КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг в библиотеке - 350360 томов
Объем библиотеки - 406 гигабайт
Всего представлено авторов - 140426
Пользователей - 78696

Впечатления

Любопытная про Алюшина: Счастье любит тишину (Современные любовные романы)

Как то я разочаровалась немного в авторе..
При всем моем уважении к автору, немного в недоумении. Раньше ждала новые романы с нетерпением, но сейчас…Такое впечатление, что последние книги пишет кто-то другой под фамилией автора.
В этой книге про измену столько накручено и смешано . Большая , чистая, всепрощающая любовь после измены???!!! Как оправдание измены присутствует проститутка- суккуба от которой ни один мужик не может удержаться да еще и лесбиянки млеют. Советчица суккуба- бабушка - старая проститутка при членах ЦК и иностранцах...
Религия добавлена по полной программе - и православие и буддизм, причем философские размышления занимают едва не половину книги…. Н-да..

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Любопытная про Банши: "Ад" для поступающих (СИ) (Фэнтези)

Б-э-э..Только увидев обложку, а потом начав читать аннотацию, поняла , что книгу читать не буду, от слова совсем..
Если уж автор предупреждает о плохих словечках в данном опусе и предупреждает о процессе редактирования, но пишет аннотацию с ошибками ( это-э надо написать шара Ж кину контору.., вместо шарашкиной...) , то могу себе представить себе, что там можно встретить в тексте...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
чтун про Метельский: Унесенный ветром. Книга 5. Главы 1-13 (Альтернативная история)

Согласен с Summer 'ом! Но самое главное - автор книгу и серию не забросил: за что ему почет и осанна!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
чтун про Богданов: Последний храм. Тёмными тропами (СИ) (Фэнтези)

Немного "выдохся" автор... Но, одно только то, что вытянул 4-ю книгу, не скатившись в рояльно-МС-ю пропасть достойно уважения! Надеюсь, к 5-ой автор будет отдохнувший и окрылен отдохнувшей же музой в-)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
чтун про Сугралинов: Level Up. Рестарт (Социальная фантастика)

Хм... Дождался полной версии книги: зачёт! И пусть под легким флёром РПГ таится руководство по жизни, но от этого, на мой взгляд, книга нисколько не проигрывает! Если будет продолжение: почет и благолепие автору! И да, для не читавших и сомневающихся: РПГ, вышедшая в реал. Экшн только духовно-психологический, морализующий >;0)

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Мориса про Каргополов: Путь без иллюзий: Том I. Мировоззрение нерелигиозной духовности (Философия)

Считаю, что автор искренен только в своей огромной гордыне и высокомерии. Все его критиканство того же Христа основано на проекции на него своего собственного поведения и способа мышления. А своими потугами прилепиться к сонму великих, автор вызывает реальное недоумение.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Щербаков: Интервенция (Научная Фантастика)

Ну, если воспринимать как стёб - то ничего... ни плохого, ни хорошего...

Но навеяло на одну грустную мысль - сколько прочел книг, где Россия "встает с колен", навешивает плюх американцам, Европе и даже украинцам :), но... всегда и везде Россию спасает ЧУДО.

Какое-нибудь божественное или иное вмешательство.

И никогда - просто люди.

Неужели все до такой степени плохо, что даже фантазии фантастов не хватает на - взялись, засучили рукава, и стали восстанавливать страну?

Рейтинг: +5 ( 5 за, 0 против).

Ленинградские повести (fb2)

- Ленинградские повести 2373K, 591с. (скачать fb2) - Всеволод Анисимович Кочетов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Ленинградские повести

ПОВЕСТИ

НА НЕВСКИХ РАВНИНАХ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Дверь теплушки была раздвинута, и в черный ее квадрат со всего маху врывался ветер теплой июльской ночи. Стучали колеса, вспыхивали, налетая из мрака, зеленые огоньки семафоров, теплушку мотало на стрелках, и от «козьей ножки» Бровкина под нары сыпались махорочные искры.

— Вагон спалишь, дед! — сказал чей-то встревоженный голос. — На, возьми папиросу.

— В папиросах дым резкий, — ответил Бровкин. — Кашляю с них. Махорка мягче. — Он обернулся на голос.

Фонарь «летучая мышь» дрожал на вбитом в старые доски гвозде; фитиль за черным от копоти стеклом давал скудный мигающий свет; в нем то возникали, то исчезали, расплываясь в сумраке, фигуры людей, застывших на полу, на нарах, на скатках шинелей и вещевых мешках. Не различив того, кто предлагал ему папиросу, Бровкин сделал последнюю затяжку, выбросил окурок в темноту и облокотился о кожух пулемета. Его нисколько не обидело это мальчишеское «дед». Сивоусый, седой, он давно привык к тому, что возраст его пареньки на заводе излишне завышали. Да старый лекальщик и в самом деле несколько лет назад стал дедом: и у старшей дочери, и у сына родились свои ребятишки. Он сплюнул горькую махорочную слюну, прислушался. За спиной его негромко разговаривали:

— Есть семь способов правильного обертывания портянки. А ты какой-то восьмой выдумал.

— Так я же в армии не служил. Я ботинки ношу. На кой леший мне было эти семь способов изучать?

— Натер же ногу?

— Натер.

— Вот тебе и «на кой»! Нога знаешь как должна чувствовать себя в портянке, если правильно ее обернуть? Что барыня в пуховиках. Нежась и млея.

Бровкин узнал басок Тишки Козырева, своего сменщика, горячего и путаного парня. Когда Тишка сдавал или принимал смену, он непременно затевал спор, а не то и скандал целый, — в том смысле, что сменщики, дескать (подразумевался, понятно, Бровкин), все дело портят, станок разладился, мусору вокруг до ушей, работать так дальше, по старинке, он не может, — и делал вид, будто терпит Бровкина из снисхождения к годам: семья, мол, дети да внуки.

«Батька у тебя пролетарского корня, — пытался Бровкин обрывать в таких случаях Тишку. Сивые усы у него приходили в грозное движение при этом. — Откуда сын таким звонарем произошел? Словоблуд ты, Тихон, трепач и ёрник».

Тишка в ответ только взглянет с косой, непонятной усмешечкой.

Но случалось и так, что, когда Бровкин, нарушив обещание, каждое воскресенье даваемое своей Матрене Сергеевне, в понедельник с похмелья тыкался носом в станок, роняя то ключ, то резец, то готовую деталь, Тишка, ни слова не говоря, укладывал его на войлоке за фанерной конторкой начальника цеха, укрывал потеплее и отстаивал у станка еще одну смену. Бровкин наутро примется благодарить, но Тишка отмахнется: «Как-нибудь в другой раз объяснитесь, Василий Егорович. А сейчас работать, понимаете ли вы, работать надо. Страна кронциркулей ждет». Что ни слово, то непременно подковырочка.

Даже и здесь вот, сменив спецовку на гимнастерку, Тишка остается самим собой: никто его не просит, а вяжется к людям. Ну что травит паренька с этой портянкой? Тот спать, поди, хочет. Третьи же сутки гоняют их в эшелонах по пригородным станциям, третьи сутки слышат они гул не таких уж и далеких бомбежек и артиллерийских боев. Нервы у всех что струны. Но в общем-то прав он, Тишка: многое надо знать молодому парню, чтобы стать хорошим солдатом; и портянка совсем не последнее дело. По себе это известно Василию Егоровичу. В четырнадцатом году под крепостью Новогеоргиевском крепко пострадал он из-за нее, из-за портянки. На каком-то длинном, тридцатикилометровом переходе до того натер пятку, что уже и шагу шагнуть не мог. Добрались до окопов, повалился от усталости, заснул. Нет чтобы переобуться-то, перемотать портянку. А под утро их в атаку подняли. Выскочил на бруствер вместе с другом своим, с отцом Тишкиным, Федей Козыревым, пробежал маленько сгоряча, а дальше — будто режут ему ногу тупыми ножами — присохла портянка к ране и рвет ее враздер по живому. А тут, как на грех, спину ему показывает немецкий офицер в каске с шишаком. Хотелось, ох как хотелось взять живым да целеньким вильгельмовца. Портянка не позволила. Взял немца не он, Бровкин, а Федя. Да и «Георгия» за это Федя получил.

Рассказать бы просто ребятам, про случай этот из боевой жизни. Но удержался Василий Егорович, не стал брать сторону Тишки против молоденького паренька. Наоборот, сказал так, будто бы никуда не годится Тишкино сравнение: нога — не барыня, она рабочая часть человека, трудящаяся; от нежности и мления только дрябнет.

Козырев принялся спорить, доказывать свое.

— Бросьте, — остановил их схватку командир роты старший лейтенант Кручинин, тот самый начальник цеха, за конторкой которого отлеживался, бывало, Бровкин под присмотром Тишки Козырева. — Отставить! Спать товарищам мешаете.

Вчерашний инженер, начальник инструментального цеха большого завода, а теперь вот командир стрелковой роты, Андрей Кручинин сидел у дверей вагона, свесив одну ногу наружу, другую подогнул, обхватил ее руками и уперся в колено подбородком. За спиной его шушукались, шептались, храпели, кашляли, — Кручинин смотрел и смотрел на черную стену леса, бесконечной лентой мчавшуюся вдоль железнодорожного полотна навстречу поезду. Лента порой обрывалась, и тогда мелькали такие же черные, как она, строения поселков и станций. Ни жизни, ни луча света нельзя было угадать за их окнами, плотно затянутыми маскировочными шторами. Паровоз, как бы тоже чувствуя необычность обстановки, встревоженно рвался вперед, отстукивая колесами километры.

Опережая его бег, летели тревожные мысли. Что ждет всех собранных в этом вагоне, что ждет их там, за чернью ночи, за стеной лесов, где поезд прекратит наконец свой бег? Что ждет там Бориса Андреевича Селезнева, полтора десятка лет просидевшего на заводе с логарифмической линейкой в руках над таблицами и диаграммами? Что ждет этих смешных спорщиков и прекрасных мастеров — Бровкина и Козырева? Что ждет кандидата геологических наук Вячеслава Евгеньевича Фунтика, не пожелавшего выехать из Ленинграда со своим институтом? Фунтик готовил докторскую диссертацию, но уже двадцать второго июня, услышав страшную весть, зарыл свою рукопись в дровяном сарае на даче и с первым поездом отправился в город; а полторы недели спустя получил винтовку и встал в общий строй с бывшими слесарями, монтерами, техниками, водопроводчиками.

Война… Разве так представлялась она до этого? Вот уже почти месяц шагает немец по советской земле, почти месяц стоят столбы дыма над улицами советских городов и сел, ревут пушки под Смоленском, танки рвутся к Днепру, падают бомбы на Киев… Мог ли кто-нибудь думать об отходе, ждал ли кто врага на Днепре или здесь, на асфальтовых дорогах под Ленинградом?

Сквозь мысли Кручинина кралась тревога о детях, о Зине, с которой, не расставаясь ни на один день, прожили они пять лет; даже в санаторий в Крым ездили вместе. Припомнился день третьего июля, когда в заводских цехах в необычное время выключили моторы и слушали речь Председателя Государственного Комитета Обороны. И хотя еще несколько минут назад никто не думал, что это произойдет именно так, — здесь же, у станков, у верстаков, на кусках кальки возникали списки добровольцев в народное ополчение. Между многими другими прочертилась и аккуратная подпись инженера Кручинина. Он вывел ее «вечным» пером неторопливо, ровно и твердо. И с того момента все его прежние планы и замыслы как-то сами собой отошли, отвалились назад. Так случается, когда пройдешь длинный-длинный путь по примелькавшимся дорогам, поднимешься в конце его на гору и, не оглядываясь, смотришь только вперед, на панораму новых гор и долин, на неясную в дымке линию горизонта, не ведая, что́ скрывается за нею, но в то же время зная, что путь назад непоправимо закрыт.

Дома, разговаривая в последние дни с Зиной, Кручинин ловил себя на том, что слушает рассеянно, совсем не вникая в ее тревоги. Зина говорила, что спрячет его костюмы и пальто в сундук. Но это не имело для него уже никакого значения, он вяло отвечал: «Хорошо, правильно». Приходили товарищи, беседовали только о самом важном, очень коротко. В городе нарастала непривычная торопливость. Из окна было видно, как люди спешили из магазинов с пакетами, очевидно запасались на дорогу. На какую? Куда? За домом, на пустыре, устанавливали аэростат заграждения; его оболочка отливала золотом в лучах вечернего солнца. Ночью, если бы это не было время белых ленинградских ночей, город уходил бы, наверное, в непроницаемый мрак: все фонари были выключены.

Андрей Кручинин получил вскоре военную форму, опоясался новенькими тугими ремнями, на бедро давила тяжесть пистолета в скрипучей ярко-желтой кобуре. В какой-то день он ушел из дому в казарму и больше уже не возвращался. Зина не плакала. В эти дни слез было не так уж и много. Люди понимали: решается судьба страны, судьба каждого из них, — разве слезы помогут?..

Небо на западе озарилось серией ярких вспышек, как бывает в городах от трамвайных дуг. Но за этими тревожными вспышками следовал тяжелый, прерывистый гул.

— Бомбят, — сказал кто-то почти шепотом. Разговоры в теплушке умолкли. Только лязгали буфера да скрипели доски вагонной обшивки.

2

В ту ночь не спал и командир дивизии ополченцев полковник Лукомцев.

На втором этаже в одном из старых кирпичных домов Кингисеппа, в большой комнате какого-то районного учреждения — не то райзо, не то райфо — он и его старый друг генерал-майор Астанин сидели над раскинутыми на столе картами. Тикали ходики, у которых вместо гири было подцеплено к цепочке увесистое пресс-папье; в стеклах стандартных шкафов из светлого дерева отражались лучи двухсотсвечовой лампочки под потолком, в шкафах громоздились стопы папок с делами учреждения, только минувшим днем отдавшего свои комнаты военным из Ленинграда.

Астанин в числе нескольких других опытных командиров с наивозможной срочностью организовывал оборону на этом участке фронта.

— Справа, — говорил он, отчеркивая на карте, — у тебя будет Бородин. Дивизия у него отличная, кадровая. Сейчас они на марше. Слева на рубеж выходит пехотное училище. Курсанты.

Они переглянулись. Оба знали, что такое курсанты. Оба в годы гражданской войны сами были курсантами, сами не раз в дни тогдашней учебы «выходили» вот так «на рубежи» то в районе Перми, то здесь, под Нарвой, то под Павловском и Ям-Ижорой, и всюду, где дрались красные курсанты, противник бывал неизменно бит.

Весь минувший день они проездили по дорогам участка, добрались пешком до берега Луги. Немцы наводили через реку переправы в двух местах. Нашей авиации почему-то не было — Астанин так и не смог выяснить почему; дальнобойная артиллерия не подошла. Сопротивление немцам оказывали только разрозненные отрядики: то ли службы ВНОС — воздушного наблюдения, оповещения и связи, то ли совхозные и эмтээсовские добровольцы — истребители вражеских десантов.

— Твои части ближе всего, дружище, и на тебя ложится эта наиважнейшая задача: вышибить противника снова за реку. Нельзя ему тут быть. Ты же помнишь, что именно здесь переправилась конница Ливена. Когда это было? Да, да, в девятнадцатом! И как, черт бы их побрал, лихо прорвались они отсюда на Гатчину и на Царское Село.

Лукомцеву прорыв белых конников в районе Поречья был хорошо памятен. Как раз в тех боях он получил свою первую рану и пролил первую кровь за Советскую власть.

— Ты должен сковать врага самым отчаяннейшим сопротивлением и тем предотвратить прорыв, совершенно недопустимый по его катастрофическим последствиям. Если мы это сделаем — а мы обязаны это сделать, — то у командования фронтом будет время для переброски необходимых сил. А затем, конечно, контрудар…

Лукомцев поглаживал ладонью гладко обритую голову. Где-то — он даже точно знает где — в эшелонах в эти минуты к станции Вейно движется его дивизия. Его дивизия! Слов нет, бойцы и офицеры той дивизии — цвет Ленинграда, в их мужестве, отваге, преданности Родине сомнений быть не может. Но это все-таки ополченцы, мирные, славные люди. Война же требует большего, чем только мужество и отвага. Она требует умения, требует специальных воинских знаний, навыков. А тут слесари, токари, инженеры, экономисты, парикмахеры… Большинство из них и в армии-то никогда не служило.

Не допустить прорыва, выбить за переправы!.. Два дня назад он был на Военном совете в Смольном. Там тоже чертили на картах. Блицмарш немцев на новгородском направлении сорван контрударами наших войск в районе Сольцов и Шимска. Остановлены немцы, как уже все теперь видят, и на подступах к Луге. Наиболее короткие и удобные пути на Ленинград противнику закрыты. Но угроза городу тем не менее продолжает расти: враг двинулся в обход лужских рубежей. Астанин прав. Воздушной разведкой мотоколонны наступающих обнаружены значительно правей первоначального направления: немцы пошли лесами через Ляды. Намерения их очевидны: в районе Сабска форсировать Лугу — река в этом году сильно обмелела, — выйти к Молосковицам и Кингисеппу, перерезать железную дорогу Нарва — Красногвардейск и шоссе Нарва — Красное Село. А это значит, что Лужская группа наших войск отсечется от войск, ведущих тяжелые бои в районе Нарвы. Войдя в этот прорыв, немцы растянутся и по тылам.

Так говорили два дня назад в Смольном, Но вот противник уже на берегах Луги, в районе Сабска наводятся переправы, того и гляди, танки Гитлера ворвутся в Кингисепп… События нарастают со страшной скоростью. Уже еще меньше надо рассуждать и больше надо делать.

Немолодой полковник знал, что такое война. Не зря они с Астаниным вспомнили и курсантов, и конницу Ливена. В этих самых местах, здесь, под Кингисеппом и в Кингисеппе — в те времена это был Ямбург, — они тоже когда-то дрались с Юденичем и Родзянко, отступали отсюда чуть ли не до окраин Петрограда, а потом без остановки вновь катились до Ямбурга и даже до Нарвы. На войне всякое бывает. Но для того чтобы было так, как надо тебе, а не твоему противнику, необходимы боеспособные, хорошо оснащенные, хорошо обученные войска.

— Ох-хо-хо, Петр, — сказал, он. — Две только недельки и позанимались командиры с дивизией. Где же, где же наши кадровые части?

— Сам знаешь где, — ответил Астанин. — Сам знаешь, в какой перемол пошли они в западных областях. Восьмая армия откатывается из Прибалтики. Поезжай в Нарву, полюбуйся — одни остаточки. Не знаю, как тут судить, но, на мой взгляд, дело они в общем-то сделали. Смотри, Таллин как держат. Я, знаешь, не из тех, которые готовы за каждую военную неудачу тащить командира в особый отдел. Война есть война. Ты — одна сторона, а там, у них, — другая. И у нее, у той стороны, тоже свои головы и свои умы. В общем, вот так!..

Лукомцев еще раз окинул взглядом эту случайную, чужую комнату. Пожалуй, здесь было все-таки не райфо, а райзо. Для чего бы иначе за тем вон шкафом стоять снопу пшеницы. Хозяйствовал, значит, за этим столом, за которым сидит сейчас генерал Астанин, какой-то человек, обеспокоенный судьбами урожаев в Кингисеппском районе, говорил по тому вот телефону с председателями дальних и близких районов: с Сабском, наверное, говорил, с Поречьем, где сегодня немцы; сиживали перед ним на этом стуле, на котором сидит он, Лукомцев, с утра до вечера посетители — тысячи их тут, поди, перебывали, — требовали суперфосфата, сеялок, жнеек, тракторов, семян, денег. А чего потребует он, Лукомцев, у Астанина? Надо или очень многого требовать, или ничего. Многого у Астанина у самого нет. Да, если поразобраться как следует, у него только и есть покамест, что эти исчерченные карты, да и будет ли что-либо, кроме них, кто знает…

— Слушай, Петр, я, пожалуй, поеду, — сказал он, подымаясь. — Встречу дивизию.

— Чаю не хочешь?

— Нет, не хочу. Ни чаю, ни водки.

Пожали руки друг другу. Лукомцев вышел на улицу к своей машине. Это был большой черный «студебеккер». Где его успели захватить, трудно сказать. Может быть, конфисковали у прибалтийского немца-помещика, а может быть, отбили в боях: из-под Сольцов, как известно, противник только что бежал и кое-что, удирая, бросал на дорогах. Как бы там ни было, машина оказалась исправной, сильной, удобной. За два с половиной часа доехали вчера от Ленинграда до Кингисеппа. До Вейно тут совсем недалеко, менее чем за полчаса доедут, можно не спешить — эшелоны подойдут только к утру.

— Поезжайте потише, — сказал он шоферу. — Прокатимся по улицам, посмотрим городок.

Начинало светать. Город спал, спал мирно, тихо, в старых домишках и в новых домах. Войны бы совсем не чувствовалось, если бы не грузовики во дворах и на улицах, если бы не зенитные пушки у моста через реку, если бы не связисты с катушками, среди ночи тянувшие линию через сады и огороды.

На одной из улиц, которая показалась ему знакомой, Лукомцев вышел из машины и встал против бревенчатого, обшитого тесом домика, который тоже, как ему казалось, был связан с какими-то далекими воспоминаниями. То ли ночевать здесь приходилось когда-то, то ли штаб в нем располагался… Что-то такое было, а что — и не вспомнить.

— Товарищ командир, — услышал он голос, и со скамейки возле ворот поднялась женщина.

— Вы кто? — спросил Лукомцев, стараясь быть строгим.

— Дежурная я. Сижу вот и думаю: неужели немцы к нам придут? Бежать же тогда надо, не оставаться же у них. А власти наши районные помалкивают: ни да не говорят, ни нет. Если самим, без распоряжения, эвакуироваться — струсили, скажут. А ждать — вдруг не дождешься, вдруг опоздаешь. Как быть-то, товарищ командир?

Что мог сказать в ответ Лукомцев? Бегите, дескать? Панику подымешь. Оставайтесь, ждите? Какими же словами будет поминать его эта женщина, попав к немцам.

— Не знаю, — сказал он честно. — Не знаю, дорогая. И не сердитесь на меня, пожалуйста, за это.

— Чего же сердиться-то. — Она потеряла к нему интерес и вернулась на скамейку.

Он сел в машину и уехал. Чувство вины в нем не проходило. Возможно, именно так чувствует себя и врач у постели больного, которому помочь не в силах. «Но что, что я могу? — думал он, неторопливо катя лесной дорогой к Вейно. — У меня всего несколько тысяч бойцов. Да и те едва умеют держать винтовку…»

Он вздрогнул. Впереди громыхнуло так, что толчок отдался в пол машины, ударил по каблукам сапог. Шофер затормозил. При выключенном моторе грохот впереди стал еще сильнее. В утреннем безоблачном небе ходили самолеты. «Бомбят, — подумал он. — И, кажется, бомбят Вейно».

— Давай туда! — скомандовал он шоферу. — Но осторожно. Под бомбы лезть не надо.

3

Третий день шла усталая Зина по шоссе вдоль залива. Асфальт сменился сначала щебенкой, а теперь — круглым горячим булыжником, на котором подкашивались ноги. С утра до ночи палило совсем не ленинградское, жаркое солнце, тонкостволые высокие сосны, поднимавшиеся прямо из прибрежного песка, почти не давали тени, натертые ремнями мешка плечи деревенели. Только ветер, прорываясь порой сквозь сосны с моря, освежал лицо, проскальзывал в рукава. На минуту от этого делалось легче.

Впереди на береговых холмах стоял лес — настоящий, густой и темный. Зина прибавила шагу, чтобы переждать полуденный зной в тени. Не в этом ли лесу ученицей восьмого класса она собирала ландыши? Недалеко где-то обрыв над морем, там, помнится, много земляники. Зина узнавала места. Сторонясь встречных и обгоняющих машин, она шла быстрей и быстрей. Но, войдя в лес, невольно остановилась. На знакомом обрыве — две строгие шеренги матросов в бушлатах. Пред ними — прямоугольная яма в желтом песке, красный гроб с бескозыркой на крышке. Кто-то с непокрытой головой стоит перед строем, резко выбрасывая руку вперед. Удары волн под обрывом, шум сосен заглушают его слова.

Зина бывала на море, видела матросов на Севастопольском рейде в белых шлюпках, над которыми ряды весел взлетали легкими, многоперыми крыльями. Она видела, как шлюпки приставали к берегу, матросы выскакивали на пирс и шли на городские бульвары. Веселыми, энергичными, ловкими запомнились они ей, Но эти, здесь, на обрыве, будто окаменели в своей траурной безмолвной шеренге.

Зина отерла ладонью влажный лоб, откинула за ухо темную прядь. Резкий возглас «Залп!» прервал ее мысли, земля дрогнула, и, разметав чаек, в море покатился тяжелый гул. Ветер потянул чем-то кислым и острым. Зина девочкой слышала пушку Петропавловской крепости, которая стреляла ежедневно в полдень. Выстрел был мягкий и величественный, такой же непременный в городе, как и сама крепость. А эти выстрелы гремели раскатами грома. За каждым из них что-то злое, шипя, вспарывало морской воздух. В память о погибшем товарище балтийцы салютовали боевыми. Снаряды шли через залив, к изломанной линии противоположного берега. А когда над свежей могилой на обрыве вырос песчаный холм, в морской дали нежданно возник гул ответной канонады. Те снаряды, падая в море, взбрасывали белые фонтаны воды и брызг. Они не достигали обрыва, но Зина прижалась к стволу сосны и не могла оторвать глаз от взблескивающих на солнце водяных столбов. Она догадалась, что это немецкие снаряды и что на том берегу — уже враг.

Зина вернулась на дорогу и снова пошла по горячим камням. Ее обгоняли грузовики с войсками, тягачи тащили орудия; навстречу катили санитарные машины с матовыми стеклами кузовов — на шоссе пешеходу не оставалось места. И вдруг совсем невоенное слово «Воздух!», выкрикнутое тревожным голосом, все изменило. Машины с полного хода свернули в кусты; пушки, укрытые ветвями, застыли на обочинах, люди бросились врассыпную — под деревья, в канавы. Дорога опустела. Зина машинально сделала то же, что и другие: она побежала в лес, легла на теплый песок, усыпанный хвоей, и замерла в ожидании страшного. Было томительно тихо. И вот, воя моторами, издавая ревущий свист, над дорогой пронесся самолет — так низко, что Зине показалось даже, что она видит очки и шлем летчика. Из-под черных свастик к земле брызнули пучки белых струй — пули, как искры, вспыхнули на дорожных камнях, заставив Зину еще плотнее прижаться к земле, закрыть голову руками и зажмурить глаза. В эту минуту она представила себе Андрея, который, может быть, так же, как и она, прячется от немецких самолетов. А что, если и он, как сегодняшний моряк, там на обрыве?.. Нет, нет, не может быть, не может!

Пять дней… Как это теперь кажется давно! Она пришла к школе на Обводном — там полк Андрея дожидался отправки на фронт, — и они так хорошо тогда побеседовали. Она поднялась на носки, протянула к подоконнику руку. Андрей сжал ее и поцеловал кончики пальцев — дальше достать не мог, — засмеялся. На прощанье сказал: «Завтра приходи, сейчас некогда, много работы». Но назавтра окно было пусто, двери подъезда раскрыты настежь, часового возле них нет, на мостовой — картон от раздавленных пакетов, в каких, Зина знала, хранятся патроны, в здании по длинным коридорам бродил ветер…

Из подъезда вышла дворничиха с метлой и сказала участливо: «Своего высматриваешь? Ушли. Ночью ушли, ласточка. Ружья зарядили и ушли. Жди письма теперь». Ушли. А куда? На фронт, на войну. Но разве это адрес?. Зина готова была пойти к дворничихе, попросить у нее чернил, бумаги и тут же, сию минуту, — ей это было до крайности необходимо — написать длинное, в пять, нет — в десять, в двадцать страниц письмо. Рассказать Андрею все, что думает она о нем, о их жизни, о любви. Когда были вместе, казалось: к чему слова, все ясно и без них, А теперь выяснилось, что за пять лет жизни вообще ни о чем, что было в сердце, по-настоящему и не сказано.

Но дворничиха принялась сметать мусор с тротуара, и Зина побежала в партийный комитет района, пославший дивизию добровольцев на фронт. Измученный бессонными ночами, секретарь райкома рассеянно поглядел на Зину, хотел было сказать что-то, но помешал телефонный звонок. Потом зазвонил второй аппарат. Секретарь беспрестанно снимал трубки, прикладывал их то к одному то к другому уху, в кабинет входили люди, косились на Зину, вели разговор вполголоса. Зина почувствовала, что мешает, и ушла, так и не выдав своих дум, не сказав, что, кажется, она сглупила, что ей тоже надо было идти в полк: дружинницей, машинисткой, прачкой — лишь бы с Андреем.

На улице ее остановила полная молодая женщина в широкой и длинной, скрывавшей беременность толстовке. Она спросила: «Жена Кручинина?» Зина бросилась к ней: «Вы знаете Андрея?» Неизвестная за минуту до этого женщина уже казалась ей давно знакомой и близкой. «И вас встречала, — ответила та, — в одном доме живем. Я Соня Баркан. Смешная фамилия, да? На родине мужа, в Дновском районе, так морковку в деревнях называют. Муж теперь комиссаром в полку, в том же, где и ваш. Куда уехали, не сказал, сам не знает, но по слухам — в Маслино. Помните, прошлым летом дети там в лагере были».

Вечером Зина зашла к Соне. «Поезда не ходят, пойду в Маслино пешком. Может быть, и подвезут. А в полку, думаю, дело найдется».

Детей — четырехлетнюю Катю и трехлетнего Шурика — она отвела к матери Андрея, суровой и умной старухе. «Уж вы, мама… — начала было Зина виновато. — Они шалуны…» Но старуха остановила: «Не объясняй. Троих вырастила. А ты его береги там и сама берегись. Вояка!» — Она прижала Зину к груди.

Многие уходили в те дни. Мужчины — с винтовками за плечами, женщины — с санитарными сумками. В железнодорожных эшелонах, в грузовиках, в автобусах, взятых прямо с городских улиц, они отправлялись за Лугу, под Нарву, в Новгород… Все смотрели на карты. Стрелы немецкого наступления, пронзив Каунас, разветвлялись к Риге, Тарту, к Остро́ву, огибали Чудское озеро… И по мере того как стрелы приближались, все меньше людей оставалось в городе. Ленинградцы шли им навстречу.

Зина складывала белье в охотничий рюкзак Андрея, совала туда свертки с колбасой, сыром, сахаром. Вдруг, тяжело дыша, вошла Соня. «Думала, не поспею… Зиночка, милая, просьба к тебе. Через неделю моему супружку тридцать стукнет. Подарок ему. Не тяжелый: письмо да вот коробка. Она удобная, дай я ее тебе сама в мешок устрою. Помнется — не беда. Подумать только — тридцать. А совсем недавно двадцать семь было…» Соня вздохнула, то ли сожалея о том, что муж будет праздновать свое рождение без нее, то ли, что годы летят так быстро.

И вот уже третий день Зина в пути. Ночевала на сеновале, в копнах среди поля. Маслино осталось в стороне. Полк Андрея и в самом деле проходил там, но не остановился. Дежурный парнишка-телеграфист сначала отказался разговаривать: военная, мол, тайна. Но, по-мальчишески оглянувшись, — не слышит ли кто? — посоветовал: «В Вейно идите, тетенька, наверное, там». И Зина идет в Вейно. Слово «Воздух!» заставило ее близко ощутить войну.

Стукнув о землю, упала сосновая шишка. Зина подняла голову: по ветвям над ней прыгала белочка и опасливо поглядывала вниз. Люди выходили из леса, шоферы снова заводили машины. Группа командиров собралась возле опрокинутого в канаву грузовика с ящиками. Зина тоже подошла: грузовик был словно искусан огромными зубами.

— Из крупнокалиберного запустил, — сказал майор в пограничной форме. Окинув быстрым взглядом потрепанные туфли Зины, ее тяжелый рюкзак, он спросил: — Далеко путь держите? В Вейно? Что ж, садитесь, немножко подвезу, — и открыл дверцу «эмки», затянутой зеленой маскировочной сеткой.

«Пограничники, пограничники, — думала Зина. — А где же теперь граница? Неужели надолго такой ужас, охота на людей с самолетов, смерть, кровь? Какая чудесная начиналась жизнь! И вот все пошло прахом, прахом». Она думала об Андрее, о своих ребятишках, о доме. Лишь бы дети, лишь бы Андрюша были живы, а дом… что дом! Домов можно сколько угодно настроить, человека же, если его не будет, уже никто не вернет. Опять перед глазами возникла черная бескозырка на красной крышке гроба и чайки, плачущие над морем.

4

В нескольких километрах от Вейно, в большом селе Оборье, под кладбищенской часовней врыт в землю прочный и мало кому заметный блиндаж. На грубых, наскоро сколоченных столах, на бревнах, подпирающих кровлю, на стенах, обшитых пахучей фанерой, трещат звонки полевых аппаратов. Их более десятка. Раннее утро, над землею рассвет, но здесь, в блиндаже, ни утра, ни ночи — круглосуточное, неусыпное бодрствование. Возле каждого аппарата дежурный. Аппараты живут: живут и дежурные.

.Из разноголосого гула вырываются фразы условного языка:

— Курс 95, высота 30, три 10-88, два Ме-109.

— Курс 95, четырнадцать Ю-88…

— Курс 95…

Курс 95 — генеральный курс немецких бомбардировщиков. Этим курсом «юнкерсы» и «хейнкели» прокладывают воздушный путь на северо-восток, к Ленинграду. Тяжело груженные бомбами, они прячутся в облаках или жмутся совсем к земле, пытаясь так или иначе прорвать кольцо зенитной обороны. Но наблюдатели замечают их еще над линией фронта. И тогда с какой-нибудь колокольни, с крыши или сосны телефонный звонок несет в блиндаж роты воздушного наблюдения:

— Курс 95…

Под выкрики дежурных в углу блиндажа на широком сундуке дремлет политрук Загурин, комиссар батальона ВНОС. Ночью он объезжал посты на берегу залива. Загурину снится командир полка. Дымя папиросой, тот говорит: «Товарищ политрук, вы давно проситесь на командную должность. Вы, кажется, строевик?» — «Да, я строевой лейтенант, товарищ майор». — «Прекрасно. Мы даем вам стрелковую роту». — И командир кладет ему на плечо тяжелую руку. Загурин вскакивает, но за плечо его трогает не командир полка, а встревоженный командир роты:

— Товарищ политрук, с четырнадцатого доносят, что обнаружены немцы. Танки, пехота, грузовики…

В трубке аппарата, связывающего с четырнадцатым, — шум, треск и торопливый голос:

— Мы под обстрелом…

— Снимайтесь! — крикнул в трубку командир роты. — Сматывайте кабель! Отходите!

— Чепуха какая-то… — Сон окончательно покидает Загурина. Он вскакивает со своего сундука. — Постойте! Какие немцы? — Загурин раскладывает зеленую карту с голубыми пятнами озер. Шоссе от Оборья, где стоит рота, бежит к югу лесом до Вейно, пересекает там железнодорожную линию и подходит к большому селу Ивановское. В пятнадцати километрах за Ивановским — лесопильный завод, где на крыше одного из корпусов — дозорная башня четырнадцатого поста. Фронт — вон он где, на юго-западе, за Плюссой. А здесь, под Ивановским, какие здесь немцы?! — Ну-ка, вызовите еще раз четырнадцатый.

— «Пенза», «Пенза»! — кричит телефонист. — «Пенза»! Не отвечают, товарищ политрук. Видать, смотались.

Загурин молчит с минуту, вглядываясь в карту, потом приказывает:

— Ермакова ко мне!

Утирая ветошью руки, вбегает загорелый, наголо обритый боец:

— По вашему приказанию, товарищ политрук, шофер Ермаков явился!

— Как машина, Василий?

— В порядке. Только что масло сменил.

— Заводи!

— Куда? — с тревогой спрашивает командир роты.

— Лично проверю…

Миновав ажурные кладбищенские ворота, черная «эмка» свернула на шоссе и сразу же утонула в клубах рыжей пыли. Семикилометровый путь до Вейно занял несколько минут. Но у шлагбаума пришлось задержаться: над железнодорожной станцией большой плавной каруселью ходили, как Загурин сразу узнал по характерному излому крыльев, немецкие пикировщики Ю-87. По одному отделялись они от стаи, резко падали вниз и почти над самой землей сбрасывали бомбы. Густой дым волнами катился по пристанционному поселку, и, когда рассеивался, открывались раздавленные, рассыпанные по бревнышку, когда-то уютные желтые домики железнодорожников, разбросанные повсюду доски, шкафы, кровати и мелкое, сверкающее на солнце стеклянное крошево.

— Ну как? — Загурин вопросительно взглянул на Ермакова. — Проскочим?

— Попробуем, товарищ политрук. — Ермаков дал полный газ, пролетел короткой улицей по разметанным щепкам и кирпичам и через линию свернул на Ивановское.

После вейнинского грохота неожиданная тишина в Ивановском показалась особенно глубокой и мирной. Загурин приказал остановиться, вышел на дорогу, прислушался: было тихо и за лесом, тянувшимся к югу от села. Только на луговине возле прудка кто-то бегал, слышались крики, хохот. Окликнул женщину с корзинами на коромысле:

— Что там за возня?

— Наши, деревенские. Сегодня ж воскресенье. А вчера рожь дожали. Вот и веселятся.

Успокоенный, Загурин поехал дальше.

Впереди был глубокий овраг, на дне которого горбился свежими бревнами мост. Ермаков знал дорогу и не тормозил, машина ходко понеслась под кручу. Внезапно переднее стекло коротко хрустнуло и, словно схваченное морозом, покрылось густым сплетением трещин. Встречный ветер со свистом поток в кабину. Ермаков и Загурин переглянулись: пуля!

Вторая пуля ударила в раму, третья полоснула тент. Ермаков даванул педаль тормоза, машина задымила резиной и остановилась. Политрук, а за ним и шофер выскочили в канаву.

На противоположной стороне оврага, за мостом к лесопильному заводу, они увидели танкетку.

5

В тот день эшелон с полком, в состав которого входила рота Кручинина, прибыл на станцию Вейно. Геолог Фунтик, который бывал здесь в прошлом году на сланцевых разработках, безмолвно оглядывался вокруг. Половина легкого вокзального зданьица, как будто его с размаху ударили сапогом великана, была сброшена прямо на железнодорожные пути. В оставшейся половине блестел кипятильник-титан, на буфетной стойке, торопливо растаскивая хлебные крошки, возились галки и воробьи. Над поселком все еще висела пыль, и в развалинах, отыскивая поломанную мебель, остатки одежды, битую посуду, копошились люди; где-то плакали — тонко, монотонно, будто стонали. Сердце Кручинина сжалось: может быть, и в Ленинграде уже так? Сумрачный, выстроил он роту возле вагонов и приказал начать перекличку.

— Селезнев Борис? — вызывал старшина.

— Козырев Тихон?

— Бровкин Василий?

— Фунтик Вячеслав?

Люди отвечали нечетко, сбивчиво. Ошеломленные, растерянные, они косились на свежие развалины станции. «Что же будет дальше?» — читал Кручинин во взгляде каждого. В эту минуту он увидел инструктора политотдела дивизии Юру Семечкина. Юра был членом парткома, на заводе его любили за веселый, простой нрав, за те добрые, хорошие советы, которые он умел дать товарищу. Кручинин хотел было его окликнуть, но следом за Юрой, тоже по путям, медленно шел пожилой полковник. Несмотря на палящее солнце, он был в кожаном пальто, на петлицах которого поблескивали ряды красных прямоугольников. Невысокий хмурый полковник слегка сутулился, смотрел в землю. Кручинин догадался, что это командир дивизии Лукомцев.

Когда комдив поравнялся с ним, Кручинин скомандовал роте: «Смирно!» — и отдал рапорт. Полковник поздоровался, внимательно, исподлобья осмотрел шеренгу бойцов.

— Вы кадровый? — спросил он Кручинина.

— Из запаса, товарищ полковник.

— Воевали?

— В финскую кампанию, товарищ полковник. Но на передовой не был. Человек десять у меня в роте обстрелянных, дрались на Карельском перешейке. Есть, которые служили действительную. Но большинство… Сами понимаете, товарищ полковник. Добровольцы. Желание бить врага…

Лукомцев смотрел на него и молчал. Не таким представлял себе Кручинин командира дивизии. Он представлял его бравым, живым, энергичным, за которым не задумываясь кинешься в пекло. Тягостное молчание смутило Кручинина, и он сказал невпопад:

— Зато есть замечательные лыжники.

Лукомцев усмехнулся:

— Не по сезону, дорогой друг. В январе пригодятся. Берегите. — И пошел дальше.

— Воздух! — крикнул наблюдатель между эшелонами, и под его ударами загудел вагонный буфер.

— Во-о-з-ду-ух! — понеслось по путям, где шла выгрузка дивизионного имущества. Все засуетились, поглядывая в сторону водонапорной башни, над которой со стороны солнца летели бомбардировщики — пока еле заметные точки в голубом тихом небе.

Зазвучали тревожные команды. Бойцы подхватывали пушки за колеса. Тракторы рванули тяжелые гаубицы. На потные спины взваливались ящики с патронами и снарядами. Словно стремительный шумный водоворот закипел на путях. Затем он распался и несколькими потоками схлынул с полотна, унося с собой все, что можно было унести за эти короткие секунды. Станция обезлюдела, только длинными шеренгами остались стоять вагоны.

Они дрогнули, заходили, закачались под ударами бомб.

— Черт побери! — буркнул Лукомцев, наблюдая бомбежку. — Опаздывают морячки. — Он окликнул побледневшего адъютанта и не спеша, сошел с путей в кустарник под насыпью.

Рота Кручинина укрылась в огромных воронках, вырытых немецкими бомбами утром, — земля в них была припудрена желтым и еще пахла серой. Бойцы, всем телом ощущая близкие тупые удары, тесно прижимались друг к другу. Слышался шепот: «В одну воронку второй раз не попадает». Так же шепотом отвечали! «Это если артиллерия, а тут авиация. Еще как попадет!» Кручинин, лежа рядом о Селезневым, лекции которого по экономике он посещал когда-то на заводском семинаре, переживал чувство беспомощности и стыда. Ему казалось, что все видят, как он борется и не может побороть в себе страх, не может выпрямиться в рост. А тут еще, будто назло, руки скользят по свежей глине, и его тянет и тянет на дно воронки.

— Растеряли роту? — услышал он голос над собой. Поднял голову: командир дивизии. Кручинин вскочил и, балансируя на комьях глины, вытянулся:

— Вся рота налицо, товарищ полковник. В укрытии.

Лукомцев сделал вид, будто не замечает испуга людей, достал трубку: «Огонь есть?» Упираясь коленями и руками, Кручинин выбрался из воронки и чиркнул спичкой. Лукомцев затянулся, кивнул за спину Кручинина:

— В укрытии? А это что за граф Монте-Кристо?

Кручинин оглянулся. На краю соседней воронки во весь рост стоял неуклюжий боец в новом, необмятом обмундировании и, казалось, с интересом смотрел на то, как взрывы раскидывают рельсы, ломают телеграфные столбы.

— Что за тип? — повторил Лукомцев.

— Козырев! — крикнул Кручинин, узнав Тишку. — Приказа не слышал?

— Простите, товарищ старший лейтенант, невозможно это все видеть, — ответил Козырев и спрыгнул в воронку.

— Выдь-ка сюда! — окликнул его полковник.

Козырев снова поднялся из воронки и встал перед командиром дивизии.

— Чего ты тут не можешь видеть?

— Где же наша авиация, где зенитчики, товарищ полковник? Я думал, они как дадут, дадут… А тут что? Лупят нас как маленьких. Это же…

Лукомцев прищурился:

— Ну и что — носом захлюпали? Это война. Испытание нам.

Он чувствовал, что говорит что-то не то, сухо, казенно говорит. Но слов настоящих не было. Была тревога: сможет ли он с этими бойцами-философами выполнить задачу командования. Не осрамится ли? Да, собственно, дело не в сраме, а в том, что немец вырвется, смяв дивизию, на прямой путь к Ленинграду.

Он хотел сказать еще что-то, но в соседнем лесу застучали выстрелы и вокруг вражеских самолетов вспыхнули круглые дымки, тугие и белые, как вата. Строй бомбардировщиков распался, и «юнкерсы» и сопровождавшие их «мессершмитты» по одному стали уходить в разные стороны. Но белые хлопья следовали за ними, окружали их, и вспыхивали они до тех пор, пока за одним из бомбардировщиков не потянулся черный хвост дыма. Самолет заметался, пошел круто вверх. Став почти вертикально, он вдруг перекинулся через крыло и под радостные крики с земли развалился. Обломки его, свистя, посыпались в лес.

— Молодцы балтийцы! Не подвели! — крикнул Лукомцев и пояснил собравшимся вокруг него: — Морской бронепоезд. Подоспел-таки! — Он нашел взглядом Козырева: — Вот, товарищ боец, и наши зенитчики!

Через час после того, как самолеты ушли, тут же, рядом со станцией, на белом от ромашек пригорке похоронили убитых. Двоих из них Кручинин знал. Это были нормировщик Мустафин, молодой практикант из электромоторного цеха, и начальник заводской пожарной команды, рыжеусый знаток бесчисленных охотничьих историй — Данила Ерш. Третий же, как говорили, пришел в ополчение из часовой, мастерской на Международном, где шлифовал камни для механизмов.

Комиссар второго стрелкового полка старший политрук Баркан сказал речь. Он говорил тихо, волнуясь. Не все его, может быть, и слышали, но все хорошо поняли. Эти первые жертвы тяжело легли на души бойцов. Потом не раз придется им видеть и кровь, и смерть товарищей, но первая могила на ромашковом поле, грубый столбик с большими буквами, глубоко вырезанными ножом, надолго, а может быть и навсегда, останутся в памяти каждого, кто стоял здесь с обнаженной головой в этот час.

Лукомцев нервничал, посматривая на часы. Его уже дважды вызывал по рации Астанин. В Смольном ждали донесения о выходе дивизии на рубежи Луги, ждали, что переправы противника через Лугу сегодня же будут разрушены. Поэтому, едва прогремел прощальный ружейный залп над могилой, полк выстроился в длинную колонну и двинулся по дороге на Ивановское.

К станции тем временем подходил новый эшелон с частями ополченческой дивизии.

До Ивановского дойти не удалось. Испуганные жители, спешившие к Вейно с узлами за спиной, с детишками, коровами, козами, сообщили, что в селе хозяйничают немцы. Это подтвердила и разведка. Батальоны с марша стали развертываться на опушке перед Ивановским. Все знали, что за тем сюда и ехали, чтобы встретиться именно с немцами, но никто не думал, что произойдет это так скоро. В сознании не укладывалась мысль, что в этих лесах, близ Ленинграда, бродят немцы. Еще никто из дивизии их не видел. Они казались загадочными, эти чужаки, какими-то механическими и одноликими.

Под покровом темноты начались земляные работы. Артиллеристы и минометчики устраивали себе огневые позиции: рыли котлованы для орудий, ниши под боеприпасы; саперы натягивали колючую проволоку на широкой луговине. До Ивановского было километра три, но место, где работали бойцы, находилось в низине и со стороны села закрывалось густым, в рост человека, можжевельником. Люди невольно вглядывались во мрак, туда, где лежало тихое и ставшее теперь таинственным село Ивановское.

Бровкин и Козырев работали рядом, копали твердую сухую землю.

— С командиром дивизии, значит, покалякал, — неодобрительно заметил Бровкин, присаживаясь покурить.

— А вам-то что, Василий Егорович? Вот и покалякал.

— А то, что ты еще и стоять перед полковником не научен, а туда же — в разговоры лезешь. Это штатская привычка. На войне болтовня — только вред. Человек, может, думает. Думает, как боевую задачу выполнить, а ты…

— Постараюсь учесть ваши замечания, Василий Егорович. Я же не старый вояка. Это вы чуть-чуть было «Георгия» не получили.

— Ах, Тихон, Тихон, возле смерти мы сейчас с тобой стоим, помолчал бы.

Кручинин, отдавая распоряжения, поминутно отвечая на вопросы взводных командиров, нервничал оттого, что уж слишком медленно углубляются зигзагообразные щели траншей, и ни на минуту не мог забыть о Зине. Ему казалось, что этой ночью не спит и она, что сидит с детьми где-нибудь в подвале, а над городом, как сегодня над Вейно, ходят немецкие бомбовозы…

6

— Нельзя оставлять, — сказал Загурин, поняв, что «эмку» уже не развернуть на дороге, и расстегнул сумку с гранатами. — А ну, Василий, разом!

Гранаты ударили одновременно. Машина осела, в ней заплескалось дымное пламя.

— Теперь пошли! — И они канавой поползли в сторону от оврага. Пули били им вслед, срезая листочки подорожника, молодые ветви ракит, вскидывали песок. Странное было чувство. Нет, это не было страхом. Скорее, оно походило на недоумение, смешанное с какой-то азартной лихорадкой. За ними охотятся, но они во что бы то ни стало должны перехитрить, обхитрить, победить. Они сильнее, умнее, ловчей. Они советские люди, коммунисты, большевики. А там?.. Там гитлеровцы, фашисты, отбросы человечества, возомнившие себя «над всеми», «юбер аллес!» Нет, черта с два! Посмотрим, чей верх будет!

Загурин оглянулся, заметил позади, тоже в канаве, немецкие головы и несколько раз подряд выстрелил из пистолета в темные каски. В живых людей он стрелял впервые в жизни. Это получалось совсем иначе, чем в те мишени, которыми изображались люди условные. Ермаков разогнулся на мгновение, швырнул гранату, и тогда оба броском поднялись на крутой склон, скрытые ельником, побежали к лесу. Загурин чувствовал сильную боль в ноге, по не останавливался. Только когда опасность миновала, где-то уже далеко от дороги, он повалился в мох. Ермаков снял с его правой ноги пробитый сапог и осторожно загнул штанину. Пуля повредила мышцу ниже колена.

— Царапина! — Такой бравадой Загурин старался ободрить и себя и Ермакова. Он сам достал бинт из сумки противогаза. — Затяни-ка потуже.

А когда рапа была забинтована, предложил отрезать голенище, чтобы ноге было спокойней.

— Что вы, товарищ политрук! — Ермаков возмутился. — Такой хром гробить!

— Потом пришьем когда-нибудь.

— Вида не станет, товарищ политрук. Лучше я вам голенище закатаю. — И Ермаков ловко превратил сапог в подобие домашней туфли.

С полчаса они брели опушкой вдоль дороги, укрываясь в спасительном ельнике. Загурин прихрамывал, останавливался. Во время очередной остановки он услышал оклик из чащи:

— Товарищ политрук!

Из-за сосен вышел командир четырнадцатого поста младший лейтенант Рубцов и поманил рукой в лес. Загурин и Ермаков пошли за ним. Навстречу поднялись еще четыре бойца. У их ног стояли аппараты полевых телефонов, лежали винтовки, мотки провода.

— Троих потеряли, товарищ комиссар, — доложил Рубцов. — Пробивались лесом, кружным путем, километров двенадцать. Да все бегом, взмокли. Вот остановились передохнуть.

— Кого потеряли-то? — спросил Загурин, оглядывая бойцов и стараясь вспомнить всех, кто был на четырнадцатом посту. — Семенова, что ли?

— Так точно, товарищ политрук.

— Шургина тоже?

— Да, и Шургина.

— И Авдеева?

Он представлял лица погибших, простых, хороших, веселых ребят; вздохнул, снял фуражку.

— Садитесь, — сказал обступившим его бойцам и сам опустился возле сосны, привалясь спиной к липкому от смолы шероховатому стволу.

Посидели так, покурили, пораздумывали. Потом Загурин разложил на коленях карту:

— Вот что, ребята. Я вам тут маршрутик покажу, как до роты добраться. Смотрите.

Рубцов тоже склонился над картой и внимательно следил за кончиком загуринского карандаша — лесом, целиной, по еле приметным тропкам спешившего на восток.

— Ясно? — спросил Загурин, когда карандаш уперся в кружок «Оборье».

— Ясно, товарищ политрук.

Загурин набросал в блокноте несколько строк, со слов Рубцова сообщая командиру роты число танков противника, число грузовиков и солдат, и заканчивал просьбой немедленно донести об этом командованию. Сложив листок, он протянул его Рубцову.

— А теперь — марш! Пути километров двадцать пять. В распоряжении у вас пять часов. В двадцать три ноль-ноль приказываю быть в Оборье.

— Есть, товарищ политрук, в двадцать три ноль-ноль быть в Оборье. — Бойцы подняли на плечи аппараты, и Загурин всем пятерым пожал руки: счастливой дороги. Протянул руку и Ермакову. Тот отшатнулся.

— Нет, товарищ политрук. От вас никуда. Вместе ездили, вместе и ходить будем.

Загурин прикрикнул:

— Отставить разговоры!

Он взял у Рубцова листок и протянул его взволнованному шоферу:

— Сержант Ермаков! Ровно в двадцать три лично вручите командиру роты. Повторите приказание!

Все шестеро ушли. Загурин остался один. Он отнюдь не полагал, что совершает нечто героическое. Бойцов держать здесь, при себе, было нельзя. Они могли быть остро необходимы в роте. А он сам? Потихоньку и он добредет до Оборья. У немцев здесь, видимо, только разведка. Когда еще они двинутся основными силами. А завтра он будет в Оборье. Отдохнет вот только, поуспокоит ногу. А кроме того, есть возможность последить за вражеской колонной. Это тоже пригодится командованию.

Он сидел под сосной до тех пор, пока не услышал шума моторов. Тогда подполз ближе к дороге и стал наблюдать. Сначала проехала группа мотоциклистов, за ними прогремели три танкетки. «Которая же из них мою,«эмку» изуродовала?» — подумал Загурин. Потом пронеслась неуклюжая пятнистая, как пантера, машина с поднятым парусиновым тентом, в ней, судя по заломленным фуражкам, несколько офицеров. За этой машиной появились танки, приземистые, плоские, как крабы. Пять, десять, пятнадцать, двадцать… Наконец показались грузовики с пехотой. Загурин поднялся и, с трудом ступив на больную ногу, пошел вдоль дороги, не выпуская немцев из виду. Он продолжал считать машины, насчитал около двух тысяч солдат мотопехоты и сбился со счета.

Пробираясь кустарником, Загурин сопровождал немцев до самого Ивановского. Остановился на краю леса перед сжатым полем. Дорога, тянувшаяся к селу, была загромождена автомобилями, вездеходами, броневиками, тягачами с орудиями на прицепе, мотоциклами. Крики солдат и команды офицеров, скрежет металла, стук моторов гулко отдавались в лесу.

В душу стало вползать смятение. Что же это такое? Это уже не разведка. Это боевые, отлично оснащенные техникой части. Значит, обошли, прорвались. Теперь пойдут на Вейно, на Оборье, а дальше — ровный широкий асфальт до Ленинграда… Загурин гнал от себя мысль о том, что и он сам, в сущности, уже отрезан от своих. Он думал о Ленинграде. А вокруг слышалась чужая речь, рокотали чужие моторы.

7

Утром в блиндаже командного пункта дивизии зазуммерили телефоны, телефонисты вызывали то «Волгу», то «Каму», то «Урал». По лесным тропинкам побежали, помчались на мотоциклах связные, посыльные, делегаты связи прятали за пазухи гимнастерок засургученные пакеты; к середине дня в лесу началось движение: артиллерия меняла позиции. Снялись и куда-то ушли штабные установки четырехствольных зенитных пулеметов. Лукомцев лично дал им какое-то задание.

На «Каму», как условно назывался второй стрелковый полк, ложилась вся тяжесть предстоящей операции. Операция была задумана Лукомцевым смело. Командир полка капитан Люфанов и комиссар старший политрук Баркан прекрасно понимали, что успех предстоящего боя может надолго отнять у немцев инициативу на этом решающем участке фронта. Но если неудача? Люфанов откровенно волновался: первый бой, да к тому, же рискованный. Баркан скрывал волнение. Неразговорчивый по натуре, он только еще больше молчал. Что принесет полку, всей дивизии этот бой?

Прошла еще одна тревожная и бессонная ночь. На рассвете немцы, сосредоточившиеся в Ивановском, открыли ураганный минометно-артиллерийский огонь. И как раз по участку второго полка. Казалось, что противник разгадал планы Лукомцева. Этот огонь подействовал на всех угнетающе — на всех, кроме полковника, который свой наблюдательный пункт поместил в непосредственной близости от полкового и, выбритый, свежий, бодрый, занял место возле полевого аппарата. Перед ним на раскладном столике была раскинута карта, лежали цветные остро отточенные карандаши — «штабное оружие», как он их называл.

Лес ревел от разрывов, мины ломали вершины сосен, осколки горячим косым ливнем хлестали по ветвям, по стволам, по земле. Сбитые листья кружились и падали густо, как в октябре после ночного заморозка.

— Запаслись боеприпасиками, — мрачно повторял начштаба майор Черпаченко, устроившись на раскладном стуле напротив командира дивизии.

Наблюдатели донесли наконец, что немецкая пехота замечена в можжевельнике. Затем — что из Ивановского вышли танки. Сообщая об этом в дивизию, Люфанов пехоту называл «ноги», а танки — «коробочки».

— Где? — Лукомцев при этом вскочил с телефонной трубкой в руках; карта на столе загнулась, карандаши посыпались на пол. — «Коробки» где?

— На флангах, по десять штук с каждого.

— На флангах? — Полковник сел на место и не спеша раскурил трубочку. — Отлично. Вот это отлично.

Немцы поднялись в атаку. Они не бежали, не кричали угрожающе, а шли большими, длинными шагами, двигались плотной массой сразу против всего фронта второго полка. Справа и слева, обгоняя солдат, не слишком торопясь, как бы нащупывая дорогу, ползли танки. Черный, обломанный снарядами лес стоял перед наступающими. Может быть, немцам казалось, что лес пуст и уже мертв, во всяком случае, они очень уверенно шагали. Но лес не был мертв. Артиллеристы ждали сигнала возле орудий, пулеметчики держались за рукоятки «максимов», стрелки ловили мушку в прорезь прицела.

— Страшновато, батя, — прошептал Козырев и поднял воротник гимнастерки. — Это вроде, как в «Чапаеве» каппелевцы. А?

— Ну, брат… Ничего, — бодрился Бровкин. — Двум смертям не бывать. На рожон, Тихон, не лезь, а и спину не показывай. Даст бог, выдюжим.

Старик и молодой прислонились плечом к плечу: так было легче переносить опасность.

Танки тем временем подошли к проволоке, стали мять ее широкими шипастыми гусеницами. Солдаты бросились к проходам. Они бежали по безмолвному, пустому полю, пока из леса навстречу им не сверкнула красная ракета и за ней, словно за молнией, грянул раскат грома. Поле охватило огнем. Тяжелые гаубицы били в упор по танкам, проламывали броню, сносили башни; в воздух взлетали куски роликов, звенья гусениц, взрывались боеприпасы. Горячий ветер проносился по окопам, со стенок траншей от сотрясения пластами обваливалась земля.

Сила артиллерии, разом остановившая танки, подняла дух бойцов. Вид наступающего врага вызывал в них уже не тот, первый, казалось, непреодолимый страх, а ярость, злость, желание бить и крушить, мстить за испытанный страх. Пулеметы ополченцев скашивали пехоту. Но немецкие солдаты упрямо лезли на проволоку, стригли ее ножницами, ползли под ней на животах, перебирались по телам убитых. Проволоку заваливал серо-зеленый вал из немецких трупов. И когда враг ввел в бой резерв и из можжевельника ринулось еще несколько сотен солдат с автоматами, они перемахнули через этот могильник прямо по своим покойникам и с дикарскими, жуткими воплями устремились к линии окопов.

— Ничего, ничего, — говорил Бровкин Козыреву, в растерянности вооружившемуся саперной лопаткой. — Винтовку, винтовку бери. Дело к штыковой подходит. Ничего… Крепче локтем прижимай приклад…

До штыковой схватки в эти минуты, однако, еще не дошло. Неожиданно для бойцов и еще более неожиданно для гитлеровцев из леса на полном ходу вылетели машины с зенитными пулеметами. Зенитчики ворвались в цепи немецких солдат и ударили свинцом в упор. Казалось, противник сейчас побежит. Но тут по дороге от Ивановского немцы пустили к лесу лавину мотоциклов с колясками. Их было, может быть, сотня, может быть, полторы. А это означало, сотня — полторы гремящих пулеметов.

Кручинин, расположившийся со своей ротой как раз у дороги, почувствовал то, о чем постоянно пишут в книгах о войне, — озноб, побежавший по телу, и противную, подлую слабость в ногах. Собрав все свои силы, он крикнул:

— Пулеметчики, ни с места, до последнего патрона! Остальные, бей гранатами! Бей и держись!

Сам он поднял из траншеи один взвод — люди выбежали вперед и притаились в придорожных канавах. Едва успели залечь, как возле Кручинина появился запыхавшийся комиссар полка Баркан.

— Правильно поступили, — почему-то шепотом сказал Баркан. — Если тут пропустим — дрянь получится. Дайте-ка и мне парочку.

Кручинин отцепил от пояса две «лимонки». Чтобы скрыть волнение, Баркан усмехнулся:

— Сегодня мой день рождения, тридцать бьет.

— Если так, то для подарка вот вам. — И Кручинин протянул ему еще и противотанковую гранату.

Баркан подбросил ее на руке:

— Вместо именинного пирога! Вот ведь какие штуки бывают на свете! Думалось ли когда…

Эти слова Кручинин уже едва расслышал: грохот нарастал лавиной. Сквозь зелень молодых сосенок он увидел, как впереди колонны в коляске мотоцикла подпрыгивает офицер в заломленной фуражке, и сжал «лимонку» в руке. Но за спиной его поднялся комиссар и, выкрикнув что-то совсем не именинное, швырнул свою противотанковую гранату. Шлепнувшись, она некоторое время, катилась по дороге и грохнула почти под самой коляской. Силой взрыва, рассчитанного на танк, мотоцикл разнесло в куски. И это было как бы сигналом.

Гранаты полетели пачками и рвались на дороге залпами — голова колонны попала в ад.

Кручинин выпустил ракету, и тогда два других взвода, покинув траншеи, ударили в штыки. А стрелки соседней роты отрезали немцам путь отхода.

В рукопашной Тихон Козырев всю силу вкладывал в удары штыком и прикладом, бил гитлеровцев с яростью, нисколько не думая, что это люди, что у них где-то есть родители, дети. Это были враги, злобные и беспощадные, никем сюда не званные.

Четверть часа спустя Лукомцев прикладывал платок к своей бритой, лоснящейся голове. Ему было жарко даже в прохладной землянке, куда он перешел к этому времени; немолодое сердце давало себя знать. Карта была истыкана булавками, чем-то закапана, как будто и на ней бушевало сражение, и даже прорвана возле узкой полоски, обозначавшей дорогу из Ивановского. Это произошло в ту минуту, когда донесли, что немцы пустили мотоциклистов. Лукомцев, предположив, что немецкие танки пойдут в обхват (так и вышло), стянул на фланги почти всю артиллерию, вплоть до тяжелых гаубиц; он рискнул оголить центральные участки обороны; он предвидел, что немцы преодолеют проволоку, и выдвинул в засады на опушку леса зенитные установки на машинах. Но мотоциклистов и вообще удара вдоль дороги не ожидал. Этот трюк с мотоциклистами способен был внести немалую дезорганизацию в оборону, и неизвестно, к чему бы еще он привел. Потом, когда ему доложили, что атаку мотоциклистов по своей инициативе отбил старший лейтенант запаса Кручинин, Лукомцев вспомнил Вейно, роту, выстроенную возле вагонов, пытливые, присматривающиеся к нему, полковнику, взгляды, как бы говорящие: «Мы-то ничего, выдержим, мы еще Зимний брали, а вот как ты нас поведешь?» Улыбаясь, он туго набил трубочку «Золотым руном», и в землячке запахло медом. Что ж, перед ним уже не Родзянко и не Ливен, перед ним войска, в считанные недели и даже дни одну за другой покорявшие страны Европы, но воевать все же и с ними можно. И не только воевать, но и бить их. И он еще не такая ученая развалина, которая только и способна вести «бои» в ящиках с песочком.

8

Зину задержали в лесу. Оперативному дежурному она заявила, что хочет видеть командира. Лукомцев, узнав об этом, нахмурился:

— Дама? Нечего ей тут делать!

Но когда ее привели и он просмотрел документы, то встал навстречу и крепко пожал руку:

— Кручинина? Жена? Прошу, прошу. Только сегодня вам его, пожалуй, увидеть не удастся. До вечера, по крайней мере. Слышите — бой?

Затем полковник сел в свой черный лакированный автомобиль и уехал. Зину отвели в землянку политотдела. Здесь навстречу ей бросился заводской друг Андрея Юра Семечкин:

— Зиночка?! А вид какой! «Бежал бродяга с Сахалина…» Как ты сюда попала?

Обвешанный гранатами, с пистолетом на боку, с карабином за плечами, в огромной каске, Семечкин оставался прежним весельчаком и балагуром.

— Юра, — сказала Зина, — почему к Андрею нельзя сегодня?

Он наклонился к ней:

— Готовится атака. Ивановское будем брать… Наша задача выбить немцев с переправ. Ясно? Увижу Андрея, скажу ему. Вот будет рад!

Ушел и Юра. Усталая, легла Зина на его жесткую постель.


Пять раз в этот день бойцы достигали огородов и первых строений села. И пять раз откатывались под неистовым, проливным огнем.

В прошлом письмоносица восьмого почтового отделения, худенькая бледная Ася Строгая при каждой атаке неотступно следовала за Кручининым: «Если ранят командира, его ни на минуту нельзя оставлять без помощи». Она склонялась то к одному раненому, то к другому, делала перевязки, но и Кручинина не упускала из виду. Над полем стояли грохот, свист, крики, то тут, то там падали люди…

И Асе стало так горько, как было в минуту расставания с подругами на прощальной вечеринке. Подруги целовали тогда, шептали на ухо: «Жди нас, мы тоже придем. Думаешь, усидим тут?» И только Настя Семенова сказала: «А может быть, и не увидимся больше…» «Что ж, может быть», — мысленно повторила Ася, пригибаясь от близкого разрыва мины, обдавшего ее комьями земли, и побежала догонять командира роты.

Кручинин шел впереди своих бойцов. Позавчера, встречая мотоциклистов, скрытый от пуль в канаве, он не мог удержаться от нервной дрожи. А сегодня почти на голом поле, перед пулеметами врага, до того к ним близко, что уже ясно видны амбразуры дзотов и вспышки выстрелов, он все-таки находит силы не только держать себя в руках, но и видеть все, что происходит на поле боя, уверенно подавать команды. Кручинин замечал, как Селезнев неуклюже держит винтовку и жмурится от своего же выстрела, как геолог Фунтик, забыв, должно быть от волнения, правильный прием, вынимает из обоймы патроны и по одному вдавливает их пальцем в патронник. Хотелось подбежать и показать, как это делается, но Фунтик мчался дальше, не сгибаясь и пренебрегая опасностью. Бровкин, солдат первой мировой войны, пытался применять свои полузабытые армейские навыки. Он делал правильные перебежки, аккуратно прикладывался, долго целился и стрелял с колена обстоятельно и уверенно. Рядом с Бровкиным держался Тихон Козырев. Стрелять он, очевидно, тоже умел, стрелял быстро, навскидку. Друзья перебрасывались между собой отрывистыми замечаниями.

Во всех атаках участвовал и Баркан, комиссар полка, столь необычно вместе с Кручининым отпраздновавший в придорожной канаве свое тридцатилетие. С Барканом произошло то же, что и с Кручининым; он тоже не чувствовал того противного озноба, как было в первом бою, но все еще не мог определить своего места политработника и действовал то за простого бойца, то за командира.

Как ни напрягались силы дивизии, в этот день Ивановское взять не удалось. Работники штаба и политотдела по одному возвращались к вечеру в свои землянки. Юра Семечкин пришел ночью, исцарапанный, без каски. Напрасно Зина расспрашивала его об Андрее, он только сказал что-то вроде «в порядке» и заснул тяжелым сном, лежал на постели безжизненный, серый.

На рассвете Зина, не выдержав, пошла к начальнику штаба расспросить о дороге в полк. Черпаченко сказал устало:

— Связной туда едет на мотоцикле, отвезет.

Через полчаса Зина сидела на пригорке, поросшем ольхой. Было тихое росное утро, звонко кричали дрозды, и дятлы стучали по стволам деревьев.

Разбуженный Баркан вышел в сопровождении нескольких командиров. Он взъерошил волосы растопыренными пальцами и, сорвав с ольхи седой от росы листок, приложил его к глазам. Все подошли и сели на траву вокруг Зины. Она достала из мешка измятую коробку с письмом под голубой ленточкой. Баркан разорвал шелковую полоску, раскрыл коробку и поставил ее перед Зиной.

— Угощайтесь, — пригласил он всех и, пока командиры лакомились шоколадом, читал письмо Сони, быстро водя глазами по строчкам. Зина следила за ним. «Сухарь, — думала она, — даже не поблагодарил…»

Когда Баркан принялся аккуратно складывать письмо обратно в конверт, Зина сказала:

— Я хочу видеть Кручинина, мужа.

Пожилой капитан, сидевший поодаль, быстро взглянул на нее и тут же отвел взгляд. Кто-то странно кашлянул. Зина сердцем почуяла неладное.

— Андрей… — начал наконец один из командиров, но Баркан резко перебил его:

— Прекрасный командир. Смелый. Верный сын Родины!

Зина поняла. Маленькая, серая в своем пропыленном с дороги жакете, она сжалась, стала еще меньше и, закрыв лицо руками, неслышно заплакала.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

После неудачной попытки отбить у противника Ивановское командование перебросило на этот участок, танковую бригаду. С ее помощью Лукомцев и Черпаченко осуществили неожиданный для немцев маневр. Два батальона второго стрелкового полка лесами и болотами двинулись в обход вражеских позиций. Под гул артиллерийской канонады бойцы прорубали просеки для танков, на зыбких местах настилали гати. Путь был тяжелый, руки от топоров и лопат покрывались волдырями, обувь размокала в трясине, одежда пооборвалась. Зато, когда танки вышли почти в тыл врагу, немцы были застигнуты врасплох, удара не выдержали и оставили деревню Юшки, расположенную на скрещении дорог правее Ивановского. Деревня горела. Бойцы, может быть, и попытались бы гасить пожары, но в колодцах воды было едва на дне, речка далеко, и они с болью в сердце смотрели, как в огне тают и превращаются в дым бревенчатые домики. Они уже в Вейно видели разрушения, произведенные врагом. Но то было сделано бомбами издалека прилетевших самолетов. А здесь еще полчаса назад по зеленой улочке носились с факелами немецкие солдаты я поджигали все, что может гореть. Было непонятно — зачем это им? Отмахиваясь от искр, сыпавшихся с обвитой языками пламени старой узловатой березы, Бровкин сказал:

— Герма́н — он что свинья: захочет яблоко съесть, все дерево повалит. И в ту войну так было.

Каждому хотелось узнать хоть что-либо о враге: как вели себя в русской деревне немецкие солдаты и офицеры, как держались, как жили. Но спросить было не у кого, жителей не осталось; то ли раньше ушли, то ли сейчас разбежались они по лесам, укрываясь от пуль и снарядов.

Ротой Кручинина, не возвратившегося из, боя, теперь командовал бывший командир взвода младший лейтенант Марченко. От Юшков рота продвинулась еще на несколько километров во фланг Ивановскому, но была остановлена сильным минометным огнем и по приказу командира полка вместе со всем батальоном стала окапываться.

Наступило некоторое затишье; ободренный успехом наступления, Лукомцев строил новые планы, тем более что вышестоящее командование, покинув Кингисепп, слало приказы только на наступление.

— Я думаю, майор, — сказал он как-то начальнику штаба Черпаченко, что следующий удар мы нанесем на Понизовку, и тогда Ивановское будет совсем в кольце.

— Опять правым флангом? Рискованно. А что будем делать вот с этой, группой на левом?

Лукомцев склонился над картой. В левый фланг дивизии, между хутором Осиновским и рощей, условно названной «Орех», вклинилась полуизогнутая жирная стрела, которую Черпаченко старательно заштриховал коричневым карандашом.

— Риск, конечно, есть. Но если мы возьмемся укреплять левый фланг, можно упустить время. Противник перегруппируется. Давайте ударим на Понизовку?

— Все-таки это большой риск, — повторил Черпаченко. — Вместо того чтоб окружить, мы сами можем оказаться в мешке.

Начальник штаба посеял сомнение. Не доверяясь картам, Лукомцев, прежде чем принять окончательное решение, хотел лично провести рекогносцировку. Он объездил и исходил почти весь фронт дивизии, побывал на передовых наблюдательных пунктах, понял, что немцы не оставили мысли прорваться к Вейно и что сейчас не о мелких наступательных операциях думать надо, а укреплять оборону. Коричневый клин, встревоживший Черпаченко, не случаен. Какой-то расчет немцы, конечно же, на нем строят.

2

Зине, оставшейся в полку, взамен изодранных туфель выдали парусиновые сапожки, в каких ходили дружинницы; измазанный сосновой смолой жакет она запихнула в рюкзак и надела гимнастерку с фронтовыми защитными петлицами. На берет прикрепила звездочку, подаренную Юрой Семечкиным. Она так же, как и все другие женщины и девушки, перебирала бинты в санчасти, чистила картошку на кухне. Но часто руки, скатывавшие бинт, непроизвольно прекращали движение, нож надолго врезывался в картофелину — Зина прислушивалась к шороху ветра, к далеким выстрелам. Все дни она ждала, ждала известий об Андрее. Толком никто ничего сказать о нем не мог. Тела его так и не нашли, да и искать было почти невозможно под огнем из Ивановского.

Юра Семечкин говорил, что видел Андрея где-то в кустарнике, когда отходили. Бойцы мялись, смущенно молчали, уверяли, что командира разорвало миной, потому и трупа нигде нет.

Виновато чувствовала себя и Ася Строгая. Она тоже ничего не могла сказать Зине, хотя во все время боя следила за Кручининым. Занявшись раненым пулеметчиком, Ася на каких-нибудь пять минут потеряла командира из виду. Она металась по можжевельнику, но напрасно: найти его уже не смогла. Тем временем был получен приказ отходить. Потом она узнала, что Кручинин пропал без вести, она представляла его, беспомощного, теряющего силы, одинокого, где-нибудь в воронке и плакала от горя, от обиды, от сознания невыполненного долга. Встречаясь с Зиной, которая как бы видела в ней последнюю надежду, Ася краснела и опускала голову.

Так продолжалось несколько дней. Наконец как-то под вечер Зину вызвал к себе в землянку Баркан. Он усадил ее на нары, предложил чаю и, пока Зина медленно размешивала ложечкой сахар в стакане, ходил из угла в угол. Потом сел рядом и, как Зине показалось, раздраженно сказал:

— Кручинина, у вас двое детей, зачем вы их бросили? Идите домой. Когда понадобитесь на фронте, вас позовут. А сейчас — идите. Специальность у вас есть? Бухгалтер? — Баркан снова помолчал, ероша волосы. — Ну ничего, вас научат, патроны будете делать. Идите, берегите ребятишек. Адрес оставьте.

На рассвете Зина ушла. Никто ее по провожал, она тихо покинула землянку и сквозь чащу выбралась на дорогу. Было такое же свежее ясное утро, как и в день ее прихода: влажный от росы песок под ногами, сосны, звонкие крики дроздов. Вокруг все оставалось неизменным. Белая царапина от осколка на стволе осины? Год-два — и она затянется новой корой. Выжженная земля на полянке? Уже будущей весной здесь пробьется трава. Колючую проволоку растащат крестьяне для изгородей на огородах. И ничто в этом лесу не будет напоминать о войне. И только сердце навсегда сохранятся и этот белый шрам, и эта гарь, и не сок, изрытый снарядами. Вся жизнь ее осталась здесь. А впереди? Какие-то патроны, как сказал Баркан. Вспомнив его, Зина тоже сорвала листочек и, влажный, холодный, приложила к векам. Это освежало. Она охватила рукой черемуховый куст и мокрыми ветками умыла лицо.

— Зиночка, — услышала голос. Обернулась: Юра.

Семечкин подумал, что Зина плачет, и немного смутился.

— Прощай, Юра, — грустно сказала Зина, подавая руку. — Иду домой.

— Правильно! — Семечкин оживился. — Как раз об этом и я хотел с тобой поговорить. Здесь жара начинается, немцы танков подтянули — жуть. Будем держаться. Сегодня вызвал командир дивизии: «Юра, — говорит, — на тебя вся надежда». Вот иду в полк.

Зине показалось, что Семечкин выпил. А он обнял ее, сунул в руку какой-то пакетик и пошел. Юра оступался на выбоинах дороги, и Зина снова подумала — пьян. Она развернула пакетик: три слипшиеся раздавленные конфетки «Аида». Как ни тяжело было на душе, этот неожиданный подарок вызвал улыбку.

Зина шла к Вейно; густой дым стлался над станцией, над окружающими полями и рощами, утренний воздух дрожал от взрывов.

— Дура, куда прешься! — крикнул взъерошенный конник, попавшийся навстречу. — Там немцы, не видишь? — И он ускакал через ячменное поле к лесу.

Зина остановилась в нерешительности. Но мимо нее к Вейно промчались связной броневичок и санитарная машина, а за ними вскоре пошли грузовик с пушкой и автобус с бойцами. Зина двинулась к Вейно. Немцев там не было, но бой шел совсем рядом. Железнодорожные составы, один за другим, уходили на Молосковицы.

За станцией в березовой роще били тяжелые орудия. Не зная, как быть дальше, Зина решила пойти на звук этих выстрелов и углубилась в рощу. Неожиданно на повороте лесной дороги она услышала плач. За канавой, на поваленном дереве, сидел мальчик лет восьми и, опустив голову в колени, плакал.

Зина остановилась:

— Мальчик, что ты? Кто тебя?

Мальчик поднял лицо с опухшими глазами, хотел что-то сказать и заплакал еще горше. Зина протянула ему конфеты, которые все еще держала в руке. Но ребенок, надрываясь от плача, снова ничего не ответил. Тогда она присела и обняла его; мальчик прижался к ее груди, судорожно обхватил руками шею:

— Тетенька, не оставляй, возьми меня с собой, тетенька!

— Эй, пацан, что авралишь?

На дороге стояли два моряка в бушлатах. Один с винтовкой за плечами прикладом вверх, другой с наганом и кинжалом у пояса.

— Ваш? — спросили они Зину.

Она отрицательно качнула головой.

— Ага, от части, значит, отбился? — Краснофлотец с кинжалом улыбнулся.

Мальчик притих, разглядывая моряков.

— Как зовут? — спросили его.

— Вася, — ответил он, все еще всхлипывая. — Василий Петрович.

Моряки рассмеялись.

— Василий Петрович, вот здорово! Садись-ка сюда. — И тот, кто был с кинжалом, посадил его к себе на плечо. — Меня тоже Васей зовут, тезки, значит. Пойдем с нами кашу есть.

Моряки с Васей быстро зашагали через рощу. Зина в отдалении шла за ними.

Вскоре деревья поредели, и там, в березняке, на рельсах, она увидела бронепоезд. Оттуда уже махали руками и кричали:

— Донцов, старшина! Сейчас отходим.

На бронепоезде все было в движении, он только что отстрелял, орудия опускали свои длинные стволы, командир искоса поглядывал с мостика на небо, где появился «горбач».

Старшина Донцов тоже взглянул на воздушного разведчика:

— Засекли, паразиты! Сейчас крыть начнут.

Он высоко поднял Васю, моряки подхватили мальчика и втащили в бронированный вагон. Донцов обернулся на сиротливо стоявшую Зину:

— А вам куда, гражданочка? Может, подбросим?

— Не по пути нам, мне в Ленинград.

— Почему так думаете — не по пути? А ну, садитесь, живо!

Зина заторопилась, подбирая узкую юбку и больно стукаясь голыми коленками о железные ступени отвесной лесенки. Она чуть не сорвалась, когда близкий взрыв вскинул кверху черные комья сырой лесной земли.

— Ну вот, так и есть, нащупали! — сказал Донцов, поддерживая Зину. Снова невдалеке ударил снаряд, но бронепоезд уже набирал скорость.

Точнее говоря, это была железнодорожная батарея. На открытых площадках стояли два тяжелых дальнобойных орудия, а на двух других расположилось до десятка легких зенитных пушек. Бронированным был только один вагон, тот самый, где находился командир и где сейчас Зина с Васей пили чай. Краснофлотцы радушно угощали необычных гостей всем, что только нашлось в их запасах. Появились и печенье, и шоколад, и шпроты, а командир, порывшись в чемодане, извлек и положил на стол лимон. Все уже знали грустную историю молодой женщины. Старшина Донцов расспрашивал Васю:

— Откуда же ты топал, тезка?

— Из Алексеевки, от бабушки.

Вася сосредоточенно набивал рот булкой, обмакивая куски ее в масло, светившееся на дне банки, где только что были шпроты.

— А зачем в такое время ушел от бабушки?

— Умерла. — Мальчик вздохнул, перестал жевать, и крупные слезы скатились на кончик маленького носа. Губы задрожали. Вася снова заплакал, как тогда в лесу. Он отвернулся от еды.

Все принялись утешать мальчика. Показывали оружие, бинокль, кто-то принес ему штык от английской винтовки в лакированных ножнах. Вася успокоился лишь тогда, когда этот великолепный меч прикрепили к его поясу. Никто его больше не расспрашивал, но он, выдернув и снова вложив в ножны свое оружие, сурово сдвинул брови и сказал:

— Папу убило бомбой на паровозе. Папа был самый лучший машинист. Мама в речке утонула, когда мы от фашистов убегали. Я два дня шел к бабушке. А бабушка умерла… Я всех их убью!

Командир потрепал мальчика по голове:

— Будешь у нас жить, Василий Петрович. Краснофлотцем будешь. Донцов, обратился он к старшине, — завтра же экипировать хлопца. Перешить там что-нибудь, бушлат чтобы, бескозырка…

— А клеш? — сказал Вася.

— Ну, конечно, и клеш. Без клеша — какой моряк.

— Воздух! — крикнул снаружи наблюдатель.

Заревела сирена.

— Все наверх! — скомандовал командир, бросаясь к трапу.

На бронепоезд, прямо навстречу, над линией железной дороги шли три «юнкерса». Командир приказал в трубку:

— Полный вперед!

Разрывы бомб грохнули позади. Зенитчики ударили по самолетам, и «юнкерсы» скрылись. Но через несколько минут они, выскочив из-за деревьев, снова с воем пронеслись над бронепоездом, обдав его градом разрывных пуль.

Поезд шел по узкому лесному коридору, стены деревьев затрудняли зенитную стрельбу. Самолеты появлялись внезапно и, сбросив бомбы, сразу же исчезали. Так коршуны в степи охотятся за крупной дичью, остерегаясь ее зубов, надеясь улучить момент, чтобы ударить клювом в затылок.

Сквозь смотровые щели в броне Зина видела, как краснофлотцы быстро работали возле зенитных орудий на площадках. Щелкали замки, гремели выстрелы, гильзы со звоном вылетали на рубчатый железный пол и дымились. Кто-то упал, должно быть раненый; его заменил другой моряк.

Наконец самолеты отстали, все стихло, только стучали колеса и тяжело пыхтел паровоз, преодолевая подъем.

— Ну, вот и все. — Зина с облегчением опустилась на ящик и погладила по голове примолкшего Васю. — Прогнали их. А ты испугался?

— Я фашистов не боюсь, — ответил мальчик.

Глядя на него, Зина подумала о Шурике и Кате, которые, наверно, ожидают маму, пристают к бабушке с расспросами. Она уже сама с нетерпением ждала часа, когда слова вернется домой. А бронепоезд, как назло, шел медленно.

3

Генерал фон Готлиб, командовавший немецкими войсками на этом участке, как и предполагал Лукомцев, начал решительно теснить дивизию. Многочисленные танки, о которых Семечкин говорил Зине, поддерживаемые самолетами десанты автоматчиков на бронетележках, летучие отряды мотоциклистов все сильнее наживали на ополченцев. Немцы не жалели боеприпасов, их артиллерия и минометы пахали, пахали и пахали землю, занятую дивизией. Самолеты, выстраиваясь «каруселями», могли час за часом швырять бомбы любых калибров или, опускаясь до бреющего, поливать траншеи пулеметным огнем. Удержаться в этом пекле было нелегко. Приходилось медленно отступать от разрушенных, разбитых позиций к новым, более или менее подготовленным. Так же, видимо, поступали и соседи — справа и слева. Следовательно, даже если и удержишься — попадешь в окружение. Окружения же боялись все. Лукомцеву нелегко было слушать каждый вечер голос Астанина в телефонную трубку. Каждый раз приходилось называть новую позицию своего КП. На подступах к Вейно батальоны, казалось, закрепились довольно прочно — в кустарнике перед шоссейной дорогой. Бойцы уже знали вражескую тактику, знали, как, уперев автоматы в животы, фашисты будут идти в полный рост почти до самых окопов, как потом офицеры, размахивая парабеллумами, будут орать «Форан!» и как, сбившись в кучу, солдаты упрямо полезут на брустверы.

Бойцов уже не пугали ни треск автоматов, ни эти крики «Рус, сдавайс», ни упрямство наступающего врага. Они напряженно, но стойко молчали, подпуская немцев все ближе. Бой грудь в грудь был не так страшен. Лишь одно выводило из себя: окружение, обход.

В девятой роте, которая за ночь успела вырыть в сухой земле окопы в полный рост, в бывшей роте Кручинина, находился комиссар полка. Эту боевую роту по-прежнему ставили на самые ответственные участки. Баркан стоял в стрелковой ячейке рядом с командиром роты Марченко, грустно улыбался, глядя на молоденького лейтенанта и, когда тот порывался было подать команду, мягко останавливал его:

— Рано, дружок, рано. Бить надо только в упор. Обождем еще минутку. Позиция была удобная, Баркан видел, как суетятся немцы, двигаясь по открытому месту к кустарнику. Уже не было того, как было совсем недавно, не было эффектных «психических» атак — большие потери научили врага бояться смерти. Да, немцы суетились, сгибали спины, готовые каждую минуту шлепнуться наземь.

Взлетели две зеленые ракеты: это был сигнал комбата. Фланговым огнем ударили полковые пушки. Немецкие цепи тотчас смешались. Солдаты дружно поворачивали назад; лишь небольшие и группки, помня приказ о том, что из-под огня выходить надо только броском вперед, прорвались к траншеям. Но здесь их встретили гранатами. А затем девятая рота, видя свой успех, решительно вырвалась на бруствер и ударила в штыки.

Видимо, столь же безуспешно атака фашистов прошла и на других участках, потому что противник, отступив, свою попытку не возобновлял. Это было против обычая. Обычно немцы лезли и лезли, пока не добивались успеха.

Обходя траншеи, шутя с бойцами, Баркан повстречался с Бровкиным.

— Василий Егорович, привет! Скольких уложил-то, старый солдат?

— Не считал, товарищ комиссар, горячка была.

— История подсчитает!

Это сказал недавний экономист — рядовой Селезнев. Он достал и надел на нос пенсне, на время боя аккуратненько уложенное в футляр.

— Так, пожалуй, наш Василий Егорович и медаль заработает. «За отвагу», — вставил Козырев.

— То-то, брат… Практика! — Бровкин был доволен. Он хлопнул Козырева по спине.

«Взрослые люди, — думал Баркан. — А тут стали как ребятишки. Чему радуются? Тому, что уложили сегодня несколько десятков немецких солдат, несколько десятков людей. Но ведь и я этому радуюсь, и я готов всех тут обнимать, хлопать по плечам, по спинам. Все мы, конечно, не столько смерти тех, оставшихся на поле, радуемся, сколько радуемся своей жизни, тому, что мы живы, тому, что враг не прошел, что будут, значит, живы и наши дети, наши жены, матери, отцы, тому, что будет жив Ленинград». «Можешь ли ты, — спросил он самого себя, — можешь ли ты пожалеть перебитых сегодня немцев? Можешь ли вспомнить о том, что и они люди, что и у них есть дети, жены, отцы, матери, которые ждут своих родных домой?» «Нет, — себе же ответил Баркан. — Нет. Пока нет. Может быть, когда-нибудь, когда фашизма не станет на земле, мы вспомним о тех потерях, которые человечество понесло от войн, затеянных империализмом. Может быть. Но пока надо убивать, убивать и убивать. Если хочешь жить, если хочешь отстоять свою Родину и построить в ней социализм».

Немец все-таки оказался себе верен. Передышка была очень недолговременной. Во второй половине дня противник обрушился на соседнюю с девятой восьмую роту. Фланг слева оголился. Баркан запросил указаний от командира полка, но связь со штабом была нарушена. Сидели, ждали ночи, чтобы произвести разведку. Разведчики, пошарившие в ночной темноте, установили, что сосед справа тоже отошел, а позади расположения роты на шоссейной дороге стоят немецкие танкетки.

Ночь была темная, безлунная, только небо вспыхивало на миг артиллерийскими зарницами. Командир роты и комиссар полка, накрывшись плащ-палаткой, долго рассматривали карту при свете ручного электрического фонарика. Решили пробираться через поле дневной битвы, — единственное направление, где могло не быть немецких засад. В случае удачи — через болотце в лес, а там — обходом на Вейно, куда, по предположению Баркана, отошел полк.

Спешно похоронили убитых, и сорок четыре человека, оставшиеся от роты, в полной тишине покинули траншеи, чтобы двинуться во мрак. Шли осторожно. Только жнивье шуршало под догами. Раненых несли на шинелях.

Когда вошли в лес, уже начинало светать, сонные птицы с шумом вырывались из-под ног, заставляя отряд замирать на месте. Один из раненых заметался на самодельных носилках, застонал, тело его дергалось, он словно хватал что-то, видное только ему, но недоступное, уходящее. По лицу шла судорога, и стиснутые веки мелко дрожали.

— Кончается, — сказал Бровкин.

— Опустите, — распорядился Баркан.

Бойцы положили раненого на землю и сначала один, за ним другой, третий сняли пилотки.

«Потом разберемся, лотом подсчитаем, — снова подумал Баркан. — Может быть, найдутся такие, которые, не понюхав пороху, не пройдя по болотам, предъявят счет не одному этому молоденькому командиру, Марченко, но и ему, комиссару Баркану. Конечно, счет не только за убитых немцев, «сыновей, мужей, отцов», а и за этого умершего бойца. Может быть, может быть. Но пусть-ка они сами сначала повоюют».

Снова пробирались сквозь чащу, держа курс на Вейно, брели болотами, вязли во мхах. И в тот момент, когда трудный путь остался уже позади, когда казалось, что еще две-три сотни метров — и на открывающейся впереди просеке будут свои, — кругом затрещали автоматы, между деревьями замелькали немецкие мундиры. В первую же секунду разрывом мины наповал сразило Марченко. «Но это ничего не значит. Счет ему предъявят и мертвому. Только захоти».

Баркан подумал об этом мельком, совсем мельком. Раздумывать было некогда.

— Ребята, оставьте нас, бегите, — просили кругом раненые.

— Миша, Миша, — шептал один из них товарищу, — уходи, браточек милый. Жинке моей напиши, адрес у меня тут, на конверте. Пусть к матери, в деревню, едет. Уходи, Миша. Вставь мне в лимонку детонатор. Дай сюда…

Другой раненый сам закладывал в гранаты взрыватели и тоже просил:

— Уходите, ребята, уходите!

— Никуда мы не уйдем! — закричал Козырев. — Вы что, за гадов нас считаете, за предателей?

Впервые в своей жизни Баркан ощутил такую невероятной тяжести моральную ответственность; он не знал, на что решиться. А тот кто только что просил друга написать жене, поднялся с разостланной шинели на ноги, схватился за молодую осинку и с криком «Прощайте, ребята!» пробежал несколько шагов. Немецкие пули скосили его, гранаты в руках взорвались.

— Вперед! — закричал потрясенный Баркан. — На врагов Родины! Ура!

Порыв обреченных был так внезапен и яростен, что немцы опешили. Минуты их замешательства было достаточно, чтобы Баркану и его бойцам вырваться из кольца. Отходя, бойцы швыряли гранаты, били из винтовок. Деревья скрыли их, и немцы уже не рискнули преследовать.

Остановились только где-то в глухой чаще.

Баркан воспаленными глазами оглядел группу, подсчитал, сколько же осталось. Семнадцать. Семнадцать с ним вместе. Это были те самые ленинградцы, которые еще несколько недель назад радовались гигантскому генератору, построенному для мощной гидростанции страны, изобретали приспособления, с помощью которых на простом зуборезном станке за смену можно было изготовить деталей в десять — пятнадцать раз больше, чем обычно, насаждали парки, возводили монументальный Дом Советов на Московском шоссе, строили корабли, паровозы, блюминги. Это были те самые ленинградцы, что в выходные дни загорали на пляже у Петропавловской крепости, ездили за город, по вечерам сиживали с газетой в руках у настежь распахнутого окна, за которым двумя потоками по тротуарам не спеша текли толпы таких же, как и они, мирных граждан. И вот они сейчас — ожесточенные, полные ненависти, пролившие кровь солдаты. Кто в том виноват, с кого ответ требовать?

Все опустились на землю. У Баркана в кисете был трубочный табак. У кого-то нашлась в кармане газета. Кисет пошел по рукам, скручивались большие неуклюжие самокрутки.

Жизнь оставалась жизнью.

4

Целыми днями Лукомцев разъезжал по фронту дивизии, которая, отойдя от Вейно, снова заняла оборону. Однажды, встретив в лесу нескольких бойцов, отбившихся от своей роты, он по возвращении в штаб раскричался:

— Что это за войско у нас с вами, майор, что за войско? Какой-то бродячий цирк, а не дивизия!

— Преувеличиваете, ей-богу, преувеличиваете, товарищ полковник, заговорил Черпаченко. — Скорее всего это не наши, а соседи болтаются по лесам. У нас же ополченцы, народ, сами знаете, какой.

— Чем утешаетесь! Соседи! Даже если соседи — нам с вами от этого не легче. Если сосед силен, то и ты силен. А сосед плох — и ты плох. Это же война. И я заявляю, что с каждым разгильдяем буду расправляться беспощадно.

В эту минуту в землянку вошел связной и остановился у двери.

— Чего тебе? — спросил Лукомцев.

— Задержан человек. Говорит, с пакетом. Лично командиру.

Появился боец в изодранной, до черноты грязной гимнастерке, заправленной в брюки, на которых не было ни одной пуговицы, они держались только потому, что были опоясаны телефонным проводом. На ногах у бойца разбитые, разинувшие полный гвоздей рот старые опорки.

— Разрешите обратиться?

— Что за вид! — рявкнул Лукомцев. — Кто вас послал?

— Комиссар батальона службы воздушного наблюдения, оповещения и связи политрук…

— Так передайте ему…

— Он в тылу у противника, раненый, товарищ полковник.

Лукомцев зло развернул замусоленный листок. Вертел его и так и этак и ничего не мог разобрать, кроме даты.

— Вы что же, одиннадцать дней доставляли сей, с позволения сказать, пакет? Ваша фамилия?

— Ермаков.

— Скажите прямо, Ермаков, откуда вы сбежали?

— Из Ивановского, товарищ полковник, из немецкого плена.

— Как? — переспросил Лукомцев. — Откуда?

И Ермаков, лихой загуринский шофер, рассказал, как он пробирался лесом с бойцами четырнадцатого поста, как нарвались они на немецкий секрет и были схвачены, как прятал он записку Загурина сначала в голенище, а потом, когда немцы отняли сапоги, скрывал ее и между пальцами, и под мышкой, и во рту.

— Под конец я, товарищ полковник, не стерпел, кокнул ночью часового булыжником и дал с ребятами тягу. Да только вот растерялись, остался я один. Думал в Оборье пробираться, где рота стояла, да Оборье-то уже у немца. Вот нашел теперь вас… И правду вы сказали, сильно опоздал, не та дата получилась, товарищ полковник. За это винюсь. Виноватый, словом. Политрук мне наказывал, как можно скорее. А я…

— А как ты думаешь, что с твоим комиссаром?

— Думай не думай, товарищ полковник, раненый он. Хоть не сильно, а раненый.

Наутро Ермаков, подтянутый, выбритый, в новом обмундировании, явился за распоряжениями. Лукомцев с интересом оглядел его, внутренне усмехнулся тому, что голова у бойца под пилоткой обрита так же гладко и тщательно, до блеска, как у него самого.

— Вот что, — сказал он, — мне шофер нужен, товарищ Ермаков. Моего лихорадка стала трепать по ночам, да и стар он, устает. Мы ведь с ним уже давно вместе. Оба постареть успели. А ты — орел, ты молодой и здоровый. Пойдем-ка со мной!

Лукомцев повел Ермакова в глубь леса, где стояла его крытая черным лаком длинная машина.

— Такую барышню знаешь?

— «Студебеккерша». Верно, что барышня, для фронта она не больно подходящая, городская машинка. «Газик» бы вам, товарищ полковник, на том всюду проскочишь.

— А по-моему, — не согласился Лукомцев, — в руках хорошего шофера всякая машина хороша.

— Да это верно, это уж так. Но все-таки…

— Потом порассуждаешь, дружок.

Ермаков приложил руку к пилотке.

Минут через десяток он доложил, что машина к поездке готова. Но когда Лукомцев, собираясь испробовать искусство нового шофера, садился в автомобиль, в штабной лесок влетел всадник. На взмыленном рыжем коне гарцевал лейтенант в полной морской форме — в кителе, фуражке и брюках клеш. Он ловко спрыгнул на землю и вытянулся перед Лукомцевым.

— Делегат связи Балтийской морбригады лейтенант Палкин! — отрапортовал, подавая пакет.

Пакетом сообщалось, что по приказу командования морская бригада прибыла для взаимодействия с дивизией.

— Вовремя, — сказал Лукомцев. — Очень кстати! Оставьте-ка своего буцефала, лейтенант, да садитесь ко мне. Где ваш штаб? Будете показывать дорогу.

«Студебеккер» рычал на подъемах и тихо, бесшумно пылил по ровному. Промелькнула деревня, за ней вторая, осталась справа арка с надписью «Совхоз «Ягодка», громыхнул гнилыми досками расшатанный мостик. Потянулось длинное село.

— Ирогощь, — сказал Палкин.

Ермаков не снимал руки с клаксона. В узкой улице машину затирало среди повозок и грузовиков. На повозках — раненые в окровавленных бинтах, на грузовиках — имущество, ящики боеприпасов. На обочинах дороги — пешая густая толчея.

— Экая ярмарка. — Лукомцев поморщился. — Что они думают? Что немцы, слепы, что ли?

И не успела машина проехать сотни три метров, как за домами ударили взрывы. Дым повис над деревней, люди бросились в канавы, бежали огородами, прятались за строения. Свистели осколки, со звоном отсекая провода телеграфных линий.

«Студебеккер» окончательно застрял.

Лукомцев обернулся: как чувствует себя делегат связи? А Палкин сказал:

— Разрешите курить, товарищ полковник?

— Курите. — Лукомцев тоже достал свою носогрейку, и пока Ермаков, крича и негодуя, требовал освободить дорогу, он в зеркальце шофера наблюдал за моряком. Отвалясь на подушки рядом с встревоженным адъютантом, тот пускал струйками табачный дымок и аккуратно сбрасывал пепел за ветровое стекло.

— А знаете, товарищ полковник, — сказал моряк, указывая папиросой в небо, — они и самолет выпустили для корректировки.

Лукомцев поднял глаза: над деревней крутым виражом шел двухфюзеляжный «фокке-вульф».

— Не ваша ли комфортабельная машина, товарищ полковник, привлекла внимание этой «рамы»?

Глаза лейтенанта в зеркальце смеялись, но, как только Лукомцев обернулся к нему, лицо того мгновенно приняло строго официальное выражение.

— А вот и майор! — воскликнул Палкин, выбрасывая недокуренную папиросу.

На обочине дороги, между броневиком и крохотной песочного цвета машиной, стояли два командира. Один — комиссар второго СП Баркан, другой приземистый широколицый моряк, майор Лось, — командир морбригады. Он держал на руке планшет с картой. Баркан что-то отчерчивал на карте красным карандашом. Оба поприветствовали Лукомцева, когда он открыл дверцу.

— Хорош пример бойцам! — сказал Лукомцев. — Кругом мины рвутся. Почему не в броневике?

— Предпочитаю эту блоху. — Лось хлопнул ладонью по капоту своей машины. — Как-то неуютно в броневике, товарищ полковник. Убьют — и неба не увидишь.

Через несколько минут «студебеккер», а за ним машина Лося и броневичок Баркана пролетели арку «Совхоз «Ягодка» и остановились под яблонями, отягощенными желтыми спеющими плодами. Палило полуденное солнце, и разогретые яблоки источали густой крепкий запах.

— Вот здесь и потолкуем. — Лукомцев раскинул под деревом свою кожанку. — Прошу садиться.

Тучный Лось повалился на пестрый клевер: его томила жара. Баркан разложил карту. Адъютант приготовил блокнот.


Пока на картах решалась задача, делегат связи лейтенант Палкин занялся обследованием окрестностей. Возле покосившейся обомшелой избушки, без окон, которая притаилась в зарослях малины над ручьем, он увидел девушку в военной форме. Девушка сидела в холодке на чемоданчике и, опустив голову в колени, дремала.

Палкин постоял минуту, рассматривая белокурые вьющиеся волосы, спину, плотно обтянутую гимнастеркой, крепкие икры, охваченные голенищами брезентовых сапог, и окликнул:

— Сеньорита!

Девушка подняла круглое, розовое от сна лицо и, как ребенок, протерла кулачками серые с зеленцой глаза.

— Побриться? — спросила она. — Садитесь, — и указала на пенек.

— То есть? — удивился Палкин. — В этом палаццо парикмахерская?

— Парикмахерская здесь. — Девушка щелкнула пальцами по чемоданчику.

— Вы что же, бродячая парикмахерша?

— Почему бродячая? Политотдельская. Политотдела дивизии.

Палкин погладил свой подбородок:

— А разве мне уже повестка? Вчера только брился.

— Да нет, не повестка, а так, на всякий случай. Когда еще придется. Прыгаем с места на место, время такое. Садитесь.

Растирая мыло в чашечке, девушка усталыми глазами поглядывала на Палкина.

— Знаете, — сказала она, — хотелось бы выспаться на мягкой постели, под одеялом. Я ведь почти не сплю. Я трусиха. Всю ночь прислушиваюсь, все кажется, немцы близко.

Намыливая Палкину щеки, она продолжала:

— Давно прошу — дайте мне оружие, ну хоть какой-нибудь пистолетик. Не немцев, так себя убить в последнюю минуту.

— Я достану вам пистолет, только не себя убивать, конечно, — сказал Палкин. — Как вас величать?

— Галиной. Галина. Правда, достанете? Большое вам спасибо.

— Я достану вам, Галя, прекрасный пистолет. Вас, значит, в политотделе искать?

— Да, буду ждать, не обманете?

Вдали послышались автомобильные гудки. Сначала один, потом сразу два, наконец гудки заревели, не прерываясь.

Палкин вскочил:

— Пожалуй, меня! Добреюсь в другой раз. — Он пожал Гале руку. — Итак, ждите с подарком! — И, стирая платком с лица мыло, побежал через сад.

— А вас как зовут? — крикнула девушка вслед.

— Костя. Константин Васильевич Палкин.

Палкин не ошибся, его ждали.

Когда под яблоней работа пришла к концу, Лукомцев спросил!

— Где этот морской орел? Потрубите-ка! Ехать надо.

Шоферы стали сигналить, а Лось усмехнулся:

— Между прочим, полковник, Палкин — любопытный человек. Я нарочно вам такого послал, чтобы не посрамить бригаду. Своенравный, но молодец! — И майор стал рассказывать, как Палкин действовал вместе с десантом на одном из занятых немцами островков в Финском заливе.

— Я приказал ему зацепиться за берег и обеспечить высадку главных сил. Съезжаю на берег, гляжу — а он уже чуть не половину острова занял и штурмует поселок в глубине. «Кто, говорю, приказал?» — «Обстановка распорядилась, товарищ майор».

— Молодец, — сказал Лукомцев. — Хороший задаток. — Ему нравились и этот толстяк майор, и Палкин, и все моряки, подтянутые, бодрые, дисциплинированные. Он добавил: — Приятно сражаться бок о бок с балтийцами!

Появился запыхавшийся Палкин. Лось нахмурился и строго сказал:

— Ждать заставляете.

— Прошу извинения, брился.

— Не вовремя. Наверное, парикмахерша приглянулась…

— И это есть, товарищ майор.

Все улыбнулись откровенности лейтенанта.

По дороге в штаб из коротких замечаний Лукомцева, обращенных к адъютанту, Палкин понял, что совещание под яблоней касалось операции, рассчитанной на вытеснение немцев из Вейно. Командование хотело вернуть железную дорогу Кингисепп — Гатчина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Лукомцев и Черпаченко в тени берез сидели над картой. После вчерашнего боя, закончившегося тем, что дивизия совместно с морской бригадой выбила немцев из окончательно разрушенного Вейно и тем самым отняла у противника важнейшую рокадную дорогу, Лукомцев перенес свой командный пункт к самой станции, в эту березовую рощу.

— Не по уставу дислоцируемся, — возражал Черпаченко против слишком близкого расположения штаба к передовой. Но Лукомцев, бывший в отличном настроении, ответил на это полушутливо:

— И человеческий мозг, майор, не случайно в голове, расположен, как бы это выразиться, в крайней точке организма, в непосредственной близости от глаз и ушей: чтобы мгновенно реагировать на восприятие. А представьте, был бы он в животе — пока туда дойдут сигналы!

Стремительный захват Вейно, телеграмма Военного совета фронта, поздравившего дивизию и морбригаду с успешным выполнением задачи, вызвали подъем во всех подразделениях.

— Заметьте, — сказал Лукомцев своему начальнику штаба, — под Сольцами противник не только задержан, но и отброшен, выбит из города. Луга держится. Мы задачу выполняем, враг не прошел. Фронт, следовательно, выровнялся. Может быть, стабилизация, а?

Осторожный в своих заключениях, суховатый, приверженец точных расчетов, майор Черпаченко на этот раз затруднялся высказать определенное мнение.

— Простите, полковник, я хочу взять вопрос несколько иначе, только с военной точки зрения. Противник наступает, углубляется на нашу территорию. От этого он не крепнет, он слабеет…

— Вы правы, — перебил Лукомцев, — он слабеет, но не потому, что влезает далеко в нашу страну и растягивает коммуникации, а потому, что мы его изматываем. Посчитайте-ка вы, любитель расчетов, во что обходится ему Вейно? А ведь это в общем плане войны — рядовой пункт!

— Так, бесспорно так. Но военный потенциал гитлеровцев… Я говорю — сегодняшний потенциал. В ходе войны возможна потеря еще ряда важных жизненных центров…

— К сожалению, майор, не исключено.

— А Ленинград? — тихо сказал Черпаченко.

— Не советую даже и думать так, слышите? В домах воевать будем, дворцы станут дотами. Нева, черт возьми, — противотанковым рвом! Нет, это немыслимо — Ленинград!..

Лукомцев обернулся на шаги за спиной. Подходил Палкин.

— А, лейтенант! — крикнул полковник, обрадовавшись случаю, чтобы отвлечься от того, о чем говорил Черпаченко. — Очень кстати. Мы здесь в донесении наверх хотим отметить и ваших орлов. Отлично дрались. Садитесь.

— А я как раз со сведениями о наиболее отличившихся наших людях. — И Палкин раскрыл свою полевую сумку. — За подписью комбрига.

— Превосходно, превосходно. — Лукомцев просматривал аккуратно заполненные листы с печатями. — Начальник штаба, включите в донесение целиком! Теперь задача — укрепляться и укрепляться. Станцию немцы захотят во что бы то ни стало у нас отбить. Мы перерезали им дорогу, шутка ли — единственная рокада. Без нее у них никакого маневра по фронту.

— Работы идут непрерывно, — сказал Черпаченко. — Кроме боевого охранения, все копают.

— И у нас тоже копают, — вставил лейтенант.

— А главное, майор, разведка, — продолжал Лукомцев. — Разведку надо улучшать самым решительным образом. По существу, ее и нет. Разве это разведка — ползание в нейтральной зоне? Мы должны знать, что думает немец. Займитесь, майор. А вы, лейтенант, как ваши дела? Как вам нравятся ополченцы, наш мирный народ? Или для моряка пехота — явление малоинтересное?

Палкин только что думал о круглолицей парикмахерше политотдела, вел с ней мысленно разговор о том, что в жизни человека огромную роль может сыграть удачная встреча. Поэтому он смущенно улыбнулся и поспешил ответить:

— Что вы, товарищ полковник, у вас в дивизии замечательные люди!

Неожиданно но листве берез застучали крупные капли дождя. Юго-западный ветер пригнал долгожданную тучку, Лукомцев снял фуражку.

— Говорят, лейтенант, дождевая вода полезна для волос? — Он погладил ладонью свою лысую, будто полированную голову. — Как вы считаете?

— Товарищ полковник, я моряк, — скромно ответил Палкин, — специалист только по воде морской.

— Да вы дипломат! — Лукомцев рассмеялся.

2

Во втором полку людей в разведывательный взвод отбирал Баркан. Как-то рано утром к нему явился Бровкин.

— Присаживайся, отец, — пригласил комиссар, указывая на ящик из-под снарядов. — Что скажешь?

— А то скажу: не рота у нас стала, а… при Кручинине, вечная память ему, какой народ у нас был. А теперь?

— Это ты напрасно, старик, напрасно. Пополнение-то откуда пришло? С наших же, с ленинградских заводов.

— Пополнение! Его тоже не без ума распределять надо. Был у нас кулачок крепкий, те семнадцать, что из окружения вырвались, — всей роте краса. Так вы же и растрепали всех — кого куда. Ученый Фунтик, землевед, где? Связным в штабе полка. Экономист заводской, Селезнев? Опять же в штабе, у вас, переводчиком. Так и все.

— Обожди…

— Да чего ж тут! Один Бровкин остался. При новобранцах дядькой.

— Тебе и полагается учить молодых, ты солдат старый, коммунист, участник гражданской войны. Передовой человек.

— Вот я и пришел вперед проситься.

— В разведку, что ли? То-то, я гляжу, на роту начинаешь жаловаться, к чему бы, думаю. Вот в чем дело, оказывается.

Бровкин зашевелил усами.

— А годы? — продолжал Баркан.

— Что годы! Ты меня все отцом называешь. А через что? Через бороду. А мне всего-то сорок восемь. У меня сыну еще только семнадцать.

— Так это же младший!

— Ну и что такого — младший! Старший тоже молодой, вроде тебя, ему через год тридцать.

— А как старуха на это дело посмотрит?

— Что ей смотреть? Она, поди, смотрит да и говорит: тьфу, старый хрен, в тылах околачивается! Словом, комиссар, не ломай дружбу, пиши: Бровкина в разведку, иначе не уйду.

— Батькин приказ, ничего не поделаешь! — Баркан засмеялся и пометил в списке: «Бровкин».

Бровкин вышел из землянки, но через минуту вернулся, хитро улыбаясь:

— Теперь скажу тебе по секрету: не сорок восемь, а пятьдесят три мне, Андрей Игнатьевич! — ухмыльнулся и хлопнул дверью, обвалив с кровли пласт земли.

Прошло три дня. Бровкин начал уже беспокоиться, сожалея, что назвал комиссару свои настоящие годы, но тут его вызвал командир роты и сказал:

— С вещами в штаб полка. Будь здоров, жаль расставаться с тобой, Бровкин, но приказ!

Баркан встретил улыбкой:

— Ну, батька, пляши!

— Письмо?

— Чище. Позови-ка, — приказал комиссар связному, — позови-ка Димку.

— Сын? — Бровкин взволновался.

Вбежал светловолосый худенький паренек, веснушчатый, веселый.

— Ах, паршивец! — обнимал его старый токарь. — Куда же тебя черти-то принесли, сидел бы с маткой на крыше — город берег.

— Матка и прислала. Сходи, говорит, к отцу, молочка вот снеси да пирог с картошкой.

— Ну давай, угостим комиссара.

— Да нету, батя, ничего. — Димка засмеялся. — Я ведь целую неделю сюда добирался.

— Съел? Вот же как получается, товарищ комиссар, — сказал Бровкин, — с отцом бери уж и сына. Обожди, еще старуха притопает, она, ты сам знаешь, тоже вострая.

— Сын твой будет связным в роте, — объявил Баркан. — В огонь побереги пускать, осмотреться дай.


Первую боевую задачу полковой разведке поставил сам Лукомцев. Он долго сидел с разведчиками, рассуждал о ними о жизни — по-дружески, просто. Он рассказал им о том, что надо проникнуть в расположение врага, выведать огневые позиции его тяжелой артиллерии, понаблюдать за подходом свежих войск, которые, без сомнения, перебрасывались немецким командованием для нового удара на Вейно.

Разведчики двинулись на рассвете, двадцать человек, вооруженных автоматами и гранатами. Через нейтральную зону они ползли на животах, благополучно обошли немецкое боевое охранение, миновали замаскированные кочками холмики дзотов и, когда совсем рассвело, оказались за линией фронта, в вековом сосновом лесу.

— Неделю проплутаешь, ничего не разведаешь, — пробурчал Козырев.

— Давайте сюда, — позвал Бровкин, — здесь дорога.

Сверились по карте, лесная дорога вела в деревню Лиски, вокруг которой, по предположениям, концентрировалась немецкая артиллерия. Решили держаться дороги, а там — как дело покажет. Дорога вывела разведчиков на поляну, покрытую горелыми пнями и кустами можжевельника, которого в этих местах было великое множество. За поляной дорога снова исчезала в лесу. Разведчики прислушались. Все спокойно, только далекие выстрелы — редко, неторопливо — да свист каких-то осенних пичуг. И эти выстрелы, нарушающие торжественный покой леса, и эти пичужки, и напряженность обстановки напомнили Бровкину недавние дни. Не так ли шла девятая рота, вырываясь из кольца вместе с комиссаром полка Барканом? И тогда и сейчас линия фронта была позади, и тогда и сейчас неизвестно было, что станет с ними через минуту, и тогда и сейчас кругом бродили таинственные шорохи, возвещая опасность.

— Пошли, но только не кучей. Рассредоточиться, — приказал командир, выводя бойцов из-за деревьев на поляну.

Когда достигли середины открытого пространства, впереди, испугав неожиданностью, застучал пулемет, пули шипящим потоком хлынули в можжевельник.

— Ложись! Назад! — закричал командир, сам бросаясь плашмя.

Стали отползать к лесу. Но вокруг уже поднялся переполох, кричали и бегали немцы. Каждый понимал, что разведка провалилась, задачи им не выполнить, немцы сейчас наводнят лес патрулями, устроят облаву, может быть даже с собаками: говорят, они собак вовсю используют в армии.

Заметая следы, попали в болото. Оно было топкое, тинистое, при каждом шаге со дна поднимались пузыри и, лопаясь, источали зловоние. В воде росла темная и грубая, как жесть, трава. Бойцы в кровь изрезали об нее руки.

Брели болотом до поздней ночи и вышли возле железнодорожного полотна неподалеку от Вейно. Вернулись в полк измученные, обескураженные неудачей. Никто ничего не сказал им в укор: ни командир, ни комиссар. Напротив, Баркан поздравил с благополучным возвращением. Но разведчики понимали, что все это для их утешения.

Бровкин и Селезнев, просушивая у печки в землянке свою одежду, рассорились.

— Какой у вас опыт? — протирая нервно дрожащими руками пенсне, говорил Селезнев. — Опыт времен каменного века!

— Вот именно, — ввернул Козырев. — Никакого опыта, одна борода.

— Две войны в разведке! — кричал Бровкин, стуча кулаком об ладонь, но не находил должных, увесистых слов для оправдания неудачи.

— Разве так организуют разведку? — продолжал Селезнев. — Потащились двадцать человек. Как это еще обоза с собой не взяли! Надо было на такое дело двоим идти, троим!

— Батя же все может, — подогревал спорщиков Козырев. — Он третью войну…

Но Бровкин Козырева уже не замечал, он яростно нападал на Селезнева:

— Рассуждает! Да ты в армии-то когда-нибудь служил? Твое дело книги-бумаги, таблица умножения, ноль-ноль восемь…

— Ну знаете, товарищ Бровкин, только потому, что вам почти сто лет, я воздержусь… — Селезнева трясло от возмущения. — Что значит «ноль-ноль восемь»! Это вы от неграмотности так говорите. — Он надел свою недосушенную одежду и вышел из землянки.

3

Вновь наступившее на участке дивизии затишье позволило Лукомцеву организовать учебу штабных командиров. В течение нескольких дней он и майор Черпаченко у развешанных карт разбирали проведенные бои. Вместо ящика с песком в лесу был выбран песчаный участок, на котором попеременно возникали рельеф местности и обстановка, характерные то для района Ивановского, то для участка Юшков, то для самого Вейно. Расставлялись макеты огневых средств, отмечались позиции противника, свои рубежи. Штабные работники действовали здесь и за командиров рот, и за командиров батальонов и полков.

На занятиях бывал частенько и делегат связи от морской бригады лейтенант Палкин. Он увидел, что тактика пехоты совсем не так проста, как ему казалось сначала. Иной раз, выслушав объяснения Лукомцева или Черпаченко, он думал: «Все ясно», но когда кто-либо из командиров начинал составлять план боя и отдавал боевой приказ, а руководитель занятия тем временем вводными задачами усложнял обстановку, Палкин чувствовал, что на месте этого командира он бы растерялся, и с уважением посматривал на окружавших его работников штаба дивизии.

Как-то вечером Лукомцев, пришедший к «ящику», чтобы подготовиться к очередному занятию, с полчаса наблюдал за Палкиным — как тот ползал по песку, сосредоточенно переставляя веточки, обозначавшие орудия и пулеметы, углублял финским ножом траншеи, чертил и перемещал на песке рубежи.

— Моряк, — наконец окликнул Лукомцев, — а, кажется, в пехоту записался?

Смущенный Палкин вскочил:

— Простите, товарищ полковник. Я тут, может быть, напортил?

— Напротив, лейтенант, мне ваш интерес к военной науке весьма нравится. Как раз вы мне и поможете.

— Слушаю, товарищ полковник.

По указанию Лукомцева Палкин разровнял песок, возвел железнодорожную насыпь, натыкал веток, обозначавших лес, прорыл овраги, двумя спичечными коробками изобразил деревню.

— Мы должны с вами атаковать вот эту деревушку, — объяснял Лукомцев, выбить из нее противника, и тогда оборона его нарушается на всем участке. Видите? Мы загоняем его в тот лес, а в лесу немец воевать не умеет.

— Товарищ полковник, может быть, я суюсь не в свое дело, но почему вы все время отрабатываете наступательные темы? Мне кажется, обстановка такова, что надо бы укреплять оборону.

— Замечание правильное, дорогой лейтенант, мы оборону и укрепляем. Но обороняемся мы для того, чтобы все-таки наступать. Как же можно жить и воевать без перспективы активных действий?

— Это верно.

Палкин сел на пенек, закурил и незаметно для себя начал напевать сквозь зубы. Лукомцев, поглядывая на учебный участок, делал записи в тетради.

— Что вы там мурлычете, лейтенант? — спросил он неожиданно. — Между прочим, я заметил — вы всегда что-то напеваете.

— Неудачные попытки, товарищ полковник, у меня голоса нет.

— Ну, а все-таки, каков ваш репертуар?

— Мелочишки, товарищ полковник. Все безголосые обычно джазовыми песенками пользуются. Сравнительно легко, и девицам нравится.

После некоторого молчания Лукомцев снова сказал:

— Лейтенант, а не хотите ли вы в пехоту перейти, ко мне, например, адъютантом? Я бы поговорил с вашим начальством.

Палкин словно и не удивился такому предложению.

— Нет, — сказал он просто. — Очень вам благодарен за доверие, товарищ полковник. На суше я временно, и, как только представится возможность, сразу же вернусь на эсминец. У моряка уж душа такая, он даже если и умирать, то на море предпочитает. Знаете: «К ногам привязали ему колосник…»

Но как бы ни любил Палкин море, его интерес к жизни дивизии не ослабевал. Он подружился со многими командирами, ездил в полки, в батальоны, даже вступал там в споры по вопросам тактики. Через несколько дней после разговора с Лукомцевым он по дороге из штаба своей бригады заехал в один из батальонов третьего полка. Комбат, хорошо знавший Палкина, был расстроен только что случившимся ЧП — чрезвычайным происшествием, суть которого заключалась в следующем. На правом фланге, где из-за топких болот не было непосредственного соприкосновения с противником, стояла деревня Сяглы. Наши позиции располагались от нее километрах в двух, примерно столько же было и до немецких. Разведчики из рот и батальонов третьего полка, занимавшего там оборону, пробирались в Сяглы ежедневно. Наблюдения их кое-что давали, разведка всегда благополучно возвращалась. Но вот неожиданно разведчики из Сягл не вернулись. Бойцы, отправившиеся на поиски, нашли их убитыми. На следующий день история повторилась, погибли еще два разведчика. Обстоятельства дела установить не удалось, хотя командир дивизии, узнав об этом, выслал туда специальную комиссию. Комиссия побывала с Сяглах, но тоже никаких следов не обнаружила. Кто стрелял? Немцы далеко. Может быть, предатель?

Палкина потянуло в Сяглы. «В течение двух-трех часов, какие там пробуду, — думал он, — вряд ли я кому понадоблюсь». Договорившись с командиром батальона, который особого значения его затее не придал, Палкин, вооруженный, кроме пистолета, еще и автоматом и гранатами, отправился в злополучную деревню. Там он заглянул почти во все дома и тоже ничего не нашел. Дома стояли пустые, с разбитыми окнами, сорванными дверями, перевороченными остатками пожитков спешно ушедших жителей.

Тогда, выйдя на окраину деревни с немецкой стороны, Палки и засел в бане на огороде. В бане аппетитно пахло дымком, полок и лавки, выскобленные ножами, сверкали березовой белизной, за каменкой потрескивал сверчок. Все было по-домашнему уютно, располагало к отдыху. Палкин снял автомат и лег на лавку возле окна, откуда открывался вид на поля перед деревней, вплоть до немецких позиций. Тишина успокаивала его, сверчок навевал дремоту. Как сквозь сон проплывали двадцать шесть лет жизни — школьные годы, завод, краснофлотская служба, и, наконец, когда он стал вот лейтенантом, командиром, когда можно было задуматься над устройством собственной жизни, — вдруг война. А теперь, может быть, жизни-то больше и не увидишь: ударит снаряд в ту избушку — и конец, мир праху твоему, Костя Палкин, Константин Васильевич, как крикнул он тогда белокурой девушке Гале. Палкин не любил бойких девиц, знающих все, шумных и беспокойных. Галя, по его представлениям, была полной противоположностью им, скромная и простая. Его волновали ее усталые глаза, а слова: «Выспаться бы мне…» — до сих пор звучали в ушах. Палкин размечтался, и вот он уже явственно видит, как девушка засыпает на его руке, медленно закрывая серые свои глаза с зеленцой. Тихо, чтобы не разбудить, он касается губами чистой и гладкой ее щеки.

При этой мысли Палкин вскочил с лавки. Казалось, прошла минута глянул на часы: да он уже почти час здесь! — надо возвращаться рекогносцировка успеха не принесла. Выглянул в окно и отшатнулся: метрах в ста, на соседнем огороде, за такой же прокопченной банькой, прислонясь к стене, стоял немецкий солдат с автоматом в руках.

На четвереньках выбрался Палкин из бани и через грядки побуревшего гороха пополз в обход соседнего огорода. Он добрался до баньки со стороны, противоположной той, где прятался фашист. Обойдя ветхое строеньице, выглянул из-за угла и увидел, что немец тоже выглядывает, но в другую сторону, — только бритый затылок розовеет из-под пилотки. Палкин прыгнул, гитлеровец успел лишь обернуться и в страхе закрыть глаза, как приклад автомата рассек ему лоб. Солдат рухнул в сухую крапиву. Палкин ударил еще раз и, вытерев приклад о потрепанный мундирчик солдата, хотел было приступить к обыску, но где то совсем близко послышались голоса и шаги. Он выглянул из-за угла так же, как до него делал это убитый солдат, и шагах в пятидесяти увидел немцев — их было десятка полтора. Шли они прямо на баню.

«А ну, промажь, а ну, только промажь!» — храбрясь, бормотал в азарте Палкин, готовя «лимонки». Не показываясь из-за угла, он одну за другой швырнул две гранаты навстречу гитлеровцам. Но пока гранаты, пошипев на земле, разорвались, немцы успели разбежаться и лечь. Палкин понял, что упустил момент, что силы теперь слишком неравны и надо уходить как можно быстрее. Немцы же, подозревая, видимо, солидную засаду, сами пустились наутек через огороды в поле. Раздирая мундирчики, они перепрыгивали через обвитые колючей проволокой изгороди, путались ногами в сухих стеблях гороха и жестких огуречных плетях, спотыкались.

Тут Палкин, не теряя времени, изобразил засаду автоматчиков. Присев на колено и уперев оба автомата — свой и немецкий — в живот, он выпустил по убегавшим все патроны, переменил магазины и снова стрелял, пока немцы не вышли за пределы досягаемости автоматного огня.

Вдалеке теперь маячили, удирая, только девять немцев. Значит пятеро или шестеро остались тут. Палкин прошел по огороду отыскал троих. Один из них оказался ефрейтором, на поясе его в черной грубой кобуре лежал парабеллум.

— Это не подарок. — Палкин вздохнул, взвешивая на ладони тяжелый пистолет.

Он еще был в деревне, когда в воздухе провыла мина и рванула возле церкви. Затем мины посыпались одна за другой.

«Добежали, значит», — подумал он и прибавил шагу.

Возвратясь в батальон, Палкин сдал удивленному комбату кучу оружия и ворох немецких документов, а когда рассказал всю историю, то поспешил в штаб дивизии.

Только из очередного донесения командира полка Лукомцев узнал о прогулке морского лейтенанта с изыскательскими целями в загадочную деревню и о сражении, которое он там затеял.

— Ах, Палкин, Палкин, — говорил Лукомцев, восторгаясь лейтенантом. — Что за черт этот Палкин!

На другой день Палкин, ездивший верхом по вызову Лося в штаб морской бригады, возвратился на немецком мотоцикле. Его рыжий иноходец, прядая ушами и всхрапывая, испуганно рысил позади, привязанный длинным поводом к багажнику. В коляске лежал раненый немец.

— Прекрасная машина, — заявил Палкин обступившим его командирам. — И сравнительно недорого — четырнадцать копеек. Семь копеек, кажется, патрон стоит?

Пленного отвели в штаб. Пригласили и лейтенанта.

— Этот ганс, товарищ полковник, задумал проскочить на Ивановское! — объяснял Палкин. — Это же наглость! Совсем завоевателями себя чувствуют! Решил срезать петлю дороги и махнул через наше расположение! Летит на полном газу и не видит, что я еду. Приветствовать бы должен, раз уж так, лейтенанта по международному обычаю.

В сумке мотоциклиста, вскрытой Селезневым, находились документы, касавшиеся перегруппировки немецких войск. Оказалась там, между прочим, копия приказа самого командующего северной армейской группой немцев, который требовал, чтобы с Вейно любой ценой было покончено в три дня.

— Так я и предвидел — зловещее это затишье, — сказал Черпаченко. — Товарищ полковник, прикажете созвать командиров полков?

4

Утром второго дня, после того как был схвачен связной с документами, гитлеровцы начали наступление по всему фронту участка. В течение этого же дня немецким танкам удалось вновь перерезать железную дорогу левее Вейно.

Лукомцев приказал загнуть левый фланг дивизии внутрь, чтобы предотвратить угрозу обхода.

В этой напряженной обстановке погиб от разрыва снаряда комиссар дивизии, и на его место получил назначение Баркан. Прибыв в штаб, Баркан сразу же хотел пройти к командиру дивизии, чтобы с первой минуты определить отношения. Его терзали сомнения. Справится ли он, гражданский человек, едва успевший освоиться со своей ролью комиссара полка. А тут уже дивизия! Он понимал, конечно, что не обладает ни военными знаниями, ни опытом, которые можно было бы поставить вровень с опытом и знаниями старого, знающего полковника. Успех его деятельности зависел, во всяком случае на первых порах, от того, как примет такое назначение полковник.

На нетерпеливые вопросы Баркана ему наконец ответили, что Лукомцев только что заснул после бессонной ночи.

Баркан не захотел тревожить полковника и, медленно шагая между берез, пошел в землянку своего предшественника. В землянке он присел на табурет возле дощатого столика и огляделся. Все там напоминало о прежнем хозяине. Человека уже не было, но вещи его по-прежнему жили. Постель с плюшевым одеялом, примятая подушка, мыльница, зубная щетка над голубеньким умывальником, просыпанный зубной порошок. Книги с закладками на столике. Коверкотовая гимнастерка, аккуратно развешенная на плечиках. На столе фотография полной скучающей женщины. Он вспомнил Соню. Как-то она теперь? Одна, беременная. Кроме письма, привезенного женой Кручинина вместе с шоколадом, он получил от Сони еще только два. Редко пишет. А может быть, не доходят? Охваченный думами, Баркан задремал: двое суток он непрерывно был в боях.

Очнулся от сильного шума наверху. В первый момент никак не мог понять, в чем дело, но, услышав дробь пулемета, выбежал из землянки. Роща наполнилась суматохой, среди деревьев метались бойцы, командиры.

Баркан остановил сержанта, пробегавшего мимо с гранатой в руке:

— В чем дело, сержант?

— Немцы, товарищ батальонный комиссар! Прорвались!

Озираясь по сторонам, Баркан выхватил из кобуры пистолет. В эту минуту он услышал:

— Занять места! Вызвать всех из второго эшелона!

Это был голос Лукомцева, голос повышенного тона, но достаточно твердый для такой обстановки, отрезвляющий. Заметив Баркана, полковник ему улыбнулся:

— Вот при каких обстоятельствах вам приходится вступать в новую должность, комиссар. На наш командный пункт прорвалась диверсионная немецкая группа.

Баркан видел, как около полусотни бойцов и командиров заняли стрелковые ячейки, заблаговременно возведенные вокруг КП дивизии. Появились два-три пулемета; номерами к ним встали штабные командиры. Пулеметы заработали. В ответ еще гуще засвистели немецкие пули.

— Нагнитесь! — крикнул Лукомцев, схватив Баркана за плечо, и сам спрыгнул в окопчик.

За ближними деревьями тотчас появились немецкие солдаты. Подбадривая друг друга, они, по обыкновению, кричали: «Рус, сдавайс!».

На командном пункте установилась тишина, как будто бы никого здесь и не было. Лукомцев приподнялся, выглянул из окопчика. Баркан тоже поднялся рядом с командиром дивизии. В соседнем окопчике, прикрываясь большой еловой веткой, стоял Черпаченко. Рука его была отведена назад.

Не ожидая вопроса, Лукомцев объяснил:

— Оборону командного пункта возглавляет начштаба. Все остальные в этой операции — бойцы.

Когда фашисты несколькими группами выскочили из-за берез, рука Черпаченко сделала резкий взмах, и находившийся с ним в окопчике командир разведки крикнул: «Огонь!» Под новым ливнем пуль немцы остановились, попятились за деревья. Их бесприцельная стрельба не приносила ущерба. Но вскоре из лесу начали бить два миномета.

— Вот это хуже. — Лукомцев нахмурился. — Окопчик — плохое укрытие от мин.

Но Черпаченко, выскочив на бруствер, уже скомандовал: «В атаку!» К удивлению Баркана, со всеми бросился вперед и командир дивизии. Баркан обогнал полковника, стараясь заслонить его собой. Среди старых узловатых берез началась рукопашная схватка. Защитники командного пункта настигали гитлеровцев одного за другим. Шофер Ермаков придавил к стволу березы рослого рыжего солдата в зеленой маскировочной одежде и остервенело бил промасленным кулаком по его лицу.

Лукомцев остановился. В это время из-под куста выскочил немецкий офицер с поднятым парабеллумом. Баркан не целясь выпустил в немца почти всю обойму своего пистолета. Лукомцев только удивленно повел бровями.

Тем временем подошло подкрепление из второго эшелона дивизии и охватило рощу полукольцом. Окруженные немцы сдавались, поднимая руки.

— Умело действовали, майор! — заметил Лукомцев подошедшему Черпаченко. — Адольф Гитлер потерял не менее роты. А вам, комиссар, советую, когда идете в атаку, берите винтовку со штыком. Но вообще в атаку вам ходить не полагается.

— А вам?

— Мне? — Лукомцев снял фуражку и потер ладонью голову. — Мне тоже.

В это время подбежал адъютант:

— Товарищ полковник, у аппарата генерал Астанин.

Лукомцев поспешил в землянку, взял трубку у связиста. Астанин говорил:

— Слушай, сейчас к вам отправлен приказ фронта, но я тебя прошу не дожидаться пакета, повторяю устно: сделай все возможное, чтобы не дать противнику оседлать шоссе. Считаю, что для этого необходимо занять рубеж Чернево — Корчаны.

— Значит, отойти?

— Да, отойти, но не выпустить немцев на шоссе!

В первую минуту Лукомцев хотел было запротестовать. Оставить Вейно, где положено столько сил, где фронт уже начал стабилизоваться… Но шоссе, но немцы, выходящие в обход дивизии на Ленинград…

— Что ж, — сказал он, — приказ есть приказ!

Он обернулся к безмолвно ожидавшему Черпаченко; насупленный, злой, с минуту разглаживал ладонью бритую голову, наконец сказал:

— Задача: не дать выйти на шоссе. Оставить артиллерийский заслон против танков. Отходить скрытно. К утру занять рубеж Чернево — Корчаны. Подготовьте приказ, майор.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Лесными дорогами, лесными тропами, с руганью, с проклятиями шло сумрачное войско. Пробираясь по рытвинам в «студебеккере», Лукомцев был удручен душевным состоянием бойцов. Русский человек даже в самый трудный, в самый тяжкий час не теряет оптимизма. Что же тут случилось? Ну отходим, отступаем… Не конец же это всему. Закрепимся, поднаберемся силенок — и вновь ударим, да еще как ударим. Нет, не годится падать духом, не годится. Он вылез из машины, чтобы побеседовать с людьми. Пройдя несколько шагов на затекших, непослушных ногах, комдив услышал впереди звон гитары и очень обрадовался. Человек пел, но, что пел, разобрать было невозможно, слова тонули в дружном хохоте, гулко отдававшемся в лесу. Лукомцев ускорил шаг и за поворотом дороги увидел большую группу бодро шагавших бойцов. В центре, на рыжей лошадке, ехал морской лейтенант Палкин. Он подыгрывал на гитаре и чистым, сильным голосом на мотив, схожий с детской елочной песенкой «Трусишка зайка серенький», повествовал слушателям о необычайных и до крайности легкомысленных похождениях новгородского купца Садко на дне моря.

Завидев командира дивизии, бойцы расступились. Лукомцев подошел к стремени всадника:

— Лейтенант! А вы говорили — голоса нет. Да за вами, что ни день, все новые и новые таланты открываются.

Палкин спрыгнул с коня и вытянулся перед Лукомцевым:

— Товарищ полковник…

Лукомцев взял его за локоть и сказал вполголоса:

— Но что это, слушайте, за песня такая? Это же энциклопедия похабщины!

— Морская песенка, товарищ полковник. Баллада, — не сморгнув глазом, ответил Палкин. — В подлинных архивов известного деятеля средневековой торговли.

Посмеявшись, Лукомцев уехал, а Палкин продолжал бренчать вое. Бойцы хохотали. Качаясь и скрипя, его лошадку обогнал грузовик. Палкин услышал девичий голос:

— Товарищ лейтенант! Константин Васильевич!

На грузовике, среди ящиков с бумагами, сидела Галя. Да, та самая Галя, чудесная парикмахерша. Грузовик еле тащился. Палкин пустил своего рыжего рядом с грузовиком.

— Куда вы пропали? Я все ждала — вот, думаю, придете добриться, а вас и след простыл. — Девушка радостно смеялась. — И пистолета обещанного нет.

Палкин смутился:

— Даю слово…

Но слово это было заглушено разрывом мины, ударившей совсем близко. Разрыв всех ошеломил: стреляли навстречу движению колонны, оттуда, куда они шли. Что же такое? Неужели окружение? Или десант в тылу?

Пришпорив коня, Палкин поскакал туда, где лес редел и уже открывались поля с желтыми, перезревшими овсами. Среди овсов темнела соломенными крышами небольшая деревенька. Миномет бил именно оттуда, из-за этих старых крыш.

На опушке, перед овсами, за пестролистым осенним кустом калины стоял Баркан и посматривал, то в бинокль на деревню, то на раскрытый планшет с картой. Немцы из района Вейно прорваться сюда еще не могли. Кто же это — парашютисты? Или диверсионная группа, просочившаяся лесами со стороны Маслогостиц?

Увидев рядом с Барканом Юру Семечкина, Палкин отвел его подальше от комиссара и стал что-то доказывать. Семечкин понимающе кивал головой в каске, поминутно поправлял сумки с гранатами, подтягивал многочисленные ремни и брался за кобуру с пистолетом. Потом оба исчезли в лесу.

Когда подъехал Лукомцев, в деревню уже был отправлен отряд пехотинцев, а в объезд, проселочной дорогой, двинулись два броневичка. Лукомцев и Баркан с лесной опушки наблюдали в бинокли за действиями бойцов. Их каски еще мелькали на полпути к деревне, а там, среди тихих изб, раздались вдруг взрывы гранат, посыпались автоматные очереди; вскоре зазвучало далекое, нешумное, но достаточно выразительное «ура», и все вновь умолкло. Лукомцев вопросительно посмотрел на Баркана.

— Вы уверены, что там немцы, комиссар?

— Собственными глазами видел в бинокль, товарищ полковник.

В деревню отправились два штабных командира, и вскоре над избами взвилась зеленая ракета — условный сигнал: все в порядке, путь свободен.

Лукомцев сел в машину и пригласил с собой Баркана.

Доехать до деревни было делом минутным: «студебеккер» с ревом влетел в улицу. Там на бревнах сидели Палкин, оба штабных командира и еще какие-то два оборванца, и все курили.

Товарищ полковник, это же мой политрук! — крикнул Ермаков и, выскочив из машины, бросился на шею одному из оборванцев.

Другой незнакомец, приветствуя начальство, вытянул руки по швам.

— Кручинин! — воскликнул Баркан, раскрыв объятия. — Жив!

— Товарищ полковник, товарищ полковник! — теребил Ермаков Лукомцева. Это же и есть Загурин, комиссар нашего батальона. Это от него я к вам одиннадцать дней шел с пакетом.

— А! — Лукомцев пожал руку Загурину. — Не с того ли вы света, друзья мои? Вид совершенно загробный. Здравствуйте! Здравствуйте и вы, Кручинин! Ну, приводите себя в порядок, постарайтесь отдохнуть, насколько это сейчас возможно, и прошу ко мне — с рассказами. Но что же здесь произошло? — Он вопросительно оглядывался. И тут только увидел за бревнами несколько немецких трупов, а поодаль — два грузовика, крытых брезентом.

— Лейтенант Палкин… — начал было Семечкин.

— Ах, Палкин! Догадываюсь! — перебил Лукомцев. — Все ясно. Морской орел взял несколько пулеметов, гаубицу, ворвался в деревню с фланга, с фронта, с тыла, окружил и уничтожил… Так, что ли?

Все засмеялись, ища глазами «морского орла». Но «орел» уже мелькал в конце деревенской улицы, делая перебежки от избы к избе. За крайней избой он окончательно исчез из виду. Никто его действиям не удивился. Палкин есть Палкин.

— Одиннадцать гитлеровцев мы с Палкиным уложили, — принялся рассказывать Семечкин, необычайно гордый удачной операцией. — А этих ребят, — он указал на Кручинина и Загурина, — нашли в грузовике. Связанные были.

— Что же так? — Лукомцев повернулся к недавним пленникам.

— Схватили они нас, — смущенно сказал Кручинин. — Уж совсем тут недалеко, на дороге. Мы думали, свои едут, не поостереглись.

— А это еще что? — Лукомцев насторожился. С того конца деревни, куда ушел Палкин, послышались пистолетные выстрелы. Поспешили туда и за крайней избой увидели квадратную яму, какие роют для зимнего хранения картофеля. В яме шла борьба: Палкин ломал руки здоровенному немцу в тугом новом мундире.

— Офицер! — крикнул Баркан и бросился на помощь Палкину.

Немца связали.

— Я же чувствовал, что где-то должен быть если не офицер, то, во всяком случае, унтер, — объяснял Палкин. — Не могли же одни солдаты вырваться так далеко вперед. И вот пошел обследовать избы.


Ночью вступили в Корчаны. Полки развернулись вокруг села приступили к строительству оборонительной линии с обеих сторон дороги на Чернево.

Перед рассветом Лукомцев вышел из палатки. Стояла ясная, полная луна, тени ветвей скрещивались на земле, лежали на ней сидим четким кружевом. Было очень тихо, только отчего-то шуршала осенняя трава да шелестели падающие листья. Лукомцев закурил, прошелся, разминаясь после напряженной работы. В кустах захлопал крыльями испуганный тетерев, под старой сосной послышалась какая-то торопливая возня.

— Кто здесь? — негромко сказал Лукомцев, настораживаясь.

Сбросив с себя одеяло, с земли приподнялась темная фигура.

— Это я, лейтенант Палкин, товарищ полковник. Что-то не спится. Бывало, возле пушек спал, а сейчас мертвый штиль — и вот ворочаюсь.

Лукомцев присел на пенек под сосной.

— Смотрю на луну и вспоминаю сына, — сказал он, помолчав. — У меня сын был, немногим моложе вас. Когда учился в школе, он увлекался астрономией и все, бывало, мастерил из увеличительных стекол телескопы. Разбудит ночью: посмотри, отец, какие на луне громадные ямы. Таких ведь у нас на земле нет. Да, лейтенант, погиб мой Костюха в первый же день войны. Он на границе служил.

— Тезка, — сказал Палкин.

— И вы — Константин? Вот как. А то я все: Палкин да Палкин.

Еще помолчал полковник, потом спросил:

— Скажите, почему вы всегда лезете в пекло, порой даже безрассудно, я бы сказал? Вы грамотный командир, думающий. И вам понятно, что удаль для командира не основное качество. А если строго говорить, то ваше дело осуществлять связь бригады с дивизией. Смерти вы ищете, что ли?

— Пистолет ищу, товарищ полковник. Сущая, конечно, глупость, понимаю. Но вот так, врать не буду.

— Что-что? Что вы ищете?

— Пистолет, говорю, ищу, товарищ полковник. Маленький такой, красивенький пистолетик.

— Н-да… — неопределенно протянул Лукомцев. — Только я вам, понимаете ли, не очень что-то верю! Кокетничаете вы сами с собой. Ах, юноша, юноша. Ну скажите, зачем вам пистолет? Мало вам одного? Обеими руками, что ли, стрелять хотите?

— Девушке обещал.

Лукомцев потер ладонью голову:

— Какие странные подарки. Я цветы в свое время дарил, впрочем, был случай в восемнадцатом году: плитку конопляного жмыха преподнес. Скажу вам — фурор произвела.

Снова было слышно, как шуршит трава и шелестят листья. В палатке кашлял Черпаченко. Его тень появлялась и исчезала на слабо освещенном изнутри полотне. Он, наверно, все еще размышлял над картой, добиваясь от нее разрешения томивших его вопросов. А он, Лукомцев, с каждым днем все отчетливее ощущал почти физически, плечом, окружавших его людей. И кардинальный вопрос — может ли дивизия ополченцев стать боеспособной в современной войне, то есть выдерживать столкновения с германской армией, был решен для него утвердительно протекшими боями. А ведь он, Лукомцев, отказывался было от дивизии, просился делать все, что угодно, только бы не командовать ополченцами. Член Военного совета фронта дивизионный комиссар сказал ему тогда: «Вы должны гордиться, полковник. Вы поведете в бой ленинградцев, людей, которых водили в бой вожди нашей революции. Надеюсь, вы это помните?» — «Помню, — ответил Лукомцев, — я и сам был в их рядах. Помню и Пулково, и Красную Горку, и Псков, и Ямбург. И Юденича, и немцев».

Палкин, тоже задумавшийся, вздохнул. Лукомцев обратился к нему:

— Ну и что же, хорошая это девушка? Где она?

— Она здесь, в дивизии. Хорошая.

— В дивизии? — Лукомцев снова погладил ладонью голову. — Вот видите. Это вам не игра в бирюльки.

Слова Лукомцева Палкин понял как порицание ему и промолчал. Лукомцев тем временем поднялся с пенька и пошел к палатке. У входа он неожиданно обернулся и резко бросил:

— Подойдите сюда!

Палкин подошел.

— Возьмите! — Лукомцев протянул ему металлический предмет, сверкнувший в лунном луче. — И больше не лезьте туда, куда не надо.

Палкин не успел ответить, как Лукомцев уже скрылся в палатке. Сначала под луной, потом включив карманный фонарик, молодой моряк долго рассматривал его неожиданный подарок. Это был крошечный серебряный пистолетик с перламутровой рукояткой, которая казалась прозрачной. На левой ее стороне зеленым светом от фосфора теплились циферблат и стрелки миниатюрных часов.


Утром, когда пригретый солнцем Палкин наконец уснул, мимо него в палатку Лукомцева прошли Загурин и Кручинин.

2

В том, всей дивизии памятном бою под Ивановским Кручинина оглушило миной. Кручинин даже не слышал взрыва, лишь почувствовал удар в затылок. Как падал на землю — это уже было за пределами памяти.

Очнулся лежа на боку. В почти черном небе мерцали чистые, яркие звезды и тянулся седоватый дымок Млечного Пути. Кручинин долго смотрел на Большую Медведицу, на Полярную звезду, он боялся шевельнуться: тупая назойливая боль, начинаясь в затылке, текла вдоль спины и растворялась в пояснице. Боль шла волнами, с каждым толчком крови. Осторожно, как стеклянную, поднял Кручинина правую руку, потрогал ею затылок: какая-то теплая опухоль. Ощупал шею, плечи — цел, ран нет. Очевидно, ударило чем-то — или взрывной волной, или комком земли. Повернулся с бока на живот. Боль в затылке от этого не увеличилась, зато она возникла в правом колене. Потрогал колено — мокро, значит, кровь.

На все эти несложные движения ушло немало сил: Кручинин притих, положив голову на руки, и задремал. Проснулся от холода. Над полем крутил ветер, должно быть, приближалось утро. Звезд уже не было, ветер нагнал облака, и небо затянуло. В стороне то возникала, то затихала винтовочная стрельба. «Надо уходить, — подумал Кручинин, припоминая обстановку, — может быть, немцы рядом и утром возьмут в плен. Но как идти и куда идти? Где наши? Взяли мы Ивановское или нет? Вернее все-таки не в Ивановское ползти, а назад от него». Кручинин поднялся на руки и на левое колено. На правое, больное, не обопрешься. Надо было передвигаться именно на трех точках, лишь слегка отталкиваясь внутренней частью ступни правой ноги. Кручинин прополз несколько метров и остановился. Прекрасным ориентиром были бы звезды, но облака делались все плотнее, все гуще, на прояснение надежд не было. Кручинин начал припоминать расположение недавно виденных созвездий. Но в голове отвратительно шумело, и думать было трудно. Он перебирал в памяти все известные ему способы определения стран света. Вспомнил даже рассказ одного раненого, как тот, оказавшись в таком же положении, полз на крик петухов, рассуждая, что там, где немцы, петухов уже нет.

Двигался наугад и, когда добрался до шоссейной дороги, понял, что сбился: перед позициями полка никакого шоссе не было. Куда теперь поворачивать, уже неизвестно совсем. Назад ползти — поздно, вот-вот рассветет, на открытом поле будешь виден со всех сторон. Решил пересечь дорогу — за ней темнела роща, в которой можно, по крайней мере, скрыться на день.

За дорогой пошло колючее жнивье, путь стал еще тяжелей. Кручинин обернул одну ладонь носовым платком, другую — пучком соломы.

Было почти светло, когда он достиг наконец лесной опушки и, измученный, забрался в густую ракитовую заросль. Там он раскрыл сразу два индивидуальных пакета, какие у него были, промыл остатками чая из фляги рваную рану на колене, плотно забинтовал ногу и сразу же уснул.

Сколько часов спал, Кручинин сказать не мог. Пожалуй, не меньше суток, потому что, когда проснулся, так же, как и накануне, занималась заря. Было холодно, хотелось есть и пить. Пополз в глубь леса по кочкам, усыпанным брусникой и гоноболью, среди которых прятались подосиновики. Утолив жажду несколькими пригоршнями ягод, он набрал небольших крепких грибков, попробовал есть их сырыми; это была никудышная еда. Надо бы забираться еще дальше в чащу, развести там костерок из самых сухих сучьев, чтобы давали как можно меньше дыму, и испечь собранные грибы на огне. Так он и сделал. Затем, еще поев ягод на закуску, ощутил некоторый прилив сил и снова принялся за определение того, где же он находится. По солнцу получалось, что уполз он почти в противоположную сторону от своих позиций влево от Ивановского, и теперь ему придется проделать путь обратно. Захотелось осмотреть с опушки окружающую местность чтобы наметить кратчайшую дорогу. Жаль только, что никак не влезть на дерево. А еще больше пожалел он, что потерял полевую сумку с картами и бинокль. От сумки остались одни обрывки ремешков, на поясе от бинокля и того не осталось — пропал вместе с футляром.

Огибая поросшую папоротником моховую яму, Кручинин дернулся от неожиданности: под перистыми листьями он увидел лицо человека. Схватился за кобуру, но пистолета в ней не было — выронил, должно быть, когда оглушило. Да пистолет был бы и ни к чему сейчас: человек в папоротнике лежал, закрыв глаза, и не шевелился, возможно, что это уже мертвец.

Кручинин подполз к нему. На петлицах гимнастерки — три кубика, на рукавах — звезды: политрук. Вынул из его кобуры пистолет и переложил к себе. Осмотрел человека, потрогал руками. Нет, не мертв. Видимо, он в горячке. От гноившейся на икре раны раздуло всю ногу. Кручинин вывернул карманы гимнастерки раненого, нашел: партбилет и командирское удостоверение. Документы свидетельствовали, что это политрук Загурин, комиссар батальона ВНОС. Одно оставалось неизвестным: как же он сюда попал, в тыл к немцам?

Кручинин прежде всего решил промыть и перевязать рану политруку. Он встряхнул его фляжку — булькает. Осторожно отвернул пробку, хлебнул глоток и поперхнулся, не в состоянии перевести дух. Так сидел минуту-другую, обливаясь слезами. Наконец охнул: «Спирт!»

Спирт редко бывает некстати. А тут он оказался кстати вдвойне. Во-первых, после второго хорошего, глотка по телу Кручинина пошла приятная теплота, и прибавилось сил. Во-вторых, спирт очищает раны.

Сделав политруку перевязку старым бинтом, смоченным в спирте, Кручинин набрал затем полную фуражку ягод, раздавил часть из них в стаканчике от фляжки и принялся вливать сок в рот Загурину. Загурин давился, кашлял, но глотал.

Вечером Кручинин снова поил раненого соком. И снова испек для себя грибы.

Наутро раненый заворочался, открыл глаза, сел, но опять повалился. Заметив Кручинина, он с криком «Эй, кто тут?» стал шарить в расстегнутой кобуре.

— Свой, — успокоил его обрадованный Кручинин и сел рядом.

Разговорились. У комиссара нашелся табак, принялись курить и раздумывать.

Выздоровление Загурина пошло быстро. На третий день он уже сам собирал ягоды и грибы. Он не ползал, как Кручинин, а поднялся на ноги, охал, хромал, кусал губы от боли, но все-таки ходил. На третий день он стал помогать и Кручинину становиться на ноги. По временам оба слышали недалекий шум боя, понимающе глядели друг другу в глаза, и однажды, когда Кручинин уже мог мало-мальски ходить, Загурин сказал:

— Надо пробиваться к своим. Так долго не проживешь.

По карте, которая была у Загурина, они разработали маршрут и с наступлением сумерек пошли. Под утро пересекли можжевельник, в котором контузило Кручинина, и подошли к лесу — первоначальному району расположения дивизии. В лесу было тихо.

— Где-то здесь наши, — сказал Кручинин. — Как бы только не подстрелили.

Причина тишины вскоре выяснилась: окопы были пусты, дивизия ушла. Куда? Это были дни, когда ополченцы сами наступали, вели бои против Юшек. Но Кручинин, разумеется, этого не знал. Оба решили, что дивизия отошла от Вейно, что, возможно, даже и Вейно в руках немцев. Надо было прорываться вправо, чтобы обогнуть Вейно и выйти на шоссе к Ленинграду где-нибудь возле Оборья. Это значило — идти путем, который Загурин наметил когда-то бойцам четырнадцатого поста.

Начались многодневные блуждания по лесам. Чтобы сократить путь, шли на гул артиллерийской канонады. Но этот ориентир был слишком непостоянен стрельба слышалась то слева, то справа, то позади.

К концу первой недели прибрели в крошечную — домов в десять — лесную деревушку, стоявшую в такой глуши, что ни наши войска, ни немцы ею не интересовались. На картах она была помечена как «сарай». Деревушка стояла пустая: узнав о приближения немецких войск, жители ее собрали свой скарб и ушли; одни спрятались в окрестных лесах, понастроив землянок, другие махнули прямо в Ленинград.

Там, в этой заброшенной деревушке, Кручинин разболелся и слег. В деревне остались огороды, засаженные картошкой, огурцами, луком, сады с яблоками, пасеки с медом; на пруду плескались гуси и утки. Загурин принялся хозяйничать. Теперь он кормил Кручинина. Но, несмотря на обильные деревенские припасы, тот поправлялся плохо. Загурин ежедневно ставил новый диагноз: то воспаление легких, то паратиф, а заметив красное пятнышко на груди больного, решил, что у того и скарлатина.

— Очень просто, бывает она и у взрослых, — загорячился он, заметив улыбку Кручинина. — У меня брат заболел скарлатиной в восемнадцать лет.

Кручинин искренне смеялся:

— И почему ты в медицинский не пошел? Был бы не лесным бродягой, а врачом. Ездил бы сейчас с медсанбатом.

Однажды, тихим августовским вечером, Загурин вывел и усадил Кручинина на завалинку. Еле слышный ветерок тянул с лугов травяными запахами, ближний лес отдавал смолой и хвоей. Дышалось легко. Покой и мир спустились на деревню; наверно так бывало в лесных раскольничьих скитах.

И друзья не в первый раз заговорили о Ленинграде.

— Ты где жил? — спросил Кручинин.

— На Кировском, за площадью Льва Толстого.

— А я на Московском шоссе. Туда, знаешь, за «Электросилу».

— Семья у тебя в Ленинграде?

— В Ленинграде. Не захотели эвакуироваться.

Говорили о городе, о его красоте, о любимых местах, о женах о детях. Каждому хотелось рассказать о сокровенном, поделиться думами. Загурин сказал:

— Завидую тебе, ты командуешь ротой. А я прямо-таки рвусь на это дело, да не отпускают с политработы. Я же строевой лейтенант.

Кручинин открыл было рот, чтобы ответить, но в лесу послышался шум моторов. И едва они успели убраться с завалинки, как на опушку выскочили три мотоциклиста.

— Немцы! — шепнул Загурин, наблюдая из-за угла. Мотоциклисты остановились, дали несколько пулеметных очередей, прислушались и на малом газу стали приближаться к деревне.

— Уходим! — сказал Кручинин, дергая товарища за рукав.

— А как ты-то… сможешь?

— Уходим, давай скорей!

Загурин вбежал в дом, захватил фляжки, свою планшетку, завернул в тряпку что было на столе съестного, и оба, укрываясь за домами, через огороды пошли к лесу. В глубине его остановились. Кручинин присел на трухлявый пенек передохнуть.

— Жгут! — сказал он, указывая на оставленную деревню, где над одним из домов уже взвился клуб черного дыма и взлетел язык длинного пламени.

Через несколько минут пылала вся деревня.

— Это у них, наверно, называется ликвидацией опасного очага, как ты думаешь? — Кручинин усмехнулся.

Ночь провели в лесу. Спали под деревом в углублении между корнями. Загурин согревал своим телом Кручинина, но и самому ему при этом было теплее.

Наутро снова началось блуждание по лесам и дорогам. И только много дней спустя товарищи пересекли фронт и вышли к своим далеко от расположения дивизии. Гимнастерки и брюки у них поистрепались в лесных чащах, не хватало пуговиц, но знаки различия советских командиров по-прежнему сохранялись на пропыленных петлицах.

Отдохнув у радушно принявших их артиллеристов, двинулись дальше. На попутных машинах их перекинули почти к самому Вейно, где должна была стоять дивизия. Оставалось одолеть с десяток километров пешком. Они шли взволнованные приближающейся встречей со своими, не зная, что дивизия в это время отходит к Корчанам, и когда на дороге появились два, как им показалось, трофейных грузовичка, Загурин поднял руку. Из машин выскочило более десятка немецких солдат, и через минуту Кручинин и Загурин уже лежали связанные на дне одного из грузовиков.

— Ясно, что хотели затащить к себе в штаб. Два языка, да еще командиры! — закончил рассказ Кручинин. — Ну, а остальное вы товарищ полковник, знаете сами.

Рассказывая Лукомцеву о своих злоключениях, Кручинин нетерпеливо ждал минуты, когда закончатся вопросы комдива. Когда он шел сюда, его встретил Юра Семечкин: «Слушай, забыл тебе вчера сказать, ведь Зина была в полку, с неделю прожила. Понимаешь, пришла в тот день, когда, как мы думали, тебя убило. Удивительное дело! Она так и ушла, уверенная, что ты погиб. Горевала очень. Ты сообщи ей, завтра же напиши о себе».

Зина была здесь!

Странное чувство испытал Кручинин. Там, в лесах, о Зине думалось как о чем-то прошлом, почти безвозвратно утраченном, отдаленном на тысячи верст. Но стоило пройти несколько десятков километров, пересечь линию фронта, оказаться среди людей, которые совсем недавно видели Зину, разговаривали с ней, — и она настолько приблизилась, что вот еще минута — и он, кажется, сожмет ее в своих объятиях.

Разве можно ждать до завтра? Едва успев выйти из штабной палатки, Кручинин, не находя себе места от волнения, сел на пенек писать письмо.

— Уже с полкило, — заметил Загурин, у которого Кручинин требовал все новые листки бумаги. — Придется отправлять посылкой, на вес.


Около двух недель Загурин и Кручинин пробыли в медсанбате. Выписались почти одновременно. Когда Кручинин прибыл в штаб, он встретил там Загурина.

— Поздравь, — сказал Загурину радостно, — дают батальон в том же полку, где моя рота. Во втором стрелковом. Прежнего комбата переводят в штаб полка.

— Счастливец! — Загурин не скрывал зависти. — Рад за тебя. Пожелай и мне успехов. Ухожу. Надо являться в часть.

И тут только Кручинин заметил, что Загурин уже туго затянут ремнями и за плечами у него рюкзак.

— Уходишь?

Даже слов больше не находилось, так это было неожиданно.

Сдружились, столько испытали вместе, сделались друг для друга необходимыми, и, когда все препятствия позади, — вдруг расставание…

Они постояли с минуту, крепко обнялись, и Загурин, слегка прихрамывая, ушел по лесной тропинке.

Кручинин в тот же день выехал на штабном мотоцикле в полк принимать батальон.

— Хорошая машина, — сказал он водителю, мягко покачиваясь в коляске. Вижу — трофейная, я с ними встречался, с целой сотней.

— Трофейная, — подтвердил водитель, — морской лейтенант Палкин привел вместе с хозяином.

Кручинин хотел расспросить, кто такой Палкин, на пару с Юрой Семечкиным выручивший его из немецких лап, но на дороге появилась группа бойцов, водитель затормозил машину и медленно въехал в коридор, образовавшийся после того, как люди расступились на обе стороны дороги. В ту же минуту Кручинин услышал возглас: «Товарищ инженер!» — кто-то кинулся на него, обнял за шею, щекоча лицо жесткой бородой.

— Что такое? — растерялся Кручинин. — Кто это?

— Товарищ старший лейтенант! Командир! Откуда же ты? Жив? — кричал бородач прямо в ухо.

Наконец Кручинину удалось высвободиться, и он узнал Бровкина.

— Василий Егорович! Ты?

— Я!

— А рота наша как?

— Рота! — Бровкин махнул рукой. — Номер только и остался один: девятая. А все в ней новые. Старых десятка полтора было, так командование и тех растащило — кого куда, на всякие должности. И я теперь не там. В разведке я. А ты куда же пойдешь?

— В полк возвращаюсь. В третий батальон, командиром.

— Ах ты, сокол наш! — ахнул Бровкин. — Ну, ежели так, жди, вечерком забегу, там я фляжечку храню, знаешь, этого самого…

Кручинин улыбнулся, мотоцикл застучал, помчался дальше, вскидывая и взвихряя осенний лист, густо устилавший дорогу.

В батальоне Кручинина встретили, как встречают старых друзей. Особенно радовалась его возвращению Ася Строгая. У нее словно груз с сердца упал. Она так и не могла простить себе, что не уследила за командиром под Ивановским, и постоянно укоряла себя этим. Да и теперь, видя похудевшего, осунувшегося комбата, она все еще чувствовала за собой вину — все, мол, из-за нее: не доглядела. Она считала себя обязанной заботиться о нем неусыпно. Но Кручинин сразу же взялся за дело и целыми днями пропадал в ротах. Ася видела его редко, урывками и была этим очень огорчена.

3

Пользуясь одной из передышек между боями, Палкин отутюжил брюки, свой морской китель, начистил ботинки и, как всегда, верхом отправился к Вороньему озеру, туда, где в прибрежных дачках размещался политотдел дивизии.

— Галя? А у нас ее уже несколько дней нет, — сказали ему там. Видите, все бородами обросли? Ушла. Подала заявление и ушла в санбат, санитаркой.

Палкин поехал разыскивать санбат. Найти его было не так-то просто. От частых воздушных налетов санитарные палатки прятались в стороне от дороги, далеко в лесу.

— Опять Яковлеву? — удивилась пробегавшая мимо сестричка, когда к ней обратился Палкин. — Какой спрос! Второй вы сегодня. Но только опоздали. Первым муж приехал. Вон сидит с газетой.

Палкин растерялся: муж? Такая возможность ему даже и в голову не приходила. У Гали, у милой девушки Гали… и вдруг — муж! Это слово в применении к ней показалось Палкину до крайности несуразным. Оно больно ущемило сердце. Хорошие, спокойные чувства, возникшие в эти короткие недели, бурно запротестовали в нем… «Вот тебе, Константин, — с горечью сказал он самому себе, — вот оно как получается!»

Палкин повернулся и, сделав вид, что такого рода подробности его не интересуют, пошел обратно к дороге.

— Может быть, ей передать что-нибудь? — спросила вслед сестра.

— Почему — передать? — вдруг обозлился он. — Я и сам могу!

Преисполненный внезапной решимостью, Палкин уселся на моховую кочку. Вскоре ему захотелось увидеть поближе, каков этот Галин избранник. Он подошел.

— Жену поджидаете?

— Да, жену. — Человек с газетой поднялся ему навстречу. Это был молодой танкист, лейтенант. Он чем-то даже напоминал Галю, такой же круглолицый, сероглазый. — Жду больше часа… Говорят, уехала за ранеными.

— Да, у нас бывает… — произнес Палкин неопределенно и сурово.

— Мы с первых дней войны не виделись, — продолжал танкист. — Только вчера узнал ее адрес. Командир свою «эмку» дал съездить, повидаться. Мы здесь недалеко стоим, почти соседи с вами. Вы из Лосевской бригады?

— Из Лосевской.

— Знаменитая! — сказал танкист с заметным восхищением.

Палкин разглядывал его скептически. «Нет, дружок, ты не соперник мне. Познакомились, должно быть, на танцульке. Ты еще и не знаешь ее, как я знаю». И, сам не ведая почему, вдруг вынул из кармана сверкающий пистолет и подбросил его на ладони.

— Привез подарок вашей жене. Давно просила.

— Ну и штука! — воскликнул танкист, рассматривая серебряную игрушку, чистый переливчатый перламутр ее рукоятки.

Прижав к уху, он прислушался к ходу крошечных часов.

— Генеральский! Заказной. Вот немцы!..

— Это английский, — нарочно, чтобы смутить лейтенанта, соврал Палкин.

Разговор прервался. Сигналя, прямо по лесу к палаткам шла крытая санитарная полуторка. Палкин положил пистолет в карман и отошел в сторону. Танкист нетерпеливо зашагал навстречу машине.

— Принимайте! — крикнула девушка-шофер, выскочившая из кабинки. Она подошла к кузову и отдернула брезент: — Галочка, вылазь!

Но никто не отозвался. Только раненый стонал в машине.

Палкин прыжком взлетел в кузов. Там, освещенная тонкими солнечными лучиками, проникающими сквозь отверстия, пробитые в брезенте осколками, просунув левую руку в ременную петлю поручня, стояла — вернее, уже не стояла, а висела — Галя. От затылка по шее, по спине, по знакомой Палкину выцветшей гимнастерке текла густая, застывающая кровь.

Палкин схватил Галю на руки и осторожно вынес из кузова. Он увидел белое, вытянувшееся лицо танкиста и крикнул:

— Врача!

— Не кричите, молодой человек, — сказал седенький старичок, вышедший из палатки принимать раненых. — Положите девочку. Так… — Он приставил стетоскоп и долго слушал сердце. — К сожалению, я уже не могу помочь.

— Ну что же это! — растерянно сказала девушка-шофер, которая привела машину. — Еще на спуске в овраг, у мельницы, я ей стучала, в кузов: «Не растрясло?» А она: «Спланировали. Все в порядке». Значит, ее уже на повороте, где нас обстреляли немцы. А я думала — проскочили…

Палкин подошел к танкисту.

— Ну вот, — сказал растерянно. — Галя…

— Ничего, — ответил танкист с неожиданным спокойствием. Палкину показалось, что тот даже улыбнулся. Что это? Кто такой перед ним? Смерть жены — это «ничего», малозначительный эпизодик? А танкист, повторив: «Ничего, не огорчайтесь», сделал несколько шагов в сторону и рывком выхватил из кобуры пистолет. Палкин успел ударить танкиста ногой, рука с пистолетом дрогнула, и пуля прошла мимо; лишь от огня вспыхнул и тотчас погас клок его густых, таких же, как у Гали, светлых волос.

Палкин свалил его на землю. Танкист притих, из-под опущенных век по лицу быстро катились, догоняя одна другую, мелкие слезины. И по тому, как безвольно лежал он на лесной траве, как страшился открыть глаза, Палкин почувствовал, насколько велико его горе.

Отпускать его одного было, видимо, нельзя. Палкин подвел «эмку», в которой приехал танкист, привязал к ее заднему бамперу своего коня за повод и сказал танкисту:

— Слушай-ка, садись, отвезу в часть. Только дорогу покажи.

Танкист не сопротивлялся, он, кажется, ничего не чувствовал и не понимал.

— Куда вы меня везете? — спросил он дорогой. — Мне в часть надо.

— Ты же на тот свет собирался, а не в часть! Вот отвезу подальше, набью по зубам и отпущу.

— Брось! — ожесточенно крикнул танкист. — Мне некогда, надо в часть, слышишь?

Палкин обернулся:

— Не ори. Я же тебе сказал: показывай дорогу!

Ехали медленно, чтобы конь поспевал за машиной.

Приехав в танковый батальон, Палкин пошел к комиссару и все ему рассказал.

Комиссар пощипал пальцами переносье:

— Очень он ее любил, понимаешь. В танке портрет держит: «Вдвоем, говорит, вместе с жинкой в бой ходим!» Надо поприсмотреть за ним. А тебе, моряк, спасибо.

Прощаясь, Палкин вынул из бумажника прядь волос, которую успел отстричь у мертвой Гали, разделил ее на две части и большую протянул комиссару:

— Передайте ему.

— Зря, — сказал комиссар. — Расстраиваться будет. И тебе не советую. Сожги. Ты что, родственник? Нет? — Он снова пощипал переносье и решил: — Хотя кто эти дела знает: что лучше, что хуже. Передам. Прощай, моряк. Прощай и еще раз спасибо.

Когда Палкин садился на копя, его остановил осиротевший танкист:

— Может быть, никогда и не встретимся больше, скажи хоть фамилию, как зовут-то тебя?

— Константин Палкин.

— А я Федор Яковлев.

Доехав до санбата, Палкин еще раз сходил к врачам: ему все никак не верилось, что Гали больше нет, и, еще раз услышав то, чего бы никак не хотелось слышать, не стал больше ни на минуту задерживаться в этом, таком неприветливом теперь, сумрачном и опустевшем лесу, пришпорил своего рыжего и поскакал в дивизию. Там ему сказали:

— Полковник приказал немедленно явиться.

Палкин зашел в палатку и рассеянно поздоровался.

Лукомцев молча протянул фронтовую газету. На первой ее странице крупными буквами был напечатан указ: «За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество наградить орденом Красного Знамени…» — и синим карандашом в длинном списке подчеркнуто: «Лейтенанта Палкина Константина Васильевича».

— Это вы сделали? — спросил взволнованно Палкин.

— Дивизия, молодой человек, — нарочито сурово ответил Лукомцев. — Дивизия, вот кто.

— Простите, товарищ полковник, — заговорил Палкин, смущаясь, — прошу не подумать обо мне плохо: дескать, заработал орден и бежать. Не зная о награде, я шел к вам… Хочу сказать, что уезжаю в бригаду… буду просить своего командира отпустить на море.

— Что так? — насторожился Лукомцев.

— Я торпедист, товарищ полковник. Хочу действовать по специальности. А это возвращаю, спасибо, не пригодился. — И он протянул Лукомцеву пистолетик.

Лукомцев не знал еще о том, что произошло в тот день, но почувствовал, что расспрашивать не следует.

— Хорошо, — сказал он, — езжай, спасибо тебе. — Подошел и обнял лейтенанта.

Лось тоже понял Палкина и, как ни жалко было ему расставаться со своим любимцем, отпустил его на море. Палкина назначили на торпедный катер. Но земля, на которой столько было пережито, цепко держала молодого моряка. Несколько раз он читал о себе в газетах. Описывали его старые дела — еще там, в дивизии. Приятные и грустные приходили тогда воспоминания. Однажды в небольшой, немногословной заметке его внимание привлекла фамилия: Яковлев Федор. Говорилось в заметке о том, что танковый экипаж лейтенанта Яковлева за неделю боев на подступах к Ленинграду подбил несколько немецких танков и истребил более роты гитлеровцев. Палкин вспомнил: «Федор Яковлев — это же Галин муж. Мстит, значит». И когда в один из осенних дней наблюдатель крикнул: «Справа по борту — дым!» — и катер развернулся перед немецким транспортом, Палкин, следя за ходом торпеды, тоже испытал небывалую до этого злую радость.

4

Вступление Кручинина в новую должность совпало с началом новых больших боев. Войска Вейнинского участка были влиты к этому времени в только что созданную Н-скую армию. Старый друг Лукомцева генерал Астанин стал начальником штаба в армии. Командующим же назначили неизвестного ему генерал-майора Савенко. Савенко тотчас приехал к Лукомцеву. Ему было лет тридцать семь — тридцать восемь, но, высокий, худощавый, гибкий, он казался еще моложе.

— Приехал посоветоваться, — сказал он просто после первых же приветствий. — Вы старый, опытный командир.

На Лукомцева Савенко произвел впечатление общительного, умного и культурного начальника. Завязался разговор над картами местности. Лукомцев начал рассказывать о давно вынашиваемой идее заходов в тылы наступающему противнику, с тем чтобы окружать, а затем и отсекать, обезглавливать его передовые части.

— Я часто слышу: вырвались из окружения. А по существу что было? Заслал немец нам в тыл автоматчиков, те стрекочут и, по сути говоря, без всякого вреда стрекочут. А ты сделай так: ах, окружаете, извольте, пожалуйста! Отправь несколько мелких групп для уничтожения этих стрекотальщиков, а сам обойди немца по-настоящему и уничтожь его головную часть.

Савенко был полностью согласен с Лукомцевым.

— Но между прочим, — заметил он, — позиции нам все-таки придется еще раз переменить. Обстановка такова, что стабилизация фронта пока еще неосуществима. Главнейшей остается задача срывать попытки врага выполнить широкий маневр, прижимать его к магистралям, изматывать на каждом рубеже.

— Что, у нас не хватает сил, чтобы удерживаться на этих рубежах? — спросил Лукомцев, не слишком-то осведомленный за последнее время о делах фронта и тем более всей Красной Армии.

— Как ни странно, не хватает, — ответил Савенко. — Готовились, готовились — и вот те на! Ни живой силы нет в резерве, ни техники. Но мы с вами не можем валить вину на кого-то. Мы большевики и обязаны действовать по-большевистски. Надо, дорогой товарищ полковник, на всю мощь использовать патриотический порыв наших людей.

Оба понимающе посмотрели друг на друга. Да, у немца почему-то оказалось больше танков, больше самолетов, но у них не было тех духовных сил в людях, какими располагали советские командиры. Это было испытанное оружие революции — духовные силы, силы людей.

«Большевики, по-большевистски, — раздумывал Лукомцев после отъезда Савенко, — сколько тонн динамита содержит каждое такое слово! Да, да, Савенко прав. Даже если и не будет никаких распоряжений и указаний свыше, каждый из нас в должную минуту отдаст их сам себе. Вот что значит по-большевистски».

Бои продолжались с еще большей ожесточенностью. Лукомцев стал молчалив и еще более угрюм. Наблюдая за ним, Баркан огорчался: сам не очень разговорчивый, он искренне полюбил такого же неразговорчивого полковника.

В дивизию стали приезжать делегации с заводов. Однажды приехали одни женщины. Со свойственной им прямотой они задавали вопросы, на которые трудно было ответить.

— Докуда же вы отступать-то будете? — говорила на митинге третьего батальона известная всему ее заводу, двадцать семь лет проработавшая табельщицей, крупная рослая женщина. — До Международного проспекта, что ли? Коли так, то и мы возьмем винтовки, драться пойдем. Неужели немца пропускать в город? Да провались мы все на этом месте, ежели так! — Губы у нее вздрагивали, вот-вот заплачет от злости.

Баркан успокаивал работниц. Но как успокоишь, когда за спиной уже видны парки пригородов, сверкает позолота дворцов, да и сам Исаакий серым, закамуфлированным куполом проглядывает сквозь деревья парков.

Женщины говорили, что они готовы работать круглыми сутками, приготовляя все, что необходимо бойцам, и требовали от них не отходить дальше, не пускать врага в город.

— Вот! — Пожилая табельщица вытащила из кармана сложенный в несколько раз лист шероховатой газетной бумаги с мазками клейстера на углах. — На заводских заборах наклеено. Читайте!

Бойцам уже было знакомо обращение руководителей обороны города ко всем трудящимся Ленинграда, напечатанное в газетах но они еще и чаще раз перечитывали призывные строки, которые звучали как набат.

— «Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск, — вслух читал в своем батальоне Кручинин. — Враг пытается проникнуть и к Ленинграду. Он хочет разрушить наши жилища, захватить фабрики и заводы, разграбить достояние, залить улицы и площади кровью невинных жертв, надругаться над мирным населением, поработить свободных сынов нашей родины…»

Близко гремели орудия, в гуле канонады, казалось, слышался шаг идущих немецких армий, и для каждого уже до реальности видна была и эта кровь на улицах и площадях, и повешенные на фонарях мертвого Невского, раздавленные танками дети и женщины на Международном проспекте. Это были жены бойцов, стоявших вокруг Кручинина в подавленном молчании. Это были их дети, их матери. Они ждали там, в совсем уже близком городе, решения своей судьбы, они уже, конечно, тоже слышали голос артиллерии.

Женщины утирали глаза. Кручинин не прерывал чтения:

— «Встанем, как один, на защиту своего города, своих очагов, своих семей, своей чести и свободы!.. Будем стойки до конца! Не жалея жизни будем биться с врагом, разобьем и уничтожим его…»

— Так что же вы скажете? — спросила одна из делегаток.

— Идите домой, — обратился к ним Кручинин. — И передайте: немцы в Ленинград не войдут. Большего за краткостью времени сказать не могу. Слышите, бой идет?

Не считаясь с потерями, гитлеровцы упорно приближались к Ленинграду. Им во что бы то ни стало нужен был Ленинград. Уже где-то в их тылах ожидали срока специальные команды для разграбления Эрмитажа, вслед за армиями шли составы железнодорожного порожняка, предназначенные под музейные редкости. Уже ехали, из Берлина гестаповцы, на плане города уже были помечены здания и территории, где разместятся застенки и концлагеря; походные типографии на слоновой бумаге печатали пригласительные билеты на триумфальный банкет в гостинице «Астория», и геббельсовская пропаганда кричала об этом по радио на весь мир. А тем временем тысячи немецких солдат падали под русскими пулями, сотни танков превращались в груды лома, сотни «юнкерсов» пылали в воздухе и сыпались на землю. Немцы напрягали все силы, рвались к неисчислимым богатствам город, который после разграбления под названием «Пьеттари» должен быть передан финнам.

Известия о планах заранее торжествующего врага не столько подавляли, сколько ожесточали бойцов. И когда одним сентябрьским днем под оглушительный грохот артиллерии второй стрелковый полк ополченческой дивизии допятился до Пулковских высот и с них открылась панорама лежавшего вдоль Невы города, все поняли: дальше хода нет.

Спешно на склонах холмов под огнем врага стали копать траншеи. Тут уже стояли скрытые зеленью парка тяжелые морские пушки. В сельских садах, за гребнем горы, прятались танки и минометы. На равнине перед Ленинградом желтели извилистые линии окопов, в которых еще работали люди. Из края в край, от Невы до залива, тянулись ряды кольев с колючей проволокой и горбились лобастые холмики дзотов. Да, это был последний внешний рубеж. Если не удастся задержать врага здесь, бои будут перенесены на улицы, рубежами станут Обводный канал, Нева…

Разведчик Бровкин, разыскивая комбата, поднялся к деревне на гребень высоты. За большим камнем с биноклем в руках там лежал Кручинин.

— Тоже копают? — спросил Бровкин, указывая в сторону немцев.

— Копают.

— А вы зачем меня звали?

— Сходи к минометчикам. Передай, пусть дадут огня по той вон лощине, видишь? — Комбат назвал квадрат на карте.

Бровкин спустился на противоположную сторону холма. Его окликнули. Оглянулся — никого, сплошные кусты. Но, зная и по стрельбе слыша, что где-то в кустах должны быть огневые позиции минометной роты, он пошел на голос прямо в густой желтолистый смородинник.

— Сюда, сюда! — снова позвали его. Он вышел к самым минометам и остановился пораженный.

— Василий Егорович, что замешкался?

На зеленом ящике из-под мин сидела худенькая женщина в рыжем плюшевом салопчике, с красным узелком в руках.

Все это было до крайности знакомо — и ворчливый тон, и рыжий салопчик, но слишком неожиданно в такой обстановке, чтобы сразу поверить в подобную возможность.

А маленькая фигурка поднялась навстречу, пошла:

— Столбняк тебя хватил, что ли? А может, не узнал?

Да, конечно, это была она, Матрена Сергеевна, его неугомонная старуха.

— Ну зачем же это ты пришла, Матрена Сергеевна? — упавшим голосом сказал Бровкин, обнимая ее за плечи. — Война ведь, стреляют. Не ровен час…

— Говоришь, сам не думаешь что, Василий Егорович. — Матрена Сергеевна отстранилась, не выпуская из рук своего узелка. — Без тебя слышу… эк расходились-то! — Она с минуту вглядывалась в заросли смородины, среди которых, не переставая, сухо и резко хлопали минометы. — Нас этим, Васенька, не удивишь. Немец по городу из пушек стал бить, дырья в домах — хоть на тройке проезжай.

Твердые пальцы Бровкина деловито привычными движениями свертывали цигарку. Со стороны могло показаться, что старик спокойно выслушивает рассказ о чем-то весьма заурядном. Одни усы своим нервным движением выдавали его волнение. Известие об обстрелах Ленинграда не укладывалось в голове Бровкина. Развалины Вейно, десятки сожженных деревень на пути — и то какая это была тяжесть сердцу. Но Ленинград… Бровкин не находил слов. Он только бросил коротко: «Врешь», и то так просительно, словно надеялся, что Матрена Сергеевна еще может улыбнуться а признаться, что пошутила. Но она ответила:

— Тебе бы так неправду говорить, Василий Егорович. Четвертого в ночь на Стремянной ударило, потом на Боровой. А вчера…

Матрена Сергеевна снова опустилась на ящик из-под мин и поднесла к глазам рукав своего рыжего салопчика.

— Ну что ты, что, Моть! — Бровкин присел перед ней на корточки. Слезы его старухи, скупой на проявление чувств, были сильнее всех иных доказательств. Теперь он готов был услышать все, что угодно, если могло быть что-либо еще страшнее сказанного ею.

— А вчера, говорю, пришла домой с работы, открываю дверь, батюшки-светы, — вновь заговорила Матрена Сергеевна, — вся штукатурка на полу, да на столе, да на комоде. И кровать завалена. В пятый этаж, над нами, угодило — к Нюре Логиновой. Двери у нее напрочь с петель, пол исковыряло, одежу — в клочья. А зеркало, трюмо, помнишь? — так осколочка нет, чтобы поглядеться, пыль одна. Хорошо, самой-то дома не было! Я уж ее к себе ночевать позвала. Разобрали мусор кое-как и легли.

— Василий Егорович! — Из-за кустов вышел Козырев. — Кажется, направлялись вы, Василий Егорович, к минометчикам с приказом комбата.

Бровкин растерянно вскочил:

— Обожди меня, мать, дело-то военное. Сейчас обернусь.

— Тишенька, и ты тут, сынок! — Матрена Сергеевна поднялась, чтобы обнять Козырева. — А Димка мой где?

— Димка! Вот там за горой воюет, в окопах сидит. Связным был, сейчас пулеметчик. К медали представлен. Кстати, Василий Егорович, не спешите, — окликнул Козырев удалявшегося Бровкина, — приказание товарища Кручинина я уже передал. Бьют куда надо, по лощинке. Он мне сказал: «Бровкин там пошел, да жена его ждет, не надеюсь на него, беги ты, Тихон!»

— Как же это? — Матрена Сергеевна навострила на Бровкина сердитые глаза. — Командир приказ тебе дает, а ты…

Морщины возле ее губ стали резче, злым треугольником выступил вперед маленький острый подбородок, выцветшие серые глаза смотрели на супруга в упор.

— Я не лясы точить пришла. Я уйду, мне в ночную заступать. Я только про дело хочу поговорить.

— Знаем мы это ваше дело. Тут уже приходили.

— А ты не гавкай! «Приходили!» Не рад родному человеку. Зверь ты стал, Василий Егорович. А что говорили-то они тут? — строго спросила она.

— А ну их…

— Вот то-то и оно, Вася. Бабье сердце — оно как погода. То ему дождь, то вёдро, а то и закаменеет сердце-то. Смотри-ка сюда вот.

Бровкин исподлобья взглянул по направлению сухого желтого пальца Матрены Сергеевны. Он это и без нее видит уже второй день: тяжелый, покрытый серой краской купол Исаакиевского собора, многоэтажные корпуса жилых массивов, острогранная призма башни мясокомбината, черные трубы заводов, и кажется Бровкину в эту минуту, что среди них он видит и стеклянную крышу цеха, в котором работали они с Тишкой не так уж и давно.

— Не туда, ближе смотри, — сказала Матрена Сергеевна, заметив, что рассеянный взгляд старика блуждает по ленинградским крышам.

От поселка Автово до станции Шушары словно желтую ленту расстелили по лугам и огородам; тысячи людей копошились вдоль нее.

— Третьи сутки только, а земли, глины сколько повыкидано. Вот они, бабы! А ты говоришь: «Ну их!».

— Противотанковый ров копают, — сказал Козырев.

— Могилу! — твердо отрубила Матрена Сергеевна. — Немцу могилу. Забыл ты, Вася, как в девятнадцатом завод по гудку подымался ночью? Туча двигалась — Юденич-то. А как обернулось?

В памяти Бровкина вставали далекие дни. Дымные костры на заводском дворе, красные отсветы на лицах людей, на стволах винтовок, на штыках, на ремнях, опоясавших промасленные рабочие куртки. Горячие, короткие, отрывистые речи. Иван Иванович Газа — путиловский комиссар, отец Тишки Козырева — Федор, неразлучный дружок Бровкина, и она, Матрена Сергеевна, Матреша, в его потертой кожаной куртке, с аккуратно увязанным узелочком, который она все старается как-нибудь понезаметней сунуть ему в руки, — напекла чего-то на дорогу.

И, словно не двадцать два года прошло с того времени, Бровкин сказал:

— Опять ты с узелком своим! Что у тебя там, давай, разломим с Тишкой, да за дело нам браться, Матреша. Тебе в ночную, и нам в ночную.

Матрена Сергеевна обняла по очереди и старика и Тишку, отошла, поклонилась им издали и, уже не оглядываясь, поспешила прямо через луговину к шоссе, по которому торопливо сновали машины.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В сентябре Ленинград стал во сто крат суровее и строже, чем в те дни, когда ополченцы уходили на фронт. Газетные передовицы, призывы на стенах домов, неумолчный гул канонады твердили о том, что враг близко, что город обложен немецкими войсками, и только неширокая полоска суши вдоль правого берега Невы до Ладожского озера и водный путь через озеро соединяли еще Ленинград с Большой землей.

По вечерам город тонул в густой осенней темени. Не загорались и когда-то яркие огни в окнах Смольного. Все здание его было затянуто огромной маскировочной сеткой, движение по главной аллее закрыто, желтый липовый лист устилал асфальтовую дорожку. Жизни, казалось, здесь уже нет. Но через боковые проезды, тоже укрытые сетками, подлетали ко входам десятки машин, быстрым шагом проходили военные. Ленинград знал: отсюда тянутся бесчисленные, телефонные и телеграфные нити к фронту, на оборонные заводы и, наконец, в Москву, в Кремль. Слово «Смольный» с новой силой возрождало героику минувших дней.

В уличных разговорах, в трамваях, в проходных заводов, по радио вновь слышались памятные старым питерцам названия: Гатчина, Красное Село, Павловск, Поповка, Пулково, где снова, как и двадцать с лишним лет назад, развернулись жестокие бои. Снова из распахнутых ворот ленинградских заводов выползали тяжелые импровизированные бронепоезда.

Войска фронта вместе с населением города возводили за окраинами оборонительный барьер. Вверх по Неве поднялись серые узкие эсминцы, может быть, те самые, четкие контуры которых в былые майские и октябрьские вечера вспыхивали отраженным в невской воде пунктиром электрических лампочек, а днем покрывались пестрыми флагами. Теперь корабли, вскинув к небу жерла орудий, выбрасывали длинные языки слепящего рыжего пламени, и гулко катились громы их выстрелов над водой.

Где-то на взморье били из главных калибров «Марат», «Октябрьская Революция», форты Кронштадта, Красная Горка; били тяжелые железнодорожные батареи, гаубицы, скрытые на городских окраинах, били орудия армий, дивизий, полков.

С завода в ополченческую дивизию делегаты уже не ездили. Времени не стало для этого: цехи спешно перешли на выпуск снарядов и мин. Теперь из дивизии за боеприпасами приезжали прямо на завод. Бойцы рассказывали о том, как немцы тоже зарываются в землю, в блиндажи, в крытые окопы, в ямы и норы. Срок взятия Ленинграда, назначенный было Гитлером на 1 августа, затем перенесенный на 15 августа, а с 15 августа на 1 сентября, перестал упоминаться немцами вообще.

По захваченным в штабах германских частей оперативным документам, из показаний пленных, опубликованных в печати, вся страна знала о том, что немецкий генеральный штаб с самого начала военных действий ставил задачу: быстро, одним ударом, захватить Ленинград. Что же помешало гитлеровцам? То, видимо, что, добравшись почти до окраин Ленинграда, они потеряли на своем пути более двухсот тысяч убитыми и ранеными, потеряли почти полторы тысячи самолетов, сотни орудий и танков.

И вот теперь, в сентябре, когда ленинградские войска заняли позиции на внешнем обводе обороны города, полукольцом протянувшемся от Финского залива до Невы через Шереметьевский парк перед Автовом, через Пулковские высоты, Московскую Славянку, Колпино, Усть-Тосно, и, прикрытые огневым щитом ленинградской артиллерии, снова заставили немцев остановиться, перед германским командованием встал вопрос о подготовке нового удара на Ленинград. Для этого нужны были новые силы. Подтянуть их можно было только за счет Западного фронта. Но там Красная Армия сама захватывала инициативу. Там, под Ельней, войска советских генералов разбили семь или восемь кадровых немецких дивизий. Обстановка складывалась так, что новое сражение под Ленинградом не сулило немцам даже спокойной зимовки, не говоря уже о победе до наступления зимы. Обескровленные, измотанные непрерывными боями, они залегали в оборону.

Немецкие листовки, обильно сбрасываемые с самолетов, кричали теперь о том, что город будет взят способом, от которого содрогнется мир.

2

С болотистой невской равнины бои перенеслись на Неву, в район Невской Дубровки; на равнинах же перед городом только артиллерия обеих сторон то методическим многочасовым обстрелом, то внезапным коротким и мощным огневым налетом напоминала о том, что по разбитым пригородным деревням, по безымянным речкам и шоссейным дорогам проходит рубеж, проходит линия фронта. На полях, где все еще торчали капустные кочерыжки и чернела ботва неубранного картофеля, всюду замысловатым, но строго продуманным рисунком змеились ходы сообщения; там стучали ломы и кирки, и на брустверы окопов летели комья земли.

Холода ударили рано, с каждым днем прибавляло снегу, задували северные ветры, вечерами небо на западе горело красным в оранжевых переливах, ночи стояли стеклянные от мороза. В такие ночи на город шли бомбардировщики врага, и тогда в зените, рядом со звездами, вспыхивали разрывы осколочных снарядов.

Дивизию ополченцев с Пулковских высот перебросили на приневскую равнину, местами покрытую густым ракитовым кустарником. Теперь дивизия уже имела свой номер и, как регулярная боевая единица, вошла в состав Красной Армии.

Саперные работы на новом месте шли полным ходом, когда к Лукомцеву неожиданно прибыл Загурин. Лукомцев встретил его радушно, как старого знакомого:

— Какими путями, дорогой товарищ комиссар?

— Да вот, товарищ полковник, пока я бродил в немецких тылах, часть нашу расформировали. Побыл в резерве месяц с хвостиком, выполнял отдельные поручения, наконец не выдержал, подал рапорт с просьбой отпустить в действующие войска на командную должность. Да не удержался и приписал, что хочу в вашу дивизию. Желание мое удовлетворили, аттестовали старшим лейтенантом, и вот явился по назначению.

— Превосходно! Что же мы с ним будем делать, Черпаченко?

— Был комиссаром батальона, старший лейтенант… Можем дать батальон. Есть место.

— Лучше бы роту, — попросил Загурин.

— Что так? — Лукомцев улыбнулся. — Впрочем, Загурин прав. Так и следует настоящему солдату — начинать с малого. Ну, был комиссаром батальона, да ведь не стрелковый же батальон. Опыта командования стрелковым подразделением нет, приобрести надо. Правильно я говорю, Загурин? Вы не обижаетесь?

— Нисколько, товарищ полковник. Это как раз и мое желание. Об этом я и Кручинину не раз говорил.

— Вот и пошлем в батальон к нему самому, Кручинину. Девятой роте у них по-прежнему не везет с командирами. В самом деле, Черпаченко! — Лукомцев даже руками развел. — Первый командир, Кручинин, пропадал в свое время без вести. Второй, Марченко, убит. Третий — тяжело ранен. Четвертый — болен. Совершеннейшим образом не везет. Вот, Загурин, и возьмитесь за эту девятую. Неплохая, в общем-то, рота, боевая.

Было часов двенадцать ночи, когда Загурин нашел наконец своего нового командира. Встреча взволновала обоих — и Загурина, и Кручинина. Пили чай из неизвестно как появившихся в землянке маленьких чашечек с голубыми цветочками. Вспоминали трудные дни совместных блужданий. Проговорили до утра. Легли, как и бывало, вместе, на узком дощатом ложе Кручинина. Загурин долго не мог заснуть, захваченный множеством дум. Исполнилось его заветное желание — он стал командиром, ему поручена рота. Обычно спокойный, рассудительный, он не просто стремился командовать ротой, бить немца всеми силами ротного оружия. Нет, в его думах был пунктик, никак не вязавшийся с уравновешенной загуринской натурой. Загурина одолевала идея психической атаки. В решительную минуту поднять бойцов и молча, сверкая линией штыков, двинуться железными шеренгами на врага… Что на свете может выстоять перед человеческой волей, которая не дрогнет перед смертоносным огнем! И уже засыпая, он думал: будет час, его рота пройдет таким карающим маршем.

Утром Кручинин усадил его за карту и познакомил с обстановкой, подробно, до малейшей канавки и кустика, охарактеризовав позицию девятой роты.

Потом они вместе прошли на наблюдательный пункт батальона, оборудованный в насыпи железной дороги. Загурину все нравилось: и обстоятельный разговор над картой, и выбор места для наблюдательного пункта, и уважение, с каким бойцы и командиры относились к Кручинину.

Загурин вспомнил разговор с Кручининым на завалинке в далекой лесной деревушке.

— Такой город, как Ленинград, взять нельзя, значит? — переспросил он с улыбкой.

Кручинин понял, о чем говорит Загурин, тоже вспомнил давнее и тоже улыбнулся:

— Как видишь, и не вышло. А теперь и подавно — такая мясорубка немцу будет… В земле прочно сидим. Земля не выдаст. Теперь посмотри-ка в трубу, вращай винт слева направо. Хотя можно и без трубы, как у тебя с глазами? Вон твоя рота на бугорках, там грунт приличный, глинка с песочком. Но зато сразу же за бугорками до самого немца торфяник. Оно бы и хорошо, если бы мы только обороняться думали, но мы же не век тут сидеть намерены, как ты думаешь?

— Полагаю, что ударим в штыки рано или поздно.

— Так вот, пробовали мы ходы прорыть вперед, ближе к противнику. Не получается: копнешь — вода. Сверху — подмерзшая корка, а вглубь — вода. Для боевого охранения кой-какие норки откопали. Скверно там ребятам.

Загурин долго всматривался в даль сквозь зеленые рожки стереотрубы. Насыпь железной дороги уходила на юго-восток, за немецкие позиции. Километрах в двух над речкой висела ажурная ферма моста. За мостом селение — сильно укрепленный узел вражеской обороны. Речка течет влево и впадает в Неву возле деревушки, тоже превращенной немцами в опорный пункт. Вдоль обоих берегов — окопы, блиндажи, дзоты врага, еще не разведанные, не нанесенные на карту. Гитлеровцы непрерывно строят: каждую ночь в морозном воздухе слышны звуки пил, стук топоров, треск дерева. Наши минометчики открывают по этим звукам огонь. Немцы отвечают пальбой сразу многих артиллерийских батарей, включают пулеметы, осыпая торфяник светящимися пулями. Наши корпусные пушки, нащупав расположение вражеских батарей, бросают туда тяжелые снаряды. Но едва грохот перестрелки затихнет, как снова звуки пилы и стук топоров у немецких позиций…

— А восьмая рота у нас за насыпью, — сказал Кручинин. — Там еще тяжелей. Совсем открытое место. Немцы, как видишь, на возвышении.

— Так я пойду в роту. — Загурину не терпелось вступить в командование. — Давай мне связного.

— Стемнеет, вместе пойдем, не спеши, — ответил Кручинин. — Надо же тебя представить как положено, по всей форме: новый командир!

3

Селезнев сидел в одной из штабных землянок и при свете семилинейной керосиновой лампы переводил только что доставленное разведчиками приказ командира немецкой дивизии генерал-лейтенанта Мохальца.

— Какой-то пониженный тонус, — сказал он Юре Семечкину, полудремавшему на соломенном тюфяке. — Какие-то минорные нотки. «Мы должны укреплять оборону… Мы не можем позволить русским отнять те позиции, которые завоеваны нашей кровью… Мы не должны страшиться зимы и артиллерии Советов…» Мы должны, мы не можем, мы не должны… Странный приказ!

— Ничего странного, Борис Андреевич. А что еще ему осталось писать? Ура, в атаку на Ленинград? Так, что ли? Немец, немец, а понимает, что не ужиться ему по соседству с таким городом, как наш. Вот и ноет: должны — не должны. Верно, не приказ, а биение в пустой чайник.

— Вы несколько упрощенно судите, товарищ Семечкин. Такой серьезный вопрос, как природа минорного звучания немецких приказов, подлежит более внимательному рассмотрению. Я думаю…

В это время вошел связной с приказанием Селезневу немедленно явиться к Лукомцеву.

В землянке Лукомцева кроме Черпаченко находился и Баркан.

— Садитесь, — пригласил Лукомцев, указав Селезневу на застланную серым солдатским одеялом железную койку. — Я решил назначить вас начальником разведки дивизии. Не возражайте, не возражайте. Работа бесспорно ответственная, но вам, я считаю, она по плечу. Обстановка требует от нас отличной организации разведки и саперной службы. Саперную службу возглавит один из ваших товарищей, мы и это уже решили, а за разведку возьметесь вы. О деталях побеседуете позже с начальником штаба. Желаю успеха!

Селезнев вышел.

— Одно у меня сомнение, — сказал Черпаченко, глядя ему вслед, кабинетчик он до нижней рубашки и организаторских способностей у него, по-моему, непозволительно мало.

— Серьезный, хороший переводчик, аналитик, — не согласился Лукомцев. Это прекраснейшие данные для разведчика. А уменье, навыки — придут.

Что касается самого Селезнева, то он не выразил ни испуга, ни радости, ни удивления, когда Лукомцев сказал ему о таком назначении. На заводе он аккуратно выполнял любые задания дирекции, привык быть исполнительным и в каждое дело вкладывал всю душу, методично, последовательно добиваясь должных результатов.

Рассказав о своем неожиданном повышении по службе Семечкину, который горячо ободрил: «Ничего, Борис Андреевич, не теряйтесь, вытянете, да ведь и помогут». Селезнев тут же извлек из чемодана «Боевой устав пехоты» и принялся перечитывать главы, относящиеся к разведке.

Просматривая список личного состава, новый начальник дивизионной разведки взвешивал человека всесторонне, решая, что́ в этом человеке есть ценного для службы в разведке, как он, Селезнев, ее, эту службу, понимает. А разведку Селезнев представлял отнюдь не в виде серии лихих наскоков на врага, основанных на личной отваге разведчиков. Это было, по его мнению, постоянное, настойчивое, повседневное проникновение в замыслы в его планы, в его действия. Для выполнения такой задачи необходимы были люди самых различных качеств.

Вспомнил Селезнев и Бровкина, с которым когда-то ссорился именно из-за разности взглядов на разведку. Но ссора ссорой, а Бровкин, как старый сметливый солдат, будет безусловно полезен, и Селезнев вытребовал его из полка.

Бровкин явился в землянку разведотделения гордый тем, что его повышают: из полковой — в дивизионную! Вспомнили старика! Увидев Селезнева за столиком, он кивнул ему:

— А ты чего здесь? Или тоже в разведчики метишь, ноль-ноль восемь! — Заметив в петлицах Селезнева фронтовые зеленые «шпалы», которые тот надел как интендант третьего ранга, Бровкин смутился. И окончательно он растерялся, когда Селезнев спокойно, как бы между прочим сказал:

— Я начальник разведки дивизии, Василий Егорович.

Ошеломленный неожиданностью, Бровкин думал: «Ну какая теперь будет разведка, боже мой! Что он в ней понимает?»

— Сядьте, — сказал Селезнев и продолжал: — Несмотря на ваш неуживчивый характер, товарищ Бровкин, несмотря на то, что вы задира и крикун, я все же попросил командование отдать вас в дивизионную разведку. И поручился за вас. Надеюсь, вы мою рекомендацию оправдаете?

Бровкин досадовал на то, что взял его в дивизионную разведку именно Селезнев, человек, который ее, конечно же, с треском завалит и над которым все равно сколько бы он «шпал» ни нацепил, вся дивизия будет хохотать.

Но дни шли, никто над Селезневым не хохотал, да и сам Бровкин вскоре убедился, что начальник его не так-то и простоват, как ему, Бровкину, казалось.

Штаб армии требовал сведений, проверял ход строительства инженерных сооружений, подбрасывал пополнение в части, боеприпасы; в деревушке, где стояли тылы дивизии, появились танки: тяжелые КВ вползли в сараи, под навесы, в амбары, танкисты возились возле машин. Часто над позициями врага проносились наши воздушные разведчики, по утрам бомбардировщики скидывали там легкие бомбы, нащупывая систему зенитного огня. Шла подготовка, как в армии говорили, к жесткой обороне, по Лукомцев чувствовал, что организуется не только оборона. Он приказал усилить разведку и, в частности, во что бы то ни стало достать «языка» чего не удавалось сделать с того времени, как позиции дивизии стабилизировались. Добывали документы, трофейное оружие, но «язык» не давался.

Много поступало самых фантастических предложений, как поймать немца. Придумал свой проект и Бровкин:

— На приманку возьмем. Привяжем, в кусточках барана, немцы и приползут. Они же всё, поди, в окрестных селах пожрали. А приползут, мы их тут и зачалим.

Над Бровкиным только посмеялись: живого барана в те дни в кольце блокады найти было невозможно.

Селезнев сам взялся за разработку плана поимки «языка». Два дня ползал он в ничейном пространстве между своими и немецкими окопами и в конце концов вызвал Бровкина:

— Вот что, Василий Егорович, завтра вы приведете «языка». Руководство операцией поручаю вам, как человеку серьезному и сообразительному.

«Ох лиса, до чего же ловок подъезжать», — думал Бровкин, но слова Селезнева были ему весьма приятны, и слушал он внимательно, поскольку назначался ответственным за такое дело.

— Смотрите сюда, — продолжал Селезнев, показывая по карте. — Здесь, в лощине, между кустарником и этой тропинкой, сидит боевое охранение какой-то немецкой части. Какой, мы пока ни знаем. Их там человек тридцать — сорок. В восемь ноль-ноль… Это не «ноль-ноль восемь». — Через сверкнувшее пенсне Селезнев взглянул на Бровкина. — В восемь ноль-ноль, говорю, они завтракают. Точно. На то они и немцы. В шестнадцать ноль-ноль обедают. А в двадцать один ужинают. В обед они, надо полагать, больше всего получают пищи, поэтому и настроение у них в такой час самое благодушное. И хотя это день, а не ночь, и светло, а не темно, я считаю, что брать «языка» надо именно в этот, обеденный час. От нашего боевого охранения, откуда вы начнете путь — только ползком, скрываясь за кочками, осокой, не спеша, без горячки, — до немца ровно полтора километра, и всё торфяником. На это у вас уйдет три часа, я проверил. Значит, чтобы поспеть к шестнадцати, вам надо двинуться в тринадцать. А там — полная воля вашей инициативе, ловкости, хитрости. Понятно? Беретесь?

— Берусь. Понятно. — Операция Бровкину казалась настолько ясной, успех ее настолько очевидным, что он загорелся нетерпением. — А когда? Завтра? Есть, товарищ капитан!

Все пошло как по расписанию. К тринадцати ноль-ноль два десятка бойцов с Бровкиным во главе были в окопчиках боевого охранения одной из рот первого полка и двинулись вперед на торфяник.

— Зады, зады подбирай! — шептал Бровкин. — К земле прижимайся.

Маскировке помогали кочки, слегка припорошенные снегом, заиндевелые редкие кустики, пучки бурой сухой осоки.

В четыре часа дня, как это и рассчитал Селезнев, разведчики были в отмеченном на карте месте, в двадцати метрах от траншеи немецкого боевого охранения. За брустверами там брякали котелки, слышался говор, смех, кто-то напевал.

Бровкин взмахнул рукой — сигнал! Вскочил первым на ноги, бойцы бросились за ним, в несколько секунд пробежали короткое расстояние до окопа и молча обрушились на плечи ошалевших от неожиданности немцев. Те буквально остолбенели при виде падающих на них людей с автоматами. Бой в траншее длился две, может быть, три минуты, не больше. Бойцы били гитлеровцев прикладами, кололи ножами, избегая стрельбы. Немцы тоже не стреляли. Они были безоружны: их винтовки и автоматы оказались в стороне, составленными на время обеда. Немцы пробовали обороняться ножами; один из них отбивался котелком, из которого при каждом взмахе брызгала клейкая ячневая каша. Боец ударил его автоматом по каске; оглушенный немец присел на корточки, но котелка с кашей из рук не выпускал…

Несколько немецких солдат, выскочив из окопа, пустились наутек. Бровкин дал им вслед очередь. Двое упали. И тут только руководитель разведки спохватился.

— Стой! — крикнул он не своим голосом. — Стой! Есть еще живые?

— Есть один, — ответили из угла, где шла возня. — Никак не взять гада, сейчас кончим его…

— Не трожь! — закричал Бровкин в испуге. — Черти, «языка» же пришли брать! — Он оттолкнул бойцов от немца. Тот настолько крепко забился в патронную нишу в стенке окопа, что из норы торчали одни его ноги.

— А ну, хватайся!

Бойцы взялись за ноги и в два рывка выбросили гитлеровца на дно траншеи.

— Какой-то чин, — заметил один из бойцов. — С лычками.

— Вяжи! — приказал Бровкин. — И пошли, а то расчешут.

Уже не маскируясь, лишь слегка пригибаясь, бежали назад прямо по полю… Когда были совсем возле своих траншей, вслед им ударили немецкие минометы. Немцы долго долбили по кочкам и кустарнику. Минные разрывы гремели даже и тогда, когда возбужденный успехом, радостный Бровкин докладывал Селезневу.

— Задание выполнено, товарищ капитан! «Язык» взят. Звания не знаю, с лычкой.

— Ефрейтор.

— Убитых нет, только шестеро легко ранены столовыми приборами. Захвачено восемь автоматов, пистолет, два ручных пулемета. Винтовок не брали, тяжеловато тащить, товарищ капитан.

— Спасибо, Василий Егорович, — просто сказал Селезнев, протирая пенсне. — Передай благодарность всем ребятам.

Лукомцев остался доволен боевым выходом дивизионной разведки:

— Видите, майор, не ошиблись мы в Селезневе. Я чувствовал, что есть в нем что-то такое от следопыта.

4

Не ошиблось командование дивизии и при выборе командира молодого саперного батальона.

Однажды ночью Юра Семечкин, пробираясь с передовой линии в политотдел, заметил за кирпичным заводом, в поле, темную фигуру, совершавшую непонятные движения. Фигура бродила из стороны в сторону, раскачивалась, нагибалась, что-то искала в снегу.

— Эй, кто идет? — окликнул встревоженный Семечкин, доставая пистолет. — Стой! — И щелкнул курком: — Пароль!

— Свои, — отозвался человек на снегу. — Палить не вздумайте. А пароль я вам с такого расстояния орать не стану! Подойдите поближе, тогда и спрашивайте. И вообще, вы сами-то кто такой?

Семечкин храбро зашагал по снегу.

— Фунтик! — изумился он, узнав геолога. — Вы что тут?

Фунтик стоял с миноискателем в руках и смущенно улыбался. Ночью он, оказывается, работал с этим прибором для отыскивания мин, чтобы назавтра утром ровным, уверенным голосом человека, знающего свое дело, рассказать о миноискателе бойцам, точными, проверенными движениями показать им, как надо с ним обращаться.

В противоположность Селезневу рядовой Фунтик до крайности расстроился и даже перепугался, узнав о назначении на командную должность, да еще на такую — в батальон! Только что был связным, и вот, на тебе, — начальник. Но приказ есть приказ, оставалось одно — работать, и он энергично принялся за дело. Копаясь в списках личного состава частей, Фунтик отобрал плотников, каменщиков, кузнецов, землекопов. Достал наставления по саперному делу, справочники, и в батальоне началось учение. Новый командир целый день учил молодых саперов, а ночью учился сам: взрывал толовые шашки, резал до боли в руках колючую проволоку, отрабатывая ловкие, автоматические, экономные движения. У него стала вырабатываться черта, так необходимая и бойцу и командиру: умение применяться к условиям войны. Фунтик открыл, что печи в землянках можно делать из водопроводных труб больших диаметров и даже из старых огнетушителей. А самое главное, за что он получил личную благодарность командира дивизии, — Фунтик знал теперь, как рыть окопы на мокром торфянике между нашими и немецкими позициями. Как-то один из пехотных командиров сказал в штабе дивизии: «Черт бы подрал этих саперов! Всю ночь ковырялись, а что сделали? Траншею в сорок сантиметров глубиной». — «Сорок? — переспросил тут же находившийся Фунтик. — Молодцы! Хорошо, что не пятьдесят. Иначе вода все бы залила. Мы, уважаемый товарищ, вынимаем за ночь лишь то, что промерзает за день».

Опыт Фунтика стал известен в штабе армии, и вскоре через «проклятый» торфяник от всех батальонов и рот к немцам зазмеились ходы сообщения; потом возникли выдвинутые вперед окопы и траншеи.

Бойцы, которые вначале с недоверием отнеслись к командиру в роговых очках, теперь полюбили его от всей души за человечность, за глубокие знания, за, как им казалось, большой военный опыт, за то, что к нему приезжают советоваться командиры из соседних частей.

«Опять к нам»! — многозначительно перемигиваясь, говорили саперы, завидев чью-либо «эмку» или «козлика» возле землянки своего комбата. Это «к нам» было преисполнено гордостью за весь батальон, за всю дивизию, выросшую из ополченцев.

Зная историю с Фунтиком, Семечкин пожал руку геологу, пожелал ему удачи и ушел.

5

Вовсю развертывались инженерные работы и на участке роты Загурина, где грунт был отнюдь не торфянистый, а глинистый, плотный, тяжелый. Работали ночами, потому что до немцев здесь было слишком близко и вся местность просматривалась с наблюдательных пунктов врага. Загурин, по-прежнему мечтавший о штыковой атаке, любил побродить ночью по окопам, понаблюдать их ночную жизнь; встанет где-нибудь в ячейке для пулемета, замрет, насторожится. А сегодня он решил сам отвести смену бойцов в боевое охранение. Дойдя до передней траншеи и дожидаясь там, пока соберутся бойцы, Загурин почти рядом услышал во мраке сиплый бас:

— Что же, я санинструктор, это верно. По закону если, то мне тут долбать и не полагается. А надо, брат ты мой, надо.

Эти слова сопровождались стуком лопаты о мерзлую землю.

Бойцы тем временем собрались. Загурин проверил их оружие и повел ходом сообщения на снежную равнину впереди окопов. Когда ход окончился, бойцы перебежали полянку, перепрыгнули через текущий подо льдом ручей и дальше шли неглубокой канавой, пригибаясь к самой земле. Как ни осторожно старались они двигаться, противник, очевидно, заслышал скрип снега под ногами, и в небо одна за другой полетели осветительные ракеты. Загурин приказал лечь, но немцы уже встревожились. На близкой линии их окопов замелькали вспышки выстрелов, елочным фейерверком посыпались разноцветные пули, на фланге неторопливо застучал крупнокалиберный пулемет. Равнина и небо над ней пропишись огненными строчками.

Стрельба стихла не скоро. Удвоив осторожность, бойцы продолжали путь. Совсем близко от переднего края врага, укрывшись в канаве, их ожидали товарищи, которые уже отбыли свой наряд. Они выползли навстречу пришедшим из ячеек в холодной снежной земле, размяли затекшие мускулы и, молчаливые, так же согнувшись, падая при вспышках ракет, ушли.

Загурин проследил за тем, как новый наряд занимает стрелковые ячейки, укладывает на брустверы винтовки и устанавливает пулеметы, устраивается, насколько возможно, поудобнее. Бойцам здесь придется лежать целые сутки, до боли в глазах вглядываясь вперед, напряженно ловя каждый звук, каждое движение во вражеских окопах. Между ними и врагом — лишь проволока и несколько десятков метров открытого поля. Говорят и пишут: фронт, передовая линия обороны… Вот же он, фронт, вот же она, передовая линия обороны, эти несколько бойцов, полуголодных, озябших, отнюдь не могучих физически. Все неизмеримо проще, будничней, чем думают те, кто сейчас в тылу.

Только убедившись, что боевое охранение в порядке, Загурин двинулся обратно. Проходя по главной траншее, в стенках которой были вырыты бойцами ниши — на одного, на двоих, где, завесив вход плащ-палаткой и разведя костерок на перевернутой крышке котелка, можно поддерживать тепло, греть щи, писать домой письма, — он снова услышал разговор:

— А как ты думаешь, сидеть вот здесь, в холоде, под пальбой, когда даже снег вокруг от разрывов что сажа, — это не героизм?

В ответ молчали.

— Нет, ты скажи, героизм или нет? — настаивал первый голос.

Наконец второй мрачно и нехотя ответил:

— Если не ныть, то, может быть, да. А вообще-то, очень ординарно. Я не так представлял себе героизм.

— Это у тебя книжное представление о героизме. А по жизни — мы с тобой и есть герои. Это я не для хвастовства, а для констатации факта.

Такое определение героизма: «Если не ныть» — Загурину показалось тоже не очень верным, оно не вязалось с его представлением о героизме динамичном, деятельном, эффектном. Он хотел было заглянуть в нишу к беседующим, но фронт внезапно ожил. Должно быть, гитлеровцам опять померещилось. Снова загремели пулеметы, захлопали винтовочные выстрелы, в небе замигали ракеты, и вскоре возникла музыка. Из мерцающей дымки вместе с трассирующими пулями долетели звуки знакомой всем боевой песенки:

Все хорошо, прекрасная маркиза,
Все хорошо, все хорошо!..

Когда песенка затихла, голос фельдфебеля из немецкой роты пропаганды забубнил:

— Товарищи бойцы и командиры Красной Армии, переходите к нам… Не верите комиссарам и политрукам… Мы дадим вам пищу, дадим работу…

Загурин подал команду:

— Ну и поработаем! Прогреть оружие!..

Возвратясь под утро в свою, тоже смахивающую на нору, землянку, он нашел на постели знакомый серый конверт, очевидно в его отсутствие принесенный ночью с полевой почты. Жена писала, что в семье все благополучно, только с едой стало туговато; что она работает теперь на оборонном заводе; что ее премировали; что она беспокоится о его здоровье. «А просьбу твою выполнила. В воскресенье сходила по обоим адресам. Всего писать не буду, но только передай своему командиру, что ни там, ни там их нет, и где — узнать не смогла».

Это было ответом не столько Загурину, сколько Кручинину, который по сей день не имел сведений о семье. Письма его возвращались с пометкой: «По указанному адресу не проживает». Кручинин писал товарищам в Ленинград, но те или тоже ушли на фронт или дни и ночи просиживали на заводе, готовя оружие для армии, и не отвечали. Тогда вот он и попросил Загурина узнать через жену что-нибудь о Зине и дал адрес ее и адрес своей матери.

Загурин был так огорчен письмом, что долго не мог продолжать чтение, понуро сидел, вглядываясь в прыгающий огонек масляной коптилки. Ему было больно за друга, молчаливо, в одиночестве, переживавшего свою тревогу.

От близкого разрыва мины плащ-палатка, прикрывавшая вход, взметнулась, и коптилка погасла. Загурин зажег ее и вновь принялся за письмо. Жена в заключение писала: «Поздравляю тебя с нашим праздником. Вспомни прошедшие годы, как мы встречали этот день».

Загурин взглянул на календарик, прибитый над постелью огромным ржавым гвоздем: праздник! Да, в самом деле, через два дня праздник, а он здесь даже счет времени потерял. Послезавтра — седьмое ноября.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Неудачно съездив к Андрею на фронт, Зина не сразу набралась решимости пойти к его матери и, как ни стремилась поскорее увидеть детей, долго бродила по ленинградским улицам.

Навстречу ей двигались колонны бойцов, шли женщины и старики с лопатами и ломами, проезжали вереницы автомашин и танков. Аэростатчики вели под уздцы норовистые от ветра баллоны с газом для аэростатов заграждения. В небе, которое все дни было до отчаяния безоблачным, барражировали серебристые тройки воздушных патрулей. Зину толкали торопливые прохожие, обзывали ее дурой и раззявой, но она ничего этого не замечала.

Был тихий летний вечер, когда она добрела наконец до знакомого подъезда на набережной Малой Невы, поднялась по лестнице, на которой стоял мрак от синей краски на окнах, и подергала за медный шарик старомодного звонка. Кто-то отворил ей двери в темноте, она вошла в комнату, щурясь от вечернего солнечного луча — он бил прямо навстречу ей через окно, — и первое, что увидела, были живые черные, молчаливо ожидающие глаза под седыми бровями. Затем ураганом налетели ребятишки:

— Мамочка приехала!

Зина схватила обоих и спрятала лицо под их жадно обнимающими, торопливыми руками. Когда она подняла на минуту глаза, свекровь уже стояла возле окна и смотрела на реку, по которой крошка-буксир тащил огромную баржу, нацеливая ее под деревянный мост. Зине стало ясно, что старуха все поняла и говорить уже ничего не нужно.

Полетели дни, полные душевного напряжения. Ребятишек она снова взяла от свекрови домой, каждое утро водила их в детский садик и бегала в поисках работы. Но специальность бухгалтера осенью 1941 года в Ленинграде была не очень-то нужна, и ей долгое время не везло. А когда все-таки и приняла в одно учреждение, то не успела она проработать там трех дней, как учреждение в полном своем, составе ушло на оборонные работы; Зину, правда, оставили в городе — из-за ребят. Потом и она пошла копать траншеи — здесь же, на Московском шоссе, где жила, недалеко за своим домом. Тысячи людей рыли противотанковые рвы, строили доты и дзоты, воздвигали баррикады из металлического заводского лома, тянули колючую проволоку, минировали дороги и поля. Работали от зари до зари, уставали так, что после короткого сна едва разгибали спину, — и все-таки работали. Этого требовал родной город, город, с которым для каждого ленинградца было связано все лучшее в жизни, все светлое, все прошедшее и будущее. Город брал в руки оружие. В только что отстроенные дзоты вкатывались противотанковые пушки, все больше и больше на площадях и в скверах появлялось зенитных батарей, все больше тяжелых танков накапливалось в окраинных улицах.

На заводах и фабриках, в учреждениях возникали отряды самообороны, люди вооружались каким только возможно было оружием; друзья клялись друг другу стоять до последнего, отдавать жизнь как можно дороже и если умереть, то на пороге своего завода. Жены в эти дни были вместе с мужьями, они тоже готовились к борьбе.

Почти каждый день, иногда по нескольку раз, выли тревожно сирены. Жители разбегались по укрытиям, прятались в противоосколочные щели в садах и парках; где-то очень далеко стучали зенитные пушки, туда же с ревом проносились истребители, и затем труба по радио возвещала отбой. Это были желанные звуки. Недаром в те дни родился быстро распространившийся анекдотический диалог. Девушка просит молодого человека: «Скажите что-нибудь приятное». — «Отбой воздушной тревоги», — басит тот.

Только в сентябре, когда немцы были совсем близко, в пригородах, и когда почти не умолкал гул тяжелых орудий, отбивавших вражеские атаки, Зина впервые увидела над Ленинградом «хейнкели». Тупокрылые самолеты вышли из-за синем тучи на западе и сразу оказались над городом. Их было девять. Вначале они шли, сохраняя строй. Вокруг бушевала буря разрывов, небо, как оспой, покрылось точками черного взрывного дыма. Но когда самолеты прошли Неву, строй их распался, и они поодиночке стали уходить.

— Испугались, ничего не сбросили! — сказал кто-то в подъезде, где стояла Зина.

— А это что? — воскликнула другая женщина.

В нескольких местах над городскими крышами заклубил дым пожаров. По улице, звеня колоколами, промчались пожарники, завыл сирены санитарных машин, бежали люди, спешила милиция, за пахло гарью: где-то неподалеку пожар охватил жилые дома, пакгаузы; и бушующим пламенем горели Бадаевские склады — главные продовольственные хранилища города.

В те дни Московское шоссе сделалось прифронтовой дорогой, людей отсюда стали переселять в другие районы города. Пришлось перебираться и Зине. Вдвоем с дворничихой погрузила она на тележку самые необходимые вещи и перебралась к матери Андрея на Васильевский остров. Вскоре она поступила на табачную фабрику, которая была совсем недалеко от дома. Ее послали в мундштучный цех, где теперь собирали ручные гранаты. Стоя у конвейера, Зина вспоминала слова Баркана: «Ну ничего, патроны будете делать, вас научат».

Кроме гранат фабрика по-прежнему выпускала и папиросы и табак; но вырабатывала она еще и чудодейственное средство от многих болезней — сульфидин.

Во время обстрелов вокруг фабрики рвались снаряды, при авиационных налетах падали бомбы, сотрясая корпуса своими тяжелыми глухими ударами. Но работа не прекращалась, так же неторопливо текла лента конвейера с деталями гранат.

Дети Зины каждый день ходили с бабушкой на Петровский остров. Это было, близко, лишь перейти Тучков мост и обогнуть стадион имени Ленина. В желтой листве они собирали там желуди, кидали в воду камешки.

Заметив иной раз проходившего военного, ребятишки затевали с бабушкой разговор об отце.

— А папа скоро приедет? — спрашивал Шурик. — У него сколько «кубиков»?

Старуха отвечала коротко:

— Вот обождите, приедет. Задаст вам, что меня не слушаетесь, — и спешила отвлечь их внимание каким-нибудь диковинной величины желудем или осколком цветного стекла. Дети принимались играть, а она присаживалась на пенек на берегу пруда и, понурив голову, рассеянно следила за мельканием рыбешек на мелководье.

Во время одной из таких прогулок в парке бабушку и детей застала тревога. Они спрятались в крытую щель под деревьями. В щели было слышно, как били зенитки. Несколько раз глухо вздрагивала земля, и тогда знатоки говорили в потемках: «Пятисотка».

Через час все стихло, бабушка повела испуганных детей домой. Но возле дома толпился народ, цепью стояли милиционеры, возились бойцы восстановительной команды. Дом был разбит, фасад его рухнул на набережную, и перед матерью Андрея Кручинина обнажилась вся ее квартира. Картины на стенах, абажур над местом, где стоял обеденный стол, на голубой стене кухни белая раковина водопровода.

Вечером, когда с работы возвратилась Зина, вместе с нею они искали в развалинах кое-какие сохранившиеся вещички; потом пришел грузовик с фабрики и всех четверых отвез в чью-то пустую квартиру на Петроградской стороне. Ходить на фабрику отсюда было значительно дальше, Зина возвращалась домой усталая, валилась на постель и думала только об одном, о чем-либо другом как-то не хватало сил думать, — она думала об Андрее, о прежней их жизни, о хорошо проведенных с ним днях.

Зина была уверена, что Андрей погиб, и разыскивать его уже не пыталась. Она оплакивала мужа по-своему, сухими глазами посвящая ему эти свои ежедневные думы о прошлом. Горечь утраты стала привычной; Зина знала, что так, с этой горечью, она будет существовать до последнего своего дня, жизнь не скрасит уже ничто, даже дети. А дети и ее, так же как бабушку, часто расспрашивали: «А почему папа не шлет нам карточку в военном? Вальке папа прислал с наганом. Вот так — ремни, здесь — звездочка. Почему, мама? Мама, почему ты молчишь?..»

Письма Андрея до нее не дошли; сначала он писал по адресу своей квартиры, но Зина уже оттуда выехала, и письма с отметками почты «Не проживает» пошли к нему обратно; потом он писал матери, но и этот адрес перестал существовать. Жена Загурина, побывавшая и в пустой квартире на Московском шоссе и в разбитом доме на Васильевском острове, тоже ничего не смогла узнать о судьбе семьи Кручинина. Так и жили они, Андрей — в неведении, Зина — в горе утраты.

Пятого ноября, как раз в тот день, когда Загурин читал Андрею по телефону письмо своей жены, Зине сказали на фабрике:

— Кручинина, собирайся. Завтра поедешь в часть на передовую. Подарки повезешь.

2

С тугими рюкзаками за плечами, в белых маскировочных халатах, Зина и ее две подруги двинулись в путь — от штаба батальона до роты. Ночь была морозная, ясная. На снегу — призрачное мерцание холодных искр от луны; сквозь обледенелый кустарник с тихим свистом сочился ветер.

— Днем мы канавкой ползаем. Есть у нас тут такая, по колено глубиной, — сказал сопровождавший гостей лейтенант. — А сейчас можно и по ровному. В маскхалатах ничего.

И они в своих ватниках, в стеганых брюках, как пловцы, бросились в снег. Когда добрались до траншей, их встретили там с радостью. Но нет, не так Зина представляла себе этот праздник в окопах. Речей говорить не пришлось. Им сразу же сказали:

— Тш-ш… Только шепотом.

Со своими мешками, набитыми варежками, шерстяными носками, шарфами, которые ночами вязали их фабричные подруги, с табаком и папиросами в карманах, женщины стали пробираться по траншеям, спотыкаясь о комья мерзлой глины, замирая, когда рядом рвался, снаряд. Где траншеи были только до пояса, двигались ползком, пряча головы от трассирующих пуль. Зина видела ниши, выдолбленные в стенах окопов. Вытянуться в них было невозможно, бойцы лежали, свернувшись, и согревались собственным дыханием. Плащ-палатки, закрывавшие вход, от пара покрылись корочкой льда и, если коснуться, гремели, как жесть.

— Табачницы? — спросил один из бойцов, принимая сверток с ярком. Рукавицы? «Беломор»? Это хорошо, но дороже, что сами пришли.

На всем их пути навстречу поднимались из ниш люди в шинелях. Молчаливые бойцы стояли, пока женщины проходили дальше и это было, как ночной парад, — торжественно и сурово. Обычная фронтовая ночь со стрельбой, со вспышками ракет, с морозом стала вдруг подлинно праздничной ночью. Ведь эти чьи-то жены и сестры — посланницы Ленинграда, и это, конечно же, самый дорогой подарок.

Зина и ее подруги поняли, как расценивается их приход. Они побирались до передовых огневых гнезд. Коротким жестом командир отделения подзывал двух ближайших бойцов, те подползали, и женщины шептали им прямо в лицо немецкие окопы были совсем рядом, — шептали что-то хорошее, не придуманное, то, что приходило в голову здесь, на самом крайнем рубеже обороны Ленинграда, что шло этой праздничной ночью от доброго женского сердца.

Они доползли и туда, где нельзя было говорить даже шепотом. Молча подала Зина шерстяной шарф зарывшемуся в снег бойцу. Молча пожал он ей руку.

За всю ночь только раз пришлось говорить в полный голос. Это было в блиндаже у минометчиков. В низкой землянке набилось столько народу, что казалось, будто лежат они один на другом. Вокруг керосиновой коптилки клубился пар — так надышали.

— К свету проходите! — приглашали хозяева.

К свету еле пробрались, наступая на чьи-то ноги, спотыкаясь о шинели и руки. Но зато там можно было говорить вслух.

— Клянусь беспощадно истреблять фашистских собак! — горячо воскликнул молодой боец, принимая подарок.

— Собак не обижайте, — откликнулся голос откуда-то из угла. — Собака друг человека.

Гостям задавали множество вопросов. В эту, как, впрочем, и во все другие ночи, бойцы мысленно уносились в свой город, они жили его жизнью, думали его думами. И знали: будет час — они вернутся на его строгие проспекты, на гранитные набережные, в свои обжитые дома на Международном и Кировском, на Невском, на Садовой, на Сенной и Введенской, на Большом и на Малом…

— Эх, родные наши, ленинградские! — говорили бойцы, потягивая папироски. — Давно таких не куривали!

— У вас на фабрике девушек много, — сказал командир одного из взводов. — Ждите, разобьем немца, за невестой приеду.

Начинало светать, когда собрались в обратный путь. Прощание было долгим и трогательным. Каждый хотел пожать теплую руку, может быть вспоминая в ту минуту жену, подругу. Некоторые, кто посмелей, обнимали за плечи, целовали.

— Пока! Ожидайте с победой!

— Привет площади Тургенева!

— Поклон Загородному!

Окопы остались позади. Рассветало. С зарей в города и села Советской страны вступал праздник. Но в окопах он уже прошел, его отпраздновали ночью: днем в них будет тихо, жизнь замрет; только не перестанут реветь пушки и стучать пулеметы, только не перестанет над снежным полем кружиться смерть, высматривая очередную жертву.

Когда взошло солнце, Зина в грузовике ехала по дороге к Ленинграду. Хотелось заснуть, но прежде надо было придумать, что рассказать ребятам. Они ведь решили, что мама поехала к папе.

3

Кручинина новый день застал на наблюдательном пункте. Ночью к нему в батальон тоже приходили гости, были и женщины; понимая, что это глупо, наивно, он все же всматривался в каждую, звонил в соседние батальоны — кто у них? Как фамилия?

Сейчас Кручинин сидел на наблюдательном пункте и разглядывал, как артиллерия била за речку, по деревне, занятой немцами. В стереотрубу были ясно видны три кирпичных дома, в одну линию стоявшие на берегу. Вправо от среднего из них взлетел столб черного дыма. «Левей бы», — только подумал он, как черный столб вскинулся уже слева. Наконец облако красной кирпичной пыли засвидетельствовало прямое попадание. Еще выстрел — и снова красное облако над домом, еще одна дыра в стене. Снаряды ложились точно и густо. Они разбивали крышу, отламывали огромные куски стен. Немцы метались от здания к зданию.

Андрей знал, что это методичное разрушение вражеских огневых точек, узлов сопротивления, укрытий — звенья общей цепи надвигающихся событий, в которых его батальону придется сыграть немалую роль.

Стоял легкий морозец. В воздухе, позолоченная солнцем, кружилась тонкая снежная пыль. Для ноября это был редкостный день, да и немцы почему-то молчали: ни мин, ни снарядов, ни пулеметного треска.

Праздничная тишина на своих незримых крыльях уносила назад, в минувшие годы, далеко от войны, от фронта. И снова в мыслях Кручинина — Зина, родная, близкая.

В приподнятом настроении возвращался он к себе в блиндаж ему хотелось одиночества, тихих-тихих минут в своем подземном жилище, чтобы поговорить с любимой вслух, в тысячный раз перебрать ее фотографии, перечитать короткие записочки, сохраняемые в бумажнике с незапамятных времен.

Хотелось тишины, но, подойдя к землянке, он услышал телефон. В землянке сидел Юра Семечкин. Приход его был вовсе некстати.

— Пришел в гости, — сказал Кручинин, — а ведешь себя как хозяин.

— Принес, понимаешь, принес!.. — Семечкин, по обыкновению перешел на таинственный полушепот. — Витаминизированной горилки принес и пластиночку. Умрешь — заслушаешься. — Юра вставил новую иголку, и старинная пластинка запела вальс «Тоска по родине». Плакали скрипки и флейты, горько жаловались трубы.

— Прекрати! — резко сказал Кручинин. Юра изумленно и даже немного испуганно взглянул на него, попытался было возразить, но Кручинин уже выскочил из землянки. Он не хотел в эти минусы никого видеть. Он хотел быть один. Но первое, что он увидел, захлопнув за собой дверь, была спина Аси Строгой, стоявшей в нескольких шагах от блиндажа. Ася обернулась, вся вспыхнула от неожиданности и тотчас побледнела. Она даже позабыла поприветствовать командира. А он, глядя куда-то поверх Асиной головы, спросил:

— Вы что тут?

— Так просто, — еще больше смутилась девушка. — Шла мимо.

— И заслушались? — Кручинин кивнул на землянку, где Семечкин снова крутил патефон. Теперь это были визг и грохот какого-то фокстрота.

— Да… То есть как раз нет.

— Ну нет, так заходите.

Асю смущал этот странный, непривычно рассеянный и неприветливый тон командира, смущали внезапные вопросы, на которые невозможно было ответить. Не могла же она, в конце концов, сказать, что шла именно к нему. Набралась храбрости и шла, потому что ей казалось, что командир одинок, а в такой день одиночество особенно тяжко для человека, она знала это по себе. Ей хотелось побыть с ним, поболтать, рассеять мысли о семье — всему батальону было известно, что у командира потерялась семья. Ася даже несла подарок Кручинину — резной мундштучок из кости. Шла, но возле самого блиндажа, как это всегда бывает с людьми застенчивыми и скромными, храбрость покинула девушку, и она, растерянная, остановилась.

— Живо! — повторил свое приглашение Кручинин. — Заходите!

— Да я же спешу.

— Куда это? Не на свидание ли? Тогда счастливого пути.

— Нет же! Совсем нет!

— Тогда заходите, без препирательств.

Ася вошла, поздоровалась с Семечкиным и робко присела на какой-то ящик.

— К столу, девушка, к столу! — захлопотал Семечкин. — Сегодня у нас с командиром пир. — Он извлек из кармана две бутылки темно-красной настойки.

— Витаминизированная. Целебная.

Кручинин нарезал хлеба, открыл коробку шпрот, насыпал на газету галет. Семечкин разлил настойку по алюминиевым стаканам. Все чокнулись этими неизменными фронтовыми «бокалами».

— За счастье! — сказал Юра.

— За ваших жен! — Ася грустно улыбнулась.

— За победу, за военную удачу! — резко бросил Кручинин и выпил из кружки одним глотком.

Ася долго кашляла и не могла отдышаться. «Витаминизированная» оказалась спиртом, слегка разбавленным смородиновым сиропом. Пить она больше не стала и занялась патефоном. Семечкин с Кручининым допивали «целебную» вдвоем. Спирт свое действие оказывал. Кручинин оттаял, заговорил и даже стал напевать. Семечкин в такт его пению взмахивал рукой, слушал серьезно-серьезно. Заслушалась и Ася. Голос у Кручинина был хрипловатый от постоянного пребывания на воздухе, но мягкий.

— Стоп! — остановил его Семечкин, прислушиваясь. Где-то хлопали винтовочные выстрелы, и в них вплетались торопливые пулеметные цепочки.

— Чепуха! — сказал Кручинин. — По самолету бьют. Сиди!

Но Семечкин вышел на улицу.

Ася пересела к столу и из карманчика гимнастерки достала свой заветный мундштук; ей казалось что подарок командиру надо вручить, когда нет Семечкина.

— Вы разве курите? — удивился Кручинин.

— Да нет, что вы!..

Но он, не слыша ее ответа, подвинул к ней табакерку: «Свертывайте».

И снова решимость покинула девушку. Чувствуя, что получилось очень глупо, неумелыми пальцами она принялась крутить кривую папиросу. Кручинин глядел-глядел, да и свернул ей сам. Ася прикурила и сразу же поперхнулась дымом.

— Курильщица тоже! — Он засмеялся и, как ребенка, погладил ее но волосам. — А мундштук великолепный!

Взволнованная неожиданной лаской, Ася воскликнула:

— Да это же подарок! Я хочу…

Цирк! — влетел в землянку Семечкин. — Чистый цирк. Айда на НП, Андрей! Увидишь кое-что. Скорее!

Мужчины вышли. Ася осталась одна. Она прибрала в землянке, подмела, оправила постель Кручинина, вымыла стол и накрыла его свежей газетой. В жилище командира батальона стало приветливее и уютней. Уходя, она оставила на столе свой мундштучок, радуясь, что он так понравился комбату.

По дороге к землянкам медиков Асю ошеломила пальба, внезапно открытая гитлеровцами. Заревели, должно быть, все батареи, воздух шипел от снарядов, земля окутывалась дымом. Немцы явно потеряли выдержку. Да, впрочем, и было от чего.

В этот ноябрьский вечер не только Семечкин с Кручининым, но сотни людей наблюдали этот «цирк». Советский праздник Октября немцы решили ознаменовать по-своему. Ночью они разминировали часть минных полей, убрали проволоку, устроив широкий проход в своих заграждениях, и поставили там арку, увитую хвоей. Красное полотнище гласило: «Добро пожалуйте». К этому «добропожалованию» с самого утра призывало и немецкое радио. Перебежчикам обещались всевозможнейшие блага. За каждую принесенную винтовку, за каждый пистолет, автомат, пулемет была назначена цена.

Но день проходил, и только к вечеру на дороге появилась группа красноармейцев и моряков, среди которых можно было различить долговязую фигуру Тишки Козырева. Не торопясь, как на прогулке, руки в карманах, шли они по направлению к немцам.

— Выходи, кто там! Принимай! По вашему объявлению пришли! — приближаясь к арке, крикнул тенором тощий маленький краснофлотец в широченных брюках клеш.

Навстречу из траншей немецкого боевого охранения вышел обер-лейтенант, и за ним толпой побрело с полсотни солдат. Обер-лейтенант явно трусил, но офицерского достоинства терять не хотел и шел к арке твердым шагом, чего нельзя было сказать о его солдатах, втянувших головы в плечи.

— Привет русским храбрецам! — сказал немец, протягивая руку.

— Здоро́во, орел! — гаркнул, выступая вперед, Козырев. Он ухватил офицера за руку и дернул его к себе так, что тот, пролетев мимо Тишки, попал в объятия сразу нескольких бойцов. Немец не успел даже выхватить из кармана стиснутую пальцами гранату.

Тотчас справа и слева со скрытых позиций по немецким солдатам ударили русские пулеметы, а моряки и красноармейцы в свою очередь закидали гитлеровцев гранатами. Поставив затем дымовую завесу, они пустились обратно. Тогда-то рассвирепевшие немцы и ударили всеми своими батареями, грохот которых удивил Асю. Но группа смельчаков вернулась к себе в полном составе под громовое «ура» всей передовой линии. Захваченный обер-лейтенант время от времени восклицал:

— О, гауптман Шнеллер, гауптман Шнеллер!..

Как выяснил при допросе Селезнев, инициатором злосчастной затеи, приведшей обер-лейтенанта в русский плен, был именно некий гауптман, или капитан, Шнеллер.

4

Дни испытаний, предвиденные Кручининым, наступали. Командование армии решило улучшить свои позиции возле железнодорожной магистрали, идущей на восток, продвинуться по ней вперед, что явилось бы серьезным шагом к прорыву блокады. Город и фронт испытывали жесточайший недостаток питания, не говоря уже о горючем, о металле для оборонных заводов. Теперь стал совершенно очевидным тот способ захвата города, о котором немецкие листовки кричали в сентябре. Это была блокада, а за нею — голод и холод.

По плану нашего командования для удара по вражеской обороне в числе других назначалась и дивизия Лукомцева. Батальон Кручинина должен был разведать боем оборону противника и пытаться сбросить немцев с западного берега речки. Задача, все понимали, — трудная и сложная. Основные немецкие укрепления располагались на противоположном, восточном, довольно высоком и обрывистом берегу. По западному же, ближнему, берегу проходил передний край их обороны, с целым рядом инженерных сооружений, с разветвленной системой траншей. Оба берега господствовали над торфянистой равниной, на которой держали оборону части дивизии бывших ополченцев.

Кручинин решил поступить так: двинуть весь батальон исходные рубежи для атаки и одновременно, чтобы захватить немецкие дзоты в железнодорожной насыпи, послать на фланг взвод автоматчиков. Он рассчитал, что по торфянику батальон будет продвигаться медленно, и автоматчики тем временем сделают свое дело.

День боя наступил. Бойцы продвигались вперед по траншее и ходам, вырытым саперами Фунтика путем промораживания. Система ходов сообщения была еще развита недостаточно, и дальше бойцы поползли по открытой равнине. Они не окапывались, когда враг открыл огонь из минометов и пушек: проклятый торфяник все еще не терпел прикосновения и при встрече с лопатой сразу же источал воду. На такой земле даже лежать было нельзя. Корка, схватывавшая ее сверху, проминалась, из-под нее проступала влага, и шинель примерзала. Бойцы были без маскировочных халатов, белое на такой земле только демаскировало бы: ветер взрывов сорвал снег, растопил его, покрыл копотью. Все тут смешалось: и земля, и колючие куски стали, и этот черный снег.

Засветло выйти к исходным рубежам не удалось. Немцы заметили движение батальона и буквально не давали людям поднять головы. То и дело на немецкой стороне взвивались ракеты: зеленая — из-за реки падают мины, красная летят снаряды. И уже без всяких сигналов сыпали свою дробь пулеметы. Фашисты готовы были бить из всех батарей даже по одному одинокому человеку. Всей силой своего огня они держали дорогу из Ленинграда на восток.

Только ночью возобновилось движение на торфянике. Но ночью оно не могло не стоить жертв: враг отзывался на каждый шорох, на каждый звук, простреливая заранее подготовленным заградительным огнем каждый квадратный метр перед своими позициями. В середине ночи бойцы все же были у цели — в двухстах-трехстах метрах от немецких укреплений.

Перед решительным ударом Кручинин приказал накормить людей. Связные и специально назначенные бойцы двинулись трудным путей с ведрами и термосами. Многие из них так и не возвратились от полевых кухонь, скошенные вражескими пулями. Бойцы, те что не дождались пищи, извлекали из карманов раздавленные сухари и, пробивая каблуками лед на дне воронок, размачивали их в ржавой воде. Холод проникал под шинели, люди были без валенок, в такой сырости от валенок только вред. Ноги стыли, товарищ просил товарища: погрей, тот ложился ему на ноги и грел их своим телом. И так по переменке.

Автоматчики, высланные вперед, тем временем подошли вплотную к мосту — черное кружево его ферм висело уж совсем рядом. Группе автоматчиков было легче, чем остальным стрелкам, — по их маршруту вдоль насыпи рос густой ракитник, скрывавший движение.

Командир взвода автоматчиков, молодой лейтенант, выслал вперед охранение — двух бойцов, одним из которых был Тихон Козырев. До насыпи оставалось каких-нибудь сто шагов, когда взвод попал под обстрел: где-то совсем рядом затрещали автоматы и пулеметы. Бойцы притихли, пережидая огневой шквал. Но огонь не прекращался. Лейтенант решил ответить. Он скомандовал, и сразу ударило полсотни автоматов его взвода. Теперь притихли немцы. Настала долгая пауза. Вдруг впереди справа раздался крик:

— Рота! За мной! Ура!

И затрещал автомат. Ему ответил второй — слева.

«А ведь это наши ребята», — догадался командир автоматчиков и поднял взвод в атаку. Миновав кустарник, бойцы наткнулись на траншеи боевого охранения врага, по которым с флангов строчили Козырев и его напарник. Немецкие солдаты разбегались. Дзоты открыли огонь. Но было поздно, в их амбразуры летели гранаты. Над насыпью, сопровождаемое раскатистым «ура», взвилось алое знамя.

Занималось утро, в косых лучах солнца дивизия увидела этот огненный сигнал над насыпью. Артиллерия ударила через голову лежавшего в цепях батальона. Снаряды рвались возле немецких заграждений, рвали проволоку, били по дзотам и траншеям. Это было так близко, что осколки пели над головами бойцов, и те еще плотнее прижимались к земле.

Когда огневой вал докатился до второй линии вражеских окопов, началась атака, но далеко не обычная. Бойцы не побежали, а поползли — быстро, молча, из воронки в воронку. Враг бешеным артиллерийским огнем препятствовал этому движению. Над полем стлался дым, и уже избитая земля вздрагивала от новых ударов. Но бойцы упрямо ползли, и вместе со стрелками ползли пулеметчики, грудью толкая вперед свои «максимы». С катушками провода на спине ползли связисты. Они тянули линию вслед за командирами рот. А в обратную сторону ползли санитары, прямо по земле оттаскивая на плащ-палатках раненых. Бойцы согревались, они сбрасывали в воронках шинели и рвались навстречу врагу. Даже раненые, скрипя зубами, продолжали этот путь, покуда хватало сил.

В одной из воронок возле только что установленного аппарата сидел Кручинин.

— Момент, без преувеличения, исторический, — шептал рядом Юра Семечкин. — Может быть, с него и начнется перелом, может быть, и война теперь пойдет на конус, а?

Кручинин молчал, наблюдая за передвижением батальона.

— Слышишь? — продолжал Семечкин. — Представь себе — победа! Мы возвращаемся домой. Ты впереди, по Международному проспекту, на белом коне.

— Не я, а ты, — ответил Кручинин, поднимая, телефонную трубку.

— Ну, пусть я. На белом коне. Кругом народ. «Ура!» Женщины цветы бросают, а секретарь нашего райкома машет с балкона рукой.

— Прошу огонь в глубину! — крикнул в трубку Кручинин.

Артиллерия замолкла на минуту, и затем снаряды пошли на тот берег речки, на вражеские батареи.

Кручинин выскочил из воронки с пистолетом в руке. Крикнуть он ничего не успел, бойцы батальона опередили его команду, поднялись на ноги и ударили в штыки. Продолжала лежать только оставленная в резерве рота Загурина. Она должна была свежими силами форсировать речку, когда будет прорвана оборона на этом берегу.

Бойцы достигли траншей. Пошла рукопашная. Охваченные азартом траншейной схватки, бойцы не заметили, как из-под берега, заранее подготовленные, поднялись плотные немецкие цепи. Немцы — их были сотни — с ревом обрушились на батальон. Казалось, конец… Но на фланге у немцев внезапно появились шеренги в серых шинелях.

Гитлеровцы оторопели. Спокойно, твердо, винтовки наперевес, с острыми, поблескивающими жалами штыков двинулась рота Загурина. Затем по взмаху руки командира рота так же внезапно исчезла, как появилась. Упав на землю, бойцы словно растворились на грязном снегу. Грянул залп. Оправившиеся было немцы снова опешили от неожиданности. Ряды их окончательно расстроились, когда рота поднялась и, сохраняя шеренги, пошла в штыки — все так же в полном молчании.

Немецкий левый фланг был сброшен в речку. Загурин уже набирал воду в свою фляжку, но появившийся возле него Кручинин закричал:

— Назад! Обходят…

Правым флангом немцы охватывали батальон, грозя теперь сбросить его под речной обрыв.

Кручинин видел, что продолжать атаку нельзя: через реку к немцам шло новое подкрепление. Надо было немедленно отходить. И он приказал Загурину:

— Выводи роту!

— Выводи батальон, пока я держу здесь, — ответил Загурин. Он был бледен, возбужден. Кручинин не узнавал его, такого всегда строгого и сдержанного.

— Приказываю!.. — возвысил голос Кручинин.

— Посмотришь, как фрицы еще подрапают от меня, — упорствовал Загурин. — Вперед, орлы!.. — И он рванулся из воронки. Но Кручинин поймал его за шинель.

— Товарищ старший лейтенант, прочь с поля боя! Я вас отстраняю от командования ротой!

Загурин побледнел еще больше. От волнения он не мог выговорить ни слова. Кручинин сам стал отводить его роту.

Ночью Кручинин явился к Лукомцеву.

— Я не справился с порученной задачей, — сказал он твердо. — Я не выбил немцев с берега.

— Успокойтесь. Вы неправильно расцениваете итоги операции. Батальон вынудил врага раскрыть перед нами все средства его обороны на этом участке. Большего я, признаюсь, и не ожидал. Спасибо, вы добросовестно выполнили задание.

И уже совсем обескуражен был Кручинин, когда спустя несколько дней ему было объявлено в штабе дивизии, что он назначается командиром полка с присвоением очередного звания — майора.

— Теперь будем редко видеться, — грустно сказал Кручинину Загурин. — До тебя теперь не скоро дойдешь…

— Почему? Поменьше горячности, побольше дисциплины. Покомандуешь еще некоторое время ротой, а там и в комбаты!

— Нет, нет и нет. Из роты — никуда. Так и полковник обещал.

— Не век же быть ротным!

— Нет, никуда. Навек.

Особенно была огорчена уходом Кручинина Ася Строгая. Так и не удалось ей отдать командиру подарок. Асю в тот раз постигла неудача. Кручинин подумал, что она нечаянно позабыла у него на столе свой редкостный мундштучок, и с посыльным отослал ей его обратно. Ася всплакнула, негодуя на себя за робость.

Разведка боем, проведенная батальоном Кручинина, дала новые материалы об обороне немцев, вскрыла их оборонительную тактику. Теперь нужно было найти червоточину в оборонительном поясе врага, чтобы взломать его. Этим занимался штаб армии.

Но и Лукомцев времени не терял. Он послал в Ленинград адъютанта, и тот привез ему кучу старых и новых книг.

— Полезные вещи пишут, — сказал он однажды Черпаченко. — Но немало и чепухи. Как-то раньше не замечалось. Война — пробный камень для военных теорий, и многие из них, гляжу, пробы сегодняшним днем не выдерживают. — Он помолчал, перелистывая страницы журнала. — А мы когда-нибудь напишем книгу, майор?

— Ну, что вы, Федор Тимофеевич! Наше дело солдатское.

— Почему же так? Мы воюем, у нас есть что сказать. И потом приятно, знаете ли, увидеть свои мысли на бумаге, аккуратно уложенными в строчки, с запятыми, все как полагается. Ну что казалось бы, пустяк — моя статейка во фронтовой газете, помните «Особенности позиционной обороны немцев»? — труд не велик, и все-таки лестно. Вырезал, послал брату в Архангельск. Нет, майор, мы, именно мы должны писать книги. А то накуролесят кабинетные историки! Они же схемы обожают: придумал «консепсию» и подгоняет под нее факты, как ему выгоднее. А мы… в бою со схемой пропадешь. Нет, нет, вот раздавим фашиста и будем писать. Только бы покончить с ними, с проклятыми.

— Когда же это произойдет?

— Сроков не скажу. Но вот вам моя рука, я вижу силу нашей армии… Будет о чем написать в поучение потомству.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Это было далеко не так просто — хотя бы на одном участке взломать вражескую оборону. На фотоснимках, доставленных воздушными разведчиками, передний край немцев представлял собой три-четыре линии сплошных траншей по всему фронту; на их изломах и в ходах сообщения через каждые сто пятьдесят — сто метров, а местами и гуще, были поставлены прочные пулеметные и артиллерийские дзоты, многослойным огнем простреливавшие всю местность перед собой. Дзоты и блиндажи строились из рельсов и шпал разобранных железных дорог, из вековых лип, дубов и лиственниц, вырубленных в пригородных парках. Такие рельсо-бревенчатые сооружения поддавались только прямому удару тяжелого снаряда. Но выкатить крупнокалиберную артиллерию по открытому болоту на дистанцию прямого выстрела было почти невозможно. Попытались несколько раз сделать так — только людей потеряли напрасно. И тогда, чтобы все-таки расстроить эту связанную между собою огневую систему, проложить в ней коридор для прорыва пехоты и танков, командующий армией после совещания с командирами дивизий и после долгой беседы с ними, и в частности с Лукомцевым, остановил свой выбор на тактике «прогрызания».

В дивизии началась упорная, незаметная для постороннего глаза, ночная работа. Ежедневно, как только сгущались ранние сумерки, часть бойцов в белых маскировочных халатах уползал зарываясь в снег, туда, за боевое охранение, к позициям врага. Это были разведчики Селезнева и саперы Фунтика. Метр за метром изучали они оборону противника.

Другая часть бойцов уходила в противоположную сторону — в тыл, к окраинам Ленинграда, где на покинутых совхозных полях и на огородах были вырыты линии траншей наподобие немецких, построены дзоты и блиндажи. Там учились блокировочные группы, задача которых заключалась в том, чтобы одну за другой выводить из строя огневые точки врага, одну за другой планомерно захватывать его траншеи. Блокировщики должны были незаметными подбираться к дзоту, ослеплять его амбразуру пулеметным и автоматным огнем, через вход забрасывать гарнизон гранатами и, наконец, взрывать все сооружение.

Учения длились уже более двух недель. Казалось, каждый прием отработан до мелочей и каждый боец уже способен выполнить свою индивидуальную задачу хоть с завязанными глазами. Селезнев и Фунтик, руководившие подготовкой блокировочных групп, начали беспокоиться: утомленные еженощными тренировками, бойцы теряли интерес к этим непрерывным переползаниям, атакам и штурмам. Фунтик прямо обращался к начальнику штаба: «Товарищ майор, если дело еще не скоро, давайте, пожалуйста, устроим передышку».

Черпаченко, однако, учений не отменял.

И вот одним тихим пасмурным, безморозным днем в расположение штаба дивизии примчался бородатый, обсыпанный легким снежком мотоциклист.

— Эй, борода! — окликнул он пробиравшегося между землянок Бровкина. — Где комдив ваш?

— А кто ты сам-то такой, борода? — ответил Бровкин недружелюбно.

Мотоциклист соскочил с машины:

— Обиделся, что ли? Оба бородачи. Тебе, поди, полсотни, и мне шестой десяток. Я еще с генералом Брусиловым воевал. Где комдив-то? У меня пакет ему из штаба армии.

— Приказ, что ли? По какому делу?

— Мне не докладывали. Может быть, распоряжение выдать вам по пол-литра!

— Жди — пол-литра! — Бровкин усмехнулся. — Вон та землянка комдива, видишь, дымок из трубы. А ты заглядывай как-нибудь еще, борода, покалякаем. Я сам старый солдат и Брусилова тоже видывал.

Узнав о том, что получен боевой приказ, Селезнев сразу же явился к Лукомцеву.

— Прошу разрешить лично руководить группой, — заявил он, нервно снимая и вновь надевая пенсне. — Мне это крайне важно… Для дела.

— В ваши обязанности личное участие в блокировке дзотов не входит… — сказал Лукомцев.

— Знаю, товарищ полковник, но тем не менее прошу. Первая вылазка. Будет очень скверно, если она не удастся.

— Что ж, хорошо, — согласился Лукомцев, по-своему истолковав возбуждение Селезнева, — разрешу, но прежде успокойтесь, если первый блин и выйдет комом, это вовсе не значит, что надо разводить нервное желе, тем более авансом. Действуйте спокойно, осмотрительно, не столько увлекайтесь боем, сколько изучайте, наблюдайте. Поручаю вам блокировку первого дзота. Нашей первой добычей будет вот этот. — И Лукомцев подвел Селезнева к карте. Селезнев слушал рассеянно, и, когда он вышел, комдив долго смотрел ему вслед в дверь блиндажа и потирал ладонями голову. Потом он деловито и плотно набил махоркой носогрейку, вытащил у спящего Черпаченко зажигалку из кармана, закурил. «Странно, странно… — подумал он. — Что это с ним?»

С наступлением темноты Селезнев засветил коптилку в своей землянке, достал из бумажника письмо жены, вновь перечитал его, положил в левый карман гимнастерки и долго сидел не шевелясь — локти на столе. В глазах его было пусто и холодно, как будто ни одна мысль не приходила в голову начальнику разведки, как будто он дремал, не опуская век, неподвижный, окаменевший. Затем вскочил, сорвал со стены автомат и вышел.

Спустя час Селезнев вел свою группу той дорогой, что так хорошо была разработана им на карте…

Он вернулся только под утро, бросился на свою постель и с головой укрылся полушубком; пенсне было разбито, на правом сапоге болталась оторванная подошва, брюки — в лоскутьях от колючей проволоки. В таком виде его застал связной:

— Товарищ капитан, к командиру дивизии!

Лукомцев встретил его вопросительным взглядом.

Селезнев, ни слова не говоря, извлек из кармана письмо своей жены и положил его на стол. Лукомцев пробежал глазами по строчкам, сделал движение, словно хотел пойти навстречу Селезневу, но подавил его и сказал резко:

— Что же вы мне вчера не сказали? Я бы запретил вам руководить делом, превратившимся из-за вас в авантюру. Вы были невменяемы. Понимаю: вашу дочь убило бомбой, понимаю и искренне сожалею. Но и я могу показать вам письмо — у меня убит сын. Что же, спрашиваю я вас, мы должны теперь совершать глупости?!

— Мстить! Мстить мы должны! Вот что, товарищ полковник!

Лукомцев встал и, положив руки на плечи Селезневу, сказал с укоризной:

— Разве так мстят? Сколько ей было лет?

— Четырнадцать.

— Четырнадцать… — Лукомцев прошелся к двери и обратно. — Мой старше, он уже воевал. Ах, капитан, капитан, мы с вами должны разбить по крайней мере две дивизии, а вы погнались за каким-то десятком вшивых фрицев. — Он прошелся еще раз. — Что же теперь будем делать?

— Даю слово…

— Исправить ошибку и все-таки взять дзот?

— Да.

— Запрещаю. Не ваше дело. Занимайтесь разведкой. Сами сделаем.

— Товарищ полковник!..

— Все. Помните о двух дивизиях.

В последующие ночи были захвачены и этот дзот и еще два соседних дзота и развернуты амбразурами в сторону врага.

2

В тяжелые декабрьские дни смерть заглядывала почти в каждую ленинградскую квартиру: чаще всего она вползала в них вместе с голодом. Бойцы получали письма, полные горечи. Суровые простые известия эти от родных действовали на бойцов сильнее любых призывов к победе. Не раз политрук перед боем вместо беседы или речи развертывал треугольничек письма, полученного кем-либо из бойцов, и прочитывал его вслух всей роте.

Не миновало такое письмо и Баркана, комиссара дивизии; он боялся его, но письмо все-таки пришло. Соня писала, что во время одной из очередных бомбежек она испугалась и преждевременно родила мертвую девочку. Горько стало комиссару — не успел сделаться отцом, как уже потерял ребенка. Баркан вспоминал радостно-тревожные дни, когда оба они с Соней ждали этого первенца.

Никому не сказал комиссар о своем горе. Но поведение его заметно изменилось. Он и прежде часто бывал в подразделениях, а теперь почти не выходил из рот, из передовых траншей. Его тянуло к бойцам: то ли потому, что когда он слушал об их несчастьях, и ему становилось легче, то ли потому, что самому хотелось поделиться с ними своим горем.

Бойцы его любили, тянулись к нему.

— Сегодня мы будем в Красном Бережке, комиссар, — сказал однажды Лукомцев Баркану. — Поверьте слову!

— Я привык верить командиру дивизии. — Баркан улыбнулся. — Да и у бойцов стремление поскорей пробраться в краснобережные дома, погреться возле печек.

Позиции немцев были достаточно разведаны, многие огневые точки их оборонительной линии путем блокировки выведены из строя, и командование отдало приказ форсировать речку и занять на противоположном ее берегу деревню Красный Бережок.

В середине, вернее, в конце дня, потому что декабрьские дни коротки, сотни орудий обрушили свой огонь на укрепления гитлеровцев, на их передний край, на заранее разведанные цели. Сразу же за первым последовал второй артиллерийский удар и, наконец, третий. Это был мощный получасовой шквал. Казалось, снаряды смешали с землей все — и минные поля, и проволоку, и дзоты, и солдат в траншеях. Но когда полк Кручинина атаковал вражеские позиции, он был встречен пулеметным огнем, ударили немецкая артиллерия и минометы. Началось то же, что было и в ноябре, — переползание из воронки в воронку. Особенно доставалось саперам Фунтика, которые несли на себе щиты для переправы по льду, через речку. Следовавшая в боевых порядках пехоты легкая артиллерия била по блиндажам, по траншеям, по огневым точкам. Батальоны ворвались в окопы противника, завязалась рукопашная.

По зимнему времени стемнело быстро, местность поминутно освещалась ракетами; с севера, разогнав тучи, потянул порывистый студеный ветер; вызвездило; по земле крутила поземка, снежная пыль сверкала в голубых вспышках ракет. Бой же все разгорался, дрались почти на ощупь.

Подожженный снарядами, Красный Бережок запылал в нескольких местах. Стало светло. В тыл немцам просачивались автоматчики. Немцы стали отходить к реке. Наконец их сбросили на лед. Саперы, опережая пехоту, тоже устремились к реке и чуть ли не смешиваясь с бегущими немцами, принялись укладывать на лед свои щиты.

По щитовой дороге промчались танки.

Полк Кручинина, выполнив свою задачу — он прорывал первую линию обороны врага, — задержался на реке, чтобы бойцы могли передохнуть. Все бросились пить, черпая воду котелками прямо из прорубей, пробитых снарядами. У одной из них столкнулись Кручинин и Загурин. Хлебнув ледяной воды, Загурин сказал:

— Командир, с Новым годом! Сегодня тридцать первое декабря.

Кручинин взглянул на светящийся циферблат; до двенадцати было еще часа два, но это мелочь. Да, конечно, Новый год! В какую-то долю секунды в памяти промелькнули былые встречи этого часа. Яркий свет над праздничными скатертями, смеющиеся лица, звон бокалов, речи. И Зина, близкая, родная…

— За победу! — сказал Кручинин, и оба чокнулись котелками.

Через четверть часа батальоны Кручинина уже вступили на окраины Красного Бережка. Танки в упор расстреливали гнезда гитлеровцев. В одной из машин, в тяжелом и грозном КВ, внутри башни, рядом со смотровой командирской щелью, улыбалась с портрета круглолицая девушка. Это был танк Федора Яковлева, во главе роты КВ сворачивавший своей тяжестью дзоты, давивший гусеницами противотанковые пушки, расстреливавший немцев в амбразурах каменных домов.

На площади возле церкви Яковлев в отсветах боя увидел человека, привязанного к столбу пожарного колокола; он подвел машину вплотную, открыл люк и выскочил. Что-то знакомое было в чертах того человека, моряка в тельняшке. Яковлев подумал: «Может быть, жив?» Нет, лишь отблески пожарища падали так на мертвое лицо, да ветер шевелил волосы. И он узнал:

— Палкин!

3

Утром в Красный Бережок приехал Лукомцев. Многие бойцы, так же как и Яковлев, в обезображенном трупе у столба узнали веселого и никогда не унывавшего моряка, делегата связи от бригады Лося. Лукомцев остановился среди бойцов перед замученным лейтенантом. Было видно, что его пытали: у обожженных ног грудой лежали седые угли, тело было исколото ножами, грудь пробита очередью из автомата.

Лукомцев припомнил, что еще в конце октября катера балтийцы совершали налет на Красный Бережок со стороны реки. Тогда же стало известно, что один из катеров с разбитым рулевым управлением врезался в берег. О судьбе его экипажа так и не получили сведений…

— Прощай, друг!

Лукомцев снял папаху, обнажив бритую голову.

Неподвижные глаза мертвого моряка были устремлены вдоль реки туда, где скованная льдами, ждала весны его родная Балтика…

4

Остались позади трудные зимние месяцы, отцвела весна, и как-то уже в начале лета, получив фронтовую газету, Лукомцев на первой ее странице прочел указ о награждении дивизии орденом Красного Знамени. О том, что дивизия представлена к награде и документы об этом посланы в Москву, он знал давно, но все это казалось делом неопределенного будущего и реально не ощущалось. И вдруг — указ, вот он, перед глазами, в руках! Сердце Лукомцева наполнилось такой радостью, что, не находя слов, он молча протянул газету Черпаченко.

— Краснознаменная! — воскликнул начальник штаба, быстро пробегая глазами строчки указа. — Поздравляю, товарищ полковник!

— С тем же и вас, товарищ майор!

И они обнялись.

К концу дня весть обошла всю дивизию, полки, батальоны и роты, прокатилась по траншеям, достигла боевых охранений и секретов у переднего края противника. Затрещали звонки телефонов: поздравлял фронт, поздравляла армия, поздравляли соседи, друзья, знакомые, с телеграфа несли депеши.

Минула неделя, и батальоны выстроились на огромном зеленом лугу, скрытые от глаз противника кирпичными корпусами полуразрушенного завода. В двух длинных, покрытых маскировочными сетками машинах приехали представители командования фронта, и член Военного совета к знамени дивизии прикрепил боевой орден. Пушки ударили салют, тяжелый грохот прокатился по всему фронту: соседи тоже салютовали в этот час ордену на алом полотнище, под которым будет драться отныне Краснознаменная стрелковая дивизия полковника Лукомцева.

Люди обнимались, всюду слышались поздравления. В тени ракитовых кустов сидели Бровкин с Козыревым и время от времени прикладывались к фляжкам.

— Заслуженно, — говорил Бровкин. — Выстрадали, кровью добыли. Старуха-то моя, поди, рада!

— Вот батя, тебе и награда, — философствовал Тишка. — А ты тужил о крестах. Была бы грудь, за орденами дело не станет.

— Так я же тебе это и говорил всегда, курицын ты племянник!

Вечером в обширном блиндаже Лукомцева собрались боевые соратники. Здесь были командиры и комиссары полков, штабов работники, комбаты, командиры рот, и еще командиры, и да Ася Строгая, которая смущалась и старалась забиться в уголок, потому что, как назло, каждый вновь входивший прежде всего замечал ее, славно все они были гостями на ее именинах.

Лукомцев усадил их за два длинных стола, накрытых чистыми простынями, с минуту постоял, глядя, все ли в порядке на столе, и сказал:

— Друзья, не будем говорить речей, а попросту, по-солдатски, отпразднуем наш праздник. Выпьем за нашу доблестную Красную Армию, за партию большевиков, за орден, добытый в боях, за грядущую победу.

Все задвигались.

— Итак!.. — Лукомцев поднял стакан.

Чокались алюминиевыми и жестяными кружками, брали шпроты и вареное мясо вилками и складными ножами, ломти нарезанного хлеба заменяли многим тарелки, но в блиндаже было так радостно, как, может быть, никогда не бывало на самых изысканных банкетах со сверкающей сервировкой и бутылками замороженного шампанского. Пили по второй, по третьей. Лукомцев распорядился подать еще, люди хмелели, начались шумные разговоры, вспомнился боевой путь дивизии, отдельные эпизоды, герои. Лукомцев шутил, смеялся. Но когда упомянули Палкина, о котором теперь складывались легенды, он встал, и с лица его сошла улыбка:

— Почтим память тех, кого нет сейчас с нами, кто отдал за Родину жизнь, кто своей кровью скрепил дивизию.

Все поднялись в торжественном молчании.

— А теперь, хотя мы и уговорились избегать речей, разрешите сказать маленькое слово. — Лукомцев достал записную книжку и прочитал:

— «Перед нами совершенно непонятная военному уму русская часть. Кажется, она уже разбита огнем нашей артиллерии и минометов, рассеяна, деморализована. Но как только мы идем в атаку, русские снова собираются и дерутся с невиданным упорством и остервенением. Законы войны для них недействительны».

Как вы думаете, кто это пишет и о ком? Автор этих строк барон Карл фон Гогенбрейч, капитан германской армии. Я привел выдержку из его доклада высшему командованию о причинах задержки наступления немцев на вейнинском участке. Речь идет о нашей дивизии. Это она составила загадку для ученого гитлеровского офицера. Он, вымуштрованный на немецких академических законах войны, знал одно: если рота потеряла половину людей, значит, ее надо отводить, к бою она не годится; если человек ранен, ничего от него больше не получишь, клади на носилки и эвакуируй в тыл; если кончились патроны, отходи. А наша рота, если в ней и две трети выбывало из строя, дралась с неменьшим упорством, он сам это пишет; а у нас раненый это еще более ожесточенный боец; а у нас, если кончились патроны, люди идут в штыки. Немец называет это остервенением, потому что он не понимал чувств русского человека, — если бы понял, так никогда не полез бы к нам, на нашу землю. Не остервенение, а любовь к Родине, к России движет каждым из нас, воодушевляет на подвиги. Не так ли?

— Так!

— Правильно!

— Ну, а если так, то — за Родину! За Россию!

В блиндаже стало еще более шумно, каждый тоже что-нибудь хотел сказать, но все друг другу мешали, и из речей ничего не получалось.

Один из тостов Лукомцев предложил за Асю.

— За девушку, ставшую, как вы знаете, снайпером, — сказал он, — которая бьет теперь немцев не хуже мужчин. До войны она, может быть, платочки вышивала…

— Письма разносила.

— Ну вот, видите, — письма! — Лукомцев обнял Асю, отчего девушка совсем смутилась, покраснела, замахала руками и выскочила из-за стола.

— Позовите-ка Ермакова, — приказал Лукомцев.

Шофер явился с баяном, и в блиндаже зазвучала музыка. Командиры заслушались. Расстегнув ворот, комдив задумчиво смотрел вверх, шевелил губами и вдруг запел:

Тихо кругом, лишь ветер на сопках рыдает…

Хор вступил за командиром дивизии:

Порой из-за туч наплывает луна,
Могилы бойцов освещает.

Плакал баян, люди отстукивали такт сжатыми кулаками.

Героев тела давно уж в могилах истлели.
Но мы им последний не отдали долг и вечную память не спели.

— Мы отдадим долг! — крикнул Загурин. — Мы со штыками пройдем проклятую страну Гитлера!

Лукомцев всматривался в каждого присутствующего, и все были ему близки, всех он знал и как людей, и как командиров.

— Друзья, — сказал он, — помните, как иной раз иронически отзывались по нашему адресу: ополченцы! Да я и сам немножко грешил вначале: принимая дивизию, сомневался, сможем ли мы воевать по-настоящему. А теперь я горд, что нахожусь с людьми, взявшими оружие по призыву партии, я уважаю их как доблестных солдат. Разве не солдат майор Кручинин — лучший командир полка? Разве не солдаты капитан Селезнев и старший лейтенант Фунтик? Они поставили разведку и саперное дело так, что нам завидуют. Разве не солдат эта милая девочка, у которой уже свыше десятка фрицев на истребительном счету? Ополченцы! Горжусь, что сам в рядах ополченцев. За народное ополчение, товарищи!

Среди ночи Лукомцеву доставили пакет за пятью сургучными печатями. А утром он уже ехал в штаб армии. Ермаков мчал полковника на «студебеккере», потерявшем прежний щегольской вид, изрядно помятом на фронтовых дорогах, потускневшем, пробитом осколками и нулями.

Лукомцев казалось, дремал, полузакрыв глаза. Но он уже мысленно видел поля предстоящих новых и больших сражений, двигал вперед свои полки. Он мог положиться на любого из его командиров, зная, что каждый из них в выполнение боевого приказа внесет что-то новое, свое, грамотное и остроумное. Каждый из них в военной профессии достиг мастерства. Лукомцев вспомнил недавний разговор с командиром соседней дивизии, тоже полковником. «Неудивительно, что вы получили орден, — говорил тот, — с такими людьми вы и звание гвардейской заработаете, полковник». Невольная усмешка скользнула тогда по лицу Лукомцева. «Но ведь это же ополченцы, — ответил он, тыловики. Не так ли еще осенью рассуждали и вы, и многие другие кадровые военные?» — «Злопамятны вы, полковник».

Лукомцев вспомнил этот разговор, и новая волна гордости прилила к сердцу.

— Наддай-ка газу, Василий! — сказал он Ермакову и через несколько минут уже входил к только что назначенному новому командующему армией. Это был его старый друг генерал Астанин.

Астанин быстро поднялся ему навстречу, подошел быстрой, энергичной походкой помолодевшего человека и крепко обнял.

— Награда обязывает, так, кажется, пишут в газетах, старик? Перед тобой армия ставит задачу: демонстрировать наступление. Надо сорвать подготовку противника к новому штурму Ленинграда. Обо всем личном потолкуем позже — есть о чем потолковать, давно не видались, а сейчас садись-ка к столу, время не ждет. — Карту! — потребовал командующий, тоже придвигая к столу кресло рядом с Лукомцевым.

5

Ленинград был взволнован. Все говорили об одном. Зина по пути на фабрику слышала, как старушка, перекрестясь на ближнюю церковь, вслух сказала:

— Господи, пошли им победу!

Незнакомые люди, ожидая очереди в парикмахерской, на трамвайных остановках, за столиками столовых, говорили друг другу:

— Наступаем. Слышите, артподготовка?


Окутанные дымом разрывов, батальоны не останавливались ни на миг, растекались, используя отлично разведанные естественные укрытия, проскакивали густые завесы немецкого заградительного огня, вдруг снова сжимались в кулак и, возглавляемые тяжелыми танками, железным кольцом охватывая врага.

Противник сопротивлялся, он вызвал авиацию. Откуда-то из глубины обороны подтягивались немецкие резервы. Но наша артиллерия дальнего действия, поддерживающая дивизию, работала не умолкая. Ее снаряды пахали вражеские дороги к фронту, ломали мосты, сметали потоками стали колонны пехоты и автомашин. Авиация, не обращая внимания на зенитный огонь, швыряла бомбы, расстреливала противника из пулеметов и пушек. Ленинградские истребители над полем сражения дрались с «юнкерсами» и «мессершмиттами».

Ночь перед боем Лукомцев не спал, он встретил утро с головной болью и тяжестью в теле. Но сейчас, прильнув к стереотрубе на чердаке разрушенного заводского здания, он чувствовал, что все его недомогание словно смыло росой и сдуло ветром. Большая, спокойная и радостная уверенность пришла на смену утренним волнениям. Ей подчинялись все чувства. Лукомцев держался, как главный механик этого сражения, ему казалось, что он стоит у незримого пульта управления боем и каждое его слово, каждое движение руки дают громовой отзвук там, впереди. Вот он включает один рубильник — и артиллерия, быстро сманеврировав, обрушивает огонь нескольких дивизионов на танковый десант автоматчиков. Включает второй рубильник — саперы наводят переправу, поперек реки выстраивают понтоны и пехотинцы плотной стремительной лавой текут на тот берег. Третий рубильник — полк Кручинина врывается в брешь, обходит с фланга пылающую деревушку и проникает в нее с тыла.

Битва кипит, бушует огонь, гитлеровцев обманывают ложными ударами, обрушиваются на них в самых неожиданных местах.

Заметно, что командование противника теряет выдержку: контратаки немцев яростны, но слепы. Их подразделения то дело попадают под сокрушительный огонь. Их офицеров на выбор бьют наши снайперы. Радисты Лукомцева перехватывают немецкие шифровки в Гатчину, в Лугу, даже в Псков. Немцы просят помощи. Лукомцев стискивает губы, возле телефонных аппаратов и раций своего НП продолжает включать воображаемые рубильники, распределяя ток боя огромного напряжения.

И вдруг… возле рабочего поселка батальоны Кручинина, совершая сложный обходный маневр, застряли на болоте.

Видя заминку, немцы приободрились. Части эсэсовской дивизии в сопровождении нескольких пушек начали окружать болото.

Лукомцев оценил опасность…

— Знамя! — приказал он, и через несколько минут, как язык пламени, на болоте показалось алое с золотом знамя дивизии. Около знамени с пистолетом в руке шел командир полка майор Кручинин. Бок о бок с ним — Загурин и Семечкин.

Пули рвали шумящий шелк, ветер отбрасывал на него черный дым разрывов, и копоть полосами на золото букв его и на орден. Падали сраженные знаменосцы, знамя вздрагивало, но древко тотчас подхватывали другие крепкие руки, и алое полотнище снова плыло вперед. А за ним, все так же безмолвно, с пистолетом в руке, шел командир.

Бойцы рывками выбирались из тины, выхватывали из нее пулеметы; злые, ненавидящие, пересекали они болото и вышли из него в тот момент, когда немцы уже охватывали его с тыла.

Восстановив боевой порядок и оставив врага позади, полк атаковал поселок и смял его растерявшийся гарнизон.

Артиллерия снова сманеврировала, и ураган снарядов коротко и мощно пробушевал по берегам болота, вокруг которого образовали цепь эсэсовцы. Вслед за этим немцев окружили подразделения резерва, били, уничтожали, топили, эсэсовцы сдавались поднимая руки перед жалами штыков. Не спасли их и танки: танки уже горели, подожженные нашими артиллеристами.

А полк Кручинина вырвался тем временем дальше. Лавина его батальонов текла за огневым валом к пригородной железнодорожной станции. Кручинин теперь непрерывно перемещался со своим командным пунктом, не отставая от боевых порядков. Небывалая радость переполняла сердце; после долгих месяцев обороны этот бой казался ему праздником, на который собрались все друзья и близкие. Ему казалось, что ряды его батальонов умножились, что в них с винтовками наперевес идут все те, чья кровь скрепила дивизию, ценой чьих жизней приобретен опыт войны. Командир роты Марченко, лейтенант Палкин, тихая девушка Галя Яковлева, прежний комиссар дивизии, командиры и политруки, многие, многие друзья-товарищи, сотни, тысячи ленинградцев, убитых и раненных на фронте, умерших возле станков в голодные зимние дни, шли мстить за себя, за свои жизни и кровь…

Может быть, и перед дрогнувшими немцами встал в этот миг страшный призрак расплаты, или просто они не выдержали натиска, но как бы там ни было — враг побежал. Побежал по всему фронту дивизии, бросая оружие, танки, артиллерию, склады, автомашины.

Это было началом. Первая трещина в железном кольце блокады…

Заслышав шаги позади, Лукомцев оглянулся. Только что вернувшийся из боевых порядков Баркан стоял, прислонясь к обгорелой балке чердачного перекрытия, и сквозь разорванную кровлю смотрел туда, где дымил Ленинград, живой и могучий. Под израненными крышами его заводов стучали пневматические молотки, по Неве шли ожившие буксиры, на берегах у стапелей вспыхивали молнии электросварки, пели сверла, звенела сталь. Это был голос великого города, зовущего своих сынов в бой.

И они отвечали ему громом орудий.

«Ополченцы! — мысленно повторил Лукомцев ранее сказанные слова. Горжусь, что и я в ваших рядах».


Ленинград — фронт

1942—1943 гг.

ПРЕДМЕСТЬЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Окно распахнулось так, будто в него ударили ногой. На пол звонкой пригоршней брызнуло мелкое стеклянное крошево. Старое бревенчатое здание скрипнуло, шевельнулось в балках; стало пыльно в комнате: падало белое с потолка.

Долинин вышел из-за стола к разбитому окошку. На Неве, в буром редеющем дыму, стеной стояла грязно-синяя льдина с примерзшим трупом в темной шинели; кто это там — свой или немец, — было не рассмотреть на таком расстоянии; схватил бинокль со стены, но опоздал: льдина грузно перекинулась и, навсегда скрыв свою ношу, ушла под воду.

Холодный ветер сметал на сапоги Долинину порыжевшую за зиму вату с подоконника, вскидывал бумаги на столе, шелестел листками настенного календаря, тоже запыленными и рыжими, подобно этой вате, посыпанной цветными бумажками. Стоял апрель, а календарь в кабинете секретаря райкома хранил прошлогоднюю, декабрьскую, дату: казалось, никого здесь, в скрипучем домишке над речным обрывом, не интересовал больше ход времени.

За окном шумел ледоход. Сталкивались и дробились ледяные поля, несли на себе к Ленинграду обломки бревен, ржавые каски — то с алыми звездами, то с черными крестами, — смятые коробки пулеметных лент, обрывки шинелей, а порой, как минуту назад, и тех, кто когда-то ходил в этих шинелях. Плывший сейчас, закопченный минными разрывами, истоптанный сапогами и валенками лед всю зиму лежал нейтральной полосой в верховьях Невы — между ее левым, занятым немцами, берегом и правым, где держали оборону части Ленинградского фронта.

Долинин прикрыл створки окна — бесполезно: двух стекол недоставало, ветер все так же свободно врывался сквозь них с реки.

Поежился, засунул руки в рукава полушубка и начал быстро шагать по комнате. Но застывшие, негибкие ноги плохо слушались — присел на холодный клеенчатый диван возле большой гофрированной печки.

Перед печью грудой лежали сырые дрова, наколотые шофером Ползунковым; из раскрытой дверцы торчали наружу комли закопченных поленьев. Долинин пытался заставить их гореть еще утром, но помешал этот, как всегда неожиданно начавшийся, артиллерийский налет немцев.

Долинин подсел к печи и стал дуть в ее холодное устье. Взметнулась клубами пыльная зола. Закашлялся. И тотчас отворилась дверь. Закутанная в серый пуховый платок Варя Зайцева спросила:

— Вы меня, Яков Филиппович?

— Отнюдь, Варенька, отнюдь.

Девушка снова прикрыла дверь. Долинин переложил в печке обугленные дрова и в груде стянутых шпагатом папок с бумагами, которые с осени были сложены в углу за шкафом, принялся оттаскивать что-нибудь уже ненужное для дел райкома, но вполне пригодное на растопку.

Он взял одну папку, перелистал несколько страниц и, совсем позабыв о цели своих изысканий, с интересом вглядывался в колонки цифр, в аккуратно подклеенные фотографии. Перед глазами его возникали молодые фруктовые сады, шли через ржаные поля комбайны, вихрилась солома над молотилками, на водопой гнала стада пестрых, холмогорских, и бурых, швицких, коров, мчались по дорогам молочные цистерны, густая ботва покрывала борозды картофеля и овощей, среди высоких клеверов торчали крыши пчелиных домиков, и даже казахстанский каучуконос увидел Долинин на снимках — кок-сагыз, не без труда прижившийся на ленинградской земле.

Вспоминались люди… Может быть, многих уже нет и в живых, только остался вот этот рассказ об их делах, отпечатанный на глянцевой плотной бумаге: копия отчета, посланного весной тысяча девятьсот сорок первого года в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку.

Взял из груды вторую папку, прочел на ней: «Выписки из протоколов конфликтных дел». Снова знакомые имена, снова воспоминания. Время сделало свое дело: решенные однажды вопросы не казались сегодня такими ясными и бесспорными, как было прежде… Кто не знал в районе директора совхоза Семена Антропова? Хотя и любил человек покричать, пошуметь, посвоевольничать, но дело свое знал и хорошо его делал. А вот уперся, не захотел репчатый лук сажать. «Разорю совхоз вашим луком, — доказывал он на бюро райкома. — Денег на семена надо много, труда уйдет уйма, а результат? Неизвестен. Отказываюсь!»

Странно выглядела эта луковая баталия теперь, когда Семен стал боевым командиром. Долинин читал недавно в газете о том, с батальон Антропова отбил «психическую» атаку немцев где-то в районе Киришей. «Кто его знает, думал он, перелистывая пыльные странички, — может быть, и в самом деле не надо было настаивать на этом луке? Может быть, не райком, а Антропов был прав? Может быть, поспешили тогда с выговором?»

Принялся было за третью папку, но в дверях возник измазанный маслом и бензином Ползунков и, указывая гаечным ключом через плечо, сказал полушепотом:

— Яков Филиппович, какой-то генерал к вам просится!

Не успел ответить уже исчезнувшему Ползункову — в кабинет, как всегда сутулясь, в серой барашковой папахе и неизменном, зимой и летом, черном кожаном пальто, вошел, сомнения не было, Лукомцев.

— Федор Тимофеевич! — Долинин радостно шагнул к нему.

Они обнялись, как старые, хорошие друзья. Да они и были старыми, хорошими друзьями. Сколько лет подряд, когда училище, где начальствовал Лукомцев, выезжало лагерем в окрестности Славска, забрасывали они вместе по воскресеньям спиннинги в быструю Ижору. А та сентябрьская ночь под лохматыми, навалившимися на землю тучами, во мраке которой через Славск проходили последние батальоны Лукомцева, ночь, когда при свете нескольких пестрых елочных свечек сидели они вдвоем в пустом кабинете Долинина, разве одна она не сдружит на всю жизнь?

У Долинина уже было письменное предписание областного комитета партии оставить в подполье для партизанской борьбы второго секретаря — Наума Солдатова, а самому выезжать в Ленинград. Но он все никак не мог решиться покинуть район, он даже и Ползункова отправил с машиной в самый ближайший к Ленинграду совхоз — якобы затем, чтобы проверить, как идет эвакуация рабочих; он сделал все для того, чтобы остаться вместе с Солдатовым, с партизанами, и, если подумать теперь, Лукомцев увез его тогда почти силой… На южных окраинах Славска уже были слышны удары немецких танковых пушек, в темноте за Ижорой рычали их дизеля, гул вражеского наступления нарастал на Вырицкой дороге, занимались пламенем от термитных снарядов деревянные домики в яблоневых садах… Лукомцев крепко сжал его чуть повыше локтя и повел. Большие английские, часы с железным циферблатом, которые так и остались стоять в углу кабинета, Долинин, как сейчас, слышит их безрадостный, прощальный звон — пробили вслед четыре раза.

На половине пути к Ленинграду длинный щегольской лимузин Лукомцева едва избежал столкновения с взбесившейся «эмкой», которая мчалась навстречу без огней. Ее вел Ползунков. Позже шофер рассказывал, что в ту минуту был готов на все, вплоть до «ручной расправы», но произнес только с укоризной: «Яков Филиппович, Яков Филиппович!» — и стал разворачивать «эмку». Долинин сделал вид, что ничего не случилось, попрощался с Лукомцевым и пересел к Ползункову. Некоторое время машины шли одна за другой, близко, почти впритык. Затем их разъединили военные грузовики, и Долинин с Лукомцевым больше уже не встречались.

— Ну, вот и снова мы вместе, — сказал Лукомцев, расстегивая кожанку. — Года, как говорится, не прошло. Может быть, думаешь, я привидение с того света? Как-то странно смотришь на меня. Удивляешься тому, что жив, что ли?

— Рад просто, Федор Тимофеевич. Рад.

— А было дело, и правда, — продолжал Лукомцев, — чуть в привидение не превратился, и правда, чуть не сложил свои старые кости под Веймарном. Скажи пожалуйста! — воскликнул он удивленно. — Встретились! Но, между прочим, я о тебе давно слыхал — что здесь хозяйствуешь.

— Какое хозяйствую!..

— В штабе армии рассказывали. Винюсь, что раньше не заехал. Уж прости, дела-то ведь какие!.. А вспоминал, часто вспоминал. И кабинет твой в Славске помню, и петрушку твою знаменитую на окне.

— Кок-сагыз, — поправил Долинки.

— Вот-вот, и плющик тот, что до окна на второй этаж добирался. Цел ли, кстати, домик ваш? Славный был домик.

— Говорят, цел пока. А вот казармы ваши сгорели, Федор Тимофеевич, сам видел. Я же нет-нет да и сбегаю посмотреть в трубу, здесь, на колокольне. Казармы-то как раз на окраине, видны словно на ладошке.

— И я их вижу. Но лучше бы не видеть! Досада берет, злость. Дивизия прямо против Славска стоит. Думается, двинуть разок — и там. А попробовали наступать, за полтора часа триста человек потеряли.

Оба задумались, приумолкли, вспоминая трудные осенние и зимние бои, после которых возле всех дорог района повырастали бесчисленные холмики свежих солдатских могил.

— Спасибо все-таки, что навестил, Федор Тимофеевич, — сказал наконец Долинин.

— Да разве я навестил, Яков Филиппович! Возвращался сейчас из штаба армии и вот застрял возле моста: камеры сдали. Шофер на дороге мучается, а я к тебе зашел. Срамить ты меня должен за такой визит, а не «спасибо».

— Ползунков! — крикнул Долинин, открывая дверь. — Варенька, скажите Ползункову, пусть пойдет поможет шоферу генерала. Какой номер, Федор Тимофеевич?

— Узнает и так. Машина все та же, «студебеккер». Вид, правда у нее не тот но узнает. Только что́ это ты меня в генералы произвел? Если по солидности, то нету этого. Если сообразуясь с папахой, тоже промашка: верх не того колера. Полковник я, Яков Филиппович, полковник. Как был.

Долинин смутился:

— Ползунков подпутал. Вошел и бухнул: генерал! Да ты садясь, Федор Тимофеевич. Чего это мы стоим?

— Сядешь — замерзнешь, холодище у тебя. Ко мне бы в землянку пожаловал — дворец! И вообще, отстал ты от жизни, гляжу. За окном лед идет, а у тебя ноябрь. — Лукомцев указал на календарь. — Феномен природы!

— Могу пообрывать хоть на полгода вперед, да что толку? Ждал всю осень: вот-вот в Славск вернусь, перекинули меня туда самолетом, партизанил. А теперь… Зарылись вы в землянках своих. Во дворцах!

— На бюро бы вопрос поставить — так, что ли? — Лукомцев невесело усмехнулся.

— А я серьезно говорю, Федор Тимофеевич, смотри! — Долинин достал из ящика стола карту. — Двинуть бы сюда, за бумажную фабрику, и прямо бы в тыл Славску…

— А там — полный разгром врага, и ты бы под Первое мая к себе домой вернулся? Увы, дорогой мой товарищ секретарь! Все сейчас стратегами стали. Но война так просто не делается. Метода «двинуть», о котором и я вот упомянул, она не терпит. Ну что такое Славск, Яков? Думать, так думать о большем — о Красном Селе, о Гатчине, Чудове… Тогда и Славск твой на корню отсохнет. Военная наука точная, истерик она не любит.

Долинин хотел возразить, но помешала вбежавшая Варенька.

— Яков Филиппович! — закричала она так, точно Долинин был от нее по меньшей мере верстах в трех. — Наши пришли! Наши! Партизаны.

Долинин нетерпеливо взглянул на Лукомцева.

— Партизаны? Давай, давай их сюда, Яков! Легки на помине. — Лукомцев кивнул головой: — Приглашай.

Но партизаны приглашения и не дожидались. В ватниках и полушубках, в заячьих треухах, с оружием — как были с дороги, так и ворвались они в кабинет. И снова в этот день обнимал Долинин дорогих друзей. Потом он представил их Лукомцеву. Но Лукомцев и без того был давно знаком со многими. И с худощавым, нервным Наумом Солдатовым, и со спокойной, рассудительной Любой Ткачевой — секретарем райкома комсомола, и с бывшим главным агрономом совхоза № 5 Сергеем Павличевым.

— Помню, — говорил старый полковник, пожимая протянутые руки. — Как не помнить! А к кому вы, товарищи уважаемые, за докладчиками перед торжественными датами ходили?..

В тесную комнатушку набилось человек пятнадцать, расположились кто где — на стульях, на диване, на подоконниках. Вошла, конечно, и Варенька Зайцева; кутаясь в свой теплый платок, она прислонилась плечом к косяку двери. Хмурый, незнакомый Долинину партизан с черной повязкой на левом глазу при, сел к печке и, вынув большой нож, стал щепать лучину.

— Что же получается! — горячо говорил Солдатов неожиданным при его сухонькой комплекции громовым басом. — У нас в районе, и именно в твоем, Яков Филиппович, кабинете, сидит городской голова. И кто́ бы ты думал? Директор школы глухонемых!

— Савельев?!

— Да. Именно. Преподобный Пал Лукич.

— Такой активист был! Ты, может быть, помнишь его, Федор Тимофеевич? — Долинин повернулся к Лукомцеву. — Ну, такой пожилой красавец с черной бородкой. На всех собраниях выступал, речи сверхидейные закатывал. Не помнишь?

— Теперь он у них активист! — сказал Солдатов. — Немецкая борзая! Район знает отлично, вроде как мы с тобой знавали. Затравил народ. Житья нету.

— А почему бы его не убрать, мерзавца? — сказал Лукомцев, закуривая короткую черную трубочку.

— Мы именно это и хотели сделать — убрать. Да нам, мужикам, в город не пройти, ловля идет свирепейшая. Фронтовая ведь полоса! Только Любаша решалась на такие походы.

— Не возьмешь его, осторожный, — откликнулась Люба Ткачева. Она стала рассказывать о Славске, о том, что сталось с ним после восьми месяцев хозяйничания немцев.

Лукомцев слушал и любовался ею. «Два-три года назад, — думал он, — сидела, поди, за школьной партой, мечтала об институте и вот, в разбитых сапожищах, в изодранном ватнике, повязанная одеялоподобным платком из цветных лоскутьев, ходит сейчас в разведку». Старый человек, у которого в первый же день войны был убит сын артиллерист-пограничник, каждый раз, встречаясь с молодежью, испытывал какое-то странное чувство, не поддававшееся, думалось ему, никакому анализу. А было оно, это чувство, простое, как сама жизнь, — чувство осиротевшего отца. Лукомцев не умел, да и не любил проявлять внешне своих чувств, даже к родному сыну, — держался с ним, бывало, сурово, «без нежностей». Но что поделаешь — суровость суровостью, а сердце остается сердцем: в дни осенних боев, когда времени не было даже на то, чтобы пораздумать как следует о своей утрате, он добрым этим стариковским сердцем ухитрился, как к сыну, привязаться к молодому лейтенанту, делегату связи от взаимодействовавшей с дивизией морской бригады, — и снова не дал тому хоть в чем-нибудь это почувствовать.

Слушая рассказ Любы Ткачевой, он готов был подойти, обнять эту полную светловолосую девушку с трогательно розовыми ушками, сказать ей: твое ли это дело — война! Уезжай поскорее куда-нибудь за Волгу, береги себя. Но он только любовался ею из-под нахмуренных седеющих бровей и думал о том, как, в сущности просто решился извечный вопрос: «отцы и дети». И отцы, и дети в трудную годину становятся в один строй, плечом к плечу, и кто, взяв сегодня горсть земли с поля боя, отличит в ней кровь отцов от крови детей?..

Гулкий, простудный кашель Солдатова прервал мысли Лукомцева. Он снова взглянул на Любу, которая, отвечая на чей-то вопрос, говорила:

— Даже окна этот Пал Лукич проволочной сеткой заделал.

— Чтобы гранатой не достали, — пояснил партизан с черной повязкой на глазу.

Долинин посмотрел в его сторону и с удивлением увидел, что печка уже топится и дрова в ней весело потрескивают.

— Сырые же! — сказал он.

— Это сырые? — Партизан постучал поленом о полено. — По-нашему, это порох. Мы, товарищ секретарь, под проливным дождем разводили.

С той минуты одноглазый завладел вниманием Долинина. Долинин невольно следил за каждым его жестом, за ловкими и быстрыми движениями, за пытливым взглядом единственного серого глаза. Пока Солдатов дополнял рассказ Любы Ткачевой о разрушенном Славске, о вырубленном парке и умирающих от голода людях, одноглазый заставил картоном от старых папок выбитые окна; работал он бесшумно: чтобы не мешать, должно быть, командиру отряда.

Посмотрели мы на колхоз «Расцвет», — говорил Солдатов, — одни головешки. Кроличий пух на месте фермы, обломки клеток.

— Жалко кроличков! — Варенька вздохнула. — Вот память о нашей ферме. Она развязала концы своего платка. — На тридцать таких шалей набирали пуху каждый месяц. Кофточки какие вязали!..

— Она оттуда, из «Расцвета», наша Варенька, — пояснил Долинин Лукомцеву. — Колхозный животновод. А сейчас сидит у меня, бумаги подшивает.

В комнате заметно теплело. Долинин расстегнул полушубок, Лукомцев снял папаху.

— Вот что значит партизаны! — сказал он, утирая платком бритую голову. — Из любого положения найдут правильный выход.

В комнату при этих словах вошел по-кавалерийски кривоногий приземистый человек лет пятидесяти пяти, в форме милиции. Огладив ладонью непомерно пышные светлые усы, он с нарочитой суровостью, отрывисто, будто подавая команду, воскликнул:

— Здоро́во, орлы! Вернулись-таки? Долгонько ждать заставили! — и принялся потирать перед раскрытой печкой свои озябшие красные руки. Так-то вы, мамаи-батыи, пожарную инструкцию блюдете! При артобстрелах печки растоплять строго запрещено.

Он вдруг смолк: полковничья папаха была замечена им с досадным опозданием.

— Простите, товарищ полковник… Некоторым образом…

— Да нет, я тут ни при чем. Вот девушек бы пожалеть следовало. А так, что ж, сразу виден старый солдат!

— Потомственный казак, товарищ полковник. Терской линии станицы Червленной! — Усач явно обрадовался перемене разговора.

— Наш начальник милиции, — сказал Долинин. — Батя. Может, слышали?

— А, Батя! Тот самый Батя? — припоминал Лукомцев. — фамилия ваша, если не ошибаюсь, Терентьев?

— Так точно, товарищ полковник: Терентьев!

Начальник милиции молодцевато развернул перед ним грудь и поправил на боку тяжелую пистолетную кобуру чемоданного типа.

— Трофейный? — указал глазами Лукомцев.

— Под Федоровкой взял. Иду огородами, бой вокруг неслыханный, вижу немецкий обер-лейтенант…

— Действительно, неслыханная история! — рассмеялся Долинин. Четвертый раз рассказывает, и все по-разному. То под Вырицей это было, то в каком-то окружении — не знаю уж в каком, — то у шпиона отнял…

— Охотник и рыболов — отсюда и все качества! — сказал Солдатов тоном, по которому можно было судить, что он давно и бесповоротно утратил веру в правдивость слов терского линейца.

Удивительно было: одни из присутствующих в кабинете секретаря райкома несколько месяцев провели в немецких тылах в постоянной опасности, в стычках и походах, другие пережили долгую тревогу за них, а вот встретились наконец — и как будто ничего этого и нет, — шутят, острят, как в недавние мирные времена.

Беседу прервал вновь появившийся в дверях Ползунков.

— Машина товарища полковника готова, — сказал он.

Лукомцев поднялся, надел папаху:

— Ну, друзья мои, до свидания! Рад, что нашел тебя, Долинин. Будто дома побывал. А ты приезжай. Думаю, найдешь: на твоей земле стоим.

Выходя из комнаты, он хлопнул Ползункова по плечу:

— Разобрался наконец в папахах? То-то!

— Да уж извините, товарищ полковник. Сразу-то не узнать вас. Как-то посурьезнели вы за зиму.

— Ишь хитрец! Посурьезнели! Какую дипломатию развел. Говори прямо: постарел!

Проводив Лукомцева, Долинин сказал партизанам:

— Теперь отдыхайте. Помещение вам есть, харч обеспечен. Пару деньков погуляете, а там подумаем и о дальнейшем.

Когда остались вдвоем с Солдатовым, тот сказал:

— Подарок тебе. — И вытащил из кармана маленький вороненый маузер. — Как, ничего игрушка?

— Замечательная! Спасибо. — Повертев пистолет в руках, Долинин спросил: — А кстати, Наум, откуда у тебя этот одноглазый?

— Виктор Цымбал? Пристал к отряду там, в тылах. Говорит, из окружения выходил. Глаз ему осколком еще в начале войны повредило.

— Документы есть?

— Свидетельство тракториста, кажется.

— Странноватый парень, Наум.

— Да что ты? Он с нами второй месяц. Славный парень, а не странноватый. Это именно он мост через Оредеж взорвал. Помнишь Информбюро сообщало? В налете на Сиверский аэродром участвовал, в рукопашные бои ходил — поглядел бы ты как! — даром что одноглазый.

— А знает его кто-нибудь из наших?

— Как его знать! Он из-под Волосова, в МТС работал.

Проводив Солдатова, Долинин позвонил начальнику районного отделения НКВД:

— Пресняков? Зайди вечерком, дело есть.

2

Часу в десятом вечера, когда усталый, не спавший две ночи Пресняков подумывал, не пора ли уже идти к Долинину, милиционер Курочкин привел в отделение человека в засаленном ватнике, в перевязанных телефонным проводом разбитых опорках и в старомодном, времен гражданской войны, красноармейском шлеме с шишаком.

— Второй раз, товарищ начальник, этого типа вижу, — сказал Курочкин. — Как-то было, он под железнодорожным мостом путался. А сегодня, гляжу, на берегу возле канонерок что-то такое колдует в потемках. «Ты что тут?» — спрашиваю. «Рыбки половить», — говорит. А какая тебе рыбка? Ледоход. И где снасть? Ничего нету.

— Терентьев где? — Пресняков недовольно поморщился. — Тоже, поди, рыбу глушит?

— Не могу знать, товарищ начальник. В отделении нету. Разве же иначе я бы повел этого гаврика к вам!

— Паспорт! — коротко приказал Пресняков.

Оборванец достал из кармана бумажник, извлек из него такой же, как и его ватник, засаленный паспорт.

— Щи можно варить.

Пресняков брезгливо перелистывал грязные странички. Но, несмотря на такой вид, паспорт был в полном порядке. Из него явствовало, что Иван Петрович Слизков прописан в Ленинграде и работает на станкостроительном заводе.

— Зачем здесь? — по-прежнему коротко продолжал Пресняков.

— По огородам хожу, — мрачно отвечал оборванец. — Думал, картошки прошлогодней не осталось ли, кочерыжек. Жрать охота, товарищ начальник.

Вид он имел столь унылый и изможденный, что поверить ему было нетрудно; в эти весенние дни многие приходили из блокированного Ленинграда и, выискивая на проталинах, на старых картофельных полях хоть что-нибудь годное в пищу, бродили чуть ли не у самых передовых траншей.

Кроме паспорта у парня нашлись еще профсоюзный билет мопровская книжка и заводской пропуск. Пропуск был просрочен, но Пресняков знал, что в Ленинграде работали далеко не все предприятия и на многих из них даже и людей-то таких, поди, не было, которые бы занимались выдачей новых документов, и ничего подозрительного в несоответствии сроков не усмотрел.

— Проверь-ка у него карманы, — сказал он на всякий случай Курочкину.

Парень сам с готовностью вывернул то, что Пресняков назвал карманами. Как только там, в этих дырявых вместилищах, держались, не проваливаясь, перочинный нож, несколько пуговиц разных размеров, грязный носовой платок, зажигалка и кисет с махоркой — невозможно было представить. Пресняков в нерешительности почесал над бровью кончиком карандаша и сказал парню:

— Забери свое барахло и выйди, посиди там.

Парень вышел и уселся в передней на решетчатую садовую скамью перед длинным, изрезанным ножами столом, возле дремавшего шофера пресняковской машины — восемнадцатилетнего Васи Казанкова. Курочкин прикрыл за ним дверь:

— Как же быть с этим типом, товарищ начальник?

— Вот я и думаю… Впрочем, о том надо бы не меня, а тебя спрашивать. Ты известный Нат Пинкертон.

Милиционер виновато улыбнулся. Пресняков намекал на конфузный случай, когда он, Курочкин, задержал нового бухгалтера фанерного завода, приняв его за вражеского лазутчика.

Пресняков тоже улыбнулся, зевнул и, чтобы разогнать дрему, стал скручивать цигарку из табака, удивительно напоминавшего старое мочало.

— «Матрац моей бабушки», — сказал он. — Кури!

— «Лесная быль», — добавил Курочкин и взял было щепотку, но свернуть ему не удалось: в прихожей раздался звук, не оставлявший сомнения в том, что кто-то получил пощечину; затем там началась безмолвная возня. Курочкин поспешно распахнул дверь, и Пресняков увидел, как Вася Казанков, приставив кулак к носу оборванца, другой рукой тряс его за трещавший ватник.

— Опять скандал! — сказал Пресняков сквозь зевоту. — Когда я наконец отучу тебя, Казанков, от самоуправства?

— Портсигар стащил, товарищ начальник! — кричал возбужденный Казанков. — Он мне, может быть, дороже денег. Подарок же!

Пресняков вышел в переднюю.

— Отпусти! — сказал он Казанкову.

Первым движением оборванца было схватить валявшийся на полу шлем, но Пресняков ловко отбросил ногой в сторону этот музейный экспонат и поднял его сам. В шлеме лежали два листка бумаги из ученической тетради в клетку. Один чистый, а на другом черным карандашом были вычерчены неровные кубички и прямоугольнички, рядом с ними — извилистая, заштрихованная полоса и на ней, по краям, — несколько сильно удлиненных овалов.

Пока Пресняков рассматривал чертеж, Казанков рассказывал Курочкину:

— Хочу закурить — у меня тут на столе портсигар лежал, — гляжу, нету портсигара. Куда он мог подеваться? Ясно, что его работа. А то чья же еще?

Курочкин обыскал парня, и портсигар из пятнистого, павлиньих расцветок целлулоида нашелся за пазухой его ватника.

— Что я говорил? — Казанков замахнулся. — Громила!

Парень испуганно отступил, а Пресняков, не отрываясь от корявого чертежа, приказал:

— Обыскать!

Парня снова ввели в кабинет. На этот раз Курочкин не только распотрошил все его карманы, он исследовал и опорки, подпорол подкладку ватника, но, кроме огрызка карандаша, ничего больше не обнаружил.

— Что это? — спросил Пресняков, указывая на чертеж.

Парень молчал.

— Что? Добром тебя спрашиваю.

— Огороды, — ответил оборванец. — Где картошку искать. Мне сосед показал, он бывал тут раньше.

— Огороды? А это? — Пресняков повел пальцем по овалам.

— Это? Это… так просто.

— Посадить! — сказал Пресняков вовремя появившемуся своему помощнику. — И держать крепко. А ты, Курочкин, молодец, не сплоховал все-таки.

Пария увели. Пресняков бережно сложил его листки в планшет, оделся и вышел на улицу.

Сотрясая землю, били зенитки, в черном небе вспыхивали багровые разрывы снарядов и метались голубоватые щупальца прожекторов. Над Невой, с назойливым буравящим гулом, шли бомбардировщики. На часы можно было не смотреть: двенадцать ночи — обычное время налета на Ленинград.

Ломая каблуками хрусткий ледок, Пресняков зашагал по неглубоким весенним лужам.

3

Долинин засиделся в райкоме до поздних апрельских сумерек. В кабинете было тепло, а когда Варенька внесла большую двадцатилинейную лампу с розовым абажуром и мягкие тени легли по углам, в нем стало совсем домовито.

Секретарь склонился над картой. Дневной разговор с Лукомцевым и рассказы партизан растревожили душу — Долинин снова и снова прокладывал карандашом хитроумный путь оврагами и ольшаниками в обход Славска.

Вот они, знакомые контуры района, знакомые названия колхозов и деревень, дороги, вдоль и поперек избеганные неутомимой райкомовской «эмкой», поля и сады, рощи. Все они на тех же местах, что и прежде. Но через них легла недавно вычерченная коричнево-красная змеистая линия фронта. Грубо и непривычно делит она карту на две неравные части: бо́льшая — немцы, меньшая, почти вплотную прижатая к Ленинграду, — остатки когда-то обширного пригородного района. В этой меньшей части сельское хозяйство никогда не преобладало; многочисленные заводы выжигали здесь кирпич, пилили доски, клеили фанеру, делали бумагу и даже строили корабли; здесь возводились корпуса новых предприятий, добывался торф и каолин; перед самой войной в глубоких известняковых слоях начали искать нефть; и только несколько овощеводческих и молочных совхозов упорно возделывали из года в год осушаемые торфянистые земли, пасли скот на пойменных, засеянных тимофеевкой и райграсами лугах, разводили крикливую водоплавающую птицу. На огородах стояли решетчатые мачты высоковольтных линий, вокруг заводских заборов разрастались турнепсы и клевера. Это было предместье большого города — та полоса, где не существовало непреодолимой грани между чертами жизни сельской и жизни городской, где они сращивались и уживались бок о бок.

Коричнево-красная линия, петлей перехватившая карту, перехватила и самый район, лишила его дыхания. Там, где немцы, — смерть и пустыня; жители согнаны с мест, выселены, деревни сожжены, тихий зеленый Славск разбит авиацией.

Да, там, за этой чертой, пустыня. Но и здесь, по эту сторону, не много осталось живого: селения сгорели от немецких снарядов или разобраны на постройку землянок и блиндажей, а иные ушли и на дрова в холодные зимние месяцы; кирпичные заводы бездействуют, в их печах разместились штабы дивизий, войсковые тылы, хранятся боеприпасы; земля изрезана траншеями, окопами, ходами сообщения; картофельные и капустные поля сменились полями минными; сады и ягодники, как повиликой, опутаны колючей проволокой. Здесь проходит фронт, и, как грустная память о былом, ставшем теперь таким далеким, на месте прежних шумных усадеб одиноко торчат оголенные, общипанные осколками калеки-березы.

Запустение, нежить… Но когда секретарь райкома бродит иной раз по длинной улице поселка безветренными ночами, он и в этой страшной тишине запустения слышит привычным своим ухом хотя и слабое, неровное, все же не прекратившееся биение пульса района, ощущает еще не угасшую его жизнь: в полуразбитых цехах механического завода скрипит под сверлами сталь — то строят корабли; на фанерном заводе визжат пилы — там строгают и гнут армейские широкие лыжи; где-то — даже трудно угадать где — позвякивают наковальни.

Что́ там куют — знать не важно; важно, что там продолжает жизнь…

— Яков Филиппович, — сказала вошедшая вдруг Варенька, — я к танкистам сбегаю.

— А что там у них случилось?

— Ничего, Яков Филиппович, не случилось, просто — кино.

— Ах, кино! Ну конечно, конечно, идите. Передайте там, кстати, привет этому… как его… Ушаков, что ли? Лейтенант. Все вас спрашивает, — ответил Долинин, а сам подумал: «Вот тоже жизнь».

— Вовсе и не меня, Яков Филиппович. — Улыбаясь в уголок платка, Варенька потупилась. — Он за московской «Правдой» ходит.

Притворив за собою дверь, Варенька через минуту снова возвратилась:

— Если чаю, Яков Филиппович, захотите — чайник в печке.

Долинин с полчаса безмолвно шагал по кабинету. «Нажать бы да покрепче ударить, — продолжал он прерванную мысль, — немец за Вырицу уйдет. А бо́льшего району пока и не требуется».

На Неве громыхнул раскатистый взрыв, звякнули стекла, и легкое зданьице бывшей водоспасательной станции снова, как днем, осыпая меловую пыль с потолка, качнулось. Выстрела не было: должно быть, вместе со льдом с верховьев приплыла от немцев крупная мина. Осенью немецкие инженеры специально устраивали такие сюрпризы — чтобы повредить переправы. Но тогда поперек реки саперы расположили бревенчатые плоты, и мины, сплываясь, покачивались возле них, тяжелые и неуклюжие.

Вскоре за селом торопливо застучали зенитки. Долинин взглянул на часы:

— Двенадцать!

Подтянув ремень с кобурой, накинув полушубок, он вышел на единственную улицу поселка, далеко тянувшуюся над крутым невским берегом, — шел мимо израненных, расшатанных артиллерией домиков, которые стали такими хрупкими, что, того и гляди, рухнут с обрыва грудой обломков. Крыши были изодраны осколками, двери сорваны с петель, окна выбиты. Но сквозь щели в фанере, заменявшей стекло, то там, то здесь, тоже как вестники жизни, пробивались лучики света. Правда, в большинстве домов были новые хозяева. Рабочий поселок давно превратился в военный, близость передовой наложила на него свой отпечаток. Прижимаясь к строениям, затянутые маскировочными сетками, прячутся автомашины, громоздятся ящики снарядов, дымят трубы походных кухонь. На задворках, на огородах, среди черных кустов сирени врыты в землю танки и большие орудия. Часто — и днем и ночью, и в сумерках и на рассвете, — подняв к небу длинные стволы, пушки начинают артиллерийский бой; по равнине, сминая все остальные звуки, катится тогда тяжелый грохот. В ответ юга летят снаряды немцев, и война вместе с ними врывается в поселок.

Долинин жил возле пожарного депо, в подвале массивного двухэтажного дома, темный кирпич которого вот уже полстолетия полировали дожди и ветры. Спускаясь по лестнице и шаркая и ногами по истертым каменным ступеням, он неожиданно наткнулся на человека:

— Кто?

— Я.

— Пресняков?

— Да, к тебе иду. На бочку вот наскочил.

— Я сам с ней каждый день воюю.

— Убрал бы.

— Времени нет.

— Ну, тогда берись за низ! — решительно заявил Пресняков.

Вдвоем они легко вытащили бочку на двор, и она, гремя, покатилась по застывшим на морозце комьям грязи.

— Я всегда утверждал, что беспримерная решительность — твое основное качество, — пошутил Долинин, вытирая руки носовым платком.

— Высокая оценка, по незаслуженная. Сегодня мне это качество чуть не изменило.

— Что так?

— Пойдем в хату, расскажу.

И они снова спустились по лестнице.

За обитой войлоком подвальной дверью были слышны приглушенные звуки не то польки, не то фокстрота: ни Долинин, ни Пресняков в музыке для танцев не разбирались. В ярко освещенном жилье Долинина сидели Солдатов с Терентьевым и слушали радио. Ползунков хлопотал у плиты за перегородкой, устроенной из двух военных плащ-палаток. Оттуда тянуло чадом, запахом пригоревшего сала…

— Ну, что у вас в Европе? — спросил Долинин, сбрасывая полушубок.

— Музычка, — ответил Терентьев, закуривая самокрутку вершка в три длиной, и выпустил густейшее облако зловонного дыма. — Гарный тютюн!

— Нас тут голодом душат, в траншеях гнием, по немецким тылам на брюхе ползаем, а союзнички веселятся! — Солдатов зло стукнул кулаком по крышке приемника.

— Разобьешь, — сказал Долинин. — Бедный ящик ни в чем не виноват.

Солдатов махнул рукой. Мысли его были мрачны. Он только что рассказывал Терентьеву о могилах под берегом Славянки, в которых зарыты сотни жителей Славска, о виселицах перед дворцом, о застенке, устроенном гестаповцами в крепости.

Долинин не знал об этом разговоре, настроен был бодро и сильно проголодался.

— Ого! — воскликнул он радостно, увидев в руках выходившего из-за перегородки Ползункова огромное блюдо жареной картошки. — Пом-де-тер! Земляные яблоки! Ты гений, Алешка. Не на бензин ли выменял, как прошлый раз?

— Что вы, Яков Филиппович! — возмутился Ползунков, ставя блюдо на стол. — Бензин! А есть ли он у нас, спросите сначала. Добыл вполне честно. Для такого случая… Товарищ Солдатов месяца три у нас не был. Не сомневайтесь, Яков Филиппович, кушайте.

— Ну, смотри у меня. Где вилки?

— Так всухую и будем? — по-прежнему мрачно спросил Солдатов, пытаясь поймать на вилку хрусткий кружок картофелины. — Жадничаешь?

— Почему всухую? — Долинин обеспокоился. — Ползунков! У нас же еще оставался фондик?

— Оставался.

— Ну и давай его сюда. Для себя приберег, что ли?

— Нападаете вы на меня сегодня. — Шофер вздохнул и полез под кровать.

Минуты две он ворчал там, что, дескать, возись, как проклятый, с машиной, для которой бензина нормального не могут достать, — через копоть на черта стал похож, харкаешь нефтью, а благодарности никакой, одни нарекания. В конце концов из старого валенка были извлечены две бутылки и водружены на стол.

— Вот и весь фондик.

— Горилка оковита! — Терентьев встряхнул одну из бутылок, ловким шлепком ладони по донышку вышиб из нее пробку и взялся за другую. — Особенная, довоенная!

Ползунков, подчеркивая обиду демонстративным молчанием, порезал тонкими ломтиками несколько сморщенных, перекисших огурцов, и ужин начался.

— Зачем звал? — спросил Пресняков Долинина, с удовольствием пробуя картошку.

— Сначала ты расскажи, что у тебя там случилось?

— Чуть один тип не разжалобил. — Пресняков достал из планшета листки клетчатой бумаги, отобранной у оборванца, разложил их на столе. — Что это, по-вашему?

— Это? — Долинин на минуту задумался. — Это план села.

— Какого села?

— Того самого, в котором мы сейчас едим картошку, добытую вполне честно. Вот райком, отмечен крестиком. А это, наверно, твое отделение, тоже крестик. Дальше — штаб артиллерийской бригады, школа… Так?

— А утюги возле берегов, эти самые плешки, — указал Батя на овалы, канонерки.

— Примитив, — с досадой отмахнулся Солдатов. — Очередного подлеца поймал. Какой-нибудь идиот, завербованный немцами в Пушкине или в Славске. Перебросили его сюда под видом безнадежного дистрофика. В чем же тут сомневаться? Все ясно. Слоняется, чертит свои каракули. Крестов понаставил, корабли отметил. Потом по ним артиллерия ударит. Хоть бы колокольню вы взорвали: ориентира бы не было.

— Ну, знаешь, в тебе, Наум, скрыты великие таланты! — Пресняков даже руками развел. Он стал рассказывать о том, как был задержан оборванец, как обнаружили у него эти листки с чертежами.

— А что, Курочкин у меня орел! — заметил Терентьев самодовольно.

— Орел, — согласился рассеянно Пресняков. — Да Казанков еще помог со своим портсигаром. Лазутчик этот, видать, начинающий, необученный.

— Трус. Запугали его там, в Пушкине, заплечных дел мастера, — сказал Солдатов. — Трусы — самый благодатный материал для вражеской разведки.

Долинин вилкой рисовал что-то на потертой клеенке стола, покусывая губы.

— Знаешь, — заговорил он, — мой разговор с тобой, Пресняков имеет прямую связь с этим делом. Наум, видишь ли, привел одноглазого парня, который никому из наших не знаком.

— А фамилия, прошу заметить, у этого циклопа — Цымбал, — вставил Терентьев. — Виктор Цымбал. Какая-то заграничная фамилия.

— Совсем не в фамилии дело, — прервал его Долинин. — И, может быть, за парнем этим ничего предосудительного нет. Но надо проверить. Я тебя, Пресняков, о том и прошу: проверь.

— Правильно, — сказал Пресняков. — Будет сделано.

— Чепуха! — обозлился Солдатов. — Я достаточно проверял. Не треплите человеку нервы. Мало вам выбитого глаза?

— Нервы трепать нужды нет, — возразил Долинин. — Но проверить можно и нужно… А теперь, — заговорил он другим тоном, — послушайте, товарищи, я вам некий планчик разовью. Конечно, сами мы ничего не сделаем, но если этот планчик представить в штаб армии да там его одобрят, то кто знает?.. Сегодня Лукомцев, сказать по правде, не очень-то воодушевился. Да ведь я ему ни чего толком и не рассказал, самому неясно было. А посидел вот часок-другой, кое-что и наметилось. — Долинин развернул карту. — Видите: бумажная фабрика… овраги, ольшаники… Овраги идут в обход Славска. Стремительный бросок с танками…

— И к Первому мая мы в Славске? — Солдатов усмехнулся. — Ерунда! Никто твоим Славском заниматься не будет. Мелочь!

Наум повторял слова Лукомцева. Второй раз Долинин выслушивает такую оценку своего плана, доля правды в ней, очевидно, есть: не могут же два человека в точности совершать одну и ту же ошибку. Долинин насупился. Но его неожиданно поддержал Терентьев.

— Ничего удивительного, что к Первому мая, — возразил он Солдатову. — Сто́ящий план. Очень даже сто́ящий.

Пресняков помолчал, почесал вилкой над бровью, затем тихонько тронул за рукав Солдатова, и они вдвоем подсели к приемнику. Сквозь свист и щелканье слышалась болгарская речь.

— Там есть какой-то ресторан, — обернулся к ним Терентьев, — и там сам Штраус дирижирует. «Сказки энского леса».

Ему не ответили, он обиделся, а расстроенный общим невниманием Долинин дернул его за ремень портупеи:

— Сюда гляди!

Долинин с Терентьевым над картой сидели долго, вели подсчет необходимого числа штыков — Терентьев требовал и «сабель», — спорили о том, сколько надо танков и боеприпасов для успеха задуманной операции.

В конце концов, когда Солдатов, которому его истрепанные нервы не давали и четверти часа посидеть спокойно, отошел от приемника и прилег на постель Долинина — «чтобы хоть каким-нибудь делом заняться», к столу подсел и Пресняков. План Долинина неожиданно стал принимать вполне реальные формы, и, как это было ни удивительно, освобождение Славска казалось делом одного-двух боевых дней, а может быть, и нескольких часов.

В третьем часу гости собрались уходить. Терентьев с шумом вбивал сапоги в тесные галоши и разбудил Солдатова.

— Представь себе, во сне вспомнил! — сказал тот, поднимаясь с постели. — Ты мне, Долинин, давал задание разузнать, куда подевалась агроном Рамникова из «Расцвета». По всем данным, она в последнюю минуту ушла по дороге к Ленинграду. Но дошла ли, это вопрос. Сам знаешь, что́ тогда творилось на дорогах.

Долинин задумался.

— Надо навести справки. Интересно, действует ли в Ленинграде адресный стол?

— Ничего ты не найдешь сейчас в Ленинграде, — ответил ему Терентьев. — Я вот свою тетку полгода ищу. А уж на что я — милиционер! — как вы все по неразумению меня называете.

Солдатов снова лег, а Долинин вышел проводить гостей. Ночь стояла тихая, звездная. Именно в такие ночи любил секретарь райкома прислушиваться к далеким звукам, утверждавшим жизнь в остатках его района.

Редко били на юго-западе пушки, по небу длиннокрылой птицей пролетал и гас широкий белый луч прожектора — так немецкие артиллеристы маскировали вспышки своих выстрелов. В стороне Славска мигали осветительные ракеты и слышалась пулеметная скороговорка. По реке шел лед.

— Значит, договорились! — напомнил на прощание Долинин. — Проверишь?

— Сказано — сделано, будь спокоен, — уже из темноты ответил Пресняков, снова натыкаясь во дворе на злосчастную бочку. — Иди домой — простынешь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

После морозной ночи, как это часто случается в апреле, занялось ясное солнечное утро. По реке, поскрипывая, медленно плыли последние льдины; между ними белыми комочками покачивались на воде чайки. На береговых откосах желтели головки мать-и-мачех и пробивались яркие в своей весенней зелени листочки молодой крапивы.

Долинин встал, как всегда, рано: если не с петухами — их давно не было в поселке, — то с полковыми кашеварами, которые только что принялись разводить огонь под котлами, врытыми на соседнем огороде. Привычка вставать с рассветом осталась с довоенных лет. Тогда это было необходимо — тогда он спешил в колхозы на поля, на лесные делянки — всюду, где по его мнению, требовался глаз руководителя. А сейчас? Сейчас можно было бы валяться и до десяти и до одиннадцати — и никто бы не побеспокоил, никому бы секретарь райкома не понадобился. Но привычка свое дело делала и на несколько ранних утренних часов оставляла Долинина один на один с самим собой, с его беспокойными думами.

Этим ясным утром Долинин, не заходя в райком, спустился к берегу. Он задумал испробовать подаренный Солдатовым маузер. Он полагал, что будет на берегу один, но нашлись, оказывается, люди, которые встают еще раньше его. На выброшенном ледоходом неокоренном, черном бревне возле самой воды сидел Виктор Цымбал. Партизан обернулся на шум шагов и, узнав Долинина, встал и приложил руку к шапке:

— Здравствуйте, товарищ секретарь!

— Здравствуй. Ты что здесь делаешь?

— Как весна идет, наблюдаю.

— Ну и как же она идет? — Долинина заинтересовал такой ответ.

— Удовлетворительно идет. Сев в этом году будет ранний.

Как и тогда, когда он разбирал в углу за райкомовским шкафом старые папки и, охваченный воспоминаниями, позабыл о том, что ищет бумагу на растопку, так и сейчас от слов, сказанных Цымбалом, Долинин на минуту перенесся мыслями в прошлое. Какой-нибудь год назад ведь и его волновало ранний или поздний будет сев. В такую апрельскую пору он в сутки спал четыре-пять часов — не больше, проводил дни и ночи на парниках, в бригадах, грелся у костров вместе с трактористами. Уставал иной раз до того, что, ложась вечером в постель, думал: «Хватит! Отдохну пару деньков». Но наступало утро, и он, едва оплеснув лицо пригоршней обжигающей колодезной воды, снова садился в машину рядом с Ползунковым. Его звали поля, звал весь огромный и сложный район, оставлять который нельзя было ни на минуту. Такое чувство, наверно, испытывает и капитан корабля, плывя в океане, — спит вполглаза, готовый в любое мгновение вскочить и бежать на командный мостик. Долинин не сравнивал, конечно, себя с капитаном — такие витиеватые сравнения ему не приходили в голову, — он смотрел на вещи проще, никогда не забывая, что выполняет волю партии, и спал вполглаза, вполуха.

Цымбал напомнил о той, весенней страде. Да, где-то начинался сев… А что же будет делать он, Долинин? Ходить по дорогам, перегороженным надолбами, перелезать через путаницу проволоки на полях?

И снова мысль вернулась к плану освобождения Славска.

Заметив в руках Долинина пистолет, который тот рассеянно вертел на указательном пальце, просунутом в спусковую скобу, Цымбал спросил:

— Это вам подарил товарищ Солдатов?

— Да, Солдатов.

— У немецкого капитана мы его взяли. Смотрите! — Цымбал указал на мелкие, еле приметные буковки, выцарапанные на рукояти. — Гейнц Шикльгрубер. Однофамилец Гитлера.

— Ну?! — с каким-то радостным удивлением воскликнул Долинин. — Шикльгрубер! Очень любопытный подарок!

— А бьет как!..

— Вот попробуем сейчас. Я за этим сюда и пришел.

Долинин оглянулся, подыскивая подходящую цель. Цымбал подобрал с земли жестяную баночку из-под консервов и стал отсчитывать шаги вдоль берега. Шагах в тридцати от Долинина он поставил баночку на гранитный валун, выступавший из прибрежного песка.

Долинину мишень показалась до крайности малой, а расстояние до крайности большим, но он постеснялся сказать об этом и, деловито прицелясь, выстрелил. Банка не шелохнулась. Пуля звякнула о камень и с тонким звоном ушла вверх. Такая же судьба постигла вторую, третью, четвертую и пятую пулю.

Долинин не выдержал.

— Что-то неладно! — сказал он. — Я не снайпер, конечно, но и не мазила. Что-то, не то. Или мушка сбита, или патроны подмочены, или вообще этот маузер гитлеровского однофамильца ни к черту не годится.

— Что вы, товарищ секретарь! Дайте сюда!

Цымбал извлек из кармана горсть патронов, пересыпанных махоркой, протер их пальцами и дополнил обойму.

— Это замечательный пистолет. Мой трофей. Шикльгрубер-то ко мне на счет записан. Я и маузером владел. Привыкнуть к нему надо, приловчиться.

Цымбал выстрелил. Банка подпрыгнула и упала на песок.

Долинин закусил губу.

— Поднять, что ли?

— Не надо. Я сам.

Цымбал выстрелил во второй раз, пуля отбросила банку метра полтора дальше. Тогда он выпустил в нее подряд все оставшиеся в обойме патроны. Банка прыгала, вертелась, перескакивала с места на место, проваливалась между камнями, но пули Цымбала доставали как-то ее и там.

— Всё! — наконец остановился Цымбал. Он набил патронами и вернул пистолет Долинину.

— Вы, кажется, красноармейцем были? — спросил Долинин сухо. — Где же вам удалось так пистолет освоить? В отряде?

— Почему только в отряде? Я оружием с детства увлекался. С поджигалок начинал. Знаете, из винтовочных гильз мастерили? Врежешь ее в деревянную рукоятку, просверлишь сверху дырочку для запала, внутрь — пороху, пыж, пульку… Над запалом — головка спички. Прицелишься, чиркнешь по спичке коробком — ударит по всем законам пиротехники. Иной раз разорвет…

— Не от этого ли и глаз пострадал?

— Глаз? Это осколком. — Цымбал прикоснулся рукой к черной повязке. — В начале войны было дело. Пытались урожай собирать. Пшеница стеной стояла, на редкость была пшеничка, никогда не видел такой, хотя я комбайнер старый. Не успели ее собрать. Я по крайней мере не успел. Разбили бомбами и комбайн, и меня. И, что досадно, когда привезли в больницу, на мне ни одной царапины. А вот глаза нет. И всё чем? Осколком, вот таким, с маковинку, с булавочную головку. Лечиться — где там! Бабы примочки делали.

— Как же вас в таком состоянии в армию взяли, да еще и рядовым бойцом? — недоверчиво спросил Долинин.

— Меня и не взяли, сам пристал в августе к ополченцам. Ну, а потом, когда нас окружили да помяли под Кингисеппом, стал по тылам к Славску пробираться. Встретился сначала с одним отрядом, а зимой и к вашим вот перешел: первый отряд немцы весь растрепали, рассеялись ребята кто куда.

— Зачем же вы пробивались в Славск?

— Сложный вопрос задаете, товарищ секретарь. — Цымбал умолк на минуту, добавил: — Врать не люблю, а и правду сказать нельзя. Я и сам-то ее узнал случайно, правду.

— То есть? Как это понимать? — Долинин нахмурился.

— Как хотите, так и думайте, а сказать ничего больше не могу. Извините, товарищ Долинин.

Цымбал поправил повязку на глазу, сел на бревно и принялся рыться в карманах, как бы желая показать этим, что разговор окончен. Долинин, пожал плечами, постоял-постоял за его спиной да и стал подниматься по тропинке к поселку.

2

Этим утром и Вареньке Зайцевой не хотелось идти в райком, разбирать скучные бумаги, линовать надоедливые ведомости, перекладывать папки с места на место. Вдвоем с лейтенантом Ушаковым они тихо бродили под обрывом, перепрыгивали через сбегавшие сверху ручьи и плоскими камешками «пекли блины» на воде. У лейтенанта это получалось великолепно — длинные серии рикошетов. Пущенный им камень ровно и быстро шел над поверхностью реки, легко касался ее, так же легко подскакивал, шел дальше, к противоположному берегу. Выпекался добрый десяток «блинов».

Варенькин камень или сразу врезывался в воду, или, раз подлетев, описывал в воздухе крутую, непременно сваливавшуюся влево, дугу и тяжело шлепался на стремнине.

— Физику надо знать, — смеялся Ушаков. — Угол падения равен углу отражения.

— При чем тут физика? — сердилась Варенька. — Просто вы себе выбираете хорошие камни, а мне какие попало.

Она первой заметила Цымбала, сидевшего на бревне, и шепотом сообщила Ушакову:

— Партизан. У него, наверно, какое-нибудь горе. Второй день сидит вот так и смотрит на воду. Ребята рады, что вернулись, гуляют, а он — никуда. Ни знакомых у него, ни родных…

— Война, — сказал Ушаков неопределенно и поздоровался с Цымбалом: — Здравия желаю! Из каких мест будете, если не секрет? — Он тоже присел на бревно и достал из кармана кожаный кисет.

Варенька устроилась по другую сторону от Цымбала. К ее великому огорчению — она уже озябла и хотела бы уйти в тепло, — мужчины разговорились. Цымбал, оказывается, хорошо знал танковую бригаду, в которой служил Ушаков. Началось выяснение подробностей.

— У вас там был комиссаром бригады товарищ Дрозд, — сказал Цымбал.

— Точно. Полковой комиссар, Илья Степанович Дрозд.

— Мы тогда, ополченцы, к Молосковицам отступали, кидались кто куда, командиров не хватало, путались в лесах, страхи нам всякие чудились, больше, чем было на деле. Вдруг где-то, вроде бы уже под Яблоницами, встречаем на дороге человека с ромбами в петлицах. Это он и был, Дрозд ваш. «Куда, говорит, так поспешаете? Не Родину ли продавать собрались? Почем берете?» Обидно было слушать. Чего только он нам не наговорил… Ну, в общем, собрал нас, вроде батальона получилось. Ничего дрались, за танками научились в атаку ходить. Держались долго на железной дороге.

— Правильно, было такое дело под Молосковицами, — сказал Ушаков. — Вернее, сюда ближе, к Большим Хотыницам.

— А потом нас забрали от танкистов, — продолжал Цымбал, — так и распрощались.

— Товарищ Ушаков, — не выдержала Варенька, видя, что разговору этому, как и всегда у фронтовиков, конца не будет; голосе звучал жалобно и обиженно. — Я совсем закоченела.

— Ну, друг, будь здоров, — сказал, поспешно подымаясь, Ушаков. Забегай, я тут, рядом. Вон за каменными домами фургоны стоят, видишь? Там и землянки наши! Наведывайся. Повспоминаем еще.

3

— Пешком быстрее будет! — нервничал Долинин, расхаживая по двору.

Разогревая мотор закапризничавшей «эмки», Ползунков одну за другой жег промасленные тряпки.

— Я что, Яков Филиппович! — возражал он. — Мое дело маленькое. Мое дело, чтобы машина была в порядке. Она и есть в порядке. А если бензин ни к черту, что я могу сделать? Давайте другой бензин.

— Командующий на таком же ездит.

— А запускает на каком? На авиационном. Что вы мне рассказываете, Яков Филиппович! Я его шофера все-таки немножко получше, чем вы, знаю.

— У тебя на все отговорка готова.

Долинину было от чего нервничать. Утром нарочный на мотоцикле привез ему пакет с вызовом на заседание Военного совета армии — «к 13.00». Зачем вызывали — Долинин не знал. Может быть, хотели просить о какой-либо помощи, как в январе просил изготовить партию лыж, как в марте — снабдить сеном, наладить производство понтонов и десантных лодок. Не проходило месяца, чтобы армия не давала району того или иного — и всегда спешного — задания. А сейчас, по весеннему времени, когда не только на дорогах, но и в оврагах уже не осталось снегу, — сейчас Долинин может помочь войскам ремонтом повозок, кузовов к машинам: фанерный-то завод на ходу — в армии это знают. Может быть, конечно, вызывают и в связи с тревожным положением на фронте? Ходят слухи, что немцы вновь готовятся штурмовать Ленинград…

И вот уже давно тринадцать ноль-ноль, Военный совет заседает, а тут эта нелепая задержка, всегдашняя история с искрой, которая, как в таких случаях острят шоферы, ушла в колесо.

— Яков Филиппович, — попросил Ползунков, — сядьте за руль, погазуйте.

Долинин влез в кабину, взялся за регулятор газа. Ползунков яростно вращал заводную ручку, по лицу его, со лба к подбородку, бежали струи — уже не пота, а нефти, — но мотор все молчал.

— Режешь ты меня, Алексей! — Долинин выскочил из машины. — Пропадай тут со своей механикой один! Ухожу!

— Чертова курица! — не выдержал и Ползунков. — На свалку пора! — Он в ярости ударил кулаком по капоту машины. И что́ там в этой «эмке»-ветеране случилось от такого удара? Долинин, отошедший было уже к воротам, даже обернулся от удивления, — мотор ее зафыркал, зачихал, заработал.

Выехали на фронтовую булыжную дорогу. По дороге мчались грузовики с боеприпасами, громыхали тракторы-тягачи; подскакивая на камнях и дымя на ходу, тарахтели кухни; шелестя резиной, пролетали легковые машины.

В небе, прикрывая главную коммуникацию Н-ской армии большими кругами ходили два истребителя. За рекой, поднятый высоко в воздух, серебрился аэростат наблюдателя, корректировавшего огонь батарей, которые неторопливо и басовито били из оврагов за кирпичными заводами. Аэростат большой усатой рыбиной плыл среди белесых облачков; подобно плавникам, вились по ветру нити его стропов.

Долинин увидел вдруг, как небо возле аэростата испятнилось черными оспинами бризантных разрывов. Проследив взглядом за тем, как поспешно аэростат стал уходить к земле и через какую-нибудь минуту уже скрылся в зелени дальней деревушки, он спросил:

— Алешка, а ты оккультными науками не занимался, часом?

— Что, что?

— Оккультизмом, говорю, не занимался?

— Не понимаю, Яков Филиппович.

— Ну, как бы тебе объяснить?.. Колдовством, что ли, машина у тебя завелась?

— А? Это понятно. — В вогнутом автомобильном зеркальце, где скрещивались их взгляды, Долинин увидел расплывшееся в улыбке лицо Ползункова. — Это понятно. Это и с человеком бывает. Толкуешь ему, объясняешь, и так и этак подходишь — никакого толку! А вот преподнесешь к носу хорошую дулю…

— И поймет?

— И поймет. Определенно. Но опять же и не каждый, Яков Филиппович. К другому нужен подход аккуратный, вежливый.

— К тебе, например?

— А что вы думаете! По моему характеру от дули только вред будет. Меня дулей не испугаешь, а оттолкнешь — и больше ничего.

— Ну понимаю, понимаю: разъяснительную работу ведешь, до души, как говорится, доходишь.

Ползунков был доволен: объяснил свою точку зрения на только что происшедший инцидент; Яков Филиппович, безусловно, понял, что повышать голос не следовало, что виноват во всем не он, Алексей Михайлович Ползунков, а те две сотни тысяч километров («вот взгляните на спидометр!»), которые пробежала эта старенькая «эмка» за пять лет совместной его, Ползункова, работы с Долининым.

Он нажимал на газ, и Ленинград был уже совсем рядом.

Военный совет армии размещался на самой окраине города, одном из многоэтажных зданий большого квартала, возведенного на пустыре за несколько месяцев до начала войны. На стенах домов здесь чернели рваные пробоины от частых артиллерийских обстрелов, над разбитыми витринами магазинов поблескивали в рамках вывесок остатки золотых и синих букв, когтистые следы осколков исчерчивали вкось штукатурку фасадов.

Когда «эмка» остановилась у подъезда, охранявшегося часовым, на крыльце появился бригадный комиссар — член Военного Совета.

— Товарищ секретарь! — радушно приветствовал он Долинина. — Опоздал, дорогой мой. Только что окончили заседать. Хотели тут у вас об одном дельце спросить, подумав решили пока не трогать, обойдемся своими силами.

— Жаль! — Долинин не скрыл огорчения. — Я всегда готов…

— Знаем, знаем, что готов. Поэтому и не хотим тревожить до более серьезного случая.

Долинину было до крайности досадно: и глупо опоздал, чем продемонстрировал свою «штатскую» расхлябанность, и вот обошлись без него в каком-то важном деле, и район, следовательно, да этот раз не примет участия в осуществлении замыслов командования армии.

Бригадный комиссар по всему виду Долинина, по не раз подмеченному покусыванию губ понял его состояние и сказал, стараясь ободрить:

— Вот, может быть, скоро уйдем от вас. Вперед, конечно. Освободим ваш Славск. Хозяйствуйте, как прежде. Восстанавливайте район. Работы, думаю, вам тогда хватит.

— Ничего не будем иметь против, — ответил обрадованно Долинин. — Хоть это вам и обидно слышать, но скажу откровенно: ждем не дождемся, когда вы двинетесь туда… — Он указал на юг, где, уходя к Луге и Пскову, к Новгороду, синели за Славском бескрайние болотистые леса. — И уж если зашел разговор об этом, я хотел бы с вами, товарищ комиссар, потолковать по чисто военному вопросу.

— По военному?

— Да, по военному. План мы тут набросали… Операция местного значения.

— Кто это — мы?

Бригадный насторожился.

— Да как вам сказать… — Долинин замялся. — Партийный актив района, вот кто.

— Посмотрел бы, охотно бы посмотрел ваш план. Но, прости, уезжаю. Член Военного совета улыбнулся, причем, по мнению Долинина, совершенно неуместно улыбнулся, и затем добавил: — Пройди, пожалуйста, к начальнику штаба, вот в тот подъезд, на второй этаж. Он разберется.

Дорогу к начальнику штаба Долинин знал и без этих указаний: бывал там не раз. Он застал генерала за чаепитием.

— Садись, садись! — Начальник штаба вытащил из-под стола второй табурет. — Хлебнем по стаканчику. Цвет, взгляни, какой! — Он поднял стакан и показал его Долинину на свет. — Портвейн!

— С чем пожаловал?

— Насчет Славска. Планчик хочу показать.

Долинин нарочно сказал «планчик», а не «план»: пусть начальник штаба армии сам, без всяких вступительных пояснений, разберется в глубине и обоснованности этого коллективного творчества, пусть, слыша о малом, он увидит весомое.

— И ты с планчиком! — воскликнул досадливо генерал-лейтенант. — У нас без тебя тут прожектеров уймища ходит. Вот, брат, надумал!

Начало разговора и тон генерала Долинину не понравились, но подумав: «Пусть прежде посмотрит, а потом уж и порассуждает», он достал из полевой сумки свои записки, развернул исчерченную им, Терентьевым и Пресняковым карту, разложил ее на столе.

Генерал вынул очки из замшевого футлярчика, аккуратно завил железные дужки за уши и, то и дело сверяясь с картой, принялся читать объяснительную записку.

Когда его карандаш упирался в какую-нибудь лесную опушку или овраг, а губы делали странные жевательные движения, Долинин принимал это за знаки сомнения и спешил пояснять. «Наш народ места знает; что еще надо партизаны уточнят», — говорил он, или: «Можно на местность выехать, посмотреть…»

— Чудак ты, товарищ секретарь, ей-богу чудак! — С этими словами генерал закончил изучение плана и снял очки. — Ну как, скажи, пожалуйста, можно лезть в тыл противнику, не обеспечив флангов?

— Да мы только в общих чертах… — попытался возразить Долинин.

— Будь ты командиром, — перебил его генерал нетерпеливо и снова налил в стакан из пузатого белого чайника, — будь ты командиром, — повторил он, мы бы тебя за такой безграмотный планец в рядовые разжаловали. Если всерьез воевать хочешь, учись!

Долинин уехал обозленный. «Уставы уставами, — говорил он сам себе по дороге, — а жизнь жизнью. А то: прожект!»

Он был расстроен, обескуражен и почти не обратил внимания на то, что «эмка» снова закапризничала и встала посреди дороги. Ползунков опять продувал какие-то трубки, отплевывался от бензина, попадавшего в рот, «искал искру́», разжигал свои неизменные тряпки.

Шофер чувствовал, что беспокоить Долинина нельзя, и не просил о помощи, как делал обычно. Он только недоуменно и сочувственно косился на Долинина. А тот полуприлег на потертые подушки, насупленный, с закрытыми глазами, — казалось, дремлет.

4

В райкоме Долинин застал Терентьева. Пуша рукою усы, начальник милиции рассказывал Вареньке какую-то историю, очевидно смешную: Варенька громко и весело смеялась.

Когда Долинин, едва кивнув на его приветствие, быстро прошел в кабинет, Терентьев тоже двинулся за ним.

— Можно или нельзя? — спросил он, стоя в дверях.

— Входи, только хорошего ты от меня ничего не услышишь.

Долинин подробно, во всех деталях, передал свой разговор с начальником штаба. Терентьев разозлился:

— Если он военный, так уж думает, что мы — штафирки, шпаки и в головах у нас силос. Нет, так оставлять нельзя, надо выше, выше, Яков Филиппович! Не останавливаясь.

Начмил, горячась, наваливался на стол грудью. Долинин досадливо отстранялся:

— Куда еще выше? Не пойдешь же к командующему фронтом! Для него Славск — действительно мелочь, как говорит Наум. Это — прямое дело армии, которая стоит на землях района.

Поспорили, поругались, повозмущались и, только когда Варенька зажгла лампу и в комнате порозовело от ее абажура, начали понемногу успокаиваться. Вспомнили Щукина, председателя райисполкома, который вот уже четвертый месяц сидит по заданию обкома в Тихвине и даже никакой вести о себе не подает. Когда вернется — неизвестно. А нужен бы он в районе. Как его вытребовать обратно?

— К слову пришлось, Яков Филиппович, — вспомнил Терентьев. — Ты интересовался этой агрономшей из «Расцвета», Как ее — позабываю?

— Рамникова.

— Вот-вот, Рамникова! Я тут опять насчет тетки своей запрашивал, заодно и об агрономше приписал. Тетки все нет. Неужто не выдюжила? Не верится даже. Старушка не из слабеньких была. А Рамникова — та в Ленинграде. Только адрес зело удивительный: Исаакиевский собор!

— Да что ты?! Как же это могло получиться? — воскликнул Долинин, то ли обрадованный известием о Рамниковой, то ли удивленный ее необыкновенным местожительством. — Ищи, Батя! Маргариту Николаевну непременно надо найти. И вообще, знаешь, следует поразведать, где наш народ. Давай списочек составим для памяти, кого отыскивать.

Терентьев придвинул стул поближе к столу, закурил цигарку.

— Первым, — сказал он, — запиши Мудрецова.

— Кто такой?

— Как «кто такой»! Николай Николаевич. Заве дующий, метеорологической станцией.

— Тьфу, запамятовал! В самом деле, человек хороший. Но чем же он будет тут заниматься? Никакой метеостанции нет, даже и градусника ни одного не осталось…

— Можно, если хочешь, и не писать его. — Терентьев сказал это с преувеличенным равнодушием. — Я же как специалиста его не очень знаю. Помню только, что ловок он уток бить влёт. Уж до того ловок…

— Товарища, что ли, себе ищешь по охотничьему делу? — Долинин выжидательно посмотрел на Терентьева. — Это ты брось. Не время для этого. А в список вот кого запишем первым: директора весенской школы. Хороший коммунист, отличный организатор…

Список получился довольно большой. И учителей вспомнили Долинин с Терентьевым, и врачей, и агрономов, зоотехников, многих ударников из совхоза, заводских инженеров, партийных и советских работников, пораскиданных войной неизвестно куда.

— Адреса знать надо, надо! — Долинин подвел черту под колонкой фамилий. — Глядишь, понадобятся.

Закончив эту работу, попросили Вареньку согреть чаю. Чай был жидкий, не в пример тому, каким Долинина угощал днем начальник штаба. Долинин сказал об этом Терентьеву. Вновь заговорили о плане освобождения Славска, о равнодушии военных к их плану.

— Вот что! Еду к секретарю обкома, — решил вдруг Долинин. — Покажу план ему, пусть рассудит. Пусть будет так, как он скажет.

— Правильно! — поддержал Терентьев. — Говорил я, надо идти выше: с верхов всегда видней.

Долинин распорядился, чтобы машина у Ползункова была к девяти утра на полном ходу и без всяких чтобы капризов; карты и бумаги переложил из полевой сумки в портфель; в подвальчик свой за поздним временем не пошел, спать стал устраиваться здесь же, в райкомовском кабинете, на диване.

Утром, провожаемый Солдатовым, Пресняковым, Терентьевым и Варенькой, он уехал. Преснякову успел сказать вполголоса:

— Так ты присматривай… что просил-то…

— Насчет Цымбала? Делается уже. Будь спокоен.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Секретарь обкома читал объяснительную записку нескончаемо долго. Он то возвращался к первой странице, то подчеркивал отдельные строчки на страницах в середине; кое-где ставил птички на полях.

Долинин догадывался об этом лишь по движениям его руки с красным карандашом. В излишне податливом кожаном кресле он провалился так глубоко, что с неудобной своей позиции видел через стол только лицо секретаря обкома. Бумаги же были заслонены письменным прибором из светлого уральского камня. Что там подчеркивалось, что отмечалось? Подняться бы и взглянуть, о Долинин не мог решиться на это, хотя человека, к которому пришел за окончательным словом о своем плане, знал очень давно, еще по комитету комсомола машиностроительного завода на Выборгской стороне. Они работали там оба в годы первой пятилетки. Тогда этот человек был секретарем заводского комитета, а он, токарь-расточник Долинин, молодым комсомольским активистом. Пять лет прошло уже и с того дня, когда секретарь обкома райкома вез его на своей машине в сельский район, подбадривая по дороге: «Специфика не спорю, есть. С турбин на капусту переключаться не так-то просто. Но главное — понять задачу, понять свою роль в районе. Остальное приложится. Агрономом можешь ты не быть, но большевиком ты быть обязан! Почти стихи. А что касается помощи, сама она к тебе не придет: звони, наезжай, тормоши, что называется».

Ожидая сейчас решения судьбы своего плана, Долинин пристально следил за выражением лица секретаря. А тот, покончив запиской, уже водил карандашом по пунктирам и стрелам наступления, старательно вычерченным Долининым. Дым его папиросы клубился над зеленью лесов и над синими пятнами оврагов, тянулся к черным кубикам кварталов Славска. Долинину чудились близкие битвы за освобождение района, он видел дым, сражений, слышал гул канонады, победные клики.

Секретарь обкома поставил справа от Славска красный кружок, и бросил окурок в пепельницу.

— Помнишь Антропова? — Его карандаш уткнулся острым кончиком в обведенное место. — Директора этого совхоза. Недавно встретились на Волховском фронте. Командует батальоном. Два ордена. Вы его снимали, кажется, или собирались снять?..

Долинин невольно вспомнил папку, которую перелистывал неделю назад.

— Выговор дали.

— А кстати, — секретарь обкома окинул взором его грудь, — где твоя медаль?

Долинин в недоумении коснулся рукой своего ордена.

— Вижу — Красная Звезда, — сказал секретарь обкома. — Знаю — за лыжи. Семь тысяч изготовили? Неплохо. Но я спрашиваю: где твоя медаль, золотая выставочная медаль? Или ты стыдишься ее сейчас: дескать, война, гаубицы, парабеллумы! — а тут какой-то желтенький пятачок, и за что? За капусту! Да, это ужасно для такого боевого секретаря, как ты, да еще и партизана!

Уронив локтем медный стаканчик с карандашами, Долинин протянул руку к своему плану:

— Но…

— Нет, «но» не в этом, — перебил секретарь обкома, машинально отстраняя его руку от карты. — «Но» в том, что ты мне не ответил, где же все-таки твоя золотая медаль?

— Спрятал в несгораемый.

— Плохо! Очень плохо! — Секретарь обкома передвинул тяжелые осколки снарядов на чернильном приборе. — «Спрятал в несгораемый»! А ты достань! Он стукнул остроугольным стальным обломком по пачке бумаг. — И прикрепи ее рядом с орденом. Конец же апреля! Ты сеял в это время, Долинин. А сейчас места себе не находишь. Вот где настоящее-то «но»!

— Мне казалось, что у меня есть и место, и дело. Я…

— Только казалось. Бродишь по дивизиям, в полках сидишь, где колесо починишь, где телегу, кому сенца подкинешь, кому досочек. Что ты, снабженец? Или без тебя интенданты обойдутся? Ты же руководитель сельского района. Сельского! Пойми…

— Но я…

— Опять — «но»! У тебя нет людей? У тебя нет коней и машин? У тебя нет семян? — Долинин молча кивал головой при каждом вопросе. — А земля-то есть у тебя, наконец, или тоже нет?

— И земли почти нет. Мало, во всяком случае.

— Этого мало? — Острый ноготь прочертил длинную отметину вдоль коричнево-красной линии, пересекшей долининскую карту. — Засей, и ты увидишь, как это много. — Секретарь обкома понизил голос. — Я же понимаю, Долинин, у тебя ничего нет. Но и ты пойми: авитаминоз в городе, цинга, снабжение через Ладогу… Настой из еловых веток — это… это… Не нахожу слова… Врачи рекомендуют, а я не верю. Капуста нужна, морковка. А где они?

Виток за витком наматывал Долинин на палец нитку от обтрепавшегося обшлага гимнастерки.

— Отпустите в армию, — сказал он, глядя в пол. — Пойду, как Антропов…

— В армию? — поразился секретарь обкома. — Вот этого я от тебя не ожидал. Что ж, иди в армию. Пожалуйста. Иди! А упражнение свое забирай, храни в несгораемом. — Он отодвинул бумаги Долинина и поднялся за столом, высокий и костистый, злой, каким пятнадцать лет назад бывал на заводе, когда комитет разбирал дело какого-нибудь комсомольца — лодыря или разгильдяя.

Долинин тоже встал, сложил карту и рассыпанные страницы и молча пошел к двери. Он уже нажимал на тяжелую бронзовую ручку, когда позади послышался тихий оклик:

— Яков!

Долинин обернулся. Секретарь обкома все так же стоял за столом, опустив голову:

— Яков! Вернись и сядь.

Долинин вернулся, но не сел. Секретарь обкома почти насильно снова усадил его в неудобное, излишне податливое кресло, придвинул свое и сел близко, колени в колени.

— Ну что ты, ей-богу, нервный какой? — сказал он. — Не разговор, а сущая истерика у нас с тобой получилась. Ты не слыхивал, между прочим, как сошлись однажды двое скупых в сумерках: «Ведь мы друг друга знаем — зачем нам зажигать свечи!» Мы с тобой хоть и не скупые, но друг друга тоже знаем. Зачем нам жечь свечи! И так все ясно. Ты сам видел мертвых на улицах, сам жевал эту черную корку в сто двадцать пять граммов. Призна́юсь — не стыдно: когда приносили сводку о том, что муки на складах оставалось на один день, я тоже хватался за голову и тоже готов был идти в солдаты. Думал: там, в бою, я потеряю одну, свою, жизнь, здесь перед партией, перед народом отвечаю за сотни тысяч жизней. Ты понимаешь меня? Ты же сам отвечаешь за многие жизни.

Не вставая с кресла, секретарь обкома протянул руку за портсигаром и закурил:

— Просишься в армию! А вдумайся: на своем посту ты ведь солдат. Мы все солдаты. Город стал единым фронтом. А у тебя там вообще как на передовой. Ты я бы сказал, не просто солдат окопный, то есть самый боевой. Будь им до конца, поезжай в район и дерись до последнего. Каждый человек на счету, тем более — способный, талантливый человек. А это разве талантливо — косить для армии сено под снегом, как делал ты зимой? Это просто непостижимо!

Он замолчал, видимо вновь изумляясь тому, как это в февральские вьюги, собрав пожарников, милиционеров, рабочих судостроительной верфи — всех, кто только мог тогда двигаться, ходил Долинин в не выкошенные с осени луга и драл там из-под снега прошлогоднюю жесткую траву. И не охапки это были, а стога, десятки стогов…

— Да, на счету, — повторил он. — Каждый из нас на счету и каждый должен встать в строй и занять именно то место, где он больше всего принесет пользы. Это значит занять место в боевом порядке, как говорит армейский устав. А боевой порядок знаешь что такое? Построение войск для боя. Поезжай, Яков, и займи свое место в боевом порядке. На солнце взгляни, припекает. Ему все нипочем, светит, за душу берет! Поговорил вот с тобой, самого в область тянет. И что ты думаешь, поеду, сеять будем. Не пожалей часок-другой времени, пройдись по городу, увидишь интересное. Землю ищут люди. А у тебя ее!..

Секретарь обкома встал и, заложив руки за спину, прошелся по диагонали кабинета.

— Если все еще сердишься, брось! Планчик свой спрячь. Ни к чему он. Есть в нем и здравые мысли, но, в общем, подобных планов стратеги доморощенные, вроде тебя, нанесли нам уже много. Ты мне составь лучше план весеннего сева, это у тебя лучше получалось, помнится. И медаль непременно надень. Слышишь?

— Слышу…

Вдоль площади, на которую Долинин вышел в сумерках из Смольного, ветер нес с моря теплую влагу весны, раскачивал голые черные липы; в сквере мигали фонарики патрулей, и в окрестных улицах торопливо стучали шаги редких прохожих.

Мысли Долинина разбегались. Сеять? Вернуться к любимому делу? Казалось, чего бы еще и желать-то? Но что и чем и где сеять? Какими средствами и силами, на какой земле? Не получится ли из всего этого тот мыльный пузырь, который, раздувшись, горит пестрой радугой надежд, а лопнув, оставляет только каплю мутной воды?

Спотыкаясь в потемках, то и дело предъявляя документы ни перекрестках, добрел он до двора дома, где жила старшая сестра Ползункова. Ползунков, при свете аккумуляторной лампочки копавшийся в моторе, провел его в закопченную дымной времянку, мрачную комнату, где была уже приготовлена постель, подождали, пока Долинин уляжется, помог сестре распилить какую-то доску дрова на утро — и снова отправился к машине.

Долинин укрылся с головой, чтобы не слышать назойливого скрипа оторванного ветром железного листа на крыше, но заснул не скоро. Он все продолжал разговор с секретарем обкома и мотал головой на его короткие вопросы: «У тебя нет семян? У тебя нет коней?» У него ведь и в самом деле ничего, кроме изрытой траншеями земли, не было.

2

Назавтра Долинин встал с тупой ноющей болью в коленных суставах: с рассветом начался дождь, и перемена погоды обострила ревматизм. Скверную, беспокойную болезнь эту он приобрел минувшей осенью в партизанском отряде. В конце ноября, когда жизнь в районе, казалось, замерла совсем, Долинина, после его настойчивых просьб, обком отпустил к своим, за линию фронта. Ветреной ночью тихоходный самолетик сбросил одинокого парашютиста в условленном месте недалеко от Вырицы. Долинин упал в болото. Подогреваемая теплыми ключами, трясина эта замерзала трудно. Сгущая ночную мглу, над нею клубились льдистые, холодные туманы.

С первых же шагов по торфяным топям Долинин стал ощущать, как стекленеет его намокшая одежда, как жгучий холод стискивает тело. И сколько бы ни грелся он после у лесных костров и в жарких землянках, каким бы черным, приторно сладким, заваренным на чистом спирту чаем ни поил его Солдатов, озноб этот не проходил ни на длительных маршах, ни в стычках с немецкой охраной возле мостов, ни тогда, когда, напрягая все силы, по снежным целинам приходилось спасаться от погони, бегом уходить за десятки километров от только что взорванного железнодорожного пути или подожженного хранилища бензина на полевом аэродроме. А позже стали ныть и пухнуть суставы.

— Стариковская болезнь, Надежда Михайловна, — ответил Долинин, когда сестра Ползункова спросила, отчего он так морщится, будто горькую пилюлю проглотил. — Тридцать шесть лет ничем не болел, а тут сразу — ревматизм!

Надежда Михайловна посетовала на то, что в Ленинграде трудно найти муравейник, а то бы она запарила его в кадушке, заставила бы Долинина сунуть туда ноги; подержал бы он так раз, да другой, да третий, и ревматизм как рукой бы сняло. А то и просто бы спиртом муравьиным натереть — тоже хорошо. Но коли ничего этого нет, теплом надо полечиться. Вылечиться, конечно, так не вылечишься, но от тепла все же легче будет. Она развела огонь в буржуйке, и Долинин грел свои колени перед раскрытой дверцей, то и дело смахивая угольки, трескуче летевшие на одежду.

С машиной у Ползункова не ладилось: разобрал мотор, а собрать еще не успел — ехать было не на чем. Досадуя и не переставая размышлять над словами секретаря обкома, Долинин просидел в темной от досок на окнах комнате до вечера. Вечером, еще раз перечитав записанный на клочке бумаги странный адрес, который сообщил ему Терентьев, отправился пешком к Исаакиевскому собору. Красный свет солнца, перед закатом выбившегося из темных фиолетовых туч, тускло отражался от вымазанного серой маскировочной краской огромного купола. Тишина стояла над пустынными площадями вокруг собора и возле Мариинского дворца. Перед дворцом, под усеченным дощатым конусом, в желтом, сочившемся через щели песке, был скрыт и неслышно скакал один бронзовый всадник, догоняя другого, отделенного от него собором и тоже зашитого в такой же футляр из досок и песка.

Людей Долинин увидел только в сквере, между гостиницей «Астория» и сложенным из гранита мрачным зданием бывшего германского посольства, превращенного в госпиталь. Это были четыре тоненькие девушки в брезентовых сапожках и туго стянутых армейскими ремнями гимнастерках. Они что-то делали среди вскопанных больших и малых клумб сквера. «Неужели взялись цветы сажать?» — подумал Долинин с удивлением. Но, подойдя ближе, понял, что там не клумбы вовсе, а грядки, самые обычные грядки, и девушки неумело, неловко, вкривь и вкось, сажают в разрыхленную землю зеленые стебельки капустной рассады.

Огород в центре Ленинграда! «Пройди по городу, люди землю ищут…» — вот, оказывается, что означали эти слова секретаря обкома.

— Товарищи огородницы! — окликнул Долинин. — Чьи же тут бахчи будут? Ваши собственные, что ли?

— Собственные?.. — засмеялась одна из девушек. — Ну что вы, товарищ!

— Собственные у нас только руки, — сказала другая. — А капуста казенная.

— Чья же? Организации или части какой-нибудь?

— Уж какой-нибудь!

Девушки явно хранили военную тайну. Долинин не стал больше допытываться у них, чья капуста, а засучил рукава и начал показывать, как полагается сажать ее правильно, чтобы хорошо прижилась и дала бы высокий урожай.

— Вы не агроном ли, товарищ? — спросили его.

— Агроном, да еще и с многолетним стажем, — ответил он, смеясь, попрощался с огородницами в гимнастерках и пошел дальше.

Побродив вокруг собора, он возле входа на винтовую лестницу, по которой когда-то, до войны, поднимался с дочерью на вышку, увидел вторую дверь, тоже массивную, тяжелую, но ведущую не на вышку, а вниз, в подземелье. Оглянулся вокруг, пожал плечами и стал спускаться по каменным ступеням.

В длинных подвальных коридорах, натыкаясь на встречных и зажигая спички, расспрашивал, как найти Рамникову Маргариту Николаевну. Никто ее не знал. Наконец чья-то рука помогла Долинину, и он, ведомый ею, очутился в каморке с полукруглыми сводами. На узких железных койках там лежали и сидели, не понять — мужчины или женщины; кто-то читал возле стола при свете коптилки.

— Маргарита Николаевна! — окликнула от двери та, которая привела Долинина. — Вас!..

С одной из коек поднялся кто-то худой и под этим нависшим потолком показавшийся неестественно высоким. Коптилка мигала, и свет падал косо, только на половину лица, и Долинин не узнавал ту, с которой так часто встречался, бывало, и в колхозном правлении и на совещаниях в районе, и просто в поле, в кругу колхозников. Но Рамникова узнала его сразу.

— Яков Филиппович! — Она бросилась к нему. — Вы? Неужели это вы?

— Как видите, Маргарита Николаевна, я. Не ждали разве?

— Вот уж чего нет, того нет. Никак не ждала.

Она была возбуждена, взволнована, пространно и сбивчиво отвечала на вопросы Долинина, показала паспорт со штампом прописки: «Исаакиевский собор». Но радостный тон ее изменился, когда Долинин спросил о том, как Маргарита Николаевна эвакуировалась из колхоза. Сухо и коротко рассказала она о пешем походе с ребенком и стариком отцом в Ленинград, о зиме, проведенной здесь, в подземелье, о своей долгой болезни, о смертях сначала отца, а потом и дочери…

Долинин слушал молча, зная, что словесными соболезнованиями ничему не поможешь. Затем он сказал:

— Хватит вам здесь сидеть, Маргарита Николаевна. Работать пора начинать. Пахать, сеять. Потому и приехал за вами.

Рамникова оживилась:

— Разве это возможно — сеять? Где сеять?

— Возможно, и вполне. Непременно будем сеять. Только как у вас со здоровьем?

— Что там здоровье! Я же еще не старая, Яков Филиппович. В поле все пройдет. Все! — горячо и убежденно ответила она.

Жители странного подземного обиталища, над которым давно уже неподвижно замер гигантский маятник Фуко, расстилали постели, коптилка предостерегающе потрескивала, готовая погаснуть, и Долинин поднялся с табурета.

— Завтра за вами приеду на машине, Маргарита Николаевна, — сказал он вполголоса. — Успеете собраться?

— А что мне собирать? У агронома сборы, как у цыгана, недолгие.

Рамникова в эту ночь почти не засыпала. Возбуждение, вызванное появлением Долинина, его приглашением ехать в район, не проходило, напротив — все усиливалось. Под тяжелыми, душными каменными сводами она уже ощущала не керосиновую копоть плошки, а теплое дыхание весенней земли, запах клейких тополиных почек; и даже всегда раздражавшее посапывание спящих вокруг соседей не казалось ей в эту ночь таким уж окончательно противным.

Когда назавтра Ползунков мчал ее и Долинина по загородному шоссе, она не переставая смотрела на мелькавшие мимо кусты ракит с распустившимися барашками, на желтые цветы при дороге, на взлетавших перед радиатором скворцов. Среди этой оживающей природы Долинин увидел Маргариту Николаевну уже совсем другой, чем сутки назад, — увидел ее почти прежнюю.

Он узнавал и быстрый взгляд ее немного насмешливых, словно осуждающих глаз, и гладкий зачес темных прядей под вытершейся меховой шапочкой, и манеру упирать локти в колени и класть подбородок на сцепленные в пальцах кисти рук… Только вот бумажно-сухое лицо, с непривычной желтизной под глазами — след голодной, страшной зимы… Но и это пройдет, она правильно сказала вчера: солнце, воздух и труд врачуют и не такие раны.

3

Долинин вошел в кабинет к Преснякову в тот момент, когда Цымбал прикуривал от зажигалки, поданной ему Курочкиным.

— Ну вот, товарищ Цымбал, — сказал Пресняков, поднимаясь при этом навстречу Долинину, — мы тут через облземотдел выяснили, что вы были бригадиром тракторной бригады, работник отличный, мастер комбайновой уборки…

— Как раз это же мне рассказывала о вас сегодня одна ваша знакомая. Такую фамилию знаете — Рамникова? — спросил Долинин.

— Маргарита? — Сминая в пальцах окурок, Цымбал приподнялся со стула. — Она здесь?

— Да, Маргарита Николаевна. Ехали с ней из города, я рассказывал о том, что есть у нас уже и трактористы — это мы о весеннем севе толковали, назвал вас. Она сказала: если это тот Виктор Цымбал, с которым она училась, то одним хорошим работником в районе стало больше. Вы учились с ней?

— Учился в техникуме. Давно это было. Лет семь, а то и восемь прошло с тех пор. А скажите, пожалуйста, она тоже здесь останется работать?

— Минуточку, — прервал его Пресняков. — Все это вы потом выясните, время у вас будет. У меня еще вот какой вопрос к вам. О вас пишут, что вы награждены орденом «Знак Почета», имеете золотую медаль Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

— Да, большую. За работу бригады.

— А где они, и орден, и медаль? — поинтересовался Долинин.

— Всегда с собой. — Расстегнув пуговицы гимнастерки, Цымбал распахнул ее на груди: потускневший отвальный орден и золотая медаль были расположены рядом на нижней сорочке. — Все-таки в немецких тылах ходил, не будешь их там всем показывать. — Он улыбнулся. — Да и украсть могут.

— Теперь придется вам доставать свои отличия из-под спуда. — Вспомнив слова секретаря обкома о медали, Долинин тоже удержался от улыбки. — Да и оправдать их на деле, товарищ Цымбал, — добавил он. — Можно мне взять его с собой? — слова были обращены уже к Преснякову. — Ты все выяснил?

— Бери. — Пресняков весело махнул рукой.

Цымбал попрощался с Пресняковым и вместе с Долининым вышел на улицу. На улице пекло солнце. Не выдерживая солнечного натиска, на тополях и черемухах лопались почки, деревья окутывал легкий дымок первой зелени. На голубом скворечнике, поднятом над зданием районного отделения НКВД, передразнивая кошку, громко мяукал скворец. Кошка ходила по коньку крыши, с удивлением поглядывала вверх на странную птицу и тоже мяукала. От досады.

4

Позже, много дней спустя, Маргарита Николаевна с недоумением и горечью вспоминала встречу с Цымбалом. Как отличалась эта встреча от встречи с Долининым! Ее, больную, отчаявшуюся, утратившую все душевные силы, Долинин несколькими простыми словами не только вернул тогда к жизни — к хлопотливой жизни агронома, какой она жила до войны и от одного воспоминания о которой в затхлом соборном склепе ей послышались запахи открытых полей, — Долинин заставил ее еще взглянуть и в будущее, сулившее что-то новое, неизведанное и потому волнующее.

Встретив же Цымбала, Маргарита Николаевну вернулась к еще более ранней своей поре — к поре, когда только начиналась ее самостоятельная жизнь, сложившаяся потом далеко не так, как рисовалась она Маргарите Николаевне в наивных мечтаниях тех лет. Разговор получился невеселый, натянутый, и, кто виноват в этом, Маргарита Николаевна не могла понять — винить себя ей, во всяком случае, совсем не хотелось.

— Что случилось, Виктор? — спросила она, встревожено глядя на повязку, когда Цымбал вошел в общую комнату райкома, и подала ему руку.

Они уже оба знали от Долинина, что минутой раньше, минутой позже должны встретиться; поэтому не было той неожиданности, которая бросает давно не видавшихся друзей друг другу в объятия — все равно где и на чьих глазах: в уличной толчее, в фойе театра, в трамвае…

— Некоторый инцидент, — ответил Цымбал, смеясь, и поправил черную повязку на глазу.

— Как давно мы не виделись! — сказала она, вглядываясь в коленкоровый лепесток на тонких шнурках, охвативших его голову.

— Давно… Лет семь, — ответил Цымбал. — И я ничего, ничего о тебе не знаю.

Долинин заперся в кабинете, Варенька куда-то убежала, а разговор, которому никто не хотел мешать, не клеился.

— Не знаешь, — ответила Маргарита Николаевна. — Понятно… Каждый ведь живет своим.

Цымбал пожал плечами и стал скручивать цигарку, Маргарита Николаевна барабанила пальцами по коробочке из-под скрепок на Варенькином столе. Ее осуждающий, строгий взгляд скользил по едва изменившемуся худощавому лицу Цымбала, задерживался на его огрубевших желтых пальцах, следил за тем, как эти пальцы туго уминали махорочное крошево в обрывок газеты. Так же вот и в техникуме он не курил папирос, а вертел цигарки, утверждая, что папиросная «ку́рка» ему мала. Он вообще по ее мнению, старался выглядеть оригиналом. После лекций ворчал: «Все не то, и все не так. К чему разговоры! В поле идти надо. Как моряк в море, так и хороший агроном может только в поле родиться. Зря время теряем…» Она ему очень нравилась тогда это чувствовалось, да он и сам говорил ей об этом не однажды. А нравился ли Виктор ей? Казалось, что нет, не слишком нравился. Человек, которого она хотела бы найти в жизни, должен быть открывателем нового и непременно известен всей стране. Где-то, когда-то и как-то она должна была встретиться именно с таким; встреча эта казалась неизбежно. А Виктор… Он копался в жнейках, в мотоциклах и даже свое «все не то» перестал говорить, как только ему позволили пахать трактором учебное поле, — так его привлекали машины.

Однажды, уже в бытность на третьем курсе, он простудился во время молотьбы и, заболев воспалением легких, лежал в маленькой сельской больничке. Маргарита Николаевна ходила его навещать. Особенно запомнился ей мглистый октябрьский день. Голые прутья жимолости, точно розги, жестко стучали в окно, в дощатую обшивку больничного домика, тяжелые капли дождя слезливо катились по стеклу — то быстро, то медленно. Виктор дышал трудно, он почти не мог говорить, он смотрел на нее усталыми глазами и не выпускал ее руку из своей. И лишь когда сестра в третий раз потребовала, чтобы посетительница оставила больного, и она собралась уходить, он попросил ее придвинуться поближе, склонить к нему голову и, почти касаясь губами волос, тихо и торопливо проговорил: «Поправлюсь, давай будем всегда вместе… Окончим техникум, уедем в деревню… Ну, скажи что-нибудь, не молчи!..» Но она промолчала и ничего, кроме той дурацкой фразы, о которой жалела потом тысячи раз и за которую ей и посейчас стыдно, не нашла на прощание: «Витя, будем друзьями».

Как только болезнь миновала, Цымбал из техникума ушел. Маргариту Николаевну это не огорчило: ушел и ушел, — вольному воля.

Уже став агрономом, она прочла в газетах о том, что Цымбал, бригадир тракторной бригады одной из МТС области, ставит рекорд за рекордом. А незадолго до войны, на сельскохозяйственной выставке в Москве, увидела даже его портрет. Виктор стоял в густой, достигавшей ему чуть ли не до подбородка ржи и весело улыбался. Досадно и больно было видеть эту улыбку. Досадно и больно оттого, что она-то, Маргарита Николаевна, к той поре уже встретила человека, которого искала, но ничего, кроме горечи, человек тот ей не принес.

— Ты не жалеешь о прошлом? — вдруг спросила она молчавшего Цымбала.

— О прошлом? — Вопрос его удивил. Может быть, Маргарита хочет знать не жалеет ли он о том, что не окончил техникум, что ушел раньше времени, что стал не агрономом, а трактористом? Если так, то рассуждать об этом уже не было никакой нужды. Он ответил:

— Жалею? Да, жалею. О той жизни, какая была у нас до войны.

Маргарита Николаевна опрокинула коробочку со скрепками, скрепки рассыпались по столу.

— И это все? — спросила она, собирая их.

— Ну что ты, Маргарита, ей-богу, какая! Перестань о прошлом. Оно прошло, и кончено с ним. Куда интереснее будущее. Расскажи лучше о себе.

Эти его слова показались Маргарите Николаевне равноценными ее «будем друзьями».

— Тебе нужно интересное? — сказала она сухо. — Пожалуйста: у меня, например, умер отец… Умер ребенок… Еще? Или достаточно?

Она видела, как был ошеломлен Цымбал, как хотел он взять ее за руку и, может быть, сказать что-нибудь очень хорошее, ласковое, но она поспешно отстранилась и быстро пошла к выходу.

Он шел за ней. На реке гранатами глушили рыбу. Аршинные судаки медленно всплывали на поверхность, опрокидывались кверху раздутыми от икры белыми чревами. Красноармейцы подбирали их с лодок руками. Маргарита Николаевна остановилась над рекой. Цымбал ожидал рядом и не ведал, что делать, что говорить в таких случаях: оправдываться, извиняться? Но в чем?

Выручила Варенька.

— Маргарита! — крикнула она, появляясь на берегу. — Пойдем обедать. Специально для тебя блинов напекла. Ты их любишь, я помню. Может быть, и вы, товарищ Цымбал, с нами закусите?

— Не хочется, — ответил Цымбал. — Мне еще рано, я живу по часам, соблюдаю строгий режим, каждый кусок мяса прожевываю шестьдесят раз — это улучшает усвоение белка. А что касается блинов; то они, между прочим, тяжелы для желудка и предрасполагают к лености.

Смешливая Варенька расхохоталась. Цымбал раскланялся и ушел.

5

Через день после возвращения Долинина из Ленинграда туда на его «эмке» отправился с Ползунковым Наум Солдатов. Наум побывал в областном партизанском штабе и получил разрешение вновь пойти на работу в тылы противника. В подвальчик Долинина он зашел в тот час, когда Долинин сидел за столом и с деревянной ложки прихлебывал пшенный суп, сваренный на этот раз без помощи Ползункова.

Увидев на Солдатове новые сапоги и новую шинель, Долинин все понял.

— Уходишь? — сказал он грустно.

— Кончилось наше иждивенчество, — весело ответил Солдатов. — Переходим на подножные корма. Сегодня в ночь! — И тоже подсел к столу: — Дай похлебать напоследок.

Они долго и молча посматривали друг на друга. Обоим была памятна та последняя ночь в Славске — это было за час до приезда полковника Лукомцева, — когда они прощались на райкомовском дворе. Впервые за всю свою долгую совместную работу два деловых, серьезных человека обнялись, как родные братья, а может быть, даже и более горячо и искренне, чем братья. Секретарь райкома Долинин не мог вымолвить ни слова, но секретарь райкома Солдатов и тут старался быть верным себе. «Спеши, — сказал он не слишком, правда, твердым и суровым голосом. — Бой уже за Славянкой…» — «Встретимся ли еще?» — думал тогда Долинин прислушиваясь к его удалявшимся шагам по изжеванной танками дороге, и так стоял на ветру, пока во двор не въехала машина Лукомцева.

И в эту минуту, глядя в глаза Солдатову, Долинин снова подумал: «А встретимся ли?»

— Обнимемся, Наум…

— Успеем еще, — ответил Солдатов. — Дай поесть.

Наум недолюбливал подобные нежности. Ну, тогда, ночью, понятно: расходились в неизвестность, нервы не выдержали. А сейчас нервы в порядке — получили передышку, в партизанской же жизни ничего неизвестного нет, уже все стало известным за зиму.

— Получил задание взорвать два моста, — сказал он. — Думаю выполнить его в первую же неделю. Потом займусь городским головой, Пал Лукичом. Не я буду — уберем мерзавца. Хотелось бы еще связаться с лужским отрядом: больше людей — крупнее дело.

— Это правильно, — поддержал Долинин. — Мне говорили в обкоме, что есть предположение свести несколько отрядов в партизанскую бригаду.

Теперь уже Солдатов сказал:

— Есть, точно. Вот тогда мы развернемся по-настоящему.

— Разворачиваться-то разворачивайся, Наум, но напрасно и в партизанском деле не партизанствуй.

— Тоже мне советчик! — Солдатов усмехнулся. — А что же ты, Яков Филиппович, на семьдесят третьем километре не рассуждал так в декабре? Какую войну среди бела дня затеял! Еле вон ноги унесли.

— Зато шестнадцать вагонов и сейчас, поди, под откосом.

— А куда же им оттуда деваться? Гниют, что верно, то верно. Но советы свои ты брось. Всегда с обстановкой надо сообразоваться.

— С обстановкой считались даже самые великие полководцы. Не спорю. — Долинин тоже сбился с серьезного тона.

— Ну ясно, даже твой тезка по отцу — Александр Филиппович Македонский — обстановку учитывал. Шел, шел восемь лет покорять Индию, дошел до Ганга, видит — река широкая, и вернулся.

Долинин засмеялся. За год до войны Наум Солдатов поступил на историческое отделение университета и с жаром принялся изучать историю. Все, что вычитает из книг, все, что услышит от лекторов во время очных сессий, непременно рассказывал каждому, кто соглашался быть его слушателем. Но как-то получалось так, что вся история, особенно древняя и средних веков, в передаче Солдатова состояла исключительно из анекдотов — он знал их сотни. «Понимаешь, — объяснил он однажды Долинину, — такой чудак профессор попался, консультант. Самое главное для него, чтобы на лекции не спали».

— Опять извращаешь исторические факты, — вспомнив особенность Солдатова, сказал Долинин. — С фактами надо быть все-таки осторожнее. Что, например, ты будешь делать с тем фактом, что Цымбала я с тобой не отпущу?

— А ты думаешь, для меня это новость? — ответил Солдатов, удивив Долинина, который ожидал самого свирепого протеста. — Я уже заметил, как ты его расхваливал мне третьего дня, — продолжал Солдатов. — Простак ты, Яков Филиппович!

— Простак не простак — не отпущу.

— Хорошо, — миролюбиво согласился Солдатов. — Только поговори с ним сам. Согласится ли еще? Я его пришлю к тебе. А пока будь здоров, до вечера!

В дверях Солдатов встретился с Ползунковым, который ветошью вытирал руки.

— Алешка! — сказал Солдатов. — Я тут съел весь харч твоего хозяина. Позаботься о новом.

— Как-нибудь, не сплошаю, Наум Ефимович!

6

Цымбал вошел бочком, что было ему явно не свойственно, держался настороженно, готовый к обороне. Солдатов, видимо, не сказал ему, зачем вызывает Долинин.

Долинин тоже молчал некоторое время. Подбирая нужные, наиболее убедительные слова, он следил за влетевшим в окно зеленым жуком, который медленно полз по столу. Когда жук добрался до оставленной Ползунковым вилки и, потыкавшись в ее костяной черенок своим круглым лбом, повернул обратно, Долинин поднялся и повел Цымбала к высоко прорезанному подвальному окну.

Только встав на носки, через это окно можно было видеть, вровень с подоконником улицу, реку и за ней на противоположном, таком же, как и этот, крутом берегу длинную линию похожих один на другой острокрыших домиков с крашеными ставнями и резными наличниками. Домики стояли среди берез, густых зарослей сирени, зелень которой сливалась с синью заречных лесов.

— Видите, — сказал Долинин, указывая рукой в окно. — Когда-то в этой деревне был один из лучших наших колхозов. В дни осенних и зимних боев большинство колхозников было оттуда вывезено, в деревне стояли войска, скот пошел на продовольствие. Словом, хозяйство расстроилось так, что дальше некуда. И ничего удивительного в этом нет. До передовой отсюда как-нибудь пять-шесть километров. Немцы легко достают до нас артиллерией. Вон тот двухэтажный серый дом с башенкой… это клуб… в него уже попало три снаряда. Конюшне оказалось достаточно и одного попадания — сгорела. Стекла на парниках с землей смешаны. И все-таки мы хотим восстановить колхоз.

— Колхоз? В таких условиях?

— Да, колхоз, и в таких условиях. И в этом долю участия придется принять и вам, дорогой товарищ Цымбал. Мы сберегли с десяток тракторов, кое-какие машины…

— Напрасный разговор, — ответил Цымбал довольно спокойно. — Сегодня я ухожу с отрядом, с товарищем Солдатовым. Мое место там. А для работы на тракторах вы народу найдете. Крутить баранку — дело нетрудное, каждый подросток сумеет.

— Да еще нечего же крутить-то! Что ни трактор, то инвалид, раскиданы они где попало. В том-то все и дело, что наладить сначала надо, отремонтировать, привести в порядок, создать хотя бы подобие МТС, людей обучить, да быстро: время не терпит.

Цымбал молчал.

— Я не требую, не приказываю, а просто прошу помочь. Наладите дело, тогда, если хотите, идите снова к Солдатову, а то и совсем оставайтесь, район подымать вместе будем.

— Все это так, — согласился с доводами Долинина Цымбал, — но все-таки я должен уйти вместе с отрядом. Кроме всего, у меня же и личные счеты с фашистами, я вам говорил когда-то.

Он коснулся рукой своей черной повязки.

— А у меня разве нет с ними счетов? — воскликнул Долинин. — Они мне район разорили, и какой район! Вместе придем в Славск, рано или поздно за все посчитаемся.

— Для меня это может оказаться поздновато. — Цымбал отошел от окна и присел к столу.

— Рамникову, думаю, на первых порах председателем колхоза поставить, — не давая ему задумываться, продолжал Долинин. — Она же и агроном будет. Народ соберем со всего района. Механиком и директором МТС поработаете вы. Только бы с места стронуться! А разгон наберем — нас не остановишь. Ну как, по рукам?

— Товарищ Долинин! — Цымбал снова поднялся на ноги. — У вас жена есть?

— Есть, — ответил Долинин с недоумением.

— Простите за нескромность, а где она?

— Возле Свердловска, на Урале. Выехала из Славска со школой. Она заведовала учебной частью. А дочка с интернатом в Ярославле, никак не съедутся. Видите, разбросались по всему Советскому Союзу.

— Вижу. — Цымбал потупился. — Но это все-таки не то. Я вам сейчас скажу, товарищ Долинин, такую вещь, которую бы не должен говорить, да и не должен бы знать. Узнал случайно.

— Зачем себя принуждать, — попытался остановить его Долинин. — Если нельзя, то и не надо.

— Нет, надо. Вам сказать непременно надо. Я не хочу, чтобы и отказ остаться вы расценили как каприз, как страх перед трудностями. Нет. Я тоже коммунист, я не зарывал в землю свой партийный билет, в каких бы переделках ни был, хранил его всегда на груди. Не в капризах дело. Вот я вам что скажу… — Цымбал явно волновался. — Я вам скажу, чего никто не знает, кроме, конечно, тех, кто ее туда посылал… Даже товарищ Солдатов не знает… Там, в общем, моя жена.

— Где там? — спросил Долинин.

— У немцев.

— Ну, это очень горько! — посочувствовал Долинин.

— Это, простите, не горько! Это страшно. Вы, наверно, меня не поняли. Она не в плену, не в оккупации. Она работает переводчицей в каких-то немецких частях. Она отлично знает немецкий язык — преподавала его в старших классах, когда мы жили возле Волосова. Она тоже коммунистка и ведет разведку в самом пекле. Больше полугода ее зовут уже не Екатериной Михайловной Цымбал… Встретились как-то осенью среди Гатчинского шоссе, мчалась одна в колясочке на немецкой лошади, поговорили минуту, озираясь по сторонам. Узнал от нее вот это кое-что, и только.

— Так где же она — в Волосове, в Гатчине, в Славске?

— А уж теперь и я не знаю где.

— Ну и чего же вы хотите? Быть поближе к ней? Своими хождениями вокруг нее вы ей не только не поможете, а, скорее всего, еще и навредите.

— А я и не собираюсь ходить. Но если что случится с ней, тогда!..

— Понимаю: месть? Эх вы! — сказал Долинин. — Неужели без вас наш народ этого не сделает, не отплатит гитлеровцам за все муки наших людей! Вот что, теперь я разговариваю с вами как партийный руководитель: вы обязаны остаться здесь. Это вам партийное поручение. Что касается тайны вашей жены, это тайна не ваша и не моя. Она — государственная. Пожалуйста, больше никому об этом не рассказывайте.

Цымбал сверкнул серым глазом, не сказал ни слова и вышел.

Через минуту, взглянув на часы, вышел из дому и Долинин. Он пошел в райком, где его уже ждала вызванная Варенькой Маргарита Николаевна. Она долго отказывалась принять на себя руководство колхозом сердилась, говорила: «А разве агроном там не нужен? Почему непременно я должна быть председателем?».

Этот день был днем сплошных уговоров и отказов. Только Варенька согласилась с готовностью согласилась провести учет колхозников, оставшихся в районе. Ей давно надоело сидеть за канцелярским столом, она была готова на любое дело, лишь бы не возиться с бумагами.

Разговаривал Долинин по телефону и с облземотделом, просил семян. Там тоже почти отказали — ответили уклончиво, ищите дескать, главным образом у себя, но кое-что сделаем и мы…

Во время этого разговора зашел начальник милиции. Терентьев интересовался ответом секретаря обкома по поводу их плана. Два последних дня он провел с Курочкиным на фанерном заводе, распутывал какую-то сложную кражу столярного клея, и еще не знал о тех изменениях, какие произошли в планах Долинина.

— План? — сказал ему Долинин. — Примут план. Но только план весеннего сева.

— Шутишь, Яков Филиппович!

— Нисколько. Сеять надо, Батя. Весна!

Терентьев с полнейшим непониманием смотрел на секретаря райкома. Он видел его таким, как прежде, бывало, в райкомовском кабинете в Славске, когда Долинин давал ему, Терентьеву, задания проверить охрану семенных фондов в колхозах, поставить ночные дозоры на полях, проследить за противопожарными мероприятиями на складах горючего.

— Что, старина, озираешься? Кок-сагыза тебе не хватает на окне? Посажу… Варенька! — крикнул Долинин и, когда девушка приоткрыла дверь, сказал: — Пока вы не покинули меня, уберите этот прошлогодний календарь со стены. Людей только пугает. Новый есть у вас?

— Есть, но не отрывной, а табель.

— Все равно, давайте табель. Кнопки есть? Вот сюда и пришпилим. Какой день сегодня? Двадцать седьмое апреля тысяча девятьсот сорок второго… Батя, это исторический день нашего района. Запомни!


День этот кончался, когда партизаны покидали село. Они столпились возле грузовика, который должен был везти их через весь Ленинград на аэродром. Бойцов провожали все: и Долинин с Пресняковым, и Терентьев, и Варенька, и Маргарита Николаевна, и даже Казанков с Ползунковым. Не было только Цымбала. Солдатов успокоил Долинина:

— Не бойся, не сбежит. Я людей знаю.

Долинин, просил Солдатова беречь товарищей и себя, опять думал: «Встретимся ли?»

Заглянув в кузов машины, где уже было сложено разносистемное оружие партизан — и самозаряды, и автоматы, и старые трехлинейки, — Терентьев не удержался, чтобы не сострить:

— Оркестр народных инструментов. Сыграйте там немцам что-нибудь такое: «Адольф в поход собрался, наелся кислых щей…»

— Болтун ты, Батя, — ответил ему Солдатов. — Прощай, старик. Сыграем «Сказки энского леса», — и скомандовал: — Посадка!

Грузовик выстрелил, накренился набок и, набирая скорость, покатился по неровной дороге. В сумерках было видно, как, стоя в кузове, люди покачиваются от толчков. Они что-то кричали, но за трескотней мотора уже не было слышно ничего.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Маргарита Николаевна переправлялась на лодке через Неву. Лодка была старая, с гнилыми бортами, шла тяжело; на дне ее плескалась вода и в окружении нескольких дохлых рыбешек плавала синяя эмалированная кастрюлька с обломанными ручками. Пожарник-перевозчик неторопливо работал веслами; они мерно постукивали в истертых добела уключинах, порой на волне срывались, вскидывая пригоршню брызг, и на Маргариту Николаевну летела мелкая, вспыхивающая радугой водяная пыль.

Причалили к мосткам, на которых Маргарита Николаевна еще издали увидела двух женщин, повязанных яркими — зеленым и цветистым розовым платками.

— Товарищ агроном? — спросила та, что была в зеленом платке, когда Маргарита Николаевна сошла на берег. — Вас встречаем. Хозяйство смотреть пойдемте.

— Только хозяйство у нас, — перебила другая, — немудрящее: блоха в кармане да клоп на аркане.

— Не слушайте вы ее, Варвару, товарищ агроном. Много ли, мало ли, а кое-что есть все-таки. Сами увидите.

Они спросили Маргариту Николаевну о ее имени-отчестве, назвались сами. Первую, белолицую и медлительную, звали Лукерьей Тимофеевной Касаткиной. Было ей лет уже за сорок. «По хозяйству могу все, а больше чего другого люблю стряпать. Окажись продукт подходящий, угостила бы вас такими кушаньями!.. С ложкой бы съели», — кратко рассказала она о себе.

Вторая, помоложе, сухонькая, быстрая на язык, Варвара Топоркова, признавала только работу в коровнике: «Доярка я, семь премий имела. Каждый год в районе награждали. А теперь что делать? Коров нету ни одной».

Когда Маргарита Николаевна поднялась на берег, к большому, обшитому тесом дому колхозного правления, навстречу вышли еще женщины, и все вместе отправились они по деревне показывать ей хозяйство.

Говоря словами Лукерьи Тимофеевны, от колхоза и в самом открывалось лишь «кое-что». Маргариту Николаевну пугало открывшееся ее глазам разорение. Что она сумеет тут сделать? Большинство домов стояло с заколоченными окнами, в других, шелестя свисавшими со стен лоскутьями обоев и газет, хозяйничал ветер, в третьих вместо стен и крыш зияли дыры. И только в немногих жили люди. Да и то в одном из таких домов стоял штаб понтонного батальона, а еще два или три занимали зенитчики — их батарея тут же рядом, за огородами, скрывалась под зелеными сетками. Ни коров, ни лошадей в деревне не было.

— Ну конечно, и не вовсе без живности, — ответила Лукерья Касаткина, когда Маргарита Николаевна опросила, есть ли у колхоза скот. — Семь ульев имеем. Прошедший год был богатый, пчелы медом запаслись, хорошо перезимовали в погребе. Им что — не люди! А дед Семеныч, по этому делу который, уже с неделю как выставил их на солнышко. Видите, гудят-летают?

Красные, голубые, желтые пчелиные домики пестрели среди кустов смородины, на ветвях которой развертывались трубочки резных лапчатых листочков.

— Этот сад еще молодой, — пояснила Топоркова. — Ягоды — те собираем давно, а яблони только год, как плоды приносят.

«Стволы деревьев надо побелить, — отмечала в уме Маргарита Николаевна, — приствольные круги окопать, удобрить, сухие ветки вырезать».

Шли медленно, спешить было некуда. Долго и шумно спорили на парниках; обсуждали, можно ли из остатков битых рам соорудить хоть несколько целых. Решили, что если повынимать стекла из одних да повставлять в другие, то с полсотни, а не то и сотня годных рам наберется. Зато плуги, бороны, сеялки всех порадовали. Их было порядочно. Сваленные в кучу возле кузницы, они требовали самого незначительного ремонта.

Хуже всего обстояло дело с семенами; если вообще можно говорить «хуже» или «лучше», когда семян нет совсем. И как только вечером приехал Долинин, Маргарита Николаевна, уже установившая себе в одном из пустующих домиков шаткую железную коечку, подобную той, что была у нее в подземелье Исаакия, встретила его почти слезами:

— Я не из пугливых, Яков Филиппович. Но боюсь, что ничего у меня не выйдет. Только ругать потом будете. Уж ищите, пожалуйста, кого-нибудь покрепче.

— В ругани ли суть, Маргарита Николаевна! Положение, конечно, трудное, но не безнадежное. Приму все меры. Картошку возьмем на кирпичном заводе: там сохранили немного от подсобного хозяйства. Жалели: сорт хороший. Порежем ее, ростками сажать будем. Вы же умеете… как это называется?.. — Долинин не знал, как это называется, но ему надо было отвести мысли Маргариты Николаевны от того, чего недоставало, и направить их на что есть.

— Форсированный метод размножения это называется, — ответила она. — Но для него парники нужны, а тут все рамы перебиты.

— Несколько ящиков стекла специально держу для вас, — продолжал Долинин, так и не давая Маргарите Николаевне расхныкаться. — Овсишко, хоть и плохонький, в райпотребсоюзе не успели разбазарить. Пару-другую коней займем на время у пожарников, подко́рмите их на подножном, работать будут, Да как! Цымбал тракторы наладит. Может быть, коровенок где раздобудем… Стоит ли унывать! Народ соберем. Варя Зайцева занимается этим. В Коврине, оказывается, можете себе представить — это на самой передовой — до сей поры семей десять живут в землянках. Их сюда перевезем. А там, глядишь, и еще набегут как только узнают, что колхоз ожил. Что бабочки на свет слетятся. Разве я не прав? А?

— Когда вы так говорите, все хорошо получается. А возьмись за дело, то там дыра окажется, то тут прореха.

— Что загадывать! Посмотрим, попробуем. А факт фактом: колхоз должен работать, Маргарита Николаевна. И хорошо работать. Осенью, вот с этого берега, — Долинин указал на тихую вечернюю реку, — мы обязаны будем отправить в Ленинград не одну баржу с овощами.

Они долго расхаживали вдоль берега, Долинин все говорил и говорил. Провожая его к лодке, Маргарита Николаевна уже и не пыталась заявлять свои протесты; работать так работать — чего уж там…

К своему удивлению, на новом месте, на жестком матраце, набитом прошлогодней травой, она, несмотря на заботы, обрушившиеся на нее, позабыв даже и то душевное смятение, которое вызвала встреча с Цымбалом, спала в ту ночь так крепко, будто в добрые мирные времена на своем оставленном немцам пуховике. Но что в этом удивительного! Она просто устала за день ходьбы по свежему весеннему воздуху. И хорошо бы ей спать так каждую ночь, не возвращаясь памятью к горьким минувшим дням…

2

Цымбал не показывался, к Долинину не приходил. Долинин знал, что он работает, что уже разыскал двенадцать тракторов, которые были раскиданы по разным местам района. Два из них с осени стояли в поле; к ним даже были прицеплены плуги, глубоко врезавшиеся в землю. Третий трактор, наполовину растасканный проезжими шоферами, одиноко жался к обочине шоссе; у него не хватало многих мелких деталей; четвертый же, в разрушенном сарае вблизи от передовой, был завален досками и бревнами; пятый пожарники приспособили качать насос. А кто-то ухитрился несколько машин затащить в печи кирпичного завода.

За помощью Цымбал ходил не к Долинину, а к лейтенанту Ушакову — начальнику передвижной танкоремонтной мастерской. Ушаков помогал чем мог. Он же дал и тягач для перевозки тракторов к реке. Стоявшие в деревне понтонеры спустили на воду понтон. И за три дня все тракторы-инвалиды были перевезены на усадьбу колхоза. Выбрав здесь, перед инвентарным навесом, площадку, Цымбал предполагал развернуть ремонтные работы.

Долинин только удивлялся тому, как быстро и ловко действует бывший бригадир; недаром получил он золотую медаль и орден.

Через день-другой вокруг Цымбала уже крутилось десятка два ребятишек и подростков, самому старшему из которых — Леониду Звереву — не было еще и семнадцати лет. Учитывая, что войны парень успел поработать учеником слесаря в мастерской МТС, Цымбал, как директор и старший механик еще не существовавшей машинно-тракторной станции, назначил его бригадиром. Зверев преисполнился гордостью, в течение одного дня в его поведении произошли решительные перемены. Удочки были отставлены, он заговорил об автоле, о коренных подшипниках и о шплинтах; какой-то переломный басок появился в его голосе. Кто-то из колхозниц назвал юного бригадира Леонидом Андреичем. Сказано это было поначалу в шутку. А потом так и пошло: Леонид Андреич да Леонид Андреич.

Когда, измазанный сажей и керосином, насупленный и суровый, бригадир распоряжался и хлопотал возле тракторов, его уже и невозможно было назвать по-прежнему Ленькой.

«Леонид Андреич» был живым примером остальным колхозным ребятам. Им такой пример был совершенно необходим. Цымбал говорил о них Ушакову: «Сырой материалец». Сила их заключалась лишь в необоримом горячем желании поскорее и всерьез приобщиться к механике. С ними предстояла изрядная возня, прежде чем они смогли бы сесть за руль трактора. А время не ждало, земля давно поспела для пахоты. Цымбал раздумывал: что же делать? Но к Долинину он обращаться не хотел: еще, мол, чего доброго, не так поймет, в беспомощности укорять станет.

Долинин сам решил помочь директору МТС. В реденькой осиновой рощице он отыскал землянки дивизии, которой командовал Лукомцев.

— Яков Филиппович! — обрадовался ему полковник. — Навестил-таки! Располагайся как дома. Видишь, дворец какой, говорил я тебе! — Он обвел рукою обширную землянку. — Две комнаты, тисненые обои, пол струганый, лампа в двадцать пять линий, «варшавская» кровать… Что тебе еще надо?

— Что еще? Чтобы Славск поскорее вы нам освободили, Федор Тимофеевич.

— Дай срок, освободим, уйдем от тебя, далеко уйдем. Жалеть будешь, что гнал. Из Берлина открыточку пришлю. Как, Черпаченко? — Лукомцев окликнул кого-то, расположившегося за фанерной перегородкой. — Черканем секретарю письмишко из Берлина?

Вышел седой майор с морщинистым желтым лицом, представился Долинину: «Начальник штаба дивизии майор Черпаченко». И усмехнулся:

— Полковник все планирует, уже и Берлин ему подавай. А я бы рад вам из Пскова написать, товарищ Долинин.

— Планирует, говорите? А вот мой план забраковал.

— И напрасно забраковал, — продолжал Черпаченко. — Федор Тимофеевич рассказывал мне о ваших балках и оврагах в обход Славска. Я сверился с картой, побеседовал с людьми и пришел к выводу, что направление для маневра выбрано вами очень удачно.

— Бросьте, бросьте, майор! Зря расстраиваете секретаря, — перебил Лукомцев. — Вы мыслите об этом как о частности будущих планов широкого наступления, а Долинин требует таким путем немедленно освободить Славск.

— Да я уже на своем плане и не настаиваю, Федор Тимофеевич, — успокоил его Долинин. — Планируйте как знаете, у меня теперь другая забота.

— Опять забота! Беспокойный ты человек.

— А что, разве плохо — беспокойный?

— Что касается меня, то я люблю беспокойных, товарищ Долинин, поддержал его Черпаченко.

— Ну а я что — за спокойствие, что ли? — рассердился Лукомцев — Вы уж меня, братцы дорогие, не шельмуйте.

Долинин улучил подходящий момент в завязавшемся разговоре и принялся рассказывать о планах предстоящего сева, о том, как нужны ему люди для этого, особенно специалисты по ремонту машин.

— Правильное дело начинаешь, — одобрил Лукомцев. — А насчет людей попробую выручить. Деда какого-нибудь пошлю, мастера на все руки. Есть у меня такой. — Он окликнул связного и приказал позвать из соседней землянки начальника разведки. Когда вошел высокий немолодой капитан в пенсне, Лукомцев спросил:

— Товарищ Селезнев, как у вас Бровкин себя чувствует?

— Ничего, здоров, товарищ полковник. — Капитан был, видимо, удивлен вопросом.

— Он вам очень нужен? — продолжал Лукомцев.

— Безусловно.

— Ну, а если мы его у вас деньков на пять… Как, Долинин, хватит тебе на пять дней?.. Ну, на недельку, например, возьмем. Помочь надо, товарищ Селезнев, району, товарищам, на чьей земле стоим. Они овощи для армии и для Ленинграда хотят сеять.

— Что ж, если надо, так надо. Поможем. Овощи следует уважать, особенно после пшенных концентратов. Но старик один не пойдет, товарищ полковник. Приятеля потащит.

— Это долговязого-то?

— Да, Козырева.

— Отлично, пусть и идут вместе. Вы там распорядитесь, чтобы документы им заготовили… Ты здесь с машиной? — Лукомцев обернулся к Долинину. — Вот и забирай их хоть сейчас. Видишь, как со старыми-то друзьями легко ладить!

К вечеру этого же дня Долинин привез Цымбалу двух помощников — коренастого старичка сержанта Бровкина и молодого долговязого красноармейца Козырева. По дороге они рассказали Долинину, что до войны работали не только на одном заводе, но и в одном цехе и даже на одном станке — были сменщиками; что отец Козырева — царство ему небесное — воевал бок о бок с Бровкиным еще в первую мировую войну; что оба они — и старый и молодой токари-лекальщики, но и слесарное дело знают, металла всякого через их руки уйма прошла, и что Козырев даже какую-то книгу однажды читал по тракторам. «Так что, товарищ секретарь, не беспокойтесь, не подведем».

Цымбал обрадовался помощи, какую оказал ему Долинин, и на этот раз не стал вступать с ним в долгие разговоры. На вопрос Долинина о том, как идет работа, ответил коротко: «Ничего идет». Он, конечно, не мог не видеть деликатной политики невмешательства в его дела, которой придерживался секретарь райкома и не мог не оценить его помощи. «Заметил, что туго мне приходится, нашел людей, и всё без лишних слов, без криков, назиданий, угроз. Работать с ним, пожалуй, можно».

Поблагодарив Долинина, Цымбал повел Бровкина с Козыревым к себе в домик. Время было позднее, и они сразу же принялись устраиваться на ночлег в пустовавшей соседней комнате. Притащили из дровяника старые топчаны, развернули свои вещички и при этом непрерывно перебранивались, разоблачая один в другом всевозможнейшие пороки.

— Конечно, Василий Егорыч, — слышал Цымбал голос Козырева за стенкой, — с похмелья работать трудно, нет той устойчивости в руке. И я, помнится, нисколько не удивился, когда вы запороли выставочный микрометр. Естественное следствие…

— Я никогда, Тихон, алкоголиком но был, — твердо оборвал Бровкин. — Ты на меня не клепай. А если там какие-нибудь граммы для аппетита, так от этого вреда нет, прямая польза. И вообще, коль рассуждать, так рассуждать, старой пословицей сказано: «Пьяница проспится, а дурак никогда». Вот и выбирай, какую позицию занимать.

Они умолкли, лишь когда на канонерке за рекой пробили полночь.

3

Разбудил Цымбала грохот моторов: низко над деревней, казалось — над самыми крышами, один за другим шли самолеты. «Должно быть, на Мгу», — подумал Цымбал, наблюдая за тем, как, перечеркивая солнечный луч, косо падавший через окно, их тени гасили на мгновение и вновь открывали светлое пятно на стене. Солнце упиралось прямо в фотографию старой женщины, крест-накрест перевязанной платком на груди. Это означало, что уже около семи часов, — в шесть бывает освещен портрет свирепого всадника в черных латах, приклеенный к обоям возле печки.

Цымбал откинул было серое армейское одеяло, но удивили голоса. Бровкин и Козырев разговаривали так, будто они и не ложились. За окном вертикально поднимался густой столб махорочного дыма — значит, сидят на завалинке во дворе.

— Изумительная погода для штурмовки, Василий Егорович, — говорил Козырев. — Странно даже как-то: война идет, и в то время вот птички всякие, насекомые…

— Откуда только у тебя слова эти берутся, Тишка? Который раз слышу: изумительная погода! Прелестный вид!.. — бурчал Бровкин.

— А что же тут такого, Василий Егорович? Предосудительного в этом ничего нет. Образность мысли, необыкновенность выражений, они украшают разговор.

— Это смотря какие выражения. Другой раз так выразишься, украсишь!.. Куда и деваться, не знаешь. А по части разговоров — нас сюда не для разговоров привезли. Ведь это не шутка — трактор! А как за него приниматься? Я не тракторный механик, я тракторы только в кино да на демонстрации на площади Урицкого видывал.

— Можете на меня положиться, Василий Егорович. Я же говорил вам, что читал одну очень толковую книжицу, вроде, знаете, «Подарка молодым хозяйкам», — библия такая поварская… Ну, еще у вашей Матрены Сергеевны на комоде сверху лежит. Только та о которой я говорю, была специально для трактористов. Полное и подробное описание всех систем и марок машин, американец написал. Все могу рассказать. Есть, например, марка «Клетрак», есть «Катерпиллер», «Интер». Есть «Монарх», «Харлей Дэвидсон»…

— Заврался! — перебил Бровкин. — «Харлей» — это мотоцикл. У начальника цеха был такой.

— А почему вы думаете, что тра́ктора не может быть «Харлея»? Есть же «Аллис Чалмерс» или, еще смешней, «Ойль-пуль».

— «Ойль-пуль»? — переспросил Бровкин. — Фамилия заводчика?

— Какая вам, фамилия? Масляная курица! — вот это что значит «Ойль-пуль»! По-французскому-то я, Василий Егорович, пятерки получал в школе, могу соображать? «Ойль» — масло, «пуль» — курица. Вот и выходит: масляная курица…

— Да, французы… — протянул Бровкин. — У них и лягух едят, и курицы, глядишь, доятся. Твой батька покойный в плену у них побывал, в германскую, рассказывал, как затесался раз на вечеринку, а там две мамзели к нему привязались. Одна — постарше, другой — и семнадцати не было. Вот та, которая постарше…

О том, что́ же случилось с покойным отцом Козырева, атакованным мамзелями, Цымбал слушать не стал, оделся и вышел из дому: его охватила тревога: ничего, значит, приятели в тракторах не понимали, помощи от них не будет. Тогда где же все-таки искать помощь?

Но довольно быстро мнение это ему пришлось переменить. Лекальщики присмотрелись к машинам, освоились, мальчишки, получая у них указания, бойко крутили ключами, снимали крышки моторных блоков, разбирали громоздкие задние мосты, и тракторы, будто по волшебству, превращались в груды составных частей. Возле навеса образовался склад деталей. Цымбалу оставалось только определять годность каждой из них, отбирать лучшие и распоряжаться перестановкой с машины на машину.

Прикомандированные, как называли себя Бровкин с Козыревым, в среде ребят держались просто, как равные, семнадцатилетнего бригадира тоже называли Леонидом Андреичем, ходили вместе со всеми в столовую есть овсяный кисель, для приготовления которого Лукерья Тимофеевна, поставленная стряпухой, выпросила у Маргариты Николаевны оставшиеся сортировки щуплые зерна овса; удивлялись тому, как «председательша» ухитрялась кормить колхозников и завтраком, и обедом, и ужином; как для этого по вечерам женщины закидывали в реку залатанный мешковиной старый бредень или ставили на ночь мережи; как ребятишки собирали в лугах щавель и, обжигаясь щипали молодую крапиву в садах, а на прошлогодних грядках выкапывали изросшие морщинистые головки лука.

Лукерья, дорвавшаяся-таки до любимого дела, везде и всюду превознося Маргариту Николаевну, изо всех сил старалась своими изделиям из этих растительных богатств придать побольше вкуса. Козырев не преминул галантно заметить ей в первый же день, что овсяный кисель благодаря ее искусному приготовлению точь-в-точь похож на бланманже. Бровкин поддакнул. Ни тот, ни другой не знали, хотя бы приблизительно, какое кушанье скрывается под этим красивым названием. Не знала этого и стряпуха, но звучное слово ей так понравилось, что она его быстро ввела в обиход, и овсяный кисель в колхозе впредь именовался исключительно «бланманже».

Хваля Лукерьину кухню, Бровкин с Козыревым не забывали и о своих запасах, полученных на продовольственном складе в дивизии. В одном из пустующих домиков они нашли черный чугунный котел с округлым дном и погнутой дужкой — такие ведерные котлы у проезжих цыган непременно привязаны к задкам телег рядом с приблудными кроткими песиками. После дневных трудов, к неудовольствию пчелиного деда Степаныча, они разводили костерок среди кустов смородины — «для маскировки»! — и варили жидкую кашицу из пшенных концентратов, угощаться которой приглашали всех своих юных соратников по ремонту.

— Питание и труд всё перетрут! — говорил Козырев, поощряя то одного, то другого из таких вечерних гостей легкими подзатыльниками.

Бровкин сердился на это, возражал, говорил, что Тишкин лозунг неправильный и вредный.

— Почему же неправильный? — не сдавался Козырев. — Взгляните на товарища председателя, на Маргариту Николаевну. Чтобы труд был как полагается, она как полагается наладила питание. Верно я говорю, ребята? Нет, Василий Егорович, поесть — лозунг не вредный. Да вы, гляжу, против него только в словах, а не на практике. Ложка у вас так и свищет!

— Тьфу ты, змей! — плевался Бровкин и бросал ложку. — Свяжешься с тобой — рад не будешь!

В один из таких вечерних часов, когда котел был уже не только опорожнен, но и чисто выскоблен, к костру подошла сама «товарищ председатель». Козырев, как ни дергал его за край гимнастерки Бровкин, встал и вытянулся перед Маргаритой Николаевной, точно перед начальством на смотру, готовый ответить на приветствие. Но не знавшая, что в таких случаях надо делать, Маргарита Николаевна смутилась и, обращаясь к сидевшему тут же Цымбалу, сказала:

— Виктор, мне надо с тобой поговорить.

— Вольно! — со смехом скомандовал Цымбал Козыреву, поднялся и отошел с Маргаритой Николаевной к подрубленной снарядом старой липе.

— Когда же вы закончите ремонт? — начала Маргарита Николаевна строго. — Он идет у вас невероятно медленно, а земля начинает сохнуть. Много ли я напашу на пожарных клячах? Ждать больше нельзя, Виктор. Если и дальше так пойдет, мы окончательно рассоримся.

— А мы разве уже ссорились?

— Не знаю, не знаю! Мне это все равно.

— Если все равно, так зачем же повышать голос? Завтра к вечеру выйдет один трактор, послезавтра еще два и так далее. Из двенадцати машин я соберу восемь. Для колхоза это за глаза. Да еще каким-нибудь подсобным хозяйствам можно будет оказать помощь.

— Другие хозяйства меня не касаются. Ты обработай мое! — Маргарита Николаевна сердилась.

— Ее не касаются! — ответил Цымбал. — А меня касаются! Я директор, и мои задачи одним колхозиком не ограничишь.

— Колхозиком? И не стыдно тебе! Да знаешь ли ты, как наши женщины работают! Да мы одними ростками засадим более десяти гектаров картофеля. Ты зашел бы хоть раз на парники, посмотрел, что на месте этого развала делается теперь. Огуречные семена по всем комодам скребли, капустная рассада взошла; редиска растет… Странный ты какой!

— Хорошо, хорошо, — миролюбиво остановил ее Цымбал, — не колхозик, а могучий мировой колхозище… Название-то его как?

— А вот будет побольше народу, соберем собрание и решим, как назвать. Не в этом дело, мне землю пахать надо.

— Вспашем. Как, ребята, двинем завтра в бой первую машину? — Цымбал обернулся к костру. — А то, сами слышите, председатель колхоза уже выражает неодобрение нашей работе.

— Двинем! — выкрикнул маленький Миша Касаткин, сын Лукерьи Тимофеевны.

Голосок у Миши был необыкновенно звонкий и пронзительный, совсем не по его пятнадцати годам. И все засмеялись. Даже Маргарита Николаевна не удержалась от улыбки.

4

Нелегка была задача Вареньки Зайцевой. Весь район, даже в самых его отдаленных от переднего края уголках, просматривался с немецких аэростатов наблюдения; все населенные пункты его простреливались, все дороги тоже были под контролем артиллерии противника. Жить в таких условиях было невозможно, и люди из района поразбрелись кто куда. Одни, понятно, ушли в армию, другие на оборонные стройки, третьих переселили в тыловые, спокойные районы. Но кто-то и оставался. Их надо было найти, непременно найти.

Где на попутных машинах, где пешком, Варенька, как топограф, методично обследовала одно селение за другим, точно остатки этих селений. Глаза ее повидали много удивительного. В деревеньке Болотнике от двух десятков дворов остались только три сенных сарая, баня на огороде да один-единственный покосившийся нескладный дом. Когда в сопровождении Курочкина, приданного ей начальником милиции якобы «для компании», а на самом деле, конечно, для ее безопасности, Варенька вошла в это жилище, она была потрясена увиденным.

Изба внутри напоминала громадный муравейник. Переборки были сняты, вдоль стен стояло не менее дюжины кроватей и топчанов с подушками и одеялами всех колеров и оттенков; посреди возвышалась русская печь, на шестке которой две женщины ворочали чугуны; вокруг печи, возле забитых фанерой окон возились, прыгали, дрались и плакали дети — от ползунков до семи-, восьми- и десятилетних. Взрослые — несколько женщин и два старика сидели, лежали, шили, что-то мастерили, унимали детей. Седая сгорбленная бабка в углу молола на ручном жернове зерно.

Все население этого сухопутного ковчега обернулось на скрип двери, и, когда Варенька объяснила цель своего прихода, одна из женщин ответила:

— У нас и так здесь колхоз. И детишек перепутали — которые чьи, и еду в общем чугуне на всех варим, и ячменный колос на прошлогоднем жнивье вместе собирали. Только дальше-то что делать, не знаем.

Вареньке рассказали, что в избе живут люди самых разнообразных профессий. Есть доярки, есть скотницы; Анастасия Кукушкина была поставлена в прошлом году звеньевой в огородную бригаду, один из дедов — колесный мастер, а другой — шорник, все они, за исключением бабки, крутившей жернов, обрадованы — «так, что уж и сказать нельзя!» — тем, что их зовут в колхоз, который на ноги становится. Только бабка прошамкала, что, дескать с насиженного гнезда сниматься хлопотно и неизвестно еще, как там будет, на новом месте.

Переезд был решен. Некоторые хотели тут же идти пешком, но Варенька пообещала прислать грузовики. В избе захлопотали, увязывая скарб в одеяла. Бабку, которая еще пыталась говорить, толкали, просили уйти с дороги; она насупилась, бросила свою работу, села в углу возле жернова и водянистыми, старческими глазами, почти не мигая, смотрела на поднявшуюся суету. О чем она думала? Может быть, о том, что жизнь ее прожита, дети выращены — трое воюют против немца — и не все ли теперь равно, где коротать ей остаток дней?.. Хлопотно, конечно, и канительно переезжать, но, коль бабы это затеяли, пусть сами и возятся, ее дело сторона.

Мало-помалу бабкино внимание привлекла предотъездная суета; ей показалось, конечно, что многое делается в спешке совсем не так, как следовало бы, и, заметив неумелую возню девочки-подростка, которая, пытаясь покрепче увязать узел, лишь попусту изводила веревку, старуха не выдержала, принялась показывать, как сделать дело половчее, и незаметно сама втянулась в эти беспокойные сборы.

В колхозе за Невой стучали, стругали, пилили, приводили в порядок домики; все больше народу выходило на работу в поле, на парники; а детишек собралось столько, что Маргарита Николаевна поспешила посоветоваться с Долининым, нельзя ли открыть для них ясли и детскую площадку.

Перед Варенькой стояла теперь последняя, но зато, пожалуй, самая сложная задача — добраться до Коврина, почти на передовую. Говорили, что там в землянках тоже есть обитатели — чуть ли не десять семей.

Провожать Вареньку в Коврино вызвался лейтенант Ушаков. «Мало ли что может случиться, Варвара Васильевна! Лишний шутник никогда в такой обстановке не помешает», — высказался он. Но, увидев Курочкина, Ушаков уже иначе стал думать о лишних спутниках и всю дорогу недовольно косился на милиционера: зачем, дескать, тащится этот представитель охраны порядка и законности, когда и без него вполне можно обойтись. Лейтенант даже попытался постращать Курочкина, рассказывая, как бы между прочим, о том, что не только Коврино, но и дорога туда вдоль и поперек простреливается из пулеметов и минометов, не говоря уже об артиллерии, которая перепахала там каждый квадратный метр земли. Курочкин ответил на это:

— Наше дело с товарищем Зайцевой маленькое. Прикажут — и в немецкие тылы пойдем партизанить. Как, Варвара Васильевна?

Понимая, из каких соображений лейтенант напускает на Курочкина страху, Варенька бодро ответила:

— Ну конечно же, товарищ Курочкин, мы при исполнении служебных обязанностей. Тут уж не до страхов.

Лейтенант между тем был совсем недалек от истины. Дорога на Коврино представляла большую опасность. Варенькину экспедицию то и дело останавливали патрули, проверяли у всех троих документы, расспрашивали, с какой целью они идут на передовую; то справа то слева начинали падать и рваться мины, и тогда надо было поспешно искать местечко в канаве или воронке и переждать там обстрел.

Измазанные весенней землей и глиной, они добрались наконец до деревни и там за разрушенной кирпичной часовенкой, возле которой в прошлогоднем сухом бурьяне лежал ее сбитый снарядом синий куполок, обнаружили несколько тесно, одна к другой, нарытых землянок. Над крайней из них дымила жестяная труба.

По глинистым скользким ступеням спустились к узкой щели и откинули грязную мешковину. После солнечного света мрак под землей показался непроницаемым, но постепенно освоились с ним. Варенька стала различать людей вокруг топившейся печки-чугунки, нары у стен, стол, табуреты и даже рыжую кошку, разлегшуюся на постели.

Вареньку пригласили сесть, согнав кошку с постели. Но кошка тотчас же взобралась к Вареньке на колени.

— Куда было уходить? — рассказывала высохшая от голода Анна Копылова, недавний бригадир полеводческой бригады — Отходим, армия наша держится, дальше никто не отходит, ну и мы давай держаться. Только с детьми которые, да стариков в Ленинград отправили. Мужики в армию ушли. Остались мы одни, женщины. Сначала думали, как бы сберечь колхозное имущество. Нарыли ям, инвентарь попрятали, семена, картошку, сами схоронились. Потом ирод этот пожег из пушек без малого все избы. Видели сор? Ни крыши у нас не осталось, ни продовольствия. Вот сидим мы и думаем: не пора ли и нам подаваться отсюда? Все равно и дела здесь, ни работы — маета одна. Если примут в колхоз, пойдем с охотой.

— И не бобылками какими пойдем, — подхватила женщина, которая железным прутом перемешивала угли в печке. — У нас добро есть, за зиму не все извели. Овсишко, картошка, семена огородные, две коровенки — в доте бережем.

Упоминание о коровах привело былую животноводку колхоза «Расцвет» в восторг. Она захотела увидеть их немедленно. Женщины провели Вареньку к доту. Дот стоял на огороде, лобастый и массивный. Минувшей осенью ленинградки накатали на его кровлю десять рядов бревен, обложили крутые бока бутовой плитой и гранитными валунами. Но несокрушимая огневая точка оказалась ненужной: уж слишком хорошо видели ее немцы, и стоило сделать из узкой амбразуры хоть один выстрел, сразу же разбили бы все сооружение прямой наводкой. А для стойла двух тощих коровенок оно подошло как нельзя лучше. Только амбразуру надо было заложить соломой, чтобы не получалось сквозняков.

— У нас и теленочек был, — сказала Вареньке Анна Копылова. — Отелилась в феврале вот эта красавица: — Она положила руку на острый хребет взлохмаченной холмогорки. — Да теленочка пришлось зарезать и съесть. То ли от бескормицы, то ли от страху — палят кругом — у матки молоко пропало.

Коровенки истощали так, что все ребра у них можно было пересчитать. Но Варенька не отчаивалась. «Все-таки живые, — думала она. — Вот и начало ферме…»

Темной дождливой ночью, чтобы не привлекать внимания немцев, в строгой тишине ушли со своих пепелищ последние жители села Коврино. Больше часа брели они пешком до шоссейной дороги, где их ожидали машины. Тащить узлы женщинам помогали бойцы расположенной на этом участке фронта дивизии Лукомцева, они же в мешках перенесли к машинам картофель и овес.

Милиционер Курочкин, неизвестно почему, особенно заботился о коровенках. Все его заботы были направлены на то, чтобы «млекопитающие» не утонули в грязи; осторожно и «лично» он переводил их через канавы с весенней водой; потом старался поудобнее устроить их в кузове грузовика; шоферу приказал очень-то не гнать, «понимать дорогу»: тряхнет-де если на выбоине, выпадут, ноги поломают. Хотел было укрыть их чем-нибудь от дождя, но ничего подходящего не нашел. «У нас с женой у самих была коровка, Варвара Васильевна, — рассказал он Вареньке. — Да так, бедняжка, осталась в Славске, не успели увести, сами еле ушли. Славная была коровка. Муськой звали…»

Успокоился Курочкин только под утро, когда ковринские коровенки были переправлены на лодках за Неву и Варенька разместила их в пустовавшем скотном дворе.

Прошло несколько дней, и болотинский дед-колесник, превращенный временно в пастуха, одной майской зорькой выгнал «стадо» на водопой. По селу разнеслось позабытое за зиму коровье мычание. Несмотря на ранний час, на улицу выбежали женщины, ребятишки; вышли зенитчики и понтонеры. Провожали коровенок радостными взорами, выкрикивали всякие шутки деду. Жизнь вступала в деревню. Над колхозными домиками курились печные дымки́, на место были вставлены сорванные с петель двери, освободились от досок окна. На широкой улице под скрипучим колодезным журавлем толпились подростки с ведрами на коромыслах.

Долинин, проснувшийся в это утро, как всегда раньше любившего поспать Ползункова, в безветренной тишине услышал петушиное пение. Слабенький голосок «петьки», долетевший из-за реки, прозвучал для секретаря райкома серебряной фанфарой.

— Алешка, слышишь? — окликнул Долинин похрапывающего шофера. Вставай! Петухи поют…

— Первые или вторые? — спросил Ползунков, решив, что это шутка, и повернулся на своей, подобно гамаку провисшей раскладушке.

Соскочив с постели, Долинин принялся проделывать гимнастические упражнения перед распахнутым окном.

Днем он рассказывал о петухах сначала Преснякову, потом заехавшему в райком директору механического завода Ивану Федоровичу Базарову; рассказал о них и Бате, которого повстречал возле перевоза. Начмил самодовольно расправил усы.

— Виновник этого события я, Яков Филиппович, — сказал терский казак. — Петух, которого ты слышал, мой подарок Зайцевой на предмет пополнения фермы.

— Где же ты его, дьявола такого, взял? — удивился Долинин.

— Понимаешь, Яков Филиппович, тетка-то моя нашлась. Говорил я тебе крепкая старушка. А потерялась почему? Домишко ее в Новой Деревне на дрова разобрали, пошла в госпиталь нянькой работать, там и жила без всякой прописки А ведь если прописки нету…

— А петух-то, петух при чем? — перебил Долинин, садясь в подошедшую лодку.

— Ах, пивень? — Терентьев тоже устроился на корме. — Как же! Его одного только и сохранила она от всего своего хозяйства. Забрал у старухи, привез. Зачем он, говорю, тебе? А у нас курочки, глядишь, какие ни есть, набегут на его пенье. А петь он мастак! Так ведь порода какая! Слыхал такую породу: юрловский голосистый! Их так и выводят где-то на Орловщине, сообразуясь с протяжностью пения. А выправка какая у молодца! Верно ты сказал: дьявол, сущий черт. Здоровенный — ростом с индюка, весь черный, грудь широкая, брови, гребень — что огонь. Ну вот сам увидишь. Экспонат!

Долинин ехал на первое колхозное собрание, созванное Маргаритой Николаевной. Когда они с Терентьевым зашли в красный уголок, там уже было полно. Среди собравшихся Долинин различил даже командира и политрука зенитной батареи, начальника штаба понтонного батальона. «Интересуются жизнью тыла», — подумал с улыбкой и протиснулся к Вареньке, во второй ряд. Варенька подвинулась, освободила ему местечко возле себя.

— Поздравляю с пополнением фермы, — шепнул он ей на ухо.

— Это вы, наверно, про петуха, Яков Филиппович? Ну и петух же!.. — Варенька оживилась, и Долинину снова пришлось выслушивать описание выдающихся статей певуна отыскавшейся тетки Терентьева.

К шуму, к возгласам колхозниц Долинин прислушивался с радостью. Все это было ему так знакомо, так живо переносило его к прежним дням, что на минуту он позабыл и о войне, и о том, что бо́льшая часть района еще у немцев, что в этом крохотном помещеньице уместились почти все силы, с которыми он собирался выполнять важное задание партии.

К действительности его вернул голос Маргариты Николаевны. Открыв собрание, она коротко, но со свойственной ей правдивостью и резкостью рассказала о тех трудностях, которые ждут колхоз впереди. Она ничего не утаивала, ничего не приукрашивала, говорила просто, будто размышляла вслух. И Долинин не удивился шумным аплодисментам Маргарите Николаевне, он тоже ей аплодировал. Он радовался той горячности, с какой собрание обсуждало общественные дела. «За такую активность прежде приходилось бороться», — думал секретарь райкома. Ему хорошо помнилась бригадир из Коврино — Анна Копылова. Бывало, сло́ва из нее не вытянешь на собрании. Сейчас говорит, волнуется. Говорят и Лукерья Касаткина, и то и дело срывающийся с баска Леонид Андреич…

После прений начались выборы. Председателем правления негласно избрали Маргариту Николаевну.

— Оправдает! — кричала Лукерья.

Потом назначили бригадиров; бригадиром-полеводом поставили Анну Копылову.

Долинин согласился на просьбу Вареньки освободить ее окончательно от райкомовских дел и отпустить в колхоз. Тут Вареньку утвердили заведующей животноводческой фермой.

Маргарита Николаевна хотела было закрывать собрание, но вспомнила о том, что колхоз надо все-таки как-то назвать, не быть же ему безымянному.

— Утвердим старое или хотите новое? — спросила она у собравшихся.

Призадумались на минуту. Нет, пожалуй, старое, воспроизведенное когда-то от названия деревни — «Овцын берег», уже не годилось. Требовалось новое, боевое, соответствующее времени и обстановке.

— «Смерть немцу!» — предложила Анна Копылова, настрадавшаяся за зиму в землянке.

— Это работать так надо, чтобы смерть ему была, — возразила болотинская звеньевая Анастасия Кукушкина. — А название, что ж? Кончится война, опять переименовывайся? Надо такое, чтобы навечно.

Предлагали названия «Месть», «Разгром», «За полную победу» и много всяких других, которые так или иначе отражали настроения и чувства колхозников. И вдруг всегда молчаливый пчелиный дед Степаныч произнес вполголоса:

— А вот если, скажем, «Возрождение»?

Название понравилось и было принято.

5

МТС Цымбала работала вовсю. Один за другим тракторы выходили из ремонта.

Но сам их выход в поле еще не решал судьбу посевной. Молодые трактористы технику знали слабо, машины у них больше простаивали, чем работали, и пахота продвигалась медленно. Цымбал только и делал весь день, что бегал из края в край по полям: пока налаживал одну машину, останавливалась другая.

Иной раз он не выдерживал напряжения, садился на первый попавшийся пригорок, но это не было отдыхом — тревожные думы о жене захватывали его в такие минуты, он начинал жалеть, что все-таки не ушел с партизанами, дал уговорить себя остаться. И может быть, хорошо, что вскоре же его окликал кто-нибудь из трактористов, не зная, как устранить очередную неполадку, надо было снова бежать к трактору, помогать Ване, Пете или Мише; чем было меньше свободного времени, тем лучше, тем дальше была неизвестность, тем реже беспокоилось и тосковало сердце.

Посевная затягивалась. Неимоверно долго сеяли овсы и горох; с трудом подготовили несколько гектаров пашни под картофель и овощи, и то благодаря только юному бригадиру Леониду Андреевичу, в руках которого машина вела себя без особых капризов, да Тихону Козыреву, до удивления быстро научившемуся водить трактор. Эти двое несли на себе главную тяжесть весенней вспашки. Друг Козырева — Бровкин — за дело тракториста и не брался. Он обычно шагал за плугом по борозде и, если случалась заминка, помогал товарищу ее устранять. Он был как бы участковым механиком.

Время шло. Козыреву и Бровкину, которым Лукомцев один раз продлил срок пребывания в колхозе на неделю, надо было возвращаться в дивизию. Цымбал снова должен был задумываться, где же искать мало-мальски опытных трактористов. И снова на помощь ему пришел Долинин. Секретарь послал на пахоту шоферов — своего Ползункова и пресняковского Казанкова.

Ползункова Долинин отправил в МТС в порядке наказания. И было за что его наказывать. Директор кирпичного завода рассказал на днях Долинину о том, что с осени хранит немного картофеля на семена. Долинин поинтересовался, много ли у него таких запасов; оказалось, что очень мало; и еще выяснилось, что Ползунков дважды приходил зимой на завод и брал там то пять, то шесть килограммов картошки. «Ну как не дать? — сказал директор. — Как-никак ваш шофер, Яков Филиппович…»

Всегда ровный, Долинин на этот раз буквально разъярился. Он вызвал Ползункова и зло накричал на него. Шофер не возражал не протестовал, стоял перед ним угрюмо и молча. И только, когда Долинин, уже несколько поостынув, чтобы пообразнее втолковать своему подчиненному всю тяжесть его проступка, заговорил о том что если каждый во имя своего брюха начнет тащить с заводов, с фабрик, из колхозов и совхозов все, что ему приглянется, то так можно государство разграбить. Ползунков не выдержал.

— Винюсь, Яков Филиппович, — сказал он хмуро, — но иначе не мог. Ей-богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете! — вдруг повысил он голос. Наказать хотите — наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались, мотались по району, а спать не евши ложились! Пошел да и принес картошки, а вам соврал, что на бензин выменял. А во второй раз я ее брал, когда товарищ Солдатов к нам приходил. Вы еще можете мне не одно дело пришить: капусты я ведро в райпотребсоюзе выпросил, лук от цинги добывал.

Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон, и всегда выдумывал при это какие-то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными, и если и вызывали подозрения, то самые легкие.

Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: «Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович… А как же иначе?.. Что вы, ей-богу!..»

Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком, и Долинин сказал вечером Ползункову:

— Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны — наказание. За что́, сам знаешь.

Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское наказание: хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся разбитой «эмки».

Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, — все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.

В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: «Виктор, мне надо с тобой поговорить», — и отвела Цымбала в сторону.

— Дело в том, — начала Маргарита Николаевна, — дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает… И все из-за вас.

— Мы же сорок гектаров вспахали.

— Все сорок уже засеяны и засажены.

— К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.

— Мало, очень мало, Виктор! Пойми…

— Ну, знаешь, больше того, что могу сделать — не могу! — раздраженно развел руками Цымбал.

— Не можешь? — переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.

— Не могу! Мне не разорваться!..

Она с испугом отступила. Ее пугало что-то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение — все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, в подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.

— Должен разорваться! Должен! Должен!.. — услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза.

Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам, нате — истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, не рвать же из-за этого голосовые связки.

— Обратилась бы к психиатру, — сказал он грубо. И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.

Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все-таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.

— Не волнуйся, — заговорил он как можно мягче. — Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?

— Мне все-все равно. Мне ничего не надо. Ничего! — Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.

Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился в этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого-то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же.

Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где-то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.

Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо-беспомощным. Случись что с Катериной только вой тогда по-волчьи от тоски где-нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.

В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами, в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно — чтобы побыстрее уснуть, вставал рано — чтобы даже снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.

Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, — и равновесие утрачено…

Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Костьке Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, расстегнул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по редкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую-то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях… И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по-прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: «Виктор!..» А здесь она смогла смеяться в лицо какому-то зсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге.

В сумерках, когда трактористы уже собрались разойтись по домам, директор выстроил их возле машин и сказал твердо:

— Вот что, ребята… Ночи сейчас короткие. А на два-три темных часа можно подвесить к радиаторам фонари. Я тут собрал несколько «летучих мышей». И будем пахать. Чтоб к утру не меньше десяти гектаров было!

Поворчав, побурчав, ребята, а с ними и Ползунков с Казанковым, сходили в столовую, поели Лукерьиного «бланманже» и принялись заправлять машины.

До полуночи сидел Цымбал в поле на покрытой росой траве, следил, как в майской полутьме, откладывая борозду за бороздой, неспешно ходили тупорылые и горбатые, похожие на быков, машины, как подслеповато мигали их желтые керосиновые глаза. Он вспоминал картину из какой-то давней книги — не то из Майн Рида, не то из Фенимора Купера: свирепые крутогорбые бизоны лавиной шли через железнодорожное полотно и такими же горящими желтыми глазами косили на остановленный ими в прерии поезд.

Равновесие в душе не восстанавливалось. Вперемежку с воспоминаниями детства перед ним мелькали картины партизанской зимовки в лесах под Вырицей, проносился плетеный Катин шарабанчик, возникала бледная Маргарита Николаевна, брала его и уводила в общежитие техникума, к долгим тогдашним беседам по вечерам, к наивным мечтаниям и порывам юности. Как была она, Маргарита, тогда заносчива и неприступна и как сильно изменили ее годы!

Он представил себе Катю на месте Маргариты Николаевны — не разведчицу Катю, а ту прежнюю Катюшу, пугавшуюся престарелых дворняжек, — представил себе тоску женщины, которая потеряла всех своих близких, осталась одинокой, и, когда на скотном дворе заорал проснувшийся юрловский голосистый, пошел в деревню, прямо к домику с палисадником из неокрашенных смолистых реек. Перед окошком остановился в нерешительности. Окно было распахнуто, в комнате однотонно стучал будильник.

Цымбал присел на осыпанную белыми лепестками ветхую скамеечку под старой кривой яблоней, свернул цигарку, закурил. Он был и раздосадован и обрадован тем, что в домике тихо, что Маргарита спит. Надо бы, конечно, поговорить с ней, разобраться в происшедшем, извиниться, быть может, за сказанные грубости, — никогда не следует грубить женщине, даже если она и заслужила это своим поведением. А особенно не следует грубить в такое, военное время, когда редкая женщина не носит в себе скрытого горя. Грубить не надо, нет. Но где же взять хорошие слова для объяснения, если ты тоже в таком состоянии, когда тебе самому необходимо хорошее слово?

Так же однотонно, как будильник в комнате, за деревней гудели машины. Цымбал непроизвольно прислушивался к их работе, каждая перемена ритма в моторах заставляла его настораживаться, видеть мысленно то подъем, то ложбину в поле, то сорвавшийся с прицепа плуг или неровно искрящее магнето. За оврагом — можно было подумать, что там пикирует «мессершмитт», — трактор начал выть так густо, тревожно и прерывисто, будто собрался вот-вот взорваться. «Двойка», наверно, которую опять до одышки загоняли Ползунков с Казанковым.

Надо было бежать туда. Цымбал шевельнулся, чтобы подняться со скамьи, но его остановил раздраженный голос:

— Почему ты мешаешь людям спать? Что тебе здесь надо?

Возле окна стояла Маргарита Николаевна, в том же стареньком жакете, что и днем, но гладко причесанная, аккуратная. В комнате позади было по-предрассветному темно. На этом темном фоне отчетливо белело ее лицо, сливаясь с белизной воротничка легкой блузки. Глаза казались черными, и смотрели они неизвестно куда.

— Я не хожу, я сидел, — ответил Цымбал смущенно. — Я тихо. Прости, если разбудил, но ты ведь, кажется, и не ложилась…

— Это тебя не касается, и твои догадки мне абсолютно безразличны.

— Но мне они не безразличны. — Цымбал подошел к окну. — Если все это из-за меня, я должен…

— Ничего ты не должен, — оборвала Маргарита Николаевна. — Ты уже с лихвой отдал мне долг. Уйди, пожалуйста, слышишь?

— Какой долг? О чем ты говоришь? — Цымбал придвинулся еще ближе к окну.

— О чем? Об очень простом. О моем «будем друзьями». — Она засмеялась, но совсем невесело… — Ты пошел еще дальше меня. Не только дружбы, даже уважения у тебя ко мне…

— Маргарита! Ну что ты, честное слово!

Неужели она все еще помнит тот вечер в сельской больнице, когда по мокрым от дождя окнам стучали черные ветви жимолости, неужели помнит нерадостный разговор и неужели же тот случай возле больничной постели до сих пор сохранил для нее хоть какое-то значение?

— Что ты, Маргарита! — повторил он. — Ты же взрослый человек. Это же смешно, подозревать меня…

— А мне не смешно, — перебила она.

За Никольским, за большим селом левее Славска, точно в дверь, которую требовали отворить, ударили тяжелые кулаки. На развилке дорог возле кирпичного завода, там, где серый шлагбаум контрольно-пропускного пункта перегораживал дорогу, громыхнули четыре разрыва. Снова удары кулаками, и снова разрывы.

— А мне не смешно, — повторила Маргарита Николаевна, прислушиваясь к канонаде. — Уйди лучше, Виктор. Ты никогда, никогда ничего не поймешь.

Она опустилась на что-то невидимое Цымбалу — на стул или на сундучок, — уперла локти в колени и на сцепленные в пальцах кисти рук положила подбородок. Лицо ее было вровень с подоконником, в зрачках темных глаз Цымбал увидел вспыхивающие и гаснущие отблески далеких ракет.

— Нет, не уйду, — ответил он. — Мы должны все выяснить.

— Выяснено достаточно: и твоим поведением, и твоим отношением ко мне. Ну, не стой же под окном, как мальчишка! Это глупо. — Она медленно прикрыла оконные створки.

На деревне снова протяжно и звонко запел одинокий петух.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В июне, после холодных и ветреных долгих дней, прошумели теплые дожди. На лугах поднялись густые веселые травы, поля зеленели овсами и горохами, метельчатой ботвой моркови, лопушистым капустным листом.

Каждое утро, захватив с собой косу и объемистые прутяные корзины, Варенька Зайцева вместе с тезкой своей, скотницей Варварой Топорковой, ходила в луга за травой. Откормив и поправив коровенок, собранных по всему району, Варенька занялась разведением кроликов — тем любимым делом, которое отлично было поставлено ею когда-то в колхозе «Расцвет».

Новая ферма возникла неожиданно. Бровкин и Козырев, отработав в тракторной бригаде на посевной, перед тем как вернуться в дивизию, хозяйственно осматривали поля.

— Просто удивительно, Василий Егорович, — говорил Козырев, размахивая пилоткой, — в блокаде, под таким огнем, и вот видите — колхоз. В шести километрах передовая, а тут — брюква!

— Это турнепс, Тихон, — поправил Бровкин.

— А так похоже на брюкву. Вы, наверно, занимались в детстве огородничеством, Василий Егорович?

Бровкин хотел ответить, что не в детстве, а в двадцатом, тоже трудном для Питера году он вместе со своей Матрешей, известной Тихону Матреной Сергеевной, поднимал заступом дерн на пустырях за Московской заставой и выращивал пудовые кочаны капусты. Но смолчал и продолжал неторопливо вышагивать вдоль полевой стежки.

Не получив ответа, Козырев шумно вздохнул:

— Придется сельскохозяйственную литературку поштудировать. Лишние знания не во вред.

— Кому как. Иной от учения только глупеет. И опять же, смотря какие знания. Ты бы вот лучше по азимуту ходить поучился. Бойцу это нужнее.

— Что там по азимуту, Василий Егорович! Азимут — не теорема Пифагора. Я вот такой хочу вам задать вопросик. Вот, например, перед нами колхоз, поля, коровники… Завод не завод, но хозяйство все-таки сложное, кое-что соображать надо, чтобы им руководить. Я и хочу вас спросить, взялись бы вы здесь председателем быть? Я бы — прямо скажу — нет. Я бы все завалил.

Бровкин долго шагал молча.

— А ты слыхивал, — ответил он в конце концов, — о питерских рабочих, которые в начале коллективизации были посланы по деревням: на Дон, на Кубань, в Поволжье? О них еще в книгах написано — читал, может быть? Ну вот — все ли они смыслили в сельском хозяйстве, когда вещички укладывали, чтобы ехать туда? Ты, конечно, не помнишь — у меня да у твоего покойного батьки дружок был, Костя Рыбаков. Послали его по этой партийной линии на Волгу. И что ты скажешь, семь лет в колхозе председательствовал! Выдающийся колхоз сделался под его руководством. А теперь в облисполкоме Костя заворачивает. Вот тебе и потомственный металлист!

— Из этого я понял, что вы бы, Василий Егорович, взялись за руководство колхозом?

— А что! Кончится война, остарею вконец и приду сюда.

— Не возьмут, — поддразнил Козырев.

— Возьмут, — примирительно ответил Бровкин, хотел даже дружески похлопать Козырева по плечу, но тот вдруг пригнулся к земле и, указывая на что-то пальцем, перешел на азартный шепот:

— Глядите, глядите! Вот он! Сюда идет, сюда!

Бровкин тоже замер на месте, тоже увидел предмет, вызвавший такое волнение Тихона. В полусотне шагов впереди, между грядок, ковыляло серое длинноухое существо и быстро — точно конник на рубке лозы — справа и слева обкусывало зубами сочные капустные листья.

Азарт охватил и старика.

— Заходи, Тихон, канавой!.. Заходи! Это же заяц!.. — зашептал он, сдернул с головы пилотку и, пригнувшись, стал описывать дугу к капусте через горох.

Почуяв опасность, длинноухий от Бровкина пустился удирать прямо на Козырева, который успел забежать ему в тыл. Распахнув руки, Тихон громадными прыжками помчался навстречу беглецу. Тот свернул в сторону. Тихон тоже свернул за ним.

Через борозды, топча грядки, приминая капусту, бежал вслед за ними и Бровкин — не так быстро, как заяц и Козырев, но все же напористо, неотступно, точно бывалый бегун на большие дистанции.

Заяц уходил к густому кустарнику, за которым начинался лес. Бровкин помаленьку утрачивал спортивный напор, он запыхался и отстал. Но Козырев по-прежнему яростно работал своими длинными ногами.

Вскоре и Козырев и заяц, к полнейшей досаде Бровкина, исчезли в кустах. Старик устало опустился на землю. Но когда вдали послышался крик: «Сюда, Василий Егорович, сюда! Их здесь полон лес», он снова вскочил на ноги, позабыв об усталости.

Ажитация Козырева была вызвана тем, что длинноухий перед самым его носом юркнул в нору. Тихон загородил вход в нее обломком трухлявого пня, и теперь предстояло как-то взять добычу. Но как?

— Можно залить водой, — предложил Козырев. — Сам тогда вылезет. Или выкурить дымом.

— До воды три версты, а дым туда, в эту трубу, не потянет. Не печка же. Давай лучше копать. Самый надежный способ.

Подобрав два толстых сосновых сука, приятели дружно взялись вспахивать землю вдоль хода в заячью нору.

В конце концов из-под земли не только был извлечен уже известный им беглец, но еще и зайчиху они там захватили, и четверых шарикообразных зайчат.

Детенышей Бровкин бережно уложил в свою пилотку и накрыл ее пилоткой Тишки. А Козырев крепко держал под мышками взрослую чету.

Обремененные трофеями, охотники торжественно вступили в деревню.

— Кролички! — радостно закричала Варенька, встретившаяся им возле пасеки. — Шиншиллы! Откуда вы их взяли? Какие замечательные!

— Кролички?! — Козырев уничтожающе посмотрел на изумленного старика. Он был отомщен за брюкву. — Кролички! Не мешало бы вам, Василий Егорович, почитать что-нибудь по скотоводству. Лишние знания никогда не повредят. А то в другой раз под вашим испытанным руководством мы тигра примемся ловить вместо кошки.

Бровкин был настолько огорчен своей ошибкой, что почти не слыхал Тишкиных излияний, вернее — он даже и не вникал в их смысл.

Варенька хлопотала, гладила крольчат:

— Завтра же клетки построим, выберем хорошее местечко для вас. Бедненькие, нагоревались в лесу. Наверно, они тоже с какой-нибудь разоренной фермы, как у нас в «Расцвете» была.

Проголодавшиеся, усталые, Бровкин с Козыревым поплелись на кухню к Лукерье, к ее осточертевшему всем «бланманже». Зайчатинкой полакомиться не пришлось. Потом они распрощались с колхозниками, с Цымбалом, с ребятами-трактористами, с Маргаритой Николаевной и ушли в свою дивизию. Памятью о них в колхозе осталась кроличья ферма. На первых порах она состояла из четырех наскоро сколоченных клеток и насчитывала, как записала Варенька в своем месячном отчете, шесть кроликоголов.

«Кроликоголовы» эти были не по комплекции своей зверски прожорливы. Начальник ремонтной танковой мастерской, лейтенант Ушаков, который нет-нет да и находил благовидный предлог, чтобы съездить за реку в колхоз, удивлялся, стоя возле клеток. Ухватывает юный представитель кроличьего семейства своими мягкими губами длинную травину и, быстро двигая из стороны в сторону челюстями, словно не прожевывает, а целиком втягивает ее в рот. Покончено с одной травинкой — хватает другую, третью… Две Варвары, старая и молодая, не успевали запасать корма́ для них. Не только по утрам, иной раз и вечерами ходили они в луга. По дороге к лесу, в густом ивняке, был небольшой и, словно чаша, круглый родниковый пруд. Прозрачная стояла в нем вода, голубая от синей глины на дне. Стайки полосатых окуньков ходили в глубине под широкими листьями лилий; распугивая рыбок, проносились черные жуки-плавунцы; и, зеленый от старости, жил под берегом одинокий клешнятый рак. Варенька только раз или два видела, как, покинув свое убежище, он, то опускаясь на самое дно, то всплывая на поверхность, то устремляясь от берега к берегу, колесил по всему пруду.

Варенька любила наблюдать эту тихую подводную жизнь, и, пока Варвара Ивановна косила траву по соседству, она часто сиживала на большом валуне над прудом, как сказочная Аленушка, потерявшая братца. Общее с Аленушкой у Вареньки было то, что она тоже не знала, где ее брат: уже несколько месяцев от него не было писем с фронта. А зимой умерла младшая сестренка. Родителей же Варенька потеряла еще до войны.

Сиротливо устраивалась она на камушке — подобрав подол платья, охватив колени руками; вспоминала серый, с зелеными шапками мха на крыше уютный домик отца — садовника в Пушкинском парке, яркие цветы бегоний в теплицах, пестрые ковры трехцветных фиалок — «анютиных глазок» на больших клумбах вокруг дворцов, бархатные пионы, душистый запах оранжерейных левкоев. Варенька очень любила цветы, все, кроме астр, — те казались ей неживыми, и, поздние, они как бы предостерегали: кончилось лето, идет зима с холодами и вьюгами. Астры — неприятные цветы, так всегда казалось Вареньке. Астры, бледно-розовые и белые, лежали в ногах покойного отца; астрами был усыпан гроб матери, астры, помнит Варенька, начинали цвести и тогда, когда она прошлой осенью вместе со всеми колхозниками уходила пешком в Ленинград, бросив и кроликов, и новые, только что отстроенные коровники с бетонными полами и автопоилками, и птичник, кишевший встревоженными артиллерийской стрельбой белоперыми курами.

Варенькин душевный мир был прост и ясен, как и ее округлое чистое лицо. Она только внешне уподоблялась Аленушке в такие минуты над прудом, только на короткий миг память возвращала ее к мрачным астрам, но стоило Варваре Ивановне шутливо крикнуть: «Товарищ животновод! Готово!» — она бежала уже к корзинам с накошенной травой, взваливала одну из них на спину и тащила в деревню — кормить своих рогатых и длинноухих питомцев, и, как бы ни была занята, всегда с охотой смеялась от грубоватых шуток Бати Терентьева, сама не раз подшучивала над влюбленным в нее Ушаковым.

2

Не напрасно понравилось так колхозникам название их колхоза, предложенное пчелиным дедом Степанычем. С возрождением колхоза начала быстрее идти и вся жизнь района. Пример колхозников побуждал к деятельности, рождал инициативу, вливал в людей энергию. К колхозу тянулись и отдельные люди, и целые организации. Директор механического завода Иван Федорович Базаров приехал в колхоз просить брюквенной рассады.

— Поздновато, конечно, мы хватились, товарищ Рамникова, — говорил он Маргарите Николаевне. — Ни картошки, ни капусты уже не вырастишь. А вот для брюквы еще сроки не прошли. Специалисты говорят, что ее и в июле садить можно. Не так ли?

— Можно, Иван Федорович, можно еще сажать. Несколько тысяч штук рассады я вам уступлю, с запасом выращивали. Если бы вы смогли семян где-нибудь раздобыть, то и репу пока что сеять можно, вырастет.

Наезжали железнодорожники, пожарники, работники армейского военторга. Просили рассады, просили семян. Видя зеленеющие посевы, они почуяли силу земли, из века в век кормившей человека, и в борьбе с тяготами блокады, с недоеданием, с трудностями подвоза продовольствия через Ладожскую трассу искали союза именно с нею, с землей. Даже войска, державшие оборону, принялись копать огороды вблизи от передовой. Начальник штаба дивизии, которой командовал Лукомцев, спокойный и неторопливый майор Черпаченко, выслушав доклад интенданта о том, что для красноармейского котла налажен сбор содержащей витамины зелени — крапивы, щавеля, ревеня, — сказал ему в ответ:

— Держись-ка лучше за землю, дружище. Трава обманет.

Интендант эту народную поговорку принял было за шутку и вначале не придал ей значения, тем более что начальник штаба никак свое загадочное высказывание не комментировал; и только позже интендант спохватился: «Конечно же, майор на огороды намекал. Держись за землю — это не что иное, как прямой приказ». В тылах дивизии зазвенели лопаты. Но интендант смог раздобыть для посева только тыквенные семена. Буйно разрастаясь, Разбрасывая во все стороны свои длинные колючие плети, тыквы, укрывали землю зонтами огромных листьев, под которыми, если прилечь в борозду, можно было, пожалуй, спрятаться от дождя.

— Лист — этого от него не отнимешь — силен! — говорили бойцы при виде дивизионного огорода. — А вот что-то вырастет?

Вопрос «что-то вырастет?» занимал не только бойцов. Не было дня такого, чтобы Маргариту Николаевну не пригласили куда-нибудь для консультации. Если присылали машину, она отправлялась на машине, не было машины, шла пешком.

Долинин в конце концов запротестовал.

— Это не дело, — сказал он Маргарите Николаевне. — Помощь помощью, а эксплуатация эксплуатацией. Одно от другого отличать надо. Вас же от работы отрывают. Вы не заведующий райземотделом, а председатель колхоза. С такой кустарщиной надо покончить.

В списке работников, который еще весной составляли вместе с Терентьевым, Долинин отыскал фамилию Нины Кудряшевой — бывшей заведующей упомянутого райзо. По сведениям начальника милиции, Кудряшева находилась в Ленинграде и где-то в районном штабе МПВО стучала на машинке.

— Противовоздушная оборона не пострадает, если мы вытащим из ее рядов одного агронома. Как ты, Батя, думаешь? — сказал Долинин Терентьеву после разговора с Маргаритой Николаевной. — Займись-ка переводом ее обратно в район. Я напишу, если хочешь, бумажку.

В середине лета райземотдел заработал. Штат его был невелик — всего одна Кудряшева. Но дел у нее было предостаточно. Прежде всего Кудряшева учла все посевы. К ее огорчению, получилось, правда, мизерное число гектаров; это была едва тридцатая часть того, что имел район когда-то. Но все же это был посев, он сулил урожай, и Долинин с нетерпением ждал осени. С золотой медалью, вновь появившейся на его груди, он приходил в поля, опытным глазом оценивал состояние посевов, прикидывал, сколько картофеля и овощей можно ожидать с каждого гектара, высчитывал, какое количество продукции район сдаст Ленинграду и армии, что останется на семена, на корм скоту. «Прав был секретарь обкома, — думал иной раз Долинин. — Великое дело — знать и сохранять свое место в боевом порядке».

Как-то, теплым июльским днем, с раскрытой записной книжкой в руках сидел он на склоне канавы, за которой стеной вставал отцветающий горох. Издалека неслась песня — возле деревни женщины пололи морковь. Ветерок, налетая из-за леса, полосами ерошил метельчатую ботву. Это было похоже на волны, и женщины, казалось, купаются в зеленом море: в бороздах, то исчезая, то вновь появляясь, мелькали их цветные платки.

— Скажи пожалуйста! Капитал!

Раздавшееся за спиной восклицание заставило Долинина обернуться: склонясь к межевой табличке, возле гороха стоял Батя.

— Тут так и написано, Яков Филиппович: горох, сорт «Капитал». Три и две десятых гектара. Солидный капиталец!

В руках у начальника милиции было двуствольное ружье, а у его пояса, прихваченная ременной петлей, болталась крупная пестрая птица.

— Блюститель порядка, а браконьерствуешь. — Долинин нахмурился. — Я не охотник и то знаю, что уток только с августа стрелять разрешается. Они утят сейчас водят.

— Чудак ты, Яков Филиппович! Война ведь. Утка в наши дни что! В человека стреляют. А к тому же этот утят не водил. — Терентьев тряхнул своей добычей. — Селезень же! Пищевой-то баланс надо сводить…

— Какой, к черту, баланс! От безделья ноги ломаешь. — Долинин поднялся с земли и спрятал записную книжку в карман. — Скажите, какая охотничья страсть! Иди на передний край и бей фрицев, если ты стрелок. Вот именно люди гибнут, кровь льют, а он развлекается в тылу!

Близко ухнул гулкий разрыв. Над рекой плыло черное облачко от немецкого бризантного снаряда. Рядом с ним тугим клубком вспыхнуло второе…

— Хорош тыл! — обиженно сказал Терентьев.

— Тыл не тыл, пререкаться с тобой не намерен. Ты мне дело подавай, а не уток. Изволь охрану посевов организовать как полагается. Чтоб ни одна морковка не пропала, ни одна горошина.

Терентьев только изумлялся: гремят разрывы, рукой подать до переднего края, а Долинин, как два, как три года назад, требует от него охраны посевов. Есть более важные дела, до гороха ли?

Долинин словно подслушал его мысль.

— За своими помещичьими замашками о бдительности позабываешь, Терентьев, — с непривычным раздражением продолжал он. — Шпиона-баяниста прозевал. Неделю тут подлец этот терся. А ты ходил мимо, табачком, поди, угощал… Стыд! Из Ленинграда за ним приехали. Куриная слепота у тебя развивается!

Батя опустил глаза в землю. Точно. Немецкого лазутчика с баяном он что правда, то правда — действительно угощал табаком, песни его тут слушал развесив уши.

— Да, промахнулся, сильно виноват, говорить нечего, Яков Филиппович.

— Это тебе не селезень. — Долинин помолчал. Стрельба утихла, снова слышалось пение примолкших было полольщиц, снова они плыли в ярко-зеленом морковном море. — А ты знаешь, — спросил он, — знаешь, что такое боевой порядок?

— Как же! — не понимая еще, к чему клонится разговор, повеселел Терентьев. — Еще бы не знать, я — солдат старый. Знаю.

— Ну, а все-таки, что такое боевой порядок?

— Боевой порядок?.. — Батя надулся и выпятил грудь, будто перед ним было его казачье начальство. — Боевой порядок — это чтобы каждый имел свое точное место в строю, знал, как товарища держаться, куда идти, что делать, где стрелять, где клинком рубать.

— Ну, а если солдат выбился из боевого порядка?

— Плохо тогда дело… — Батя подергал себя за ухо. — Воюют тогда без тебя, а ты только по полю путаешься. — Он снова подергал себя за ухо и, начиная догадываться, куда ведет Долинин, снова помрачнел и потянулся в карман за кисетом. — Огород с полем боя равнять нечего, Яков Филиппович, — сказал он, закуривая. — Пойдем-ка по домам лучше, комар наваливается.

Они двинулись к деревне. Пройдя несколько шагов, Долинин сказал:

— Если хочешь знать, мы со своим огородом тоже в боевом порядке стоим. Мы второй эшелон армии. И территориально и по существу. Удивляюсь, как ты этого не понимаешь. «Равнять нечего»!..

— Почему, думаешь, не понимаю? Понимаю. — Терентьев обиделся. — Должны снабжать, и все такое. А говорить, что я по полю болтаюсь…

— Не я, сам ты это сказал: из боевого порядка кто выбился, воюют без него.

Чувствуя, что Долинин уже начинает посмеиваться над ним, Батя облегченно улыбнулся в усы.

— Яков Филиппович, — сказал он проникновенно. — За посевы не беспокойся. Все мои наличные силы о них хлопочут. А этого, — он опять встряхнул убитого селезня, — зажарим напоследок. Больше не буду, ей-богу. Не веришь?

3

Дни стояли тревожные. Никто, конечно, и до этих дней не думал, что враг отказался от планов захвата города. Но зимние хмурые дни позиционной обороны как-то отодвинули мысль о возможном новом штурме. Ленинградцам думалось, что положение на фронте долго теперь не изменится, — до каких-нибудь больших, решающих наступлений всей Красной Армии. И после такого затишья, тем более грозной казалась опасность, вести о которой разными путями доносились до заречного колхоза. Это не был страх перед врагом — в возможность захвата города никто не верил, — это было опасение за то, что от новых боев пострадают результаты больших восстановительных работ. Не забылись еще пожары минувшей осени, и неужели их вновь ожидать, этих буйных разгулий пламени?

Покончив с обычными дневными хлопотами, Маргарита Николаевна до сумерек молчаливо сиживала в палисаднике на ветхой скамеечке под старой яблоней. За Невой, за широкой равниной, над Красносельскими холмами догорали багровые зори, клубились тяжелые плотные тучи, придавленное ими к горизонту солнце плющилось и медленно погружалось в землю. От Пушкина и Славска тянулись тогда к Ленинграду длинные тени. Где-то у их основания, на гребне одной из высот, остался колхоз «Расцвет». Немцы окопались перед городом на южных и западных возвышенностях, кроме Пулковских, и далеко просматривали всю широкую приневскую равнину. Один из офицеров штаба Н-ской армии, нередко заезжавший в колхоз, рассказывал на днях о том, как, перелистывая немецкий журнал, принесенный разведчиками, нашел в нем любопытный снимок. Снимок был сделан мощным телеобъективом, поэтому отчетливо были видны корпуса и трубы Кировского завода, большой район морского порта и чуть ли не часть Васильевского острова.

Наблюдая за ползущими по земле вечерними тенями, Маргарита Николаевна непременно вспоминала об этом рассказе; ей казалось, что в свои большие цейсовские бинокли немцы видят и ее, и яблоньку, под которой она сидит, и каждый домик колхоза. В такие минуты Маргарита Николаевна чувствовала себя чем-то вроде божьей коровки под линзой исследователя. Не так ли, еще в школе, она на уроках естествознания рассматривала с подругами под лупой пчелу или осу, потом брала острый ланцет, вскрывала насекомое, изучала его внутреннее строение? Что сто́ит и тем, в Пушкине, взять ланцет… Напряженная подопытная жизнь. Пока день, пока беготня в полях, пока хлопоты, споры, заботы, — забываешь об этом. Но проходит вечер, — бывало, он приносил успокоение, отдых, прогулки с дочкой в луга, веселую возню в копнах свежего сена… — а теперь с приходом вечера начинается унизительное беспокойство, когда не знаешь, куда спрятаться от далеких, невидимых, но настойчиво наблюдающих за тобою чужих глаз.

В один из таких вечеров Маргарита Николаевна не выдержала напряжения. Вечер был ветреный и какой-то грозный. Солнце уже расплющилось, как обычно, и, заливая кровью днища недвижно повисших над горизонтом туч, уходило за край земли; синие тени ползли по невским равнинам, они приближались быстро, и невыносимо было сидеть в палисаднике на скамье. В дом идти, спать, еще не хотелось, и Маргарита Николаевна вышла за деревню: не может же не быть где-нибудь укромного местечка!..

Ветер нес ей вслед сладкий запах цветущих лип; впереди скрипуче перекликались два дергача, один — где-то совсем близко, за огородами, другой — подальше, у леса. Лес стоял таинственный и черный. Он шумел и волновался. Маргарита Николаевна шла по узкой тропке среди высоких трав, роса холодила оголенные ноги, подол легкой юбки набухал от этой луговой влаги, ветер то вскидывал юбку парусом, то плотно обжимал вокруг коленей. От ветра делалось удивительно легко и бодро, тело теряло весомость; постепенно оно стало совсем воздушным, ноги показались сильными, упругими пружинами и сами собой прибавляли шагу. «Вот хорошо я придумала прогуляться, — сказала себе Маргарита Николаевна. — А то сижу, что бронзовый Будда, только нервы расстраиваю».

Чем дальше шла Маргарита Николаевна, тем радостнее становилось у нее на душе.

Так дошла она до пруда, до большого плоского камня, на котором сидел Виктор Цымбал. С той ночи, когда Виктор приходил под ее окно, они еще не встречались без посторонних.

Узнав его в сумерках, Маргарита Николаевна хотела повернуть назад чтобы не подумал, будто она ищет с ним встречи. Но Цымбал ее уже заметил.

— Маргарита, — сказал он просто. — Иди сюда, на камень. Он теплый, нагрелся солнцем, до утра не остынет.

— А почему ты думаешь, что я собралась сидеть тут до утра?

— Брось злиться, иди! — Он поднялся, взял ее за руку, подвел к камню и усадил. — Хорошо ведь, правда? Помнишь, ребята в общежитии ходили зимой на кухню и рассаживались на плите?

Конечно же, Маргарита Николаевна помнила эту громадную плиту на кухне старого загородного дворца, в котором размещался техникум. Раскаленная днем, плита до поздней ночи сохраняла тепло. После ужина ее захватывали старшекурсники, сидели на ней с книгами, зубрили, спорили, вели долгие беседы, мечтали вслух. Душой таких бесед и мечтаний был Коля Чепик, под стать Маргарите Николаевне тех дней, заносчивый, самоуверенный студент. Он увлекал слушателей проектами использования тепла, которое в своем центре содержит «наша дряхлая планетка». Какие-то предлагал бурить скважины, пропускать расплавленную магму по особо огнеупорным трубам, проложенным под поверхностью земли: тогда и на полюсе будут тропики, «планетка» омолодится, расцветет. «В Нарьян-Маре — ананасы, представляете? Рис — в Мончегорске!» Он даже показывал ответ какого-то профессора на его письмо; профессор подтверждал, что возможность использования тепловой энергии, скрытой в центре земного шара, в принципе не исключена.

В голове Чепика рождались десятки наисмелейших проектов. Но и проекты эти были еще не всё: Чепик писал большой, всеобъемлющий учебник «Передовое земледелие»; он много читал, многое знал, отлично учился, и, казалось, будущее несло ему такую же мировую известность, как известность Тимирязева, Комарова или Прянишникова.

Цымбалу Чепик не нравился. Виктор с недоверием слушал его рассказы, они его раздражали; не дослушав, он брал свое расшатанное, с одним стволом, ружьецо и уходил с ним на ночные заснеженные поляны, расстилавшиеся вокруг дворца, и нередко, сидя на плите возле Чепика, Маргарита Николаевна слышала глухие удары дробовичка за изукрашенным морозными узорами окном. В кого там палил Виктор? В зайца ли, пробиравшегося к мерзлым кочерыжкам на огород, или в танцующих возле стога с викой куропаток, или просто в луну? «Завидует Николаю, вот и злится», — думала она.

После внезапного ухода Цымбала из техникума Маргарита Николаевна стала женой Чепика. Потом Чепик был назначен директором совхоза, взял и ее с собой туда; жизнь, казалось, приобретала для молодой пары особый смысл: наступала пора осуществления прекрасных проектов Николая.

Но проекты почему-то были забыты, странички недописанного учебника покрывала пыль. Маргарита Николаевна вела скучное существование домашней хозяйки. Николай неожиданно — не по его годам и опыту — поднявшийся на столь высокую должностную ступень, стал еще заносчивей, хвастливей, дружеские вечерние беседы у него с Маргаритой Николаевной кончились; вообще вся дружба кончилась. Когда она напоминала ему о проектах, он кривился: «Все это мальчишеские затеи, глупость». Если говорила, что тоже хочет работать, смеялся: «Какой из тебя работник! Я — и то… Трудностей сколько. Нужен мужской ум, хватка, а у тебя…» И он, как-то обидно-пренебрежительно растопырив пальцы, помахивал рукой возле своего уха.

Все мечты уходили в прошлое. Маргарита Николаевна стала матерью, началась стирка пеленок; их запах, крик девочки раздражали Николая: «Невозможно работать! Нельзя отдохнуть!..»

Кончилось же все тем, что его сняли с работы за развал хозяйства, а когда Маргарита Николаевна предложила уехать в колхоз или в МТС агрономами на участок, он только усмехнулся: «И будем жить на пятьсот рублей в месяц! Извини, пожалуйста, но рай с милой в шалаше бывает только первые четыре недели. Дальше уже нужна прочная непротекающая крыша и хорошие деньги». Он уехал искать эти деньги в Ленинград, где-то что-то преподавал, потом переселился в Ташкент, потом стал администратором театра в Белостоке. А она ушла в колхоз «Расцвет» агрономом.

Так ею был найден и утрачен герой, которого она предпочла Виктору Цымбалу. Гордая, она, конечно, не признавалась себе в том, что жалеет о так неудачно сложившейся жизни, о том, что оттолкнула Виктора и ушла за Чепиком. Она с увлечением работала в колхозе, о прошлом старалась не вспоминать. Это ей удавалось неплохо. Только старик отец, всю жизнь мирно проживший безвыездно в одной квартире, в Ленинграде, и двадцать лет — до пенсии — прослуживший бухгалтером в одном и том же банке, говорил иной раз, понимая ее состояние: «Человек должен пройти огни и воды. Не огорчайся, дочка. После бурь бывает затишье».

— Что же ты молчишь? — спросил Цымбал, не подозревая даже, какие воспоминания вызвал он своим вопросом о техникумовской теплой плите.

Маргарита Николаевна отломила веточку ракиты и бросила ее в пруд. Закачались, запрыгали отраженные там блестки ранних звезд, плеснул широким хвостом всплывший возле самого камня старый рак, шумно вспорхнула задремавшая было пичуга на противоположном берегу.

— Виктор, — сказала Маргарита Николаевна, когда звезды снова неподвижно улеглись на дно, — где твоя жена?

— Жена? — ответил он, помолчав. — Есть жена.

— Я и не сомневаюсь, что она у тебя есть. А вот где она, где? Вот о чем я спрашиваю.

— Она?.. На Урале. Где же еще! Со школой вместе.

Маргарита Николаевна вздохнула и усмехнулась:

— Какие вы все заботливые! Кого ни спроси теперь, где его жена, отвечают: эвакуирована — и довольны, а чем? Скажите, пожалуйста, какая доблесть! И вас всех, и их я совершенно не понимаю. Как можно было бежать, оставив на неизвестность — ну не будем говорить громких слов: любимого, — а просто близкого человека? — Она недоуменно пожала плечами. — И как вы, которые так много говорите о долге, первое, что сделали, — поспешили отправить своих жен в безопасные места. Без любви вы живете все, и все вы мелкие людишки. Вот что!

Резко встав, Маргарита Николаевна оскользнулась и чуть было не упала в воду, но Цымбал успел ее подхватить. Стараясь удержаться вместе с нею на камне, он невольно прижал ее к себе, тонкую, худую, вырывающуюся.

Потом она прошла по берегу несколько шагов, и из темноты Цымбал услышал ее голос:

— Виктор, ты, пожалуйста, не думай. Той, которая на Урале, я зла не желаю. Нисколько не желаю. Дай бог, чтобы она была всегда счастлива.

4

Долинину тоже, конечно, было известно, что немцы не оставили мысли о новом штурме Ленинграда. В кругу Преснякова, Терентьева, а иной раз и полковника Лукомцева, нет-нет да и навещавшего теперь долининский подвальчик, секретарь райкома нередко сиживал над картой. «Сражение возможно, — рассуждали они тут, — но успеха немцы не добьются. Только изведут свою живую силу, сколько бы они ее ни подбрасывали».

А что противник подводит к Ленинграду новые войска — в этом сомнения не было. На некоторых участках фронта у него появились горноегерские бригады, какие-то ударные части из Крыма; пришла «Голубая дивизия» испанцев; под Урицком разведчики захватили «языков» из квислинговского легиона; пленные рассказывали, что в Красное Село среди лета приезжал сам Квислинг и держал перед соотечественниками речь. Повод для речи был тот, что легионеры, дескать, выражают недовольство немцами: плохо кормят и мало платят.

Преснякова, который рассказывал об этом, перебил Терентьев:

— Полное скопление языцей. Передерутся. Не будет у них ладу.

— Такой надеждой льстить себя не следует, — заметил Лукомцев. — Скопление языцей, как вы говорите, это верно. Но нельзя же забывать, что под Ленинградом в основном-то собраны лучшие немецкие войска.

— Что ж, товарищ полковник, — Терентьев нахохлился, — не хотите ли вы сказать, что они могут затеять что-нибудь решительное?

— Как понимать это — «решительное», — несколько подумав ответил Лукомцев. — Они очень решительно наступали на Ленинград и минувшей осенью. Но в решении вопроса о Ленинграде не только они, а и мы с вами, к великому их огорчению, принимали, принимаем и будем принимать участие. Однако быть готовым надо ко всему.

— Эх, пропадут наши с тобой огороды, Яков Филиппович! — сказал Терентьев. — Зря мы тут старались: сажали, сеяли.

— Ну, до огородов-то постараемся немца не допустить, — ответил ему Лукомцев с улыбкой. — А сами мы, солдаты-ленинградцы, народ аккуратный, цену морковке знаем, побережем ее. Начальник штаба у нас в дивизии утверждает, что в данной обстановке овощи приравниваются к боеприпасам. Мы ведь тоже огороды развели. Кстати, как мои орлы — помогли вам с ремонтом?

— Хорошо работали, — сказал Долинин. — Ремонт тракторов провели вполне прилично. Только вот недавно немец снова несколько машин повредил. Почему-то усиленно стал бить по колхозу.

— Потому что и он расценивает овощи как боеприпасы! — Лукомцев многозначительно поднял указательный палец. — Вы там, в колхозе, замаскируйте все, что возможно. Не поля, конечно, а тракторы. Не держите их на открытом месте. Вышки все снесите. Немец видит их.

Терентьев принялся ругать равнину, которая просматривалась гитлеровцами из края в край.

— В лесу бы воевать, — сказал он мечтательно. — Хорошо там, тихо.

— А главное — тетерева!..

Долинин подмигнул.

— Какие летом тетерева? — Терентьев только руками развел. — И не напоминай мне о них, не сбивай с пути, Яков Филиппович. Дал слово, и точка!

Лукомцев рассматривал карту, разостланную на столе, поглаживал ладонью бритую голову.

— Да, — сказал он, — будем еще драться и в лесу. Однако ехать мне пора, засиделся. — Он дружески попрощался со всеми и, уже выходя, добавил: — А знаешь, Яков Филиппович, Черпаченко планчик-то твой все-таки поддерживает. Кое-что из него он присвоил и разрабатывает. Не обижаешься в смысле лавров?

— Обижаться не обижаюсь, — ответил Долинин, — но, если веночек получите, пришлите пару листиков!

— Каких листиков? — полюбопытствовал Терентьев.

— Обыкновенных, лавровых, с помощью которых когда-то чествовали героев, — объяснил ему Долинин.

— А на кой нам чужие? У меня их своих двести граммов, Яков Филиппович, — отозвался из-за перегородки Ползунков.

— Да что ты! — не удержался от смеха Пресняков. — Полфунта лавров! И в Древнем Риме позавидовали бы тебе, Алешка!

— Не смейтесь, товарищ начальник. С Яковом Филипповичем и на месяц этого не хватит. Ему во все сыпь перец, лавровый лист. Был бы уксус — давай и его.

— Свирепый, значит, мужчина!

— Не без этого!

Едва проводили Лукомцева до ворот, где его ожидала машина, едва возвратились в подвал, как шумно звякнули стаканы на столе, а за перегородкой сорвалась с гвоздя сковородка. Весь дом вздрогнул.

— Опять! — сказал Терентьев встревоженно. — Палят. А в каждом доме, поди, огонь на кухнях развели. Побегу…

Но немец бил не по поселку, а, как и несколько дней назад, снова по колхозу. Это был короткий и сосредоточенный огневой налет. В воздухе, вихляя между разрывами зенитных гранат, ходил корректировщик — «горбач».

Через несколько минут все стихло.

Тогда зазвонил телефон.

Долинин услышал в трубке испуганный голос Леонида Андреича.

— Товарищ секретарь! — Юный бригадир, должно быть, впервые разговаривал по телефону, только несколько дней назад проведенному в правление колхоза. — Все машины разбиты. Все покалечено. Директор убит.

Вместе с Пресняковым и Терентьевым, который уже был на берегу, Долинин бросился к лодкам. Пожарники что есть сил наваливались на весла, за кормой двумя рядами крутились воронки, лодка скрипела и шла рывками. Пристали не к мосткам, а прямо уткнулись носом в песок.

На поляне, перед инвентарным сараем, где еще полчаса назад были выстроены почти окончательно готовые к пахоте под озимые тракторы, Долинин увидел полный разгром. Машины были разбросаны, опрокинуты, измяты, пробиты осколками. Они напоминали тот военный лом, какой Долинин встречал на дорогах, будучи среди партизан за линией фронта. Но машины — ладно. А что с людьми?

— Где Цымбал? — крикнул он.

— Здесь, здесь, под навесом, — трясущейся рукой указывал бледный Миша Касаткин.

А там, куда он указывал, уже сгрудились девушки-санитарки из понтонного батальона. Две из них стояли на коленях на земле, и в их пальцах мелькали набухавшие кровью куски изорванной ткани.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Перевозчик налег на весла. Лодка была на середине реки, и прямо на нее, вздымая пенные буруны, мчались два серых бронированных катера. Они пролетели совсем близко, обдав Долинина брызгами. Лодка запрыгала и закачалась.

— Так и утопить могут, — сказал перевозчик, стараясь выгрести поперек волны.

— Свои не утопят, — ответил Долинин невесело.

Мысль была высказана не совсем ясно, но перевозчик понял.

— Похоронили? — спросил он.

— Похоронили.

Перед глазами Долинина вновь возникли два красных столбика на свежих могилах. Раскаленным гвоздем на столбиках было выжжено: «Петр Васильев, 1927 года рождения, тракторист» и «Анна Копылова, 1900 г., бригадир-полевод». Легли они рядом, на краю старого деревенского кладбища, под нависшими густыми ивами. По соседству, в таких же фронтовых могилах, лежали зенитчики, павшие осенью в поединке батареи с «мессершмиттами». Было это соседство точно символ того, что и маленький тракторист, и сорокалетняя полеводка, пережившая зиму в землянке под развалинами деревни Коврино, тоже погибли на боевом посту: один — возле своей машины, другая — в поле, где обмеряла в тот час участки под озимые.

Анна Копылова и Петр Васильев были первыми жертвами, понесенными колхозом в его борьбе за то, что в штабе, дивизии Лукомцева приравнивали к боеприпасам. Первыми, но последними ли?

Выйдя из лодки, Долинин поднялся на берег, где его уже ожидал Ползунков с машиной.

— Парнишку жалко, — сказал Ползунков, распахивая дверцу. — Грудь навылет… А хороший был паренек. Вместе же работали, Яков Филиппович, на посевной. Озорной, конечно. Да кто из ребят без этого? Разве только тот, кого бог обидел. Мы раз всхрапнули с Казанковым на припеке — разморило, — а он связал нас вместе телефонным проводом, потом как свистнет в четыре пальца… Ну, что было!

«Эмка» свернула на дорогу к заводу, который и в трудных условиях осады строил бронекатера и понтоны. На завод сегодня должна была прибыть комиссия для приемки продукции.

На заводском дворе, где стал разворачиваться Ползунков, Долинин увидел уже несколько длинных вместительных машин; по цехам расхаживали военные, семенил короткими ножками хорошо знакомый Долинину генерал — начальник штаба армии, сутулился угрюмый Лукомцев.

Осмотрели комбинированные — из дерева и стальных листов — тяжелые понтоны, остались довольны, благодарили рабочих, мастеров. Директор завода Базаров пригласил гостей к себе в кабинет. Большая комната, оборудованная в полуподвальном помещении одного из цехов, скорей походила на крепостной каземат, чем на кабинет. Прямо за директорским столом в кирпичной стене были пробиты амбразуры, закрытые фанерными листами. К амбразурам вели деревянные ступени.

— Не удивляйтесь, — сказал Базаров, предлагая садиться на мягкие диваны, расставленные вдоль стены. — Готовились встретить врага по-своему, по-заводскому. Но дело до этого не дошло, так что бойницы — как бы архаизм, памятник сорок первому году. А диваны — отнюдь не стремление к фантастической роскоши изнеженного Востока… Смотрите, сколько их: один, два… восемь… Это просто наши койки. Здесь и живем.

Гости допрашивали директора с пристрастием, их интересовали все мелочи жизни, все детали истории принятых сегодня понтонов и строившихся бронекатеров.

История этих плавучих средств была и историей завода. В начале августа тысяча девятьсот сорок первого года, когда немцы были уже близко, завод эвакуировался в глубь страны.

Эшелоны с основным оборудованием и с рабочими ушли куда-то в Среднюю Азию. Уехал и директор. На месте осталось только несколько старых мастеров да с полсотни учеников. Они должны были присматривать за сохранностью остатков оборудования, за тем, чтобы ничто не расхищалось, чтобы поддерживать порядок в опустевших цехах. Прежнего директора стал замещать его помощник — он же и главный инженер — Базаров. На завод часто приезжал Долинин. Вместе с Базаровым они строили планы обороны завода. Окрестное население и рабочие рыли вокруг противотанковые рвы, траншеи, воздвигали дзоты; тогда же были пробиты и амбразуры для автоматчиков в директорском кабинете, перенесенном с третьего этажа главного здания в полуподвал цеха. По замыслу Долинина завод должен был стать одним из основных опорных пунктов обороны района и прикрыть восточные подступы к Ленинграду вдоль Невы. Но гитлеровцы были остановлены частями фронта в пяти километрах от завода.

Потом Долинин ушел с партизанским отрядом, и на заводе наступило затишье. Потянулись длинные зимние недели. Каждый день в стороне Славска и села Никольского ухали немецкие орудия, с глухим воем, высоко в небе, к Ленинграду проносились над заводом тяжелые снаряды. Иногда они били по заводу, разбрасывая железный лом на свалке, отламывая углы зданий, пробивая стены. После каждого разрыва на пол цехов сыпалось искрошенное стекло с ажурных кровель.

Обстрелы и голод загнали людей в подвалы. Там докрасна калили чугунные времянки, варили в солдатских котелках горькие щи из капустных кочерыжек. Старики, чтобы подбодрить молодежь, рассказывали истории из времен гражданской войны и обороны Красного Питера; был среди этих словоохотливых стариков специалист по неудобным для печати рассказам о русских царях, особенно о Екатерине Второй…

В феврале из немецких тылов вернулся Долинин и первым делом приехал на завод. Осмотрев цехи, оставшееся там оборудование, поговорив с мастерами, Долинин и Базаров решили пустить завод. Но встал вопрос: что же он будет изготовлять? Военные подсказали: попробуйте понтоны — очень нужны.

— Это будет наш вклад в дело победы, — говорил Долинин на многолюдном собрании рабочих. — Подарок для армии, подарок неожиданный и тем более приятный.

— Только чтоб никто не знал о нем до времени, — высказался кто-то из учеников. — В секрете будем работать.

— Немец, чтоб не знал, это верно, за этим последить надо. А кому полагается, пусть знают, — возразил мастер корпусного цеха. — Пусть знают, что мы тут не зря небо коптим. И нашим уехавшим товарищам напишем. Еще соревноваться будем, кто кого перетянет.

После ледохода первую партию понтонов приняли представители фронта. Теперь вторая партия изготовлена для армии, расположенной на территории района.

— После такого пути, — сказал Базаров в заключение, — мы имеем два завода: один — в Средней Азии, второй — на Неве. Готовы к любым новым заданиям. Взялись, как известно, даже бронекатера строить.

Гости крепко жали руки и Базарову, и Долинину, и всем окружившим их рабочим.

К понтонам подошли тягачи, подтащили их на катках к берегу; понтоны были спущены на воду, сцеплены стальными тросами и, ведомые низкорослым буксирным пароходиком, отправились вниз по течению.

Караван уже шел мимо колхоза, смотреть на него выбежали на берег все от мала до велика. Закатное солнце окрасило воду красным, и волны, всплескивающие вокруг судов, были как языки пламени. Горели огнем мачта и труба буксира, ослепительно сверкали металлические части, стекла иллюминаторов. Красными были и лица матросов, махавших бескозырками.

Маргарите Николаевне, остановившейся на минуту над берегом, пришла мысль о том, что совсем скоро по этой же сверкающей дороге, туда, к Ленинграду, пойдут и баржи с картофелем и овощами, о чем так горячо говорил ей весной Долинин. Всеми помыслами она стремилась к тому, чтобы это случилось поскорей. Стремилась к этому, но знала, что, едва замрут полевые работы с их заботами и тревогами, в сердце с новой силой вспыхнет чувство одиночества. Она отказывалась, когда Долинин поручал ей такую большую беспокойную работу, страшилась ее. Но теперь Маргарите Николаевне казалось иной раз, что с последней морковкой на грядке будет вырван и последний смысл ее собственной жизни.

2

Цымбал лежал в медсанбате танковой части, в светлом домике на берегу Невы. Он упросил Долинина устроить его именно сюда, чтобы только не эвакуироваться в Ленинград.

— Кость-то не сломала, Яков Филиппович, — горячо доказывал он, только треснула. А все эти царапины — пустяковое дело. Зачем же меня увозить? Сами говорили — кадров нет!

И хотя это сильно противоречило медицинским правилам, по просьбе секретаря райкома Цымбал был оставлен в медсанбате. Ногу его уложили в гипс. Он лежал и досадовал. В первые два дня его навестили Долинин, Терентьев и Пресняков. На третий день забежал Курочкин, который уселся на скрипучий табурет возле койки и тотчас принялся скручивать махорочную цигарку.

— Нельзя, — сказала дежурная сестра, когда палата наполнилась зловонным дымом «филичевого» табака. — Посторонним курить нельзя.

Милиционер торопливо загасил цигарку и, не зная, куда ее девать, смущенно заерзал на табурете.

— Брось скрипеть, блюститель, — мрачно буркнул из угла контуженый капитан, которого раздражали резкие звуки. — И без твоей музыки башка трещит.

Курочкин замер и стал беспомощно озираться по сторонам, ожидая, видимо, еще каких-либо нареканий. Цымбал чувствовал что милиционер пришел неспроста, хочет что-то сказать, но не решается, и поспешил ему на помощь:

— Как делишки, старина? Все прыгаешь, а я вот допрыгался.

— Что вы, товарищ Цымбал! Почему это — допрыгались? Поправитесь. Хотя, конечно, как увидели мы вас под трактором, думали, кончен человек. Да и что говорить — двадцать семь осколков, не шутка! Меня одним осенью царапнуло, до сих пор рука не разошлась. — Курочкин согнул и разогнул руку в локте. Что-то скрипит в кости и к плечу по жиле отдается.

— Трактор и спас, — ответил ему Цымбал. — Если бы я не лежал под ним в это время, так не мелочью бы обсыпало меня, а такими бы кусочками, из которых каждый стоит моих двадцати семи. Легко отделался.

— А уж бригадир-то наш, Ленька Зверев, до того напугался, звонит товарищу Долинину: убит, говорит, наш директор. А разве ж это можно!..

— Что — «разве ж можно»? Нельзя мне быть убитому? — Цымбал засмеялся.

— Нельзя… и всё тут! — Курочкин тоже хохотнул, потом добавил: — Засиделся, извиняюсь. Поспешать надо, загонял начальник по полям.

— Батя?

— Игнат Терентьич. — Милиционер дипломатично обошел фамильярное прозвище своего начальника. — Да иначе и как? Я-то — подкопал кустик картошки, посмотрел: с голубиное яйцо налилась, вполне на пищу пускать можно. Вот и бегаем, бережем.

— Дай-ка прикурить, — попросил Цымбал. — Я здесь не посторонний.

Курочкин поспешно протянул зажигалку и затем встал, последний раз скрипнув табуреткой.

— Напоследок разрешите, товарищ Цымбал, пожать вашу руку, — сказал он не без торжественности.

Цымбал исполнил его просьбу, отчего Курочкин совсем раз волновался.

— Имейте в виду, товарищ Цымбал, — произнес он уже совсем торжественно, — на меня вы можете всегда положиться. Если что и как, скажите только: Курочкин, надо то-то и то-то, и точка! Желаю здоровьица. И вы также здравствуйте, — обратился он к контуженому капитану. Поправляйтесь. А за беспокойство прошу прошения.

— Экий болтун! — буркнул капитан, но Курочкин уже прикрывал за собой двери и этого отзыва о себе не услышал.

Чувствуя, что капитану хочется заговорить с ним, Цымбал, у которого от боли во всем израненном мелкими осколками теле не превращались ни на минуту, поспешил притвориться спящим.

За окном угасал летний день, по тихой реке проплыли какие-то корабли, в глухом углу, где лежал капитан, густел лиловый сумрак, и удивительно громко тикали часы, подвешенные на ремешке к железной спинке кровати. В их шепелявой спешке Цымбалу слышалось: «Секунда, вторая, еще и еще… Шестьдесят их — минута, шестьдесят минут — час, двадцать четыре часа сутки, тридцать суток — месяц… Наше дело производить первое действие арифметики — сложение, вести счет времени. Ваше дело — пользоваться этим временем, жить».

Цымбал едва не повторил вслух это слово. Но легко сказать — жить! А попробуй тут поживи, когда ты, как лист подорожника в гербарии, уложен между двумя простынями. Разве он живет! Живет Катя, которая сейчас тоже, может быть, слушает где-то стук часов, ведет счет времени и тоже ждет встречи. Где она и что с ней?

Санитарка завесила окна палаты черными маскировочными шторами и внесла коптилку-ночник. По стенам поднялись косые тени от решетчатых кроватей. Цымбал подсунул руку под подушку, где лежал его бумажник с единственной памятью о далекой жене. Но в сенях послышался разговор.

— Я к Цымбалу, — говорил женский голос санитарке. — Почему нельзя? Спит? Только на минутку, поставлю цветочки и уйду.

Дверь отворилась, и в палату вошла женщина. Кто — при слабом свете коптилки Цымбал разобрать не мог. В руках неожиданная посетительница держала цветы. Выставив их перед собой, она на цыпочках, стараясь не нарушать тишину, двинулась между коек.

Цымбал узнал ее, лишь когда она подошла к столу вплотную и огонек ночника позолотил завитки светлых волос.

— Варя! — шепотом окликнул он.

— Я думала, вы спите, — так же шепотом ответила девушка. — Принесла цветочки, а поставить некуда.

— Идите сюда. Нет, нет, на табуретку лучше цветы положите, она скрипучая, а сами на постель садитесь, я подвинусь.

— Что вы, Виктор? У вас нога болит.

— Не говорите о ноге, садитесь. В боях бывал, и ничего. А как в тыл попадаю, непременно что-нибудь да случится. Глаз на самой мирной полевой работе потерял. И нога эта, как известно, не в бою…

— Но и не в тылу, Виктор. Какой у нас тыл!

— Перестанем об этом. Расскажите, как дела идут, как мои ребятишки себя чувствуют. И вообще, что это вы надумали на ночь глядя по госпиталям ходить?

— Я бы и днем зашла, да нельзя, работа. А вам что — неприятно?

— Нет, почему же? Женское общество облагораживает. Чехов говорит, что без такого общества мужчины глупеют.

— Вот странно! — воскликнула Варенька. — Мне один лейтенант уже говорил что-то похожее, только на Чехова не ссылался.

— Ушаков, конечно, — уверенно высказал догадку Цымбал. — Хороший, он парень, Варенька. Механик — и по призванию и по крови.

— Да, я это знаю. У него и дед был механиком, на броненосце каком-то погиб в Цусимском бою. И отец — тоже механик, он и сейчас на «Красном выборжце» работает.

— Ну, правильно! Вам лучше знать друга своего сердца. — Цымбал засмеялся. — А я-то, чудак, взялся его биографию рассказывать.

— Ошибаетесь, Виктор. У меня такого друга, о котором говорите, нет, — ответила Варенька и, вздохнув, вытащила из букета, лежавшего на табурете, крупный цветок ромашки. Из-под ее пальцев один за другим стали падать на пол и на одеяло широкие белые лепестки.

— Любит — не любит? — снова усмехнулся Цымбал.

— Это я так. — Варенька отбросила общипанный цветок и повторила раздельно: — Такого друга у меня нет. Вся моя семья — колхоз. Может быть, это громкие слова, вы не смейтесь, но это так. Папа и мама умерли давно, сестренка погибла в голод, брат воюет, известий от него никаких. — Она помолчала и, проведя рукой по его плечу, спросила: — А вам, Виктор, жена пишет? Она ведь где-то на Урале?

— Унылый разговор у нас получается, Варя. Перейдемте на другую тему. — Цымбал двинулся на постели и застонал.

— Ну вот, видите, — забеспокоилась Варенька, — я вам только неприятности причиняю. Может быть, мне уйти?

— Посидите. — Цымбал взял ее руку. Она не отняла и, желая утешить его, сказала:

— Не огорчайтесь, кончится война…

Но Цымбал не дал ей закончить фразу.

— Вы наблюдали когда-нибудь костер в поле? — Он приподнялся с подушки на локте. — Чем крепче ветер, тем сильнее огонь. А чиркните спичку погаснет. Так и чувство. Сильное, настоящее — только крепнет в трудную минуту, слабое — еще больше слабеет, а то и вовсе гаснет, как спичка.

— Верно, это очень верно! — воскликнула Варенька и задумалась. Она не могла решить, то ли Виктор пожаловался на забывшую его жену, то ли хотел сказать, что разлука лишь укрепила их дружбу, их чувства. Она еще раз погладила его плечо и тихонько ушла.

Цымбал шепотом сказал ей вслед:

— Привет Ушакову. Пусть зайдет как-нибудь.

3

— Нельзя этого делать! Вы с ума сошли!

Правление заседало на пасеке. Маргарита Николаевна и бригадиры расположились среди кустов смородины, увешанных гроздьями крупных ягод. В отдалении стоял дед Степаныч и, пропуская сквозь коричневые пальцы прядки седой бороденки, сочувственно смотрел на взволнованную Вареньку. Девушка то вскакивала на ноги, то вновь садилась, не замечая того, что платье ее от резких этих движений высоко взбивалось, открывая круглые розовые колени. Она доказывала и кричала:

— Только-только ожили, едва окрепли, а вы: «В работу!» Какая с них работа!.. Яков Филиппович! — обращалась Варенька к Долинину, который, лежа на траве, пытался на соседней ветке отыскать зрелую ягодку. — Скажите хоть вы слово! Варвара Ивановна, не молчите!..

— Да разве их, иродов, переговоришь! — возмущалась скотница Топоркова. — Кричи не кричи, Варварушка, по-своему сделают. Я уж эти повадки знаю: соберут, вроде — давайте обсудим, а у самих все давно обсуждено.

Продолжая вылавливать из-под лапчатых листьев полузрелые ягоды, Долинин молчал.

— Товарищ Зайцева! — тихо, но твердо сказала Маргарита Николаевна. — Кричать бесполезно. Иного выхода нет. Будем пахать на коровах. Чтобы ни случилось, мы обязаны посеять озимые. Прошу, товарищи, голосовать. Кто за это решение? — Она посчитала поднятые руки членов правления.

— Единогласно.

Все стали подниматься с земли, заспорили. Степаныч сначала почему-то перекрестился, потом плюнул, ушел в дощатый пасечный домик. Долинин приблизился к Вареньке, взял ее за локоть, но она зло взглянула ему в лицо, отдернула руку и почти бегом бросилась к реке.

Лейтенант Ушаков был крайне удивлен, полчаса спустя увидев ее в своей палатке, расстроенную, почти плачущую.

— В чем дело, Варвара Васильевна? — Уронив табурет, он вскочил из-за колченогого столика, на котором были раскрыты книга и ученические тетрадки: в свободные часы лейтенант изучал свою любимую физику.

Варенька расплакалась. Не зная, что в таких случаях надо делать, Ушаков предложил ей воды в жестяной кружке. Она оттолкнула кружку, вода плеснулась на тетради с записями, чернильные строки расплылись бледно-лиловыми кляксами. Лейтенант поднял табурет, предложил Вареньке сесть, но Варенька садиться не захотела.

— Вы — механик, — всхлипывала она. — Вы должны починить все!..

— Что починить, Варвара Васильевна? Что?

— Машины, тракторы! На коровах же будут пахать!

Наконец-то он понял, в чем причина ее волнений.

— Починим! — сказал Ушаков уверенно и бодро, лишь бы она перестала плакать. А сам не без страха представил себе груду машинного лома, которую он уже видел на колхозной усадьбе.

— Правда, почините? — Варенька смотрела на него с надеждой.

— А что же! Конечно, починим. Отремонтируем, я хочу сказать.

Работы в мастерской, к счастью, было мало. Поэтому, захватив с собой двух бойцов-слесарей, Ушаков, сопровождаемый Варенькой, в тот же день переправился через Неву. Долго осматривал он разбитые машины возле инвентарного сарая. Бойцы его уже копались в их моторах. Варенька перебегала от Ушакова к слесарям, от них к Ушакову.

— Ну как? — спрашивала она с тревогой. — Получится что-нибудь?

— Что-нибудь-то получится, — ответили ей слесаря. — Но вот что́ — это вопрос.

— Получится, получится, — утешал Ушаков. — Все — нет, а три-четыре трактора поставим на ноги. Коров двадцать они заменят.

— У нас всего-то их двенадцать.

— С петухом вместе?

Ушаков засмеялся.

— Не с петухом, а с телятами. И нечего вам смеяться!

Ремонт был трудный. С разрешения командования Ушаков взялся за него добросовестнейшим образом. Почти вся его мастерская выполняла, как он говорил, срочный народнохозяйственный заказ для осенней посевной. Части тракторов приходилось по нескольку раз — туда и обратно — перевозить через реку. Таскать эти чугунные и стальные неуклюжие глыбы помогали зенитчики и понтонеры, сбегались к берегу все женщины и ребятишки из колхоза. Шуму было много, а дело подвигалось медленно. Деталями для гусеничных тягачей Ушаков располагал в избытке, но для колесных — где их взять танкистам? Вытачивали, что могли, сами, сдали заказы на судостроительную верфь и даже на «Большевик» — ближайший от поселка ленинградский завод. Работали по восемнадцать, по двадцать часов в сутки, как в дни боев.

Лейтенант осунулся, вопреки воинским правилам не брился по нескольку дней, обрастая рыженькой нежной щетинкой. Не было чистого воротничка у гимнастерки, нередко и снятый поясной ремень валялся где-нибудь в траве, возле машины, и сапоги утратили былой блеск, испачканные ржавчиной и тавотом…

Но именно в таком виде Ушаков вдруг стал Вареньке нравиться. Стесняясь, приносила она молоко лейтенанту, свежие огурчики, задумчиво смотрела, как он, тоже стесняясь и приговаривая: «Опасная смесь, Варвара Васильевна!» — расправлялся с этими ее дарами, и не чуяла еще, что незаметно для нее, помимо ее воли, он становился ей все более близким и необходимым.

На коровах уже пахали. Маргарита Николаевна заявила, что ожидать окончания ремонта тракторов она не может: будут упущены лучшие сроки озимого сева. Плотник с шорником соорудили какие-то невиданные ошейники: не хомут, не ярмо — деревянная рама, обитая кожей; коровенки тужились в них, потихоньку таскали плуги.

Варенька примирилась с такой бедой, утешала себя тем, что «издевательство» это скоро кончится и ее кротких питомиц сменят машины.

Но ни коровы, ни пожарные лошади не спасли положения, пахота задерживалась. Маргарита Николаевна, по выражению Терентьева, объявила всеобщую мобилизацию. Каждому колхознику и колхознице отвели в поле участок, чтобы вскопать его лопатами. Председательша первая взяла в руки заступ. Долинин поддержал ее: милиционеры, пожарники, шоферы и он сам вышли на работу. Обливался по́том стареющий Батя Терентьев, обиженно ковырял землю шофер Казанков, Лукерья Тимофеевна его поругивала:

— Вернись, вернись! Опять огрех оставил. Молодой, гляжу, а из ранних. Кто это тебя шельмовству обучил, уж не начальник ли, часом?

Пресняков только улыбался, утирая рукавом лоб, говорил:

— Так его, тетка Луша, так! Пробери покрепче, а то он у меня и впрямь от рук отбился.

Шеренги людей час за часом, день за днем продвигались от деревни к лесу. Черная вскопанная земля оставалась позади них. Но впереди ее было еще много, очень много. Она лежала, заросшая дикими, сорными травами, уплотненная дождями и высушенная солнцем. Вид ее не располагал людей к оптимизму. А тут еще пришел Ушаков и, огорченный, извиняющимся тоном сказал, что пока придется ремонт прекратить: получен приказ командования подготовить мастерские к большой работе, но что он изредка будет все-таки приезжать инструктировать ребят-трактористов, проверять их работу.

На доморощенных трактористов надежды были слабые. Маргарита Николаевна нервничала. Даже Долинин призадумался, как же теперь быть. А Варенька в душе укоряла Ушакова. Ей казалось, что он о приказе сказал лишь для отвода глаз, на самом же деле просто понял, что отремонтировать машины нельзя. «Говорил бы уж прямо, зачем хитрить?» — думала она, сердилась и все-таки прощала ему эту его хитрость.

4

Пушечный грохот сотряс окрестности спавшей деревни и притихшего поселка, поднял на ноги все население.

Юрловский голосистый изменил себе в это утро и промолчал. Испуганный и недоумевающий, распустив свой роскошный хвост, он выбежал на берег, подпрыгивая и озираясь при каждом новом ударе.

Стреляли канонерки на реке, стреляли гаубицы в овраге за кирпичными заводами, стреляли железнодорожные установки с окраин Ленинграда. На всей равнине между городом и передовой то там, то здесь, — казалось, прямо из земли — выхлестывали длинные языки пламени и катился неумолчный гул; вода в реке вздрагивала и мелко, нервно рябилась.

В разгар канонады Долинин приказал Ползункову заводить «эмку» и помчался к штабу армии. Секретаря райкома и уполномоченного Военного совета здесь всегда радушно принимали. Он застал только начальника штаба; перед генералом на столе лежала тщательно разделенная цветными карандашами большая карта.

— Не Славск, не Славск, товарищ Долинин. — Генерал поднял на него озабоченные глаза. — Степановку берем, улучшаем позиции. На главном направлении ваш знакомый — Лукомцев.

В оперативном отделе Долинин узнал, что дело не столько в улучшении позиций, сколько в том, чтобы упредить противника, сорвать его план нового удара на Ленинград; что армия выполняет замысел штаба фронта, а может быть, и самой Ставки.

Взволнованный такими важными новостями, он к исходу дня решил навестить Лукомцева. Полковник прохаживался по пустой землянке, в которой не было ни столов, ни стульев, ни коек, виденных Долининым прежде.

— Еще немного, и ты бы опоздал! — воскликнул Лукомцев. — Переношу командный пункт вперед… Майор! — окликнул он. Из-за фанерной перегородки вышел Черпаченко. — Раскроем секретарю тайну? — Полковник потирал ладонью свою бритую голову. — Вот, по его настоянию, — он указал на начальника штаба, — мы, Яков Филиппович, кое-что похитили из твоего планчика. Не доморощенную стратегию, конечно, — ты уж извини, не обижайся, — а идейку, касательно оврагов, о которых ты так горячо говорил. Использовали их для флангового удара. Доволен? Степановка, вижу, тебя не устраивает. Славск тебе нужен, ни больше ни меньше. Потерпи, дорогой мой, потерпи!

Вошел адъютант, доложил, что к переезду все готово.

— Ну, будь здоров, прости уж за сухой прием. — Лукомцев заторопился. — Надеюсь, навестишь меня и на новом месте.

Вышли из землянки к дороге и разъехались в разные стороны. Лукомцев вперед, к Степановке, Долинин — обратно в поселок.

Поздно вечером ему позвонила Маргарита Николаевна:

— Яков Филиппович, трактористы бросили работу. Уходим, говорят, на фронт. Бои, говорят, начались, а мы тут сидим, что крысы, возле ломаных машин. Это Лукерьин сынишка так заявил. Уходят, и все.

Начало речи Маргариты Николаевны встревожило было Долинина. Окончание рассмешило. Он понял, что серьезного ничего нет, обычная мальчишеская романтика.

— Выпорите-ка их розгами! — сказал он весело.

— Вам смешно, — голос Маргариты Николаевны дрожал, — а мне с ними не сладить. Все равно, говорят, завтра нас не ждите. Сухари взялись сушить. Пока был Цымбал, они его боялись, и слушались, а со мной…

Долинин выехал за реку.

— Собрать всех трактористов! — приказал он, входя в правление колхоза. — Вот еще новая история!..

Но трактористов удалось отыскать только под утро. Курочкин обнаружил их в лесу, забившихся в старую землянку, брошенную весной зенитчиками. Ребята яростно там митинговали. Курочкин приказал им построиться и привел к правлению. Долинин вышел навстречу:

— В чем дело, ребята?

— А что мы, как крысы… — начал Касаткин.

— Не лезь! — одернул его за плечо Леонид Андреич. — Дело в том, товарищ секретарь, — пояснил бригадир, — что ребята хотят в армию. Постоять за Советскую власть.

— Это замечательно. Это очень хорошо. — Долинин закусил губу. — А вы, Леонид Андреич, тоже хотите уйти и бросить колхоз в такую ответственную минуту? Ведь если вовремя не посеять хлеб, опять придется есть гнилую картошку.

— В армии харч есть! — крикнул кто-то из-за спин плотно сдвинувшихся насупленных ребят.

— Что мы вырастим, то и в армии будет, — ответил Долинин.

— Так я бы, Яков Филиппович, — заговорил бригадир, — может быть, и не ушел бы. А раз все идут, что мне здесь одному делать? Надо и мне…

— Все это, конечно, похвально, ребята, еще раз вам говорю. — Долинин спустился с крыльца к трактористам. — Но какая польза от вас в армии? Оружие вы и в руках не держали, стрелять не умеете, ползать по-пластунски — тоже. Если думать о защите Родины всерьез, давайте наладим сначала учебу. Будем изучать оружие, постреляем, потом я приглашу кого-нибудь из танкистов лейтенанта Ушакова, например, — попрошу показать вам танк, научить водить его. Вот тогда вы и будете полноценными бойцами.

Предложение Долинина понравилось — сначала раздались отдельные одобрительные возгласы, мало-помалу они превратились в общий шум и крик:

— Это подходит! А то работа да работа. Если только работа нужна, тогда и баб за руль посадить можно.

— Что такое? — строго окрикнул Долинин. — Что за разговоры: «баб»?

— Ну, женщин, девчонок, товарищ секретарь. А наше дело мужское. Пусть работа, только чтобы одновременно и к армии готовиться.

— Договорились, — сказал Долинин. — Нажмите на ремонт как следует, ребятки, по-товарищески вас прошу.

— Все равно, не дольше, как до зимы, согласны остаться! — выкрикнул сынишка Лукерьи. — А зимой уйдем.

— Зимой тебя с печи не сгонишь, — вместо Долинина ответил ему бригадир.

— Посмотрим!

Когда ребята разошлись, Долинин шутливо пожурил Маргариту Николаевну за слабость нервов.

— Дело не в нервах, Яков Филиппович, а в том, что я в детском саду никогда не работала и разговаривать с таким народом не умею. Вы же сами слышали: «Это — мужская работа», «это — бабья»… Тоже мне — мужчины! С ними строгость нужна. Вот Цымбал крепко умел их держать. А я разве строгая!

— Для женщины — достаточно.

— Вижу, и вы делите работу на мужскую и на женскую. — Первый раз за эту беспокойную ночь Маргарита Николаевна улыбнулась.

— А что же?.. — ответил Долинин. — Окончится война, минуют не менее трудные послевоенные годы, и — что вы думаете — разве мы не освободим вас от многих непосильных вам работ?

— Я, например, в этом не нуждаюсь. Я могу делать что угодно. — Маргарита Николаевна гордо выпрямилась и осуждающим взглядом окинула Долинина с ног до головы.

5

Узнав от навещавшей его Вареньки об истории с неудачным ремонтом и с трактористами, Цымбал начал разговор о выписке из медсанбата. Варенька пыталась его уговорить не делать этого, уговаривали и сестры, и врач протестовал: рано, дескать, спешить незачем. Но Цымбал, как всегда, упрямствовал. Он уже испытал свою ногу, расхаживая ночами по палате. Нога еще побаливала, но службу служить могла, а большего, по мнению Цымбала, от нее и не требовалось. И в один из пасмурных ветреных дней, отмахиваясь от советов и предостережений, он поблагодарил работников медсанбата, попрощался с ними, затем выломал из черемухового куста в палисаднике крепкую палку и, опираясь на нее, прихрамывая, спустился к перевозу.

Окруженный ребятами, он сидел вскоре на бревне возле тракторного сарая и расспрашивал о житье-бытье во время его отсутствия.

Ребята хвастали успехами в стрельбе из винтовки, показывали пробитые мишени.

— Очень мило, — сказал Цымбал. — А ни одна машина еще и отремонтирована. Вы у меня бунтовать бросите! С завтрашнего дня я вас возьму в работу. Ясно?

— Ясно, товарищ директор, — ответили ребята радостно. Они были довольны, что вернулся их директор; им нравилось, что ими снова будет руководить твердая рука, что Цымбал никогда ни перед чем не теряется, что его все окружающие уважают и даже побаиваются. «С таким чего не работать?» — говорили они между собой и всем своим видом подчеркивали, что работают лишь потому, что не хотят уронить чести МТС, руководимой таким директором.

Варенька, собравшаяся было навестить в этот день Цымбала, в медсанбате его уже не нашла, догадалась, в чем дело, и тоже явилась к тракторному сараю. Но Цымбала не было уже и там. Он утомился и рано ушел домой отдохнуть. Варенька увидела его лежащим на постели.

— Зачем вы это сделали, Виктор! — воскликнула он, входя. — Вам же говорили: не спешите. А запустение-то у вас какое! — Она оглядывалась вокруг.

— Три недели хозяина в доме не было.

Варенька принялась прибирать в комнате; потом сбегала на скотный двор, принесла парного молока.

— Да ну его! — Цымбал отстранил кувшин с молоком. — Детская пища.

— Вы в таком состоянии, когда детская пища вам в самый раз. Поправляться надо, Виктор!

Варенька хлопотала долго и ушла только тогда, когда наступило время вечерней дойки. По дороге ее встретила Маргарита Николаевна и спросила:

— Вернулся?

— Вернулся. Слабый очень, ты бы поухаживала за ним.

— Не захочет. — Маргарита Николаевна вздохнула. — Ворчать начнет.

— Что ты, ворчать! Я, например…

— Ты другое дело, — перебила Маргарита Николаевна. — Тебя, такую глупенькую, и волк в лесу встретит — не тронет. — Она охватила тонкой своей рукой смуглую шею Вареньки, привлекла девушку к себе и поцеловала у нее за ухом.

Вареньке стало щекотно, она засмеялась.

— Сходи все-таки! — крикнула вслед уже удалявшейся Маргарите Николаевне. — И тебя, может быть, не съест.

Заглянул к Цымбалу и Ушаков. Они поговорили о только что закончившихся боях, о том, что планы гитлеровцев опять надолго расстроены. Ушаков сообщил, что хотя мастерская и загружена ремонтом боевых машин, но теперь он снова может помочь МТС.

Через несколько дней, к величайшей радости Вареньки, ее коровенок освободили от пахоты, распущены были и «мобилизованные землекопы» — в поле на смену им всем вышли три трактора. Для Цымбала наступила такая же беспокойная пора, как и весной. Трактористы старались, конечно, но машины по-прежнему то и дело выбывали из строя; с ними могли сладить только разве водители самой высокой квалификации, а таких не было и не предвиделось.

Прихрамывая, бродил Цымбал по полям, ругался и грустил. Возле остановившегося трактора его однажды застал Долинин.

— Кажется, Яков Филиппович, из этой дохлой техники, прямо скажем, уже взято все!

— Может быть, еще выжмем. Съезжу-ка я в дивизию. У них снова теперь тихо. Вообще весь фронт притих.

— А что слышно о нашем отряде? — спросил Цымбал.

— Возможно, скоро вернутся.

— Эх, отпустили бы вы меня с ними!

Долинин понял его и, зная, что отвечать ничего не нужно; смотрел, как Цымбал крутил толстую цигарку, и — кажется, впервые в жизни — жалел о том, что не научился курить: до чего же хорошо и основательно этим деловитым скручиванием, пусканием дыма заполняются тягостные паузы в разговоре, до чего быстро нехитрое это занятие сближает собеседников, помогает им лучше понять друг друга.

Через день, на рассвете, проснувшись с головной болью оттого, что поздно лег, и раздумывая — вставать или еще полежать немного, Цымбал услышал во дворе голоса. За окном, поднимаясь кверху, плыли клубы синеватого махорочного дыма и слышались голоса.

— Конечно, Василий Егорович, — говорили за окном, — и у народа есть вполне научные приметы для предсказывания погоды. Вот, скажем, курицы в пыли купаются, — значит, к дождю.

Цымбал обрадовался: это же Козырев с Бровкиным! Значит, снова съездил Долинин в дивизию и снова попросил полковника Лукомцева прислать этих друзей в помощь трактористам.

Директор МТС стал быстро одеваться, ему было приятно вновь увидеть веселых спорщиков. А разговор за окном продолжался, говорил теперь Бровкин:

— За куриц, Тишка, не поручусь. Но вот, помню, во время о́но хаживал по Александровскому рынку старичок. Продавал он волшебные палочки. Наставление покупателю было такое: вывесь ее, палку эту, с вечера за окно на веревочке, и, если утром она мокрая, стало быть, идет дождь.

Наступило молчание, потом Козырев спросил:

— Все? Можно смеяться? Это же анекдот, Василий Егорович! И такой же, извиняюсь, бородатый, как вы. Еще мой дед моей бабушке рассказывал.

— Эка ты, взоржал!.. — Бровкин обиделся.

— Взоржешь, Василий Егорович: есть хочется. Интересно, Лукерья еще готовит здесь «бланманже»? Освоить бы горшочек.

Затягивая ремень на гимнастерке, Цымбал направился к выходу. Он был уверен, что знатоки «катерпиллеров» и «аллисчалмерсов» помогут ему и с ремонтом и с пахотой; от их грубоватых, но добродушных шуток, казалось, и головная боль уже утихает.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

— Тяжело, очень тяжело, — говорила Маргарита Николаевна, расхаживая с Долининым по берегу. — Кажется, начинаю не справляться. Надо бы другого председателя избрать, а мне бы свое дело делать — агрономическое.

— Другого избрать? — Долинин спросил это с хитрецой. — Мужчину, конечно?

Маргарита Николаевна вспыхнула:

— Я понимаю, о чем вы говорите. Понимаю! Но это неправда! Вовсе не в том дело, совсем не в том! Просто нужен человек с бо́льшими, чем у меня, организаторскими способностями.

На берегу громоздились вороха картофеля. Розоватые крупные клубни, обдутые, обсушенные ветром, согретые осенним солнцем, поблескивали, как тугие мячи. Казалось, возьми такую картофелину, ударь оземь, и она подпрыгнет. По дощатым, прогибавшимся до самой воды мосткам, между берегом и широкой, осадистой баржей, парами ходили женщины. Они работали с рассвета, таскали корзину за корзиной, но картофель едва прикрывал дно баржи. Тракторы и кони подтягивали с поля новые вереницы телег, и вороха на берегу не только не убывали, но все росли и росли.

— Имейте в виду, Яков Филиппович, — продолжала Маргарита Николаевна, это только картофель, а морковь и свекла — еще не тронутые, в поле. На днях капусту рубить надо будет. Что же прикажете делать?

— Прикажу радоваться! — Долинин сорвал длинную метелку осоки и принялся очищать ее от сухих листьев. — Вот ведь вы какая, Маргарита Николаевна! Не первый раз слышу от вас: «не могу», а поглядишь — дело-то в конце концов сделано. Это разве маленькое дело? — Он указал метелкой в сторону картофельных ворохов. — А есть и такие деятели, которые, не задумываясь, говорят: сделаю, это мне пустяк…

— И ничего не сделают!

— Вот именно!

— Ну, хорошо, я тоже скажу: сделаю, это мне пустяк — собрать и погрузить в баржи несколько сот тонн овощей. А справиться не смогу, и вы меня тоже причислите к таким деятелям и прогоните.

— А ну, скажите!

— Да как же я это скажу! — Маргарита Николаевна возмутилась.

Долинин засмеялся:

— Вот и не получается из вас болтун!

— Никаких причин для смеха, Яков Филиппович, я не вижу. Когда чувствуешь свое бессилие, все уже становится безразличным… Что же это вы делаете? — Она вдруг бросилась в сторону подъезжавших повозок. — Смотрите, сколько подавили колесами! Матери ваши целое лето спин не разгибали, чтобы вырастить, а вам все нипочем. Лихачи какие нашлись! Едут, что по булыжнику.

Сидевшие на возу ребятишки принялись отчаянно дергать вожжами, чтобы отъехать от вороха, но лошадь заупрямилась и, строптиво перебирая ногами, с хрустом давила картофелины. Рассерженная, Маргарита Николаевна сама взялась наводить порядок.

Долинин потихоньку ушел. У перевоза он встретил Бровкина с Козыревым, которые из танковой мастерской тащили заново отшлифованный коленчатый вал.

— Товарищ секретарь! — окликнул Козырев, спуская о плеча свою ношу и ставя ее вертикально на береговой песок. — Разрешите обратиться? Метод, каким производится эта погрузка, — он указал в сторону бегающих по мосткам женщин с корзинами, — применялся, как мы с Василием Егоровичем думаем, еще задолго до строительства египетских пирамид.

— Книг он начитался, — объяснил Долинину Бровкин. — Завихрение мозгов. Я вам проще объясню, товарищ Долинин. Взять, к примеру, да и устроить рештачок, желоб такой, из досок. Берег крутой, с него картошка сама пойдет в баржу, самотеком. Две бабы сверху сыплют, а две в барже разравнивают.

— А их и два и три можно установить, — вмешался Козырев. — По трем рештакам шесть тонн в час пропустишь с песнями.

Долинин задумался.

— Идея! — сказал он. — А вы можете это устроить?

— Да у нас дел и так хватает…

— Ничего, на несколько часов отнимем вас у Цымбала. Идите к председателю колхоза. Вон она распоряжается там, возле подвод. Скажите, что я приказал устроить желоб, а вы примите техническое руководство этой работой.

— Есть, товарищ секретарь, сделаем. Только валик вот отнесем.

Наутро Долинин из райкомовского окошка уже разглядывал в бинокль, как на колхозном берегу заработали рештаки. Картошка потоками шла в баржу. Баржа, наполненная почти до бортов, тяжело осела в воду. Но Долинин помнил о том, что морковь еще в поле, что поспевает капуста, и снял трубку телефона, чтобы заказать срочный разговор с Ленинградом. Район нуждался в помощи ленинградцев.

И помощь пришла. На нескольких полуторках приехали работницы с табачной фабрики. Женщины радовались всему: и реке, и травке, и скворцам, собравшимся к отлету на юг, и особенно радовались кошкам. Кошки вымерли зимой в Ленинграде, и теперь они были там большой редкостью. При виде пробиравшихся по огородам разномастных охотниц за мышами приезжие восторженно кричали: «Ой, девушки, киса идет!»

С утра до вечера табачницы грузили морковь, по вечерам пекли в костре картошку. Работали хорошо, дружно. Глядя на их быстрые руки, ловко срубавшие большими ножами тяжелые кочаны капусты, Маргарита Николаевна воспрянула духом.

Руководила приезжими худенькая белолицая женщина. Ее звали Зиной, и Маргарита Николаевна с ней подружилась. Было в их натурах что-то общее, сближающее. У Зины без вести пропал на фронте муж, инженер. Но горе ее не сломило. Всегда спокойная, сдержанная, она и посмеяться любила и пошутить; даже еще подруг своих ободряла.

«Мне бы такой быть, твердой и спокойной», — думала, глядя на нее, Маргарита Николаевна, не замечая того, что уже и сама-то давно не похожа на ту больную женщину, какой нашел ее в подземелье Исаакия Долинин, и что ее запоздалое чувство к Цымбалу сделало то, чего не в силах были бы сделать все лучшие врачи мира: сгладили остроту боли от перенесенных зимой утрат, вывели молодую женщину из состояния тяжелого душевного шока.

Вдвоем с Зиной они нередко сиживали в светлой комнатке Маргариты Николаевны и мирно беседовали.

— Мы очень похожи! — воскликнула однажды Зина и тут же, робко, точно считая это тягчайшей своей виной перед Маргаритой Николаевной, добавила: — Только я ведь не совсем одинока… Дети, мама…

«Но разве дети и мать могут заменить любимого и любящего человека? — ответила ей мысленно Маргарита Николаевна. — Все равно ты, как и я, одинока». Было в сознании этого какое-то нерадостное, упрямое утешение: дескать, не я одна, нас таких много, и все же мы живем, мы работаем, мы не сдаемся, ни в чем не уступаем друг перед другом.

От таких мыслей хрупкая бледная ленинградка становилась для Маргариты Николаевны еще ближе, еще понятнее, и, когда спустя неделю табачницы собрались уезжать, Маргарита Николаевна провожала Зину как самого дорогого человека, звала гостить, напекла каких-то лепешек ее детишкам и даже всплакнула по-бабьи у нее на плече.

Ленинградки уже расселись по машинам, когда прибежала раскрасневшаяся Варенька.

— Девушки, девушки! — кричала она. — Подарок вам, подарок! Для всей фабрики! — И высоко поднимала лохматого серого кота.

Подарок вызвал страшный шум, и из машины неслись крики: «Сюда! Нет, сюда! К нам!»

Варенька отдала кота Зине, но кот сразу же ободрал той руки и вырвался, его едва поймали вертевшиеся вокруг ребятишки и водворили в кабину между шофером и престарелой работницей.

Машины ушли, но еще долго колхозницы вместе с Маргаритой Николаевной стояли среди пыльной дороги и смотрели им вслед.

2

Трактористы полукругом выстроились возле трактора, на закопченном капоте которого белой краской была выведена жирная семерка. За рулем трактора восседал Миша Касаткин, а его напарник, Костя Ящиков, навалившись животом, лежал на крыле над колесом. Машина только что остановилась, за плугом влажно блестели пласты плотного суглинка.

— Достигнув этого места, — говорил Цымбал, проводя носком сапога черту перед радиатором машины, — трактор номер семь, а это значит и его водители выполнили сезонную норму выработки. Почему так получилось? Потому что Касаткин и Ящиков внимательнее других занимались мотором, вникали в технику. Если у каждого из вас, заглянув в книгу учета, мы насчитываем за весну и лето по десятку-полтора аварий, то у Касаткина и Ящикова всего две аварии, да и те были быстренько ликвидированы самими ребятами, тут же, в борозде. Трактористы эти — Касаткин и Ящиков — всем пример!

Касаткин и Ящиков важно пыжились. Касаткин даже многозначительно кашлянул в свой грязный кулачок.

— Я здесь митинг разводить не собираюсь, — продолжал Цымбал, — но факт хорошей работы отметить должен и требую, чтобы в ближайшую неделю, равняясь на семерку, все выполнили сезонную норму. Касаткина и Ящикова премирую каждого велосипедом, которые присланы нам из штаба армии.

— Это называется: ценный подарок командира! — внушительно заметил Козырев.

— Красота! — внезапно закричал кто-то из ребят, нарушив торжественную атмосферу вручения ценных подарков.

— Это еще что? — строго спросил Цымбал. — Какая красота имеется в виду?

— Обед везут прямо в поле!

Подъезжала подвода, на которой среди термосов важно возвышалась Лукерья. За ее спиной стояло нечто подобное трехведерному пузатому бочонку.

— Очень кстати, Лукерья Тимофеевна! Потрясающе кстати! — приветствовал Козырев стряпуху. — Ваш сынок благодарность от командования получил. За отличную службу. И велосипед к тому же, который решительнейшим образом украсит ваше домашнее хозяйство.

— Ишь ты! Благодарность? Велосипед? За какие же такие отличия? — спросила Лукерья, не очень веря Козыреву, и спрыгнула с телеги. — За ум, что ли, взялся?

— Сезонную норму выполнил, — объяснил ей Цымбал.

— Ну вот уж тогда действительно кстати я подъехала! Аккурат пиво в том бочонке. По случаю успехов на картофельном фронте Маргарита Николаевна велела наварить. Вези, говорит, трактористам. Пейте, ребятки!

Содержимое бочонка не слишком походило на пиво, но было оно густое, пенистое и имело довольно приятный вкус. Пили его не торопясь, смакуя. Хвалили. Лукерья сидела возле бочки и, подперев пальцем щеку, затуманенными глазами смотрела то на одного, то на другого, то на третьего. Чувствительная по натуре, она и в эту минуту была склонна всплакнуть и, как ни удерживалась, стыдясь мужской компании, нет-нет да и смахивала набегавшую слезу.

— Ну что вы, Лукерья Тимофеевна! — заметив это, сказал Козырев. — Сыну вашему поощрение, а у вас — слезы. Давайте-ка чокнемся с вами да выпьем! — Он до краев наполнил пивом большую кружку, поднес ее Лукерье.

— Такая уж душа бабья. — Лукерья утирала глаза жесткой ладонью. — То с горя, то с радости… И народ-то вы больно душевный: что ни свари, всё хвалят. А и за что хвалить? Не за что. Разве ж я бы вас в другое время такими кушаньями потчевала, сыночки!

— Отвоюем, разобьем Гитлера, вот тогда и придем, — сказал Бровкин. — Угощай, дескать, тетка Луша.

— Поскорей бы! А уж угощу!..

— Да с сыном-то, с сыном чокнись, мать! — снова сказал Бровкин. — Именинник он у тебя!

— Нектарчик приемлете? — За спинами пирующих раздался хрипловатый знакомый голос. К трактористам подходил начальник милиции Терентьев, с ружьем на плече и с раздувшейся кожаной сумкой у пояса. — Это что же у вас? — спросил он, с интересом заглядывая в кружки. — Не пивко ли?

— Оно самое, товарищ Терентьев, — ответил Цымбал. — Лукерьи Тимофеевны приготовления!

— За ее здоровьице, значит? — Терентьев положил ружье на землю и присел возле бочки. — Только, я извиняюсь, пиво из жестянок пить — это все равно что портить. — Он раскрыл свою сумку, порылся в ней, оттуда выпорхнуло несколько серых пушинок, и извлек зеленую глиняную кружку. — Вот настоящий сосуд для пива!

Кружка была наполнена, и Терентьев окунул усы в переливавшуюся радугой желтоватую пену.

— С охоты? — спросил Иго Козырев.

— Подстрелил парочку кряковых. Только, чур, молчок! — Терентьев понизил голос. — Чтоб Яков Филиппович, ни-ни, не узнал!

— Один Яков Филиппович тебе страх, а мы уж вроде и не люди. — Лукерья ядовито поджала губы. — А мы тоже тебе скажем, товарищ Терентьев, хоть ты и начальник: не дело, скажем, делаешь. Занятиев тебе других нету, что ли? Ежели силушку некуда девать, шел бы баржу грузить.

— Лукерья Тимофеевна!

— Сорок два года Лукерья Тимофеевна! И не топырь усов, не пугай глазищами. Правильно говорю. Ребятишки и те свои забавы бросили, работают наравнях со взрослыми. А ты будто помещик — все с цацками… Война идет, бесстыдные твои глаза!

Смущенный и раздосадованный, Терентьев хотел было уже распрямиться во весь рост, распушить усы и ответить что-нибудь такое, на что у Лукерьи и слов бы не нашлось. Но выполнить свое грозное намерение не успел.

По тропинке в сопровождении Лукомцева и Маргариты Николаевны быстро шагал Долинин. Терентьев просительно посмотрел на Лукерью, но она сидела, сурово поджав губы, и не оборачивалась в его сторону.

— Принимайте гостя, — сказал Долинин, подходя.

Лукомцев поздоровался и, заметив стоявших навытяжку Бровкина с Козыревым, подошел к ним.

— Ну как, не обижают вас тут?

— Что вы, товарищ полковник! — ответил Козырев. — Окружены всенародной заботой. Пивом вот поят.

— Товарищ полковник, отведайте, — поднесла кружку Лукерья Тимофеевна.

— А без тебя такое дело, как вскрытие бочки с пивом, обойтись, конечно, не могло? — шепнул Долинин Терентьеву, пока военный гость прихлебывал из кружки и одобрительно кивал головой.

— Почему не могло? Могло, Яков Филиппович. Случайно зашел. Вижу, толпа… Что такое, думаю. И зашел.

— Опять с ружьем? Что-то подозрительно.

Терентьев снова искоса взглянул на Лукерью. «Эх, продаст, холера-баба!» — думалось ему, и в голову не приходило ничего такого, что помогло бы выпутаться из трудного положения.

Отведав пива, командир дивизии разговорился с трактористами, рассказал им о недавних боях, сообщил, между прочим, что Бровкин с Козыревым взяли двоих пленных, воевали умело и храбро и за это представлены к наградам.

Ни Бровкин, ни Козырев никогда и словом не обмолвились в колхозе о своих подвигах — все больше укоряли друг друга за какие-то старые и новые грехи. Если же и пускались в воспоминания, то о жизни довоенной, о работе на заводе. А Бровкин еще и о первой мировой войне не прочь был порассказывать. Теперь, оказывается, они — герои. Ребятишки с восхищением и завистью глядели на них, точно в первый раз видели.

Долинин тем временем, взяв под руку Терентьева, отвел его в сторону, к поросшему ракитовыми кустами овражку.

— Ну, какое ты там вранье заготовил, выкладывай, — сказал он оторопевшему начмилу, когда убедился, что их разговора никто не слышит. — Будто бы я не знаю, что ты опять охотился. Что у тебя в сумке?

— Яков Филиппович, прости еще разок! Не удержался. — Терентьев начал скрести затылок. — Больше…

— Ты уже давал слово. Довольно! Мы с тобой товарищи, но, как еще до нас сказано: дружба дружбой, а служба службой. Своим поведением ты и работников отделения развращаешь и вообще всем окружающим подаешь самый дурной пример. Я буду вынужден требовать от твоего начальства, чтобы тебя отправили куда-нибудь в тыл: в Устюжну или в Пестово. Вот там и ходи на охоту и лови рыбку. Видно, ты уже староват для настоящей работы.

— Яков Филиппович! — Терентьев схватил Долинина за руку. — Что угодно, только не тыл! Яков Филиппович, не клади позору на меня. Яков Филиппович… А что до дурного примера — не берут же его с меня. Вот сейчас Лукерья отчитывала за это же самое, за что и ты. Ей-богу, крепко отчитала, Яков Филиппович. Сделай еще опыт, а? Дело-то у меня не завалено. А охоту брошу!

— Ты болтун, верно Наум Солдатов о тебе говорит, — уже менее решительно сказал Долинин. — Посоветуюсь с Пресняковым, там видно будет. Но только запомни: это последний с тобой разговор. Самый последний. Человек, не умеющий держать слово, уже не человек, а полчеловека. Посмотри на Маргариту Николаевну, на ребят-трактористов, на Цымбала, на ту же Лукерью, на всех погляди — как работают! Не хуже, чем на фронте: ни сна, ни отдыха. А ты!..

Терентьев стоял с поникшей головой, огорченный, испуганный возможностью оказаться в тылу. Он не раз просил свое начальство послать его в действующую армию, но начальство не отпускало. Ему говорили: «Ты опытный работник и нужен на ответственном участке в прифронтовой полосе». И вдруг отправиться в тыл! Нет, он готов зарыть ружье в землю, только бы Долинин не привел свою угрозу в исполнение.

— Ну, ладно, разгоревался, пойдем! — позвал его Долинин. — Еще будет время, побеседуем.

Они вернулись к трактору. Лукомцев говорил тут Маргарите Николаевне:

— Итак, чтобы вам не утруждаться, дорогой товарищ председатель, мы пришлем свои машины. Видите, как получается: у вас приходится брать продукцию. На своем огороде мы только тыкву вырастили. Плохие огородники!

— Зато воевали хорошо, — возразила Маргарита Николаевна. — А что касается тыквы, это же чудная вещь — тыква! Попробовали бы как готовит ее Лукерья Тимофеевна!

— Если как пиво, то отлично, надо полагать!

— Опять хвалят! — сокрушенно вздохнула стряпуха. — Ежели только хвалить да хвалить, самого лучшего повара испортить можно. Я уж и то понимать перестала: что плохо, что хорошо.

— Критика, значит, нужна? — спросил Долинин.

— Истинно, Яков Филиппович! — горячо подхватила Лукерья. — Без нее никак; всегда со стороны-то видней.

Лукомцев ушел с Долининым и Маргаритой Николаевной. Вслед за ними побрел обескураженный Терентьев. На подводе его нагнала Лукерья Тимофеевна.

— Садись, усатый! — предложила она добродушно. — Подвезу. А то надулся пивом, что пузырь, того и гляди, лопнешь.

Терентьев досадливо от нее отмахнулся. Садиться на подводу он не захотел.

3

Вареньку разбудил дребезжащий стук — точно кто-то распахнул и снова притворил створки окна с непромазанными стеклами. Она раскрыла глаза: ослепило и заставило жмуриться солнце. Изламываясь в гранях овального зеркальца на столике перед окном, его лучи, как тонкие светлые спицы, упирались в оклеенный белой бумагой потолок, и там, словно над полем после дождя, стояла яркая радуга.

Солнце обрадовало Вареньку. В последние дни, почти не прекращаясь, из плотных серых туч шли холодные назойливые дожди. По утрам с Ладоги, вдоль Невы, наползали белые, густые туманы. Дули резкие восточные ветры. Сегодня — хоть и на потолке — встала радуга!

Варенька быстро оделась, чувствуя радость во всем теле, легко и быстро прошлась по скрипучим, с облезлой краской, широким половицам и, подойдя к окну, от неожиданности вскрикнула: на подоконнике лежали белые и бледно-розовые астры, эти ненавистные цветы, приносящие только беду и горе, возвещающие, что кончилось лето и что откуда-то, из-за Полярного круга, заметая дороги сугробами, уже бредет зима.

Кто их принес, кто положил на подоконник? И зачем?

Распахнув окно, Варенька всматривалась в улицу, желая увидеть виновника этой глупой затеи с астрами, и… увидела его. На завалинке под окном сидел улыбающийся Ушаков.

— Зачем вы это сделали? — вместо приветствия спросила его Варенька. — Я ненавижу астры!..

— Не нравятся, Варвара Васильевна? Ну и не надо, — ответил Ушаков миролюбиво. Он взял цветы и перекинул их через изгородь на дорогу. — Я пришел пригласить вас — пойдемте гулять. Такой денечек, как сегодня, может быть последний — и в году, и лично у меня. Работы стало очень много.

— Да как же я пойду? У нас дойка сейчас начнется.

Вареньке очень хотелось погулять. Дожди мешали встречам с Ушаковым, она давно с ним не виделась, но отношения их не были такими, чтобы можно было просто сказать: «Обожди меня, Костя, пока управлюсь, тогда пойдем», и девушка только могла просительно смотреть на него своими большими глазами. Но Ушаков и не рассчитывал на то, что Варенька отправится с ним немедленно.

— Дойка? — Он взглянул на ручные часы. — Ну сколько это займет? Часиков…

— Часиков — два! — Варенька засмеялась.

— Точно в девять ноль-ноль буду здесь, — сказал Ушаков. — А пока схожу навещу директора МТС. Как он поживает?

— Заработался. Злой. — Варенька прикрыла окно, чтобы не хлопало на ветру, и вышла из домика.

Ушаков проводил ее до «молочной фермы», как теперь назывался скотный двор, и отправился в поле разыскивать Цымбала.

Аккуратный и точный, в девять ноль-ноль он уже снова сидел на завалинке под Варенькиным окошком, но ее еще не было, и Ушаков вспоминал разговор с Цымбалом, вместе с которым только что полтора часа провозился у мотора остановившейся машины.

«Когда меня лет через сорок — пятьдесят ребятишки спросят: что самое страшное на войне, — говорил Цымбал Ушакову, помогавшему трактористам разобраться в зажигании, — я отвечу: быть во время войны директором МТС. Что там моя партизанская работа! Нападать из засад, снимать часовых, рвать мосты — пустяк! Рвать свои нервы — вот это да! На нервах работаем, Костя».

Ушаков отлично понимал Цымбала. Он и сам часто завидовал тем танкистам, которые шли в атаку. Они сражаются, а ты сиди, жди… Они выйдут из боя задымленные, в ссадинах, синяках, усталые до крайней степени, но возбужденные, готовые хоть всю ночь рассказывать о том, как «гробанули фрицевскую коробку», как «проутюжили» окоп, как гасили огонь в пробитой башне… А ты пускай в ход станки, берись за инструменты, чини гусеницы, которые «утюжили» окоп, латай, заваривай эту башню, которую не отдали огню, проверяй пушку, снарядом которой «гробанули фрицевскую коробку». Работа твоя по трудности, по ответственности не очень-то уступит атаке, но, безусловно, в десятки раз превзойдет атаку по длительности напряжения. А рассказывать о ней будет и нечего.

Да, Ушаков вполне понимал Цымбала. Он считал, что во время войны в тылу, если не физически (а иной раз и физически), то морально, значительно тяжелей приходится, чем на передовой. Прошлой осенью он перед каждым боем просился в башню, но командование ценило его как большого специалиста и не отпустило из мастерской. Потом он смирился: надо же кому-то и в тылах работать! А какие тылы, когда под бешеным огнем приходится руководить эвакуацией подбитых машин с поля боя или наскоро ремонтировать их в «боевой борозде», вот так же, как делает это Цымбал…

Поспешно подошла Варенька.

— Запоздала? — спросила она виновато. — О чем вы задумались, Костя?

— О мелочах жизни, Варвара Васильевна. Крупные они какие! Ну, вы свободны? Тогда пошли…

Они гуляли в осенних полях, покрытых жесткими травами, собирали на опушке леса последние поздние ягоды седого гоноболя вперемешку с брусникой, следили за возней снегирей на рябинах, среди таких же, как и птичьи грудки, огненных гроздьев. Осенний день крепился изо всех сил. С востока вереницами шли тучки, но они ненадолго застилали солнце; синяя тень и холодок проносились по земле, и снова потом, до новой тучки, было тепло и ясно.

Утомленные ходьбой, вышли к реке, к полуразрушенной снарядами одинокой церкви, на крыше которой в открытой со всех сторон дощатой будочке, замаскированной осыпавшимися еловыми ветками, день и ночь стоял воздушный часовой зенитчиков. Слышно было, как он там насвистывает от скуки и притопывает ногами по деревянному настилу.

Ушаков притащил большую охапку сухого тростника, выброшенного волнами на песчаную береговую кромку; уселись рядом под старой березой, изуродованной огромными бородавчатыми наростами, по которым вверх и вниз сновали черные муравьи. Рассказывали друг другу о себе, вспоминали детские годы, рассуждали о том, как устроить жизнь после войны. На полслове Ушаков умолк, насторожился: он услышал далекий выстрел. Через секунду или две коротко визгнул снаряд, и совсем рядом, за березой, ударил оглушительный разрыв. С березы густо посыпались ветки. Варенька побледнела и судорожно вцепилась в рукав гимнастерки Ушакова.

Услыхав второй выстрел, Ушаков подхватил Вареньку на руки и бросился к свежей воронке. Глубоко развороченная сырая земля еще курилась зеленоватым дымком — он издавал кислый и острый запах сгоревшей взрывчатки, — на дне ямы начинала копиться почвенная вода. Ушаков прыгнул прямо в воронку и вместе с Варенькой прижался к холодным мокрым комьям. Снаряд разорвался возле самой березы, осколки раскинулись веером над воронкой, но тем, кто сидел в воронке, они были уже не страшны.

Один за другим падали снаряды. Они рвали берег, крошили и без того раскрошенные развалины церкви, острыми своими обломками скоблили кирпич ее израненных стен, шелушили кору старого вздрагивающего дерева. Горячий ветер вихрился над убежищем Вареньки и Ушакова, сметая в него последние желтые листья с березы.

Второй раз была Варенька под таким огнем. Впервые это случилось, когда уходили из колхоза. Немцы обстреливали тогда дорогу с самолетов и непрерывно сбрасывали на бегущих людей бомбы. Потеряв в перепуганной толпе Маргариту с ее стариком отцом и дочкой, дрожащая, оборванная, измазанная дорожной грязью, Варенька только к ночи добралась до окраинных улиц Ленинграда. В тот день она была одна среди грохота, визга, огня и дыма, была беспомощна, беззащитна. Сейчас все по-другому, сейчас с ней человек, который знает войну, знает, что надо делать в таких случаях. Она прижалась к нему, верила в него, слагала на него все заботы о себе, и ей совсем не так было страшно, как тогда. Зато Ушаков волновался в тысячу раз больше, чем если бы он был один, и впервые испытывал настоящий страх — страх за нее, за Вареньку.

И только когда совсем стихла стрельба, и еще выждав несколько минут, он позволил ей приподнять голову над краем воронки. Варенька вздохнула, взглянула в его позеленевшее, непривычно длинное и каменное лицо, улыбнулась, вскинула свои перепачканные землей и глиной руки ему на шею. Почувствовав, что и его руки замкнулись вокруг ее плеч, она — уже не от страха — крепко прижалась к его груди.

4

Осенние работы приближались к концу. Еще гудели тракторы в бороздах, еще ходили ребятишки и женщины за плугами — шла вспашка под зябь, под урожай будущего года, а нынешний урожай был уже весь убран. На гумне стучала старенькая, расшатанная молотилка — обмолачивала овес и ячмень. В хранилищах лежали картофель и овощи. В домиках над рекой, таких сиротливых и пустынных в начале весны, запахло свежим хлебом и щами. Во дворах копошились куры, пищали молодые драчливые петушки, выросшие за лето из цыплят. Голосистому юрловскому было теперь с кем перекликаться на зорьках. В крольчатнике давно не хватало клеток для новых длинноухих обитателей. Кролики, пойманные Бровкиным и Козыревым, уже имели не только сынов, но и внуков. Варенька подыскивала мастериц, чтобы зимой приступить к вязанию пуховых платков.

Маргарите Николаевне, которая установила себе когда-то систему жизни — не думать о дне прошедшем и будущем, жить только сегодняшним, — долго казалось, что она следует этой системе. Но заботы об озимом севе, о зяблевой вспашке, о засыпке семян — разве это не день будущий? А вновь открывшаяся школа, а клуб, библиотека — разве это только сегодняшний день? Нет, жить куцым отрезком времени, ограниченным рассветом и вечерними сумерками, оказалось невозможным. Маргарита Николаевна добилась того, что с помощью зенитчиков с окраины Ленинграда подвели радиотрансляционную линию, и в колхозном клубе услышали голос Москвы. Стоял октябрь, немцы рвались к Волге, в каждое утро колхозники напряженно вслушивались в сводку о ходе боев. Однажды голос диктора донес до них письмо героев боев на Волге: «Чем крепче стоит Ленинград на Неве, тем тверже защита Сталинграда на Волге!»

— А крепко мы-то стоим на Неве? — спросила Лукерья Тимофеевна, внимательно прослушав письмо до конца.

— Мы-то? — ответил ее бойкий Миша. — Мы-то нормально. Семь барж отправили? Отправили! — Он загнул один палец. — В дивизию сейчас от нас овощи возят? Возят! — Второй палец согнулся крючком. — Озимые посеяны? Зябь поднята? Молоко сдаем? — Пальцев на руках у Миши не хватало — хоть разувайся.

Лукерья Тимофеевна только руками развела:

— Скажи, какое диво! Что твой докладчик стал! Не парень, а председатель.

— Мишка! — окликнула Маргарита Николаевна. — А бунтовать забыл?

— Что мне бунтовать? В армию все равно уйду, я уже спрашивал военкома. Подрасти, говорит, маленько… Да ну его! — Мишка обозлился. — Наведайся, говорит, годика через три, там посмотрим. И без него обойдусь. Пойду к деду Бровкину, и все…

Дней за десять до праздника, когда колхозники слушали о том, как другие города и села готовятся встретить двадцать пятую годовщину Октября, в клуб зашел Долинин и подсел к Маргарите Николаевне.

— На днях в обком еду, — сказал он. — С отчетом о проделанном за лето. Прошу и вас подготовить мне сведения.

— Они у меня готовы, хоть сейчас представлю, Яков Филиппович. Но хвалиться нечем…

Долинину тоже казалось, что хвалиться нечем. Как далеки были эти собранные им сводные показатели от тех, которые он еще полтора года назад отсылал в Москву на сельскохозяйственную выставку!..

— Что я покажу в Смольном? — отчаивался он, сидя ночью в своем подвальчике с Пресняковым и Терентьевым. — Может быть, еще твоих несчастных уток, Батя, вписать в отчет? Охотничий промысел, дескать, развернули.

— В отчетах ли суть, Яков Филиппович, — отозвался Терентьев. — Один мой милиционер так говорит: все дело — в деле.

— Что будет, то будет. Завтра поеду, — решил Долинин. — Включи-ка приемник, послушаем Москву. Уже время.

Терентьев покопался у приемника, ничего не вышло. Его сменил Пресняков, и тоже безрезультатно.

— Или батарея выдохлась, или лампы сгорели, — заявил он. — Полное молчание.

— Досадно, — сказал Долинин, на всякий случай еще раз повертев ручки приемника. — В такие дни без радио нельзя. Позвони в колхоз.

Он вызвал по телефону Маргариту Николаевну, но она сообщила, что час назад стреляли по Рыбацкому, а трансляционная линия идет оттуда, наверно оборвалась, репродуктор молчит, и в колхозе тоже не слыхали последних известий.

Склонный к суевериям, Терентьев насупился:

— Такое совпадение неспроста. Плохой знак.

Настроение испортилось окончательно, разошлись без обычных шуток.

Долинин долго еще шагал по комнате, несколько раз пытался налаживать приемник, но все безрезультатно. На душе было тревожно. «Кто знает, может быть, на Волге какая беда? — думал он. — И дернуло же Батю накаркать».

Пришел Ползунков, разыскивавший где-то резину для «эмки».

5

Растревоженный, входил Долинин в кабинет секретаря обкома.

Он уже знал вчерашнюю сводку: на Волге без изменений, по-прежнему уличные бои в городе; нет нового и на других фронтах; но предчувствие беды его так и не покидало.

— Здравствуй, Яков Филиппович! — Секретарь обкома крепко пожал ему руку. — Давненько мы с тобой не виделись. Присаживайся. — Он как-то по-особенному весело и вместе с тем торжественно посмотрел на Долинина.

— Вот только вытащу из кармана отчет… — Долинин высыпал на стол перед ним горсть ровных молочно-белых зерен гороха. — Называется «Капитал». Но это название — единственно капитальное в отчете района. Неважно мы работали.

— Не прибедняйся. — Секретарь обкома попробовал зерно на зуб. — Высокоурожайный сорт. Сколько его у тебя?

— Мало. Три гектара всего.

— Тебе всегда все мало. Весь такой или ты мне по зернышку отбирал?

— Весь.

— Надо оставить на семена. Этим сортом дорожили в колхозах.

Секретарь внимательно посмотрел отчет Долинина, в некоторых местах требовал пояснений и не только не выразил неудовольствия делами района, но даже похвалил:

— Вот видишь, и земля нашлась, и семена, и люди. Теперь и медаль на законном месте. — Он указал на грудь Долинина. — Однако это только цветочки, вся работа впереди. Еще несколько колхозов возродить надо. Имея один работающий восстановленный, уже легче будет. На днях к нам вернется председатель исполкома вашего райсовета, Щукин. Приехал из Тихвина. Облисполком его отпускает.

— Вот это хорошо!

— Конечно, хорошо. У тебя забот уменьшится. Поосновательней займешься внутрипартийной работой. Решено вызвать и твоего второго секретаря Солдатова, и секретаря райкома комсомола — Ткачеву. Теперь ваш отряд влился в бригаду, и этих товарищей без особого ущерба для партизанского движения можно вернуть в район. Я договорился со штабом. Но, понимаешь, беда в чем: связи с ними нет третью неделю. В начале октября начались облавы, городской голова, этот Савельев, повел дело солидно. Ребяткам пришлось крепко засесть в лесах. Последний раз сообщили, что батареи у рации выдохлись, просили новых. А куда послать, где сбрасывать — штаб не знает.

От этих известий Долинин снова расстроился.

— Мрачный ты какой-то сегодня, — сказал секретарь обкома. — Сдается мне, что ты ни радио вчера не слыхал, ни газет сегодня не читал.

— Верно, — удивился Долинин. — А вы откуда знаете?

— Знать не знаю, но предполагаю. Вот, почитай.

Долинин взял протянутую газету и, недоумевая, пробежал глазами по столбцам: сводка, которую он уже знал, информация о производственных успехах завода, где директором такой-то, портрет стахановца…

— Обрати внимание на Указ Президиума Верховного Совета, и особенно на третью фамилию сверху, — подсказал секретарь обкома.

Долинин взглянул, отыскал глазами эту третью сверху фамилию и невольно поднялся с кресла.

— Не может быть! — воскликнул он. — Меня? Орденом Ленина? Не может быть!

— А почему же не может быть? Свершившийся факт. Так и написано: «Долинин, Яков Филиппович». Дай, дорогой мой, поздравлю тебя.

Секретарь обкома вышел из-за стола, крепко обнял Долинина и поцеловал.

— Орден ты получил за дело. Если хочешь, открою тебе маленькую тайну. Дивизия, которой командует твой старый знакомый, полковник Лукомцев, еще летом прислала на тебя представление. Дескать, в оперативном плане боев местного значения были использованы и какие-то твои предложения. Я припомнил тогда планчик, с которым ты приезжал ко мне весной. Трогательно это, конечно, со стороны штаба дивизии. Но мы представили тебя за итоги сельскохозяйственного года, за помощь Ленинграду, за возрождение района.

— Тогда и других надо было представить, — возразил Долинин, все еще не выпуская газету из рук. — Все вместе работали, и, по правде говоря, многие больше и лучше меня.

— Не спеши, переверни страницу, там продолжение есть.

На второй странице Долинин нашел фамилию Маргариты Николаевны, Цымбала, юного бригадира — Леонида Андреича.

— Они, именно они, сделали дело! — вновь и вновь перечитывая знакомые имена, восклицал он. — Одно только удивляет: как без меня узнали об их работе, кто собрал сведения?

— Дело в том, что мы сами не знали, подходящий ли сейчас момент для наград за сельское хозяйство. Как отнесется правительство? И чтобы зря не волновать ваших товарищей, если, скажем, откажут, сведения собрали в секрете от вас. Помнишь, приезжал инструктор в августе? Он знакомился с положением дел в районе, а одновременно сделал необходимые записи о людях. Вот и вся хитрость. Ну, как твое настроение?

— Улучшилось. Виноват наш начальник милиции: мраку нагнал. Завел вчера под ночь разговор… Радио в нескольких местах вышло из строя. Неспроста-де, говорит, — дурной знак. Я и подумал, не на фронте ли что случилось. Предчувствия всякие… Глуповато, конечно; понимаю, да что поделаешь — слаб человек.

— Предчувствия, как видишь, врут. Должен тебе, кстати, сказать, что не только на Волге, но и мы не век собираемся сидеть в блокаде. Что и как — со временем узнаешь.

Снова, как и весной, Долинин вышел из Смольного с раздвоенными чувствами. С одной стороны — радость награды, с другой — тревога за Наума и Любу, с которыми потеряна связь. Но до прихода сюда тревога эта имела глупую, суеверную основу, а сейчас эта основа была реальна, и никакие, самые высшие, награды не