КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг - 385583 томов
Объем библиотеки - 483 Гб.
Всего авторов - 161910
Пользователей - 87223
Загрузка...

Впечатления

Гекк про Ясный: Здравствуйте, я Лена Пантелеева! (Альтернативная история)

Букв стало больше, но смысл по прежнему не появился. Бойко написанный туповатый боевичок с потугами автора что-то невнятное поведать граду и миру.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Орлов: Гонщик (Научная Фантастика)

Данную книгу (но в другом варианте издания) я приобрел совершенно случайно и фактически «не имея умысла на это» (придя в магазин с просьбой обменять только что приобретенную вещь, которая как позже выяснилось уже была у меня в другом издании). Продавец любезно предложил мне «стопку книг на выбор», и немного подумав я «вытянул» эту... Автор мне был ранее не знаком, единственно — были какие-то «ассоциации» с А.Орловым (которого я спутал... тот впоследствии оказался «Алексом», а не «Антоном»). Взял книгу фактически только из-за издательства конца 90-х «Перекресток миров» (сейчас специально порой и «не купишь») и «благополучно забыл на полке», до времени... Потом (так же случайно и не читая первой части) в другом магазине (конечно на распрожаже) приобрел вторую часть данной СИ... , так что «когда дошли руки» и появилось время — стал их вычитывать (о результатах чего я собственно здесь и пишу)).

Знаете — очень часто купив книгу, понимаешь что «это совсем не то», уже с первых страниц... И вот ты «честно пытаешься» ее прочесть, попутно сожалея о потраченном времени и деньгах... А бывает совсем наоборот! Начав читать — уже прикидываешь «где-бы достать продолжение»)) Эта книга как-раз из последних!

Сюжет чем-то неуловимо напоминает героиню книги Д.Болтон «Вирус смерти», а так же «попутных миров» Л.М.Буджолд (из СИ «Барраяр»). И хотя к финалу первой части читателя «может несколько наскучить, ворох» постоянных «перемещений туда и обратно» (а так же «суперсила» второго персонажа), тем не менее (лично меня) это не заставило разочароваться «в первоначальном порыве». Фактически в книге действуют 3 основных персонажа: 2 из которых пытаются играть «на стороне добра» (главгероиня и ее неведомый спутник), а вот третий... так отчаянно напоминает «представителя высшей цивилизации» («либерастус сапиенс») что порой все же хочется сказать автору «доколе!»... и продолжить повествование, но уже без этого надоедливого «гуманиста». В общем — прочтение первой части, «плавно перешло», в прочтение второй... Моя субъективная оценка «отлично!»

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Гекк про Михайловский: Имперский союз: В царствование императора Николая Павловича. Разминка перед боем. Британский вояж (Альтернативная история)

Сотрудники спецслужб России берутся помочь коллегам из прошлого: в Лондон с деликатной миссией отправится группа силовиков для поимки Дэвида Уркварта...

Знаем, знаем! Накурились травы, сняли проститутку, зачем - сами не знали, ведь они педерасты. И заблудились, ища шпиль...

Как много на сайте родственников славных нашенских шпионов, обиделись за родню, минусы ставят...
Вы в следующий раз с ними в Англию поезжайте, будете ледорубом выживших добивать, это скрепно и надежней ядов там всяких...

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
kiyanyn про Цинберг: Седьмая симфония (Детская проза)

Попался фильм "Крик тишины" по этой книге, так что бегом прочел ее.
Не хочется спойлерить и писать, о чем книга/фильм - но это тот редкий случай, когда современное российское кино я смотрел без особого содрогания (разве что при жуткого качества компьютерных съемках (лучше бы обойтись вовсе без них), да моментах, которые современные актеры, особенно дети, сыграть не в состоянии - просто потому, что это нужно не просто представить, а прочувствовать... поколение, у которого при музыке "Священная война" не встают дыбом волосы - им это очень трудно, если вообще возможно..)

Поэтому просто - кто не хочет - смотрите фильм, кто хочет - читайте (а иначе для чего вы оказались в библиотеке?)

P.S. Но как хотелось объединить развязки из фильма и книги в одну...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
kiyanyn про Юдковски: Гарри Поттер и методы рационального мышления (Главы 1-122) (Фэнтези)

Присоединяюсь к Colourban'у - пожалуй, лучше оригинала :) Хотя к концу уж чересчур круто и неправдоподобно замешано, но в целом ничего.
Согласен с предыдущим рецензентом - да, это отнюдь не детское чтение. А чтоб продраться через все политические перипитии, нужно еще и очень своеобразное мышление. Так что лично я, несмотря на возраст :), просто плюнул на все эти рекурсивно-вложенные решения о том, по какой дороге убегать преступнику (кто не понял, о чем я - ну, и не важно...) и просто получал удовольствие от чтения.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
kiyanyn про Блум: Творцы совпадений (Современная проза)

Нетривиально.
Можно читать как очередную версию о... нет, не хочу спойлерить - читайте аннотацию. Она достаточно далека от идеи, как мне кажется, так что, прочтя ее. вы ничего не теряете :)

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
kiyanyn про Киров: Забытый мир (Попаданцы)

Забавное чтение. Не без юмора, с определенной логикой (хотя и не везде, но кто идеален? :))

Кто там такую обложку выставил - она ни разу не подходит, нет там ничего такого и близко. "Вбывав бы" (с)

Писалось, видимо, давно - из своих во враги записаны (и то вежливо) прибалты, ни грузин, ни украинцев. Что и дало лишний балл к моей оценке "неплохо".

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).

Дневник. 1901—1969. Том 2 (1930—1969) (fb2)

файл не оценён - Дневник. 1901—1969. Том 2 (1930—1969) [Серия «Эпохи и судьбы»] 2384K, 714с. (скачать fb2) - Корней Чуковский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



СЕРИЯ «ЭПОХИ И СУДЬБЫ»





КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ




ДНЕВНИК

1901—1969



Том 2

1930—1969




























Москва

«ОЛМА-ПРЕСС»

2003

ББК 83.3(2Рос-Рус)6

Ч 88



Исключительное право публикации книги К. И. Чуковского

«Дневник. 1901—1969»

принадлежит издательству «ОЛМА-ПРЕСС Звездный мир».

Выпуск произведения или его части без разрешения издательства считается противоправным и преследуется по закону.




Составление, подготовка текста, комментарии и подбор иллюстраций Е. Ц. Чуковской


Художник




Чуковский К. И.

Ч 88 Дневник. 1901—1969: В 2 т.— М.: ОЛМА-ПРЕСС Звездный мир, 2003. — Т. 2: Дневник. 1930—1969. с.: ил. –– (Эпохи и судьбы).

ISBN 5-94850-031-4 (общ.)

ISBN 5-94850-033-0 (Т. 2)


Второй том «Дневника» К. И. Чуковского (1930—1960) по тональности и характеру записей резко отличается от первого. В нем нашли отражение драматические и трагические события в жизни общества и семьи Чуковских 30-х—40-х годов двадцатого столетия: аресты и гибель близких людей, запреты на публикации, война… Несмотря на неизбежные умолчания, пробелы и вырванные страницы, в дневнике прочитываются трагические обстоятельства судеб А. Ахматовой, Б. Пастернака, А. Фадеева и многих других.

Интереснейшие подробности литературной и общественной жизни 50-х—60-х годов содержатся на страницах дневника тех лет: Корней Иванович поддерживает А. Твардовского и редакцию «Нового мира», Б. Пастернака и А. Солженицына; подпись Чуковского стоит под многочисленными заступническими письмами 60-х годов.

ББК 83.3(2Рос-Рус)6

ISBN 5-94850-031-4 (общ.)

ISBN 5-94850-033-0 (Т. 2) © Е. Ц. Чуковская, 2002

© Издательство «ОЛМА-ПРЕСС Звездный мир», 2002






14 апреля вечер. Это страшный год — 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня,— и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз,— и вот моя мука с Колхозией, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом — так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю «Милый Владимир Владимирович», и мне вспоминается тот «Маякоỳский», который был мне так близок — на одну секунду, но был,— который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, «покровительствовал»; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который добивался, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу. <…> и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик «целую ваше боди и все в этом роде», и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо «милый Владимир Владимирович» я уже говорю, не замечая: «Берегите, сволочи, писателей», в последний раз он встретил меня в Столешник. переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе — а потом не захотел (очевидно) со мной видеться — видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья — не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, «возобновим», и я скажу ему, как он мне свят и почему — и мне кажется, что как писатель он уже все сказал, он был из тех, которые говорят в литературе ОГРОМНОЕ слово, но ОДНО,— и зачем такому великану было жить среди тех мелких «хозяйчиков», которые поперли вслед за ним — я в своих первых статьях о нем всегда чувствовал, что он трагичен, безумный, самоубийца по призванию, но я думал, что это — насквозь литература (как было у Кукольника, у Леонида Андреева) — и вот литература стала правдой: по-другому зазвучат


Скажите сестрам Люде и Оле,

Что ей уже некуда деться1.


И вообще все его катастрофические стихи той эпохи — и стихи Есенину — о, перед смертью как ясно он видел все, что сейчас делается у его гроба, всю эту кутерьму, он знал, что будет говорить Ефим Зозуля, как будут покупать ему венки, он видел Лидина, Полонского, Шкловского, Брика — всех.

Позвонила Вера Георгиевна. Лили Брик, оказывается, за границей.


22/IV. Еду в трамвае. Вижу близорукими глазами фигурку, очень печальную — и по печальной походке узнаю, вернее угадываю — Зощенко. Я соскочил с трамвая (у Бассейной), пошел к нему. Сложное, мутное, замученное выражение лица. Небритые щеки — усталые глаза. — «Плохо мне». — «Что такое?»— «С театром… столько неприятностей. Актеры ничего не понимают… Косой пол делают. (В голосе тоска)… Звали меня сегодня в Большой драматический, чтобы я почитал им своего «Товарища», я обещал, не спал из-за этого всю ночь и кончил тем, что по телефону отказался. Хотя они все собрались». Очень удручен. Я стал говорить ему, что он самый счастливый в СССР человек, что его любят и знают миллионы людей, что талант его дошел до необыкновенной зрелости, что не дальше чем сегодня я читал вслух его «Сирень»— и мы хохотали до слез. Это его приободрило, он пошел провожать меня в ГИЗ — и особенно обрадовался, когда я случайно по другому поводу сказал ему, что Гоголя тоже ругали — именуя его вещи «малороссийскими жартами». Давно я не видал его в такой мизантропии. Он говорит, что видеть никого не может, что Стенич ему надоел, но что без людей он тоже не может. Я сказал ему, чтобы он поехал в Сестрорецк и кончил бы там свою повесть «Мишель Тинягин»2, которую он сейчас пишет. Он с испугом: «Я там и дня без людей не проживу. Мелькают, мне легче». О Маяковском: Зощ. видел его после провала «Бани» в Народном доме. Маяк. был угрюм, растерян, подавлен. «Никогда его таким не видел. Я сказал ему «Вы всегда такой победительный». <…>

Расставшись с Зощенко, я пошел в ГИЗ. Долго говорил с Камегуловым, к-рый мне очень понравился. Простой, искренний, весь на ладони, молодой.

Вышла моя книга «Рассказы о Некрасове». Я не рад, о нет — напротив. Она пошатнет мою редактуру Некрасова. Чует мое сердце беду. В ГИЗе упорно говорили, что покончил с собой Осип Мандельштам.

В ГИЗе я встретил Мишу Слонимского — в «Звезде». «Звезда» приятна тем, что в ней еще сохранился какой-то богемный дух. Вис. Саянов не сидит на одном месте, за редакторским столом, а бегает по комнате, присаживаясь с каждым новым сотрудником на новое место, то на подоконник, то на край стола. Стульев вообще мало и сидеть на столах — обычай. Всегда есть три-четыре ненужных человека, поэты, которые тут же читают друг другу стишки. Пальто вешаются на ручки дверей, на телефонные штепсели. Во всех остальных комнатах ГИЗа — кладбищенский порядок, дисциплина мертвецкой, а здесь еще кусок литературной жизни. Слонимский рассказывал, что Зощенко весь свой советский язык почерпнул (кроме фронта) в коммунальной квартире Дома Искусств, где Слоним. и Зощенко остались жить, после того как Дом Искусств был ликвидирован. И вот он так впитал в себя этот язык, что никаким другим писать уже не может.

О Маяковском Слонимский вспомнил, как в декабре 20 года Гумилев нарочно устроил в одном из помещений Дома Искусств спиритический сеанс, чтобы ослабить интерес к Маяковскому.


7 мая. Про Муру. Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый — едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла. <…> Я ночью читал «Письма» Пушкина — и мне в глаза лезло «слепец Козлов» и т. д. Взял Лермонтова — «Слепец, страданьем вдохновенный». <…> Как плачет М. Б. — раздирала на себе платье, хватала себя за волосы <…>


11 мая. Позвонил Тынянов. «Как вы себя чувствуете? Дорогой мой! Завтра еду в Петергоф — на несколько дней — сейчас хочу к Вам». Он пришел изможденный — и целый час посвятил Муре. Подробно вникая в ее болезнь и советуя, советуя, советуя, что делать. Какие ужасы были с ним самим. <…> Он уверен, что кем-то указано не сбавлять ему, Тынянову, налога, во что я, признаться, не верю. К счастью, он продал в ГИЗ своего «Кюхлю» (новое изд.) по 225 р. за лист 5000 экз.— в качестве 1-го тома собрания своих сочинений — все эти деньги и пойдут фининспектору. Перед этим он обратился было к Ионову (месяца 4 назад). Ионов сказал: «Старая книга, издательству нужно бы что-нб. поновее... ну так и быть, издам, 250 р. за лист, 10.000 экземпляров».— Это грабеж, но я согласился — чтобы заплатить фининспектору... Проходит месяц, два, три — от Ионова нет ответа — звоню Горлину, ответа нет. Вот каков Ионов!.. Еще яснее он показал себя в истории с пародиями. Дело в том, что год назад Леногиз навязал мне задачу сделать ему книгу пародий. Я сделал эту книгу, заплатив много денег моему помощнику Рейсеру. Но теперь, под влиянием новых течений, мне сообщают, что ГИЗ передал книгу «Пародий» — в «Academia». Отлично. Иду в «Academia» — получено письмо от Ионова: Тынянов хочет слишком дорого за предисловие (по поводу к-рого уже есть договор) — дать ему вместо 150 р.— 125 р.!!!

Я ответил, что дарю им предисловие — не беру ни копейки. Ионов поставил и второе условие: не 70 рублей за лист, а 40 (то есть меньше, чем Тынянов заплатил Рейсеру!!). На это я не согласился, и вот книга висит в воздухе3.

Рассказывал, как вызвали его в «скорую помощь», где лежал при смерти его племянник. Он вызвал к племяннику профессора, но главный врач не допустил профессора.

Тынянов сказал: «Я настаиваю».

— А вы где служите?

Т ы н я н о в.— Вот этого я вам и не скажу.

В р а ч.— Ну тогда в виде исключения разрешаю. <...>


12 мая. У меня был грипп. Я уехал и провалялся в Питере. Вчера полегчало, приехал к Муре. <...>

11 мая был у меня Тынянов — соблазнял заграницей, Горьким, новыми лекарствами, внутривенным вливанием. «Поезжайте с Мурой в Берлин! На станции Am Zoo вас, по моей просьбе, встретят Гуль и Совин [нрзб.— Е. Ч.] — и устроят Муру в санатории — и она поправится быстро, или в Алупку — там д-р Изергин, великолепный старый врач. Санатория его имени. У моей кузины был болен сын — 40,2°, запросили Изергина телеграммой — ответил: привозите — мальчик здоров. Санатория помещается в Алупке-Саре».

Тынянов взбудоражил Саянова, Ольгу Форш, Илью Груздева.

Копылов говорит, что у Муры нога заживает. «Если все пойдет хорошо, мы через две недели снимем гипс — и знатно прогреем твою ногу на солнышке». <...>


25/V. <...> Мура вчера была в самом веселом настроении: я читал ей Шиллера «Вильгельм Тель», и ее насмешила ремарка: «барон, умирающий в креслах». Читали мы еще «Конька Горбунка» и начали «Дитя бурь». <...>


30/V. Изучаю народничество: читаю Юзова (Каблица), Михайловского, Эртеля и проч. и проч. Обложен со всех сторон «Отечественными записками» 70-х годов.


I/VI. <...> Напишу-ка я лучше о том, что сейчас волнует меня больше всего (после болезни Муры). Я изучил народничество — исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского — с одной точки: что предлагали эти люди мужику? Как хотели народники спасти свой любимый народ? Идиотскими, сантиментальными, гомеопатическими средствами. Им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха — только лакированная,— да изба,— только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком — хоть и в плисовых шароварах. У Михайловского — прогресс заключается в том, чтобы все мы по своему духовному складу становились мужикоподобными. И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз — это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. Некрасов — ошибался, когда писал:


...нужны не годы —

Нужны столетья, и кровь, и борьба,

Чтоб человека создать из раба4.


Столетий не понадобилось. К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо.


5/VI. <...> Объяснение со Шкловским. Удивительно: он всегда в лицо говорит мне комплименты, называет меня лучшим критиком, восхищается моими статьями, а в печати ругает мерзейше,— щиплет мимоходом, презрительно. Я сказал ему об этом. Он объяснил: что он и тогда, и тогда искренен,— и так убедительны были его объяснения, что я поверил ему.

Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому.— Почему?— Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. Вообще он очень предан Сов. власти — но из какого-то чувства уважения к ней не хочет афишировать свою преданность.

Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.

— Тише,— говорит он — Неравно кто услышит!

И смеется.

Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей»,— я говорю: «Нет, так себе, едва ли».


Начало июля. Числа не помню. Пришла в голову мысль написать книгу под заглавием «Жизнь моя». Очевидно, это—наваждение старости. Вспоминаю такое, чего ни разу не вспоминал за все эти сорок лет. Тумбы у наших ворот. Гранитные. Я стою. Мне года четыре — а все вечером идут из парков, с бульваров с букетами. Я прошу у проходящих:

— Дайте бузочку!

Вдруг какая-то женщина говорит:

— Ах, какой красивый мальчик! Позволь я тебя поцелую!

— Дай три копейки!— говорю я.

Сам я этого эпизода не помню, но рассказывала Маланка.

Какая странная судьба у Маланки! Дворник соседнего дома Савелий — нелепое чучело — показал ей в какой-то шкатулке свои сторублевые облигации. Она поверила, что он богач, и вышла за него замуж. А вскоре оказалось, что это были не облигации, но объявления о швейных машинах Зингера — такие же красивые и с цифрою сто. История л-ры не по мне. Чорт меня дернул заниматься ею! Нельзя на пятом десятке начать заниматься историей Никакое чтение, самое жадное, здесь не поможет!


Конец июля [19]. Разбирал письма о детях, которые идут ко мне со всего Союза. В год я получаю этих писем не меньше 500. Я стал какая-то «Всесоюзная мамаша»,— что бы ни случилось с чьим-нибудь ребенком, сейчас же пишут мне об этом письмо. Дней 7—8 назад сижу я небритый в своей комнате — пыль, мусор, мне стыдно в зеркало на себя поглядеть — вдруг звонок, являются двое — подтянутые, чудесно одетые с очень культурными лицами — штурман подводной лодки и его товарищ Шевцов. Вытянулись в струнку, и один сказал с сильным украинским акцентом: «мы пришли вас поблагодарить за вашу книгу о детях: вот он не хотел жениться, но прочитал вашу книгу, женился и теперь у него родилася дочь». Тот ни слова не сказал, а только улыбался благодарно… А потом они отдали честь, щелкнули каблуками — и хотя я приглашал их сесть — ушли. <…>


6 сентября. Мы в Севастополе. Ехали 3 ночи и 2 ½ дня. В дороге Муре было очень неудобно. В купе — 5 человек, множество вещей, пыль, грязь, сквозняк. Она простудила спину, t° взлетела у нее до 39, она стала жаловаться на боль в другой ноге, у нее заболело колено больной ноги, мы в линейке повезли ее в гостиницу «Курортного распределителя» (улица Ленина). Окно, балкон, три кровати, диван — она, бедная, в страшном жару, чуть приехала, оказалось у нее почти 40. Отчего? Отчего? Не знаем. Кинулись в аптеку, заказать иодоформенные свечи — нет нужных для этого специй!!! Мура в полудремоте — лежит у балкона (погода пасмурная) и молчит. Изредка скажет: «Совсем ленинградский шум» (это очень верно, Севастополь шумит трамваями, авто,— совсем как Питер). Ты куда, Пип? Бобочка незаменим: привез вещи, сбегал в аптеку, перенес все чемоданы, побежал на базар. У меня всю дорогу продолжался неликвидированный грипп. <…>


7.IX. В Алупке. Ехали из Севастополя с невероятными трудностями. Накануне подрядили авто на 9 час. утра. Мура проснулась с ужасной болью. Температура (с утра!) 39°. Боль такая, что она плачет при малейшем сотрясении пола в гостинице. Как же ее везти?! Утром пошел в «Крым-шофер». Там того, кто обещал мне машину, не было. <…> Когда я вернулся в № 11, где мы остановились, боль у Муры дошла до предела. Так болела у нее пятка, что она схватилась за меня горячей рукой и требовала, чтобы я ей рассказывал или читал что-нб., чтобы она могла хоть на миг позабыться, я плел ей все, что приходило в голову,— о Житкове, о Юнгмейстере, о моем «телефоне для безошибочного писания диктовки». Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! — и ей казалось, что вся боль из-за моей остановки. Когда выяснилось, что автомобиля нет, мы решили вызвать немедленно хирурга (Матцаля?), чтобы снял Муре гипс — и дал бы ей возможность дождаться парохода. Я побежал к нему, написал ему записку, прося явиться, но в ту минуту, как мы расположились ждать хирурга, мне позвонил Аермарх, что он достал машину.

Машина хорошая, шофер (с золотыми зубами, рябоватый) внушает доверие, привязали сзади огромный наш сундук, уложили вещи, Боба вынес Муру на руках — и начался ее страдальческий путь. Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Бобы — туловище, у М Б ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли,— и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был. (И найдутся же идиоты, которые скажут мне: какой ты счастливец, что ты был у Байдарских ворот,— заметил впоследствии Боба.) Муре было так плохо, что она даже не глянула на море, когда оно открылось у Байдарских ворот (и для меня оно тоже сразу поблекло) <…>. Как мы считали по столбам, сколько километров осталось до Алупки. Вот 12, вот 11, вот 6, вот 2. Вот и Алупка-Сара — вниз, вниз, вниз — подъезжаем, впечатление изумительной роскоши, пальмы, море, белизна, чистота! Но… принял нас только канцелярист, «Изергин с депутацией», стали мы ждать Изергина, он распорядился (не глядя) Муру в изолятор (там ее сразу же обрили, вымыли в ванне), о как мучилась бедная М. Б. на пороге — мать, стоящая на пороге операционной, где терзают ее дитя, потом Изергин снял с нее шинку — и обнаружил, что у нее свищи с двух сторон. Т. к. нам угрожало остаться без крова, мы с Бобом, не снимая чемоданов — с сундуком — поехали на той же машине в г-ницу «Россия», где и сняли №.


11 сентября. Алупка. Вот и Боба уехал. <…> Муре по-прежнему худо. Мы привезли ее 7-го к Изергину, и до сих пор температура у нее не спала. Лежит, бедная, безглазая, с обритой головой на сквозняке в пустой комнате, и тоскует смертельной тоской. Вчера ей сделали три укола в рану Изергин полагает, что ее рану дорогой загрязнили. Вчера она мне сказала, что все вышло так, как она и предсказывала в своем дневнике. Собираясь в Алупку, она шутя перечисляла ожидающие ее ужасы, я в шутку записал их, чтобы потом посмеяться над ними,— и вот теперь она говорит, что все эти ужасы осуществились. Это почти так, ибо мы посещаем ее контрабандой, духовной пищи у нее никакой, отношение к ней казарменное, вдобавок у нее болит и вторая нога. М. Б. страдает ужасно.


12.IX. Лежит сиротою, на сквозняке в большой комнате, с зеленым лицом, вся испуганная. Температура почти не снижается. Вчера в 5 час. 38,1 Ей делают по утрам по три укола в рану — чтобы выпустить гной, это так больно, что она при одном воспоминании меняется в лице и плачет. <…>

Крым ей не нравится.

— Понастроили гор, а вот такой решетки построить не могут!— сказала она, получив от Лиды открытку с решеткой Летнего сада <…>

Воспитательниц в санатории 18. Все они живут впроголодь — получают так называемый «голодный паек». И естественно, они отсюда бегут. Вообще рабочих рук вдвое меньше, чем надо. Бедная Мура попала в самый развал санатории. <…>


13 сентября. Вчера я был в Колхозе, в татарской деревне Кикенеиз, на горе, в 12 км. от Алупки. Поехали мы из Бобровки: зубной врач Ванда Сигизмундовна Дыдзуль, д-р Константин Федорович Попов, кухонный мужик (или поваренок) Федя (член месткома Бобровки) и Тамара в красной косынке, педагогичка Бобровки. Бобровка дала нам линейку и лошадь, единственную лошадь, которая у нее осталась (2 автомобиля у них отняли). Назначено было выехать в 7 часов. Выехали в ½ 10-го, т. к. лошадь не возвращалась с базара. Старик Изергин, видя, что я брожу неприкаянный, позвал меня к себе, напоил чаем. <…> Зубной врач Ванда, литвинка, оказалась и поэтессой и художницей и тараторила без конца на тысячу разных тем. Она рассказала мне, как Тубинститут теснит Изергина. Построили в его костно-санатории целый корпус для легочных больных, в то время как давно уже признано, что легочных и костных совместно держать невозможно. Во время голода Изергин все же сохранил свой санаторий, сам ездил за провизией, и когда у него хотели ее реквизировать, говорил: возьмите вот это, это я везу для себя, а этого не троньте, это — для больных детей; во время землетрясения он спас всех детей от катастрофы, и вот теперь новые люди, не знают его работы, смеют говорить, что он корыстный человек, белогвардеец и проч. Это она выпаливала громко и бойко, нарочно донимая этим Попова, про которого сама же шепнула мне, что он-то и есть враг Изергина. Она против этих поездок в колхоз: «Отрывают нас от работы в санатории, здесь и так не хватает рук, лошадь нужна, чтоб возить больных ребят к морю, лучше бы колхоз завел у себя фельдшерский пункт и т. д. Эти приезды врачей и педагогов в подшефный колхоз вообще похожи на комедию,— говорила она — Педагоги на глазах у татар воруют виноград, татары говорят «Ай да шефы!» и проч. и проч.

Между тем мы забирались в горы все выше, дорога идет зигзагом, становилось прохладно, на вершинах облака, вот и Симеизская кошка (гора, сползающая к морю, как кошка), вот Монах, вон гора Диво, вон гора Верблюд, а мы ползем все выше, среди каменистых безлистных гор — подъехали в сельсовет. <…> Колхоз сконструировался 19 ноября 1929 года. Всех хозяйств вошло в него 106 (из них 58 бедняцких, 49 середняцких, батраков), 3 одиночки: учитель, избач, культурник. С кулаками борьба была жестокая, 10% всего населения — политзаключенные (часть из них, впрочем, возвращена, восстановлена в правах). Колхоз разработал много диких земель — и вот в общем теперь у него табаку 27½ га, винограду 35½ га, сад 15½ га, огород 10 га; колхоз завел новую школу, антисейсмическую, оборудовал новую амбулаторию (где еще нет стационара), закрытую столовую — для школы, для очага, для колхозников.

С грустью отметил Бобрищев, что работа в колхозе вялая, что крестьянин для коммуны работает не так энергично, как работал он для себя, что колхозники сами себя обманывают, набирая вдвое больше талонов на обед, чем им нужно,— но тут же указал, что понемногу эти недочеты исправляются. Особенно обидно колхозникам, что они продают кило винограду по 75 коп., а частник свез ночью тайком свой виноград и продал по 2 с полтиной, но теперь решено привлекать частников к судебной ответственности за нарушение твердых цен — и дело пойдет аккуратнее. Тракторов нет: спецкультуры. <…> Я пошел в школу. <…> В школе зав — новый, но его помощник, лет 22-х, ярый большевик. Когда в 1924 году похерили арабский алфавит и стали вводить латинские буквы, старики татары так разъярились, что этому учителю пришлось бежать из деревни. В школе около 110 учеников, охвачены школой почти 100%, учитель этот Аладинов принимал большое участие в раскулачении Кикенеиза; и частенько ему приходилось сидеть в подвале, т. к. ему кулаки писали анонимные письма о том, что он будет убит. Получив три таких письма, он жаловался даже в ГПУ, и кажется, по почеркам установил личности писавших. Впрочем, он говорит таким ломаным языком, что трудно понять весь смысл его рассказов. Мулла тоже раскулачен теперь, работает на Урале. Просветительной работой здесь считается и борьба за оголение тела. Татары, находясь среди такой великолепной природы, оказывается, прячут свое тело от солнца; женщины обматывают бедра платками и летом и зимой носят юбки до пояса, (так в оригинале — Е Ч ) и учителям приходится проповедовать трусики, как знамя культуры. Уходя с детьми в экскурсию, подальше от родителей, татарский педагог заставляет детей по возможности тайком обнажиться…

Надвинулись тучи, по горам заклубился туман, стало гриппозно, ангинно, и мы погнали нашу клячу вниз — и через 2 часа были в Бобровке. Мурочка плачет от боли в обеих ногах. Мне больно видеть ее в таком ужасно угнетенном состоянии. Я пробую ее развлечь, но меня гонят — и мы с М. Б. едем в Алупку, тоскуя.


14 сентября. Уже западная часть Алупки покрылась вишневым цветом, и сверкает какое-то стеклышко от невидимого мне (на балконе) восходящего солнца. Синева неба стеклянная, и не верится, чтобы в этих торжественно белых домах, под кипарисами, в этот рассветный час, жили бы те тупомордые, хамоватые, бездарные люди, которые заполняют пляжи и столовые. Какое счастье идти по берегу в Симеиз — вдыхать запах теплого терпкого моря, как мила здесь каждая тропа под ногой.

Вчера Муре было лучше утром 36,9, вечером 37,3. Она повеселела чуть-чуть. <…>


17 сентября. Мы тратим в гостинице безумные деньги и через 2 месяца станем банкротами. Поэтому я решил поселиться в санатории, а для этого надо было обратиться в Курупр, который находится в Ялте. Решили с М. Б. отправиться в Ялту. <…> Ялта мне показалась отвратной. Пошлые домишки, мелкие людишки, архитектура ничтожная, набережная надоедает в первый же миг. Все в архитектуре дробно, суетливо, лживо, нелепо — вроде тех ракушечных коробок, которые изготовляет здесь «артель ракушечников». Все это, должно быть, выкупалось обилием плодов земных, груш, винограду, яблок, но теперешний рынок — сплошная мизерня, сидят торговки с двумя помидорами и ждут, когда их прогонят. Мы купили колбасы, 2 кило винограду — и пошли в культурную чайную. <…>


21/IX. Вчера я видел странное заседание, которое было лежанием. Даже председатель лежал с колокольчиком, причем он был крепко привязан к кровати, а к подбородку был прикреплен довольно тяжелый мешочек.

Когда я вошел, заседание было в разгаре: итак, мы объявили соревнование со старшими на лучшую молчанку, на лучшую еду, на лучшее лежание. Такие-то и такие объявили себя ударниками и подписали бумагу: «Мы обязуемся спать за молчанкой, не жвачничать, не кричать, не портить вещи и книги, говорить правду, хорошо лежать».

Лежат под тентом на деревянных кроватках около полусотни детей — у них перед глазами теплое, доброе море, а за спиною Ай-Петри. Они горбаты, безноги, они по четыре года лежат привязанные к перилам кровати, у многих ноги в гипсе, у многих весь корпус, лежат — и не плачут, не скулят от тоски, а смеются во весь рот, читают, играют в мяч — и вот митингуют. <…>


27/IX. Прошла гроза. Воздух ясен. Алупка словно умытая. Вчера был у детей в Симеизе. Восторг. Обнимали меня, угостили, надарили мне открыток. И требовали сказок. Еще, еще! Мурочки не видал: удушила корректура Николая Успенского <…>


30.IX. Третьего дня утром мы с М. Б. поехали пароходиком к Ценскому, которого не видели 17 лет. К сожалению, у нее началась в дороге морская болезнь, и она в Ялте вышла, а я поехал дальше. В Ялте мы посетили Ванду Станиславовну, к-рая в чепчике, в постели, и возле нее Мих. Чехов, 66-летний старик, которого я сразу почему-то невзлюбил,— за то, что он загримирован Антоном. Похож до противности — и тем сильнее подчеркнута разница. Он рассказал, что начальство требует, чтобы сняли из комнаты Антона Павловича икону, а между тем икона вошла в инвентарь… и т. д. Сказал, что скоро умрет. Что в «Academia» его воспоминания. <…> Алушта великолепно описана Ценским в «Вале». Жидкий парк. Грязноватый пляж. Казенное белое здание на берегу в стиле Алекс. III—будто ленинградское. «Извозчик, к Ценскому!» — «5 рублей!» Встретились две гречанки — швея и подавальщица в столовой. Жизнерадостные, повели меня к Ценскому, горной тропой влево, вверх — такие же добрые, как вся эта мягкая и добрая местность. Особенно очаровал меня вид хребта, к-рый идет к Судаку — пологий, голубой. Где же Ценский? За Манюшкинской дачей. — Только вы не боитесь к нему идти?— спрашивали гречанки. — Он никого к себе не пускает. — Почему?— Он какой-то странный. — Мы его жену знаем, а его даже боимся немного. Ценский старше меня на 4 года, но кажется лет на 10 моложе. Очень стал похож на Макдональда. Стиснул меня в объятиях — мускулистыми, очень крепкими руками. Голос тот же: бас — с хохотком. Убранство дачи совсем не такое, как я ожидал. Мне чудилось, что он живет дикарем, в трущобе, в берлоге, оказались 4 очень чистые комнаты, уставленные всевозможною чинною и даже чопорною мебелью. Есть у него даже дубовый буфет — староанглийский — с фигурками из Библии. На стене плохонькие картинки, крошечный «Лаокоон», но есть пейзаж Анисфельда и Нарбута рисунок по поводу «Бабаева»: «У него было лицо как улица». Расспросив меня о Муре, о Коле, Ценский стал говорить о себе. Очень, очень доволен своим положением. Думаю, что во всей СССР нет человека счастливее его. Абсолютно независим. Богат. Занимается любимым искусством. Окружен великолепной природой. Его жена Христина Михайловна, чуть ли не рижская немка, избавила его от всяких сношений с внешним миром, столь для него тягостных. Как потом я убедился, у него в особом сарайчике есть поросята, есть корова, есть множество кур, три собаки — словом, сытость и комфорт до предела. — Вы не дурак, оказывается,— сказал я ему. — Забаррикадировались от всей современности. — «О!— закричал он (он часто кричит басом, могучей грудью) — я все это предвидел, все предсказал еще в 905 году. Я видел, куда это идет!— и все надо мною смеялись, когда я завел себе это гнездо!» Он вообще любит в разговоре выхвалять себя, свои произведения, свои поступки, цитировать свои былые разговоры, в к-рых он оказался пророком или кого-нибудь срезал. «А я ему говорю»— и тут он приводит сказанное им лет 25 назад — эффектное победоносное слово. Вообще он говорит, как триумфатор. «А я говорю (какому-то московскому заву) — скажите ему, что он еще под стол не ходил, когда Ценский был уже знаменитым писателем». О Куприне: Куприн, который всегда придирался к нему и завидовал ему, спросил его, что он думает о «Яме». Ценский «Яму» выругал. «Значит, вы думаете, что вы пишете лучше меня?» — «Еще бы!» — ответил ему я. «Но почему же меня читают сотни тысяч, а у вас почти нет читателей?»— «А вот почему: вообразите виртуоза, великого музыканта, он приезжает в провинцию, где хороших меломанов всего только 100 человек, играет он вдохновенно, но на его концерт придут только 100 человек. И представьте себе дальше, что в том городе (тут он повысил голос) есть шарманщик, пошлый шарманщик, который играет (тут он спел гнусавую мелодию), и вот этого шарманщика провожает большая толпа, изо всех окон его слушают кухарки и лакеи, и только на самом верхнем этаже открывается форточка, оттуда высовывается рука студента, к-рый бросает шарманщику пятак (последний пятак, припасенный на покупку булки) и кричит: «Возьми деньги и сейчас же уходи».

Ц. чудесно рассказал, как Куприн взял при этом за горлышко бутылку горькой, а он, Ценский, бутылку шампанского: так и стояли они друг против друга в выжидательных позах. Их розняли Скиталец и другие, и Куприн ушел на балкон. Когда Ц. глянул к нему, оказалось, что Куприн — плачет.

Рассказывал, как у него хотели отнять мандат на право владения коровой — и как он утер им всем носы. Они все в кольцах, в шубах, он в рваном плаще пришел к ним. Один из них: «Почему вам выдали этот мандат?» Ц.: не почему, а для чего. Видите ли, я, как и лес, представляю собою некую государственную ценность, и меня как лес решено охранять. Для этого и дан мне мандат. Против бандитов и диких волков мандат недействителен: когда меня хочет растерзать волк, дико представлять ему мандат, но вы не звери, не бандиты, вы обязаны повиноваться государств. требованиям и для вас этот мандат обязателен. И т. д. и т. д. И благодаря таким темпераментным и находчивым ответам, корова была оставлена за Ценским. «Меня здесь даже святым прозвали, ей-богу. Я ведь действительно очень добрый. Никому ни в чем не отказываю. А может быть, это потому, что я вырыл колодезь». И он повел меня по горам, на табачные плантации, небольшой участок, к-рый до революции принадлежал ему, и там ничем не огороженный выложенный бетоном — глубокий колодезь, куда может упасть всякий прохожий. «Этот колодезь устроил я. Около тысячи рублей заплатил. Никто не верил, что здесь может быть вода, но я… »

Из моих записей может показаться, что я обвиняю его в хлестаковстве. Но все его рассказы так живописны, тон такой искренний и по-детски запальчивый, почти всегда все мое сочувствие было на его стороне. По поводу его «Лермонтова» было несколько ругательных рецензий — и как он ненавидит рецензентов: Софью Гинзбург он называет Сурой, а Николая Лернера — Натаном. (Впрочем, когда я сказал ему, что тоже считаю эту вещь неудачной, он почти согласился со мною, но тех ненавидит до кровомщения.)

Показывал последние переводы своих рассказов. Какая-то Труханова перевела один его рассказ на франц. язык («Cahiers de la Russie nouvelle»*) и в «Outlook»** его рассказ переведен John'oм Cournoss'oм.


* «Альманах новой России» (франц.).

** «Обозрение» (англ.).


Да, забыл сказать, что на стене у него висят Толстой, которого он не любит, и Репин, уже дряхленький рамоли — но милый улыбающийся — с нежною надписью…

Долго рассказывал Ценский, как в Симферополе он остановил еврейский погром, если не остановил, то — все же выступил на защиту евреев, с опасностью для собственной жизни. Как его обвинили в том, что он, офицер, смеет обвинять военную власть в пособничестве погромщикам, и как он срезал своего полковника, который в конце концов предложил ему, прапорщику, стул. Очень живописно, с большим изобилием подробностей изобразил он погром в Симферополе — как 67 офицеров отвернулись от него, от Ценского, он один стоял против 67. В его рассказах всегда выходит так, что он один стоит против 67.

Бранит Бабеля. «Что это за знаменитый писатель? Его произвели чуть не в Толстые, один Воронский написал о нем десятки статей, а он написал всего 8 листов за всю свою жизнь!» Я протестовал, но он стоял на своем: «ни Бабель, ни Олеша не могут быть большими писателями: почему они пишут так мало. Бабель напишет рассказ и сам же его в кино переклеивает. А Олеша — Горький не мог досмотреть его «Зависть». Мы были с ним вместе, он посмотрел один акт и сказал: ну, я пойду».

Мне понятно в Ценском такое презрение к малопишущим. Сам он пишет легко и безоглядно, в нем неиссякаемый фонтан творческий. Его стихи хоть и безвкусны, наивны, провинциальны — но «фонтанны»: они хлынули из него сразу и не стоили ему никакого труда. Прозу он пишет почти без помарок.

К истории с коровой: ему сказали:

— Можете идти. Вы свободны.

Он: — Я-то знаю, что я свободен, я был и буду свободен, а вот свободна ли корова?

Стихи свои он хотел прочитать мне на холме — перед горою Кастель, Чатырдагом и морем. И сказал: прежде чем я прочту вам стихи, вглядитесь в этот пейзаж: они — о нем. Я стал вглядываться. Но вдруг внизу, далеко, показались две фигуры, женские, которые минут через 20 могли бы подняться к нам. Он зашептал: «нет, я не буду читать! Идем скорее! Люди!» — и кинулся домой.

Человекобоязнь. Он несколько раз излагал, как пришли к нему такие-то или такие-то люди — «и я их, конечно, выгнал». Но тут же я узнавал о его огромной доброте — о том, сколько он раздавал молока, сколько он давал денег — а в конце убедился и в том, как он добр по отношению ко мне: когда я уезжал, его жена положила мне в корзину кулич, подарила мне фунта 4 миндалю (с собственного дерева), он подарил мне книги («Валю» и «Печаль полей») — и корзину для купленного мною винограда (за виноградом ходили мы вместе. Он, вопреки своим правилам, спустился вниз в Алушту, к татарам). И вообще доброта, простодушие, жалость ко мне (из-за Муры) все время сказывалась в его речах. Утром он и она пошли провожать меня на катер. Я спустился вниз — и вдруг на полдороге вспомнил, что забыл корзину с виноградом. Она побежала вверх, в гору, чтобы достать виноград, чтобы не опоздать. Я ушел очень обласканный и сильно злюсь на себя, что у меня написалось теперь столько злого.

Ценский человек замечательный: гордый, непреклонный, человек сильной воли, свободолюбивый, правдивый. Если он переоценивает себя, то отнюдь не из мелкого эгоизма: нет, для него высокое мнение о себе есть потребность всей его жизни, всего его творчества. Без этой иллюзии о собственном колоссальном величии он не мог бы жить, не мог бы писать. Ни одной йоты гейневского или некрасовского презрения к себе в нем нет, он не вынес бы такого презрения.


10/Х. Был у Муры третьего дня. Я теперь живу в Гаспре в одной из башен и пишу о Слепцове. Здесь очень уютно писать, днем я почти не покидаю комнаты и даже радуюсь, что мое окно выходит не на море, не на горы, а в густой сад, почти не пропускающий солнца. Ученые меня не слишком радуют здешние: напр., когда умер Репин, разговоры здесь были такие:

— Все консервы да консервы — надоело!

— У меня ноют мозоли — к дождю!

— Ах, какую я нашла гадалку — замечательную!

Играют в карты. <...> Чтобы повидаться с Мурой, я прошел 17 верст. Туда 8½ и обратно. Мура занимается арифметикой. <...> Просит принести Жюль Верна. Узнала, что у кого-то из детей есть улитка.— Достань мне улитку, я посажу ее на диванчик!

Я достал ей 8 улиток — и роздал около десятка другим детям. Потом нарвал для улиток дубовых листьев — и каждому дал по листу. Мура со смехом рассказывает, что Марина спросила ее:

— Твой папа написал «Конька Горбунка»?

— Нет, не мой папа, Ершов!

— А Пушкина твой папа написал?

До чего неразвиты здешние дети! Меня познакомили с поэтом Никитиным, к-рый не знает ритмов. Я решил показать ему ямбы, хореи и проч. И что же! Оказалось, что он не знает, что такое ударение. Пишет стихи, но не может понять, на каком слоге стоит ударение. <...> Приготовлениями к Октябрьским торжествам Мура увлечена очень:


По их почину целый мир

Охвачен пламенем пожара,—


твердит со всей санаторией, но спрашивает меня: «Что такое почин?» Ее остригли. <...> Мы переехали на частную квартиру. Ревут пароходики, бегают мимо балкона авто. Рядом, неподалеку доктор Иванов. Вчера он рассказывал нам свою жизнь. Жизнь поразительная. Он окончил духовную семинарию и духовную академию с отличием, и уехал в Томск учиться медицине, ибо только в Томске, в Варшаве и Юрьеве можно было семинаристам поступать в университет. Денег у него было 51 рубль. Он 50 внес за лекции, и на жизнь у него остался 1 рубль. Что тут делать? Он поступил в церковный хор певчим. «Удивляюсь, как не подох: ведь слякоть, мокрый снег, ветер, а я иду в летнем пальтишке за гробом и пою или в 50-градусный сибирский мороз. Так я пением и добывал себе средства до самого конца медицинского курса». Потом война. На войне его ранили — он участвовал в Мазурских боях, рукопашных, когда из 2000 человек уцелели только 200, «это была такая мясорубка, ведь сибиряки дюжий народ, молодцы, рвались в бой, цвет Сибири,— и всех, всех искромсало, я потом когда в бреду увижу то, что видал там наяву, просто холодею от ужаса». Был ранен, рана загноилась, целый год был между жизнью и смертью и приехал сюда. Голос у него задушевный, чудесный человек. <...>


2 ноября. Был вчера у Муры. Погода теплая. <...> Готовятся к Октябрьским торжествам. Украинец Ваня Коваленко готовит транспарант — вырезывает из бумаги буквы:


Всегда вперед

Плечо к плечу

Идем на смену

Ильичу.


Он «из деревни Михайловки Каменского района». Пишет он так: «Рабочие при царе работали целимы днямы и ночамы, а жили в тьомных подвалах; им не хватало на прожитья, а семьï було много... Так казнили рабочих за ихну работу».

Развитие детей: жираф это журавль? Жираф и кенгуру одно и то же? Зарубежный — кого зарубили? <…>


7 ноября. Октябрьская годовщина. Солнце жжет вовсю. Ни облака. Море сверкает. <…> Пишу об Изергинском санатории. Тон фальшивый, приподнятый. Собираюсь в Питер.


19 ноября. В Москве с 15-го. Видел: Ефима Зозулю, Воронского, Кольцова, Шкловского, Ашукина, Розинера, Черняка, трех «мальчиков» Шкловского (Тренина, Гриця и Николая Ивановича) и Пастернака. Вчера был в «Зифе» у Черняка. Зашел поговорить о Панаевой. Вдруг кто-то кидается на меня и звонко целует. Кто-то брызжущий какими-то силами, словно в нем тысяча сжатых пружин. Пастернак. «Какой вы молодой,— говорит,— вы одних лет с Колей. Любите музыку? Приходите ко мне. Я вам пришлю Спекторского — вам первому — ведь вы подарили мне Ломоносову. Что за чудесный человек. Я ее не видел, но жена говорит…»

Оказывается, лет пять назад я рекомендовал Пастернака Ломоносовой, когда еще муж ее не был объявлен мошенником. И вот за это он так фонтанно, водопадно благодарит меня5. Сегодня буду у него. Вчера вечером был у Шкловского.—«В пятой роте в домике низком». Александровский пер.— в Марьиной роще. Домики маленькие, воздух чистый, василеостровский. Вход очень неопрятный, но внутри чистота и налаженный, веселый порядок. Вещи уложены, как в хорошем чемодане. Одна комнатка, где очень в тесноте, но тоже как-то изящно, не хламно — спят трое детей — Василиса, Варвара, Никита. <…>

Шкловский — в нем что-то есть тяжеловесное, словно весь он налит чугуном, и походка у него монумента — показывает свои книги, лежащие в преувеличенном порядке в чемоданной комнатке, с которой он сросся. Вот «Российская Вифлиотика», Плюшар, вот Вельтман — книг около аршина у Вельтмана — Зотов, Александр Орлов,— и т. д. Жена его больна, угощала свояченица: мясо, конфеты, мед. Звонок: Илья Груздев. Хотя Груздеву лет 32, но он уже грузен и, как 48-летний, любит поговорить о политике. Будет ли война? Правый уклон, левый уклон, кто победит и т. д.

Шкл.: Я в случае войны увезу семью в дешевый город, где еще нет никаких следов пятилетки.

Город стоит 2 тысячи, а бомба 8 тысяч, не станут тратить таких денег на такую дешевку.

Потом стали говорить, сколько панических слухов теперь ходят в обывательской среде. Мне на днях сказали, что расстрелян NN. Прихожу в Дом Герцена, а он там сидит и чай пьет.

— «Тише, он еще не знает!» — сказал я.

Груздев солидно уверял, будто Запад не хочет воевать с нами, я сказал, что войны не будет, но тут Шк. вспомнил, что накануне импер. войны я тоже уверенно говорил: «войны ни за что не будет», и он, Шк., тогда мне верил. Говорили, будто художник Галлен — теперь фашист. «А ведь был друг Горького». Я напомнил, что Галлен всегда был финский националист, ибо вспомнил его картины о Ваннемейнене. «А Ваннемейнен хорошо если конституционалист-демократ»,— сказал Шкловский.

О приближающемся суде над вредителями <…> Илья Груздев забеспокоился о том, что у нас отнимут авторское право.

— Нет,— сказал Шк. — Оказывается, что Маркс был за авторское право.

На столе у него в библиотеке среди книг XVIII века «Капитал» Маркса, видимо, усердно читаемый.

Все время Шкловский через каждые пять минут напевает:


Не могу того таити…


Заговорили о Воронском. «Его сослали в классиков». А Каменеву разрешили редактировать «Женитьбу». «Ревизора» ему уже не доверяют.

Видно, что он повторяет сказанные им остроты наиболее удачные в разных местах, и иногда его речь, если его не перебивают, производит впечатление великолепного фельетона — от изюминю к изюминке — все изюм, но в нем есть человечность, какие-то теплые подземные токи, и я ушел, как обласканный.

Сейчас бегу к д-ру Савельеву, у которого рукописи Некрасова.

Доктор Савельев, толстый, малокультурный, гостеприимный, был во власти иллюзии, что я пришел не столько за рукописью сколько вообще восхищаться его коллекцией книг и рисунков. Он даже пустил в ход такой прием: «Вот не знаю, куда девалась тетрадка Некрасова… не это ли она? Нет, это Тургенева «Нахлебник»… Вот, кстати, посмотрите «Нахлебника»… Мне всегда почему-то казалось, что в «Нахлебнике» Тургенев вывел себя… Вед m-me Виардо…», и т. д.


2 декабря. Я уже 12 дней в Питере и все время бегал по госучреждениям, устраивал денежные и всякие другие дела. Со вчерашнего дня взялся за литературу — и первым делом побежал к Маклаковой, Лидии Филипповне, 79-летней старухе, бывшей жене Слепцова. О ней я узнал случайно от одного профессора в Гаспре, который мимоходом сказал:

— Вы занимаетесь Слепцовым, а знаете ли вы Лидию Филипповну?

— Лидию Филипповну? Ту, что в 1875 г…

— Да, ту самую.

— А разве она жива…

— Еще бы… Жива, в Москве… очень славная женщина.

Я сейчас же написал в Москву, но оказалось, что Лидия Филипповна переехала в Питер. В Питере я разыскал ее в «Доме ученых», в убежище для престарелых. Советская власть к этим «престарелым» относится отлично: каждая престарелая имеет хороший стол, отдельную комнату, пользуется всеми домашними услугами — и вообще живет, что называется, барыней. Я вошел в это забавное и жутковатое учреждение, где шестидесятилетние являются молодежью, где о каком-нибудь 1873 годе говорят как о вчерашней пятнице, где не знают никакой пятилетки, никакого ударничества, никаких повышенных темпов, а только — старые портретики, сувениры и сплетни… Ах, нет, не мог этого сказать Боборыкин! — А я вам говорю, что мне об этом говорил сам Серно-Соловьевич… — услыхал я в коридоре старушечий шепот. На дверях надписи: «А. И. Менделеева», «Овсянико-Куликовская», «Озаровская» и пр.

Я зашел к Озаровской. Ее книга фольклорная все еще не вышла. Виновником этой книги она называет меня. Я подарил ей как-то «Декамерон»— и вот она, перелистав эти томики, решила организовать свой фольклорный материал по методу «Декамерона». «Если бы не ваш подарок, ничего не было бы!» Она сделала эту книгу, отдала ее в издательство писателей, но там, из-за отсутствия бумаги, книга до сих пор маринуется. «Но выйдет, выйдет,— и даже не просто — а на чудесной бумаге, для заграничных читателей, для валюты — все к лучшему, я очень рада».

И, заговорив о Кисловодске, где она была это лето, дивно рассказала мне историю с Верой Росовской. Веры Росовской она никогда не видала, Вера Росовская решала в «Вестнике физики и элемент. математики» задачи, предлагаемые читателям редакцией этого журнала. В каждом № был список решивших и всегда в этом списке «Вера Росовская (Киев)». Озаровская, 16-летняя девочка, тоже решала эти задачи, но не все, а Росовская все. И вот Озар., сидя в Тифлисе, влюбилась в эту неизвестную умную Росовскую, вообразила себе ее наружность — и мечтала о встрече с ней. «А Росовская так не поступила бы»,— думала она всякий раз, делая в жизни какую-нб. ошибку. И так прошла вся жизнь, они ни разу не видались. Вдруг случайно в разговоре она услыхала теперь, уже в убежище для престарелых, имя Веры Росовской — и полетела к ней, та оказалась астрономом, и теперь в Кисловодске они прожили в одной комнате — все это было рассказано с большим юмором, по самой изысканной схеме, жаль, у меня времени нет записать все подробности, я тороплюсь записать о своей Вере Росовской — о Лидии Филипповне.

Маленькая, маленькая, глуховатая старушка,— которую против ее воли перевели в «Пб.» из Москвы,— со страхом и недоброжелательством посмотрела на мою высоченную фигуру и без всякого удовольствия повела меня к себе в комнату. Мы разговорились. У нее на столе: немецкий «Фауст», французские «Demi-vierges»*, «Некрасов» 1861 года, от окна дует, вид у нее насупленный.— Вам нужно о Слепцове? Что же вам именно нужно?


* «Полудевы» (франц.).


Но понемногу отмякла.

— Какой был грубиян Соловьев. Образованный человек, но тупой, неприятный. (Соловьев — цензор, переводчик Шопенгауэра). Слепцов столовался у него в семье в 1875 г., когда я жила в Петровско-Разумовском, а Слепцов нанимал дачу в Выселках — и потом, когда Слепцов умер, он в кружке у Полонского сказал мне при всех:

— Правда, что вы ездили со Слепцовым на Кавказ?— хотел уличить меня, что была в незаконной связи.

— Да, правда, я ездила с ним на Кавказ.

Не могла же я отрекаться от того, что считаю единственным счастьем своей жизни…

Вот письмо Слепцова о моей повести «Девочка Лида».

И она показала мне письмо от мая 1875 г. адресованное «Петровская академия. Квартира директора. Лидии Филипповне Ломовской».

Письмо, написанное влюбленным человеком — восторженный отзыв о «Девочке Лиде».

Ведь мой первый муж застрелился через 9 месяцев после свадьбы. Ломовский, блестящий профессор математики на женских курсах. Все дамы и девицы были в него влюблены. Я была очень молода, и когда сказала матери, что не хочу выходить за Ломовского, мама сказала, что нельзя, т. к. уже купили приданое, все знают о свадьбе, и т. д. А, как я теперь понимаю, он был просто душевнобольной. (Я потом, уже во время войны была сестрой милосердия в палате для душевнобольных и только тогда поняла, что Ломовский был душевнобольной.) Он был старше меня на 9 лет. Все находили, что это блестящая партия. Когда он застрелился (1871), все обвиняли меня в его смерти.

И вот, чтобы я успокоилась, чтобы обо мне кругом замолкло, меня послали за границу — учиться. Отец хотел, чтобы я стала «детской садовницей». Я поселилась в семье Льва Мечникова, чудесного человека, и вместе с его падчерицей Надей обучалась в детском саду. Лев Ильич сказал мне, чтобы я занялась литературой: никогда из вас садовницы не будет. И я захотела в Сорбонну в Париж. А денег не было. Я и написала свою «Девочку Лиду» по заказу издателя Мамонтова. Получила за нее 500 рублей. Но в Париж не удалось, т. к. мама заболела. Я вернулась в Россию и здесь сошлась со Слепцовым. Вся семья была против него — вообще против литературы. Когда вышла моя книга, никто не взял ее даже в руки, это все равно, что змею положили на стол. Когда ко мне приехал Некрасов, я была очень напугана, все боялась, что выйдет отец и скажет Некрасову: «убирайся к чорту!» У нас была великолепная квартира, Некрасову она очень понравилась, он говорит мне много добрых слов, а я сижу ни жива ни мертва. И оттого я забыла все, что говорил мне Некрасов, потому что в голове у меня помутилось. Вот при таком отношении к литературе, можете себе представить, как отнеслись мои родители к моей связи со Слепцовым.

Но когда в августе 1875 года умерла моя мать, главное препятствие пропало — и мы сошлись…

Она показала мне огромное письмо Слепцова к ней, где он обсуждает, где бы им лучше встречаться.

Слепцов очень серьезно хвалил ее литер. талант. «Это он придумал для меня псевдоним «Нелидова». Как раз он был у нас, когда пришел дефектный экземпляр этой книжки, и я советовалась с ним, каким именем ее подписать. Я хотела «Короливна», он сказал, не годится, и впопыхах (нужно было спешить) написал «Л. Нелидова» (просто из имени Лида). В письме упоминается Танеев, адвокат, Влад. Ив. Танеев, оригинал, большой библиофил, приятель Слепцова. Была у него еще приятельница Вера Захаровна Воронина, она все упрекала его, зачем он мало работает, ничего не пишет, но он так любил жизнь, что не успевал писать, разбрасывался, влюблялся»… — и она показала мне портрет Вас. Алексеевича — уже в пожилом возрасте почти в профиль — «у него были волосы темные, но не черные, прелестные волосы… Мы, чтобы видаться с ним, затеяли у общих знакомых любительский спектакль…»

Позвонил звонок. Половина 9-го. Престарелых позвали ужинать. <…>




20/IV. Вчера у Муры. У нее ужас: заболела и вторая нога: колено. Температура поднялась. Она теряет в весе. Ветер на площадке бешеный. Все улетает в пространство. Дети вечно кричат «ловите, ловите! у меня улетело!» У них улетают даже книги. По площадке так и бегут почтовые марки, бумажки, открытки, тетрадки, картинки и треплются простыни, халаты санитарок и сестер. На этом ветру лицо Муры сильно обветрилось, ручки покраснели и потрескались.

Она читала мне Лермонтова наизусть. <…>


Июнь. Я читал ей [Муре] «Тружеников моря»— и через 5 дней, перечитывая ту же страницу, пропустил одну третьестепенную фразу. Она заметила:

— А где же: «он искоса поглядел на него»? <…>


2 сентября. <…> Мура вчера вдруг затвердила Козьму Пруткова:


Если мать иль дочь какая

У начальника умрет…


Старается быть веселой — но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет. <…> Личико стало крошечное, его цвет ужасен — серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии. <...>


7-ое сент. Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы — вспоминать — и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией, Жуковским, Пушкиным, Алексеем Толстым — она мне такая родная — всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха — она ведь и вчера смеялась — над стихами о генерале и армянине Жуковского... Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное,— краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую — дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок. Вот уже год, как она здесь... (Сегодня ночью я услышал ее стон, кинулся к ней:

Она: Ничего, ничего, иди спи).

И все это на фоне благодатной, нежной целебной природы — под чудесными южными звездами, когда так противуестественными кажутся муки.

Был вчера Леонид Николаевич — сказал, что в легких процесс прогрессирует, и сообщил, что считает ее безнадежной. <...>


8.IX. <...> Читает мою «Солнечную» и улыбается.

Я когда была маленькая, думала, что запретили «Крокодила» так: он идет будто бы во все места по проволоке — и вдруг стоп, дальше нельзя. А когда разрешили, он идет по проволоке дальше. <...>


5.XI. <...> Вчера мы получили письмо от Коли: у Лиды — скарлатина. Никогда не забуду, как М. Б. была потрясена этим письмом. Стала посередине кухни — седая, раздавленная,— сгорбилась и протянула руки — как будто за милостыней — и стала спрашивать, как будто умоляя,— «Но что же будет с ребеночком? Но что же будет с ребеночком?» Действительно, более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает.

Здесь мы прикованы к постели умирающей Муры и присуждены глядеть на ее предсмертные боли — и знать, что другая наша дочь находится в смертельной опасности — и мы за тысячи верст, и ничем не можем помочь ни той, ни другой. Я послал из Ялты вчера телеграмму Бобе, но, очевидно, положение такое трагическое, что он боится телеграфировать нам правду.

И как назло, дней пять тому назад я, идучи в Воронцовский дворец, упал на каменные ступени на всем бегу и — прямо хребтом. Произошел разрыв внутренних тканей, но т. к. мы поглощены болезнью Муры, я не обратил на свой ушиб никакого внимания. Теперь опухоль, боль, частичная атрофия левой ноги. <...>


Ночь на 11 ноября. 2½ часа тому назад ровно в 11 часов умерла Мурочка. Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:

— Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…

Сегодня она улыбнулась — странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице. <…> Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких. <…> Федор Ильич Будников, столяр из Цустраха, сделал из кипарисного сундука Ольги Николаевны Овсянниковой (того, на к-ром Мура однажды лежала) гроб. И сейчас я, услав М. Б. на кладбище сговориться с могильщиками, вместе с Ал-дрой Николаевной положил Мурочку в этот гробик. Своими руками. Легонькая. <…>


13/XI. <…> Я наведывался к могиле. Глубокая, в каменистой почве. Место сестрорецкое — какое она любила бы <…> и вот некому забить ее гробик. И я беру молоток и вбиваю гвоздь над ее головой. Вбиваю криво и вожусь бестолково. Л. Н. вбил второй гвоздь. Мы берем этот ящик и деловито несем его с лестницы, с одной, с другой, мимо тех колоколов, под которыми Мура лежала (и так радовалась хавронье) — по кипарисной аллее — к яме. М. Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М. Б. крикнула — раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже — самое крошечное — общение с Мурой уже невозможно — и пошли к Гаспре по чудесной дороге — очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание. Видеть, как капля за каплей уходит вся кровь из талантливой, жизнерадостной, любящей.

[Рисунок могилы Мурочки с надписью на кресте.— Е. Ч.]:


МУРОЧКА

ЧУКОВСКАЯ

24/П 1920—l0/XI 1931


Ноябрь 22. Вчера приехали в Москву — жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал — но наркотиков не принимал, потому что от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь,— беспощадно. С тяжелым портфелем, с чемоданом вышли мы оба на вокзале — М. Б. захотела ехать к Шатуновской — трамвая туда нет, доехали до полдороги, сошли, ни в какие трамваи не войти, хоть плачь: такси нет, носильщиков нет, не дойти мне. Идем, пройдя улицу, возвращаемся к трамвайной остановке, расспрашиваем прохожих, тяжело, на улице туман. Ссоримся.

М. Б. решает идти пешком, предоставляя мне, нагруженному, сесть в трамвай. «Я приду к Шатуновским»,— говорит она.

Я приезжаю к Дому Правительства, ее нет. Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту — и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я — старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина — неприступно-враждебный, и Мурочки нет — я испытал свирепое чувство тоски. <...>

Шатуновские поразили меня великолепием своей жизни, по сравнению с нашей алупкинской. Мебель изящнейшая, горячая вода день и ночь, комфортабельные диваны, лифт, высокие комнаты. Сказано: Дом Правительства. У них я почувствовал себя даже слишком уютно. Спал днем — принял ванну. Оказалось, что 22 ноября все просветительско-издательские учреждения отдыхают, и потому я не мог дозвониться ни в «Academia», ни в ГИХЛ, ни в «Молодую Гвардию». <...> Я к Кольцовым. Они тут же, в Доме Правительства. Он принял меня дружески, любовно. Рина Зеленая. Семен Кирсанов. Борис Ефимов. Роскошь, в к-рой живет Кольцов,— после Алупки ошеломила меня. На столе десятки закусок. Четыре больших комнаты. Есть даже высшее достижение комфорта, почти недостижимое в Москве: приятная пустота в кабинете. Всего пять-шесть вещей, хотя хватило бы места для тридцати. Он только что вернулся из Совхоза где-то на Украине. «Пустили на ветер столько-то центнеров хлеба. Пришлось сменить всю верхушку. Вот образцы хлеба, к-рым они кормили колхозников». Показывает в конверте какую-то мерзость. Забавно рассказывает, как он начинал свою деятельность: в «Журнале журналов» у Василевского-Не-Буквы напечатал фельетон о Шебуеве. В то же самое время, м. б. даже днем раньше, тиснул что-то такое в студенческом журнальчике. Теперь Василевский (даже в присутствии Кольцова) рассказывает, что будто бы он открыл Кольцова: «Читаю в студенч. журнале талантливую статью, думаю: чья? У автора есть талант — звоню по телеф. в студенч. журнал, узнаю подлинную фамилию автора — и приглашаю его к себе в «Журнал журналов».

— Ничего этого не было,— говорит Кольцов,— но я не возражаю, потому что сам Василевский в это верит... Первый, кто поощрил меня, был Ефим Зозуля. Он спросил меня: «А гонорар у Ваского вы получили?» Я сказал: «Нет».— «Так нельзя, подите-получите». Вас. вынул три рубля из жилетного кармана: «Вот, пока, а потом... через несколько дней»,— но, конечно, ничего через неск. дней не дал. Ефим Зозуля тут же научил Кольцова, что литератор, переутомленный работой, должен пойти в баню — на два часа — всю усталость как рукой снимет... Так и началась его дружба с Зозулей. Затевает Кольцов журнал английский «Asia», в пику существующему, буржуазному. Заговорили о раздемьянивании и Авербахе. Кирсанов сказал свою эпиграмму.


Всех раздемьянили. Решения близкого

С трепетом жду оттуда.

Будут ли нас теперь обагрицковать

Или об Жаровать будут.


На случай гибели Авербаха:


Братие! кого погребахом?

Ермилова с Авербахом.


Рина Зеленая показала прелестное пародийное письмо, присланное ей из совхоза Кольцовым — якобы от ее поклонника. <...> что еще говорилось, я забыл, я ушел, весь раздавленный, отчужденный от них почему-то.

Шатуновская на службе: распределение учебных пособий. Вчера читал Виноградова «Три цвета эпохи»1—и «Смерть Ив. Ильича».


24 ноября. Похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь. В Проезде Худ. Театра против здания этого театра выстроили особняк для писателей. Я вчера был там у Сейфуллиной. У нее приятно то, что нет этого сытого, хамского стиля. В двух тесных комнатках хламно: кровать, простой стол, и еще кровать. В двух комнатах ютятся она, ее сестра и Правдухин. Прислугу взять в дом нельзя, так как для нее нет места. На ковре собака. У С-ой болит горло. Она предложила мне пообедать с ними. Обед готовила она сама в крошечной кухоньке: бульон в стакане и варево из риса. Рассказывала о заседании у Горького (в присутствии Молотова и Кагановича) по поводу истории заводов. Каганович сказал, что в списке, предложенном Горьким, заводов слишком много, что это загрузит ее книгу. [Верх страницы оторван.— Е. Ч.]... [Сейфуллина] оживлена, рада, что переехала в Москву: «тут рядом Шагинян, Горбунов — я рада». По обыкновению у нее и у Правдухина много новых книг, после обеда засели за чтение, причем Правдухин дал мне своего «Гугенота» в Ленинграде, вещь довольно напряженную и нудную (хуже его других вещей) и показал газетные вырезки, полные ругательств по его адресу2.

В Академии я встретил вдову Брюсова, к-рую не видел лет 20. [Верх страницы оторван.— Е. Ч.] ...в «Молодой Гвардии» ко мне отнеслись очень сердечно, но «Солнечную» велели переделать — Лядова приняла почти все мои проекты с горячим сочувствием, а в ГИХЛе, где благодушный циник Соловьев, не отвечавший мне в Алупку ни на одно письмо и не приславший мне ни копейки денег, обещал все уладить в кратчайший срок, сказал, что Уот Уитмэн печатается, и «Шестидесятники» печатаются — и, двигая большим животом, шагая в узком пространстве между окном и столом (возле стула, на котором ему подобает сидеть), воркотал какие-то успокоительно-обещательные слова и тут же попутно ни с того ни с сего рассказал, как Чагин («милый человек и способный») вздумал бунтовать против него, поднимая рапповцев, и как это Чагину не удалось. <...>


25/XI.31. Все по-старому. Кольцов при помощи Ильфа и Петрова разрабатывает у себя на квартире для Рины Зеленой программу ее будущего концерта, у Сейфуллиной болит горло, главный бухгалтер ГИХЛа сообщил мне конфиденциально, что бумаги в 1932 году у ОГИЗа будет еще меньше, чем нынче, так как нет целлулозы и не ввезено новых машин для ее оборудования, а на Каме какой-то завод, только что открытый, пришлось закрыть и консервировать [Низ страницы оторван.— Е. Ч.] ...богатые становятся все богаче, а бедные все беднее.— Шубы у меня нету по-прежнему, а идут холода. Был я у Корнелия Зелинского. Живет он в том же доме, где Сейфуллина. Очень мил и джентльменист, но, очевидно, живет в «тесноте»: при мне его теща принесла ему открытку от Литфонда с требованием уплатить в трехдневный срок 500 рублей — с угрозой, если он не уплатит, конфисковать его имущество и пропечатать его имя в «Литгазете». Он был в эту минуту великолепен. С аристократическим презрением он взял в руки эту открытку и сказал теще:

— Вздор. Напрасная тревога. Посмотрите на подписи: «Халдеев и Мурыгин». Кто знает таких писателей! Ничтожества, не имеющие никакого литературного значения.

На стенах у него географич. карты, на шкафах глобусы: звездное небо и земной шар.

Был я с ним у Пильняка. За городом. Первое впечатление: страшно богато, и стильно, и сытно, и независимо. Он стал менее раздерган, более сдержан и тих. Очень крепкий, хозяйственный немец-колонист. Сегодня заедет за мной на своей машине — к Кольцову и возьмет меня обедать.

Ночь я не спал. Очень раздерган. Нужно работать над Уитмэном.


27/XI. Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк — в черном берете,— любезный, быстрый, уверенный — у него «Форд», очень причудливой формы,— правит он им гениально, с оттенками. На заднем сидении его племянница Таня, круглолицая девочка 14 лет. По дороге выскакивал несколько раз: «Разрешите вас на минуту покинуть!»

По дороге: «С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы. «Литературная газета»— не газета. Авербах не писатель». Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономич. магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которых он говорит, что они лучшие писатели в СССР, «очень достойные люди», друг — коммунист («вы таких коммунистов никогда не видали»), и действительно этот странный партиец сейчас же заявил, что «ну его к чорту, машины и колхозы (!), важен человек (?)»,— сейчас же сели обедать, Ольга Сергеевна, американская дама с мужем, только что к нему приехавшая, Ева Пильняк и мы, трое гостей. Гусь с яблоками. Все мы трое — писатели, ущемленные эпохой. В утешение нам Пильняк рассказал легенду: какой-то город обложили контрибуцией. Горожане запротестовали, пришли, рыдая, к своему притеснителю. Он сказал: «Взять вдвое!..» Они в ужасе ушли домой и решили на коленях молить о пощаде. Вернулись к нему. А он: «Взять вдвое!» Они совсем обнищали, а он: «Взять вдвое!»

Тогда все рассмеялись. И он спросил: «Что, они смеются? Ну, значит, взять уже нечего».

Но, очевидно, с нас еще есть что взять, потому что мы не очень-то смеялись. Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур»— о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города — и как эта коммуна процвела,— и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (в 25 листов) запрещен. Его даже набрали в изд-ве «Молодая Гвардия»— и вот он лежит без движения. 25 печатных листов!

В утешение нам Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что «Федерация пролетарских писателей», на кой чорт она, только и держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету; таких газет, как «Лит. Газета», нету. Чиновники, которые правят литературой, хотят, чтобы все было мирно-гладко, поменьше неприятностей, и Канатчиков выразил идеал всех этих администраторов — Вы бы не писали, а мы бы редактировали. Но писатели пишут, только не печатают: вот у Платонова роман лежит, у Всеволода Иванова тоже (под названием «Кремль»— не о московском).

Чтобы отвлечь разговор, я рассказал, как сегодня в «Молодой Гвардии» бухгалтерша, платившая мне деньги, заявила, что такого писателя, как Чуковский, нету, она никогда не слыхала, и вообще в «Молодой Гвардии» 5 или 6 литер. работников никогда не слыхали моего имени. <…>

Разворачивая американскую пачку папирос (завернутую в плотную прозрачную бумагу), Платонов сказал: Эх, эту бумагу в деревню в окошки, мужикам!

Я вспомнил повесть Пильняка о Лермонтове, где чудесно описаны жирные голые женщины, лечащиеся в Ессентуках,— и Ольга Сергеевна рассказала, как одна жирная женщина хотела застрелиться, и спрашивала, как вернее попасть в сердце, и ей сказали, нужно взять 3 вершка ниже соска, она и выстрелила в коленную чашку.

Тут Пильняка стала бить лихорадка. Малярия. Ему дали хины. Он не захотел принять ее, пока Ольга Сергеевна не лизнет из бумажки.

Мы перешли на диван в кабинет. У Пильняка застучали зубы. Он укутался в плэд. На стене в кабинете висит портрет Пастернака с нежной надписью: «Другу, дружбой с которым горжусь» — и внизу стихи, те, в которых есть строка:


И разве я не мерюсь пятилеткой.


Оказывается, эти стихи Пастернак посвятил Пильняку, но в «Новом Мире» их напечатали под заглавием «Другу»3. Тут заговорили о Пастернаке, и Пильняк произнес горячую речь, восхваляя его. Речь была очень четкая, блестящая по форме, издавна обдуманная — Пастернак человек огромной культуры — (нет, не стану пересказывать ее — испорчу — я впервые слыхал от Пильняка такие мудрые отчетливые речи). Все слушали ее завороженные. Вообще у всех окружающих отношение к Пильняку, как к человеку очень хорошему, теплому, светлому — и для меня это ново, и ему, видимо, приятно источать теплоту, и ко мне он отнесся очень участливо, даже подарил мне галстух, так как я, по рассеянности, явился к нему без галстуха. Я ушел обласканный: американец подарил мне новые американские журналы, племянница ухаживала за мною. Пришел Глеб Алексеев, заговорил об алиментах — и я ушел. Ехать от Пильняка долго, в трамвае № 6, потом в трамвае № 10. Я ехал — и мне впервые стало легче как будто, потому что впервые за весь этот год я услыхал литературный спор.

Кстати, там же рассказали про Глеба Алексеева; он регистрировался в Союзе Писателей, и барышня, увидев его, стала рыться в бумагах на букву У, а потом сказала: вы у нас не значитесь!

Он сразу догадался: она приняла его за Глеба Успенского!

Я вспомнил, как меня во «Всемирной Литературе», когда я редактировал «Николая Никльби», кассир вызывал к окошечку: «Николай Никéльби!»


28/XI. Вчера начались морозы. 17 градусов. А у меня легкое летнее пальтишко, фуражечка, рваные калоши и никаких перчаток. Побежал в Торгсин — куда там! Сегодня мороз с ветром — не меньше 20°. Мы с Фектей зашили калошу, она немедленно порвалась в другом месте. На улице ветры острее ножей — побежал к Халатову, его нету, примет завтра. В. И. Невский сказал мне, что ему очень понравилась моя работа над Слепцовым, и т. к. меня давно никто не хвалил как писателя, это меня страшно взволновало. Опять я в «Молодую Гвардию», опять в ГИХЛ, мой заколдованный круг. Бегая по этому кругу, я вспомнил, что такова моя проклятая судьба бегать за копейкой по издательствам, что я не вижу ни картинных галерей, ни театров, ни любимых людей, п. ч. бегаю по делам, по конторам — для свидания с Ионовым, с Соловьевым, с Цванкиным. Вечером я побежал к Ионову. Ионов только что переехал в новый дом — Дом правительства. У него 4 комнаты, из них три огромны. В квартире еще кавардак, вещи еще не разобраны. Он въехал в квартиру Ганецкого, который в течение месяца умудрился страшно замусорить ее. Александра Мих., жена Ионова, поразила меня своей страшной худобой и болезненным видом. Мальчик сейчас узнал меня, кинулся ко мне и стал читать мне свой новый рассказ. Мне было не до него, он почувствовал это и начал кувыркаться на диване. Ионова не было. Но вот он вошел, очень заиндевелый, мы присели к столу и сразу порешили: он покупает у меня четыре книги для экспорта и дает мне авансом 500 рублей. (Это меня очень обрадовало. Скорее уеду в Питер. Мне нужно готовить второй том Слепцова и исправлять «Солнечную». Это загрузка серьезная. И мне ли роптать на бога, если деньги у меня на этот месяц есть. Только бы Халатов помог мне добыть себе пальто зимнее.) Потом я вернулся к Шатуновской, у к-рой была в это время Лядова. С Лядовой мы пошли к Кольцову. У Лядовой была задняя мысль, к-рой я не знал. Она хотела так нажаловаться Кольцову на Цванкина, чтобы Кольцов написал о Цванкине в «Правду» фельетон. Мы уселись, и она начала. «Цв. зажимает самокритику... тра-тата, Ц. распустил беспартийных редакторов — тра-та. Он нанес изд-ву страшные убытки... одна Детская Энц., к-рая, как выяснила бригада, никуда не нужна, обошлась нам в 80 тысяч рублей, сейчас мы забраковали на 100 тысяч рублей рукописей, принятых при его руководстве, Цванкин... Цванкин... Цванкин...» К. слушал добродушно-равнодушно... И от фельетона увиливал. Потом в разговоре выяснилось, что у К. есть книжка о Сталине, заказанная «Деревенской Газетой». Кольцов, написав эту книжку, хотел показать ее Сталину, но никто не решался передать ее ему. Серго сказал: «Он и тебя побьет и меня поколотит». Так она и лежала в наборе. Потом ее автоматически послали в Главлит, а Главлит в секретариат Сталина. Ст. прочитал и сказал по телеф. К-ву: «Читал книжку о Сталине — слишком хвалишь... не надо... Ты летом приходи ко мне, я расскажу тебе... что нужно вставить». Книжку отложили. Теперь Лядовой загорелось издать эту книжку в «Мол. Гв.». Кольцов, очевидно, от этого тоже не прочь. Я только всюду вставлю слово: дядя. Дядя Ленин сказал дяде Сталину, что дядя [нрзб.— Е. Ч.] И вот решили пустить в ход пионеров, к-рые сегодня будут на Совещании у Лядовой, а потом пойдут депутацией к Сталину, чтобы он позволил напечатать какую-нб. книжку о себе, т. к. пионеры-де страшно желают узнать его жизнь, а книжек никаких о нем нету. Начали обдумывать текст этого обращения к Сталину. Выяснилось, что оно должно быть письменное. К-ву это не понравилось, ведь Ст. мог заказать книжку другому, и он — предоставив нам долго обсуждать этот план — скромно и даже застенчиво сказал:

— А не лучше ли направить эту депутацию ко мне. Пусть пионеры напишут, что они просят меня написать о Ст., а я покажу ее Старику: мол, с утра до ночи надоедают, что делать.

Ляд. закивала головкой: Да, да, да... Это чудный план. Сегодня я внушу им эту мысль, Миша,— и им покажется, что она сама пришла им в голову...

Сегодня в газетах есть о том, что председатель Зерносовхозобъединения т. Герчиков смещен и разжалован за неумелое руководство этим колоссальным учреждением. Герчиков живет в этом же доме. К. был у него. Феноменально спокоен. Утром того дня, когда в газетах появилось подписанное Сталиным и Молотовым распоряжение о его свержении, он проснулся в 9 часов, взял в постели газеты, увидел ужасную новость, отложил ее в сторону — «успею еще наволноваться»,— и заснул опять. Спал 3 часа.

Кольцов говорит, что завтра будет грозная передовая о нем в «Правде».

Холодно ужасно в комнатах. Ветры так и ходят по незамазанной квартире.

От наших из дому ни слуху, ни духу. Нужно послать телеграмму. Или спешное письмо. Говорят, почта так разладилась, что спешные письма идут из Л-да в Москву 3—4 дня.


30.XI. Как это ни странно, истинное сочувствие своему горю я встретил у Халатова. Он нашел какие-то непошлые слова — мне в утешение — и тон, которым они были сказаны, меня не покоробил.

Он уже неск. дней назначает мне свидания, и все неудачно, но сегодня он твердо назначил Лядовой в 4½, а мне в 5. Конечно, мы с Л. ждали до б½; конечно, он принял нас обоих. Я вкратце изложил ему проект своего «Бородули для юношества», она сказала ему о «Солнечной», и он так увлекся темой, что распорядился выдать мне авансом костюм и пальто и напечатать издание «Мойдодыра» и «Федорина Горя». Это очень кстати, п. ч. я весь обносился, гол и обтерхан. А этот аванс я выплачу ему «Солнечной».

Получил от Лиды печальное письмо: М. Б. заболела гриппом. Простудилась в Москве.

У Халатова в кабинете огромная фотография Сталина с трубкой; стоит прямо на полу против его письм. стола. На столе множество белых клочков бумаги, на к-рых отмечаются часы разных деловых свиданий. Поговорит по телеф., сейчас же отрывает белой пухлой рукой клочок и звонит: вбегает секретарша. Он говорит: напишите 4-го в 4 часа принять Собсовича. Потом опять телефон и опять клочок: напишите: 6-го в 6 час. принять Майдаровича. <...>


3/ХП 31. Вчера — у Кольцова с утра. Хотел просить его помочь мне раздобыть в кооперативе пальто и костюм. Он работал с секретаршей: разбирал письма. Целая куча — разных. Пишут ему горе-изобретатели, старушки-лишенки и вообще разный обиженный и неудачливый люд. Он читает каждое письмо внимательно и если ставит на нем букву К, это значит, отдать Ильфу и Петрову для юмористической обработки в каком-нибудь журнальчике. Таких К было очень много. <...>

Вдруг в разговоре выяснилось, что «Огонек» будет давать «Трудное время» Слепцова. Я взволновался и бросился к Виноградову. Виноградов принял меня дружески. Он толст и добродушен. Весь в книгах. Очень забавные у него дети Юра и Надя, знают «Мойдодыра», «Крокодила» и проч. Показал мне неприличные стихи Лонгинова и выбранил за то, что я в примечаниях к Некрасову слишком жестоко отнесся к этому почтенному ученому. «Все же Новиков и «мартинисты» очень хорошая вещь».— «Все же Лонгинов был прохвост и кувшинное рыло»,— ответил я. Оказалось, что Виноградов в довершение ко всему летчик. Он выдержал экзамен, кажется, на пилота и в этом году летал в Красноярск — в 22 часа долетел. Летчики отчаянные — он очень хорошо рассказывал о том, как они летали на «летучую мышь», «на соломку» и проч., как летчик юркнул в туман, за 15 км от Красноярска прямо на военный пост, и часовой стал стрелять — говорок у него уверенный, солидный, дружественный. Подарил мне свои «Перчатки», вышедшие в Ленингр. Из-ве писателей.

От Коли письмо. Справиться в «Федерации». Колино положение такое. Он написал в течение прошлой зимы роман «Собственность». Многие куски романа ему удались — и общий тон превосходный, но есть в романе какой-то идеологический изъян, т. к. 5 или 6 редакций, одна за другою, отвергают его. Раньше всего роман был принят к напечатанию в журнале «Ленинград» и приобретен для отдельного издания «Ленинградским издательством писателей». Потом у изд-ства писателей его оттягал ГИХЛ, которому роман очень понравился. Коля ликовал. Это давало ему 400 р. за печатный лист, то есть около 800 р. в месяц, а главное, это давало ему возможность отдохнуть месяца два от каторжной беспросветной работы. И вот все полетело. «Ленинград» перешел в другие руки, к раппам или лаппам, и попутчики из него были изгнаны. ГИХЛ, прежде руководимый Чагиным, тоже получил другого командира. Коле вернули роман. Он отвез его в Москву. Там к роману отнеслись очень тепло, особенно в «Новом мире» — хотя думали, что это мой роман (чего Коля не знает). Но в ГИХЛе его прочитал Корнелий Зелинский — и написал о нем убийственную рецензию. В разговоре же со мною он, Зелинский, очень хвалил роман. Коля, узнав об этом, просит меня навести о романе справки.


3/ХП 31. И я пошел в «Федерацию». Никитиной там уже нет. Шульц. Седоватый, с немецким акцентом. О Колином романе: начало хорошее, но вторая часть — «гадкая». Почему «гадкая», я не мог дознаться, так как Шульц, видимо, романа не читал, а положился на рецензию Зелинского. Я взял роман и — к Зелинскому. Он встретил меня приветливо, но был занят. Писал для «Красной Нови» о Михаиле Кольцове. Я сейчас же решил уйти, не мешать. Он взял с меня слово, что я приду к обеду. До обеда полтора часа. Я к Сейфуллиной. Не застал. Куда девать полтора часа? Я — к Шагинян, которая живет тут же, в том же коридоре. И это посещение доставило мне наибольшую радость — из всех моих московских визитов и встреч. Она поцеловала меня на пороге, обняла и нежно усадила на диван. Я понял, что эта нежность относится к Мурочке — и разревелся и стал ей первой рассказывать о Мурочке, какая это была нежная, гордая, светлая, единственная в мире душа. Шагинян поняла меня, у нее у самой только что умерла от рака в страшных мучениях мать. И вообще все, что говорила Шагинян на этом диванчике, было окрашено для меня глубокой человечностью, душевной ясностью. «Бросила литературу. Учусь. В плановом (кажется) институте. Математика дается трудно. Все же мне 43 года. И не та математика теперь, вся перестроена по марксистскому методу, но зато какая радость жить в студенческой среде. Простые, горячие, бескорыстные, милые люди. Не то что наши литераторы, от которых я совсем отошла. Вот живу здесь с октября, а из писательской братии видела только вас и Сейфуллину. Сейфуллина прекрасная женщина, а других мне никого не надо. Надоела литература, она слишком дергает, мучает, и я впервые на 43 году жизни живу радостно, потому что нет на мне этого тяжелого гнета литературы. Написав «Гидроцентраль», я оглянулась на себя: ну что я такое? глуховатая, подслеповатая, некрасивая женщина с очень дурным характером, и вот решила уйти, и мне хорошо. Разделила на 12 частей весь гонорар от 2-го изд. «Гидроцентрали» и буду жить весь год не зарабатывая».

В комнате на висячей книжной полке тесно вдвинуты книги Гёте и других немцев. На столе портреты Ленина и Сталина. Диванчик, на котором мы сидели, утлый. Сядешь на один конец, другой поднимается кверху. «Я теперь больше волнуюсь, как бы не попасть на черную доску, мне это ужаснее всех рецензий. Третьего дня я попала, так как запоздала на первую лекцию. Ну ж и досталось от меня моим домашним».

Во всем, что она говорит, есть какая-то подлинность, ни капли кокетства или фальши. Заговорили о Горьком. Оказывается, она его ненавидит до глупости. «Сама своими глазами видела договор, по которому Горький получает свой гонорар валютой; ежедневно, не исключая и праздников, ему должны платить столько-то и столько-то долларов — позор: выкачивать из страны в такое время валюту!! Кроме того, я считаю, что он пустопорожний писатель, ну вот как пустой стакан, чем его ни нальют, то в нем и есть. Теперь он громит всех немарксистов, но я помню, как в Ленинграде меня однажды потянуло к нему, я хотела говорить с ним о марксизме, он с таким презрением сказал мне: «Только предупреждаю вас, что я не марксист», и т. д. и т. д. Обычные нападки на Горького. Пригласила меня обедать, но, видимо, почувствовала облегчение, когда я отказался, т. к. обед очень скудный. Готовит сестра Мариэтты, скульпторша. Тут же и Мариэттина девочка — лет 14-ти в переходном возрасте, крепкая, но неуклюжая армяночка.

Мариэтта ждет приезда мужа.

«А известности своей я никак не чувствую. В институте путают мою фамилию, мало кто знает, чем я занимаюсь и вообще с октября я не видаю людей, которые читали бы меня. Да и раньше не видела».

От нее я ушел к Зелинскому. Он указал мне, какие места у Коли он считает наиболее уязвимыми, и дал очень четкие советы, как выпрямить идеологическую линию.

В нем есть какая-то трещина, в этом выдержанном и спокойном джентльмене. «Ведь поймите,— говорил он откровенно,— пережить такой крах, как я: быть вождем конструктивистов, и вот... Этого мне не желают забыть, и теперь мне каждый раз приходится снова и снова доказывать свою лояльность, свой разрыв со своим прошлым (которое я все же очень люблю)4. Так что судить меня строго нельзя. Мы все не совсем ответственны за те «социальные маски», которые приходится носить». Обед был очень плох, в доме чувствуется бедность, но Елена Михайловна так влюблена в своего чопорного, стройного, изысканно величавого мужа, так смеется его шуткам, так откровенно ревнует его, а он так мило смеется над ее влюбленностью в красавца Завадского, что в доме атмосфера уюта и молодости. Я думал вчера, что я уезжаю, но Лядова не достала для меня билета и пришлось остаться еще на один день. О Зелинском какой-то рапповец сказал: «Вот идет наш пролетарский эстет». З. пересказывал эту остроту с большим удовольствием... Правлю повесть Воронова «Детство». Удивительно неровная вещь. Первые страницы — классические, остальное халтура и мусор. Вчера при помощи разных знакомств добыл бумаги, конвертов, карандашей — и чувствую себя счастливым человеком, страстно люблю новые письменные принадлежности. <...>


5. Вчера произошла ужасная вещь. Носильщик взял у меня 50 рублей и обещал достать билет на поезд «Стрелу», отходящую в 12.30 ночи. Я очень был рад. Носильщик ручался наверняка. <...> я в сопровождении домработницы Шатуновских Фекти поехал в трамвае на вокзал с двумя пакетами, чемоданом и портфелем. На вокзале был носильщик, который должен был достать для меня билет на поезд «Красная Стрела». Он так уверенно обещал достать, что у меня не было никаких сомнений. Подхожу к нему, и оказывается, никаких билетов у него нету, и вот я на Октябрьском вокзале, глубокой ночью, выбился из сна, и что мне делать? Еду обратно, умирая от сонливости с больным сердцем — везу назад чемодан и портфель — к Кольцову. Приехал в 2 часа ночи, позвонил к нему, разбудил, он с обычной своей задушевностью, даже виду не показал, что ему тягостно такое ночное вторжение. Меня немедленно напоили какао, постлали мне в столовой — и все же ни минуты сна у меня не было! Утром за билетом простоял в очереди часа 2 с половиной. Нет билетов. Я к Халатову. Он дал записку — и билет явился. На «Стрелу». Значит, завтра я дома. Днем тоже не довелось мне заснуть: чорт знает каким я приеду завтра в Ленинград.

День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повез меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают Храм Христа Спасителя. Выпалила пушка — три раза — и через пять минут, не раньше, взлетел сизый — прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом, и разговоры:

— Вон оттуда зеленое: это сигнал.

— Уже два сигнала.

— Голуби! голуби!

— Это почтовые.

— Второй выстрел. У, здоровый был!

— Уже два выстрела было!

— Три.

Жуют хлеб — на морозе.

— Больше не будут.

— Врешь, будут.

И новый взрыв — и дым — и средняя башня становится совсем кургузой.

Баба глядит и плачет. Я подошел по другому берегу Москва-реки — и когда подошел почти к самому Каменному мосту — нельзя, патруль.

— Куда? Не видишь, церковь ломают!— Я обратно. Через сквозной дом к Кольцову. Кольцов приветлив, словоохотлив, рассказывал о своем детстве: у него отец был заготовщик обуви — запах кожи — он в Белостоке — лекции. Сатириконцы приезжали, Григорий Петров.

(Пишу это в поезде «Стрела» ночью в темноте, еду домой, думаю о Мурочке. Не сплю, вагон освещается фиолетовой лампой, везу сукно и джемпер и чулки. Никакой сонливости. Сосед внизу аппетитно храпит.) В Белостоке же он (Кольцов) познакомился с нынешним наркомземом Яковлевым. Они были товарищи по гимназии. Фамилия Яковлева — Эпштейн. Были четыре Эпштейна! — говорил Кольцов — и все они были первые ученики в нашей гимназии. Все награды получали Эпштейны: и Лермонтова, и Кота Мурлыку с золотым обрезом... И вот когда я начал работать в «Правде», Эпштейн был уже важная шишка и ждал, что при встрече я скажу: э! о! здорово, приятель. Но я был нарочно сдержан, поздоровался суховато, и он это оценил.

Рассказывал о Бухове. «Когда я летел в Берлин, наш аэроплан опустился в Ковно, и, по случаю тумана, остался ночевать. Я пошел в Полпредство. Туда пришел ко мне какой-то человечек и сказал, что Аркадий Бухов, редактор тамошней белогвардейской газетки, хочет со мной повидаться. Я отказал. Вечером я пошел в ресторан — и там за соседним столиком сидел Бухов и глядел на меня выжидательно, выражая готовность каждую минуту подойти ко мне. Я опять упорно не замечал его. Через два дня мне прислали в Берлин вырезку из Ковенской газеты.

«В последнее время к нам с неба стала валиться всякая большевистская дрянь. Недавно шлепнулась сюда пролетарская балерина Айседора Дункан, а теперь такой и сякой Кольцов». Я пренебрег. Но через месяца два получаю напряженно-игривое письмо — о том, как он жаждет хотя бы дворником вернуться в Советский Союз и сделать здесь чорную работу.

(Во время разговора взрывы в Храме Христа Спасителя продолжались.)

Еду ленинградскими болотцами, которых не видал с апреля — 9 месяцев. Снег — и кажется, мороз. <...>

У Кольцовых в уборной висит древний пергамент в 2 аршина длины, на нем старославянскими литерами написано:


МАНДАТ

Со всемилостивейшего соизволения наиживейшей церкви Совет Народных Комиссаров неукоснительно предписал: в приходе отца Евлампия всякие загсы отменить, некрещеных перекрестить, невенчанных перевенчать, неразведенных переразвести. Оные требы произвести в ударном порядке. Аминь».


Слово мандат в рамке XV века, расписанной киноварью и золотом.

Елиз. Николаевна говорит, что это — из кинофильмы, запрещенной. Кольцов говорит, что выставка в уборной меняется. Прежде было вот что — и он показал мне лист с портретами белых генералов, героев интервенции: Юденич, Колчак, Врангель и др. «Мы сняли, т. к. одна знакомая дама запротестовала». <...>


8/XII. Много нового в Ленинграде: московские газеты стали получаться в день своего появления, на Невском перекрашены почти все официальные здания: каланча стала красной, среднее здание Аничковского дворца темно-зеленым (прежде оно было бурое и окружено забором — так, что его и не замечали, а теперь забор снят, и оно явилось во всей красоте), дом № 86, тот самый, где был некогда «паноптикум печальный», описанный Блоком, стал из желтого бирюзовым (что тоже послужило к его украшению), памятник собирающегося плюнуть Лассаля отодвинут, у всех домов оторваны крылечки, навесы над дверьми и т. д. В числе прочих пропало то крылечко в доме Мурузи, где в 1919 году сидел Блок перед тем как читать в нашей «Студии» свое «Возмездие». На Литейном, на месте того Окружного суда, где в 1905 г. меня допрашивал Обух-Вощатынский, заложен огромный фундамент многоэтажного здания и рядом с ним деревянный одноэтажный временный дом, очевидно, контора строительства. У милиционеров новая форма: пальто и шлемы травянисто-зеленого цвета. Издательство писателей переехало на Невский, туда, где в старину был книжный магазин М. О. Вольфа. Я был там и предложил Груздеву (председателю правления, вместо Федина) сборник своих детских стихов — хочу издать их для взрослых — все те, которые написаны для Мурки, при участии Мурки, в духе Мурки. Эта книга есть как бы памятник ее веселой, нежной и светлой души. Я, конечно, не сказал им, почему мне так хочется издать эту книгу, но Мише Слонимскому (по телефону) сказал. И Миша со своей обычной отзывчивостью взялся хлопотать об этом.

Видел в издательстве Николая Тихонова. Он только что выпустил книжку «Война» — где совершенно отрекся от своего прежнего стиля, поставив себе задачей тривиальную фразеологию бульварного романа. Читал оттуда некотор. места; действительно прежнего Тихонова, с лохматыми, хриплыми фразами, нет и в помине. <...>


16/ХП. <...> Вскоре после моего приезда в Ленинград, когда я лежал в гриппу, ко мне пришел Тынянов и просидел у меня весь вечер, стараясь развлечь меня своими рассказами.

Великолепно показывал он Пастернака: как Пастернак словно каким-то войлоком весь укутан — и ни одно ваше слово до него не доходит сразу: слушая, он не слышит, и долго сочувственно мычит: да да да! и только потом, через две-три минуты поймет то, что вы говорили — и скажет решительно: нет. Так что все реплики Пастернака в разговоре с вами такие:

— Да... да... да... да... НЕТ!

В показе Тынянова есть и лунатизм П-ка, и его оторванность от внешнего мира, и его речевая энергия. Тынянов изображал, как П-к провалил у Горького на заседании «Библ-ки поэтов» предложенную Т-вым книгу «Опытов» Востокова: вначале с большой энергией кивал головой и мычал: да, да, да... а закончил эту серию «да» крутым и решительным «нет».

Показывал Ал. Толстого, как Толстой пришел к Горькому на заседание по поводу истории заводов — вместе с Шишковым пьяный-распьяный и все повторял, что самое главное в «Истории заводов» это — пейзаж. Да, пейзаж.

О Горьком Т. сказал: «человек чарующий и — страшный».

Очень много говорил о Шкловском: «У Шкл. 12 человек на плечах. Литература, кроме огорчений, ему ничего не дает, а он льнет к литературе и не хочет отстать. Главный его заработок — кино, но нет, он пишет и пишет — зачем? Надо вообще бросить писать. Я сейчас собрал матерьялы для нового своего романа (об участии русских во Французской революции XVIII в.), но собрал столько матерьяла, что уже писать нечего. Да и зачем? И лекции нужно бросить. Меня спрашивают:

— Где вы читаете?

— Дома».

Основное в нем: утомление и как будто растерянность. В этот день Пумпянский читал в Доме Печати доклад об историч. беллетристах нашего времени: О. Форш, Толстом и о нем в том числе,— и он говорил, что его нисколько не интересует этот дурацкий доклад, но когда Цезарь вернулся из Дома Печати, жадно расспрашивал его по нескольку раз о каждой мельчайшей детали: и много ли было публики, и много ли читалось о нем, и чего было больше, похвалы или брани. Тут только я понял, как должна его терзать и мучить поднятая против него идиотская травля.

Неуспех «Восковой персоны» тоже ощущается им очень болезненно. «Все так и говорят: Толстой написал жизнь Петра, а Тынянов — смерть. Толстой хорошо, а Тынянов — плохо».

К сожалению, я записываю это через две недели после его посещения — и многие разговоры забылись. После этого я видел мельком О. Форш. Она тоже пришиблена. «Пишу о Новикове и мартинистах,— роман, серьезно изучаю эпоху, каждую буквочку, сижу в Пушк. Доме,— и так увлеклась». <...> Живет она теперь у Груздева — в чинной, чистоплюйкой и бонтонной семье. Груздевы в ужасе от ее богемной неряшливости.


28/XII. Мягкая погода, снег. Мы с М. Б. решили поехать в Детское к Толстому. У меня есть дело к нему по поводу Бородули. <...> Не застали ни Толстого, ни Толстихи: она в Ленинграде, он в Москве. Дом у них действительно барский, стильный, но какой-то неуютный. Столовая, как музей. Митя выскочил ко мне: «А!! Корней Ив. Чуковский». И сейчас же прочитал свои стихи:


Уж цвет незабудок нарос над травой,

Пропали и сани и лыжи.

А в Африке! Потрясающий зной,

У нас много градусов ниже,—


и еще: Слушайте! Слушайте! Мне только 8 лет, а я — слушайте! — сочиняю такие стихи:


Май! Праздник! Сливаются флаги, знамена

С зелеными листьями первого клена,

С природой живой, расцветающей, первой

Все против буржуйно-купеческой стервы!


<...> Был сейчас в «Институте по восстановлению работоспособности увечных детей» им. проф. Турнера. <...> Оттуда к Житкову, т. к. Лида мне сказала со слов Виталия Бианки, будто вторую часть «Вавича» зарезали. Оказывается, слухи преждевременны. Житков весь захвачен историей с самобичеванием критиков, которые в Союзе писателей сами себя распустили. Рассказывает, что когда Эйхенбауму было предложено подвергнуть себя самокритике, то есть разругать всю свою прежнюю деятельность, Эйхенбаум сказал:

— Нужно подвергать себя самокритике до того, как что-нибудь напишешь, а не после.

Такая версия была мне неизвестна, но мне по крайней мере десять человек по-разному сообщили об этой реплике Эйхенбаума. Одни говорили, будто бы он сказал:

— Моя специальность не самокритика, а критика. Вот сейчас я написал книгу о Толстом, ее и критикуйте...

Другие — еще по-другому, Штейнман в «Красной газете» по-третьему. Очевидно, его позиция пришлась по душе очень многим, и вокруг него уже творятся легенды. Житков интерпретирует это знаменитое заседание критиков так:

— Все мы сукины дети! снимай, ребята, штаны и ложись пороться.

Очень волнуется (из-за своего романа) всеми московскими настроениями:

— Говорят, Авербаха авербабахнули? <...> Вчера виделся с Толстым по поводу «Гутива»5. Встретились в Доме Печати и пообедали вместе в Ленкублите. Он разъярен судьбою своего «Черного золота» и едет в Москву объясняться. <...>




25/I. Был вчера у Ольги Форш. Пополнела. Бодра. Пишет о Новикове и мартинистах. Работает на «Светлане». Очень забавно рассказывала, как в Пушкинском Доме повесили ее портрет и подписали: «Писательница мелко-буржуазного лагеря», так что ей стыдно туда глаза показать. <...>

На днях был у меня Тынянов. Только что из Москвы. Он отправил (23 янв.) Инночку и жену за границу. Устроил ему это дело Горький. По случаю этой удачи Тынянов бодр и радостен, как давно уже не был. <...>

Был в «Красной Газете». Видел на стене объявление:

«За допущение политических ошибок в редактировании непериодических изданий редактор непериодич. изданий Глебов-Путиловский освобождается от работы по собственному желанию».


24/II 1932. Москва. Мороз. Ясное небо. Звезды. Сегодня день Муриного рождения. Ей было бы 12 лет. Как хорошо я помню зеленовато-нежное стеклянное, петербургское небо того дня, когда она родилась. Небо 1920 года. Родилась для таких страданий. Я рад, что не вижу сегодня этого февральского предвесеннего неба, которое так связано для меня с этими днями ее появления на свет. Воображаю, как чувствует себя М. Б. Думаю, что, несмотря на мой отъезд, она все же не может спать. Сегодня я был у Корнел. Зелинского, у Сейфуллиной и у Мариэтты Шагинян. Сейфуллина больна: у нее был удар не удар, а вроде. По ее словам, всю эту зиму она страшно пила, и пьяная ходила на заседания и всякий раз скрывала, что пьяна. «И на это много требовалось нервной силы». Как-то за обедом выпила она одну всего рюмку, вдруг трах: руки-ноги отнялись, шея напружинилась — припадок. Теперь она понемногу оправляется. Доктор прописал ей вспрыскивания и побольше ходить. Валерьян Павлович при ней неотлучно. Она очень хвалит его — «не покидает своей старой жены, прогуливает ее по Москве, есть ли еще на свете такой муж?»

Я сказал: «Хорошо, что вам вовремя удалось закончить свою пьесу «Попутчики».— «Сказать по секрету, не удалось. Валерьян закончил. И у него вышло очень глубоко, лучше, чем у меня.

— Ну вот и глубоко! — перебил Валерьян.

— Нет, нет, мне бы так никогда не придумать».

Лицо у нее остекленелое, глаза мертвые. Мне показалось, что я ей в тягость. Я пошел к Шагинян. У Ш. на столе коньяк, в гостях — Давид Выгодский. Он приехал от «Из-ва писателей» просить Ш., чтобы она исключила из своего дневника, к-рый печатается теперь в Ленинграде, все, что относится к Шкловскому и к его побегу1. Я показывал ей «Чукоккалу», к-рую она смотрела с жадностью, и тут только я заметил, какой у нее хороший, детский, наивный смех. Может быть, потому что она глуха, и ресурсы для смеха у нее ограничены,— она не может смеяться над тем, что ей рассказывают; поэтому запасы смеха, нами истраченные на другое, у нее сохранились. Как вообще жаль, что она глуха. Она была бы отличной писательницей, если бы слыхала человечью речь. Глухота играет с нею самые злые шутки. Она рассказывает, что недавно,— месяц назад,— ее соседи говорят ей: «Мы слыхали через стену, как вы жаловались на дороговизну продуктов. Позвольте угостить вас колбасой. Мы получаем такой большой паек, что нам всего не съесть». «Я заинтересовалась, кому это выдают такой роскошный паек, и оказалось, что это паек — писательский, получаемый всеми, кроме меня». Мариэтта Ш., несомненно, из-за своей глухоты, отрезана от живых лит. кругов, где шепчут, она никаких слухов, никаких оттенков речи не понимает, и потому с нею очень трудно установить те отношения, к-рые устанавливаются шепотом.

Как-то в Доме Искусств она несла дрова и топор — к себе в комнату. Я пожалел ее и сказал: «Дайте мне, я помогу». Она, думая, что я хочу отнять у нее дрова, замахнулась на меня топором! Показала она мне письмо Сталина к ней (по поводу «Гидроцентрали»). Сталин хотел было написать предисловие к этой книге, но он очень занят, не может урвать нужного времени и просит ее указать ему, с кем он должен переговорить, чтобы «Гидроцентраль» пропустили без всяких искажений. Письмо милое, красными чернилами, очень дружественное. Также письмо Крупской о Торнтоне,— Крупская в 1894 году переоделась в рабочее платье — и ходила на эту фабрику, и теперь интересуется ею. И вот характерно: Шагинян так и не рискнула побывать у Сталина, повидать его, хотя ей очень этого хочется, именно потому, что у нее нет слуха, и ей неловко... Тут же ее муж, представитель Наркомпроса Армении, и ее дочь, и ее сестра,— очень густая армянская семья — веселая, дружная, работящая, простодушная.

На следующий день я был у Корнелия Зелинского. Туда пришел Пастернак с новой женой Зинаидой Николаевной. Пришел и поднял температуру на 100°. При Пастернаке невозможны никакие пошлые разговоры, он весь напряженный, радостный, источающий свет. Читал свою поэму «Волны», которая, очевидно, ему самому очень нравится, читая, часто смеялся отдельным удачам, читал с бешеной энергией, как будто штурмом брал каждую строфу, и я испытал такую радость, слушая его, что боялся, как бы он не кончил. Хотелось слушать без конца — это уже не «поверх барьеров», а «сквозь стены». Неужели этот новый прилив творческой энергии дала ему эта миловидная женщина? Очевидно, это так, п. ч. он взглядывает на нее каждые 3—4 минуты и, взглянув, меняется в лице от любви и смеется ей дружески, как бы благодаря ее за то, что она существует. Во время прошлой нашей встречи он был как потерянный, а теперь твердый, внутренне-спокойный. Он не знает, что его собрание сочинений в Ленинграде зарезано. Я сказал ему об этом (думая, что он знает), он загрустил. Она спросила: почему? — он сказал: «Из-за смерти Вяч. Полонского». Но она сказала: «И из-за книг». Он признался: да.

Сейчас происходит суд над Ионовым в ЦК. Ионов не признает двух ставленников Горького: Тихонова и Виноградова. Первого он считает лодырем, бездельником, второго прохвостом. «Тихонов числится в «Академии» редактором, но ни разу даже не явился на службу, приходит только за жалованием, а второй сдал Ионову для напечатания такие неряшливые рукописи, которые Ионов считает сплошной халтурой. Горький (председатель редколлегии «Academia») написал Ионову, что он не желает работать вместе с ним, требует, чтобы Ионов сию же минуту ушел и т. д.». Каковы результаты суда — неизвестно.


Февр. 28. Вчера вечером никак не мог заснуть, встал, оделся и пошел к Сейф. Ей гораздо лучше, она уже сама гуляет по улицам, без сопровождения Правдухина. Глаза живее, и язык послушнее. Был у нее незадолго до меня Пильняк. <…>


2 марта 1932. <…> Умер Полонский. Я знал его близко. Сегодня его сожгут — носатого, длинноволосого, коренастого, краснолицего, пылкого. У него не было высшего чутья литературы, как критик он был элементарен, теоретик он тоже был домотканный, самоделковый, стихов не понимал и как будто не любил, но журнальное дело было его стихией, он плавал в чужих рукописях, как в море. Впрочем, его пафос, пафос журнало-строительства, был мне чужд, и я никогда не мог понять, из-за чего он бьется. Жалко его жену Киру Александровну. Помню, во время полемики с тупоумцем Рязановым он часто приходил ко мне в гостиницу и читал статьи, направленные им против этого — в ту пору влиятельного человека. Статьи были плоховаты, но смелы. <…>

Очень много хлопот у меня с Тыняновым. Он отправил Ел. Ал. с Инночкой за границу, и нет никаких способов доставить им валюту на обратный отъезд в СССР. По его поручению я должен был говорить с Халатовым,— просить, главным образом, билетов из Берлина на Ленинград. Халатов согласился сделать все возможное. И вот, наконец, обнаружилось, что он устроил, но не два билета, а один, и не в Ленинград, а в Москву. По этому поводу от Тын. приходят отчаянные телеграммы, которые будят меня ночью, а Халатов болен, а бедные Инна и Ел. Ал. там.

С Лядовой мы пошли к Виноградову, и он шепотом сообщил мне, что Ионов из «Academia» уходит, снят, равно как и Ежов — за сопротивление Горькому. Виноградов торжествует. Кто будет вместо Ионова, неизвестно Мне Ионова очень жалко. Он сумасброд, но он никогда не был интриганом, он всегда все говорит людям в лицо, он страстно любит книгу, хотя, может быть, и не всегда умеет отличить хорошую от плохой. <…> Я много воевал с Ионовым во времена «Всем. Литературы»—из-за Тихонова. Но этот человек странным образом сделал мне много добра: ему принадлежит инициатива издать в ленинградском Совдепе «Крокодила», он поручил мне редактуру Некрасова, и пр., и пр., и пр. И просто как человек он мне мил.


4 марта. <…> Пойду сегодня опять хлопотать о гонораре из «Лит. Газеты». О, как надоело мне это мыканье по редакционным передням, которому не видно конца. Но каково Марии Борисовне после всего, что она пережила, гонять в виде отдыха по финотделам и канцеляриям!

Казалось бы, ну много ли нам нужно: ведь всего два человека. А между тем оба работаем каторжно, и вот уже 3-й месяц не могу положить в Сберкассу 300 рублей, и продал книги, и весь в долгах. <…> Вчера ездил в «Лит. Газ.» за деньгами трамваем «А». И смотрел из окна на Москву И на протяжении всех тех километров, к-рые сделал трамвай, я видел одно: 95 проц. всех проходящих женщин нагружены какою-ниб. тяжестью: жестянками от керосина, корзинами, кошелками, мешками. И чем старше женщина, тем тяжелей ее груз. Только молодые попадаются порою с пустыми руками. Но их мало. Так плохо организована добыча провизии, что каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу. В трамваях эти мешки и кульки — истинное народное бедствие. Мне всю спину моего пальто измазали вонючею рыбою, а вчера я видел, как в трамвае у женщины из размокшей бумаги посыпались на пол соленые огурцы и когда она стала спасать их, из другого кулька вылетели струею бисквиты, тотчас же затоптанные ногами остервенелых пассажиров. Это явление обычное, т. к. оберточная бумага слабей паутины. <…>


7/III 32. Вчера вызывает меня к себе Зильберштейн — и вместе с Ипполитом показывает мне книгу «Трудное время» Слепцова с предисловием Горького!!!2 Хорошего я сыграл идиота. Написал о «Трудном времени» большую статью, изучил всю литературу о нем, разыскивал повсюду беглые упоминания о нем всякого третьестепенного писаки — и проморгал Горького!!! Правда, статья очень шаткая, в ней смешаны 60-е гг. с 70-ми, есть несколько неточностей, но дана чудесная характеристика «Писем об Осташкове». И я сдал два тома Слепцова в «Academia», не подозревая об этой статье!!

Зильберштейн дал мне материалы о Некрасове, скопившиеся в «Лит. Наследстве». Хорошо написанная статья Бухштаба, со скрытым недоброжелательством ко мне. Он скрывает от читателей, что я сомневался в подлинности стих. Муравьеву. Молодой человек, такой вежливый, был моим секретарем, пользовался моими советами… — но это старая история.

Вечером был у Виноградова. У него замечательная девочка Надя. Он рассказывал мне о ярости Горького, о своем столкновении с Каменевым и — о болезни Тынянова. До Москвы дошли тревожные слухи о его болезни и о безденежьи. РАПП дал поручение Чумандрину справиться и, если нужно, помочь.

Лютый мороз. Солнце. Тоска нестерпимая. <…>


11/III. Сильнейшая головная боль; таких болей у меня еще никогда не было. И сердце. Сердце так болело всю ночь, что опухла левая рука, как когда-то у Слонимского… Я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке — о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим. Вчера чорт меня дернул к Тихонову, Ал. Н-чу. В редакцию «Истории Заводов», в тот дом, где жил Горький. Снежная буря прошла, но снег шел еще очень обильно, когда я пробрался от улицы Герцена к тому особняку, где жил когда-то Рябушинский, где потом был Госиздат, потом ВОКС, а потом поселился Горький. Особняк так безобразен и нелеп, что даже честные сугробы и глыбы снега, которыми он окружен и засыпан, не смягчают его отвратительности. У Рябушинского я был в этом особняке однажды — и странно, он разговаривал со мною о том, не может ли «Нива» сделать «Золотому Руну» какую-то грошовую скидку за объявление. Странно было среди дорогих картин и бронз слушать разговоры о 12 рублях. Потом я был здесь у В. В. Воровского, когда он стоял во главе Госиздата. Воровский сказал мне, что Ленину понравился мой некрасовский однотомник — и его секретарша, Галина Константиновна, достала откуда-то небольшой листок бумажки с отзывом Ленина об этой книге — и дала ему — и он на основании этой бумажки — говорил со мною ласковее, чем при первом свидании. Но где эта бумажка, я не знаю.

Теперь дверь этого дома заколочена. Кругом дома решетка, закрытая старыми, когда-то крашенными досками с надписью М. Г. X. Но дом угловой, и если войти в переулок, там можно найти незаметную калиточку — и открывается большой московский двор, с очень милыми флигелями и там груды снегу, белизна, уют, что-то деревенское, наивное — и вывески висят идиллически: «СССР на Стройке», «Наши достижения», «История заводов». Я пошел в «Историю заводов». Одноэтажный домик, в первой комнате большой стол и за ним 3 пиш-барышни, которым решительно нечего делать, пудрятся и перекобыльствуют. Тихонова я не дождался.


13/III 1932. <...> Я вожусь с корректурой сверстанного Слепцова (т. I). Мне прислали экземпляр, непроправленный. Так что я должен был держать не только авторскую, но и «корректорскую» корректуру, 686 страниц. Так как такую ответственную корректуру можно держать лишь вдвоем, я пользовался всеми приходящими к Шатуновской людьми: и Екат. Григорьевна, и какая-то Елена Александровна, и совсем незнакомые мне гости ее — считывали со мною Слепцова. Вчера я занимался этим весь день, с утра до ночи и все же «Письма об Осташкове» сдал Александре Ив-не.

От Тынянова снова получил отчаянное письмо: он сам болен, жена его не получила высланного ей отсюда билета, и он боится, что из Москвы высланы ей не 50 рублей, а 50 марок. Получив это письмо, я пошел к Виноградову. <...> Виноградов изобразил на своем невыразительном лице большое волнение, надел свой военно-летный костюм — и сказал: идем! Мы пошли через сад Румянцевского Музея (погода зимняя, ясная, крещенская) — проехали одну остановку в трамвае — и очутились у Горьковского особняка. Виноградов там свой человек. Крючкова нет, он оставил Крючкову записку, и через 5 минут мы уже мчались на другом трамвае к Кольцову. <...> Не делая ни одного лишнего шага, по самой кратчайшей линии прошел он в Дом Правительства к Кольцовым. Кольцов сейчас в Берлине: хочет посмотреть выборы Тельмана и Гитлера. <...> От Кольцовых Виноградов позвонил Крючкову, тот переговорил с Халатовым и клянется, что Халатов сегодня же вышлет Тыняновой 50 долларов!!! <...>


14.III. Приехала М. Б. <...> Еще нигде с нею не были: только у Сейфуллиной. С-на выздоровела. Она уже была в ЦК на заседании. Там, по ее словам, Халатов докладывал о моей «Солнечной»— как о вещи «вполне превосходной». С-на рассказывает, что ее письмо (ответ Волину), которое напечатано в «Правде»3, было сильно переделано Ярославским. Яр. прислал за ней автомобиль и доказывал ей, что она пишет это письмо для заграницы и что «не надо давать козыри нашим врагам». В апреле С-на хочет ехать в Вену. Ее зовет театр, который ставит ее «Попутчиков» (театр познакомился с этой вещью лишь по первым двум актам — и обещает ей столько валюты, что ей не придется тратить ни гроша советских денег). Она заговаривала об этом с власть имущими. Но каждый (очень забавно) переводил разговор на другое. Она говорила Кагановичу:

— А я вот в Вену собираюсь.

Он сейчас же:

— Как же вы вернетесь с этого заседания домой? Есть ли у вас машина? Дайте я вас подвезу.

М. Б. привезла «Крокодила», переведенного на англ. язык Бабеттой Дейч. Чорт знает что!


17/III. Вздумал я развлечь М. Б-ну. В этом же Доме Правительства, где мы сейчас живем, есть кино. Мы пошли туда на пьесу «Две встречи». Я даже не знал, что бывают такие гнусные пьесы. Ни выдумки, ни остроумия, ни пафоса, все неуклюже, сумбурно, банально, натянуто. И вдруг: туннели по дороге в Севастополь, тот Севастопольский треклятый вокзал,— все, связанное с Мурочкиной гибелью,— для меня навеки тошнотворное. Я в ужасе выскочил из кино, М. Б. за мною. Развлеклись до слез. <...>


18/III. Вчера с утра были мы с М. Б. в Третьяковке. Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет — все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь чорт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом. Пошли мы по галерее. Она сильно выиграла от тесноты, т. к. в ней теперь только первоклассные вещи. Вновь очаровали меня, как и в молодости,— Серов, Бакст (портрет Розанова!!!), Левитан, Ге, Сомов, Репина — Мусоргский и Писемский. <...>


19/III. Безграмотный, сумасшедший, нравственно грязный инженер Авдеев — предложил начальству эффектный план: провести в Москву от Сызрани — Волгу и таким обр. «по-большевицки изменить лицо земли». Коммунистам это понравилось, и они создали строительство «Москанал». <…> Нужна ли нам Волга в Москве? Скептики говорят: не очень. Во 1-х потому, что до Нижнего — Волга не Волга, а мелочь, во 2-х потому, что водного транспорта у нас почти еще не существует. Правда, не хватает воды для питья и вообще для нужд московского населения, но ее можно получить при помощи небольшого канала вчетверо дешевле и скорее. <…>


20/III. <…> Я только сейчас удосужился просмотреть перевод моего «Крокодила», сделанный Бабеттой Дейч. Эта женщина меня зарезала. Банальщина дамских детских книжек, сочиняемых сотнями. Все то, ради чего написана эта книжка, исчезло. Вместо «тысячи порций мороженого» какое-то идиотское мямление.


23/III. Гъте, Гёте (Гьоте) и даже Гетё (как дитё). Одна комсомолка спросила:

— И что это за Гетё такое?

В самом деле, ни разу никто и не говорил им о Гетё, им и без всякого Гетё отлично — и вдруг в газетах целые страницы об этом неизвестном ударнике — как будто он герой какого-нб. цеха. И психоз: все устремились на чествование этого Гетё. Сидя у Халатова в прихожей, я только и слышал: нет ли билета на Гъте, на Гьоте, на Гетё. А дочь Лядовой спросила ее по телеф.:

— У тебя есть билет на Гнёта?

Говорят, тоска была смертная. <…>

Был сегодня у главы цензуры — у Волина в Наркомпросе. Поседел с тех пор, что не виделись. Встретил приветливо и сразу же заговорил о своей дочери Толе, к-рая в 11 лет вполне усвоила себе навыки хорошего цензора. — Вот, например, № «Затейника». Я ничего не заметил и благополучно разрешил, а Толя говорит:

— Папочка, этот № нельзя разрешать.

— Почему?

— Да вот посмотри на обложку. Здесь изображено первомайское братание заграничных рабочих с советскими. Но посмотри: у заграничных так много красных флагов, да и сами они нарисованы в виде огромной толпы, а советский рабочий всего лишь один — правда, очень большой, но один — и никаких флагов нет у него. Так, папа, нельзя.

Отец в восторге. <…>


1932. 25/III. Я был на «Амо». К сожал., визит был короткий. <…> На фронтоне одного из корпусов — полотнище с лозунгом:


«СТАЛИНЦЫ!

НА ШТУРМ ВЫСОТ НОВОЙ ТЕХНИКИ»


И хотя я часто читаю подобные лозунги без пиетета, ибо они кажутся мне однообразными, казенными, банальными, здесь они чрезвычайно уместны. <...> То, что в бюрократической системе какого-нибудь ГИХЛа является нелепой натяжкой, то здесь на «Амо» — нужнейшая вещь. <...>


26/III. Я все еще под впечатлением «поэмы». Здесь в Москве — в этот мой приезд — у меня 2 равноценных впечатления: «Вóлны» Пастернака и завод «Амо».

Сегодня, в 12 часов, если погода будет ясная, я и Бобров — мы оба полетим на АНТ 14. <…>

А мусорная куча на месте Храма Христа Спасителя все еще не разобрана. Копошатся на ней людишки, вывозят ее по частям, но она за весь этот месяц не уменьшилась. Ее окружает забор, в щелки которого жадно глядят проходящие. На заборе несколько вывесок «берегись трамвая», «Цехкомитет I участка», «Строительство Дворца Советов при Президиуме ЦИКа СССР. Контора I участка». Некоторые вывески: серебряные буквы на черном стекле. В Москве теперь такая мода: стеклянные вывески с академически-простым шрифтом. Вся Москва увешена ими. <…>


27/III. Был вчера у Жанны Матвеевны Брюсовой, жены Валерия Брюсова. Она — родом чешка, крепкого заграничного качества и до сих пор моложава и деятельна с проблесками прежней миловидности немецкого типа. Я получил от нее очень любопытный подарок: письмо В. Я. ко мне, написанное (и не отправленное) десять лет тому назад в 1922 году4. Я так взволновался, что даже не стал его читать: письмо от покойника — из могилы — и пр. Хотя в комнате осталось почти все, как было при Брюсове: те же шкафы с книгами, те же портреты (Жуковский, [В оригинале пропуск — Е. Ч.]), тот же бюст Ив. Крылова, тот же письменный стол, но, к удивлению моему, все это приобрело хламный неврастенический вид: нет той четкости, демонстративной аккуратности, которая была характерна для Брюсова. Поэтому комната совершенно потеряла брюсовский отпечаток: те полки, на которых так стройно и даже чопорно стояли навытяжку книги о Пушкине, теперь скособочились, запылились, сделались истрепанной рванью. Ничего особо-неряшливого в этом нет, но по сравнению с оцепенелой и напряженной аккуратностью той же обстановки при Брюсове — это ощущается как заброшенность, хламность, халатность. Картинки — на бок, на столе ворохá бумаг. Когда я вошел, Ж. М-на разбирала черновик Брюсовского письма к Горькому (1901), где Брюс. отмежевывается от всякой политич. партийности и выражает несочувствие бунтующим студентам. «Я каждое явление воспринимаю под знаком вечности, и партии для меня — детская игра, но мои стихи разрушительны и сами по себе служат революции, потому что «вечность» не мешает мне чувствовать свою связь с данным отрезком времени» — вот смысл этого письма Ж. М-на перекраивает его на революц. лад, выбрасывая из него все его но. Она пишет для изд-ва «Academia», котор. намерено выпустить двухтомного Брюсова. Жаловалась на Ашукина, к-рый «туп и труслив», хвалила Поступальского, к-рый теперь пишет большую статью о Брюсове («кажется, он включит туда даже 6 условий т. Сталина»),— и под конец призналась мне, что в Брюсовский перевод «Фауста» (к котор. Брюсов относился как к черновику) она уже после смерти поэта внесла много своих поправок и собственных стихов (напр., песня «Halb-Hexen» — «полуведьмы»),— а также и в перевод «Энеиды». «Габричевскому я, конечно, сказала, что нашла эти вставки в бумагах В. Я. Вы меня не выдавайте, пожалуйста». <...>


30/III. Вчера я был с мисс Ли в Музее революции. Безвкусно и балаганно. Насколько лучше этот же музей у нас в Ленинграде! Все эпохи даны в одном и том же стиле. Шестидесятые годы имеют такое же оформление, что и 1905 и 1917 г. Нет исторической атмосферы, все вымазано кумачовой краской, и халтурщики-гиды в кажд. комнате орут, надрываясь, одну и ту же банальщину. Ада Гуревич показывала нам все эти вульгарные и малоинтересные штуки, рассчитанные на лошадиную психику. Я хотел увидать Каракозова, но оказалось, что он представлен... кадрами фильма «Дворец и Крепость»5. Я обозлился и пошел спать. Вечером позвонил мне Пастернак. «Приходите с Чукоккалой. Евг. Влад. очень хочет вас видеть». Я забыл, кто такая Евг. Влад., — и сказал, что буду непременно. Но проспал до 10½ — и поздно пошел по обледенелым улицам на Остоженку в тот несуразный дом со стеклянными сосисками, который построен его братом Алекс. Леонидовичем. Весенняя морозная ночь. Звезды. Мимо проходят влюбленные пары с мимозами в руках. У подъезда бывш. квартиры Пастернака вижу женскую длинную фигуру, в новомодном пальто, к-рое кажется еще таким странным среди всех прошлогодних коротышек. Она окликает меня. Узнаю в ней бывшую жену Пастернака, которую видел лишь однажды. Она тоже идет к Б. Л. и ждет грузина, чтоб пойти вместе. Грузин опоздал. Мы идем вдвоем, и я чувствую, что она бешено волнуется. «Первый раз иду туда,— говорит она просто. — Как обожает вас мой сын. Когда вы были у нас, он сказал: я так хотел, чтобы ты, мама, вышла к Чуковскому, что стал молиться, и молитва помогла». Пришли. Идем через двор. У Паст. длинный стол, за столом Локс, Пильняк с Ольгой Сергеевной, Зинаида Николаевна — (новая жена Пастернака), А. Габричевский, его жена Наташа (моя родственница по Марине), брат Пастернака, жена брата и проч. Через минуту после того, как вошла Евг. Вл.,— стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. З. Н. не сказала ей ни слова. Б. Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл. Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом, и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой, и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский — и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». З. Н. выражала на своем прекрасном лице полное величие. Разговоры были пошловатые. <…> С Пастернаком у меня никакого контакта не вышло, З. Н. тоже поглядывала на меня враждебно, как будто я «ввел в дом» Евг. Вл. Габричевский заснул. Наташа принялась обливать его холодной водой. Пастернак смертельно устал. Мы ушли: Локс, Евг. Вл. и я. По дороге она рассказала о том, что Пастернак не хочет порывать с нею, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться. <…> Локс все время молчал — и скоро ушел. Теперь я понял, почему З. Н. была так недобра к Евг. Вл. Битва еще не кончена. Евг. Вл. — все еще враг. У Евг. Вл., как она говорит, 3 друга: Маршак (!?!), Сара Лебедева и Анна Дм. Радлова.


31/III. Вчера с утра весь день с Халатовым. <…> При мне Халатову доложили около 200 дел, и он каждое решал немедленно, многие резолюции писал на листках. <…>


2 апреля. Вчера был у меня Пильняк — по дороге от Гронского к Радеку. Я был болен. От бессонной ночи разболелось сердце — распухла левая рука, и я лежал, не вставая. Говорит Пильняк, что в Японию ему ехать не хочется: «я уже наладился удрать в деревню и засесть за роман, накатал бы в два месяца весь. Но Сталин и Карахан посылают. Жаль, что не едет со мною Боря (Пастернак). Я мог достать паспорт и для него, но — он пожелал непременно взять с собою З. Н., а она была бы для нас обоих обузой, я отказался даже хлопотать об этом, Боря надулся, она настрюкала его против меня, о, я теперь вижу, что эта новая жена для Пастернака еще круче прежней. И прежняя была золото: Боря у нее был на посылках, самовары ставил, а эта…»

Сегодня в ОГИЗе Пильняк ни за что, ни про что получает 5000 р. Он скромно заявил Карахану, что денег на поездку в Японию он не возьмет, но что у него есть книги — десять томов собр. соч. и было бы хорошо, если бы у него их приобрели. Карахан, подкрепленный Сталиным, позвонил Халатову, X. направил Пильняка к Соловьеву, а Сол. сказал:

— Издавать вас не будем. Нет бумаги. Деньги же получите, нам денег не жалко.

И назначил ему пять тысяч рублей.

«Ничего себе изд-во, к-рому выгоднее платить автору 5000 рублей, не издавая его»,— говорит Пильняк.


3 апреля. Вчера в прихожей Халатова — торжествующие Виноградов и Тихонов. Они победили: Ионов, по их желанию и по настоянию Горького, смещен. С 1-го апреля Ионов уже не стоит во главе «Academia». Теперь спешно ищут ему заместителя. <…> Был вечером у Кольцова. Он только что вернулся из Женевы. Острит. «А у вас здесь вся литература разогнана и приведена к молчанию. Писатели только и пишут, что письма к Сталину».


5 апреля. Халатов пал. На его место назначен как будто бы Томский. Сегодня я уезжаю в Ленинград. Успехи мои здесь таковы: Волин разрешил мне книжку моих детских стихов для взрослых в 4000 экз., я двинул свою книжку «Уот Уитмэн». Я увидал разные участки строительства, видал Сейфул., Пастернака, Пильняка, Кольцова, М. Шагинян, miss Lee и т. д. Впервые по-настоящему познакомился с Москвой, окончательно возненавидел моск. «Мол. Гвардию» и вообще всю бюрократич. чепуху ОГИЗа, читал вчера в Радио дважды своего «Мойдодыра» — с огромным успехом. <…>


10/IV. Ленинград. Виноградов добился-таки своего: его «Братья Тургеневы», вопреки желанию всей редколлегии ГИЗа, печатаются. Редколлегия единогласно отказалась подписать эту книгу к печати. Виноградов представил ее Халатову, тот, трепеща перед Горьким, подписал ее, и книга выйдет, несмотря ни на что. В ГИЗе подсчитали, что Виноградов написал по поводу этой книги 58 писем в редакцию!!!

Провожая меня в Москве на радиостанцию, Виноградов говорил: «Ни одной ругательной статьи о Тургеневых не будет. Я принял свои меры в ЦК». <...> Подписал с Алянским договор на «шестидесятников». Вчера был у нас Тынянов с Ел. А-ой. Благодарить за участие. Лицо у него очень замученное. Показывал опять Пастернака, имитировал грузин и т. д., подробно описывал, как у него в студенческие годы украли пальто и «тройку», но все это было очень невесело.

Сообщил, как Шкловский помогал ему получать гонорары. Однажды «Леф» в лице Осипа Брика задолжал Тынянову 50 р. и не заплатил. Пришли к Брику они вдвоем с Шкл. Брика нет. Лиля пудрится, «орнаментирует подбородок», а Брик не идет... Шкловский советует Тынянову: «ты поселись у него в квартире и наешь на 50 р.». План не удался. Тогда Шкл.: «Юра, тебе нужен указатель Лисовского?» Еще бы. «Вот возьми». Снял с полки у Брика книгу, сунул Т-ву в портфель, и они оба ушли. Брик заметил пропажу только через год.


15/IV. Вчера читал в Доме для престарелых ученых воспоминания Нелидовой о Гончарове и Тургеневе. Она слаба сердцем — боялась, что ей не под силу прочитать всю эту статейку, и попросила меня. Я пришел к ней спозаранку, мы поговорили о Слепцове — и вот я в кругу 80-летних — круглый стол: за столом два декоративных старца с бородами á ла Саваоф и душ 12 трясущихся, глуховатых старушек. Нелидова (т. е. Маклакова, т. е. вдова Слепцова) очень выпукло голосом привычной чтицы прочла 2 первые главы, а я, странно робея и срываясь — конец. Потом сразу заговорила Екат. Павловна Султанова — которая по своей талантливости на всех похоронах непременно хочет быть покойником. Она сразу рассказала свои воспоминания о Гончарове и Тургеневе — и выяснилось, что она знала обоих лучше, может рассказать о них больше.

К Нелидовой она обращалась с такими вопросами:

— И это все, что вы написали о Гончарове?

— А больше вы с ним не встречались?

и проч.

Забавна была эта борьба октогенариев за первенство. Впрочем, Нелидова не боролась, так как она глуха — и все эти шпильки прошли мимо. Султанова рассказывала много интересного: о том, как Крамской писал портрет Гончарова, об Анат. Ф. Кони, о Салтыкове, о себе и еще о себе. Когда она заговорила об Елене Вас. Пономаревой, отдавшей Анатолию Ф-чу всю свою жизнь с 18 лет, я сказал, что величайшим проявлением самоотвержения со стороны Е. В. П-ой я считаю выслушивание ею всех анекдотов А. Ф-ча, которые она знала наизусть, т. к. он 40 лет подряд рассказывал всегда одни и те же анекдоты. Это было и вправду патетично. Старик уже не вырабатывал ничего нового. На каждый случай жизни у него был излюбленный эпизод из биографии Тургенева, Толстого, Лажечникова, Стасюлевича и т. д.— и вот она, слушая, как он сообщает кому-нибудь эти закостеневшие сведения, всегда делала благоговейное лицо и так хохотала в наиболее ударных местах анекдота, как будто слышала все это впервые. Султанова говорит, что она даже беседовала с Ел. Вас. на эту деликатную тему и та будто бы ответила ей:

— Ведь слушаете же вы Шопена — снова и снова все с тем же восторгом.

Рассказала Султанова также и о скандале с Благим, который на Пушкинских торжествах говорил вступительное слово к концерту Книппер, Качалова и др. И публика кричала: «довольно, довольно!» За круглым столом были: Анна Ив. Менделеева; ее сын, лысый мужчина; совершенно слепая Озаровская (страшно изменившаяся, слепая, с разбитой перевязанною головой, почти неспособная передвигаться,— сразу уменьшившаяся почти вдвое), вдова Всев. Гаршина, гостья Марии Вал. Ватсон, Е. Н. Щепкина, но, конечно, «царицей бала» была Султанова. Нелидова сохраняла обычную свою величавость и была изящна и женственна, несмотря на 80 лет, несмотря на глухоту, несмотря на то, что ее доклад не имел никакого успеха. Подарила мне пакет сухарей, рассказывала о матери Слепцова: «Хлопотливая, хозяйственная, совсем не литературная женщина, некрасивая: узкие глазки, большой нос».


Кисловодск. 29/V. Вчера познакомился с известным ленинградским педагогом Сыркиной, автором многих научных статей, которые в последнее время подлежали самой строгой проработке. С ней недавно случилось большое несчастье. Когда возвращалась домой, у нее на парадном ходу на нее напал какой-то громила и проломил ей ломом голову. Она пришла в себя только на третий день и первым делом воскликнула:

— Ну вот и хорошо. Не будет проработки!

Нынешний человек предпочитает, чтоб ему раскроили череп, лишь бы не подвергали его труд издевательству.


7/VI. Вчера мы с М. Б. и остальными жителями КСУ ездили в замок Коварства и Любви. <...> На нашем грузовике написано было КСУ. Одна женщина, сидевшая на возу, запряженном волами, прочла надпись и сказала со вкусом:

— Ах вы, ксукины дети!

Всего поехало 50 человек: два грузовика и одна легковая.

«Ксукины сыны», «Ксукины дети»— эта кличка утвердилась за нами прочно. В замке воняет шашлыком, пиликает кавказская музыка, вся местность загажена надписями и зелеными будочками для кутежей. <...>


17/VI. На днях пришел сюда первый том Слепцова, вышедший под моей редакцией, изобилующий нагло дурацкими опечатками. Это привело меня в бешенство. Я отдал этой книге так много себя, облелеял в ней каждую буквочку — и кто-то (не знаю, кто) всю испакостил ее опечатками. Я написал по этому поводу письма Горькому, Каменеву, Сокольникову, Гилесу, завед. ленинградской «Академией» Евгению Ив-чу (фамилию забыл), и на душе у меня отлегло. <...>

Сегодня и завтра отъезжают отсюда десятки больных, проживших здесь месяц вместе с нами. Больше всего мы сблизились с геологом и географом Николаем Леопольдовичем Корженевским, очень спокойным, гордым, пожилым человеком, из Ташкента, который своей медлительной, серьезной, профессорской речью действовал на нас успокоительно. Он рассказывал нам о Памире, о его озерах, потонувших кишлаках, киргизах, геологических сдвигах, о ташкентском винограде и хлопке и своих путешествиях в дальнюю Азию,— и все это с большими подробностями, с обилием собственных имен, очень картинно и учено. <...> Есть тут очень любопытные люди из ученых — раньше всего Шейнин, наш сосед по столу, лысый молодой человек, только что женившийся, добродушный, шикарно одетый (лондонские рубашки, фланелевые брюки и пр.), автор книг о лесном хозяйстве. Одну из этих книг он дал мне на прочтение: «Лесное хозяйство и задачи Советов». М. 1931, изд. «Власть Советов» при Президиуме ВЦИК, и я поразился ее вопиющей безграмотностью. «Искусственное лесонасаждение», «аграрные помещики», незнание элементарнейших правил грамматики и шаблоннейшее изложение. Нет ни одной строки, которая не являлась бы штампом, ни одной своей мысли, ни одного своего эпитета. Автор больше всего боится самостоятельно думать, он пережевывает чужое, газетное — и в то же время его книга свежа, интересна, нужна — потому что тема ее так колоссальна. Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает. Мне говорил сейчас один профессор химии (из Эривани): «У меня двести студентов, и нет ни одного самостоятельно мыслящего». Здесь на меня напал один бывший рапповец, литературовед, прочитавший мою статью о коммуне Слепцова: почему вы не сказали, что Чернышевский был утопический социалист? почему вы не сказали, что коммуна Слепцова была немыслима при капитализме? т. е. он хочет, чтобы я говорил всем известные догматы и непременно высказал бы их в той форме, в какой принято высказывать их,— и не заметил в моих статьях ничего остального,— ни новых материалов, ни новой трактовки «Трудного времени», ни примечаний к Осташкову, ничего, кроме того, чего я не сказал. Здесь собралось много такой молодежи, и она мне очень симпатична, потому что искренне горяча и деятельна, но вся она сплошная, один как другой, и если этот молодой человек согласился со мною, что нельзя же судить на основании догматов, заранее построенных концепций, что нужно раньше изучить материал,— то лишь потому, что Стецкий напечатал об этом в «Правде». Ему дан приказ думать так-то и так, и он думает, а не было бы этого декрета — он руководствовался бы предыдущим декретом и бил бы меня по зубам. И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, «одиночки», «самобытники», не додумались. <...>


I/VII. Завтра уезжаю. Тоска. Здоровья не поправил. Время провел праздно. Отбился от работы. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер. работы— я без гроша денег, без имени, «начинающий автор». Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке — единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и мне все казалось, что они принимают меня за кого-то другого. Бьет шесть часов утра. <…>


4/VII. Путь наш в Алупку был ужасен. Вместо того, чтобы ехать прямиком на Новороссийск, мы (по моей глупости) взяли билет на Туапсе с пересадкой в Армавире, и обнаружилось, что в нашей стране только сумасшедшие или атлеты могут выдержать такую пытку, как «пересадка». В расписании все выходило отлично: поезд № 71 отходит от Минеральных Вод в 4.25, а в Армавир приходит в 9.12. Из Армавира поезд № 43 отходит в 10.20. Но вся эта красота разрушилась с самого начала: поезд, отходящий от Мин. Вод, отошел с запозданием на l½ часа — и конечно, появился в Армавире, когда поезд № 43 отошел. Нас выкинули ночью на Армавирский вокзал, на перрон — и мы попали в кучу таких же несчастных, из коих некоторые уже трое суток ждут поезда, обещанного им расписанием. Причем, если послушать каждого из этих обманутых, окажется, что запоздание сулит им великие бедствия. (Женщина вызвана в Сочи телеграммой мужа; адреса мужа не знает, денег у нее в обрез, если он не встретит ее на вокзале — ей хоть застрелись). Скоро выяснилось, что даже лежание с чемоданами на грязном перроне есть великая милость: каждые десять минут появляется бешеный и замученный служащий, который гонит нас отсюда в «залу» третьего класса, где в невероятном зловонии очень терпеливо и кротко лежат тысячи пассажиров «простого звания», с крошечными детьми, мешками, разморенные голодом и сном — и по всему видно, что для них это — не исключение, а правило. Русские люди — как и в старину — как будто самим богом созданы, чтобы по нескольку суток ожидать поездов и лежать вповалку на вокзалах, пристанях и перронах. При этом ужасны носильщики — спекулянты, пьяницы и воры. В «Минер. Водах» носильщик скрыл от нас, что Армавирский поезд опаздывает (хотя об этом было своевременно объявлено) и чтобы не таскать наших вещей слишком далеко, объявил, что нас не пустят с вещами в здание вокзала, армавирский носильщик взял у нас 30 добавочных рублей за «мягкость», но не только не достал мягкого, а заведомо не достал никакого и в течение 4 или 5 часов делал вид, что вот-вот добудет из кассы билет, и прибегал сообщить, что дела идут блестяще, хотя знал наверняка, что дела наши гиблые. Когда же я достал места при помощи отчаянного напора на нач. станции, носильщик получил с нас богатую мзду, но 30 р. за «мягкость» не вернул. Достал я билеты при помощи наглости; я, во-первых, заявил нач. Армавирской станции, что я из КСУ при Совнаркоме, а во-вторых, притворились вместе с одной барыней иностранцами. Это дало нам доступ в битком набитый поезд, идущий на Сочи (via Туапсе). В Туапсе мы пробыли весь день, т. к. пароход «Грузия» отбыл только в 10 ч. вечера. Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного — и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное — временно, на короткий срок (То же чувство, которое во всей СССР.) Прекрасны заводы Грознефти, которых не было еще в 1929 году, рабочий городок, река, русло которой отведено влево (и выпрямлено не по Угрюм Бурчеевски). А гнусны: пыль, дороговизна, азиатчина, презрение к человеческой личности. И хорошего и плохого мы хлебнули в тот день достаточно. Попив чаю без сахару, но с медом (причем, нам подали ложечки с дырками — аккуратно проверченными в каждой «лодочке», почему дырки? — А без дырок воруют), мы отдохнули в прохладной фешенебельной чайной на самой главной улице (на фикусах мушиная бумага, два портрета Ворошилова; олеандра в цвету, плакат о займе: «методами соцсоревнования и ударничества») — и вышли на раскаленную улицу. Где гостиница? Там, на шаше. Идем на шаше, идут кучки людей — «та зачем вам гостиница, идите к нам, будем рады, пожалуйста» (говорит какой-то рабочий) — Где же вы живете? — Та в рабочем городке! ванну примете. — Идем! — Пошли мы вверх по отличной асфальтовой дороге, утопающей в зелени <…> — Мы за квартиру ничего не платим, и газ у нас бесплатно! — говорит рабочий (Дмитрий Лукич Секалов). Его радушие было очень приятно, но в то же время поражало тупосердие, с которым он тащил нас усталых на высоту.— Далеко ли? — спрашивали мы. — Да вот сейчас,— отвечал он и вел нас все выше и выше. Наконец и домик — идеальный, причудливо стоящий на горе. <…> Рабочий показывал свою комнату, как будто это букингемский дворец. И гордость его понятна. Большая комната с широким окном, с чудесным видом на зелень и на море, с газовым отоплением (повернул, и готово!) — в такой комнате он за всю свою жизнь еще не живал никогда,— но убранство комнаты привело меня в ужас: мещанская бархатная скатерть, поверх этой скатерти — тюлевая, на вырезанных из дерева полочках пошлые базарные штучки, стены увешены дрянными открытками,— словом, никакой гармонии между домом и его обитателем. Да и слова у этого Секалова были с пошлятинкой. <…> Обратно мы поехали на извозчике. — Ну что, как у вас колхозы? — спросил я старика.

— Колхозы-молхозы! — отвечал он презрительно. <…> Вечером мы благополучно очутились на «Грузии». <…> Первый класс есть собственно третий класс. Вся палуба усеяна телами, теми сплошными русскими телами, которые как будто специально сделаны, чтобы валяться на полу вокзалов, перронов, трюмов и пр. А наверху — там, где вход для «черни» запрещен, неск. плантаторов в кругл. очках, презрительных и снежно-штанных. В уборной никто не спускает воды, на палубе подсолнушная шелуха, на 300 человек одно интеллигентное лицо, прислуга нагла, и когда я по рассеянности спросил у лакея, заплачено ли за талон для обеда, который купила для меня М. Б., он сказал: «Верно, вы нашли его на палубе?»

И все же морское путешествие — для меня высшее счастье — и я помню весь этот день как голубой сон, хотя я и ехал в могилу. И вот уже тянется мутная гряда — Крым, где ее могила. С тошнотою гляжу на этот омерзительный берег. И чуть я вступил на него, начались опять мои безмерные страдания. Могила. Страдания усугубляются апатией. Ничего не делаю, не думаю, не хочу. Живу в долг, без завтрашнего дня, живу в злобе, в мелочах, чувствую, что я не имею права быть таким пошлым и дрянненьким рядом с ее могилой — но именно ее смерть и сделала меня таким. Теперь только вижу, каким поэтичным, серьёзным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось. И как нарочно вышло так, что нас обоих с М. Б. славно пригвоздили к этому проклятому месту, где все напоминает о ее гибели: и дерево против балкона, и ручей Овсянниковой дачи, и колокольня, и дорога в Бобровку, и те красненькие цветочки вроде склеенных ягод, которые я рвал для нее, когда она лежала у дома под деревом, где бурьян, и камни, и песни проходящих ударников, и аптека, и извозчик, на к-ром я ездил в Бобровку,— и нужно же было, чтобы Лядова по ошибке выслала нам деньги не в Алупку, куда я просил ее выслать, а в Ленинград — и вследствие этой ошибки мы на 3 недели застряли в Алупке, наделали долгов и не можем выехать. <…>


8/VIII. Ночь. Сижу в загаженной комнатенке Ник. Соболева — и не сплю. Приехал сюда 3 дня назад. В Москве стоит удушливая жара — небывалая. Я был у Каменева в Концесскоме. Он добродушен, жирен, волосат — сидит в безрукавке. «Academia» заказывает мне три вещи: редактуру собрания сочинений Некрасова, редактуру «Кому на Руси жить хорошо» и редактуру Ник. Успенского. Все это даст мне около 20 тысяч рублей, а сейчас у меня нет ни гроша, мне пришлось выпрашивать у Антокольской, секретарши «Academia», 20 рублей взаймы. Без этих денег я буквально издох бы. Был в доме, где живет Горький. Дом ремонтируют, по приказу Моссовета. Вход со Спиридоновки, со двора. Маленькая дверка. Прихожая. Только что крашеный пол. На полу газеты, чтобы не испортили краску ногами. Прихожая пуста.— Вам кого? Это спящий детина — из соседней комнаты.— Крючкова.— Сейчас. Крючков, располнелый, усталый и навеселе. Позвоните завтра, я скажу вам, когда примет вас Горький.— Хорошо. Но завтра Крючкова нет, он в Горках у Горького, и Тихонов тоже там. Звоню два дня, не могу дозвониться. Изредка посещаю прихожую. Там — кран. Это очень приятно в жару. Чуть приду, полью себе на голову холодной воды — и вытру лицо грязноватым полотенцем.

Вглядываюсь: это не полотенце, а фартух коменданта (он же швейцар и дворник). Неужели я приехал в Москву, чтобы вытирать лицо фартухом коменданта того дома, где живет Горький.

Сегодня видел Лядову. Она исхудала, как скелет. Нервы раздребежжены так, что она говорит и плачет. Особенно замучила ее история с Горьким. Она рассказывает мне эту историю. «В июне звонит Крючков: вызвать к Горькому Житкова и Маршака, будет совещание о детской литературе. Я советую вызвать дополнительно Чуковского. Крючков соглашается. Совещание назначено на 19-е. Прихожу. Горького нет. Маршак, Разин и я. Председательствует Крючков. «Мы должны дать Горькому материалы о состоянии детской словесности». Ничего из совещания не вышло. <...>


Сегодня 14-го. <...> У Пильняка на террасе привезенный им из Японии «Indian helmet»* и деревянные сандалии. Он и сам ходит в сандалиях и в чесучевом кимоно. Много у него ящиков из папье-маше и вообще всяких японских безделушек. В столовой «Русский голос» (американская газета Бурлюка) и «New Yorker». Разговаривая со мною, он вдруг говорит: «А не хотите ли увидеть Фомушку?» Ведет меня к двери, стучится, и — на полу сидит японка, забавная, обезьяноподобная. У нее сложнейшее выражение лица: она улыбается глазами, а губы у нее печальные; то есть не печальные, а равнодушные. Потом улыбается ртом, а глаза не принимают участия в улыбке. Кокетничает как-то изысканно и как бы смеясь над собой. Лицо умное, чуть-чуть мужское. Она музыкантша, ни слова по-русски, и вообще не по-каковски, зовут ее Ионекава Фумино, перед нею на ковре длинный и узкий инструмент — величина человечьего гроба — называется кото, она играет на нем для меня по просьбе Пильняка, которого она зовет Дьа-Дьа (Дядя), играет долго с профессиональной улыбкой, а внутренне скучая, играет деловито, подвинет то один колышек, то другой, укорачивая ими струну, производящую звук, и словно кухарка над плитой, где много кушаний, тронет одну кастрюльку, другую, ту переставит к огню, ту отодвинет — и получаются разрозненные звуки, не сливающиеся ни в какую мелодию (для меня).


* «Тропический шлем» (англ.).


Показывая ее как чудо дрессировки, Пильняк в качестве импрессарио заставил ее говорить о русской литературе (ее брат — переводчик). Она сейчас же сделала восторженное лицо и произнесла: Пýсикини, Толостои, Беленяки (Пильняк). Весь подоконник ее комнаты усеян комарами. Оказывается, она привезла из Японии курево, от которого все комары дохнут в воздухе. Тут же ее бэби-кото — на котором она упражняется. Сейчас я видел Ольгу Сергеевну, жену Пильняка, она не могла заснуть, т. к. ночью струна в этом бэби лопнула. Расхваливая Пильнячью «О. К.» [«О'Кэй».— Е. Ч.], я сказал, что для меня она приближается к «Летним заметкам о зимних впечатлениях» Достоевского. Пильняк не читал этой вещи. «Я читал только «Идиота» — талантливый был писатель, ничего себе».


16/VIII. Вчера единственный сколько-нб. путный день моего пребывания в Москве. С утра я поехал в ГИХЛ, застал Накорякова: Уитмэн уже свёрстан; чуть будет бумага, его тиснут. «Шестидесятники» тоже в работе. Видел Казина, говорил с заведующим технической частью. Оттуда в «Мол. Гвардию». Там та же растяпистость. Заседают — «вырабатывают план», нет времени дохнуть, а дела не делают.— Что «Солнечная»? Никто не знает.— Где рисунки? Неизвестно. <...> Оттуда к Горькому, то есть к Крючкову. Московский Откомхоз вновь ремонтирует бывший дом Рябушинского, где живет Горький, и от этого дом сделался еще безобразнее. Самый гадкий образец декадентского стиля. Нет ни одной честной линий, ни одного прямого угла. Все испакощено похабными загогулинами, бездарными наглыми кривулями. Лестница, потолки, окна — всюду эта мерзкая пошлятина. Теперь покрашена, залакирована и оттого еще бесстыжее. Крючков, сукин сын, виляет, врет, ни за что не хочет допустить меня к Горькому. Мне, главное, хочется показать Горькому «Солнечную». Я почему-то уверен, что «С-ая» ему понравится. Кроме того, чорт возьми, я работал с Горьким три с половиною года, состоял с ним в долгой переписке, имею право раз в десять лет повидаться с ним однажды. «Нет... извините.., А. М. извиняется... сейчас он принять вас не может, он примет вас твердо... в 12 часов дня 19-го». И не глядит в глаза, и изо рта у него несет водкой. <...> Иду в «Академию». В прихожей: Ю. Соколов — фольклорист, Ашукин (он рассказывал мне, что против предоставления мне редактуры Некрасова яростно возражал Лебедев-Полянский), Благой и другие. Вчера мне наконец-то удалось сдвинуть с мертвой точки мои договоры о Некрасове, о «Кому на Руси», об Успенском. <...> Из «Academia» — в Дом Герцена обедать. Еще так недавно Дом Герцена был неприглядной бандитской берлогой, куда я боялся явиться: курчавые и наглые раппы били каждого входящего дубиной по черепу. Теперь либерализм отразился и здесь. Сейчас же ко мне подкатилась какая-то толстая: «К. И., что вы думаете о детской литературе? Позвольте проинтервьюировать вас...» В «Литературной Газете» меня встретили как желанного гостя. «Укажите, кто мог бы написать о вас статью». Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. «Я напишу — восторженную». Редакторша «Лит. Газеты» Усиевич захотела со мной познакомиться, пригласила меня по телефону к себе. Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. «Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал». Двое заправил этой газеты Фельдман и Цейтлин вообще горят литературой.— В столовой Дома Герцена мы пообедали вместе с Абрамом Эфросом, к-рый обещал мне дружески найти иллюстратора для моих детских книг и для «Кому на Руси». В столовой я встретил Асеева, Бухова, Багрицкого, Анатолия Виноградова, О. Мандельштама, Крученыха, и пр., и пр., и пр. И проехал из столовой к Леониду Гроссману. У Гроссмана как всегда чинный, спокойный, профессорский ласковый тон, говорливая и очень радушная Фимушка, разговоры о Достоевском, о злодее Чулкове, который


не ведает святыни,

не знает благостыни6.


Приходят еще какие-то профессороподобные люди, Леонид Гроссман читает нам статью о новонайденных черносотенных статьях Достоевского (в «Гражданине»). Статья вялая, не всегда доказательная, но я слушаю с удовольствием, так как давно не слыхал ничего литературного. <...> С Леонидом Гроссманом я имел разговор по интересующим меня некрасовским делам,


18/VIII а к Усиевич пошел по детским делам. Евгения Феликсовна Усиевич (дочь Ф. Кона), тощая, усталая, милая. Сразу заговорила со мною о моих детских книгах — хочет дать о них статью в «Литгазете». <...> Когда я уходил, она сообщила мне свой каламбур:

Прежде литература была обеднена, а теперь она огорчена (Бедный и Горький).

От нее — к Шкловскому. У Шкл. мне понравилось больше всего. Я долго разыскивал его в дебрях Марьиной Рощи. И вот на углу двух улиц какие-то три не то прачки, не то домхозяйки поглядели на меня и сказали:

— А вы не Шкловского ищете?

— Да.

— Ну, идите вона в тот дом, что справа, вон рыженькая дверь и т. д.

Узнали по моему лицу, по фигуре, что мне нужен Шкловский! Шкловский был занят с кинорежиссером Томашенко, я ушел в заднюю комнатенку, сел у окна с Харджиевым и Трениным, и мы заговорили о поэзии. Они оба так обаятельны, так увлечены литературой, так преданы Шкловскому, относятся ко мне так сердечно, что мне в их обществе стало впервые в Москве — не душно и не тяжело; стали говорить о Случевском, о Фете, о Ходасевиче — оба они часто убегали в соседнюю комнатушку, где библиотека Шкловского,— достать то ту, то другую книгу. Потом тяжелой поступью вошел Шк. — «У К. И. голова как будто мылом намыленная» (седая) и сейчас заговорил о Лёвшине. Что вы знаете про Левшина? Я знаю про Левшина мало. Пойдем в б-ку. Вот вам лестница, полезайте под потолок, вон три аршина Вельтмана, а вон там вторая снизу полка вся занята Левшиным.— Нет, тут не Левшин, а Чулков, потому что написано «Русские сказки».— В том-то и дело, что все эти сказки — Левшина. И русские и древлянские сказки не Чулковым написаны, а Левшиным. Вот посмотрите.— Он приволок объемистую рукопись, написанную им по поводу проблемы «Левшин — Чулков» — теперь она уже продана и будет печататься. У Шкл. полон дом приживальщиков, родственников жены и т. д. «Я за стол сажусь зимою сам-четырнадцать». И теперь мы сели сам-пять, он угостил нас на славу мясом и окрошкой и чаем с вареньем.

И тут за чаем начал участливый разговор обо мне. «Бросьте детские книги и шестидесятников. Вы по существу критик. Пишите по своей специальности. Вы человек — огромного таланта и веса. Я буду писать о вас в «Литгазету» — пролью о вас слезу (Харджиев: «Крокодилову») — а вы займитесь Джойсом. Непременно напишите о Джойсе». Потом все втроем они пошли проводить меня к автобусу. <...>

Вчера же перед Шк. я был у Литвиновой на Спиридоновке, 30. Очень изящная квартира, окнами во двор, флигелек при Наркоминдельском доме, обстановка такая, в к-рой живут за границей средней руки доктора, присяжные поверенные и проч. Комната Литвиновой — книги в хорошеньких переплетах, картина Маковского, художеств. плакат на револ. тему, сделанный каким-то иностранцем,— и что больше всего меня поразило: целая этажерка, прикрытая плюшев. занавеской,— ее ботинки около 20 или 25 пар. Я пришел к ней просить ее от имени «Academia», чтобы она перевела на англ. язык мои детские книги. Она согласилась. <...> Дети Литвиновой в Турции, и Миша и Таня. Литвинова поседела, очень энергична, переводит на английский язык какую-то плоховатую пьесу.

Снова был у Крючкова. К нему приехал на своей великолепной машине Халатов с дочерью Светланой и женою. Они едут к Горькому — у Горького праздник: именины его внучки Марфиньки. Бедная Марфинька: ей везут целые горы подарков, в Горки едут десятки людей, к вечеру готовится фейерверк, и сытый обнаглелый комендант рыщет по всем распределителям достать бенгальские огни.


21/VIII. <...> Любопытно наблюдать теперь жизнь «Литературной газеты». Теперь ее руководители стремятся сделать ее наилиберальнейшей: заказывают статьи о Зощенке, об О. Мандельштаме, о моем «Крокодиле». Но позиция ее трагически беспочвенна. Рапповщина рвется из всех щелей. Вчера к Фельдману, одному из руководов газеты, пришла Журбина и предложила ряд статей против Шкловского: «надо изобличить его реакционность. Он протаскивает контрабандой формализм». Если молодая писательница — теперь, когда партия предоставила нам «дышать на три четверти груди»,— сама по своей воле, после свержения раппа, лезет в бой с разбитым формализмом,— значит, рапповщины не выкуришь никакими декретами.

(Вчера в «Литгазете» был Асеев. Показывал разные трюки, стоял на голове и т. д. Провожал меня к трамваю, читал мне новые свои стихи — о Помпее. О Горьком говорит он беззлобно.)

Рапповщина сидит даже в антирапповцах: 15-летний сын Усиевич, внук Феликса Кона, заявляет: «я не могу читать Пушкина, т. к. мне не нравятся его темы, «Евг. Онегин» мне ненавистен, «Академия» печатает чорт знает что — никакого революционного пафоса».

Бумага Горького — Маршака (вчера мне дали ее прочитать) о детской литературе робка — и об ошибочной литературной политике говорит вскользь. О сказке вообще не говорит полным голосом, а только о «развитии фантазии». <...>


28/IX. Третьего дня в Аккапелле мы, писатели, чествовали Горького. Зал был набит битком. За стол сели какие-то мрачные серые люди казенного вида — под председательством Баузе, бывшего редактора «Красной Газеты». Писатели, нас было трое,— я, Эйхенбаум и Чапыгин, чувствовали себя на этом празднике лишними. Выступил какой-то жирный, самоуверенный агитаторского стиля оратор — и стал доказывать, что Горький всегда был стопроцентным большевиком, что он всегда ненавидел мещанство,— и страшно напористо, в течение полутора часов, нудно бубнил на эту безнадежную и мало кому интересную тему. Я слушал его с изумлением: видно было, что истина этого человека не интересовала нисколько. Он так и понимал свою задачу: подтасовать факты так, чтобы получилась заказанная ему по распоряжению начальства официозная версия о юбиляре. Ни одного живого или сколько-нб. человечного слова: штампы официозной стилистики из глубоко провинциальной казенной газеты. Публика до такой степени обалдела от этой казенщины, что когда оратор оговорился и вместо «Горький» сказал «Троцкий» — никто даже не поморщился. Все равно! Потом выступил Эйхенбаум. Он вышел с бумажкой — и очень волновался, т. к. уже года 3 не выступал ни перед какой аудиторией. Читал он мало вразумительно — сравнивал судьбу Тургенева и Толстого с Горьковской — резонерствовал довольно вяло, но вдруг раздался шумный аплодисман, т. к. это было хоть и слабое, но человечье слово.— После Эйх. выступил Чапыгин. Он «валял дурака», это его специальность: что с меня возьмешь, уж такой я — дуралей уродился! Такова его манера. Он так и начал: «Горький хорошо меня знает, как же! И конечно, любит!» <...> Все это «чествование» взволновало меня: с одной стороны — с государственной — целые тонны беспросветной казенной тупости, с другой стороны — со стороны литераторов — со стороны Всероссийского Союза Писателей — хилый туманный профессор и гороховый шут. И мне захотелось сообщить о Горьком возможно больше человеческих черт, изобразить его озорным, веселым, талантливым, взволнованным, живым человеком. Я стал говорить о его остротах, его записях в Чукоккалу, забавных анекдотах о нем, читал отрывки из своего дневника — из всего этого возник образ подлинного, не иконописного Горького — и толпа отнеслась к моим рассказам с истинной жадностью, аплодировала в середине речи, и когда я кончил — так бурно и горячо выражала свои чувства, что те, казенные, люди нахмурились. Потом выступил какой-то проститут и мертвым голосом прочитал телеграмму, которую писатели, русские писатели, посылают М. Горькому. Это было собрание всех трафаретов и пошлостей, которые уже не звучат даже в Вятке. В городе Пушкина, Щедрина, Достоевского навязать писателям такой адрес и послать его другому писателю! И какой длинный, строк на 300 — и как будто нарочно старались, чтобы даже нечаянно не высказалась там какая-нб. самобытная мысль или собственное задушевное чувство. Горькому дана именно такая оценка, какая требуется последним циркуляром. И главное, даже не показали нам того адреса, к-рый послали от нашего имени. Да и странно вели себя по отношению к нам: словно мы враждебный лагерь, даже не глянули в нашу сторону. <...>


29/IX. <...> Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому. Нельзя одновременно: писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю всё вместе — и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная. Сейчас, слышно, ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки. Нужно обработать и это.


11/Х. Видел Бор. Лавренева. Он говорит по поводу того, что Нижний переименовали в Горький. Беда с русскими писателями: одного зовут Мих. Голодный, другого Бедный, третьего Приблудный — вот и называй города.

Шкловский на днях приехал из Москвы. Позвонил от Эйхенбаума Тынянову: «Можно к тебе завтра придти?» — «Завтра?.. нет, я буду занят».— «Завтра я уезжаю на север».— «Ну так когда-нб. потом». (Рассказывал Эйхенб.)

Вчера была у нас Мария Николаевна Рейнеке. Мы говорили с нею об Ангерте и Раисе Григорьевне. И вдруг звонок: говорит воскресший из мертвых — Ангерт. Меня это так взволновало, что я разревелся и побежал к нему. Он — ничуть не изменился, даже помолодел. Из «заключенного», приговоренного на 10 лет, он стал в течение одного дня служащим ГПУ с жалованием в 400 р. Он своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен — говорит, что режим превосходный, «да и дело страшно интересное» (строят там какой-то канал). <...>


14/Х. Пастерначий успех в Капелле. Сегодня Пастернак у Коли всю ночь от двенадцати до утра, но у Коли температура 39, он в полубреду, денег нет у него ни гроша, Марина беременна,— самое время для пьянки!

Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: «У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!» и пр.

«Academia» до сих пор не заплатила. «Молодая Гвардия» тоже. Просто хоть помирай. У банков стоят очереди, даже в Сберкассах выдают деньги с величайшим трудом. Марусе нужно ехать в Одессу, но нет денег на билет. Она уже у нас два дня. <...>

Подхалимляне. Писательский съезд.


17/XI. Болен. Зев и небо. Грипп. Копылов. Срывается мой концерт.

Уж такое мое сиротское счастье. Пять лет мне не разрешали выступать перед детьми со своими Мойдодырами, и когда наконец я получил эту возможность, и толстый Аланин расклеил по всему городу афиши, что Литфонд устраивает 20-го ноября два детских утренника с участием К. И. Ч., как я зверски заболел каким-то небывалым гриппом. <...>

20-го я в своем стареньком пальто, в рваных и разнокалиберных калошах, хриплый и с дрожащими ногами вышел в петербургский ноябрь: вот-вот упаду; еле-еле добрел до Камерной музыки, сел у печки, возле Ирины и Уструговой — двух старушек, сопряженных со мною в концерте; меня на сцене встретили тепло, но я читал в три или четыре раза хуже обычного и еле дождался второго сеанса, еле добрел до дому — и вот до сих пор не могу очнуться: болит голова, весь разбит, никакой работы делать не могу — на 2 недели выбит из седла. О!о!о!


21/XI поплелся в Изд-во писателей: сдавать в печать своих «Маленьких детей». Я все еще не верю, что эта книга выйдет новым изданием, я уже давно считал ее погибшей. Но около месяца назад, к моему изумлению, ее разрешила цензура, и художник Кирнарский, заведующий худож. оформлением книг Изд. писателей, выработал вместе со мною тип ее оформления. В Изд. писателей встретил Тынянова. Он пошел со мною, и мы заговорили о его работах: «писать книгу о русских участниках Великой Французской революции я не решаюсь. Знаете, К. И., поневоле выходят параллели с нашей революцией, с нашей эпохой. Скажут: Анахарсис Клоотц — это Троцкий, очереди у лавок — это наши «хвосты» и т. д. Опасно. Подожду. А пишу я сейчас для Music Hall'a, московского, специально ездил туда договариваться... В ГИХЛе выходят мои переводы из Гейне — последняя книга, которую я издаю в ГИХЛе. Предисловие написано Шиллером — ну топорно, ну тупо, но ничего, а вот примечания Берковского, это чорт знает что — наглость и невежество, вот вы сами увидите.

Позвольте, я к вам приду, у меня есть новый номер: академик Орлов — вот дурак патентованный, я столкнулся с ним на Ломоносове... Вот так идиот, любо-дорого. Да и вообще академики!!» Тут мы заговорили о Шкловском: «да, мы встречались после его статьи, разговаривали, но прежнего уже нет... и не будет. Его статью я почувствовал как удар в спину...7 Он потом писал другую, замазывал, говорил, что я мастер, но нет... бог с ним... когда была у нас общая теоретич. работа... тогда и была у нас дружба. И смешал меня в кучу с другими, и Олеше посвятил целый столбец, а мне — всего несколько строк... о том, что я читаю все одни и те же книги... Что у меня вообще мало книг... Это у меня-то мало книг!!!»

Видно, что этот пункт статьи Шкловского особенно задел Юрия Николаевича.

Во время моей болезни был у меня милый Хармс. Ему удалось опять угнездиться в Питере. До сих пор он был выслан в Курск и долго сидел в ДПЗ. О ДПЗ он отзывается с удовольствием; говорит: «прелестная жизнь». А о Курске с омерзением: «невообразимо пошло и подло живут люди в Курске». А в ДПЗ был один человек — так он каждое утро супом намазывался, для здоровья. Оставит себе супу со вчера и намажется... А другой говорил по всякому поводу «ясно-понятно». А третий был лектор и читал лекцию о луне так: «Луна — это есть лунная поверхность, вся усеянная катерами» и т. д.

В Курске Хармс ничего не писал, там сильно он хворал.— Чем же вы хворали? — «Лихорадкой. Ночью, когда, бывало, ни суну себе градусник, у меня все 37,3. Я весь потом обливаюсь, не сплю. Потом оказалось, что градусник у меня испорченный, а здоровье было в порядке. Но оказалось это через месяц, а за то время я весь истомился».

Таков стиль всех рассказов Хармса.

Его стихотворение:


А вы знаете, что У?

А вы знаете, что ПА?

А вы знаете, что ПЫ?


Боба заучил наизусть и говорит целый день.


22/XI. Был у меня Алянский. Сидел весь вечер и рассказывал о своих столкновениях с Мишей Слонимским. По его словам Миша двурушничал, подыгрывался к Чумандрину, лгал Федину, предавал Алянского на каждом шагу… Я был так утомлен, что плохо вслушивался, мне страшно хотелось спать, а когда Алянский ушел, я не мог заснуть до утра, болело сердце.


22/XII. Ездил на это время в Москву с Ильиным и Маршаком на пленум ВЛКСМ. В Кремле. Нет перчаток, рваное пальто, разные калоши, унижение и боль. Бессонница. Моя дикая речь в защиту сказки. Старость моя и обида. <…> И мука, оттого, что я загряз в Николае Успенском — который связал меня по рукам и ногам. Ярмо «Академии», накинутое на меня всеми редактурами, отбивающими у меня возможность писать. Вернулся: опять насточертевший Некрасов, одиночество, каторга подневольной работы. 5 дней тому назад был у Федина. Потолстел до неузнаваемости. И смеется по-другому — механически. Вообще вся вежливость и все жесты машинные. Одет чуднó: плечи подняты, джемпер узорчатый. Всякий приходящий раньше всего изумлялся его пиджаку, потом рассматривал заграничные книги (Ромэн Роллан, Горький и др.), потом спрашивал: «Ну что кризис?» И каждому он отвечал заученным механически-вежливым голосом. Но то, что он говорит, очень искренне. «В Луге я и одна американочка вышли в буфет (поразили больничные зеленые лица), стоял в очередях за ложкой, за стаканом, ничего не достал, поезд тронулся, я впопыхах попал не в немецкий вагон, а в наш жесткий — и взял меня ужас: грязно, уныло, мрачно. Я еще ничего не видел (сижу дома из-за слякотной зимы, жду снега, чтобы уехать в Детское, я ведь меняю квартиру), но все похудели, осунулись… и этот тиф…» и словом, начались разговоры, совсем не похожие на те интервью, которые он дал по приезде в газеты. Позже пришли Тынянов и Каверин. Опять щупанье пиджака, рассматривание книжек и — «ну что кризис?» Тынянов кинулся ко мне с большой горячностью. И хотя дома его ждала ванна, пошел от Федина к нам и сидел у нас до поздней ночи и показывал нам разные эпизоды из жизни знаменитого еврейского актера Михоэлса и академика Орлова и рассказывал о своем новом романе, посвященном жизни предков Пушкина.

Никогда не испытывал я большей тоски, чем теперь, когда пишу об Успенском.


23/XII. Сегодня утром пришел ко мне Шкловский. Рассказывал о своей поездке к брату — который сослан на принудит. работы куда-то на Север. М. Б. накинулась на него из-за Тынянова: Да как вы смели напасть на «Воск. персону»? И в какое время — когда все со всех сторон травили Тынянова? Вы, лучший друг.

Шкл. оправдывался: Во-первых, Тын. никогда не травили. Бубнов дал распоряжение печати не трогать Тынянова. Я не только Тынянова, я Горького обличил в свое время и т. д.

Мы решили помирить их и позвали обоих обедать. Они были нежны, сидели рядом на диване, вспоминали былое. — Ты стал похож лицом на Жуковского! — говорил Тынянов,— и это недаром, в тебе есть немало его психических черт. Даром такого сходства никогда не бывает. Заметили ли вы, напр., как Ал. Толстой похож на Кукольника? И карьера в сущности та же. И даже таланты схожи! Обед прошел натянуто, так как была докторша Серафима Моисеевна Иванова из Алупки. Потом Шкл. у камина стал читать свои «стих-ия в прозе» — отрывки о разных любвях — заглавия этой книги еще нет, и голос у него стал срываться.

— Старик, что ты волнуешься? — спросил Тынянов.

— Я не могу читать.

И действительно не мог: законфузился. В этих отрывках есть отличные куски. Но Тынянов не только не сказал о них ни одного доброго слова, но стал почему-то сравнивать их с тупоумными анекдотами Клайста, один из которых процитировал по памяти. Так никакой спайки и не вышло. Мы в этот день торопились на Утесова и вышли вместе. Тын. нарочно пошел нас провожать, лишь бы не остаться наедине с Шкловским.




Сейчас 25/I 33 г. был юбилей А. Н. Толстого. Более казенного и мизерного юбилея я еще не видел. Когда я вошел, один оратор говорил: «Нам не пристала юбилейная лесть. Поэтому я прямо скажу, что описанная вами смерть Корнилова не удовлетворяет меня, не удовлетворяет советскую общественность. Вы описали смерть Корнилова так, что Корнилова жалко. Это большой минус вашего творчества». Я вышел в прихожую, где Миша Слонимский, Тихонов, Лаврентьев, Кол[нрзб. — Е. Ч.]. Лаврентьев сказал чудесную речь, по-актерски — от имени театра им. Горького. Встал на эстраду, возле Толстого, чего другие не делали — и сказал о том, что «все сделанное тобою,— это только первая твоя пятилетка — и у тебя еще все впереди». Толстой похудел, помолодел,— несколько смущен убожеством юбилея. В президиуме Старчаков, Лаганский, Шишков и Чапыгин и какие-то темные безымянные личности. Лаганский вышел с пучком телеграмм, но ни от Горького, ни от Ворошилова — ни от кого нет ни одного слова, а только от Рафаила (!), от Мейерхольда, от театра Мейерхольда, еще две-три — «и больше никаких поздравлений нет», наивно сказал Лаганский.

Я, впрочем, опоздал: был у Веры Смирновой, у которой смертельно больна девочка Ирочка…

Дневника я не веду по дикой причине:

У меня нет тетради для его продолжения. Кончится эта,— и аминь. Поэтому я не записал своих последних встреч с Фединым (он похудел, у него уже был припадок бешеной простуды, страшный озноб, он скулит, предсказывает всякие беды, ничего не пишет). С Тыняновым мы встретились дня 4 назад на секции научных работников в Ленкублите, где были: М. Л. Лозинский, Оксман, Каверин, Эйхенбаум, и вообще ядро библиотеки поэтов. Тынянов, как главный редактор, делал вступительный доклад. Он запоздал, пришел торжественный, замученный и злой и стал странно мямлить, заикаться,— словно говоря думал о другом — смотрел в землю и видимо торопился кончить. Говорил минут 12 или даже меньше. Потом стали говорить другие — интереснее всех Оксман о Рылееве. А когда мы шли с Тыняновым домой, Т. сказал: «Вот удивительно: я уже неск. дней готовился к своей речи, думал, что она будет блестящая, с фейерверками, а она вон какая вышла коротенькая. Отвык говорить. Уже 5 лет молчу. Сам удивился. А готовился...» Видно, что эта неудача тяжело удручает его. <...> Завтра нужно писать о Дружинине. А потом корректура «Маленьких детей», для Издательства писателей.

С издательством писателей вообще вышла катастрофа. Федин очень забавно рассказывал, как Слонимский повез в Москву планы, а Москва вычеркнула книги всех начинающих писателей, всех писателей от станка, все книжки о заводах и колхозах — а оставила Вагинова и других одиозных.— Это кто? — Это писательская бригада...— Вон!

Все переиздания забракованы.


28/I. Троцкисты для меня были всегда ненавистны не как политические деятели, а раньше всего как характеры. Я ненавижу их фразерство, их позерство, их жестикуляцию, их патетику. Самый их вождь был для меня всегда эстетически невыносим: шевелюра, узкая бородка, дешевый провинциальный демонизм. Смесь Мефистофеля и помощника присяжного поверенного. Что-то есть в нем от Керенского. У меня к нему отвращение физиологическое. Замечательно, что и у него ко мне — то же самое: в своих статейках «Революция и Литература» он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытывал к нему1.


30/I. Опять навалили некрасовских корректур! Жутко взглянуть: 80 печатных листов. И когда я из-под этого выкарабкаюсь. А выкарабкиваться надо. А то выходит, что я не столько писатель, сколько редактор — то есть окололитературный человек.

Письмо от Сергеева-Ценского.

У меня к нему отношение двойственное. Я очень любил его «Печаль полей», его «Лесную Топь» — но в последнее время он сунулся в историю — он смеет выводить перед нами Пушкина, Лермонтова, Гоголя,— а знает о них меньше гимназиста. Ни эпохи не чувствует, ни характеров.

Тынянов предлагает мне устроить мое чествование по случаю моих некрасовских работ. «В пику этому дураку Евгеньеву-Максимову». Но ценит ли он их, я не знаю. Что он презирает Евг.-М., это несомненно. Он изумительно передразнивает его. Я вчера прямо-таки обезживотел от смеха. Он изображал Переселенкова и Евг.-Максимова. <...>


1 июня 1933. Мой чемодан в швейцарской у Ионова, а я с портфелем бегаю по Москве. Вчера был день хлопот и происшествий, <...> поехал в «Молодую Гвардию». В «Молод. Гвардии» покрашены двери, в комнате у Лядовой новые обои, окна вымыты, но сумбур прежний. В приемные часы нет никого — ни одного человека. Все ушли на партсовещание. После долгих пертурбаций отыскал я Розенко, заведующего «Молодой Гвардией». Это широколицый, простой человек, бывший шахтер, очень симпатичный, прямой, без дипломатических вывертов. Он на меня обижен, т. к. в одном письме я ему написал: «нужно быть идиотом, чтобы» — и он принял этого идиота на свой счет. Мы объяснились. Он взял у меня книгу «Некрасов для детей» и попросил дополнить и переработать ее. Я вручил ему книжку своих сказок. Он обещал в трехдневный срок дать мне ответ: будет ли «Молодая Гвардия» печатать собрание моих сказок в одном томе. <...>

Из «Молодой Гвардии» я пошел в Радио-Центр. Там хотят использовать меня дважды: мои стихи и мою книжку «Маленькие дети». Это даст мне деньги на гостиницу — 270 рублей. Сегодня я решил ночевать в гостинице. В Радио-Центре мне показали письмо: ребята где-то в провинции «постановили: считать Чуковского своим любимым писателем». <...> Из Радио-Центра я поехал в «Academia». Там первый человек, которого я увидел, был Каменев. По-прежнему добродушный, радостный, но седой. За этот год голова у него совсем поседела. <...> Каменев между прочим сказал: «Хорошо было мне в Минусинске: никто не мешал мне заниматься. Я написал там о Чернышевском 12 печ. листов (биографию Чернышевского). Как жаль, что меня вернули в Москву. Там я написал бы о Некрасове, а здесь недосуг». Я думаю, что это — рисовка и что на самом деле он очень рад своему возвращению в Москву.

Мне нездоровится: болит голова, почти не сплю, простудили в поезде: дуло из окна и т. д. <...>

Правлю Колин перевод «Острова Сокровищ», который заставляет меня часами корпеть над каждой страницей. <...>

Горький заболел. Простудился после Италии и Турции. Не мудрено. Тут собачий холод, слякоть, тучи, нет даже намека на солнце. Третьего дня боялись, что Горький умрет. <...>


5/VI. В Оргкомитете Писателей хоронили Мишу Слонимского. Он читал свой новый роман — должно быть, плохой — п. ч. ни один из беллетристов не сказал ни слова: Олеша отмолчался, Вера Инбер зевнула и ушла спать. Всеволод Иванов сказал (мне), что роман — дрянь, и даже написал об этом в Чукоккалу2. А говорили: Накоряков, Гроссман-Рощин и друг., причем даже Гроссман-Рощин сказал, что словесная ткань романа банальна и — обвинял Слонимского в изобилии штампов. Было одно исключение: Фадеев, к-рому роман понравился. Вечером я, Слонимский, Фадеев, Ю. Олеша и Стенич пошли в ресторан. По дороге Олеша говорил: «Ой, чувствует Сл., что провалился. Это как после игры в карты: и зачем я пошел не с девятки? Походка у него как у виноватого». А потом: «Нет, не чувствует. Он доволен… Если так, все пропало. Бездарен до гроба». Фадеев говорил, что ему роман понравился: «А вот у Всеволода,— говорил он,— роман «У» — какая скука. Я сам — по существу — по манере ленинградский и Слонимский — ленинградский. А Всеволод — Москва: переулки, путаница».


7/VI. Хлопоча о Кисловодске для М. Б., пошел к писателям. Был вчера у Сейфуллиной. После первых же приветствий милейший Правдухин (перевязана голова: ему только что срезали шишку на голове) стал читать мне свой роман из жизни уральских казаков девяностых годов. В романе интересные куски — как идет вобла, но словарь чересчур заколдыкистый. Множество слов, которые все звучат для меня как «закуржавело», «закурдыкало», «подъярыжное семя» и все в этом роде. Я высказал это Правдухину. Он не обиделся. (У них летом квартирка кажется лучше, чем зимою. Из окна виден Ленинский Музей, огромная панорама Москвы.) Чуть он кончил, Сейфуллина принесла мне свою рукопись и стала читать. Это — короткий рассказ. Готовы только 2 главы. Всех будет 3 или 4. Очень простая, очень задушевная, мопассановская, человечная и спокойная. Называется «Собственность». Я даже не ожидал, что С. так вырастет. От прежней С. осталась лишь одна фраза: «горьким туманом расплаты», и эта фраза прозвучала как моветон. И сама Лидия Николаевна говорит: и как меня угораздило написать эту фразу!

Тут же мама Правдухина — толстая медведеобразная женщина и Капа — сестра Л. Н., и брат Валерьяна Павловича — Кока. Угощали чаем, очень радушны и дружественны.

От них к Олеше. Этажом ниже. У него Стенич, Ильф и какой-то художник, и бонтон за столом, и шутливые разговоры. Олеша вообще любитель застольной беседы и весь исходит шутками, курьезами, злыми словечками.

Ильф острит без конца. Глянул из окна. «Ах, какая у вас удобная квартира: чудесно будут видны похороны Станиславского». И тут же стали изображать, как Немир.-Данченко и Станиславский все время напряженно думают, кому из них умирать раньше. И про Афиногенова: как он якобы скрыл свой месячный заработок (14.000 рублей), и комиссия его обнаружила. Я спросил о «Трех толстяках». Олеша говорит, что, когда Станиславский вернулся из-за границы, он решил поставить «Трех толстяков» в другом стиле, и поэтому снял их на время. Но ничего, «Три толстяка» будут идти в Мюзик Холле — где будет множество цирковых номеров. Олеша принял близко к сердцу мое дело и стал звонить какому-то Рискинду. А потом мы пошли к Б. Пастернаку — то есть я пошел к Кольцову спать, а они — так же смеясь и переходя от анекдота к анекдоту, злословя, зашагали по Газетному переулку. Проходя мимо дома МОПРа, Ильф указал на архитектуру: тюремная. Этим архитектор и взял политкаторжан. «Я построю вам дом — совсем как настоящая тюрьма. С самыми настоящими решетками». И те соблазнились. А Корбюзье отвергли.


7/VIII. Евпатория <…> В Евпатории, как и в Ялте, пошлятина: берут честные, прекрасные морские ракушки, раскрашивают их и делают из них всевозможные неестественные узоры. В Евпатории есть мастерская этих изуродованных ракушек под жеманным названием «Дар морского дна». Продавцы кричат: молодая лечебная пшонка. Неподалеку от нас есть сапожник, который, уходя на обед, снимает вывеску и уносит с собою: воруют. Вообще воровство в Евпатории сказочное. Воры читают по афишам, какой актер когда выступает, и пробираются к нему именно в ту минуту, когда он, волнуясь, выходит на эстраду. Здесь я познакомился с Гецовым, начальником Военного Санатория для детей. — Ты лежачий? — спросил я одного больного. — Нет, я скакачий. <…>

Я дал в Евпатории 11 концертов: 5 в Курзале, 2 в Гелиосе, 1 в «Первом Мая», один у Крупской, один — в Талассе.

В Евпатории я познакомился с Ойстрахом,— студентообразный скрипач, милый, изящный, скромный. Я разочаровался в цирковой-эстрадной богеме. <…>


26/VIII. Из Евпатории мы уехали на машине Гецова в Ялту с заездом в Балаклаву — строгий, самобытный, незабываемый город, лишенный всякой крикливой пошлости. 26 ночью приехали в Ялту. 27 вечером у Муры на могиле в Алупке…<…> В Ялте обошел книжные магазины, куда Союзпечать доставляет из Москвы такие книги:

«О выполнении плана по тяжелой промышленности» — Проф. Петров. — «Злокачественные опухоли» — «Атлас по паровым турбинам» — «Проблемы Китая» — «Road machines»* — «Перестройка местного бюджета», а о Крыме нет ни одной книжки. Вся эта литература лежит мертвым грузом на полках, а обыватель, поглядев на нее, идет и покупает ракушки. Очень много также книг, напечатанных по-татарски. Но татары их едва ли читают — и продавщица в киоске говорила мне, что в конце концов разрывает эти книги на фунтики — и в таком виде продает покупателям, к-рые идут за виноградом.


* «Дорожные машины» (англ.).


На «Аджаристане» — скука и бестолочь.<…> К сожалению «Аджаристан» имеет подлое обыкновение сообщать пассажирам, что он отойдет через 20, через 30 минут, в то время когда он стоит 2—3 часа, и поэтому бежишь со всех ног на пристань — и боишься шаг отойти от корабля, а он стоит и стоит и держит тебя кавказским пленником.

Словом, так или иначе, но 1-го сент. мы оказались в Батуме. Невероятно, но факт: чтобы сдать вещи в багаж на вокзале, потребовалось 3½ часа, так медленно работали в том подземельи, которое предназначено для хранения вещей. Потом я пошел к начальнику станции и стал хлопотать о билетах на Тифлис. <…> Чуть я приехал в Тифлис — я поехал на трамвае на Плехановскую ул. в «Детский Парк культуры и отдыха», о котором столько шумели газеты. Мне было интересно взглянуть на единственный в СССР детский социалистический парк. Все это оказалось моветонной чепухой. Сжатый между двумя высокими домами крошечный клочок кафешантанной земли, загаженной ночными посетителями. Вечером это Арто с открытой эстрадой и выпивкой, а днем это — «Единственный в СССР Детский Сад Культуры и Отдыха». <…> на самом деле Дет. Парк Культуры и отдыха был никуда негодным местом, где ребята хулиганили и склочничали и нарочно оставались подольше, чтобы пробраться без билета на вечерние представления. <…> повели меня в детский бассейн. Бассейн оказался величайшею мерзостью. Маленький водоем ведер в 70 — непроточной воды, переполненный голыми людьми взрослыми, и среди них двое-трое ребят. Я спросил, почему же в этом детском бассейне — взрослые, они ответили, что теперь они поставили бассейн на коммерческую ногу и предоставляют его всем желающим освежиться, а деньги берут себе в покрытие невыплаченной им зарплаты!!! Потом они признались, что никакого фотокружка, никакого драмкружка в сущности тут и не было, что работа существовала только на бумаге, а все эти снимки — липовые. На технической станции изделия ребят — стол, стул и пр. тоже липа, там вообще нет ребят, а какой-то взрослый выделывает какую-то деревянную штуковину для себя. Я решил сообщить об этом Тифлисской администрации — и пошел в газету «Заря Востока», находящуюся в новом помещении,— явная пародия на «Известия». Там меня встретили, как знакомого, и сказали между прочим, что в Тифлисе — Пильняк. Было уже 4 часа. Я до этой минуты не ел, не спал, не нашел пристанища. Все гостиницы были заняты, я истратил на извозчиков и носильщика около 50 рублей,— вещи мои были сложены в вестибюле гостиницы «Палас» (кажется) — и надежд на номер почти никаких не было. От отчаяния пошел я в гостиницу «Ориант» («Orient») и спросил, не тут ли остановился Пильняк. «Тут, в правительственных комнатах». Я пошел туда — и в обширной столовой увидел стол, накрытый яствами,— и за столом сидит сияющий улыбками Пильняк. Потом оказалось, что тут же присутствуют: Герцль Базов, груз еврей, написавший пьесу о еврейском колхозе; Заведующий сектором Искусства Наркомпроса критик Дудучава, драматург Бухнихашвили, тел 30-20, кинорежиссер Лина Гогоберидзе, Замнаркомпрос Гегенава и Евгения Влад. Пастернак, бывшая жена Пастернака и др. Во главе угла сидел тамада Тициан Табидзе, осоловелый тучный человек, созданный природой для тамаданства. Он сейчас же произнес тост за М. Б. и за меня (причем, помянул даже мою сгатью о Шевченко, даже мою книгу «От Чехова до наших дней»), и сейчас же Женичка побежала куда-то и устроила нас в своем номере «Ореанта», а сама получила другой. <…> Когда мы вошли, разговор шел о Горьком — враждебный разговор. Пильняк, задетый статьей Горького, был очень утешен враждебностью некоторых тупоголовых литераторов к Ал. М. — Что сильнее Горького? задал он загадку. — Смерть,— ответил какой-то старик. — Верно, верно! Слышите, Чуковский. Стиль речей тамады был очень высокий: «Красота обязывает», «Красота спасет мир». «Святое семейство— Борис Пастернак, Борис Пильняк и Борис Бугаев», три человека, посетивших Грузию. Потом я понял сущность грузинского пира: число тостов равняется числу человек, сидящих за столом, помноженному на число стаканов. Табидзе пил непрерывно — и тосты длились часа 3½. Потом появилась машина Наркома Бедии, и мы поехали вшестером: я, Пильняк, Табидзе и еще какой-то юноша, Лина Гогоберидзе, Лида Гасвияни — в Мцхет, посмотреть ЗАГЕС и старинный собор. Табидзе декламировал стихи Блока, которые казались еще прекраснее от его грузинского акцента. Табидзе, бывший символист русско-французского толка, осколок великой поэтической эпохи символизма,— и его пьяные стихотворные вопли были в духе 1908—1910 гг. Лицом он похож на Оскара Уайльда, оплывшего от абсента. Он уже лет десять «собирает материалы» для романа о Шамиле. <…> На след. день я был в Музее — где отражено хевсурское и сванское житье Видел орудия хевсурской медицины, страшные пинцеты и ланцеты,— лыжи, кровати — роскошную для мужчины и жалкую для женщины, в виде корзины, кот. выносят за ручки, когда женщина рожает, и на машине того же наркома, управляемой шофером Жорой, побывал в знаменитых Коджорах, где видел идеальный детский комбинат, созданный Груз. Наркомпросом для беспризорных детей. Коджоры высоко над Тифлисом — природа там прохладная — вроде подмосковной. Там спасаются от жары дачники — и если бы не недостаток воды, это было бы идеальное место. Там раскинуты на большом пространстве дома детского комбината. <…> Их директор Дмитрий Дудучава — молчаливый человек, по-видимому очень преданный делу, давал нам объяснения: у них 50 га земли, 60 коров, 100 свиней. Все учителя живут тут же. В Коджорский комбинат входит также и педтехникум. Все было очень интересно, но чуть я вошел во вкус — появился стол, уставленный яствами, и начались бесконечные тосты. Я не увидел и сотой доли того, что хотел. <…> Вечером 2-го во Дворце Искусств на ул. Мачабели, 13 (б. Сергиевская), Пильняк устроил беседу с местными писателями. Собралось человек 300. Зал не вмещал всех собравшихся. Стояли в проходах, в прилегающих комнатах. Пильняку задавались вопросы, он отвечал остроумно и забиячливо. «Не всем же писать Клима Самгина»! Его спрашивали, как он относится к Дос Пассосу (в связи со статьей Горького, ругавшей Дос Пассоса3, как америк. Пильняка), зачем он написал «Красное дерево» и проч. Вдруг он назвал мое имя. Я в давке и гаме, за дальностью расстояния, не расслышал, в чем дело — он пошел в публику, вытащил меня и поставил. Я стал читать свои сказки,— и публика приветствовала меня с такой горячностью, с какой меня не приветствовали никогда нигде.

На след день был обед у Тициана. <…>


11/IX. Кисловодск. Вчера встретил у вокзала Н. С. Тихонова. Поехал в Кисловодск на минутку за тещей, чтобы везти ее в Ленинград. В сапогах, в походном сером запыленном костюме — ничего писательского. Только что объехал весь Дагестан — и как всегда полон экзотических никому неизвестных имен и событий. «Племя такое-то решило купить автомобили в Торгсине — в складчину. Строило дороги три года — и купило 4 машины на золотые и серебр. вещи. Каждый участник получил квитанцию, и теперь кто ни предъявит квитанцию, может в порядке очереди пользоваться машиной». А языков в Дагестане 70. Есть деревня (такая-то: тут он произносит экзотическое имя), которая имеет собственный язык, недоступный ее ближайшим соседям. Слышно в соседнем ауле, как кричит петух, а друг дружки не понимают. Он коллекционер диковин. Кавказ для него — край курьезов, нужных его беллетристике. Купил коня в начале пути, продал его в конце. Я предложил ему пойти со мною в КСУ. — Ну их к чорту. Ни разу и одной минуты не бывал в санаториях. Лучше на земле на бурке. С тоскою говорил о необходимости ехать в Ленинград и впрягаться в литераторскую лямку. Речи, заседания — тоска. Он пишет книгу стихов вперемежку с прозой «Зверинская, 2» — о том доме, где он живет. «Вот незаметно написал 50 листов прозы. Страшно подумать. И сколько плохого!»

Здесь А. Н. Тихонов. Рассказывает о Горьком. Г. не хочет уезжать в Сорренто, а намерен провести зиму в Крыму — в Форосе. Ему уже и дом там приготовлен. Работает над «Самгиным». «Самгин» дается Г-му трудно; прежде никогда не бывало, чтобы Горький спрашивал совета у других, а теперь читает «Самгина» разным людям и спрашивает совета. <…>

Вечером виделся с Буденным.


16/IX. Халатов заболел. <…> Заговорили о Горьком. X. обижен на Г. «Я ведь в конце концов главным образом способствовал сближению Г. с СССР — не только по линии Огиза, но и лично. Познакомился я с Г. в 1918 году — и сблизился с ним. Побывав у Вл. Ил. в Кремле, он всегда заходил ко мне в Наркомпрод. Мы были по соседству. «Зачем вы пригреваете Роде? Разве вы не знаете, какая это сволочь?» — сказал я Г-му. Г. обиделся, отвернулся. Но вот является к нам Роде с записками от Горького. Мы всегда удовлетворяли его просьбы, но на этот раз они внушили нам сомнения. Очень наглые и ни с чем несовместимые были требования. Мой секретарь заметил, что подписи под записками Горьковские, а текст — написан самим Роде. Роде получил от Горького несколько десятков пустых бланков — и сам заполнял их как вздумается. Пользуясь этими бланками, он получал у нас вагоны муки, которыми нагло спекулировал. Я решил отобрать у него эти бланки. Мы напоили Роде и, когда он был пьян, выкрали у него из портфеля 12 или 15 бланков с подписью Горького. Года через три я вручил их Ал. М-чу».

«В 1921 (кажется) году Вл. Ил. послал меня в Берлин к Горькому с собственноручным письмом. К тому времени Горький уже порвал с Роде, но я этого не знал. Роде встретил меня в Штетине — пышно, приготовил мне в вагоне целое отделение <…>, привезя меня на Фридрихштрассе, ввез меня в Гостиницу «Russische Hoff»*, белогвардейское гнездо. А я не знаю, что это за гостиница, останавливаюсь там с письмом Ленина, с кучей конспиративных бумаг. Номер у меня был роскошный. <…> Я позвонил в наше посольство. Мне говорят: зачем вы остановились в белогвардейском притоне? Сидите и не двигайтесь, мы приедем на выручку. Спасли меня из лап Роде. Я приехал к Г., говорю ему: «Опять ваш Роде». А он: «Я уже с Р. порвал совершенно».


* «Русское подворье» (нем.).


«Сколько раз он ставил Г-ого в фальшивое положение. Было однажды так: Владимир Ильич удовлетворил все просьбы Горького по поводу разных писательских нужд. Г. был очень рад. Пришел ко мне и минут 20 сидел без движения и все улыбался. Мои сотрудники смотрели на него с удивлением. Потом он сказал: приходите ко мне с Ильичом чай пить. В Машков переулок. Пришли мы с Ильичом. Горький стоит внизу у входа, извиняется, что лифт не работает. Поднялись мы к нему на 5 этаж. Сели за стол. Вдруг открываются двери в детскую комнату, там хор цыган, к-рым управляет Роде!! Ильич ткнул меня большим пальцем: «влипли». Горький нахмурился, сказал «извините» и пошел к Роде и закрыл за собою двери. Через секунду весь хор был ликвидирован. Г. вернулся смущенный».

Потом Халатов рассказал мне историю Ганецкого, который решил открыть Г-му «всю правду»,— и что из этого вышло. Любопытна также история отношений Горького к Халатову после падения Халатова. «Он написал мне очень плохое письмо. Очевидно, ему продиктовали. А когда мы встретились — после его приезда — сам пригласил меня в свою машину, попрощался со всеми встречавшими, обнимал меня, был втройне ласков. Когда я пришел к нему в гости, так обрадовался, что соскочил с табурета и, если бы я не поддержал его, упал бы».

Разговор был дружеский. Длился часа два. Вечером у меня в комнате был Тихонов, и я читал ему свою статью «Толстой и Дружинин». Тихонов говорит о Горьком, что тот страшно изменился: стал прислушиваться к советам докторов, принимает лекарства, заботится о своем здоровьи. Работает страшно много: с утра до позднего вечера за письм. столом. А вечером играет в «подкидного дурака» и — спать.


18/IX. Вчера у Халатова. Он читал газету — и вдруг вскрикнул: «Ну уж это никуда не годится». В «Правде» опубликовано постановление ЦК ВКП(б) (от 15/IX) «Об изд-ве детской литературы». Постановление явилось сюрпризом для Х-ова, представителя Горьковской партии. Горький, Маршак, Халатов были уверены, что Детгиз будет в Ленинграде, что Заведующим Детгизом будет Алексинский, что Детгизу будет предоставлена собственная типография. Все эти планы, как и предсказывала Лядова во время моего свидания с нею в Москве (2/VIII), потерпели крушение.

Третьего дня был у меня Третьяков. Еле держится на ногах, изможден тропической лихорадкой. Рассказывает чудеса о благодатном переломе в колхозном деле: восхищается политотдельщиками. Дал мне свою книгу «Вызов», которую я читаю сейчас.

Вчера Тихонов прочитал мне свои очень талантливые воспоминания о Чехове. Я опять взволновался Чеховым, как в юности, и опять понял, что для меня никогда не было человеческой души прекраснее Чеховской.

Дождь идет три дня почти не переставая. Где-то в горах выпал снег <…> Вот вид из моего окна:

[в дневнике — рисунок — Е. Ч.]

Санатория ГПУ строится с изумительной быстротой. Говорят, что в августе рабочие в 4 дня «подняли нарзан» сюда на гору. Санатория КСУ вчерне готова, но сейчас временно строительство приостановлено.


24.IX. Среди здешних больных есть глухая женщина, Лизавета Яковлевна Драбкина, состоящая в партии с 4-летнего возраста. Ее мать во время московского восстания ездила в Москву, вся обмотанная бикфордовым шнуром, и брала ее, девчонку, с собою — для отвода глаза, наряжаясь как светская барыня. Ее отец — С. П. Гусев. Ее муж — предс. Чека4. Вчера мне, Тихонову, Ядвиге Ник. и Белле Борисовне она рассказывала свои приключения в отряде Камо — после чего я не мог заснуть ни одной минуты. Приключения потрясающие. Камо увез Лизавету Яковлевну в лесок под Москвой вместе с другими молодыми людьми, готовящимися «убить Деникина», и там на них напали белые из отряда — и стали каждого ставить под расстрел. — Л. Я., которой было тогда 27 лет, стала петь «Интернационал» в ту минуту, когда в нее прицелились, но четверо из этой группы не выдержали и стали отрекаться от своей боевой организации, выдавать своих товарищей. Потом оказалось, что Камо все это инсценировал, чтобы проверить, насколько преданы революции члены его организации. Дальнейшие приключения Елизаветы Яковлевны в качестве пулеметчицы поразительны. Рассказывала она о них с юмором, хотя все они залиты человеческой кровью, и чувствуется, что повторись это дело сейчас, она снова пошла бы в эту страшную бойню с примесью дикой нечаевщины.

1 октября. Вчера у нас читал Пантелеймон Романов. Я послушал две минуты: «Щетина штыков», «Море голов». Я и ушел.

Тихонов топил печь журналами и «Нашими достижениями».


1 октября. <…> Вчера, по случаю отъезда Лизы Драбкиной, Тихонов увлек нас в шашлычную. Было выпито три бутылки вина (я не выпил ни капли) — съедено блюдо шашлыка и арбуз. Тихонов показал себя огромным мастером совместного выпивания. Шашлычная — душная комната, с кавказским оркестром (игравшим украинские песни), мерзко-зловонная, где свежему человеку секунды нельзя пробыть,— а Тихонов, войдя, сказал: «Кабак хорош... для драки... Мы в таком кабинете Катаева били. Мы сидели за столом, провожали какую-то восточную женщину. Это было после юбилея Горького. Был Маршак. Ввалился Катаев и все порывался речь сказать. Но говорил он речь сидя. Ему сказали: «Встаньте!» — Я не встаю ни перед кем. «Встаньте!» — Не встану. Возгорелась полемика, и Катаев назвал Маршака «прихвостнем Горького». Тогда военный с десятком ромбов вцепился в Катаева. <...> Вернулись мы поздно. Тихонов плясал фокстрот. <...>


Москва 9/Х. Я здесь уже 3 дня. У Кольцовых в Доме Правительства. Дождь. Изменений множество, как всегда осенью. Пришел в Радио, Эмден и говорит: «Я ухожу отсюда с 1 ноября, довольно». Халтурин тоже: «Ухожу». Пошел в «Молодую Гвардию».— Можно видеть Розенко?— «Какого Розенко?» — Заведующего! — «Никакого Розенко у нас нет». Даже забыли, что у них был такой заведующий.— А как пройти к Ацаркину? — Ацаркина тоже нет. Вычищен из партии и уволен.— Ладно. Покажите мне, где комната Свердловой.— Свердловой Клавдии Тимофеевны? Она уже здесь не работает.— Кто же работает? Шабад работает? — Нет, Шабад не работает.

Но Лядова на месте. Лядова у власти. Она — Зам. Зав. Детиздата. Пошел я к ней. Упоена победой и утверждает, что ее положение прочнейшее. А между тем — Горький и Маршак против нее, Смирнов с нею на ножах, в детской книге она ничего не понимает, работать не умеет. Ни одной из купленных у меня книг она не двинула. <...> «Робинзон» маринуется уже около года. Книга моих «Сказок» (сборник) даже не вышла из цензуры — в течение 4 месяцев не могут добиться, где она застряла. Умеет она склочничать, интриговать, подставлять ножку, действовать за кулисами. Говорят, что к ней благоволит Каганович. Несмотря на то, что Горький, Маршак, Желдин хлопотали об устройстве Детиздата в Ленинграде,— она отстояла Москву, она выжила Шабадиху, она завоевала себе Замзавство, она ничего не читает, детей не видит, а только бегает по заседаниям, по партийным организациям — и проводит подспудом свою линию. Я видел ее в «Пионерской Правде». Ей принесли грушу, угостили ее папиросами, каждый проходящий по коридору здоровался с ней — видно, что она тут своя. На минутку видел в ОГИЗе Смирнова — седой и деятельный, но, говорят, сумасшедший.


19/Х. В этом, увы, мне пришлось убедиться сегодня. Я пришел к Лядовой в «Мол. Гв.» — туда уже переехал из ОГИЗа Смирнов. Держится он помпезно и в то же время чрезвычайно приветливо. «Корней Ив., вас-то мне и надо!» Назовите мне десять лучших детских книг, которые мы могли бы сейчас же издать. Я стал говорить и вдруг увидел, что он записывает мои слова не в блокнот, а просто на бумажку, которая валяется тут на столе — записал и оставил бумажку среди прочего мусора. Это я заметил и во время его разговоров с другими писателями: очень ретиво слушает вас, словно каждое ваше слово для него откровение, и записывает всё очень старательно — но записей не хранит и тотчас же о них забывает. Соглашается со всем, что вы ему говорите,— и берет на себя колоссальные обязательства, о которых тоже тотчас же забывает. Увидев рисунки Конашевича, которые тот приготовил для Академического издания моей книги сказок,— сказал: эту книгу издадим мы — немедленно — со всеми рисунками. «Но красочные рисунки по 18 красок»,— сказал Конашевич. «Это дело станется на 3 года».— Мы издадим на роскошной бумаге к 1-му января. Будет готово. «К 1-му января?!» — Да! сказал он и посмотрел на нас победоносно. Мы вообще издадим на роскошной бумаге целую серию замечательных книг. И он стал развивать немыслимые планы. Но тут его позвали на совещание — он пригласил и меня.

На совещании говорил Гриц. Гриц говорил о том, что нужно редактуру «Ежа» опять поручить Олейникову, что нужно привлечь к детской книге Хармса, Введенского и Заболоцкого, и он, выслушав его ектенью, записал на случайной бумажке: «Хармс, Введенский, Заболоцкий» — и сейчас же эту бумажку посеял. Еще хорошо, что им руководит Катловкер — седолысый основатель «Копейки». Он объяснил ему, кто я такой, и после свидания с Катловкером он стал говорить: «Я ведь знаю, что вы — знаток иностранных литератур, критик и т. д.» Но странно то, что все фантастические обещания Смирнова насчет недельного издания всех на свете книг он подтверждает вполне. В «Мол. Гв.» я встретил Житкова, и мы втроем — Житков, я и Конашевич,— пошли в Б. Московскую обедать. За обедом Житков рассказывал свои впечатления от встречи со Смирновым. Смирнов встретил его величаво и милостиво — «очень рад, давайте побеседуем, как же, как же!» — Я по поручению своих ленингр. друзей пришел узнать о вашей тарифно-тиражной политике,— сказал Ж.— Тот с облаков на землю.— «Я еще не начал об этом думать». Тогда Житков предложил ему составить редакцию из писателей, и он сказал с великосветской повелительностью:

— Я вас арестовываю! Принимайтесь работать! У нас.

— Арестовываете? Чьим именем?

— Именем РСФСР. Позвольте ваш московский телефон.

А потом См. стал произносить клинические речи. Взял какую-то гнусную французскую книжонку — из тех, которые бесплатно выдаются в магазинах всякому купившему брюки,— он стал размахивать ею: вот как мы должны издавать. А разве мы не должны издать книгу о семнадцатом парт-съезде? Конечно, должны. А разве мы не должны издать «Ком. манифест»? Конечно, должны. И мы все это издадим, и вы нам поможете! — закончил лунатик. Тут подошел к нему его горбатый секретарь и доложил, что надо ехать на заседание к Горькому.

— И я понял,— говорит Житков,— что См. в разговоре со мною репетировал свое будущее выступление на горьковском заседании. <…>

Событие вчерашнего дня. Конашевич привез рисунки для моей книги, поверхностные.

Пришел Смирнов, а с ним Барто, Замчалов, Шатилов, Венгров и другие.

Уселись мы на диванчике. Борис Алексеевич Шатилов доложил, что какого-то возложенного на него поручения он не исполнил — и Смирнов этому даже как будто обрадовался, потому что это дало ему возможность поговорить всласть — и нужно отдать ему справедливость, что говорил он очень хорошо.

— Мне нужно обеспечить экспериментальную работу над детской книжкой — и если писательская общественность за это не возьмется, возьмусь я. Мы — издательская фабрика, и как всякой фабрике, нам нужна лаборатория… Для исследовательских работ. И не только литературная, но и иллюстративная. Почему мы не делаем опытов? Я, например, думаю, что к книге Жюль Верна можно приложить коробку с подводными лодками, с игрушечными островами, пусть дети не только смотрят на картинки, но и творчески живут ими. Или вот, например, Евгений Онегин… Взрослые комсомольцы — и те ничего не понимают без иллюстрации. Один спросил: почему у Татьяны — няня, если Татьяна взрослая? На что ей няня? Все это надо разъяснить при помощи иллюстрации. Я сам — читал «Западню» Золя и все образы представлял на русский манер, а потом увидел «Западню» в кино— и мои представления изменились.

Видно, что эти примеры он приводил много раз и что экспериментальная мастерская любимое детище его фантазии. Именно фантазии, потому что такая лаборатория очень хорошая вещь, но не сию минуту, когда еще нет Детиздата. О Детиздате же он почти не думает. У него еще нет редактора дошкольной книги — и никаких вообще книг он не печатает, а весь в экспериментальной мастерской.


21/Х я приехал в Ленинград. Весь день разбирал письма, присланные мне читателями по поводу моей книги «От двух до пяти». <…>


26/Х. Вчера был у меня Маршак. Полон творческих сил. Пишет поэму о северных реках, статью о детской литературе, лелеет огромные планы, переделал опять «Мистера Твистера». Изучил итальянский язык, восхищается Данте, рассказывет, что Горький в последней статье (О планах в детской л-ре) почти наполовину списал то письмо, к-рое он, М., написал Горькому.


5/XI. Получил письмо от Эйхлера. Смирнов публично заявил, что «Лимпопо» — слабая вещь. Сейчас позвонили, что умер портной Слонимский. Вожусь над «Топтыгиным». Коля вчера очень метко раскритиковал эту вещь. Получены первые листы корректуры «Люди 60-х годов».

Вчера в кабинете у Желдина присутствовал при столкновении Тана и Маршака. М. уже l½ года возится с юкагиром Спиридоновым, к-рый написал книгу о чукчах. И Горькому, и Халатову, и всем он кричит об этой книге чудеса. И вот книга попала к Тану, как к единственному специалисту по чукчам, и Тан забраковал ее. Кроме всяких ошибок фактического порядка — он нашел в ней искаженную идеологию. Когда на северную выставку (еще не открытую) явился Курдов, иллюстратор книги Спиридонова, Тан стал говорить художнику, что книга плохая, что ее не стоит иллюстрировать. Это показалось М-ку возмутительным, т. к. рецензент должен держать свои суждения втайне. Он прямо и резко высказал это Тану. Тан ответил, что Сп. его (Тана) ученик, что он (Тан) и самому Сп-ву высказал такое же мнение, что Сп., как юкагир, чукчей не знает: когда же М. требовал более точных и подробных указаний, Т. ссылался на свою страшную занятость.

Сегодня М. звонил мне и минут десять ругал Тана. <…>


10/XI. <…> 8/XI мы с Маршаком должны были принять участие в книжном базаре, организованном у Каз. Собора. Пришли. Вошли в будку. Заведующий базаром вывесил плакаты, что мы в этих будках торгуем. Но книги, к-рые нам пришлось предлагать публике, были так гнусны, что мы демонстративно ушли. Вожусь с переделкой «Федорина Горя». Анна Васильевна Ганзен, с которой я теперь все ближе знакомлюсь на работе,— выступает предо мною все ярче. Бескорыстный, отрекшийся от всякого себялюбия, благодушный, феноменально работящий, скромный человечек, отдающий каждую минуту своей жизни общественной работе — заботе о других, несет на своих плечах всю Детсекцию; мы в Горкоме писателей хотели ее премировать, но она и слышать не хочет. Между тем — так нуждается, что 3 раза приходила в «Молодую Гв.» за 25 рублями.

О нашем сумасшедшем Смирнове ужасные слухи: будто он приостановил в Москве печатание всех как есть детских книг, «покуда не создастся техническая база для этого дела»! Идиот!! <…>


14/XI. Вчера писалось очень хорошо. Наконец-то я раскачал себя до пьяного ритма и начал писать «Федорино Горе»—легко и весело. <…>

[В дневник вклеено письмо. — Е. Ч.]:


Ноября 33.

Москва

Дорогой Корней Иванович

Давно ответил на Ваше письмо,— не знаю — получили ли?

«Солнечная» давно вышла и отправлена Вам. Заславскому я послал экземпляр книжки, предупредив, что по вашей просьбе.

Все деньги Н. Чук. переведены. Вам за «сказы-пересказы» — тоже.

Т. А. Богданович я ответил. Так и не уговорил Лядову заключить с ней договор сейчас. Она согласна только на январь. Если будете писать Лядовой — скажите неск. слов за «Соль вычегодскую». При этом условии она м. б. согласится заключить договор раньше. Ваше мнение все-таки имеет большое значение, несмотря на тяжелое положение в из-ве.

А дела наши — очень плохи. И если в ближ. дни ничего не изменится — придется просто бежать. Такого беспорядка, тупости, идиотизма, как здесь, я в своей жизни нигде не видел. Ждал глупостей от С. (предупреждали), но такого, что происходит у нас (полный развал дела, кот. и так плохо шло), не думал увидеть.

Ваш Робинзон изъят из производства (вместе с др. книгами), и С. сомневается — надо ли издавать? Как Вам это нравится? Они ничего не понимают, решительно ничего.

Пока еще надеюсь, что в ближайшие дни все должно как-то перемениться. Но — не знаю. Сердечный привет Марии Борисовне, Ник. К. и Марине Н.

Ваш Генрих Эйхлер


Ночь с 23 на 24/XI. Завтра мое выступление в Камерной Музыке. Впервые на этом утреннике выступит певица Денисова и будет исполнять мои песни. Музыка Стрельникова. <…> Будет также выставка моих книжек (детских).

Дней пять назад я был на детском суде: видел мальчика, который закрыл крышку в помойной яме, где сидел его товарищ, и проломил тому нос, видел девчонку, которая в 14 лет стала форменной воровкой и профессиональной проституткой, видел 12-летнего мальчишку, покушавшегося на изнасилование 28-летней девицы,— и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец: «Я ему говорю: «Читай, развивайся!» и больше ничего. <…>

Был на лекции Пильняка 22/XI. Пильняк объявил по всему городу, что будет читать «Америка и Япония». Теперь, ввиду признания Америкой СССР, Америка тема жгучая, Япония тоже. Народу сбежалось в капеллу множество, а он вышел на эстраду и стал рассказывать о Японии труизмы, давно известные из газет: вулканы, землетрясения, кимоно, гейши, самураи. Публика негодовала. До 11½ часов он не сказал еще ни слова об Америке. В перерыве он пригласил меня ужинать, но я сбежал (с Шурой Богданович), т. к. скука была невыносимая. Уходя, публика говорила: он все это по «Фрегат Палладе» жарит.


26/XI. Был мой концерт в Камерной Музыке (24/XI). Ходынка. Народу набилось столько, что композитор Стрельников не мог протискаться и ушел. Ребята толпились даже на улице. Отношение ко мне самое нежное — но у меня тоска одиночества. Отчего, не знаю. Лида, которая так интересуется детскими делами, даже не спросила меня, как сошел мой утренник. Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый.

Вчера был у Татьяны Ал. Богданович — на семейном сходьбище: были Шура, Таня, Володя и Соня. Пришел Тарле и стал уговаривать меня бросить детские мои книги — и взяться за писание «таких книг, как о Некрасове». Сравнивал меня с Сент-Бёвом и проч. Недовольство собой возросло у меня до ненависти. Мы много вспоминали о Щеголеве — Тарле между прочим сказал, как Щ. выдавал портрет одного русского генерала за портрет Марата, как он за большую книжку Тарле, изданную «Былым», заплатил всего 45 р. — и в оправдание говорил: вас всякий дурак надует.


21/XII. Сбивают с нашей Спасской Церкви колокола. Ночью. Звякают так, что вначале можно принять за благовест. <…>


25/XII. Был вчера Тынянов. Пришел с какого-то заседания очень усталый и серый, но через несколько минут оживился. Никогда я не видел его в таком ударе, как вчера. Мы сидели у камина в моей комнате, и, говоря о Пиксанове, он стал вдруг говорить его голосом — пепельно-скучным и педантически-надоедливым. Сразу весь Пиксанов встал перед нами — я увидел и очки и сухопарые руки. Т. говорит, что Пикс. в Пуш. Доме садится у телефона и целыми часами бубнит какую-то ненужную скуку: «Ту синюю тетрадь, которую я показал вам вчера, положите на правую полку, а той книги, которая у меня на столе, не кладите на левую полку — ту книгу, которая у меня на столе, нужно положить на правую полку».

Показывал Переселенкова, у которого все спуталось в голове: и Огарев, и жена Томашевского, и 50 руб. пенсия. Рассказывал историю с Оксманом, который уже l½ года пишет статью о Рылееве — и не написал ни строки, хотя разыскал огромное множество текстов и чудесно знает, что написать. «Мы с ним сначала ссорились: «Давай статью!», потом я унижался перед ним, пресмыкался, ничего не помогает». Кончилось тем, что книга пошла в набор без его статьи — и он обещал дать 4 страницы введения — но подвел и с этими 4 страницами. Пришлось заказать Гофману — сказал Тынянов и осекся, так как тут только вспомнил, что рассказывает все это в присутствии Татьяны Алекс. Богданович, тещи Гофмана, коему не надлежит знать всю закулисную историю «Библиотеки Поэта».

Чудесное настроение Тынянова, конечно, объясняется тем, что ему пишется. Он пишет свой роман о Пушкине — и вчера читал нам тот отрывок, который изображает встречу няни Пушкина с Павлом. Отрывок очень мускулистый: встрече с Павлом придана широкая символичность, сквозь нежные цветистые речи изображен весь военизованный Пг. Я сказал, что мне не понравилось одно слово: он механически поцеловал его. В то время не говорили механически, а машинально. Он очень благодарил с преувелич. комплиментами по адресу моего абсолютного лит. слуха. Предложил мне редактировать Шевченку для «Библиотеки поэтов» — и долго читал нам свои переводы из Гейне: «Германию», а также «Осел и лошадь». Снова он верит в себя, снова окрылен своим творчеством, прошла пора каких-то проб и неудач, и от него идет та радиация, которая, я помню, шла от Репина, когда ему удавался портрет. К сожалению, вечером я должен был уйти — выступать в школе с благотв. целью — вернулся к 12 час. Ю. Н. все еще сидел у нас и показывал Тициана Табидзе, от которого он получил письмо.




12/I 34 года. Третьего дня нам поставили новый телефон. Умер навсегда мой номер 194-75, к которому я привык, как к родному. Третьего же дня сдал Изд-ву Писателей для четвертого издания свою книжку «От двух до пяти». Хотел было, чтобы ее иллюстрировал Рудаков. <…> Видел Зощенку. Лицо сумасшедшее, самовлюбленное, холеное. «Ой, К. И., какую я вэликолепную книгу пищу. Книга — «Декамерон» — о любви, о коварстве и еще о чем-то. Какие эпиграфы! Какие цитаты! А Горький вступился за мою «Возвращенную молодость». Это оттого, что он старик, ему еще пожить хочется, а в моей книге рецепт долголетия. Вот он и полюбил мою книгу. Прислал в Главлит ругательное письмо — ужасно ругательное — Миша Слонимский сразу заблагоговел перед моей книгой — а Главлит, которому я уже сделал было кое-какие уступки, пропустил даже то, что я согласился выбросить…»

Были у нас с визитом Стеничи. Жена В. О. рассказывает, что Зощенко уверен, что перед ним не устоит ни одна женщина. И вообще о нем рассказывают анекдоты и посмеиваются над ним, а я считаю его самым замечательным писателем современности. — Умер Андрей Белый… Как мне не хочется приниматься за Некрасова!

Вчера Изд-во Писателей было в панике из-за Оксмана. Он даже 4-х страниц не прислал о Рылееве — и типография грозится рассыпать набор, грозится официально — прислала об этом бумагу. А Оксман, который написал 40 листов комментариев, не способен написать 4 страницы вступления!


13/I 34 г. Утро. Только что кончил статейку для радио о Некрасове. Был вчера у Алянского. Оказывается, Смирнов смещен. Как, при каких обстоятельствах, не знаю. Я наконец-то выполз из корректуры гихловского однотомника Некрасова и другого Некрасова (для «Academia») — обе книги сразу! — из-под корректуры своих «Шестидесятых годов» и т. д. и т. д. Когда сдал в набор 4-е издание своей книжки «От двух до пяти»,— мне принесли Пиаже — и я так жалею, что не включил в свою книжку много кусков из этого чудесного буржуазного ученого. Пишу curriculum vitae* Клячко для получения его вдовой пенсии.


* Жизнеописание (лат.).


15/I 34. Вчера были у Тыняновых с М. Б. У них новая столовая, шведская, новый радио,— угощение очень богатое. Дом вообще сделался полной чашей. Ел. Ал. опечалена неудачей со своей книгой о Страдивариусе, и в самом деле: Музгиз заказал ей книгу, она писала ее год,— и вдруг распоряжение свыше: у нас есть свои Страдивариусы, нечего нам хвалить итальянские. И книгу разобрали (уже была корректура). Ю. Н. отнесся к нам очень любовно. Сказал, что мы — чуть ли не единственные, с кем он в настоящее время дружит. Остальные — враги. Опять говорил о разрыве с Шкловским. «Теперь я могу писать ему письма: не «преданный вам», а «преданный вами». Рассказал о своем столкновении с Белгоскино, которое взялось обсуждать его Киже (уже готовую фильму) и отозвалось о ней не слишком почтительно. Он встал и произнес «маестатную» речь: «Я — Тынянов, а вы мелюзга». Потом Тынянов часа два читал свой роман. Вчера как раз он написал главку о 4-х летнем Пушкине, вернее начало главы, а крещение прочитал все. Великолепно написано. Уже не два измерения, как в «Кюхле»,— и не одно четвертое, как в «Персоне», а все три, есть объемность фигур. Чувствуя свою удачу, Ю. Н. весел, победителен, радушен. У него величайшая ненависть ко всем, кого он считает врагами. Три раза в течение этих двух недель он рассказывал мне, как он был на собрании Литсовременника — поднял глаза и увидел: «все враги»… В Ленкублите я встретил Берковского, который рассказал мне, что когда-то он неодобрительно отозвался о «Вазир-Мухтаре», и этого было достаточно, чтобы Тынянов восстал против его примечаний к «Германии» Гейне, переведенной Т-ым. «Не желаю сотрудничать с Берковским», ГИХЛ (в лице Бескиной) не внял Т-ву и выпустил Германию с примечаниями Берковского. Теперь намечено второе издание, и Т. добился того, чтобы убрали примечания Берковского, хотя, по словам последнего, не мог указать ни одного изъяна в этих примечаниях. «За стол с филистимлянами не сяду»,— говорит Т.


17.I.34. <…> Вчера я был у Исаака Бродского в его увешанной картинами квартире. Картины у него превосходные: Репина портрет Веры в лесу (1875), рисунки, сделанные в салоне Икскуль, Вл. Соловьев, Гиппиус, Спасович, Мережковский — чудесная сложность характеристик, уверенный рисунок. Есть Борис Григорьев, Малявин и даже Маяковский,— сделанный Маяковским портрет Любы Бродской очень хорош. Работы самого Бродского на фоне его коллекции кажутся неприятно пёстрыми, дробными, бездушными. Но — хорош Ленин рядом с пустым креслом, и по краскам менее неприятен. Когда я вошел, Бродский перерисовывал перышком с фото физиономию Сталина — для «Правды». Впереди ему предстояло изготовить такого же с Ленина. Но после пяти-шести штрихов начинал звонить телефон, он бросал перо и шел в столовую (у входа в которую и висит аппарат). В доме у него — жена и свояченица (урожд. Мясоедовы), сын от первой жены (студент) и сын от второй (Дима, очень милый). Рисуя Сталина, Бродский мечтает о поездке в Америку. «Там дадут за портрет Ленина 75 000 долларов».

— Ну на что вам 75 000 д.? — спросил я — У вас и так всего вдоволь.

— Как на что? Машину куплю… виллу построю… Дом… <…>

Я спросил Бродского, почему он не принял участия в чествовании Луначарского (его имя стояло среди поминателей на вчерашнем заседании Комакадемии). Он ответил:

— Пусть его поминает кто-нб. другой. Когда меня хотели сделать заслуженным деятелем искусства, Лун. ответил бумажкой, что ходатайство об этом отклонено, и сделал заслуженным — Пчелина. Пусть же Пч. и чествует его. А я не хочу. Я сказал по телеф., что еду в Москву. <…>


19/I 34. Вчера приехал в Москву. Ночь, проведенная мною в вагоне, была ужасна — вторая бессонная ночь. В Москве не оказалось в гостиницах номеров. <…> Наконец меня привезли в ун-ет (МГУ), зеленого, старого, с налитыми кровью глазами. Оказалось, что Игорь Ильинский, которому я незадолго прислал свои стихи на предмет их изучения,— все же ничего не выучил («Нет никакой памяти!», «долго учу!») — и читал одного Маршака. Оказалось, что после Игоря Ильинского, такого блестящего чтеца,— когда аудитория уже устала — выпустили меня. Что я читал, не помню — был в полном беспамятстве — и вдруг оказалось, что сегодня же в 4 ч. предстоит 2-й утренник — по той же программе. Опять для отдыха нет никаких перспектив. Пошел я в Б. Московскую, сел на диванчик — хоть плачь. Но ничего. В пять часов откуда-то у меня взялись силы — и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине. <…>


20/I 34. Вчера утром мой друг Маршак стал собираться на какое-то важное заседание. — Куда? — Да так, ничего, ерунда… Оказалось, что через час должно состояться заседание комиссии Рабичева по детской книге и что моему другу ужасно не хочется, чтобы я там присутствовал… «Горького не будет, и вообще ничего интересного…» Из этих слов я понял, что Горький будет и что мне там быть необходимо. К великому его неудовольствию, я стал вместе с ним дожидаться машины Алексинского. Алексинский опоздал <…> наконец прибыл А., и мы поехали. Где эта комиссия помещается, я и понятия не имел — и вдруг наша машина въехала во двор Горьковского особняка. Встретил нас отъевшийся комендант, проводил в комнату, где уже поджидали унылый Венгров, Огнев, Барто, Кирпотин и, конечно, П. П. Крючков. Прошли в столовую, вышел Горький — почти не состарившийся, озабоченный, в меру приветливый. Я сел подальше от него, рядом с Алексинским и Майслером (заместитель Желдина), Алексинский привез с собою ящик, наполненный книгами о школе. Чуть он уселся за стол, он разложил пред собой целый пасьянс из этих книг. Маршак сел визави Горького — а рядом с ним поддакивающая, любящая, скромная Барто. Она каждую минуту суетливо писала разным лицам записочки. В том числе и мне, прилагаемую. [Приложена записка от А. Барто. — Е. Ч.] М. сел читать доклад, написанный ему Габбе, Лидой, Задунайской и Любарской. Доклад великолепный — серьезный и художественный. Горький слушал влюбленно… и только изредка поправлял слова: когда М. сказал «промозглая», он сказал «Маршак, такого слова нету, есть прóмзглая». Потом спросил среди чтения: «в какой губернии Боровичи?» М. брякнул: в Псковской. (Я поправил: в Новгородской.) Сел в лужу Маршак с Дюма. Так как он ничего не читает, он и не знал об отношении Горького к Дюма и заявил свое неодобрение тем школьникам, к-рые читают Дюма. «Я вообще замечал, что из тех юношей, кот. в детстве любили Дюма, никогда ничего путного не выходит. Я вот, например, никогда его не ценил…» — «Напрасно,— сказал Горький (любовно),— я Дюма в детстве очень любил… И сейчас люблю… Это изумительный мастер диалога… изумительный… Как это ни парадоксально — только и есть два таких мастера: Бальзак и Дюма». М. замялся. Но в остальном все сошло превосходно. Из доклада так и прет физиономия совр. советского школьника, и если его перевести на иностр. язык, Европа по документам увидит — какие великие задатки у нашей системы воспит. ребят.

Горький часто вмешивался в доклад вот таким манером: надо биографию буржуазных героев, да… Вот, напр., биографию Кулиджа… Президента… извольте: вождь, мировая слава, а дурак. Или Сесиль Родс… ему и памятники при жизни… и все… а так и остался болваном… Или Рише (?)…

Надо бы переиздать книгу Мензбира… о птицах… Надо бы Брема дать… только выбросить, конечно, ту ерунду, к-рая была в советских изданиях Брема: «о влиянии беременных женщин на ловлю китов», тут я заметил, что говорит Г. очень глухо, слова расплываются, как говорят беззубые старики, хотя я сидел от него в трех шагах, я многих его реплик не мог разобрать. Но вот то, что я разобрал:

— А может быть, дать историю оружия... . . . . . . . . .

— Или вот бы хорошо... книжку по анатомии...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Перевести бы надо Оливию Шнейдер...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Это важный вопрос: влияние детских книг на взрослых... ведь взрослые в деревнях читают книги, которые есть у ребят... У самих взрослых книг нет...

Потом выступил с докладом Алексинский.

«Прочитал я около 40 книжек о школе. Выводы неутешительны. В этих книжках ребята не учатся. Занимаются собраниями, заседаниями, командуют школой. Левацкая теория педагогики» —

Тут вступился Майслер:

— Неужели все книжки?

— Особенно ваша... Она является классическим выражением всего этого дела.

Выделил Алексинский «Республику Шкид» и «Ученик наборного художества» Т. А. Богданович. Очень сердился, что писатели ругают советских педагогов. Все это очень мрачно, серо.

Г о р ь к и й. Авторы не очень хорошо знакомы с теорией комплекса... (закашлялся), и потом говорил так глухо, что я не расслышал. Потом он предложил издать серию: Детство Льва Толстого, Аксакова, Евгения Маркова и др. Дворянское детство, разночинческое (Воронов)... и проч.

Потом мы разошлись.


20/I. Вчера я читал вечером в Tea-Клубе о Репине, а сегодня днем в том же Tea-Клубе — детские стихи. Сегодня я хорошо рассмотрел Ефимова «Петрушку». Конечно, это вещь замечательная, особенно сказка о гномах.

Потом поехал я в Детиздат. «Кому здесь бить морду оттого, что ни одна из моих книг не выходит?» Все в один голос сказали: Смирнову. Я пошел к этому лунатику.— А, К. И., ну как ваши выступления? — Дело не в моих выступлениях, а в ваших преступлениях: как вы смели задержать печатание «Робинзона» и называть эту книгу безграмотной? Как вы смеете мариновать мои «Сказки»? Как вы смеете скрывать от детей «Остров Сокровищ»?

— Ничего этого нет! — сказал Смирнов.— Кто это наклеветал на меня? — Я забыл...

— Об этом говорят все... вы назвали мою книгу безграмотной...

— Никогда... вот смотрите, она в производстве... Дайте мне все ваши сказки... я их мигом напечатаю... И кто из моего аппарата мог наклеветать на меня?

Потом я увидел Лядову, которая сообщила мне, что будто бы 19/XI прошлого года она заявила в ЦК, что Смирнов сумасшедший, что он занимается прожектерством, а книг не издает и т. д. Смирнова будто бы вызвали в ЦК и велели ему в месячный срок поставить издательство на ноги. Прошел месяц, См. ничего не сделал — ЦК постановил его снять. Но приказа о его увольнении не подписали из-за Московской конференции — времени не было — поэтому См. пользуется отсутствием приказа и делает вид, как будто он на службе. Из рассказов Лядовой я понял, что и ее сняли, т. к. она говорит, что подала в отставку и хочет уйти — Не желаю, надоело! — говорит она.

— Розенель, вдова Луначарского, больна стрептококками. — Горький поссорился с Сталиным. «Медовый месяц их дружбы кончился».

Литвинову правительство подарило какой-то необыкновенный дом,— эти три новости я узнал от Лизочки Кольцовой, которая только что вернулась из Парижа. Оттуда она привезла колпак на лампу — в виде глобуса и рюмки с графином для водки в оправе четырех старинных французских книг, на корешке которых «Истинная религия» («La Religion Vraie»). Книги лежат у Кольцова на письм. столе — похожи на подлинные, берешь, открываешь — там выпивка. Стоят книги 200 фр. У Лизы таких денег не было, она переписала в нашем торгпредстве на машинке какие-то отчеты, заработала 200 фр. — купила Мишеньке сюрприз. В комнате, что ближе к парадному ходу, спит мальчик. Это немецкий мальчик, которого М. Кольцов привез из Германии. «Никаких сантиментов тут нет. Мы заставим этого мальчика писать дневник о Советской стране и через полгода издадим этот дневник, а мальчика отошлем в Германию. Заработаем!»1

Сейчас позвонил мне Игорь Ильинский. Он выучил «Котауси и Мауси» и будет эту вещь читать 22-го на утреннике. Позвал меня завтра обедать.


23/I. Третьего дня мы читали в клубе ОГПУ. Ребята встретили нас горячо. — Все ребята крупные, большеглазые, пылкие. — Кто из вас Чуковский, кто Маршак? — Фотографировали нас, читали нам наши стихи… Потом обедали мы у Ильинского — в его шикарно и стильно обставленных комнатах — потом я поехал к Каменеву и до 2-х час ночи работал с ним над гранками Некрасова.

Вчера я с утра работал над гранками. Потом выступал в МГУ — ребят было около тысячи — Ильинский читал впервые «Котауси». <…>


25. Был третьего дня у Смирнова. — Ну давайте подписывать договоры. — Ах, голубчик… Тут вышла такая белиберда… ведь я теперь полуснят… Чертовщина… (смеется)… Недоразумение, конечно… Подождите до 27-го… Тогда все выяснится…

Говорят, он, будучи снят, все же сидит на работе — для того, чтобы ему и всей его своре, всем этим Розенфельдам и Катловкерам, было выдано выходное пособие.

Розенфельд разлетелся ко мне:

— К. И.! Какая жалость, не удалось вместе поработать.

А их потому и снимают, что они не работали вместе с нами, детскими писателями!

Григорий Гуковский обратился ко мне внезапно с просительным письмом2 — я повел его к Каменеву и устроил ему свидание с Вышинским. В «Acad.» был два раза. Сокольников утверждает, что «Сказки» в работе — в Гознаке — и предложил мне поехать с ним 27-го в Гознак. Посмотрим! <…>

Вчера я выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха — и в 5 ч. 15 читал свои сказки опять-таки по радио. В П. К. и О. было отвратно. Устроительница утренника не умела собрать ребят, меня заставили ждать на холоду, угощали мерзейшим обедом (причем, дело было организовано так гнусно, что милиционер долго не пускал меня в столовую, а когда пустил, оказалось, что за столом ни одного места), наконец в какую-то небольшую комнатенку согнали около сотни разнокалиберных ребят, которым даже не сказали, что я писатель (устроительница плохо знала об этом и все толковала: «к вам приехал дядя из Ленинграда прочитать вам рассказы»), во время моего выступления распорядилась фотографировать меня при вспышках магния, и это отвлекло ребят от чтения. Обратный такси не был мне обеспечен, хотя она и совала при публике какую-то трехрублевку ребятам, чтобы они пошли вместе со мною на Калужскую площадь — отыскивать машину. Повели меня в б-ку, где нет ни одной моей книжки — и стали показывать, как много у них книг Серафимовича. Такси на площади так и не нашлось — и я должен был мытариться на трамвае.

С горя я пошел к Э. Багрицкому. Он седой, изъеденный болезнью (астмой), похожий на Меньшикова в Березове (Сурикова), завален редакционной работой по «Советской Литературе» — производит впечатление человека выдохшегося, которому уже нечего сказать.


30/I. От 25 до настоящей минуты лежу в трех болезнях грипп (простудился в Парке Культуры и Отдыха); отравился мясом — бефстроганов в Большой Московской и, упав в обморок от отравления, разбился — повредил себе ребро. <…> Читаю «Повести и рассказы» Герцена (новое изд. «Academia») и стихи Шевченка.

Горький, простудившийся еще в Горках, был на Съезде3 (на речи Сталина) — теперь грипп его очень усилился. Он не вернулся в Горки, а лег на Б. Никитской.


31/I. Вчера был у меня Халатов. Он устраивает меня в Кремлевской больнице. Я не верю своему счастью, ибо весь я калека. Сегодня у меня впервые нормальная температура. Читаю «XVIII век» в «Литературном Наследстве».

Карета скорой помощи отвезла меня в Кремлевскую больницу. Здесь меня вымыли, облекли в халат и поместили в палате № 2. Я пожаловался сразу и на гриппы, и на почки, и на кашель, и на желудок. Когда я ехал в карете, я видел огромное количество милиции и множество народу — демонстрацию с флагами. Снежок, ветра нет, туман, гнилая погода. На Красной площади несколько военных частей. Я проехал дальше. В больнице меня уложили в кровать, и я стал слушать радио. Радио передавало Красную площадь. Меня поразило, что москвичей, московских рабочих приветствует наш ленинградский Киров — он, единственный. И больше никто из представителей Съезда. Что-то чуялось скомканное, праздник рабочих был без отклика. Ура, ура, ура — доносилось до меня тысячи раз, искреннее и пылкое — но поразило меня также и то, что т. Киров не упомянул о полете в стратосферу. (Сегодня утром мать Е. Н. Кольцовой рассказала мне, будто стратостат благополучно опустился в Коломне.) И вот после того, как я бросил радио, сунул его под подушку, я вдруг услыхал слова «печальное известие» — вытащив судорожно наушники — я услыхал сообщение Енукидзе о трех погибших героях Осоавиахима4 — и дрожу от горя и не могу заснуть…


2/II. Температура все держится на 37. Слабость ужасная. <…>


10/II. Я все еще в Кремлевской больнице. Терапевтическое отделение, палата № 2. Третьего дня у меня был поэт Осип Мандельштам, читал мне свои стихи о поэтах (о Державине и Языкове), переводы из Петрарки, на смерть Андрея Белого. Читает он плохо, певучим шопотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов. Борода у него седая, почти ничего не осталось от той мраморной мухи, которую я знал в Куоккала. Снова хвалил мою книгу о Некрасове.


19/II. Вот и Багрицкий умер. Я и не думал, посетив его 24/I, что вижу его первый и последний раз. Я все еще в Кремлевской. Мне позволено гулять на крыше — куда я и поднимаюсь с трудом, в шубе и казенных валенках. Оттуда открывается вид на площадку 32-й шахты метро — прямо против больницы, на задах строящейся библиотеки им. Ленина. Года через три то, что я вижу сейчас, будет казаться древностью. А сейчас я вижу вот такое. На площадке стоит двухэтажный дом, построенный лет 40 назад. На этом доме образовались трещины — оттого что под ним слишком близко проходит туннель метро. Поэтому бородатые скифы с топорами тут же на площадке тешут бревнышки и делают подпорки для дома. <…> Главная сила на площадке — женская. Там и здесь копошатся восьмерки молодых разнообразно одетых женщин с лопатами, которые наполняют поднятой снизу землей тележки и грузовики. Тележки въезжают при помощи троса в башенку шахты, и их содержимое оттуда ссыпается на стоящий внизу грузовик. Многое мне сверху кажется нелепым. Почему, вычерпав землю, ее не насыпают прямо на грузовики, а складывают раньше на площадке, где она смерзается так, что ее надо долбить ломом. Из-за этого приходится делать двойную работу и даже не двойную, а тройную, потому что те кучи, которые загромождают двор, приходится не только вскидывать на грузовики, но и передвигать на дворе с места на место. Бестолковщины много. Но все же метро будет построен.

Были у меня здесь Алянский, Шер, Каменев, Шибайло.

Каменев возится с письмами Пушкина под ред. Модзалевского. Говорит, что примечания Модзалевского — это нагромождение такого необъятного количества фактов, что приходится перерабатывать каждую страницу.


21/II. Думал завтра выписаться из больницы — и вдруг сегодня заболела голова, температура поднялась до 37. <…> Начал собирать материалы для своей книги «От двух до пяти» — для пятого издания, хотя четвертое еще не вышло. Хочу подчитать по психологии, педологии, лингвистике, а то я в этой книге сплошной самоучка. И нужно прощупать более гибкий и обаятельный стиль. Очень казенно и мертво построена вся книга. Этого не замечают, т. к. самый материал умягчает сердца, но я, держа на днях корректуру 4-го изд. этой книги, удивился, до чего я в ней неталантлив. <…>


24/II. Мурочкино рождение. Ровно месяц, как я заболел. Сегодня еду в Узкое. М. Кольцов дает машину — хотя это трудно, т. к. сегодня выходной день. Прочитал здесь «Мелкого беса», «Повести» Герцена, Автобиогр. Щепкина, «Записки» Антоновича, «Дело Засулич», «Игры народов» и пр.5. Вначале я здесь замечал только то, что это Кремлевская, и лишь потом заметил, что больница. Вначале кинулась мне в глаза роскошь этого учреждения, и лишь потом те страдания, к-рые за этой роскошью скрыты. Только Петров, секретарь Обкома Чувашии, с котор. я разговорился в последнюю минуту, здесь показался мне достойным человеком. Все соседи были «пустяки и блекота».


25/II. Вчера на машине Мих. Кольцова в сопровожд. Александры Ивановны и Булатова в 2 ч. дня выехал в Узкое. Трудно передвигать ноги. Ехали мы, ехали по заснеженной ураганом дороге — и наконец шофер отказался ехать дальше. Сплошной снег, не видать дороги. Булатов голыми руками без перчаток взвалил себе на спину мой чемодан, набитый книгами; побежал на гору (дорога шла в гору) — я пошел по бездорожью под ветром (только что из больницы), промочил ноги. В Узком меня не ждали — сунули в библиотеку — поставили там кровать, ноги у меня мокрые. Бесприютность и блекота. Пошел я к Халатову. Он в роскошном номере, с женой, с заведующим Узким, тов. Белкиным (старик доктор), с заведующим Домами отдыха КСУ, с его женой, дочерью,— и все входят новые люди. Обед на десять персон.— «Кушайте». Как всегда семейно, и радушно, и просто. Жена его огорчена: он болен, лечиться не хочет. А он: «кушайте». «Не хотите ли эту книжку?» и пр. В конце концов: «возьмите мой номер, я уезжаю». И меня переселили в роскошн. номер, где я и обитаю сейчас. Показал мне письмо от Алексея Толстого — о прелестях соц. стройки, так что даже странно, что оно начинается «дорогой Арт. Багр.». Это передовица, к кот. приписано неск. слов о том, как надоело ему, Алёшке, писать «Петра». Лег я спать, не заснул — ни секунды не спал, читал поразительный «Ленинский сборник. (Тетради по империализму)». Тоска финская, куоккальская.


5 марта. Завтра уезжаю из Узкого. Погода солнечная, но мороз такой, что я отморозил себе щеку. Дети, ворующие дрова. Я за ними в деревню. Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились. Не сплю совсем. Завтра у меня два выступления. Здесь я переделал «Крокодила», написал 3 рец. и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись «Солнечную»; написал фельетон.


25 марта. Приехал в Ленинград Тициан Табидзе. Я у него в долгу: он очень горячо отнесся к нам в Тифлисе,— и надо воздать ему ленинградским гостеприимством. Он в «Астории». Пошел я туда; не застал. Вернулся — у меня Тынянов. Расцеловались. Зовет к себе — у него Табидзе будет в гостях. Пошли. Он удручен вульгарной кинопостановкой Киже. «Если есть в этой кинокартине поручик Киже — это режиссер. Режиссер тут действительно Киже, п. ч. его нет совсем». Я утешал его, как мог, хотя «Киже» действительно плох6. Изо всех актеров ему больше всего нравится Ростовцев. — Зощенковская «Возвращенная молодость» третьего дня была обсуждена публично в «Доме Ученых», причем, отличился акад. Державин, выругавший Зощенку за «мещанский» язык. Федин выступил защитником повести. Говоря об этом, Тынянов обнаружил много сосредоточенной и неожиданной ненависти к Федину. «Федин… защищает Зощенку!! Федин покровительствует Зощенке!! Распухшая бездарность!» и т. д. С такой же неожиданной злобой говорил он об О. Мандельштаме и о Б. Пастернаке: про О. Мандельштама очень забавно. Был в Берлине в одном мюзик холле такой номер: выходили два совершенно бесцветных человечка, и вместо пола у них под ногами была резиновая огромная подушка, и они на этой подушке подскакивали все выше и выше — и улетели в потолок. И их не стало. А про Пастернака — что отец у него плохой (нрзб. — Е. Ч.)… мюнхенской школы, все пишет расплывчато… и сын в отца… все мутные слова, мутные образы…

Рассказывал про Горького. Как Горький не вытерпел, когда Алешка (иначе Тынянов не называет Толстого) с большим успехом рассказал у него анекдот об отрубленной голове — и сейчас же сам выдумал, как на Невском 9 янв. какая-то женщина везла на извозчике отрубленную голову — в пику Толстому: не вынес, что смеются не его анекдоту. («Только вы, К. И., никому не говорите!») Пришли мы к Тын-ву, у него еще никого нет. Он стал читать мне свои новые переводы из Гейне. Составляется целая книга. Есть прекрасные — о Наполеоне III (в виде Осла), но лирические переведены слабее. Наиболее удачны те, где Гейне жесток, сух, колюч.

Пришли Табидзе и его жена Нина Ал-андр. Она в восторге от Ленинграда. Пришли Эйхенбаум с женой. Эйх-а недавно страшно изругали в «Лит. Газете»7. Он послал ответ — не напечатали. Он послал копию Горькому и в Оргкомитет (Юдину). Ждет результатов.

Ольга Дм. Форш полна радостного возбуждения. Ее «Одетые камнем» вышли в ГИХЛе, она принесла книгу Инночке. «Хорошее издание!» Очень довольна. Рассказывает, как они с Тыняновым ехали в Дом ученых и к ним приплели Чапыгина, и они в шутку говорили: зачем Чапыгин? Не выдать ли его за своего отца и учителя? И вдруг, когда они стали выступать, какой-то оратор объявил их «учениками Чапыгина». Пришел милый Каверин, очень обиженный карикатурой Радлова, который исказил его черты с определенной тенденцией8. Вообще по поводу нового альбома рисунков я заметил, что каждый, изображенный в нем, хвалит карикатуры на других, но не на себя.

— Ну, меня-то он сделал поверхностно, но Либединский хорош! — говорит О. Д. Форш.

— Ну, разве Юрочка такой? — говорит Ел. А. Тынянова.— Вот Эйхенбаум хорош.

Но Эйх-у нравится Лебеденко, и т. д.

Все с ненавистью говорили об академике Державине — и о его гнусных нападках на Зощенку9.

Сегодня в Оргкомитете я видел Лебеденко. Он вынул изо всех карманов рецензии французских и немецких газет, где его «Тяжелый дивизион» хвалят, как никогда не хвалили «Войну и Мир».

Завтра в Ленинград приезжает Семашко.


29/III. Сегодня ходил в Райсовет хлопотать, чтобы детскому клубу писателей дали наконец помещение. Этот клуб предполагалось устроить в помещении надстройки на Грибоедовском канале, куда на днях переезжают писатели, но в последнюю минуту отведенную под этот клуб квартиру передали Зощенке — и еще кому-то, а нам предложили отвоевать площадь у помещающейся в том же доме артели «Сила». По этому поводу мы (Хесин, Зощенко, Фроман и я) ходили в Райсовет. Зощенку я увидел сзади со спины, как он поднимался на лестницу стариковской походкой человека, у кот. порок сердца. Я сказал ему: зачем он меняет хорошую квартиру на худшую? Он сказал с неожиданной откровенностью: «у меня оказалась очень плохая, сварливая жена, к-рая в доме перессорилась со всеми жильцами, я, конечно, в это не вмешиваюсь, но надоело. Не знаю, как я прожил в своей семье эти два года. Такая тоска».

Упивается славой своей «Возвращенной молодости».— «В один день распродана вся книга. Кучи писем отовсюду» и т. д.

Жеманный, манерный, наполненный собою и все же обаятельный. Председателю Райсовета поднес свою книжку «от писательской общественности».

Рассказывает, что его вызвал к себе Бухарин — в гостиницу. «Сам позвонил. Болен гриппом. Лежит в кровати голый. Пышет буйной энергией. «Даю вам квартиру в Москве и 2½ тысячи жалованья — пишите для «Известий» фельетоны». Я отказался. Говорю: нездоров.— Ну так поезжайте в Нальчик! Я сейчас же дам вам туда письмо.

— А дома у меня,— говорит Зощенко,— очень плохо: вселили жильцов, и у сына всегда температура.


17/VI. Тоска. Главное, ничего не могу сделать для Сербул. [нрзб.— Е. Ч.] Я пошел к Мих. Кольцову. Он радушен и любезен, но — занят, куда-то торопится. Заговорил со мною о кн. Вяземском, приволок 7 том Шереметевского издания.— «Изучаю как один из фельетонных методов». Говорил о том, почему он назвал себя Кольцовым. И анекдоты. Как-то у А. Н. Толстого собрались: К. Державин, Мих. Кольцов, Соловьев. Кольцов поднял тост «за однофамильцев». Но рассказывает и глядит на дверь. А тут еще его немка ввязывается в разговор10. Каркает по-вороньему. Тоска еще сильнее замутила меня. Я пошел к Халатову. Светлана, Нина и Жорж укладываются на дачу, облепили меня со всех сторон, но взрослым не до меня, взрослые недовольны, что дети перестали складывать игрушки и книги. Я пошел пешком в Дом Ученых: у Марии Федоровны заседание. Я — к Юрию Олеше: он пишет статью о театре. Первую статью в своей жизни. «Жена едет на дачу; ей нужно 3000 рублей, а у меня нету. Я получаю во Всероскомдраме по тысяче в месяц авансом в счет будущего и больше ничего не имею. Правда, я целый год не писал». И тут же рассказал мне содержание своей будущей пьесы «Марат». «Мальчишка знает, что Шарлотта приехала в Париж убить Марата, и хочет уведомить об этом Марата, но ему мешает целый ряд обстоятельств». Его поразило письмо Репина, которое я прочитал по «Чукоккале». Величественное письмо. Был ли Репин богат? — О, да.— «И все же экономил копейки? Это он для продления жизни. Жизни у него остается уже меньше, чем денег, вот он и обманывает себя. Я видел, как Влад. Ив. Немирович-Данченко, 75 летний старик, богач, торговался с извозчиком. Выторговал полтину, два года назад». Чудесный собеседник Олеша, но — тоже занят. «За статью мне дадут 750 р. за лист, я продам ее кусочками в вечернюю «Красную», в «Вечернюю Москву», в «Литгазету», сделаю из нее 3000». А самого так и тянет к чернильнице. Я пошел к Сейфуллиной, вот-вот заплачу. Но и Сейфуллиной нет, а есть ее сестра, 23 летняя Капа, которая встретила меня словами: ой как вы подряхлели.


18/VI. Вечером доклад Сольца о чистке партии в Оргкомитете Писателей. Сольц — обаятельно умный, седой, позирующий либерализмом. Возле него Мариэтта — буквально у самого уха — как Мария у ног Христа. Сейфуллина визави, застывшая, неподвижная. Фадеев председатель. Кирпотин, Архангельский, Шабад, Лядова, Гайдар и много безличностей. Речь его была не слишком блестяща, покуда он говорил один, но, когда его стали расспрашивать о чистке — т. е. о практике этого дела, он так и сыпал бисером, и все собравшиеся гоготали. Гоготали наивно, п. ч. основная масса состояла из очень простодушных людей, вроде тех, что прежде заполняли галерку. Дремучие глаза, мясистые деревенские щеки. «Интеллигентных» лиц почти нет. Ни за что не скажешь, что писатели. Сольц говорил о том, как при чистке он главным образом восстает против скучных людей. Есть у нас такие: боролся за революцию, жертвовал собою, обо всем, что было у нас до 1917 года, может очень интересно говорить, а с 1917 года говорит скучно. Это дурной признак. Таких ну что вычищать? Нет, не вычищать таких нужно, а дать им пенсию. Больше чем на пенсию они никуда не годятся.

— Как вы чистите молодежь? — спросила Лядова.

— К молодежи я особенно требователен. Но как судья я никогда не приговариваю молодежь к высшей мере наказания... Я вообще не люблю стариков. Терпеть не могу больных. Если мы будем покровительствовать слабым, больным, убогим,— кто же будет строить?.. Происхождение человека не интересует меня. Прежде чванились графством, теперь происхождением от слесаря. «Иной думает, что с него довольно того подвига, что он — родился у слесаря. С этим мы должны бороться... Я городовых всех восстанавливаю (в комиссии по чистке). Ведь и полицейский это тот же милиционер, он происходит из беднейших крестьян... Если б у него была земля, он не пошел бы на службу в полицию... Я чищу чистильщиков. Я чищу партийную знать...» Потом замолол о половой жизни. «Половая жизнь носит характер общественный: кто смотрит на нее, как на естественное отправление организма, тот себя в этой области принижает, и не только в этой области... Ничего хорошего нет, что человек ставит себя на уровень животного».

Его спросили о том, как он относится к современной советской литературе. «Память у меня стала плохая. Что ни прочту, забываю. Вот Шолохова прочитал «Поднятую целину» — и сейчас же забыл».

Сейфуллина: «Ну, я рада, что вы все забываете. Значит, вы и меня забыли и забыли, что вы меня выругали».

Были бутерброды с икрой и семгой, чай и конфеты. Мы пошли с Сейфуллиной. Она по дороге брюзжала: «Надоели либеральные сановники. Вот он сейчас говорит, что сын городового для него не одиозен, а когда я на Кузнецкстрое написала в анкете, что я происхожу из духовенства, ко мне прибежала заведующая и просила изъять из анкеты это место. Почему же он говорит, что преследуют только тех, кто скроет свое происхождение? Напротив, требуют, чтобы скрывали».

Вообще С. будировала и сделалась, по терминологии Сольца, скучной. Я ушел от нее с Архангельским.


Ночь на 21 июня. Завтра утром у меня записывают голос в радиоцентре. Записывают на плёнку. Я так волнуюсь, что не сплю, и разные ночные мысли лезут мне в голову... Этот приезд показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то мне больше по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно.

Вчера над Москвою лютый дождь. До 1 часу сидел дома, не мог выбежать даже побриться. Прибежал в «Молодую Гвардию». Рыжая, беззубая Шабад опять заявила мне, что в мой сборник решено не включать ни «Мухи Цокотухи», ни «Бармалея». <...>


7/IX 1934. Едем в Кисловодск. Завтра утром — там. С нами: проф. Н. Н. Петров, Игорь Грабарь, д-р Крепе. Игорь Грабарь вчера часа 4 говорил о себе; о своей автобиографии, к-рую он только что закончил, о книге «Репин», к-рую он будет печатать роскошным изданием, о картине «Толстые женщины», к-рую написал он в Париже. Об Эрмитаже: 80% ценнейших картин мы продали заграницу. 80%!!! Но есть надежда, что года через два мы начнем покупать их обратно, даже со скидкой — ввиду тамошнего кризиса. Не сомневаюсь, что это будет именно так. Игорь Грабарь, как гласит молва, весьма помогал этой продаже за границу лучших полотен. По его словам, он боролся с этим злом, писал записки Калинину, звонил в Кремль и пр. О Бенуа: Бенуа уехал из СССР в виде протеста против продажи картин Эрмитажа. Там он жил поддержкой Иды Рубинштейн и, кажется, живет до сих пор. Чехонин увез с собою 1000 долларов одной бумажкой, которую зашил в подошву сапога. Теперь в Америке. О Пиксанове. Скучнейший старик: когда бывали заседания в МГУ, Грабарь всегда уходил, чуть бывало откроет рот Пиксанов. Я вожусь с Гамлетом... Хочу писать о переводах Шекспира для Лит. Газеты. <...>


Ноябрь 14. Приехал Каменев. Остановился в Академии Наук у академика Кржижановского. Прелестный круглый зал — куда собрались вчера вечером Томашевский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, я, Швальбе, Саянов, Оксман, Жирмунский. Каменев с обычным рыхлым добродушием вынул из кармана бумажку — вот письмо от Алексея Максимовича. Он пишет мне, что надо сделать такую книгу, где были бы показаны литератур. приёмы старых мастеров, чтобы молодежь могла учиться.— Какая это книга, я не знаю, но думаю, что это должно быть руководство по технологии творчества.

Тут он предъявил к бывшим формалистам такие формалистические требования, от которых лет 12 назад у Эйхенбаума и Томашевского загорелись бы от восторга глаза. Мысль Каменева — Горького такая: «поменьше марксизма, побольше формалистического анализа!..» Но формалисты, к-рых больше десяти лет отучали от формализма, жучили именно за то, что теперь так мило предлагается им в стильной квартире академика Кржижановского за чаем с печеньями,— встретили эту индульгенцию холодно. Эйхенбаум сказал с большим достоинством:

«Мы за эти годы отучились так думать (о приемах). И по существу потеряли к этому интерес. Отвлеченно говоря, можно было бы создать такую книгу... но...»

— Это была бы халтура...— подхватил Томашевский.

Эйхенб. Теперь нам пришлось бы пережевывать либо старые мысли, либо давать новое, не то, не технологию, а другое (т. е. марксизм). Во всех этих ответах слышалось:


А зачем вы, черны вороны,

Очи выклевали мне11.


Каменев понял ситуацию. Ну что же! Не могу же я вас в концентрационный лагерь запереть.

Жирмунский. Мы в последнее время на эти темы не думали. Не случайно не думали, а по какой-то историч. необходимости.

Домой я шел с Тыняновым. Он очень огорчен тем, что «Библиотеку поэта» будет издавать «Academia». Из «Издательства Писателей» «Библиотека» уходит. А в «Academia» нет бумаги, и кроме того Каменев сказал: да зачем же вы издаете каких-то Востоковых! Нет, для Востокова я бумаги не дам! Тынянов зол на Горького: «Основал «Б-ку поэта», морочил нам голову, ездили мы в Москву, заседали, а теперь «пошли вон, дураки!»

И теперь сколько народу мы обманули по его милости. И он всегда так...»

Тынянов написал уже 200 страниц своего романа о Пушкине. «А между тем Пушкин у меня только-только поступает в лицей». Хочет придти на днях почитать. <...>


18/XI. Каменев четыре дня подряд заседал, обсуждал, организовывал, примирял, улаживал и проч. Я сдал ему «Кому на Руси жить хорошо» для роскошного издания. Вчера у меня был художник — вырабатывали обложку книжки «Дети». Вожусь с «Шекспиром». Вчера кончил эту статью вчерне12. <...>


28/XI. <...>3чера был у меня Алянский, и, конечно, после этого ненужного виита я не могу заснуть ни минуты. Москва гонит Лебедева из Дегиза. 5-ое издание моей «От 2 до 5» уже набрано. Верстается. Выйдет в январе. <...>


29 ноября. Сгодня вечером читал о Шекспире — в секции переводчиков. Были Тарле, Т. А. Богданович, Франковский, Лозинский, Анна Ганзен и прочие. Доклад мой был принят холодно.


30 ноября. Мучаюсь бессонницами. Засыпаю в 12, просыпаюсь в половине четвертого. Надумал написать в «Правду» о Репине. Сюда приехал Борис Левин. Я был у Коли — читал его роман о Кронштадте13. Есть хорошие места, и сюжет хорош, но диалоги беспомощные, и запаха эпохи нет. <...>


1 декабря. Писал «Искусство перевода». Очень горячо писал. Принял брому, вижу, что не заснуть, пошел к Щепкиной-Куперник, которая угостила меня вишневым вареньем и рассказывала о своем переводе «Much Ado about nothing»*.


* «Много шума из ничего» (англ.).


Это навеяло мне сон. Прихожу домой, ложусь. Читаю Ксенофонта Полевого — вдруг звонок по телеф.— из «Правды» Лифшиц:

— Убили Кирова!!!!

Все у меня завертелось. О сне, конечно, не могло быть и речи. Какой демонстративно подлый провокационный поступок — и кто мог его совершить? Сегодня утром мороз, месяц — последняя четверть — и траурные флаги.

Я пошел уром в 8 часов — бродил по Питеру. У здания бездна автомобилей, окна озарены, на трамваях траурные флаги — и только. Газет не было (газеты вышли только в 3 часа дня). Из «Правды» прилетел на аэроплане Аграновский посмотреть траурный Л-д. Кирова жалеют все, говорят о нем нежно. Я не спал снова — и, не находя себе места, уехал в Москву.

Москва поражает новизной. Давно ли я был в ней, а вот хожу по новым улицам мимо новых многоэтажных домов и даже не помню, что же здесь было раньше. <...>


5/ХII. <...> Вчера я весь день писал и не выходил из своего 114 номера «Национали». Вечером позвонил к Каменевым, и они пригласили меня к себе поужинать. У них я застал Зиновьева, к-рый — как это ни странно— пишет статью... о Пушкине («Пушк. и декабристы»). Изумительна версатильность этих старых партийцев. Я помню то время, когда Зин. не удостаивал меня даже кивка головы, когда он был недосягаемым мифом (у нас в Ленинграде), когда он был жирен, одутловат и физически противен. Теперь это сухопарый старик, очень бодрый, веселый, беспрестанно смеющийся очень искренним заливчатым смехом.

Каменев рассказывал при нем о Парнохе, переводчике испанских поэтов, который написал ему, Каменеву, письмо, что он считает его балканским жандармом и не желает иметь с ним ничего общего. В этот же день — рассказывает Лев Борисович — пришел «Литературный Ленинград», где напечатано, что он, Каменев, узурпатор, деляга, деспот и проч. и проч. и проч. по поводу истории с «Библиотекой поэта». Я встал на сторону тех, кто писали, эту статью, т. к. Л. Б. напрасно обидел целую плеяду лит. работников, составивших для «Библ. Поэта» несколько ценнейших монографий. И что это за девиз: раньше издадим Михайлова, а потом — Хомякова! и проч. и проч. и проч. <…> А потом мы пошли по Арбату к гробу Кирова. На Театральной площади к Колонному залу очередь: человек тысяч сорок попарно. Каменев приуныл: что делать? но, к моему удивлению, красноармейцы, составляющие цепь, узнали Каменева и пропустили нас,— нерешительно, как бы против воли. Но нам преградила дорогу другая цепь. Татьяна Ивановна кинулась к начальнику: «это Каменев». Тот встрепенулся и даже пошел проводить нас к парадному ходу Колонного зала. Т. И.: «Что это, Лева, у тебя за скромность такая, сказал бы сам, что ты Каменев». — «У меня не скромность, а гордость, потому что а вдруг он мне скажет: никакого Каменева я знать не знаю». В Колонный зал нас пропустили вне очереди. В нем даже лампочки электрич. обтянуты черным крепом. Толпа идет непрерывным потоком, и гэпеушники подгоняют ее: «скорее, скорее, не задерживайте движения!» Промчавшись с такой быстротой мимо гроба, я, конечно, ничего не увидел. Каменев тоже. Мы остановились у лестницы, ведущей на хоры, и стали ждать, не разрешит ли комендант пройти мимо гроба еще раз, чтобы лучше его разглядеть. Коменданта долго искали, нигде не могли найти — процессия проходила мимо нас, и многие узнавали Каменева и не слишком почтительно указывали на него пальцами. Оказалось, Каменев добивался совсем не того, чтобы вновь посмотреть на убитого. Он хотел встать в почетном карауле. Наконец, явился комендант и ввел нас в круглую «артистическую» за эстрадой. Там полно чекистов и рабочих, очень печальных, с траурными лицами. Рабочие (ударники) со всех концов страны, в том числе и от Ленинградского завода им. Сталина, стоят посередине комнаты — и каждые 2 минуты из их числа к гробу отряжаются 8 человек почетн. караула. Каменев записал и меня. Очень приветливый, улыбающийся, чудесно сложенный чекист, страшно утомленный, раздал нам траурные нарукавники — и мы двинулись в залу. Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено. Как будто его покрасили в зеленую краску. И т. к. оно не изменилось, оно было еще страшнее… А толпы шли без конца, без краю по лестнице, мучительно раскорячившись, ковылял сухоногий на двух костылях, вот женщина с забинтованной головой, будто вырвалась из больницы, вот слепой, которого ведет под руку старуха и плачет. Еле мы протискались против течения вниз. В артистической мы видели Рыклина, Б. П. Кристи и др. Домой я вернулся в 2½ ночи.


20/ХII. <…> В «Academia» носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мною в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками — с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью — указывал, как переделать ее, спрашивал о Радловском переводе «Отелло» — и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…

Сегодня уехала в Л-д Мария Борисовна. Я проводил ее на вокзал и вернулся в гостиницу огорченный: мучает меня огромное количество несделанных дел, которые меня буквально заедают: недописанная статья «Искусство перевода», неисправленные «Сказки», недоконченная статейка о Репине и проч., и проч., и проч.


23/XII. Сейчас говорил с Главлитом — оказывается, мой «Крокодил» запрещен опять. Неужели кончился либерализм 1932 года? Получилась забавная вещь — когда в 1925 году запрещали «Крокодила», говорили: «Там у вас городовой», «кроме того — действие происходит в Петрограде, которого не существует. У нас теперь — Ленинград».

Под влиянием этих возражений против «Крокодила», я переделал тексты — у меня получился постовой милиционер, которого Крокодил глотает в Ленинграде. Текст одобрили. Дали художникам иллюстрировать. И Конашевич и Константин Ротов сделали милиционера в современном Ленинграде, и тогда цензура наложила на него свое veto именно за то, что там «Л-д» и «милиция».


24/XII. Я вчера весь день провел в тоске. Третьего дня выступал в «клубе мастеров искусства» вместе с Грабарем. Читал о Репине. У меня вышел доклад очень бойкий, но поверхностный, у Грабаря — нудный и мертвый. Слушали нас горячо и страстно. Председательствовал Машков, который каялся в своем прежде несправедливом отношении к Репину. (Он с Максом Волошиным выступил в юности против Репина, когда порезали репинскую картину.) «Репин с каждым годом растет». «Теперь он кажется мне… ну пожалуй… ровней Рембрандта». Игорь Грабарь уговаривает позировать ему, но у меня нет времени.

Были у меня Бор. Левин с Герасимовой. Отняли много времени. Левин очень не любит Толстого, не знаю почему. «Ах, если бы он умер во время похорон Кирова,— сострил он. — Никто бы и не заметил его собственных похорон. Вот неудобное время, когда умирать. Все процессии, все организации заняты другим — а не им». Откуда эта чудовищная злоба у некоторых писателей к Толстому? Горькому?


28/XII. Сейчас новая глава в истории «Крокодила». Началась она с того, что все в Детгизе говорили мне: мы с удовольствием напечатаем вашу сказку.

Семашко тоже: «Что ж! Отличная сказка — будем печатать».

«Академия» тоже: мы печатаем без всяких колебаний.

Цензор «Академии» Рубановский разрешил не задумываясь. На основании этого художник Конашевич сделал для «Крокодила», издаваемого в «Академии», рисунки, которые печатаются сейчас в Гознаке, художник Ротов сделал рисунки для детгизовского«Крокодила» — и когда все было готово, около месяца назад, прошел неясный слух, будто Волин имеет какие-то возражения против «Крокодила». Слухам не придали значения: Волин был в больнице, Семашко говорил мне: «Пустяки», и я был уверен, что все образуется. Так как сейчас процесс убийц Кирова, Волин головокружительно занят — и поймать его по телефону вещь почти невозможная. Вчера в Детгизе я наконец дозвонился до него — и он сказал мне, что считает, что «Крокодил» — вещь политическая, что в нем предчувствие февральской революции, что звери, которые по «Крокодилу» «мучаются» в Л-де, это буржуи и проч. и проч. и проч. Все это была такая чепуха, что я окончательно обозлился. Легко рассеять такие фантомы. Сегодня утром в 9 час. я опять позвонил ему. Так как в прошлый раз он выразил желание, чтобы «Крокодил» был напечатан в старой редакции, я указал ему теперь, что это невозможно, потому что найдутся идиоты, к-рые подумают, что стихи:


И вот живой городовой

Явился вновь перед толпой


включают в себя политический намек.

Он согласился со мною и просил позвонить завтра утром.

Я, радуясь, что он уступает моим доводам, позвонил Оболенской. Она говорит охрипшим от насморка голосом:

— Вы знаете, неприятная новость: вашего «Крокодила» решили вырезать из книжки ваших «Сказок»?

— Кто?

— Волин.

— Но ведь я сейчас с ним говорил.

— Я ничего не знаю. Позвоните Семашко.

Я позвонил Семашко. С-ко уехал в Смоленск.

Я позвонил Суворову. Суворов говорит: верно. Я человек подневольный. Мне дано распоряжение ехать сию минуту в типографию и вырезать оттуда «Крокодила».

— И вы поедете?

— Я человек подневольный.

Оказывается, вчера Семашко был у Стецкого, но тот, распропагандированный Волиным, запретил «Крокодила» наотрез…

Вчера я закончил свой фельетон о Репине и дал в «Правду». «Правда» фельетон приняла, равно как и другой, тоже написанный в Москве — «Искусство перевода»14. О Репине я написал с самой неинтересной для меня точки зрения — неинтересной, но необходимой для славы Репина в СССР — на тему: «Репин — наш!» Эта статья даст возможность громко прославить Репина, а то теперь он всё еще на положении нелегального.


29-го /XII. Домой хочется ужасно. Из-за «Крокодила» я два дня не работаю. Выбился со сна. Сегодня звонил Стецкому в ЦК. — «Алексея Ив-ча сегодня не будет. Он на заводах. Позвоните его секретарю». Звоню Волину, целый час добивался, стоит на своем. Сегодня буду ловить его в Наркомпросе. Будь оно проклято, то лето в Куоккале, когда я написал «Крокодила». Много горя оно доставило мне. По поводу этого «Крокодила» я был недавно у Эпштейна, он долго не хотел принять меня, я перехватил его по дороге к Бубнову,— он отмахнулся от меня, как от докучливого просителя. Я — к Бубнову. «Не может принять. Оставьте ваш телефон, вам сообщат». Я оставил — и жду до сих пор. А прежние обиды, оскорбления, травля в газетах и проч. Чорт меня дернул написать «Крокодила».

Вот уже 3 часа я все кишки выматываю телефоном. «Город».— «Город занят». Получил город. «А. Т. С.» — «А. Т. С. занято». Так и не доберешься до нужного номера.

Был у Волина в Наркомпросе.

Сначала учтиво, а потом все грубее, он указал мне, что он делает мне личное одолжение, разговаривая со мною по этому поводу, что он очень занят и не имеет возможности посвящать свое время таким пустякам, но все же так и быть — он укажет мне политические дикости и несуразности «Крокодила». Во-первых,


Подбегает постовой:

Что за шум? Что за вой?

Как ты смеешь тут ходить,

По-немецки говорить?


Где же это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки!? Это противоречит всей нашей национальной политике! (А где же это видано, чтобы милиционеры вообще разговаривали с Крокодилами.)

Дальше:


Очень рад

Ленинград

. . . . . . .

А яростного гада

Долой из Ленинграда

. . . . . . .

Они идут на Ленинград

. . . . . . .

О, бедный, бедный Ленинград.


Ленинград — исторический город, и всякая фантастика о нем будет принята как политический намек.

Особенно такие строки:


Там наши братья, как в аду —

В Зоологическом саду.

О, этот сад, ужасный сад!

Его забыть я был бы рад.

Там под бичами палачей

Немало мучится зверей

и пр.


Все это еще месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому...

И потому Семашко, даже не уведомив меня, распорядился вырезать из Сборника моих сказок «Крокодила».

От Волина я поехал в ЦК партии. Там тов. Хэвинсон (кажется так?), помощник Стецкого, принял меня ласково, но... Он торопится... он ничего не знает... Он никогда не читал «Крокодила»... Оставьте текст... Я познакомлюсь... Скажу свое мнение.

Я — к Семашке в Детгиз. Семашко несколько смущен. Ведь он уверял, что ни за что не допустит выбросить из «Крокодила» ни строки. «Да... да... вот какое горе... Но ведь нам надо поскорее... Я распорядился... Изъять «Крокодила»...

— Даже не попытавшись похлопотать о его разрешении?..

— Да... знаете... время такое...»

От Семашки я побежал к Ермилову — Ермилов обещал поговорить, но о чем — неизвестно. Советуют обратиться в Союз писателей, но, конечно, это все — паллиативы. Единственный, кто мог бы защитить «Крокодила»,— Горький. Он сейчас в Москве. Но Крючков не пустит меня к Горькому, мне даже и пробовать страшно. А между тем все эти хлопоты вконец расшатывают мои нервы — я перестал спать, не могу работать. И в самый разгар борьбы — вдруг получаю от М. Б. телеграмму, торопящую меня приехать домой!!!! Я даже не обиделся, я удивился. Человек знает все обстоятельства дела и хочет, чтобы я плюнул на все — и поселился на Кирочной. Ну что ж! Я так и сделаю.

«Правда» поступила со мной по-свински. Заказала мне фельетон о Репине. Я писал его не покладая рук — урывая время от борьбы за «Крокодила», а теперь отложила его в дальний ящик. Между тем по телефону уверяла меня, что он идет 30-го; если бы он пошел 30-го, со мной иначе разговаривали бы все работники Главлита и Культпропа.

Илья Зильберштейн предлагает печатать Репина у Бонч-Бруевича. Я почти согласился. Но Эфрос возмущен и буянит. Длинные споры по этому поводу.

В фельетоне, к-рый я дал «Правде» — «Искусство перевода»,— содержатся похвалы издательству «Academia». Их велено убрать. Теперь хвалить «Академию» нельзя — там был Каменев. Между тем накануне ареста Каменева в «Правде» должна была пойти его статейка, рецензия на какие-то мемуары. Она уже была набрана. Сейчас Эфрос рассказал мне, что «Academia» ищет заместителя Каменеву. Были по этому поводу у Горького — главным образом для того, чтобы отвести кандидатуры Лебедева-Полянского и других. Горький обещал противиться этим кандидатурам. Выдвигают какого-то Манцева, служащего в Наркомфине.


31/XII. Сейчас говорил по телефону с Семашко. Так как мне очень хочется домой и я устал от чиновников, от беготни по учреждениям и проч., я решил уступить Волину и дать только первую часть «Крокодила». Позвонил об этом Николаю Александровичу. А он говорит:

— Я не помню «Крокодила», приду в Детгиз, разберусь. И в результате —




2 января. «Крокодил» запрещен весь. Ибо криминальными считаются даже такие строки:


Очень рад

Ленинград


и проч. Семашко предложил мне переделать эти криминальные строчки, и кто-то из присутствующих предложил вместо «Ленинград» сказать «Весь наш Град». Выбившись из сил, я достал в Интуристе билет — и к 1-му января был уже дома. Гулял с М. Б. по Питеру, читал Колин рассказ «Старики» (очень хороший рассказ), разбирал письма (большинство — отклики на книжку «От двух до пяти»), был в ГИХЛе и в «Academia» и рано лег спать. Сейчас М. Б. переписывает на машинке мои воспоминания о Репине, а я строчу «Искусство перевода» <…>


5/I. Был на чехословацком обеде в «Астории».

Зощенко в чорном костюме, изнеможденный…


18/I. Не писал дневника, т. к. был занят своей книгой «Высокое искусство» и статьей о Репине, которая все разростается. Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушел в лит-ру — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института Литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами. По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную. Мы, литераторы, ценили Каменева: в последнее время как литератор он значительно вырос, его книжка о Чернышевском1, редактура «Былого и дум» стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1. всех литературоведов, гнездящихся в Пушкинском Доме; 2. всех переводчиков, гнездящихся в «Academia» и проч., и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литер. среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.

Так ли это? Не знаю. Похоже, что так. Я вспомнил один эпизод на Съезде. Каменев жил на даче под Москвой. Об этом его жена, Татьяна Ив., которую я встретил в Колонном зале, сказала мне шопотом, т. к. считалось, что он где-то на Кавказе. Он скрывался и скрывался так тщательно, что по целым дням не выходил из своей дачи,— не соблазняясь никакой погодой. Скрывался он вот почему: вначале было объявлено, что Каменев сделает на Съезде Писателей доклад и что вообще ему будет принадлежать там, на Съезде, ведущая роль. Потом, очевидно, в ЦК было решено не предоставлять ему этой роли, и он должен был притвориться отсутствующим. Я так и не побывал у него на даче — и забыл весь этот эпизод, но в бытность мою в Кисловодске я получил от Т. Ив. письмо, где она говорит: простите мне ту грубость, с которой я разговаривала с вами на Съезде Писателей, но я была так огорчена, что Л. Б. не мог выступить там. О его политической карьере я не знаю ничего, но как литератор он был мне кое в чем симпатичен (хотя его разговоры о Мандельштаме, его статьи о Полежаеве, Андрее Белом и проч. свидетельствовали о полном непонимании поэзии)2.

С изъятием «Крокодила» я примирился вполне. Ну его к чорту. Снова пишу о Репине и проклинаю свою бесталанность. Он как живой стоит передо мною во всей своей сложности, а на бумаге изобразить его никак не могу.

Разбираю его письма ко мне: есть замечательные. Но ненависть его к «Совдепии» оттолкнет от него всякого своей необоснованной лютостью…


27/I. Я в Болошеве. Снег и 30—40 ученых (считая и их жен). Царство седых и лысых. Сегодня днем я впервые заснул после того утра 21/I, когда я сказал М. Б., что еду в Москву, и она два дня в исступлении проклинала меня. Впрочем, с 21-го на 22-ое я спал хоть немного, а потом — ни минуты, ни при каких обстоятельствах. Меня выписали в Москву «Всекохудожник» и Радио-Комитет. 1-й для того, чтобы я прочитал лекцию о Репине, 2-й для того, чтобы я выступил в Колонном Зале со своими сказками. Кроме того, мне было нужно пристроить в редакции «Красной Нови» свою статью об «Искусстве перевода» и сдать статью о Репине — Горькому в «Альманах XVII». Из-за ссоры с Марией Борисовной я не кончил статьи о Репине и не привел в окончательный вид своей книжки. И вообще в Москве я не написал ни строки из-за того, что в течение трех суток (с 23 по 26) был буквально на улице. Сейчас в Москве происходит Съезд Советов, все гостиницы заняты. 23-го весь день я тщетно пытался проникнуть в Националь, весь день звонил по всем телефонам, и наконец в 11 часов ночи Жеребцов устроил меня в Ново-Московской... Я приехал туда, сдал паспорт, заполнил анкету, уплатил деньги и попал на 7-й этаж, где оказалось так шумно, что я через десять минут уложил чемодан и убежал. Куда? На Верхнюю Масловку к художнику Павлу Александровичу Радимову — в его мастерскую. Приехал в час ночи (на машине, которую вымолил у Жеребцова). Мастерская на 7 этаже, в ней нет постели, она выходит в такой же шумный коридор, как и номер в Ново-Московской. Но делать было нечего. Я лежу на диване и не сплю. Зажечь огонь? Но к глазам моим приливает кровь, и, кроме того, картины Радимова так плохи, что душевная муть увеличивается. У него все приемы живописи заучены, как у барышни, которая рисует цветы. Вот так делается речка, так делается облачко, так делается солнечный блик. Творчества тут нет никакого. Зная все эти рецепты, он изготовляет сотни пейзажиков, которые разнятся один от другого тем, что здесь речка слева, а здесь речка справа, здесь березки с осенней листвой, здесь — с весенней. Это такая клевета на природу; природа в моем восприятии гораздо лиричнее, гораздо трагичнее. Те пейзажи, которые я пишу мысленно, когда гляжу на деревья, реки, поля, так отличаются от этих механически сделанных пейзажей Радимова, что смотреть на радимовские для меня такая же мука, как, напр., слушать на суде лжесвидетеля. И так как теперь всюду тяга к такому полуискусству — пейзажи Радимова идут нарасхват во все клубы, дома отдыха и проч. Сам он — желтоволосый, голубоглазый, поэтический, «не от мира сего» — величайший карьерист и делец. Работая по общественной линии во всяких художественных организациях, он свел знакомство с Ворошиловым, Уншлихтом, Эйдеманом, а так как такое знакомство — капитал, то он получил с этого капитала большие проценты: ему дали идеальную квартиру в Доме Художника, идеальную мастерскую там же, дачу в Абрамцеве и мастерскую там же. Это кулачок в советской личине, и чуть только я разгадал это, мне стало противно быть под его кровлей.

Его сосед и друг — Евгений Кацман, выставка к-рого сейчас во «Всекохудожнике». Кацман не лишен дарования, хотя живопись его однообразна и поверхностна, портретные характеристики внешни, а краски слишком пестры и «шикарны». Сейчас его сделали заслуженным деятелем искусства. У него мастерская в Кремле и квартира во «Всекохудожнике». Главное, что сейчас он ценит в себе,— знакомство с Бубновым, Ворошиловым и другими вождями. Это — его основной капитал, хотя он не брезгает Халатовым и даже Сергеем Городецким. Ему кажется, что он своей деятельностью борется с Пикассо, Матиссом, Ван-Гогом, что он реалист, что он продолжатель Репина, он пишет брошюры, ведет дневник о своей борьбе за реализм, а в общем — из него вышел бы неплохой рисовальщик портретов для европейских иллюстрированных изданий.

С Радимовым он спаян гешефтами. Они всё что-то «организуют», «основывают», затевают — и все по общественной линии — и от всего им отчисляется какой-то барыш. Сейчас они оба взволнованы действительно диким поступком некоего идиота Михайлова, который в рисунке для выставки «Памяти Кирова» изобразил, как вожди наши стоят у гроба, а за ними — смерть в виде скелета. Что он хотел сказать этим, неизвестно, но этой смерти на выставке никто не заметил. Когда же она появилась в фотоснимке — зловредная идея художника сразу стала ясна — и Кацман на собрании правления Мосха заклеймил его как мерзавца. Мне же кажется, что это просто тупица, желавший выразить, подражая Беклину, какой великой опасности подвергают себя товарищи Кирова в окружении зиновьевцев. Впрочем, я не видел этого рисунка и судить не могу. М. б., и вправду это пошлая белогвардейская агитка.

24-го читал я во «Всекохудожнике» о Репине. Читал с огромным успехом — и главное, влюбил в Репина всех слушателей. На эстраде был выставлен очень похожий портрет Ильи Ефимовича, и мне казалось, что он глядит на меня и одобрительно улыбается. Но чуть я кончил, «Всекохудожники» устроили пошлейший концерт — и еще более пошлый ужин, который обошелся им не меньше 3-х тысяч рублей казенных денег. В этом концерте и в этом ужине потонуло всё впечатление от репинской лекции. Были Сварог, Кацман, Герасимов, m-me Уншлихт, Грабарь, Радимов, Антон Шварц и проч., и проч., и проч. «Всекохудожник» разослал всем специальные пригласительные билеты, где вместо Репина был изображен— ...Александр Вознесенский!!!

Я и не подозревал, что среда современных художников — такая убогая пошлость. Говорят: хорошо еще, что танцев не было.

На следующий день, 25/1 я обедал в «Национали» и встретил там Мирского. Он сейчас именинник. Горький в двух фельетонах подряд в «Правде» («Литературные забавы») отзывается о нем самым восторженным образом3.

— Рады? — спрашиваю Мирского.

— Поликратов перстень4,— отвечает он.

Мил он мне чрезвычайно. Широкое образование, искренность, литературный талант, самая нелепая борода, нелепая лысина, костюм хоть и английский, но неряшливый, потертый, обвислый и особая манера слушать: после всякой фразы собеседника он произносит сочувственно и-и-и (горлом поросячий визг), во всем этом есть что-то забавное и родное. Денег у него очень немного, он убежденный демократ, но — от высокородных предков унаследовал гурманство. Разоряется на чревоугодии. Каждый день у швейцара «Национали» оставляет внизу свою убогую шапчёнку и подбитое собачьим лаем пальто — и идет в роскошный ресторан, оставляя там не меньше сорока рублей (т. к. он не только ест, но и пьет), и оставляет на чай 4 рубля лакею и 1 рубль швейцару.

В «Литературных забавах» Горького и в его пре с Заславским есть много фактических ошибок. Так, например, Белинского Горький объявил сыном священника и проч., и проч., и проч. Но в споре с Засл. Горький прав совершенно: «Бесы» гениальнейшая вещь из гениальнейших5. Заславский возражает ему: «Этак, вы потребуете, чтобы мы и нынешних белогвардейцев печатали». А почему бы и нет? Ведь потребовал же Ленин, чтобы мы печатали Аркадия Аверченко «7 ножей в спину революции». Ведь печатали же мы Савинкова, Шульгина, генерала Краснова.

Я сказал об этом Мирскому. У него и у самого было такое возражение, и он обещал сообщить о нем Горькому.

После обеда мы поехали с ним на совещание в «Academia» — первое редакционное совещание после ухода Каменева. Приезжаем: никого. «По случаю смерти Куйбышева». Куйбышев умер!!! О! О! О!


28/I. Из-за похорон Куйбышева в Москве никаких редакционно-издательских дел. Я сдал в «Год XVII» и в «Academia» «Искусство перевода»,— и стал хлопотать о машине, чтоб уехать в Болошево. Лишь к 6 часам мне дали... грузовик.

Вышла «Солнечная». Печаталась целый год. Я сдал ее в феврале прошлого года.

Здесь солидные профессоры играют в шарады: вышли три пузана и разом сказали Э. Это значит «Э разом», т. е. Эразм. Потом вышла профессорша, и кто-то потер ей дамский рот. Рот тер дамский (Роттердамский).

Другой профессор взял палку и стал совать ее между горшками цветов: не в растениях (неврастения).

Сижу и бьюсь с корректурой своих стихов для «Academia». Как отвратительны мне «Краденое Солнце», и «Лимпопо», и «Тараканище».

На Верхней Масловке есть новые многоэтажные здания, но — сколько еще старины, темноты. Спрашиваю у дворника, метущего улицы «Где здесь телеграф?» — У нас такие не живут.— «Телеграф, понимаете? Те-ле-граф». Подошел другой дворник: «Телеграф? Эвона через дорогу, в аптеке». Я пошел туда, там оказался телефон. К Кацманам пришел при мне 35-летний крестьянин — неграмотный.


31/I. Уезжаю из Москвы, ограбленный, морально изъязвленный.

Вчера в Колонном зале был детский утренник Маршака и Чуковского. Маршак не приехал, и Шварц вместо него читал Мистера Твистера. <...> Со мною в поезде едет Юрьев. <...> Разговорились. Юрьев сказал, что у него в Московской губернии есть конфискованное имение.— «Возвратим»,— сказал Енукидзе. Ему, Юрьеву, сообщили, будто бы сейчас Мехлис самолично, ни с кем не считаясь, начал кампанию против Горького: статья Заславского, статья Панферова6. Причем, статью Заславского Кольцов смягчил, а статью Панферова Мехлис усилил, вставив туда множество кусков от себя. Поведение Мехлиса одобрено свыше post factum.

По поводу назначения Бабочкина народным артистом Юрьев говорит:

— Вот тебе, Юрьев, и Бабочкин день!

— Три народных, да и то один самозванец: (Бабочкин играет Гришку Отрепьева).

— Три народные бабы: Корчагина, ... и баб-очкин.


12/II. 9-го были мы в Клубе им. Маяковского на Грузинском вечере. Приехали: Гришашвили, Эули, Табидзе, Паоло Яшвили, Пастернак, Гольцев и еще какие-то. Луговской сказал речь, где указывал, что юбилей Пушкина, кот. будет праздновать Грузия, и юбилей Руставели, котор. будет праздновать Советский Союз,— символизирует наше слияние. Грузины оказались мастерами читать свои стихи — особенно привела всех в восторг манера Гришашвили и Тициана — восточная жестикуляция, очень убедительная, от верхней стенки желудка к плечам. Когда вышел Пастернак, ему так долго аплодировали, что он махал по-домашнему (очень кокетливо) руками, чтобы перестали, а потом энергически сел. И читал он стихи таким голосом, в котором слышалось: «я сам знаю, что это дрянь и что работа моя никуда не годится, но что же поделаешь с вами, если вы такие идиоты». Глотал слова, съедал ритмы, стирал фразировку. Впрочем, читал он не много. Перед ним выступал Гитович, который читал чей-то чужой перевод — и заявил публике по этому поводу, что ему стыдно выступать с чужими переводами. Придравшись к этому, Пастернак сказал:

— А мне стыдно читать свои.

Тихонов читал хрипло и жестко. Аплодировали и ему. Имел успех Яшвили своими переводами из Пушкина. Были «все»: Слонимский, Зощенко, Форш, Тынянов. <...>

Тынянов поправился, глаза смотрят весело. «Пишу о Пушкине, уже для четвертой книжки кончаю. В «Вазире» я тужился, а здесь я почувствовал, что литература мои штаны». <...>


15/III. Меня пишет Игорь Грабарь. С трудом сижу ему каждый день по 3, по 4 часа. Портрет выходит поверхностный и неумный7, да и сам Грабарь, трудолюбивая посредственность с огромным талантом к карьеризму, чрезвычайно разочаровал меня. Мы читали во время сеансов «Историю одного города» — и он механически восклицает:

— Это чорт знает как здóрово!

И все больше рассказывает, сколько ему стоил обед, сколько ему стоил ужин,— и норовит выудить из меня все материалы о Репине.

Сидим мы сегодня, калякаем, ему все не дается мой рот, и вдруг меня зовут к телефону — и сообщают по поручению директора ГИХЛа т. Орлова, что из Москвы пришло распоряжение задержать мою книжку «От двух до пяти» (пятое издание), т. к. там напечатан «Крокодил». Книжка отпечатана и должна выйти 17-го. Это Волин прочитал в газетах о включении в книжку «Крокодила» и, не видя книжки, распорядился задержать8. Получив такое известие, я, конечно, задрожал, побледнел, стал рваться в изд-во, чтобы узнать, в чем дело,— а Грабарь требует, чтобы я продолжал позировать и улыбался бы возможно веселее. Я уверен, что с моей книжкой произошло недоразумение, что ее разрешат, и все же — мне было так же трудно улыбаться, как если бы я сидел на железной сковороде. <...>


20/III. Приехал в Москву. В «Национали» нет никаких номеров. Я оставил чемодан и к Бончу. Смертельно устал: в поезде, конечно, не спал (ехал вместе со Старком — который рассказывал мне, что он родом из Сочи, что он пишет книгу о Собинове и проч., и проч., и проч.) и теперь страдаю от бессонниц — бессонниц поневоле, потому что у меня шумные соседи, которые галдят от 9 веч. до 3 час. ночи,— т. е. как раз в то время, когда я обычно сплю. Сердце у меня переутомилось, и я не могу невыспанными мозгами понять тот небольшой фельетончик о Венгрове, который пишу для «Правды». <...>


29/III. Была Барто: проведала, что у меня есть статейка для «Правды» о Венгрове, и пришла уговаривать, чтобы я не печатал ее. Говорит она всегда дельные вещи, держится корректно и умно — но почему-то очень для меня противна. Я имел наивность сказать Семашке, что готовлю статью о Венгрове для «Правды». Семашко пожал мне руку, поблагодарил меня за то, что я уведомил его заранее о своем намерении, а сам прямехонько поехал в «Правду» — просить Кольцова, чтобы он не печатал мою статью9.

Венгров распространяет повсюду, что если моя статья появится, он застрелится.

Сейчас ко мне должны придти из «Коммунистического Просвещения» — я дам им ту же статью о Венгрове, но в более расширенном виде.

Звонил Гронскому. Моя статья о Репине принята для напечатания в «Новом Мире»10.


1/IV. Мне пятьдесят три года. Но я по глупости огорчаюсь не тем, что я на пороге дряхлости, а тем, что вчера Кольцов, после трехдневной волокиты, отказался печатать мой фельетон о Венгрове. К нему приходила какая-то Лернерша (сослуживица Венгрова) и уговорила его не печатать фельетона. Мы решили отдать это дело на суд Мехлиса. Я пришел в «Правду». Мехлис внизу смотрит в собственном кино кинофильм «Колыма». Тут же присутствует Начальник Колымы — кажется, латыш11. Я оказался между Левиным и Герасимовой. Картина очень длинная. Мехлис не досмотрел ее и ушел. Я сказал Кольцову: идем за ним. Он удержал меня. Когда же картина кончилась, я просидел у Мехлиса в прихожей 2 часа, и он отказался принять меня. Это огорчает меня больше того, что мне 54-й год. С горя я пошел в Дом Печати на демонстрацию «Каштанки» театром Образцова. Играли чудесно — и подарили мне куклу. Но я пересидел свое время и всю ночь не спал.

Вчера утром я был у Юдина. Он — помощник Стецкого. Чистота в ЦК изумительная, все сверкает, все чинно и истово. Тишина. В идиллическом кабинетичке сидит «Поша» Юдин — и хлопочет по всем санаториям о том, чтобы Мариэтте Шагинян дали путевку в санаторию ЦК. Меня принял приветливо, запретил пускать кого-нибудь к себе в кабинет — и слушал очень сочувственно: я показал ему свои детские книги, как гнусно и неряшливо они издаются, указал на недопустимость задержки книги «Хуже собаки», просил двинуть «Тараканище», «Бармалея», «Лимпопо» — вообще излил свою душу. Он обещал все это дело двинуть.

Кольцов почему-то советует, чтобы я не видался с Пильняком.


1/IV. Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги, неизвестно, т. к. сочинения его не издаются. <...>


26/IV. Я уехал из дому — в Петергофскую гостиницу «Интернационал». Здесь оказались: Тынянов, Тихонов, Слонимский — вся литературная «верхушка». Тынянов расцеловался со мной, и я, встретив его, тотчас же спросил:

— Ну, сколько Пушкину теперь?

Он виновато ответил:

— Одиннадцать.

Тынянов сейчас пишет «Пушкина», и когда мы виделись последний раз, Пушкину в его романе было семь лет. Тынянов весь заряжен электричеством, острит, сочиняет шуточные стихи, показывает разных людей (новость: поэт Прокофьев). Мы обедали все вчетвером: он очень забавно рассказывал, как он студентом перед самым нашествием белых на Псков бежал в Питер, т. к. ненавидел белогвардейцев. Его не пустили, он пошел в Реввоенсовет. Там сидел Фабрициус и сказал Тынянову:

— Шляетесь вы тут! Тоже... бежит от белых... Да вы сами белый!

— Как вы смеете меня оскорблять! — закричал Тынянов, придя в бешенство, и Фабрициусу это понравилось. Фабрициус выдал ему пропуск на троих. Это было рассказано высоко-художественно, в рассказ было введено 5—6 побочных действующих лиц, каждое лицо показано, как на сцене... Так же артистически рассказал Тынянов, как директор Межрабпома вызвал его к себе в гостиницу для переговоров о пушкинском фильме — и при этом были показаны все действующие лица вплоть до шофера и маленького сына директора.

Много разговоров вызвал у Тихонова, Слонимского и Тынянова эпизод с Житковым.

У Житкова уже лет двенадцать тому завелась в Л-де жена — Софья Павловна, племянница Кобецкого, глазной врач. Бывая у него довольно часто, я всегда чувствовал в его семейной обстановке большой уют, атмосферу нежности и слаженности. Лида ездила к Житкову и его жене — «отдыхать душой», хотя я и тогда замечал, что Софья Павловна в сущности повторяет придурковато все слова и словечки Бориса, преувеличенно смеется его остротам, соглашается с каждым его мнением, терпеливо и даже радостно выслушивает его монологи (а он вообще говорит монологами),— словом, что это союз любящего деспота с любимой рабыней. Я хорошо помню отца Бориса Житкова. Он жил в Одесском порту, составлял учебники математики и служил, кажется, в Таможне. Лицом был похож на Щедрина — и уже 10 лет состоял в ссоре со своею женою, казня ее десятилетним молчанием. Она, удрученная этой супружеской казнью, все свое горе отдавала роялю: с утра до ночи играла гаммы, очень сложные, бесконечные. Когда, бывало, мальчиком, идя к Житкову, я услышу на улице эти гаммы, я так и понимаю, что это — вопли о неудавшейся супружеской жизни. Года три назад я заметил, что Борис Житков такой же пытке молчанием подвергает и свою Софью Павловну. За чайным столом он не смотрел в ее сторону; если она пыталась шутить, не только не улыбался, но хмурился,— и вообще чувствовалось, что он еле выносит ее общество. Потом Лида сказала, что она сошла с ума и что Житков очень несчастлив. По словам Лиды, она уже давно была сумасшедшей, но Ж. скрывал это и выносил ее безумные причуды, как мученик, тайком от всех, скрывая от всех свое страшное семейное горе. Причуды ее заключались главным образом в нелепых и бессмысленных припадках ревности. Если она замечала, что Ж. смотрит в окно, она заявляла, что он перемигивается со своей тайной любовницей. Если он уходил в лавку за молоком — дело было не в молоке, а в любовном свидании. По ее представлению, у него сотни любовниц, все письма, которые он получает по почте,— от них. Кончилось тем, что Житков поместил ее в сумасшедший дом, а сам стал искать себе комнату в Москве или в Питере. Все друзья очень жалели его. Я виделся с ним в Москве, он действительно был бесприютный, разбитый, обескураженный И вот сейчас Слонимский рассказывает, что друзья Софьи Павловны заявили в Союз Писателей, будто бы он упрятал ее в сумасшедший дом здоровую, будто в этом деле виноваты Шкапская, Груздев, Татьяна Груздева, помогавшие ему, Житкову. Союз не придумал ничего умнее, как передать это дело прокурору — то есть даже не пытаясь выяснить все обстоятельства, посадил своих членов на скамью подсудимых! Слонимский доказывал Тихонову, что Союз поступил неправильно, а Тихонов, который в сущности и совершил этот храбрый поступок, ссылается на то, будто все партийцы требовали именно таких мероприятий. Слонимский возражает не на основе этических принципов, а главным образом на том основании, что Шкапская и Груздевы хороши с Горьким, и Горький не даст их в обиду — и взгреет Союз. <...>

Мы пошли все вчетвером к вагонам, где Николай II подписал свое отречение: эти вагоны превращены в Музей. Погода прелестная, солнце, Тихонов рассказал (как всегда) экзотический случай — как комендант какой-то крепости запер ее на ключ и ушел, и там все перемерли от чумы, а Слонимский жаловался на то, что Накоряков сбавил гонорары за повторные издания:

— Это все Горького работа... Горький судит о писателях по Ал. Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!

Третьего дня с Тыняновым произошел характерный случай. К нему подошел хозяин гостиницы и спросил:

— Вы у нас до 1-го?

— Да... до первого,— ответил Т.

— Видите, мне нужно знать, т. к. у меня есть кандидаты на вашу комнату.

— А разве дольше нельзя? — спросил Тынянов.

— Ну, пожалуй, до третьего,— сказал хозяин.

Через минуту выяснилось, что это недоразумение, что Тынянов имеет права остаться сколько угодно, но он воспринял это дело так, будто его хотят выгнать... Лицо у него стало страдальческим. Через каждые пять минут он снова и снова возвращался к этой теме. Недаром акад. А. С. Орлов назвал его «мимозой, которая сворачивается даже без прикосновения». Очень зол на Мирского. Чудесно показывал, как Мирский прямо из Лондона приехал к нему и задавал ему вопросы: — Вы в университете? — Нет.— Вы в Институте Истории Искусств? — Нет.— Где же вы читаете лекции? — Нигде... и т. д. А потом оказалось, что он поместил за границей злейшую статью о Тынянове, где между прочим писал: «Отношение Т. к Советской власти отрицательно» или что-то в этом роде12. С такой же неприязнью говорит Тынянов о Евг. Книпович, выбранившей его переводы из Гейне. Очень обрадовал его заголовок сегодняшней (28. IV) газетной статьи: «Восковая персона».— Чорт возьми! Мой «Киже» вошел в пословицу, а теперь — «Восковая персона». В разговоре сегодня он был блестящ, как Герцен. Каскады острот и крылатых слов. Одна женщина в Тифлисе сказала ему:

— Как вы могли — не быть ни разу в Тифлисе и написать о нем роман?

Он ответил:

— А как вы можете — все время жить в Тифлисе и не написать о нем романа?

Заговорил о Некрасове и стал доказывать, что Горький и Некрасов чрезвычайно схожи.

Глянул на меня: «а вы совсем дедушка Мазай. А мы — зайцы».

Рассказывал, как ему один незнакомец принес рукописи Кюхельбекера — и продавал ему по клочкам. Читал наизусть великолепные стихи Кюхельбекера о трагической судьбе поэтов в России.

Слонимский доказывает, что Ал. Толстой — юдофоб.


29.IV. Для решения дела Житкова Тихонов и Слонимский решили вызвать сюда Беспамятнова и Горелова, а Шкапскую отрядить к Горькому.

Читаю «Дело Огарева» — Черняка. Потрясающе интересно.

В газетах: каждый беспартийный должен принять участие в животноводстве.

Слонимский. Вот, Юрий, дело для тебя.

Тынянов. У нас уже есть один Зое-техник — Козаков. (Женат на Зое Никитиной). <...>


6/V. Вчера я выступал вечером в Педвузе им. Герцена — на вечере детских писателей. В зале было около l½ тысячи человек. Встретили бешеным аплодисманом, я долго не мог начать, аплодировали каждой сказке, заставили прочитать четыре сказки и отрывки «От двух до пяти», и я вспомнил, что лет 8 назад я в этом самом зале выступил в защиту детской сказки — и мне свистали такие же люди — за те же самые слова — шикали, кричали «довольно», «долой», и какими помоями обливали меня педологи,— те же самые, что сейчас так любовно глядят на меня из президиума.

Сегодня чорт меня дернул поехать на Проспект Села Володарского к сестрам Данько — скульпторше и поэтессе. Это страшная даль. Живут они в замызганной квартире — очень бодрой, труженической жизнью, лепят, пишут, читают (большая библиотека, много кукол, статуэток, рисунков, альбомов,— и пыли). Я никогда не был в том приневском районе и был поражен его поэтичностью. Нева в этих местах как-то наивна, задумчива; заводы, стоящие над нею, не мешают ее деревенской идилличности. [Вырваны страницы.— Е. Ч.] ...Любопытно: после того как Заславский поместил в «Правде» фельетон о моей «Солнечной»13,— Семашко вместо «многоуважаемый» стал писать мне «дорогой» — и сообщил, что сверх плана они печатают:

— «Лимпопо» и «Котауси Мауси».

И Магидович, делавший мне столько каверз, тоже прислал сладчайшее письмо.

Ох, а книга моя о Некрасове не движется.

Вышла 3-я книга «Звезды» с Колиной «Славой». Хвалят. Лида уехала от нас — на Литейный. Пыпины заняли ту часть нашей квартиры, где родилась Мурочка, где я написал «Мойдодыра», «Книгу о Некрасове», «Ахматова и Маяковск.», «Муху Цокотуху»14.


12/V. Вчера были у меня Харджиев и Анна Ахматова. Анна Андреевна рассказывает, что она продала в «Советскую Л-ру» избранные свои стихи, причем у нее потребовали, чтобы:

1. Не было мистицизма.

2. Не было пессимизма.

3. Не было политики.

— Остался один блуд,— говорит она. Харджиев только что проредактировал вместе с Трениным 1-й том Маяковского. Теперь работает над вторым. <...>


19 декабря. Был вчера у Тынянова. Странно видеть на двери такого знаменитого писателя табличку:


Тынянову звонить 1 раз

Ямпольскому — 2 раза

NN — 3 раза

NNN — 4 раза


Он живет в коммунальной квартире! Ход к нему через кухню. Лицо изможденное. Мы расцеловались. Оказалось, что положение у него очень тяжелое. Елена Александровна больна — поврежден спинной хребет и повреждена двенадцатиперстная кишка. Бедная женщина лежит без движения уже неск. месяцев. Тынянов при ней сиделкой. На днях понадобился матрац — какой-то особенный гладкий. Т. купил два матраца и кровать. Все это оказалось дрянью, которую пришлось выкинуть. «А как трудно приглашать профессоров! Все так загружены». Доктора, аптеки, консилиумы, рецепты — все это давит Ю. Н., не дает ему писать. «А тут еще Ямпольские — пошлые торжествующие мещане!» И за стеною по ночам кричит ребенок, не дает спать! Ю. Н. хлопочет, чтоб ему позволили уехать в Париж, и дали бы денег — в Париже есть клиника, где лечат какой-то особенной сывороткой — такую болезнь, которою болен Ю. Н. «У меня то нога отымается, то вдруг начинаю слепнуть».

Заговорили о Пушкинистах. «Цявловский вдруг сообщает мне, что у меня Блудов выведен неверно. Напрасно я сделал его богачом, он в ту пору был будто бы беден. Ложь! Блудов был беден до 1806 года, а потом стал получать по 50 тысяч в год на расходы!»

О Маршаке. «Ну что это за талмуд:


Что мы сажаем,

Сажая леса?


Так в хедерах объясняют детям:

«Сажая леса, мы на самом деле сажаем...»

И как неграмотно:


Мачты и реи — держать паруса.


Почему держать? И откуда это неопределенное наклонение? Когда читаешь Маршака, кажется, что читаешь исключения в латинской грамматике


А е с

I n t

ar ur us

Суть nertrius».


«А Ильин! Я ездил вместе с ним, с Маршаком, Фединым и Прокофьевым повидаться с Роменом Ролланом. Нас вызвали от Горького... Очень была любопытная встреча. А потом оказалось, что Маршак в качестве больного человека (это он-то болен!) захватил себе отдельный номер, а мне как здоровому (это я-то здоров) пришлось поселиться вместе с Ильиным. И тут я увидел, что Ильин — это и есть Поручик Киже. Ничего человеческого, никакой индивидуальности, никаких человечьих интересов. Кроме мыслей о карьере — ничего. Не человек, а ворох старых газет. Пришел ко мне бактериолог, брат Вени, замечательный ученый15, и тот ему говорит: «Вы бактериолог, я тоже думаю заняться бактериологией». Он делает одолжение бактериологии, что займется ею. Потом оказалось, что он в этом деле совершенный профан — и вообще глубочайший невежда» и т. д., и т. д.

Рассказал Тынянов, как он был у Горького и виделся с Роменом Ролланом. «Ромен Роллан притворяется больным, но на самом деле он не больной, он — труп». Впечатление произвел чарующее. Спросил Тынянова: вы в каком роде пишете, как Бальзак или как Золя? — «Рассказы я пишу в духе Вольтера, а романы — в духе Жан Жака Руссо»,— ответил Тынянов. Это очень взволновало Ромена Роллана, и он прижал руки к грелке — живота у него уже нет, есть грелка — и заговорил, что и он сам... в молодости... вообще хорошо заговорил, взволнованно.

«Вообще в нем нет никакой пошлости. Он серьезно возражал против того, что у нас делают детей вундеркиндами — портят их всякими газетными хвалами, объявляют «юными дарованиями» и проч. Очень глубокий и подлинный человек.

Жена его жаловалась, что Аросев, пригласивший Ромена Роллана к себе в гости, не позаботился очистить постель от клопов, и первые две ночи бедный Роллан не заснул ни на миг. Сам Роллан не только не жаловался, а сделал попытку прекратить этот разговор. Горький же сказал:

— Аросев — совершенно глупый человек,— таким тоном, будто похвалил».

Тынянов проводил меня до дому — и по пути оживился, имитировал Маршака, «показывал» Горького, изображал Оксмана, превратился на минутку в прежнего Тынянова. С радостью ухватился за мое предложение — уехать в Москву. Много говорил о Шкловском. «Мы опять помирились, и он прислал два замечательных письма… Я вам покажу… Это такая прелесть… ах, если бы издать Витины письма, все увидели бы, какой это писатель…»

В Москве я видел Ал. Толстого. <…>

Видел Левина и Герасимову. Видел Эренбурга. Но так устал, что ничего записывать не могу.

Был сегодня в «Институте Слепых» — провел со слепыми детьми три часа.




1 января 1936 г. Лег вчера спать в 7 часов. Встал в три и корплю над ненавистным мне «Принцем и Нищим». Перевожу заново вместе с Колей. Коля взял себе вторую половину этой книги, я первую. В этой первой 96 страниц; работа идет очень медленно. Но все же сделано 82½. Иная страница отнимает у меня полтора часа и даже больше. А во имя чего я работаю? Сам не знаю. Хочется писать свое, голова так и рвется от мыслей, а приходится тратить все дни на чорную батрацкую работу. И такой работы очень много. Чуть я кончу «Принца и Нищего», придется погрузиться в редактуру Некрасова, в редактуру Шекспира, в редактуру Репина, а когда же писать, чорт возьми! Почему из писателя я превратился в поденщика? Вот даю себе зарок на новый год — больше до самой смерти не брать никаких окололитературных работ, а только писать повести, статьи, стихи. Ведь это смешно сказать: сказки мои имеют огромный успех, а у меня уже 5 лет нет ни секунды свободной, чтобы написать новую сказку, и я завидую каждому, кто имеет возможность хоть и бездарно писать свое. <…>


7 янв. Был у меня вчера Тынянов с Вениамином Кавериным. Принес сборник своих рассказов и «Стихотворения» Гейне (изд. 1935). На Гейне подписался: проваленный кандидат в секцию переводчиков, т. к., по его словам, недавняя конференция переводчиков в Москве подвергла его сильнейшим нападкам — постоянное его ощущение, что где-то против него ведут какую-то кампанию сплотившиеся враги. Я думаю, это у него от болезни. Лицо у него мученическое, изборождено тоской. Дома у него по-прежнему нехорошо. Он показывал в лицах всех докторов, которые лечат Ел. Ал. <…> В. Каверин упрекнул его, что он не дарит ему книг. — «Все свои книжки я дарю докторам. И если бы ты видел, с какими надписями!..» <…> Но потом Ю. Н. развеселился и показывал смешные эпизоды из жизни разных знакомых. Как в какой-то кабак в Кисловодске вошел Ал. Толстой, когда там сидела небольшая компания, в том числе Тынянов и Мирский. Тынянов считал Мирского твердокаменным, но Толстой вошел так важно и поглядел на всех таким «графским» оком, что тот вскочил «разрешите представиться». Толстой подал ему два пальца. Теперь Тын. говорит о Толстом с ненавистью. Утверждает, что не станет с ним здороваться.

Говорили о поэтах. «Нет поэтов. Пастернак опустошен и пишет чорт знает какую ерунду, напр. в «Известиях»1. От Ник. Тихонова — ждать нечего. В. потолстел. Жалуется на переутомление, но вид у него титанический». Между проч., рассказывал, что в доме у Горького он за столом сказал, что Маршак — неважный писатель. Все на него зацыкали, а жена сына Горького Тимоша сказала:

— А какой он чудесный человек, какой добрый, как любит детей.

Рассказывал о Томашевском: как Томаш. дурацки вел себя на конференции. Его спросили, почему он редактирует Пушкина. Он ответил: «За это деньги дают», как Том. швырнул в Степанова корректурой Пушкина (к-рую Ст. принес ему на квартиру). <…> Много говорил Тынянов о Горьком, котор. очаровал его сразу. «Горький человек безвольный, поддающийся чужому влиянию, но человек прелестный, поэтический, великолепный (и в жизни) художник».

Все, что говорит Тынянов, он говорит с аппетитом. Жизнь, поскольку она выражается в человечьих отношениях, в разных карьерах людей, в бытовых подробностях, ему страшно любопытна, как беллетристу. Просидели они у нас до 12½. Мы с М. Б. пошли их провожать — и вот я не сплю до утра.


9 января. Третьего дня Желдин мне сказал, что 15/I в Москве совещание по детской книге. Большое совещание, созываемое по инициативе ЦК, и что я должен поехать. Когда же писать! Только что было совещание с Косаревым, потом Кино-Совещание, потом — по детской книге. Всякая поездка в Москву стоит мне года жизни, и узнав о предстоящей поездке, я уже перестал спать за 5 дней до нее. Вчера принял вероналу, а сегодня спасибо Бобочке, он меня зачитал. Утром я проснулся с чувством величайшей к нему благодарности.


11 января. Был у меня Квитко. В великолепном костюме, в европейском пальто. Читал замечательные стихи про медведя, обедал у нас. М. Б. больна: грипп. Был Фроман, взял взаймы 50 р. Я хочу, чтобы он переводил Квитку. Кв. зовет в Киев. Он любит советскую власть поэтично и нежно.


17 янв. Конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ. Длится уже два дня. Выехали мы 14-го. На вокзале собралась вся детская л-ра. Маршак в черной новой шапочке, веселый, моложавый. С ним по перрону ходят Габбе, Пантелеев, Ильин. Вот Лида, вот Т. А. Богданович (ее провожает Шура), вот Тырса. Ждут Ал. Толстого, вот и он с женою. Но он едет не международным, а мягким — в межд. не было двух мест в купе, для него и для жены. Иду в вагон: Юрьев и Лили Брик. Юрьев, чуть только поезд тронулся, вошел в мое купе (я еду с Лебедевым В. В.) и стал занимать нас рассказами. Очень ругает новую гостиницу «Москва», к-рая только что открылась в Охотном ряду. «Номера,— говорит он,— плохи, прислуга грубая… Обошел всю гостиницу, не понравилась она мне. Потом дали мне книгу почетных посетителей, и я написал, что г-ца великолепна и что я в мире не видал таких гостиниц». Оказывается, это очень характерно для Ю-ва. В дальнейшем он заговорил о переводах Анны Радловой. «Плохие переводы. Стесняют актера, связывают его по рукам и ногам. Особенно перевод «Отелло». «Но я все же играю в ее «Отелло» — иначе нельзя, пресса заругает, замалчивать начнут…»!!!

Принципиальный артист!

Лили Брик рассказывает подробно, как она написала Сталину письмо о трусливом отношении Госиздата к Маяковскому, что М-ого хотят затереть, замолчать. Написав это письмо, она отложила его на 3 недели. Но чуть она передала письмо, через два дня ей позвонил по телеф. т. Ежов (в Ленинград): не может ли она приехать в Москву. — «4-го буду в Москве» — «Нельзя ли раньше?» Я взяла билет и приехала 3-го. Меня тотчас же принял Е. — «Почему вы раньше не писали в ЦК?» — «Я писала Стецкому, но не получила ответа». — «Я М-ского люблю,— сказал Ежов. — Но как гнусно его издают, на какой бумаге». — «На это-то я и жалуюсь».

«Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом Театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала. Но все же было жутко. Я боялась а вдруг направит дело к Малкину. Но меня направили к Талю, и с ним я говорила больше часу»2.

В поезде Лебедев, которому сейчас 45 лет, делает гимнастику. Для укрепления мускулов живота и проч. Любовно говорит о боксе. Везет своей Саре финский хлеб, купленный где-то на аукционе в таможне, и молоко Нестле.

Подошел к нам М. Ильин. Рассказывает анекдоты. Недавно к его знакомому советскому доктору привезли девочку Марию Антуанетту (!!?).

— Почему вы назвали ее Марией Антуанеттой? — спросил он у ее матери.

— А я увидела в календаре строчку: «Казнь Марии Антуанетты» и решила, что она революционерка была.

По приезде в «Националь» я позвонил Цыпину. Он сразу затараторил: «Уверяю вас, что партия на моей стороне. Ленинград хитрит и мутит. Знаете ли, что Желдин принял меры, чтобы Алексей Толстой не приезжал на совещание, и прислал мне телеграмму: «Толстого в Ленинграде не найти». Я тогда послал телеграмму Толстому от себя, и Толстой приехал. Комсомольцы хотят, чтобы Толстой выступил. Маршак будет делать небесный доклад без конкретностей. Мы устраиваем совещание в ЦК комсомола, чтобы ясно было, что это партийное совещание. Приглашено 135 человек».

Ну вот мы 135 ч-к собрались. Забiла. Квiтко. Барто. Копыленко. Браун. Конашевич. Житков. Разумовская. Оболенская.

Доклад Цыпина. Начало очень хорошее. Перечисление писателей, которые в последнее время не пишут. Ругает Наркомпрос. Десять лет упущено.

Появляется Косарев. Аплодисменты.

Самое удивительное — Венгров. Я бил его смертным боем и в «Литературной Газете», и на своем выступлении в ЦК комсомола. И когда потом говорил о нем злые вещи — все же жалел его, и теперь, когда встретил здесь, на конференции, очень смутился и был уверен, что он не подаст мне руки. А он вдруг стал лебезить, юлить, подбежал ко мне, сказал, что «Мурзилка» ждет моего сотрудничества, что она поместила где-то мой портрет, что Квитко действительно замечательный мастер, что я в своем выступлении совершенно верно заметил о том и том-то — и проч., и проч., и проч. Последняя степень душевного ничтожества; полнейшее отсутствие достоинства. Когда Лида говорила о Пантелееве — что у Пантелеева есть выражение: морда, он крикнул:

Жидовская морда

Как будто у Пантелеева это выражение — от автора!!! <…>

Мне пришла в голову великолепная тема детской книги, в ней должна вылиться моя жаркая любовь к советскому ребенку — и сквозь этого ребенка — к эпохе. Я уже четыре года собираю для этой книги материалы, и только сейчас под впечатлением беседы с Косаревым осмыслил эту тему до конца.

Косарев — обаятелен. Он прелестно картавит, и прическа у него юношеская. Нельзя не верить в искренность и правдивость каждого его слова. Каждый его жест, каждая его улыбка идет у него из души. Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская л-ра наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняк. Многие фальшивые репутации лопнут, но для всего творческого подлинного здесь впервые будет прочный фундамент.

Хочется делать в десять раз больше для детской литературы, чем делали до сих пор. Я взял на себя задание — дать Детиздату 14 книг, и я их дам, хоть издохну.

О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро. <…>


27/I. Сегодня должна была вторично собраться редакция по изданию академического Некрасова. Впервые мы собрались третьего дня: Лебедев-Полянский, Мещеряков, Кирпотин, Лепешинский, Эссен и я на квартире у Эссен. Специально выписали из Л-да Евгеньевна-Максимова. Да, был еще и Заславский. У всех этих людей в голове есть одна идейка: не изображать Н. — боже сохрани — народником, потому что народники, по разъяснениям авторитетных инстанций,— не такие близкие нашей эпохе люди, как думалось прежде. То обстоятельство, что Н. был поэт, не интересует их нисколько, да и нет у них времени заниматься стихами. Я выступил, сказал, что я белая ворона среди них,— т. к. для меня Н. раньше всего поэт, который велик именно тем, что он — мастер, художник и проч. А если бы Некр. высказывал те же убеждения в прозе, я никогда не стал бы изучать его и любить его. Настаивал на включении во все наши будущие предисловия и критические статьи — указаний на это — незамеченное ими — обстоятельство. Отнеслись не враждебно, хотя некоторая холодность в отношении ко мне была. Выделили комиссию: меня, Евг.-Максимова и Эссен для обсуждения количества томов, их состава и проч. Комиссия эта была вчера у меня — мы работали долго и упорно. А сегодня оказывается, что:1. Кирпотин уехал неизвестно куда. 2. Лебедев-Полянский занят. 3. Мещеряков занят. 4. Лепешинский уехал — и заседание коллегии откладывается. <…>

Тут в Москве Тынянов, звонил ко мне два раза (один раз так: давайте пойдем в театр на «Далекое») — и вечером пришел. Много говорил о своих семейных горестях. «Только вам говорю: мне так жалко Леночку, что я другой раз готов заплакать. Бедная! Все ее надежды на выздоровление рухнули. У нее уже заболела верхняя часть позвоночника».

Через 2 недели Тынянов едет на 2 месяца в Париж.

Все устроено. Остановка за валютой. Ехать он не хочет («Страшно Леночку оставить»), но ехать нужно, так как болезнь его растет. Несмотря на болезнь, он написал в Петергофе за 10 дней целый печатный лист о Пушкине, «и здесь, в Москве, помаленьку пишу». «У меня странная литературная судьба: своего Кюхлю я написал без материалов — на-ура, по догадке — а все думали, что тут каждая строка документальна. А потом когда появился роман, я получил документы». И он перешел на свою любимую тему: на Алексея Толстого.

— «Алексей Толстой — великий писатель. Потому что только великие писатели имеют право так плохо писать. Как пишет он. Его «Петр I» —это Зотов, это Константин Маковский. Но так как у нас вообще не читают Мордовцева, Всев. Соловьева, Салиаса, то вот успех Ал. Толстого. Толстой пробовал несколько жолтых жанров. Он пробовал жолтую фантастику («Гиперболоид инженера Гарина») — провалился. Он попробовал жолтый авантюрный роман («Ибикус») — провалился. Он попробовал жолтый исторический роман — и тут преуспел — гений!»

Сидел он у меня долго — и я из-за этого не сплю всю ночь. Приходили при нем Натан Альтман и Квитко.

Лидина речь сегодня отлично напечатана в «Комсомолке». А моя — в «Литературке»3. Сердце родительское радуется.

Очень нездоров. Измучила меня эта зима. <…>

Лебедев-Полянский, Кирпотин, Мещеряков и Заславский все время сообщали Евг.-Максимову и мне, что они никак не могут собраться, никакого времени не имеют, и потому Евг.-Максимову пришлось вернутся в Л-д ни с чем. Оказалось, что они покуда держали тайный совет, как им быть. И надумали: не давать мне редактировать стихи Н-ва, и Максимову не давать редактировать письма, а сделать так: стихи выходят под редакцией Мещерякова и моей, письма под редакцией Лебедева и Евг.-Максимова. Я застиг их четырех в Гослитиздате: они прямо (и очень учтиво) предъявили мне свои требования. Сущность этих требований сводится вот к чему: я буду редактировать Некрасова, а Мещеряков будет редактировать меня. Но в таком случае так дело и нужно изобразить, а не выдумывать, будто мы оба редактируем Некрасова. Я так и сказал им и теперь не знаю, как быть. К сожалению, по болезни мне пришлось спешно уехать в Ленинград — и я не мог посоветоваться в ЦК.


2 февраля. Вчера вечером позвонили от Главного начальника политической милиции: когда он мог бы меня посетить. Говорили каким-то угрожающим тоном. Я страшно взволновался. Уж не натворила ли чего-нибудь Лида? Не поссорилась ли она с Детиздатом? Чорт знает какие мысли лезли мне в голову. Всю ночь, чтобы успокоиться, держал корректуру книги «От двух до пяти» (6-е издание). Прокорректировал 14 листов. Весь день ни на секунду не заснул, и лишь к 6 часам обнаружилось, что начальник хочет, чтобы я… написал… детскую книжку о милиции. Утешившись, я заснул в 7 час вечера и сегодня — 3/II проснулся в половине четвертого. До 9 часов корпел над «Принцем и нищим». Зато выкарабкиваюсь из-под этой работы. 80 страниц уже отделано окончательно.


9/II. Ужасную вещь сделал со мною Коля, сам того не подозревая. Мы решили вдвоем перевести «Принца и нищего»: я первую половину, он вторую. Работа эта нудная, путавшая все мои планы. Она отняла у меня два месяца, самое горячее время. И главное: перевод выходит не первоклассный, не абсолютный. Хочется писать свое; хочется думать свои мысли, а тут приходится часами просиживать над одной какой-нибудь фразой. Когда я сделал свои 101 страницу, я чуть не подпрыгнул до потолка: теперь могу вздохнуть свободнее. Но в это время Коля принес свою половину!!! С первого взгляда мне показалось, что перевод превосходный. Иные страницы действительно очень неплохи, но боже мой — когда я вчитался, оказалось, что половину Колиного перевода нужно делать заново. Никакого другого выхода нет. Надо сделать, мы и так запоздали. И вот я сижу несколько суток, почти без сна и делаю эту постылую работу. Сейчас кончил ее вчерне, в девять часов утра. Последние 10 страниц особенно трудны. Похоже, что переводчик даже не глядел в подлинник! Я Колю не обвиняю. Он пишет роман, для него «Принц и нищий» — обуза, но зачем же сваливать эту обузу на мои плечи? Как будто у меня нет романа, к-рый я хотел бы написать. <...>


14/II. Сейчас позвонил мне Маршак. Оказывается, он недаром похитил у меня в Москве две книжки Квитко — на полчаса. Он увез эти книжки в Крым и там перевел их — в том числе «тов. Ворошилова», хотя я просил его этого не делать, т. к. Фроман уже месяц сидит над этой работой — и для Фромана перевести это стихотворение — жизнь и смерть, а для Маршака — лишь лавр из тысячи. У меня от волнения до сих пор дрожат руки. <...>


17/II. Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в «Комсомольской правде» выругали мой стишок «Робин Бобин Барабек». Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь. Как нарочно, вечером стали звонить доброжелатели (Южин и др.), выражая мне свое соболезнование.

— Прекрасные стихи, мы читаем и восхищаемся,— говорят в телефон — но мне это доставляет не утешение, а бессонницу.

Вчера первый раз выходил на улицу (мороз!!) — был в школе первой ступени, преобразованной из церкви (Кирочная, против Знаменской). Читать было очень трудно, так как все звуки уходили под купол и в корридоры, ведущие в зал, но дети изумительно милые, любящие, затормошили меня своей лаской. Я читал им так много, что сорвал голос. (Горло вообще болит.)

Написал фельетон о Квитко — неважный и поверхностный4.

Сегодня, кажется, начинают печатать мою книгу «От двух до пяти». Лида больна гриппом. Коля тоже.

Сегодня М. Б. купила картину Коровина.


21/II. Вчера нагрянул на меня Цыпин. Очень сладко и любовно предложил мне выбросить из программы несколько моих книжек. «Нельзя. Нельзя. По настоянию Ц. К.». Он ожидал отпора с моей стороны. Но я сказал: сделайте одолжение. <...>

Тут пришла Сафонова и принесла рисунки к Айболиту. Рисунки удались ей очень: в них много литературной выдумки, они не торчат в стороне от книги, а прочно спаяны с ней, придают книге много женского уюта и тепла. Но Цыпину главным обр. понравился модный теперь реализм. «Вот что нам надо!»—закричал он (т. к. ЦК требует у него теперь реализма). От радости он сразу удвоил гонорар Сафоновой, дал вместо 50 рублей за каждый рисунок — 100 рублей, а рисунков там будет около сотни.

Потом пришел Алянский. Цыпин рассказал, что решено ликвидировать ленинградскую редакцию и очень скоро: сюда назначается некий Светлов, редактор газеты в Иваново-Вознесенске, который прибудет сюда через неск. дней, он должен с течением времени отстранить Маршака от редакционной работы. <...>


22/II. <...> С Цыпиным и Алянским был вчера в Петергофе у Конашевича. Рисунки для детей у Конашевича по-прежнему посредственные, но его этюды (виды из окна) изумительны — особенно те, что на японской бумаге. И портреты. Но чудак-Конашевич все это добро держит под спудом — чорт знает где — в комоде — и не выставляет. <...>


25/II. <...> Великолепную вещь предложила мне редакция Детиздата. Собрать любовные песни, романсового типа — для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины. Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку.


22/III. Я в Петергофе. Работаю над Репиным — над своей статьей о нем, к-рая кажется мне и фальшивой и плоской. Нужно как-то расцветить, усложнить, обогатить. 20-го выступал в Союзе Художников. Совершенный позор: собралось человек до двухсот — невежественных до последней степени и плохо рисующих. Считалось, что я буду [оторвано несколько строк.— Е. Ч.]... что зря я прервал свой отдых в Петергофе, зря так долго готовился к этой лекции (я даже гулять не ходил, обед подавали мне в комнату, и я даже во время обеда писал), что то слово «художник», которое до сих пор было полно для меня чарующего смысла,— теперь наполнено иным содержанием. Даже Бродский по своей духовной организации выше, сложнее, культурнее их. Даже Сварог перед ними — Рембрандт. И в этом нынешнем походе на Лебедева, на Тырсу и проч. все дело вовсе не в линии ЦК, а в том, что вся основная масса середняков-художников, в сущности, бездарные мазилки —


Без божества, без вдохновенья.


10/IV. Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня, как обухом: был занят Репиным, отделывал своего «Медведя», составлял «Лирику», редактировал 2-й том Некрасова — все это к спеху — и вдруг на тебе. Хотели мы ехать с Марией Борисовной, но т. к. 10-го IV предполагалось открытие Комсомольского X-го Съезда, оказалось, что номеров не достать ни в одной гостинице, и М. Б-на побоялась ехать. [Низ страницы отрезан.— Е. Ч.]... Еду. Со мной ак. Державин. «Севастьяныч». Он оказался обывателем густопсовым: сейчас же рассказал, что получает он «за разными вычетами» 500 р. в месяц акад. гонорария, да столько-то имеет от своих лекций в университете, но автомобиль обходится ему оч. дорого («300 р. в месяц на чаи шоферам»), а вот эти ботинки я купил в Чехословакии, шавровые — швейц. фирмы, дал 12р. золотом — огромные деньги! и когда я возвращался из магазина с коробкой, все уважали меня, т. к. коробка свидетельствовала, что я покупаю обувь в самом дорогом магазине. (Почему же он не ходит всю жизнь с коробкой?) Хочет ехать в Болгарию, хлопочет об этом, но излагает свои намерения так: ненавижу болгарскую буржуазию, и ехать мне страшно не хочется, но... надо... ничего не поделаешь.

Ак. Орлов насмешлив, кокетлив, говорит преувелич. народным русским языком, как будто ставит слова в кавычки. Держ. взял было меня под свое покровительство: «Садитесь в мою машину, но не забудьте дать 5 р. моему шоферу», но Орлов спас меня от этого покровительства и подвез меня к «Национали». В «Нац.» оказался свободным № 132. Я не спал в вагоне ночь (Севастьяныч храпел 8 час. подряд на все лады, словно в магазине: богатый выбор всевозможных храпов: не угодно ли такой? или вот такой? — у него этих храпов огромный запас, он ни разу не повторился). Я пошел даже не умываясь в Детиздат. И там Цыпин мне сказал, что для меня готов билет на Съезд, т. к. предполагают, что я выступлю на Съезде,— вернулся я в номер, спал от 4 до 7½. Проснулся, поработал над корректурой Робинзона и — заснул опять. Лег в 11, встал в 5 час. Небывалое счастье, неожиданное... <...>

С новым портфелем (кот. я купил в Мосторге) иду к Кремлю. Издали вижу Севастьяныча. В качестве чичероне Эфрос. Он тут бывал, все знает, хлюпаем по лужам — и вот мы уже в длинном зале заседаний Совнаркома. Уютно и величественно. Портреты Ленина и др. вождей... Буденный, Куйбышев... Пушкин. Целый ряд подлинных Пушк. реликвий по стенам. Павел Тычина, Янка Купала, Мейерхольд... Ведомый своей престарелой дочерью, девяностолетний Карпинский. Москвичи группируются возле Розмирович. Ко мне подходит Демьян Бедный и говорит, что «Искусство перевода» замечательная книга.— «Бывают же книги — умнее авторов. Вы и сами не понимаете, какую умную книгу написали».

Мы садимся. Мой край стола такой:


Вересаев — Мейерхольд — Толстой — Б. -Бруевич,

Демьян

Бубнов

Губарь

Карпинский

Ленингр. я Орлов

оф. предст.


Таким образом я оказался против Толстого, Мейерхольда и Демьяна. Д. настроен игриво и задорно.— Зачем вы печатали стихи Некр. «Муравьеву», когда они написаны не Н-вым?

— А вы зачем печатали «Светочи», если они заведомо принадлежат не Н-ву?

Демьян смущен: «Я никогда не считал, что «Светочи» написаны Некрасовым (!?), я видел тут только литературоведческую проблему».

Ленинградцев ущемляют в отношении юбилея. Толстой острит:

— Нам остается одно: привести в порядок Черную Речку!

Тут говорит Межлаук, холеный, с холеным культурным голосом. Нападает на акад. издание: «Нужен Пушк. для масс, а у нас вся бумага уходит на комментарии».

Накоряков приводит какие-то цифры, которые я слушаю плохо,— потом выступает какой-то седой из аппарата Межлаука и разбивает Накоряк. впрах. Н. стушовывается.

Ленинградцы с места во время доклада Розмирович о том, как устраивать чествование Пушк. в маленьких городах:

— Например, в Л-де... Город маленький и к Пушк. не имел никакого отношения.

Толстой в это время рассматривает Евг. Онегина и возмущается иллюстрациями Конашевича:

— Плохо... Без-гра-мотно. Говно! — говорит он вкусным, внушительным голосом. Бонч поддакивает. В сущности волнуется один лишь Цявловский. Горячим, громким голосом, которого хватило бы на 10 таких зал, сообщает о всех мемориальных досках и местах увековечения Пушкина. Кипятится, кричит, лицо красное:

К нашему счастью, этот старый флигель сохранился... К нашему глубокому горю, от этого мезонина и следа не осталось...

Аудитория не чувствовала ни горя, ни счастья. Ленинградцы довольно вяло отстаивали свои права на устройство пушкинск. торжеств именно в Ленинграде.

— Убивали там! — крикнул Демьян и выступил со своим проектом Пантеона. Нужно перенести прах Пушк. в Москву и там вокруг него образовать Пантеон русских писателей. Неожиданно Мейерхольд (который до сих пор был ругаем Демьяном нещадно) начинает ему поддакивать:

— Да, да! Пантеон, Пантеон... Великолепная мысль Демьяна... Да... да... Непременно Пантеон.

Толстой: Пантеон надо делать в Казанском соборе.

Я вглядываюсь пристальнее. Лежнев... Стецкий... Горбунов (непр. член Ак. Н.) — Щербаков. Толстой говорит о нем:

— Кролик, проглотивший удава. (Не знаю почему. Не потому ли, что лицо у него каменное. Т. жалуется: не могу глядеть на него: парализует)...

Когда я уходил из Кремля, две контролерши, выдавшие нам билеты, вдруг зарделись и заговорили свежими неофициальными голосами.

— Ах, какие вы пишете сказки! Не только маленьким они нравятся, но и взрослым...

Сейчас в «Национали» живет какой-то монгольский министр. Я спросил у лакея, прислуживавшего ему за столом, дал ли ему министр на чай. Лакей ответил:

— Прилично реагировал!

Этот же лакей со злобой говорил мне, что гостиница «Москва», о кот. столько кричали, уже разрушается, потолки обсыпаются, штукатурка падает и проч. (Все это оказалось ложью. Я в тот же день был в «Москве» —гостиница весьма фундаментальная.) «Националь» — «конкурентка» «Москвы» и потому ругает ее на чем свет стоит:

— Руки надо отрезать тому, кто строил эту гостиницу, и голову тому, кто ее принял.

Ездил в Сокольники с Янкой Купалой. Тихий, скромный, приятно-бесцветный человек. Показывал мне письмо Валерия Брюсова, которое он получил в 1914 году, когда Брюсов был военным корреспондентом. «Ваши стихи подлинные»,— писал ему Валерий Брюсов и тут же приложил 3 перевода его стихов, сделанных в один день. Янка Купала — очень рассеян. Принес мне это письмо и забыл у меня на столе. Пришел за ним и забыл книжку. Пришлось придти в третий раз за книжкой. Был он на вечере «Памяти Маяковского». В восторге от Яхонтова. Мы в Сокольниках познакомились с одной мамашей (с двумя детьми), которая вдруг сказала мне: «вы такой волнительный». На Съезде видел Корнейчука. Он рассказывает, что в Праге видел Малько, кот. сказал ему: «Я еще с вашим отцом был знаком — с Корнеем Чуковским».


16/IV. Сегодня утром на съезде ВЛКСМ слушал речь Косарева. К сожалению, он начал ее в 11 часов, а кончил в 11¾, так что все поздно встающие гости проспали ее. Цыпин, Корнейчук, Борис Пастернак, Александрович (белорусский поэт), Леонов пришли через пять минут после окончания речи.

Получил от М. Б. телеграмму: простудилась, больна.

Пишу доклад для Съезда. Волнуюсь.


22/IV. Вчера на съезде сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место)5. Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали,— счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью...

На съезде все эти дни бывала Н. К. Крупская. Наши места оказались рядом. Мы разговорились. Она пригласила меня к себе побеседовать. Очевидно, хочет загладить свою старую статью о моем «Крокодиле». А мне хочется выложить ей — все, что у меня накипело по поводу преподавания словесности в школе. Бубнов и она воображают, что в этом деле виноваты какие-то «методы». Нет, в этом деле раньше всего виноваты они, Б. и милая Н. К. — виноваты тем, что у них-то у самих нет подлинной внутренней любви к поэзии, к искусству.

Идиотская канитель с Мещеряковым. Месяца 2 назад я написал ему письмо, по его же просьбе: он предложил мне вступить с ним в некрасоведческую переписку: написал ему письмо, а он не ответил. Теперь дня 2 назад он позвонил: простите, что не ответил. Просто не умею писать письма (?!), давайте теперь сговоримся, я уверен, что мы поладим. А поладить мы должны вот насчет чего: чтобы я дал свои тексты Н-ва и свои комментарии к Некрасову, то есть проредактировал бы самого Н-ва, а он даст свою вступительную статью (слабую), и это будет называться под редакцией Н. Мещерякова и К. Чуковского. <...>


Июнь. Чорт меня дернул поселиться в Сестрорецком Курорте. Жарко раскаленная крыша моей комнаты,— невозможно не только заниматься, но и высидеть 5 минут. Дамочка размалеванная («я ваша почитательница») говорит за столом:

— Вы, должно быть, ужасно любите детей. Сколько замечательного вы пишете о них.

Я из ненависти к ее фальшивым ужимкам говорю:

— Нет, я терпеть не могу детей. Мне на них и смотреть противно.

— Что вы! Что вы!

— Верно вам говорю.

— Почему же вы пишете о них?

— Из-за денег.

— Из-за денег?!

— Да.

И она поверила и рассказывает кому-то на пляже: «Чуковский ужасный циник».

Между тем дети здесь поразительные. Дети сторожа — украинца. Их у него с полдюжины... Или больше? Очень бедны, но ни под каким видом не принимают от нас никаких угощений: гордые. Я купил малины и сказал: кто вычистит эту малину для меня, получит в награду половину. Они малину мне вычистили, но от своей доли отказались. Даже крошечная девочка, если суешь ей пирожное, ни за что не хочет взять: «спасибо, не хочется». Все шестеро (или семеро? или восьмеро?) ютятся в сарайчике — без окон — но веселы, опрятны, полны украинской приветливостью и советского самоуважения. Ни тени сервилизма.

С тех пор как я познакомился с этими детьми (есть еще дочь повара и милая, худая, начитанная дочь заведующего) для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей. <...> Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу... и ни строки написать не могу.

Бросил работу... Начал было стихи — о докторе Айболите — и ни строчки. Как часто я не понимал А. М-ча, сколько было в нем поэтичного, мягкого — как человек он был выше всех своих писаний.

Август 3. Я у милого Квiтки. С 28 июля. После московских неудач и тревог как радостно было очутиться в атмосфере любви — среди чистосердечных людей, относящихся к тебе с братским участием. В Киеве я был уже однажды — в 1908 году, но ничего не помню (только конфеты Балабухи, которыми я объелся до рвоты и о которых до сих пор не могу думать без мути). Вчера с Антоном Григорьевичем (председатель Спiлки Радянських Письменникiв),с Квiткой и Iваненко мы были в ЦК у Ник. Ник. Попова, и он сказал нам, что дело с урожаем очень плохо, т. к. жара стоит на Украине небывалая, но земледелие за эти годы поднялось на такую колоссальную высоту, что голода не будет; все будут сыты. Между тем как лет пять назад такая засуха означала бы голод. Засуха, и правда, ужасная. Я ездил вчера на Ирпень и видел целые гектары погибшей картошки. Как чудесно она прополена, сколько труда уложили в нее — и бездождие сгубило ее всю. Днепр обмелел как никогда. Его берега, обычно столь зеленые, теперь голы и желты. Плачевно выглядит из-за жары пионер-лагерь в Ирпене. Ни одной клумбы, ни одного кустика. На тех клумбах, которые были приготовлены для цветников,— жестянки и камушки разложены узорами. А надпись «Загiн iм. В. I. Чапаева», которую следовало бы сделать на земле из цветов, сделали при помощи мелкого толченого угля. <...>


7 августа. Ездил вчера в Ворзель — на открытие нового пионерского лагеря. Там же видел Комбинат Охматдета — для подкидышей. В голодное время в 1933 году подкидышей было множество. На Крещатике их дюжинами подбирала милиция. В январе было решено открыть для них нечто вроде приюта. Д-ру Городецкому поручили в двухмесячный срок оборудовать этот приют. Он взял 12 домов — и 26 марта туда привезли 500 детей — с большими животами, с кривыми ногами, с глистами во рту, с безбелковыми отеками. Многие тут же умирали. Казалось невероятным, что останется в живых хоть один. Многих привозили в кори, в коклюше, в дифтерите. «Хотелось бежать от них куда глаза глядят»,— говорит Городецкий. А теперь... пухлые «буржуйские» дети, в нарядных платьях, в бантиках. <...> Им не говорят, что это — приют для подкидышей. Они уверены, что живут в санатории: «приедет мама и возьмет меня домой». И мамы действительно являются. За ½ года из «санатория» увели 30 детей: усыновили. Я видел нескольких мужчин и «жен ответственных работников», напр., Сапову, у к-рой есть мальчик, она хочет девочку, которые приехали из Киева выбирать себе «родных» детей из Комбината. Долго примериваются, вглядываются, возьмут на руки то одного, то другого. Дети тоже примериваются, выбирают родителей. Если их хочет усыновить небогатый, они говорят: «не пойдем: не на машине приехал». К Жене Ветровой пришла плохо одетая мать. Женя спряталась: я хочу себе другую маму. Усыновление производится тайно. Когда привезут к себе домой приютского ребенка, говорят: у мужа был в молодости грех, это ребенок мужа. Или подстраивают так, как будто работница привезла из провинции племянницу. Выбирают не только здоровых и красивых — но непременно таких, которые похожи на приемных родителей. Больше всего везет ласковому ребенку. Пусть он будет даже некрасив. Аничка Костенко подошла к посетительнице и положила ей голову на колени. И прижалась к ней тельцем. Хоть она и слабенькая, и дурнушка, посетительница сказала: Вот это мой ребенок!

Обычно долго советуются с доктором, здоров ли ребенок, проверяют и почки, и печень, и сердце, и кровь. Приезжают из Польши, из Нежина, с Польской границы. В Домах Наркомздрава подкидыши могут жить до 9 лет — а потом их переводят в дома Наркомпроса. <…>


10/VIII. Был в Киеве у Квитко. Квитко — седоватый, широкогрудый, ясный душою, нежный, спокойный и абсолютно здоровый человек. Занимает он 3 комнаты, в обстановке которых отразилась его художественная натура: каждый коврик, каждый лоскуток на столе, каждый гвоздь, вбитый в стенку, необыкновенно четки, целесообразны, лишены какой бы то ни было сумбурности, хламности, путаницы. Ясность душевная отражается на каждом карандаше, на расстановке стульев. Жена его (родом из Умани) Берта Самойловна так же поэтична, как и он, т. е. светла в отношениях к людям и к миру, молчалива, обладает безукоризненным вкусом. Дочь Етл — художница, с очень редким у женщин талантом: уменьем схвачивать типичнейшее в человеке. Она редко рисует лица, а главным образом позы, походки, осанки. И фигуры без лиц у нее так характерны, словно у другого художника портреты. Поражает зрелость ее дарования. (Ей только 16 лет.) Отношения дочери, матери, отца — дружественные; все трое — нерасторжимый союз. Дочь сажает грузного отца себе на колени, мать зовет его Лейбеле, говорят они между собою по-еврейски. Ко мне все трое проницательно-сердечны. Вчера я с двумя свертками ушел от них на вокзал. Он, не говоря ни слова, взял наиболее тяжелый сверток — и пошел провожать; посадил меня в вагон, как мать — ребенка. Для Марины вызывают они докторов, кормят меня, обстирывают, приспособляют весь свой режим к моему, даже не показывая этого. Вчера я ушел в «Правду»— в корпункт — Квитко сопровождал меня туда, потом он ушел, и через полчаса приехал за мной на машине:

— Едем!

— Куда?

— Смотреть Чарли Чаплина.

— Да я не хочу. Бог с ним.

Отпустили машину, и тогда оказалось, что Квитко уже видел Чарли Чаплина, что он хотел истратить 3 часа только ради меня. <…>


17/VIII. Вчера заснул в 9 час. веч. после обеда у Квiтко. <...>

Затонский принял меня в Наркомпросе — вечером. Он работает с утра до поздней ночи. Я долго сидел в его синем квадратном большом кабинете. <...> Заговорили мы с ним о низком уровне школьников (в отношении литературы). Я рассказал ему, как ребята из палаточного лагеря (т. е. люди лет 17 — из 8, 9 и 10 класса) на мой вопрос, кто был Тютчев, отвечали: чемпион футбола; как этим подросткам читали «Графа Нулина», и они слушали его без волнения, как скучную вещь, и сейчас же стали после Нулина читать какую-то самодельщину и т. д.

Он сказал, что, к сожалению, это так, что в Харькове на испытаниях в ВУЗы сейчас по л-ре провалилось 70% испытуемых, а в Киеве — 65%. «Знание л-ры — сказал В. П.,— это вопрос общей культуры. Нужно раньше всего учить учителя — тут вам работа, писателям. Нас все еще удручает бескнижье Если мы и напечатаем какую-нб. книгу тиражом в 20 000 экз., значит, не каждая школа может получить книжку; добрая половина книг не попадает в селянские школы».

Завтра Олимпиада, на которой будет присутствовать Постышев.


18/VIII. Вчера опять был на Водной Станции. Хмуро, холодно, ребят немного. Читал утром ребятам детских домов, приехавшим на Олимпиаду. Было человек 100. Все это круглые сироты, в большинстве беспризорники. Слушали жадно — и мне было приятно читать им, т. к. оказалось, что никаких моих книг они не знают. Это так отрадно. В Ленинграде и в Москве у меня была иллюзия, будто каждый ребенок так и рождается с полным знанием моих «Мойдодыров» — и читать мне с эстрады было нечего. А теперь я читал «Тараканище», и они были в восторге. Впрочем все они поглощены предстоящими празднествами, где все они должны выступать.

Был я потом и на этих празднествах. Богатый и веселый карнавал, показывающий, как фантастически расцвела за эти три года Украина. Ничего детскодомского. Но есть и недостатки: первый в том, что искусством на этих олимпиадах считается только пение и танцы, иногда музыка, а литература, поэзия — никогда. Если же и выйдет какое дiвча с декламацией — либо стихи дрянь, либо декламация — дрянь, либо и то, и другое. Хоть плачь! Больше всего в этой олимпиаде понравился мне — «Сурок» Бетховена, исполненный какой-то тоненькой испуганной девочкой — феноменальное чувство изящества, прелестный поэтический голос, чудесные тональности,— жаль только, что она так сильно оробела вначале. Особых лавров она не стяжала. Гораздо больше хлопали татарским, итальянским и всяким другим «гопакам», которые были исполнены виртуозно, но все же близки к физкультуре. Второй недостаток Олимпиады в том, что подавляющее большинство исполнителей — девочки. Как будто искусство — специальность одних только девочек! Дело дошло до того, что даже мужские роли (в танцах) сплошь исполняют девочки (как бы компенсация за то, что в Средних Веках мальчики исполняли роли женские).

Был вчера на авиационном празднестве, на военном аэродроме. Десятки тысяч веселых людей. Демократия с арбузами, грушами, дынями, детьми, женами, (одна женщина даже с козой) — разлеглась на траве — счастливая своим авиационным могуществом.

Оттуда в Ирпень — к Коле. Изумительно живописные места. Дачи писателей на берегу реки. «Дом творчества», где живут Коля, Щупак, Микола Бажан, Павел Антокольский и П. Тычина. Живет и автор картины «Земля» даровитый Довженко. Встретили меня радушно — и сейчас же предложили экспедицию за яблоками. Я взял их в «свою» машину — и мы поехали в какой-то идиллический сад, где хозяйка предоставила нам грушевое дерево: только сбивайте сверху, наверху самые спелые. Бажан взял лестницу и стал потрясать верхушку дерева. Посыпались золотые груши — мы — подбирать (оберегая головы) — а хозяйка показала нам дочку (лет 14), кот. «тоже хочет быть писательницей». <...> «Тут с нами рядом писатель живет... вот забыла фамилию... он в большой дружбе с нею...»

— Какой же писатель?

— Забыла.

Оказалось, что Макаренко, автор «Педагогической поэмы»... Я так и сорвался: пойду к нему.

— Это тут рядом.

Пошел. Небольшая дачка в большом лесу, белая, уютная, дряхлая. Первый, кого я увидал, был атлет, красавец, лет двадцати, с веселой «аристократической» улыбкой — приветливый, в руке ракетка от лаунтенниса — почти невероятный: такое здоровье, такая гармоничность, такая душевная ясность.

С ним рыжий, тоже отлично сложенный, но рядом с тем, первым кажущийся плюгавым: талантливые волосы (стиля соломы) и милая улыбка— «аристократа» (как изображают ее в англ. романах).

А потом вышел и он: лет 50, походка четкая, рукопожатие военное. Никаких лишних движений, ни одной развинченной гайки, лицо волевое, спокойное. Дисциплина и в то же время задушевность, юмор. «Пишу книгу о воспитании. Так и будет называться: «Книга о воспитании». Ведь сейчас такая книга ужасно нужна. Приходит ко мне на днях один родитель: что делать, как мне воспитывать моего сына? Он мальчик неплохой, но...

— Но?

— Но вошел с наганом в магазин, закричал «руки вверх» и ограбил кассу.

— А вы, я слышал, с Наркомпросом все ратоборствуете... Дело доброе, Ваши книги страшно популярны среди наших пацанов (я ведь пацанов люблю) — в поезде везде декламируют. Вот сейчас жена руководит приютом для девочек-проституток — 400 человек— подите поглядите. Да вы даже дзержинцев не видали?! Вот вам два дзержинца — и он, к изумлению моему, показал на двух дэнди, с которыми я познакомился только что.

— Вот этот рыжий — великим будет артистом. Вы в очереди будете стоять за билетом.

Тут подъехала «моя» машина. В нашей компании была жена Довженко, Солнцева, которая страстно заинтересовалась этим рыжим — с точки зрения кино. У него фотогеничнейшая наружность». <...>


2 сентября. Был вчера по случаю Мюда6 на трибуне с отличниками. Погода пестрая: то дождь, то солнце, но больше дождя и холодного ветра. Я стоял прямо против трибун, где находилось правительство: Постышев, Косиор, Затонский, Балицкий и проч. Со мной были дети в украинских национальных костюмах. Они были поражены, какой печальный вид у Постышева! В черной кепке, в черном пальто, задумчивый и грустный, он стоял и думал какую-то невеселую думу. Иногда даже не глядел на процессию. Косиор махал кепкой, кричал ура, отвечал на приветствия, а П., обычно столь оживленный, не принимал ни в чем никакого участия.

Бедный,— говорили дети.— Должно быть, у него горло болит. Как бы он еще сильней не простудился! <...>


7/IX. Одесса. Вчера приехали. Не был я здесь с 1908 года. Перед этим был в 1905 г. Видел восстание Потемкина. А перед этим здесь прошло все мое детство, вся моя молодость. А теперь я приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю... Вот биржа — в мавританском стиле. Здесь в 1903 г. в январе я стоял с томиком Чехова (изд. Нивы) и не мог донести до дому — раскрыл книгу на улице — стал читать, и на нее падал снег. Вот маяк — где мы геройствовали с Житковым. Вот одесская 2[-я] прогимназия, где я учился. В эту прогимназию я побежал раньше всего. Здесь теперь типография им. Ленина; у дверей копошится какой-то старик. «Я — Чук., писатель, здесь у вас, в типографии печатаются мои книги, я хотел бы взглянуть на тот дворик, где я был 45 лет назад,— я здесь учился... Здесь была школа...

— Нельзя.

— Почему?

— Говорят вам, нельзя. Сегодня выходной... Я здесь хозяин».

Так и не пустил. Его фамилия Гутов.

Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть. Столбики еще целы — каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь... И даже калитка та самая, к-рую открывал Савелий. И двор. Даже голубятня осталась. И замечательные нищенские норы, обвитые виноградной листвой... И дети играют в саду — как я с Марусей. Собственно, не садик, а так около дому расползся стеной виноград и создал беседку. Здесь мы с Марусей играли в путешественников,— Азия, Африка, Европа <...> наползло прошлое и не хочет уйти. Тут через 2 дома Мария Б. Гольдфельд жила в «великолепном» доме Тарнопольского, доме, который оказался чрезвычайно невзрачным. Мы здесь бушевали когда-то любовью — мы, два старичка, производящие какое-то дикое впечатление на прохожих. Новая жизнь: где был памятник Екатерине — стал памятник Карлу Марксу. Где была синагога,— там клуб. Где была подлая пятая гимназия,— там институт. Где был Мих. монастырь, там дом НКВД. Где были дезорганизованные, полуголодные дети, там превосходные ученики — круглолицые весельчаки — и сколько их — я посетил 39 школу (Ул. Чичерина, 20) — и был очарован и видом воспитанников, и их знаниями — и чистотой тетрадок. Познакомился с Богуславской Екатериной Трофимовной, которая с 1886 года занимается преподавательской работой. Все было хорошо, но потом я пошел в 8-ой класс, где преподает Софья Яковлевна Гаскó. Спрашиваю детей: что такое ямб, что такое хорей — никто не знает, амфибрахий — не слыхали; про Пушкина

— Родился в 1836 году.

— После Павла царствовала Екатерина.

— Некрасов и Гоголь жили в разное время и встретиться не могли...

— Кто слыхал о Тютчеве? — Никто... <...>

Как жаль, что в Одессе я не посетил Канатного переулка, где прошла моя мутная и раздребежжонная молодость. Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его. Там через дорогу жили Полищук, Роза, Бетя. К ним моя влюбленность, к ним и ко всем приходившим к ним. А внизу конфетная фабрика. В окно можно было видеть, как работницы грязными руками по 12 часов обворачивали карамельки. Там я прочел Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний. Стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами — и думал, думал, выдумал свою философию — самоцели или самодавления — и писал об этой философии целые тетради. Если бы жизнь моя не сложилась так трудно (многодетность, безденежье, необходимость писать из-за хлеба), я непременно стал бы философом. Помню жаркое ощущение, что я один знаю истину о мире — что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях,— и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж — о! как тяжко было мне фельетонничать! В доме Баршмана я узнал все, что знаю сейчас,— даже больше. Там я учился английскому языку. (Сижу на мосту «Аджаристана». Выходим из Севастополя. Чайки над нами — пролетят немного против ветра, а потом распластываются в воздухе, и их несет назад — и, очевидно, это им очень приятно. И начинаются неотступные мысли о Муре — при виде крымских гор — их очертания.)

Какие у чаек умные черные глаза, как они ежеминутно поворачивают голову. Верткая голова: вправо, влево. И вкось. Друг за дружкой следят.


15.IX.1936. Алупка. На могиле у Мурочки.

Заржавела и стерлась надпись, сделанная на табличке Просовецкой


МУРОЧКА ЧУКОВСКАЯ

24/II 1920 — 10/XI 1931


А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы — и обглоданные козами деревья. <…>

Я все не могу взяться за повесть. Жизнь моя дика и суетлива. Очень хочется писать воспоминания — для детей. Пробую. Ничего не выходит... Благосостояние мое за эти пять лет увеличилось вчетверо.

Мой портрет рисует Татьяна Николаевна Жирмунская. Она — племянница Петра Струве, т. к. ее мать и жена Струве — сестры (Герд). <...>


29.IX. На пароходе «Крым». Отъезжаем от Ялты в Сочи. Потрясающе провожали меня дети. Двое детей академика Семенова — Юра и Мила, а также Тата Харитон и дочь уборщицы Любы Кубышкиной — Тамара. Тата даже всплакнула за ужином. Каждый хотел непременно нести за мною какой-нибудь предмет: один нес за мною зонтик, другой шляпу, третий портфель. Тот, кому не досталось ничего, горько заплакал. Я сел в «pick up». Они убежали, и вдруг гляжу: несут мой самый большой чемодан — которого и мне не поднять — все вчетвером — милые! И как махали платками. <...>


26/XI. Приехал в Л-д. Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века7.


28/XI. Вчера был в двух новых школах. Одна рядом с нами тут же на Манежном. Пошел в 3-й класс. Ужас. Ребята ничего не знают — тетрадки у них изодранные, безграмотность страшная. А учительница ясно говорит: тристо. И ставит отметки за дисциплину, хотя слово дисциплина пишется школьниками так:

дистеплина

десцыплина

и проч. Дети ей ненавистны, она глядит на них как на каторжников. А в другой школе, на Кирочной, (вместо церкви) — я попал на Пушкинский вечер. Некий человек из Русского музея организовал в школе «выставочку» и отбарабанил о мистике Ал. Бенуа и о реализме Тырсы —школьники слушали с тоской. На стене висели неузнаваемо плохие фотографии с рисунков Бенуа, Врубеля — повешенные слишком высоко: ничего не разобрать.

Потом вышел учитель Скрябин — и заявил, что Пушкин был революционер и что он подготовил... Сталинскую Конституцию, так как был реалист и написал стихотворение... «Вишня». Все наркомпросовские пошлости о Пушкине собраны в один пучок. Ребята не слушали, вертелись, перешептывались, а когда педагог кончил, закричали бис! <...>




1 апреля 1937 г. Сегодня мне 55 лет. Ишиас. Что-то плохое с желудком. Загруженность работой небывалая. Всю зиму хворал и бессонничал. Но настроение ясное, праздничное. Думаю о Мурочке, о маме, о М. Б. ... Повесть моя застряла. Не могу писать ее из-за того, что надо писать о Некрасове. А не пишу о Н-ве оттого, что надо писать повесть. На столе корректура Некрасова, которую не хочется держать. <…>


27/IV. Еду в Одессу. Хочу нахватать впечатлений для повести. Едет Гернет. С нами — доктор-одессит, хирург. Гернет говорит о литераторах. Я между прочим упомянул, как богато и беспокойно жил Горький — в последнее время, какой пошлостью окружал его Крючков.

— Богато?! — встрепенулся одессит. — Вообще сколько зарабатывал он в месяц? А широкие массы так и не знали, что он был богат…


29/IV. Сейчас ночью в номере Красной гостиницы у меня украли золотые часы. Я ушел на полчаса в ресторан и оставил часы и золотую браслетку на ночном столике. Вор, заметив, что меня нет в комнате, вошел туда — и унес только часы.


6/V. Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав. Улетаю в самолете. Страшно соскучился по М., по дому. Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Л-де по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают.


23/V. <…> Сегодня приехал в Петергоф. Мне была обещана 9-я комната. Иду туда, там Тынянов. Обнялись, поцеловались. Долго сидели на террасе. Очень поправился, загорел. «Ничего не пишу, даже не читаю». Но комната полна книг «Вот — Парни. Знаете, хороший писатель. Главное — умный. Читаю Некрасова на ò. И лучше его понимаю:


Вóт парадный пóдъезд.


Гениально. Его «Современники» знаете с кем перекликаются? С Маяковским!»

О Слонимском: «Ничего из него не выйдет. Даже родственники любого писателя пишут лучше».

Я дал ему «Русск. поэты, современники Пушкина».

«Давайте смотреть, кто из всех пушкинских современников больше всего боялся смерти».


24/V. Тынянов говорит: «Слава? Разве я ее ощущаю? Вот в Ярославле на днях к моему брату, почтенному человеку, пришел один врач и сказал, что он гордится знакомством с братом Тынянова — это единственный случай, когда я ощутил свою славу». <…>

В конце концов Тынянов уехал. За обедом ему дали скверный суп. Он попросил дать ему взамен тарелку щей. Дали. Но во щах не было яйца. Он попросил дать яйцо. Ему ответили: «А где же мы возьмем?»—Это в санатории, где десятки кур. «Нет!—сказал Т. — Надо уезжать». Ночью ему стало худо, ни сестры, ни сиделки. И дом заперт. Словом, 29-го за ним приехала машина, и мы уехали. Много говорил о своих планах для будущей книги о Пушкине. «Кто такой был Энгельгардт в лицее, и черт возьми! — лицей не так плох! Из него вышли Матюшкин, замечат. моряк, Дельвиг, Горчаков, Кюхельбекер. Неплохое учебное заведение! и знаете: когда П. умирал, вернее перед самой дуэлью, он хотел видеть только лицеистов, Данзаса, Яковлева. Ух, я изображу смерть Пушкина!.. И… мне ужасно хочется писать об эпохе перед революцией (1909— 1916), вот можно сделать романище!» <…>

Приехал в СССР (судя по газетам) Куприн. Я мог бы исписать 10 тетрадей о нем. Я помню его в Одессе в 1903 году, помню в 1905 (как он прятался в Потемкинские дни на Большом Фонтане), помню молодого, широкоплечего, с умнейшим, обаятельным лицом алкоголика, помню его вместе с Уточкиным (влюбленный в Кнута Гамсуна, взбирается на стол в «Капернауме» и декламирует), помню, как он только что женился на Марии Карловне, как в Одессе он играл в мяч — отлично, атлетически,— я заснул у Яблочкина на стульях, он — ко мне с ножницами и вырезал у меня на голове букву А («в честь государыни императрицы», было ее тезоименитство) — вижу его с Леонидом Андреевым, с Горьким… Последний раз я видел его у себя на квартире. Он пришел ко мне вместе с Горьким и Блоком. Ему было 48 лет, и он казался мне безнадежно старым — а сейчас ему 68, говорят: он рамоли.

…Был в Пионерлагере. Поздно. 11 часов. Пионеры еще не спят. Нет дисциплины. Не хватает пионервожатых. На втором эт. 5-го павильона открывается окно в белую ночь.

— Дяденька… вы написали «Телефон»?

— Я.

— Дяденька… Скажите, что мы все плачем. Нам так жалко…

— Кого?

— Цыгана.

— Какого цыгана?

— Собаку. Скажите, чтоб не убивали его… Мы его так любим… Мы все плачем.

Только вчера приехали и уже до слез полюбили собаку. Цыган играл с мальчиками… те срывали друг с друга фуражки и бросали ему, а он бегал за фуражками и разворотил клумбу. Сторож в шутку сказал: его надо пристрелить. Они поверили и плачут.


4/VI. Третий день дождь. Бедные пионеры. Нет вожатых. Смольный не прислал. Бегают какие-то охрипшие… лают, свистят… <…>


15/VI. <…> Третьего дня жактовские дети по моему совету — даже не совету, а мимоходному замечанию — организовали библиотеку. Я устроил их «бега» и победителям дал призы — книжки. Теперь они пожертвовали в б-ку все эти призы + те книжки, которые у них имеются. <…>


13 июля. <…> Руководство б-кой я поручил Мане Шмаковой; школьнице 7-го класса — у которой тяжелое прошлое: уличена в краже белья; похитила у соседей 200 р. Я смело возложил на нее звание зава, т. к. работу по регистрации книг она произвела великолепно, составила каталог, установила штрафы, организовала читателей. Были возражения, но Маня оказалась чудесной работницей. <…>


1/VIII. Болят глаза от корректуры. События, события! 28-го сразу: исчезновение Татки. Лида потеряла портфель, вчера Татка, ехавшая из Артека, потерялась в дороге. <…>

Пропавший портфель — не нашелся. Лида забыла его у остановки автобуса в Сестрорецке, просто положила на тумбочку и уехала. А там — книги из Академии Наук и все черновые материалы для ее будущей исторической повести. Она напечатала объявление в газете и дала мой адрес — и я сделался жертвой смешного шантажа. <…>


16/VIII. Был в Сестрорецке, виделся с Зощенко. Говорил с ним часа два и убедился, что он великий человек — но сумасшедший. Его помешательство — самолечение. <…>


29/VIII. Этот август будет памятен. Мне приснился очень яркий сон: будто Боб утонул в Москанале, и я проснулся в слезах. <…> Лидина трагедия1. Хотя я с ней несогласен ни в одном пункте, хотя я считаю, что она даже в интересах сов. детей, в интересах детской книги должна бы делать не то, что она делает (т. е. должна бы писать, а не редактировать), все же я любуюсь ее благородством, ее энергией, ее прямотой. <…>


30 августа. Мы приехали в Москву в 10.30 <…> у Лежнева вдруг услыхал, что тут же двумя этажами выше живет А. Макаренко. Созвонились: «Приходите, водка есть, пироги». Побежал наверх. В нем то же сочетание суровости с нежностью. Полон дом людей. Широколицая мордовка с мужем (очень приветливые), какой-то химик, написавший книгу об Америке (еще ненапечатанную), сын Макаренко, красивый чудесного сложения юноша (сын его жены), все это как-то необычайно дружно, спаяно, гостеприимно. Пироги, борщ и такие виды из окна, что хочется кричать… Из кухни (!) вид на Москва-реку, на Кремль, чудесно, а в кухне служанка-украинка, красивая, улыбается точно так же, как хозяин, хозяйка, сын, все гости: чувствуется чудесно налаженная общая жизнь. Макаренко написал («сегодня как раз закончил!») книгу о воспитании, ту, о которой говорил мне в Ирпене, уезжает нынче же, 29-го, в Крым (в Ялту), чемоданы уже уложены — и тут же за водкой, за пирогами сделал мне предложение: «Едем, Чуковский, в Америку, к весне, ладно?» Я согласился немедленно — и сказал, что буду готовиться, как к экспедиции на Северный полюс. У меня вот какие преимущества: я знаю литературу страны, знаю язык, знаю историю. Но мой недостаток: я не умею быстро писать. Корреспонденции — не мой жанр. <…>


26.IX. [Кисловодск.— Е. Ч.] Погода необычайная — ясность, теплынь. А мне худо. После ванны руки-ноги дрожат, теряю в весе. Черт знает что! <...> С нами за одним столом сидит сестра Тимоши — Вера Алексеевна Громова — полненькая хохотушка, 47 лет. Говорит о Горьком: он был деспот (!) и самодур (!). Жизни совсем не знал (?). Жить в Горках (или на Никитской) было тяжко. Больше трех дней нельзя было выдержать. Внучку одну избаловал, а другую— все время держал в черном теле. <...>

27-го был у нас в Санатории — Утесов и рассказывал мне, Лежневу, Кирпотину и еще двум-трем мужчинам анекдоты. Анекдоты были так художественны, так психологически тонки, что я не мог утерпеть — созвал большую группу слушателей. Мы хохотали до изнеможения,— а потом провожали его (был еще Стенич), и он рассказывал по дороге еще более смешное,— но, когда мы расстались с ним, я почувствовал пресыщение анекдотами и даже какую-то неприязнь к Утесову. Какой трудный, неблагодарный и внутренне порочный жанр искусства — анекдоты. Т. к. из них исключена поэзия, лирика, нежность — вас насильно вовлекают в пошлые отношения к людям, вещам и событиям — после чего чувствуешь себя уменьшенным и гораздо худшим, чем ты есть на самом деле. <…>


13/XI. <...> Тревожит меня моя позиция в детской литературе. Выйдут ли «Сказки», выйдет ли лирика? И что Некрасов? И что «Воспоминания» Репина. Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди — самое трудное. В душе страшное недовольство собою.




26 ноября 1939. Корплю над книгой «Искусство перевода». Могла бы выйти неплохая книга (пятое издание), если бы я не заболел. <...> Вчера в «Правде» напечатан мой фельетон о Радловой. Скоро в «Красной Нови» появится большая моя статья на ту же тему — «Астма у Дездемоны»1. В той же книжке будет Лидина повесть. Лида пишет о Чернышевском и Михайлове2. Я рад: эта тема как раз для нее.


29 ноября. Третьего дня читал в Бауманском Доме Культуры детям «литкружковцам» вступительную лекцию.— Сегодня начинаю там же практическую работу с юными дарованиями. Мой портрет рисует Васильев, Петр Васильевич — умелый, но бесвкусный рисовальщик. <...>


30 ноября. Был сейчас в телевизоре (Шаболовка, 53) и читал свои сказки. Перед началом меня нарумянили, начернили мне усы, покрасили губы. Очень противно! Никто даже не удивляется, что человек, находящийся на Шаболовке, может быть видим за десятки километров. <...>


5 декабря. Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное — о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот — командиром. <...>


12 декабря. 3-го дня читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими в Москву — мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью. Сегодня Лида пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную клеветы. Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче3. <...>




1/IV. Мое рождение. 4 часа ночи. Бессонница. Вчера на ночь зачитался записками Ксенофонта Полевого — о пьесе «Рука всевышнего отечество спасла», о вызове Ник. Полевого в Петербург к Бенкендорфу и Дубельту. <...>

Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется мне отдыхом и счастьем. <...>


27 апр. <...> Был у меня сегодня утром Е. В. Тарле — приезжал сговориться, как хлопотать о Шурочке Богданович1. <...>


26/VIII. [Переделкино.] Была Анна Ахматова. Величавая, медленная. Привела ее Ниночка Федина. Сидела на террасе. Говорила о войне: «каждый день война работает на нас. Но какое происходит одичание англичан и французов. Это не те англичане, которых мы знали... Я так и в дневнике записала: «Одичалые немцы бросают бомбы в одичалых англичан». По поводу рецензии Перцова: я храню газетную вырезку из «Театра и Искусства» за 1925 год: «Кому нужны любовные вздохи этой стареющей женщины, к-рая забыла умереть». О Лидочке: «Чудесная и такая талантливая». Очень восхищается Лидиной статьей об Олеше2. По ее словам, Лида уже пережила утрату Мити. Много говорила о Лидиной операции. «Моей второй книги не будет: говорят нет бумаги, но это из вежливости. Я вчера приехала из Л-да, встретила в вагоне Дору Сергеевну, Дора Сергеевна привезла меня сюда, минуя Москву, мне нужно повидаться с Фадеевым. Я уже его видела, он обещал звонить по телефону о Левушке — и сейчас пойду за результатом»3. Я пошел проводить ее, она очень волновалась по дороге. «— Я себе напоминаю толстовскую барыню, знаете, в «Войне и Мире». — Как же, «исплаканная». — Да! как вы догадались?— Меня с детства поразило это слово. — Да, и меня еще: парадное лицо».


27/VIII. Сидит внизу А. А. Вчера Фадеев прислал ей большое письмо, что он дозвонился до нужного ей человека, чтобы она завтра утром позвонила Фадееву, и он сведет ее с этим человеком. <…>


21/XI. Еду в Л-д. Подъезжаю. Бессонная убийственно-трудная ночь.


2/ХП. Был третьего дня у Тынянова. Он приехал на два дня из Детского Села (т. е. из Пушкина) — читать актерам новую пьесу «Кюхля». Ноги у него совсем плохи: он встает, чтобы поздороваться, и падает и улыбается, словно это случилось нечаянно. Лицо — в морщинах. «Спасибо Вам за письмо, К. И., но ответить я не могу, т. к. уже не способен писать письма. А когда-то как писал!— И своего Пшк. не могу писать… И вообще я имею редкий случай наблюдать, как относятся ко мне люди после моей смерти, п. ч. я уже умер». Речь его лишена прежнего блеска, это скорее всего брюзжание на мнимые обиды. <…>

Был у Ахматовой. Лежит. Нянчится с детьми соседей. Говорить было, собственно, не о чем. Говорили о Джоне Китсе, о новой книжке переводов Пастернака. «Какой ужасный писатель Кляйст!» <…>




4/I. Вчера познакомился с Шолоховым. Он живет в Санатории Верховного Совета. Там же отдыхают Збарский и Папанин, и больше никого. Вчера Шолохов вышел из своих апартаментов твердой походкой (Леонида Андреева), перепоясанный кожаным великолепным поясом. Я прочитал ему стихи Семынина, он похвалил. Но больше молчал. Тут же его семья: «Мария Михайловна» (вчера ей исполнилось 3 года), сын Алик, еще сын, теща и жена — все люди добротные, серьезные, не раздребежженные, органические. Впечатление от них от всех обаятельное, и его не отделить от всей семьи. Он с нею — одно, и его можно понять только в семье. Его Алик уже ворошиловский стрелок (здесь в тире парка получил приз: три рубля), 10-летний, немного сумрачный, очень выдержанный, искренний, простодушный. Я читал ему и Леве Збарскому вчера «Союз рыжих» Шерлока. Вначале он боялся, что не поймет, а потом так солидно и в то же время взволнованно слушал, что приятно было читать. Шолохов говорил о «Саше Фадееве»: «Если бы Саша по-настоящему хотел творить, разве стал бы он так трепаться во всех писательских дрязгах. Нет, ему нравится, что его ожидают в прихожих, что он член ЦК и т. д. Ну, а если бы он был просто Фадеев, какая была бы ему цена?» Я защищал: Ф. и человек прелестный, и писатель хороший. Он не стал спорить. Рассказывал об охоте на фазанов в Кабардино-Балкарии, как крестьяне угощали его самогоном.


6. Сегодня письмо от Семынина. Вчера провел с Шолоховыми весь вечер. Основная тема разговора: что делать с Союзом писателей. У Ш. мысль: «надо распустить Союз — пусть пишут. Пусть остается только профессиональная организация».


31/I. Сегодня уезжаем. Чуть я приехал, меня бабахнула статья в «Правде» о «Лит. учебе», перед самым отъездом прихлопнула статья в «Литгазете». Одна 29/ХII, другая 30/I/ Раз в месяц — спасибо, что не чаще1.


2/П. 1941. Вернулись в Москву. <…>


11/II. Позвонил дней пять назад Шолохов: приходите скорей. Я пришел: номерок в «Национале» крохотный (№ 440) — бешено накуренный, сидят пьяный Лежнев, полупьяная Лида Лежнева и пьяный Ш-в. Ниже — в 217 № мать Ш-ва, которую он привез показать врачам. Был в Кремлевке консилиум. Но больно было видеть Ш-ва пьяным, и я ушел.

Сегодня я утром зашел к нему — он теперь в 217. Я стукнулся в 440; там его мама, все не могла открыть. Он достал ключ и открыл снаружи. Принял меня чудесно; говорили о детской л-ре. Оказывается, он читает все — и «Мурзилку», и «Чиж», и «Колхозные ребята». Очень бранил какую-то сказку о шишке — как она влезла на лампу. «Чепуха». Согласился написать для наших учебников и об охоте и о гражданской войне.

Сегодня должна приехать Лида.


15/II. Вчера Чагин позвонил мне вечером, что вышла моя книжка «Высокое искусство». «Страха ради» Ч. выбросил оттуда список. <…>


1 апреля. Сегодня мне исполнилось 59 лет. Никогда не думал, что доживу до такого возраста. — Встал в 4 часа утра. Пишу о Семынине. Послезавтра доклад о нем. Только что закончил новый перевод «Робинзона». Дня два назад ушла в набор моя книга (все мои сказки) «Чудо-дерево». — Вчера шел снег. Хорошая зимняя погода.


19/Х. Бузулук. На пути в Ташкент. Поезд № 22, международный вагон, купе. Снег. Вчера долго стояли неподалеку от Куйбышева, мимо нас прошли пять поездов — и поэтому нам не хотели открыть семафор. Один из поездов, прошедших впереди нас, оказался впоследствии рядом с нами на Куйбышевском вокзале, и из среднего вагона (зеленого, бронированного) выглянуло печальное лицо М. И. Калинина. Я поклонился, он задернул занавеску. Очевидно, в этих пяти поездах приехало правительство. Вот почему над этими поездами реяли в пути самолеты, и на задних платформах стоят зенитки. Итак, с 18/Х 1941 г. бывшая Самара становится нашей столицей.

Дженни Афиногенова должна была ехать с нами. Здесь в нашем вагоне едут мать Афиногенова (Антонина Васильевна) и его дочь Светлана. 15 окт. мы сдали вещи в багаж и приехали на вокзал, как вдруг за три минуты до намеченного отхода поезда (на самом деле поезд отошел позднее) прибыл на вокзал Афин., страшно взволнованный: «велено всем собраться к пяти часам в ЦК. Немцы прорвали фронт. Мы, писатели, уезжаем с правительством». Я помещен в списке тех литераторов, которые должны эвакуироваться с правительством, но двинуться к ЦК не было у меня никакой возможности: вся площадь вокруг вокзала была запружена народом — на вокзал напирало не меньше 15 тысяч человек, и было невозможно не то, что выбраться к зданию ЦК, но и пробраться к своему вагону. Если бы не Николай Вирта, я застрял бы в толпе и никуда не уехал бы. Мария Борисовна привезла вещи в машине, но я не мог найти ни вещей, ни машины. Но недаром Вирта был смолоду репортером и разъездным администратором каких-то провинц. театров. Напористость, находчивость, пронырливость доходят у него до гениальности. Надев орден, он прошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя к-рого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал (за «члена правительства» он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мною и моими носильщиками раскрываются все двери. Вообще Вирта — человек потрясающей житейской пройдошливости. Отъехав от Москвы верст на тысячу, он навинтил себе на воротник еще одну шпалу и сам произвел себя в подполковники. Не зная, что всем писателям будет предложено вечером 14/Х уехать из Москвы, он утром того же дня уговаривал при мне Афиногенова (у здания ЦК), чтобы тот помог ему удрать из М-вы (он военнообязанный). Аф. говорил:

— Но пойми же, Коля, это невозможно. Ты — военнообязанный. Лозовский включил тебя в список ближайших сотрудников Информбюро.

— Ну, Саша, ну, устрой как-нибудь... А я за то обещаю тебе, что я буду ухаживать в дороге за Ант. Вас. и Дженни. Ну, скажи, что у меня жена беременна и что я должен ее сопровождать.

(Жена у него отнюдь не беременна.)

В дороге он на станциях выхлопатывал хлеб для таинственного чл. правительства, коего он якобы сопровождал.

И все же есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении) человек. Ничего не читал, не любит ни [нрзб.— Е. Ч.] ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив, неутомимо хлопочет (и не всегда о себе), не лишен литерат. способностей (некоторые его корреспонденции отлично написаны), но вся его природа — хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть.

Эти дни для меня страшные. Не знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой? Как спасется от голода и холода Марина? Это мои четыре раны.

По дороге мы почти нигде не видали убранного хлеба. Хлеб гниет в скирдах на тысячеверстном пространстве. Кое-где, правда, есть на станциях кучи зерна,— просо, пшеница, ничем не прикрытые. На них сыплется копоть, пыль.

Изредка на станциях появляется кое-какая еда: блины из картошки — по рублю штука, верблюжье молоко, простокваша. На эту еду набрасываются сотни пассажиров, давя друг друга, давя торговок,— обезумевшие от голода.

Поезд стоит на станциях по 2, по 3 часа. Запасы, взятые в Москве, истощаются.


21/Х. Мы уже в Азии. Третьего дня на одной из станции Чкаловской (Оренбургской) области мы видели польское войско. Выползали из разных вагонов худые, но импозантные люди в тощих шинелишках, театрально козыряя друг другу. Столпились у будки, на которой написано Stacja*№ 1. Расшитые серебром картузы и шинели были некогда очень эффектны, теперь все это истрепалось до лохмотьев — и все же сохраняет важный вид. Впрочем, неск. офицеров одето с иголочки.


* Остановка (польск.).


— Куда вы?— спрашиваю у одного из поляков.

— В Бузулук. Там наша армия.

— Климат в этих местах, кажется, очень хорош.

— У нас в Польше лучше.


22 октября. У Аральского моря. Козалинск. Деревья еще зелены. Счастливцы покупают щук; по эвакосвидетельствам выдают хлеб. Потолкался я в очередях, ничего не достал. Пошел к коменданту просить у него талончик на право покупки хлеба. Комендант сказал:

— Прошу оставить помещение!

Даю Виртам уроки английского языка.


23 октября. Ташкент. Гостиница «Националь». Только что приехали. Нас встретили местные писатели и представитель Совнаркома (управделами Коваленко). Выслали за нами четыре машины.


24 октября. У парикмахера — веер. Попрыскает одеколоном — и веет. У чистильщика сапог — колокольчик. Почистил сапог и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя — необыкновенной высоты — придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку — так хороши эти аллеи тополей. Арыки и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, к-рые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя — и южная жизнь на улице и милые учтивые узбеки,— и базары, где изюм и орехи,— и благодатное солнце — отчего я не был здесь прежде — отчего я не попал сюда до войны? Я весь больной. У меня и грипп, и дизентерия, и выпало три вставных зуба, и на губе волдырь от лихорадки,— и тоска по Бобе — и полная неустроенность жизни — и одиночество. Но — все же я рад, что я хоть на старости увидел Ташкент. Самое здесь странное, неожиданное это: смеющиеся дети. Всю дорогу от Москвы до Ташкента я видел плачущих, тоскующих детей со стариковскими лицами, похуделых, осиротелых, брошенных, и вдруг здесь — на каждом бульваре, в каждом дворе копошатся, дерутся, барахтаются беспечные вполне нормальные дети. Сегодня я вышел на улицу рано. Дворники — большей частью узбеки — поливают ведрами улицы, черпая воду из арыков. Очевидно, зто — древний способ, передающийся из рода в род. Школьники торопятся в школу — зрелище, которого я не видел в этом году в Москве. Показалось странным, что в СССР еще есть места, где дети учатся. <…>


29/Х. Аптекарша сказала обо мне одному из пациентов поликлиники Когану, Иосифу Афанасьевичу. Коган узнал от нее, что я в гостинице живу без керосина. И — сегодня рано утром является пожилой худощавый человек с перевязанным глазом и приносит мне в подарок — жестянку керосина!! Эта доброта так взволновала меня — после той злобы, которую я видел в пути,— что я посвятил ему след экспромт:


Я мнил, что в мире не осталось

Ни состраданья, ни любви,

Что человеческая жалость

Давно затоплена в крови

И боже, как я был растроган,

Когда, как гений доброты,

Мой светлый друг, мой милый Коган,

Передо мной явился ты.


30/Х. Ташкентская доброта неиссякаема. Пришел ко мне в номер бывший Нарком просвещения тов. Юлдашев и предложил комнату — чудесную меблированную комнату в центре города, в отличном районе. Уезжает его товарищ хохол — куда-то в район — и комната с телефоном, с патефоном — с письменным столом предоставляется нам за 58 руб. в месяц!! Чудо, редкость! Мне не пришлось кланяться Коваленке, не пришлось отнимать кров у братьев-писателей, я избавлен от всяких дрязг, живу с женой уединенно — в стороне!


В начале ноября приехала Лида. Мы с М. Б. встретили ее на вокзале. Она ехала с Маршаком, Ильиным, Анной Ахматовой, академиком Штерн, Журбиной. Привезла Женю и Люшу. Маршак и Ильин остались в Алма-Ата.

Я заболел. Был в стационаре дней десять. Потом взвалил на себя кучу работы. Прочитал курс лекций о детских поэтах в Педагогическом Институте. Стал печататься в «Правде Востока». И провел множество выступлений на подмостках театров и в школе. Первых пяти выступлений не зарегистрировал, но вот последующие [перечислены даты, названия клубов и школ, темы выступлений. Всего тридцать три выступления в декабре 1941 — январе 1942. — Е. Ч.]




14.I.42. Утром в Наркомпросе у Владимировой. У нас целая очередь: берут на воспитание эвакодетей. Людмила Степановна Зайцева из Главкинопроката (зарабатывает с мужем 1180 рублей):

— Мне национальность безразлична! Муж сказал мне: Только не бери кривоногую. <…>

Оттуда в «Правду Востока». Редактор газеты — только что вернувшийся с фронта — сообщил мне, что убит Шостакович!!!! <…>


21/I. Вчера в Ташкент на Первомайскую ул. переехал Ал. Н. Толстой. До сих пор он жил за городом на даче у Абдурахмановых. Я встречался с ним в Ташкенте довольно часто. Он всегда был равнодушен ко мне — и хотя мы знакомы с ним 30 лет,— плохо знает, что я такое писал, что я люблю, чего хочу. Теперь он словно впервые увидел меня, и впервые отнесся сочувственно. Я к нему все это время относился с большим уважением, хотя и знал его слабости. Самое поразительное в нем то, что он совсем не знает жизни. Он — работяга: пишет с утра до вечера, отдаваясь всецело бумагам. Лишь в шесть часов освобождается он от бумаг. Так было всю жизнь. Откуда же черпает он все свои образы? Из себя. Из своей нутряной, подлинно-русской сущности. У него изумительный глаз, великолепный рус. язык, большая выдумка,— а видел он непосредственно очень мало. Например, в своих книгах он отлично описал 8 или 9 сражений, а ни одного никогда не видал. Он часто описывает бедных, малоимущих людей, а общается лишь с очень богатыми. Огромна его художественная интуиция. Она-то и вывозит его. <…>


3 марта. Ночь. Совершенно не сплю. Пишу новую сказку1. Начал ее 1-го февраля. Сперва совсем не писалось... Но в ночь на 1-ое и 2-ое марта — писал прямо набело десятки строк — как сомнамбула. Никогда со мной этого не бывало. Я писал стихами скорей, чем обычно пишу прозой; перо еле поспевало за мыслями. А теперь застопорилось. Написано до слов:


Ты, мартышка пулеметчик


А что дальше писать, не знаю.

Телеграмма от Белякова.

Лида увлечена записями рассказов эвакодетей.


31/III. Доканчиваю 3-ю часть своей сказки. Писал ее с большими перерывами. Дней пять сидел, как идиот, за столом и не мог придумать ни строки. Но сегодня к вечеру вдруг прорвало — и я написал десятки строк почти набело. Работаю над Чеховым, составляю сборник сатир, хлопочу о квартире. Денег уже нет.— Читал вечером Пешковым новую «песню» сказки. Оказалось: плоховато. Вяло. М. Б. говорит: «сыро еще». Надо сызнова переделывать. Это гораздо труднее, чем писать заново.


1/IV. День рождения. Ровно LX лет. Ташкент. Цветет урюк. Прохладно. Раннее утро. Чирикают птицы. Будет жаркий день.

Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба пропал без вести. Последнее письмо от него — от 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля — в Л-де. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля — стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача — со всей библиотекой, к-рую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку.

Живу в комнате, где, кроме двух гео-карт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги — рвань случайная — вот и все — и тоска по детям. Окна во двор — во дворе около сотни ребят, с утра до ночи кричащих по-южному.

Лида все еще работает над книгой «Слово предоставляется детям». <...>


2/IX.1942. Уже 4½ часа лечу в восьмиместном самолете (бомб. Дуглас) в Москву. <...> Читаю в «Красной Звезде» хорошую, но легко забываемую повесть Вас. Гроссмана «Народ бессмертен».

В Туркестане была остановка: брали бензин. С нами едут дыни, арбузы, яблоки, виноград.

Очень хорошо пишет Вас. Гроссман. Каждая строка — заглядение, а все вместе — банально и бледновато. Кое-где даже риторично. <...>


29/Х 42 г. Был в Москве. Вернулся. Третьего дня Толстой сказал мне, что Фадеева зовут «Первый из Убеге». Никита Богословский сказал Погодину:

«Ну что ваши «Кремлевские прейскуранты»?» О Михоэлсе он сказал: «депутат Ветхого Завета». <...>


1/XI. <...> Богословский вчера мимоходом:

«Если человек получает пощечину, это — оскорбление действием. Если он смотрит пьесу «Фронт», это оскорбление тремя действиями». <...>




26/I. Вчера ночью — двинулись в путь, в Москву, вместе с М. Б. и Женичкой. Прощай, милый Ташкент. Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой,— немыслимый кабинет летом, когда под окном галдели с утра до ночи десятка три одесситов. <...>


5 марта. <...> Я читаю Carlyle's «History of Frederick the Great»*. Поучительно! Вот где корни пруссизма, джингоизма, фашизма — и германского машинного тупоумия.


* Карлейля «История Фридриха Великого» (англ.).


10 марта. Вчера звонок: «С вами будут говорить из Детгиза». Голос Голенкиной. «К. И., я вам должна сообщить, что мы получили указание не издавать вашей сказки». Я ничего не ответил и повесил трубку. Итак, победила Наумова, и советские дети остались без сказки.


11 марта. Вчера звонок. Алимджан! Ехал 20 дней! Приехал с Ломакиным! Едет на фронт! К Рокоссовскому! Значит, узнáет, что «Бармалей» запрещен! Значит, «Бармалей» и в Узбекистане не выйдет! Решил идти к Тарле — за советом.

Приехал Коля. Говорит по тел. с Мишей Слонимским.


22 марта. Приехала Марина с Татой и Гулькой. Поехали за вещами. Принялся писать о Чехове.


29 марта. 26-го выступал в Союзе Писателей на Совещании. Очень плохо. Сам себе казался старым и провинциальным. Изумительно говорил Эренбург. Вчера в зале Чайковского читал воспоминания о Горьком (день его 75-летия). Вместе со мною выступали Фадеев, Федин, Сурков и Всев. Иванов. Фадеев (председатель) собрал все затасканные газетные штампы, смешал их в одну похлебку, и — речь его звучала как пародия. Она и есть пародия, т. к. единственное его стремление было — угодить не читателю, не слушателю, не себе, а начальству. Это жаль, п. ч. есть же у него душа! Федин мне рассказывал, что, когда из ЦК позвонили Фадееву, чтобы он написал похвалу Ванде Василевской, он яростно выругался в разговоре с Фединым]и сказал: «не буду, не буду, не буду писать», а потом на другой день написал и позвонил Федину: «Знаешь, «Радуга» не так и плоха». Написать-то он написал, а заказчики не взяли. Все же что-то в нем есть поэтическое, и сильное. <…>


25/IV. Читал «Одолеем Бармалея»— в зале Чайковского — и в Доме Архитектора.


29/IV. Мне опять, как и зимою 1941/42 гг., приходится добывать себе пропитание ежедневными выступлениями перед детьми или взрослыми. <…>


15/V. Телеграмма из Ташкента: «Печатание сказки приостановлено. Примите меры. Тихонов».

Начал писать о Чехове. Увлекательно.


2 июня. О сказке еще никакого решения. Не знаю, чтó и делать. Завтра — в Союзе писателей в 6 час заседание Президиума для обсуждения сказки. Был сегодня у Толстого. У него такая же история с «Иоанном Грозным». Никто не решается сказать, можно ли ставить пьесу или нет. Ни Щербаков, ни Еголин, ни Александров. В конце концов он сегодня написал письмо Иосифу Виссарионовичу.

От Толстого — к Шолохову. Шолохов завтра утром улетает на Дон. Сидит в «Национали», трезвый, печальный. «Удивляюсь легкомыслию Москвы. Жители ведут себя так, как будто войны и нету. Людям фронтовым это странно». От Шолохова — вечером к Маршаку. Маршак вновь открылся предо мною, как великий лицемер и лукавец. Дело идет не о том, чтобы расхвалить мою сказку, а о том, чтобы защитить ее от подлых интриг Детгиза. Но он стал «откровенно и дружески», «из любви ко мне» утверждать, что сказка вышла у меня неудачная, что лучше мне не печатать ее, и не подписал бумаги, которую подписали Толстой и Шолохов. Сказка действительно слабовата, но ведь речь шла о солидарности моего товарища со мною.


3 июня. Совещание Президиума по поводу моей сказки. Не пришли обещавшие придти Федин и Зощенко. Таким образом из членов Президиума были только Асеев и Анна Караваева. Хорош бы я был, если бы вчера не получил подписей Толстого и Шолохова! Все вели себя очень сплоченно — высказались за сказку единодушно: Мих Слонимский, Перец Маркиш, Скосырев, Караваева и даже Асеев — начавший дискуссию «что ж, прекрасная сказка!» Обратно я шел со Слонимским и Асеевым. Погода прелестная. Тверской бульвар в зелени. Нежно серебрится аэростат заграждения. На бульварах гомон и смех. Москве хочется быть легкомысленной. «Как много лишнего народу в Москве!»—говорил вчера Шолохов.


15/VI. Сейчас мне позвонил академик Митин, что Г. Ф. Александров сказку разрешил. Так зачем же злые вороны очи выклевали мне? <…>


24/VII. Был вчера в Переделкине — впервые за все лето. С невыразимым ужасом увидел, что вся моя библиотека разграблена. От немногих оставшихся книг оторваны переплеты. Разрознена, расхищена «Некрасовиана», собрание сочинений Джонсона, все мои детские книги, тысячи английских (British Theatre*), библиотека эссеистов, письма моих детей, Марии Б. ко мне, мои к ней — составляют наст на полу, по к-рому ходят. Уже уезжая, я увидел в лесу костер. Меня потянуло к детям, которые сидели у костра. — Постойте, куда же вы? Но они разбежались. Я подошел и увидел: горят английск. книги и между прочим любимая моя американская детская «Think of it»** и номера «Детской литературы». И я подумал, какой это гротеск, что дети, те, которым я отдал столько любви, жгут у меня на глазах те книги, которыми я хотел бы служить им. Вчера взят Харьков нашими войсками. Мне сказали об этом в б-ке Ленина, где я занимался (в Научном отделе). <…>

Сейчас получил из Ташкента «Одолеем Бармалея» изд. Госуд. Изд-ва УзССР. <…>


* Английский театр (англ.).

** Подумай об этом! (англ.).


23/IX. Взята Полтава!!

Тата вернулась с Трудфронта. Первая ночь в родительском доме. Спит. И вдруг закричала. «Что с тобой?» «Мне приснилось, что немцы запихивают меня в пушку Катюшу, чтобы выстрелить мною в русских».


7/XI. Взят Киев. Речь Сталина. Получена телеграмма, что 3-го Лида и Люша выехали из Ташкента. <…>




1 января 1944. <…> Был вчера у Михалкова, он всю ночь провел у Иос. Вис. — вернулся домой в несказанном восторге. Он читал Сталину много стихов, прочел даже шуточные, откровенно сказал вождю: «Я, И. В., человек необразованный и часто пишу очень плохие стихи». Про гимн М. говорит: «Ну что ж, все гимны такие. Здесь критерии искусства неприменимы! Но зато другие стихи я буду писать — во!» И действительно его стихи превосходны — особенно о старике, продававшем корову. <…>)


1 марта. Пошляки утешают меня: «За битого двух небитых дают — да никто не берет». — «Битье определяет сознание». В тот же день я был в Театре Ленинского Комсомола — «Сирано». Играли скверно. «Нора» в тысячу раз лучше.

Статья в «Правде»1. <…>

Достоевский (Для моей статьи о Чехове.): «Только то и крепко, подо что кровь течет». Только забыли, негодяи, что крепко-то оказывается не у тех, к-рые кровь прольют, а у тех, чью кровь проливают. Вот он — закон крови на земле»2.

Читаю Достоевского «Вечный муж». Вольтера «Простак». Мопассана. Стихи Полонского. Биографию Достоевского — Страхова. Письма Достоевского. Гейне (нрзб — Е. Ч.)

Васильев внушил отвращение не своим наветом у Щербакова. Это мне понятно: человек с навязчивой идеей предстал впервые перед тем, к кому стремился все эти годы,— обалдел — и человек патологически обидчивый, свое подозрение, свою обиду, свою уязвленность излил, как сущее. Гнусен он был после доноса. Вернувшись от Щербакова, он заявил мне, что он покончит жизнь самоубийством, что он не может жить с таким пятном, что он сейчас же заявит т. Щ-ву о своей лжи. «Я не достоин подать вам руку!»—сказал он М. Б. Потом он сказал мне по тел., что ему звонил Щ. и запретил ему водиться со мной, а то бы он сейчас пришел ко мне; стал утверждать, что Щ. все это затеял (!) из неприязни (!) ко мне. Когда я через 2 часа потребовал у него, чтобы он написал правду, он вдруг заявил, что ОГЛОХ, что не слышит меня, что через час он непременно напишет. Когда же я пришел к нему через час, он сказал, что он мертвецки пьян, и вел себя так слякотно, что я, человек доверчивый, воображавший, что он переживает душевные муки невольного лжеца и предателя, увидел пред собою дрянненького труса и лукавца. <…>


Июнь на 28-ое. Ночь <…> После ударов, которые мне нанесены из-за моей сказки,— на меня посыпались сотни других — шесть месяцев считалось, что «Искусство» печатает мою книгу о Репине, и вдруг дней пять назад — печатать не будем — Вы измельчили образ Репина!!! Я перенес эту муку, уверенный, что у меня есть Чехов, которому я могу отдать всю душу. Но оказалось, что рукопись моего Чехова попала в руки к румяному Ермилову, который, фабрикуя о Чехове юбилейную брошюру, обокрал меня, взял у меня все, что я написал о Чехове в 1914 году накануне первой войны и теперь — во время Второй,— что обдумывал в Ленинской б-ке уединенно и радостно,— и хотя мне пора уже привыкнуть к этим обкрадываниям: обокрадена моя книга о Блоке, обокраден Некрасов, обокрадена статья о Маяковском, Евдокимов обокрал мою статью о Репине, но все же я жестоко страдаю. Если бы я умел пить, то я бы запил. Т. к. пить я не умею, я читаю без разбора, что придется — «Eustace Necklace» by Trollope, «Black Tulip» by Al. Dumas, «Barchester Towers» by Trollope, «Passage to India» by Forster*, даже Олдингтона, даже «Newcomes»** Тэккерея — и меня возмущает, какие крошечные горести, микроскопические — по сравнению с моими, с нашими — изображал роман XIX в.,— и раз я даже хватил Троллопом о-земь, когда он хотел заставить меня взволноваться тем, что богатая вдова, дочь священника, получила письмо — вполне корректное — от холостого м-ра Slope'a — и обсуждение этого эпизода отняло у автора 20 страниц,— и сотни страниц посвящает он столь же важной проблеме останется ли некий поп во главе богадельни для престарелых до конца своих дней — или у него эту богадельню отнимут? Нам, русским людям, людям 1944 года, такие проблемы кажутся муравьиными, а порою клопиными. Взял я на днях и без всякого интереса прочел «International Episode»*** Генри Джемса и его же «Washington Square», кот. мне когда-то нравились — эта регистрация мельчайших чувствованьиц даже не муравьев, а микробов,— и почувствовал себя оскорбленным. Пожил бы этот Джемс хоть один день в моей шкуре — не писал бы он этих вибрионад.

Третьего дня я был на вечере Ираклия Андроникова в Союзе писателей. Он — гениален. Абсолютный художеств. вкус. Но — и на нем потускнение.


* «Ожерелье Юстас» Троллопа, «Черный тюльпан» Ал. Дюма, «Барчестерские башни» Троллопа, «Поездка в Индию» Форстера (англ.).

** «Ньюкомы» (англ.).

*** «Случай из международной жизни» (англ.).


29 июня. Вчера читал о Чехове в Бел. зале Дома Ученых. Кроме Збарского не было ни одного из приглашенных мною друзей. Ни Чагина, ни Заславского. М. Ф. Андреева сказала, что Горький не верил Книпперше, будто Чехов, умирая, произнес «Ich sterbe»*. На самом деле он, по словам Горького, сказал: «Ах ты стерва!» М. Ф. не любила Чехова. Она не может, по ее словам, простить ему его отношения к Софье П. Бонье, с кот. Чехов, по ее словам, жил 20 лет. Удивительно она оживлена, моложава, гармонична. <…>

* «Я умираю» (нем.).


17/VII. Сейчас было мое последнее чеховское выступление — в зале Чайковского. Я прибежал туда в каких-то рябых шлепанцах, которые давно надо выбросить,— и без носков. Директор зала дал мне на время свои носки. <…>


5/Х. Сейчас вырезали из «Нового Мира» мою статью о Репине. <…>


21/XI. Третьего дня приехала Женина мама3. Она там, в Иошкар Ола, вышла замуж. Женя вбегает: «У меня есть американские рейтузы и родная сестра». Очень интересно рассказывает она о смерти Николая Александровича Пыпина: Пыпин жил у меня на Ленинградской квартире. Когда-то, лет десять назад в качестве бывш. военного, он был выслан из Л-да в Саратов. Я похлопотал о нем у Катаняна и тем погубил его, п. ч. в Саратове он жил бы до сей минуты, а в Л-де он умер от голода4. Женат он был на Екат. Николаевне — и отношения у них были чопорные, церемонные — в петерб. стиле. И вот оказывается — незадолго до смерти он украл у нее одну картофелину, заперся в ванну и съел, а она стояла у двери и кричала:

— Н. А., вы — вор! вор! вор! Никто не знает, что вы вор, а я осрамлю вас перед всеми.

Вот — голод. А прежде всю жизнь он целовал у нее ручку и водил в концерты.

Читаю Thomas Hardy «Far from the Madding Crowd»*.

Удивительно то, что ткань его повествований удивительно тонка, драгоценна, а то, что он шьет из этой ткани,— халтурная банальщина. Сюжет гораздо ниже манеры, техники. <…>


* «Вдали от обезумевшей толпы» (англ.).


3/ХП. Павленко дал мне книжку Жоржика Иванова «Петербургские зимы», изд. в Париже в 1928 г., записки о первых годах революции — о Сологубе, об Анне Ахматовой, Гумилеве и проч., о людях, кот. я знал. Очень талантливо, много верного, но — каким папильоном кажется Жоржик. Порхавший в те грозные дни среди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуществующие; читаешь и чувствуешь, что в сущности можно без них обойтись. <…>




9-го VI. <...>


Записи Берестова


Скоро кончится война,

Скоро Гитлеру капут,

Скоро временные жены

Как коровы заревут.


Вот и кончилась война,

Как бы нам не прозевать,

По 20-му талону

Будут мальчиков давать.


Ах, ты, Гитлер косоглазый,

Тебе будет за грехи.

На том свете девки спросят:

А где наши женихи?


Светит месяц высоко,

Не достанешь палочкой!

Через Гитлера косого

Не походишь парочкой.


Скоро кончится война,

Мы вернемся к жонушкам,

А погоны и ремни

Оставим ухажорочкам.


Как под городом Орловым

Шли жестокие бои,

Чернобровые мальчишечки

Лежали все в крови.


Девок много, девок много,

Девок некуда девать

Скоро лошади подохнут,

Будут девок запрягать.


На тарелочке — две вилочки,

Кусочек пирожка,

Полбутылочки наливочки

Для милого дружка.


Ах, каки сейчас подружки,

Отбивают друг у дружки.

Я сама теперь того,

Тай отбить бы у кого.


6-го июля. Переехали всей семьей в Переделкино. На грузовике. Чудесно. Люша приладила новый гамак. Начал писать сказку о Карагоне [позднее сверху вписано «Бибигоне» — Е. Ч.] — последнюю сказку моей жизни. <…>


15 октября. Переезд в город с дачи. 2 ночи бессонные. Вчера — в Колонном зале. Ужас. Жду 10 часов: будет ли передаваться «Бибигон»? Боюсь, что нет. Читал ночью Пиквика, переписку Блока и Белого,— чорт знает, куда себя приткнуть. Скорее бы дожить! — или умереть!




1 марта. <…> 1 час ночи. Принял мединал. Не заснул.

У Чехова в «Чайке»:

«— Лечиться в шестьдесят лет!

И в шестьдесят лет жить хочется.

Лечиться в шестьдесят лет, жалеть, что в молодости мало наслаждался, это, извините, легкомыслие».

Но ведь легкомыслие главное мое спасение.

Как чудесно, что в великий предсмертный канун я еще раз могу с волнением и радостью читать Чехова. <...>


День моего рождения

1 апреля 1946. Хотя я не спал ночь, хотя ничего радостного я не жду, хотя и впереди и позади горькие обиды и смерти, настроение благостное, вполне именинное. Погода с утра ясная.

Первый подарок: дивная бумага от В. В. Виноградова!!! <...>

Итак, у Чехова в «Чайке» к моему 64 летию:

Дорн: Выражать недовольство жизнью в 62 года, согласитесь — это не великодушно.

Сорин: Какой упрямец. Поймите, жить хочется!

Дорн: Это легкомыслие. По законам природы, всякая жизнь должна иметь конец.


3 апреля. Тоска и полный упадок сил. Оглушаю себя лекарствами. <...>

Читаю В. Виноградова «Стиль прозы Лермонтова». Исчерпывающая работа — фундаментальная — но конец Лермонтову как живому писателю. <...>


15 апреля, понедельник. Вчера Б. С. Ромашов читал всем свою комедию «Со всяким может случиться». Чтение мастерское, и язык свежий, но содержание неправдоподобное и в то же время банальное, дюжинное.

Вчера М. Б. привезла мне моего Григория Толстого, побывавшего в редакции Лит. наследства. Исковеркано до последней степени. Редакторы не оставили живого места, причем выправляли главным образом слог. Всякая живая мысль объявлена «фельетонной». <...>


22 апр. понед. Вчера был у меня Валя Берестов и читал мне наброски своей записной книжки. Книжка крохотная, он носит ее в кармане штанов — и какие в ней шедевры талантливости. Я на радостях написал его матери Зинаиде Федоровне в Калугу большое письмо о том, что в его очерках виден и зрелый, безупречный, безошибочный вкус, и зоркий проникновенный талант, и благородная ненависть ко всякой фальши, и забронированность от всякого упадочнического, циничного, мелкого, вздорного. Какие записи об отце, о свирепости немцев, о героизме и нравственной выдержке пленных, о пассажирах в вагоне, о разговорах в толпе. Был у меня вчера Л. Квитко (с Бертой Самойловной) — и он рассказал, что Поликарпов снят «за грубость и самоуправство» — и что в Союзе Писателей атмосфера немного прояснилась. Квитко тоже восхищался Валей Берестовым. <...>


8 V 46. С утра в Ленинской б-ке. Смотрел критич. статьи о Некрасове в «Москвитянине» и т. д. Днем в «Мурзилке». Вечером, впервые, у Твардовского. Чудесное впечатление: шестилетняя дочка Олечка, понимающая жена, много книг, внутренняя заинтересованность в литературе. Говорил о новой сказке Исаковского, которую «Правда» предложила ему изменить1. Жалуется, что его, Твардовского, «избранные стихи» печатаются 6 лет в Гослитиздате и все не могут выйти. О Еголине: был у нас в унив-те профессором — посмешищем студентов. Задавали ему вопросы, а он ничегошеньки не знал. О Ник. Тихонове: саботирует все свои обязанности по Союзу писателей: решительно ничего не делает. <...>


Июня 25, вторник. Третьего дня вечером пришел ко мне в Переделкино Алянский и сказал, что ведется большая кампания против «Бибигона». <...> «Бибигон» вполне беззащитен. Стоит завтра какому-ниб. ослу заявить, что в этой сказке — политич. намеки, и книга будет изъята, Детгиз не выпустит ее, «Мурзилка» прекратит ее печатание. Встревоженный пошел я к Фадееву. Рассказал ему свое горе. Там был В. А. Каверин. Этот чудесный человек принял мое горе до такой степени к сердцу, что решил поехать завтра в ЦК ВЛКСМ, чтобы отпарировать удары, направленные против «Бибигона». <...> В ЦК ВЛКСМ собрались все подсудимые: Бабушкина, Халтурин, я, Алянский. В качестве судей прибыли библиотекарши, два-три педагога, Лидия Кон — и Каверин. К «Бибигону» предъявлены были идиотские обвинения: «внучки мои завизжали», что это за выражение «завизжали»; и т. д.

«Мурзилка» — дрянной журнал—но по существу никто не умел его выругать, говорили обиняками, о «Бибигоне» никто не сказал ни одного дельного слова, но разноса не было. Напротив, говорили, что «дети любят его», что «хоть это и чепуха, а забавно» и т. д. Каверин сильно поддержал меня: он сказал, что я владею «тайной» увлекать детей и что «Бибигон» энергичен, динамичен и проч.

В общем все обошлось благополучно — но главный бой отложен на четверг. Мишакова, усталая, но все еще прелестная, сказала, что это совещание собирается по случаю того, что И. В. Сталин выразил свое неодобрение издающимся в СССР журналам и потребовал, чтобы они повысили свое качество. ЦК ВЛКСМ решило рассмотреть все журналы и каждому сделать свои предложения. Рассматривается каждый журнал дважды — сначала у Мишаковой, потом на основе первого рассмотрения у Михайлова. Так что еще раз будут сечь «Бибигона» в четверг.

Все это я записываю только для того, чтобы записать изумительное поведение Фадеева, который сегодня утром пришел ко мне узнать, чем кончилась вчерашняя история. «Мы с Ангелиной Осиповной так взволновались третьего дня». Фадеев говорил: о томе Толстого за 1859 год, как отвратителен его язык, в смысле похабщины: «Ангел. Ос-на стала было читать и сказала: Фу! и бросила». Говорил о Панферове: «я еще не читал его статьи, нужно прочесть, ведь несомненно, он приедет ко мне плакаться2. Панф. неплохой человек, но если б вы знали, какой невежественный. Вряд ли он прочитал хотя бы всего Тургенева…» Рассказывал о Горьком: Горький пригласил их всех, чтобы выслушать все их мнения, а потом изложить свое. Но кто-то (кажется, Динамов) только что начал излагать свое мнение, как Горький прервал его на полуслове — и стал читать свою статью, а потом отпустил домой. <...>


21 августа. <...>Встретил на улице Конст. Симонова. Он только что из Парижа, рассказывал о Бунине, о Тэффи, о Ремизове. Мережковские, оказывается, были заядлыми гитлеровцами и получали подачки от Муссолини. Эти богоискатели всю жизнь продавались кому-ниб. Я помню их, как они лебезили перед Сытиным, перед Румановым. Помню скандал, когда Суворинцы в «Нов. Вр.» напечатали их заискивающие письма к Суворину…3 Сейчас узнал, что вчера на бедного Виталия Тренева налетела грузовая машина и нанесла ему тяжелые увечья.

Из поездки по Днепру воротился А. А. Фадеев… Есть признаки, что против моего «Бибигона» ведется яростная кампания… — Работаю над книгой о Некрасове. — Третьего дня Бабушкину вызвал к себе Михайлов и снял ее с работы. Халтурин тоже устранен. Я часто встречаюсь с Леонидом Леоновым — и любуюсь его великолепным характером. Это сильный человек — отлично вооруженный для жизни. Он приходит ко мне раза два в неделю — говорит без конца — но никогда не говорит о своих планах, удачах, затеях. Завтра у него, скажем, премьера в Малом театре, вчера у него вышла новая книга,— он говорит 3 часа и не проронит об этом ни слова. У него не только нет ни тени хвастовства, но напротив, он всегда говорит только о своих неуспехах, провалах и проч. У него золотые руки: он умеет делать абажуры, столы, стулья, он лепит из глины портреты, он сделал себе великолепную зажигалку из меди, у него много станков, инструментов, и стоит только посмотреть, как он держит в руках какие-нибудь семена или ягоды, чтобы понять, что он — великий садовод. При видимом простодушии он всегда себе на уме. Это породистый и хорошо организованный человек, до странности лишенный доброты, но хороших кровей, в нем много поэзии,— типический русский характер.

Третьего дня я был у Пастернака: он пишет роман. Полон творческих сил, но по-прежнему его речь изобилует прелестными невнятными туманностями.


23. Часы нашлись. Ночью была буря. Сломались бальзамины. Был Леонов. Говорил, что верит в бессмертие души, и рассказывал, как он вызывал тени Суворова и Нельсона. Он строит теплицу — великолепную и весь поглощен ею.


26. Неделя об Ахматовой и Зощенко. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов — не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период — не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?4

Третьего дня был у меня Фадеев. Поправился,— розовый, толстый. Рассказывал о своей поездке в Одещину с Вандой Василевской, Корнейчуком и «Линой» [Ангелиной Степановой.— Е. Ч.]. Стреляли зайцев, ловили рыбу — водились с черноморскими рыбаками. <...>

У Федина — Алянский, Паустовский, Гус. Только и разговоров — о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры — они мешают работать.


Сегодня 29 августа в пятницу в «Правде» ругательный фельетон о моем «Бибигоне»— и о Колином «Серебряном острове»5. Значит, опять мне на старости голодный год — и как страшно положение Коли: трое детей, строится квартира и после каторжных трудов — ни копейки денег. Был у меня Боровой — мы гуляли с ним — было весело — пришли с прогулки — М. Б. говорит: «посмотри, вот статья о «Бибигоне». Погода теплая, сыроватая. Все же у меня хватило силы прочитать Боровому о Некрасове, но сейчас сердце болит до колик — и ничего взять в рот не могу. Пришел Пастернак. Бодрый, громогласный. Принес свою статью о Шекспире. <...>


5 сентября. Весь день безостановочный дождь. <...> В «Правде» вчера изничтожают Василия Гроссмана6.— Третьего дня у меня был Леонов. Говорит: почему Пастернак мешает нам, его друзьям, вступиться за него? Почему он болтает чорт знает что? <...> Рассказывал подробно о заседании президиума: выступление Фадеева об Антокольском и Гурвиче («почему Гурвич никогда не похвалит ничего советского?»), выступление Поликарпова против «Знамени», Тарасенкова — «вот есть статья о поэтах, и тут сказано: «Тихонов, Пастернак и т. д.». Неужели вам это не обидно, т. Тихонов?»7.— Я читаю: «Благонамеренные речи» Щедрина, «Записки» Г. З. Елисеева, дневник Блока,— занимаюсь с Женей и не вижу никаких просветов в своей стариковской жизни: ни одного друга, ни одного вдохновения. В сущности я всю жизнь провел за бумагой — и единственный у меня был душевный отдых: дети. Теперь меня ошельмовали перед детьми, а все, что я знаю, никому не нужно. <...>

Меня мало смущают судьбы отдельных литераторов — и моя в том числе — но неужели мне перед самой могилой увидеть судьбу всего мира?

Надо взять мою тоску измором — задушить ее непосильной работой. Берусь за мою рукопись о Некрасове, которая так же клочковата, как и все в моей жизни сейчас.

Был сейчас Нилин. У него ни гроша. Изъятие «Большой жизни» лишило его гонорара 440 000 р.8. Но он счастлив: ему дана командировка в Донбасс, он вскоре поедет туда и попытается загладить ошибку. После Нилина пришел ко мне Леонов. Весел, моложав, похож на Сурикова (на портрете Репина). By зет фатигэ? Пермете муа!*—заговорил он на своем французском яз. Оказывается, сегодня уже кончилось заседание президиума. Результаты: Фадеев — генеральный секретарь. Тихонов, Вишневский, Корнейчук, Симонов — его заместители. В секретариате Борис Горбатов и Леонов... Сегодня в разговоре все свои сравнения он брал из области садоводства. О романе Фадеева: «какая структура у клена, какая структура у самшита, медленно создаются новые клетки. А вон за окном ваш бальзамин — клетки увидишь без микроскопа, огромный, в три месяца достиг высоты, какой клену не достичь и в 12,— но трава, бурьян. Таков и фадеевский роман». Говорит, что не может написать и десятой доли того, что хотелось бы. «А вы думаете, почему я столько души вкладываю в теплицу, в зажигалки?.. Это торможение. Теплица — мой роман, зажигалка — рассказ».


* Вы устали? Позвольте! (франц.).


«Ненавижу утечку полезного материала. Домработница Настя сыплет в траву овес для кур. Я убил бы ее за это. И все она делает так. Угощать я люблю, пусть едят, сколько хотят. Но взять яблоко, не доесть и бросить—это мне ненавистно...» <...> Зощенко и Ахматова исключены из Союза писателей. Говорят, Зощенко заявил, что у него денег хватит на 2 года и что он за эти 2 года напишет такую повесть, кот. загладит все прежние. <...>

По поводу пьесы Гроссмана, разруганной в «Правде», Леонов говорит: «Гроссман очень неопытен — он должен был свои заветные мысли вложить в уста какому-нибудь идиоту, заведомому болвану. Если бы вздумали придраться, он мог бы сказать: да ведь это говорит идиот!»


8. Опять солнце; возился с клубникой. Написал о Белинском в книгу о Некрасове.


10 сентября. <...> Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, кот. он пишет сейчас. Он читал этот роман Федину и Погодину, звал и меня. Третьего дня сказал Коле, что чтение состоится в воскресенье. Заодно пригласил он и Колю и Марину. А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безидейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», кот. заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, т. к. вечером я не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам, но при всей прелести отдельных кусков — главным обр., относящихся к детству и к описаниям природы — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызвало во мне никакого участия. Тут и девушка, кот. развращает старик-адвокат, и ее мать, с которой он сожительствует, и мальчики Юра, Ника, Миша, и какой-то Николай Николаевич, умиляющийся Нагорной проповедью и утверждающий вечную силу евангельских истин.

Потом Юра — уже юноша сочиняет стихи — в роман будут вкраплены стихи этого Юры — совсем пастернаковские — о бабьем лете и о мартовской капели — очень хорошие своими «импрессионами», но ничуть не выражающие душевного «настройства» героя.

Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом и мне показалось таким неуместным этот «пир» Пастернака — что-то вроде бравады — и я поспешил уйти. Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, кот. загладит его невольную вину.

Был у меня Леля Арнштам. Его привез сюда Симонов. Работает над исправлением Глинки9.

_________

Оказывается: Пастернак вчера вечером не знал, что напечатано о нем в «Правде»!!! Зин. Ник. скрыла от него газету. Уже за ужином (рассказывает Марина) гости проговорились об этой статье, и он был потрясен… Но почему в таком случае Зин. Ник. не отменила чтение. <…>


16. Были вчера у Веры Инбер. Она рассказала о Маяковском. М. пришел в какое-то кабаре вскоре после того, как Есенин сошелся с Айседорой Дункан. Конферансье — кажется Гаркави — сказал: «Вот еще один знаменитый поэт. Пожелаем и ему найти себе какую-нибудь Айседору».

М. ответил:

«Может быть, и найдется Айседура, но Айседураков больше нет». <…>


26 сентября. Первый погожий день после убийственной слякоти. Был у меня Ал. Ив. Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак и еще какие-то — шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой — тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются — в каком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день — подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину — и мне вдруг после страшно тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, А. И. с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости. <…>

13 октября. Ночью выпал снег. И хотя просвечивает солнце, снег держится упорно на деревьях и на ярко зеленой траве. На этой неделе я пережил величайшую панику и провел несколько бессонных ночей. Дело в том, что я получил за подписью Головенченко (директора Гослитиздата) приглашение на заседание Редсовета — причем на повестке дня было сказано:

1. Решение ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» и задачи Гослитиздата.

2. Обсуждение состава сборников избр. произведений Н. Н. Асеева и И. Л. Сельвинского и третьей книги романа В. И. Костылева «Иван Грозный».

3. Обсуждение плана полного собр. сочинений Некрасова.

Таким образом, моя работа над Некрасовым должна будет обсуждаться в качестве одной из иллюстраций к речи тов. Жданова о Зощенко, Ахматовой и проч. Я пришел в ужас. Мне представилось, что на этом митинге меня будут шельмовать и клеймить за мои работы над Некрасовым и в качестве оргвыводов отнимут у меня редакцию сочинений Некрасова, и мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная награда за 35-летний мой труд, и мне представилось, что именно такова должна быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не мог, я бегал по комнате и выл часами. Написал отчаянное письмо Фадееву и помертвелый, больной, постаревший лет на 10 пришел в Гослитиздат — под шпитцрутены. Заседание было внизу в большом зале. Первая, кого я увидел, была Людмила Дубровина, глава Детиздата, которая на прошлой неделе велела вернуть мне без объяснения причин мою работу над Некрасовым, сделанную по ее заказу. К счастью, все обошлось превосходно. И все это было наваждением страха. Я остался редактором стихотворений Некрасова — и Дубровина осталась ни с чем.


12 ноября. Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3—4 часов утра—до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, в каких я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол, эта неспорая и вялая — но бесконечно любимая работа, как они помогали мне жить. <…>

Фадеев ведет себя по отношению ко мне изумительно. Выслушав фрагменты моей будущей книги, он написал 4 письма: два мне, одно Симонову в «Новый мир», другое Панферову — в «Октябрь», хваля эту вещь10; кроме того, восторженно отозвался о ней в редакции «Литгазеты»; и, говорят, написал еще большое письмо о том, что пора прекратить травлю против меня.

Он переутомлен, у него бессонница, работа сверх головы, прочитывает груды чужих рукописей, одни приемы в Союзе отнимают у него десятки часов, но — грудь у него всегда вперед, движения очень четки, лаконичны, точны, и во всем, что он делает, чувствуется сила. <…>


13 ноября. Утром вбегает Женя:

— Радость! Радость!

И показывает новый номер «Мурзилки», где нет «Бибигона»!11 «Бибигона» оборвали на самом интересном месте, причем — и рисунки Конашевича стали лучше! Главное, покуда зло торжествует, сказка печатается. Но там, где начинается развязка,— ее не дали детям, утаили, лишили детей того нравственного удовлетворения, какое дает им победа добра над злом.


18 ноября. У руководителей Союза писателей — очень неподвижные лица. Застывшие. Самое неподвижное — у Тихонова. Он может слушать вас часами и не выражать на лице ничего. Очень неподвижное у Соболева. У Фадеева, у Симонова. Должно быть, это — от привычки председательствовать. Впрочем, я заметил, что в нынешнюю волевую эпоху вообще лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время. Мое, напр., лицо во всяком нынешнем обществ. собрании кажется чересчур подвижное, ежеминутно меняющимся, и это отчуждает от меня, делает меня несолидным.

Вчера сдал наконец статейку о Некрасове в «Новый Мир». Симонов работает в журнале очень много: вчера весь день сидел в редакции, запершись с Кривицким.. Вот сколько инстанций прошла моя статья: с нею познакомились Фадеев, Симонов, Н. И. Замошкин, Бровман, завтра прочтет Кривицкий — и, конечно, это только начало12. <…>


23 ноября. <…>

Я дал в «Огонек» открытое мною стихотв. Некрасова:


Администратор оступился,

Писатель глупость сочинил,

Ура! весь город оживился,

Как будто праздник наступил —

и т. д.


Ступникер возвратил мне его, т. к. «могут найти параллели»!!! Стихотворение написано в 1867 году.

В «Литгазете» завтра идет моя статья. «Белинский о поэме «Несчастные» — первое мое выступление в печати после «Бибигона»! <…>


29 ноября. Пятница. Сегодня опубликован список членов Некрасовского комитета. Еще вчера вечером Фадеев не знал об этом. Он сказал мне: «Очевидно, правительство решило не устраивать 125-летнего юбилея. Будет только 150-летний».

А сегодня утром звонит: К. И., юбилейный некрасовский комитет состоится. Вы включены. Что делать? Кто должен быть докладчиком? Лебедев-Полянский? Еголин, как нарочно, в Сочи (я послал ему молнию), а Твардовский улетел в Болгарию. Все были уверены, что некрасовского комитета не будет.

Сегодня в «Литгазете» в первый раз новый редактор Ермилов — приступил к исполнению своих обязанностей. Я поднялся на 3-й этаж — в самую гущу заседания — увидел Е. И. Ковальчик, Брайнину и др. Ермилов сказал «вас интересует ваша статья? Она пойдет. Мы прочли ее — отличная статья». Между тем статья слабоватая — и найденные мною стихи Некрасова плохи: явный черновик!13 Позвонили из «Известий», не дам ли я статейку о Некрасове. <…>


15/XII. У Лиды болят глаза — лопнул сосуд. Симонов (К) предложил ей заведывать стихами в «Новом мире». <…>


20/XII. Вчера читал в клубе им. Серафимовича при каком-то военном заводе. Клуб огромный, коридоры, лестницы, плакаты. Сцена величиною с Казанскую площадь. Я долго отказывался, но меня Христом богом молили какой-то артист Николаев, какая-то девица из Филармонии и жена Николаева (как потом оказалось): «У нас уютно, у нас так жаждут, так жаждут… Вся интеллигенция завода… инженерно-технический состав… Будьте так великодушны…» Я согласился. Продержал корректуру своей статейки для «Нового мира», (котор. мне не нравится, т. к. она вся написана во время бешеной травли меня Детиздатом — невдохновенно и робко) — и не мог отдохнуть, так как меня посетил Заболоцкий, потом — И. А. Груздев по поводу Некрасова,— я никак не мог досидеть дома и поговорить с Груздевым как следует, так как ждет «актер Николаев». Не выпив чаю, сбежал вниз — нет Николаева! Он прибыл через полчаса в маленькой машине со своим шофером, которому он платит 1200 (как он сообщил потом) — бобровый воротник, бобровая шапка — везет меня в клуб — приезжаем: в огромном зале человек 50— не больше — холодно! — «куда же натопить такую махину» — я в дурацких валенках, в порванном пиджаке — на огромной сцене со своими бумажками — о семантике и мелодике Некрасова. Никто не слушает, разговаривают, ходят.<…>

Вечером к Збарским. Он сейчас из Парижа. Загорелый, усталый — показывал вырезки из парижских газет, где Zbarsky, Zbansky и даже Zvarski и проч. Рассказывал, как любят нас французы и как разрушен Кенигсберг; какие руины в Берлине — и взялся устроить меня в онкологический институт на операцию. И я вдруг почувствовал радость, что у меня рак, и что мне скоро уйти из этого милого мира, я почувствовал, что я и вправду — страдалец — банкрот — раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем невиновный. Я вспомнил свою жизнь — труженическую, вспомнил свою любовь — к детям, к книгам, к поэзии, к людям, вспомнил, как любили меня когда-то Тынянов, Леонид Андреев, Кони, как тянулись ко мне миллионы детей,— и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба оклеветанного неизвестно за что. <…>




Лег в 9 час. вечера; спал до 11. 45.

Разбудили застенные новогодние вопли. Попили мы с М. Б. чаю — и я засел за корректуру глупейших некрасовских пьес.

Сегодня придет ко мне Юлиан Гр. Оксман, только что вернувшийся из ссылки. <…>


15 февраля. [в больнице — Е. Ч.] <…> Сегодня был у меня Андроников с Вивой. Привез мне изюму. Врачи сошлись, чтобы послушать его. Был А. С. Попов, была Эльза Федоровна, Мария Александровна, Рина Борисовна. Андроников показал сцену «Маршак и Андроников у телефона». Великолепно передал он звучание смеха, передаваемое телефонной мембраной. Сидел у меня часа три. Замечательную вещь я подметил в его искусстве сегодня. Он рассказывал мне содержание речи Фадеева — о Пушкине, о Тургеневе, о Толстом и Чехове — и заботился только о том, чтобы точно передать эту речь, но, передавая ее, очевидно, так ясно представил себе Фадеева, что незаметно для себя самого стал воспроизводить его интонации, вскидывал по-фадеевски голову и смеялся тем внезапным, мгновенно потухающим смехом, который характерен для Фадеева. Чем больше вспоминал он содержание речи, тем живее возникал перед ним образ Фадеева — и это происходило независимо от воли Андроникова, само собою, нечаянно. Он показал ту физиологию, которой обусловлена логика, и логика от этого потеряла свою общеобязательность. <…>


24 февраля. Вчера был у Людмилы Толстой по случаю годовщины смерти Ал. Н-ча. Огромный стол в виде буквы «Т» ломится под яствами. Пришли художник П. П. Кончаловский с женой, Майский с женой, граф Игнатьев с женой, Меркуров, Е. П. Пешкова, Федин с женой, муж Марьяны (генерал) с Машей, внучкой Репина, Шкловский и т. д. Мне стало грустно, я сбежал. Вместе со мною удрал Меркуров, скульптор — во дворе мы разговорились с ним.<…> Мне было так тяжко, что я обрадовался, когда С. Д. пригласил меня к себе — посмотреть его новые работы. По дороге он угощал меня анекдотами — колоссально непристойными, причем, уверял, что ему их рассказала сейчас жена одного генерала. Приехали мы в его ателье — я чуть не написал: фабрику. Во дворе засыпанные снегом — бюсты членов Политбюро, огромная панорама-барельеф, фигуры, памятники — очень причудливо — во тьме, в снегу — сказочно, — в трех мастерских я видел титана Гоголя, у к-рого плащ развевается, точно в аэротрубе веселого гиганта, — в к-ром нет ни одной гоголевской черты, и несмотря на крупные пропорции — дряблая и вялая фигура. Тут же позолоченный саркофаг Калинина; тут же великолепно обобщенный — очень благородно трактованный Сталин — для Армении: голова гигантской фигуры. Но главное: маски. Он снимал с умерших маски. Есть маска Макса Волошина, Андрея Белого, Маяковского, Дзержинского, Крупской и т. д., и т. д. не меньше полусотни — очень странно себя чувствуешь, когда со стен глядят на тебя покойники, только что бывшие живыми, еще не остывшие (Меркуров снимает маски тотчас же после конвульсий).

Потом он угостил меня ужином и показал старую книгу Грабаря, где приведены цитаты из Антокольского (нарочито еврейские: «Я махаю шаблей» и проч.), и стал доказывать антисемитизм Грабаря. Потом по воспоминаниям Грабаря доказал, что Грабарь небезвыгодно для себя продавал за границу эрмитажные картины и проч. — И все же впечатление от него очень милое: несмотря ни на что, это талантливый, жизнеспособный человек.


17/III 1947. Недавно в Литгазете был отчет о собрании детских писателей, на к-ром выступал и я. Газета перечисляла: Маршак, Михалков, Барто, Кассиль и другие. Оказалось, что «и другие» это я.

Замечательнее всего то, что это нисколько не задело меня.

Когда-то писали: «Чуковский, Маршак и друг.». Потом «Маршак, Чуковский и другие». Потом «Маршак, Михалков, Чуковский и друг.». Потом — «Маршак, Михалков, Барто, Кассиль и другие», причем, под этим последним словом разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько, что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая дала мне возможность шутя написать «Муху Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д., совершенно покинула меня, и я действительно стал «и другие».

Приехал Конашевич. Завтра он и Алянский обедают у меня. <…>


10 июня. Ночь на 11-ое. Не могу заснуть: весь день писал о Феофиле Толстом. <…>

Видел я Пастернака. Бодр, грудь вперед, голова вскинута вверх. Читал мне свои переводы из Петёфи. Очень хорошо — иногда. А порою небрежно, сделано смаху, без оглядки. <…>

16 июля. Среда. Вчера у Федина — пожар. Дом сгорел, как коробка спичек. Он — седой и спокойный, не потерял головы. Дора Сергеевна в слезах, растерянная. Я, Лида, Катя — прибежали с ведрами. Воды нет поблизости ни капли. <…> Литфонд показал себя во всей красе: ни багра, ни бочки с водой, ни шланга. Стыд и срам. Пожар заметили так рано, что могли бы потушить 10-тью ведрами, но их не было. <…>


8 ноября. Послезавтра уезжать. Мокрый снег. Только что закончил писать свою отповедь друзьям Максимовича. Ко всем моим бедам прибавилась и эта клевета. Должно быть, в 1935 году, а может быть, и раньше познакомился я с А. Я. Максимовичем. Это был полураздавленный, жалкий, неприкаянный молодой человек, только что вернувшийся из ссылки. Я взял его к себе в секретари, выхлопотал ему паспорт. Он ожил, стал бегать по моим поручениям, и так как главное мое занятие в то время был Некрасов,— прилепился душою к некрасовским темам. Вначале мне казалось, что из него не будет толку, так как он не владел литературною речью, но он был на диво настойчив, работящ — и загорелся своей темой, как пожаром. В несколько лет из него выработался большой специалист по Некрасову — и когда в Гослитиздате было затеяно Собрание сочинений Некрасова, мы привлекли его к работе над некрасовской текстологией. Он страстно отдался этой работе и сделал ее всю с большим умением, но и с большими претензиями. Он потребовал, чтобы мы признали его моим соредактором. Если выразить количество тех поправок и дополнений, которые я внес в некрасовские тексты за 35 лет моей работы цифрой 100, количество поправок, которые внесены Максимовичем, едва ли можно будет выразить цифрой 0,01 — и тем не менее Евг.-Максимов и Лебедев-Полянский, чтобы напакостить мне, утвердили его моим соредактором. Я не противился, ибо не в этом было мое честолюбие. Это было в 1938 году. Вскоре Максимович умер. Мы затеяли новое издание, которое я осуществил без всякого его участия, и вот Евг.-Максимов требует, чтобы я поставил на обложке фамилию Максимовича, как моего соредактора.

Требование подлое, внушенное завистью. С тех пор, как в 1918 году по настоянию А. Блока и А. Луначарского меня, а не Евг.-М сделали редактором стих-ий Некрасова, Евг.-Максимов не может простить мне этого, как ему кажется, distinction*, и науськивает на меня кого может. И вот уже 4 дня я пишу свои объяснения по поводу А. Я. Максимовича, которого я очень любил и которому сделал добра больше, чем все его друзья взятые вместе. <…>


* Отличия (англ.).


21.XI. Просиживаю дни в Лен. библиотеке над некрасовскими рукописями. Оказывается, Максимович, к-рому я слепо доверял, очень много напутал, и теперь приходится проверять каждую строчку, тупая работа, совершенно истощающая мозги. <…>


30/XII. <…> Вчера в Гослитиздате видел Сергеева-Ценского. Ф. М. Головенченко сообщил ему, что решено не печатать его Избранных сочинений. Он стал кричать: «вы издаете Симоновых и Фадеевых — этих бездарностей с партбилетом (!), я пишу лучше их всех, я написал больше, чем Лев Толстой, Куприн мне и в подметки не годится, Куприн не знал, откуда поговорка «сухо дерево — завтра пятница», я ему объяснил (назад не пятится), потому что я — художник, не то что ваш поганый Глеб Успенский… я… я… я…» Это было так патетично, эта страстная влюбленность в себя. «Я когда-то гирей мог креститься… Я знаю всю Россию и Россия меня знает». Шамкающий, глухой, лохматый старик. Я вспомнил его по-цыгански чорным, талантливым, милым — сколько вышагали мы с ним по Ленинграду — и к Вяч. Иванову, и к Сологубу, и сколько встречались у Куприных. Его самовлюбленность казалась нам прелестною блажью — и никому не мешала. А теперь его просто жалко: весь мир он заслонил от себя своей личностью, и ничего даже вспомнить не может такого, что не имеет прямого отношения к нему. Его воспоминания о Репине очень характерны: все, что касается Репина, он забыл, перепутал. Обо мне там нет ни единого слова правды — он вообразил, будто я и в самом деле не знал, что 7 цветов радуги дают в соединении белый цвет, между тем как я говорил ему в шутку: «что это у вас снег всегда либо зеленый, либо пунцовый, либо оранжевый, ну хоть бы раз изобразили его белым».

К новому году написал поздравительные письма Конашевичу, Ермольевой и др. Вчера Литгазета потребовала у меня написать 100 строк о самой лучшей и о самой худшей книге 1947 года. Я с увлечением написал о Нечкиной («Грибоедов и декабристы»), снес самолично в редакцию, и оказалось: так как никто другой не написал в подходящем стиле, весь задуманный отдел развалился — и зря я потерял целое утро. Вот даю себе слово уйти в Некрасова и не соблазняться газетной работой. Сколько я истратил души на такую мелочь и чушь! <…>

Квитке я написал такое поздравление:


Если б не Детиздат,

Был бы я теперь богат,

И послал бы я друзьям

Двадцать тысяч телеграмм,

Но меня разорил он до нитки

И нанес мне такие убытки,

Что приходится, милые Квитки,

Поздравлять Вас сегодня в открытке.




1 января. Ночь. Целую ночь — с часу до пяти читал «Трудное время» Слепцова,— прелестная талантливая вещь — единственная прелестная вещь 60-х годов. Каждый человек не двух измерений, как было принято в тогдашней беллетристике, а трех измерений, и хотя схема шаблонная, но нигде ни одной шаблонной строки. Вот истинный предтеча Чехова.

Так как Детиздат разорил меня, я согласился ежедневно выступать на детских елках, чтобы хоть немного подработать. А мне 66 лет, и я имею право отдохнуть. Боже, как опостылела мне эта скорбная, безысходная жизнь. <…>


20 декабря. <…> Сегодня сдал в Детгиз обновленного и исправленного «Робинзона Крузо» с предисловием. Предисловие бесцветное, и ради него не стоило читать так много о Дефо, как прочел я и у «Чемберса», и в «Encycl. Brit.», и в «Cambridge History of English Literature»*, и у Алибона изучил его биографию, достал библиографию его трудов, а написал 1½ странички банального текста. <…>


* «Энциклопедии Британника» и в «Кембриджской Истории английской литературы» (англ.).


30 декабря. На улице слякоть. Прежде рождество было морозное, а пасха — слякотная. Теперь почти всегда наоборот. <…>

Был Андроников. Принес свою книгу о Лермонтове. Рассказал о своей Актюбинской находке; показал список реликвий, вывезенных им из Актюбинска. Гениально говорил — о дикости, заброшенности, вульгарности этого мрачного города. Рассказал историю Бурцева, собравшего столько ценнейших бумаг. Письма Лермонтова, Некрасова, весь булгаринский архив, письма Чехова, Карамзина, Ломоносова.

И как он рассказал обо всем этом! Для меня нет никакого сомнения, что Андроников человек гениальный. А я — стал убого бездарным, — и кажется, это стало всякому ясно. И мне совестно показываться в люди, как голому.

Другого гениального человека я видел сегодня, Илью Зильберштейна. Героическая, сумасшедшая воля. Он показал мне 1-й том своего двухтомного сборника «Репин». Изумительно отпечатанный, и какая у Зильберштейна пытливость, какая любовь к своей теме. Это будет огромным событием — эти две книги о Репине. Какой материал для будущего биографа Репина.

В Гослитиздате — огромный доклад Макашина об XI томе Некрасова (редакция Рейсера). Обычно рецензии пишутся на 10 страницах, даже на 7, на 6,— он написал на шести с половиной листах.




1 января. Сижу над статейкой об Англо-Америк. словесности. <...> я сижу за столом и думаю, что в конце концов сочетание цифр 1882—1949 — весьма завидная комбинация, на которую стыдно роптать, и что в порядке вещей, чтобы эта последняя цифра оказалась и вправду последней.

На 1948 год лучше не оглядываться. Это был год самого ремесленного, убивающего душу кропанья всевозможных (очень тупых!) примечаний к трем томам огизовского «Некрасова», к двум томам детгизовского, к двум томам «Библиотеки поэта», к однотомнику «Московского рабочего», к однотомнику Огиза, к Авдотье Панаевой, к Слепцову и проч., и проч., и проч. Ни одной собственной строчки, ни одного самобытного слова, будто я не Чуковский, а Борщевский, Козмин или Ашукин. <…>


7 января. Встал в 1 час ночи. Сейчас же за стол. У меня скопились: корректура последних листов 3го тома Некрасова, 4-й том, переработанный Евг.-Максимовым, мой доклад об англо-амер. литературе и переработка «Лаборатории Некрасова».

От часу до 11 час. утра, то есть 10 часов подряд я возился с корректурами, потом поехал в Ленинскую б-ку, где сверял все ссылки на издание Некрасова 1931 г., оттуда в Детиздат (о загадках), оттуда — в Гослитиздат — поговорить о корректуре 3-го тома с Миной Яковлевной. Приезжаю домой. Где М. Б.? Показалось, что ее нет. Говорят: на диванчике. Вижу: на диванчике, скрючившись, лежит М. Б. и будто дремлет. Я к ней. Обращаюсь к ней, она молчит. Я думал: сердится. Еще раз заговорил, то же самое. Перебирает пальцами левой руки, лежит в неудобнейшей позе. Я дал ей в левую руку карандаш, он выпал. Лицо остановившееся, с тихим выражением. Я в ужасе кинулся за врачом. Врач с двумя чемоданами, Сергей Николаевич — поехал — нашел кровоизлияние в мозг, паралич правой стороны. <...>


9 мая. Воскр. Переехали в Переделкино.

Чудесный жаркий день. Хожу без пальто, в новом сером костюме. Сегодня Виктор Петрович Дорофеев, редактор Гослитиздата,— человек, как он любит выражаться, «несгибаемый» — протирает с песком мою несчастную статейку «Пушкин и Некрасов». Начало его переработки я видел — боже мой! — «широкий читатель», «Анненков размазывал», «острая борьба», «жгучая ненависть». Это умный и въедливый, но совершенно бесвкусный, воспитанный самой последней эпохой молодой человек — отлично вооруженный для роли сурового цензора, темпераментный, упрямый, фанатик. Читая вашу статью, он очень эмоционально относится к каждой строке и либо ненавидит то, что написано на данной странице, либо любит до страсти. Мне он нравится, и я любовался бы им, если бы дело не касалось меня. Моих мыслей мне не жалко — ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего «слога», от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М. Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую «обработку» статьи.


10/V. Понедельник. От 3х до 8ми ровно 5 час. мы с Дорофеевым спорили, ругались по поводу каждой строки, и я уступал, уступал, уступал. Дело происходило в Гослитиздате. Я вызвал туда Л. Ф. с машинкой… Она тотчас же переписывала все переделки. В наших спорах принимал участие Черемин, совсем молодой человек с лицом младенца, очень толковый и сведущий — в своей специальности. Двое против одного. За столом безучастно сидел Сергиевский И. В. — и криво улыбался. Он утомлен. Сгорбившись, целый день правил какую-то рукопись — вот так: на одной странице оставит одну строку, на другой две, а остальное черкает, черкает, черкает. Сбоку сидят еще три женщины: сестра Вяч. Полонского — Клавдия Павловна, рыжая Фелицата Ал-андровна и безвестная, бессловесная дева: за исключением Клавдии Павловны, все они с утра до вечера перекраивают чужие рукописи на свой лад, с тем, чтобы никакой авторской индивидуальности не осталось, не осталось никаких личных мнений, своих чувств и т. д. Все, что выходит из этой мастерской, — совершенно однородно по мыслям, по стилю, по идейной направленности.


11.V. Вторник. Холодная погода. Тучи. Боюсь, что М. Б. Простудится.


18/V 1949. 4 часа утра. Прелестное утро. Птицы заливаются вовсю. Перед балконом у меня две вишни в полном цвету. Зелень кругом такой огненной яркости, какой я еще никогда не видал. «Молчит сомнительно восток», но уже предчувствуется «всемирный благовест лучей». А в душе у меня смутно и тяжко. Статья моя «Пушкин и Некрасов» — сверстана. Два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках1. [вырвана стр. — Е. Ч.] <…>

А я вот уже несколько дней охвачен, как пожаром, книгой Филдинга «Tom Jones». У меня есть англ. собр. сочинений Fielding'a (1824) — и я никогда не читал ее. Вспоминаю, как упивался этими книгами покойный Лёва Лунц, но я почему-то не внял его призывам. И теперь случайно взял один томик — и очумел от восторга. Казалось бы, какое мне дело, будет ли обладать высокодевственной Софьей разгильдяй и повеса Джон,— но три дня я по воле автора только и хотел, чтобы это случилось. Всякая помеха, встречавшаяся Джонсом на пути к этому блаженству, встречалась мною с такой досадой, как личная неприятность, и порою я даже откладывал книгу — и весь слащавый конец книги, когда всем положительным героям стало хорошо, а всем отрицательным — плохо, доставил мне горячую радость. Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны. <…>


16/VI. <…> У меня дела плоховатые. «Знамя» взяло было мою статейку «Пушк. и Некрасов», хотя я предупредил их, что статейка войдет в состав брошюры. Они сказали, что это им не помешает. Теперь они заявляют: «ведь вышла брошюра!»

Корректур II тома «Библиотеки поэта» все еще нет.

Книга о Некрасове не пишется.

Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе «Бибигона». <…>

Я все читаю Филдинга. Кончаю Johnatan Wild — очень мучительная книга, ясно доказывающая низменность и гнусность «человеческой комедии». За исключением простонародия, все прочие персонажи говорят у Ф. книжным языком, в фабуле много натяжек, но общая концепция необыкновенно реалистична, верна, рассуждения автора остроумны и мудры, увлекательность сюжета колоссальна. После Johnatan'a Wild'a принялся за Jozeph'a Andrews'a — и тоже читаю взасос. А Шеридан, коего я прочел три томика, мне не понравился. Очень поверхностно, и весь он, бедняга, в великосветском фешенебельном кругу, и для него не существует другого.


29 июня. Страшный туман. Трое суток шел свирепый дождь, не переставая. <…>

Люша получила золотую медаль. Все экзамены сдала на пять. К моей радости примешивается горькая грусть: вот поколение, которому я совершенно не нужен, которое знать не знает того, чему я всю жизнь служил, не знает меня, моих увлечений и поисков. И нужно сказать: поколение крепкое, богатое новыми силами. С Люшей мне даже не о чем говорить, до того она чужая. Еще чужее Тата, Гуля. «И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас». И они правы, но каковы будут их внуки, не представит себе даже величайший мудрец.


3 июля. Воскресенье. Встретил на задворках Переделкина — невдалеке от стандартного дома А. А. Фадеева. Он только что вернулся из Барвихи — напился — и теперь бредет домой в сопровождении В. И. Язвицкого. Боюсь, что у него начался запой. Он обнял меня, и я обрадовался ему как родному. «А Еголин — скотина!» — сказал он мне ни с того, ни с сего. <…>




28 февраля. Корплю над Эзоповым языком. Вчера сдал окончательно Однотомник со всеми примечаниями. <…>


11 марта. Утром наконец-то закончил главу «Некрасов и фольклор», над которой бился столько времени — и как будто не напрасно. Горе мое в том, что в своих комментариях к «Кому на Руси жить хорошо» я изложил столько мыслей, намеченных для этой книги, очень сильно спрессованных, мысли эти стали общим достоянием, что глава на ту же тему в моей книге в значительной мере утратила свою новизну.

Был у милого С. А. Макашина на его пирушке по случаю Сталинской премии. Были: Илья Зильберштейн, Лаврецкий, Бычков, Котов, Андроников с женой, Заславский, Поляков («Белинсковед»), Бродский, Еголин, Храпченко, Гудзий и другие столпы литературоведения. Еголин верно отметил, что здесь были щедриноведы, толстоведы, некрасоведы, лермонтоведы, белинсковеды и т. д. Пили за Щедрина, за «Современник», за многих присутствующих. Мне очень захотелось сказать речь — задушевную, длинную — о колоссальной работе, которую проделал юбиляр в «Литнаследстве», о нем как об идеальном редакторе, о его величайшей победе над болезнью жены, словом, о тысяче разных вещей, но я вспомнил, что я уже не прежний Чуковский, что я «битый Чуковский», что теперь не время задушевных речей, и поскорее убежал от соблазна. <…>


1 апреля. Мне 68 лет сегодня.

Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу. Сегодня я оделся особенно тщательно, долго умывался, причесывался — туалет перед казнью. 68 лет! Помню тот день, когда Репину исполнилось 68 лет,— каким смертником казался он мне. <…>


Вот и 10 апреля. <…> На старости лет я оказался нищим, у меня нет ни копейки. Машина и Переделкино выпивают у меня всю кровь. Завтра придется начать добывать себе средства — на 69 году труженической жизни. Но —


Хоть солдатам тяжело,

Между прочим ничего!


11 апреля. Впрочем, есть и такой вариант:


Хочь солдатам ничего

Между прочим чижало.


Главная моя беда — в полном крахе моей книги о Некрасове. Не дается она мне, сколько я ни бьюсь над ней. Все выходит плюгаво, мелко, банально и вяло. Сказывается отсутствие философского образования и — старость. Вожусь, клею — и все не то.


12 апреля <…> Хоронил сегодня Адуева. Гроб усыпан живыми цветами. Лицо его не изменилось, милое лицо остряка и неудачника. Речи были пристойны и благожелательны: говорили о том, что он один из родоначальников советской музыкальной комедии, что он любил партию, любил родину,— и все это правда. И вдруг сатириконец Ардов, говоривший речь «от друзей покойного»,— вынул из кармана бумажку и прочитал его «посмертное стихотворение», написанное им за неск. часов до смерти, обращенное к нам, стоящим у его гроба, от лица покойника, прочел плохо, неумело, но эффект был потрясающий. Как будто он вправду беседует с нами из гроба. Были Барто, Инбер, Арго, Рывкин, Пустынин, Андроников, какой-то генерал, с к-рым я встречался у Адуева, жена и дочь Сельвинского, Абрам Эфрос и еще какие-то незнакомцы. Погода ужасная: дождь, холод, мы сели с Андрониковым в автобус, поехали было на кладбище, но потом подхватили такси и поехали к нему, к Ираклию. У Ираклия: Манана в больнице, Вивенька поехала к ней. Кабинет полон коробочек папиросных, стоящих на особых полочках в необыкновенном порядке, в каждой коробочке карточки, относящиеся к его лермонтовским работам или к его устным рассказам. Сейчас он каждый день выступает со своей новой программой («Поездка в Актюбинск», рассказы об Остужеве) и имеет огромный успех. <…>


10 июня. <…> Мы были с Колей у Каверина. В центре разговоров — статья В. В. Виноградова о Марре. Стихи, сложенные по поводу дискуссии о советской лингвистике, начатой в «Правде» выступлением проф. Чикобавы1:


Был Марр умен, был Марр велик,

Он Марксу был почти что пара,

Но Чикобава чик чик чик (bis),

И что осталося от Марра?


Это отрывок из большой студенческой песни, сочиненной по поводу дискуссии. Статья Виноградова умна до гениальности. <...>


15 августа. <...> Только что уехала от нас Зиночка Анненкова, которой я не видал 35—36 лет. Все еще хорошенькая, с дочкой Нади — Галкой, аспиранткой, которая работает над черепами у Герасимова. Привезла картину Репина — портрет юноши, играющего на дудке (фото-снимок), чтобы я подтвердил атрибуцию. Думают, что Репин изобразил здесь брата Васю (1872), но Грабарь почему-то считает эту картину не-репинской.

Была хорошенькая 9-летняя Зиночка, хозяйская дочка, с наивными кудряшками и был у нее брат Юрочка2, студент, который писал стихи и между прочим рисовал — и отец, служащий в Страховом, кажется, обществе, очень скучный, с усами, которые лезли ему в рот, либеральный, говоривший ежеминутно в каждой фразе: вúндите. Про него была молва, что он «знаком с Короленко». Мы снимали у них дачу. Лида играла с Зиночкой — но больше с мальчиками и научилась говорить: я пошел, я читал (по-мужски). И Зиночка дразнила ее, и она плакала. Недавно Зиночка была в Куоккале. От двух анненковских дач остались одни фундаменты, да и те заросли. Где ее брат Юрий, она не знает. Не знает даже, жив ли он. Солидная, самодовольная, загорелая, матронистая — чуть-чуть с проседью. <...>




4 марта. Солнце. Теплынь. Сижу на ул. Горького с раскрытым окном. Позвонил Леонов. Не хочу ли проехаться в Переделкино? Заехал за мною,— в пути стал рассказывать свой роман — о девушке Поле, ее отце, ученом лесоводе, его враге и сопернике, о гибели летчика Мациевича, о провокаторе Селезневе, и т. д., и т. д. Роман сразу в двух эпохах — то возвращается к 1905—1908 г.г., то движется в 1941—45 г.г. Очень много густой психологичности, много неправдоподобия, литературности, но очень талантливо, кудряво, затейливо. Больше всего мне понравилась сцена в трактире, когда закутивший купец дает четвертную будущему герою романа. Роман не без достоевщинки, очень злободневный — о лесе — есть страницы как будто из «Бесов» — особенно когда он описывает наивное мальчишеское общество «Молодая Россия».

16 мая. Дня три назад из-за сильных дождей вздулось озеро и прорвало плотину. Сегодня я ходил смотреть — и не узнал всей окрестности: на месте озера суша — не гладкая,— а ступенчатая, с верхней ступени с шумом бежит водопад. Лодки, бывшие в воде, оказались на взгорье. Одно из столетних деревьев, оставшихся от времен Самариных (имение было Юрия Самарина), отнесло метров на тридцать, и теперь оно параллельно земле. Другое дерево оказалось корнями вверх в речушке. Но дело не в частностях пейзажа, а в том, что весь он представляет собою очень пестрый, очень живописный хаос, среди которого глубочайшая пропасть на месте уплывшей дамбы. Все это произошло дня три назад, а сейчас — там наладился такой прочный и стройный быт, как будто уже десятки лет люди живут в этом хаосе: в глинистый обрыв спущена лестница, по которой люди привычно шагают к шатким мосткам, проложенным вчера над рекой, девочки собирают цветочки на оползне, мальчишки плещутся в водопаде, грузовик буксует над обрывом. <...>


18 мая. <...> катастрофа с озером и дамбой отрезала меня от Москвы. Поповский хотел на своем «москвиче» проехать окольной дорогой и застрял в какой-то заболоченной выбоине. Пришлось вытаскивать его трактором. Может быть, окольную дорогу и можно было бы использовать, но целыми днями хлещут дожди, превращающие глину в кисель. Завтра я хотел съездить в Ленинскую б-ку, принять ванну, побывать в Детиздате, проехать в Узкое — но придется сидеть «в оцiй незамкнутой тюрмi». <...> В 12 час. ходил в Чоботовскую школу выступать перед детьми. Все взрослые показались мне очень ничтожными: пионервожатая с профессиональным энтузиазмом на лице, какая-то Передониха с застылым, уныло-осуждающим взором, и т. д. и т. д. Но дети... неужели и эти взрослые были такими детьми? <...>


20 июня. Видел Катаева. Он кончил роман. Три раза переделывал его. Роман обсуждался в издательстве, потом редактором, потом его читал Фадеев,— сейчас послали в ЦК. «Я выбросил начало, вставил его в середину, у меня начинается прямо «они давно хотели поехать в Одессу — отец и сын — и теперь их мечта осуществилась». Конец у меня теперь — они вернулись в Москву, вышли из метро — и только что кончился салют. Только две звездочки — синяя и розовая. А в самолёте с ними генерал медиц. службы,— не правда ли здорово? И в метро они только перемигнулись. Это напомнило им штреки — в подземельи».

Сам он гладкий, здоровый, веселый. У него в гостях подружка его юности Загороженко. <...>


27 июня. <...> Был у Ираклия. Только что прочитал его книжку о Лермонтове: книжка куценькая, с коротким дыханием. Ираклий исследователь здесь превращается в следователя. Мелочи заполняют всю книжку. Вся книжка ряд сказуемых без подлежащего: очень много о том, что делал Лермонтов тогда-то и тогда-то, но ничего о том — кто такой Л-в. Пусть у Михайловского неверно показан Л-в как «Герой безвременья», пусть Мережковский отклонился от истины в своем «Поэте сверхчеловечества», но это были попытки дать характеристику Л-ва, представить синтез, а не анализ деталей. И ни одной вдохновенной страницы! Мы с ним долго блуждали по Переделкину — теплый вечер, из-за бездождья пахнет пылью, встретили Каверина. <...>


30 июня. Сейчас Леонов сказал:


И проехались, как

тракторы,

По Чуковскому

Редакторы.


У меня были сегодня Мина Яковл. и Григоренко. Работали над 11 томом. <...>

[Вклеен лист, другие чернила, без даты — Е. Ч.]

У Евг. В. Тарле в его огромной ленинградской квартире. Лабиринты. Много прислуги — вид на Петропавловскую крепость, много книг. Три рабочих кабинета. Пишет историю нашествий. Пригласил меня обедать, прислал за мной машину, был обворожителен вспоминал мои bon mots столетней давности, цитировал мои забытые статьи и т. д. В одном кабинете портреты Достоевского, Пушкина, Льва Толстого, Лермонтова, Чехова, Щедрина, Некрасова. Ольга Григорьевна совсем старенькая, без попыток красить волосы, радушная — великолепный обед, с закусками, с пятью или шестью сладкими — и — великолепная, не смолкающая беседа Евгения Викторовича о Маколее — и о Погодине (и его скупости) — о Щеголеве, о Кони, о Льве Толстом и Тургеневе, о Белинском, о Шевченке, о Филарете. О скупости Погодина (сказал дивную речь о Хрулеве и пишет Шевыреву, чтобы с него не брали за обед на чествовании Хрулева) — все это без перерыва, по любым ассоциациям, почти ничего не получая (и не желая получить) от собеседника. Очень хорошо про Кони. <...>


20 августа. Сегодня Валентин Петрович Катаев рассказывал о своем отце: ему тетка в день именин подарила 5 томиков Полонского. И он (В. П.) очень полюбил их. Декламировал для себя «Бэду-проповедника», «Орел и змея». <...>


26 августа. Работаю в малиннике. Подходит Катаев. «Какая чепуха у меня с моим «Белеет парус», то бишь — с «За власть Советов». Книга на рассмотрении в ЦК. Приходит ко мне 3-го дня Саша Фадеев. — Где твоя книга? Отвечаю: — в ЦК. — Почему же они так долго рассматривают? — Не знаю. — Саша поехал в ЦК, спрашивает, где книга. Отвечают: у нас нет. Стали разыскивать. Нашли у тов. Иванова. Тот говорит: книга у меня (она уже свёрстана). Но я не знаю, зачем ее прислали. Ведь ее в Детгизе уже рассматривали, уже есть о ней две рецензии, зачем же вмешивать в это дело ЦК? И постановили — вернуть рукопись Константину Федотычу. И теперь милейшему Федотычу еще нагорит. Значит, книга моя через месяц может выйти. Вот здорово. Расплачусь с долгами. Я одному Литфонду должен 30 000. Попросил у Саши. Он весь побагровел. «30.000». Сделаю ремонт в этом доме. Стены оставлю некрашенные… Но я за это время написал другую книжку — о поездке в Крым с Женей и Павликом. Павлик у меня все время будет говорить «У меня есть идея!» А Женя будет на все смотреть с точки зрения учебника географии. И всем нам будет хотеться мороженого. Всю дорогу. «Вот в Туле купим». «Вот в Харькове». И только в Москве на обратном пути купили наконец мороженое. Я думаю, что вам дадут премию за 12-томник Некрасова…» И ушел так же внезапно, как пришел. <...>


31 августа. Утром туманы — днем жара южная. Бабочки перестали влетать ночью, а еще неделю назад была их туча. Каждый день вожусь с малиной, срезаю старую, подвязываю новые побеги. <...> Был у меня вчера Пастернак — счастливый, моложавый, магнетический, очень здоровый. Рассказывал о Горьком. Как Горький печатал (кажется, в «Современнике») его перевод пьесы Клейста — и поправил ему в корректуре стихи. А он не знал, что корректура была в руках у Горького, и написал ему ругательное письмо: «Какое варварство! Какой вандал испортил мою работу?» Горький был к Пастернаку благосклонен, переписывался с ним; Пастернак написал ему восторженное письмо по поводу «Клима Самгина», но он узнал, что П-к одновременно с этим любит и Андрея Белого, кроме того, Горькому не понравились Собакин и Зоя Цветаева, которых он считал друзьями П-ка, и поэтому после одного очень запутанного и непонятного письма, полученного им от Бориса Леонидовича, написал ему, что прекращает с ним переписку1.

О Гоголе — восторженно; о Лермонтове — говорить, что Лерм. великий поэт — это все равно, что сказать о нем, что у него были руки и ноги. Не протезы же! — ха-ха-ха! О Чехове: — наравне с Пушкиным: здоровье, чувство меры, прямое отношение к действительности. Горького считает великим титаном, океаническим человеком. <...>




20 марта. Я в Узком. Чтобы попасть сюда, я должен был сделать возможно больше по 12-му тому. Для этого я работал всю ночь: вернее — с 1 часу ночи до 8½. Семидесятилетнее сердце мое немного побаливает, но настроение чудесное — голова свежая — не то, что после мединала. <...>


21 марта. Мороз 7 гр. Вышел на полчаса и назад — сдавило сердце. Корплю над 12-м томом. Вместо того, чтобы править Гина, Рейсера, Гаркави, я пишу вместо них, т. к. нужно торопиться, а их нет, они в Петрозаводске, в Ленингр., в Калининграде. Есть комментарии, кот. я пишу по 5, по 6 раз. Одно меня радует, что у М. Б. стало как будто более ровное светлое настроение. Читаю американскую книгу о шаманах — такая посторонняя тема отвлекает немного. Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым. <...>


Ровно 12 часов ночи на 1-ое апреля. Мне LXX лет. На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого. Лида старается любить меня и даже думает, что любит, но не любит. Коля, поэтичная натура, думает обо мне со щемящею жалостью, но ему со мною скучно на третью же минуту разговора — и он, пожалуй, прав. Люша… но когда же 20-летние девушки особенно любили своих дедов? Только у Диккенса, только в мелодрамах. Дед — это что-то такое непонимающее, подлежащее исчезновению, что-то такое, что бывает лишь в начале твоей жизни, с чем и не для чего заводить отношения надолго. Были у меня друзья? Были. Т. А. Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-грое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете — и мне даже странно, что я еще живу. Мария Борисовна — единственное близкое мне существо — я рад, что провожу этот день с нею, эти дни она больна, завтра выздоровеет, надеюсь. <...> Днем все повернулось иначе — и опровергло всю мою предыдущую запись. Явились Люша и Гуля и привезли мне в подарок целый сундук папетри — и огромный ларец сластей — и чудесную картину.


Семейный смотр сил Чуковских.


Приехал Викт. Вл. Виноградов и привез мне письмо от Ираклия — и пришла кипа телеграмм — от Шкловского, от саратовских некрасоведов, от Ивича, от Алферовой, от Таточки. Я был рад и спокоен. Глущенко подарил мне бюстик Мичурина, свою брошюру и бутылку вина, Ерусалимский — книгу, второе издание — и я думал, что все кончено, вдруг приезжает Кассиль с письмами от Собиновых, с адресом от Союза Писателей, с огромной коробкой конфет — а потом позвонил Симонов и поздравил меня сердечнейшим образом. Хотя я и понимаю, что это похороны по третьему разряду, но лучших я по совести не заслужил. Перечитываю свои переводы Уолта Уитмэна — и многое снова волнует, как в юности, когда я мальчишкой впервые читал Leaves of Grass*. Пришли телеграммы от Федина, от Симонова, и т. д. <...>


* «Листья травы» (англ.).




29 марта. <...> Всеволод Иванов подарил мне свою книгу о Горьком — вернее ту книгу, где есть его воспоминания о Горьком. Очень хорошие воспоминания, внушенные горячей — я сказал бы сыновней — любовью. <...> вот наступил день 1-го апреля 1953, день моего рождения. Яркий, солнечный, бодрый. Я встал рано, часа три работал над Уитманом, над корректурами некрасовского трехтомника, а потом дряхлый, хилый, но счастливый — предсмертно счастливый — изобильно позавтракал с Марией Борисовной — и пришел неизвестный моряк и поднес мне от неизвестной розы, а потом приехала Аветовна и подарила мне абажур для лампы, расписанный картинками к моим сказкам (египетская работа, исполненная ею с большим трудолюбием), а потом носки и платки и рубаха от внуков с чудесными стихами, очевидно, сочиненными Лидой. Читаю множество книг, которые должны помочь мне в корне переделать «От двух до пяти» — и раньше всего «Основы общей психологии» С. Л. Рубинштейна. <...>


13 апреля. Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей окрасили все мои дни радостью. — Умерла Дора Сергеевна Федина, котор. я знаю с 1919 года. Федин исхудал, замучен. С восторгом говорит о Нине: «вот моя дочь, мне казалось я знаю ее в совершенстве, но только теперь я увидел, сколько в ней любви, душевных сил, преданности. Когда заболела Дора Сергеевна, Ниночка словно переродилась: взвалила на себя весь уход за матерью, сняла с меня все заботы, ведалась с врачами, с сиделками, не спала ночей — совсем другая, какою я ее никогда не видал».

Федин утверждает, что Дора Сергеевна давно уже знала, что у нее рак, но скрывала от них свое знание и делала вид, что верит их утешительным выдумкам. Почему? Он говорит: из любви к ним, из нежелания сделать им больно. Но ведь она знала, что они знают. Я думаю: тут другое. Умирать стыдно. Другие живут, а ты умираешь. Если быть стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать. А она знала, что умирает, и скрывала это от всех, как тщеславные люди скрывают свою бедность, свою неудачливость. <...>


26 апр. <...> Жаль, что я не записал своей беседы с Пастернаком в его очаровательной комнате, где он работает над корректурами «Фауста». Комната очаровательна необычайной простотой, благородной безыскусственностью: сосновые полки с книгами на трех-четырех языках (книг немного, только те, что нужны для работы), простые сосновые столы и кровать — но насколько эта обстановка изящнее, артистичнее, художественнее, чем, напр., ориентальная обстановка в кабинете у Вс. Иванова — где будды, слоны, китайские шкатулки и т. д.


26 апреля. Была вчера жена Бонди — так и пышет новостями о «новых порядках». «Кремль будет открыт для всей публики», «сталинские премии отменяются», «займа не будет», «колхозникам будут даны облегчения» и т. д., и т. д., и т. д. «Союз писателей будет упразднен», «Фадеев смещен», «штат милиции сокращен чуть не впятеро» и т. д., и т. д., и т. д. Все, чего хочется обывателям,— они выдают за программу правительства. <...>


1 мая. Вчера отлеживался после поездки в город, чувствуя себя неизлечимо больным. <...> В городе был в Архиве (в селе Никольском), смотрел рукопись «Современников», некогда принадлежавшую мне. Вернувшись из города, встретил Федина, и мы провели с ним часа три. Он рассказывал о своем новом романе. Извеков «пострадает» в 1937 году, чем сильно будет снижена его карьера. <...> «Но мне очень хочется писать другой роман,— сказал Федин,— продолжение «Братьев», где будет изображена Нижегородская ярмарка»,— и тут он обнаружил качество, какого я прежде не знал: стал в лицах показывать продавцов и покупателей, на манер Андроникова, на все голоса — здорово! <...>

Зашла речь об Алексее Толстом — и Ф. показал его не хуже Андроникова: как Толстой слушал скорбные стихи своей брошенной жены Крандиевской — она писала в этих стихах, сколько страданий причинило ей его отношение к ней, а он сказал:

— Туся с каждым годом пишет все лучше и лучше. Ну, Туся, прочти-ка еще.

Ф. очень осунулся, постарел после смерти Доры Сергеевны (это заметил даже Женя), но бодрится и заглушает тоску разговорами. <...> Гуляя по Переделкину, мы встретили Катаева, к-рый приехал на праздники. Он говорил о своей пьесе «За власть советов». Сделано уже 100 репетиций. Все очень хорошо слажено. Молодая художница, которой поручены декорации, ездила специально в Одессу на этюды — и сделала чудесные зарисовки Одессы. Можно было бы хоть завтра ставить, но все актеры заняты в «Ломоносове» Всеволода. Там 102 действующих лица. Кроме того, молнией ставится какая-то антиамериканская пьеса. С большим уважением отзывается о министре культуры Пономаренко. «Я как-то ездил с ним в Белоруссию в одной машине — и он мне сказал: «Какая чудесная вещь у Пушкина «Кирджали». А я не помнил. Беру Пушкина, действительно чудо... Он спас в 1937 году от арестов Янку Купала, Якуба Коласа и других. Очень тонкий, умный человек».

Но при всем том Катаев не верит, что возможно оздоровление литературы. «Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы невыгодны». <...>


2 мая. <...> Встретил генерала Вас. Степ. Попова. Он рассказал, как чествовали тов. Буденного. Мы сложились и поднесли ему вазу с рисунком Грекова. За ужином зашел разговор о том, что Конармия до сих пор никем не воспета. «Не только не воспета, но оклеветана Бабелем»,— сказал кто-то.— Я ходил к Горькому,— сказал Буденный.— Но Горький мне не помог. Он встал на сторону Бабеля. Я пошел к Ленину. Ленин сказал: Делами литературы у нас ведает Горький. Предоставим ему это дело. Не стоит с ним ссориться...

Встретил Федина. Он попрежнему очарователен. Рассказал, что у Нины, когда ей было лет 10-11, была подружка Клавочка, хохотушка. Потом он не видел ее лет 15, и вдруг во время похорон Доры Сергеевны вбегает какая-то женщина — с маленьким цветочком (в горшке), «вся зареванная» и буквально грудью ложится на могилу... И вдруг я вспомнил: «это Клавочка!» — вспомнил и заплакал. «Милая Клавочка, теперь она уже преподает английский язык в каком-то высшем учебном заведении». Встретил Всеволода Иванова. «Ломоносов» пойдет в мае — то есть буквально на днях. Он восхищается декорациями Ходасевич. Особенно ей, по его словам, удался конференц-зал Академии Наук. «Я был в этом зале уже после того, как написал «Ломоносова». Плюгавая, неказистая комната. А Ходасевич, хоть и передала ее очень точно, но сделала помпезнее, торжественнее».

«В пьесе будет показана молния. Безвредная. Для нее изготовлен особый аппарат. Но Ливанов, хотя и знает, что она безвредная, всякий раз прикасается к ней с ужасом. Молния чудесная — и внесет в зрительный зал известную долю озона. Не театр, а санатория!» <...>


6 июня. Получил от Веры Степановны Арнольд большое письмо: очень одобряет мои воспоминания о ее брате Житкове. Я боялся, что они ей не понравятся. Сестры великих людей так привередливы. В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. «Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас». Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков... Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков.

Вера Степановна одобрила мои воспоминания, но в одном месте я назвал ее «херсонская сестра Житкова» — и она возражает: «совсем я не херсонская сестра, я жила в Херсоне недолго, не хочу я быть херсонской сестрой». Я написал, что у отца Житкова глаза были навыкате; она возражает: «напротив, они у него глубоко запали в орбиты» и т. д.

Был у меня третьего дня Федин. В его биографии — новая смерть... Умер лучший его друг архитектор Самойлов — причем, Федину пришлось самому искать для него могилу, устраивать его внука в Ленинграде (на время похорон) и т. д. Он ездил в Л-д на юбилей Ольги Форш, отвез Самойловского внука и устроил у себя в номере гостиницы пиршество по случаю именин Микитова-Соколова. На именинах был Зощенко. Зощенко очень подавлен: он по совету Союза Писателей написал в высшие сферы прошение о том, чтобы его вернули в Союз,— и никакого ответа. А в Л-де — злорадствуют; знают, что он обращался с прошением и что ему не ответили. Это ухудшило его положение1. <...>

Был у меня Гудзий — он сообщил сенсацию о статьях в «Коммунисте» и борьбе за «типическое»2. Будет говорить на юбилее речь о Льве Толстом. <...>

Видел Пастернака — он поглощен 2-й частью «Фауста». <...>


27 июня. <...> Пришел Леонов. Поговорили о денежной реформе, о министре культуры Пономаренко (теперь в литераторской среде все говорят о Пономаренко), о случае в «Огоньке» (первый раз за все время своего существования журналу пришлось вырезывать ряд страниц и печатать другие. Дело произошло из-за статьи Александрова о новых фильмах. Один из фильмов, похваленных Пономаренко, похвалил и Александров. Оказалось, что, несмотря на похвалу Пономаренки, фильм решено не выпускать на экран — и, таким образом, статью Александрова пришлось вынуть из №). <...>


27 июня. <...> Ни к одной сберкассе нет доступа. Паника перед денежной реформой. Хотел получить пенсию и не мог: на Телеграфе тысяч пять народу в очередях к сберкассам. Закупают все — ковры, хомуты, горшки. В магазине роялей: «Что за чорт, не дают трех роялей в одни руки!» Все серебро исчезло (твердая валюта!). Ни в метро, ни в трамваях, ни в магазинах не дают сдачи. Вообще столица охвачена безумием — как перед концом света. В «Националь» нельзя пробиться: толпы народу захватили столики — чтоб на свои обреченные гибели деньги в последний раз напиться и наесться. Леонов, гениальный рассказчик анекдотов, выдумал такую ситуацию:

— Что это там у верхних жильцов за топот?! Прыгают, танцуют, стучат с утра до ночи. Штукатурка валится, вся квартира дрожит. Что у них свадьба, что ли?

— Нет, они купили лошадь и держат у себя, на пятом этаже.

Я видел в городе человека, у которого на сберкнижке было 55 тысяч. Он решил, что пять тысяч будут сохранены для него в целости, а 50 превратятся в нули. Поэтому он взял из кассы эти 50 тысяч и решил распределить их между десятью кассами — так сохранятся все деньги. Но вынуть-то он вынул, а положить невозможно. Нужно стоять десять часов в очереди, а у него и времени мало. Потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками, с перекошенным от ужаса лицом. И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: «Я стою уже 16 часов». Милиционер у дверей каждой — самой крошечной — кассы. К нему подходит изнуренная девица: «У меня аккредитив. Вот! У меня аккредитив».— Покажите проездной билет! — Билет я куплю завтра, чуть получу по аккредитиву.— Нет билета, становитесь в очередь.

Толпа гогочет. Все магазины уже опустели совсем. Видели человека, закупившего штук восемь ночных горшков. Люди покупают велосипеды, даже не свинченные: колесо отдельно, руль отдельно. Ни о чем другом не говорят.

Был у Леонова Федин. Постарелый, небритый: Что делается! Почему вдруг на заводах стали устраивать митинги против берлинского путча! С запозданием на две недели. А эта денежная паника! Хорошо же верит народ своему правительству, если так сильно боится подвоха!

И начался изумительно художественный (основанный на образах) и страстный спор о будущих судьбах России. Федин начал с очень живописного описания, как он семилетним мальчиком ехал с отцом в какой-то Саратовской глуши, и все встречные крестьяне кланялись ему в пояс. А Леонов стал говорить, что шестидесятники преувеличили страдания народные и что народу вовсе не так плохо жилось при крепостном праве. Салтычиха была исключением и т. д.

Вообще, Леонов очень органический русский человек. Страдая желудком, он лечится не только у кремлевского профессора Незнамова-Иванова, но и у какой-то деревенской знахарки. Жена его Татьяна Михайловна рассказывала, что она никак не могла лечить Леночку, «так как, вы понимаете, когда врачи были объявлены отравителями, не было доверия к аптекам; особенно к Кремлевской аптеке: что, если все лекарства отравлены!».

Оказывается, были даже в литературной среде люди, которые верили, что врачи — отравители!!!

Краткая беседа с Катаевым. «Как хорошо, что умерли Треневы— отец и сын. Они были так неимоверно бездарны. У отца в комнате под стеклом висело перо, которым Чехов написал «Вишневый сад», рядом фото: «Тренев и Горький», рядом фото: «Сталин на представлении „Любови Яровой”» — и это был фундамент всей его славы, всей карьеры!! Отсюда дома, дачи, машины,— брр! А сын: «В это майское утро, которое сияло у реки, которая»...бррбр».

Я вступился: «У сына было больше дарования, чем у отца». Он только рукою махнул.


28/VI. Был Нилин. Сказал, что Зверев объявил, что никакой денежной реформы не будет. <...>


3 июля. Вчера заседание Короленковского комитета. Председатель — Фед. Вас. Гладков. Его стиль — эмоциональные возгласы, преувеличенные тревоги, патетические жесты. Для чествования Короленко не удается достать Колонный зал,— он возмущается, негодует, бурлит. Кажется, Козловский (певец) в это время не будет в Москве. Гладков возмущается, негодует, бурлит. За участие оркестра и хора нужно уплатить 12 т. рублей. Гладков возмущается, негодует, бурлит. Это бурление было особенно эффектно на фоне равнодушного молчания всех остальных: Ек. Павловны Пешковой, Е. В. Тарле, Б. П. Козьмина, И. А. Новикова, И. С. Козловского (пришедшего позже).

Корплю над текстологией.


7 июля. Корректуры: школьного Некрасова, III-й том Гослитского (2-ая корректура), II том Гослитского (3 корректура), всего около 70 листов. Переутомление, тошнота, рвота от мозгового напряжения. Работал часов 20 подряд, именно потому, что эта работа мне так ненавистна, и я хочу поскорее от нее отделаться.

Был вчера с Фединым у Ираклия. Об Ираклии думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости — и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь — и снова влюбляешься в него, как в гения. Вчера он показывал Бонч-Бруевича на поминках Цявловского. Бонч-Бруевич в поминальной речи стал рекламировать свой Лит. Музей, бранил сменившего его директора, который готовил прежде морс или сидр — (и забыл о Цявловском), показывал И. А. Новикова, прочитавшего на поминальном вечере, посвященном Цявловскому, стихотв. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» — утверждая, что это стихотв. прямо относится к Цявловскому. Потом речь Павленко в Тбилиси о нем, об Ираклии, потом Всеволод Иванов, выступавший перед четырехтысячной толпой без микрофона. <...>


10-го июля. Пришел Гудзий, принес № 7 «Знамени», где рецензия о «Мастерстве Некрасова».— Мы пошли к Сельвинскому, с ним — к Ираклию. Говорили они о Берии, гадали о Берии, проклинали Берию, ужасались Берией, так что мне наконец стало скучно, как ребенку в церкви. К счастью, Ираклий (с обычной своей осторожностью) даже не упомянул об этом деле, но зато дивно показал Фадеева. Даже веки стали у него закрываться, как у Фадеева,— и мне даже показалось, что он сразу стал седым, как Фадеев. Он улавливает ритм, который есть у каждого человека,— воссоздает его атмосферу. Все работы Ираклия — на оттенках и тональностях, а когда он на эстраде, оттенки исчезают, и выходит даже не слишком талантливо. <...>


12 июля. <...> Мне вспоминается сын Берии — красивый, точно фарфоровый, холеный, молчаливый, надменный, спокойный; я видел его 29 марта, у Надежды Алексеевны на поминках по Горькому. Тамара Влад. (жена Всеволода) подняла тогда бокал за «внуков Горького» — то есть за Берию и мужа Дарьи. Что теперь с его надменностью, холеностью, спокойствием? Где он? Говорят, Марфа беременна. Говорят, Катерина Павловна тщетно пытается к ней дозвониться. Дикая судьба у горьковского дома: — от Ягóды до Берии — почему их так влечет к гепеушникам такого — растленного— образа мыслей, к карьеристам, перерожденцам, мазурикам. Почему такие милые — простодушные,— женщины, как Кат. П. и Надежда Ал.,— втянуты в эту кровь? <...>


С 18 по 26 был болен: грипп и желудочная немощь. Исхудал, постарел ужасно. Навещал меня Андроников. Дивный созданный им образ Фадеева. Показывая его, Андр. выпрямляется, словно проглотив аршин, напруживает шею, закидывает голову, шагает сквозь толпу приветствующих его литераторов, как сквозь чащу кустарников, ни с кем не здоровается, не отвечает на многоголосое: «Здравствуй, Саша», «Здравствуйте, Ал. Ал.»,— и вдруг видит в сторонке уборщицу: здравствуйте, тетя Маруся...

Был у меня Каверин. Он сообщил, что Зощенко принят в Союз Писателей, что у него был редактор «Крокодила», просил у него рассказов и заявил, что покупает на корню всю продукцию. Какое счастье, что 3ощенко остался жить, а ведь мог свободно умереть от удара — и даже от голода, т. к. было время, когда ему, честнейшему и талантливейшему из сов. писателей, приходилось жить на 200 р. в месяц! Теперь уж этого больше не будет! <...>


14 сент. Дождь сплошной, беспощадный. <...> Целый день у меня болела голова, к вечеру я под ливнем пошел к Андроникову. Он в крошечном, но умном и элегантном своем кабинете сидит над комментариями к Лермонтову, издаваемому «Огоньком». Комментарии очень интересны, есть новые даты, замечательно истолкование послания к Мятлеву «На наших дам морозных». Ираклий убедительно доказывает, что Лермонтов здесь ориентируется и на слово мороз, и на французское слово morose*. О стихотворении, которое считалось посвященным Сенковскому. Очень четкие чеканные примечания, которыми Ираклий поглощен всецело. <...>


* Мрачный, хмурый (франц.).


18 сентября. <...> Я болен, простужен, никого не вижу. Был, впрочем, Нилин — говорил очень много о Маленкове — с восторгом: «Маленков явился на секретариат ЦК. Его встретили обычными аплодисментами. Он сказал: «Здесь не Большой театр, и я не Козловский».

Весь день безвыходно работал, и как будто зря — над статьей о текстологии.


20 сент. Чудесный жаркий день. <...>

Был у Катаева по делу Житковой — то есть Веры Арнольд, которая просила меня передать ему письмо: хочет, чтобы он написал о Борисе. Катаев рассказал мне содержание своей будущей пьесы, которая называется «Членский билет»,— о жулике, который 25 лет считался писателем, т. к. состряпал какую-то давно забытую ерундистику в молодости. С тех пор он ничего не писал, но все по инерции считают его литератором. Он известен. Его интервьюируют, он читает лекции в Литинституте, передает им свой «творческий опыт». Готовится его юбилей. Главное участие в подготовке юбилея принимает он сам. Все идет гладко. В каком-то писательском поселке он хочет получить участок для дачи. Ему охотно дадут, но просят предъявить членский билет. А билет утерян. Он пытается достать в Союзе Писателей дубликат. Но там заведен порядок: потерявший билет обязан представить все свои труды; и если о них будет дан благоприятный отзыв — его примут в члены Союза. А у него никаких трудов нет, и представить ему нечего. Он совершенный банкрот. Юбилей срывается. Его враги торжествуют. И... вдруг он находит свой членский билет! Ура! Больше ничего и не требуется. Начинается юбилейное чествование. Депутации приходят с венками, пионеры с галстуками и т. д., и т. д. Товарищи, никогда не теряйте членских билетов.

Читает Горького: какой драматург! Егор Булычев — гениально! — «К. И., нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара». Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки. <...>


13 октября. Чудесный солнечный день. <...> Подошел башкир, студент, без шляпы, разговорились. Крепкие белые зубы, милая улыбка.

Душевная чистота, благородство, пытливость. Знает Пушкина, переводит на башкирский язык Лермонтова. Простой, спокойный, вдумчивый — он очень меня утешил — и как-то был в гармонии с этим солнечным добрым днем. Учится он в литинституте, слушает лекции Бонди. Почему-то встречу с ним я ощущаю как событие.

Сейчас продержал корректуру Уитмана, сочинил стишок для пьесы Филдинга — закончил опостылевшую мне статью о текстологии Некрасова. Меня даже самого испугала моя versatility*. А тут — воспоминания о Житкове и прочие жанры. <...>


* Многосторонность (англ.).


20/Х. Был у Федина. Говорит, что в литературе опять наступила весна. Во-1-х, Эренбург напечатал в «Знамени» статью, где хвалит чуть не Андре Жида («впрочем, насчет Жида я, м. б., и вру, но за Кнута Гамсуна ручаюсь. И конечно: Пикассо, Матисс»)3. Во-вторых, Ахматовой будут печатать целый томик — потребовал Сурков (целую книгу ее старых и новых стихов), во-вторых, Боря Пастернак кричал мне из-за забора (у Вари, внучки Федина, скарлатина, поэтому к нему боятся входить; Тамара Владим. боится за Антона и всех напугала): «Начинается новая эра, хотят издавать меня!»... О, если бы издали моего «Крокодила» и «Бибигона»! Я перечел «Одолеем Бармалея», и сказка мне ужасно не понравилась. Федин только что сдал шестой том Собрания своих сочинений. У него машина в ремонте, он взял из города такси и разговорился с водителем. Водитель рассказал ему, что он незадолго до этого возил писателя — автора «Белой березы». Тот был пьян, и когда таксист потребовал у него денег, тот не дал ни копейки, ударил его по лицу и выбил зуб — таксист узнал у лифтерши его адрес, пошел к его жене, жена заплатила по таксе, и шофер ушел, не стал жаловаться — чорт с ним! Кроме того, ему, шофёру, нравится «Белая береза».


25 октября. Был у Федина. <...> Федин в восторге от пастернаковского стихотворения «Август», которое действительно гениально. «Хотя о смерти, о похоронах, а как жизненно — все во славу жизни». <...>


5 декабря. Был с Фединым у Пономаренко. Он больше часу излагал нам свою программу — очень простодушно либеральничая. «Игорь Моисеев пригласил меня принять его новую постановку. Я ему: «Вы меня кровно обидели.— Чем? — Какой же я приемщик?! Вы мастер, художник — ваш труд подлежит свободной критике зрителей — и никакие приемщики здесь не нужны... Я Кедрову и Тарасовой прямо сказал: отныне ваши спектакли освобождены от контроля чиновников. А Шапорин... я Шапорину не передал тех отрицательных отзывов, которые слышал от влиятельных правительных лиц (Берия был почему-то против этого спектакля), я сказал ему только хорошие отзывы, нужно же ободрить человека... Иначе нельзя... Ведь художник, человек впечатлительный» и т. д., и т. д., и т. д. Мы поблагодарили его за то, что он принял нас. «Помилуйте, в этом и заключается моя служба» и т. д. Говорили мы о необходимости переиздать книжку «Воспоминаний» Тихонова — и о памятнике Алексею Толстому, к-рый из-за бюрократической волокиты стоит где-то на задворках, и мальчишки швыряют в него камни. <...>


21 декабря. В Переделкине 10° мороза. Погода мягкая,— пожалуй, даже слишком. Из-за того, что Гослит предательски отказался от второго издания моего «Мастерства», я в этом году пустился во все тяжкие и стал заниматься мелочишками: 1) заново переработал «Робинзона»; 2) перевел с Таней Литвиновой Фильдинга «Судья в ловушке»; 3) переделал «Доктора Айболита»; 4) заново перевел кое-что из Уитмана и переработал старые переводы (причем, обнаружилось, что Кашкин — пройдоха, а Мендельсон — тупица); 5) переделал «Бибигона»; 6) написал воспоминания о Житкове и Тынянове; 7) написал статью «Принципы текстологии Некрасова»; 8) проредактировал трехтомник Нек-ва для Гиза; 9) проредактировал трехтомник Н-ва для «Огонька»; 9) написал для «Огоньковского» издания три листа вступительной статьи; 10) проредактировал Некрасова для «Детгиза»; 11) писал статейки для «Литгазеты» и «Огонька». Все это «мурá и блекотá», как любил выражаться Зощенко. Это — самоубийство. С 1-го января, если буду жив, возьмусь за большое: переработаю на основе учения Павлова свою книгу «От двух до пяти», переработаю в корне «Воспоминания о Репине». Благо у меня теперь прекрасный секретарь — Клара Израилевна Лозовская, очень старательный неглупый человечек.

Третьего дня праздновали 10-летие со дня смерти Тынянова. Три щита с его произведениями и портретами, зал набит битком,— но со стороны заправил Союза саботаж: ни Симонова, ни Леонова, ни Федина, ни Фадеева.

Председательствует такой маломощный (с точки зрения начальства) человек, как Всеволод Иванов. Эренбург не явился, но прислал статью — вернее, письмо на 3-х страничках во славу Ю. Н. Юбилей по существу устроен сестрой Юрия Николаевича — женой Каверина — и самим Кавериным. Если бы у Тынянова не было в Союзе Писателей родственников, поминки были бы еще беднее. Я четыре дня писал свой краткий доклад о нем — и сейчас вижу, что не сказал о Ю. Н. и десятой доли — о его гордости: он никогда не метал бисера перед свиньями, о его принципиальности, о его верности друзьям и т. д.

Жаль, что, торопясь в Переделкино, я не слыхал ни Шкловского, ни Андроникова, выступавших после меня. Лидина статья «Гнилой зуб» (о сюсюкателях в детской л-ре) так понравилась тамошней редакции, что ее (статью) выносят на первую полосу. Честь небывалая для статей о детской л-ре4. <...>


22 декабря. Мы сидели вчера с Павликом Буниным, который не столько талантливо, сколько бойко рисовал мой портрет,— очень мешая мне заниматься. Вдруг на улице забренчал «маленький набатик» — кто-то, пробегая, стучал одной железкой о другую. Мы глянули в лес — колоссальный костер до самой верхушки деревьев — одного сплошного красного цвета. Мне показалось, что горит дом Назима Хикмета, где прежде жил Евг. Петров,— только что отделанный. Но нет,— он цел, а горит дом Н. С. Тихонова. Пробираемся по снегу туда. Гуси, утки, куры мечутся у забора, ничего не понимая. Вдалеке стоит машина (зим) Н. С. Тихонова — в ней сам Тихонов, без шапки, без пальто, обвязывает руку Марии Константиновне бинтом и целует ее, утешая. Загорелось наверху, в чердаке. Из-за труб. М. К-на бросилась наверх — спасать рукописи Н. С. и все его книги об Индии (он собрал целую коллекцию индийских книг) — и обожгла себе руку и теперь без платка сидит в машине и очень беспокоится о «тете Маше». Здесь-то и проявилась ее обычная философия: «чорт с ними с вещами!». Когда шофер хотел войти в дом, чтобы вынести какую-то редкую вазу, она сказала: «ничего не нужно спасать, пусть горит — ведь балка может свалиться, убьет» И с обычным своим оптимизмом:

— Хорошо, что случилось не ночью, погибли бы все непременно. Чудесно, что я не прихватила с собою Вареньку.

Пришел Федин. Снял с себя кашне, надел ей на голову. Тихонов стоек, угрюм. Пропали книги. Часть книг — не знаю каких — очутилась на улице. Мы с Ниночкой Фединой внесли их в машину. Приехала московская пожарная команда и перекрестными могучими струями потушила пожар. Низ остался, благодаря этому, цел, а верх — погиб.

Мне всю ночь снился Чехов. Будто я разговариваю с ним, и он (я даже помню, каким почерком) внес поправки в издание Гослита. Проснувшись, я еще помнил, какие поправки, но теперь, через час, забыл. <...>




5 января. Вчера М. Б. сказала мне ошеломляющую новость — воистину праздничную: Збарский освобожден!!! Его жена — тоже. У меня руки задрожали от счастья. Не было дня, чтобы я не вспоминал с болью об этой милой семье — о Леве, о Вите, которым я был бессилен помочь. Меня мучило чувство вины перед ними; в самые трудные (для них) месяцы я лежал больной, был вне жизни, а потом был уже ненадобен им. Но я помню все доброе, что они сделали мне, и Бор. Ильич и Евг. Борисовна, и невозможность помочь им тяготила меня, как страдание. <...>

Был я в «Новом Мире». Дементьев сообщил мне, что он в восторге от Лидиной статьи про детскую литературу, и просил у нее такую же для «Нового Мира».


11 января. Мороз — 22°. Весь день в городе. «Правил» — то есть портил свою статью «От дилетантизма к науке». Дементьев предложил мне ряд изменений, которые я вначале принял без большого раздумья, но ночью решил во многих местах восстановить Status Quo ante*. Из-за этого двойная корректура — сначала «по Дементьеву», потом «назад к Чуковскому». <...>


* Положение, которое было прежде (лат.).


17 января. <...> Снег. Метет со вчерашнего вечера. Встретил Катаева — весь засыпан снегом, коричневая фетровая шляпа, щегольское пальто. Лицо молодое, смеющееся, без обычной отечности. Похвалил мою статью о текстологии — в будущем «Новом Мире». Идет к телефону в контору.— «Эх, завел бы я телефон дома, да жена, да дочь... целый день будут щебетать без умолку. Посадить бы стенографистку — о чем они говорят, боже мой!»

Написал рассказ о Максе Волошине — и о жене его Марии Степановне. «Я три года наблюдал ее в Коктебеле. Святая женщина, а отдала свою душу вздору. Я вывел их под псевдонимами, но узнают, и больше мне в Коктебель нет пути1. Пьесу о бездарном писателе, который бездельничал 25 лет — и справляет юбилей, я все никак не могу начать... нет персонажа» <...>. Я сказал ему: чтó писатели! Но сколько есть академиков, не имеющих научных трудов! Ну, напр., член-корреспондент Еголин, академик Майский и др.

Катаев: «Чтобы сделать вам приятное, введу в пьесу члена-корреспондента».

Я забыл приписать, что Тихонов рассказывал о своем разговоре с Неру. «Об этом разговоре я мечтал одиннадцатилетним мальчишкой. Я писал тогда об Индии и рифмовал: «пáгод» и «нá год». И все мои индийские книги сгорели. Но ничего, они тут (и он указал на лоб). Я так знаю Индию, что, когда в Пешаварском музее гид не мог объяснить, почему сабли (экспонаты) имеют такой-то изгиб, я объяснил гиду, и все обомлели».


22 янв. Умер Пришвин. Умер Горбатов. В Гослите объявили, что берут к изданию мой и Танин перевод пьесы Фильдинга2. <...>


29 января. Радости: 1) был у Збарского, видел Евг. Борисовну, Бориса Ильича. В маленькой комнатке у Левы. Евг. Б-на, преображенная страданием, светлая. Б. И. похудевший, как после смертельной болезни. Круглый стол, пирожки, пирожное («вот твое любимое, с кремом», говорит Евг. Б.). Она уже отбывала «лагерь» в Мордовии, а он был еще под следствием. Его держали в одиночке на Лубянке. Он даже не знал, что умер Сталин, он не знал о предательстве Берии. Когда его стали брить и потребовали квитанции, выданные ему при аресте, он подумал: «конец!» — а его повели к генерал-прокурору Руденко, который сказал ему — Садитесь, товарищ Збарский! — Чуть Зб. услыхал слово товарищ, слезы хлынули у него из глаз, и он понял, что начинается чудо. Ему вернули все ордена, все звания. (И сейчас вновь представили к Сталинской премии за учебник по химии.) У него было на двести тысяч облигаций, и, возвращая их ему, канцеляристка стала выписывать:

0.03759, серия 612

и т. д. мелкими купюрами. Это отняло час. Он так рвался на свободу, что сказал канцеляристке:

— Жертвую эти облигации государству.

— Нет, погодите:

0.0971216 серии 314

и т. д. Эти минуты, когда он, освобожденный, оправданный, ехал домой, ради них стоит жить. Он рвался, чтобы увидеть жену, детей. <...>


6 февраля. Были Каверин и Лидия Николаевна. Они тоже в восторге от статьи Лифшица о Мариэтте Шагинян. Повторяют наизусть


Мы яровое убрали,

Мы убрали траву,

Ком се жоли! ком се жоли!

Коман ву порте ву?3


Куда я ни пойду, всюду разговоры об этой статье4. Восхищаются misquotation*. «Над вымыслом слезами обольюсь» и «Кто ей поверит, тот ошибется». Но есть ханжи, которым «жаль Мариэтту». Самые несхожие люди: Макашин и Т. Спендиарова. Говорят, что Мариэтта предприняла ряд контр-мер. <...>


* неправильным цитированием (англ.).


В Детгизе прелестные рисунки Конашевича к «Тараканищу». <...>

Вечером встретил в конторе у телефона Вал. Катаева. «Я уже написал 1-й акт своей пьесы. Вам первому хотел бы прочитать». Мы пошли к нему в его изящный кабинет с экспрессионистской картиной и висячей этажеркой для красиво переплетенных книг. Пьеса чудесная. Имен действ. лиц нет, но всех узнаешь. Написано страниц 12. Заглавие теперь: «Юбилей». Фамилию героя он хочет изменить. Мадам, по его словам, списана с NN — но в обобщенном виде. Сироткин, дочь, ветеринар — название романа «Овсы цветут», все это великолепно. Я слушал и смеялся непрерывно. Уже ecть начало 2-го действия. Я сказал, что его пьеса и статья о Шагинян — на одну тему. О статье про Шагинян он говорит, что она была злее прямее, да ее почистили в редакции. О скоропалительности Мариэты было сказано, что она «наполеоновская». К Наполеону пришла красавица и хотела завести с ним роман. Наполеон вынул часы и сказал: «Сударыня, я согласен, у меня есть пять минут».

Говорил Катаев о том, что меня выдвинули на премию единогласно, не было ни одного возражения. <...>

«Маяковского втянул в детскую л-ру я,— говорит он.— Я продал свои детские стишки Льву Клячке и получил по рублю за строку. Маяк., узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии,— в «Радугу», и Маяк. стал писать для детей».


13 февр. Третьего дня был я у Всев. Иванова. Его рабочий кабинет весь увешан старинными народными картинами, раскрашенными гравюрами на дереве. Очевидно, это связано с его нынешней темой — он сочиняет народное представление в духе Царя Максимилиана в стихах — на тему лесковской «Блохи». Чуть только я сказал: «какой у вас прелестный кабинет»,— он порывисто схватил одну картину, написал на ней «К. Чуковскому от автора» и подарил мне. Великодушный, щедрый подарок! Оказалось, что рамочка к этой картине сделана самим Всеволодом Вячеславовичем. Некоторые картины он сам и раскрашивает — тоже с огромным вкусом — картина, к-рую он мне подарил,— «Тройка» Некрасова с чуть-чуть переиначенным текстом.

Его внук Антон четырех лет чудесно поет эту «Тройку». Очень меланхоличны выходят у него последние строки:


И к другой

Мчится вихрем корнет молодой.


Вчера приходил ко мне Федин, и мы сделали с ним большую прогулку. Тема разговоров (как и со Всев. Ивановым) — статья Лифшица о Шагинян. Федин сказал мне, что чуть только Шагинян похвалила в «Лит. Газ.» роман Панферова, Панферов в журнале «Октябрь» похвалил дневник Шагинян, тот самый дневник, который высмеял теперь Лифшиц5. Так что Панферов встанет теперь за Мариэтту горой.— Федин бодр, пишет роман, много смеется.

Женя все еще в больнице.


15 февраля. Вчера Катаев прочитал мне второй акт своей пьесы. Окончательно решено, что она будет называться не «Членский билет», не «Юбилей», а «Понедельник». Я непрерывно смеялся, слушая. Очень похоже на правду и очень смешно. «Будь я помоложе, я бы из тебя Гоголя сделала»,— говорит жена писателя зятю — и действительно, у нас Гоголи делаются при помощи всяких внелитературных приемов. Грибачев и Щипачев — и Еголин — и академик Майский, и Бельчиков тому доказательство. И Шагинян. Катаев боится, что пьесу не разрешат, и принимает меры: выводит благородную девушку, которая ненавидит по-советски всю эту пошлость, выводит благородного Сироткина, выводит благородную машинистку, к-рая должна сообщить зрителям, что Правление возмущено поведением Корнеплодова. Но ведь в конце концов Правление Союза писателей выдает даже деньги на этот юбилей — хотя бы и второго разряда.

Гуляли мы с Катаевым под метелью по Переделкину, встретили Всеволода Иванова, Тамару Вл. и Кóму. Я подбежал к ним, а Катаев даже не поздоровался. Вообще же Катаев счастлив и добродушен — ему весело и интересно писать такую забавную и удачную пьесу, и, читая, он сам несколько раз смеялся до упаду — как будто пьеса ему неизвестна и он читает ее в первый раз.

По дороге говорили о Пономаренко: ушел. Вместо него, говорят, назначен Александров. «Говорят, он дон Жуан»,— сказал я.— «Знаю! — отозвался В. П.— Мы с ним вдвоем состязались из-за одной замечательной дамы».


20 февраля 1954. Уже несколько дней у нас гостит Коля. Читал нам поэму «Дед Кельбук», переведенную им с чувашского. Отличная поэма, четкий поэтичный перевод.

Вчера ко мне с утра пришел Фадеев и просидел девять часов, в течение которых говорил непрерывно: «Я только теперь дочитал вашу книгу — и пришел сказать вам, что она превосходна, потому что разве я не русский писатель...» Мы расцеловались — он стал расспрашивать меня о Куприне, о Горьком, о 1905 годе — потом сам повел откровенный разговор о себе: «какой я подлец, что напал на чудесный, великолепный роман Гроссмана. Из-за этого у меня бессонные ночи. Всё это Поспелов, он потребовал у меня этого выступления. И за что я напал на почтенного милого Гудзия?»6 Долго оплакивал невежество современных молодых писателей. Были: Софронов, Бубеннов, Мальцев и еще кто-то. «Я говорю им, как чудесно изображена Вера в «Обрыве», и, оказывается, никто не читал. Никто не читал Эртеля «Гардениных». Они ничего не читают. Да и писать не умеют, возьмите хотя бы Суркова... Ну ничего, ничего не умеет. Двух слов связать не умеет. И вообще он — подлец. Спрашивает меня ехидно-сочувственным голосом: «Как, Саша, твое здоровье?» и т. д.»

Кончился визит чтением Исаковского, Твардовского — «За далью даль». Читали с восхищением. <...>


22 февраля. Вчера мы с Колей были у Федина. Опять разговор о «гужеедах», взявших в Союзе верх и называющих «эпоху Пономаренко» — идеологическим нэпом... Рассказывал о мытарствах Твардовского и Шолохова. Тв. представил начальству продолжение «За далью даль» (для III кн. «Нового Мира») — и там два места сочтены подлежащими удалению. Шолохова вся вторая часть «Поднятой целины» — вся ее история. Рассматривали рисунки Конашевича к доктору Айболиту. <...>


8 марта 1954. У Всеволода Иванова. (Блины.) Встретил там Анну Ахматову впервые после ее катастрофы. Седая, спокойная женщина, очень полная, очень простая. Нисколько не похожая на ту стилизованную, робкую и в то же время надменную с начесанной чолкой, худощавую поэтессу, которую подвел ко мне Гумилев в 1912 г.— сорок два года назад. О своей катастрофе говорит спокойно, с юмором. «Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие — и убедилась, что в сущности это одно и то же».

«Как-то говорю Евг. Шварцу, что уже давно не бываю в театре. Он отвечает: «да, из вашей организации бывает один только Зощенко». (А вся организация — два человека.) «Зощенке,— говорит она,— предложили недавно ехать за границу... Спрашиваю его: куда? Он говорит: «Я так испугался, что даже не спросил». Спрашивала о Лиде, о Люше. Я опять испытал такое волнение от ее присутствия, как в юности. Чувствуешь величие, благородство,— огромность ее дарования, ее судьбы. А разговор был самый мелкий. Я спросил у нее: «Неужели она забыла, что я приводил к ней Житкова (который явился ко мне с грудой стихов, еще до начала своей писательской карьеры и просил познакомить меня с нею)». «Вероятно, это и было когда-нибудь... несомненно было... Но я была тогда так знаменита, ко мне приносили сотни стихов... и я забыла».

Пришел Федин. Он был в городе — ему нужно спешно прочитать гору эстонских книг, выступить на эстонской декаде — но пришел на минуту — и остался. Ахматова принесла свои переводы с китайского, читала поэму 2000-летней давности — переведенную пушкинским прозрачным светлым стихом — благородно простым — и как повезло китайцам, что она взялась их перевести. До сих пор не было ни одного хорошего перевода с китайского. «Мой редактор в Ленинграде такой-то (я забыл фамилию) очень большой китаист7. Два года был ламой в Тибете, и никто не знал, что он был наш советский шпион». Федин рассказал о китаисте Федоренко, который должен был служить переводчиком при встрече Сталина с Мао Дзе Дуном. И Мао Дзе Дун был вынужден писать ему иероглифы, потому что при единстве алфавита речь у разных племен китайцев — различна. <...>


19 марта. Был Леонов. Розовый, веселый, здоровый. Сидел часа четыре. Рассказывал, как в те времена, когда его, Леонова, били, его жена пришла к Фадееву хлопотать о муже: а Ф. не принял ее и разговаривал с ней через окно со второго этажа, а сбоку выглядывала красная физиономия Ермилова. Этот эпизод Леонов и ввел в свой последний роман. В центре всех литературных разговоров история Вирты. (См. «Комсомольскую правду» от 16-го)8. В Литфонде вынесено постановление: выселить из переделкинской дачи первую жену Вирты — Ирину Ивановну. От Вирты — естественный переход к Сурову, кот. дал по морде и раскроил череп своему шоферу и, когда пришла врачиха, обложил ее матом. Сейчас его исключили из партии — и из Союза писателей9. <...>


21 марта. Оказывается, глупый Вирта построил свое имение неподалеку от церкви, где служил попом его отец — том самом месте, где этого отца расстреляли. Он обращался к местным властям с просьбой — перенести подальше от его имения кладбище — где похоронен его отец, так как вид этого кладбища «портит ему нервы». Рамы на его окнах тройные: чтобы не слышать мычания тех самых колхозных коров, которых он должен описывать... Всё это рассказал мне Федин, которого я вытащил вечером на прогулкy. <...>


23 марта. Встретил Федина на улице. Гулял с ним. Он рассказывает о Твардовском. Тот приезжал к нему с Сергеем Смирновым — стеклянно-пьяным, выпил еще графинчик — и совсем ослабел. Еле-еле заплетающимся языком прочитал новую вещь — «Теркин на небе»—прелестную, едкую10. <...>


5 апреля. Вчера одним махом перевел рассказ О. Генри «Стриженый волк». К вечеру сделал открытие: о связи фольклорных стихотворений Некрасова с Рылеевскими — и вписал эти соображения в главу о фольклоре. Тяжелым камнем висит на мне рукопись Наппельбаума, фотографа, которую я сдуру взялся прочитать. Рукопись нелепая, клочковатая. Я почему-то испытываю давно не бывшее у меня чувство беспричинного счастья: должно быть, перед бедой. <...>


25 апреля. Пасха. Со вчерашнего вечера лежу в «боксе», феноменально чистом — стекло и кафель. <...> Читаю О. Генри. Он теперь мне милее, чем прежде. Остроумный рассказ «The Hypothesis of Failure»* об адвокате по бракоразводным делам, которого двое посетителей (которых он принял в разных комнатах) уговаривали: один — чтобы он дал развод с женой некоему Биллингу (так как Биллинг не понимает ее возвышенной и тонкой души), другой, чтобы он примирил мужа и жену (а жена сбежала к любовнику Джессону.) Только в последнюю минуту выясняется, что первый был Биллинг, а второй — Джессон. Второй рассказ «Girl»**, человек делает предложение девушке, она соглашается — и лишь в последних строках узнаем, что весь их диалог не признание в любви — а наем кухарки. Дело не в этих концовках, а в поразительной ткани повествования, где ни одна строка не пишется по инерции, всякая изобретена заново. В каждой строке О. Генри идет по линии наибольшего сопротивления. Эта небанальность его фразеологии особенно чувствительна для нас, иностранцев. <...> О. Генри смертельно надоедает. В его разнообразии есть что-то монотонное. <...>


* «Гипотезы неудачи» (англ.).

** «Девушка» (англ.).


26 апреля. <...> Прочитал Hall Cain'a «Воспоминания о Россетти». Hall Cain'a я терпеть не могу, но его воспоминания кажутся мне интересными. Этот огромный дом в Cheyne Walk'e, где одиноко, отрешенный от всего мира жил несчастный Россетти, страдавший бессонницей, пивший каждую ночь хлорал, уверенный, что против него устроен заговор шайкой каких-то врагов. Оказывается, Россетти не любил той женщины, на которой женился, которую увековечил на картинах, в гробу которой похоронил свою рукопись. Умер он внезапно от брантовой болезни на 54 году жизни; умер весною 1882, чуть ли не в день моего рождения.

Кончает Хол Кэйн пошло: «наконец-то его бессонница кончилась, и он заснул непрерывным сном!» Скоро это можно будет сказать и обо мне! <...>


13 июня. Был у меня Леонов. Говорит, что вместо Твардовского редактировать «Новый мир» будет Ермилов.

Очень смешно показывал, как в Латвию на писательскую конференцию приезжает представитель Киргизской л-ры только для того, чтобы сказать: «Мы, киргизские писатели, шлем вам пламенный жаркий привет» и т. д. Как за то, что он скажет эти шаблонные фразы, он получает подъемные, командировочные и т. д.

Хочет бросить пост председателя Литфонда. На прием к нему приходит дамочка — жаловаться, что Литфондовская пошивочная мастерская испортила ей бархатный жакет. М-me Соболева одолела мельчайшими жалобами и т. д.

— Ой, какая повесть вертится у меня в голове. <...>


15 июня 54 г. Вчера Федин рассказывал, что, когда Поспелов вызвал к себе редакцию «Нового мира» — по поводу нового «Теркина»,— смелее всех держался Дементьев. Очень струсил Сергей Сергеевич Смирнов — и тотчас же стал от всего отрекаться.— Федин поправился. Уже не кажется таким немощным старцем, как месяца два тому назад. Я одновременно читаю биографию О. Генри, готовлю статейку о Пантелееве, работаю над «От 2 до 5», стряпаю передачи о Чехове для радио — о боже! как надоела мне эта пестрота. <...>


18 июня. <...> Сегодня был у Федина. Он правит стенограмму своего выступления в честь эстонцев. Заговорили об Эренбурге. «Я,— говорит он,— был в Кремле на приеме в честь окончания войны. Встал Сталин и произнес свой знаменитый тост за русский народ — и Эр. вдруг заплакал. Что-то показалось ему в этом обидное».

По словам Федина, один из литераторов в кулуарах Союза назвал Эр. «патриархом космополитов».

Мы устраиваем костер.

Против романа Леонова «Русский лес» особенно яро выступали два писателя — Злобин и Дик. По этому поводу Леонов цитирует Лермонтова:


Рвется Терек, Дик и Злобин.


15 июля. Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Ровно 50 лет тому назад, живя в Лондоне, я вычитал об этом в «Daily News» и всю ночь ходил вокруг решетки Bedford Square'a — и плакал как сумасшедший — до всхлипов. Это была самая большая моя потеря в жизни. Тогда же я сочинил плохие, но искренне выплаканные стихи: «Ты любил ее нежно, эту жизнь многоцветную», то есть изложил в стихах то самое, что сейчас (сегодня) изложил в «Литгазете».

Прошло 50 лет, а моя любовь к нему не изменилась — к его лицу, к его творчеству. <...>


4 ноября. [Барвиха.— Е. Ч.] Тоска!! Переутомление! Нет ни одного человека, с которым хотелось бы перекинуться словом. <...>

Что делать? От тоски, от корректур, от безлюдья, от сознания полной своей неприкаянности — я побрел к Екатерине Павловне Пешковой — которая живет в деревне Барвихе на собственной даче (дача Горького). Сколько ей лет? лет 78, а она бодра, возбуждена, эмоциональна, порывиста. Недавно в Лит. Музее был, оказывается, вечер Чехова и читались письма Станиславского к Чехову — «такие дивные, такие благородные, милые, что я была очарована чуть не до слез. И какие талантливые воспоминания Ольги Леонардовны о смерти Чехова: он здесь лежит, в номере гостиницы, похолоделый, а в окно врывается чудесное летнее утро — та природа, которую он так любил...— И тут же была прочтена речь, которую Станиславский сказал при открытии памятника Чехову в Баденвейлере,— чудесная речь, очень молодая, волнующая. Я так была взбудоражена всем этим, что, когда Дарья заехала за мною и я села в машину, Дарья говорит: «Бабушка, что с тобою?..»

Потом заговорила о Серго11. «Хлопочу, бегаю в прокуратуру, но Руденко меня не принимает, а ведь С. не имел к отцу никакого отношения, и это была такая пара, так они любили друг друга (и побежала, принесла фотографию). А нам уже нельзя жить широко, ведь мы уже не получаем гонорара за книги Алексея Максимовича, срок прошел, оказалось, что мы жили не по средствам, приходится бросить дачу, жить в городе... Жалко правнуков, им так хорошо за городом...» Но потом отмахнулась от личного и стала говорить про издание писем Горького к ней: вот вышла книжка «Письма Марии Павловны Чеховой» с ее примечаниями, а мне не позволили. <...>


11 ноября. Теплынь, благодать. Принесла Клара корректуру «Мастерства» с дурацкими требованиями очень тупой редакторши. Продержал 10 листов — и смертельно устал. Одно приятно: от цензуры строгий приказ: не хвалить русскую литературу в ущерб иностранным. Вычеркнули то место, где Чернышевский говорит «Фильдинг хорош, но все же не Гоголь». Вообще объявлена война шовинизму. Говорят; в кино показывают Рим, Париж не в виде грязных лачуг бедноты, а — лучшие здания, памятники и т. д. Это тоже приятная новость. <...>


14 ноября. Позвонила Лида: только что вернулась из ссылки Катя Воронина. Совершенно оправдана. Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать для нее освобождение. <...>


15 ноября. Вчера ездил в Колонный зал — выступать на предсъездовском детском утреннике. Сидел рядом с Михалковым — милым, веселым. Михалков рассказал мне, что, когда его Андрону было 6 лет, к ним пришла Рахиль Баумволь, и Андрон сказал:


В гости к нам пришла Рахиль

И в глаза пустила пыль.

Из-за этой пыли

Я не видал Рахили.


<...> Третьего дня женился Гуля на Тане Погодиной.

— Кем теперь приходится вам Н. Ф. Погодин? — спросил Михалков. И ответил:

— Собутыльником.

Прочитал ребятам вторую часть дяди Степы — «дядя Степа — светофор», прелестно, очень талантливо. <...>

Был на минутку дома. Видел Катю Воронину. Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик. В каких-то отрепьях, с одним поврежденным глазом, с хриплым голосом, изнуренная базедом — одна из сотен тысяч невинных жертв Берии. Я рад, что мне посчастливилось вытащить ее из ада. Говорит про Евг. Бор. Збарскую — что та прекрасно вела себя в лагере. <...>


23 ноября. Чудесная погода — мороз и солнце.

Завтра мне отчаливать от этого волшебного острова — в бурное море литературных ураганов, и смерчей, и подводных утёсов. Сегодня сообщается в газетах, что умер Игнатьев, которого я видел в Париже блестящим военным атташе, а потом встречал... на кухне у Горького на Никитской, 6. Тогда еще жива была рыжая Липа (Олимпиада), домоправительница, ухаживавшая за Ал. Макс. во время его болезней. Бывало, к Липе придут два бывших графа — Игнатьев и Ал. Толстой — поздно вечером: Липа, сооруди нам закуску и выпивку — и Липа потчует их, а они с величайшим аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы. Игнатьев был завзятый гурман и писал книгу «Советы моей кухарке». Умер А. Я. Вышинский, у коего я некогда был с Маршаком, хлопоча о Шуре Любарской и Тамаре Габбе. Он внял нашим мольбам и сделал даже больше, чем мы просили, так что М. обнял его и положил ему голову на плечо, и мы оба заплакали. Человек явно сгорел на работе.

Сколько смертей за то время, что я здесь! <...>


15 декабря. Вчера собрание московских делегатов. Отличная (по форме) речь Суркова: о том, что будут новые журналы: — «Красная Новь», «Юность» и др. О том, что делегаты не должны выходить из зала, когда будет выступать азербайджанец или татарин. После заседания, очень короткого, на котором Сурков был выбран руководителем Московской делегации, ко мне подошел Катаев — пригласил в журнал «Юность».

Федин написал для «Правды» большую статью. Ему вернули для доработки. Он вез меня в машине и продолжал работать над статьей. Весь город говорит о столкновении Эренбурга и Шолохова, говорившего в черносотенном духе12. <...>

Только что вернулся со Съезда. Впечатление — ужасное. Это не литературный Съезд, но анти-литературный съезд.


19 декабря. Не сплю много ночей — из-за Съезда. Заехал было за Пастернаком — он не едет: «Кланяйтесь Анне Андреевне», вот и все его отношение к съезду. Я бываю изредка — толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно. Сейчас ночью гулял с Ливановой и Пастернаком 2 часа. Он много и мудро говорил о Некрасове.


21 декабря 54. Выступал на Съезде. Встретили аплодисментами, горячо. Читал я длинно, но слушали и прерывали аплодисментами. Но того успеха, который был на I съезде, не чувствовал — и того единения с аудиторией. Проводили тоже рукоплеском. Подошел Сурков и поздравил. Но сейчас ничего, кроме переутомления, не чувствую. <...>


25 декабря. Вчера на Съезде «сомлел» — потерял сознание. Поплелся домой. Был у меня милый Еремин — очень мрачно настроенный. Рассказал, что в Гослите одновременно три смерти: умер художник Мухин; заведующий худож. частью Н. В. Ильин и секретарша литературоведческого отдела Клавдия Павловна. Теперь они все трое стали под землей одинаковыми, но какие разные были при жизни. Клавдия Павловна — тишайшая старушка, седая, болезненная, сестра критика Вяч. Полонского, когда-то очень шумного, очень драчливого, устраивавшего публичные прения о Бакунине и Достоевском, редактировавшего журнал «Печать и Революция» и ушедшего из литературы бесследно. Ильин был агрессивно бездарен, безвкусен, отчаянно карьерен, полон пустопорожних претензий. Бешеная жажда успеха — даже странно, что ныне она прекратилась. Мухин был всегда озабочен чем-то, всегда торопил и торопился, всегда кричал, что все сроки упущены,— а оказывается, торопиться было некуда. Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание «Трудного времени»; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску «От двух до пяти»; 4) правлю корректуру «Телефона» (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2го изд. «Мастерства Некрасова»? Зачем мне все это, невозможно понять. <...>




1 янв. Вчера Женя с Леней, Борей и Валей и др. добыли в лесу елку,— большую и ладную — и украсили ее молча, т. к. я занимался в соседней комнате. Их было 5 человек, но они проделали всю операцию молча, так что я и не догадался, что за стеною народ. Удивительно вымуштровал их Женя. Вечером вышел на прогулку вместе с Мишкой (собакой Катаева). Мишка видит цель прогулки в том, чтобы полаять у каждого забора, за которым тявкает собака. Полает и бежит ко мне похвастаться. Я говорю: «молодец, Мишка!» —и он с новыми силами кидается в новый бой. И снова подбегает ко мне за похвалами и поощрением. Встретил незнакомого мне адмирала Митрофана Ивановича — в штатском — так как с виду мы знаем друг друга, мы поздравили друг друга с Новым Годом — и пошли гулять вместе. Оказалось, что он начитаннейший адмирал во всем флоте. Какой литературной темы я ни касался, всякую он знает назубок. Он острогожский — из тех же мест, что и Крамской. Съезд изучен им досконально. Я, бывавший на Съезде, не знаю и десятой доли того, что знает он о речах Овечкина, Николаевой и др. Пришел домой. Елка убрана. Женя трогательно показывал мне игрушки, которые достались ему от отца. Вот этот поваренок, этот шар, этот крокодил, эта цепочка,— и я вдруг вспомнил, как я держу его отца на руках — трехлетнего — и тот восторженно глядит на зажженную елку. <...>

Я читаю Троллопа «Eustace Necklace» роман о лживой, блудливой и пройдошливой лэди Юстэс, которая не хочет отдать наследникам их фамильное брильянтовое ожерелье. Триста страниц — или больше — посвящено только этой теме. Наследники — и от их имени юрист Кемпердаун — говорят «отдай брильянты», а лэди Юстэс отвечает: «не отдам». Только такой огромный талант как Троллоп мог сделать из этого интересный роман. Но дальше пошло еще интереснее: героиня заснула, к ней пробрались грабители и вынесли из ее спальни железный сейф с ожерельем, а потом оказалось, что ожерелье у нее под подушкой, и грабители трудились зря. Она объявляет себя ограбленной, прячет ожерелье в ящике стола, уезжает в театр, а в это время ее горничная и в самом деле похищает ожерелье, которое считалось похищенным. Казалось бы, фабула тощая, но вокруг этого столько бытовщины, столько страстей, столько характеров, что жалеешь, что роман скоро кончится. В нем около 600 страниц. Сейчас я мудрю над книгой «От двух до пяти» — и хлопочу о том, чтоб Детгиз тиснул в конце концов моего «Крокодила» <...>.


2 января. Весь день сидел в жениной комнате и правил «Заповеди для детских писателей» — и читал «Eustace Necklace», которое во второй части становится воистину гениальным. Волнуешься, словно дело идет о твоей личной судьбе. <...>


4 января. <...> Ездил вчера к Лиде в Голицино,— она показывала мне сборник «Ленинградские писатели —детям», феноменально безграмотный, гнусный. «Новый Мир» ей предложил написать рецензию — и она, ради крошечной рецензии, читает около 30 книг, взятых ею из Дома Детской книги, будет работать месяца полтора, получит рублей 300 гонорару и наживет еще десятка два врагов.


10 января. Умер Тарле — в больнице — от кровоизлияния в мозг. В последние три дня он твердил непрерывно одно слово — тысячу раз. Я посетил его вдову, Ольгу Григорьевну. Она вся в слезах, но говорит очень четко с обычной своей светской манерой. «Он вас так любил. Так любил ваш талант. Почему вы не приходили! Он так любил разговаривать с вами. Я была при нем в больнице до последней минуты. Лечили его лучшие врачи — отравители. Я настояла на том, чтобы были отравители. Это ведь лучшие медицинские светила: Вовси, Коган... Мы прожили с ним душа в душу 63 года. Он без меня дня не мог прожить. Я покажу вам письма, кот. он писал мне, когда я была невестой. «Без вас я разможжу себе голову!» — писал он, когда мне было 17 лет. Были мы с ним как-то у Кони. Кони жаловался на старость. «Что вы, А. Ф., сказал ему Евг. Викт.— грех вам жаловаться. Вон Бриан старше вас, а все еще охотится на тигров».— «Да,— ответил А. Ф.,— ему хорошо: Бриан охотился на тигров, а здесь тигры охотятся на нас». Несколько раз — без всякой связи — О. Г. заговаривала о Маяковском. «Ведь это вылитый Лебядкин».

Оказывается, в той же больнице, где умер Е. В., лежит его сестра Марья Викторовна. «Подумайте,— сказала Ольга Григорьевна,— он в одной палате, она в другой... вот так цирк!» — (и мне стало жутко от этого странного слова). М. В. не знает, что Е. В. скончался: каждый день спрашивает о его здоровьи и ей говорят: лучше».

Были у меня вчера Каверин, Леонов и Фадеев. Но нет времени— нужно писать — главу о сказке для «От двух до пяти».

Леонов рассказывал, будто на совещании о гонорарах в ЦК Фадеев выступил за сокращение гонораров: «Вот я, напр.,— говорил он,— прямо-таки не знаю, куда девать деньги. Дал одному просителю 7 тысяч рублей — а давать и не следовало. Зря дал, потому что лишние»... Против него выступил Смирнов: «Ал. Ал. оторвался от средних писателей». <...>


21 января. Был в городе — хотел поговорить с Пискуновым о новом сборнике своих «Сказок», куда они как будто согласны включить «Крокодила». Вдруг звонит ко мне Клара: «М. Б-не стало хуже, зовите Алексея Вас-ча». У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого, губы синие. Но голова ясная, речь не хуже обычной. Что делать? Я примчался из Москвы — не доделав своих мелконьких дел. <...>


22 янв. Щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами. Хотел было отвлечь ее от мучительных мыслей — и стал читать ей рукопись «Бибигона» — и все боялся, что прорвутся рыдания. Она слушала очень внимательно — и указывала, где длиноты и вялости — но вдруг я увидел, что это тяжкая нагрузка для ее усталого мозга — и что я утомляю ее. Держится она только черным кофеем и ядами лекарей. <...>


21 февраля. Лида вошла и сказала: «скончалась». Ольга Ив. и Анаст. Ив. обмыли ее, одели, приехал врач: смерть. <...>


23 февраля. Вот и похороны. <...>

Я на грузовике вместе с Лидой и Сергеем Николаевичем. Смотрю на это обожаемое лицо в гробу, розовое, с такими знакомыми пятнышками, которое я столько целовал — и чувствую, будто меня везут на эшафот. Сзади шествуют Штейн, Погодина, Леоновы, Федин, Каверин — дети, внуки и мне легче, что я не один, но я смотрю, смотрю в это лицо, и на него падает легкий снежок, и мне кажется, что на нем какое-то суровое благоволение, спокойствие.

Гроб на горку несли Миримский, Сергей Ник., Дима Родичев.

Чудесный венок от Маршака, от Георгиевской и Габбе (Габбе дивно говорила со мною — в комнате, отдельно), и вот гроб на горке — и мне кажется, что я в первый раз вижу похороны и в первый раз понимаю, что такое смерть,— мы плетемся по ухабистому снегу, проваливаясь, прекрасное место под тремя соснами выбрал я для нее и для себя, здесь я пережил всю казнь — и забивание гроба гвоздями, и стуки мерзлой земли по гробу и медленную — ужасно медленную работу лопат. Прокопыч сколотил крестик, Женя написал чудесную табличку, насыпь засыпали цветами, венками, и я не помню, как я вернулся домой. Трогательнее всех был Сергей Николаевич, наш бывший шофер. <...>


28 февраля. Вчера снова ездил на могилу — вместе с Женей и Катей Лури. Мороз — чудесная погода — ясная. И ленты и цветы — в целости. Прокопыч обтянул проволокой. Видел Ивановых — Кому, Т. В., они проводили меня к Пастернаку, который и звонил мне, и приходил ко мне. Пастернак закончил свой роман — теперь переписывает его для машинистки. Написал 500 страниц. Вид у него усталый: были у него Ливановы, и он был на домашнем юбилее Всев. Иванова — не доспал, пил. Приехав домой, я застал у себя Ираклия, который гениально показал речь, сказанную Пастернаком на юбилее:

«Я помню... тридцать лет назад... появились такие свежие... такие необычайные — великолепные произведения Всеволода... а потом... тридцать лет прошло... и ничего!»

Вчера вечером приехала правнучка. Я ее еще не видал.

Читаю Бозвелла «Жизнь Джонсона». Какая древность! Словно минуло три тысячи лет. Какая преданность королю и религии! Какая напыщенность. Любопытен отзыв Джонсона о Ричардсоне и Филдинге. Рич. знает, как сделаны часы, знает каждый винтик механизма, а Ф. глядит на часы и имеет сказать, который час.

Женя говорит, что за неск. дней до кончины М. Б. спросила у него, сколько километров прошла наша «Победа», и, узнав, что 33 тысячи, сказала: «как много».

Умерла вдова Тарле.

Звонил С. М. Бонди.

Ездил вчера к правнучке, играл с нею и с Митей в лото. Она сказала мне (тем тоном, каким говорят: «смотри, какая я хорошая девочка»): «я узнала про бабеньку и плакала вчера и немножко плакала сегодня».

И потом:

— «Тебе тоже скоро умирать. А ты поживи еще чуточку!» Умер театральный критик Крути, который за день до смерти сказал: «Как жаль Корнея Ивановича, что у него умерла жена». <...>


7 марта. Был рано утром на могиле. Снежок. Снял ленты — с венков. Уцелели очень немногие — от Маршака, от детей. Какая-то сволочь ворует надгробные ленты. Никогда еще так ясно не представлялась мне хрупкость понятий «мое», «твое». К своим вещам М. Б. была по-детски ревнива, и мне даже странно, что я могу взять ее чемодан, или открыть ее столик и что в ее комнате сейчас ночует Катя и неизвестная М. Б-не Елена Бианки. Странно, что я могу переставлять в ее комнате вещи — странно и страшно.

И как остро ощущаешь те перемены, которые происходят в мире без нее. <...> В Москве у Образцова гостит Сима Дрейден — тебе было бы интересно взглянуть на него. Сима вернулся из лагеря, оправданный. Рассказывает, что в качестве лжесвидетеля был Дембо, в качестве лжеэксперта была Тамара Казимировна Трифонова. Дембо «уличал» его в антисоветских речах — уличал в глаза, на очной ставке. А когда Дрейден вернулся и появился в театре, Дембо подошел к нему: «Здравствуй, Симочка, поздравляю!» Дрейден прошел мимо негодяя, даже не взглянув на него. М. Б-не это было бы интересно очень. <...>

Был сейчас у Степанова. Говорил, что хочу ставить на могиле М. Б-ны памятник — и что рядом будет моя могила. Он сказал деловито:

— Вас тут ни за что не похоронят. (Словно добавив: «вот увидите».)

Значит, надо хлопотать, чтобы похоронили именно здесь. <...> Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе — впервые задаешься вопросом: «кто же я таков?» — и приходишь к очень неутешительным выводам <...>. И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности — невестой, молодой матерью — забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха— время, какая это бессильная чушь. <...>


10 марта. <...> Читаю Стивенсона «Men and Books»* — Статья «Some Aspectes of Robert Burns»** — вся обо мне. Стивенсон в моих глазах великий писатель. Его «Men and Books» в тысячу раз лучше его «Острова сокровищ».


* «Люди и книги» (англ.).

** «Кое-что о Роберте Бернсе» (англ.).


11 марта. Встретил на улице Корнелия Зелинского и Перцова. Рассказывают сенсационную новость. Александрова, министра культуры, уличили в разврате, а вместе с ним и Петрова, и Кружкова, и (будто бы) Еголина. Говорят, что Петров, как директор Литинститута, поставлял Александрову девочек-студенток, и они распутничали вкупе и влюбе. Подумаешь, какая новость! Я этого Ал-ва наблюдал в Узком. Каждый вечер он был пьян, пробирался в номер к NN и (как говорила прислуга) выходил оттуда на заре. Но разве в этом дело. Дело в том, что он бездарен, невежествен, хамоват, туп, вульгарно-мелочен. Когда в Узком он с группой «философов» спешно сочинял учебник философии (или Курс философии), я встречался с ним часто. Он, историк философии, никогда не слыхал имени Николая Як. Грота, не знал, что Влад. Соловьев был поэтом, смешивал Федора Сологуба с Вл. Соллогубом и т. д. Нужно было только поглядеть на него пять минут, чтобы увидеть, что это чинуша-карьерист, не имеющий никакого отношения к культуре. И его делают министром культуры!

Это мне напоминает случай с Анной Радловой. Она гнусно переводила Шекспира. Я написал об этом, доказал это с математической точностью. Малый ребенок мог убедиться, что ее переводы никуда не годятся. Но она продолжала процветать,— и Шекспир ставился в ее переводах. Но вот оказалось, что она ушла в лагерь Гитлера — и тогда официально было признано, что она действительно плохо переводила Ш-ра. Александров на Съезде выступал тотчас же после меня. Я в своей речи говорил о бюрократизации нашего советского лит. стиля. И речь Александрова была чудесной иллюстрацией к моему тезису. Публика хохотала. Я получил несколько записок, где его речь подвергалась насмешкам — именно как образец того стиля, над которым я сейчас издевался. Все видели, что это Держиморда, холуй. Но — повторилась история с Берией — начальство было слепо, и Ал-ов был поставлен во главе всей советской культуры <...>.

Приехал Коля. Рассказывал дело Сурова, который, пользуясь гонениями против космополитов, путем всяких запугиваний, принудил двух евреев написать ему пьесы, за которые он, Суров, получил две сталинских премии! Гниль, ложь, бездарность, карьеризм! <...>

В городе ходит много анекдотов об Александрове. Говорят, что ему позвонили 8 марта и поздравили с женским днем.— Почему вы поздравляете меня? — «Потому что вы главная наша проститутка». Говорят, что три министра заспорили, чье ведомство было создано раньше: мин. земледелия: «мое» (потому что бог раньше всего создал землю); министр электрост.: «мое» (потому что «Да будет свет»); министр культуры: «мое» (так как вначале был хаос).

Оказывается, Еголин действительно причастен к этим оргиям. Неужели его будут судить за это, а не за то, что он, паразит, «редактировал» Ушинского, Чехова, Некрасова, ничего не делая, сваливая всю работу на других и получая за свое номинальное редакторство больше, чем получили при жизни Чехов, Ушинский, Некрасов! Зильберштейн и Макашин трудятся в поте лица, а паразиты Бельчиков и Еголин ставят на их работах свои имена — и получают гонорар?! <...>


14 марта. <...> Я перевожу заново Song of Joys* — выходит плохо. Читаю Андрея Лескова. «Жизнь Николая Лескова» — мстительную книгу злопамятного сына о крутом и суровом отце.


* «Песня Радостей (англ.). Стихотворение Уолта Уитмена.


15 марта. Леонов говорит, что Александров вчера как ни в чем не бывало явился в Академию Наук за жалованием (20 тысяч) и говорил тамошней администрации: теперь я более свободен, присылайте мне побольше аспирантских работ. Я понял цель Андрея Лескова: он знал, что после отца останутся десятки писем, где он, Андрей, выведен шалопаем, бездельником — и задумал забронировать себя от этих писем перед потомством. Хожу каждый день на могилу и по пути вспоминаю умершую: вот мы в доме Магнера на квартире Черкасских, вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала: «Милостивый государь» и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой — «L'Aurore» — вот мы на Коломенской, «милая» твержу я и бегу на могилу, как на любовное свидание. <...>


23 марта. Первый день в «Соснах». Чудесный вид на Москву-реку. Неподалеку от Николиной горы. Смотрел меня профессор невропатолог. Ярославец. Все та же баналыцина: коснитесь пальцем своего носа, вытяните руки и т. д. Ванны, души, прогулки. Но для прогулок нужен спутник, а здесь сплошные канцеляристы. Я слушал их разговоры за обедом: кто чей заместитель, «а я звоню Косыгину» и т. д. Есть женщина, лет 50ти, долго объяснявшая, что чай и кофе она любит только в горячем виде, а суп — теплый; эту мысль она излагала минут семь — снова и снова. <...>


24 марта. <...> Я целый день читал дневник Льва Толстого 1854 — 1857 — поразила меня ёмкость его времени — в один день он успевает столько увидеть людей и вещей, сколько иной не увидит и в месяц, и какое труженичество! Каждый день пишет и пишет, читает бездну — и еще укоряет себя в лени, бездельи и проч. И сколько физических сил! Нет недели, чтобы он не сходился с женщиной, а если не удастся сойтись — поллюции (стыдливо обозначаемые буквой п). Такая ненасытность мужских желаний уже сама по себе свидетельствовала об огромности жизненной мощи. <...>


Воскресенье 27 или 28 марта. <...> Познакомился со Сперанским, Георгием Нестеровичем. Он родился в 1873 году, работает лопатой, много ходит пешком. <...>


31 марта. Сюда я приехал изможденный, но с очень исправным желудком. Здесь с первого же дня мне стали желудок портить при помощи дурацкого меню. Сначала вызвали у меня колит, а потом — дизентерию. <...> Головная боль — тошнота. Я лежал в смертельной тоске — и к счастью пришла милейшая Елизавета Петровна, жена Г. Н. Сперанского. Туполевы и Г. Н. уехали в Переделкино смотреть дачу Елизара Мальцева, продающего оную за 270 тыс. рублей. Ел. Петр-не скучно, и она пришла позвать меня к себе. Узнав о моем положении, она села у моей постели и мы стали болтать, и вскоре я забыл о своей болезни. 4—5 часов прошли как одна минута. В самом начале я совершил ужаснейший «гафф». Елиз. Петровна (которой теперь 77 лет) сказала мне, что она — слепая; еле видит краюшком глаза какие-то смутные пятна и что лечил ее Филатов. Я эмоционально воскликнул: «Но ведь Фил.— жулик».

— Не думаю,— сказала она.— Я знаю его давно, ведь это мой родной брат. И начались рассказы. Она замужем 57 лет «и до сих пор не может привыкнуть к феноменальной доброте Георгия Нестеровича». Рассказала мне, что, когда арестовали профессоров отравителей, в медиц. Академии выступил какой-то прохвост и стал клеймить этих «преступников». Потом сказал: попросим высказаться об их преступлениях старейшего из академиков — Г. Н. Сперанского. Г. Н. встал и сказал: «Я работал с этими людьми десятки лет и считаю, что они чудесные врачи, благородные люди и т. д.» Присутствующие зааплодировали. Он лечит уже третье и четвертое поколение тех людей, которых лечил, когда они были детьми. <...>

«Он лечил внука Берии, сына Марфиньки. И я так боялась, когда за Г. Н. присылали машину. Ведь если мальчику станет худо — Б. может расстрелять Г. Н. Я так боялась!»

Третьего дня у меня была Лида. <...> Лида говорит, что на закрытом партсобрании Союза писателей обсуждалось «дело Александрова-Еголина», которого сделали козлом отпущения за Александрова и всю его клику. ЦК объявил этому «члену-корреспонденту Академии Наук» строгий выговор с предупреждением. Многие выступавшие требовали для Еголина исключения из партии, но Д. А. Поликарпов сказал: «не нам переделывать постановления правительства».

Лидочка привезла мне письмо от Заславского, который одновременно с письмом выслал три брошюры. Я брошюр не читал и написал ему дружеское письмо. А теперь читаю брошюры, и они мне ужасно не нравятся. Особенно о Каркегоре. Вульгарно и неверно. Даже судя по тем цитатам, которые он приводит. Каркегор был даровитый, глубокий мыслитель. И все его (Заславского) выпады против Гаксли, против американских философов носят балаганный (и в то же время казенный) характер. Если даже допустить, что Гаксли таков, как пишет 3аславский, так ведь им не ограничивается англо-американская культура. А Заславский внушает читателю, будто там только Гаксли — и ничего другого нет. То же произошло с моей лекцией о «комиксах». Я написал большую статью, где указывал, что наряду с величайшими достижениями англо-американской детской литературы есть и ужасные «комиксы», и мне в последнюю минуту вычеркнули всё о положительных чертах этой литературы и оставили только о комиксах. Вышла дезориентация читателей. Увидев, что сказать правду нельзя, я ретировался. Но Заславский? Неужели он не сознает, что его статьи есть зловредное искажение действительности? <...> Сегодня Туполевы вместе с Георгием Нестеровичем уехали смотреть дачу на Николиной горе, и Елиз. Петровна была у меня снова. Она подробно рассказала, как умирал И. В. Как-то ночью проф. Коновалову позвонил министр здравоохранения Третьяков. «Приезжайте сию же минуту к опасно больному». «Не могу, очень устал». «Я вам приказываю. Сейчас за вами будет машина». Машина привезла Коновалова в министерство, где было еще 2—3 врача. Вместе с министром поехали куда-то за город. Подъехали к зеленому забору. «Ваши документы». Внутри еще один зеленый забор. Опять: «ваши документы». Вошли — видят, лежит И. В. без сознания. С первого взгляда видно, что дело безнадежное. Здесь же все члены правительства. Стали применять все медикаменты, возились долго. Берия говорит Коновалову— «Извольте мне завтра сказать, насколько положение больного улучшится». И в его голосе зазвучала угроза. На другой день: «больному хуже». Б.: «Почему же вы вчера мне этого не сказали?»

Повезли его делать вскрытие в мертвецкую (около Зоопарка). Надо распилить череп. Проф. (я забыл фамилию, ученик Абрикосова), специалист по этому делу, здесь обомлел, испугался. Шутка ли, пилить гениальный череп великого человека. Но Третьяков и здесь сказал: «я вам приказываю». Распилили. Оказалось, весь череп залит кровью.

Я читаю Твена «Tramp abroad»* — книгу, которую я впервые читал 50 лет назад в тюрьме в предварилке на Шпалерной и хохотал до икоты, так что часовой все время подбегал к глазку, думая что я плачу. Прошло 50 лет, а книга все так же для меня свежа, мускулиста. Она не только вся пронизана юмором, она поэтична.


* «Бродяга за границей» (англ.).


Георгию Нестеровичу 82 года. А он читает чешскую брошюру — со словарем — о положении больничного дела в Чехословакии. И говорит: «Какой чудесный народ. Всю систему охраны здоровья детей они позаимствовали у нас и глядите: уже во многом перегнали нас!»

Читал Стивенсона о дневнике Pepys'a — и там нашел поразительное место: обо мне и М. Б. Все (за исключением злой характеристики жены Pepys'a) слово в слово относится ко мне и к ней (стр. 226)1.

Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание.

Я заставляю себя интересоваться своими «Бибигонами», «От двух до пяти», но на самом деле я наэлектризованный труп. <...>


1 апреля 55. Ну вот, Корней, тебе и 73 года!

До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30,— как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства.

Вчера читал «Tramp abroad» — и с прежним восторгом «The Awful German Language»*. Эта глава кажется мне одним из лучших произведений Твена. Никогда ни одна филологическая статья не вызывала такого хохота. Написать веселую статью о лингвистике — сделать грамматику уморительно смешной — казалось бы, немыслимое дело, и однако через 50 лет я так же весело смеялся — читая его изыскания. И с омерзением думал о Мендельсоне, напечатавшем книжку о нем: этот клоп проглядел его всего — целиком — и заметил только его «оппозиционные» мысли. Вместо портрета дал только одно ухо — или может быть, одну бровь, да и ту раздул до гигантских размеров. То же он сделал и с Уитменом. Читатель не так заинтересован политич. убеждениями юноши Уитмена, как воображает М-сон, и вообще полит. убеждения это бровь Уитмена, а не Уитмен. Подумайте об идиоте, который стал бы характеризовать поэзию Фета политическими его убеждениями. <...>


* «Ужасный немецкий язык» (англ.).


2-го апреля. Ночь спал с нембуталом. Голова как пятка. Ни строки написать не могу. Правил «Феофила» и «Грегуара» Толстых, потом гулял с Ив. Вяч. Якушкиным, внуком декабриста. Он в разговоре назвал Твардовского грубияном и нахалом. Оказывается, М. Ф-на, кропающая самодельные стишки, решила показать их Твардовскому (живя в Барвихе) — и Твар. забраковал их самым невежливым образом. Спрашивается, что же ему было делать. Теперь Як. хочет вызвать и меня на такую же грубость. <...>


5 мая. Была вчера Тамара Влад. Иванова. <...>

Говорила Тамара о том, что против Всеволода в Союзе писателей было нечто вроде заговора. Когда впервые давали ордена, было решено дать Всеволоду орден Ленина, но Павленко вмешался: «ему достаточно знак почета». Тогда Сталин сказал: «Ну если не Ленина, дадим ему орден Красного знамени». Тамара Влад. утверждает, что в союзе писателей сплочённая группа руководителей (Симонов, Сурков и др.) все время запугивали власть, указывая на мнимую контрреволюционность целого ряда писателей.

Мне это показалось фантастикой. Но в тот же день я получил подтверждение этого преступления литературной верхушки. Пришел к Коле Э. Казакевич и без всякого побуждения с моей стороны стал говорить об этом. Каз. утверждает, что Сурков держится главным образом тем, что при всякой возможности указывает на антисоветскую (будто бы) линию таких писателей, как Казакевич, Н. Чуковский, Гроссман, Всев. Иванов и др.

С Казакевичем я впервые познакомился только вчера. Из него так и брызжет талант. Речь его необычайно энергична. Он составил очень забавную табель о рангах для писателей — или, как он говорит, «шкалу» — состоящую, кажется, из 84 (или 76) номеров, начиная от «величайший», «гениальный» и кончая «классовый враг». Тут есть и «справедливо забытый», и «несправедливо забытый», и «небезызвестный», и «интересный», и «выдающийся», и «видный», и «крупный», и «крупнейший», и как качественное определение — «детский». Он говорил, что, если разработать эту шкалу, она сильно помогла бы, скажем, работникам Литфонда.

— Предположим,— сказал он — я, Казакевич, прошу пособия 5000 рублей. Рудянский глядит в «шкалу» и видит: «Казакевич — интересный писатель», и отвечает: я могу дать вам только 2 тысячи.

У него это гораздо смешнее и тоньше. Я передаю смысл его речи, но вся ее сила — в деталях.

Корректура Уитмена для «Огонька», корректура Авдотьи, корректура Слепцова — все это сгрудилось, и я не могу закончить срочной статьи о Уитмене для Гослита.

Казакевич советует читать «Эстетику» Гегеля, очень восхищается ею, кроме того какой-то книгой об атомной бомбе. Общий тон его речей о литературе — насмешливый. Из писателей он очень любит Твардовского, с к-рым недавно пил. Твард. читал ему продолжение «За далью даль» — две новых части, причем одна — о 37 годе. <...>


10 мая. Был у меня сейчас Ираклий, недавно воротившийся из Вены. Он пересказал ходячие остроты о деле Александрова-Еголина.

«Философский ансамбль ласки и пляски им. Александрова».

«Александров доказал единство формы и содержания: когда ему нравились формы, он брал их на содержание».

Еголин любил «еголеньких» женщин.

Еголина давно уже называют: «под хреном» (опуская слово: «поросенок»). У него действительно наружность свинёнка. Андроников полон венских впечатлений. Чудесно усвоил интонацию тамошней речи.

Гуляя с Ираклием, встретили Пастернака. У него испепеленный вид — после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман — и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял П-к юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок — как бы присыпанный пеплом. «Роман выходит банальный, плохой — да, да,— но надо же кончить» и т. д. Я спросил его о книге стихов. «Вот кончу роман — и примусь за составление своего однотомника. Как хотелось бы всё переделать,— например, в цикле «Сестра моя жизнь» хорошо только заглавие» и т. д. Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике. <...>


21 июня. 4 месяца как скончалась М. Б. Утром сегодня хоронили Марию Потаповну Сыромятникову, мать Зинаиды Кашириной и Тамары Ивановой. За гробом шли Всеволод Иванов, Людмила Толстая, Пастернак, Тимоша, бывшая Паустовская, Нина Федина, Дубинский и множество других. Отпевали в церкви. Катерина Павловна Пешкова пригласила меня к себе «непременно и возможно скорее». Марфа с детьми уехала к мужу. После похорон поехали с Лидой в садоводство — купили цветов, украсили могилу М. Б. <...>


30 июня. Сколько встреч и событий, а записывать не хочется. Встречаюсь с Кавериным, Пастернаком, Андрониковым, Перцовым — мы много разговариваем — и всё поглощается мной без аппетита.

Ахматова приехала ко мне в тот самый день, когда в СССР прилетел Неру. Так как Можайское шоссе было заполнено встречавшим его народом, всякое движение в сторону Переделкина было прекращено. Перед нами встала стена мильтонов, повторявшая одно слово: назад. Между тем в машине сидит очень усталая, истомленная Ахматова, которую мне так хочется вывезти из духоты на природу. В отчаянии мы двинулись на Воробьевы горы. Там милиционер-резонер:

— Дальше проезда нет. Возвращайтесь в город. И напрасно вы сердитесь. Всем это мероприятие нравится.

«Мероприятием» называл он встречу Неру.

(И не он один: вскоре в Москве всякие манифестации в честь Неру стали называться «неруприятиями».)

Ахматова была как всегда очень проста, добродушна и в то же время королевственна. Вскоре я понял, что приехала она не ради свежего воздуха, а исключительно из-за своей поэмы. Очевидно, в ее трагической, мучительной жизни поэма — единственный просвет, единственная иллюзия счастья. Она приехала — говорить о поэме, услышать похвалу поэме, временно пожить своей поэмой. Ей отвратительно думать, что содержание поэмы ускользает от многих читателей, она стоит за то, что поэма совершенно понятна, хотя для большинства она — тарабарщина. Ахматова делит весь мир на две неравные части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает ее. <...>


17 июля. Был у Каверина. Лидия Николаевна показала мне письмо от жены Зощенко. Письмо страшное. «В последний свой приезд в Сестрорецк он прямо говорил, что, кажется, его наконец уморят, что он не рассчитывает пережить этот год. Особенно потрясло М. М. сообщение ленинградского «начальства», что будто бы его вообще запретили печатать, независимо от качества работы... По правде сказать, я отказываюсь в это поверить, но М. М. утверждает, что именно так ему было сказано в Л-ском союзе. Он считает, что его лишают профессии, лишают возможности работать и этого ему не пережить... Выглядит он просто страшно... по утрам страшно опухают ноги» и т. д. Прочтя это письмо, я бросился в Союз к Поликарпову. П-в ушел в отпуск. Я к Василию Александровичу Смирнову, его заместителю. Он выразил большое сочувствие, обещал поговорить с Сурковым. Через два дня я позвонил ему: он говорил с Сурковым и сказал мне совсем неофициальным голосом: «Сурков часто обещает и не делает; я прослежу, чтобы он исполнил свое обещание». Вот мероприятия Союза, связанные с Зощенковским делом: позвонили Храпченко и спросили его, почему он возвратил из редакции «Октябрь» 10 рассказов Зощенки, написали М. М-чу письмо с просьбой прислать рассказы, забракованные Храпченкой, написали вообще одобрительное письмо Зощенке и т. д.

Я поговорил с Лидиным, членом Литфонда. Лидин попытается послать М. М-чу 5000 рублей. Я с своей стороны послал ему приглашение приехать в Переделкино погостить у меня и 500 рублей. Как он откликнется, не знаю.

Хлопоты о Тагер уперлись в тупик. Полковник Ковалев уехал в отпуск, и милая девушка, работающая в Прокуратуре («зовите меня просто Вера»), утверждает, что дело еще на рассмотрении в Л-де2. <...>

Был у Федина, хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери Бальмонта. <...>

Сейчас у меня ночует Бек. Он рассказал мне дело Сахнина, укравшего у сосланной Левиной ее роман. Она прислала в «Знамя» роман о Японии. Он, как секретарь редакции, сообщил ей, что роман принят,— и попросил сообщить свою биографию. Она ответила, уверенная, что он, приславший ей радостную весть о том, что роман будет напечатан, достоин полной откровенности. Чуть только он узнал, что она была арестована, он украл у нее роман, содрал огромный гонорар (роман печатался и в Детгизе, и в «Роман-газете») — и не дал ей ни копейки3. Теперь на суде его изобличили, но как редакция «Знамени» пыталась замутить это дело, прикрыть мошенника, запугать Левину — и опорочить Бека, который и открыл это дело! <...>

Я читаю письма Репина к Стасову, Третьякову, к писателям, к художникам, и он опять встает передо мной как живой, а написать о нем не могу. Старческая немочь.

Сегодня воскресенье. В Переделкине несколько тысяч гуляющих москвичей. И вдруг — гроза, да какая!

Хотя Тагер — Колина приятельница, но он очень осуждает меня за мое решение помочь ей не словами, а делом. Интересно, приедет ли Зощенко.

Нет, Зощенко не приедет. Я получил от него письмо — гордое и трагическое: у него нет ни душевных ни физических сил4. <...>


21 июля. Ровно 5 месяцев со дня смерти М. Б. Был сегодня у нее на могиле. Нужно делать решетку вокруг нашей общей могилы, нужно ставить памятник. Я заехал за Тамарой Ивановой, которая обещала разузнать, где можно заказать все эти кладбищенские вещи. <...>

Был у меня Федин, принявший близкое участие в Тагер — в качестве депутата Верх, Совета. Когда она спросила, согласен ли он обратиться в одну инстанцию, он сказал: «Нет, я обращусь в две».

С Зощенко дело опять повернулось в плохую сторону. Я хлопотал, чтобы Литфонд дал ему 5000 р. Но чуть только Поликарпов, находящийся в отпуске, узнал, что Союз хочет проявить о нем какую-то заботу, он сказал:

— Зощенко и шагу не сделал в нашу сторону, зачем мы станем делать в его сторону целых шесть или семь шагов.

И все приостановилось.

Говорят, что сегодня вышло 10-е издание моей книжки «От 2 до 5». Урезанное и обескровленное. <...>


1 августа. <...> Вот Лидино письмо из Ленинграда о свидании с Зощенко.

Дорогой дед, третьего дня вечером я была у М. М. Разыскать его мне было трудно, т. к. он по большей части в Сестрорецке.

Наконец мы встретились.

Кажется, он похож на Гоголя перед смертью. А при этом умен, тонок, великолепен.

Получил телеграмму от Каверина (с сообщением, что его «загрузят работой») и через 2 дня ждет В. А. к себе.

Говорит, что приедет — если приедет — осенью. А не теперь. Болен: целый месяц ничего не ел, не мог есть. Теперь учится есть.

Тебя очень, очень благодарит. Обещает прислать новое издание книги «За спичками».

Худ страшно, вроде Жени. «Мне на все уже наплевать, но я должен сам зарабатывать деньги, не могу привыкнуть к этому унижению». <...>


23 сентября. <...> 18-го августа Женя раздробил себе плечевую кость взрывчаткой, которая предназначалась им для ос. Одна из величайших мук моей жизни — тот вечер, когда я его, обескровленного, с торчащей наружу костью, с висящими жилами вез к Склифосовскому, с милой Валерией Осиповной—вез в машине к Склифосовскому. Он был мужествен, не стонал и просил у меня прощения — «прости меня, дед» — а я был уверен, что ему ампутируют руку. Взрыв был так силен, что, попади он в глаза, Женя навеки ослеп бы.

Вожусь со Слепцовым, с Репиным, с «От двух до пяти», с воспоминаниями о девятьсот пятом годе. Но изо всех работ меня по-настоящему занимает только «От 2 до 5», хотя у меня нет уверенности, что новое исправленное мною издание выйдет при моей жизни. Но тянет как водка — пьяницу.

Сегодня наконец Детгиз решил окончательно ввести в мой Сборник — «Крокодила», которого я сильно поурезал.


14 октября. Были у меня дня три назад Котов, Бонецкий, Еремин. Котов предложил издать мое «Избранное» в 4-х томах.

Анна Ахматова приехала в Москву хлопотать о Лёве, который болен. Сказала Лиде: «Меня опять выругали — но на букву О». Оказалось, что в Большой Энциклопедии есть «О Журналах „Ленинград” и „Звезда”» — текст постановления.

Сегодня Тагер и Коля вспоминали Стенича — какой был блистательно умный, находчивый, влюбленный в литературу большой человек.

Открылся Дом Творчества. Здесь Мих. Ал. Лифшиц, Фиш, Калашникова, Вильмонт. Познакомился с Мих. Ал. Лифшицем и с его женой. Милые люди, очень образованные, приветливые. Она работает «в системе» Академии Художеств. Очень забавно рассказывает об Александре Герасимове, «Президенте Академии художеств». Все речи и статьи ему пишут сотрудники. Сам он не способен ни строки написать. И вот однажды он «произносит» какую-то из своих речей — и вдруг с размаху прочитав несколько строк, восклицает:

— Нет. Я с этим не согласен!

Показывали мне швейцарское издание трехтомной «Истории итальянской живописи»: великолепные репродукции, и я снова убедился, как сильно действует на меня живопись — Чимабуэ, Джотто — до слез. <...>


20 окт. Коля уехал в Финляндию, где провел все свое детство. В Хельсинки мы ездили с ним и с Марией Борисовной в 1914 году до войны (или в 1913). Там он зазевался на улице, и на него наехал экипаж. Мы в ужасе отвезли его к хирургу, думали: он повредил ногу! Хирург (финн) с омерзением оглядел ногу русского мальчика, даже ушиба не было к его огорчению, и Коля от всех потрясений мгновенно уснул. Чтобы развлечь его дорогой в поезде, я рассказывал ему сказку о Крокодиле: «Жил да был Крокодил» под стук поезда. Импровизация была длинная, и там был «Доктор Айболит» — в качестве одного из действующих лиц; только назывался он тогда: «Ойболит». Я ввел туда этого доктора, чтоб смягчить тяжелое впечатление, оставшееся у Коли от финского хирурга.

Жене через два дня снимут повязку. Он старательно занимается со мною английским — читаем Стивенсона «Mr. Hyde and Mr. Jekyl». По истории с ним занимается Тагер Ел. Мих. <...>


8 ноября. <...> Куприна дала мне почитать свои воспоминания о Куприне. Много интересного,— ценные факты,— но в них нет Куприна — этого большого человека, лирика, поэта, которого изжевала, развратила, загадила его страшная гнилая эпоха. Он выходит у нее паинькой, между тем он был и нигилист, и циник, и трактирная душа, и даже хулиган,— у нее же он всегда на стороне добра и высокой морали.

Вчера был у меня Алянский. Привез в Москву от Конашевича окончательные рисунки к «Бибигону». Я почти ничего не пишу, занимаюсь с Женей англ. языком. <...>


13 декабря 1955 г. вторник. Вчера сдал наконец в «Дом детской книги» новое, 11-ое издание своей книжки «От двух до пяти». Редактор Иван Андреевич Давыдов, седенький приятный человечек, редактор, обещал прочитать эту книгу к 16-му — то есть к пятнице. Я буду рад, если ее немедленно отправят в печать — это избавит меня от нее. Мне хотелось работать над Чеховым, над Блоком, над Буниным, над Слепцовым — а тянуло к этой незаконной книжонке, как, судя по романам, тянет от жены к любовнице.

На прошлой неделе выступал с чтением о Блоке. В зале Чайковского было пышное чествование. Федин металлическим голосом, как Саваоф на Синае, очень веско и многозначительно произнес вступительное слово. Потом началась свистопляска. Антокольский с мнимой энергией прокричал свой безнадежно пустопорожний доклад, так и начал с крика, словно возражая кому-то, предлагая публике протухшую, казенную концепцию («Блок — реалист! Блок — любитель революций!») — прогудел как в бочку и уселся. Я сидел рядом с Твардовским, который сказал: кричит словно с самолета. Твардовский приготовил слово о Блоке, но, прослушав, как корчится и шаманствует Кирсанов, как лопочет что-то казенное Сергей Городецкий, отказался от слова. Федин предоставил мне слово уже тогда, когда вся публика ужасно устала — и все же мое выступление — единственное — дошло ей до сердца (так сказали мне тогда же Федин, Твардовский, Казакевич), а между тем и это было выступление, тоже недостаточно осердеченое.

Готовя это выступление, я прочитал свою старую книжку о Блоке и с грустью увидел, что она вся обокрадена, ощипана, разграблена нынешними Блоковедами и раньше всего — «Володей Орловым». Когда я писал эту книжку, в ней было ново каждое слово, каждая мысль была моим изобретением. Но т. к. книжку мою запретили, изобретениями моими воспользовались ловкачи, прощелыги — и теперь мой приоритет совершенно забыт.

То же и с книжкой «От двух до пяти». Покуда она была под запретом, ее мысли разворовали.

Между тем я умею писать только изобретая, только высказывая мысли, которые никем не высказывались. Остальное совсем не занимает меня. Излагать чужое я не мог бы. <...>


14 декабря. Вчера вечером были у меня Ваня Халтурин и Вера Вас. Смирнова (у которых нынче летом утонул замечательный сын) — и Берестов. Мне очень хотелось отвлечь Халтурина и Смирнову от гнетущей тоски, а также познакомить их с поэзией Берестова, которая снова — после долгого охлаждения — стала для меня обаятельной.

Он в последнее время многое в своих старых стихах изменил — к лучшему. <...>

Валя Берестов похож на юного Шостаковича — даже цветом волос и прической — и та же душевная тональность.

Надо бы мне браться за Слепцова, за Блока, но я вдруг увлекся опять «Бибигоном». Хочется ввести в него Цинцинеллу,— но как? <...>

Я получил письмо от своей любимой писательницы Веры Пановой.


15 декабря 55. Как сильно переделывает Берестов свои стихи! «Срочный разговор» он на моей памяти переделывал раз шесть — и вот вчера прочитал в новой редакции.

Сутугина-Кюнер из Сенгилея просила меня достать для нее лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда лекарство — но послать невозможно: почта в Одинцове закрыта, а в Баковке очередь человек 60. Женя в лютый мороз взялся отправить эту посылку, потерял часов пять-шесть, теперь лежит; боюсь, не простудился ли. Сегодня с ним большой разговор о книгах: он терпеть не может Диккенса — и не понимает, как можно любить Достоевского. Больше всего он любит «Мертвые души» и... «Двенадцать стульев».

У меня вялость мозга — катастрофическая. Думаю, что мне уже ничего никогда не написать.

Корплю над страницами и ничего не могу выжать из своего склерозного мозга. <...>

Читаю Конан Дойла — его последние рассказы о Шерлоке — как плоско и тупо. Тагер пишет своего «Ваську Буслаева» — и как я ни стараюсь питать к ней симпатии, никак не могу — хотя она как будто и не плохой человек, но — какой напористый, цепкий и хваткий!5 <...>




2 января. Провожу мои дни в оцепенении. Ничего не делаю, все валится из рук. Если мне 74 года, если завтра смерть, о чем же хлопотать, чего хотеть. Одиночество мое полное: вчера в день нового года не пришло ни одного человека. <...>


21 февраля. Сплю третью ночь с нембуталом — годовщина смерти Марии Борисовны. И нужно же так случиться, чтобы именно на этот день была назначена операция Жени. За все это время, начиная с августа, у Жени не заживает рука — кости не срастаются, я показывал его многим хирургам. <...> Бургман повел Женю к хирургу Еланскому Николаю Николаевичу, огромному мужчине («самому большому изо всех маленьких хирургов» — как выразился Бургман) — и тот, посмотрев на Женину руку, определил: немедленно делать операцию, вбить в кости гвоздь, для чего и положил его в больницу. Операция мучительная: будут делать под наркозом — и потом будет долго болеть, да и поможет ли? Что делать? С кем посоветоваться? Я боюсь всяких гвоздей. <...>

Замечателен, мажорен, оптимистичен, очень умен XX съезд,— хотя говорят на нем большей частью длинно, банально и нудно. Впервые всякому стало отчетливо ясно, что воля истории — за нас.

Сегодня приедут Лида, Коля, Марина — разделить мое горе — как будто такое горе можно разделять!


28 февраля, вторник. <...> Третьего дня Бек принес мне «Литературную Москву», где есть моя гнусная, ненавистная заметка о Блоке. Я, ничего не подозревая, принялся читать стихи Твардовского — и вдруг дошел до «Встречи с другом» — о ссыльном, который 17 лет провел на каторге ни зá что ни прó что,— и заревел. Вообще сборник — большое литературное событие. В нем попытка дать материал очень разнообразный, представить лит. Москву со всех сторон — особенно с тех, которые было немыслимо показывать при Сталине. У Казакевича в романе о Советской армии наряду с героями показаны прощелыги, карьеристы, воры — и т. д. <...>


4 марта. Сейчас был у меня Казакевич. Пришел Оксман, приехал Коля. Казакевич весь вечер бурлил шутками, остротами, буфонил, изобретал комические ситуации, вовлекая и нас в свои выдумки. Среди них такая: вдруг в «Правде» печатается крупным шрифтом на третьей странице: «В Совете Министров СССР». Вчера в 12 часов 11 минут считавшийся умершим И. В. Сталин — усилиями советских ученых ВОСКРЕШЕН и приступил к исполнению своих обязанностей. Вместе с ним воскрешен и заместитель председателя Совета министров Лаврентий Павлович Берия».

И никто даже не удивился бы.

Сегодня я впервые заметил, какой у Казакевича высокий думающий лоб — и какой добрый щедрый смех.

Он рассказал анекдот. Едет в поезде человек. Сосед спрашивает, как его фамилия. Он говорит: первый слог моей фамилии то, что хотел дать нам Ленин. Второй то, что дал нам Сталин. Вдруг с верхней полки голос: «Гражданин Райхер, вы арестованы».

Я с волнением прочитал его «Дом на площади» — особенно вторую часть, очень драматичную.

Коля рассказывает, что в новом томе Советской энциклопедии напечатано, будто Лунц (Лева, Лунц, мальчик) руководил (!?) «Серапионовыми братьями», из руководимой им группы единственный остался его закоренелый последователь... Зощенко!!!

Как удивился бы Лева, если бы прочитал эту ложь.

Из Третьяковки вынесли все картины, где холуи художники изображали Сталина. Из Военной Академии им. Фрунзе было невозможно унести его бюст. Тогда его раздробили на части — и вынесли по кускам.

Как кстати вышла «Лит. Москва». Роман Казакевича воспринимается как протест против сталинщины, против «угрюмого недоверия к людям». В продвижении сборника в печать большую роль сыграла Зоя Никитина — полная женщина.

Инициатор сборника — Бек. Поэтому Казакевич острит, пародируя Маяковского:


Наш бог — Бек,

Никитина— наш барабан.


Вообще у него манера: сказав остроту, смеяться так, будто ее сказал кто-то другой, будто сострили все собеседники — и оттого получается впечатление дружного острословия, компанейского.


6 марта. Был вчера у Ивановых. Всеволод кончил роман «Мы идем в Индию». 31 печатный лист. Тамара Влад. говорит, что из плана Гослита исключили его «Собрание сочинений» и заменили Собр. соч. Ленча. Впрочем, кто теперь знает о каких бы то ни было планах! Всев. утверждает со слов Комы, что все книги, где было имя Сталин, изъемлются теперь из библиотек. Уничтожили миллионы календарей, напечатавших «Гимн». Все стихотворные сборники Суркова, Симонова и т. д. будто бы уничтожаются беспощадно.

Большая советская энциклопедия приостановлена. Она дошла до буквы С. Следующий том был целиком посвящен Сталину, Ст. премиям, С-ской конституции, Сталину, как корифею наук и т. д. На заседании редколлегии «Вопросы истории» редактор сказал: «Вот письмо мерзавца Ст-на к товарищу Троцкому». <...>

Всев. Иванов сообщил, что Фрунзе тоже убит Сталиным!!! Что фото, где Ст. изображен на одной скамье с Лениным, смонтировано жульнически. Крупская утверждает, что они никогда вместе не снимались. <...>


8 марта. <...> Вечером пришла ко мне Тренева-Павленко. У нее двойной ущерб. Ее отец был сталинский любимец, Сталин даже снялся вместе с ним на спектакле «Любови Яровой», а мужа ее, автора «Клятвы», назвал Хрущев в своем докладе подлецом. И вот она говорит теперь, что многое в сообщении Хрущева неверно, что Орджоникидзе никогда не стрелялся, а умер собственной смертью, что снимок «Ленин — Сталин» не фальшивка и т. д.

Вчера Елене Михайловне сообщили, что она РЕАБИЛИТИРОВАНА.

Снился мне Боба в возрасте Жени — очень явственно.

Нужно приниматься за Слепцова.


9 марта. Когда я сказал Казакевичу, что я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие, Казакевич сказал:

— А «Тараканище»?! Оно целиком посвящено Сталину.

Напрасно я говорил, что писал «Тараканище» в 1921 году, что оно отпочковалось у меня от «Крокодила»,— он блестяще иллюстрировал свою мысль цитатами из «Т-ща».

И тут я вспомнил, что цитировал «Т-ще» он, И. В. Сталин,— кажется, на XIV съезде. «Зашуршал где-то таракан» — так начинался его плагиат. Потом он пересказал всю мою сказку и не сослался на автора. Все «простые люди» потрясены разоблачениями Сталина, как бездарного полководца, свирепого администратора, нарушившего все пункты своей же Конституции. «Значит, газета «Правда» была газетой „Ложь”»,— сказал мне сегодня школьник 7 класса. <...>


13 МАЯ

Воскресенье

Застрелился Фадеев


Мне сказали об этом в Доме Творчества — и я сейчас подумал об одной из его вдов Маргарите Алигер, наиболее любившей его, поехал к ней, не застал, сказали: она — у Либединских, я — туда, там — смятение и ужас: Либединский лежит в прединфарктном состоянии, на антресолях рыдает первая жена Фадеева — Валерия Герасимова, в боковушке сидит вся окаменелая — Алигер. Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, а потом поехал к Назым Хикмету, за врачихой. Та захватила пантопон, горчичники, валерьянку — и около часу возилась с больным, потом поехала к Алигер (она — одна, никого не хочет видеть, прогнала Гринбергов, ужасно потрясена самым плохим потрясением — столбняком), ее дети в Москве, в том числе и дочь Фадеева; Наталья Конст. Тренева лежит больная, приехать не может; все писатели, каких я встречал на дороге,— Штейн, Семушкин, Никулин, Перцов, Жаров, Каверин, Рыбаков, Сергей Васильев ходят с убитыми лицами похоронной походкой и сообщают друг другу невеселые подробности этого дела: ночью Фадеев не мог уснуть, принял чуть не десять нембуталов, сказал, что не будет завтракать, пусть его позовут к обеду, а покуда он будет дремать. Наступило время обеда: «Миша, позови папу!» Миша пошел наверх, вернулся с известием: «папа застрелился». Перед тем как застрелиться, Фадеев снял с себя рубашку, выстрелил прямо в левый сосок. Врачиха с дачи Назыма Хикмета, которую позвали раньше всего, рассказывала мне, что уже в 15½ часов на теле у него были трупные пятна, значит, он застрелился около часу дня. Семья ничего не слыхала. Накануне у него были в гостях Либединские — и, говорят они, нельзя было предсказать такой конец. Ольга Всеволодовна (жена Пастернака) рассказывает, что третьего дня по пути в город он увидел ее, остановил машину — и весело крикнул: — Садитесь, Ольга Всеволодовна, довезу до Москвы.

Мне очень жаль милого А. А. — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу «до слез умиления», должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы. Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением. Он не имел ни одного друга — кто сказал бы ему, что его «Металлургия» никуда не годится, что такие статьи, какие писал он в последнее время — трусливенькие, мутные, притязающие на руководящее значение, только роняют его в глазах читателей, что перекраивать «Молодую гвардию» в угоду начальству постыдно,— он совестливый, талантливый, чуткий — барахтался в жидкой зловонной грязи, заливая свою совесть вином1.

В прошлое воскресенье был у меня Бурлюк. Нью-Йорк только усилил его природное делячество. Но мне он мил и дорог — словно я читал о нем у Диккенса. Мы встретились на дороге: Лили Юрьевна везла его к Вс. Иванову. Он, забыв, какие океаны времени прошли между нами, спросил:

— Вы из Куоккалы? Где ваши дети? (воображая, что Коля все еще мальчуган, каким он был во времена Маяковского).


23 июня 1956. Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные — и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах. <...>


25 июня. Была милая Маргарита Алигер — и вечером заговорила о Фадееве, о его смерти, о том, что он в 1954 г. послал в ЦК письмо, не понравившееся там, и он пытался загладить и т. д. И я возбужденный не ушел спать и ходил с нею по нашей улице. <...>


3 августа. Вчера у меня были: Гудзий с женой, Эйхенбаум, Берестов, Катанян; третьего дня был Бонди.

Бонди читал свою статью для Литгазеты о Дм. Дм. Благом. Статья еще тусклая — неестественная смесь учености с фельетонизмом. Устные его филиппики против Благого были в тысяу раз сильнее.

Катанян прочитал хранящуюся у него записку Т. А. Богданович о Маяковском — чудесную записку, правдивую, точную, задушевную.

Я прочитал стенограмму речи, произнесенной Оксманом 18 июня 56 г. в Саратовском у-те при обсуждении книги В. Баскакова. Речь, направленная против «невежества воинствующего, грубо претенциозного, выращенного в столичных инкубаторах, воспитанного годами безнаказанного конъюнктурного лганья и беспардонного глумленья над исторической истиной». Речь потрясающая — и смелая, и великолепно написанная.

Гудзий пишет об Ив. Франко. Я корплю над Дружининым и «Сочинениями» Слепцова. <...>

В понед. была у меня Алигер, читала письма к ней А. А. Фадеева, спрашивала совета, публиковать ли их. Оба письма — пронзили меня жалостью: в них виден запутавшийся человек, обреченный гибели, заглушающий совесть. <...>

Сейчас была Анна Ахматова с Лидой. Она виделась с