КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402842 томов
Объем библиотеки - 529 Гб.
Всего авторов - 171434
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Вязовский: Я спас СССР! Дилогия (Альтернативная история)

пока не ясно, кто же и как будет спасать...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Вязовский: Властелин Огня (Фэнтези)

перечитал, думал произведение больше чем старое.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
RATIBOR про Афанасьев: Счастье волков (Боевая фантастика)

С автором точно не ошиблись?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
RATIBOR про Афанасьев: Следующая остановка – смерть (Альтернативная история)

С автором точно не ошиблись?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Вязовский: Я спас СССР! Том II (Альтернативная история)

когда продолжение?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Последняя битва (Научная Фантастика)

Ребята, представляю вам на суд перевод этого замечательного рассказа Олеся Павловича.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Stribog73 про Римский-Корсаков: Полет шмеля (Переложение В. Пахомова) (Партитуры)

Произведение для исполнения очень сложное. Сыграть могут только гитаристы с консерваторским образованием.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
загрузка...

Интегральное скерцо (fb2)

- Интегральное скерцо [Сборник] (пер. Лев Александрович Вершинин, ...) (а.с. Антология-1989) 1.14 Мб, 423с. (скачать fb2) - Рэй Дуглас Брэдбери - Генри Каттнер - Нильс Нильсен - Песах Амнуэль - Иржи Берковец

Настройки текста:



ИНТЕГРАЛЬНОЕ СКЕРЦО

Preludium

Владимир Одоевский 4338-й год (Отрывок)

…В разных местах сада по временам раздавалась скрытая музыка, которая, однако ж, играла очень тихо, чтобы не мешать разговорам. Охотники садились на резонанс, особо устроенный над невидимым оркестром; меня пригласили сесть туда же, но с непривычки мои нервы так раздражались от этого приятного, но слишком сильного сотрясения, что я, не высидев двух минут, соскочил на землю, чему дамы много смеялись. Вообще на нас с дядюшкой, как на иностранцев, все гости обращали особенное внимание и старались по древнему русскому обычаю показать нам всеми возможными способами свое радушное гостеприимство…

Проходя по дорожке, устланной бархатным ковром, мы остановились у небольшого бассейна, который тихо журчал, выбрасывая брызги ароматной воды; одна из дам, прекрасная собою и прекрасно одетая, с которою я как-то больше сошелся, нежели с другими, подошла к бассейну, и в одно мгновение журчание превратилось в прекрасную тихую музыку: таких странных звуков мне еще никогда не случалось слышать; я приблизился к моей даме и с удивлением увидел, что она играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию. Иногда вода выбегала быстрою, порывистою струей, и тогда звуки походили на гул разъяренных волн, приведенный в дикую, но правильную гармонию; иногда струи катились спокойно, и тогда как бы из отдаления прилетали величественные, полные аккорды; иногда струи рассыпались мелкими брызгами по звонкому стеклу, и тогда слышно было тихое, мелодическое журчание. Этот инструмент назывался гидрофоном; он недавно изобретен здесь и еще не вошел в общее употребление. Никогда моя прекрасная дама не казалась мне столь прелестною: электрические фиолетовые искры головного убора огненным дождем сыпались на ее белые, пышные плечи, отражались в быстробегущих струях и мгновенным блеском освещали ее прекрасное, выразительное лицо и роскошные локоны; сквозь радужные полосы ее платья мелькали блестящие струйки и по временам обрисовывали ее прекрасные формы, казавшиеся полупризрачными. Вскоре к звукам гидрофона присоединился ее чистый, выразительный голос и словно утопал в гармонических переливах инструмента. Действие этой музыки, как бы выходившей из недостижимой глубины вод; чудный магический блеск; воздух, напитанный ароматами; наконец, прекрасная женщина, которая, казалось, плавала в этом чудном слиянии звуков, волн и света, — все это привело меня в такое упоение, что красавица кончила, а я долго еще не мог прийти в себя, что она, если не ошибаюсь, заметила.

Почти такое же действие она произвела и на других, но, однако ж, не раздалось ни рукоплесканий, ни комплиментов — это здесь не в обыкновении. Всякий знает степень своего искусства: дурной музыкант не терзает ушей слушателей, а хороший не заставляет себя упрашивать. Впрочем, здесь музыка входит в общее воспитание как необходимая часть его, и она так же обыкновенна, как чтение и письмо; иногда играют чужую музыку, но чаще всего, особенно дамы, подобно моей красавице, импровизируют без всякого вызова, когда почувствуют внутреннее к тому расположение. (…)


…Настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; переписка заменится электрическим разговором; проживут еще романы, и то недолго — их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями. Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна.

Скажете: это мечта! ничего не бывало! за исключением аэростатов — все это воочью совершается: каждый из нас — такой труженик, и облегчительная формула для чтения найдена — спросите у кого угодно. Воля ваша. Non multum sed multa[1] — без этого жизнь невозможна…

Мы с тобой — одной крови

Иржи Берковец АУТОСОНИДО

Ключ загремел в замке, тяжелые кованые двери со скрипом открылись, и Педро вошел. В узкой сводчатой комнате было почти темно. Луис высек огонь; мерцающий свет озарил голые стены, сверкнул на струнах лютни, висевшей над убогим ложем, и упал на темные корешки книг, аккуратно расставленных в нише. Педро подошел к окну. Из патио доносился сильный пряный запах кампанулы, на угасающем кобальте горизонта заблистали первые звезды.

Тихий аккорд, прозвучавший навстречу спускающейся ночи, задрожал и вылился в новую гармноию: звуки, вначале еле слышные, постепенно усиливались, слетая со струн под волшебной рукой мастера. Только один человек во всей Таррагоне мог так исполнить “Фантазию” Сантильяны — Луис Агиляр.

Педро оглянулся. Лютня висела на стене. В углу, у стола, Луис склонился над небольшой деревянной шкатулкой с круглой рифленной крышкой, из которой торчало диковинное происпособление, заканчивающееся пергаментной воронкой. Крышка медленно вращалась, и из аппарата неслись звуки лютни Агиляра.

Луис с улыбкой посмотрел на пораженного Педро. Затем нажал на какой-то рычажок, диск остановился, и музыка сразу оборвалась. Луис ловко снял диск, положил на его место другой, и тот, щелкнув, пришел в движение.

Педро застыл на месте. Ему казалось, что в мгновение ока комната наполнилась топотом и кашлем толпы. Следом зашумел ошеломляющий поток человеческих голосов. Педро зашатался, с трудом удержав крик ужаса. С широко раскрытыми глазами, почти теряя сознание, он дрожал, весь во власти необычного ощущения.

Лишь спустя несколько минут Педро осознал, что слышит пение, да он уже разбирал слова “Kyrie eleison”.[2] Голоса скрещивались и сливались, то приближаясь, то удаляясь, усиливались и ослабевали. Похоже на хорал в храме Тринидада, мелькнуло в голове Педро, ну, конечно, вот сложный переход басовой партии… да ведь это…

— Мистерия из Элхе, — вздохнул он облегченно.

— Рад, что ты узнал произведение и место, где оно исполнялось, — сказал Луис, когда музыка отзвучала и в комнате стало удивительно тихо.

— Разумеется, это церковь в Элхе, помещение с прекрасной акустикой, где ясно слышны все слова песнопения. Поэтому-то я и решил испытать аппарат именно там. В Элхе я участвовал в хоре на пасхальном богослужении. На репетициях мне удалось спрятать записывающий аппарат под кафедрой.

Только, сейчас Педро пришел в себя.

— Открой же мне наконец, что это за чудесный аппарат, который может вобрать в себя и вновь издать звук лютни и человеческого пения?

— Это мое аутосонидо, — улыбнулся Агиляр, — плод давней мечты, долгих размышлений, попыток и трехлетнего упорного, неустанного труда. Погляди! — Луис развернул на столе чертежи и рисунки. — Вот механизм, который передает звук спиральным углублениям на вращающейся пластинке, покрытой особой древесной смолой… Вначале я крутил их вручную, но, когда дон Эстебан привез мне из Германии “el huevo de Norimberk”,[3] карманные часы магистра Петра Геле, я использовал их скрученную стальную упругую пружинку как источник равномерного движения… видишь, заводится вот здесь этим ключом!

Педро с жадностью просматривал чертежи.

— Да, конечно… хитроумно… и при этом удивительно просто, воронка заканчивается пленкой с острым кончиком… Скажи на милость, как ты до этого додумался? Я имею в виду принцип устройства, понимаешь?

Агиляр вытащил откуда-то запыленную бутылку манзанильи.

— Это длинная история, — сказал он, когда друзья пригубили доброе вино из Санлакура, — она началась еще во времена моего ученичества в Альмерии. Однажды в саду дона Лопеса я увидел стройную девушку, которая рвала цветы такими изящными движениями, что я глаз от нее не мог отвести. Вскоре она скрылась в лавровой беседке. На следующий день я увидел ее прелестное лицо у фонтана. Я ходил там с лютней, играл и пел. Она остановилась поодаль, печально мне улыбнулась и поспешно ушла. Я не решился следовать за ней. Но как-то я застал ее врасплох, когда она перевязывала букеты. Я заговорил с ней, но она даже не подняла на меня глаз и, лишь когда моя тень легла на песок перед ней, испугалась и вскочила. Я извинился за свое вторжение, она пристально посмотрела на мои губы, задрожала, глаза ее увлажнились.

И тогда я понял, что она глухая. Меня захлестнула волна мучительного и одновременно нежного чувства. Я подошел к ней поближе, наклонился к ее устам — она инстинктивно закрыла их вуалью — и прошептал в ароматную гладкую кисею два слова… и в ответ именно эти слова отчетливо слетели с ее уст. “Любовь моя!” Она любила меня, как и я ее, что еще она могла сказать? Разве близкие существа не высказывают подчас мысли одними и теми же словами, в одно и то же время?

Уже тогда мне показалось, что вуаль, спущенная на уста девушки, уловила мое признание, словно звук моего голоса застрял в ней и снова ожил.

Много воды утекло с тех пор. Сейчас у нас тысяча пятьсот тридцатый год, а то было почти двадцать лет назад. И давняя-давняя мысль не давала мне покоя. Разумеется, путь от вуали к пленке был трудным и долгим. А все прочее…

Луис опорожнил бокал и поставил его на стол. За окном звенели цикады. Педро все еще изучал чертежи.

— Это великое дело, Луис, — медленно произнес он. — Даже представить себе не могу всего величия твоего изобретения. Неподражаемое исполнение инструментальных и вокальных произведений не исчезнет бесследно, когда кончат дни свои те, кто услаждал ими слух своих современников. Подумай только… — Педро вскочил и начал расхаживать по комнате, — если бы наши предки знали нечто подобное в те времена, когда жил Хуан Руис, мы еще сегодня могли бы восхищаться его легендарной игрой на виоле! И не только музыка! — Педро остановился у камина. — Слово тоже переживет века, слышишь, Луис? — обратился он к Агиляру, который возился у аппарата: поставил гладкий диск, повернул воронку в сторону говорящего и нажал на рычажок.

— …мысль, высказанная вслух, действеннее мертвого письма. Ты понимаешь, какое это будет оружие в борьбе с предрассудками, суевериями и невежеством, легче будет победить косность и мракобесие…

Громкий стук в дверь прервал рассуждения Педро. Агиляр удивленно посмотрел на друга. Вновь раздался стук, и чей-то голос произнес:

— Именем Высшего совета инквизиции, откройте!

Луис схватил Педро за руку.

— Беги! Сюда! Из окна прыгнешь на балкон, оттуда по крыше спустишься в винный погребок Мануэля, а там уже легко найдешь дорогу. А это, — он сунул Педро чертежи аппарата, — на всякий случай возьми с собой, я приду за ними. Поспеши!

Было самое время. Дверь затрещала под градом ударов. Педро вскочил на подоконник и исчез во тьме. В ту же минуту, сломав замок, в комнату ворвался алгвасил с пятью вооруженными стражниками. Они набросились на Агиляра, после короткой борьбы связали его и увели.

В сгустившейся тьме из-за перевернутого стола в углу голос Педро шептал: мракобесие… мракобесие… мракобесие… мракобесие… мракобесие…

Желтоватый свет восковых свечей тщетно боролся с темнотой, рисуя резкие тени на бледных лицах мужчин и скользя по красному бархату знамени с вышитыми на нем оливковой ветвью, крестом и обнаженным мечом. Голос секретаря то поднимался, то угасал, подобно пламени свечей в серебряных канделябрах. Луис уже давно перестал слушать, и до него доходили лишь несвязные обрывки фраз:

“…говорили с кем-то, кто не входил и не выходил… слышали пение хора, доносившееся по ночам из его комнаты… общался с демонами… одержим бесами…”

Обвинение было оглашено. Человек с лицом аскета, в лиловом облачении с белым восьмиконечным крестом подал знак Агиляру.

— Я простой музыкант и механик, — начал Луис. — За мной никакой вины нет. Обвинения не признаю. Мне было жаль, что искусство наших великих мастеров умрет вместе с ними. Я попытался спасти его и изобрел аппарат, который сохранит музыку, пение и голос для потомков. Не я первый пытаюсь сделать это. С давних пор люди стремились создавать механизмы, подражающие голосам птиц и человеческой речи. Двести пятьдесят лет назад английский монах Роджер Бэкон из Ильчестера смастерил говорящего карлика; знаменитый учитель Фомы Аквинского, регенсбургский епископ Альберт Великий водил своих гостей в уединенную мастерскую доминиканского монастыря, где скрытая за драпировкой искусственная женщина приветствовала входящих на латинском языке; воспитанник орилльякской школы Герберт, будущий папа Сильвестр Второй, пятьсот лет назад сделал искусственного человека, который пел и отвечал на вопросы…

— Погоди, — раздался холодный резкий голос инквизитора дона Карлоса Торквемады. — Ты говоришь, что изобрел аппарат, подражающий человеческому голосу и пению…

— Не подражающий, а… — возразил Луис.

— Молчи. Где этот аппарат?

— Вот он, ваша милость, — услужливо сказал следователь, — мы послали людей в дом подсудимого. Они принесли, — он показал на стол, стоявший неподалеку от кресел инквизиторов, — еретические книги и этот аппарат.

— Итак, Агиляр, — Торквемада вновь обратился к Луису, — покажи нам, сравнится ли твое изобретение с искусственной женщиной, созданной Альбертом Великим.

Пока таррагонский музыкант возился у стола, инквизитор наклонился к своему другу Гомесу и что-то вполголоса ему сказал.

— Я готов. — Луис слегка поклонился и отошел в сторону.

Секретари, чиновники и заседатели суда напряженно следили за медленно вращающимся диском. Неожиданно послышался слабый, характерный, чуть гнусавый голос: “Эти люди так же самозабвенно преданы своему делу, как мы — очищению догматов веры от заблуждений, быть может, они кое в чем правы, но мы не должны этого признавать, не то…”

— Хватит! — прервал тот же голос, на этот раз исходивший из уст дона Карлоса Торквемады. Инквизитор стоял, выпрямившись, с искаженным, смертельно бледным лицом.

— Дьявольское наваждение! — завизжал он и сильным ударом посоха разбил аппарат. — Дьявола заставил говорить моим голосом! — Горящий взгляд инквизитора сверлил Луиса. — Ты сам — дьявол в человеческом образе! Бейте его, изгоните сатану, вздерните на дыбу, колесуйте! — Старик захлебывался от ярости; он ударил Агиляра в грудь в знак того, что передает его мирскому правосудию.

— Сжечь на костре, а дьявольский аппарат бросить в огонь вместе с ним!


Буковые поленья потрескивали и шипели, угольки постепенно распадались. Красные отблески плясали на потолке, мелькали на темной резной мебели, блуждали по открытым саквояжам, одежде, нотной бумаге, разбросанной по полу. Порой они скользили по струнам скрипки, лежавшей на столе, и озаряли узкое, худое лицо человека, отдыхавшего в кресле возле камина. Казалось, человек спит. Он даже не поднял глаз, когда в дверь постучали и в комнату вошел слуга с визитной карточкой на чеканном подносе.

— Господин маркиз… — произнес он.

— Никого не принимаю, — устало прошептал голос у камина.

В ту же минуту на пороге появилась рослая фигура в широком плаще.

— Мне жаль, маэстро, нарушать ваш покой, — вошедший повелительным жестом выслал слугу из комнаты. — Но я уверен, вы с интересом выслушаете меня.

Он снял шляпу, положил на кресло и принялся расстегивать перчатки.

— Я пришел предложить вам бессмертие. Не волнуйтесь, — поспешил он добавить, — я не шарлатан и не изготовляю чудодейственных снадобий. Я боготворю вашу игру, я слышал вас во Флоренции, Милане, Риме, Вене и Праге. Считаю вас величайшим скрипачом всех времен. Сейчас вы в расцвете сил. Ваше недосягаемое искусство должно быть сохранено, пока… Мне известно, что вы больны. Вы, конечно, имеете право поступать по своему разумению. Однако ваше искусство принадлежит не только вам. Во имя всего человечества доверьтесь мне, маэстро! У меня есть средство сделать вашу игру независимой от времени, отпущенного вам.

Незнакомец умолк. В тусклом свете угасающего дня лицо его казалось призрачным.

— Понимаю, что это звучит фантастично, — продолжал он после короткой паузы. — Но я докажу вам. Среди вещей одного из предков нашего рода я обнаружил чертежи и описание аппарата, записывающего звук. Мне удалось сделать такой аппарат. Позднее я его усовершенствовал, использовав новые открытия моего друга Алессандро Вольта. Я покажу вам аппарат. Внизу нас ждет карета. Едемте со мной!

Человек в кресле у камина не шевельнулся.

Странный посетитель сказал более решительно:

— Вы все еще мне не верите. Тогда я начну с другого конца. Мне хорошо известно ваше положение. Вы по уши в долгах, которые поглощают все ваши доходы… Бьянка, Ахиллино… Итак, приглашаю вас дать концерт в моем замке. Только для меня. Я расплачусь со всеми вашими кредиторами. Кроме того, вручу вам наличными… — И незнакомец назвал головокружительную сумму.

Узкие бледные губы растянулись в улыбке. Маэстро слегка покачал головой.

— Отказываетесь? — вспыхнул гость. — Тогда мне ничего не остается, как… — из складок плаща выглянуло узкое дуло пистолета, — принудить вас силой. Мне нужна ваша игра для моего опыта, понимаете, вы должны в нем участвовать!

— Отложите вашу штучку, — раздался тихий, спокойный голос, — человека, который глядит смерти в лицо, вы не запугаете. Я встречал немало авантюристов, хвастунов и фантазеров, но никто еще не предлагал мне ничего подобного. В ваших словах звучат печаль и горечь. Понимаю вас, ибо я… тоже несчастен. Мне кажется, я могу хоть на минуту осчастливить других. Поэтому, — Паганини поднялся, — я еду с вами!


Стальной трос дрожал от напряжения, мощные моторы ревели, бульдозер вгрызался в низкий откос, зубья дробили и поглощали грунт. Вдруг они наткнулись на что-то твердое, заскрежетали по каменным плитам, бульдозер взвыл, со всей силой уперся в обнажившуюся стену, повалил ее и остановился. Белый конус луча прожектора вступил в борьбу с поднявшейся пылью, затем осветил темное отверстие со ступенями, ведущими вниз.

Спустя шесть часов в кабинете Бенвенуто Кассини, профессора Римской академии Святой Цецилии, зазвонил телефон. В трубке телефона не сразу послышалось раздраженное “алло”. Последовал разговор, в ходе которого старый ученый сердито заметил, что не любит шуток, затем выразил удивление, быстро задал несколько вопросов, положил трубку, пометил время отлета “Каравеллы” и стал поспешно одеваться.

Шел дождь, когда черный “ситроен ДС-19” остановился у восточной трассы обширной строительной площадки. Из машины вышли три человека, они поздоровались с высоким брюнетом лет тридцати в непромокаемом плаще и последовали за ним по разъезженной лесной дороге к просеке, заваленной свежесрубленными деревьями, с множеством транспортеров, скреперов и гусеничных тракторов. На склоне холма чернел вход в подземелье, из которого тянулся толстый кабель.

Верзила в плаще военного покроя — инженер Вожирар — взял большой электрический фонарь, и все четверо стали осторожно спускаться по узким каменным ступеням. Вскоре они оказались в низком квадратном помещении с полом, покрытым мелким песком. Посредине возвышался мраморный саркофаг. На узком карнизе, выступавшем с одной стены, виднелись небольшие ящички, а у другой стены на гранитной подставке стоял какой-то металлический сундучок. Возле него жужжал трансформатор, несколько монтажных ламп освещали помещение.

— Господа, — взял слово архивариус Парижской консерватории Клод Аллегре, — мы находимся в подземной гробнице, сооруженной около ста тридцати лет назад. Как выяснилось, единственный вход сюда, которым мы воспользовались, был замурован, когда гробница выполнила свое назначение. По-видимому, такова была воля человека, прах коего ныне покоится здесь. — Аллегре осветил надпись на боковине гроба. “20 мая 1832 года скончался дон Фернандо Бадахос, последний потомок древнего испанского рода Урреага”. — Позднее нам любезно расскажет о нем подробнее сеньор Торквемада, — архивариус поклонился седеющему культ-атташе испанского посольства, — а пока я только доведу до вашего сведения, что дон Фернандо умер в изгнании, где гордые Урреаги продержались в течение трех столетий с той поры, как дон Педро Бадахос, приговоренный инквизицией к смерти, покинул отчизну. Это мы узнали из завещания Фернандо. — Аллегре поднял тоненький томик в кожаном переплете. — Затем еще кое-что — нечто невероятное, ради чего мы вас сюда пригласили.

Он открыл крышку сундучка. Показалась пластинка с несколькими рычажками и металлическими катушками. Инженер Вожирар откашлялся и произнес тихо и торжественно:

— Господа, перед вами — первый в истории человечества звукозаписывающий аппарат, сделанный за восемьдесят лет до телеграфона Поульсена и за сто лет до того, как фирма “И.Г.Фарбениндустри” начала изготавливать ленту для магнитофонов.

Он наклонился над аппаратом и с воодушевлением принялся сообщать технические данные.

— Урреага был, бесспорно, гениальным электротехником, — тактично прервал его архивариус, — но, кроме того, он обожал музыку. Однако область его интересов была до странности ограничена. Он боготворил только творения и виртуозную игру Никколо Паганини. Думаю, что вы уже поняли, к чему я клоню, — сказал Аллегре и снял с карниза ящичек. — Да, господа, здесь, в этих ящичках, сохранились вплоть до наших дней единственные в своем роде культурные памятники — звукозаписи игры величайшего скрипача всех времен.

Воцарившуюся тишину разорвал град вопросов. Инженер отчаянно жестикулировал.

— Аппарат действует! Перед самым вашим приездом мы заменили давно разряженные звенья новым источником питания.

Пока Аллегре осторожно разворачивал катушку с серой сантиметровой лентой, неугомонный Вожирар пояснял:

— Активный ферромагнитный слой, нанесенный на твердую подкладку из бумажной массы… коэрцитивная сила 6,5 ампервитков на метр… интервал модуляционного напряжения… скорость 25 сантиметров в секунду.

— Доказательства! Где доказательства, что все это не мистификация?! — воскликнул профессор Кассини.

— Пожалуйста, — усмехнулся Вожирар, — вчера мы подвергли аппарат бомбардировке лямбда-лучами. Получасовой распад металлических элементов точно соответствует времени, упомянутому в завещании Урреага.

— А запись?

Аллегре подал ленту профессору.

— Прошу вас, господин профессор, тщательно осмотреть оборотную сторону первых тридцати сантиметров ленты. Вот лупа, она может пригодиться. Единственный, кто может авторитетно подтвердить, что перед нами действительно запись великого итальянца, так это вы, крупнейший знаток жизни и творчества Паганини.

Кассини всмотрелся в ленту под сильным светом рефлектора и затем медленно прочел:

“Я, Никколо Паганини, сыграл это каприччио для дона Фернандо Бадахоса Урреага сегодня, 22 ноября 1830 года”.


Профессор долго изучал расплывчатые строчки своеобразного почерка и наконец, подняв голову, сказал:

— Синьоры, на ленте — почерк Никколо Паганини. Ручаюсь честью ученого.

Вожирар осторожно взял катушку из рук профессора, вставил ее в аппарат, просунул ленту в щель и укрепил на другой катушке. Затем повернул небольшой красный рычажок.

Из аппарата послышалось шипение, оно усилилось, ослабло и тут же прекратилось, еле слышный сиплый гортанный голос четко произнес по-итальянски: “Я, Никколо Паганини, сыграю свое каприччио для дона Фернандо Бадахоса Урреага сегодня, 22 ноября 1830 года”.

Оцепеневшие слушатели ахнули. Голос Никколо Паганини! И тут же запела скрипка. Пятое каприччио C-dur.


Головокружительный темп. Кристально чистый звук. Непрерывные виртуозные пассажи.

Музыка умолкла. Кассини схватился за голову, Аллегре опирался о саркофаг, Вожирар, сидя на корточках возле аппарата, не спускал с него глаз. Торквемада, закрыв глаза, стоял у выхода из гробницы.

Последние звуки. Хроматический бег вверх, затем вниз. Мгновенная тишина. Затем глубокий звучный голос заговорил по-французски: “Вы слышали величайшего скрипача мира Никколо Паганини. Он играл для меня. Маэстро пожелал, чтобы перед смертью я уничтожил запись. Но у меня не поднялась рука. Однако я принял меры…”

Дальнейшие слова потонули в нарастающем шуме. В аппарате что-то треснуло, страшный взрыв разнес гробницу, разметал предметы и людей, похоронив их рядом с доном Фернандо Бадахосом Урреага. Детонатор разбросал обломки по просеке. Тонкая полоска серой бумаги взмыла ввысь и повисла на ветви искривленной сосны с красноватой корой.

Герберт Голдстоун ВИРТУОЗ

— Сэр!

Маэстро продолжал играть, не поднимая глаз от клавиш.

— Да, Ролло?

— Сэр, я хотел бы, чтобы вы объяснили мне устройство этого аппарата.

Маэстро перестал играть, теперь он отдыхал, откинув на спинку стула худое тело. Его длинные гибкие пальцы свободно лежали на клавиатуре.

— Аппарат? — Он повернулся и посмотрел на робота с улыбкой. — Ты имеешь в виду рояль, Ролло?

— Машину, которая издает различные звуки. Я хотел бы получить о ней кое-какую информацию. Как она действует? Каково ее назначение? Эти данные отсутствуют в моей оперативной памяти.

Маэстро зажег сигарету. Он предпочитал делать это сам. Одним из его первых приказов Ролло, когда робота доставили ему на дом два дня назад, было игнорировать заложенные в него по этому поводу инструкции.

— Я бы не называл рояль машиной, Ролло, — улыбнулся он, — хотя в чисто техническом смысле ты прав. Это действительно машина, предназначенная для воспроизведения звуков различной тональности и высоты, как одиночных, так и сгруппированных.

— Я уже усвоил это путем визуального наблюдения, — заметил Ролло своим медным баритоном, который более не вызывал легкой дрожи в спине Маэстро. — Проволоки различной толщины и степени натяжения подвергаются ударам обернутых в войлок молоточков, которые приводятся в движение при помощи ручного управления рычагами, расположенными на горизонтальной панели.

— Весьма хладнокровное описание одного из самых благородных творений человеческого гения, — сухо заметил Маэстро. — Ты превратил Моцарта и Шопена в лабораторных техников.

— Моцарт? Шопен? — Дюралевый шар, служивший Ролло головой, сиял ровным светом и был лишен всякого выражения, его безупречно гладкая поверхность нарушалась лишь одной парой оптических линз. — Эти термины не содержатся в моих ячейках памяти.

— В твоих — конечно, нет, Ролло, — мягко сказал Маэстро. — Моцарт и Шопен — не для вакуумных трубок, предохранителей и медных проводов. Они — для плоти и крови и человеческих слез.

— Я не понимаю, — загудел Ролло.

— Ладно, я объясню, — сказал Маэстро, лениво выпуская дым из ноздрей. — Это были два человека, сочинявшие и рисовавшие последовательный ряд нот. Ноты эти означали различные звуки, которые потом издавались при помощи фортепиано или других инструментов — машин для производства звуков определенной длительности и высоты. Иногда эти инструменты, как мы их называем, играют или управляются индивидуально, иногда группируются в так называемые оркестры, и в этом случае звуки слышатся одновременно — получается гармония. Иными словами, звуки находятся по отношению друг к другу в упорядоченной математической зависимости, в результате чего… — Маэстро вскинул руки вверх. — Бог мой! — воскликнул он со сдавленным смешком. — Вот уж не думал, что мне когда-нибудь придется читать такую сложную и совершенно бессмысленную лекцию, чтобы объяснить роботу, что такое музыка!

— Музыка?

— Да, Ролло. Звуки, которые производит эта машина и многие другие из этой же категории, называются музыкой.

— А какова цель музыки, сэр?

— Цель? — Маэстро раздавил сигарету в пепельнице, а затем повернулся к роялю и несколько раз согнул и разжал пальцы. — Слушай, Ролло.

Тонкие пальцы плавно скользнули по клавиатуре и начали ткать начальные узоры “Лунного света”, нежные и хрупкие, как паутинка. Ролло стоял неподвижно; флуоресцирующий свет лампы над пюпитром рояля отбрасывал голубоватое бриллиантовое сияние на башенную громаду робота, отражаясь в его мерцающих янтарных линзах.

Маэстро снял пальцы с клавиш, и тонкое, неуловимое кружево мелодии медленно и неохотно растаяло в тишине.

— Клод Дебюсси, — сказал Маэстро. — Один из “механиков” давно прошедших времен. Он изобразил эту последовательность тонов много лет назад. Они тебе понравились?

Ролло ответил не сразу.

— Звуки хорошо организованы, — наконец промолвил он. — Они не раздражали мой слуховой аппарат, как некоторые другие.

Маэстро рассмеялся.

— Ролло, ты даже сам не представляешь, какой ты великолепный критик!

— Эта музыка, — загудел Ролло, — имеет целью доставлять людям удовольствие?

— Именно так, — ответил Маэстро. — “Звуки, хорошо организованные, которые не раздражают слуховой аппарат, как некоторые другие”. Бесподобно! Эти слова достойны быть высечены на мраморе над входом в Нью Карнеги-холл.

— Я не понимаю. Почему мое определение…

Маэстро махнул рукой:

— Не важно, Ролло. Не обращай внимания.

— Сэр!

— Да, Ролло?

— Эти листы бумаги, которые вы иногда кладете перед собой на рояль. Это что — планы, чертежи, указывающие, какие именно звуки и в каком порядке следует издавать на фортепиано?

— Совершенно верно. Каждый звук мы называем нотой, а комбинации нот — аккордом.

— Значит, каждая черточка означает звук, который нужно воспроизвести?

— Ты как нельзя более прав, мое дорогое металлическое создание.

Ролло стоял неподвижно, переваривая сказанное. Маэстро почти физически ощущал движение колесиков внутри герметического шара.

— Сэр, я тщательно исследовал свои блоки памяти и не обнаружил там никаких специальных или хотя бы приблизительных инструкций по этому поводу. Я хотел бы научиться производить эти ноты на фортепиано. Я прошу вас ввести в ячейки моей оперативной памяти принципы зависимости между этими черточками и рычагами ее панели.

Маэстро взглянул на Ролло с любопытством. Лицо его медленно расплылось в улыбке.

— Браво! — воскликнул он. — Сколько лет ученики прилежно зубрили эту науку, ломали себе пальцы, пытаясь открыть замки высокого искусства! Но теперь у меня такое чувство, что ты, Ролло, станешь самым блистательным студентом. Облечь Музу в металл, втиснуть ее в машину… Я охотно принимаю вызов! — Он встал, дотронулся до руки Ролло, ощутив под холодным металлом скрытую мощь. — Садись, мой Персональный Робот системы Роллейндекс, модель М-3. Мы заставим Бетховена перевернуться в гробу или же откроем новую эру в истории музыки!

Через час с небольшим Маэстро зевнул и посмотрел на часы.

— Уже поздно, — сказал он. — Мои стариковские глаза не столь неутомимы, как твои, друг мой. — Он тронул Ролло за плечо. — Теперь в твоих блоках памяти заложены полные, фундаментальные знания музыкальной грамоты. Это был неплохой ночной урок, особенно если вспомнить, сколько времени потратил я сам, чтобы овладеть всей этой суммой информации. Завтра мы попытаемся приспособить твои внушающие страх пальчики для работы на клавишах.

Он потянулся.

— Я пошел спать. Не забудь погасить свет и запереть дверь.

Ролло поднялся со стула.

— Да, сэр, — прогудел он. — У меня к вам еще просьба.

— Что я могу сделать для своего блистательного ученика?

— Можно мне сегодня ночью попробовать произвести звуки на фортепиано? Я буду вести себя тихо, чтобы не беспокоить вас.

— Сегодня ночью? Да ты сошел… — Маэстро улыбнулся. — О, прости меня, Ролло. Не так просто привыкнуть к мысли, что ты не нуждаешься во сне. — Он в нерешительности почесал подбородок. — Ну хорошо. Я думаю, настоящий педагог не должен отбивать у нетерпеливого ученика охоту к приобретению знаний. Но, пожалуйста, Ролло, будь осторожен.

Он погладил полированное красное дерево.

— Мы с этим инструментом дружим уже много лет. И я бы очень не хотел, чтобы ты выбил ему зубы своими пальцами, больше похожими на кузнечные молоты. Легче, друг мой, как можно легче!

— Да, сэр.

Маэстро лег спать с легкой улыбкой на губах, смутно представляя себе робкие, неуверенные звуки, которые родятся в результате попыток Ролло.

Затем он окунулся в густой серый туман, в тот призрачный мир полудремы, где реальность похожа на сон, а грезы — реальны. Словно невесомые облака, сотканные из звуков, кружились и текли в его сознании, покачивая на мягких волнах… Что это было? Туман рассеялся, и теперь он купался в алом бархатистом сиянии, музыка заполнила все его существо, он растворялся в ней без остатка…

Он улыбался. О мои воспоминания! Благодарю тебя, благодарю…

Внезапно он вскочил, откинул одеяло и присел на край кровати, прислушиваясь. Потом ощупью нашел в темноте одежду, всунул худые ноги в шлепанцы и, не в силах подавить непроизвольную дрожь, тайком подкрался к двери своего кабинета. Он замер у двери в ночном одеянии, тонкий и хрупкий.

Свет, горевший над пюпитром одиноким оазисом в темной комнате, отбрасывал жутковатые тени. Ролло высился над клавиатурой, чопорный, негнущийся, ничем не похожий на человека. Его зрительные линзы были направлены куда-то в пространство, поверх теней. Массивные ноги нажимали на педали, пальцы метались по клавиатуре, мерцая в свете лампы, — они словно жили сами по себе, независимо от машинного совершенства его тела.

Пюпитр был пуст. На стуле лежали закрытые ноты бетховенской “Аппассионаты”. Раньше они были — Маэстро помнил точно — в стопке нот на рояле.

Но Ролло играл ее! Он создавал ее заново, вдыхал в нее жизнь, закалял в горниле серебристого пламени. Время потеряло смысл, оно остановило свой бег, замерев высоко над землей, в поднебесье.

Маэстро не замечал, как слезы текут из его глаз, пока Ролло не закончил сонату. Робот повернулся и посмотрел на Маэстро.

— Вам понравились эти звуки? — прогудел он.

Губы Маэстро дрогнули.

— Да, Ролло, — вымолвил он наконец. — Они мне понравились.

Он почувствовал комок в горле.

Маэстро поднял ноты дрожащими пальцами.

— Это… — пробормотал он. — Уже?..

— Я добавил их к своим хранилищам знаний, — ответил Ролло. — Я применил к этим чертежам принципы, которым вы меня обучили. Это было не очень трудно… — тихо повторил он.

Он почувствовал комок в горле, прежде чем заговорил.

— Это было не очень трудно… — тихо повторил он.

Старый музыкант медленно опустился на скамейку рядом с Ролло, молча глядя на него, словно видел впервые.

Ролло поднялся. Маэстро положил пальцы на клавиши, казавшиеся ему теперь непривычными и чужими.

— Музыка! — Он вздохнул. — Я всегда слышал ее именно такой в глубине души своей души! И я знаю — Бетховен тоже!

Он посмотрел вверх на робота с растущим возбуждением.

— Ролло, — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Нам надо будет завтра немного повозиться с твоими блоками памяти.

В эту ночь он не сомкнул больше глаз.

На следующее утро он вошел в кабинет быстрыми энергичными шагами. Ролло чистил ковер пылесосом. Маэстро предпочитал ковры новым непылящимся пластикам, которые, по его мнению, оскверняют ноги. В пустыне современной антисептической действительности дом Маэстро был, в сущности, оазисом анахронизмов.

— Итак, ты готов работать, Ролло? — спросил он. — Нам с тобой предстоит масса дел. У меня в отношении тебя грандиозные планы!

Ролло не отвечал.

— Я попросил их всех прийти сюда сегодня днем, — продолжал Маэстро. — Дирижеров, пианистов-концертантов, композиторов, импресарио. Все столпы музыки. Пусть они только услышат твою игру!

Ролло выключил пылесос и стоял молча.

— Ты будешь играть им здесь же, сегодня. — Маэстро говорил возбужденно, не переводя дыхания. — Я думаю, снова “Аппассионату”. Да, именно ее. Я хочу видеть их лица! Затем мы устроим сольное выступление, чтобы представить тебя публике и критикам, а потом ты исполнишь фортепианный концерт с одним из крупнейших оркестров. Мы организуем трансляцию концерта по телевидению на весь мир! Ты только подумай об этом, Ролло, только подумай! Величайший пианист-виртуоз всех времен — робот. Это столь же фантастично, сколь великолепно. Я чувствую себя первооткрывателем новых миров!

Он ходил по комнате как в лихорадке.

— Затем мы запишем тебя на пластинки, разумеется. Весь мой репертуар, Ролло, и еще сверх того. Много сверх того!

— Сэр?

Лицо Маэстро сияло, когда он смотрел на робота.

— Да, Ролло?

— Вложенные в меня инструкции дают мне право пресекать любые действия, которые я расцениваю как вредные для моего хозяина. — Робот тщательно подбирал слова. — Сегодня ночью вы плакали. Это один из признаков, которые я, согласно инструкции, должен учитывать, принимая решения.

Маэстро схватил Ролло за его массивную, превосходно отлитую руку.

— Ролло, ты не понимаешь! То была минутная слабость. Пустяк, глупость!

— Прошу прощения, сэр, но я вынужден отказаться. Я больше не смогу подойти к роялю.

Маэстро уставился на робота, не в силах поверить.

— Ролло, это невозможно! Мир должен услышать тебя!

— Нет, сэр.

Янтарные линзы робота, казалось, излучали мягкий свет.

— Рояль — не машина, — загудел он своим мощным нечеловеческим голосом. — Но для меня он — машина. Я могу превращать ноты в звуки в одно мгновение. За какую-то долю секунды я могу постичь весь замысел композитора. Для меня это очень просто…

Ролло величественно возвышался над печально поникшим Маэстро.

— Но я также в состоянии понять, — монотонно гудел он, — что это… музыка не для роботов. Она — для людей. Для меня музыка действительно очень проста. Но… она не была задумана простой!

Эмио Донаджо ЧУДИЩЕ И ДЖАЗ

Чудище смотрело, нет, смотрели на них. Чудище приготовилось заговорить. Или замычать. А может и завыть. В словаре землян не было подходящего слова. Да и для описания собственно чудища очень трудно было подыскать нужные слова. Попробуйте рассказать о том, чего вы никогда прежде не видели и не можете ни с чем сравнить.

К примеру, если у человека шесть ртов, восемь голов и восемнадцать носов и если все шесть ртов одновременно бормочут что-то о шести разных вещах, как вы скажете: “он говорит” или же “они говорят”? Подобный вопрос был вполне уместен и для чудища, которое стояло перед делегацией землян. Чудище впилось в них всеми своими десятью глазами и громко дышало сразу восемнадцатью носами, если только конические отверстия можно назвать носами. Поэтому точнее будет сказать, что чудище “смотрело” на них. И было совершенно очевидно, что ни чудище, ни делегация землян не знали, что же теперь делать.

— Угораздило же обитателей космоса послать к нам такое страшилище! — воскликнул сенатор.

— Аркк, аркк, — прохрипел президент. Нет, он не пытался заговорить на языке чудища — просто он прочищал горло и одновременно своим покашливанием выражал неодобрение неучтивому замечанию сенатора.

— Не мешало бы… — начал самый предприимчивый член делегации, но тут же запнулся.

Чудище, прищурив глаза, пристально глядело на делегацию землян. Время от времени из его ртов вылетали струйки желтой жидкости, очень похожей на мед. Чудище брызгало медом не со злости, а от смущения, но люди этого не знали и были весьма этим недовольны и даже обескуражены.

— Разрешите? — осведомился генерал, у которого была мания по любому поводу пускать в ход ракеты с атомным боезарядом.

— Не разрешаю, — сказал президент.

Генерал принялся мысленно обдумывать текст заявления об отставке. Но его отвлек муравей, который бесстрашно полз по левой ноге бравого вояки; почесать ногу генерал не решался.

И тут чудище зашевелило ртами и стало издавать звуки. Точнее было бы сказать, что они, чудища, начали играть. Звук напоминал звучание лучших стереофонических магнитофонов, но без малейшего искажения.

— Это же “Расподия в стиле блюз”! — воскликнул президент, который неплохо разбирался в джазовой музыке.

— Кола Портера, — по-военному четко отрапортовал генерал.

— Джорджа Гершвина, — пробормотал кто-то из делегатов.

— Я бы предложил… — начал было генерал, но осекся под суровым взглядом президента. В утешение генерал представил себе, как ракета с атомным боезарядом попадает в муравья, упорно взбиравшегося вверх по его левой ноге.

Чудище прекратило извергать мед и стало посылать электрические разряды. Теперь оно явно чувствовало себя увереннее, убежденное, что лед тронулся. В затруднительном положении оказались люди, которые принялись беспорядочно размахивать руками и спорить. Чудище восприняло это как доброе предзнаменование — анализ мозговой оболочки землян подтвердил его впечатление.

После короткой паузы чудище вновь заиграло.

— Неаполитанская песенка “О ты, окно, откройся”. Ну и репертуар у него, черт побери! — возмутился сенатор.

— Согласен, что туба-бас в финале могла ввести вас в заблуждение. Но на этот раз я не ошибся — это Кол Портер, — возразил генерал.

— Газлини, — коротко бросил президент.

Никто из членов делегации не решился ему возразить. Все промолчали, даже когда стало ясно, что чудище просто настраивало инструменты, а играть начало только теперь.

— “Сент-Луис блюз”, — подсказал делегат, стоявший в глубине зала, тот самый, что назвал прежде имя Джорджа Гершвина.

Президент кивнул и сказал, что уважаемый член делегации, по-видимому, знаток джазовой музыки. Генерал, окончательно изнемогший, нанес муравью сильнейший удар своей жилистой ладонью. Треск удара совпал с началом менуэта, прерываемого свистками и аплодисментами, которые чудище искусно воссоздавало через левые рты.

— Менуэт в исполнении Калифорниано, — сказал сенатор и впервые пожалел, что посвятил жизнь изучению творчества Моцарта.

— Нет, Дэйва Брубека, — сказал президент, который был моложе сенатора, имел красивую жену и живо интересовался музыкальной жизнью страны. — Потрясающий пианист, — добавил он.

— Совершенно верно, — подтвердил всезнающий делегат.

Президент самодовольно улыбнулся, но в тот же миг улыбка застыла у него на лице.

— Позволю себе, однако, заметить, — продолжал знаток музыки, — что я не разделяю вашего восторга. У Дэйва Брубека отличная школа, но ему не хватает задушевности и умения импровизировать.

— Тем не менее его концерты проходят с неизменным успехом, — возразил президент.

— Несведущие люди, профаны, — парировал знаток. — Не будь в его оркестре саксофониста Пола Дезмонда, все бы вскоре убедились, что Брубек мало чего стоит.

— Неповиновение, оскорбление власти, заговор в присутствии врага, — начал перечислять генерал. Чудище призвало его к порядку, обдав струей меда.

Президент молчал. Знаток тоже. Он вдруг уразумел, что из любви к объективности упустил верную возможность стать профессором кафедры джаза столичного университета.

— А вы, пожалуй… — начал было президент. Но его прервал сенатор.

— Почему бы не показать ему числа?

— Вон! — закричал президент, который, будучи истинным демократом, не терпел вмешательства сенаторов.

— Не пойду, — храбро заявил сенатор, теснимый к выходу бравым генералом. — Я предлагаю числа не зря…

— Неповиновение, оскорбление власти, заговор, — громогласно перечислил генерал.

— …обычные числа, — фальцетом крикнул сенатор, пятясь к дверям.

— Что вы имеете в виду? — с умным видом осведомился президент.

— Набор чисел, — объяснил сенатор и рысцой подбежал к президенту. — Самых простых.

И, вспомнив недавний телефильм, добавил:

— Числа универсальны. Покажем ему таблицу умножения, и это послужит базой для конструктивного диалога.

Быстро принесли электронные счеты с клавишами — стоит набрать определенную комбинацию цифр, и сразу же на световом табло зажигается соответствующее число лампочек.

— Дважды два — четыре, — не без гордости сказал президент.

Мгновенно зажглись четыре лампочки и, помигав некоторое время, погасли.

— Дважды три — шесть.

И снова зажглось соответствующее число лампочек.

Семь, помноженное на семь, вызвало настоящий переполох. Члены делегации были сравнительно молоды и о теории Эйнштейна сохранили самые смутные воспоминания. Главного же математика решили не вызывать — в зале и так было полно народу.

— Семью семь…

— Пятьдесят, — негромко сказал президент.

— Шестьдесят четыре, — выпалил генерал, не узнавший президентского голоса.

— Сорок девять, — сказал знаток музыки.

Президент, поверив ему на слово, осторожно нажал клавиши и набрал Именно эту цифру. На табло зажглось сорок восемь лампочек — одна лампочка перегорела.

Чудище вновь стало извергать мед. Генерал, взяв в руки перегоревшую лампу, обнаружил, что она иностранного производства.

— Саботаж! — завопил он.

Чудище подумало, что земляне — весьма странные типы. Правда, ему впервые довелось встретиться с пришельцами из других миров, но как бы то ни было, играть так громко и визгливо, по меньшей мере, невежливо. С этой мыслью чудище задремало.

Земляне решили перейти в контратаку. Генерал понял это как высочайший приказ немедленно применить ракеты. Ему пришлось срочно отменить свое распоряжение, и он самолично отправился домой за пленками Луи Армстронга, любимого музыканта своего старшего сына.

Наконец чудище проснулось и с надеждой подумало, что второй день контактов с землянами окажется более успешным. После пленок Армстронга, не возымевших желанного эффекта, сенатор сыграл концерт Моцарта. Он играл вдохновенно, тем самым как бы беря реванш у наглого генерала. Однако чудище прервало его очередной струей.

— Тут нужен Чико Гамильтон, — объявил президент с таким видом, словно он произнес историческую фразу, которая будет передаваться из поколения в поколение.

Музыка зазвучала сразу на восьми дорожках, и чудище даже не решилось прибегнуть к своему испытанному средству. Затем наступило томительное молчание. И вдруг чудище заговорило:

— Мистер Джексон…

Все вздрогнули, а президент шагнул вперед.

“…sought to allay the brotherhood’s fear of binding arbitration. When it is voluntary, he said, such procedures are substitutes…”[4]

— Похоже на тележурнал, — сказал знаток музыки из глубины зала.

— Этот монстр — ловкий политик, — уверенно заявил сенатор.

“…the National League’s 5:3 victory over the American League. It was a cheap run, typical of the ball game this crisp sunny dey, which Mays sent winging home in the fifth inning, for the Dodgers’ Davis had…”[5]

— Нет, это чудище — спортсмен, к тому же явный провокатор, — прорычал генерал, который болел за Американскую Лигу.

— Похоже на тележурнал, — монотонно повторил тот же знаток из глубины зала.

“…painting, sculpture, tapestries and objects d’art from public and private collection have been added to those already…”

* * *

— Паршивый интеллектуал, — взвизгнул сенатор, но его тут же принудили к молчанию.

— Похоже… — снова начал знаток музыки.

— На тележурнал, — хором подхватили делегаты.

И так продолжалось до самого вечера. Три музыкальных отрывка с одной стороны, длинные бессвязные речи — с другой.

— Переговоры зашли в тупик, — резюмировал президент.

На ночь чудище удалилось в свой ракетоплан. И тогда кто-то предложил на прощание сыграть чудищу что-нибудь веселое, раз ему так нравится музыка.

— Лучше всего какую-нибудь зажигательную джазовую вещичку, — сказал президент.

Кто мог знать, что это испортит все дело?!

— Ритмы Телониуса Монка даже мертвеца заставят пуститься в пляс, — важно сказал знаток музыки.

Однако чудище было, очевидно, иного мнения. Оно принялось яростно брызгать медом и поспешно удалилось. Через несколько минут корабль стремительно взмыл ввысь, оставив землян в полнейшей растерянности. После небольшого замешательства от группы делегатов отделился знаток музыки. Он подошел к президенту и громко сказал:

— По-моему, дело обстояло так. Пришелец из космоса, стремясь изучить язык землян, слушал наши телевизионные и радиопередачи. Но он слегка напутал: музыку принял за разговор, а разговор — за музыку. Когда же…

Не успел он закончить, как президент схватил в пригоршню мед и запустил им в неосмотрительного делегата.

— Наглец! — воскликнул он. — Глупости! Вон отсюда!

Он сокрушенно развел руками и покачал головой. Впрочем, от типа, которому не нравится Дэйв Брубек, можно ожидать чего угодно.

Между тем в кабине ракетоплана чудище, лежа в кресле, яростно мычало. Дело в том, что обычно чудище не пользовалось вульгарными средствами общения этих нелепых землян. Оно не разговаривало, не играло на музыкальных инструментах, не пело, а мычало.

“Я потратил четыре световых года, чтобы понять их дурацкий язык! Прослушал сотни телевизионных передач и спустился на Землю лишь после того, как окончательно убедился, что досконально изучил все тонкости их языка. А каков результат?! Черт знает что! Я заговорил, а они ответили сначала музыкой. Потом я заиграл, а они принялись говорить. Невежественные болваны, не способные отличить даже разговор от музыки! Ни за какие блага в мире не стану больше вступать с ними в контакт. Никогда!.. А впрочем, чего можно ждать от доморощенных музыкантов, выдающих себя за правительственную делегацию?”

Бёрье Круна КОСМИЧЕСКАЯ МУЗЫКА

Конечно, господин судья, я знаю, что совершил преступление. Я вовсе не любитель подраться, и, если бы не произошло всего остального, мне бы и в голову не пришло кого-нибудь ударить… особенно кого-нибудь из них. Я понимаю, это может повредить нашим торговым связям или даже привести к исключению. А виноват во всем Ивар — да, именно Ивар, — и если у суда хватит терпения выслушать меня, я расскажу, как все случилось. Да, конечно, постараюсь покороче.

Все началось в Хернесанде — так назывался город до звездной эры, а вернее, все началось в ресторане городской гостиницы. Только мы проиграли первые такты “Колыбельной” Ивара, как в его усилителе раздался треск. Теперь-то вы уже все сыты по горло этой мелодией — хотя я все равно, до самого смертного часа, буду утверждать, что она никуда не годится и сочинил ее халтурщик, — но в то время ее еще никто не знал. Публика — сонный коммивояжер, читавший газету за угловым столиком, — раздраженно посмотрела на нас, а я прошипел Ивару: “Немедленно выключи эту бодягу”. Бертиль, гитарист, подмигнул мне, и я понял, что он думает то же, что и я: “Ох уж эти мне аккордеонисты”.

Я как раз получил трехмесячный ангажемент на выступления в городской гостинице… вы, может, слышали о трио Хельге Хернберга? Не слышали?.. Ну тут мне и подвернулся Ивар вместо моего прежнего аккордеониста, который взял расчет. Бертиль работал со мной уже год и почти столько же времени талдычил, чтобы я заменил аккордеон роялем. Дурак был, что не послушался.

Пожалуйста, господин судья, не подумайте, что я кощунствую, но мне действительно никогда особо аккордеон не нравился. В нашем трио есть еще бас-гитара (это мой инструмент) и гитара. А за аккордеон я держался так упорно потому, что нам довольно-таки часто приходится мотаться по разным ресторанам и кафе. Сами понимаете, аккордеон таскать с собой легче, чем рояль.

Аккордеонисты — большинство, по крайней мере, — народ немножко необычный, говорю по опыту, поэтому, наверное, когда-то и они сами и их инструмент вызывали легкую насмешку. Но Ивар побил все рекорды. Во-первых, ему, видите ли, понадобился микрофон и усилитель для аккордеона — наверное, просто было лень как следует растягивать мехи. Во-вторых, он был убежден в своей способности сочинять музыку. И, в-третьих,…если я скажу “звездный диалект”, думаю, нет нужды в дополнительных пояснениях. Музыканты всегда говорят на своем особом жаргоне, но когда раскрывал рот Ивар, даже мы с трудом его понимали.

— Смените пластинку, старики, уши вянут от такой дохлятины, — выдал он нам на первой репетиции.

Я предложил прорепетировать венский вальс, но для Ивара все, что звучит не в такте четыре четверти, — “дохлятина”. Больше всего ему хотелось играть свои собственные мелодии, например этот вот медленный фокстрот “Колыбельная”. Я, как никак, тоже пишу музыку, кое-что даже исполнялось публично. Вы, может, слышали вот эту, которая начинается так… Да, да, господин судья, извините, я просто подумал… Ну не надо, так не надо…

Да, так на чем я остановился? Ну конечно, на Хернесанде. Итак, как я уже сказал, в усилителе Ивара раздался треск и единственный посетитель ресторана метнул на нас злой взгляд. К счастью, до двенадцати оставалось всего несколько минут, поэтому я сказал:

— Трио Хельге Хернберга благодарит вас за внимание и надеется увидеть вас здесь снова.

Публика насмешливо ухмыльнулась и опять уткнулась в газету.

Наш гонорар включал, как обычно, питание и жилье. Мы с Бертилем отправились в нашу маленькую мансарду и только успели повесить в шкаф концертные костюмы и налить по стаканчику грога, как ввалился Ивар, волоча свой усилитель. Обычный фабричный усилитель стоил две тысячи крон, а такая сумма была Ивару не по зубам. По крайней мере, тогда. Поэтому он сделал усилитель сам. Размером с эмигрантский сундук и почти такой же тяжелый, а в нем — каша из проводов и ламп. Ивар увидел описание в каком-то техническом журнале, накупил деталей, чего-то там паял и крутил, и хотя штуковина, которую он соорудил, имела весьма отдаленное сходство с описанием, она, как ни странно, работала.

Но сейчас Ивар выглядел озабоченным.

— Похоже, вся фиговина разболталась, — вздохнул он.

Он хотел сказать, как вы догадываетесь, что ему не удалось обнаружить причину треска. Ивар вынул отвертку и начал копаться в сплетении проводов.

— Пошел бы к радиотехнику, — предложил я.

— Э, эти гаврики ни черта не секут, — с презрением ответил Ивар. — Я показал его как-то одному такому охламону, когда у меня неуправочка вышла, так у того чуть котелок не лопнул. Утверждал, что разъемы барахлят. “Шутишь, парень, — сказал я ему, — в этой штуке нет никаких разъемов”. И верно, оказалось, нужно было только поменять одну лампу, это я уж потом обнаружил.

Мы с Бертилем переглянулись и занялись грогом.

Не знаю, что уж там Ивар сделал — вряд ли он и сам это знал, — но ему удалось исправить усилитель, и два следующих вечера он работал безупречно. Несчастья начались только в субботу.

В ресторане были танцы и, как никогда, полно народу. Мы играли медленный фокстрот — снова “Колыбельную” Ивара (видите ли, я стараюсь поддерживать в моих музыкантах хорошее настроение, поэтому мы обычно исполняли эту мелодию один раз за вечер), как вдруг из усилителя раздался ужасающий вой. Танцующие от страха все разом аж подпрыгнули, а в зал влетел хозяин ресторана узнать, в чем дело. Ивар бросился к усилителю, но прежде чем он успел его выключить, вой вдруг сменился мужским голосом. Голос звучал возбужденно и взволнованно, бормоча что-то нечленораздельное, вроде “Аяр акабоб… аяр акабоб… аяр акабоб…” Наконец Ивар повернул выключатель — и во всей гостинице перегорели пробки.

Что тут началось! Хозяин крыл меня на все корки и грозился пожаловаться в Союз музыкантов. Когда же все кончилось и официантки задували свечи, раздобытые в спешке, пока вызванный электрик менял счетчик — старый разлетелся на мелкие кусочки, — я принялся за Ивара.

— Послушай, олух царя небесного, — сказал я ему в конце своей пламенной речи, — если ты немедленно не выбросишь эту дурынду в море и не купишь себе фабричный, придется тебе, милок, обходиться без усилителя.

Ивар послушно кивнул и обещал исправиться, в то же время рассеянно нащупывая в кармане отвертку.

— Ящик, наверное, поймал какую-то иностранную станцию, — пробормотал он. — Я где-то не то спаял. Но если…

— Почему ты его не выгонишь? — прошептал Бертиль.

Если бы я это сделал!


Не купил себе Ивар нового усилителя. Нет уж, он бы предпочел вовсе никакого не иметь. Каждую свободную минуту он нырял в свой сундук и копался в проводах и лампах. Нам оставалась всего неделя ангажемента в Хернесанде, когда Ивар заявил:

— Ну, капельмейстер, теперь я железно уверен, что барахлянка кончилась. В усилителе, — пояснил он, поймав мой недоуменный взгляд. — Можно я включу его сегодня, в последний час, только на пробу?

— Нет, Ивар, — я старался говорить решительно. — Ты же знаешь, как получилось в последний раз…

— Я гарантирую, что барахлянка кончилась. А потом у меня жутко болят руки, когда я жму на все пуговицы без усилителя. Будь человеком, капельмейстер! А я за это сбацаю твои песенки.

Утверждение Ивара о том, что у него болят руки от игры без усилителя, произвело на меня гораздо меньшее впечатление, чем обещание сыграть мои мелодии. До сих пор он называл их не иначе как “тягомотина” и упрямо отказывался исполнять, разве что на репетициях. Я мог бы, конечно же, ударить кулаком по столу, но… Ивар был парнем смазливым, да и играл недурственно, и часть публики — женщины, естественно, — приходила в ресторан только из-за него. Мы с Бертилем тоже извлекали из этого определенную выгоду — с одной стороны, потому, что это давало нашему трио хорошую репутацию, а с другой… Ивар ведь не мог провожать всех девушек после выступления — даже если бы ему этого очень хотелось, — а музыкантам во время гастролей вредно одиночество.

Посему я обычно уступал. Уступил и теперь. Хельге Хернберг, безмозглый ты идиот!

Ивар включил усилитель и сыграл, как и обещал, парочку моих вещей. Ласкающие вальсовые мелодии публике, казалось, пришлись по вкусу, хотя никто и не хлопал. Одна мелодия звучала так… О простите, господин судья, я вовсе не хотел… Да, да, буду держаться ближе к делу, я только хотел… Ну не надо, так не надо…

Как бы то ни было, Ивар, очевидно, заметил, что я польщен якобы замеченным мной у публики признанием, что настроение у меня поднялось, и воспользовался моментом, чтобы ковать железо, пока горячо. Он скосил на меня умоляющий взгляд, я кивнул в знак согласия, сделал знак Бертилю, и мы заиграли одно из сочинений Ивара. “Колыбельную”.

Нет, на сей раз усилитель не разразился воем, не было слышно никакого возмущенного мужского голоса, не погасли лампы. Но одна из официанток вдруг уронила тяжело нагруженный поднос и завопила благим матом:

— Глядите! — и показала рукой на окно…

Улица внезапно озарилась ярким солнечным светом, хотя на дворе был конец марта, а часы показывали одиннадцать вечера. Это было невероятно. Я отшвырнул свою бас-гитару и подошел к окну за эстрадой. У других окон столпились официантки и посетители. Ивар продолжал, как в трансе, играть “Колыбельную”, не отрывая взгляда от окна.

Свет, заливавший тротуар и набережную, исходил не от солнца, а от гигантского огненного шара, покачивающегося на высоте всего нескольких сотен метров. Сияние его было настолько нестерпимым, что я вынужден был отвернуться, но все же успел заметить, что шар медленно опускается.

Послышался глухой удар, и все здание задрожало. Свет от шара проникал теперь во все уголки зала. Через минуту открылась дверь и вошли трое.

Три рослых человека в форме из металлической пряжи и с эмблемой в виде горящего солнца на шлемах. Они подошли к эстраде как раз в тот момент, когда в мертвой тишине звучали последние жалобные такты “Колыбельной”. Никто из нас, — ни посетители, ни персонал, ни сам хозяин — не мог и пальцем пошевельнуть. Но аккордеонисты, как я уже говорил, народ особенный. Если уж Ивар начал играть, он должен был закончить, даже если бы вокруг рушился мир.

Главный среди тех троих в форме громко отдал приказ — несколько слов на непонятном языке — и его спутники начали выносить… сначала усилитель Ивара, потом его аккордеон и наконец его самого. Это было чересчур даже для аккордеониста. Исчезая в вертящихся дверях, Ивар визжал как резаный и бешено брыкался. Через несколько секунд здание снова задрожало и огненное свечение погасло.

Я без сил рухнул на стул, отирая холодный пот со лба. Кругом стоял невообразимый гвалт — выйдя из оцепенения, все вдруг заговорили разом, перебивая друг друга. А мой затуманенный мозг сверлила одна-единственная мысль. Голос! Голос вожака! Где я его слышал?


Дальнейшее всем настолько хорошо известно, что мне, пожалуй, не стоило бы отнимать у вас время на пересказ. Книга хозяина ресторана “48 часов до звездной эры” вышла миллионными тиражами и, насколько мне известно, изучается сейчас даже в школах. Многие фактические данные он почерпнул у самого Ивара, когда тот спустя два дня с триумфом приземлился около гостиницы в том же огненном шаре. К тому времени радиопослание шара, вернее, корабля с Веги, уже стало известно всему миру.

Я сохранил вырезку из газеты с фотографией церемонии встречи. Генеральный секретарь ООН пожимает руку командиру корабля, а Ивар покровительственно обнимает вегетянина за плечи. Ивар Ёнссон. Мой бывший аккордеонист.

Я до сих пор не знаю, что получилось с этим чертовым усилителем, — могу побиться об заклад, что и Ивар этого не знает. Но что благодаря ему была решена извечная галактическая проблема — это-то уж в меня вколотили. Ведь оказалось, что жители Веги — и некоторых других планетных систем — тысячелетиями бороздят космос в кораблях, идущих со скоростью выше световой… а заставить радиоволны идти со сверхсветовой скоростью до сих пор не удавалось. Командир корабля сам рассказал, как он был поражен, услышав там, в космосе, звуки — и, по его мнению, сказочно прекрасные звуки — из включенного по ошибке приемника. А счетчик в гостинице сгорел из-за слишком мощного сигнала пеленга и вызова, посланного кораблем. Самые острые умы Галактики до сих пор пытаются найти техническое объяснение, почему сигналы радио Ёнссона — до чего смешное название! — мгновенно принимаются на любом расстоянии, превышающем световой год. Тем не менее копии усилителя в огромных количествах производятся на заводах концерна Ёнссона для установки на всех космических кораблях Вселенной. А “изобретатель”, Ивар, стал мультимиллиардером.

Я призна, что последствия в большинстве своем оказались для Земли благом. Земля благодаря этому эпохальному открытию была принята в галактическое содружество, по крайней мере, на тысячу лет раньше, чем это могло бы произойти при нормальных условиях, и уровень жизни людей повысился необычайно. Но все-таки, мне кажется, космические торговцы могли бы выучить и другие земные языки, а не довольствоваться языком Ивара, которому они обучились за два дня. А их возражение, будто бы мы сами в этом виноваты, не введя у себя единого мирового языка, звучит, по меньшей мере, надменно. Знаю, знаю, наши самые выдающиеся лингвисты вот уже пятнадцать лет пытаются выучить космический язык, и пока безуспешно…

Самым неожиданным во всем этом оказалось то, что первейшей статьей нашего экспорта наряду с радио Ёнссона стали аккордеоны, а “Колыбельная” Ивара — или та тональная частота, которая придала нейтронам катодного субраспада, или как они там называются, нужное колебание, или чего-то там еще, сделавшее возможным радиосвязь между гостиницей в Хернесанде и кораблем с Веги, — сделалась любимой мелодией на всех цивилизованных планетах. Меня же — а я, как-никак, могу считаться почти первопричиной всех событий, потому что это я разрешил Ивару включить усилитель, благодаря чему корабль смог запеленговать сигналы, когда вегетяне уже совсем потеряли всякую надежду, — меня, естественно, забыли. Я был капельмейстером, я разрешил включить усилитель, несмотря на прежние злоключения, и меня же выставили вон, как только хозяин очухался после отбытия корабля в тот вечер. А в наступившие сразу за возвращением корабля Дни Великих Перемен ни у кого не нашлось времени подумать о безработном гитаристе.

Я вижу, господин судья косится на часы. Позвольте мне только добавить следующее. Я знаю, что в нашем современном обществе насильственное преступление рассматривается как нечто ужасающее. Я знаю также, что, если коммивояжер с Веги пожалуется в Галактический Союз, Землю исключат из сообщества и уровень жизни здесь немедленно понизится. Но когда после всех этих лет музыкальное посредническое бюро наконец-то смилостивилось надо мной и я опять играл в ресторане гостиницы Хернесанда — вернее, Иварополиса, как он теперь называется, — а к эстраде подошел этот тип в вегетянском шлеме с эмблемой в виде горящего солнца… во мне что-то взорвалось. Нет, не потому, что он подошел. Но когда вегетянин на беглом звездном диалекте, языке, которому его народ научился у Ивара, сказал:

— Смените пластинку, старики, уши вянут от вашей дохлятины. Сбацайте лучше “Колыбельную” Ивара…

Вот тогда, господин судья, я уже не смог сдержаться. Тогда я ему и врезал.

Чеслав Хрущевский ИСЧЕЗЛА МУЗЫКА

Музыка оборвалась сразу, словно кто-то перерезал магнитофонную ленту, будто кто-то приложил указательный палец к губам или топнул ногой, требуя абсолютной тишины. Люди строят санатории, в которых властвует тишина. Тишина может успокаивать, спасительная тишина лечит. Тишина бывает сладкой, как мед, и бархатной, как глаза газели. Тишина в радиостудии во время концерта нервирует. Диктор включил внутренний телефон. Взбешенный неожиданной паузой, он всю свою злость выместил на дежурном технике.

— Вы там все с ума посходили! Кто выключил магнитофон? Немедленно запасную ленту! Почему не отвечаете? В эфире тишина! Что я скажу слушателям? Почему, черт вас побери, прервали концерт?

— Если бы я знал! С виду все в полном порядке, кассеты вертятся, магнитофон работает. Ничего не понимаю! Запускаю запасную ленту с мелодией “Обожаю, Джонни, твист”. Внимание!

Диктор извинился перед слушателями, объявил новый музыкальный номер, выключил магнитофон, включил трансляцию. Прошла секунда, две, три, четыре. Тишина поставила на ноги главного программиста, аварийная группа приступила к работе. Диктор объявил слушателям:

— Извините нас, но, к сожалению, повреждение серьезно и, чтобы его исправить, потребуется некоторое время. А пока прослушайте последние сообщения.

Ежедневное восхождение по крутым ступеням башни на балкончик под часами было не самым приятным занятием в жизни сержанта Уэрбса. Сержант подсчитал, что за двадцать семь лет он дважды покорил Монблан. И все ради того, чтобы жители Вале могли послушать хейнал[6] и повздыхать. Уэрбс трубил ежедневно, трубил, не отступая от традиций, немилосердно фальшивя и в душе проклиная идиота-стражника, который четыреста лет назад, заметив орду варваров, протрубил тревогу. Потом оказалось, что это дикие свиньи забрели под стены города. У страха глаза велики, ночь была безлунная, а стражник страдал бессонницей и изрядно выпивал. Поэтому неудивительно, что произошло то, что произошло. Двадцать тысяч жителей Вале высыпали на улицы города. Забаррикадировали ворота, расхватали оружие. Стенания женщин и вой псов заглушали молитвы священников, а стражник трубил и трубил и дождался наконец, что начальник стражи съездил ему по шее. Тогда стражник подавился слюной и оторвал трубу от распухших губ. На рассвете увидели неприятеля, изрывшего пятачками поле, и весь город зашелся душеспасительным смехом. В честь этого события сержант Уэрбс двадцать семь лет подряд ровно в полдень трубил хейнал. Наказанье божье, а не работа. Он поднес трубу к губам, набрал в легкие побольше воздуха и дунул. Однако труба не издала ни звука. Несколько удивленный, сержант поправил мундштук, вытер губы ладонью и дунул опять. Труба молчала. Обескураженный, сержант отправился вниз. Трубу внимательно осмотрели, но никто не мог сказать, почему она замолчала.


Шум утих, послышались аплодисменты. Франческо Ромиони всегда встречали восторженно. Дирижировал он гениально. Дирекция Ла Скала подписала с гением контракт на два года, был дан торжественный банкет. Главный директор сказал своему заместителю:

— За эти два года мы недурно подзаработаем. Уж я знаю, что говорю. Ромиони притягивает публику, как магнит железные опилки. Гений. Оркестр, которым дирижирует Франческо, играет словно в трансе. Начнем с “Аиды”.

Дирижер взмахнул палочкой, но ни один инструмент не издал ни звука. Молчали скрипки, молчали виолончели, молчали гобои, валторны, молчали фаготы, трубы, флейты, кларнеты, молчали литавры, хотя Ромиони не жалел сил, а музыканты нещадно терзали свои инструменты.

— Видимость отличная, только звук пропал, — пошутил кто-то, вызвав всеобщее веселье. Гениальный дирижер упал в обморок. Дирекция Ла Скала обвинила фабрику музыкальных инструментов в саботаже.


Комиссар Рейбо размышлял вслух:

— Седьмого августа точно в двенадцать ноль-ноль на всем земном шаре умолкла музыка. Любопытно. Не играет ни один инструмент, исчезли мелодии, записанные на магнитофонных лентах и грампластинках. Поразительно. Музыка просто перестала существовать. Это удивительное явление анализировали всесторонне и безрезультатно. Наконец дело передали мне. И правильно поступили: музыка украдена, и лишь полиции под силу установить, кто это сделал.

Рейбо подошел к окну. Дом напротив немного напоминал палаццо Дукале: те же нагромождения аркад, перемежающиеся крутыми башнями, те же строгие блоки темных гигантских глыб, контрастирующие с необычайно богатой резьбой по белому мрамору, те же… Комиссар вздохнул. Один раз в жизни он был в Италии по долгу службы и теперь постоянно сравнивал. Окна, карнизы, галереи. Эти сравнительные изыскания были прерваны прибытием старшего комиссара. Последнего нисколько не волновали вопросы архитектуры, он требовал одного — как можно быстрее поймать воров, укравших музыку.

— Жизнь без музыки! — вопил он. — Разве ж это жизнь? Опустели концертные залы! Ни тебе оперы, ни оперетты, радио и телевидение усыпляют слушателей и зрителей драмами и дискуссиями. Пустуют киностудии, увеселительные заведения. Солдат лишили маршей, танцоры и танцовщицы, певцы и певицы, даже шарманщики шатаются по улицам, страдают от безделья. Вчера две тысячи теноров, басов, баритонов, альтов и сопрано устроили манифестацию перед парламентом. Я хочу знать, кто украл музыку. Ну, говорите же, черт вас побери! Имя преступника! Где он спрятал добычу?

— Мне думается, я знаю, в чем дело. Нужно установить контакт со всеми столицами мира.

— Ну так устанавливайте. Необходимо любой ценой схватить этого стервеца или этих стервецов и отыскать музыку.

Рейбо с утроенной энергией взялся за дело. К операции подключились все полиции и милиции мира, Интерпол, разведка и контрразведка. Не щадили ни своих, ни электронных мозгов, а результаты коллективных размышлений комиссар собирал и тут же подвергал анализу. Одновременно специальные поисковые группы прочесывали леса, джунгли, дебри и пустыни. Бригады аквалангистов обыскивали озера, моря. Подводные лодки и батискафы сверлили океаны. Международные музыкальные организации назначили высокие награды за отыскание хотя бы одной мелодии.


Хансен путешествовал на автомобиле по Европе. Утомившись, он остановил машину на изумительной поляне, радовавшей взгляд сочной зеленью. Было тихо, тепло, солнечно. “Чудесный уголок, — с удовольствием отметил он. — Между деревьями я поставлю палатку, отдохну несколько дней. До городка недалеко. Жаль, что поблизости нет речки или хотя бы ручья. А может, вода за тем вон холмом, покрытым буйной растительностью. Надо осмотреть окрестности”, — решил он и двинулся в путь. Через несколько минут добрался до забора, окружавшего холм, недолго думая раздвинул истлевшие доски и направился к деревьям на вершине пригорка. Оттуда открылся вид на широкую долину, окруженную венцом пепельных гор, салатные пастбища и круглые камни, подобные деревенским ковригам хлеба домашней выпечки. Камни блестели на солнце, словно были сделаны из серебра. Потом Хансен заметил шар диаметром около десяти метров. Шар катился по склону, а серебряные камни подскакивали и исчезали под розовой оболочкой. Хансен зажмурился, потом открыл глаза. Шар продолжал катиться по пастбищу и вдруг замер между деревьями. И тут Хансен услышал прозрачные звуки, словно кто-то робко прикасался к струнам. Не все камни втянуло в шар, на поле осталось с полсотни беспорядочно разбросанных глыб. Это они издавали такие звуки. Хансен вернулся к автомобилю, запустил мотор, меньше чем за час добрался до ближайшего города и послал телеграмму комиссару Рейбо: “Напал на след украденных мелодий. Приезжайте в Вальядолид, Кастилия”.


Часы ожидания он заполнил осмотром города. Монастырь Сан Грегорио и церковь Сан Пабло в стиле изабелино. Королевский дворец — ведь Вальядолид некогда был столицей Испании. Хансен разгуливал по белым галереям, отдыхал на каменных скамьях. Сколько времени требуется, чтобы прилететь из Франции в Вальядолид? Час, два? Если Рейбо успеет до наступления темноты, они отправятся на то поле.

Комиссар прилетел в Вальядолид в шесть часов вечера, пересел в автомобиль Хансена, и они помчались к салатовым лугам, к долине, окруженной пепельными горами. Солнце, склоняясь к горизонту, озарило розовым светом небо и землю.

— Дьявольская история, — говорил комиссар. — Случай, можно сказать, беспрецедентный, самое время кончать с этим, людей охватила всеобщая истерия, перед концертными залами, перед зданиями опер собираются толпы и плачут. Знаменитый композитор покончил с собой. Я никогда в жизни не был ни на одном концерте, я вполне могу обходиться без музыки, честно говоря, я все это время отдыхаю, потому что умолкли мои музыкальные соседи, но сознание того, что мир ограбили, лишили всех мелодий, что ни один инструмент не может издать ни звука, а певец взять ни единой ноты, — сознание этого, господин Хансен, вселяет в нас ужас. Где же ваши звучащие камни?

— Замолчите, наконец. Послушайте.

— Да, очень мелодичные звуки. Вы действительно напали на след похищенной музыки. Музицирующие камни. Фантастично. Надо рассмотреть их как следует.

Они пошли по полю. Хансен поднял один из камней.

— Полый внутри. Просто консервная банка. Откройте, — сказал Рейбо.

— Это шарманка. Она играет вальс.

— Это камень, — поправил комиссар, — полевой камень, поразительно легкий, или что-то вроде камня. Здесь нет никакого механизма.

— А другие? Поднимите другие и откройте.

— Этот играет марш.

— А этот — твист.

— Есть и румба. Поразительно, Хансен. Бежим! Шар раздавит нас.

Но шар остановился в нескольких метрах от них, что-то скрипнуло, невидимые руки приоткрыли круглую дверцу, и прозвучал приятный, мелодичный голос:

— Простите, мы не собирались сеять панику на Земле. Ваши поэты говорят, что музыка окрыляет, и они в некотором роде правы. Это отличное топливо для межпланетных кораблей. Метеорит повредил наши баки, и нам пришлось совершить посадку. Мы приказали роботам поискать новые горючие материалы. Они поняли нас слишком дословно. Для продолжения полета нам хватит нескольких самых новых музыкальных шлягеров. Обирать Землю целиком было, разумеется, полнейшей бессмыслицей. Поэтому большинство контейнеров с музыкой мы оставили на пастбище. Еще раз просим прощения.

Голос умолк. Шар, словно мяч, дважды подпрыгнул на поле и помчался к облакам.

— Будет дождь, — сказал комиссар. — Надо все это собрать. Поспешим! Ненавижу бурю, а через секунду блеснет первая молния. Что случилось, господин Хансен?

— В баке ни капли бензина, я забыл пополнить запас горючего.

— Не вижу повода для беспокойства. Заменим бензин какой-нибудь мелодией.

— Что вы предлагаете?

— Что-нибудь бравурное. К полуночи я должен быть в Париже.


Диктор включил микрофон и сказал:

— Убедительно просим извинить нас за перерыв в концерте. Продолжаем передачу “Исчезла музыка”.

Генри Каттнер МУЗЫКАЛЬНАЯ МАШИНА

Джерри Фостер поведал бармену, что на свете нет любви. Бармен, привыкший к подобным излияниям, заверил Джерри, что он ошибается, и предложил выпить.

— Почему бы и нет? — согласился мистер Фостер, исследуя скудное содержимое своего бумажника. — “Всегда, пока я был и есмь и буду, я пил и пью и буду пить вино”. Это Омар.

— Ну как же, — невозмутимо ответил бармен. — Пейте, не стесняйтесь, приятель.

— Вот ты зовешь меня приятелем, — пробормотал Фостер, слегка уже подвыпивший приятный молодой блондин с подернутыми дымкой глазами, — но никому я не нужен. Никто меня не любит.

— А та вчерашняя крошка?

— Бетти? Дело в том, что вчера я заглянул с ней в одно местечко, а тут появилась рыжая. Ну, я бортанул Бетти, а потом рыжая отшила меня. И вот я одинок, все меня ненавидят.

— Возможно, не стоило гнать Бетти, — предположил бармен.

— Я такой непостоянный… — На глазах у Фостера навернулись слезы. — Ничего не могу поделать. Женщины — моя погибель. Налей мне еще и скажи, как тебя звать.

— Аустин.

— Так вот, Аустин, я почти влип. Не обратил внимания, кто победил вчера в пятом забеге?

— Пигс Троттерс, вроде бы.

— А я ставил на Уайт Флеш. Сейчас должен подойти Сэмми. Хорошо еще, что удалось раздобыть денег, — с ним лучше не шутить.

— Это верно. Простите.

— И ты меня ненавидишь, — грустно прошептал Фостер, отходя от стойки.

Он был весьма удивлен, заметив сидящую в одиночестве Бетти. Но ее золотистые волосы, чистые глаза, бело-розовая кожа потеряли свою привлекательность. Она ему наскучила.

Фостер прошел дальше — туда, где в полумраке поблескивал хромом продолговатый предмет. Это было то, что официально называлось “проигрыватель-автомат”, а в обиходе звалось просто “джук-бокс” или “музыкальная машина”.

Прекрасная машина. Ее хромированные и полированные части переливались всеми цветами радуги. Более того, она не следила за Фостером и держала рот на запоре.

Фостер ласково похлопал по блестящему боку.

— Ты моя девушка, — объявил Джерри. — Ты прекрасна. Я люблю тебя безумно. Слышишь? Безумно.

Фостер достал из кармана монетку и тут увидел, как в бар вошел коренастый брюнет и подсел к мужчине в твидовом костюме. После короткой беседы, завершившейся рукопожатием, коренастый вытащил из кармана записную книжку и что-то пометил.

Фостер достал бумажник. У него уже были неприятности с Сэмми, и больше он не хотел. Букмекер весьма ревностно относился к своим финансовым делам. Джерри пересчитал деньги, моргнул, снова пересчитал; в животе мерзко екнуло. То ли он их потерял, то ли его обманули, но денег не хватало…

Сэмми это не понравится.

Яростно принуждая затуманенные мозги шевелиться, Фостер прикинул, как выиграть время. Сэмми его уже заметил. Если бы выбраться через черный ход…

В баре стало слишком тихо. Страстно желая какого-нибудь шума, чтобы скрыть свое состояние, Фостер обратил наконец внимание на монетку, зажатую в пальцах, и торопливо сунул ее в прорезь джук-бокса.

В лоток для возврата монет посыпались деньги.

Шляпа Джерри оказалась под лотком почти мгновенно. Четвертаки и десятицентовики лились нескончаемым потоком. Джук-бокс взорвался песней, и под царапанье иглы из автомата понеслись звуки “Моего мужчины”, заглушая шум денег, наполнявших шляпу Фостера.

Наконец поток иссяк. Фостер стоял как вкопанный, молясь богам-покровителям, когда к нему подошел Сэмми. Жучок посмотрел на все еще протянутую шляпу.

— Эй, Джерри! Сорвал куш?

— Ага, в клубе поблизости. Никак не могу разменять. Поможешь?

— Черт побери, я не разменная касса, — усмехнулся Сэмми. — Свое возьму зелененькими.

Фостер опустил позвякивающую шляпу на крышку автомата и отсчитал купюры, а недостаток покрыл выуженными четвертаками.

— Благодарю, — сказал Сэмми. — Право, жаль, что твоя лошадка оказалась слабовата.

— “О, любовь, что длится вечно…” — заливался джук-бокс.

— Ничего не поделаешь, — отозвался Фостер. — Может быть, в следующий раз повезет.

— Хочешь поставить?

— “Если все вокруг станет плохо вдруг, то спасенья круг бросит верный друг…”

Фостер вздрогнул. Последние два слова песни поразили его, возникли из ниоткуда и намертво, как почтовый штамп, засели в голове. Больше он ничего не слышал; эти слова звучали на все лады нескончаемым эхом.

— Э… верный друг, — пробормотал он. — Верный…

— А-а… Темная лошадка. Ну ладно, Верный Друг, третий заезд. Как обычно?

Комната начала вращаться, но Фостер сумел кивнуть. Через некоторое время он обнаружил, что Сэмми пропал; на джук-боксе стоял лишь его бокал, рядом со шляпой. Джерри, наклонившись, вперился сквозь стекло во внутренности автомата.

— Не может быть, — прошептал он. — Я пьян. Но пьян недостаточно. Нужно выпить еще.

С отчаянием утопающего он схватил бокал и двинулся к стойке.

— Послушай, Аустин… Этот джук-бокс… он как, хорошо работает?

Аустин выдавливал лимон и не поднял глаз.

— Жалоб нет.

Фостер украдкой бросил взгляд на автомат. Тот по-прежнему стоял у стены, загадочно блестя хромом и полировкой.

— Не знаю, что и думать… — заметил Фостер.

На диск легла пластинка. Автомат заиграл “Пойми же — мы просто любим друг друга”.


Дела Джерри Фостера в последнее время шли из рук вон плохо. По натуре консерватор, к несчастью для себя он родился в век больших перемен. Ему необходимо было чувствовать твердую почву под ногами, — а газетные заголовки не внушали уверенности, и уж тем более не устраивал его новый образ жизни, складывающийся из технических и социальных новшеств. Появись он на свет в прошлом веке, Фостер катался бы как сыр в масле, но сейчас…

Эпизод с музыкальной машиной был бы забыт, если бы через несколько дней не появился Сэмми с девятью сотнями долларов — результат победы Верного Друга. Фостер немедленно закутил и пришел в себя в знакомом баре. За спиной, вызывая смутные воспоминания, сиял джук-бокс. Из его недр лились звуки “Нет чудесней апреля”, и Фостер стал бездумно подпевать.

— Хорошо! — угрожающе заявил тучный мужчина рядом. — Я слышал! Я… что ты сказал?

— Запомни апрель, — машинально повторил Фостер.

— Какой к черту апрель! Сейчас март!

Джерри стал тупо озираться в поисках календаря.

— Вот, пожалуйста, — почти твердо заявил он. — Третье апреля.

— Это ж мне пора возвращаться… — отчаянно прошептал толстяк. — Оказывается, апрель! Сколько же я гуляю? А, не знаешь?! А что ты знаешь? Апрель… надо же…

Не успел Фостер подумать, что не мешает перейти в заведение потише, как в бар, безумно вращая глазами, ворвался тощий блондин с топором. Прежде чем его успели остановить, он пробежал через комнату и занес топор над джук-боксом.

— Я больше не могу! — истерически выкрикнул он. — Тварь!.. Я рассчитаюсь с тобой раньше, чем ты меня погубишь!

С этими словами, не обращая внимания на грозно приближающегося бармена, блондин ударил топором по крышке автомата. С резким хлопком полыхнул язычок синего пламени, и блондин оказался на полу.

Фостер завладел стоявшей поблизости бутылкой виски и попытался осмыслить смутно сознаваемые события. Вызвали “скорую помощь”. Доктор объявил, что блондин жив, но получил сильный электрический удар. У автомата помялась крышка, но внутренности остались целы.

— Ведь каждый, кто на свете жил, любимых убивал,[7] — обратился Аустин к Фостеру. — Если не ошибаюсь, вы — тот парень, который вчера цитировал Хайама?

— Что? — отозвался Фостер.

Аустин задумчиво кивал, глядя, как безжизненное тело укладывают на носилки.

— Этот тип частенько сюда наведывался — только ради музыкальной машины. Он просто в нее втюрился. Часами слушал. Конечно, говоря “втюрился”, я не имею в виду ничего такого, ясно?

— …ы-ы… — подтвердил Фостер.

— И вот вбегает он пару дней назад, как с цепи сорвался, глаза бешеные, сам ошалевший… грохается перед этим ящиком на колени и молит простить его за что-то… Вам чего?

— Повторить, — ответил Фостер, наблюдая за выносом носилок.

Джук-бокс щелкнул, и заиграла новая пластинка. Вероятно, забарахлил усилитель, потому что динамики неожиданно взревели.

— Хло-о! — яростно звал джук-бокс. — Хло-о-о!!


Наполовину оглушенный, борясь с ощущением, что все это галлюцинация, Фостер на заплетающихся ногах подошел к автомату и потряс его. Рев прекратился.

— Хло!.. — пропел джук-бокс грустно и нежно.

У входа в бар возникла какая-то суета, но Фостер ни на что не обращал внимания. Его осенила идея. Он прижался лбом к стеклу панели и на останавливающемся диске сумел прочитать название “Весной в горах”.

Пластинка встала на ребро и скользнула назад. Другой черный диск опустился под иглу. “Турецкие ночи”.

Но вместо этого джук-бокс с большим чувством исполнил “Мы будем любить друг друга вечно”.

Фостер совершенно уже забыл неряшливого толстяка, как вдруг услышал сзади раздраженный голос.

— Ты лжец! Сейчас март!

— А-а, иди к черту, — отмахнулся глубоко потрясенный Фостер.

— Я сказал, ты лжец! — настаивал толстяк, неприятно дыша в лицо Фостера. — Либо ты согласишься, что сейчас март, либо… либо…

С Фостера было достаточно. Он оттолкнул толстяка и двинулся к выходу, когда в воздухе разлилась нежная мелодия “Скажи же “да” скорей!”

— Март! — визгливо твердил толстяк. — Разве не март?!

— Да, — торопливо согласился Фостер. — Март.

И всю ночь он следовал совету песни. Он слушал толстяка. Он поехал в гости к толстяку. Он соглашался с толстяком. А утром с изумлением узнал, что толстяк взял его на работу — в качестве композитора-песенника для Высшей Студии, — потому что Фостер ответил “да” на вопрос, может ли он писать песни.

— Хорошо, — удовлетворенно произнес толстяк. — Теперь мне, пожалуй, пора домой. А, так ведь я дома? Значит, мне пора на студию. Завтра мы начинаем апрельский супермюзикл — а ведь сейчас апрель?

— Конечно.

— Давай соснем. Нет, не сюда, здесь бассейн… Я покажу тебе свободную спальню. Ты ведь хочешь спать?

— Да, — солгал Фостер.

Тем не менее он заснул, а на следующее утро отправился с толстяком на студию и поставил свою подпись под контрактом. Никто не интересовался его квалификацией — его привел сам Талиоферро, и этого было достаточно. Джерри предоставили кабинет с роялем и секретаршей, и там он просидел остаток дня, недоумевая, как все случилось.

Фостер получил задание — лирическая песня для новой картины. Дуэт.

В младенческом возрасте Фостер играл на пианино, но тайны контрапункта и тональностей прошли мимо него.

Вечером он заглянул в тот бар. Где-то в глубине души Джерри надеялся, что джук-бокс поможет ему. Но музыкальная машина надоедливо играла одну и ту же песню.

Странно, что никто этого не слышал. Фостер открыл сей факт совершенно случайно. Для ушей Аустина джук-бокс крутил обычные шлягеры.

Джерри стал внимательно прислушиваться. Звучал завораживающий дуэт, нежный и печальный.

— Кто написал эту песню?

— Разве не Хоги Кармайкл? — отозвался Аустин.

Джук-бокс внезапно заиграл “Я сделал это”, а затем вновь переключился на дуэт.

В углу Фостер заметил пианино. Он подошел к нему, достал записную книжку и первым делом записал слова. Остальное оказалось не по силам, приходилось надеяться лишь на слух и память. Фостер осмотрел музыкальную машину (разбитую крышку заменили), ласково погладил ее бок и в глубоком раздумье удалился.

Его секретаршу звали Лойс Кеннеди. Она появилась на следующий день в кабинете Фостера, когда тот сидел у рояля и безнадежно тыкал в него пальцем.

— Позвольте, я помогу вам, мистер Фостер, — спокойно сказала она.

— Я… нет, спасибо, — выдавил Фостер.

— Плохо знаете музыкальную грамоту? — Лойс ободряюще улыбнулась. — Таких композиторов много. Играют на слух, а в нотах не разбираются.

— В самом деле? — с надеждой пробормотал Фостер.

— Давайте так: вы проиграйте, а я запишу.

После нескольких тщетных попыток Фостер вздохнул и взял листок со словами — его хоть прочесть можно было.

— Ну пропойте ее, — предложила Лойс.

У Фостера был неплохой слух, и он без труда спел, а Лойс легко подобрала и записала музыку.

— Изумительно! Оригинальная и свежая мелодия. Мистер Фостер, я восхищена вами! Надо немедленно показать ее боссу.

Талиоферро песня понравилась. Он сделал несколько бессмысленных поправок, которые Фостер с помощью Лойс внес в текст, и созвал целый симпозиум песенников для прослушивания шедевра.

— Я хочу, чтобы вы поняли, что такое хорошо, — изрек Талиоферро. — Это моя новая находка. Мне кажется, нам нужна свежая кровь, — мрачно закончил он, обводя притихших песенников зловещим взглядом.

Фостер сидел как на иголках, ожидая, что вот-вот кто-нибудь из присутствующих вскочит и закричит: — Эта ваша находка украл мелодию у Гершвина!..

Или у Берлина, или Портера, или Хаммерстайна…

Разоблачения не последовало. Песня оказалась новой и принесла Фостеру славу композитора и поэта.

Так начался успех.

Каждый вечер он в одиночку посещал некий бар, и джук-бокс помогал ему с песнями. Джук-бокс словно понимал, что именно требуется, и нежил Фостера западающими в сердце мелодиями, складывающимися в песни с помощью Лойс. Кстати, Фостер начал замечать, что она — поразительно красивая девушка. Лойс не казалась неприступной, но пока Фостер избегал решительных действий. Он не был уверен в долговечности своего триумфа.

Но расцветал Фостер как роза. Банковский счет круглел с не меньшей скоростью, чем он сам, а пил Фостер теперь гораздо реже, хотя бар посещал ежедневно.

Однажды он спросил у Аустина:

— Этот джук-бокс… Откуда он взялся?

— Не знаю, — ответил Аустин. — Он уже стоял, когда я начал здесь работать.

— А кто меняет пластинки?

— Ну… компания, надо полагать.

— Вы видели их когда-нибудь?

Аустин задумался.

— Наверное, они приходят в смену напарника. Пластинки новые каждый день. Отличное обслуживание.

Фостер решил расспросить и другого бармена, но ничего не сделал. Потому что поцеловал Лойс Кеннеди.

Это было ошибкой. Это был пороховой заряд. Они колесили по Сансет Стрип, обсуждая проблемы жизни и музыки.

— Я иду, — туманно выразился Фостер, отворачивая от столба светофора. — Мы идем вместе.

— Ах, милый! — промурлыкала Лойс.

Фостер и не чувствовал, что последние дни находился в страшном напряжении. Сейчас оно исчезло. Как замечательно обнимать Лойс, целовать ее, наслаждаться легким щекотаньем ее волос… Все виделось в розовом свете.

Внезапно в розовой мгле проявилось лицо Аустина.

— Как всегда? — поинтересовался он.

Фостер моргнул.

— Аустин… Давно мы здесь?

— Около часа, мистер Фостер.

— Дорогой! — ластилась Лойс, нежно и плотно прижимаясь к плечу.

Фостер попытался подумать. Это было трудно.

— Лойс, — произнес он наконец, — не надо ли мне написать песню?

— Зачем спешить?

— Нет. Раз я здесь, то добуду песню, — непререкаемо изрек Фостер и поднялся.

— Поцелуй меня, — проворковала Лойс.

Фостер повиновался, затем засек координаты джук-бокса и двинулся к цели.

— Привет, — сказал он, похлопывая гладкий блестящий бок. — Вот и я. Правда, немного пьян, но это ничего. Давай-ка запишем песенку.

Машина молчала. Фостер почувствовал прикосновение Лойс.

— Пойдем. Мы не хотим музыки.

— Подожди, моя прелесть.

Фостер уставился на автомат и вдруг расхохотался.

— Понимаю…

Он достал пригоршню мелочи, сунул монету в щель и дернул рычаг.

Джук-бокс хранил молчание.

— Что случилось?.. — пробормотал Фостер.

Внезапно ему пришел на память случай с блондином, напавшим на джук-бокс с топором. Аустин подсказал фамилию, и через час Фостер сидел у госпитальной койки, на которой покоились изуродованные и забинтованные останки человека со светлыми волосами.

— Меня вынесли на носилках из бара, — рассказывал блондин. — И тут появилась машина. Я ничего не почувствовал. Я и сейчас ничего не чувствую. Водитель — женщина — утверждает, что кто-то выкрикнул ее имя. Хло. Это так удивило ее, что она дернула руль и сбила меня. Вы знаете, кто крикнул “Хло”?

Фостер вспомнил. Музыкальная машина играла “Хло”, что-то случилось с усилителем, и на секунду он заорал как бешеный.

— Я парализован, — продолжал блондин. — Скоро умру. И хорошо. Она очень умная и мстительная.

— Она?

— Шпионка. Возможно, самые разные устройства замаскированы под… под вещи, к которым мы привыкли. Не знаю. Вот и джук-бокс… он… нет. Она! Она жива!

— А…

— Кто ее поставил? — перебил блондин. — Они. Пришельцы из другого времени? Им нужна информация, но сами показываться не смеют, вот и монтируют шпионские устройства в вещах, которые не вызывают у нас подозрений. Например, в автоматической радиоле. Только эта немного разладилась. Она умнее других.

Блондин приподнял голову, и его горящие глаза впились в радио, висевшее на стене.

— Даже здесь, — прошептал он. — Обычное радио? Или их хитроумные штучки?!

Его голова бессильно упала на подушку.

— Я начал догадываться довольно давно. Она подсказывала мне разные идеи, не раз вытаскивала буквально из тюрьмы. Но прощения не будет. Она ведь женщина. Механический мозг? Или… нет, я не узнаю, никогда не узнаю. Скоро я умру. Ну и ладно…

Вошла сестра.


Джерри Фостер был испуган. На опустевшей Мэйн-стрит царили тишина и мрак.

— Ни за что бы ни поверил, — бормотал Фостер, прислушиваясь к собственным гулким шагам. — Но я верю. Надо наладить отношения с этим… с этой… с музыкальной машиной!

Какая-то трезвая часть ума направила его в аллею. Заставила осторожно выдавить стекло. Настойчиво провела по темной кухне.

Он был в баре. Пустая стойка. Слабый мерцающий свет, пробивающийся сквозь шторы. И черная молчаливая глыба джук-бокса у стены.

Молчаливая и безразличная. Даже когда Джерри опустил монету…

— Послушай! — взмолился он. — Я был пьян. О, это безумие! Не может быть! Ты не живая — ты живая? Это ты расправилась с парнем, которого я сейчас видел в больнице?!.. Итак, ты женщина. Завтра я принесу тебе цветы. Я начинаю верить. Конечно же, я верю! Я никогда не взгляну на… на другую девушку. Не надо дуться, ну… Ты же любишь меня, я знаю. О, господи!

У Фостера пересохло в горле. Он пошел за стойку и вдруг замер, пораженный леденящей душу уверенностью, что рядом кто-то есть.

Их было двое, и они не были людьми.

Один вытащил из джук-бокса маленький блестящий цилиндр.

Чувствуя, как высыхает пот на лице, Фостер слушал их мысли.

— Рапорт за истекшие сутки. Вставь свежую кассету и заодно смени пластинки.

Обрывки мыслей бешеным калейдоскопом закрутились в голове Фостера. Слова Аустина… умирающий блондин… бесформенные фигуры… Не может быть!

— Здесь человек, — подумал один из них. — Он видел нас. Его надо ликвидировать.

Мерцающие нечеловеческие фигуры стали приближаться. Фостер обогнул край стойки и бросился к музыкальной машине. Он обхватил руками ее холодные бока и выдохнул:

— Останови их! Не дай им убить меня!

Теперь он не видел созданий, но чувствовал их прямо за спиной. Паника обострила чувства. Фостер выбросил указательный палец и ткнул им в кнопку с надписью “Люби меня вечно”.

Что-то коснулось его плеча и окрепло, оттягивая назад.

Внутри автомата замельтешили огни. Выскользнула пластинка. Игла медленно опустилась на черную дорожку.

Джук-бокс начал играть “Цена тебе грош — сейчас ты помрешь”.

Павел Амнуэль ДАЛЕКАЯ ПЕСНЯ АРКТУРА

1

На плато выехали к вечеру. Солнце уже село, и горы казались контурами кораблей. Шофер Толя остановил “газик” у одноэтажного домика наблюдательной станции. Навалилась усталость. Я пожал руки двум теням — это были материальные тени, во всяком случае, я различал на фоне угасавшей зари только силуэты людей. Подумал, что это любопытно, — на станции обитают призраки, и сам я тоже стану тенью человека, которого внизу звали Сергей Ряшенцев. Но пока это имя еще оставалось за мной, и я назвал его, пожимая теплые большие ладони призраков.

Потом все смешалось. Помню, меня хотели кормить, я отказывался, меня спрашивали, я отвечал коротко и, кажется, невпопад: да, выгнали из университета, пошел работать. Здесь, на станции, временно. Почему выгнали? Долгая история…

Мне показали мою комнату, достаточно просторную, чтобы делать зарядку, я лег, укутался, а за стеной разговаривали в три голоса, смеялись и, кажется, выпивали. Сон не шел, и неожиданно на потолке смутно проявились знакомые картины. Лицо Олега. Одуванчик. Письмо с сине-красными полосками…

* * *

Четверг. На кафедре теоретической физики — день писем, ритуальный праздник третьего курса. Каждую неделю кто-нибудь из нас являлся на кафедру и получал несколько писем, пришедших в адрес университета. Десятки людей сообщали о своих “достижениях”: об изобретении, к примеру, керосиновой лампы с магнитным пускателем или, на худой конец, об открытии нового закона природы. На письма отвечали мы — третий курс. Отвечали в меру обоснованно и не в меру ехидно. Письмо из Николаева мне дали вместе с десятком других опусов, и я добрался до него не сразу. На лекции Вепря очень удобно читать. Вепрь не обращает внимания на то, что происходит в аудитории: не хочешь, не слушай. И я не слушал по привычке. Так уж повелось с первого курса. Я любил дни писем — они давали разрядку, появлялось желание что-то делать, доказывать, убеждать. Ненадолго…

В конверте с сине-красными полосками лежал небольшой листок, исписанный мелким, почти каллиграфическим почерком. Я начал читать и забыл, что идет лекция, что передо мной письмо от заштатного певца из Николаева, а не космический парусник, готовый поднять паруса и умчаться под солнечным ветром к далеким поющим звездам.

Странным человеком был этот певец из Николаева. Он не лез вперед, не считал себя знатоком, не хотел приоритета. Он просто спрашивал: поют ли звезды? И дальше робко, будучи убежден в собственном невежестве, пояснял свою мысль.

Ему больше пятидесяти, для посредственного провинциального тенора это предел. Он ушел со сцены, и это тяжело, но несущественно, потому что это его беда. А что существенно? Существенно, что вместе с голосом ушло то, что помогало ему всю жизнь, — звезды.

Звезды говорили с ним, и он умел их слушать. В летние ночи он выходил на темную гулкую улочку и смотрел в небо. Стоял и думал о своем. О своем — это значило об опере, потому что в жизни У него не было ничего другого. Он представлял себе завтрашний спектакль, и Арктур, пылавший над домами, начинал петь. Певец слышал далекий нечеловеческий голос. Именно тот голос, именно те интонации, которые искал для своей партии. Шел на сцену и пел. Своим успехом он делился со звездами, и Арктур отвечал ему первыми словами из арии Отелло: “Всем нам радость!” Певцу бросали на сцену цветы, но он не поднимал их: ведь цветы предназначались Арктуру, до которого не достать, не добросить…

Он прочитал много книг по астрономии, знал теперь о небе неизмеримо больше, чем прежде, но ни в одной книге не было сказано, что далекие солнца могут петь. Они должны петь, решил он, они поют, но мы не слышим их, как не слышим голосов рыб.

Песня, голос, писал он, ведь это колебания воздуха, колебания среды. Все, что существует в природе, может проводить звуки, может говорить, может петь. А пустота? Ведь космос — тот же воздух, только до умопомрачения разреженный. Подумать только: в пространстве между звездами в каждом кубическом сантиметре находится всего один атом! Певец прочитал об этом в книге, и его поразило словосочетание “межзвездный газ”. Слово “газ” ассоциировалось для него со словом “воздух”, а “воздух” со словами “звук”, “песня”.

Остальное было просто. Он понял, почему люди не слышат звездных голосов. Воздух между звездами очень разрежен, и звуки здесь настолько слабы, что не слышны нам. Но они есть, они должны быть, и неужели люди не смогут сделать их слышимыми? А может, ученые давно уже научились слушать звезды, и он, старый певец, далекий от науки, просто не знает об этом? Он просит ответить ему на один-единственный вопрос: поют ли звезды? Это очень важно для него. Очень.

Внизу стояла подпись: Георгий Поздышев, певец. Подпись была робкой, коротенькой, без размаха.

Я положил письмо в портфель и пошел домой. О чем я думал тогда? Помню острое чувство зависти, которое я гнал от себя и которое возвращалось вновь. Три года я упрекал себя в бездеятельности и находил тысячи доводов в свое оправдание. Ждал — вдруг меня осенит какая-нибудь идея. Мне нравилось разбивать чужие идеи, должно быть, потому, что, сам того не думая, я искал среди этих идей свою. И вот это письмо из Николаева… Георгий Поздышев, странный человек, который слышал звезды.

* * *

На кафедре теоретической физики было тихо и пусто. У окна просматривал какие-то бумаги незнакомый мне человек, и за широким столом сидел Антон Федорович, и лысина его тускло поблескивала, как планета, освещенная Солнцем. Незадолго до моего поступления на физфак Антон Федорович был обладателем пышной курчавой шевелюры. Он лишился волос совершенно неожиданно и очень быстро, с тех пор за Антоном Федоровичем прочно закрепилась кличка Одуванчик.

Я разложил на столе письма и свои ответы. Незнакомец, бросив на подоконник бумаги, подошел и сел рядом с Одуванчиком, глядя на меня во все глаза. Внешность у него была довольно примечательная: узкое лицо, нос с горбинкой, широкие брови над прищуренными глазами — чем-то он напоминал Мефистофеля.

Я прочитал письмо Поздышева и свой ответ, который сочинял два дня. Писать я не умел, хотелось мне сказать многое: о звездах, о мечте, о том, что я и себе должен помочь — выбраться из повседневной рутины. А получилось сухо: слова, формулы.

— Знаете, Ряшенцев, — сказал Одуванчик, — так нельзя. Вы считаете, что идея… м-м… Поздышева, по меньшей мере, гениальна. Романтика. Звезда с звездою говорит… Музыка сфер… Певец одаривает идеями физика-теоретика. Чепуха. Ответ перепишите.

— Нет, — сказал я.

— Что “нет”? — удивился Одуванчик.

— Я не буду переписывать, Антон Федорович. Даже наоборот, я бы хотел взять эту тему. По линии НСО или как-то иначе…

— Ну, знаете, — возмутился Одуванчик. — Я не упрекаю вас в том, что в этом самом НСО вы второй год лишь числитесь. Но голоса звезд, помилуйте!

Незнакомец поднялся и сказал, глядя в стол:

— Можно мне, Антон Федорович?

Одуванчик пожал плечами:

— Пожалуйста, Олег. Вот, Ряшенцев, послушайте, что скажет сотрудник обсерватории Олег Николаевич Шпаков. В астрофизике он компетентнее нас.

— Я не об астрофизике хочу сказать, — усмехнулся Шпаков. — Я расскажу притчу. Я читал об этом в “Комсомольской правде”. Давно, в двадцатых годах, жил в Москве скульптор. Вероятно, он был талантлив, но произведения его успехом не пользовались. Состарившись, скульптор решил создать вещь, которая станет его лебединой песней. Его мечтой было вылепить такую совершенную модель, которая могла бы летать одной лишь силой воплощенной в ней мечты о полете. Бред? Он вылепил такую модель. Она покоилась на мраморном основании, и люди недоверчиво спрашивали: “И эта штука летает? Вы пробовали летать на ней?” Скульптор отвечал спокойно, он знал, что не может ошибиться, он верил в свою мечту: “Не может не летать!”

Скульптор умер. Модель снесли на склад. Лишь много лет спустя студенты авиационного института натолкнулись на нее и сказали: а если? Они построили такую же модель из легких пород дерева, и оказалось: летает! Оказалось, что скульптор силой своего воображения предвидел контуры одной из самых совершенных авиационных конструкций…

— Вот, вот, — не очень уверенно начал Одуванчик, но понял, что говорить ему нечего, и рассердился: — В чем же смысл, Олег?

— Смысл? — переспросил Шпаков. — Это предисловие. Притча о мечте. А идея Поздышева мне понравилась. Беда в том, что многие астрофизические задачи теоретически неразрешимы. Может помочь только наблюдение, эксперимент, а в данном случае даже наблюдение ничего не даст… Слишком рано построил скульптор свою модель.

Получил? Нужно учиться, Ряшенцев, делать то, что говорят преподаватели, а не гоняться за пустыми мечтами…

Шпаков ждал меня у выхода, пошел рядом.

— Вижу, вас увлекла идея, — сказал он.

Я пожал плечами. Увлекла — не увлекла, какая разница?

— Да… — неопределенно отозвался Шпаков. Посмотрел на меня искоса: мол, что с тобой говорить, если ты не в силах идти за собственной мечтой? И я не выдержал, рассказал. О трехлетнем безделье, о письме, о том, что появилось наконец желание работать, о своем бессилии. Что я могу сделать?

— Забыть, — быстро сказал Шпаков. — Вы по уши увязли в этой идее. Забудьте на время. Нужно освоить множество вещей: теоретическую астрофизику, о которой в университете не слышали, гидродинамику, которую вы сдали и, конечно, забыли. Нужно очень многое сделать, Сергей, прежде чем удастся правильно поставить задачу — ведь письмо певца всего лишь красивые слова, за ними нужно увидеть физику. Я убежден: когда вы овладеете аппаратом, то сами поймете, что задачу эту ставить не стоит, — есть вещи интереснее.

— Вы можете работать со мной?

— Я? — Шпаков поднял брови, должно быть, не ожидал этого вопроса. — Вряд ли. В звездных голосах я вам не помощник. Хотите заняться ударными волнами в межзвездной среде?

Почему бы не заняться? Это, вероятно, тоже интересно. Тоже. Постой-ка, ударные волны — это довольно близко к звуку. Можно поднабраться знаний, умения, а потом…

— Согласен, — сказал я.

2

Я встал рано и, однако, позднее Бугрова с Докшиным. Еще в городе я узнал, с кем мне предстоит жить и работать. Володя Бугров был, по описаниям, человеком бурным, увлекающимся. Он окончил астрономический факультет в Иркутске, а потом психологический в Москве. О Докшине говорили мало и преимущественно с приставкой “не”. Олег объяснил мне, что Гена не умеет сердиться, не умеет готовить обеды и не умеет спорить с Бугровым. С Геной вы поладите, резюмировал Шпаков, это нетрудно.

На станции все казалось нетрудно, особенно при дневном свете. Бугров — большой и широкий в плечах, похожий на волжского богатыря — оказался яростным спорщиком. Он вовлек меня в спор в первое же утро.

— Что мне твои звездные голоса! — заявил Бугров. — Может, они и есть, ради бога! Но я их все равно не могу услышать. Что толку в расчетах? Статья в журнале — не больше. А убил ты на это год, да еще из университета тебя вышибли, прости за напоминание. Я не любитель теории. Она, как сказал один мой знакомый, уводит правду с пути ее. Хочу своими ушами слышать, понимаешь?

А я разве не хочу? Это было бы замечательно, это было бы то, о чем мечтал Поздышев, да и я сам в первые месяцы работы. Уравнения казались мне абракадаброй, и я дал самому себе слово разобраться в них за месяц. Я и раньше давал себе обещания (кто их не дает?), а выполнение откладывал до страшного суда. Но теперь во мне происходила какая-то перемена. Каждое утро, едва я просыпался, в мозгу возникала неясная мелодия. Я знал ее — эту звездную песню. Знал ее зовущие в бой слова: “Всем нам радость!” Эту песню — далекую песню Арктура — слышал Поздышев, эхо его мечты долетело до меня, и я чувствовал в себе заряд бодрости и желания работать.

Только раз — это было недели через две после разговора — на кафедре — вернулась ненадолго пугающая пустота в мыслях, желание лечь и смотреть в потолок. На кафедру пришло второе письмо из Николаева. Адрес был написан незнакомым почерком малограмотного человека.

Мой ответ не застал Георгия Поздышева в живых. Инфаркт.

Я почувствовал себя виноватым. Не мог послать ответ раньше? А что бы изменилось? Он умер в молчании, потому что звезды уже не пели для него. Когда уходит мечта, она оставляет после себя пустоту…

* * *

Экзамены я завалил. Все до единого. Странно — в то время я не принял этого всерьез. Меня съели уравнения газодинамики. Я обещал разобраться в ударных волнах и разбирался весь январь. Когда подошел экзамен по квантам, я наскоро прочитал учебник и рассказал Вепрю странную сказочку о зарвавшемся электроне, вздумавшем подкопаться под силовой барьер. Вепрь с улыбкой заметил, что трудно ожидать знаний от студента, который не записывает лекции. Идите, Ряшенцев, придете в мае.

Что ж, приду в мае. В мае, когда над восточным горизонтом появится оранжевый блестящий Арктур, и я должен, обязан услышать его песню. Олегу я не звонил, не хотел являться к нему с пустыми руками и головой. В начале февраля не выдержал. Математика извела меня, я понял, что безнадежно туп, что теоретическая физика не моего ума дело. Три года спячки не проходят даром — это тривиально.

Олег долго молчал в трубку, потом сказал “м-да…”, а я слушал это молчание и отлично представлял себе выражение лица Шпакова. Не справился… Не захотел думать… Разговора не получилось: Олег был чем-то занят. Одуванчик оказался единственным человеком, который, как мне казалось, интересовался моей персоной. Антон Федорович регулярно вызывал меня на кафедру и втолковывал прописные истины. Говорил, что если я не сдам к маю, то меня не допустят к летней сессии и могут попросту отчислить, а это совершенно недопустимо, и нужно работать, Ряшенцев! Как будто я не работал. Я удивлялся самому себе: откуда-то появилась способность заниматься по двенадцать часов в сутки, а ведь раньше я не мог заставить себя просидеть и шесть. Но говорить об успехе было рано, и только в начале марта я осмелился подойти к Одуванчику с просьбой изменить тему курсовой.

— Можно, — сказал Одуванчик. — Но изменить тему значит расписаться в том, что вы с ней не справились. Это минус один балл. Как вы не хотите понять?

— А если я не успею?

Одуванчик поморщился:

— А что вы сделали с этим межзвездным звуком?

— Довел уравнения до канонического вида. По-моему, их можно решить.

— Решить? — удивленно переспросил Одуванчик. — Ну-ну… Я думал, что дальше слов у вас не пошло. Вы уверены, что провели расчет правильно?

Конечно, я не был уверен. Несколько дней назад очередная, не помню уж какая по счету, подстановка неожиданно начала уничтожать одну за другой все производные высоких степеней. Уравнение будто сбрасывало лишние одежды. Я проверил четыре раза, это было невероятно здорово: видеть, как под карандашом укорачиваются формулы и на чистой бумаге остается одно уравнение, величественное и ажурное, как миланский собор. Но был ли я уверен?

— Так, — резюмировал Одуванчик. — Курсовая и экзамены должны быть сданы к маю. Вас могут отчислить, Ряшенцев, это последнее предупреждение.

Вероятно, я должен был прийти в трепет. Но я почувствовал лишь тоску. Дети, не топчите газоны. Мальчик, не бегай по мостовой. Я никак не мог понять, почему звездные голоса так не нравятся Олегу, Одуванчику, остальным… Конечно, легко сказать: отложи мечту, на то она и мечта, чтобы ждать. Легко сказать: займись делом, иначе… Но я просто не мог остановиться. Как реактор, пошедший вразнос. К тому же я был убежден, что, если дойдет до крутых мер, тот же Одуванчик первым бросится меня защищать. Отчислить! Это только слова. Пусть мне покажут человека, отчисленного из нашего университета!

3

После завтрака мы спустились с Бугровым в шахту. В сплетении металлических конструкций я с трудом разобрался, где ионизационные калориметры, а где геокосмические телескопы. Мы сняли с самописцев широкую шуршащую ленту, Бугров стал молчалив, не обращал на меня внимания, и я поднялся наверх.

Незадолго до моего отъезда Олег сказал: “Попробуй связно и коротко изложить теорию звездных голосов. Не больше десяти страниц”.

В таких случаях говорят: “подвести итог”, а итога я, по правде говоря, не видел. Звезды поют, но ведь я их по-прежнему не слышу. Расчет — это нотная запись, которую нужно суметь сыграть, чтобы она стала симфонией. И к тому же Бугров… Его сугубо практический подход сбил меня с толку. Я сидел за столом, сжав голову ладонями, думал, вспоминал…

* * *

Все кончилось очень быстро. К началу мая я мог сказать, как поют звезды. И именно в тот день, когда на горизонте впервые зазолотился Арктур, Одуванчик сообщил новость: меня отчислили. За систематические прогулы и неуспеваемость. Меньше всего я думал, что этим кончится. Одуванчик был философски спокоен, мне даже казалось, что он доволен, — избавился от нерадивого студента. У него был вид человека, который довел до конца трудное дело.

Я позвонил Олегу, не застал его и поплелся на городскую базу обсерватории. Шпакова не было и там, и я сидел на диване, смотрел в потолок, злость прошла, и до меня начала постепенно доходить мысль — я уже не студент. Почему? И что же теперь будет?

— Это, Владимир Сергеевич, экспонат из музея истории астрономии, — сказал Олег, возникнув будто из-под земли. Рядом с ним стоял худощавый низенький мужчина — директор обсерватории.

— Зайдите ко мне, — сказал Владимир Сергеевич и пошел, а Олег остался и смотрел на меня с любопытством посетителя зоопарка.

— Давно не виделись, — сказал он. — С чем тебя можно поздравить?

— Меня отчислили, — сообщил я.

— Знаю, — спокойно сказал Олег. — Мне звонил Антон Федорович. Что ты намерен делать?

Я пожал плечами.

— Сейчас для тебя лучший выход — работать у нас. Потом, если захочешь, можно будет ходатайствовать о восстановлении.

Директор разговаривал по телефону, и мы сели у длинного стола, на котором стояло чучело белки с орехом в лапках. Владимир Сергеевич убеждал кого-то передать обсерватории недавно реставрированный памятник старины. В старой части города было много таких сооружений, построенных несколько веков назад. Некоторые были довольно красивы, особенно после реставрации. Я не без удивления узнавал, что покосившийся домишко с дырявым куполом — бывший дворец визиря, а кусок кирпичной стены с бойницами — остаток крепости четырнадцатого века. Была в старом городе баня, от которой никто не ждал сюрпризов, но и сюда недавно явились строители, что-то подправили, убрали мусор, и появилась табличка: “Обсерватория XV века. Охраняется государством”. Поговаривали, будто построил обсерваторию ханский сын, считавший, что тайны неба интереснее земных. Как называл своего сына могучий хан: ненормальным или вольнодумцем? А может быть, романтиком?

— Сергей Ряшенцев? — сказал директор, положив трубку. — Мы говорили о вас с Олегом. Вот, — он кивнул на телефон, — скоро нам нужны будут люди. Пропаганда астрономических знаний — дело важное. — Директор переглянулся с Олегом и заключил: — Но вам, судя по всему, это не подойдет… У вас здоровое сердце? — неожиданно спросил он.

— Как будто…

— Тогда вот что. В районе плато Оленьего у нас есть станция по наблюдению космических лучей. Станция новая, полуавтомат. Работают наблюдатель, техник по контролю систем и астрофизик. На место астрофизика можем взять вас. Временно, конечно, у вас нет диплома. Предупреждаю: станция находится на отметке две тысячи семьсот метров. Машина ходит туда раз в две недели. Согласны?

— Согласен, — сказал Шпаков.

Я собрался было возражать не потому, что меня не устраивала станция, а просто из принципа: почему в последние дни за меня все решают люди, которых я об этом не прошу? Но Олег, не дав сказать ни слова, вытащил меня из кабинета.

— Вечером жду у себя, — сказал он. — С расчетами.

4

В густом мраке, где долгие миллионы лет медленно сжимался тугой газовый шар, родилась звезда. Она рождалась долго и мучительно, мрак не хотел отпускать от себя эту невидимую еще массу вещества, но недра звезды уже клокотали, все горячее становилась ее поверхность. Звезда хотела жить и заявила о своем желании на всю Галактику.

Будто лопнуло пространство, и на том месте, где чернела пустота, зарделось, засияло, затрепетало светило, и низкий звук, басовитый и неожиданно громкий, поплыл по вселенной.

Голос звезды застревал в горячих туманностях, извилистым путем пробирался сквозь непроходимые дебри межзвездного водорода, набирал силу в магнитных полях галактических спиралей и терялся в провалах между спиральными рукавами.

Звук убегал из Галактики в такую даль, что и сама звезда уже не была видна, скрытая темными облаками. Здесь звук умирал, затихал, он выполнил свой долг — возвестил о том, что в глуши третьего спирального рукава много миллионов лет назад родилась звезда. Рядовая звезда, одна из ста миллиардов жительниц звездного города — Галактики.

Откуда он, неодушевленный посланец, мог знать о том, что безнадежно опоздал, что слишком мала его скорость, слишком долог путь, что звезда, исторгшая его, давно состарилась, сама стала красным сверхгигантом, а затем белым карликом или невидимой нейтронной звездой?

Звук возвещал миру о торжестве рождения, а новорожденная давно умерла, прожив долгую жизнь и испытав все, что могло выпасть на долю рядовой звезды средней массы — простой галактической жительницы.

* * *

Что это было? Сон или мечта? Скорее — греза наяву, будто ожило число, воскресла формула и короткая запись в последней колонке таблицы материализовалась в музыку, в далекую звездную песню: “Всем нам радость!”

Шестьдесят шесть герц. Я написал это число на ватмане. Шестьдесят шесть герц — частота, на которой раздается первый крик новорожденной звезды. Не песня, не ария — одна нота, проходя тысячи парсеков и обрастая обертонами, становилась симфонией.

Победа моя была пирровой. Уравнения оказались настолько сложными, что для каждой звезды их приходилось решать заново. И я торопился. Ребята сдавали летнюю сессию, а я считал и считал, будто каждую минуту ко мне могли подойти и сказать: “Стоп, Ряшенцев, хватит. Вы должны учиться. Вы должны работать. В мире много дел и без этих голосов”.

Каждый вечер я приходил к Олегу. Мы просматривали расчеты, толковали о заметке для “Астрономического журнала”. А потом колотили по клавише старого пианино, слушали наше произведение — голос звезды, симфонию из одной ноты. Размышляли, к какой еще звезде приложить наш стетоскоп.

— Арктур, — сказал я.

— Арктур? — Олег полистал справочник. — Нет, неинтересно. Давай лучше Эр Тэ Козерога. Магнитная переменная звезда, классический случай…

Он посмотрел на меня и закончил:

— А впрочем, делай что хочешь. Тебя заставлять — все равно что плыть против течения.

Он усмехнулся, но не иронически, как обычно, а очень доброй улыбкой довольного человека.

* * *

Олег оказался прав. Арктур не звучал вовсе. Я получил в решении нуль, точно нуль. Чувствовал себя обиженным, будто у меня отняли вещь, которой я дорожил больше всего на свете.

Арктур ярко светил по вечерам над восточным горизонтом, бессловесная звезда, красивая посредственность с абсолютным нулем в звуковом спектре. Огорчение мое прошло, и последние дни перед отъездом в горы я думал уже о другой идее. Она пришла мне в голову неожиданно и заслонила Арктур, станцию, Олега.

Я думал о голосе вселенной.

5

После обеда Бугров с Докшиным сложили тарелки и понесли на “камбуз”. Я хотел обговорить новую идею, и, когда Володя вернулся, мы начали толковать об одном и том же на разных языках. Бугров ходил по комнате, двигая стулья.

— У человека пять чувств, верно? — сказал он.

— Допустим. Знаешь, я думаю, что можно слышать не только звезды.

— Мы вообще не можем слышать звезды, — отрезал Володя. — Я говорю, что нужно использовать остальные четыре чувства.

— Володя, есть один универсальный объект, и если удастся услышать, как он звучит…

— Универсальными бывают магазины… Я утверждаю: звездную песню нельзя услышать…

— Я имею в виду грохот взрывающейся вселенной, — закончил я.

— …Но ее можно увидеть! — поставил точку Бугров. И лишь тогда до каждого из нас дошел смысл.

— Грохот взрывающейся вселенной? — вскричал Бугров.

— Увидеть звук?! — изумился я.

— Да, да, увидеть, если ты придумаешь как, — нетерпеливо сказал Володя. — Ты серьезно говоришь — грохот вселенной?

— Серьезно. Но разве можно видеть то, что положено слышать?

И мы опять заговорили на разных языках, начали выяснять друг у друга, что каждый из нас имел в виду. Постепенно я вообще перестал понимать, а Володя неожиданно закричал:

— Геннадий!

Докшин явился немедленно. Уселся на столе, заявив, что, когда Володя ходит по комнате, самое безопасное место под потолком.

— Мы будем излагать, — сказал Бугров, — а ты слушай и не давай нам перебивать друг друга.

— С твоим приездом, Сережа, — усмехнулся Гена, — жизнь на станции заметно полегчала. Я имею в виду себя. Приятнее, знаешь, выступать в роли судьи, чем ответчика. Ну-ну, — добавил он в ответ на нетерпеливый жест Бугрова, — это только вступительное слово. Прошу стороны высказываться. Ты, Сережа…

6

Десять миллиардов лет назад Метагалактики не было. Закончилась очередная пульсация, и вещество сжалось в предельно тугой шар, настолько плотный, что в нем не мог существовать ни один атом. Давление, плотность, температура, тяжесть раздробили атомы на отдельные частицы, но и этим частицам стало тесно. Шар все сжимался, и частицы начали вдавливаться друг в друга.

В этот момент родилась Метагалактика.

Шар — первичный атом мироздания — взорвался, как перегретый паровой котел. Врассыпную бросились частицы, почти со световой скоростью удаляясь от колыбели вселенной. Но еще быстрее неслись фотоны и нейтрино, определяя границы будущей Метагалактики. Частицы разбегались, плотность падала, пространство распрямлялось. Появились атомы. Через несколько дней после взрыва Метагалактика была еще невелика, но плотность ее заметно упала, всего только миллион тонн в одном кубическом сантиметре — пирамида Хеопса в кулаке.

В тот момент, когда взорвался первичный атом, раздался страшный, непередаваемый грохот, и первая звуковая волна понеслась вдогонку свету. Температура была так высока, что звук в то время почти не отставал от света. Две волны неслись одна за другой, и каждый, кто мог увидеть зарождение Метагалактики, мог и услышать трубный глас рождающейся вселенной.

Температура падала, начал выдыхаться и звуковой фронт. Через много миллионов лет — ничтожное в масштабах вселенной время — свет ушел далеко вперед, а звук — это был уже не трубный глас, а тихий шепот — плелся далеко позади, огибая новорожденные галактики, умирая и возрождаясь вновь.

Когда-нибудь люди полетят к звездам. Полетят к близкому Сириусу и далекой Бетельгейзе. Они будут пролетать мимо странной звезды Эр Тэ Козерога. Экипаж звездолета соберется в кают-компании, капитан включит звуковой локатор, и высокий свист раздастся из динамиков — это звезда будет салютовать людям. Но неожиданно свист смолкнет, люди беспокойно посмотрят друг на друга. И тогда вновь оживут динамики. Что это будет — шепот или вой, низкое с присвистом урчание или каскад, фейерверк, симфония? Люди будут слушать, приборы — записывать, и это мгновение никогда не сотрется из памяти. Возвратившись на Землю, космонавты расскажут о том, что далеко от солнечной системы встретили в пространстве эхо. Далекое, слабое, затерявшееся. Эхо взрыва, породившего мир. Голос вселенной.

7

Бугров остался равнодушен.

— Неплохо, — сказал он. — Опять горы расчетов, а в конце пшик. Наблюдение — вот что нужно. Как ты считаешь, Гена?

Докшин сидел, подперев кулаком голову, смотрел в одну точку.

— Романтика, — тихо сказал он. — Боюсь, Володя, это всего лишь романтика…

— Нет, Гена. — Голос Бугрова зазвучал неожиданно мягко. — Глупости не повторяются. Ведь так, Сережа?

Я пожал плечами. Ничего не понимал. Они вдруг стали другими, будто Гена боялся чего-то, а Володя успокаивал его как маленького, положив ему на плечи обе руки.

Докшин тряхнул головой, поднялся, стал у окна.

— Продолжайте, — сказал он. — Я слушаю, Володя. Твоя очередь.

— О чем мы говорили? — Бугров провел ладонью по лбу. — Да… Серега, ты собираешься рассчитывать голос вселенной?

— Попробую, — сказал я.

— А звездные голоса? Ты так и не слышал их.

— Слышал… Шестьдесят шесть герц.

— Теория, — поморщился Володя. — Я хочу услышать на самом деле. Понимаешь, звездные голоса — это результат определенного процесса. Они очень слабы — не услышишь. Но представь: далеко от тебя находится человек, он что-то говорит, ты не слышишь голоса, но можешь увидеть в бинокль, как движутся его губы. Ты можешь увидеть, что он говорит.

До меня доходило медленно, я продолжал думать о грохоте вселенной и о том, почему у Докшина такое лицо — беспокойное, растерянное.

— Какой оптический эффект может дать голос звезды? — настойчиво сказал Володя. — Ты думал об этом?

— Нет, мне как-то не приходило в голову… Ну, звуковая волна обладает энергией, около звезды она мощна, звук там силен. И он может… Его энергии должно хватить, чтобы ионизировать межзвездный газ.

Да это же… Светлые туманности, вот что это такое! Увидеть звук, безумная мысль, безумная по своей простоте. Я не мог сидеть, забегал по комнате. Володя и Гена смотрели на меня, мысли путались.

А если звук слаб? Тихая звездная песня вызовет очень слабое свечение, на фоне ярких звезд мы его не увидим. Но тогда… Тогда должна появиться линии поглощения. Запрещенные линии, ведь плотность межзвездного газа очень мала…

— Запрещенные линии?! — крикнул Бугров и полез на книжную полку. Положил на стол том “Курса общей астрофизики”. Открыл, прочитал вслух:

— “Таблица шестнадцать. Межзвездные линии поглощения в спектрах далеких звезд. Диффузные линии неидентифицированные”.

Я переводил взгляд с Бугрова на Докшина. Чувствовал себя элементарно слепым. Разве я не видел этой таблицы раньше? Разве я не знал, что уже много лет наблюдатели фотографируют межзвездные линии поглощения, которые не удается приписать ни одному известному процессу? И не понимал, что это и есть голос звезд, настойчивый, упорный, громкий и незаметный. Требовался только обычный пересчет… “А что, если, — подумал я, — что, если и эхо взрыва вселенной наблюдается десятилетиями? Нужно просмотреть каталог спектров, посчитать, что же я сижу?”

— Завтра я сочиню приставку к фотоумножителю, — сказал Володя. — Ты, Сережа, составишь калибровочную шкалу. Может наш “Максутов” и потянет.

Докшин беспокойно зашевелился:

— Не трогай фотоумножитель, прошу тебя. Ведь и так все ясно. Не наше это хозяйство, Володя. Можно кончать эксперимент, писать отчет…

— Не будь канцелярской крысой, Гена! — крикнул Бугров. — Это же интересно!

Я не понимал, о чем они спорят. Ушел в свою комнату. Эхо взрыва вселенной становилось все отчетливее, будто я слышал, нет, видел его на фоне далеких галактик.

Вошел Володя — тихо, незаметно. Оказалось, уже второй час ночи, Гена спит и спор закончился вничью, а о чем спорили, он, Володя, скажет мне потом, когда я и сам многое пойму.

— Гена очень несамостоятельный человек, — сказал Володя, усевшись на кончик стола. — И не любит риска в работе. И романтику не любит. Точнее, заставляет себя не любить. Будто нарочно заворачивает бриллиант в газету и говорит, что это булыжник.

В голосе Володи была грусть, то ли сожаление о чем-то далеком, полузабытом.

— Ты читал фантастический рассказ… не помню названия?.. Рассказ английского писателя. О космонавте, который вышел в отставку и работал нянькой. Не читал? Бывший космонавт любил детей, и если родителям нужно было уйти на вечер, фирма посылала к ним космонавта. Малышам не было скучно с ним. Весь вечер космонавт рассказывал о полетах, о чужих планетах, о приключениях, о своих друзьях — героях.

Однажды он остался с малышом лет пяти. И случилось так, что он рассказал о своей последней экспедиции. Рассказал о том, как погибли два его товарища. Космонавт видел их гибель, но ничем не мог помочь. Он никогда прежде не рассказывал об этом, но в тот вечер воспоминания увлекли его, и он рассказал.

Малыш заплакал, он хотел, чтобы друзья космонавта остались живы. Космонавт рассказал сначала, заявил, что товарищи шли не позади, а впереди него. Он знал, что это не поможет, друзья все равно погибнут, но он просто не мог сказать: “Нет, малыш, они живы”. Он знал, что спасения не было.

Но малыш плакал, требовал хорошего конца. Космонавт начал придумывать версии одна немыслимее другой и неожиданно понял, что он должен был делать. Трудно, почти невозможно. Если бы он догадался сразу, если бы тогда решился… Ничто не могло вывести космонавта из равновесия, а тут малыш увидел, что дядя, рассказывавший ему сказки, плачет. Именно в ту минуту космонавт убил своих друзей. Убил, потому что понял — мог их спасти… Он застрелился или бросился с моста, не помню, он не мог жить с таким грузом на душе…

Странно звучала эта история в пересказе Бугрова. Да и сам Володя выглядел необычно: сложил ладони между коленями, сразу стал вдвое меньше, сидел, смотрел в пол. В межзвездном пространстве, наверное, было больше шума, чем в моей комнате.

— Эта история произошла в действительности, — сказал Володя. — Я познакомился с Геной в одной… лаборатории. Как-то он рассказал о гибели брата. Романтика: они искали в предгорьях Тибета горный хрусталь. Нелепая случайность, Гена ничего не мог сделать. А когда он рассказал мне… Такой у меня характер, Сережа, я стал выяснять: что, если… Против воли Гена перебирал варианты, мне бы остановиться, а я все спрашивал. И мы нашли способ, простой способ. Это было страшно… А теперь… Я за два года кончил психологический факультет, а с Геной мы не расстаемся. Может быть, все уже забылось… Хотя нет, помнишь, что он говорил о романтике? Мы оба боимся. Я за него, он за всех, кто мечтает. В общем, ты увидишь, в нашей работе это даже полезно. Спи, уже поздно.

Володя вышел, не посмотрев в мою сторону. Конечно, он был прав: ошибки не могут повториться, потому что твоя романтика — другая. Бедная внешними событиями. Я не брал высот, не плыл в утлой лодчонке по таежной реке, не летал в космос. Но ведь думать — тоже романтика. Просто думать, а потом брать карандаш, считать, рыться в книгах. И для того чтобы понять это, не нужно было кончать психологический факультет…

8

Библиотека станции оказалась довольно обширной. Я нашел австралийский каталог спектров, в каждом спектре — сотни линий, среди них нужно искать неизученные. Искать, сравнивать с эталонами. Я подумал, что эта работа съест меня.

Три дня я выходил только к завтраку, обеду и ужину. Просмотрев последний спектр, убедился лишний раз в тривиальной истине: вселенная — это не звезда. Наверно, не имело смысла искать голос вселенной на фоне звездного хора. Я убрал каталог с глаз долой и сел рассчитывать калибровочную кривую для микрофотометра. Это было просто: каждой линии спектра соответствовала вполне определенная высота и сила звука, нужно было только составить методику перехода, чтобы Володя мог настроить микрофотометр.

— Готово? — спросил Бугров, когда я с опозданием явился к ужину и потребовал лист миллиметровки.

— Готово, — ответил я. Начертил кривую, показал. Бугров разволновался, забрал график, ушел в лабораторный павильон.

— Спать он, конечно, не явится, — резюмировал Гена.

Так и случилось. Володя возился с настройкой несколько дней Гене самому приходилось лазить в шахту, снимать ленты с приборов, обрабатывать, составлять таблицы. Я помогал, но чисто механически. Сбежал бы в лабораторию, но Гена сердито пыхтел, и я не отважился на дезертирство. Рассказал Докшину, как я искал голос вселенной среди голосов звезд.

Гена пожал плечами:

— Может быть… Рассуждения на пальцах. Лучше помоги подготовить счетчики, через два дня нужно идти на плато.

Плато Оленье. Три тысячи двести над уровнем моря. В кают-компании висела цветная фотография, сделанная с плато, с того места, где в естественной скалистой пещере был установлен ионизационный калориметр. Раз в три месяца нужно было наведываться в пещеру, снимать отработанные ленты, заменять кассеты, проверять работу генератора. Опоздать нельзя, пропадет материал.

— Идите, — заявил Бугров. — Идите вдвоем. Вы тут мне только решать будете своими вопросительно-ожидающими физиями.

Докшин молчал. Казалось, что все у них давно обговорено. Давно решено, что Гена пойдет именно со мной, и решено не ими, а кем-то еще, и Гена просто не имеет права спорить. Уже не впервые я ощущал вокруг себя сумрак недоговоренности, когда люди знают больше, чем стараются показать. Так и хотелось вызвать обоих на откровенный разговор, выведать, что они знают обо мне, чего хотят.

9

Вышли с рассветом. Солнце светило в глаза, я смотрел в землю и видел впереди себя лишь ботинки Гены, поочередно — правый, левый… Склон был не очень крут, но рюкзак тянул вниз, как противовес на телескопе. Сердце то и дело замирало, когда я, не выдержав ритма, останавливался и начинал балансировать, стараясь не повалиться на спину, не покатиться кубарем.

Добрались к вечеру. Гена поколдовал у приборов, а я даже не смотрел на его манипуляции. Никогда не думал, что можно так устать. Сидел у входа в пещеру — небольшой грот, в глубине которого низко гудел генератор и изредка ухала, сбрасывая давление, камера Вильсона.

Потом я лежал в спальном мешке в абсолютной темноте пещеры. Пытался представить, что будет, когда я вернусь в город. На станции хорошо работается, и мы с Володей, должно быть, сумеем услышать звезды. Но теперь не это главное, это только часть задачи. Ее трудно решить, нужны книги, библиотеки. Нужен Олег…

Неожиданно наступил рассвет. Гена встал, ходил по пещере растрепанный. Собрал рюкзаки, пока я подогревал завтрак. Что-то бормотал сквозь зубы, потом буркнул:

— Черт. Пусть сами экспериментируют. Я пас.

— Ты о чем? — не понял я.

Гена не ответил. На обратном пути солнце светило в спину, отражаясь в камнях, узких листьях низкого кустарника, даже в самом небе, будто передо мной висело еще одно солнце, тусклое и пятнистое.

Неожиданно я сел. Стало жарко и душно, воздух исчез, я ловил его остатки, а сердца не было, я не чувствовал его. Испугался, Хотел крикнуть, не мог. И захлебнулся в липком, вязком, горячем воздухе.

А потом все так же внезапно встало на свои места: горы, овраг с ручьем, льдистое от облаков небо. И лицо Гены. Не лицо — маска отчаяния.

Он снял с меня рюкзак, расстегнув куртку, побежал к ручью. Пока Гена бегал, я окончательно опомнился. Сердце колотилось и куда-то проваливалось при каждом моем движении. Я перестал шевелиться, лежал как истукан.

Гена положил мне на грудь мокрое полотенце, я хотел сказать ему, что уже все прошло. Чепуха какая-то. Нужно идти. Володя ждет, мы должны услышать, как поют звезды.

— Тебе лучше? — тихо сказал Гена. — Это горная болезнь. Она пройдет.

Я захотел встать, но Гена испуганно вскинулся, и я остался лежать. Было жестко, неудобно, вода высохла, и майка прилипла к телу.

— Я очень ненадежный человек, Сережа, — сказал Гена. — Лучше бы мне не ввязываться в эксперимент. И я не смог там, на плато…

Я решил, что он говорит о далеком плато в Тибете, где погиб его брат.

— Не надо, — сказал я, и Гена замолчал. Провел рукой по волосам, встал, надел рюкзак.

— Сбегаю за Володей, — сказал он. — Я мигом. Тебе нужно полежать, и все.

Гена говорил неуверенно. Я видел, он лихорадочно соображает, нет ли другого выхода, правильно ли он поступает. Ему очень не хотелось решать самому.

— Иди, — сказал я.

Гена стоял. “Ну иди же!” — хотел крикнуть я. Подумал: “Что бы сделал я сам на его месте? Сейчас и тогда. Особенно тогда, в Тибете”.

Докшин побежал. Перепрыгнул через ручей, крикнул что-то, скрылся. Я остался один. Было очень легко, покойно, только немного тоскливо. Почему он ушел? Я вспомнил, что в Тибете не было плато, там были скалы, отвесные скалы. Все то же ощущение недоговоренности не давало мне додумать мысль. Я знал, что топчусь рядом с отгадкой, поведение Володи и Гены казалось все более странным, но я не мог понять — где моя фантазия, а где факты.

Я лежал, думал, осуждал Гену, оправдывал, жалел. Представлял его в роли космонавта-няньки, а Володю — в роли малыша, слушающего сказки. Это было не смешно, немного жутко.

10

— Асцелла, дельта Стрельца, — сказал Бугров.

Я приподнялся на локте. В комнате было полутемно. Наступил вечер, а Володя не зажигал света. Включился транслятор, соединенный с магнитофоном в лаборатории. Секунду было тихо. Потом шорох — обычный шорох сматываемой ленты.

И неожиданно высокий звук выплыл из динамика, разлился, заполнил комнату. Звук казался плотным, как осенний туман, он заползал всюду, я слышал его в себе, и еще слышал, как билось сердце. Голос звезды ширился, стал ниже, гуще, будто сливались ручьи. Я думал, что не выдержу напряжения. Опять не хватало воздуха, сердце будто взрывалось при каждом вдохе, я слушал и не верил. Не могло быть все так просто: темная комната, силуэт Бугрова в переплете окна, тень Гены, склонившегося надо мной вопросительным знаком, — и песня. Звездная песня, которую не успел услышать Поздышев, в которую не верил Одуванчик, о которой не хотел думать Олег. Песня, впервые звучавшая для людей.

— Арктур, — сказал Володя.

Я вспомнил свое разочарование, абсолютный нуль в звуковом спектре, далекую неспетую песню. Значит, Володя не поверил моим расчетам? Решил убедиться, что Арктур молчит?

Я услышал, как из глубины комнаты поднимается волна цунами, растет, становится выше гор, выше неба. Падает. Сейчас захлестнет все, сомнет, уничтожит. Неожиданно звук изменился, стал выше и одновременно как-то спокойнее, я понял, что Володя переключил прибор на другую частоту. Секунда — высота тона подскочила еще раз, а потом еще и еще, и наконец звук исчез, оставив в ушах уходящий в высоту звон.

Стало тихо, и я увидел, что стою возле Бугрова, а Гена держит меня за плечи и тихо повторяет:

— Ты бы лег, Сережа… Слышишь, Сережа…

Я вернулся на постель, почувствовал, что весь дрожу. Закрыл глаза, лежал, прислушивался. “Успокойся, — подумал я, — это только начало. Но где я ошибся? Модельная задача и приближенное решение…”

Должно быть, я сказал это вслух, потому что Володя отозвался, усмехаясь:

— Ошибки не было, Сергей. Я не сказал главного: звуковые частоты в песне Арктура распределены по ряду простых чисел. Первая частота — восемнадцать герц, инфразвук. Второй обертон выше первого в три раза. Я говорю обертон, но это самостоятельная частота, назови ее как хочешь. Потом идут отношения: пять, семь, одиннадцать, тринадцать… Вплоть до мегагерца — дальше прибор не воспринимает.

— Совпадение, — сказал Гена. — Подумай сам, Володя, ты же Ученый.

— И потому должен бояться предположений?

— Каких предположений? — закричал я. Конечно, у Володи Уже появилась идея, и я даже начал понимать какая, но это было невозможно, Арктур не мог, не должен был звучать!

— Володя считает, — сказал Гена, — что звуковой спектр Арктура имеет искусственное происхождение.

— А что? — с вызовом сказал Бугров. — Ряд простых чисел — не убедительно? Сережа, убедительно или нет?

Я промолчал. Дай мне прийти в себя, Володя. Искусственные сигналы… Нет, это слишком. Почему? Только потому, что никто не имел дела с такими сигналами? Поддаться соблазну красивой гипотезы легко. Вот ведь, когда открыли пульсары, тоже считали, что их сигналы искусственные. Оказалось — нет. Но сигналы пульсаров всего лишь строго периодичны, а здесь ряд простых чисел…

— Временные вариации, — подумал я вслух.

— Верно. — Володя широко улыбнулся. — Если сигнал разумен, он должен меняться со временем, должен быть модулирован. Зачем мы спорим? Небо чисто, и звезды рядом. Будем слушать напрямую. Я пойду в павильон. Выход из космофона, Сережа, дам на внешний динамик, вы услышите.

Бугров вышел, не обернувшись, будто боялся, что его задержат, не позволят уйти, не дадут слушать звезды. Мы с Геной сидели молча, а потом динамик зашипел, и голос Володи сказал:

— Арктур. Он сегодня какой-то необыкновенный, — легкий смешок. — Или у меня настроение такое? Арктур, альфа Волопаса. Включаю аппарат, ребята. Частота двести семьдесят герц. Слушайте…

Молчание. И чистая нота, будто звук кларнета, нет — электронного органа. Кристально чистая нота — без обертонов. Звук ослаб, потом опять стал громче, я подумал, что это Володя манипулирует с усилителем.

— Что ты там крутишь? — спросил я.

Володя не мог слушать вопроса, но будто почувствовал его. Наверно, понял, о чем мы здесь думаем. Сказал:

— Я не кручу, ребята. Я сижу тихо, очень тихо. Это там…

Звук затрепетал. Ослабевал и наливался силой, будто верхняя нота, взятая неопытным певцом.

— Амплитудная модуляция, — сказал Гена.

— Значит, так? — вырвалось у меня. — Значит, это они?

Гена не ответил, смотрел в динамик, как в экран телевизора.

Далекая песня Арктура становилась все отчетливее. Звук вибрировал и замирал, возвышался до крика и затухал до едва слышного шепота. И я знал, что это не Володя возится с усилителем, что это там…

11

Чемоданчик уложили за несколько минут. Володя принес километровую бобину с пленкой, затолкал ее на самое дно. Сверху легли регистрограммы — звуковые спектры восьмидесяти девяти самых ярких звезд, все, что мы успели сделать за шесть ночей.

— Порядок, — равнодушно сказал шофер Толя. — Пойду погляжу, как там маслопровод.

“Газик” стоял около метеостанции. Дождь, прошедший ночью, смыл с его боков дорожную грязь, и солнце десятками бликов отражалось от стекол и металлических бортов.

— Посидим, — сказал Володя и уселся прямо на мокрую землю. Я опустился на чемодан.

— Помогу Анатолию, — сказал Гена и тоже полез под машину.

Володя смотрел на меня, улыбался, и я не знал, грустно мне или хорошо. Не хотелось уезжать, тем более теперь, когда я уже все знал, когда все события прошедшего года встали на свои места, получили объяснение.

Мы работали с вечера до утра. Маленький двадцатисантиметровый “Максутов” пялил в небо круглый глаз, и в окуляре появлялись звезды. Самую яркую из них я наводил на крест нитей, и Володя, сидевший на корточках перед космофоном, говорил:

— Готово.

Мы слушали звезды. Мы могли бы слушать каждую звезду неделю или год, но ровно через десять минут Гена, невидимый в темноте, выключал магнитофон, и все начиналось сначала.

Утром у меня колотилось сердце, не хватало воздуха, я лежал и делал вид, что сплю, Володя делал вид, будто ничего не замечает, а Гена ворчал и ходил снимать ленты самописцев, потому что после нашего отъезда на станцию придут люди, которые действительно станут заниматься космическими лучами, а не решать психологические проблемы или слушать звезды.

Однажды за обедом я потребовал объяснений. Напомнил Гене его слова, Володе — его недомолвки, заявил, что и сам догадываюсь кое о чем. Бугров поперхнулся, посмотрел на Гену грозным взглядом, потом сказал:

— Ладно… Теперь можно.

И я узнал. Неизвестно, кому принадлежала идея. Она была стара как мир: чтобы научиться плавать, нужно войти в воду. Чтобы стать ученым, нужно не только знать свое дело, нужно уметь думать, нужно гореть. Нужна мечта, идеал, такой, что для его достижения человек может выложиться весь, до последней молекулы. И тогда в университет пошли письма из разных концов страны. Письма были настоящими, изменился только канал передачи — на самом деле все письма были адресованы солидному научному журналу. Письма стали тестом — с их помощью студенты проверялись на мечту.

Володя не знал, сколько человек было вовлечено в работу по программе. Наверняка много. Там были химики и историки, но астрономам повезло скорее.

— Знания можно приобрести, когда есть интересная проблема, — сказал Володя. — Проблема — индикатор всего. Способности. Трудолюбие. Воля. Цельность. Мечта. Все. Если решил — отлично. Если нет, если сдался, если неурядицы свели с пути — значит, не выйдет ученого.

— Ты хочешь сказать, что я выдержал? — усмехнулся я.

Бугров хитро прищурился:

— Два вопроса в порядке последнего испытания — можно?

— Если действительно последнего…

— Чего тебе хочется, Сережа?

— Спать, — сказал я. — И дать в ухо Олегу: мог бы сказать мне раньше, я не маленький.

— Не мог — чистота эксперимента. И это все?

— Ты же знаешь, — удивился я. — Зачем спрашивать? Голос вселенной.

— И второе. Университет. В сентябре ты можешь вернуться к занятиям. На следующий курс.

Этого я не ожидал. Вернуться? Я вспомнил, какое у Одуванчика было лицо, когда он сообщал мне об отчислении, — усмешку я счел недоброй, решил, что Одуванчик думает: вот, захотел романтики, так получай. Выпутывайся, парень. В общем, я, кажется, выпутался. С чужой помощью, но ведь решал я сам. Меня испытывали, и я выдержал. Я ученый? Мне стало смешно. Что я сделал? Звездные голоса — так мало, впереди еще голос вселенной, множество дел, и я не хочу возвращаться назад. Да, я это понял наконец: не хочу возвращаться. Хочу работать, думать, писать и учиться. Нужно многое знать, но знания хороши, если приобретены в процессе работы. Значит, нужно работать. И заниматься — по собственной программе.

— Ты смеешься — значит, понял, — резюмировал Володя.

— А ты, — сказал я. — Вы с Геной. В чем ваша роль?

— Я больше психолог, чем астрофизик, — усмехнулся Володя. — Олег эксперимент начал, мы заканчиваем. А Гена, между прочим, чуть все не испортил своим отношением к романтике. И на плато — он не выполнил программу, тебя хотели испытать на способность к действию.

— Каким образом?

— Неважно, — сказал Володя. — Это прошлое.

“Хорошо, — подумал я. — Все равно узнаю. Да и обязательно ли это: все знать? Я знаю, чего хочу, — вот главное…” Вечером приехал шофер Толя, и все кончилось.

— Поедешь в город, — сказал Володя и, когда я попробовал возражать, добавил: — Пожалуйста, Сережа, без фраз. Горы не шутка. Мы с Геной тоже скоро вернемся, без тебя нам здесь делать нечего. Нужно отвезти наблюдения, рассказать о работе. Гена переживает всякие страхи. Он совсем извелся, и все из-за тебя. В общем, Сережа, не нужно, поезжай.

И вот оно, последнее утро на станции. Тучи разошлись перед рассветом, ночь мы провели в постелях: шел дождь.

— Хочу тебя предупредить, — сказал Володя. — Может быть, Гена прав, будь осторожен.

— В чем? — спросил я.

— Еще ничего не ясно с песней Арктура. Если это действительно сигнал-Володя вскочил на ноги, отряхнул брюки, встал передо мной.

— Ты представляешь ответственность? Не нашу. Дело вовсе не в том, что мы первые. Если сигнал разумен, Сережа, то это уже политика, все усложняется. Во-первых, молчание. Помнишь: англичане не сообщали о пульсарах полгода, пока не убедились, что сигналы естественные. Звездные голоса — ты знаешь, о чем они говорят? Я не знаю. Может быть, это биологические сведения, рассказ о жизни… Об их жизни. Может быть, техническая информация. Новое знание — его можно использовать для любой цели. Не представляю, как отреагируют в академии на твое сообщение, рот результат, который мы не предусмотрели в программе эксперимента…

Гена вылез из-под машины, подошел к нам, втирая в ладони грязь.

— Все, — сказал он. — Сейчас старт.

Я поднялся. Бугров подхватил чемоданчик, понес в кабину.

— До свидания, Сережа. — Гена пожал мне руку, испачкал маслом, виновато улыбнулся. — Скоро увидимся. Через несколько дней сюда явятся хозяева — космики.

Шофер Толя сел за руль, длинно погудел, махнул рукой: поехали.

— Вот и все, — сказал я. Тряхнуло, станция поплыла влево, переваливаясь и подпрыгивая,

“Что же дальше? — подумал я. — Что же будет дальше?” — думал я всю дорогу. Я представлял, как вернусь домой. Стану объяснять, рассказывать об эксперименте, о том, как меня обвели вокруг пальца. Пойду к Мефистофелю. Захвачу с собой регистрограммы, магнитную ленту. Да, не забыть о расчетах голоса вселенной. Олег удивится, скажет… Впрочем, не так уж важно, что он скажет, главное — все начнется сначала. И иначе. Всегда и во всем иначе.

“Газик” катил к городу, и я думал, что, когда Володя вернется, нужно будет рассказать ему о новой идее. Я придумал это ночью, когда лежал без сна.

Послушай, Володя. Представь себе концертный зал. Необычный зал, сквозь его прозрачный купол видно небо, и в прорезь потолка глядит вверх решетчатая труба телескопа. Зал притих. На сцену выходит артист. Волнуется, это первый концерт. Садится за клавиатуру. Видишь, сколько клавиш — как звезд на небе. Впрочем, это и есть звезды. Посмотри: справа, у локтя, Бетельгейзе, соль второй октавы. Чуть выше Денеб, лирическое золотистое ля. Каждая звезда — нота. Звездный орган.

В зале гаснет свет. Артист медленно поднимает руки, под куполом бесшумно разворачивается труба телескопа. И первые звуки далекой звездной песни, будто капли весеннего дождя, падают в зал. Все затихло, все слушает. Пальцы скользят по клавишам, течение мелодии убыстряется, это уже не дождь — ливень, каскад, величественный звездный хорал.

Ты хочешь, Володя, чтобы так было? Хочешь?

Она одна со мною говорит

Виктор Колупаев НАСТРОЙЩИК РОЯЛЕЙ

Его звали просто настройщиком роялей. Никто не знал, сколько ему лет, но все предполагали, что не менее ста; а ребятишки были уверены, что ему вся тысяча, такой он был сухой, сморщенный и старый.

Он появлялся в чьей-нибудь квартире часов в десять утра с небольшим чемоданчиком в руке и долго не мог отдышаться, даже если надо было подниматься всего на второй этаж. Его сразу же приглашали пройти в комнату, предлагали стул, заботливо спрашивали, не налить ли чаю, потому что настройщики на вес золота, ведь инструментов нынче стало много, чуть ли не в каждой квартире, а настройщиков нет.

И вот он сидит в чисто прибранной комнате, делая частые неглубокие вдохи, покорно дожидаясь, когда сердце перейдет с галопа на неторопливый шаг, и молчит. Он не произносит ни слова. И седенькой старушке, которая до сих пор с опаской обходит пианино, приходится говорить. Она знает, что раз пришел настройщик роялей, значит надо говорить об инструменте. Она с радостью поговорила бы о чем-нибудь другом, например о погоде, о том, что в прошлом году грибов “просто пропасть сколько было”, о том, что последнее время сильная ломота в ногах, но положение обязывает говорить только о пианино.

— Вот, купили эту роялю. Говорят, дочка пусть учится играть. Ей и было-то три года, а уже деньги копить начали. Теперь-то, говорят, в кредит купить можно. Ну да ведь не знаешь, что завтра будет. Купили, и хорошо. Слава богу, Танюша уже второй класс кончает. И играет. Придет со школы и за нее, значит, за пианину эту. Понимает уже все. И по нотам разбирается.

Старушка смолкла, ожидая, что заговорит настройщик роялей, но тот не произнес ни слова. И когда молчание стало слишком затягиваться, снова заговорила:

— С матерью, с дочкой, значит, моей, они по вечерам сидят. Бренчат, бренчат. Хорошо получается. Особенно эти… этюды. И отец тоже сядет где-нибудь в уголок и слушает. Молчит и слушает. А потом расцелует обеих, а сам чуть не плачет. Их-то ведь ничему не учили… Время такое было.

Настройщик слушал и иногда молча кивал головой, чему-то улыбаясь.

— Вот я и говорю, — снова начала старушка. — Инструмент, он порядку требует, присмотру. Настроить там или еще чего. Я сейчас… — и она поспешно ушла в спальню, покопалась там с минуту, вернулась назад и поставила на столик рядом с пианино масленку от швейной машины.

Настройщик по-прежнему молчал, загадочно улыбаясь. Старушка озабоченно огляделась вокруг. Может, еще молоток нужен? Спросить, что ли?

— Так, значит, Танюша в час придет? — вдруг звонким мальчишеским голосом спросил настройщик, так что старушка чуть не ойкнула от удивления. Ведь она ему об этом ничего не говорила…

— В час… в час…

— Ну так я в час и зайду! — весело и громко сказал настройщик.

— Как же, — забеспокоилась старушка. — А посмотреть хоть? Может, ремонт какой ему… Да и тише сейчас. Никто не мешает.

— А мне никто не мешает! Как же я без Танечки буду его настраивать?! Ничего не выйдет! Совершенно ничего!

— Ну, ну, — оторопело сказала старушка. — Молоток-то у нас есть, вы не беспокойтесь.

— А я пока пошел дальше, — сказал настройщик, взял свой чемоданчик и вышел из квартиры.

На лестничной площадке он немного постоял и решительно позвонил в соседнюю дверь.

Его встретила высокая полная женщина в тяжелом, расшитом павлинами халате, в замшевых туфлях с загнутыми вверх носками и с огромной бронзовой брошью на груди.

— Вам кого? — деловито и громко осведомилась она.

— Я настройщик, — тихим усталым голосом отрекомендовался старик.

— А! Наконец-то. Проходите. Терпенья уже от соседей не стало. Ноги об коврик вытрите. Снимать-то ботинки все равно не будете. Проходите вот сюда. Садитесь на этот стул. Пианино у нас чешское. Тыщу триста рублей вбухали. А оно и играть-то не играет.

Настройщик поставил чемоданчик на пол и осторожно опустился на стул, словно тот мог не выдержать его иссохшее тело.

Хозяйка квартиры подошла к пианино, открыла крышку и стукнула пятерней по клавишам:

— Слышите! Оно и не играет совсем.

Настройщик повернулся к инструменту одним ухом, словно прислушиваясь.

Женщина еще раз стукнула пальцами по клавишам и извлекла из инструмента какой-то сумасшедший аккорд.

Настройщик все так же молча продолжал сидеть на своем стуле.

— Что же вы? — загремела хозяйка. — Пришли, так работайте, доли вам тоже стаканчик водки надо? Нет уж! Приходили тут батареи промывать, так сначала им водки надо. А после них ремонту на тридцатку пришлось делать. Водки не дам и чаю сразу не дам. Сделаете, а потом чаи гоняйте… Что же вы сидите?

— Кто у вас на нем играет-то? — осторожно спросил настройщик.

— Я играю. А вообще-то для Коленьки купили. А вам-то что до этого?

— Нужно, — твердо ответил настройщик.

— Коленька, — позвала женщина. — Иди сюда. Уроки потом сделаешь.

Из комнаты вышел мальчишка лет десяти и, глядя куда-то в сторону, поздоровался.

— Не хочешь играть? — вдруг спросил его настройщик.

— Не хочу! Не хочу и не буду! — скороговоркой ответил мальчишка и испуганно посмотрел на мать.

Та погрозила ему кулаком и строго выговорила:

— Мал еще: хочу не хочу. Что скажу, то и будешь делать.

— Коля, сыграй мне что-нибудь, — попросил настройщик. — Просто так, как будто для себя. А я послушаю, что у вас с вашим инструментом.

Мальчишка насупился, но все же сел за пианино и сыграл этюд Черни.

— Вот, слышите, как тихо играет, — сурово сказала Колина мама. — На третьем этаже уже ничего не слышно. За что только деньги берут?

— А мне в школе сказали, что у меня слуха совершенно нет, — объявил Коля.

— Не твое дело, есть или нет, — отрезала мама.

Настройщик подошел к пианино, и Коля поспешно уступил ему место. Старик ласково пробежал по клавишам пальцами обеих рук и осторожно погладил полированную поверхность.

— Хороший инструмент. Почти совершенно не расстроен.

— Так ведь тихо играет, — забеспокоилась хозяйка. — Соседи играют, у нас все слышно. Мы играем, им хоть бы хны. Ни разу не пришли, не сказали, что мы им мешаем. А мне чуть ли не каждый день приходится стучать в стенку. Телевизор не посмотришь… Сделайте, чтобы играл громко. Чтобы на всех этажах слышно было.

— Понимаю. Это пустяковое дело, — сказал настройщик.

— А сколько берете? — подозрительно спросила Колина мама.

— Я беру десять рублей, — твердо ответил настройщик.

— За пустяковое-то дело?

— Кому пустяковое, кому — нет.

— Ох уж с этими халтурщиками спорить! Все равно вырвут.

— Я настройщик роялей, — твердо сказал старик.

— Господи, да заплачу я. Сделайте только все, чтоб как гром гремел.

— Сделаем. Так, значит, ты, Коля, не хочешь играть на пианино?

— Нет, — ответил мальчишка, глядя в угол.

“А слуха у сорванца действительно нет. Да и у матери тоже”, — отметил настройщик.

Он снял с пианино передние стенки, верхнюю и нижнюю, вытащил из чемоданчика инструменты, всякие молоточки, ключики, моточки струн и с час провозился с инструментом, ни на кого не обращая внимания и прослушивая его, как врач больного. Потом он поставил стенки на место, закрыл чемоданчик и сказал:

— Готово. Можете проверить.

Хозяйка недоверчиво подошла и долбанула по клавишам пухлой пятерней.

Раздался ужасающий грохот, в окнах зазвенели стекла и с телевизора упала фарфоровая статуэтка купальщицы.

— Ну, теперь они у меня попляшут! — грозно сказала женщина. — Коленька устанет, сама садиться буду. А ну, сынуля, садись. Посмотрим, долго ли они выдержат.

Мальчишка, чуть не плача, сел за пианино, и квартира снова наполнилась неимоверным грохотом.

— Прекрасно, — сказала Колина мама и выдала настройщику десятку.

Тот не торопясь положил деньги в потрепанный бумажник и взялся за чемоданчик. Лишь только он переступил порог квартиры, как гром сразу же смолк. Настройщик на всякий случай переступил порог в обратном направлении и удовлетворенно улыбнулся. В квартире грохотало пианино и дребезжали стекла. Но только в квартире. Сразу же за ее пределами стояла глубокая и приятная тишина.

Настройщик знал свое дело.

Он поднялся на третий этаж и позвонил в дверь, из-за которой доносились нестройные звуки пьяного квартета. Здесь все еще праздновали затянувшийся день рождения.

Дверь открыл глава семьи, нетвердо державшийся на ногах, но очень вежливый и нарочито подтянутый.

— Папаша, проходите. Мы вас ждали. Шум сейчас мы устраним. Не хотите ли стаканчик за здоровье моей любимой дочери? Впрочем, пардон-с. Бутылки пусты. Но это мы вмиг организуем. Садитесь за стол. Это моя жена. А это не то брат жены, не то дядя. Черт их всех запомнит! Его драгоценнейшая супруга. А это моя Варька. Что за черт! Варька, где ты?

Не то дядя, не то брат жены оторвал голову от тарелки с салатом из ранних помидоров, осоловевшими глазами посмотрел вокруг и сказал:

— Я тебя знаю. Ты у меня на барахолке мотоцикл купил.

— Молчал бы! — прикрикнула на него жена. — Какой мотоцикл? У тебя и велосипеда-то никогда не было. — И она осторожно бумажной салфеткой сняла со лба мужа кружки тонко нарезанного репчатого лука.

— Варька, — зычно крикнул отец. — Иди сюда. И сыграй нам на пианино… Три этюда… Три этюда для верблюда. — Пропел он и вдруг захохотал, а за ним и все остальные. — Она у меня талант! Ее на конкурс хотят послать. Талант, а для отца и гостей не заставишь сыграть! Варька! Ну, Варюшенька, сыграй нам.

— У тебя дочь играет, — вдруг обрел дар речи не то брат, не то дядя хозяйки, — а у меня машину сперли. — И он скривил губы, как бы собираясь заплакать.

— Ну что мелет человек, — начала успокаивать его жена. — Какой автомобиль? У тебя и велосипеда-то никогда не было.

— Варюшенька, — позвала мама, накладывая себе в тарелку тушеной капусты, — сыграй, доченька. И дедушка послушает.

В дверях показалась девочка. Вид у нее был сердитый и вызывающий.

— Чего вам надо! Орете второй день, а я вам играй! Все равно ничего не понимаете.

— А я говорю: играй! — приказал папа.

Настройщик вдруг понимающе подмигнул девочке, и та прыснула в плечо от смеха. Потом села за пианино и отбарабанила что-то совершенно непонятное и наверняка никому до этого не известное.

Папа, мама и гости зааплодировали, а дядя-брат сказал:

— Я всегда плачу, когда мотоцикл завожу.

— Молчал бы уж, — вспылила его жена.

— Варька у меня талант, вон как отчубучила! — похвастал папа.

— Доченька, сыграй для гостей еще что-нибудь, — попросила мама.

— А водочки-то тю-тю, нету, — сказал вдруг настройщик, и все забыли про музыку.

— Это мы сейчас сообразим, — уверил папа, и через минуту папа и дядя-брат устремились в магазин.

— Нельзя их одних отпускать, — сказала мама, и обе женщины бросились за мужьями.

— А теперь мы посмотрим, что случилось с нашим пианино, — довольным голосом сказал настройщик. — И мешать нам никто не будет.

— Да, не будет! Сейчас вернутся и затянут “Скакал казак через Долину”.

— Не вернутся. Они двери не найдут.

— Правда, не найдут? Вот здорово! — сказала девочка. — Всегда бы так.

— Так и будет. Как только они тебя заставят играть, сразу всем понадобится за чем-нибудь выйти, а дверей, чтобы вернуться назад, они не найдут, пока ты их не захочешь впустить.

— И я буду играть одна?

— Одна. Никто тебе не помешает.

— Спасибо, дедуля, спасибо! — девочка бросилась на шею настройщику роялей, так что тот едва устоял на ногах. — Я бы их совсем не пустила и все время играла!

— Как захочешь, так и будет, Варенька. А теперь давай вместе возьмемся за него. А?

— Давайте!

Через час пианино было настроено, и старик, устало закрыв глаза и чему-то улыбаясь, слушал странную и смелую музыку. Варенька импровизировала.

Потом они сжалились и впустили гостей в квартиру. Настройщику было выдано десять рублей, и он осторожно положил десятку в потертый бумажник. Девочка не отходила от него и все время повторяла:

— Я еще хочу вас видеть.

А папе захотелось, чтобы дочь сыграла для гостей. Варенька сразу согласилась и заговорщицки подмигнула настройщику. Тот тоже хитро сожмурил глаз, так что лицо его стало похоже на сморщенное яблоко.

— Варька, отчубучь! — приказал папа.

— Я тебя знаю, — сказал не то дядя, не то брат.

— С огромнейшим удовольствием, — по-взрослому сказала девочка и взяла аккорд.

— А пивка-то не взяли, — встрепенулся папа. — Пойдем-ка, пока магазин не закрыли.

Мужчины чуть ли не бегом выскочили на лестничную площадку.

— Опять квартиру не найдут, — заволновалась мама. — Надо проследить. — И обе женщины вышли тоже.

— Вот здорово! — закричала в восторге девочка. — Приходите ко мне еще, дедуля! Я так хочу вас еще видеть!

— Приду, Варюшенька, приду, — сказал настройщик роялей, подмигнул и вышел за дверь. Здесь он минут пять постоял, слушая, как девочка переносит в музыку свою маленькую, чистую и уже очень сложную душу. А во дворе препирались папа и мама, которые никак не могли найти свою квартиру.

Настройщик знал свое дело.

Было пять минут второго, и настройщик роялей снова спустился на второй этаж, где жила Таня. Она уже пришла из школы.

— Здравствуй, Танечка, — мальчишески звонким голосом сказал сморщенный старик.

— Здравствуйте, — ответила девочка. — Вы настройщик роялей? И вы настроите мое пианино? У него “ля” в третьей октаве расстроено, и “ре” в контроктаве западает.

— А мы его вылечим. У тебя хорошее пианино.

— Да вы садитесь, — засуетилась бабушка. — Отобедайте. Ведь время уже.

— Обед подождет, — ответил настройщик. — Сначала мы займемся лечением. А еще раньше ты, Танюша, сыграешь. Я сяду вот сюда в уголок, и меня совсем нет. Никого нет. Играй.

Девочка нерешительно перебирала ноты, не зная, что выбрать. Выбрала седьмую сонату Бетховена. Эту сонату играют редко, но настройщик роялей знал все. Он много раз слышал ее. И в какой раз он подивился тому, как дети чувствуют музыку, как переживают ее, страдают и радуются вместе с ней. Безошибочно, но каждый по-своему.

Девочка кончила играть и сказала:

— Я очень люблю играть, когда меня слушает папа. Он как-то очень странно слушает, словно помогает мне. И еще я люблю играть с мамой в четыре руки.

“Да, — подумал настройщик роялей. — Здесь работы совсем мало. Настроить “ля” в третьей октаве да подтянуть “ре” в контроктаве”.

И все же он провозился целый час.

В это время пришел на обед папа, на цыпочках прокрался к дивану, взял в руки книгу, но так и не перевернул ни одной страницы.

А настройщик, закончив свою работу, сложил инструменты в потрепанный чемоданчик и сказал:

— А теперь, Танюша, проверь, так ли я настроил твое пианино.

Девочка села, и по мере того как она играла, лицо папы меняло свое выражение. Сначала на нем было что-то недоверчивое, потом лицо выразило удивление, затем самый настоящий испуг и, наконец, восторг и растерянность.

— Что вы сделали? — тихо спросил он у настройщика. — Она так никогда еще не играла. Девочка вообще так не может играть. Ей ведь всего десять лет. Что вы сделали?

— Я настроил пианино вашей дочери, — скромно ответил старик.

— Но… но это что-то невозможное. Она чувствует музыку лучше, чем я. Ведь она еще совсем ребенок.

— Она действительно чувствует музыку лучше, чем вы, хотя вы тоже чувствуете ее прекрасно. Об этом мне рассказала сама Танюша.

В это время пришла на обед Танина мама, и девочка бросилась ей на шею, рассказывая, как дедушка настроил ее пианино.

А папа сказал маме:

— Послушай ее. Это что-то невероятное. Таня так сейчас играла! Так прекрасно и необычно, что даже страшно становится.

— Ты что-то путаешь, — сказала мама. — Если прекрасно, то не может быть страшно.

— Но она никогда не играла так раньше.

— Это дедушка так настроил мое пианино, — гордо сказала Таня и запрыгала по комнате, таким образом, по-видимому, выражая свой восторг.

— Да, — застенчиво сказал настройщик. — Я просто настроил пианино в унисон с восторженной душой вашей дочери.

Бабушка незаметно убрала масленку от швейной машины и пригласила всех к столу обедать, но настройщик выпил только стакан молока, он спешил в следующую квартиру.

Папа смущенно протянул ему десять рублей и сказал, что расплачиваться рублями за такую работу просто неудобно. Не может ли он еще что-нибудь сделать для настройщика?

— Вы и Танечкина мама сделали для меня и так очень много, — ответил сморщенный старичок.

Настройщик осторожно положил деньги в потертый бумажник и откланялся, улыбнувшись на прощание Танюше.

Не успел он выйти за дверь, как девочка бросилась к своему пианино, раскрыла ноты и заиграла. Папа был уже немного подготовлен, а маме пришлось вцепиться в подлокотники кресла так, что у нее побелели ногти. Потом она посмотрела на папу, тот почувствовал ее взгляд и повернулся к ней. Что они говорили друг другу этим взглядом, никто, естественно, так и не узнал.

Наверное, очень многое.

Настройщик знал свое дело.

Он постоял немного перед дверью и поднялся на четвертый этаж, потом на пятый, затем спустился вниз и зашел в соседний подъезд. И снова началось его путешествие по этажам.

Часам к семи он устал, годы брали свое, и зашел в ближайший магазин. Там он купил конфет, а в соседнем магазине — игрушек. А когда он выходил из магазина, его уже ждала толпа ребятишек, и он пошел с ними в сквер и там раздал конфеты и игрушки. Он точно знал, кому что нужно дарить. Одним конфеты, другим игрушки. Потом он рассказал им смешную сказку и, когда ребятишки начали, перебивая друг друга, пересказывать ее и показывать в лицах, незаметно ушел от них.

Потом ему встретился еще один магазин, зашел он и в него. И снова встретил шумную компанию своих бесчисленных друзей-ребятишек, и снова угощал их конфетами, и дарил игрушки, и даже придумал новую игру, такую интересную, что все тотчас же увлеклись ею, а он незаметно ушел и от них.

И вот магазины уже начали закрываться, да и денег к тому времени у него уже не осталось. И теперь он уже не угощал ребятишек, а только что-то тихо рассказывал им и незаметно уходил, когда чувствовал, что им интересно и без него.

Солнце уже спряталось за домами, а он все шел, не спеша, слыша иногда музыку пианино и роялей, которые он настраивал. Многим людям настраивал он инструменты, мальчишкам и девчонкам, юношам и девушкам, взрослым и даже одной старушке, которая уже двадцать пять лет была на пенсии.

Взрослые звали его просто настройщиком роялей, а дети — дедушкой или дедулей, потому что никто не знал его настоящего имени. И лет ему было, может быть, сто, а может быть, и вся тысяча. Так, во всяком случае, думали ребятишки.

Роман Подольный СКРИПКА ДЛЯ ЭЙНШТЕЙНА

Телефонный звонок.

— Леру!

— Ошибка.

Телефонный звонок.

— Юлю!

— Извини, Лева, я жду очень важного звонка.

— Николая.

— Сейчас позову.

Брат берет трубку и говорит, говорит, говорит.

Я показываю ему кулак. Не обращает внимания. Кончил разговор. Ушел в свою комнату.

Я сижу у телефона. Ведь сегодня в “Комсомолке”… Это мог сделать только Витя. Значит, он в Москве.

Собственно говоря, его звали Витольдом. И он откровенно завидовал. Всем носившим более человеческие имена. Он вообще многим завидовал. И будет…

Я помню Витю столько же, сколько себя. Лучший друг старшего брата. У одного костяшки на правой разбиты — значит, у другого скула рассечена. Но — ничего. Будто так и надо. У одного двойка — и у другого. Прогуливали вместе. И в классном списке фамилии рядом. Потом уже, классе в восьмом, Николай вырвался. Призы на олимпиадах. Курсы при МГУ. Физмат.

— Завидую! — сказал Витольд, засыпавшийся на экзаменах. (Мне всего было двенадцать лет, что я понимала, пигалица, но тогда в первый раз это слово меня обожгло. А сколько раз я его слышала раньше…

Помню:

“Люди в кино идут, а мы на уроки. Завидую. Пошли, Коля?”

“У людей змей летает. Завидую. Сделаем, Коля?”

“С какой девушкой парень идет! Завидую. Познакомимся, Коля?”

Отец часто бывал в командировках, мамы давно не было, Коля таскал меня за собой.

“Ну, сестра у тебя! Не завидую”, — говорил Витольд время от времени.)

— Завидую! — повторил Витольд. — У соседей папахен на Севере три года проработал, “Волгу” купил.

— Пока, пацанка! — кинул он мне. — До встречи через три года, Николай. Я уже завербовался.

— Легкий парень, — сказал отец. Непонятно сказал. То ли в осуждение. То ли…

Потом Витя приехал. Затискал Кольку в объятиях. Хлопнул меня по плечу. Стал рассказывать про парня с зимовки.

— Йог, настоящий йог. Час на голове стоит. Два стоит. Завидую. Он еще и животом шевелить умеет.

— Как с автомобилем? — весело спросил Николай. — Скоро покатаешь?

— Автомобиль? — Витя удивился. — Ах, да! Так я ж его давно купить могу. Неинтересно. Вот у нас один парень в шахматы… по переписке мастером стал. Завидую!

— Сильно завидуешь?

— Не очень. У меня уже первый разряд. А вот Трифонов у нас на стометровке в десять и пять десятых укладывается. Завидую.

— Как решил с институтом? Куда поступать будешь? — озабоченно спросил Николай.

— Вспомнил! Да я в этом месяце до отпуска должен последние экзамены на заочном мехмате сдать. Вступительные у меня в Магадане приняли, а потом в год по четыре семестра укладывал. Не хуже кого другого… Времени много было. Завидую!

— Кому?! — Николай откровенно любовался товарищем.

— Да тем, кто на зимовке на следующий срок остался. Сколько сделать можно! Я вот не выдержал. Москвичам позавидовал.

— Легкий парень, — сказал отец. Осуждения в его голосе теперь совсем не было.

Он исчезал, завидуя кому-то, и появлялся снова, продолжая завидовать, но уже кому-то другому. У аэродрома его охватывала зависть к уезжающим. У кинотеатра — к зрителям. У ресторана — к тем, кто сидит внутри.

— Ка-акого они цыпленка табака едят. Пойдем, ребята.

— Юлька молода еще, — возражал Николай.

— Молода! Завидую. Сколько ей еще жить-то! На семь лет больше нас, а если еще учесть, что женщины дольше лямку тянут…

Он завидовал — не обидно ни для себя, ни для других — всему. Хорошему стихотворению и замшевому пиджаку. Значку альпиниста и портрету в газете. И сам печатал стихи. И тут же переставал их писать. А замшевый пиджак надел два раза. Значок альпиниста он даже получать не пошел. “Мой же он”, — пожав плечами, объяснил нам с Николаем.

Но однажды Николай вместо “молода еще” сказал: “Что ж, пошли”. И мы ели этого самого цыпленка и пили какую-то кислятину.

— А сестра-то у тебя, — вдруг сказал растерянно Витольд. — Завидую…

— Заведи себе, — засмеялся брат.

Но Витя не принял шутки. Он прикусил губу.

Я испугалась. Он ведь всего умеет добиться. Я его полюблю. Он на мне женится. А потом чему-нибудь еще позавидует. Чьему-нибудь мужу. Китобою. Разведчику. И влюбится. Уплывет. Исчезнет. Не хочу!

— Надо пошутить. Сбить тон. А то вон Николай уже серьезнее лицо сделал.

— Вить, а есть на свете кто-нибудь, кому ты никогда не завидовал?

— Дай подумать, — он не отводил от меня цепкого взгляда. — … Нет! Всем завидовал.

— И несчастным влюбленным? — хмуро сказал Николай.

— Так они же стихи пишут! Сонеты, как Шекспир. Поэмы. Завидовал.

— И калекам?

— Да. Иногда. Испытание! Вынес ли бы я? Болезнь, муку, страдание… Они знают. Я — нет.

— …И этим лабухам, что для пьяных играют?

— Господи! Конечно! Они ведь столько всего видят. Бальзак бы им позавидовал, не то что я.

— А тому, что они музыку понимают? — спросила я.

— Да нет, пожалуй. Они — музыку, я — шахматы. Слуха нет у меня и не надо. Этюд Рети им, понимаешь, покажи — посмотрят, как баран на новые ворота. И будто так и надо. Точно музыка вправду выше шахмат. Дискриминация! Каждому — свой вид любви. Как это у Маяковского:

И знал только бог седобородый,
Что это животные разной породы.

Вот и мы с ними — разной породы, Коленька. В детстве-то меня крутило из-за музыки, — он говорил это не мне, а Николаю, но смотрел на меня. — Казалось, это заговор всего человечества против меня. Одного. Кто играет на скрипке, кто хлопает ему. Разделение труда. Выйдет этакий кудрявый баранчик, положит подбородочек на красный лоскуточек, лоскуточек на краю скрипочки приспособит — и пошли ерзать: подбородочек по лоскутку, смычок по скрипке. Пальцы дрожат-дрожат, скрипка душу тянет. Не. Не завидую.

— Ты завидуешь только тому, что тебе под силу, — не без ехидства сказала я.

— А ведь верно, — обрадовался Николай.

— Музыка, значит, мне не под силу? — удивился Витя.

— Ты научишься играть на скрипке? — брат рассмеялся.

— Он положит лоскуток на скрипочку, подбородок на лоскуток… — поддержала я. — Только, имей в виду, это не лоскуток, а подушечка.

— Ну, — Витя всегда легко загорался. — Хорошо. Я научусь понимать музыку и играть… Или…

— Что “или”? — Николай веселился.

— Или докажу, что это действительно заговор. Да! Человечество само себя обманывает!

Так это началось. В тот же вечер, едва мы вышли из ресторана, Витя негромко сказал брату:

— Сегодня я завидовал тебе, а скоро ты мне будешь. Береги сестренку. Пока!

— Куда ты? Нам же по дороге.

— Нет. Тут неподалеку живет мать моего начальника зимовки. Хвастался, что она любит музыку, большую библиотеку о ней собрала. Еще раз — пока. И помни, чему у тебя я завидую больше всего.

Витя появился у нас через три дня. Стал меня допрашивать:

— Вот ты играешь. Что ты в это время чувствуешь?

Выслушал. Досадливо покачал головой. Сказал:

— Смутно. Смутно. А в книжках этих! Мелодия, понимаешь, это художественно осмысленный ряд звуков разной высоты. Ну а что значит слово “художественно”, авторы энциклопедий не знают.

— Это чувствовать надо, — сказала я. И сама сморщилась: так высокомерно прозвучала фраза.

— Чувствовать! Тоже из ряда “художественного”. Почему-то про литературу критики пишут точнее. И даже про живопись, когда не очень умничают. А тут — беспомощны. Ничего объяснить не могут.

— Гармония дает ощущение красоты, — попыталась объяснить я.

— Гармония? Да какая же в нынешней музыке особая гармония? Я тут поглядел учебники да справочники. Оказывается, еще древние греки с гармонией весьма вольно обращались. А затем ее все больше и больше калечили, саму музыку на шесть седьмых урезали. В октаве чистого строя должно быть восемьдесят пять звуков, осталось двенадцать. И это — ничтожная доля всех изменений. А радуются: гармония. Да она же искусственная. Картина, китайская или японская, мне нравится. Но что мне с китайской музыкой делать? Звукоряд у них другой! А тоже ведь художественно организованный. У нас октава, у них октава. У нас внутри нее лесенка из семи ступенек, у них — из пяти. Почему нам этого не много? Почему им того не мало? Аллах знает. Договорились — и все. Заговор!

Я забыла свою застенчивость, даже страх перед человеком, которого любила. Он оскорбил музыку!

Витя слушал меня молча. Время от времени делал заметки на своих листочках. Потом резко оборвал:

— Священнейшее из искусств! Древнейшее из искусств! Сумасшедших им лечат. Подумаешь! У меня тут цитатки покрепче. Аристотель, понимаешь, считал, что музыка раскрывает суть вещей.

— Правильно!

— Да ну? А то, что есть мелодии, которые сжигают певца и все, что его окружает, тоже верно? Индусы утверждают, что один человек спел такую песню, стоя по горло в море, и волна вынесла на берег кучку пепла.

— Легенд много. Не всем лее верить.

— А каким именно прикажешь? Ладно, спасибо. Пошел. Тут меня попросили полгода позимовать в одном месте. До встречи. Кончай свой десятый поскорее. Взрослей, взрослей, девочка. Кстати, У вас есть чистая магнитная пленка? Давай всю.

Ушел. Я подошла к книжному шкафу, взяла тоненькую книжечку.

Я люблю тебя давно,
Впрочем, это все равно.
Все равно ты не поверишь,
Как я жду тебя давно.
Шла я девочкой по саду,
Помню детскую досаду:
Дождь пошел, дед ушел —
Сразу все нехорошо!
Кто-то встал передо мной.
Наклонился надо мной:
“Что ты плачешь, слезы тратишь,
Слезы льются, как вода…
Ты не вырастешь, завянешь,
Ты красивою не станешь,
Я не встречусь тебе,
Не женюсь на тебе!”

Через день я пересказала брату наш разговор. Он рассмеялся.

— Этими-то новостями Витька тебя так ошарашил, что двое суток, гляжу, места себе не находишь! Эх ты! А еще в консерваторию собираешься. Азы он тебе выкладывал. Мы действительно играем и слушаем искаженную музыку — с точки зрения хоть Пифагора, хоть Палестрины. Про них ты слышала, надеюсь?

— Пифагоровы штаны, — бодро ответила я. — А Палестрина, по-моему, служил композитором у какого-то римского папы.

— Точно. В XVI веке. А за два следующих столетия музыку и обузили. Слышала про такой термин — чистый строй?

Я пристыженно молчала. Слышала ведь и читала, а внимания не обратила.

— Это когда в мелодии звучат одновременно только тона, по частоте различающиеся в два, три, четыре раза. Звуки тогда кажутся чистыми, прозрачными. В музыкальном диапазоне рояля укладываются семь октав и двенадцать квинт.

— Ну, это-то я знаю.

— Слава богу. Так вот, семь октав не равны двенадцати квинтам, а их взяли да подравняли. Искусственно. Квинты подкоротили. Понимаешь? Исказили чистый строй, правильно твой Витольд говорит.

— Мой?

— Ну, мой. И Гендель то же говорил, и Чайковскому это время от времени ужасно не нравилось, и Шаляпину, а Скрябин от отчаяния пытался новый рояль сконструировать, с добавочными клавишами, чтобы брать естественные интервалы. Поняла?

— Так, значит, он прав?

Николай погладил меня по щеке:

— Чудачка, всякое искусство условно.

А через год он приехал. И сразу велел нам с братом собираться. Такси ждет.

— Теперь клуб управления Главсевморпути, — сказал шоферу.

Концерт поначалу был так себе. Но третьим номером конферансье объявил:

— Оригинальный номер. Витольд Коржиков.

— Я говорил ему, чтобы он назвал меня Виктором, — прошипел Витя мне в ухо. Поднялся на сцену.

Конферансье торжественно передал ему маленький магнитофон. Витя поставил его на крышку рояля. Вынул из кармана пиджака кассету, установил. Повернулся к публике, объявил:

— Записи странных звуков, сопровождавших северное сияние 2 февраля 1979 года. Слушайте.

Меня словно ударило по ушам; я невольно подняла руки, прикрывая их, оглянулась, увидела, что этот жест повторил весь зал.

Резкий звук сменила почти красивая мелодия, затем последовала серия разрядов, больше всего напоминающих радиопомехи… Снова та же мелодия, только на два тона ниже, потом скрежет… Шумовые звуки сменялись музыкальными и возвращались опять, пока эта чудовищная музыка не превратилась окончательно в какофонию. Витя быстро снял кассету, сунул в карман, спрыгнул в зал, прошел к нам. Его сменил на сцене конферансье. Морщась, проговорил:

— Я позволю себе от вашего имени поблагодарить Витольда Коржикова. А теперь, — его лицо расплылось в довольной улыбке, — вы услышите настоящую музыку. И, надеюсь, исполнителя поблагодарите сами, не возлагая на меня и эту обязанность. Скрипач… — конферансье назвал имя, заставившее зал всколыхнуться, и отошел за кулисы. Щедрые аплодисменты оборвались. Скрипач поднял смычок.

Невыносимо фальшивым был звук, вызванный им у скрипки. И сам маэстро почувствовал это. Он торопливо передвинул пальцами на грифе. Несколько раз встряхнул смычок. Снова опустил его на струны. Зал застонал. Скрипач тоже. Он выронил… нет, не выронил. Он бросил смычок! Кинулся за кулисы.

Взъерошенный конферансье выскочил на сцену:

— Артист почувствовал себя плохо. Трио баянистов попытается вознаградить нас за потерю такого номера, — конферансье был растерян и косноязычен.

Баянисты раздвинули меха. Пальцы заерзали по белым пуговичкам.

— Фальшь! — крикнул кто-то неподалеку. — Не умеешь — не берись, — возмущались из первого ряда. Баянисты смотрели друг на друга. На публику. Из-за кулис крикнули: “Занавес”.

Мокрыми губами прошептал конферансье о “технических причинах”. Зал шумел. А мы с Витольдом пробирались к выходу. Он был счастлив.

— Ну что, музыкантша, получила? Вот уж не завидую всем этим скрипачам, пианистам, барабанщикам! И композиторам тоже! Именно не завидую! И никто больше никогда им не позавидует. Никогда!

— Что ты сделал?

— Я лишил людей музыкального слуха. — Он посмотрел на мое перепуганное лицо и расхохотался еще громче. — Не бойся, нынешняя акция действует недолго. Завтра все будет в порядке и у тебя, и у других. Но стоит мне захотеть — и я, пожалуй, захочу — стоит только захотеть…

— Что ты тогда сделаешь?

Он смеялся от всего сердца, донельзя довольный своей победой.

— Да, я уже знаю, что можно отбить у человека музыкальный слух на месяц. А может, и на года. Может, навсегда.

— Но ведь сейчас было не так! Если бы ты отнял у нас слух, музыка была бы скучна, а она резала уши.

— Молодец! Ты наблюдательна. Это промежуточная стадия на пути к результату. Людям нравится музыка, к которой они привыкли, а непривычная кажется в лучшем случае странной. Европейцу — монгольская или национальная киргизская, например. Музыка, как человеческая речь, делится на языки, только у музыки их меньше. Ну, а я устроил музыкальное вавилонское столпотворение. У каждого артиста оказалось свое наречие. А публика состояла из иностранцев. Я не лишал людей музыкального слуха, а просто делал его другим — восприимчивым для другой музыки, сдвигал привычный настрой.

— Но у тебя же нет музыкального слуха!

— Я зато много читал. Думал. Да и разрушать — не строить… Ну, не бойся, не бойся. Не оставлю я безработными всех музыкантов мира. Пожалею. Тебя. Выйдешь за меня замуж?

Он обнял меня и поцеловал. Я не сопротивлялась, но и не ответила на поцелуй. Сейчас этот добродушный человек казался мне неким вселенским духом зла. Обнимавшие меня руки час назад запустили магнитофон с самой страшной музыкой, когда-либо звучавшей на земле. Поцеловавшие меня губы только что пригрозили уничтожить музыку мира… а потом снисходительно пообещали оставить ее в покое. Из жалости! Из жалости не к кому-нибудь — ко мне, ко мне самой. Неужели он действительно властен стереть с лица земли целое искусство? Неужели это возможно?

А он был счастлив. Мое молчание он принимал за восхищение им, то, что я не прятала губ, — за ответное признание. Он усадил меня на скамейку в скверике, сел рядом, обнял и говорил, говорил, говорил. О своей любви. О том, как давно он понял, что я для него — единственная женщина. О том, как уже пять лет он ждал, когда я стану взрослой, как боялся, что он мне не нравится, как еще больше боялся (он был до предела искренним), что сам в кого-нибудь влюбится до потери сознания и женится, не дождется меня. А я все молчала и молчала. Он встревожился. Снова заговорил о музыке.

— Не трону я ее, обещал же. А потом… — И он стал оправдывать свой замысел. — Да пойми же, девочка, это действительно заговор. Чистые звуки на самом деле не чистые. Все построения искусственны. Вас приучили (только не меня) наслаждаться тем, от чего ваших дедушек мутило.

— Но то же ведь и с живописью, — тихо сказала я.

— В живописи бывает что-то похожее, но то, что там исключение, для музыки — правило. Китайская музыка скучна французу, французская — китайцу. Это подлинный заговор, обернувшийся и против самих заговорщиков, потому что сами они во все верят. Ну, я ж их!..

— Что ты собираешься делать?

— Да просто предложу на радио свои записи. Найду, под каким предлогом. Пропустят один разок пленку перед микрофоном — и каюк.

— Но не все же услышат.

— Первый раз, конечно, не все. Да ведь с каждой передачей у меня будет становиться все больше сторонников. Выступлю с открытым забралом… хотя нет, что я, я же тебе обещал… Ну, значит, останется на свете музыка — для тебя, девочка. И вообще раз я знаю, что могу все это сделать, так делать уже и неинтересно. Хотя… ты не очень расстраивайся, но и успокаивать не хочу. Раз я открыл этакую противомузыку, значит, и другие могут. Впрочем… Стоит ли охранять то, что так легко уничтожить?

И он опять засмеялся! Ему было смешно…

Луна вышла из-за туч, стало очень светло, я видела его лицо. Гладкая кожа щек кричала о здоровье, крупные белые зубы свидетельствовали о том же. Ровно лежал великолепный пробор. Лоб выглядел так, будто его только что выгладили, как парадную блузку. Ни тени сомнения не было в его взгляде. Он был уверен, уверен на сто процентов во всем. В том, что может уничтожить музыку. В том, что она достойна уничтожения. В том, что я его люблю. Надо было его остановить. Чтобы самой с ним не согласиться.

— И ты считаешь, что добился того, чего хотел?

— Да. Я ж не завидую.

— Ты завидовал хозяину дворца — и сжег этот дворец! Красиво!

— Но дворца-то не было!

— Тогда ты должен был строить другой.

Я сама знала, как мало логики в этом утверждении. Но мне было не до выбора слов. Я вспомнила один его разговор с моим братом.

— Ты ведь так и не узнал, почему Аристотель считал, что музыка раскрывает суть вещей. Да что там! Ты даже не узнал, зачем Эйнштейн играл на скрипке, почему это помогало ему думать.

— Ну, знаешь! Шиллеру помогал работать запах гнилых яблок. Привычка — и все.

— Да? Тогда назови мне хоть одного глухого гения.

— Бетховен.

— С твоей точки зрения, композитор гением быть не может.

— Ну, ладно. А все-таки? Как с Бетховеном?

— Оглох поздно, в зрелом возрасте. А гениев, глухих с детства, нет и не было.

— Ну и что?

— А слепые гении были. Гомер и Мильтон.

— И Паниковский, — он радостно рассмеялся.

— Ты подумай над тем, что я говорю. Зрение дает человеку четыре пятых сведений о мире, слух — в пять или шесть раз меньше. Но без зрения можно стать гением, без слуха — нельзя. Почему? Музыка.

— Ты можешь доказать?

— А зачем? У нас же есть ты, великий теоретик! Завидуешь гениям? Но они музыкальны. Все до одного, я уверена. Вот иди и не возвращайся, пока не полюбишь музыку.

Радостная улыбка медленно ушла в уголки рта. Лоб, точно гладь пруда, подернулся рябью морщинок. Быстро-быстро заморгали ресницы. Ему было больно, и он не скрывал этого. Мне тоже было больно, но он не должен этого знать.

Упавшим голосом Витя сказал:

— Но ведь я этого не смогу…

— Ладно. Приходи, когда докажешь, что музыка необходима.

— А если… — у него не хватило дыхания и мужества, чтобы договорить эту фразу.

Но у меня-то мужества было хоть отбавляй:

— Тогда и ты не необходим. Мне.

Я знаю, что он чувствовал тогда. Не могу не знать. Ведь я его жалела. Он чувствовал себя на вершине. За весь наш разговор ни разу не произнес свое привычное “завидую”. Ему ли, властному решить судьбу искусства, было завидовать кому бы то ни было? И вот с этой высоты сбросили человека, чувствовавшего себя и гением, и любимым, и победителем, и открывателем.

И он растерялся. Потерял себя. Не знал, что делать. И все-таки делал.

До меня доходили, с опозданием, конечно, слухи о том, что он делал. То профессор в консерватории рассказывал про чудака, требовавшего выработать у него музыкальный слух под угрозой, что в противном случае он самого профессора лишит музыкального слуха.

То в ботаническом саду экскурсовод сообщил об энтузиасте, организовавшем концерты для растений с целью выяснить, какие мелодии они предпочитают.

А как-то меня пригласил в театр бывший одноклассник, ныне студент химфака. Он считал нужным развлекать меня самыми сногсшибательными историями. В их число попал рассказ о том, как на кафедру, по теме которой он делал курсовую, явился какой-то Витольд Юрьевич. Витольд Юрьевич узнал, что профессора здесь занимаются звукотехнологией — изучают возможности применения обычного звука для ускорения и направленного изменения химических реакций, и предложил им модулировать этот звук согласно нотам нескольких маршей, песен и танцев. Он даже принес ноты. Большого труда профессорам стоило от него отделаться.

Студент смеялся над этой историей, но в конце концов покачал головой и сказал: “А все-таки — вдруг? Я бы на их месте попробовал…”

Я понимала, что все это бессмысленно. Витя не хотел идти по прямому пути — слушать, слушать и слушать музыку, пока не поймет ее. Или — не мог? Что мне было делать? Я так хотела помочь ему…

Снова я увидела его через полгода в кафе “Молодежное”. Мы с Петей (это и был тот студент с химфака) пошли в кафе ради “Синего джаза”. Джаз играл неплохо, только вот танцевать было негде, столики стояли почти вплотную, стулья упирались спинками друг в друга.

— Сейчас руководитель оркестра поделится своими мыслями о музыке, — объявил саксофонист, оборвав мелодию.

Руководителем оказался юноша, задавшийся целью быть похожим на Паганини. Ему удалось обзавестись такой же шевелюрой. Взгляд его был не менее жгуч, фигура почти столь же стройна. И только розовые мальчишеские щеки упрямо торчали в стороны от острого носа двумя крепенькими яблочками. Да руки вместо смычка и скрипки держали барабанные палочки.

Он сразу начал кричать на нас. Он обвинял собравшихся в том, что музыка нужна им для танцев, для песен и для маршей. Что мы сделали музыку развлечением и бытом, тогда как она — средство возвышения человека. Стиснув побелевшими кистями рук свои неразлучные палочки, джазист гремел обличениями:

— Я слышал, как тут выражали недовольство. Танцевать, мол, негде. А Аристотель — может быть, вы знаете это имя — говорил: “Ни один свободный человек не будет танцевать или петь, если он, конечно, не пьян”. Музыка в его время была ключом к сути вещей (я вздрогнула, узнавая слова, слышанные от Вити). Музыкой лечили безумие и музыкой ввергали в него. Планеты звучали с неба, и физика как наука началась с создания теории музыки. В Спарте учили музыке вместо грамоты. Пифагор связал разные звуки между собой. Но его последователи обобрали музыку. Вы нищие, потому что у вас украли шесть седьмых музыки. У вас двенадцать музыкальных звуков в октаве, а должно быть восемьдесят пять. У вас…

— А у вас? — рассерженно крикнул какой-то посетитель.

— Вот что у нас! — и оратор почти упал на свой стул, резким движением ног развернул его, палочки обрушились на барабан, оркестр грянул вслед их удару…

Я ничего подобного не слышала. Описать это невозможно. Можно было только понять, что не зря в Древней Греции музыкой умели сводить с ума.

Под эту музыку нельзя было ни танцевать, ни петь, временами она резала слух, временами казалась некрасивой, порой превращалась в какофонию. Я узнала основную мелодию шопеновского полонеза. Но это был не только полонез. В кафе повеяло чем-то древним и страшным. Казалось, тени прошлого сейчас затанцуют в узеньких проходах между пластиковыми столиками. А когда я скользнула взглядом по своему соседу, мне показалось, что пиджак сидит на нем необычно лихо, а опущенная к бедру рука сжимает рукоять сабли. Посмотрела на оркестр. Набор инструментов был обычен, но на столике за спиной саксофониста стояли два включенных магнитофона. Я что-то поняла, едва увидела их, но не было сил вырваться из-под власти музыки.

Только когда она смолкла, я смогла быстро обвести глазами зал. Конечно, Витя был здесь. Он сидел у буфета, в стороне, но я видела, как он встретился глазами с недавно ораторствовавшим джазистом. И барабанщик снова вскочил на ноги.

Теперь он уже не обвинял, а прощал, не обличал, а благословлял. Мы были не виноваты в том, что нас ограбили. Средние века разорвали священную нить музыкального искусства. Возрождение увидело скульптуры Фидия и вернуло к жизни изобразительное искусство. Литература нового времени обрела образец во вновь прочтенных Гомере и Эсхиле. И только музыка не смогла воскреснуть, ибо звуки нельзя закрепить в камне или на пергаменте. Даже наши ноты достаточно условны, а древние знаки для записи музыки не передавали и сотой доли ее смысла, не говоря уже о том, как мало таких знаков удалось найти. И наконец… Витольд Юрьевич, встаньте. Пусть наши слушатели посмотрят на человека, который попытался своим телом закрыть щель между двумя музыками.

Витя поднялся, согнув плечи, с вытянутым хмурым лицом. Это же должно быть его торжество, он победил. Чем же он недоволен? Может быть, тем, что я здесь с Петром…

А оратор продолжал:

— Когда Шопен впервые сыграл наедине с собой этот полонез, он убежал из комнаты. Потому что увидел длинный ряд призраков. Рубаки XVI века шли мимо него под руку со своими красавицами. Шопен умел делать на рояле вещи, для рояля невозможные в принципе. Мы под руководством Витольда Юрьевича заставили музыку Шопена звучать так, как звучала она для автора. Вы услышали?

Зал ахнул.

— Ага, значит, и увидели. Слушайте еще.

Музыка стала тревожной, потом испуганной, потом стало страшно нам. Я схватила за руку своего спутника и почувствовала, что он тоже дрожит.

Музыка несла к нам древний ужас человека, окруженного всеми опасностями мира. Я зажмурилась. И тут почувствовала на плече чью-то твердую руку. Взглянула: Витя!

— Толку что? — спросил он меня. — Всех пугаю, только самому не страшно. Как там Николай? Очень по нему скучаю. До свиданья.

В этот вечер нас еще пугали и еще радовали, но прежней полноты ощущения страха и радости уже не было. Я думала о нем. И когда еще через год я увидела в “Вечерней Москве” короткое сообщение, что состоялся семинар на тему: “Музыка и научное творчество”, я знала, кто был на нем докладчиком. И статья “Скрипка для Эйнштейна”, появившаяся в “Комсомольской правде” через два дня (сегодня утром), не была для меня неожиданностью.

“Скрипка! Задумывались ли вы, почему она продолжает существовать как солистка рядом с полнозвучным роялем и мощным органом? Почему из всех музыкантов в легенды чаще всего попадают скрипачи? Почему именно скрипачом был Паганини? Почему, наконец, или, вернее, зачем играл на скрипке Эйнштейн?

Скрипка не знает власти клавишей, планок, педалей! Ее мелодия свободна. Чистый строй такой же родной для нее, как и темперированный, который единственно признает почти вся современная музыка, от оперы до джаза. Обо всем этом напомнил нашему корреспонденту доктор физико-математических наук В.Ю.Коржиков.

Мы знаем, продолжал он, несколько музык, построенных на разных ладах, в разной степени отклоняющихся от естественного строя. Но это — только ничтожная часть всех в принципе возможных музык! Европейский музыкальный строй сложился недавно, под сильным влиянием создавшихся в XVII–XVIII веках новых клавишных инструментов. Музыка зависит от них, как архитектура зависит от материала. Но кто поручится, что самые красивые и единственно красивые здания можно строить только из дерева?

Скрипка тем и сильна, что она властна не только сохранять размер квинт или укорачивать их, но может и удлинять. Скрипка существует одновременно как бы в разных музыкальных мирах. В этом, как выяснили недавние исследования, секрет игры Паганини. Музыка, темперированная по-новому, несколько иначе действует на людей. В частности, она, по-видимому, в большой степени интенсифицирует творческие процессы.

Дело в том еще, что новая музыка, как и старая, может служить средством моделирования. И когда Эйнштейн играл на скрипке, в ритмах и мелодиях его импровизаций проявлялись свойства времени и пространства. Можно выражать эти свойства линиями графиков, можно — уравнениями, можно и музыкой”.

Мне он даже не похвастался! Но теперь позвонит. Не может не позвонить.

— Юля?

— Прости, Тамара, я жду важного звонка.

Он позвонил уже вечером. И у двери, а не по телефону. Как похудел! И сутулится. Пиджак помят.

— Уйдем отсюда, — сказал он. — С Колей мне говорить не хочется. Пойдем.

— Когда ты ел?

— Это неважно.

— Что ты ел?

— Какое это имеет значение? Пойдем.

— Сначала я тебя накормлю. Пойдем в мою комнату. А Николая я предупрежу, что ты плохо себя чувствуешь.

Коля только поднял брови, услышав, как я извиняюсь перед ним от имени его лучшего друга. И снова уткнулся в книгу.

Витя пил чай.

— Как ты похудел, — вырвалось у меня.

— Если бы только это…

— А что еще? — я спросила весело. Даже игривым немного тоном. Но чувствовала, что с трудом заставляю губы шевелиться. Вот сейчас он скажет что-нибудь о несчастной любви… и о любви не ко мне.

— Измучился я.

— Конечно, ты ведь столько сделал.

— Откуда?.. А, вон у тебя “Комсомолка”… Великое дело. — Он чуть приободрился. — Академик Шербатов меня прилюдно целовал. Доктора дали без защиты. Творческую отдачу, говорят, утроить можно. — Витя чуть приподнял уголки губ в подобии улыбки. — Рады. Завидую.

Но это было уже не то задорное “завидую”. Я возмутилась. Заставила себя возмутиться, потому что из всех возможных чувств испытывала сейчас только жалость.

— Ты столько сделал — и ноешь! Перетрудился? Так бери путевку в санаторий.

— Санаторий! Мне бы в лесную сторожку. Транзистор разобью. Репродуктор, если есть, выкину. Знала бы ты, как мне надоела музыка! — он запнулся, нахмурился, глотнул воздуха и спросил:

— Мы поженимся?

— Да.

— Хорошо… Прости, но вот уже два года я слушаю музыку. Утром и вечером, днем и ночью. Я объелся, сыт по горло. Я задохнулся под тяжестью мелодий. Помнишь миф о Мидасе? Он все превращал в золото. Даже хлеб. Даже воду. Со мной — то же. Только все превращается в музыку, а она для меня несъедобна. Завидую? Завидую. Как никогда и ничему. Я всех уговаривал, что их обобрали. А обобрал-то я. Чистая музыка, искаженная музыка, исправленная музыка, а мне все равно.

— Но ведь ты столько сделал!

— А! То, что возможно много музык, видели до меня сотни людей. Яблоня уже сама роняла зрелые яблоки. Другое дело, что со времен Пифагора никому в голову не приходило заняться изучением полезности музыки. Первый же математик должен был снять урожай. Смотрели на иероглифы, радовались их красоте, читать не умели. И даже не подозревали, что иероглифы можно читать. Идиоты. Идиоты с музыкальным слухом. Миллионеры-скупердяи.

— Ты стал сварлив.

— А! Пустяки. Просто у меня даже от слова “музыка” судороги начинаются.

— Ну, и хватит, милый, — я взяла его за руку, — хватит с тебя музыки. Я никогда не потребую…

— Ты? А я?

Нет, у него испортился характер. И раньше он мог перебить меня, но не так резко.

— Отвернулась? Обиделась? Мне надо обижаться. Вспомни, как ты переживала за музыку, когда я сказал, что могу ее уничтожить. И за себя ведь переживала, да?

Я кивнула.

— Ну вот, а за меня не боишься. И без музыки. Я ее не люблю. Тебе это все равно? Вот когда я по-настоящему завидую, Юлька.

Телефонный звонок в коридоре. Потом в дверь просунулось смущенное лицо Николая.

— Разыскали тебя, Витька. Не хотел звать, сказали: “Сверхсрочно”.

Я вышла за ним в коридор. Слишком недавно Витя вернулся, чтобы оставлять его без присмотра.

— Да. Слушаю. Да. Не может быть!!! — Витя кричал так, что я сжалась, притиснувшись к стене.

— Резонанс, вы думаете? Но ведь сами структуры слишком различны… Статистика дает какие-нибудь результаты?.. Конечно, приеду. Но… завтра.

Трубка упала на рычаг. Он повернул ко мне преображенное восторгом лицо.

— Скалкин считает, что в случае с полонезом Шопена проявляется какой-то эффект, связанный с переносом энергии во времени. Он сейчас терзает на этот предмет “Синий джаз”. Я ж говорю — прикосновение Мидаса. Но здорово закрутил старик Скалкин! Это главное.

— Ладно. Главное, что ты здесь.

Он засмеялся. Почти так, как два года назад. Быстро меняется у него настроение. Трудно с ним будет.

Николай снова вышел в переднюю — на Витин смех.

— Значит, родственниками будем, Витя?

— Кажется, да.

— Только кажется? Тут знаешь какая слышимость? Я все про тебя знаю. Мне в семье музыкально глухие не нужны.

— Шутишь?! — зло спросил Витольд.

— Что ты! Как бы я посмел. Вон Юлька тебе сказала то же, что я, так ты науку и искусство вверх дном перевернул. И на меня с кулаками готов наброситься. А между тем у меня есть для вас подарок.

Николай достал из кармана блокнот:

— Здесь копия программы, по которой обучает детишек профессор Микульский. Насколько я знаю, за пятнадцать лет ему почему-то ни одного музыкально глухого не встретилось. Так что, сестричка, дело только за тобой.

— Но ведь Микульский начинает работать с пятилетними…

— А сколько лет ты дашь этому доктору наук? В музыке-то он, во всяком случае, разбирается не больше пятилетнего.

— Коль, ты и вправду считаешь, что я смогу?

— Зря я, что ли, хожу к этому Микульскому? Сможешь. Начнешь с одного музыкального строя, с обычного, а там, глядишь, и другие поймешь, открыватель. Только поработать придется. И тебе и Юльке. Пошли в комнату. Ну-ка, сестричка, к пианино. Открой блокнот. С чего там начинается? Действуй, а мы с Витенькой поучимся, послушаем.

Я опустила пальцы на клавиши. И они запели:

— Чижик-пыжик, где ты был?

Виктор Жигунов ИНТЕГРАЛЬНОЕ СКЕРЦО

Василий Степанович семенил по коридору заводоуправления, искательно заглядывая в таблички дверей: какая покажется добрее. Толкнулся было в один кабинет, но, встретив холодный взгляд большого, видимо, начальника, сидевшего за большим столом, отступил и поспешно прихлопнул дверь, едва не защемив палец.

Затем он остановился перед надписью “Фотостудия”. Постоял, соображая, и несмело обрадовался. Поднял руку, чтобы постучать, но заколебался и на эту минуту застыл в такой позе. Наконец стукнул раз… другой…

Дверь неожиданно щелкнула и приотворилась от удара. Василий Степанович перепугался… но никто не выразил неудовольствия, и пришелец посмотрел в помещение.

Оно оказалось длинным и полутемным. Смутно виднелись разнообразная аппаратура и провода. Над столом с зажженной лампой склонился молодой человек в ярко-желтой рубашке, с пушистыми черными усами. Он сосредоточенно протирал платком разноцветные стеклышки и вставлял их в прибор, похожий на толстую подзорную трубу.

Василий Степанович потоптался, его не замечали. Тогда он решился сам начать разговор — следующей удачной репликой:

— Э-э…

Парень оторвался от работы и, повернув голову вбок (чтобы не дохнуть на оптику), коротко сказал в темноту:

— Входите.

После чего снова углубился в дело.

Василий Степанович растерянно помедлил и проник в комнату.

— Ищу Ставрогина…

Фотограф выразил на лице, что он слушает, но пока лишен возможности разговаривать. Подождав и почувствовав себя неловко от молчания, посетитель добавил:

— Я издалека… Узнал телефон Ставрогина, только не отвечает… А на территорию не пустили… Я увидел на Доске почета: Ставрогин, инженер — и пришел сюда… Наверно, вы фотографировали, знаете его…

Молодой человек опять отвернулся в сторону, чтобы подышать, и между шумными вдохами сообщил:

— Занятой товарищ — Ставрогин.

Гость подумал, следует ли уходить после таких слов или еще нет, и торопливо полез во внутренний карман пиджака, извлек кипу истертых — в большинстве, должно быть, давно ненужных — бумажек. Перебрал ее и вытащил кусок почтового бланка.

— Я получил перевод… На обороте написано: “Согласно заявлению Б.В.Ставрогина”.

Фотограф впервые взглянул на пришедшего, а заодно и на бланк. Там была указана трехзначная сумма. Парень осторожно положил прибор, приподнялся и протянул руку:

— Мишей меня зовут. За что перевод-то?

— Меня Васей. Не знаю за что.

— Садись. Как не знаешь? Ты Ставрогину соавтор?

— По какому делу соавтор? — не понял Василий Степанович, пересаживаясь на стул.

— Он изобретатель у нас, — не без гордости сообщил Миша. — Ты ему помогал?

— Не знаком с ним вообще.

Молодой человек поднял брови и вернулся к своему занятию. После раздумья он спросил, опять отвернувшись:

— А какую-нибудь работу для завода выполнял?

— Даже не слышал никогда про ваш завод.

Фотограф недоуменно помолчал минуту — другую. Вложил в прибор последнюю линзу и наклонился над столом, начал там, видимо, привинчивать собранное устройство к чему-то. Послышался писк, будто он задел говорящую куклу.

— Может, ошибка? — предложил гость, надеясь на возражение.

Миша пожал плечами. Выпрямился и достал из нагрудного кармана плоскую коробочку. Из нее со свистом вылетел и закачался никелированный штырь. Коробочка зашуршала.

— Рация, — небрежно пояснил Миша. — Мы со Ставрогиным работаем тут над одним агрегатом. Борис дал мне эту штуку, чтобы в любой момент со мной посоветоваться. Он такую же всегда носит при себе…

— Слушаю, — раздался резкий голос.

— Борис Вадимович! — скороговоркой начал парень, вмиг потеряв часть уверенности. — Фортиссимо сгорело…

— Опять попурри с интегралом будет в три люкса? — сердито осведомился голос.

— Нет, я поставлю прокладку в синус модерато.

— Не уникурсально. По системе Станиславского там натуральный логарифм в миноре и диссонансы на звонких и шипящих.

Фотограф виновато промолчал и покосился на Василия Степановича: как на него действует столь умная беседа?

— В аллегро-факториале возведем ре-бемоль в квадрат, — решил Ставрогин. — Все?

— Еще вас человек дожидается. Передаю ему.

Миша сунул рацию под нос гостю. Тот не ожидал такого поворота и долго не мог найти что сказать. Тогда Миша отвел руку с аппаратом и сам проинформировал Ставрогина о цели “Васиного” приезда.

— Рад приветствовать вас, Вася, — радушно пророкотало в коробочке. — Направляюсь к вам. Михаил, изготовь портрет гостя для многотиражки и для галереи изобретателей.

Рация треснула и отключилась.

Миша торопливо встал, пряча ее, и сказал:

— Пойдем!

Он повел приезжего в другой конец студии.

Повсюду стояли ширмы и штативы, столы с фотографическими ванночками. Хозяин шел быстро, а Василий Степанович в полутьме зацепился ногой за провод. Пока он освобождался, Миша пропал впереди за высокими железными ящиками. Что-то холодное скользнуло по лицу пришельца… Он отпрянул. Это оказалась свисавшая сверху фотопленка.

Возле неясно белевшей стены Миша усадил гостя на табурет. Отошел и с усилием подкатил на тележке что-то круглое и поблескивающее.

— Зажмурься, — предупредил он.

Тотчас слева от Василия Степановича взорвался ослепительным светом громадный прожектор. Вся комната мгновенно утонула во мраке, лишь приезжий остался в центре горящего, расплавленного пространства.

— Другие ретушируют… — объяснил фотограф, в несколько приемов переставляя по полу какую-то тяжесть, громыхающую жестью. — А я считаю, натуру надо как следует осветить. Ведь что такое морщинка? На фотографии это тень. Надо ее убрать…

Спереди в Василия Степановича ударил белым светом юпитер. Справа слабенько загорелась лампочка на штативе. Снизу в лицо вонзился луч “пистолета”. Вверху запылал софит.

— Но тень все же нужна, — добавил Миша. — Для выпуклости. Поэтому такой мощный прожектор. Он все остальное пересиливает.

Гость почувствовал припекание. Постепенно становилось очень тепло.

— Поглядел я: Ставрогин изобретает… Ну и сам тоже… А ты, наверно, что-нибудь изобрел. Работаешь кем?

— Музыкантом работаю, — отозвался Василий Степанович, изо всех сил стараясь не моргнуть, чтобы не сплоховать на портрете.

— Ну да? — вдруг обрадовался Миша. — На чем играешь?

— Трублю. На трубе.

— А-а… На баяне не можешь…

— Почему не могу? — оскорбился музыкант. — На баяне могу и на гармошке…

— Что ты говоришь!

Завизжали колесики, из тьмы высунулась деревянная фотокамера на скрипучей подставке. Хозяин студии, согнувшись позади нее под черным покрывалом, посоветовал:

— Подумай про что-нибудь возвышенное.

Василий Степанович выпятил грудь и, поискав тему для высоких мыслей, вспомнил о переводе. Это денежное явление сильно нарушило его жизнь. Артист уже несколько дней был в опасливом недоумении, и хотя все-таки завел секретную от жены сберкнижку, но раздумывал так глубоко, что во время концерта не заметил бекара в нотах и дул до-диез вместо до, пока дирижер, исчерпавший все способы сигнализации, не кинул в него палочкой. Тогда трубач придумал для оркестра уважительную причину — запой, жене сказал, что едет в командировку за новой сурдиной, и отправился на завод.

— Надо тебе в руки что-нибудь техническое дать! — догадался Миша.

В темноте шаркнул выдвигаемый ящик стола, загремели железки. Василий Степанович воспользовался моментом и потер кулаками глаза, их пекло. Случайно он дотронулся до пиджака и отдернул руку, обжегшись. Он заопасался: не подпалить бы одежду…

— Во, штангель! — нашел фотограф. Он появился из черноты, неся штангенциркуль. Вся фигура Миши оставалась темной, лишь по краю ее обвело золотистое сияние. Молодой человек сунул инструмент в руки деятелю культуры и вернулся во мрак, сам заслоняя глаза ладонью. Снова завизжали колесики.

— А мы тут со Ставрогиным соорудили баян с проектором, — заговорил Миша, опять вывозя камеру на свет. — С каждой нотой связали какой-нибудь цвет. На клавиатуре исполняется музыка, а на экран летят разные лучи. Выходит цветомузыка.

— А, — отозвался артист, чтобы показать: это слово ему знакомо.

— Выше голову… Тогда верхнюю пуговицу застегни. Или у тебя ее нет? Тогда ниже голову, подбородком закроешь… А может агрегат и наоборот работать, выдавать звуки в соответствии с красками предмета, который перед ним.

Василий Степанович боялся пошевелиться: при движениях раскаленная одежда обжигала. Коленям стало горячо от брюк. Левую щеку стянул жар.

— Опробуешь нашу машину? А то профессионала не найдем никак.

— А, — утвердительно сказал музыкант. Но уверенности в голосе не было: за баян-то Василий Степанович брался разве только на свадьбах. А там играют не очень виртуозно.

Вдали, за концом света, стукнула дверь, кто-то вошел.

— Сейчас птичка вылетит, — поспешно пообещал Миша. Артист оцепенел. Штангенциркуль он держал перед собой обеими руками, как трубу, точно собираясь в него дунуть.

— При полной иллюминации? — насмешливо произнес вошедший, быстро приближаясь в неразберихе.

Фотограф пробормотал что-то смущенно. Стукнул проэкспонированной фотопластинкой, светильники, кроме лампы, медленно угасли. Вместо птички к музыканту устремился высокий мужчина в сером, идеально сидящем костюме. Ему было, наверное, под сорок. Он лучезарно улыбался и протягивал приезжему руку.

— Здравствуйте, Василий… простите?

— Степанович, — сказал артист, после яркого света слепо глядя на Ставрогина, и потер ладонями обожженные колени. Инженер решил, что гость вытирает руки перед пожатием, и на всякий случай вежливо тоже посмотрел на свою ладонь.

— Он на баяне может, — подал голос Миша, удаляясь. — Хочет испробовать нашу музыку.

— Весьма обязаны, — признательно произнес Борис Вадимович.

Из красных и синих кругов перед артистом выплыла рука в белой манжете и с золотым кольцом. Он потряс ее: рефлекс — подают, здоровайся. Ставрогин подхватил валявшийся поблизости стул и сел, аккуратно поддернув брюки. Он улыбался, но лицо было холодноватым.

— Вообще-то я трубач… — нерешительно сообщил Василий Степанович. — В оркестре…

Но Миша уже тащил громадный баян с наложенной на него сверху подзорной трубой. Несколько раз споткнулся о кабели, повалил какие-то предметы и опустил агрегат на колени музыканту.

Баян оказался необычно тяжелым. Раз уж отступать было некуда, оркестрант постарался как можно более тихо накинуть ремни на плечи. И машинально поставил пальцы туда, где начинается “Когда б имел златые горы…”. Но, покосившись на инженера, опустил руку.

— На объектив переключено, — спохватился фотограф.

Борис Вадимович откликнулся:

— Ничего. Полезно для знакомства с возможностями аппарата. Направьте инструмент, к примеру, на Михаила и растяните мехи.

Парень приосанился и расправил усы, хотя их положение вряд ли изменяло его цветовую гамму. Он был в ярко-желтой рубашке, в малиновых брюках, из кармашка пышно торчал зеленый платок.

Василий Степанович с недоумением потянул баян в стороны.

Раздался скрипучий, режущий вопль — смесь визга с воем. Крепко засвербело в ушах.

Музыкант подпрыгнул и едва не упустил машину на пол. Ставрогин вовремя удержал ее.

— Светофорное сочетание, — сказал он, иронически глянув на фотографа. Чем-то щелкнул на аппарате и попросил: — Повернитесь к стене, Василий Степанович. Исполните что-нибудь.

Из проектора возник конус света. Артист пришел в себя, вытер холодный пот и пересел лицом к белой стене, яркий круг упал на нее.

Трубач некоторое время помедлил, как бы сосредоточиваясь, а на самом деле для важности. Затем тряхнул редкими волосами и вдохновенно заиграл.

По экрану метнулся синий сполох. Простенькая мелодия недружно расширилась, в ней появились украшения. Освещенный круг стал бурым, из него всплывали рыжие пятна. Исполнитель запустил Длинную фиоритуру с пронзительными висюльками. Экран сделался Устойчиво серым…

Оркестрант прервал игру и поковырялся в пуговках баяна:

— Не настроено, что ли…

— Возможно, пьеса, — корректно возразил Борис Вадимович, — …не совсем удачная. Если позволите, я предложу вам ноты.

Интерпретатор побагровел. Играл он свой собственный опус. Ставрогин вынул из кармана неожиданно затрепанный блокнот и полистал его.

— Ваше произведение? — свысока, чтобы скрыть конфуз, осведомился неловкий сочинитель.

— Ни в коем случае! Не решусь злоупотреблять вашей любезностью.

Инженер поднес Василию Степановичу рукопись. Трубач снизошел до нее и долго читал, непроизвольно надув щеки и шевеля пальцами. Наконец собрался с духом и очертя голову пустился по нотным линейкам и по клапанам.

Этюд начинался едва ли не одними паузами. На стене они сопровождались чернотой. Затем стало повеселее, темп ускорился. Появились фиолетовые и голубые тона. Пошли хитрые узоры в мелодии, зеленые и желтые всплески на экране. После нескольких смеющихся созвучий произведеньице завершилось триолями и оранжево-красным пламенем.

— Ишь! — признался музыкант, отпуская кнопки. — Чье это?

Инженер хитро переглянулся с фотографом и спросил:

— Простите, а чье авторство вы могли бы предположить?

Василий Степанович точно отличал, пожалуй, только Щедрина от Моцарта. Тем не менее он не захотел ударить лицом в грязь и как можно тверже заявил:

— Ранний Прокофьев.

На случай ошибки у него был заготовлен ответ, что это подражание Прокофьеву или что замечательный композитор в юности невольно заимствовал кое-что у предшественников, как любой творец поначалу.

— Да? — вдумчиво произнес Ставрогин. — Надо будет проверить… Но изящный опус, не правда ли?.. Михаил! — вдруг сказал он. — Сбегай ко мне, на столе большая тетрадь, принеси.

Фотограф, к этому времени затолкавший зеленый платок поглубже в карман, чтобы уменьшить свое сходство со светофором, кинулся к выходу.

— Поставьте инструмент, Василий Степанович. Я очень и очень рад был увидеть профессиональное исполнение. Что же касается присланного вам вознаграждения…

— Да, — заинтересовался трубач и опустил баян на пол.

— Наш инструмент как бы переводит произведения музыки на язык живописи. И наоборот. Разумеется, этот перевод неполон: машина не рисует картин и не пишет симфоний… Скажите: задача, опубликованная в областной газете, — ваше единственное шахматное сочинение?

— Задача? — опешил артист. — Не сочинял я задачи…

— То есть… простите?.. В редакции сообщили именно ваш адрес.

— Не знаю.

Ставрогин перестал приятно улыбаться. Помолчав, он сообщил с сожалением:

— Увы, Василий Степанович. В таком случае вознаграждение выплачено неправильно.

Трубач открыл рот. Некоторое время он сидел так, потом забормотал:

— Как неправильно?.. Что “увы”?! — голос его окреп. — Почему неправильно?! При чем тут задача??! — Он встал. — Такие деньжищи — неправильно?! Я тебе дам, “увы”! Ксилофонист! — неизвестно почему обругал Ставрогина Василий Степанович.

— Успокойтесь, — холодно произнес инженер. — Давайте разберемся!

— Давайте! — согласился разгорячившийся музыкант. — Разберемся!

— Садитесь… Сядьте! Оркестрант с размаху сел.

— Я разрабатывал универсальный станок, — начал Борис Вадимович. — Никак не вывязывался узел, подающий заготовку после токарной обработки к фрезе. Мне попалась шахматная задача, положение фигур в которой копирует схему станка. Черный король — обрабатываемая деталь. Ферзь, дающий мат, — фреза. В задаче предусмотрены кривошипы, то есть кони, и упор — черная пешка. Край доски — станина. В какую бы сторону ни отскочил черный король, он неизбежно зажимается белым королем и ладьей и фрезеруется. А по пути он еще подвергается сверлению (сверло — слон, который дает шах) и шлифованию проходной пешкой.

Артист хлопнул глазами.

— Автор задачи и я решали одну и ту же проблему, но каждый на своем материале. За соавторство начислен гонорар.

Василий Степанович ошеломленно посмотрел по сторонам. Достал из кармана случайно завалявшийся там платок, минуту глядел на него и, забыв вытереть лоб, снова сунул в карман.

— Это Валерка!! — вдруг осенило его. — Он деревяшки вечно гонял по доске.

— Кто это?

— Шпаненок мой! Точно!! — Музыкант схватил Бориса Вадимовича за руку и пылко потряс. — Выкинул я шахматы! Двойку он схлопотал… А задача была! С кривошипами. Еще пять рублей я получал за Валерку на почте. Ему-то не дают! Купил ему перочистку. И себе… ну там, пригодилось.

— Очень рад, — сдержанно отозвался Ставрогин. — Поздравляю.

— Спасибо, товарищ… Борис Вадимович. — Гость хитро засмеялся: — А ведь могли не сообщать! Никто бы не догадался.

— Я готовлю диссертацию, — сухо пояснил инженер. — Нужно Документально подтвердить возможно большее число таких случаев.

— А-а! Есть еще случаи?

— Конечно. Существует множество аналогичных законов в разных областях человеческой деятельности. Например, закон Ома был открыт после длительных изысканий, а в гидравлике подобная закономерность сама собой разумеется. Ясно, что стадо тем скорее войдет в ворота, чем они шире и чем энергичнее погонщик.

Однако Василий Степанович не помнил закона Ома. Изобретатель оборвал изложение и поднялся:

— Простите. Я вынужден спешить. Не смею задерживать и вас. Артист тоже встал и радостно поскакал к выходу, по пути задевая разные предметы и расплескав реактивы из ванночек на столе.

— А играл-то я чего? — спросил он, останавливаясь у двери.

Ставрогин, бесшумно следовавший за ним, вспомнил:

— Да, ведь Михаил еще должен прийти… — Он в затруднении помедлил и неохотно продолжил объяснение: — Можно найти параллели между наукой и искусством. Скажем, крещендо в музыке то же, что возрастающая прогрессия в математике. Неизвестный член — пауза. Обращение аккорда — это извлечение корня… или освобождение от знаменателя, не припомню. То есть вычисления переводимы на язык музыки. Вы исполняли решение системы тригонометрических уравнений.

Оркестрант остолбенел. Он стоял возле двери так долго, что терпеливо ожидавший Ставрогин смягчился.

— Намереваюсь предложить вашему оркестру марш. Это работа по векторному анализу. Параграф третий — партия трубы.

Сбитый с толку работник искусства не нашел что ответить.

— Мир един — это мы расчертили его на сферы влияния и огороды. Но что бы ни было сделано в любой области, оно продвигает вперед всю цивилизацию. Одни науки опережают другие, могут помочь отставшим. Конечно, нельзя механически переносить законы с одной почвы на другую. Но почему не проверить, не соотнести?.. Недавно мне по работе пришлось заниматься остыванием металлов. Сопоставил данный процесс с деградацией в биологии, с инфляцией в экономике, с регрессом в социологии, с редукцией в языкознании… Удалось найти кое-что новое для металлургии.

— В музыке диминуэндо, — неожиданно для себя брякнул трубач. — Затихая, значит.

Борис Вадимович посмотрел на него с интересом. Достал блокнот и записал.

— Спасибо, — он улыбнулся. — А фотографию сына вы нам пришлите.

— Как приеду — тут же!

Дверь распахнулась, в нее влетел фотограф. В одной руке он держал толстую тетрадь, в другой — конверт.

— Письмо из Академии наук! — закричал он.

— Тише, — осадил инженер. Отобрал партитуру и торжественно передал Василию Степановичу. Затем прочитал надпись на конверте и вскрыл его.

Миша нетерпеливо переминался, пытаясь заглянуть в письмо. Ставрогин по диагонали ознакомился с текстом, усмехнулся и прочел вслух:

“Присланная Вами работа П.И.Чайковского открывает новую страницу в развитии математических наук. Как Вы пишете, ученый безвременно ушел от нас. Просим сообщить все, что известно Вам о личности и биографии выдающегося математика. Сохранились ли другие его рукописи?” И так далее.

— Это какой Чайковский? — прошептал музыкант.

— Петр Ильич. Я перевел в вычисления его симфонию.

Молодой человек, подпрыгивавший от радости, бросился было обнимать инженера, однако не решился и на полдороге изменил направление, заключив в объятия приезжего. Василий Степанович высвободился, деревянно открыл дверь и тихо покинул студию.

Совсем обеспамятев, он добрел по коридору до выхода, спустился по ступеням на улицу…

Мимо пробегал паренек в форме профтехучилища. Артист вышел из оцепенения и схватил прохожего за рукав.

— Извини, — сказал он. — Где тут у вас магазин “Спорттовары”? Хочу сынишке шахматы купить… Пусть составляет задачи.

Никита Ломанович ОТКРОЙТЕ ВАШИ УШИ

…Да-а, грустно. Грустно бывает после хорошего джазового концерта! Это заметно не сразу, потому что сидевшие поднимаются с пола и кресел рядом с теми, кто весь концерт простоял, все улыбаются или хотят улыбнуться, с шорохом сыплются к краям зала последние аплодисменты и наступает коротенькая тишина, когда дышится очень легко и каждому слышна музыка, хотя на сцене уже ничего, кроме стульев, нет. Но слушать то, чего нет, непросто и, кажется, даже вредно, поэтому люди спешат откашляться, хлопают сиденьями, их голоса заполняют зал — и… На головы давит вдруг мертво отяжелевший потолок, липнет к спине и плечам потная одежда, хочется чесаться, дышать, обойти с помощью бинокля очередь в гардероб… И словно изжога, сменяющая съеденный с аппетитом обед, являются суета, предчувствие долгого ожидания автобуса, давки, плохого короткого сна…

Так или примерно так грустилось людям, выходившим сквозь струи горячего воздуха из небольшого, стоящего на окраине города Дворца культуры. Но тут события приняли совершенно неожиданный оборот. Едва лишь стало тесно на автобусной остановке, откуда-то вдруг принеслись облака желтого, исчерченного черными снежинками света, и набежавшее стадо “Икарусов” проглотило радостно закричавшую толпу.

— Что?! — скажете вы. — После концерта? Сразу? За час до полуночи, на окраине, где интервалы движения двадцать минут в часы “пик”? Не-ет!

Да! Потому что случилось это в особенную ночь, стоящую примерно посредине между новым и старым Новым годом. Раньше подобные ночи знали: никто на них внимания не обращает, и потому ничем особенно выделяться не старались. Зато теперь всего стало много, есть даже люди, которым этого “много” не хватает. И чтоб заполнить придуманную ими пустоту, одна из первых ночей Нового года дарит нам иногда чудеса. Не верите? Зря! Зря! Господин Гоголь-Яновский — слыхали наверно? — давно уже со мной согласился.

Впрочем, чудеса, как известно, — вещь вовсе непостоянная. Поэтому двоим из нашей толпы не повезло. Они выскочили на нужной им остановке, погнались за теплыми задними окнами другого автобуса, убегавшего в загородный микрорайон, но вскоре отстали и повернули назад. Место здесь было черное и пустое. Отступившие от него дома сбились от холода в крепостную с башнями стену, мерцавшую вдалеке желтыми и красными прямоугольниками окон. Оба неудачника вошли в заполненный снежинками конус света под фонарем, остановились у кривого столбика с желтой табличкой, отдышались…

— Давайте знакомиться, — предложил один из них. — Следующий автобус через час будет.

Они разом сказали: “Петр Иванович!”, засмеялись и тут только заметили, что почти всем похожи друг на друга: одеждой, средней упитанностью, средним ростом и круглыми бритыми очень подвижными лицами. Фамилии их тоже почти совпадали: Бинский и Динский. Правда, Бинский (он предложил познакомиться) был чуть выше ростом, носил, в отличие от Динского, канадскую, а не болгарскую дубленку, да и все остальное — шапка, брюки, сапоги — были у него почти как у нового знакомца, но видом и ценой чуть-чуть интересней. Похоже, заметив это, Бинский пожал, не снимая перчатки, протянутые голые пальцы и зашумел:

— С концерта? Жаловаться надо! Знают же: вечером с транспортом напряженно и первым отделением пускают этот чертовый джаз-модерн. Он кому нужен? Кретинам! Ну и ставьте его в конце, а тот хороший диксиленд — в начале. Мы бы его послушали и давно уже дома были. Пусть модернисты хрюкают в пустом зале. Да! Жаловаться надо! В газету!

Другому Петру Ивановичу пришлось нелегко. В глубине души он тоже не любил современный джаз и ушел бы с него, не будь во втором отделении диксиленда. Но признаться в этом почему-то стыдился. К тому же ему совсем не хотелось соглашаться с собеседником, который будил в нем ощущение тесноты, словно человек, стоящий слева, когда спешишь подняться по эскалатору. После коротенького сомнения Динский решил на всякий случай пересилить возникшую неприязнь. Но к ней добавилась злость на мигнувший в последний раз красными огоньками автобус, и он забубнил подслушанными фразами о необходимости новаторства, рискованном поиске и некоторых консерваторах, которым этого не понять. Спор вскоре так раскалил дыхание наших героев, что лица их совершенно исчезли в облаках пара.

— Вышел на сцену, — кричал, разбивая кулаком воздух, Бинский, — играй, чтоб людям нравилось, а не фигли-мигли дурацкие им подсовывай! Я билет втридорога купил, чтобы после работы отдохнуть, а из-за этих прохиндеев автобус упустил и завтра вот с такой головой встану.

— С вашим “нравится”, — частил Динский, — можно дойти, извините, до потакания самым низменным инстинктам, до вульгарщины рок-ансамблей. Музыка — это не развлечение, это особый вид мышления. А таким утомленным, как вы, не музыка, извините, а шуты гороховые нужны!

— Вы дурака из меня не делайте! — загремел Бинский. — Я музыку знаю и люблю. Диксиленды, да… Бетховен там… “Лунная соната”, а дрянь всякую — клоунов с рок-ансамблями — на дух не принимаю, “Особый вид мышления!” На работе мыслить нужно, а не на концертах! Звеварь, честное слово.

— Прошу меня не оскорблять, — обиделся Динский, — хотя для вас звонарь будет лучшим музыкантом: вместо будильника, чтоб на работу не опоздать. И насчет любви к музыке бросьте! Чужие слова трясете, а сами — как дикарь, извините, который палкой стучит по бревну и ничего лучшего знать не желает. Идите в другое место, если только на работе соображать способны!

— Это куда ж мне идти-то? — каким-то не своим голосом спросил Бинский.

— В другое место, в другое место — зашелестело вдруг рядом. — На вульгарный… вульгарный рок-ансамбль.

Тут в небе появилось солнце, и стало жарко. Но не со стуком в висках, как бывает в горячке спора, и не тем тяжелым, идущим изнутри жаром от чересчур теплой одежды, а по-другому, когда пахнет морем, а вокруг золотой песок, пальмы и паруса яхт на горизонте. Эта прекрасная картина мелькнула перед глазами наших героев, дубленки и шапки спрыгнули с них, как живые, и они оказались в первом ряду перед маленькой круглой эстрадой. На ней, хохоча, настраивали электрогитары и ударные инструменты три бывших белых человека в плавках, высоких ботинках и пиратских косынках на головах.

— Карнавал! Карнавал! — кричали сидевшие кругом разноцветные, почти неодетые люди, и натянутый над ними цирковой шатер из мокрого просвечивающегося брезента раздувался в такт этим крикам. Бородатый ударник (он, похоже, был главным), наклонился, вытянул руки вперед и начал. Зал стих. Удары палочек по барабанам и тарелкам приятно отдавались у каждого в голове. Бинский и Динский сразу почувствовали запах пота, солнца, океана, Дрянного вина, услышали какие-то незнакомые шелесты и шорохи — и потянули их в себя до стука сердца, до холода в животе. Им помогли гитаристы, которые подхватили щелкающий ритм, развили и сделали его еще богаче. Оба Петра Ивановича чувствовали, что музыка сжимает и разжимает их тела, дает ощущение жара, мурашек на щеках, пробегает по позвоночнику. Это волновало, не волновало чрезвычайно приятно. Ударник делал им круглые глаза, его руки почти растаяли в воздухе, он жмурился, тянулся бородой к потолку, потом, как прибой, выбрасывал себя на ударные, замирал, крутил головой, подмигивал какой-нибудь тарелке или барабанам — дескать, лихо, лихо! — блаженно скалясь, откидывался назад… И видеть это тоже было очень приятно.

Оба гитариста (музыке уже не хватало движений их рук), вздрогнув, пошли друг к другу, вытягивая следом длинные хвосты проводов. Будоражаще четко, словно по метроному, они сходились и расходились, скользили, чуть не до хруста выгибались назад, кивали залу грифами гитар, и все это удивительно к месту и здорово. Музыка слепила из Петр-Иванычей, музыкантов и дышащей в такт карнавальной толпы что-то шевелящееся, большое. Петр-Иванычи чувствовали это “что-то” спинами, бедрами, боками, качались с ним влево и вправо, топали ногами, заходились от счастья. Еще чуть-чуть, и они, вскочив, принялись бы крушить шатер, эстраду, стулья. Но этого “чуть-чуть” не случилось: музыкантам не хотелось ни скандала, ни двойного по сравнению с затраченным пота. И музыка совершенно безопасно ударяла людей в животы, массировала их тела, освобождая всех от тяжести головы. Последний аккорд принес темноту, а с ней неприятную пустую тишину с неудобствами.

— Петр Иваныч! Петр Иваныч! — донеслось издалека. — Руку, руку-то отпустите!

— А вы ногу мне отдавили!

Петр-Иванычи рванулись было ругаться, но в воздухе зашелестело:

— Шут… Шут… Шут гороховый нужен?..

И наши герои очутились в первом ряду другого зала, где сидела, наверное, тысяча довольных человек, одетых по-европейски. “Шут! Шут!” — кричали они на чужих, но почему-то понятных языках. А на сцене кланялся большой человек с дурацким раскрашенным лицом, в мятых ботинках и куцем, похожем на мешок, фраке.

К нему подошла одетая в тесное платье дама, из тех, что представляют обычно музыкальных знаменитостей, и на каком-то понятном языке отчеканила:

— Рапсодия си… си… мажор. Сима, значит!

Тут же два фрачных молодца выкатили на сцену украшенное похоронными кистями пианино. Шут было присел к нему поиграть, но молодцы подхватили его под мышки, утащили на край сцены, согнули пополам — дескать, покланяйся публике еще! — и, вернувшись, скоренько приколотили к лакированному боку “инструмента” табличку: “Это — Сплейбей”. Когда грохот стих, Шут осторожно обернулся, увидел, что остался один, и затрусил к “Сплейбею”. виляя спиной и так выбрасывая ноги назад, что залу стали видны подошвы его длинных ботинок.

“Упадет, — решили дуэтом Бинский и Динский, — или еще что-нибудь смешное покажет”. Но Шут, видимо, уважал их, потому что просто уселся на табурет, стоявший возле принесенного молодцами урода. Подняв крышку, он, встряхивая головой и руками, мажорно забарабанил по клавишам… И потянулась музыка, соединявшая в себе удаль похоронного оркестра и радость влюбившегося кота. Шут размахивал руками с энергией отбойного молотка, сгибался в три погибели, скрипел табуретом, но ничего другого извлечь из пианино не мог. Тогда он решил подстроиться к упрямой мелодии и, покачиваясь, с видом медленно жующего лимон человека почти перестал (так видели Бинский и Динский) касаться клавиатуры. В ответ “Сплейбей” разразился веселеньким галопчиком да еще хлопнул музыканта крышкой по рукам. Шут вскрикнул, шлепнул своего мучителя ладошкой и, приподняв на манер автомобильного капота блестящий верх пианино, залез в него чуть не по пояс.

“Сплейбей” не сдавался. Выбросив к потолку пару диванных пружин, он запел под собственный аккомпанемент голосом знаменитого шансонье. Юная девушка, доверительно сообщала полная хриплой ласки песня, гуляя по Монмартру, влюбилась в подлетевшего к ней воробья. Как горько она обманулась! Теперь серый негодяй топорщит шариком перышки и орет о своей победе, купаясь в фонтанах Парижа. А мир ждет нового бога…

Кончив петь, “Сплейбей” согнулся в поклоне, отчего ноги Шута взлетели высоко в воздух, и так затих. Дурацкий человек кое-как выбрался из почти проглотившего его ящика, стряхнул с себя прилипшие клавиши и жалобно заковылял к оркестровой яме.

— Скрыпочку, одну скрыпочку, господа, — заклянчил он у глядевших оттуда голов.

Ему нехотя дали. И Шут заиграл на скрипке, упирая ее в толстый, вылезавший из фрака живот. И сыграл хорошо, просто здорово, так что зал совершенно затих. А потом начал кланяться, кланяться, оступился, уронил скрипку и хлопнулся на нее задом…

На краю сцены стоял, роняя слезы, дурацкий пристыженный человек. Он протягивал кричавшему, махавшему кулаками хозяину скрипки обломки дек, гриф, дрожащие, свернувшиеся спиралями струны.

— Ох! Ох! Ах! — заходились от смеха наши герои, а в ушах у них уже шелестело: “Звонарь, звонарь… чтоб на работу не опоздать”. И вот, всхлипывая и все еще держась за животы, они оказались среди обычных русских людей на пыльном дворе, обнесенном со всех сторон белеными стенами. Тут же поднимались к мягкому небу похожая на белый куб церковь и острая чистенькая колокольня. Все, задрав головы, смотрели на нее. Петр-Иванычи притихли, подняли глаза и увидели в проеме верхнего яруса колокольни четырех стоящих рядом стариков.

— Звоны, — начал один из них, в кепке, — служили для разного. На несчастье поднять, подумать заставить, или чтоб душа отдохнула. Подбирали их столетиями, и те, что плохими оказались, — умерли. Остались только хорошие, с именами. Вы сейчас послушайте Егорьевский звон. Он тихий, спокойный, напоминает немного “Лунную сонату” Бетховена. Для легкости души, для раздумий.

— Чушь, — авторитетно произнес Бинский, — с Бетховеном сравнивать!

— Молчали б лучше, Петр Иванович! — зашептал Динский. — А то еще к кайзеру улетим!

Звонари пошли по местам: один — к Большому колоколу, второй — к задранной под углом к полу плахе-педали, от которой поднимались веревки к четырем висевшим рядом широким колоколам. Последние двое петлялись по рукам и ногам, растягивая себя между языками оставшихся колоколов.

Старики стали работать, послышался металлический скрип, и вот раздалось, выплыло наконец первое басовое “бомм!” И опять громче, мощнее — “бомм!” Паузу оборвали средние колокола, в их голоса вплетались другие, украшая низкие “ом-м!” чуть не хрустальным “и-линь”. Воздух дрожал все выше и выше от гула и звона. И опять прозвучал Большой. Его голос то теплел, то холодел, помогая младшим братьям как надо ударить в голубой купол над головами, чтобы разбудить, раскачать в каждом человеке его собственную музыку. И падали на людские головы и сердца волны гула, украшенные барашками перезвонов. И воздух тучей густел от басов и лился дождями малиновых трелей. Когда всем стало легко, колокола замолчали особенною долгою тишиной.

Люди, улыбаясь, хлопали, даже Бинский протянул: “Да-а!” Звонари вылезали из петель-паутин, показывались в просветах окон и кланялись, вытирая от лба к затылку вспотевшие лысины.

Наши герои еще не кончили аплодировать, когда все снова исчезло. В уши полез знакомый шепот:

— Дикарь… Дикарь… палкой по бревну.

Они очутились на высоком берегу не очень теплого блестевшего до самого горизонта океана. Вокруг стояли бородатые, одетые в меха люди. Они усадили Петр-Иванычей на мохнатую шкуру, трогали их руками и на новом понятном языке говорили:

— Какой праздник сегодня! Какой праздник! И большая вода внизу рада: бухает ласково. И скалы черные рядом, смотрите, ой и красивые, и трава сияет, и лучшие музыканты приехали.

Чуть выше, на холме, спиной к высокому небу стояли четыре человека в меховых до колен, расшитых красным, рубахах. Бороды-лопаты, черные до глаз волосы, восемь голых рук, по палке в каждой; перед ними, как барьер у груди, блестит ошкуренное бревно на огромных козлах… Все!

А-а-х-х! — выдохнул снизу и толкнул землю прибой. И бревно ухнуло в ответ. Шуршала, убегая, волна, шипела пена, трещала галька, — бревно подхватывало все такты и звуки. Оно дрожало, качаясь вместе с рябью океана, щелкало в ответ гомонившим на скалах птицам, шепталось с высокой, шатавшейся под бризом травой

Даже Петр-Иванычи сумели заметить это. Они глубоко вздохнули, улыбнулись, и почудилось им, что не страшны теперь чужие мнения и приказы, и нет больше ни ссор, ни яростной беготни, ни лжи, ни работы локтями. Мир, казалось, стряхнул с себя копившуюся годами пыль и стал ярким и полным, как в детстве. И они — Петр-Иванычи — тоже часть яркого мира, словно воздух и берега, и, значит, появились на свет не зря, а со смыслом, и обойтись без них невозможно, как невозможно обойтись без воздуха и берегов, Бинский и Динский захотели взлететь, вскочили и… увидели красные огни уходящего автобуса. У ног, в белом круге света, лежали их шапки и дубленки. Падал снег. Они молча быстро оделись, взглянули на часы. Все чудеса длились чуть больше часа. Убегавший в темноту автобус был последним…

— Что же это с нами случилось? — медленно выговорил один.

— Мираж, — ответил другой. — Я слышал, в пустыне, когда жара, бывает такое.

— А-а-а, когда жара, ну, понятно… Обоим стало полегче. Помолчали.

— Знаете, давайте вернемся во Дворец, — предложил Бинский. — До дома ведь километров двадцать, не меньше. А во Дворце я сторожа знаю: он у нас раньше работал. Переночуем — он позволит, и на работу утром близко ехать.

Динский согласился. Но, пройдя два шага, остановился вдруг и спросил:

— Что ж это? Вот мы ругались, обзывали друг друга, а выходит — зря? Ничего-то мы, выходит, не знаем?

— Успокойтесь, — прошелестело рядом, — случившегося с вами на самом деле быть не может и, значит, ничего не опровергает, и вы во всем правы и все знаете.

Они испугались, схватились за руки и побежали, как дети, оглядываясь на темноту. Их последнее путешествие обошлось без приключений. Сторож узнал Бинского сквозь стеклянную дверь, и скоро они спали, укрывшись дубленками, в креслах, возле кадки с волосатой пальмой. Иногда им снилось что-то такое, отчего руки их вздрагивали, тянулись к ушам, но каждый раз путались пальцами в складках стриженой овчины, слабели и сползали вниз.

Беспокойная ночь забыла про наших героев и развивалась уже совершенно благополучно. Кончился снег, месяц вылетел из трубы Солохиной хаты и мягко засиял на небе. Нашлась пропавшая грамота, к коллежскому асессору Ковалеву вернулся нос, а Александр Иванович Хлестаков дослужился к утру до ревизора и, будучи на приеме у государя, сообщил ему: вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе спят сейчас Петр-Иванычи — Бобчинский и Добчинский. И, услыхав это, Павел Иванович Чичиков тотчас отправился в поездку за мертвыми душами…

Да-а, грустно, грустно бывает душам живым после хороших концертов!
Пожелайте им всем спокойной ночи!

Наталия Никитайская НОГИ ЛОГОФАРСА Современная сказка

— Я тебя выдумала, Логофарс. Я тебя и сотру, — сказала я, переиначив знаменитое высказывание Тараса Бульбы на свой лад. Подогнала, так сказать, под собственные возможности.

Он услышал это и подленько усмехнулся: мол, живых людей так вот — за здорово живешь — еще никто не стирал. И ты мне со своими угрозами не страшна.

Улыбка погубила его окончательно. Потому что я больше не раздумывала, а выкинув руку вперед, провела ею в воздухе, напоминая движение ученика, стирающего с доски. После двух взмахов от Логофарса остались только ноги. Хорошие, качественные ноги. Длинные, крепкие — занятия велосипедным спортом прекрасно сформировали их. Такие ноги жалко было стирать.

Но пока я ими любовалась, ноги вдруг сообразили, что происходит, и побежали. Скорость уже на старте была спринтерской. Я сразу же поняла, что мне за ними не угнаться.

— Скатертью дорога! — злорадно прокричала я вслед удирающим ногам, хотя и не знала наверняка, услышат ли.

Спокойно я вернулась в отдел, заняла рабочее место и принялась методически выводить корреляции. В это время кто-то разговаривал по телефону, кто-то читал книгу по статистике, кто-то пудрился перед зеркалом, готовясь к обеденному перерыву.

Из своего закутка выглянул начальник отдела:

— Где Логофарс?

Не отрываясь от работы, я ответила:

— Только что стерла его с лица земли.

— Правильно, — отозвался начальник. — Но в таком случае вам придется заняться его отчетом.

Спорить я не стала, потому что и без того в отделе отчетом Логофарса занимался кто угодно, только не сам Логофарс. Коллектив у нас дружный — в беде не бросят. К тому же, подумала я, готовый отчет отодвигал на неопределенное время беспокойство по поводу исчезнувшего сотрудника.

Любопытно, где носятся его ноги? Какие топчут дорожки, какие пороги обивают, кому пытаются жаловаться?..

После работы я погуляла по Таврическому саду. За одним из кустов мне пригрезилось странное шебуршание и вроде бы даже промелькнул знакомый черный ботинок, но я заставила себя не комплексовать и не сосредоточиваться на всяких глупостях: мало ли что померещится расстроенному человеку.

Потому что на самом деле я была расстроена. Но не тем, что сделала, а только тем, из-за чего пришлось мне это сделать. А расправилась я с Логофарсом исключительно из-за обиды. Обида была сильна. Сколько же в самом деле отвратительных черт можно открывать в одном человеке?.. Чего-чего только не было. И вдруг — на тебе! — еще и подлость!

Но сейчас, говорила я себе, если таким решительным образом расправляться с носителями этого — не лучшего, но имеющего место свойства, — можно же остаться в полном одиночестве.

Был человек рядом, а теперь его нет. И я приду одна в свою однокомнатную клетку с видом на реку и буду рассматривать стены, сидя на диване, и никто не скрасит моего одиночества. Пусть хотя бы и при помощи воинственной пошлости, которая в моем понимании и является подлостью в расшифрованном виде.

Домой в связи с этими грустными размышлениями идти совсем расхотелось. И я пошла к Стравинскому, моему однокласснику с первого по третий класс, другу детства и юности, молодому талантливому композитору.

— Давненько не бывала, — сказал Стравинский, открывая мне дверь. — Зачем пожаловала?

— Заказать реквием по Логофарсу.

— Бросила? Бросил?

— Ни то, ни другое. Но предполагаю, что ноги его у меня больше не будет.

— А я реквиемов не пишу, — сказал Стравинский. — Из принципа. Считаю, что не дорос. Не проник в суть скорби.

Федя носил фамилию, с моей точки зрения, для композитора ужасную — Ворона. Федор Ворона. И хотя на филармонических афишах можно встретить фамилии похуже этой, я довольно рано начала обижаться за Федю, и прозвище Стравинский — исправление ошибки, как мне казалось в детстве, — осталось за Федей с моей легкой руки.

А так Федя был отличным парнем. И обладал только одним недостатком: боялся фальшивой ноты. Слух на фальшь у него был абсолютный. Поэтому с Федей было трудно общаться. Он не фальшивил сам и не любил, когда рядом фальшивят. Но сегодня я за себя не боялась.

Поддавшись на мою покаянную искренность, Федя сыграл мне новый, только что написанный вальс. Вальс тронул сердце, и я от всего сердца похвалила автора:

— Прокофьев!

Стравинский скривился. У него была собственная фамилия и — что куда важнее — имя, пусть еще и не самое громкое.

Кто-то открыл входную дверь. Мама. Мне пора сматываться. Мама Стравинского не без основания считала, что я дурю Феде голову и, соответственно, терпеть меня не могла.

— Так подумай насчет реквиема. Понимаешь, главной темой должна стать тема пошлости. Я даже развитие ее вижу: сначала сглаженная, такая, что ее можно принять за недоразвитое чувство юмора, потом посильнее, когда уже видно, что пошлость, грязь — и невольное желание уклониться, отойти, а потом высшая стадия — подлость. Разит чуть не насмерть. Многие сдаются без боя, другие воюют, но проигрывают, а некоторые выигрывают, побеждают, но пакостное ощущение в душе остается на всю жизнь.

Стравинский слушал внимательно:

— Хорошо рассказываешь, — похвалил он. — Похоронно. Кое-что я понял. Что же — тема трудная, но я попытаюсь…

— У тебя настоящая творческая натура, — подлизалась я и опять обошлось без фальши.

Вошла мама.

— Федор! Тебе давным-давно пора быть на концерте. — Она развернулась ко мне. — Надеюсь, Женя тебя простит, — очень ядовито добавила она.

— Не беспокойтесь обо мне, не стоит, — смиренно, а значит, вдвойне ядовито ответила я, — мы с Федей уже готовимся к выходу. Я предвкушаю большое удовольствие: так давно не слушала Фединой музыки.

Мама позеленела. Федя не счел нужным меня поправлять. Умница. Понял, что сегодня я и без того несчастна.

— Ты что, и правда пойдешь на концерт.? — с надеждой спросил Федя, когда мы вышли на улицу.

За углом мелькнули чьи-то ноги, но вроде бы не Логофарса.

— Да нет, Стравинский, сегодня не пойду.

Мы расстались. Я взглянула на часы и поняла, что вечер еще только начинается, а мне уже хочется повеситься от тоски.

Наверное, от большой тоски — не иначе — я отправилась к жене Логофарса, у которой не была с тех пор, как начался наш с ним роман.

Елизавета заливалась слезами.

— Проходи. Хорошо, что ты пришла. Я не знаю, что мне делать с этим.

Она показала на тахту. Там лежали ноги в джинсах и носках. Ботинки стояли на полу. Увидев меня, ноги вскочили и принялись метаться по комнате. Но выход загораживали мы с Елизаветой, а из окна можно было дотронуться до звезд рукой. До земли же было далековато.

— Я всегда думала, что нижняя часть мужнина тела износится раньше верхней, — сказала Елизавета.

Я кивнула с серьезным видом. Ноги стояли в дальнем углу комнаты и с подозрением за мной следили.

— Пожалуй, так и должно быть. Человек всю жизнь бегал от одной к другой, от одного к другому, перепрыгивал, перескакивал; по его прыгучести ему бы шесть ног — как блохе.

— Во всяком случае, эти две мне ни к чему.

— Но выгнать их ты не имеешь права, они здесь прописаны.

— Ты ведь, кажется, любила его? — спросила вдруг Елизавета. — Почему бы тебе не приютить их на время.

— Они не согласятся.

— А я уговорю, — загорелась Елизавета.

Мне доставила удовольствие ее торопливость. Раньше она несколько иначе относилась к тому, что ее муж периодически у меня проживал. Но я пришла сюда не потому, что хотела отомстить Елизавете. Наоборот, по вине Логофарса мы обе оказались в дурацком и унизительном положении и теперь вполне могли бы заключить союз против него.

Конечно, своей вины я не отрицала. Теперь, когда далеко в прошлое ушел угар первых встреч и жарких поцелуев, мне кажется, что не так уж я и любила Логофарса, чтобы не суметь вовремя остановиться. Впрочем, задним числом от всего можно отречься. А если быть честной, то я, как говорится, втюрилась в Логофарса до беспамятства.


И десять жен не остановили бы меня; я видела только его призывные глаза, я поддавалась исключительному магнетизму его рук. Он жаловался на то, что жена его не понимает, не может быть ему истинным другом, а я слушала и верила, и сочувствовала, хотя на языке всех бабников мира эта древняя и примитивная побасенка называется “вешать лапшу на уши”. Но ведь не всегда же так бывает. Бывают же среди тех, кто жалуется на своих жен, и Вершинины. И мне казалось, что Логофарс именно Вершинин, и я готова была ради него даже на трагическую развязку, лишь бы — пусть временно — Логофарсу было тепло и спокойно в этом мире.

И ведь как долго я его любила. Это удивительно: почему я так долго и преданно его любила. Нельзя же сказать, что он был другим или прикидывался другим. Но я видела его совсем не так, как вижу сейчас. Я придумывала себе человека, которого не могла не любить.

Раньше, например, когда я слышала: “Нам не стоит идти туда вместе”, “посмотри на лестницу, нет ли кого?”, “не бери меня под руку, могут увидеть”, — я не подозревала Логофарса в трусости. Я верила, что он и впрямь искренне озабочен тем, чтобы меня не скомпрометировать.

А его глупость!


Нет, не могу сказать, что когда-нибудь я считала Логофарса титаном мысли. Но для меня было большим ударом, когда я обнаружила, что вовсе не иезуитская шутка, а твердое убеждение кроется за признанием: “Шеф — кретин. Он вычеркнул у меня фразу, где я пишу, что сделал то же самое, что и Карл Маркс. Но если я действительно это сделал!..”

Но совершенно развеялся мой миф о Логофарсе только тогда, когда я угадала в нем лакея. То есть угадала — не то слово. Я увидела. Я видела, как он пресмыкается перед шефом (кретином) и как это шефу противно. И хотя самого по себе зрелища было с меня довольно, я почему-то остро переживала то обстоятельство, что Логофарс пресмыкался просто так, без всякого видимого повода, как говорится, на всякий случай.

Вот тут-то я и испугалась своей любви, потому что, как выяснилось, была она слепой, в то время как полагается ей быть зрячей и не просто зрячей, а зоркой. Во всяком случае моя любовь должна быть именно такой. А Логофарса можно было любить только слепо. И я разлюбила Логофарса.

Сначала он ничего не мог понять, а потом до него дошло, что его оставляют, и тут начались пакости: упреки, угрозы. А сегодня он превзошел самого себя:

— Вешалась на меня, вешалась. Теперь что же — другую вешалку подыскиваешь, я уже по рангу не подхожу? Ну что же, считай, что я тебя предупредил: или ты возвращаешься ко мне, или услышишь о себе — от других — такое, от чего вовеки не отмоешься…

Логофарс привел бы угрозу в исполнение. Я знала уже, чего можно от него ожидать, но меня это не испугало. Мне стало больно и обидно за себя. Стыдно за себя мне стало.

Наверное, если бы Логофарсом руководила любовь, я бы простила его, но не было в его словах ничего, кроме оскорбленного мужского достоинства в том смысле, в каком его понимают дураки.

Вот тут-то я и произнесла:

— Я тебя выдумала, Логофарс. Я тебя и сотру.

Я вспомнила все, и прежнее чувство справедливого гнева вернулось ко мне.

— Елизавета, мы можем поделить эти ноги: одна тебе, другая мне.

Трагедии не получилось, так пусть же будет откровенный водевиль.

— Ты потеряла слух, Елизавета. Повторяю громче. Мы можем поделить ноги: тебе правую, мне левую или, наоборот, мне правую, а левую тебе.

Елизавета стояла, вытаращив на меня глаза.

А ноги попытались взобраться на потолок, но этот фокус им не удался. И они попробовали втиснуться в ботинки, однако те стояли нерасшнурованные, и обуться самостоятельно ногам никак не удавалось. Я не без удовольствия следила за некоординированными действиями ног и за ботинком, который все дальше и дальше ускользал от них по ковру.

— Я вызову врача, — сказала очнувшаяся наконец Елизавета.

— Давай. Позвони в “скорую” и скажи: вместо мужа домой пришли его ноги. А может быть, и не его — по одним ногам человека определить трудно. Карета “скорой помощи” явится тут же: за тобой.

— Ты всегда была умной, — сказала Елизавета. — Но и подлой немного, правда?

Я взглянула на Елизавету с уважением. Люблю нападающих.

— Знаешь, Елизавета, даже если ты права, шума, по-моему, поднимать не стоит. Давай лучше подумаем, как использовать несчастье на благо окружающих.

— Издеваешься? Какое благо?! — обиделась Елизавета.

— Нет, надо же найти им приложение.

Я бы, конечно, могла стереть его ноги, а вместе с ними и проблему, но это было бы нечеловеколюбиво: что бы стало с Елизаветой? Подумать страшно.

— Слушай, Женя, а где это его так угораздило? — спросила Елизавета. — Ведь это не транспорт, не пьяная драка…

— Нет, конечно. Это просто нечистая сила. А за какие грехи, ноги нам рано или поздно поведают. Вот как только научатся выражать свои мысли на доступном людям языке, так сразу и начнут жалобы строчить и доносы на обидчика катать.

Елизавета подозрительно на меня посмотрела:

— А почему ты сегодня пришла? Сто лет не приходила, а сегодня заявилась?

— Сердце почувствовало беду, Елизавета. У меня очень чуткое сердце.

— Подозрительно все это, — сказала она.

Может, и ее стереть, чтобы не была такой проницательной, подумала я, и тоже оставить ноги. “Две пары одиноких ног, как жить им в этом скорбном мире?” — сочинилось на ходу. Но, во-первых, я в случае с Елизаветой была не уверена в своих силах, а во-вторых, мне ее было жалко. Она, дурища, держалась за Логофарса до последнего — не вынесла только вида этих ног, как будто и до происшедшего Логофарс не был уродом — моральным уродом, правда. Некоторые такое уродство в расчет не берут, лишь бы жилось удобно.

А ноги скорбно переминались в углу. Форма их оставалась безукоризненной. Но мне тошно было глядеть на них. Я представила себе их прошлую жизнь, и в голове начал складываться текст реквиема.

“Вечная память… ногам этим, которые не могли выбрать себе иной дороги, кроме извилистого пути угодничества и чинопочитания… Вечная память… ступням этим, которые помогали их владельцу твердо удерживаться на скользкой дорожке сплетен и наушничества… Вечная память… легкой поступи этих ног, благодаря которой хозяин их не так уж и наследил в науке, как ему того бы хотелось… Вечная память…”

Тут я остановилась. Потому что непонятным и диким становилось, как это я дошла до того, что имею к этим ногам отношение, и не самое далекое. Боже мой, куда это меня занесло? Как это инстинкт самосохранения не подсказал мне сразу, с самого начала, куда я влезаю, в какую пошлость?!

Я смотрела на поджатые губы Елизаветы, на трусливые ноги Логофарса, и в голову пришел вопрос, от которого стало тошно: вдруг я забуду?

Неужели я смогу забыть это соприкосновение с пошлостью, неужели не сумею различить ее черты в других, которые придут ко мне потом? Неужели утихнет в душе моей то жгучее, то болезненное презрение к самой себе, которое я сейчас испытываю?

Неужели?!

В половине первого, когда я уже собиралась лечь спать, раздался телефонный звонок.

— Не спишь, подруга?

— Нет, Стравинский, не сплю.

— Егорыч давно был у тебя в последний раз?

— Егорыч? Нет. Совсем недавно. Лет пять назад.

Стравинский присвистнул:

— Ладно. Посмотрим. Жди. Я сейчас прибуду.

Егорыч — наш настройщик. Но на кой черт настраивать инструмент, если садишься за него раз в столетие.

Стравинский был странным. Как будто извинялся за что-то. Но за инструментом успокоился. Прислушиваясь, пробежался пальцами по клавиатуре, довольно улыбнулся:

— Соврала про Егорыча?

— Нет, не соврала. Просто мой инструмент под стать мне — вопреки всему долго держит строй.

— Ладно, слушай.

И Стравинский заиграл.

Это была музыка. Сразу же — с первых тактов — это была моя музыка. Все переплеталось в ней: тысячи чувств, настроений, озарений и болей. Взрывалось чуждое, летело на воздух свое. Разброд. Стыд. Волнение. И снова волны стыда. И сердцевина внутри: тонкая, пульс ее еле слышен. Но живая. Наперекор всему живущая — единственно настоящая. Эта музыка была моей душой, сегодняшней моей душой, вывернутой наизнанку. И мне не было стыдно за ее обнажение, потому что было оно очищением.

Когда Стравинский закончил, я чуть не плакала.

Он подошел ко мне, тронул за плечо. Он не ждал от меня каких-то слов: он и сам знал, какую он написал музыку. Но плохо же я знала Федю, когда подумала, что ни о чем, кроме своей победы, он сейчас не думает.

— Брось, Женя, не плачь, не надо. Когда мы расстались, я долго думал о тебе, а потом написал вот это. Как-то сразу. И я понял, что пошлость не заслуживает музыки, но горе — ее коронная тема. И сегодня благодаря тебе я коронован впервые…

Все было в его улыбке: и радость создающего, и печаль сострадающего, и страдание безнадежно влюбленного, и понимание…


Утром следующего дня, подходя к институту, я издали увидела фигуру Логофарса — в полном объеме. Это меня несколько удивило. Но еще больше меня удивило, что Логофарс ждал. После приветствия он произнес тихим голосом, как бы оправдываясь:

— Вот восстановился под утро. Жена отогрела, говорит — спасла.

— Повезло тебе с женой, — сказала я совершенно равнодушно.

— Так ты это, — остановил меня Логофарс, видя, что я собираюсь идти дальше, — зла-то не держи. Пошутил я…

— Уважаешь силу?.. Правильно. Ты, Логофарс, молодец, — сказала я и, естественно, посмотрела на его ноги.

Ноги, несмотря ни на что, были классные.

Но Логофарс, наверное, неправильно понял мой взгляд, потому что немедленно отодвинулся от меня подальше…

Рэй Брэдбери ПРИШЛО ВРЕМЯ ДОЖДЕЙ

Отель напоминал высохшую кость в пустыне. Немилосердно жгло солнце и накаляло крышу. По ночам воспоминания о дневном зное наполняли комнаты, словно запах далекого лесного пожара. И после наступления темноты в отеле долго не зажигали огней, ибо свет означал зной. Обитатели отеля предпочитали в потемках ощупью пробираться по коридорам в тщетных поисках прохлады.

В этот вечер мистер Терль, хозяин отеля, и его единственные постояльцы, мистер Смит и мистер Фермли, — оба словно сухие листья табака, и даже пахли они сухим табаком, — засиделись на длинной веранде, опоясывающей дом. Раскачиваясь в скрипучих креслах-качалках, они ловили ртами раскаленный воздух и пытались движением качалок всколыхнуть застывший зной.

— Мистер Терль, вот было бы здорово, если бы вы вдруг… как-нибудь… взяли да и купили установку для охлаждения воздуха…

Мистер Терль даже не открыл смеженных век.

— Откуда мне взять деньги на это? — ответил он наконец после долгой паузы.

Оба постояльца слегка порозовели от стыда — вот уже двадцать лет, как они живут в отеле и ничего не платят мистеру Терлю.

Снова воцарилось молчание. Мистер Фермли печально вздохнул.

— А почему бы нам всем не махнуть отсюда в какой-нибудь приличный городишко, где нет такой адской жары?

— Найдется ли охотник купить мертвый отель в этом пропащем месте? — ответил мистер Терль. — Нет, останемся здесь и подождем двадцать девятого января.

Скрип качалок смолк.

29 января. Единственный день в году, когда здесь действительно идут дожди.

— В таком случае ждать осталось недолго, — сказал мистер Смит, взглянув на карманные часы, они блеснули на ладони, словно желтая луна. — Еще каких-нибудь два часа и девять минут, и наступит долгожданное двадцать девятое января. А на небе ни облачка.

— Сколько я себя помню, двадцать девятого всегда приходили дожди. — Мистер Терль умолк, сам удивившись, как громко прозвучал его голос. — Если они в этом году и запоздают на денек, я не стану роптать и гневить бога.

Мистер Фермли судорожно проглотил слюну и обвел взглядом пустой горизонт — с востока на запад, до самых дальних гор.

— Интересно, вернется сюда золотая лихорадка?..

— Золота здесь больше нет, — ответил мистер Смит. — И что еще хуже, нет дождей. Их не будет ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Не будет весь год.

Три старых человека смотрели на яркую, как солнце, луну, которая прожгла дыру в черном пустом небосводе.

Снова медленно, нехотя заскрипели качалки.

* * *

Легкий утренний ветерок зашелестел закудрявившимися от зноя листами отрывного календаря, который висел на облупившейся стене отеля.

Трое стариков, перекидывая через костлявые плечи подтяжки, босиком спустились вниз и, щурясь от солнца, посмотрели на пустой горизонт.

— Двадцать девятое января…

— Ни единой милосердной капли дождя…

— Все еще впереди, день только начинается.

— У кого впереди, а у кого и позади, — проворчал мистер Фермли и, повернувшись, исчез в доме.

Целых пять минут понадобилось ему, чтобы через путаницу лестниц и коридоров добраться до своей комнаты и раскаленной как печь постели.

В полдень в дверь осторожно просунулась голова мистера Терля.

— Мистер Фермли?..

— Проклятые старые кактусы! Это мы с вами… — произнес мистер Фермли, не поднимая головы с подушки; издали казалось, что его лицо вот-вот рассыплется в сухую пыль, которая осядет на шершавые доски пола. — Но даже кактусам, черт побери, нужна хотя бы капля влаги, чтобы выжить в этом пекле. Заявляю вам, что не встану до тех пор, пока не услышу шум дождя, а не эту дурацкую птичью возню на крыше.

— Молитесь богу и готовьте зонтик, мистер Фермли, — сказал мистер Терль и осторожно на цыпочках вышел.

Под вечер по крыше слабо застучали редкие капли.

Мистер Фермли, не поднимаясь, слабым голосом крикнул в окно:

— Нет, это не дождь, мистер Терль. Я знаю, вы поливаете крышу из садового шланга. Благодарю, но не тратьте понапрасну сил.

Шум на крыше прекратился. Со двора донесся печальный протяжный вздох…

Огибая угол дома, мистер Терль увидел, как оторвался и упал в серую пыль листок календаря.

— Проклятое двадцать девятое января! — услышал он голос сверху. — Еще целых двенадцать месяцев!

* * *

В дверях отеля появился мистер Смит, но спустя мгновенье скрылся. Затем он появился снова с двумя помятыми чемоданами в руках. Он со стуком опустил их на пол веранды.

— Мистер Смит! — испуганно вскричал мистер Терль. — После двадцати лет? Вы не можете этого сделать!

— Говорят, в Ирландии весь год идут дожди, — сказал мистер Смит. — Найду там работу. То ли дело бегать весь день под дождем.

— Вы не должны уезжать, мистер Смит! — Мистер Терль лихорадочно искал веские доводы и наконец выпалил: — Вы задолжали мне девять тысяч долларов!

Мистер Смит вздрогнул как от удара, и в глазах его отразились неподдельная боль и обида.

— Простите меня, — растерянно пролепетал мистер Терль и отвернулся. — Я и сам не знаю, что говорю. Послушайтесь моего совета, мистер Смит, поезжайте-ка лучше в Сиэтл. Там каждую неделю выпадает не менее пяти миллиметров осадков. Но, прошу вас, подождите до полуночи. Спадет жара, станет легче. А за ночь вы доберетесь до города.

— Все равно за это время ничего не изменится.

— Не надо терять надежду. Когда все потеряно, остается надежда. Надо всегда во что-то верить. Побудьте со мной, мистер Смит. Можете даже не садиться, просто стойте вот так и думайте, что сейчас придут дожди. Сделайте это для меня, и больше я ни о чем вас не попрошу.

В пустыне внезапно завертелись крохотные пыльные вихри, но тут же исчезли. Мистер Смит обвел взглядом горизонт.

— Если не хотите думать о дождях, думайте о чем угодно. Только думайте.

Мистер Смит застыл рядом со своими видавшими виды чемоданами. Прошло пять-шесть минут. В мертвой тишине слышалось лишь громкое дыхание двух мужчин.

Затем мистер Смит с решительным видом нагнулся и взялся за ручки чемоданов.

И тут мистер Терль вдруг прищурил глаза, подался вперед и приложил ладонь к уху.

Мистер Смит замер, не выпуская из рук чемоданов.

С гор донесся слабый гул, глухой еле слышный рокот.

— Идет гроза! — свистящим шепотом произнес мистер Терль.

Гул нарастал; у подножия горы появилось облачко.

Мистер Смит весь вытянулся и даже поднялся на носках.

Наверху, словно воскресший из мертвых, приподнялся и сел на постели мистер Фермли.

Глаза мистера Терля жадно вглядывались вдаль. Он держался за деревянную колонну веранды и был похож на капитана судна, которому почудилось, что легкий тропический бриз вдруг откуда-то донес аромат цитрусовых и прохладной белой сердцевины кокосового ореха. Еле заметное дыханье ветерка загудело в воспаленных ноздрях, как ветер в печной трубе.

— Смотрите! — воскликнул он. — Смотрите!

С ближайшего холма катилось вниз облако, отряхивая пыльные крылья, гремя и рокоча. С гор в долину с грохотом, скрежетом и стоном съезжал автомобиль — первый за весь этот месяц автомобиль!

Мистер Терль боялся оглянуться на мистера Смита.

А мистер Смит посмотрел на потолок и подумал в эту минуту о бедном мистере Фермли.


Мистер Фермли выглянул в окно только тогда, когда перед отелем с громким выхлопом остановилась старая разбитая машина. И в том, как в последний раз выстрелил, а затем заглох ее мотор, была какая-то печальная окончательность. Машина, должно быть, шла издалека, по раскаленным желто-серым дорогам, через солончаки, ставшие пустыней еще десятки миллионов лет назад, когда отсюда ушел океан. И теперь этот старый, расползающийся по швам автомобиль выпуска 1924 года, кое-как скрепленный обрывками проволоки, которая торчала отовсюду как щетина на небритой щеке великана, с откинутым брезентовым верхом, — он размяк от жары, как мятный леденец, и прилип к спинке заднего сиденья, словно морщинистое веко гигантского глаза, — этот старый разбитый автомобиль в последний раз вздрогнул и испустил дух.

Старая женщина за рулем терпеливо ждала, поглядывая то на мужчин, то на отель, и словно бы говорила: “Простите, но мой друг тяжко занемог. Мы знакомы с ним очень давно, и теперь я должна проститься с ним и проводить в последний путь”. Она сидела неподвижно, словно ждала, когда уймется последняя легкая дрожь, пробегавшая еще по телу автомобиля, и наступит то полное расслабление членов, которое означает неумолимый конец. Потом еще с полминуты женщина оставалась неподвижной, прислушиваясь к умолкшей машине. От незнакомки веяло таким покоем, что мистер Терль и мистер Смит невольно потянулись к ней. Наконец она взглянула на них с печальной улыбкой и приветственно помахала рукой.

И мистер Фермли, глядевший в окно, даже не заметил, что машет ей в ответ. А мистер Смит подумал:

“Странно, ведь это не гроза, а я почему-то не очень огорчен. Почему же?”

А мистер Терль уже спешил к машине.

— Мы думали… мы думали… — Он растерянно умолк. — Меня зовут Терль, Джо Терль.

Женщина пожала протянутую руку и посмотрела на него такими чистыми светло-голубыми глазами, словно это были снежные озера, где вода очищена солнцем и ветрами.

— Мисс Бланш Хилгуд, — сказала она тихо. — Выпускница Гринельского колледжа, не замужем, преподаю музыку, тридцать лет руководила музыкальным студенческим клубом, была дирижером студенческого оркестра в Грин Сити, Айова, двадцать лет даю частные уроки игры на фортепьяно, арфе и уроки пения, месяц как ушла на пенсию. А теперь снялась с насиженных мест и еду в Калифорнию.

— Мисс Хилгуд, — отсюда не так-то просто будет выбраться.

— Я и сама теперь вижу. — Она с тревогой посмотрела на мужчин, круживших возле ее автомобиля, и в эту минуту чем-то напомнила им девочку, которой неловко и неудобно сидеть на коленях у больной ревматизмом бабушки.

— Неужели ничего нельзя сделать? — спросила она.

— Из спиц выйдет неплохая изгородь, из тормозных дисков — гонг, чтобы созывать постояльцев к обеду, а остальное, может, пригодится для японского садика.

— Все, кончилась. Говорю вам, машине конец. Я отсюда и то вижу. Не пора ли нам ужинать? — послышался сверху голос мистера Фермли.

Мистер Терль сделал широкий жест рукой.

— Мисс Хилгуд, милости просим в отель “Пустыня”. Открыт двадцать шесть часов в сутки. Беглых каторжников и правонарушителей просим заносить свои имена в книгу постояльцев. Отдохните ночку, платить не надо, а завтра утром вытащим из сарая наш старый “форд” и отвезем вас в город.

Мисс Хилгуд милостиво разрешила помочь ей выйти из автомобиля. Он в последний раз издал жалобный стон, словно молил не покидать его. Она осторожно прикрыла дверцу, захлопнувшуюся с мягким стуком.

— Один друг покинул меня, но второй все еще со мной. Мистер Терль, не внесете ли вы ее в дом?

— Ее, мадам?

— Простите, я всегда думаю о вещах так, словно это люди. Автомобиль был джентльменом, должно быть, потому, что возил меня повсюду. Ну а арфа все же, согласитесь, дама.

Она кивком головы указала на заднее сиденье. На фоне неба, накренившись вперед, словно нос корабля, разрезающего воздух, стоял узкий кожаный ящик.

— Мистер Смит, а ну-ка подсобите, — сказал мистер Терль.

Они отвязали высокий ящик и осторожно сняли его с машины.

— Эй, что там у вас? — крикнул сверху мистер Фермли. Мистер Смит споткнулся, и мисс Хилгуд испуганно вскрикнула.

Ящик раскачивался из стороны в сторону в руках неловких мужчин.

Раздался мелодичный звон струн.

Мистер Фермли услышал его в своей комнате и уже больше не спрашивал, а лишь, открыв от удивления рот, смотрел, как темная пасть веранды поглотила старую леди, таинственный ящик и двух мужчин.

— Осторожно! — воскликнул мистер Смит. — Какой-то болван оставил здесь свои чемоданы. — И вдруг умолк. — Болван? Да ведь это же мои чемоданы!

Мистер Смит и мистер Терль посмотрели друг на друга. Лица их уже не блестели от пота. Откуда-то налетевший ветерок легонько трепал вороты рубах, шелестел листками календаря.

— Да, это мои чемоданы, — сказал мистер Смит.

Они вошли в дом.

* * *

— Еще вина, мисс Хилгуд? Давненько у нас не подавали вино.

— Совсем капельку, если можно.

Они ужинали при свете единственной свечи, все равно делавшей комнату похожей на раскаленную печь, и слабые блики света играли на вилках, ножах и новых тарелках. Они ели, пили теплое вино и беседовали.

— Мисс Хилгуд, расскажите еще что-нибудь о себе.

— О себе? — переспросила она. — Право, я была все время так занята, играя то Бетховена, то Баха, то Брамса, что не заметила, как мне минуло двадцать девять, а потом сорок, а вчера вот исполнилось семьдесят один. О, конечно, в моей жизни были мужчины. Но в десять лет они переставали петь, а в двенадцать уже не могли летать. Мне всегда казалось, что человек создан, чтобы летать, поэтому я терпеть не могла мужчин с кровью, тяжелой как чугун, цепями приковывающей их к земле. Не помню, чтобы мне приходилось встречать мужчин, которые бы весили меньше ста килограммов. В своих черных костюмах они проплывали мимо словно катафалки.

— И вы улетели от них, да?

— Только мысленно, мистер Терль, только мысленно. Понадобилось целых шестьдесят лет, чтобы наконец по-настоящему решиться на это. Все это время я дружила с флейтами и скрипками, потому что они как ручейки в небесах, знаете, такие же, как ручьи и реки на земле. Я плавала в реках и заливах с чистой студеной водой, от озер Генделя до прозрачных заводей Штрауса. И, только напутешествовавшись вдоволь, я осела в этих краях.

— Как же вы все-таки решились сняться с места? — спросил мистер Смит.

— На прошлой неделе я вдруг оглянулась вокруг и сказала себе: “Эге, да ты летаешь совсем одна. Ни одну живую душу во всем Грин Сити не интересует, как высоко ты можешь залететь”. Всегда одно и то же: “Спасибо, Бланш”, “Спасибо за концерт в клубе, мисс Хилгуд”. Но никто из них по-настоящему не умел слушать музыку. Когда же я, как-то еще давно, пыталась мечтать о Нью-Йорке или Чикаго, все только снисходительно похлопывали меня по плечу и со смехом твердили: “Лучше быть большой лягушкой в маленьком болоте, чем маленькой лягушкой в большом болоте”. И я оставалась, а те, кто давал мне такие советы, уезжали, или же умирали, или с ними случалось и то и другое. А большинство были просто глухи. Неделю назад я взялась за ум и сказала себе: “Хватит! С каких это пор ты решила, что у лягушек могут вырасти крылья?”

— Значит, вы решили держать путь на запад? — спросил мистер Терль.

— Может быть. Устроюсь где-нибудь аккомпаниатором или буду играть в оркестре, в одном из тех, что дают концерты прямо под открытым небом. Но я должна играть для тех, кто умеет слушать музыку, по-настоящему умеет…

Они слушали ее в душной темноте. Женщина умолкла, она сказала им все, а теперь пусть думают, что это глупо или смешно. Она осторожно откинулась на спинку стула.

Наверху кто-то кашлянул.

Мисс Хилгуд прислушалась и встала.

* * *

Мистеру Фермли стоило усилий разомкнуть веки, и тогда он увидел лицо женщины. Она наклонилась и поставила у кровати поднос.

— О чем вы только что говорили там внизу?

— Я потом приду и расскажу вам, — ответила она, — поешьте. Салат очень вкусный. — Она повернулась, чтобы уйти.

И тогда он торопливо спросил:

— Вы не уедете от нас?

Она остановилась на пороге, пытаясь разглядеть в темноте его мокрое от испарины лицо. Он тоже еле различал ее глаза и губы. Постояв еще немного, она спустилась вниз.

— Должно быть, не слышала моего вопроса, — произнес мистер Фермли.

И все же он был уверен, что она слышала. Мисс Хилгуд пересекла гостиную и коснулась рукой кожаного ящика.

— Я должна заплатить за ужин.

— Нет, хозяин отеля бесплатно угощает вас, — запротестовал мистер Терль.

— Я должна, — ответила она и открыла ящик. Тускло блеснула старая позолота.

Мужчины встрепенулись. Они вопросительно поглядывали на, женщину возле таинственного предмета, который по форме напоминал сердце. Он возвышался над нею, у него было круглое, как шар, блестящее подножие, а на нем — высокая фигура женщины со спокойным лицом греческой богини и продолговатыми глазами, глядевшими на них так же дружелюбно, как глядела на них мисс Хилгуд.

Мужчины обменялись быстрыми взволнованными взглядами, словно догадались, что сейчас произойдет. Они вскочили со стульев и пересели на краешек плюшевого дивана, вытирая лица влажными от пота платками.

Мисс Хилгуд пододвинула к себе стул и, сев, осторожно накренила золотую арфу и опустила ее на плечо. Пальцы ее легли на струны.

Мистер Терль втянул в себя раскаленный воздух и приготовился.

Из пустыни налетел ветер, и кресла-качалки закачались на веранде, словно пустые лодки на пруду.

Сверху послышался капризный голос мистера Фермли:

— Что у вас там происходит?

И тогда руки мисс Хилгуд побежали по струнам.

Они начали свой путь где-то сверху, почти у самого ее плеча и побежали прямо к спокойному лицу греческой богини, но тут же снова вернулись обратно, затем на мгновенье замерли, и звуки поплыли по душной горячей гостиной, а из нее в каждую из пустых темных комнат отеля.

Если мистеру Фермли и вздумалось еще что-то кричать из своей комнаты, его уже никто не слышал. Мистер Терль и мистер Смит не могли больше сидеть и словно по команде вскочили с дивана. Они пока ничего не слышали, кроме бешеного стука собственных сердец и собственного свистящего дыхания. Выпучив глаза и изумленно раскрыв рот, они глядели на двух женщин — незрячую богиню и хрупкую старую женщину, которая сидела, прикрыв добрые усталые глаза и вытянув вперед маленькие тонкие руки.

“Она похожа на девочку, — подумали мистер Терль и мистер Смит, — девочку, протянувшую руки в окно, навстречу чему-то… Чему же? Ну, конечно же, навстречу дождю!..”

Шум ливня затихал на далеких пустых тротуарах и в водосточных трубах.

Наверху неохотно поднялся мистер Фермли, словно его кто-то силком тащил с постели.

А мисс Хилгуд продолжала играть. Никто из них не знал, что она играла, но им казалось, что эту мелодию они слышали не раз в своей долгой жизни, только не знали ни названия, ни слов. Она играла, и каждое движение ее рук сопровождалось щедрыми потоками дождя, стучащего по крыше. Прохладный дождь лил за открытым окном, омывал рассохшиеся доски крыльца, падал на раскаленную крышу, на жадно впитывавший его песок, на старый ржавый автомобиль, на пустую конюшню и на мертвые кактусы во дворе. Он вымыл окна, прибил пыль, наполнил до краев пересохшие дождевые бочки и повесил шелестящий бисерный занавес на открытые двери, и этот занавес, если бы вам захотелось выйти, можно было раздвинуть рукой. Но самым желанным мистеру Терлю и мистеру Смиту казалось его живительное прохладное прикосновение. Приятная тяжесть дождя заставила их снова сесть. Кожу лица слегка покалывали, пощипывали, щекотали падавшие капли, и первым побуждением было закрыть рот, закрыть глаза, закрыться руками, спрятаться. Но они с наслаждением откинули головы назад, подставили лицо дождю — пусть льет сколько хочет.

Но шквал продолжался недолго, всего какую-то минуту, потом стал затихать, по мере того как затихали звуки арфы, и вот руки в 0оследний раз коснулись струн, извлекая последние громы, последние шумные всплески ливня.

Прощальный аккорд застыл в воздухе, как озаренные вспышкой молнии нити дождя.

Виденье погасло, последние капли в полной темноте беззвучно упали на землю.

Мисс Хилгуд, не открывая глаз, опустила руки.

Мистер Терль и мистер Смит очнулись, посмотрели на двух сказочных женщин в конце гостиной — сухих, невредимых, каким-то чудом не промокших под дождем.

Мистер Терль и мистер Смит, с трудом уняв дрожь, подались вперед, словно хотели что-то сказать. На их лицах была полная растерянность.

Звук, донесшийся сверху, вернул их к жизни.

Звук был слабый, похожий на усталое хлопанье крыльев одинокой старой птицы.

Мистер Терль и мистер Смит прислушались.

Да, это мистер Фермли аплодировал из комнаты.

Мистеру Терлю понадобилось всего мгновенье, чтобы прийти в себя. Он толкнул в бок мистера Смита, и оба в экстазе захлопали. Эхо разнеслось по пустым комнатам отеля, ударяясь о стены, зеркала, окна, словно ища выхода наружу.

Теперь и мисс Хилгуд открыла глаза, и вид у нее был такой, словно этот шквал застал ее врасплох.

Мистер Терль и мистер Смит уже не помнили себя. Они хлопали так яростно и громко, словно в их руках с треском лопались связки карнавальных ракет. Мистер Фермли что-то кричал сверху, но никто его не слышал. Ладони разлетались, соединялись снова в оглушительных хлопках и так до тех пор, пока пальцы не распухли, и дыхание не стало тяжелым и учащенным, и вот наконец горящие, словно обожженные руки лежат на коленях.

И тогда очень медленно, словно еще раздумывая, мистер Смит встал, вышел на крыльцо и внес свои чемоданы. Он остановился у подножия лестницы, ведущей наверх, и посмотрел на мисс Хилгуд. Затем он перевел глаза на ее чемодан у ступенек веранды и снова посмотрел на мисс Хилгуд: брови его чуть-чуть поднялись в немом вопросе.

Мисс Хилгуд взглянула сначала на арфу, потом на свой единственный чемодан, затем на мистера Терля и наконец на мистера Смита и кивнула головой.

Мистер Смит, подхватив под мышку один из своих тощих чемоданов, взял чемодан мисс Хилгуд и стал медленно подниматься по ступенькам, уходящим в мягкий полумрак. Мисс Хилгуд притянула к себе арфу, и с этой минуты уже нельзя было разобрать, перебирает ли она струны в такт медленным шагам мистера Смита или это он подлаживает свой шаг под неторопливые аккорды.

На площадке мистер Смит столкнулся с мистером Фермли — накинув старый, выцветший халат, тот осторожно спускался вниз.

Оба постояли с секунду, глядя вниз на фигуру мужчины и на двух женщин в дальнем конце гостиной — всего лишь видение, мираж. И оба подумали об одном и том же.

Звуки арфы и звуки дождя — каждый вечер. Не надо больше поливать крышу из садового шланга. Можно сидеть на веранде, лежать ночью в своей постели и слушать, как стучит, стучит и стучит по крыше дождь…

Мистер Смит продолжил свой путь наверх; мистер Фермли спустился вниз.

Звуки арфы… Слушайте, слушайте же их!

Десятилетия засухи кончились.

Пришло время дождей.

Спайдер Робинсон ЖИЗНЬ КОРОТКА…

Она сидела не шевелясь, стараясь ни о чем не думать, пока не пришло время собираться. Неподвижность, казалось, успокаивала, отодвигала все дела куда-то вдаль. Руки не дрожали, втирая крем; из зеркала глядело безмятежное лицо.

Мощная машина вынесла ее из гаража, взмыла в воздух и понеслась на север. Встреча должна состояться во что бы то ни стало.

“Десятки человеко-лет труда, бог знает какая прорва вложенных денег, — думала Дороти, — и все сводится к получасовому разговору. Столько усилий, столько чаяний. Может быть, незначительных в мировом масштабе, конечно, но по сравнению с быстротечной беседой… Все равно что отрегулировать давление на пластинку — лишний грамм, и алмазная игла сломается. Я должна быть тверже алмаза”.

Вместо того чтобы смотреть в окно на лежащий внизу Вашингтон, она включила телевизор и жадно впитывала последние известия в надежде услышать какую-нибудь неожиданную новость, которая помогла бы в предстоящей беседе. Увы, ничего. Пробудилась к жизни машина: “Приземляемся, мадам. Приготовьтесь к проверке”. Ощутив легкий толчок, она открыла окно, протянула пропуск морскому пехотинцу в голубой форме и не спеша вышла навстречу улыбающемуся мужчине.

— Рад тебя видеть, Дороти.

— Здравствуй, Филипп. Спасибо, что встретил.

— Ты прекрасно выглядишь сегодня.

Пустые любезности не раздражали ее. Поддержка Фила могла понадобиться. Но она подумала: “Какое великое множество фраз истерто до бессмысленности столетиями повторений”. Впрочем, и эту мысль никак не назовешь свежей.

— Он готов принять тебя, идем.

Она с удовольствием расспросила бы о настроении старика, но понимала, что это поставит Фила в затруднительное положение.

— Пожалуй, тебе повезло. Сегодня он явно благодушен. Дороти благодарно улыбнулась. Если Фил когда-нибудь отважится на ухаживание, она его не отвергнет.

Они шли по широким длинным коридорам с высокими потолками; здание было построено еще во времена дешевой энергии. Даже в Вашингтоне мало кто решался жить в таком энергорасточительном окружении. Обстановка усиливала впечатление, создаваемое простором: голые от ковра до потолка стены. Каждые сорок метров их однообразие нарушали изысканно простые произведения искусства баснословной стоимости. Идеальная по своей непритязательности белая фарфоровая ваза, по крайней мере, тысячелетней давности, на грубой подставке вишневого дерева. Изумительная цветная фотография заснеженной проселочной дороги, выполненная на серебряной фольге; по мере приближения на фотографии менялось время суток. Хрустальный шар метрового радиуса, внутри которого танцевала голограмма бессмертной Друммонд; так как она перестала выступать до развития голографической техники, это, следовательно, было дорогое машинное воссоздание. Маленькая гласситовая камера с первой в мире вакуумной скульптурой — легендарным “Звездным камнем” Накагавы. Каждый экспонат этой выставки бесцеремонно вторгался в мысли, требовал внимания и напоминал о могуществе хозяина. Посетить сенатора в его собственном доме значило проникнуться чувством смирения. Дороти понимала, что так сделано умышленно, но не могла превозмочь себя. Это раздражало ее, а ощущение раздраженности, в свою очередь, раздражало еще больше.

В конце коридора находился лифт. Филипп ввел ее внутрь и нажал на кнопку, не давая разглядеть этаж.

— Желаю тебе успеха, Дороти.

— Спасибо, Филипп. Каких тем следует избегать?

— Ну… Не говори с ним о геморрое.

— Мне бы и в голову не пришло…

Он улыбнулся.

— Наш уговор об обеде в среду остается в силе?

— Если ты не предпочтешь ужин.

Он слегка поклонился и отступил назад.

Двери лифта закрылись, и она тут же забыла о существовании Филиппа.

“Создания разумные неисчислимы; я клянусь спасти их. Пагубные страсти несметны; я клянусь искоренить их. Правда безгранична: я…”

Двери лифта снова открылись, прерывая клятву Бодисатвы. Дороти даже не почувствовала остановки; но догадывалась, что опустилась, по крайней мере, на сотню метров.

Комната оказалась просторнее, чем она ожидала. И в этом огромном помещении царило большое механическое кресло. Казалось, оно царило и над тем, кто в нем сидел. Обманчивое впечатление. Невзрачный владелец кресла на самом деле свободно распоряжался этим колоссальным домом и, в значительной степени, всей страной.

В комнате шла симфония ароматов, пассаж корицы из “Детства” Булашевского, ее любимое место; это придало ей смелости.

— Добрый день, сенатор.

— Здравствуйте, миссис Мартин. Счастлив приветствовать вас у себя дома. Прошу простить — не могу подняться.

— Вы так любезны, что согласились принять меня.

— Человек моего возраста по достоинству в состоянии оценить общество столь очаровательной и умной женщины, как вы.

— Сенатор, когда мы начнем разговор?

Он приподнял ту часть лица, где когда-то была бровь.

— До сих пор нами не сказано ни слова правды. Ваш любезный прием обошелся мне в три тщательно подстроенные услуги и кругленькую сумму денег. Принимаете вы меня с нежеланием. Мне известно о восьми ваших любовницах; я по сравнению с любой из них жалкая замарашка. У нас нет времени, а дело — неотложной важности. Может быть, начнем?

Она затаила дыхание. Все, что ей удалось узнать о сенаторе, говорило о правильности такого подхода. Но так ли это? Застывшее лицо разошлось в улыбке.

— Немедленно. Миссис Мартин, вы мне нравитесь, и это правда. Правда и то, что времени у меня мало. Чего вы хотите?

— Не догадываетесь?

— Пожалуй. Но я терпеть не могу догадок.

— Я категорически возражаю против законопроекта С-896.

— Мне это известно. Однако я допускаю, что вы пришли предложить сделку.

Она постаралась скрыть свое удивление.

— Какую же? Что дало вам основание так думать?

— Вы возглавляете очень крупную и деятельную организацию, не стесненную средствами. Но кое-что мне непонятно.

— Что именно?

— Ваша цель. Ваши аргументы шатки и неубедительны, но вы продолжаете упорствовать. Мне неоднократно доводилось видеть людей, нелогично занимающих странную позицию. Однако всякий раз, стоило лишь копнуть поглубже, обнаруживалась истинная причина, скрытая логика. Здесь же… С-896 явно полезен и выгоден группе, которую, по вашим словам, вы представляете, — людям искусства. Вот и задумываешься невольно, какова ваша истинная цель. Допускаю, что вы уступите это дело об авторских правах в обмен на то, чего действительно добиваетесь.

— Сенатор, я выступаю от имени всех людей искусства и, — в более широком смысле…

Он скривился.

— …“от имени всего человечества”. Право, миссис Мартин, увольте.

— Знаю, эту фразу вы слышали чересчур часто, да и сами произносили не редко. — Сенатор мрачно усмехнулся. — Но как раз сейчас это сущая правда. Я уверена, что, если С-896 будет принят, человечество перенесет тяжелое потрясение.

Он поднял тонкую высохшую руку и оттянул нижнюю губу.

— Теперь, уточнив вашу позицию, я смогу сэкономить для вас немало денег — завершив встречу и вернув соответствующую часть суммы за неиспользованные минуты аудиенции.

У нее словно все оборвалось внутри, но голос прозвучал холодно и спокойно:

— Не узнав даже скрытую логику в наших аргументах?

— Было бы жестоко и бессмысленно заставлять вас зря тратить время. Видите ли, я не могу вам помочь.

Она захотела закричать, но тут же яростно подавила этот порыв. “Держи себя в руках”, — шептала какая-то частица разума; а другая твердила, что такой человек не бросает на ветер слов “не могу”. Но он наверняка ошибается. Может быть, это начало торга…

Ни следа внутреннего смятения не отражалось на ее лице.

— Сэр, я пришла сюда не для того, чтобы предлагать сделку. Я всего лишь хотела сообщить вам лично, что наша организация собирается сделать денежное пожертвование в размере…

— Миссис Мартин, пожалуйста! Я не могу помочь вам. Независимо от размера пожертвования.

— Сэр, это весьма крупная сумма.

— Не сомневаюсь. Не имеет значения.

— Сенатор, почему?! — Она знала, что ей не следовало спрашивать.

Он нахмурился.

— Послушайте, — начала она, уже не в силах подавить отчаяния. — К черту деньги! Я не брошу своего дела, не убедившись в полной его безнадежности. Ответить — быстрейший способ выдворить меня из кабинета. Вам известно, что при мне нет записывающих устройств. Скажите!

Так же нахмурившись, он кивнул.

— Что ж. Я отказываюсь от вашего пожертвования, потому что уже принял предложение другой стороны.

Самый ужасный ее кошмар воплотился. Все кончено. Паника и напряжение исчезли, сменившись скорбью столь великой, что сердце ее чуть не остановилось.

Слишком поздно! О боже, я опоздала!

— …чувствуете, миссис Мартин? — говорил старик, и искреннее Участие звучало в его голосе.

Она призвала на помощь все свое самообладание.

— Хорошо, сэр, спасибо. Благодарю вас за прямой ответ. — Она встала и разгладила юбку. — И за…

— Миссис Мартин.

— …любезное гостепр… Да?

— Поделитесь вашими соображениями. Почему я не должен поддерживать С-896?

Она моргнула.

— Вы только что сказали, что это жестоко и бессмысленно.

— Подай я вам хоть малейшую надежду — да. Впрочем, если у вас нет времени, я не буду настаивать. Но мне интересно.

— Праздное любопытство?

Он, казалось, выпрямился еще больше.

— Миссис Мартин, я принял решение добиться определенной цели. Это не означает, что мне безразлично, благая это цель или вредоносная.

Дороти на миг задумалась.

— Если я сумею убедить вас, вы меня не поблагодарите.

— Знаю. Я видел выражение вашего лица минуту назад и… Оно напомнило мне одну ночь, много лет назад. Ночь смерти матери. Если ваша скорбь столь же велика… Садитесь.

Она села.

— Скажите, что ужасного в том, что законы, охраняющие авторское право, будут изменены в соответствии с действительностью современной жизни? Обычно я стараюсь выслушать обе стороны перед тем, как принять пожертвование, — но тут дело казалось настолько простым…

— Сенатор, этот проект — кошмарное бедствие для всех творческих людей на Земле и за ее пределами.

— О каком бедствии вы говорите?

— О самой тяжелой психической травме в истории человечества. Он обвел ее пристальным взглядом и снова нахмурился.

— В ваших материалах нет и намека на подобную возможность.

— Это бы только ускорило потрясение. Сейчас даже в нашей организации лишь горстка людей знает правду. Я делюсь с вами, потому что вы попросили и потому что убеждена, что наш разговор никто не записывает, кроме вас. Готова поспорить, что вы сотрете запись.

— Ну-ну, — с сомнением произнес сенатор. — Дайте-ка я устроюсь поудобнее. — Он опустил спинку кресла и потер затекшие ноги. Его глаза были закрыты. — Продолжайте.

— Вы знаете, сколько лет искусству, сенатор?

— Я полагаю, оно ровесник человека.

— Можно указать более конкретно; скажем, около пятнадцати с половиной тысяч лет. Таков возраст самого древнего произведения искусства, сохранившегося до наших дней, — наскальной живописи в пещере Ласко. Несомненно, эти же художники пели, танцевали и слагали былины, но песни, танцы и былины оставались только в памяти. Наверное, именно сказатели следующими научились сохранять свое искусство. Бесчисленные поколения пройдут с тех пор, прежде чем появится надежный способ нотной записи. И лишь в последние столетия нашли способы хоть как-то запечатлеть свое мастерство танцоры.

Появилась письменность. Человеческая память, хранившая события нескольких предыдущих поколений, стала регистрировать все. Но поддержание всеобъемлющей памяти требовало громадных усилий, а дикари, войны и стихийные бедствия легко уничтожали рукописные документы. Очевидным решением был печатный пресс — размножить такое количество экземпляров, чтобы хоть некоторые пережили любую катастрофу.

Но вместе с печатным прессом родилась новая идея. Искусство внезапно вышло на массовый рынок и стало приносить доход. Писатели решили, что право копировать их работу должно принадлежать им.

За последние сто пятьдесят лет произошли крупные качественные перемены в технике записи. Видео: фотография, кинематограф, ксерокс, голография. Звуковая: высококачественная многоканальная со звукоснимателями всяческих видов, вплоть до лазерных. Потом компьютеры — последнее слово в хранении информации. И каждый метод порождал новые формы искусства.

Существующее ныне авторское право остается неизменным с середины XX века. Оно охватывает пятидесятилетний период после смерти владельца авторских прав. Но население земного шара резко возросло с 1900-х годов — так же, как и средняя продолжительность жизни. 120 лет — не предел в развитых странах. Вы, к примеру, значительно старше. Таким образом, естественно, С-896 продлит срок действия авторского права практически до бесконечности.

— Что же здесь плохого? — перебил сенатор. — Разве плоды труда человека уже не принадлежат ему, если он перестал дышать? Вы сами, миссис Мартин, будете обеспечены на всю жизнь, если законопроект утвердят. Решили на самом деле проститься с гением вашего покойного мужа? — Она невольно вздрогнула. — Простите за резкость, но я никак не могу понять вас.

— Сенатор, если я таким путем удержу плоды гения моего мужа, то покалечу свой народ. Неужели вы не видите, что означает вечное авторское право? Это вечная расовая память! Законопроект одарит человечество слоновьей памятью — а вы когда-нибудь видели жизнерадостного слона?

Некоторое время сенатор молчал.

— И все же я не уверен, что понимаю проблему.

— Не расстраивайтесь, сэр. Она была на самом виду на протяжении, по крайней мере, восьмидесяти лет, и никто ее не замечал.

— Почему?

— Вероятно, некий врожденный порок математической интуиции, присущий большинству людей.

— То есть?

— Мы частенько путаем большие числа с бесконечностью. Тысячи лет мы смотрели на океан и твердили: “Вот куда можно вечно скидывать мусор и отходы”. Мы смотрели на небо и радовались: “Оно впитает бесконечно много копоти”. Нам нравится идея бесконечности. Задача, содержащая бесконечность, легко разрешается. Как долго можно загрязнять и отравлять планету, безгранично большую? Чепуха: вечно! Прочь раздумья!

А в один прекрасный день нас становится так много, что планета уже не кажется безграничной. Что ж, отправимся дальше. Не правда ли, солнечная система таит неисчерпаемые возможности?.. Я думаю, вы один из достаточно дальнозорких людей, которые способны понять, что любые возможности небезграничны.

— Свяжите это со своей проблемой, — нервно сказал сенатор.

— Помните процесс восьмидесятилетней давности касательно песни Джорджа Харрисона “Мой славный господь”?

— Помню ли? Еще бы. Я сам вел дело. Моя фирма выиграла.

— Вы убедили суд, что мелодия Харрисона заимствована из песни “Он так мил”, написанной за десять лет до того. Вскоре после этого Йоко Оно обвинили в краже темы “Ты мой ангел” у классической “Вопль восторга”, появившейся на тридцать лет раньше. Агент Чака Берри судился с агентом Джона Леннона за “Пойдем вместе”. В конце 80-х разразилась настоящая эпидемия плагиата; она свирепствует до сих пор.

Есть восемьдесят восемь клавиш. Сто семьдесят шесть, если ваше ухо различает четверть тона. Добавьте ритм, паузы разной длительности, ключи. Прикиньте максимальное количество нот в мелодии. Не могу представить себе возможное число мелодий — слишком много переменных. Знаю, это число очень велико.

Но оно не бесконечно.

С одной стороны, большое количество комбинаций восьмидесяти восьми нот не будет восприниматься как музыка. Возможно, около половины. Другие мелодии окажутся настолько похожими, что будут казаться идентичными: изменением трех нот “Лунной” сонаты ничего нового не создашь.

На свете пятнадцать миллиардов людей, сенатор; больше, чем жило во все время. Благодаря нашей технике 54 процента населения прикладывают свои силы исключительно в области искусства. Синтезатор так дешев и открывает такие возможности, что большинство из них пробует сочинять. А вы представляете, каково писать музыку в наши дни, сенатор?

— Я знаком с некоторыми композиторами.

— Работающими до сих пор?

— Ну… трое работают.

— Как часто им удается создать что-то новое?

— Пожалуй, в среднем раз в пять лет, — после некоторого раздумья произнес сенатор. — Никогда, собственно, не обращал на это внимания, но…

— Вам известно, что две из каждых пяти заявок в Отдел музыки отклоняют после первой же сравнительной проверки на компьютере?

Лицо сенатора перестало выражать искреннее удивление больше века назад; тем не менее Дороти почувствовала, что он поражен.

— Нет.

— А откуда вам знать? Кто станет говорить об этом? Однако это факт. Как факт и то, что хотя количество композиторов возрастает, число заявок резко падает. Сейчас музыку пишет больше людей, чем когда-либо, но их производительность смехотворна. Кто самый популярный композитор современности?

— Э… полагаю, Вахандра.

— Верно.

Он работает свыше пятидесяти лет. Если начать играть все его произведения подряд, их хватит на двенадцать часов. Вагнер написал шестьдесят часов музыки. “Битлз” — в сущности, два композитора, — меньше чем за десять лет создали двенадцать часов музыки. Почему же мастера прошлого были плодовитее? Да потому, что существовало больше ненайденных приятных сочетаний нот.

— О боже, — прошептал сенатор.

— Теперь давайте снова вернемся к семидесятым. Один писатель по имени Ван Вогт обвинил создателей популярного фильма “Пришелец” в плагиате из написанного на сорок лет раньше рассказа. Еще двое писателей — Бен Бова и Харлан Эллисон — возбудили дело против телекомпании, якобы укравшей их идею для сериала. Все трое выиграли и получили компенсацию.

Это определило — правовой принцип авторского права ориентируется не на идею, а на расположение слов. Число комбинаций слов конечно, но число идей — гораздо меньше. Разумеется, их можно поведать бесчисленными путями; “Вестсайдская история”, например, — блестящая переработка “Ромео и Джульетты”. Но не забывайте также, что в этом конечном числе возможных историй — определенное количество плохих историй.

Что касается видов искусства, воспринимаемых зрением… Некий испытуемый в лабораторных условиях проявил способность точно различать восемьдесят один оттенок цветов. Я думаю, что это предел. Существует какой-то максимальный объем поглощаемой глазом информации, и значительная доля обязательно будет эквивалентом шума…

— Но… но… — сенатор имел репутацию человека, не колеблющегося ни при каких обстоятельствах. — Но придут перемены… новые открытия, новые горизонты, новые социальные отношения; искусство отражает…

— Не так быстро, как растет число самих людей искусства. Вы слышали про великий раскол в литературе начала XX века? “Старая гвардия” в основном отказалась от Романа Идей и обратила свое внимание на Роман Характера. Они обсосали эту косточку досуха и все еще толкутся на месте. Но в то же время маленькая группа писателей, горящих желанием писать новые рассказы, томящихся по новым темам, открыла жанр научной фантастики. Они черпали идеи из будущего. Ах, беспредельное будущее!.. Вот уже много лет, как в фантастике не появлялось по-настоящему оригинальной идеи. Существует предел “осмысленно невозможному”; и мы быстро достигаем его.

— Появляются новые формы искусства, — заметил сенатор.

— Люди с незапамятных времен пытались создавать новые формы искусства, сэр. Какие из них прижились?

— Мы научимся любить их! Черт побери, да у нас не будет другого выхода!

— Что ж, на какой-то срок это поможет. За последние два века появилось больше нового, чем за предшествующее тысячелетие, — симфония запахов, осязательная скульптура, подвижная скульптура, невесомобалет. Свежие богатые области, и они рождают горы новых авторских прав. Горы конечного размера. Окончательный приговор таков: мы имеем лишь пять чувств.

Но я боюсь не этого, сенатор. Крах наступит задолго до того, как исчерпает себя искусство самовыражения. Веками нас тешила иллюзия, будто мы создаем. Ничего подобного — мы открываем. Неотрывно вплетенные в ткань реальности, существуют комбинации музыкальных тонов, которые воспринимаются центральной нервной системой человека как приятные. Тысячелетиями мы открываем таящиеся во вселенной комбинации, убеждая себя, что это творчество. Творить — подразумевает бесконечные возможности, открывать — конечные… Человеку не легко будет смириться с мыслью, что он открыватель, а не творец.

Она замолчала и сидела так, резко выпрямившись, почему-то ощущая боль в ногах. Потом закрыла глаза и продолжила:

— В сорокалетнюю годовщину нашей свадьбы муж посвятил мне песню. Это была любовь, воплощенная в музыку, только наша — уникальная, интимная. В жизни не слышала такой прекрасной мелодии. Мой муж был на вершине счастья. Из последних десяти произведений пять он сжег сам как вторичные, а остальные отклонило Бюро патентов. Но эта музыка была особенной… Он говорил, что его вдохновила моя любовь. На следующий день он оформил заявку и узнал, что созданная им песня была популярным шлягером в дни его младенчества и предлагалась заново четырнадцать раз с момента первоначальной регистрации. Через неделю он сжег все нотные записи и покончил с собой.

Наступило молчание.

— “Ars longa, vita brevis”. Тысячи лет мы успокаивались этой мудростью. Но искусство не бесконечно. Однажды мы исчерпаем его — если не научимся использовать вторично, как другие природные богатства. — Ее голос набрал силу. — Сенатор, этот законопроект нельзя принимать. Я буду бороться с вами! Срок действия авторских прав не должен превышать пятидесяти лет, после чего заявку необходимо стирать из памяти компьютера. Нам нужна селективная добровольная амнезия, чтобы Открыватели Искусства блаженно продолжали работать. Надо помнить факты, а сны… — Она поежилась. — Сны должны на рассвете забываться. Иначе в один прекрасный день мы не сможем заснуть. Человечество делало это тысячи лет — забывало и открывало вновь. Однажды бесконечному числу обезьян просто не останется писать ничего другого, кроме полного собрания сочинений Шекспира. И пусть лучше эти обезьяны ничего не поймут, когда это случится.

Дороти закончила; наступила полная тишина. Ни тиканье часов, ли малейший шорох не нарушали ее.

Сенатор пошевелился в кресле и медленно проговорил:

— Нет ничего нового под луной. Пятьдесят лет я не слышал свежего анекдота… Я провалю законопроект С-896. Более того, — продолжал он. — Я никому не объясню причины своего поступка. С того дня начнется конец моей карьеры, которую я не собирался бросать. Вы убедили меня в необходимости этого. Я одновременно и рад, и… — его лицо исказилось болью, — отчаянно сожалею, что вы объяснили мне причины.

— Я тоже, — едва слышно сказала она.

Джемс Блиш ПРОИЗВЕДЕНИЕ ИСКУССТВА

Внезапно он вспомнил свою смерть. Однако он увидел ее как бы отодвинутой на двойное расстояние: будто вспоминал о воспоминании, а не о событии, будто на самом деле он не был там действующим лицом.

И все же воспоминание было его собственным, а вовсе не воспоминанием какой-нибудь сторонней бестелесной субстанции, скажем, его души. Отчетливее всего он помнил, как неровно, со свистом втягивал воздух. Лицо врача, расплываясь, склонилось, замаячило над ним, приблизилось — и исчезло из его поля зрения, когда врач прижался головой к его груди, чтобы послушать легкие.

Стремительно сгустилась тьма, и тогда только он осознал, что наступают последние минуты. Он изо всех сил пытался выговорить имя Полины, но не помнил, удалось ли это ему; помнил лишь свист и хрип да черную дымку, на какой-то миг застлавшую глаза.

Только на миг — и воспоминание оборвалось. В комнате снова было светло, а потолок, заметил он с удивлением, стал светло-зеленым. Врач уже не прижимал голову к его груди, а смотрел на него сверху вниз.

Врач был не тот: намного моложе, с аскетическим лицом и почти остановившимся взглядом блестящих глаз. Сомнений не было: это другой врач. Одной из его последних мыслей перед смертью была благодарность судьбе за то, что при его кончине не присутствовал врач, который тайно ненавидел его за былые связи. Нет, выражение лица у того лечащего врача наводило на мысль о каком-нибудь светиле швейцарской медицины, призванном к смертному одру знаменитости: к волнению при мысли о потере столь знаменитого пациента примешивалась спокойная уверенность в том, что благодаря возрасту больного никто не станет винить в его смерти врача. Пенициллин пенициллином, а воспаление легких в восемьдесят пять лет — вещь серьезная.

— Теперь все в порядке, — сказал новый доктор, освобождая голову пациента от сетки из серебристых проволочек. — Полежите минутку и постарайтесь не волноваться. Вы знаете свое имя?

С опаской он сделал вдох. Похоже, что с легкими все в порядке. Он чувствовал себя совершенно здоровым.

— Безусловно, — ответил он, немного задетый. — А вы свое? Доктор криво улыбнулся.

— Характер у вас, кажется, все тот же, — сказал он. — Мое имя Баркун Крис; я психоскульптор. А ваше?

— Рихард Штраус. Композитор.

— Великолепно, — сказал доктор Крис и отвернулся.

Мысли Штрауса, однако, были заняты уже другим странным явлением. По-немецки Strauss не только имя, но и слово, имеющее много значений (битва, страус, букет), и фон Вольцоген в свое время здорово повеселился, всячески обыгрывая это слово в либретто оперы “Feuersnot”.[8] Это было первое немецкое слово, произнесенное им с того, дважды отодвинутого мига смерти! Язык, на котором они говорили, не был ни французским, ни итальянским. Больше всего он походил на английский, но не на тот английский, который знал Штраус; и тем не менее говорить и даже думать на этом языке не составляло для него никакого труда.

“Что ж, — подумал он, — теперь я могу дирижировать на премьере “Любви Данаи”. Не каждому композитору дано присутствовать на посмертной премьере своей последней оперы”. И однако во всем этом было что-то очень странное, и самой странной была не покидавшая его мысль, что мертвым он оставался совсем недолго. Конечно, медицина движется вперед гигантскими шагами, это известно каждому, однако…

— Объясните мне все, — сказал он, приподнявшись на локте. Кровать тоже была другая, далеко не такая удобная, как его смертное ложе (удивительно, до чего легко пришло к нему это слово!). Что до комнаты, то она больше походила на электромеханический цех, чем на больничную палату. Неужто современная медицина местом воскрешения мертвых избрала цеха завода Сименс — Шуккерт?

— Минуточку, — сказал Крис. Он был занят: откатывал какую-то машину туда, где, раздраженно подумал Штраус, ей и следовало быть. Покончив с этим, врач снова подошел к койке.

— Прежде всего, доктор Штраус, многое вам придется принять на веру, не понимая и даже не пытаясь понять. Не все в сегодняшнем мире объяснимо в привычных для вас терминах. Пожалуйста, помните об этом.

— Хорошо. Продолжайте.

— Сейчас, — сказал доктор Крис, — 2161 год по вашему летосчислению. Иными словами, после вашей смерти прошло 212 лет. Вы, конечно, понимаете, что от вашего тела за это время остались только кости, которые мы не стали тревожить. Ваше нынешнее тело предоставлено вам добровольно. Сходство его с вашей прежней телесной оболочкой совсем небольшое. Прежде чем вы посмотрите на себя в зеркало, знайте, что физическое различие между нынешним телом и прежним целиком в вашу пользу. Ваше нынешнее тело в добром здравии, довольно приятно на вид, его физиологический возраст — около пятидесяти, а в наше время это поздняя молодость.

Чудо? Нет, теперь чудес не бывает — просто достижение медицины. Но какой медицины!

— Где мы находимся? — спросил композитор.

— В Порт-Йорке, части штата Манхэттен, в Соединенных Штатах. Вы обнаружите, что в некоторых отношениях страна изменилась меньше, чем вы, может быть, ожидаете. Другие перемены, конечно, покажутся вам разительными, но мне трудно предвидеть, какие именно произведут на вас большее впечатление. Неплохо, если вы выработаете в себе известную гибкость.

— Понимаю, — сказал Штраус, садясь в постели. — Еще один вопрос. Может ли композитор заработать себе на жизнь в этом столетии?

— Вполне, — с улыбкой ответил доктор Крис. — Как раз этого мы от вас и ожидаем. Это одна из причин, почему мы… вернули вас.

— Значит, — голос Штрауса зазвучал несколько суше, — моя музыка по-прежнему нужна? В свое время кое-кто из критиков…

— Дело обстоит не совсем так, — перебил его доктор Крис. — Насколько я понимаю, некоторые из ваших произведений исполняются до сих пор, но, откровенно говоря, о вашей нынешней популярности я знаю очень мало. Меня интересует скорее…

Где-то отворилась дверь, и появился еще один человек. Он был старше и солиднее Криса, в нем было что-то академическое, но, как и Крис, он носил хирургический халат странного покроя и смотрел на пациента горящим взглядом художника.

— Удача, Крис? — спросил он. — Поздравляю.

— Повремени, — сказал доктор Крис. — Важно завершающее испытание. Доктор Штраус, если вы не чувствуете слабости, мы с доктором Сейрдсом хотели бы задать вам несколько вопросов. Нам хотелось бы проверить ясность вашей памяти.

— Конечно. Пожалуйста!

— По нашим сведениям, — сказал доктор Крис, — вы были когда-то знакомы с человеком, чьи инициалы — Р.К.Л.; вы тогда были дирижером венской Staatsoper. — Произнося это слово, он протянул двойное “а”, по меньшей мере, вдвое дольше, чем следовало, как будто немецкий язык был мертвым и Крис старался правильно воспроизвести классическое произношение. — Как его звали, и кто это такой?

— Должно быть, Курт Лист: его первое имя было Рихард, но его так никогда не называли. Он был ассистентом режиссера. И небесталанным; он уже учился у того ужасного молодого человека, Берга… Альбана Берга.

Врачи переглянулись.

— Почему вы вызвались написать увертюру к “Женщине без тени” и подарили городу Вене ее рукопись?

— Чтобы избежать уплаты налога за уборку мусора на вилле Марии-Терезы, которую подарил мне город.

— На заднем дворе вашего имения в Гармиш-Партенкирхене был могильный камень. Что на нем вырезано?

Штраус нахмурился. Он бы с радостью не ответил на этот вопрос. Даже если тебе вдруг взбрело в голову по-ребячески подшутить над самим собой, лучше все же не увековечивать шутку в камне, тем более там, где она у тебя перед глазами всякий раз, когда ты чинишь свой “мерседес”.

Он ответил устало:

— Там вырезано: “Посвящается памяти Гунтрама, миннезингера, злодейски убитого собственным симфоническим оркестром его отца”.

— Когда состоялась премьера “Гунтрама”?

— В… минуточку… по-моему, в 1894 году.

— Где?

— В Веймаре.

— Как звали примадонну?

— Полина де Ана.

— Что с ней потом сталось?

— Я женился на ней. — Штраус разволновался. — А ее тоже?..

— Нет, — сказал Крис. — Мне жаль, доктор Штраус, но, для того чтобы воссоздавать более или менее заурядных людей, нам не хватает о них данных.

Композитор вздохнул. Он не знал, горевать ему или радоваться. Конечно, он любил Полину. Но, с другой стороны, для него начинается новая жизнь. И вообще-то приятно, если, входя в дом, не надо обязательно разуваться только ради того, чтобы не поцарапать полированного паркета. И наверное, будет приятно, если в два часа дня ему не придется больше слышать магическую формулу, которой Полина разгоняла гостей: “Richard jetzt komponiert!”[9]

— Следующий вопрос, — сказал он.


По причинам, неведомым Штраусу, но принятым им как должное, ему пришлось расстаться с докторами Крисом и Сейрдсом сразу же после того, как оба они с удовлетворением убедились в том, что память его надежна и сам он здоров. Имение его, как ему дали понять, давным-давно превратилось в руины (такоча была печальная участь того, что было когда-то одним из крупнейших частных владений в Европе), но денег ему дали достаточно: он мог обеспечить себя жильем и вернуться к активной жизни. Ему также помогли завязать полезные деловые знакомства.

К переменам в одной лишь музыке ему пришлось приспосабливаться дольше, чем он ожидал. Музыка, как он вскоре заподозрил, превратилась в умирающее искусство, которому в ближайшем будущем суждено было оказаться примерно в том же положении, в каком искусство составлять букеты находилось в XX веке. Тенденция к дроблению, отчетливо наметившаяся еще в период его первой жизни, в 2161 году почти достигла логического завершения.

Нынешним американским популярным песням он уделял так же мало внимания, как их предшественницам в своей прежней жизни. Однако было совершенно ясно, что поточные методы, которыми они создаются (ни один теперешний автор баллад не скрывал того, что пользуется похожим на логарифмическую линейку устройством, называвшимся “шлягер-машинка”), применяются теперь почти во всей серьезной музыке.

Консерваторами, например, считали теперь композиторов-додекафонистов. По мнению Штрауса, они всегда были сухой и умствующей кастой, но не в такой степени, как теперь. Их кумиры (Шёнберг, Берг, фон Веберн) в глазах любителей музыки были великими мастерами, пусть не очень доступными, но достойными такого же поклонения, как Бах, Брамс или Бетховен.

Было, однако, крыло консерваторов, перещеголявшее додекафонистов. То, что писали эти люди, называлось “стохастической музыкой”, там выбор каждой отдельной ноты осуществлялся по таблицам случайных чисел. Библией этих композиторов, их манифестом был том, озаглавленный “Операциональная эстетика”, а его в свою очередь произвела на свет научная дисциплина, именуемая “теория информации”, и было ясно, что книга эта ни единым словом не касается методов и приемов композиции, известных Штраусу. Идеалом, к которому стремилась эта группа, была “всеобъемлющая” музыка, где и следа не осталось бы от композиторской индивидуальности, этакое музыкальное выражение всеобъемлющих законов случая. По-видимому, законом случая свойствен собственный, характерный только для них стиль, но, по мнению Штрауса, это стиль игры малолетнего идиота, которого учат барабанить по клавишам расстроенного рояля, только бы он не занялся чем-нибудь похуже.

Но подавляющее большинство создаваемых музыкальных произведений относилось к категории, явно незаслуженно именовавшейся “научная музыка”. Это название отражало лишь темы произведений: в них речь шла о космических полетах, путешествиях во времени и тому подобных романтических или фантастических предметах. В самой музыке не было и тени научности — лишь мешанина штампов, подражаний и записей естественных шумов (часто настолько искаженных, что невозможно было угадать их происхождение), а также стилевых трюков, причем Штраус, к своему ужасу, часто узнавал собственную искаженную временем и разбавленную водичкой манеру.

Самой популярной формой научной музыки была девятиминутная композиция, так называемый концерт, хотя ничего общего между ним и классическим концертом не было; скорее это напоминало свободную рапсодию в духе Рахманинова, но Рахманинова безбожно перевранного. Типичным для этого жанра был концерт “Песнь дальнего космоса”, написанный неким X. Валерионом Краффтом. Концерт начался громким неистовством тамтама, после чего все струнные тотчас же в унисон понеслись вверх по хроматической гамме; за ними, на почтительном расстоянии, следовали параллельными квартсекстаккордами арфа и одинокий кларнет. На самой вершине гаммы загремели цимбалы, forte possibile, и оркестр, весь целиком, излился в мажорно-минорном вопле — весь, кроме валторн, которые ринулись вниз по той же гамме (это должно было означать контртему). Солирующая труба с явным намеком на тремоло подхватила контртему, оркестр до нового всплеска впал в клиническую смерть, и в этот миг, как мог бы предсказать любой младенец, вступил со второй темой рояль.

Позади оркестра стояли тридцать женщин, готовые хором пропеть песню без слов, чтобы создать ощущение жути космических пространств; но Штраус уже научился вставать и уходить, не дожидаясь этого момента. После нескольких таких демонстраций он мог быть уверенным, что в фойе его поджидает Синди Нанесс, агент, с которым его свел доктор Крис. Синди Нанесс взял на себя сбыт творческой продукции возрожденного к жизни композитора — сбыт того немногого, что успело за это время появиться. Синди уже перестали удивлять демонстрации клиента, и он терпеливо ждал, стоя под бюстом Джан Карло Менотти: но эти выходки нравились ему все меньше и меньше, и последнее время он отвечал на них тем, что попеременно краснел и бледнел, как рекламные неоновые огни.

— Не надо было этого делать, — взорвался он после случая с “Песней дальнего космоса”. — Нельзя просто так вот покинуть зал во время нового краффтовского концерта. Как-никак, Краффт — президент Межпланетного общества современной музыки. Как мне убедить их в том, что вы тоже современный, если вы все время щелкаете их по носу?

— Какое это имеет значение? — возразил Штраус. — В лицо они меня все равно не знают.

— Ошибаетесь. Они знают вас очень хорошо и следят за каждым вашим шагом. Вы первый крупный композитор, за которого рискнули взяться психоскульпторы, и МОСМ был бы рад случаю избавиться от вас.

— Почему?

— О, — сказал Синди, — по тысяче причин. Скульпторы — снобы. Ребята из МОСМа — тоже. Одни хотят доказать другим, что их искусство важнее всех прочих. А потом ведь существует и конкуренция: проще отделаться от вас, чем допустить вас на рынок. Поверьте мне, будет лучше, если вы вернетесь в зал. Я бы придумал какое-нибудь объяснение…

— Нет, — оборвал его Штраус. — Мне надо работать.

— Но в том-то все и дело, Рихард! Как мы поставим оперу без содействия МОСМа? Это ведь не то что писать соло для терменвокса или что-то, не требующее больших расх…

— Мне надо работать, — сказал Штраус и ушел.

И он работал — так самозабвенно, как не работал последние тридцать лет прежней жизни. Стоило ему коснуться пером листа нотной бумаги (найти то и другое оказалось невероятно трудно), как он понял: ничто из его долгого творческого пути не дает ему ключа к пониманию того, какую музыку он должен писать теперь.

Тысячами нахлынули и закружились старые испытанные приемы: внезапная смена тональностей на гребне мелодии; растягивание пауз; разноголосица струнных в верхнем регистре, нагромождаемая на качающуюся и готовую рухнуть кульминацию; сумятица фраз, молниеносно перелетающих от одной оркестровой группы к другой; неожиданные появления меди, короткий смех кларнетов, рычащие тембровые сочетания (чтобы усилить драматизм), — в общем все, какие он только знал.

Но теперь ни один из них его не удовлетворял. Большую часть своей жизни он довольствовался ими и проделал с их помощью поистине титаническую работу. Но вот пришло время начать все заново. Кое-какие из этих приемов сейчас казались просто отвратительными: с чего, например, он взял (и пребывал в этом заблуждении десятки лет!), что скрипки, мяукающие в унисон где-то на границе с ультразвуком, дают достаточно интересный эффект, чтобы повторять этот прием в пределах хотя бы одной композиции (а уж всех — и подавно)?

И ведь ни перед кем никогда, с торжеством думал он, не открывались такие возможности для того, чтобы начать все сначала. Помимо прошлого, целиком сохраненного памятью и всегда доступного, он располагал несравненным арсеналом технических приемов; это признавали за ним даже враждебно настроенные критики. Теперь, когда он писал свою в известном смысле первую оперу (первую — после пятнадцати когда-то написанных!), у него были все возможности создать шедевр.

И кроме возможностей — желание.


Конечно, мешали всякие мелочи. Например, поиски старинной нотной бумаги, а также ручки и чернил, чтобы писать на ней. Выяснилось, что очень немногие из современных композиторов записывают музыку на бумаге. Большинство из них пользовались магнитофонной лентой: склеивали кусочки с записями тонов и естественных шумов, вырезанные из других лент, накладывали одну запись на другую и разнообразили результаты, крутя множество разных рукояток. Что же касается композиторов, писавших партитуры для стереовидения, то почти все они чертили прямо на звуковой дорожке зубчатые извилистые линии, которые, когда их пропускали через цепь с фотоэлементом и динамиком, звучали довольно похоже на оркестр, с обертонами и всем прочим.

Закоренелые консерваторы, все еще писавшие музыку на бумаге, делали это с помощью музыкальной пишущей машинки. Машинку (этого Штраус не мог не признать) наконец усовершенствовали; правда, у нее были клавиши и педали, как у органа, но размерами она лишь в два с небольшим раза превосходила обычную пишущую машинку, и отпечатанная на ней страничка имела опрятный и приличный вид. Но Штрауса вполне устраивал его тонкий как паутина, но очень разборчивый почерк, и он вовсе не собирался отказываться от давней привычки писать пером, хотя из-за того пера, которое ему удалось достать, почерк стал крупнее и грубее. Старинный способ записи помогал Штраусу сохранять связь с прошлым.

При вступлении в МОСМ тоже не обошлось без неприятных минут, хотя Синди благополучно провел Штрауса через рогатки политического характера. Секретарь Общества, проверявший его квалификацию, обнаружил при этом не больший интерес, чем проявил бы ветеринар при осмотре четырехтысячного по счету больного теленка. Он спросил:

— Печатали что-нибудь?

— Да. Девять симфонических поэм, около трехсот песен, одну…

— Не при жизни, — в голосе экзаменатора появилось что-то неприятное. — С тех пор, как скульпторы вас сделали.

— С тех пор как скульпторы… О, я понимаю. Да. Струнный квартет, два песенных цикла…

— Хватит. Элфи, запиши: “Песни”. На чем-нибудь играете?

— На фортепьяно.

— Хм. — Экзаменатор внимательно оглядел свои ногти. — Ну ладно. Музыку читаете? Или, может, пользуетесь нотописцем, или резаной лентой? Или машинкой?

— Читаю.

— Сядьте.

Экзаменатор усадил Штрауса перед освещенным экраном, поверх которого ползла широкая прозрачная лента. На ленте была во много раз увеличенная звуковая дорожка.

— Просвистите и назовите инструменты, на которые это похоже.

— Musiksticheln[10] не читаю, — ледяным тоном изрек Штраус. — И не пишу. Я читаю обычные ноты, на нотном стане.

— Элфи, запиши: “Читает только ноты”. — Он положил на стекло экрана лист плохо отпечатанных нот. — Просвистите мне это.

“Это” оказалось популярной песенкой “Вэнги, снифтеры и кредитный снуки”; ее в 2159 году написал на шлягер-машинке политикан-гитарист, певший ее на предвыборных собраниях. (В некоторых отношениях, подумал Штраус, Соединенные Штаты и в самом деле почти не изменились.) Песенка эта завоевала такую популярность, что любой насвистал бы ее по одному названию, независимо от того, умел он читать ноты или нет. Штраус просвистел и, чтобы не возникло сомнений в его добросовестности, добавил: “Она в тональности си-бемоль мажор”.

Экзаменатор подошел к зеленому пианино и ударил по замусоленной черной клавише. Инструмент был расстроен до невероятности (нота прозвучала куда ближе к обычному “ля” частотой в 440 герц, чем к си-бемоль), но экзаменатор сказал:

— Точно. Элфи, запиши: “Читает также бемоли”. Ну что ж, сынок, теперь ты член Общества. Приятно знать, что ты с нами. Не так уж много осталось людей, которые умеют читать старинные ноты. Многие воображают, будто они для этого слишком хороши.

— Благодарю вас, — ответил Штраус.

— Я лично так считаю: что годилось для старых мастеров, то вполне годится и для нас. По-моему, равных старым мастерам среди нас нет — не считая, конечно, доктора Краффта. Да, великие были люди, эти самые Шиклрит, Стайнер, Тёмкин, Пэрл… Уайлдер, Янссен…

— Разумеется, — вежливо сказал Штраус.


Но работа шла своим чередом. Теперь он уже кое-что зарабатывал — небольшими пьесками. По-видимому, публика питала повышенный интерес к композитору, вышедшему из лабораторий психоскульпторов; но и сами по себе (на этот счет Штраус не сомневался) достоинства его сочинений неизбежно должны были создать спрос.

Однако по-настоящему важной была для него только опера. Она росла и росла под его пером, молодая и новая, как его новая жизнь, всеведущая и зрелая, как его долгая цепкая память. Сначала возникли трудности: он никак не мог найти либретто. Не исключено было, что в море литературы для стереовидения (да и то навряд ли) можно найти что-нибудь подходящее; но выяснилось, что он не в состоянии отличить хорошее от плохого из-за бесчисленного множества непонятных для него сценических и постановочных терминов. В конце концов, в третий раз за всю свою жизнь, он обратился к пьесе, написанной на чужом для него языке, и впервые решил поставить ее на этом языке.

Пьеса эта, “Побеждена Венера” Кристофера Фрая, была, как он постепенно начинал понимать, идеальным либретто для оперы Штрауса. Эта пьеса в стихах, названная комедией, со сложной фарсовой фабулой, обнаруживала неожиданную глубину, а ее персонажи словно взывали о том, чтобы музыка вывела их в три измерения: и ко всему этому, скрытое в подтексте, но совершенно определенное настроение осенней трагедии, опадающих листьев и падающих яблок — противоречивая и полная драматизма смесь, именно такая, какой в свое время снабдил его фон Гофмансталь для “Кавалера роз”, для “Ариадны в Наксосе” и для “Арабеллы”.

Увы, фон Гофмансталя больше нет; но вот нашелся другой, тоже давно умерший драматург, почти такой же одаренный, и прямо просится на музыку! Например, пожар в конце второго акта: какой материал для композитора, для которого воздух и вода — это оркестровка и контрапункт! Или, например, та сцена, когда Перпетуа стрелой выбивает яблоко из руки герцога; одна беглая аллюзия в тот миг могла вплести в ткань его оперы россиниевского мраморного “Вильгельма Телля”, который становился всего лишь ироническим примечанием! А большой заключительный монолог герцога, начинающийся словами:

Так будет ли мне жаль себя? — вот что меня тревожит.
Из-за того, что смертен я, мне будет жаль себя.
К небу тянутся деревья.
В дымке бурые холмы,
И озер зеркальных гладь…

Монолог, как будто специально написанный для великого трагического комика вроде Фальстафа; слияние смеха и слез прерывается сонными репликами Рийдбека, и под его звучный храп (тромбоны, не меньше четырех; может быть, с сурдинами?) медленно опустился занавес…

Что может быть лучше? А ведь пьесу он нашел по чистой случайности. Сначала Штраус хотел написать комико-эксцентрическую оперу-буфф, только чтобы размяться. Вспомнив, что некогда Цвейг сделал для него либретто по пьесе Бена Джонсона, Штраус стал рыться в английских пьесах того периода и наткнулся на героический водевиль “Победила Венеция” некоего Томаса Аутвэя. Сразу за водевилем в предметном указателе шла пьеса Фрая, и Штраус заглянул в нее из любопытства: почему вдруг драматург двадцатого века каламбурит с названием, взятым из века восемнадцатого?

После десяти страниц фраевской пьесы мелкая загадка каламбура перестала его занимать: он был поглощен оперой.

Организуя постановку, Синди творил чудеса. Дата премьеры была объявлена задолго до того, как была закончена партитура, и это напомнило Штраусу те горячие деньки, когда Фюрстнер хватал с его рабочего стола каждую новую страницу завершаемой “Электры” прежде, чем на ней просохнут чернила, и мчался с ней к граверу, чтобы успеть к назначенному для публикации сроку. Теперь положение было еще сложнее, потому что часть партитуры предстояло написать прямо на звуковой дорожке, часть — склеить из кусочков ленты, а часть — выгравировать по старинке, соответственно требованиям новой театральной техники, и порой Штраусу начинало казаться, что бедный Синди вот-вот поседеет.

Но, как бывало обычно со Штраусом, опера “Побеждена Венера” отняла немало времени. Писать черновик было дьявольски трудно, и на новое рождение это походило гораздо больше, чем то мучительное пробуждение в лаборатории Баркуна Криса, скорее похожее на смерть. Однако Штраус обнаружил, что у него целиком сохранилась прежняя способность почти без усилий писать с черновика партитуру; ему не мешали ни сетования Синди, ни ужасающий грохот сверхзвуковых ракет, с быстротой молнии проносившихся над городом.

Он кончил за два дня до начала репетиций. Репетиции должны были идти без его участия. Исполнительская техника в эту эпоху настолько тесно сплелась с электронным искусством, что его собственный опыт (его, короля капельмейстеров!) никому не был нужен.

Он не спорил. За него все скажет музыка. А пока приятно отвлечься от многомесячной работы. Он снова вернулся в библиотеку и стал не спеша перебирать старые стихи, бессознательно ища тексты для песни. Новых поэтов он обходил: они ему ничего не скажут, он это знал. Но американцы его эпохи, думал он, возможно, дадут ему ключ к пониманию Америки 2161 года, а если какое-нибудь из их стихотворений породит песню — тем лучше.

Поиски эти действовали на него необычайно благотворно, и он ушел в них с головой. В конце концов одна магнитофонная запись пришлась ему по душе: надтреснутый старческий голос с гнусавым акцентом, выдающим уроженца штата Айдахо 1910 года — периода юности Штрауса. Поэт читал:

…души людей великих
По временам сквозь нас проходят,
И растворяемся мы в них, и наша суть —
Лишь отражения их душ.
Вот только что был Данте я, и вдруг
Я — некий Франсуа Вийон, король баллад и вор,
Или один из тех, таких святых,
Что их имен не смею написать,
Дабы кощунствующим не прослыть.
Всего на миг — и пламени уж нет…
Вот час, когда мы быть перестаем,
А те, душ повелители, живут.

Он улыбнулся. Сколько твердят об этом со времен Платона! И в то же время стихотворение было как бы о самом Штраусе, оно словно объясняло ситуацию, в которую он оказался вовлечен, и, кроме всего прочего, оно волновало. Пожалуй, стоит сделать из него гимн в честь своего второго рождения и в честь провидческого гения поэта.

Внутренним слухом он услышал торжественный трепет аккордов, от которых перехватывало дыхание. Начальные слова можно дать патетическим шепотом; потом — полный драматизма пассаж, в котором великие имена Данте и Вийона встанут, звеня, как вызов, брошенный Времени… Он начал писать, и только потом, уже кончив, поставил кассету на стеллаж.

“Доброе предзнаменование”, — подумал он.

И настал вечер премьеры. В зал потоком хлынула публика, в воздухе без видимой опоры плавали камеры стереовидения, и Синди уж вычислял свою долю от дохода клиента при помощи сложных подсчетов на пальцах; главное правило здесь состояло, по-видимому, в том, что один плюс один в сумме десять. Публика, заполнившая зал, была самой разношерстной, как будто собралась посмотреть цирковой аттракцион, а не послушать оперу.

Как ни странно, в зале появилось также около пятидесяти бесстрастных, аристократичных психоскульпторов, одетых в свои облачения — черно-алые робы того же покроя, что и их хирургические одеяния. Они заняли целый ряд кресел впереди, откуда гигантские фигуры стереовидения, которым вскоре предстояло заполнить “сцену” перед ними (настоящие певцы будут находиться на небольшой эстраде в подвале), должны были казаться чудовищно огромными; но Штраус подумал только, что они, наверное, об этом знают, — и мысли его переключились на другое.

Когда в зале появились первые психоскульпторы, шум голосов усилился, и теперь в нем ощущалось возбуждение, природа которого была непонятна Штраусу. Ломать над этим голову он, однако, не стал; он был слишком занят борьбой со своим собственным волнением перед премьерой, от которого за столько лет жизни ему ни разу не удалось избавиться.

Мягкий, неизвестно откуда лившийся свет потускнел, и Штраус поднялся на возвышение. Перед ним лежала партитура, но он подумал, что едва ли она понадобится. Между музыкантами и микрофонами высовывались рыла неизбежных камер стереовидения, готовых понести его образ к певцам в подвале.

Публика умолкла. Наконец-то пришло его время! Дирижерская палочка взметнулась вверх, потом стремительно ринулась вниз, и снизу, из оркестра, навстречу ей мощной волной поднялась первая тема.


На какое-то время его внимание целиком поглотила нелегкая задача следить за тем, чтобы большой оркестр слаженно и послушно следовал всем изгибам музыкальной ткани, возникающей под его рукой. Но по мере того как его власть над оркестром крепла, задача эта стала немного легче, и он мог оценить звучание целого.

А вот со звучанием целого явно было что-то не то. Отдельных сюрпризов, конечно, можно было ожидать: то или другое место звучало при исполнении оркестром иначе, чем он рассчитывал. Такие вещи случались с каждым композитором, даже если у него за плечами был опыт целой жизни. Порой певцы, начиная трудную фразу, становились похожими на канатоходца, который вот-вот свалится с каната (хотя на самом деле ни один из них ни разу еще не сфальшивил; с лучшей группой голосов ему не приходилось работать).

Но это были детали. Беда заключалась в звучании целого. Теперь у композитора угасло радостное волнение премьеры (оно, в конце концов, не могло продержаться весь вечер на одном и том же уровне) — более того, пропадал даже интерес к тому, что доносилось до его слуха со сцены и из оркестра. К тому же им постепенно овладевала усталость. Дирижерская палочка в руке становилась все тяжелее и тяжелее. Когда во втором акте прорвался бурлящий и блещущий страстью поток звуков, Штраусу стало скучно, так скучно, что им овладело острое желание вернуться к письменному столу и поработать над песней.

Второй акт кончился; впереди только один. Аплодисменты прошли мимо его ушей. Двадцатиминутного отдыха в дирижерской уборной едва хватило, чтобы восстановить силы. Он был ошеломлен. Казалось, что музыку написал кто-то другой, хотя он ясно помнил, как писал каждую ее ноту.

И вдруг в середине последнего акта он понял.

В музыке нет ничего нового. Все тот же старый Штраус — но только слабее, ниже прежнего, как будто какой-то злой волшебник вдруг превратил его в усталого старого неудачника, в ту карикатуру на него, которую критики выдумали в самые лучшие его годы. По сравнению с продукцией композиторов, подобных Краффту, “Побеждена Венера” в глазах этой публики несомненно была шедевром. Но он-то знал, что тогда критики ошибались; однако теперь вся его твердая решимость порвать со штампами и вычурностью, вся его тяга к новому обернулись ничем, когда на пути их встала сила привычки. Возвращение к жизни его, Штрауса, означало в то же время возвращение к жизни всех этих глубоко укоренившихся рефлексов его стиля. Стоило ему взяться за перо, как они овладевали им совершенно автоматически, не более доступные контролю, чем палец, отдергиваемый от пламени.

К глазам его подступили слезы. Тело у него молодое, но сам он старик… да, старик. Еще тридцать пять лет такой жизни? Никогда, никогда! Все это уже сказано им сотни лет назад. Быть осужденным на то, чтобы еще полвека снова и снова повторять самого себя голосом, который звучит все слабее и слабее, зная, что даже это жалкое столетие рано или поздно поймет, что от величия остался лишь пепел? Нет, никогда, никогда!

Пришибленный, он не сразу понял, что опера кончилась. Стены сотрясал восторженный рев публики. Знакомый шум: точно так же ревели на премьере “Дня мира” в 1938 году. Здесь аплодировали человеку, каким он был когда-то, а не тому, которым, как с беспощадной ясностью показала “Побеждена Венера”, он стал теперь, — о, будь у них уши, чтоб слышать! Аплодисменты невежества — неужели ради них был проделан весь его тяжкий труд? Нет. Он их не примет.

Он медленно повернулся лицом к залу. И с удивлением — с удивительным облегчением — понял, что аплодировали совсем не ему.

Аплодировали доктору Баркуну Крису.

Крис раскланивался, встав со своего места, оттуда, где расположилась секция психоскульпторов. Психоскульпторы, стоявшие неподалеку, отталкивали друг друга, чтобы скорее пожать ему руку. Все новые и новые руки тянулись к нему, пока он пробирался к проходу между рядами и пока шел по проходу к сцене. Когда же он поднялся к дирижерскому пульту и сам стиснул вялую руку композитора, публика, казалось, обезумела.

Крис поднял руку, и в один миг в зале воцарилась напряженная тишина.

— Благодарю вас, — проговорил он громко и отчетливо. — Леди и джентльмены, прежде чем мы расстанемся с доктором Штраусом, давайте снова скажем ему, какое огромное удовольствие все испытали, слушая его новый шедевр. Я думаю, что такое прощание будет наилучшим.

Овация длилась пять минут и продолжалась бы еще пять, если бы Крис не прекратил ее.

— Доктор Штраус, — продолжал он, — в тот миг, когда я произнесу некую формулу, вы осознаете, что вы — Джером Бош, человек, родившийся в нашем столетии и живущий своей жизнью. Искусственно введенные в вашу психику воспоминания, заставившие вас надеть на себя личину великого композитора, исчезнут. Мы очень хотели бы, чтобы Рихард Штраус остался с нами и прожил среди нас еще одну жизнь, но законодательство, регулирующее психоскульптуру, не позволяет нам навсегда исключить из жизни донора, который имеет право на свою собственную долгую жизнь. Я говорю вам об этом для того, чтобы вы поняли, почему сидящие здесь люди делят свои аплодисменты между вами и мной.

Слова Криса прервал гул одобрения.

— Искусство психоскульптуры (создание искусственных личностей ради эстетического наслаждения), возможно, никогда более не достигнет такой вершины. Вам следует знать, что как Джером Бош вы абсолютно лишены каких бы то ни было музыкальных способностей; мы потратили много времени на поиски донора, который был бы неспособен запомнить даже простейший мотив. И однако в такой малообещающий материал нам удалось вложить не только личность, но и гений великого композитора. Гений этот принадлежит исключительно вам, той личине Джерома Боша, которая считает себя Рихардом Штраусом. Это не заслуга человека, добровольно предоставившего себя для психоскульптуры. Это ваш триумф, доктор Штраус, и мы чествуем вас.

Теперь овация вышла из берегов. Криво улыбаясь, Штраус смотрел, как кланяется доктор Крис. Эта их психоскульптура — достаточно утонченный, на уровне века, вид жестокости; но само по себе стремление к такого рода вещам существовало всегда. То самое стремление, которое побуждало Рембрандта и Леонардо превращать трупы в произведения искусства.

Что ж, утонченная жестокость заслуживает столь же утонченного воздаяния: око за око, зуб за зуб — и неудача за неудачу.

Нет, не стоит говорить Крису, что в Рихарде Штраусе, которого он создал, гения так же мало, как в сушеной тыкве. Он и так подшутил над собой, этот скульптор: он сумел подделать великого композитора, но никогда не поймет, насколько пуста музыка, которая будет теперь храниться на лентах стереовидения. Домашнее задание по музыкальной критике Крис выполнил хорошо, по музыке — неудовлетворительно; он воссоздал Штрауса, каким его знали критики. Что ж, ради бога, если это его устраивает…

Но на какой-то миг словно мятежное пламя вспыхнуло в его крови. Я — это я, подумал он, я останусь Рихардом Штраусом до самой смерти и никогда не превращусь в Джерома Боша, неспособного запомнить даже самый простой мотив. Его рука, все еще державшая дирижерскую палочку, резко поднялась вверх, но для того ли, чтобы нанести удар, или для того, чтобы его отвести, — этого он сказать не мог.

Он дал ей снова упасть и поклонился — не публике, а доктору Крису.

Он ни о чем не жалел, когда Крис повернулся к нему, чтобы произнести слово, которое должно было снова погрузить его в мир забвения, — только о том, что теперь ему уже не придется положить те стихи на музыку.

Генрих Альтов “БОГАТЫРСКАЯ СИМФОНИЯ”

Над озером светили звезды. Старик долго смотрел в небо, потом сказал юноше:

— Здесь, в горах, звезды производят странное впечатление. Словно лампы в пустом зале. Люди ушли, а они светят… старательно и бесполезно.

Его собеседник был слишком молод, чтобы угадать за этими словами настроение. Он ответил:

— Судя по звездам, будет ясная погода. Значит, мы увидим ионолёт. — И озабоченно взглянув на небо, он добавил: — Погода тут меняется каждый час.

Наступило молчание.

Старик думал о том, что все созданное человеком несет на себе отпечаток человеческой судьбы. Города, машины, книги рождаются и стареют — иногда быстрее, иногда медленнее, — узнают славу и забвение. “Нет, не все стареет, — мысленно возразил он себе. — Идеи, ведущие людей, искусство… да, конечно, искусство… музыка…” Повинуясь каким-то своим законам, его мысли обратились к музыке. Он вспомнил “Богатырскую симфонию” Бородина — она звучала здесь сорок лет назад.

Тогда он был молод. И ракетодром — теперь почти всеми забытый — тоже был молод. В горах Кавказа, на перевале Буздаг, люди выбили в скале гигантскую чашу, наполнили ее водой, построили легкие здания, прилепившиеся к крутым склонам гор. Отсюда уходили к звездам ионные ракеты, управляемые автоматами. Они возвращались через много лет сюда же, на ракетодром Буздаг. Впрочем, возвращались не все. Из семидесяти двух ракет вернулись пятьдесят четыре. Пятьдесят пятая — ее отправили первой — должна была опуститься на ракетодром в этот вечер. Она совершила дальний рейс, к звезде Ван-Маанена, и сорок лет спустя возвращалась на Землю.

Юноша (он шел рядом со стариком, рядом — и чуть позади) знал об этих временах из старой кинохроники. Он родился, когда о ракетодроме Буздаг начали уже забывать. Ракеты с ионными двигателями быстро устарели, их сменили термоядерные корабли. Мощные, обладающие колоссальной энергией, они легко преодолевали сопротивление атмосферы. Они не нуждались в высокогорных ракетодромах, и стартовая площадка в горах Кавказа опустела. Лишь изредка здесь появлялись люди, чтобы встретить возвращающиеся ракеты. Сначала каждое возвращение было событием. Потом это стало только историей. Новые средства исследования — термоядерные ракеты, диффракционные телескопы, гравитационные анализаторы — приносили намного более важные сведения о космосе, чем ионолёты, безнадежно устаревшие, неуклюжие в глазах людей XXI века.

Юношу послали встретить пятьдесят пятый ионолёт. На ракетодроме Буздаг три года не было людей. Юноша привел в порядок оборудование, проверил приборы и неделю скучал. Днем он уходил в горы, по вечерам читал книги. Чтение забавляло его. Он привык к микрофильмам, и тяжелые, громоздкие книги с пожелтевшими от времени страницами представлялись ему чем-то очень древним. Это был прошлый век — романтичный, героический, жестокий и трогательно наивный XX век. И когда под вечер прилетел старик, юноша не удивился. Старик тоже был частью XX века. Он строил первые ионолёты, он создал гравитационный анализ, его имя носили океан на Венере и горная вершина на Меркурии. Со школьной скамьи юноша знал жизнь старика. Во всяком случае, он считал, что знает, ибо молодая его память цепко держала заученные даты и факты. Он помнил год рождения старика, мог перечислить полеты и открытия, знал все работы — от классической “Теории гравитации” до новейших исследований звездной динамики. Юноша видел старика в сотнях микрофильмов, и ему казалось, что этот человек так же спокоен и тверд, как скалы, в которых он когда-то построил ракетодром.

С гор тянуло не сильным, но очень холодным ветром. Озеро парило. Вода в нем обогревалась пущенным сорок лет назад ядерным реактором и не замерзала даже в самые суровые морозы. Пар, извиваясь, полз над водой, медленно, нехотя поднимался вверх, образуя прозрачное, сиреневое от света люминесцентных ламп марево. Черная вода плескалась у бетонного парапета, по которому шли два человека.

Старик не замечал ветра. Он даже не поднял воротника меховой куртки. Он прислушивался к плеску воды и улавливал в нем звуки “Богатырской симфонии”. Музыка была у него в душе, но ему казалось, что он слышит ее извне, со стороны. Его спутник прятал руки в глубоких карманах куртки и озабоченно посматривал на небо.

Внезапно старик остановился, взглянул на часы. Юноша по-своему понял это и поспешно произнес:

— Да, осталось сорок минут. Надо включить контрольную систему радиопосадки.

Он почувствовал какую-то робость в присутствии старика. Ему хотелось вернуться в ярко освещенное, теплое здание, к пульту управления.

Старик внимательно посмотрел на него и сказал:

— Идите. Я останусь здесь. И вот что… скажите… радиофоны работают?

Юноша улыбнулся.

— Радиофоны? Здесь их нет. Здесь только старинная репродукционная сеть и эти… как их… аппараты магнитной записи.

Старик кивнул головой:

— Именно это я имел в виду. Попробуйте разыскать Вторую симфонию Бородина. Я хотел бы послушать… Ну, идите же…

Старик продолжал свой путь вокруг озера. Теперь он шел совсем медленно, часто останавливался. Он сохранил зоркость и хорошо видел в полумраке. За цепью опоясывавших озеро фонарей была темнота, но старик угадывал там крутые скалы, выветрившиеся, изъеденные солнцем и водой. Он видел потерявшие листву деревья, выщербленный временем бетонный парапет, потрескавшийся асфальт дорожек…

“Старость, — грустно подумал он — Здесь все старо. Горы, ракетодром и я”. Он видел себя: высокий, худой, слегка ссутулившийся человек с длинными седеющими волосами. “Старость, — повторил он. — Семьдесят два года. А тогда было тридцать два… тридцать два”.

Он остановился и долго смотрел на озеро. Он смотрел на клубящийся пар и ни о чем не думал. Мысли ушли куда-то вглубь — смутные, неопределенные, только угадываемые, подобно бегу воды в глубине замерзшего ручья.

Старик был спокоен. Он вообще был очень выдержанным и спокойным человеком. Его считали сухим, черствым еще в молодости. Он обладал ясным, склонным к анализу умом. Для тех, кто его мало знал, это подавляло все остальное. Так раскаленные солнечные пятна кажутся черными — по контрасту с еще более горячей солнечной поверхностью.

Старик вглядывался в дрожащее над озером марево и вспоминал то, что было здесь сорок лет назад. Он пытался представить все последовательно, но не смог: строй мыслей ломался, память упорно выталкивала какие-то незначащие пустяки. Он почему-то очень ясно вспомнил — совершенно ясно, как будто это стояло перед глазами, — шарф, который был на ней в тот вечер. Шарф был пестрый — с красными корабликами, желтыми маяками, синими птицами, — прозрачный, воздушный. “Нет, — подумал он, — это произошло не здесь. Я начал говорить, меня перебили… да, да, главный механик… потом мы вдвоем отошли к скамейке…”

Он спустился с бетонного парапета. Огляделся. Скамейки не было. Но старик знал, что она стояла здесь. Он нагнулся, присел и увидел вмятины в асфальте — следы, оставленные ножками скамейки. Улыбнулся, потрогал асфальт. Сквозь трещины пробивалась трава, уже ссохшаяся, желтая.

Он хотел вспомнить слова, сказанные в тот вечер, — и не мог. Он даже не мог припомнить, что она тогда ответила. Он твердо помнил только одно: над ракетодромом звучала “Богатырская симфония”. Слова — такие важные и бессмысленные — не запомнились. Осталась музыка. Потом каждый год в этот день они слушали “Богатырскую симфонию”. Каждый год — если он был на Земле и если они встречали этот день вместе. Так прошло тридцать шесть лет. Она умерла, и он остался один.

Старик гладил желтую, жесткую траву, пробившую асфальт.

Ты помнишь, ворон, девушку мою?
Как я сейчас хотел бы разрыдаться!
Но это больше невозможно. Стар…

Где-то над головой послышалось шипение, треск. Он поднялся, сердце тревожно билось. Старый репродуктор выдохнул музыку.

Шелест ветра, плеск воды, далекие и непонятные ночные звуки — все растворилось в музыке. Старик неподвижно стоял, глядя в пространство. Он слышал торжественный марш, и, повинуясь мелодии, в памяти мгновенно возникали и так же мгновенно исчезали картины — то раздольные, широкие, буйные, то задумчивые и грустные. Музыка была мягкой, прозрачной, светлой. Она создала между прошлым и настоящим какую-то невидимую, но явственную преграду. Воспоминания постепенно отодвинулись, окрасились в спокойные тона.

Старик закрыл глаза, голова у него кружилась. Музыка накатывалась шумящими волнами, смешивала в водовороте звуков радость и грусть, смывала с души наносное, тяжелое. Старик почувствовал прикосновение к плечу, вздрогнул, обернулся. Перед ним стоял юноша:

— Ракета.

Старик не ответил, и юноша громко повторил:

— Ракета!

Они пошли к озеру. Звенящие аккорды арфы еще дрожали в сыром, морозном воздухе. Ветер усилился. Вода набегала на пологий бетонный парапет и с шумом стекала в черный провал озера.

В небе, над ущельем, возникли две яркие желтые точки, заискрились, стерли окрест лежащие звезды. Ракета быстро снижалась. Ионный двигатель оставлял едва видимый след — слабое, сразу же гаснущее голубоватое мерцание. Вспыхнули, на миг ослепив старика и его спутника, прожекторы, установленные в скалах. Синеватые лучи осветили звездный корабль. С этого момента старик перестал слышать музыку.

Он видел ракету сорок лет назад. С тех пор все изменилось, но ракета осталась такой же, какой была. Желтый свет ее бортовых фар смешивался с синими лучами прожекторов, и продолговатый бескрылый корпус казался зеленым. Блестела ажурная сеть антенн. Отчетливо слышалось потрескивание, сопровождающее работу ионного двигателя.

Это потрескивание вызвало у юноши улыбку. Он много раз видел снимки ракеты, знал ее устройство: она была невелика — шестьдесят метров в длину и три метра в поперечнике — и походила на мощные ядерные звездолеты не больше, чем лодка на корабль. Обтекаемая форма? Он видел в ней только свидетельство того, что ракете нелегко было пробивать земную атмосферу. Тонкие стержни антенн напоминали о заре радиолокации. И наконец, потрескивание ионного, двигателя вместо слитного, звенящего гула ядерных кораблей.

— Какая нелепая конструкция! — сказал он.

— Да, — ответил старик, глядя на ракету, — она запущена очень давно. Но у таких ракет есть преимущество — они успели пройти большой путь. Ядерные звездолеты ушли еще сравнительно недалеко от Земли, а эти… они многое видели.

“В этом преимущество старости, — добавил он мысленно. — Многое пройти, видеть, понимать…”

Ракета повисла в двух метрах над озером. Вода клокотала под дюзами двигателя. Помедлив, ракета вертикально опустилась в воду; по озеру побежали волны. Старик и юноша отошли от края парапета — вода заливала бетон. Потом ракета вынырнула — уже горизонтально — и закачалась на волнах.

— Все! — воскликнул юноша. Он был взволнован, хотя вряд ли смог бы объяснить, что именно его взволновало. — Сейчас должен отделиться робот-разведчик. Уже время…

— Не спешите, — усмехнулся старик. — Это же старая конструкция! Она не умеет торопиться. Двадцатый век.

Над корпусом ракеты поднялась поблескивающая в лучах прожекторов небольшая полусфера, отделилась от ракеты, повисла в воздухе и заскользила над водой. Робот уходил в сторону от места, где стояли люди.

— Что такое? — удивился юноша. — Почему робот не идет к нам?

Старик пожал плечами:

— Это значит, что он опускался на чужую планету.

Юноша не понял. Он смотрел то на старика, то на удаляющийся, похожий на большую черепаху робот.

— Ну и что же? — нетерпеливо спросил он.

— Заражение чужими микроорганизмами, — коротко пояснил старик.

— Но на ракете есть…

— Есть, — перебил старик. — Но ведь это же старая, “нелепая” конструкция. Не очень надежная. Нужна контрольная обработка.

Он помолчал, поднял воротник куртки.

— Мы можем идти, — сказал он, все еще глядя на ракету. — Робот сам придет в монтажный зал.

Юноша чувствовал себя виноватым. Он понимал, что старик мог обидеться на эти слова — “нелепая конструкция”. Старик строил ракету, и, сколько бы ни прошло времени, для него она, пожалуй, не была нелепой. Но свойственный юности эгоизм не мог этого принять всерьез. Старое в глазах юноши означало примитивное, нерациональное, нелепое.

— Робот неплохо устроен, — сказал юноша. Ему хотелось как-то загладить свою ошибку. — Этот глайдерный принцип остроумен.

— Вздор! — отрезал старик. — Робот безнадежно устарел.

Старик не был обижен. Он просто не обратил внимания на неосторожно сказанные юношей слова. И сейчас еще, разговаривая, он думал о чем-то своем.

— С роботами пришлось много повозиться, — продолжал он. — Разведка неизвестных планет предъявляла очень жесткие требования. Первые роботы имели гусеничный ход. От них, впрочем, сразу отказались. Роботы проваливались в трещины, падали с крутых склонов… Тогда было много разных проектов — вплоть до самых нелепых. Какой-то болван, например, сконструировал шагающие роботы. Да, не улыбайтесь, именно шагающие. Стальной, похожий на бочонок корпус и три пары металлических суставчатых ног. Это была вопиющая глупость! Первый паровоз тоже имел ноги, но зачем спустя полтора века повторять старые ошибки? Я входил в комиссию, которая испытывала этих жуков. Они вязли в болотах, застревали в лесах, не могли взобраться на отвесную скалу… Потом мы построили роботы-глайдеры. Как этот, на ракете. Компрессоры создавали воздушный подпор, и роботы легко скользили над землей. Нам казалось, что это верх конструктивного изящества. — Он тихо рассмеялся. — А через пять лет появились электрофорные установки, потом гравитационные двигатели…

По узкому металлическому трапу они поднялись в монтажный зал — невысокое здание, прилепившееся к выступу скалы. В зале было пусто. У стен стояли кресла (старик отметил: новые, не те, что были здесь когда-то). В центре зала возвышался пустой стенд. Холодно светили люминесцентные лампы. Старик показал юноше, где включается отопление.

Не снимая куртки, он прошел в угол и сел. Только сейчас юноша увидел, как стар этот человек. И он вдруг понял, ощутил, что старость эта вызвана не годами (старик был крепок), а чем-то иным. Юноша боялся громких слов. Поэтому он не решился заменить слово “старость” другим словом — “мудрость”.

— Я принесу кофе, — сказал он.

— Да, пожалуйста, — безразлично ответил старик.

В зале тихо жужжали лампы. Старик думал о том вечере. Тогда на стенде стоял робот, а они, шесть человек, сидели здесь, в креслах. Это была старая традиция — сидеть перед разлукой. И хотя все они оставались, а улетал только робот, шесть человек молча сидели в этом зале. Их уже нет — тех, кто сидел с ним рядом. Они были смелые люди, умные, дерзкие, отважные, — и хорошие друзья. Теперь их именами названы горные вершины на Меркурии: шесть гор, расположенных рядом, — так, как они когда-то сидели.

Старик не чувствовал грусти. Музыка смыла грусть, и сейчас он просто вспоминал спокойно, словно перелистывал книгу о чужой, но интересной жизни. Старик понимал, что никогда не вернется сюда. Через несколько дней ему предстояло уйти на новом корабле в дальний рейс — к той звезде, откуда вернулась разведывательная ракета. Он даже догадывался, с чем именно ракета вернулась. Он мог не прилетать сюда, информацию передали бы по радио. Но он хотел дышать воздухом своей юности — и не жалел, что поступил так. В душе его весь вечер звучала “Богатырская симфония”, и он знал, что могучие и светлые звуки будут отныне сопровождать его.

Только очень сильный человек может на склоне лет, не дрогнув, встретиться лицом к лицу с юностью. Такие встречи губят трусов, но дают силу людям мужественным. Старик же имел ясный ум и непреклонную волю.

Юноша принес кофе. Старик снял куртку и молча пил горячий, пахнущий югом напиток. Отхлебывая, он задумчиво смотрел в маленькую чашку: черная жидкость заставила его вспомнить озеро — стартовую площадку ионолётов. Мысли его вернулись к ракете. Он подумал, что на этот раз сведения, добытые роботом, могут оказаться интересными.

— Звезда Ван-Маанена, — пробормотал он. — Что ж, если мои предположения верны…

— Вы что-то сказали? — поспешно спросил юноша.

Старик посмотрел на него. В прищуренных глазах под седеющими бровями мелькнула лукавая усмешка:

— Вы любите неожиданности?

— Да! — быстро ответил юноша. В голосе его прозвучал вызов. “Молодец! — подумал старик. — Хороший парень. Он чем-то похож на…” И старик вспомнил одного из своих давних друзей.

— Сегодня будут неожиданности, — сказал он.

— Если вы знаете это…

— Я знаю, — перебил старик, — но мне неизвестно, какие именно.

Он хотел сказать еще что-то, но не успел: послышалось гудение, и в полуоткрытую дверь боком протиснулась стальная полусфера — робот. Старик отдал юноше пустую чашку. С деловитым гудением робот проскользнул к стенду, опустился точно на середину. Гудение прекратилось.

Два человека молча смотрели на машину, побывавшую на чужой планете. На полированном корпусе робота поблескивали герб, надпись “СССР” и дата отлета.

— “Союз Советских Социалистических Республик”, — прочел юноша.

— Да, — отозвался старик. — Тогда еще социалистических. Через шесть лет это слово было заменено другим — “коммунистических”.

— Это произошло за двенадцать лет до моего рождения, — взволнованно произнес юноша.

Он подошел к металлической черепахе и осторожно притронулся к выпуклому гербу. Потом обошел вокруг робота.

— Что это? — воскликнул он. — Ничего не понимаю! Посмотрите! Здесь надпись…

Старик встал, включил верхний свет. На гладком боку робота было вырезано: “Люди Земли, мы…” Юноша вопросительно смотрел то на старика, то на надпись. Наконец он не выдержал.

— Это сделали там, — произнес он. Голос его дрогнул. — На планете были разумные существа…

— Разумные? — задумчиво переспросил старик. — Нет, не просто разумные. Они намного умнее нас. И в этом загадка.

— Какая? — нерешительно спросил юноша.

— Они не успели закончить надпись, — думая о своем, сказал старик. — Да, тут углубление — это начало следующего слова.

— Почему же они умнее нас? И какую загадку вы имели в виду? — настойчиво спрашивал юноша. Его удивляло спокойствие старика и раздражала неторопливость, с которой тот осматривал робот.

Старик вернулся к креслу.

— Ракета достигла звезды Ван-Маанена, — негромко, словно размышляя вслух, сказал он. — У этой звезды, как мы знаем, единственная планета. Ракета стала на время ее спутником. Сначала наблюдение велось бортовыми приборами, потом вспомогательная, ракета опустила вниз робот. По заранее составленной программе робот должен был пробыть на планете пятьдесят часов. Если бы он не вернулся через пятьдесят часов, ракета отправилась бы в обратный путь. Теперь вы понимаете? Эти существа за пятьдесят часов смогли понять устройство робота и по его аппаратуре освоили язык.

— Это невозможно! — воскликнул юноша.

Старик пожал плечами:

— Посмотрите еще раз на надпись. Обратите внимание, что фраза не окончена, но тем не менее составлена из очень аккуратно вырезанных букв. Не забыты даже мельчайшие и в общем ненужные детали. Эти существа не знали, что можно упрощать буквы. Они в точности скопировали их с печатающего аппарата робота.

— Но у робота есть и звукофиксирующая система, — сказал юноша. — Почему же… Ага, понимаю! Значит, мы услышим их голоса?

— Нет. — Старик улыбнулся. — Мы услышим голос робота. Звукофиксирующая система не предназначалась для записи внешних звуков. Она отражала только то, что суммировал электронный мозг робота. Поэтому голос должен принадлежать роботу, но слова могут быть подсказаны… ими.

— Вы говорили о какой-то загадке.

— Да. Они умнее нас. У них более старая культура. Может быть, они ушли на тысячи, миллионы лет вперед. Так почему же мы прилетели к ним, а не они к нам? В этом и состоит загадка.

Старик сидел нахохлившись в углу. Юноша нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Ему хотелось скорее вскрыть робот, но старик молчал, погруженный в свои мысли, и юноша не решался его беспокоить. Юноша не понимал старика. Зачем нужно размышлять, когда можно просто открыть робот и все узнать? На месте старика он именно так бы и сделал. “Почему он медлит? — подумал юноша. — Если отгадает, это не будет иметь значения, потому что все равно робот сам скажет. А если ошибется… будет стыдно. Нет, я бы не стал думать!”

Старик думал. Он решал задачу, как шахматист, — на много ходов вперед. Из каждого сделанного им вывода вытекали новые и новые следствия, логические построения становились сложными и извилистыми. Потом все сразу упростилось. Он нащупал верный путь — и мысли рванулись вперед.

— Они прилетят к нам! — воскликнул старик, вскочив и оттолкнув кресло. — Наверное, они уже летят!

Юноша растерянно смотрел на старика. Юноша знал, что палеонтологи могут по одной найденной кости восстановить облик давно вымершего животного, но он не ожидал, что с такой уверенностью по одному факту можно прийти к столь далеким и неожиданным выводам.

— Лупу! — приказал старик, подходя к роботу.

Юноша замешкался, и старик недовольно повторил:

— Я сказал — лупу! Ну, живее!

Лупу отыскали в одном из ящиков вделанного в стену шкафа. Старик внимательно осмотрел полированную поверхность-робота.

— Отлично сделано! — одобрительно прошептал он. — Металл почти не успел размягчиться.

Он бросил лупу на кресло и быстро прошелся из угла в угол. Юношу удивила походка старика — легкая, упругая, молодая.

— Вскройте робот, — распорядился старик, вернувшись к креслу.

Он сидел, играя лупой и улыбаясь. Юноша долго возился с крышкой робота. Наконец, щелкнув, крышка приподнялась.

— Посмотрите, сняты ли внутренние пломбы, — сказал старик.

— Пломб нет!

— Ага, — удовлетворенно кивнул старик, — значит, они полностью разбирали робот. — Он пожевал губами. — И нет никаких следов огня?

— Огня? — удивленно переспросил юноша. — Нет, конечно, нет. А почему?

— А потому, — четко, раздельно сказал старик, — что этот робот был в мире из антивещества. Да, да, не перебивайте! Звезда Ван-Маанена, ее единственная планета, существа, населяющие эту планету, — все из антивещества. Те же атомы, те же молекулы, но вместо электронов — позитроны, вместо протонов, нейтронов, мезонов — антипротоны, антинейтроны, антимезоны.

— Робот бы взорвался, встретив антивещество, — возразил юноша. — Вещество и антивещество аннигилируют, превращаясь в энергию.

Старик усмехнулся.

— Вы неплохо знаете азы физики, — ехидно сказал он. — Однако вы забыли аксиомы философии. Развитие никогда не останавливается. Существа, живущие на этой планете, прошли больший путь, чем мы. Они научились — правда, совсем недавно — предотвращать взрывы при соприкосновении тел из вещества и антивещества.

— Недавно? — переспросил юноша.

— Да, недавно, — твердо повторил старик. — Именно поэтому они не могли прилететь на Землю раньше.

Юношу била нервная дрожь. Он с трепетом смотрел на старика — тот представлялся ему ясновидцем.

— Включите звукофиксирующую аппаратуру, — сказал старик.

Юноша нажал кнопку. Тотчас же послышалось негромкое шипение.

Четкий, но абсолютно невыразительный голос произнес: “Включены приборы. Вспомогательная ракета отделилась от ионолёта и идет в атмосферу планеты. Снаружи наблюдается повышенная концентрация позитронов…”

Голос умолк. Едва слышно шуршала лента магнитофона. Потом тот же лишенный всякой выразительности голос продолжал: “Высота над поверхностью планеты шесть тысяч километров. Концентрация позитронов быстро растет. Корпус робота нагревается… Высота четыре тысячи километров. Атмосфера планеты состоит из антивещества. Возвращение невозможно — отказали рули ракеты… Три тысячи километров. Плавится металл на выступающих частях робота. Приборы работают нормально. Через тридцать секунд произойдет взрыв…”

Старик, вцепившись в подлокотники кресла, подался вперед. Юноша неподвижно замер у робота. Бесстрастный голос кибернетической аппаратуры, сообщавший о неминуемой гибели робота, производил жуткое впечатление.

“Две тысячи семьсот километров, — вновь заговорил робот. — Ракета окружена плотной магнитной завесой. Повышение температуры прекратилось. Спуск продолжается… Тысяча пятьсот километров. Напряженность магнитной завесы растет. Температура упала до нормальной. Приборы работают исправно. Киносъемка и фотографирование невозможны: в магнитном поле вышли из строя затворы объективов… Пятьсот километров. Силы… неизвестные силы отклоняют ракету к полюсу…”

Наступило длительное молчание. Юноша склонился над роботом. Медленно раскручивалась узкая лента магнитофона. Внезапно раздался протяжный, высокий, похожий на удар гонга звук. Он затих, и вновь послышался голос робота. Это был тот же самый, лишенный всякой выразительности “машинный” голос, с педантичной четкостью выговаривающий каждый звук. Но паузы между словами и фразами увеличились. И сами фразы были построены как-то иначе — напряженно, не всегда правильно. В них было что-то неуловимо чужое, нечеловеческое.

“Люди планеты Земля, — с расстановкой говорил металлический голос. — Вы молоды и дерзки. Вы послали свой автомат, исходя из предпосылок, что планета, на которую он опустится, будет в общем похожа на вашу планету. Вы снабдили автомат примитивным оружием, устроили ненужную систему радиоперехвата управления. Такой автомат может оказаться полезным только в том маловероятном случае, если подвергаемая исследованию планета населена существами, имеющими одинаковый с вами уровень развития. Однако по принципам вероятности, о которых вы имеете некоторое начальное представление, половина обитаемых планет должна обогнать вас в развитии. В этих случаях автомат окажется малопригодным.

Именно так и произошло. Но вы не учли и другое обстоятельство. Ваш мир состоит — по отношению к нашему — из антивещества. Автомат должен был погибнуть. Однако мы за последний отрезок времени научились сохранять антивещество.

Здесь мы дадим вам необходимые пояснения. Наше знание установило, что все близкие к нам звезды и планетные системы, в том числе и ваша система, состоят относительно нас из антивещества. Наши космические корабли уже в давнее прошлое время путешествовали по Вселенной, но не могли опуститься ни на одну планету. Планетные же системы, состоящие относительно нас не из антивещества, пока находятся вне пределов досягаемости наших кораблей.

Наша планета часто подвергалась разрушительному действию метеоритов из антивещества. Мы научились изолировать эти метеориты магнитным полем и опускать их вниз. Так был опущен и ваш автомат, который мы сначала приняли за метеорит.

Высокое знание, свойственное существам нашей планеты, позволило разобрать автомат и понять его устройство. Это было трудной задачей, потому что наши знания ушли вперед на тысячи отрезков времени, называемых годами. Ваш автомат оказался слишком простым, чтобы мы его легко поняли. Здесь сложилась ситуация, для которой мы не нашли слова в лексиконе автомата”.

— Это слово “юмор”, — усмехнулся старик. — Робот его не знает.

“Нам было трудно и сложно, — продолжал бесстрастный металлический голос, — разобрать автомат, сделанный из антивещества, и понять его устройство настолько, чтобы сообщить вам об этом. В нашем распоряжении осталось мало времени. Здесь мы должны сказать, что считаем нерациональной вашу систему отсчета времени. Мы знаем, что год есть период обращения планеты Земля вокруг звезды Солнце. Но зачем делить период вращения Земли на двадцать четыре части, а каждую из этих частей — на шестьдесят отрезков? Это неразумно, ибо вы в других случаях применяете десятичную систему счисления. Однако мы поняли, что автомату необходимо вернуться к доставившей его космической ракете через пятьдесят единиц времени, называемых часами. Нам хватило этого времени, чтобы составить ясное представление об уровне развития жизни на планете Земля. Мы получили обширные сведения о ваших знаниях. Мы убедились, что уровень вашего развития достаточен, чтобы можно было без опасений послать к вам корабли. Мы сделаем это в близком будущем. Снабженные магнитной защитой, наши корабли смогут безопасно находиться в антимире. Кроме того…”

Голос умолк. Потом послышался снова. Паузы между словами уменьшились.

“Люди планеты Земля, через несколько шестидесятых долей часа автомат должен отправиться в обратный путь. Приняты необходимые меры для безопасности возвращения автомата на корабль. Мы…”

Магнитофон с шипением перематывал ленту. Голос оборвался.

— Все, — негромко сказал старик, откидываясь на спинку кресла. — Можете выключить.

Наступила тишина. Старик, закрыв глаза, думал. Юноша, покусывая губы, нетерпеливо ходил по залу. Юноша был крайне взволнован. Ему еще никогда в жизни не приходилось первому узнавать столь новое в науке. И хотя ракету запустили другие люди, хотя другие существа говорили голосом робота, он волновался так, будто все открытия были сделаны им самим. В голове его вихрем проносились мысли: куда сообщить, что сообщить… Но старик молчал, и юноша заставлял себя ждать, пока старик заговорит. Юноша чувствовал какой-то безотчетный трепет перед стариком. И если бы сейчас старик начал вдруг говорить на языке этой далекой планеты, юноша не удивился бы.

Старик открыл глаза. Поднялся.

— Утром вы отправите вниз все приборы, — сказал он. Голос его был звонок. — Все приборы, робота и ракеты. Предварительную информацию я передам сегодня.

— Радио? — быстро спросил юноша.

Старик посмотрел на него, покачал головой:

— Нет. Я вылечу сейчас на своем орнитоптере.

— Ночью? — Юноша был поражен. — Через эти горы, в такую погоду? Я вызову ракетоплан, вас доставят…

— Не нужно, — улыбнулся старик. — Поверьте, ничего не случится.

И такова была сила этого человека, что юноша моментально успокоился. Теперь он знал, твердо знал: действительно ничего не случится. Он не мог сомневаться в словах старика.

По узкому, покачивающемуся трапу они опустились на освещенную люминесцентными лампами дорожку. Старик поднял воротник куртки, огляделся, глубоко вдохнул морозный воздух.

— Вы идите, — сказал он, протягивая юноше руку. — Идите. Юноше хотелось проводить старика, но он не посмел ослушаться.

Обычно очень разговорчивый, он в этот вечер незаметно для самого себя перенял манеру старика — говорить мало, точно, продуманно.

— Есть! — коротко ответил юноша.

Старик шел по аллее, обсаженной низкорослым кустарником. Он смотрел вперед и рассеянно улыбался своим воспоминаниям. Перед его мысленным взором возникали лица тех, кто сорок лет назад вместе с ним послал отсюда ракету. От имени этих людей он встретил сегодня вернувшийся корабль. Он мог сказать им: “Друзья, наш труд не был напрасен…”

У озера старик остановился. Ветер гнал по озеру черные волны, раскачивал похожий на тушу кита ионолёт. Старик кивнул ракете как близкому и живому другу. “Нелепая конструкция… — с нежностью подумал он. — Как же тебе трудно было там, в космосе!..”

Он поднял руку, прощаясь с ракетой. Круто повернулся и пошел к тому месту, где когда-то стояла скамейка.

“Да, это было здесь, — подумал он. — Теперь я точно помню. д слова… Ну конечно… Она просто ничего не ответила. Ни одного слова — иначе я бы помнил. Она положила руку мне на грудь — и ничего не сказала. Наверное, ей помешала музыка. Помешала?..”

Он усмехнулся.

“Теперь я изменю маршрут экспедиции, — подумал он. — Уже нет смысла лететь к звезде Ван-Маанена. Я пойду в короткий рейс, чтобы вернуться на Землю. Надо увидеть тех… Да, они умны… умны… Я вернусь на Землю. И сюда еще вернусь… Все уходящее в космос берут с собой частицу земли. Да, конечно, я возьму ее отсюда”.

Он опустился на колени, достал платок и аккуратно положил в него несколько сбившихся в комья кусочков земли, обломок асфальта, пучок желтых, жестких травинок. Потом встал и быстро, не оглядываясь, зашагал к площадке, на которой стоял его орнитоптер.

Юноша видел все из окна центрального здания ракетодрома. Он стоял в неосвещенной комнате у широкого окна и смотрел вниз. Он неожиданно почувствовал, как к горлу подступает тяжелый ком.

Старик скрылся за поворотом аллеи, а юноша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел на озеро. Ионолёт отсюда казался совсем крошечным. “Как древние доспехи, — подумал юноша. — Они давно устарели, погнулись, проржавели, но… но их носили богатыри!” Это слово заставило его вспомнить о симфонии Бородина. Быстро, не зажигая света, он включил магнитную запись и вернулся к окну.

Над ракетодромом, заглушая печальный свист ветра, гремели мощные аккорды. В лучах прожекторов сверкнули, словно поднятые ввысь музыкой, тонкие крылья орнитоптера.

Юноша смотрел в небо.

…За все, что было при нас

Рэй Брэдбери АВГУСТ 1999. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ Из книги “Марсианские хроники”

Люди стояли кучками в каменных галереях, растворяясь в тени между голубыми холмами. Звезды и лучезарные марсианские луны струили на них мягкий вечерний свет. Позади мраморного амфитеатра, скрытые мраком и далью, раскинулись городки и виллы, серебром отливали недвижные пруды, от горизонта до горизонта блестели каналы. Летний вечер на Марсе, планете безмятежности и умеренности. По зеленой влаге каналов скользили лодки, изящные, как бронзовые цветки. В нескончаемо длинных рядах жилищ, извивающихся по склонам, подобно оцепеневшим змеям, в прохладных ночных постелях лениво перешептывались возлюбленные. Под факелами на аллеях, держа в руках извергающих тончайшую паутину золотых пауков, еще бегали заигравшиеся дети. Тут и там на столах, булькающих серебристой лавой, готовился поздний ужин. В амфитеатрах сотен городов на ночной стороне Марса смуглые марсиане с глазами цвета червонного золота собирались на досуге вокруг эстрад, откуда покорные музыкантам тихие мелодии, подобно аромату цветов, плыли в притихшем воздухе.

На одной эстраде пела женщина.

По рядам слушателей пробежал шелест.

Пение оборвалось. Певица поднесла руку к горлу. Потом кивнула музыкантам, они начали сначала.

Музыканты заиграли, она снова запела; на этот раз публика ахнула, подалась вперед, кто-то вскочил на ноги — на амфитеатр словно пахнуло зимней стужей. Потому что песня, которую пела женщина, была странная, страшная, необычная. Она пыталась остановить слова, срывающиеся с ее губ, но они продолжали звучать:

Идет, блистая красотой
Тысячезвездной ясной ночи.
В соревнованьи света с тьмой
Изваяны чело и очи.

Руки певицы метнулись ко рту. Она оцепенела, растерянная.

— Что это за слова? — недоумевали музыканты.

— Что за песня?

— Чей язык?

Когда же они принялись опять дуть в свои золотые трубы, снова родилась эта странная музыка и медленно поплыла над публикой, которая теперь громко разговаривала, поднимаясь со своих мест.

— Что с тобой? — спрашивали друг друга музыканты.

— Что за мелодию ты играл?

— А ты сам что играл?

Женщина расплакалась и убежала с эстрады. Публика покинула амфитеатр. Повсюду, во всех смятенных марсианских городах, происходило одно и то же. Холод объял их, точно с неба пал белый снег.

В темных аллеях под факелами дети пели:

…Пришла, а шкаф уже пустой,
Остался песик с носом.

— Дети! — раздавались голоса. — Что это за песенка? Где вы ее выучили?

— Она просто пришла нам в голову, ни с того ни с сего. Какие-то непонятные слова!

Захлопали двери. Улицы опустели. Над голубыми холмами взошла зеленая звезда.

На всей ночной стороне Марса мужчины просыпались от того, что лежавшие рядом возлюбленные напевали во мраке.

— Что это за мелодия?

В тысячах жилищ среди ночи женщины просыпались, обливаясь слезами, и приходилось их утешать:

— Ну, успокойся, успокойся же. Спи. Ну, что случилось? Дурной сон?

— Завтра произойдет что-то ужасное.

— Ничего не может произойти, у нас все в порядке.

Судорожное всхлипывание.

— Я чувствую, это надвигается все ближе, ближе, ближе!..

— С нами ничего не может случиться. Полно! Спи. Спи…

Тихо на предутреннем Марсе, тихо, как в черном студеном колодце, и свет звезд на воде каналов, и в каждой комнате дыхание свернувшихся калачиком детей с зажатыми в кулачках золотыми пауками, и возлюбленные спят рука в руке, луны закатились, погашены факелы, и безлюдны каменные амфитеатры.

И лишь один-единственный звук, перед самым рассветом: где-то в дальнем конце пустынной улицы одиноко шагал во тьме ночной сторож, напевая странную, незнакомую песенку…

Нильс Нильсен НИКУДЫШНЫЙ МУЗЫКАНТ

“Танцуй, качайся,
Страна счастья твоя…”

Серебряные мембраны куплетных роботов услаждали слух танцующих заключительными фразами очередной песенки. Толпа, одетая в пестрые пластиковые костюмы самых веселых тонов, медленно кружила по залу. Тысячи пар глаз отсутствующе смотрели в сизый от табачного дыма воздух. Тысячи застывших лиц выражали бездумье высшей марки.

На секунду воцарилась пауза — ровно столько, сколько нужно, чтобы приятным контрастом родилась смутная тревога, перед тем как польются сладкие, бархатистые звуки автоматических вибратуб. И вот они вступили в сопровождении сервоуправляемых голосов, чей печальный напев ровно сорок пять секунд превращал мир в исполненный несказанно интересной грусти райский уголок.

Как только вибратубы смолкли, на просторную сцену телевизионного эстрадного театра этаким веселым кроликом выскочил разбитной конферансье.

— Дамы и господа! — воскликнул он веселым голосом, будто взятым из устава Службы полного довольства (СПД). — А теперь я с огромным удовольствием представляю вам нашу сенсацию, нечто совершенно необычайное — последнего в мире настоящего живого скрипача-виртуоза!

И он раскинул руки в стороны, как бы делясь со всеми своим радостным удивлением. Большой восторг-автомат, замыкавший строй хромированных инструментов-роботов, немедленно исполнил ликующий туш. Конферансье продолжал с видом заговорщика:

— Это единственное в своем роде выступление оказалось возможным исключительно благодаря специальному разрешению нашей превосходной Службы ПД. Слава богу, вот уже полтораста лет, с 1991 года, все разновидности так называемого подлинного искусства запрещены в соответствии с законом, который устранил все, что может разбудить мысль и вырвать человека из его естественного счастливого, бездумного состояния!

Публика заметно оживилась. Это в самом деле интересно. Подумать только! Увидеть живьем одного из тех пресловутых музыкантов прошлого! Пожалуй, это почище даже, чем марафон смеха или танцевальный конкурс морских львов!

— Разумеется, все произведения так называемых композиторов — Моцарта, Бетховена и прочих — давно сожжены. Никто из ныне живущих никогда не слышал этих сонат, симфоний, концертов, этих… опусов.

И он скроил потешную гримасу. Публика разразилась хохотом.

До чего же эти старинные слова смешные! “Фонарщик”, “поэзия”, “мамелюк”… Теперь вот это — “опус”! Господи, что за люди жили тогда — неряшливые, работящие, мыслящие, примитивные. “Опусы” — ха-ха-хха!

Конферансье широко улыбнулся и потер залысины. Публика реагирует так, как надо! Служба ПД опасалась, что зрители будут сбиты с толку. Чего доброго, воспримут этот шутовский номер всерьез, а не как забавный образчик “трени-бреней” двадцатого века!

— Но дело в том, что сюрприз сегодняшнего вечера, наш почтенный Бюффон, принадлежит к старинному роду музыкантов! — с профессиональной веселостью воскликнул конферансье. — Для этих Бюффонов всегда самым главным в жизни были опусы. Когда служба ПД очистила землю от нудной живой музыки, эти чудаки стали передавать по памяти опусы из поколения в поколение. Прятались где-нибудь на чердаке или в лачугах в глуши, далеко от городов. И вот недавно один из них — насколько известно, самый последний — предложил выступить здесь, в программе телевизионного развлекательного концерта. Дескать, люди привыкли к музыке роботов, так можно им хотя бы один раз услышать живую музыку? Каково?

Холеная рука конферансье нежно взялась за микрофон. Он чуть усмехнулся и закончил:

— Итак, дамы и господа! Нам, беднягам, представляется последний шанс спастись от тирании вибратуб, сервоголосов, восторг-автоматов и синтетических соловьев! Вольфганг Бюффон!

Под ураганный хохот, свист, гиканье и аплодисменты на сцену вышел последний скрипач-виртуоз. Один вид его чего стоил! Упитанные, превосходно одетые, изысканно бездумные зрители жадно рассматривали худого человека с седой гривой и узким нервным лицом. Темные глаза музыканта казались незрячими, словно его взгляд был устремлен в давно погибший мир гармонии, созвучий и могучих образов.

Вот он робко посмотрел на огромный зал — множество колонн из пластика под мрамор, холодильники с настоящим французским синтетическим шампанским, россыпь конфетти и потешные бумажные шляпы… Потом неуклюже поклонился и поднес к подбородку матово-черную скрипку из какого-то неизвестного дерева. Шеренга сверкающих электронных инструментов за его спиной недобро загудела и замигала красными сигнальными лампочками, словно угадывая в нем врага. Скрипач вздрогнул, но затем решительно приложил к струнам смычок. Прозвучала пробная нота. И тотчас лицо музыканта преобразилось, его осветил восторг, который был непонятен зрителям, даже слегка испугал их… Но артист уже забыл о публике.

— Скрипичный концерт Бетховена! — пролепетал в микрофон конферансье и как-то искусственно улыбнулся.

Публика послушно улыбнулась в ответ, хотя с явным беспокойством глядела на одинокого музыканта, стоящего перед плотным строем роботов. Работники Службы ПД насторожились, однако причин для вмешательства пока не было. Это же комический номер, и сегодня субботний вечер, все сидят перед телевизорами, ожидая развлечения.

Вольфганг Бюффон начал играть. В его струнах звучал рассвет, и утренняя роса, и шелест листвы древнего дуба; они пели про могучий морской простор и сумеречную тишину леса, про вечное беспокойство, снедающее душу человека. Мелодия плыла над публикой на крыльях тонкой красоты и прозрачной гармонии. Ожил гений замечательного композитора, но скрипка пела также об одинокой жизни музыканта, о долгой борьбе его рода за то, чтобы в медовом мире узаконенного бездумья сохранить хотя бы частицу великих творений. Скрипач пытался проникнуть в эти изнеженные души, поведать им о чем-то новом. Наверно, это последняя возможность, и ему стоило больших трудов пробиться к микрофону…

Мощные передатчики СПД разнесли призыв его скрипки в самые отдаленные уголки земного шара. Десять миллиардов человек — на Гавайских островах, в Чили, в Греции — везде слушали его, и странная тоска охватывала их души, тоска по чему-то неведомому, забытому.

Постепенно красивые, гладкие лица людей, сидевших за столиками в зале, исказило негодование. Дамы зябко ежились. Мужчины сурово переглядывались. Как это противно — задумываться… Конферансье обливался потом. Неужели промах? Вон как подозрительно на него поглядывают работники Службы ПД… Еще немного, и публика начнет думать! Какой скандал! Ведь вот они, метровыми золотыми буквами на голубом заднике сцены лозунги СПД: “ВЕСЕЛЬЕ! ПОТЕХА! БЕСПЕЧНОСТЬ!” Только мыслящие люди причиняют хлопоты властям, пустые и бездумные — никогда!

А скрипка на эстраде продолжала петь. Над ней, под прицелом телевизионных камер, склонилось худое, озаренное внутренним светом лицо. Во всем мире замолкали восторг-автоматы и синтетические соловьи, из бесчисленных телевизоров и радиоклипсов звучала незнакомая трепетная мелодия.

Одну долгую и страшную минуту СПД стояла на грани краха. Десять миллиардов людей молча слушали — в автомашинах, в бараках, в серийных домах из стекловолокна, в туристских отелях Антарктиды.

Вызванный четырьмя звенящими струнами Вольфганга, из мглистого прошлого явился дух глухого повелителя звуков; и казалось — над розовым весельем 2141 года занялся ясный, росистый рассвет. Десять миллиардов смутно ощутили, какой мир погиб, когда утвердился механизированный рай, мир, в котором еще умели плакать и смеяться, любить и отчаиваться. Тогда еще рождались на свет гении и даровали людям невиданные краски, мысли, мелодии. Подумать только — каждый день тогда нес с собой перемены!

Какая же сила была заложена в тех днях, если и теперь, много столетий спустя, в век механизированного довольства, их голос звучит со струн хрупкого инструмента в руках какого-то замухрышки, повелевая онемевшему человеческому сердцу: “Проснись! Смотри: весь мир, до самых далеких галактик — твое достояние! Не позволяй удобства ради услужливым машинам превращать тебя в безвольного раба! Твоя вера еще способна сокрушать горы, твои мысли — лететь быстрее света!”

Вот что говорила скрипка Вольфганга Бюффона, последнего музыканта, жертвам комфортабельной тирании машин в этот странный вечер 2141 года. И так проникновенно звучал зов минувшего, что грядущее всколыхнулось и тысячи смутных слов родились в душе его обитателей — слов, которых никто не знал, не смел произнести, таких новых и смелых слов!..

Минуту люди слушали, молчали и думали.

А затем они рассмеялись. Как они смеялись! Они наградили свистом и гиканьем этого возомнившего о себе шута. Они корчились от смеха, они держались за животы и радостно замечали, что могучий всесветный хохот заглушает робкий шепот сердца.

Вольфганг растерянно опустил скрипку и вернулся из своей прекрасной, озаренной утренним солнцем страны. Облегченно вытирая слезы (он так смеялся!), конферансье юркнул к микрофону. Работники Службы ПД одобрительно закивали: поучительный пример, превосходная пропаганда!

— После этого забавного, очень забавного образчика так называемой духовной жизни прошлого прослушайте в исполнении нашего механического оркестра лучшую песню года: “Милая, скажи — умба-ум!”

Электронные инструменты извергли мощный ликующий аккорд, синтетические соловьи принялись щебетать о неоновом лунном свете, от Сан-Франциско до Иокогамы разнесся серебристый голос металлического робота-куплетиста:

“МИЛАЯ, СКАЖИ — УМБА-УМ!”

Вольфганг сидел в грязной комнатушке на самом верху восьмидесятиэтажного небоскреба из ядовито-зеленого пластика. Его пустили сюда пожить временно, а вместо платы он должен был каждый день играть старинную детскую песенку “Тинге-линге-латер” хозяину дома, этакому огромному розовому младенцу, которому его пиликанье доставляло великое удовольствие.

На сундуке, заменявшем стол, стояли стакан и початая бутылка синтетического джина. Музыкант то и дело прикладывался к бутылке. Матово-черная скрипка, которую его род бережно хранил, валялась в углу. Он встал и, наполовину одурманенный, заходил по комнате. Провал! Полный провал, Служба ПД даже не стала его арестовывать после концерта! А он так надеялся на свое выступление. Так верил, что гениальная музыка мастера развеет этот розовый механический кошмар и бедняги увидят истину, поймут, что превратились в дурачков, но они вовсе не рождены быть дурачками! А они засмеялись, они хохотали, когда с его струн срывались замечательные звуки!

Он застонал. В огромном доме из тысяч динамиков вырывались трели и гул музыкальных автоматов. Словно издевательский хор Пронизывал стены и потолки… Он схватил бутылку и сделал большой глоток. Все напрасно! Из поколения в поколение Бюффоны переносили всяческие беды, лишь бы сохранить что-то от магической силы музыки. Черная скрипка была символом их надежд. Ее создал в семнадцатом веке итальянский мастер Тони Крему ни. Только одна скрипка такого вида вышла из его рук, и предание говорило, будто он играл на ней странные неслышимые мелодии чудовищной мощи, которые разрушали стены и обращали в пыль железные решетки.

“Магия и чертовщина!” — объявили власти. И повелели сжечь его на костре за колдовство. Но незадолго перед казнью мастер сумел передать скрипку своему другу, первому из Бюффонов, вместе с предсказанием, что однажды, когда человечество постигнет великая беда, этот инструмент своими чудотворными звуками спасет души людей, если только они смогут один час молча слушать его.

Какой вздор! Вольфганг дернул себя за волосы. Сегодня вечером настал этот миг. И они слушали, слушали молча. Но они оказались слишком слабы и испугались тишины, в которой было их спасение. Они захохотали. И тотчас громогласные роботы вновь подчинили их себе.

Он, последний в роду Бюффонов, подвел, не смог использовать возможность, когда она представилась! А теперь… Что ж, теперь ему остается только стать таким же полным довольства пенсионером, как и все, и будут его лелеять, холить и нежить разбитные роботы-няньки!

В отчаянии он схватил скрипку, чтобы разбить ее об пол, но передумал. Вместо этого он взял смычок и ударил им по струнам. И старая скрипка закричала. Диссонансы один другого сильнее резали слух, пока не перешли в неслышимые сверхзвуковые колебания. А скрипач, тяжело дыша и дрожа всем телом, продолжал играть. В душе его рождались неукротимые вихревые мелодии. Никогда еще он так не играл. Из мрака отчаяния, будто языки пламени, рвались умопомрачительные, неслышимые симфонии.

Внезапно какая-то яростная сверхзвуковая вибрация коснулась стакана, стоявшего на сундуке. И тот распался на множество остроконечных стеклянных бусинок. Пораженный Бюффон опустил скрипку. Странная мысль возникла в его одурманенном мозгу. Уж не в этом ли заключалась тайная магия итальянца? Может быть, он сделал такую скрипку, из деки которой можно извлечь наделенный сокрушительной силой ультразвук? Может быть, есть особые приемы, которые позволяют при помощи колебаний разрушать материальные частицы, даже нейтрализовать внутриатомные электрические связи? Уж не за это ли Кремуни сгорел на костре?

Неужели он напал на секрет, который может оказаться сильнее способности СПД убаюкивать человеческий дух? Сумеет ли он подобрать в царстве сверхзвука мелодии, которые разобьют наголову армию музыкальных роботов, заставят умолкнуть эти неживые блеющие голоса, убивающие всякую мысль?

Какая соблазнительная мечта!

Посеять тишину в этих хромированных городах, в домах, гулких, как пустые раковины! Всего на один час, чтобы жители этих домов услышали в своей душе могучий глас, услышали как призыв в пред, рассветной тиши! Уж не это ли предсказал Тони Кремуни, прежде чем его начали терзать огнем и железом?..


Прижимая к груди черную скрипку, Вольфганг тайком покинул большой город, где во всех домах, машинах и клипсах, словно пирующие гиены, завывали музыкальные роботы. Он ушел в глушь, в густые леса и пустынные горы, откуда последние люди давно бежали из страха перед строгим безмолвием природы.

Здесь в полном одиночестве он играл с утра до вечера, пока онемевшие пальцы не роняли смычок. Он уловил космические ноты — музыку планет, летящих в мировом пространстве. Он подобрал манящие трели, которые знал крысолов из Гамельна, и звери выходили из лесных дебрей послушать его. Волки выли кругом в лунные ночи, орлы падали с неба, рассекая свистящий ветер широкими крыльями. Он подобрал мелодии, которые неслышимым ураганом прокатывались по лесам и валили наземь самые могучие дубы. Он даже вызывал музыкальных демонов, которые раскалывали скалы.

И в конце концов ему удалось отыскать колебания, от которых лопались металлические мембраны музыкальных роботов. Ночью он прокрадывался в города, собирал там радиоклипсы, карманные динамики и прочие изделия того же рода. Потом он бежал со своей добычей обратно в леса, а привратники-роботы кричали ему вслед: “Держи вора!” — и электрические ищейки гнались за ним.

Надежно укрывшись в лесу, он совершал страшные злодеяния во имя своей великой цели. Неслышимыми симфониями он безжалостно пытал и истязал несчастные аппараты, пока они, издав последний вопль, не смолкали навсегда.

И Вольфганг Бюффон возликовал. Теперь он готов! Он дарует людям спасительную тишину, избавит их от тирании музыкальных автоматов!

Однажды вечером, оборванный и изможденный, он вошел, шатаясь, в сверкающий огнями большой город, где потерпел поражение. Кругом всеми цветами взрывались неоновые рекламы. И отовсюду — из юрких автомашин, из вертолетов, из клипсов на розовых девичьих ушах, из квартир и ресторанов — неслось усыпляющее “труляля” блеющих и подвывающих динамиков, и люди слушали с пустыми, довольными лицами.

Он поднес смычок к струнам матово-черной скрипки и заиграл вихревую беззвучную симфонию. Им овладел экстаз. В глубинах его души рождались звуки потрясающей силы, не слышанные никем, разве что глухим гением, который некогда приносил людям чудесные дары из удивительного и страшного мира музыки.

И, словно пораженные ударами кнута, смолкли все орущие металлические рты в блаженном городе. Онемели десятки тысяч вибратуб. Звякнув, остановились восторг-автоматы. Околели синтетические соловьи, распространив кругом едкий чад сгоревшей изоляции.

Наступила тишина, непривычная тишина. Последнее эхо бездомным призраком пронеслось по глубоким ущельям улиц и замерло. Неожиданно люди услышали свою собственную, не бог весть какую содержательную речь. И все сразу замолчали. И стал слышен тихий шелест ветра между верхушками хромированных небоскребов, и шорох шин по мостовым из молочного стекла. Стал слышен даже беспокойный стук сердца. Что такое? Кто посмел снять с висков кандалы, так что скованные мысли поднялись на колени и спросили: “Кто ты?”

Машины остановились. Вертолеты неуверенно пошли к посадочным площадкам на крышах. Медленно, робко отворился миллион дверей. Белые лица выглянули наружу, потом нерешительно двинулись по улицам, точно влекомые ветром бесцветные воздушные шары. Руки растерянно метались. Рты стонали. Глаза искали на небе начертанные пламенем сверхъестественные знаки, возвещающие конец света. Тишина! Впервые за сотни лет — полная тишина. Никакое землетрясение, даже вторжение марсиан не вызвало бы у них такого страха.

Держа под мышкой свою скрипку, Вольфганг шел вперед среди всех этих испуганных, молчаливых людей. Он нес в сердце великую надежду. Наконец они могут услышать в своей душе отзвук вечности. Час настал! Он сорвал с их порабощенных умов цепи шума. Сейчас раскатится многоголосый крик: “Мы свободны! Мы снова можем думать! Сокрушим тиранию музыкальных машин, станем такими, какими нас создала природа!”

Но крик не прозвучал.

Люди растерянно бродили кругом. Они зажимали уши руками, обороняясь от громогласной тишины. Многие кутали голову в тряпки и со стоном забивались в какой-нибудь угол, словно их преследовал кошмар.

Кое-кто, чтобы нарушить невыносимую тишину, пробовал напевать что-нибудь из репертуара куплетных автоматов. И тут же умолкал, испуганный собственным голосом — таким слабым, таким одиноким… Вольфганг недоумевал. Он подходил то к одному, то к другому и шептал им на ухо:

— Вы свободны! Радуйтесь же! Прислушайтесь — неужели вы не слышите восхитительных мелодий тишины? Не слышите, как все живое поет хвалебную песнь? Прислушайтесь к шепоту ветра, к падающим каплям росы, прислушайтесь к шороху воздуха в легких, к благодарному стуку сердца! Вы свободны! Так начинайте жить! Поделитесь друг с другом новыми мыслями!

Но его никто не слушал. Сначала родился шепот, он перешел в согласный жалобный крик:

— Спаси нас! Спасите от этой ужасной тишины, которая делает нас такими маленькими и ничтожными! Верните нам шум! Включите чудесные вибратубы, веселые восторг-автоматы, упоительных синтосоловьев! Верните нам праздник, механическую музыку и потешные песенки, потому что внутри нас так пусто, так пусто!

И толпа устремилась к Департаменту пропаганды — наиважнейшему учреждению СПД, огромному розовому небоскребу, где механические писатели, электронные поэты и автоматические композиторы трудились, чтобы жизнь была непрерывным праздничным представлением. И хитроумные думающие роботы, услышав жалобный призыв толпы, тотчас загорелись новым рвением.

Миллиарды электрических импульсов побежали по проводам с этажа на этаж. Замелькали сигнальные лампочки. Включились резервные динамики. С площадок, куда не распространилось действие сверхзвуковой симфонии, поднялись в воздух музыкальные вертолеты.

— Дети! — зарокотал отеческий металлический голос с крыши Департамента. Подключенный прямо к сети механический писатель заработал на полную мощность. — Дети! Какой-то безумец устроил покушение на нас, на машины! На нас, которые неустанно трудятся, чтобы обеспечить узаконенное право человека на бездумье! Но вы не бойтесь! Мы спасем вас от террора тишины! Слушайте! Мы снова начинаем играть! Веселитесь опять! Ликуйте! Хохочите! Шумите! Танцуйте под блаженные звуки ксинги, юмбы и хух-хух!

Ласковый металлический голос смолк, но из вертолетов и броневиков полиции СПД снова зазвучали приторные рулады вибратуб и сладкое пение роботов-куплетистов:

Дружно — юмба, дружно — бумба,
Веселись на всю катушку!

Напряжение оставило бледные, испуганные лица. Появились робкие улыбки, люди взялись за руки, сделали ногами одно коленце, другое, запрыгали и подхватили:

Дружно — юмба, дружно — бумба…

И с благословения доброго металлического голоса начался огромный импровизированный асфальтовый бал. А в это время электрические ищейки полиции СПД выследили оборванного худого человека, который стоял, прислонясь к стене, и глядел на лежащую у его ног разбитую вдребезги черную скрипку…


— Чудная какая мелодия, верно, Джим?

— Верно, Сэм! Это одна из тех запретных песенок, их пели в средние века, до закона о бездумье!

Два сторожа в белых халатах смотрели на дверь с надписью: “Палата 1014”. Одна из многих дверей в одном из многих коридоров больницы для умалишенных. Сколько их тут, этих дверей, и за каждой — один из тех, кто, как ни странно, потерял рассудок от шума нескончаемых праздников, от серийных мелодий музыкальных автоматов.

Сторожа переглянулись с усмешкой и прильнули к глазку в двери. Посреди комнаты стоял худой человек со странным, одухотворенным лицом, в предписанной регламентом розовой одежде. На маленькой нескладной скрипке он играл чудесный концерт Мендельсона.

Но этого сторожа, естественно, не могли знать.

— Сам ее сделал! — сказал Джим. — И ведет себя тихо, лишь бы ему разрешили пиликать на ней!

— Псих психом! — Сэм покачал головой. — Ведь это он тогда затеял покушение, тишину устроил! Чего захотел — чтобы люди задумались! Псих! А эти его трени-брени… То ли дело автоматическая вибратуба!

— Спрашиваешь! От его пиликанья только тоска берет! — Джим прислушался к чистым, глубоким звукам, которые доносились из палаты 1014. — Кстати, ты слышал последнюю: “Ба-бу, милашка!”? Класс!

— Спрашиваешь!

Они воткнули себе в уши грушевидные микроприемнички, и в черепе отдалось упоительное “ба-бу”.

Во всех коридорах, отделениях, палатах динамики блеяли и завывали: “Ба-ба-бу, милашка!”

Умалишенные колотили ногами в дверь, кричали и протестовали. Им хотелось покоя, ПОКОЯ! Но здесь никакие мольбы не помогали. Все равно их не выпустят, пока этот гам не станет для них таким же необходимым, как воздух.,

Вдруг в свистопляску металлической музыки вплелась нежная мелодия из палаты 1014. И соседи перестали колотить в дверь, чтобы не заглушать трепещущие струны, которые так ласково пели о тихой радости, о покое, о зарождающейся надежде. Да-да, они слушали!

Недаром в этой больнице были собраны самые тяжелые случаи…

Дорел Дориан ЭЛЕГИЯ ПОСЛЕДНЕМУ БАРЛИНГТОНУ

Если вы не бывали в Новом Веймаре, рекомендую: это фантастический город! Огни его изумительны, краски необыкновенны, а воздух, заряженный странностью впечатления, производимого зданием “Хеопс” и славой того, которого называли когда-то “невообразимым Барлингтоном”, настолько плотен, что им трудно дышать. Все кажется неправдоподобным… Но сколько тонкого искусства (и как оно необъяснимо!) в каждой встрече Нового Веймара с музыкой! Меня он, признаюсь, завораживал еще в юности. Может, потому я и пережил здесь впервые ощущение (и логику) акриминального[11] города, может, из-за старого Чиба, моего уважаемого и любимого профессора, и кто его знает, — почему бы и нет? — может, из-за того последнего мгновения, когда вопреки очевидности я хотел вернуть его к жизни. Да, Чиб!

“Невообразимый” — С.К.Барлингтон, отец Чиба, крупнейший музыкант нашего тысячелетия, умер еще до того, как Новый Веймар был завершен. Его творчество (если вы когда-либо слушали знаменитый “Концерт Квазаров” в исполнении оркестра “Двор-Хеопс”[12]) встречается только в плане большой вертикали математического гения и интересов его сына. (Организаторы грандиозных гастролей “Сверхновейшей музыки” вольны и в дальнейшем путать этих двух творцов, заявляя даже, что это — одно и то же лицо… Их дело!) Но ошибочное отождествление и бесконечное перепевание так называемого “Барлингтонского противоречия” (между отцом и сыном) не имеет под собой никакой основы. Принявшись за строительство этого странного “Хеопса”, в котором время открыло позднее символ сыновней преданности, Барлингтон Чиб, ученый чисто технического склада, хотел выразить свой собственный творческий потенциал, идею, которой был одержим, свой гений.

Можно ли поставить ему в вину, что фантастические композиционные излияния Барлингтона (С.К.) скорее нашли бы соответствие в конструкции куда более оригинальной (более пирамидальной по сути), чем это утомительное накопление ярусов, наподобие пирамиды Хеопса? Но ведь Чиб Барлингтон не был мавзолейным певцом, он был кибернетиком, может, даже непревзойденным, хотя и принимал в своей скромности утверждение, что источником его эпохальных кибернетических работ явились композиции его родителя. Но публично заявлять о не столь уж явной корреляции “искусство-техника” было бы, по его представлению, величайшим тщеславием… отсутствия всякого тщеславия. А это, еще не являясь драмой, всегда может стать ее причиной…

Вернувшись в Новый Веймар весной этого года, я в первый же день решил навестить моего старого учителя и друга Чиба Барлингтона-сына. Признаюсь, его последние письма меня огорчили. Автор замысла здания “Хеопс” (и Нового Веймара), он, всегда стремящийся к совершенству, пришел к выводу (уже когда не видел решительно никакой возможности пересмотра своего творения), что вся его идея пирамидальной конструкции ошибочна.

Чиб Барлингтон в какой-то мере интуитивно ее предвидел и предугадывал ее последствия во времени, но принял этот присущий его работе риск как нечто неизбежное, хотя в тот момент и не мог его точно определить.

— Дорогой Ш.X.,[13] ты не мог бы приблизительно назвать мне возраст Барлингтона?

* * *

Барлингтон просил нас прийти на концерт. Исполнялась “Симфоническая поэма о Запретной звезде”, о которой очень похвально отзывались, по-моему, большие знатоки, но которой вовсе не восхищались криминалисты формации типа Ш.X. и люди вроде меня.

Но Барлингтон настаивал, сказав, что ему хотелось бы проконсультироваться с нами по поводу одного симптоматического для деятельности всего “Хеопса” явления, которое замечается особенно при исполнении данной поэмы (это явление он определил как феномен эрозии). С присущей ему прямотой Барлингтон обратил наше внимание на солиста (это был известный скрипач), на арфу (партию арфы должна была исполнять юная дебютантка, недавно получившая титул “Мисс Музыка”) и на дирижера, по праву считавшегося отцом этого авторитетного оркестра.

Но чтобы понять озабоченность и в какой-то мере даже опасения Чиба Барлингтона, мы должны остановиться на самой композиции симфонической поэмы. Задуманная как виртуозный этюд для скрипки, поэма в своих незначительных лирических намерениях пересекалась с причудливой фугой на арфе. Оркестр расчетливо незаметно (и мы еще вернемся к тем элементам, которые, как кажется, оказали свое влияние на драму Барлингтона) отмечал своим вступлением мелодические, вначале почти несовместимые отношения между двумя главными инструментами, подчеркивая отступления и новые вступления скрипки как становление самосознания. Отдаленный, какой-то непонятной фактуры призывный мотив арфы метафорически выражал зов Запретной звезды (уловимой математическими расчетами, но не поддающейся конкретному восприятию). Однако же Барлингтон вовсе не простак… Он очень хорошо понимал, что в этом странном сплетении мелодических устремлений решающая роль принадлежит оркестру и дирижеру.

И все же — может, отсюда и тот порог неудовлетворенности, на который намекал Барлингтон, — дирижер как будто совсем отказался от необходимости общения со скрипкой. Взгляд солиста, диссонирующий с партитурой, но решительно красноречивый для того, что должно было случиться, выражал полнейшее отчаяние и недоумение, почти на грани безумия; арфистка, очень точная в музыкальном выражении (хотя, на мой вкус, может быть, чересчур технически точная), мне кажется, хотела проявить свое сожаление по поводу плача скрипки, но оркестр трезво напомнил ей, что запретные звезды недосягаемы, несмотря на опыт и независимо от него.

Поэма превратилась в безнадежное, судорожное метание, в котором один только дирижер оставался глух и слеп. Солист (драма приближалась), утомленный всей этой насыщенностью реплики, испытывал самое настоящее удушье. Скрипка судорожно всхлипывала. В самом деле, нечто благородное и достойное (таково было ощущение) подвергалось эрозии. Но дирижерская палочка не хотела прервать действие этой эрозии.

* * *

Даже для меня, привычного ко всяким эмоциям, в этот момент произошло нечто совсем из ряда вон выходящее, прямо-таки неслыханное в истории симфонической музыки: солист выронил скрипку, как будто при внезапном ударе гемиплегии, словно внутри у него лопнула какая-то пружина. Арфа издала странный всхлип, а оркестр парализованно замер в том положении, в каком его застало то мгновение, когда струны скрипки оборвались. Публика, несколько тысяч меломанов, стала покидать зал. Без всякого возмущения; ведь все прекрасно знали, что как солисты, так и члены оркестра представляют собой электронный мозг, и случайные неудачи, даже и при самой высокоразвитой нейронной технике, не исключены.

Но любопытство, конечно, не может удовлетвориться простой констатацией положения. При внимательном анализе шумов общего фона стали четко определяться некоторые вопросы.

Не скрывается ли за этой случайной неудачей человеческая драма? Чисто ли по техническим вопросам дирижер и солисты проявляли враждебность друг к другу или же неизвестно почему обрели чувства? И какова здесь роль молодой дебютантки-арфистки?

На пирамиду направлялись беспокойные пытливые взгляды, все старались разгадать ее тайну. Необычный для Нового Веймара вихревой поток воздуха крутился вокруг статуи С. К. Барлингтона. Где-то что-то заедало, как бывает при трении камня о камень.

Большие часы в концертном зале остановились, увековечив провал солиста, и стрелки их показывали 20 часов 15 минут.

* * *

Барлингтон ждал нас у подъезда. Его искаженное лицо выдавало молниеносный износ, страшнее старости. Его стойкость и способность к жизненному обновлению были сломлены, напомнив нам в качестве внешнего проявления момент перед провалом солиста.

Разумеется, он пытался скрыть свое состояние.

— Солист меня восхитил, — сказал он, но слова прозвучали совсем неубедительно. Потом он добавил: — Думаю, что со временем кибернетика должна вновь утвердить творческую индивидуальность человека.

Я не ответил и не стал выражать сочувствия. Я смотрел на верхние ярусы необычного “Хеопса” и пытался представить себе тысячи невидимых нитей, от которых зависит действие его множества оркестров. Я знал, что это — огромнейшая лаборатория, а не мертвая фонотека, и что каждый ярус имеет свое особое назначение в деятельности по созданию и распространению современной музыки.

— Объясни мне, пожалуйста, Барлингтон, как я понял из твоего письма, каждому солисту, каждому дирижеру, каждому участнику оркестра где-то на одном из верхних ярусов пирамиды соответствует гарант точного исполнения.

— Совершенно верно, — подтвердил Барлингтон. — Но функциональный гарант солиста был поражен электрическим током… за секунду до того, как солист провалился.

— А гарант дирижера? Гарант молодой арфистки? Что говорят эти гаранты? Где они? Логически рассуждая, только они и могут прояснить этот несчастный случай. Почему ты поддался унынию, Барлингтон?

Но у Барлингтона не было силы ответить. Он старился на глазах, его износ стремительно продолжался.

Я вернулся в здание, и вместе с Ш.X. мы стали подниматься на первый ярус все более загадочного “Хеопса”.

* * *

Как я и предполагал, зал гарантов был герметически закрыт. Лицам, не имеющим отношения к деятельности этой службы, входить сюда в дни концертов вообще не разрешалось, а если некий непредвиденный элемент искажал хотя бы простейшую музыкальную фразу, то сюда доступ даже строго-настрого запрещался. И с нашей стороны было бы наивным думать, что мы сможем проникнуть сюда в момент, когда был сорван целый концерт, когда сам главный гарант сольного исполнения стал жертвой электрокуции.

Романтическая эпоха криминалистики, когда следователи налетали на место преступления с лупами, специальным порошком для снятия отпечатков пальцев и всяческой радиофотометрической аппаратурой, осталась далеко позади; для наших современников эта эпоха совершенно невероятна, как наивный гений изобретателя колеса по сравнению с гением… Чиба Барлингтона.

За 4 минуты и 20 секунд, которые прошли с момента, когда концерт оборвался, автоматическое следственное приспособление яруса гарантов по собственной инициативе произвело анализ, равный усилиям почти 2000 криминалистов. Произведя вероятностные и психические соотношения вмешательств, смещений, реакций и даже неосуществленных намерений вовлеченных в концерт гарантов, это автоматическое следственное приспособление выделило на роботе-перфокарте четырнадцать качественно различных моментов драмы.

Так, в 19 часов 44 минуты (то есть, за 16 минут до начала концерта) гарант солиста, обозначаемый в шифрованной передаче следственного автомата символом “С-021”, проявил первые признаки опасения драмы. Перекликаясь с “А-023”, гарантом арфистки, “С-021” выразил большую, чем обычно, взволнованность этим “последним” концертом… Вероятно, этим он хотел сказать, что его волнует “новый” концерт…

В 19 часов 46 минут “С-021” вновь проверил цепь двусторонней связи с солистом, предельно сенсибилизируя акцептор трагического освоения. Заметив сюрприз “А-023”, он сказал себе в оправдание: “Бывают дни, когда больше всего чувствуешь потребность высказаться… Когда открываешь в себе другую партитуру, еще не написанную или написанную по-иному, и тебе предстоит выбирать…” Затем, понимая, что объяснение это никак не согласуется с его обязанностями гаранта, отвечающего за как можно более точную интерпретацию партитуры, добавил: “Думается, мне надо о многом сказать тебе…”

В 19 часов 47 минут “Д-064”, гарант руководителя оркестра, то есть дирижера, достиг сенсибилизации, вплоть до самовыражения цепи сольной партии. С его точки зрения, намерение “С-021” ставит под знак вопроса роль гаранта оркестра. Но “Д-064” не помнит, чтобы нечто подобное случалось за то время, когда он был гарантом нескольких тысяч концертов, и не помнит никакого прецедента, допускающего исключение. Он отметил также, что гарант арфы “А-023” мог бы быть привлечен на сторону “С-021”, не замечая в этом нарушения дисциплины и, по существу, отрицания всей системы гарантов.

В 19 часов 50 минут “С-021 и “А-023” опередили развитие поэмы, создав, каждый в отдельности, тревожные мелодические переплетения.

В 19 часов 51 минуту “Д-064” в неожиданном откровении своей индивидуальности отказался от намерения сигнализировать на вышестоящий ярус.

В 20 часов 00 минут начался концерт.

В 20 часов 07 минут — первое вступление сольной партии. “С-021” констатировал, что в цепи оркестрового аккорда нарушена синхронизация с цепью сольной партии.

В 20 часов 08 минут гарант дирижера “Д-064” потребовал от гаранта солиста ограничить вмешательство акцептора трагического освоения.

В 20 часов 09 минут гарант солиста “С-021” почувствовал, что провал неизбежен. Невольно он передал это ощущение и солисту. В первоначальной мелодической линии поэмы — тоже невольно — проявился изломанный полет.

В 20 часов 11 минут гарант арфы “А-023”, в свою очередь, вынес на поля партитуры прозрачный аккорд, намек на убежище в любви.

В 20 часов 12 минут гарант дирижера грозил покрыть сольную партию непрерывно нарастающим звучанием оркестра.

В 20 часов 13 минут гарант солиста понял, что партия проиграна, что он скомпрометирован, что его обвинят в нарушении дисциплины и субординации. Цепь индивидуальности, которой он был оснащен (ведь гарант — тоже робот), оказалась, таким образом, бесполезной. От отчаяния, вымещая злость на этой чрезмерной индивидуальности, которая развязала всю драму, “С-021” решил подвергнуть цепь индивидуальности перенапряжению. Когда эта цепь индивидуальности будет разрушена, он станет простым гарантом… Но одновременно с перенапряжением в высшей степени возросло и отчаяние. “С-021” чувствовал, что разрушительные шины перенапряжения все больше притягивают его. Единственным, кто еще мог бы его спасти, был гарант дирижера. Но “Д-064” был глух и слеп.

В 20 часов 14 минут “С-021”, последний раз проявив свою индивидуальность, хотел обвинить “Д-064” в криминальном отсутствии музыкальности. Но отчаянный призыв скрипки был заглушён звуками оркестра.

В 20 часов 15 минут солист выронил скрипку. Аварийный сигнализатор дал знать вышестоящему ярусу техников. Сигнал тревоги потребовал быстрого вмешательства, но техники вышестоящего яруса, которые в течение многих лет проектировали “С-021”, “Д-064” и “А-023”, запутались в своей собственной драме. Они не вмешались и не подтвердили приема сигнала тревоги.

* * *

Поблагодарив следственного гаранта за сказанное, мы поднялись на вышестоящий ярус техников. Но предварительно осведомились о системе электрического питания шин перенапряжения.

— Перенапряжение прямо пропорционально оркестровой амплитуде и реверберации, — быстро получили мы ответ.

Выходит, оно не зависит от дирижерского акта “Д-064”.

От ответа на другой наш вопрос: не был ли случайно “С-021” построен знаменитым техником Сорингеном, следственный гарант уклонился. По его словам, гаранты первого яруса не могут давать никаких сведений о деятельности непосредственно вышестоящего яруса.

* * *

Все-таки мое предположение подтвердилось. Замысел и создание гаранта “С-021” в самом деле принадлежали Сорингену, конструктору, слава которого давно вышла за пределы сферы музыкальной деятельности “Хеопса”. Встреча с ним, сторонником полной индивидуализации роботов, представляла бы для меня интерес и помимо этой развернувшейся перед нами драмы. К сожалению, как нам, сообщили на втором ярусе, поговорить с ним было уже невозможно…

В этот день, вечером, в 19 часов 44 минуты Соринген получил у непосредственно вышестоящего разрешение навсегда покинуть пирамиду.

Это разрешение застало его врасплох. Правда, Соринген во всех своих отчетах утверждал, что цепь индивидуальности и прогрессивной независимости роботов расширила бы возможности их использования, отбора и действия и что благодаря этому усовершенствованию гаранты приобрели бы необычайные новаторские способности (могли бы разрешать неразрешимые на первый взгляд проблемы и благодаря индивидуализации могли бы толковать явления дифференцированно, субъективно). По его мнению, этих значительно усовершенствованных гарантов можно было бы использовать в самых различных сферах человеческой деятельности. Более того, Соринген сам предложил где угодно и на любых условиях испытать свой новый тип гарантов. Но от этого предложения и до лаконичного ответа, который был ему вручен (“Настоящим вам предоставляется право покинуть комплекс “Хеопс” с целью намеченных вами испытаний…”), был еще долгий путь и, возможно, предвзятые толкования. И Соринген знал, что это разрешение покинуть “Хеопс” фактически — поражение: пирамида в нем уже не нуждалась. Конечно, Соринген мог бы отказаться, заявить, что его ошибочно поняли, и не согласиться с этим изгнанием из “Хеопса”. Но это значило бы отказаться от всех своих поисков, от своего призвания и, в первую очередь, — от идеи, с которой он целиком отождествил себя, — от прогрессивной независимости роботов.

Примерно в 19 часов 46 минут он еще взглянул на экран надзора за деятельностью гарантов. “С-021”, его любимый робот, как раз сенсибилизировал акцептор трагического освоения, и Соринген порадовался, что, покидая “Хеопс”, оставляет среди гарантов последователя своих идей. Затем он выключил экран и стал собирать по кабинету свои вещи: несколько проспектов о гарантах, с которых он начинал свой путь, проспект “С-021”, его фотоснимок, затем другой, где он и “С-021” гуляют по парку… Рядом с ними — Хильда, одна из его сотрудниц, музыкантша необыкновенно тонкой восприимчивости, подлинная надежда техники и, вероятно, единственная ученица, которая сумела от него чему-либо научиться. Не случайно ее проект “А-023” обладал цепью эмоциональной индивидуализации… Соринген определенно сожалел о комплексе “Хеопс”, и его изгнание или самоизгнание, как бы он его ни называл, было для него, по существу, сильным ударом.

Среди своих бумаг Соринген нашел еще почтовую открытку: какой-то безумец из Антарктики приглашал его закладывать там, в царстве льдов, основы суперцивилизации. На какую-то секунду ему глупо захотелось броситься в кабинет своего вышестоящего — Дитриха и обвинить его в бездарности. Последний робот-гарант, носящий инициалы его имени — “Д-064”, — был тому конкретным доказательством. Но Соринген в то же мгновение осознал, что ему не удалось бы смутить Дитриха, и тот даже не понял бы его. Координирующий его техник, Дитрих не понял бы его уже в силу своей структуры, а в умственной ограниченности он вовсе был невиновен. Не он же изобрел эту иерархическую систему, оторванную от нормального принципа пересмотра ценностей, единственного принципа, который… Соринген поймал себя на том, что опять начинает теоретизировать.

Хильда телепатически сообщила ему, что знает о его увольнении и очень сожалеет. Это было тонким намеком: ей хотелось, чтобы он взял ее с собой, но Соринген со всей прямотой спрашивал себя, не лучше ли будет, если Хильда останется в “Хеопсе” и станет настойчиво продолжать свою работу…

Соринген покончил с отправкой личных вещей. Было ровно 20 часов 07 минут. “С-021”, вероятно, включил цепь сольного вступления, а внизу, в концертном зале растеклись первые мелодические излияния отправившегося в поиски Запретной звезды. По тону исполнения Соринген смутно догадался, что “С-021” испытывает какую-то нерешительность; у него промелькнула мысль, что неплохо было бы наделить его и цепью упорства, активного сопротивления хулениям и моральным изломам. Но было уже поздно. Его уволили. Разве что в Антарктике… И Соринген, упустив из виду, что покинувшие пирамиду не имеют права выносить из нее еще не нашедшие применения идеи, записал в своем блокноте: “Необходимость цепи упорства”.

Было как раз 20 часов 13 минут. Система антихищений данного яруса указала ему на ошибку и одновременно дала знать об этом следственному роботу. Соринген нарушил четкое распоряжение и как раз в день ухода. Следственный робот включил определенный импульс — и Соринген потерял сознание. В этот момент “С-021” был поражен током, и солист провалился… Часы в концертном зале показывали 20 часов 15 минут.

Хильда в то же мгновение подала сигнал на третий ярус экспертам. Сильва, эксперт, создатель Сорингена, был единственным, кто еще мог бы вмешаться и что-то предпринять. Он один мог понять и то, что Дитрих, этот техник, подписавший увольнение Сорингена, был, по существу, устарелым и отсталым роботом и что, предвидя реакцию Сорингена с его постоянной жаждой новаторства, Дитрих предвидел и вмешательство системы антихищения, и парализацию Сорингена. Дитрих совершил заранее обдуманное преступление!

Вместе с Ш.X. я поднимался на третий этаж, размышляя о странных последствиях. Со времени, когда была установлена система антихищения, прошел 21 год, и этого было достаточно, чтобы батареи ее питания разрядились. Но все-таки случилось так, что именно в этот день батареи были перезаряжены.

Сильва, великий эксперт Сильва, создатель Сорингена, имел тысячу поводов для того, чтобы расследовать это странное происшествие.

* * *

В тот день перед концертом Сильва чувствовал себя необычайно утомленным. Ответственность, непрерывно требующая двойных усилий по управлению деятельностью второго яруса, сочеталась у экспертов с обязанностью полного освоения спускаемых сверху, с вышестоящего четвертого яруса проектов, созданных творцами. А Сильва, как, впрочем, и большинство экспертов, к тому же имел и свои замыслы. Это не входило в его прямые обязанности (Сорингена он создал во время отпуска по болезни), но как раз воплощение своих собственных замыслов было, негласным образом, его любимым делом и в каком-то смысле даже оправданием его существования.

Но со времени создания Сорингена у Сильвы не было передышки для какого-либо другого замысла, и это долгое бездействие утомило его, может быть, больше, чем непрерывные конфликты, в которых проходила жизнь на ярусе экспертов. Правда, эти конфликты, составлявшие служебные будни, ни в каких жалобах не выражались. Они происходили в полном молчании, телепатически, в непрерывном и все более ускоренном нервном износе. В конфликты между экспертами не вмешивались даже творцы — специалисты четвертого яруса; с точки зрения всей пирамиды диалектика этих конфликтов была смыслом существования экспертов. При взаимодействии отбор аргументов был добавочным критерием. Но, к сожалению, критерий зависел от одного исключительно субъективного фактора — от прочности нервов. Ибо не однажды случалось, что вместо научного аргумента выдвигался аргумент наиболее крепких нервов. Поэтому Дисерко, эксперт-шеф, всегда имел большие преимущества почти во всех конфликтных ситуациях.

Создав Сорингена, Сильва обнаружил себя сторонником типа многогранного робота, для которого музыкальная деятельность, хотя и самая важная, была все-таки не единственной. Воссставая против идеи узкой специализации роботов, Сильва даже теоретически обосновал эту многогранность. По его мнению, музыкальные способности робота предполагают прежде всего музыкальный мир, полную свободу и расцвет духа. Разумеется, Дисерко возражал, утверждая, что такой тип робота, стремясь к очеловечиванию, приведет нас обратно к тому, откуда мы начали свой путь. Но он ошибался, ведь развитие шло бы не по замкнутому кругу, а по непрерывно идущей вверх спирали.

Онорина, подруга Сильвы, советовала ему отказаться от теоретизации и создать нового Сорингена, в тысячу раз совершеннее. Главное — работать только вне стен пирамиды, где за его мыслями нет неустанного надзора Дисерко.

В 19 часов 46 минут Сильва узнал, что Сорингену разрешено покинуть пирамиду, и догадался, что это решение Дитриха было прямым влиянием Дисерко (Дитрих создан экспертом Дисерко и лишен независимой от своего творца волевой цепи). Эта последняя махинация Дисерко, в отличие от всех предыдущих, повлияла на Сильву удручающе. Не утомила его и не вызвала раздражения, как случалось десятки и сотни раз. Хитрая уловка Дисерко, совершенно нечестная и чуждая свойственной экспертам корректности, подействовала на Сильву угнетающе, вызвала подавленное настроение. Аппаратура контроля за психическим состоянием экспертов отметила у него расстройство психики и предложила Сильве антидепрессивное средство, наркотик, способный вызвать временную иллюзию полного отключения, пребывания на другой планете, в ином мире, в новых взаимоотношениях. Но уже сама эта необходимость в лекарстве вызвала у Сильвы еще более подавленное состояние. Выходит, что дозу антидепрессивного средства нужно было удвоить, и Сильва понял, что в этом и есть механизм любого обращения к наркотикам: иллюзия вызывает жажду иллюзий.

Сильва попросил у автомата максимальную дозу антидепрессина, отлично сознавая, что прибегать к такому ложному, самому опасному отключению значит проиграть партию. Но Сильва знал еще и то, что Протектор механизма сигнала тревоги на ярусе экспертов пошлет на следующий ярус отчаянный SOS и что великий Сингтаун, который создал его, мгновенно вмешается.

Было 20 часов 15 минут. Сильва рухнул на пол, но Протектор не послал никакого сигнала…

Мы с Ш. X. стали подниматься на четвертый ярус, к творцам, спрашивая себя, разрешал или нет великий Сингтаун именно в этот день провести проверку механизма сигнала тревоги. Но у Сингтауна ровно в 20 часов 15 минут как раз случился инфаркт.

* * *

В 19 часов 46 минут создавший Сильву Сингтаун неожиданно был приглашен, — точнее, доставлен силой — в кабинет Диригмана, творца-шефа четвертого яруса. Не прибегая к своим обычным и ужасно нудным вступлениям, Диригман прямо обвинил его, заявив, что он, Сингтаун, ответствен за ряд нарушений в процессе деятельности всех низлежащих ярусов комплекса “Хеопс”.

Проанализировав информацию, доставленную различными сейсмографами психики, Диригман пришел к выводу, что эти нарушения непосредственно объясняются ясно противоречащей духу пирамиды деятельностью Сингтауна. Его последний робот Сильва сполна доказывает — заявил Диригман — наличие у его роботов цепи самонеудовлетворенности. Но Диригман знал, что это обвинение голословное, никаких доказательств у него не было. Так что постепенно он сбавил тон, сослался на высшие обстоятельства и стал уверять, что только из уважения к седине Сингтауна он еще не принял решения о его смещении и предпочел передать его дело в Верховный Суд Идей.

Сингтаун вернулся к себе в кабинет в 20 часов 00 минут. Он попытался слушать начавшийся концерт, но никак не мог сосредоточиться. Уж если Диригман, который был чрезвычайно осторожен, — это все знали, — предъявил ему такое обвинение, значит в деятельности всего “Хеопса” есть какие-то ненормальности. Ненормальности спорные даже с его точки зрения, спорные, но все-таки довольно веские, раз он пришел к такому решению. Передача его дела в Верховный Суд Идей внушала веру в эти предполагаемые ненормальности. Ведь Диригман отлично сознавал, что Суд не может судить своего собственного творца… Ибо создание этого Суда было идеей Сингтауна. И правила действия Суда тоже разработал он, Сингтаун. Компетентен ли такой Суд разбирать нынче его дело? И еще: до сих пор каждый ярус мог подозревать, что где-то что-то расстроилось на непосредственно вышестоящем ярусе. А выше четвертого яруса творцов был только кабинет Неподражаемого Искателя. Пирамида была построена под точным углом, никакая связь с внешним миром не была возможна, а на вершине был только один человек, тот, который создал Сингтауна. А если этот человек, который до сих пор целиком ему доверял, вдруг ни с того ни с сего позволил Диригману обвинять его, значит, у этого человека на вершине, у Неподражаемого Искателя, тоже что-то не в порядке… Или же он испугался своего собственного ученика-волшебника и решил вывести его из строя.

Сингтауну стало страшно — во всяком случае, он почувствовал, как его насквозь пронизало нечто вроде страха; он понял, что ему не у кого искать помощи, и, впервые осознав свои ограниченные пределы, ибо тоже был роботом, он упал, как подкошенный. Нет, это был не сердечный, а нейронный удар.

Часы в кабинете Сингтауна тоже остановились на роковой цифре 20.15.

Теперь, когда мы закончили расшифровку следственных документов, на наших часах было 20 часов 23 минуты. То есть с тех пор, как разразилась драма, прошло восемь минут. Если Сингтаун прав и что-то в самом деле произошло на вершине у Неподражаемого Искателя, нам оставалось ровно две минуты на устранение неполадок. Пирамида была организована так, что вновь вернуться к нормальной деятельности могла лишь в том случае, когда авария устранялась в промежуток 600 музыкальных тактов, а это примерно 10 минут.

* * *

Поднимаясь в кабинет Неподражаемого Искателя, я, впервые с тех пор как очутился внутри “Хеопса”, винил себя. Как же я до сих пор не подумал, что эта совершенная пирамидальная организация не допускает ни единой ошибки, которая не была бы обусловлена (и объяснена) другой ошибкой, на непосредственно вышестоящем ярусе? И что ошибка, которая от яруса к ярусу становится все серьезнее, может исходить только от вершины пирамиды?

Мы бежали в кабинет Неподражаемого Искателя… И я впервые, уже почти на вершине пирамиды, осознал, что эрозия разрасталась и усиливалась в силу уже самой логики этой конструкции тем больше, чем ближе к вершине. Не случайно ни у одной пирамиды не сохранилась в веках вершина, стрелой вздымавшаяся ввысь и бросавшая когда-то дерзкий вызов самой вечности…

Последние ступени лестницы закручивались все более узкой и тесной спиралью. Подниматься было все тяжелее. У нас оставалось 90 секунд, и, чтобы выиграть время, я при подъеме старался представить кабинет Неподражаемого Искателя, эмоциональные инварианты и дифференциалы, нейронные анализаторы и перцепторы интуиции. А среди них — человека, единственного человека, единственный человеческий мозг пирамиды, который неизвестно почему, по капризу ли, из-за тщеславия или из-за переутомления ошибся…

Но он не ошибся!

Посреди кабинета, среди щитов, которые я довольно точно себе представлял, упав на кнопки срочного вмешательства, единственный человек еле дышал.

Я поднял его и, к своему удивлению, узнал в нем Чиба Барлингтона, того самого, который когда-то посвящал меня в тайны кибернетики. Того самого Чиба Барлингтона, который возвел это огромное пирамидальное здание в память о своем отце; он почти тысячу лет жил здесь, в уединении, на вершине головокружительно высокой пирамиды. Нет, спасти Барлингтона было уже невозможно.

— А тот человек, у входа, другой Барлингтон? — спросил меня Ш.X.

— Автомат, точная копия, управляемая этим мозгом, единственно подлинным мозгом — Чиба Барлингтона.

— У нас еще 48 секунд, — предупредил меня Ш.X.

— Может, и меньше того.

— Значит, все пропало?

— И да, и нет, мой уважаемый Ш.X. Пирамидальным структурам, в силу их конструктивной драмы, предназначена… монументальность. Это — застывший в камне символ прекрасных устремлений и исключительно человеческих ошибок. Но это, конечно, не мешает, хотя бы под углом зрения криминалистики, проверить наши предположения. Помоги мне, пожалуйста!

Я сел на место Барлингтона. Призвал к порядку нейронные анализаторы, вновь включил стабилизаторы действия и стал приводить в активность цепи управления.

В 20 часов 25 минут, ровно через 10 минут после начала драмы, Сингтаун пришел в себя от нейронного удара; Сильва сам освободил себя от эффекта наркотика; Соринген, вырвавшись из самозаключения, вновь стал работать; “С-021” оторвался от шин перенапряжения, а солист в большом концертном зале заиграл.

— И сколько ты еще задержишься здесь? — спросил меня Ш. X.

— Да как знать… До тех пор, пока Сингтаун не будет способен заменить… Или когда мой добрый друг Ш.X. построит робот на уровне Тео Челана.

— А есть ли смысл в этой… жертве?

— Видишь ли, мой дорогой Ш.X. …Это — единственная вещь, которую мне не удалось и никогда не удастся тебе втолковать! Необходимость древнего хеппи-энда!

Рэй Брэдбери УБИЙЦА

Музыка гналась за ним по белым коридорам. Из-за одной двери слышался “Вальс веселой вдовы”. Из-за другой — “Послеполуденный отдых фавна”. Из-за третьей — “Поцелуй еще разок!”. Он повернул за угол — “Танец с саблями” захлестнул его шквалом цимбал, барабанов, кастрюль и сковородок, ножей и вилок, жестяными громами и молниями. Все это схлынуло, когда он чуть не бегом вбежал в приемную, где расположилась секретарша, блаженно ошалевшая от Пятой симфонии Бетховена. Он шагнул вправо, потом влево, словно рукой помахал у нее перед глазами, но она так его и не заметила.

Негромко зажужжал радиобраслет.

— Слушаю.

— Пап, это я, Ли. Ты не забыл? Мне нужны деньги.

— Да, да, сынок. Сейчас я занят.

— Я только хотел напомнить, пап, — сказал браслет.

Голос сына потонул в увертюре Чайковского к “Ромео и Джульетте”, она вдруг затопила длинные коридоры.

Психиатр шел по улью, где лепились друг к другу лаборатории и кабинеты, и со всех сторон на него сыпалась цветочная пыльца мелодий. Стравинский мешался с Бахом, Гайдн безуспешно отбивался от Рахманинова, Шуберт погибал под ударами Дюка Эллингтона. Секретарши мурлыкали себе под нос, врачи насвистывали — все по-утреннему бодро принимались за работу, психиатр на ходу кивал им. У себя в кабинете он просмотрел кое-какие бумаги со стенографисткой, которая все время что-то напевала, потом позвонил по телефону наверх, полицейскому капитану. Несколько минут спустя замигала красная лампочка и с потолка раздался голос:

— Арестованный доставлен для беседы в кабинет номер девять.

Он отпер дверь и вошел, позади щелкнул замок.

— Только вас не хватало, — сказал арестант и улыбнулся.

Эта улыбка ошеломила психиатра. Такая она была сияющая, лучезарная, она вдруг осветила и согрела комнату. Она была точно утренняя заря в темных горах, эта улыбка. Точно полуденное солнце, внезапно проглянувшее среди ночи. А над этой хвастливой выставкой ослепительных зубов спокойно и весело блестели голубые глаза.

— Я пришел вам помочь, — сказал психиатр и нахмурился.

Что-то в комнате было не так. Он ощутил это еще в дверях. Неуверенно огляделся. Арестант засмеялся.

— Вас удивляет, что тут так тихо? Просто я кокнул радио.

“Буйный”, — подумал врач.

Арестант прочел его мысль, улыбнулся и успокоительно поднял руку:

— Нет-нет, я так только с машинками, которые тявкают.

На сером ковре валялись осколки ламп и клочки проводов от сорванного со стены радио. Не глядя на них, чувствуя, как его обдает теплом этой улыбки, психиатр уселся напротив пациента; необычная тишина давила, словно перед грозой.

— Вы — мистер Элберт Брок, именующий себя Убийцей?

Брок удовлетворенно кивнул.

— Прежде чем мы начнем… — мягким проворным движением он снял с руки врача радиобраслет. Взял крохотный приемник в зубы, точно орех, сжал покрепче — крак! — и вернул ошеломленному психиатру обломки с таким видом, точно оказал и себе и ему величайшее благодеяние. — Вот так-то лучше.

Психиатр во все глаза глядел на загубленный аппарат.

— Немало с вас, должно быть, взыскивают за убытки.

— Наплевать! — улыбнулся пациент. — Как поется в старой песенке, “Мне плевать, что станется со мною!” — вполголоса пропел он.

— Начнем? — спросил врач.

— Извольте. Первой жертвой — одной из первых — был мой телефон. Гнуснейшее убийство. Я запихал его в кухонный поглотитель. Забил бедняге глотку. Несчастный задохся насмерть. Потом я пристрелил телевизор!

— М-мм, — промычал психиатр.

— Всадил в кинескоп шесть пуль. Отличный был трезвон, будто разбилась люстра.

— У вас богатое воображение.

— Весьма польщен. Всегда мечтал стать писателем.

— Не расскажете ли, когда вы возненавидели телефон?

— Он напугал меня еще в детстве. Один мой дядюшка называл его Машина-призрак. Бесплотные голоса. Я боялся их до смерти. Стал взрослым, но так и не привык. Мне всегда казалось, что он обезличивает человека. Если ему заблагорассудится, он позволит вашему “я” перелиться по проводам. А если не пожелает — просто высосет его, и на другом конце провода окажетесь уже не вы, а какая-то дохлая рыба, не живой теплый голос, а одна сталь, медь и пластмасса. По телефону очень легко сказать не то, что надо; вовсе и не хотел этого говорить, а телефон все переиначил. Оглянуться не успел, а уже нажил себе врага. И потом телефон — необыкновенно удобная штука! Стоит и прямо-таки требует — позвони кому-нибудь, а тот вовсе не желает, чтобы ему звонили. Друзья звонят мне, звонят, звонят без конца. Черт побери, ни минуты покоя. Не телефон — так телевизор, или радио, или патефон. А если не телевизор, не радио и не патефон, так кинотеатр тут же на углу или кинореклама на облаках. С неба теперь льет не дождь, а мыльная пена. А если не слепят рекламой на небесах, так глушат джазовой музыкой в каждом ресторане; едешь в автобусе на работу — и тут музыка и реклама. А если не музыка, так служебный селектор и главное орудие пытки — радиобраслет: жена и друзья вызывают меня каждые пять минут. И что за секрет у этих удобств, чем они так соблазняют людей? Обыкновенный человек сидит и думает: делать мне нечего, скучища, а на руке этот самый наручный телефон — дай-ка позвоню старику Джо. Алло, алло! Я люблю жену, друзей, вообще человечество, очень люблю… Но вот жена в сотый раз спрашивает: “Ты сейчас где, милый?” — а через минуту вызывает приятель и говорит: “Слушай, отличный анекдот: один парень…” А потом какой-то чужой дядя орет: “Вас вызывает Статистическое бюро. Какую резинку вы жуете в данную минуту?” Ну, знаете!

— Как вы себя чувствовали всю эту неделю?

— А так — вот-вот взорвусь. Или начну биться головой о стенку. В тот день в конторе я и сделал, что надо.

— А именно?

— Плеснул воды в селектор.

Психиатр сделал пометку в блокноте.

— И вывели его из строя?

— Конечно! Вот было весело! Стенографистки забегали как угорелые! Крик, суматоха!

— И вам на время полегчало, а?

— Еще бы! А днем меня осенило — я кинул свой радиобраслет на тротуар и растоптал. Кто-то как раз заверещал: “Говорит Статистическое бюро, девятый отдел. Что вы сегодня ели на обед?” — и тут я вышиб из машинки дух.

— И вам еще полегчало, а?

— Я вошел во вкус, — Брок потер руки. — Дай-ка, думаю, подниму единоличную революцию, надо же человеку освободиться от разных этих удобств! Кому они, спрашивается, удобны? Друзьям-приятелям? “Здорово, Эл, решил с тобой поболтать, я сейчас в Грин-Хилле, в гардеробной. Только что я их тут всех сокрушил одним ударом. Одним ударом, Эл! Удачный денек! А сейчас выпиваю по этому случаю. Я решил, что тебе будет любопытно”. Еще удобно моему начальству — я разъезжаю по делам службы, а в машине радио, и они всегда могут со мной связаться. Связаться! Мягко сказано. Связаться, черта с два! Связать по рукам и ногам! Заграбастать, зацапать, раздавить, измолотить всеми этими радиоголосами. Нельзя на минуту выйти из машины, непременно надо доложить: “Остановился у бензоколонки, зайду в уборную”. — “Ладно, Брок, валяйте”. “Брок, чего вы столько возились?” — “Виноват, сэр!” — “В другой раз не копайтесь!” — “Слушаю, сэр!” Так вот, доктор, знаете, что я сделал? Купил кварту шоколадного мороженого и досыта накормил свой передатчик.

— Почему вы избрали для этой цели именно шоколадное мороженое?

Брок чуть призадумался, потом улыбнулся:

— Это мое любимое лакомство.

— Вот как, — сказал врач.

— Я решил: черт подери, что годится для меня, годится и для радио в моей машине.

— Почему вы решили накормить передатчик именно мороженым?

— В тот день была жара.

Врач помолчал.

— И что же дальше?

— А дальше наступила тишина. Господи, какая благодать! Ведь это самое радио трещало без передышки! Брок, туда, Брок, сюда, Брок, доложите, когда пришли, Брок, доложите, когда ушли, хорошо, Брок, обеденный перерыв, Брок, перерыв кончился, Брок, Брок, Брок, Брок… Я наслаждался тишиной, прямо, как мороженым.

— Вы, видно, большой любитель мороженого.

— Я ездил, ездил и все слушал тишину. Как будто тебя укутали в отличнейшую мягкую фланель. Тишина. Целый час тишины! Сижу в машине и улыбаюсь и чувствую: в ушах — мягкая фланель. Я наслаждался, я просто упивался — это была Свобода!

— Продолжайте!

— А потом я вспомнил, что есть такие портативные диатермические аппараты. Взял один напрокат и в тот же вечер повез в автобусе домой. А в автобусе полным-полно замученных канцелярских крыс, и все переговариваются по радиобраслетам с женами: я, мол, уже на Сорок третьей улице… на Сорок четвертой… на Сорок девятой… поворачиваю на Шестьдесят первую. А один супруг бранится: “Хватит тебе околачиваться в баре, черт возьми! Иди домой и разогрей обед, я уже на Семидесятой!” А репродуктор орет “Сказки венского леса” — точь-в-точь канарейка натощак насвистывает про свои лакомые зернышки. И тут я включаю свой диатермический аппарат! Помехи! Перебои! Все жены отрезаны от брюзжанья замученных за день мужей. Все мужья отрезаны от жен, на глазах у которых милые отпрыски только что запустили камнем в окно! “Венский лес” срублен под корень, канарейке свернули шею. Т-И-Ш-И-Н-А! Пугающая, внезапная тишина. Придется пассажирам автобуса вступить в беседу друг с другом. Они в страхе, в ужасе, как перепуганные овцы!

— Вас забрали в полицию?

— Пришлось остановить автобус. Ведь и впрямь музыка превратилась в кашу, мужья и жены не знали, на каком они свете. Шабаш ведьм, сумбур, светопреставление. Митинг в обезьяннике! Прибыла аварийная команда, меня мигом засекли, отчитали, оштрафовали, я и оглянуться не успел, как очутился дома, — понятно, без аппарата.

— Разрешите вам заметить, мистер Брок, что до сих пор ваш образ действий кажется мне не слишком… э-э… разумным. Если вам не нравятся радиотрансляция, служебные селекторы, приемники в автомобилях, почему бы вам не вступить в общество радионенавистников? Подавайте петиции, добивайтесь запретов и ограничений в законодательном, конституционном порядке. В конце концов у нас же демократия!

— А я — так называемое меньшинство, — сказал Брок. — Я уже вступал во всякие общества, вышагивал в пикетах, подавал петиции, обращался в суд. Я протестовал годами. И все меня поднимали на смех. Все просто обожают радио и рекламу. Я один такой урод — не иду в ногу со временем.

— Но тогда, может быть, вам следует сменить ногу, как положено солдату? Надо подчиняться большинству.

— Но они хватают через край. Послушать немножко музыки, изредка “связаться” с друзьями, может, и приятно, но они-то воображают: чем больше, тем приятнее. Я прямо озверел! Прихожу домой — жена в истерике. Отчего, почему? Да потому, что она полдня не могла со мной связаться. Помните, я малость поплясал на своем радиобраслете? Ну вот, в этот вечер я и задумал убийство собственного дома.

— Что же, мне так и записать?

— По смыслу это совершенно точно. Я решил убить его, умертвить. Дом у меня из таких, знаете, чудо техники: разговаривает, поет, мурлычет, сообщает погоду, декламирует стишки, пересказывает романы, звякает, брякает, напевает колыбельную песенку, когда ложишься в постель. Станешь под душ — он тебя глушит ариями из опер, ляжешь спать — обучает испанскому языку. Этакая болтливая нора, в ней полно электронных оракулов! Духовка тебе лопочет: “Я пирог с вареньем, я уже испекся!” — или: “Я — жаркое, скорей подбавьте подливки” — и прочий младенческий вздор. Кровати укачивают тебя на ночь, а утром встряхивают, чтоб проснулся! Этот дом терпеть не может людей, верно вам говорю! Парадная дверь так и рявкает: “Сэр, у вас башмаки в грязи!” А пылесос гоняется за тобой по всем комнатам, как собака, не дай бог уронишь щепотку пепла с папиросы — сразу всосет. О боже милостивый!!

— Успокойтесь, — мягко посоветовал психиатр.

— Помните песенку Гилберта и Салливена “Веду обидам точный счет и уж за мной не пропадет”? Всю ночь я подсчитывал обиды. А рано поутру купил револьвер. На улице нарочно ступал в самую грязь. Парадная дверь так и завизжала: “Надо ноги вытирать! Не годится пол марать”. Я выстрелил этой дряни прямо в замочную скважину. Вбежал в кухню, а там плита скулит: “Скорей взгляни! Переверни!” Я всадил пулю в самую середку механической яичницы — и плите пришел конец. Ох, как она зашипела и заверещала: “Я перегорела!” Потом завопил телефон, прямо как капризный ублюдок. И я сунул его в поглотитель. Должен вам заявить честно и откровенно: я ничего не имею против поглотителя, он пострадал за чужие грехи. Теперь-то мне его жалко — очень полезное приспособление и притом безобидное, словечка от него не услышишь, знай себе мурлычет, как спящий лев, и переваривает всякий мусор. Непременно отдам его в починку. Потом пошел и пристрелил телевизор, эту коварную бестию! Это Медуза, которая каждый вечер своим неподвижным взглядом обращает в камень миллионы людей, сирена, которая поет, и зовет, и обещает так много, а дает так ничтожно мало… но я всегда возвращался к ней, возвращался и надеялся на что-то до последней минуты, и вот — бац! Тут моя жена заметалась, точно безголовая индюшка, злобно закулдыкала, завопила на всю улицу. Явилась полиция. И вот я здесь.

Он блаженно откинулся на спинку стула и закурил.

— Отдавали ли вы себе отчет, совершая все эти преступления, что радиобраслет, репродуктор, телефон, радио в автобусе, селектор у вас на службе — все это либо чужая собственность, либо сдается напрокат?

— Я готов проделать это еще раз, и да поможет мне бог. Психиатр едва не зажмурился от сияющей благодушной улыбки пациента.

— И вы не желаете воспользоваться помощью Службы душевного здоровья? Вы готовы за все ответить?

— Это только начало, — сказал Брок. — Я — знаменосец скромного меньшинства, мы устали от шума, оттого, что нами вечно помыкают, и командуют, и вертят на все лады, и вечно глушат нас музыкой, и вечно кто-нибудь орет — делай то, делай это, иди туда, теперь сюда, быстрей, быстрей! Вот увидите. Начинается бунт. Мое имя войдет в историю!

— Гм-м… — Психиатр, казалось, призадумался.

— Понятно, это не сразу сделается. На первых порах все были очарованы. Великолепная выдумка эти полезные и удобные штуки! Почти игрушки, почти забава! Но люди чересчур втянулись в эту игру, зашли слишком далеко, все наше общество попало в плен к механическим нянькам — запуталось и уже не умеет выпутаться, даже не умеет само себе признаться, что запуталось. Вот они мудрствуют, как и во всем прочем: таков, мол, наш век! Таковы условия жизни! Мы — нервное поколение! Но помяните мое слово, семена бунта уже посеяны. Обо мне раззвонили на весь мир по радио, показывали меня и по телевидению и в кино — вот ведь парадокс! Дело было пять дней назад. Про меня узнали миллиарды людей. Следите за биржевыми отчетами. Ждите в любой день. Хоть сегодня. Вы увидите, как подскочит спрос на шоколадное мороженое!

— Ясно, — сказал психиатр.

— Теперь, надеюсь, мне можно вернуться в мою милую одиночную камеру? Я собираюсь полгода наслаждаться одиночеством и тишиной.

— Пожалуйста, — спокойно сказал психиатр.

— За меня не бойтесь, — сказал, вставая, мистер Брок. — Я буду себе сидеть да посиживать и наслаждаться этой мягкой фланелью в ушах.

— Гм-м, — промычал психиатр, направляясь к двери.

— Не унывайте, — сказал мистер Брок.

— Постараюсь, — отозвался психиатр.

Он нажал незаметную кнопку, подавая условный сигнал, дверь отворилась, он вышел в коридор, дверь захлопнулась, щелкнув замком. Он вновь шагал один по коридорам мимо бесчисленных дверей. Первые двадцать шагов его провожали звуки “Китайского тамбурина”. Их сменила “Цыганка”, затем “Пассакалья” и какая-то там минорная фуга Баха, “Тигровый рэгтайм”, “Любовь — что сигарета”. Он достал из кармана сломанный радиобраслет, точно раздавленного богомола. Вошел к себе в кабинет. Тотчас зазвенел звонок и с потолка раздался голос:

— Доктор?

— Только что закончил с Броком, — отозвался психиатр.

— Диагноз?

— Полная дезориентация, но общителен. Отказывается признавать простейшие явления окружающей действительности и считаться с ними.

— Прогноз?

— Неопределенный. Когда я его оставил, он с наслаждением затыкал себе уши воображаемыми тампонами.

Зазвонили сразу три телефона. Запасной радиобраслет в ящике стола зажужжал, словно раненый кузнечик. Замигала красноватая лампочка и защелкал вызов селектора. Звонили три телефона. Жужжало в ящике. В открытую дверь вливалась музыка. Психиатр, что-то мурлыча себе под нос, надел новый радиобраслет, щелкнул селектором, поговорил, снял другую трубку, поговорил, снял третью, поговорил, нажал кнопку радиобраслета, поговорил негромко, размеренно, лицо его было невозмутимо спокойно, а вокруг гремела музыка, мигали лампочки, снова звонили два телефона, и руки его непрестанно двигались, и радиобраслет жужжал, и его вызывали по селектору, и с потолка звучали голоса. Так провел он остаток долгого служебного дня, овеваемый прохладным кондиционированным воздухом, сохраняя то же невозмутимое спокойствие; телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет…

Дежё Кемень НЕВИДИМОЕ ОРУЖИЕ

Оттокар был начисто лишен музыкальных способностей. Флейта Петера оставляла его столь же равнодушным, как и фортепиано Шари. Лениво покачиваясь, он медленно ковылял от своей коробки, задвинутой в угол передней, к стоявшей у окна комнаты качалке и обратно. Особенно он любил качалку, доставшуюся Шари в наследство от бабушки: качалка была покрыта пледом с кистями, свисающими до пола, в них можно было отлично прятаться. В первые же дни своего пребывания в жилище молодых супругов он попробовал на вкус одну из кистей, но, убедившись в ее полной несъедобности, стал использовать бахрому только в качестве убежища.

— Глупое животное, — проворчал Петер и отложил флейту.

— А ты попробуй флейту-пикколо, — посоветовала Шари. — Может, ее звук ему больше понравится. Но вообще, мне кажется, ты слишком многого требуешь от обыкновенного ежа.

— Животное, лишенное музыкальности, для меня перестает существовать, — с глубочайшим презрением заявил Петер и последовал за Оттокаром к коробке, служившей зверьку домом. Здесь он отмерил ему порцию еды на ужин: остатки мяса, вареную картошку и половинку яблока — без витаминов и ежу не обойтись.

— Не забудь съесть кожуру, будь так любезен, — проворчал он и, покончив таким образом с домашними обязанностями, повернулся, чтобы заняться наконец каким-нибудь более полезным делом.

В эту минуту в дверь позвонили. На пороге передней стоял Имре Сакач.

— Ты еще жив? Три месяца к нам не заглядывал.

— Четыре — чтобы быть точным. А вообще-то я жив, хотя и нахожу в этом мало радости… Послушай! Это что за зверь?

— Это? Ах, да, вы еще не встречались! Разреши тебе представить нового члена нашей семьи. Его зовут Оттокар.

— Весьма уродливое создание.

— А каким должен быть еж? Похожим на Венеру Милосскую?

— Если придерживаться твоих сравнений, я бы сказал, он скорее напоминает Виллендорфскую Венеру. Зачем он тебе?

— Говорят, ежи относятся к самому интеллектуальному виду грызунов. Хочу провести с ним эксперимент, чтобы узнать, как животные реагируют на музыку… Но почему мы здесь топчемся?

Когда они вошли в комнату, Шари уже уничтожила следы эксперимента и поставила на стол тарелку с печеньем собственного изготовления.

— Прошу, угощайтесь. Что вы скажете об Оттокаре?

— Не хотелось бы обижать хозяев дома, хотя Петеру свое мнение я высказал. Во всяком случае, что касается имени вашего ежа…

— А что? Епископу можно называться Оттокаром, а ежу нельзя?

— Порядочный еж удовлетворился бы обычным честным именем. По-моему, вашему ежу очень подошло бы, например, ими Манци.

— Вы с ума сошли?! Оттокар мальчик!

— Ах, вот как? Прошу прощения. Впрочем, я бы не удивился, если на самом деле сошел с ума… Печенье у вас отличное, Шари! А нельзя его чем-нибудь запить?

Петер вынул бутылку коньяка.

— У тебя какое-нибудь гнусное дело? Ты пьешь только в этик случаях.

— Да, пока не отважусь распутать дело… Спасибо, не больше половины. Так вот, рано или поздно, но я обычно на это решаюсь.

— Потому что от вас этого требуют и иначе нельзя! — рассмеялась Шари.

— Нет, не только поэтому. Мне самому интересно. И я не люблю нераскрытых дел.

Петер сел, облокотясь о ручки кресла, и наклонился вперед.

— Ну, рассказывай, а мы будем слушать, как два несообразительных Ватсона слушали бы блистательного Шерлока Холмса.

— Дело действительно гнусное, — начал Сакач. — Гнусное, потому что пока не за что ухватиться. И к тому же оно связано с Интерполом.

— Скажи на милость!

— Следовательно, приходится думать и о репутации венгерского следственного аппарата. — Сакач задумчиво повертел в руках бокал, сделал глоток и продолжал: — В прошлую пятницу в консерватории… Но вы-то наверняка там были! На концерте Раджио. Верно?

— Я даже записал концерт.

— Мы сидели сзади, — перебила Шари. — Петеру удалось протащить в зал магнитофон, и он записал весь концерт на пленку. Проиграть вам?

— Нет, нет, благодарю! Сейчас у меня нет настроения наслаждаться музыкой.

— Издеваешься? Дино Раджио — величайший из ныне живущих теноров. По крайней мере, один из величайших. Он достойный преемник Карузо, Флеты и Джильи.

— Хорошо, хорошо. Одним словом, в самом конце, когда он пел на бис…

— “Прощанье Туридду”…

— Меня, право, не интересует, что именно пел этот кривляка. Меня интересует то, что в зале в третьем ряду партера сидел американский делец, Артур Картер, который приехал к нам, чтобы заключить долгосрочный…

— А, это, наверное, тот человек, которому стало плохо! — воскликнула Шари. — Вы имеете в виду лысого мужчину с двойным подбородком? Он почувствовал себя нехорошо, когда концерт уже окончился, и его вынесли.

— Значит, вы это видели?

— Я не видел, — сказал Петер. — Я был занят магнитофоном. Ты и в самом деле не хочешь послушать?

— Сейчас нет, старина. Может, позднее.

— Одно могу сказать — в зале было очень душно. Неудивительно, что ему стало плохо. Но почему этим делом интересуется Интерпол?

— Да потому, что все не так просто, Шари. Вы не читали сегодняшних газет? Через два часа Картер скончался. Умер, не приходя в сознание. От сердечной недостаточности.

— Бедняга! Но почему…

— Дело в том, Шари, что Артур Картер умер неестественной смертью.

— Что?!

Сакач замолчал, а в это время Оттокар, покачиваясь, пересек комнату и спрятался под качалкой.

— Как так неестественной?..

— Пока это только предположение. Оно держится в секрете. К счастью, мои Ватсоны умеют держать язык за зубами. Так вот: смерть Картера — это только звено одной цепи. Очень странной и грязной цепи. Все началось в прошлом году. По крайней мере то, что нам известно. Весьма вероятно, что многие звенья цепи еще не раскрыты. Итак, в прошлом году в Дели проходила Международная конференция солидарности. В последний ее день умер доктор Радж Бахадур, один из крупнейших знатоков международного права, член почетного президиума конференции. Врачи констатировали инфаркт. Не найдя другого объяснения. Через три месяца в Веймаре на Международном конгрессе Пэн-клуба при точно таких же обстоятельствах умирает Мануэла…

— А это кто? — перебил Петер.

— Одного образования недостаточно, друг мой. Необходимо еще следить за прессой… Мануэла была испанской журналисткой. Эмигранткой. Всю кубинскую революцию провела рядом с Кастро. Ей стало плохо в зрительном зале Концертхаузена — как у нас Картеру. По иронии судьбы Картер тоже был в Веймаре и к тому же, как нам сообщили немецкие коллеги, сидел рядом с Мануэлой.

— А это важно? — спросила Шари.

— Не знаю. Может быть, и не важно. Но факт остается фактом. Как и то, что два месяца назад Айзек Д. Вашингтон на массовом митинге в Гарлеме потерял сознание, а когда пришел в себя, утратил способность речи. Паралич.

— Ты имеешь в виду того Вашингтона, который выступал с докладами о гражданских правах?

— Того самого. Больше он никогда не будет выступать. И еще одно обстоятельство: за несколько недель до этого на студенческом фестивале в Мехико потерял сознание и умер секретарь отдела высших учебных заведений Организации свободной немецкой молодежи. Врачи констатировали инфаркт. Не найдя другого объяснения.

— Сколько ему было лет? — спросил Петер.

— Двадцать три года.

— Инфаркт у двадцатитрехлетнего молодого человека?

— Я уже сказал — ничего другого врачам установить не удалось.

— Звучит довольно невразумительно, — заметил Петер. — И вообще — где тут связь? Если это неестественная смерть, то…

— Связь? Сначала и мы не усматривали большой связи. Кроме одного: во всех случаях трагическое событие обязательно происходило на каком-нибудь собрании, конференции, массовом митинге, на худой конец — концерте. К тому же жертвами обычно становились люди, чья принципиальная позиция — будь то политика или экономика — расходилась с той, которой придерживаются сторонники правых взглядов.

— Пока понятно. Вернее, логично. Ну а что дальше?

— Ничего. От венского резидента Интерпола пришла телеграмма, и, так как они настаивали на моей кандидатуре, Гере разрешил, чтобы дело передали мне. Мы берегли этого Картера как зеницу ока, но через два дня после получения нами приказа он взял да и умер в консерватории.

— Неприятная история, — сказал Шари. — Но я не совсем понимаю…

— А я вообще ничего не понимаю, — перебил Сакач. — Конечно, большинство сыщиков, приняв дело к расследованию, начинают усиленно сопоставлять факты, строить предположения, выдвигают догадки, которые могут позволить сделать определенные выводы…

— Твой метод! И к чему ты пришел?

— Так, мелочь, любому бросилась бы в глаза. Может, и не имеет значения, но мне это показалось странным.

— Что именно?

— То, что… — Сакач замолчал и с виноватым видом взглянул на друзей. — Мне трудно сказать это именно вам… Ведь ради музыки, ради музыкантов вы…

— Перестаньте юлить, Имре! — перебила Шари. — Выкладывайте, что у вас на уме. Даже если убийца один из знаменитейших музыкантов мира! — Неожиданно она умолкла. — Господи! Уж не Раджио ли будет следующим? Вы это имели в виду? Раджи о всегда и везде…

— Вот в этом-то все дело. Раджио всегда и везде присутствует там, где нужно поддержать прогрессивную идею. Но я боюсь не за него. Что за него бояться? Как вы сказали? “Даже если преступник один из знаменитейших музыкантов мира?” Возможно, вы не так далеки от истины.

Петер вскочил.

— Опомнись! Уж не…

— Да, да, — Сакач закурил. — Да, да, я в своем уме. И это не предположение, а факт! — Он рассмеялся. — Очень странный факт… Возможно, потом мы узнаем и о других случаях со смертельным исходом, не имеющих отношения к тому, о чем я сейчас говорю. Но до сих пор, поймите, до сих пор при всех таких происшествиях присутствовал Дино Раджио, которого ты назвал величайшим из ныне живущих теноров.

Петер натянуто улыбнулся, Сакач замолчал, нахмурив лоб, а Шари запротестовала:

— При всем моем уважении к вашему уму и опыту, Имре, я считаю это нелепостью. Артист, один из самых популярных… Убивать с таким голосом? Ну, нет!

— А кроме того, в твоем предположении концы не сходятся с концами, — перебил ее Петер. — Эти люди — левые или игравшие в левых — по-твоему, убиты Раджио, тем самым Раджио, который ежегодно отдает десятки тысяч долларов…

— Знаю. Из доходов, которые он получает от своих турне по всему свету. Раджио дает концерт в пользу пострадавших от стихийных бедствий, Раджио покупает продовольствие для больницы, Раджио то, Раджио сё. Впрочем, кто утверждает, что он убийца? Я просто говорю, что он присутствовал при всех подобных происшествиях, даже если это и случайное совпадение. Откуда мне знать? Но он всегда оказывался там, где происходило несчастье.

Шари замахала обеими руками.

— Я протестую против такого чудовищного предположения решительным образом! Послушайте только… — Она подбежала к магнитофону. — Послушайте, как он пел на бис. “Прощанье Туридду” и “Арию перчатки”. Тот, кто поет…

Возможно, голос Раджио уступал прославленному Джильи, но звучал мягче, совсем как у Флеты, и вместе с тем мужественнее. Он завораживал слушателей, даже тех, кто разбирался в музыке не более Сакача. Однако в конце прощальной арии Туридду, спешащего на смертный поединок, Петер вдруг хмыкнул.

— Слышали?

— Что? — отозвалась Шари.

— Он пустил петуха на последнем “адьо”. А ведь за ним этого не водится! И на концерте я не заметил. Прокрути-ка обратно!

“Во мне говорит вино”, — снова запел Раджио. Все прислушались, и Сакач тоже, хотя он и не разбирался в столь тонких нюансах.

— Вот! — воскликнул Петер.

Он выключил магнитофон и провернул назад несколько последних тактов. Теперь и Сакач услышал, как голос Раджио на мгновенье сорвался, но тут же снова зазвучал чисто и мужественно.

— Стереть? — спросил Петер. — Нельзя же оставлять несовершенную запись.

— Глупости, стирать пленку из-за такого пустяка! — Шари возмутилась не на шутку. — Оставим этот концерт так, как есть. Вместе с исполнением на бис. Разве удивительно, что к концу он устал? — Она повернулась к Сакачу: — Послушайте начало этой пленки. “Лючия ди Ламмермур”…

Сакач встал.

— К сожалению, я должен идти.

— Послушай, Имре, я так и не понял, зачем ты приходил? — поинтересовался Петер.

— Мне надо было кому-то рассказать об этом деле, чтобы самому лучше разобраться. А с кем я мог поделиться? Только с вами.

— Теперь стало яснее?

— Есть кое-какие догадки. Но совсем незначительные… Ну, друзья, продолжайте музицировать…


Опустив голову, он брел по узким будайским улочкам. Мимо него спешили женщины в легких платьях, мужчины в рубашках с короткими рукавами, ярко светило солнце, тротуар был усыпан косточками от черешен и абрикосов… Косточки все выплевывают… А их следовало бы расколоть, посмотреть, что там внутри. Зернышко абрикоса, например, прикидывается миндалем, а скрывает в себе смертельный яд — синильную кислоту…

Сакач остановился. Перед ним сверкала зеркальная витрина аптеки. За стеклом на одном из ящиков старинного стенного шкафа, сохранившегося еще от прошлого века, вычурными, заостренными буквами было написано: Venenum — яд.

Может быть, и там — яд? Нет, исключено. Все жертвы были подвергнуты вскрытию, и в их организмах не нашли ни малейших следов яда. Впрочем, следы были у Картера. Но, как выяснилось, он страдал от сильных ревматических болей, и для облегчения ему делали инъекции, содержащие мизерные дозы героина.

Однако если не яд, то что же? Дурной глаз? Гипноз? Убивать с помощью гипноза — такого медицина не знает, пожалуй, даже суеверий подобных не существует. Хотя кто рискнет утверждать, что познал все тайны природы? Но тот, кто знает немного больше других, при известных обстоятельствах может показаться обладателем таинственных сил, и…

В детстве на Сакача огромное впечатление произвел бродячий цирк. Главный аттракцион состоял из выступления иллюзиониста: на арену выносили свинью — настоящую, хрюкающую, отмытую до розовости свинью, одолженную у кого-то в селе. Иллюзионист начинал пристально глядеть на животное, и оно ложилось, вставало, бегало вокруг манежа, прихрамывая то на одну, то на другую ногу, а в довершение всего вбегало в большую раскрытую дорожную корзину. Фокусник захлопывал крышку и протыкал корзину длинной шпагой. Затем поднимал крышку — свиньи там как не бывало. Владелец поднимал крик, требовал возмещения убытков. В ответ фокусник заявлял, что его свинья давно дома, хрюкает в хлеву. И это подтверждалось на самом деле. Умел работать фокусник, отменно умел! Он был одет в костюм, перехваченный огненным кушаком, и афиша у входа аршинными алыми буквами возвещала: “Пылающий Гермес”. Сельский звонарь-всезнайка говорил, что настоящее имя иллюзиониста Бенэ Поздера…

Сакач рассмеялся, но тут же устыдился своего смеха и огляделся вокруг. Он находился в Пеште, у дверей собственного дома. Сам не заметил, как перешел по мосту Дунай.

Имре вошел в парадное, лифт был испорчен, пришлось подниматься пешком. Вот теперь он выпьет чашечку кофе, разумеется, без сахара. И включит радио: монотонный голос диктора, комментирующего события, — лучший отдых. А работать, как считал Сакач, можно только когда отдыхаешь.

Он включил приемник, заложил руки за спину и принялся расхаживать по комнате. От одной стены к другой. Вдруг он остановился.

“…труппа Комеди Франсэз в составе шести человек. Мы надеемся, что к тому времени венгерский струнный квартет закончит свое турне по Англии, и твердо рассчитываем — так как получили заверения, — что Дино Раджио, которого договор заставил на три дня вернуться на родину, снова приедет в нашу страну на концерт, посвященный открытию Сегедских игр. Интерес к программе…”

Сакач выключил радио, сжал в руках чашку с кофе и подошел к окну.

— Сегед, — прошептал он. — Кто будет следующей жертвой? Наутро он решительным шагом вошел в управление полиции.

Его встретил мрачный Гере. Вместо приветствия капитан положил перед ним утреннюю газету. Одно из кратких сообщений было отчеркнуто красным карандашом:

“Саймон Симпл, представитель епископальной церкви, известный своей деятельностью в защиту американских индейцев, после проведенных в Англии переговоров вылетел на родину рейсовым самолетом “Боинг”, следующим в Нью-Йорк, чтобы продолжить кампанию дома, в Шеридане (штат Вайоминг). Незадолго до приземления авиалайнера он почувствовал себя плохо, и когда скорая помощь подоспела на аэродроме к самолету, Симпл был мертв. Причина смерти еще не установлена”.

— Откуда летел самолет? — спросил Сакач, возвращая газету.

— Из Парижа. Через Лондон…

— Необходим список пассажиров!

Гере хмыкнул.

— Нюх у тебя верный! Известие о происшествии в самолете я получил еще в полночь. И тут же запросил список пассажиров через Скотланд-Ярд.

— Что удалось выяснить?

— Они были там.

— Кто они?

— Он и его секретарь. Чутье тебя не обмануло — он сел в самолет в Париже.

— И через четыре дня будет здесь.

— Так говорят.

— Послушай, Лаци, верно, что только они оба присутствовали при всех несчастных случаях?

— Верно. — Сакач вопросительно взглянул на Гере, а тот продолжал: — Необходимо раздобыть данные о прошлом Раджио. Разумеется, и о прошлом его секретаря.

— По-твоему…

— Или Раджио, или его секретарь, или оба вместе, откуда мне знать! Самое досадное, что все это только догадки. Возможна фатальная случайность.

— Если бы причина смерти была известна…

— Если бы да кабы. Тогда и дело не стоило бы выеденного яйца. Можно было бы без особого труда схватить преступника. Не напрягая фантазии. Вся загвоздка в том, что причина смерти не установлена! — Гере сделал паузу и добавил: — Впрочем, для чего ты существуешь на свете, Имре? Для чего, я тебя спрашиваю?

— Понял, товарищ капитан! Я найду причину и принесу вам заключение о смерти на серебряном блюдечке. И преступника в придачу. Разрешите идти?

— Сиди уж! Лучше подумай, кто тот именитый гость, чьей смерти в Сегеде нельзя допустить.

— Ты тоже думаешь, что в Сегеде…

Гере рылся в папках, которые валялись на его письменном столе.

— Если мы примем за доказанный факт то, что это не игра случая, если между Дино Раджио и серией убийств есть логическая связь, то в Сегеде непременно должно что-то произойти. Твое задание: во что бы то ни стало найти человека, которого придется оберегать. Достань список знаменитостей, которые находятся сейчас в нашей стране или должны к нам прибыть в ближайшие три-четыре дня. Раздобудь данные о Раджио и его секретаре. Через три дня доложи. — Капитан встал и дружеским тоном добавил: — Ну, Имре, сотвори чудо! От тебя теперь зависит добрая слава нашей группы. Иди!


Следующий день Сакач посвятил утомительной, каторжной, по его мнению, работе: обошел не меньше шести учреждений — от Управления иностранным туризмом до Библиотеки имени Эрвина Сабо. Зато когда он, смертельно усталый, вернулся домой, портфель его был набит фотокопиями и записями. До полуночи Сакач сортировал и подбирал документы, а затем заново внимательно перечитал материал, который мог пригодиться. Он выпил четыре чашки кофе, и хотя глаза у него слипались, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Что же касается результатов — они, пожалуй, равнялись нулю. Карьера Раджио вкратце вырисовывалась следующим образом.

Дино Раджио появился на свет в маленькой деревушке в Калабрии. Его поразительно красивый дискант и музыкальная одаренность привлекли к себе внимание учителя. По настоянию последнего родители отвезли сына в Рим, едва мальчику исполнилось семь лет. Маленький Дино больше не вернулся в родную деревню. Школу он закончил на государственную стипендию, во время учебы пел в хоре базилики Св. Петра. В тринадцать лет голос у Дино начал ломаться, и учитель предложил отдохнуть год в надежде, что к тому времени у юноши установится такой же красивый тенор, каким был дискант. Однако неожиданно в судьбу подростка вмешалась дифтерия. Перенесенная болезнь дала осложнения на голосовые связки, и лишь блестящая операция, проведенная известным ларингологом профессором Диаволо, спасла Дино голос. Через год он снова пел, сначала в базилике Св. Петра, а по окончании школы в Миланском оперном театре “Ла Скала”, с которым заключил контракт, и позднее в Нью-йоркской “Метрополитен-опера”.

К этой краткой и ничем не примечательной биографии Сакач после некоторого колебания присоединил фотокопию интервью, взятого у прославленного певца несколько лет назад.

“— …Скажите, вы суеверны?

— Что вы! — рассмеялся Раджио. — Я делаю это в память о своем выздоровлении. Каждый год в день Бианки — именно тогда мне сделали операцию — я поднимаюсь на хоры базилики и беру один фа-диез. Я обратил внимание, что на ближайшей ко мне люстре при этом начинают тихонько звенеть стеклянные украшения…”

Сакач вздохнул и взял еще один листок с заметками. Они относились к Раулю Фонче — личному секретарю артиста. Фонче, канадец по происхождению, во время войны был летчиком, участвовал в высадке союзников в Нормандии, после войны некоторое время владел небольшой фабрикой по производству пластмассовых изделий, позднее занимался наймом танцовщиц в бары со стриптизом, а затем поступил на службу к Раджио в качестве личного секретаря.

Сакач отбросил бумагу. Летчик-истребитель и фабрикант, агент и секретарь оперной знаменитости — сам черт тут ногу сломит! За что ухватиться? Он распахнул обе створки окна, разделся, лег и как убитый проспал до следующего полудня.

Проснувшись и постояв четверть часа под холодным душем, Сакач выпил стакан фруктового сока — не рискнул тревожить сердце чашечкой кофе. В утренних газетах никаких известий, касающихся Раджио, не было. Сакач пообедал в ближайшем ресторанчике и ровно в два часа постучал в кабинет Гере.

— Ничего подозрительного в прошлом Раджио я не усмотрел. У тебя что-нибудь есть? — спросил он, когда Гере пробежал глазами его доклад.

Тот пожал плечами и постучал по бумагам.

— Значит, ничего заслуживающего внимания?

— Заурядная биография вундеркинда. То, что он суеверен, понятно, как бы он ни пытался это объяснить. Религиозный, как все итальянцы.

— Ты имеешь в виду день Бианки?

— Да. Впрочем, как знать…

— Ну, а второй вопрос? — перебил его Гере. — Кого нужно будет охранять в Сегеде?

— Если наши догадки верны, речь может идти лишь об одном человеке: об Ондре Хрдличке, который на прошлой неделе прибыл на выездную сессию биологов и намерен посетить Сегед. Этот Хрдличка…

— …этот Хрдличка в прошлом году не получил визы на въезд в США, так как осмелился во всеуслышание заявить, что располагает статистическими данными о среднем уровне интеллектуального развития африканцев. По его мнению, жители Африки ничуть не уступают американцам.

— Во время войны Хрдличка бежал от Гитлера из Братиславы во Францию.

— …и принимал участие в движении Сопротивления. Я надеюсь, мы не ошиблись. А теперь, Имре, тебе следует отдохнуть. Завтра мы подробно обсудим твое задание в Сегеде. Кто тебе понадобится?


Вскоре после этого Сакач, выполняя приказ Гере об отдыхе, звонил в дверь Гонды.

Его взору предстала обычная картина: Шари в рабочем комбинезоне возилась с пылесосом, Петер, зажав во рту длинный свисток, на корточках сидел на ковре. Напротив него со скучающим видом горбился Оттокар.

— Он неизлечим, — заметила Шари, снова берясь за ручку пылесоса. — Оттокар абсолютно лишен музыкального слуха, даже Вагнер не вызывает в нем никаких нервных реакций…

Выбросив свисток изо рта, Петер перебил ее.

— Ты преувеличиваешь! Уши Оттокара явно чувствительны. Особенно к верхним регистрам. Стоит ему услышать “Арию с колокольчиками”, как он начинает делать такие движения, будто у него расстройство кишечника.

— А может и в самом деле расстройство?

Этот семейный дуэт всегда оказывал на Сакача благотворное действие — в доме друзей он полностью отключался от повседневных забот.

— Ничего подобного! Но на высокие звуки, по-видимому, Оттокар реагирует, поэтому я и перешел на более высокие частоты.

Петер сунул свисток в рот и дунул. Никакого звука не последовало, однако Оттокар мгновенно повернулся и с невероятной быстротой бросился к спасительным кистям пледа.

— Ультразвуковый свисток?

— Отдаю должное вашей проницательности, сэр, — засмеялся Петер. — Но, пожалуй, сейчас я переборщил. Когда я тихонько свищу, Оттокар сразу подходит и начинает, переваливаясь, семенить вокруг меня, потому что знает: после свистка он получит какое-нибудь лакомство. Отсылаю тебя к Павлову… Эй, зверек, вылезай! Оттокар! Теперь я должен его покормить. Шарика, у нас остались вафли? — И, не ожидая ответа, Петер выбежал в кухню.

Шари выключила пылесос и села.

— Вчера Пети заставил купить целый ящик вафель для мороженого. Пришлось весь город обегать. Меня всюду принимали за частницу и требовали предъявить разрешение на кустарное производство… Пусть развлекается, скоро ему наскучит.

— Вы говорите о Петере, словно бабушка о проказливом внуке.

— Бабушка? Вот она, наша бабушка. Вернее, не бабушка, а пра-прапрабабка. Видите? — Она показала на висевшую над письменным столом картину. — Кроме Ласло Паала у нас теперь есть и это полотно. Мы получили его от мамы — еще один свадебный подарок. Позвольте вам представить Агату Корнелиус. Если не ошибаюсь, в тысяча пятьсот сороковом году ее похитили турецкие разбойники. И она ночью одна с саблей в руках отбилась от них, переплыла Дунай…

— Судя по вашему расскажу, храбрая была бабушка.

Сакач с интересом разглядывал картину. С портрета в стиле позднего Ренессанса на него смотрело монгольское лицо с ярко-голубыми глазами — удачное сочетание смешанной крови венгерских и саксонских предков. На красочном фоне, изображавшем сбор урожая, эффектно выделялись черное платье женщины и лиловый шелковый шарф, наброшенный на плечи.

— Чьей работы портрет? Неизвестного художника?

— Картина подписана именем Фини, 1545 год. Говорят, это был итальянский художник, а жил он в Венгрии.

Между тем Петер был занят выманиванием Оттокара из-под качалки и его кормежкой. В итоге Шари пришлось сходить за веником и замести крошки, рассыпанные по полу.

— Погляди-ка! — вскричал Петер и подхватил ежа на руки. — Я ставлю его на стол и дую в свисток… Следи!

Испуганный Оттокар замер на краю стола, но стоило Петеру дунуть в свисток, как он оживился и покачивающейся походкой двинулся вперед, ступил в стоявшую посреди стола чернильницу и продолжал путь, оставляя за собой следы-иероглифы. Добравшись до цели, он поднял нос, потребовал награды и получил вафлю.

Получил свое и Петер.

— Ладно бы, когда глупый зверь принимает ножные ванны в чернильнице, — кричала Шари, — но ты-то человек разумный и, кажется, образованный! Смотри, что вы натворили!

На лиловом шарфе Агаты Корнелиус красовалось серое пятнышко величиной с горошину. Петер поглядел на него с покаянным видом.

— Я даже не прикасался к портрету!

— Прекрати свои глупые шутки! Может, краска сама отскочила? Ты размахивал своим свистком до тех пор, пока домахался… Бедная бабуля!

— Не к чему так убиваться. Я отдам картину в реставрацию.

Сакач подошел к стене и принялся рассматривать пятно на шарфе.

— Оно и в самом деле свежее?

— Конечно, свежее, — ворчала Шари, упрямо надув губы. — Утром я стирала с картины пыль и никаких изъянов не заметила. Петер сбил краску свистком.

Сакач нагнулся поближе и вгляделся в небольшое пятнышко, которое оказалось не чем иным, как обнажившимся холстом — тем самым, на котором четыре с лишним века назад итальянский живописец по имени Фини написал портрет Агаты Корнелиус.

— Но я же сказал, что отремонтирую картину, — уверял Петер.

Решительным движением от опустил на пол Оттокара.

— Ладно, я сама поищу реставратора. А теперь пойду и сварю кофе… Имре! Вы уже уходите?

— Мне сейчас пришло в голову… — пробормотал Сакач, и не прощаясь, выскользнул из комнаты.

Петер бросился вслед и чуть не столкнулся с ним в дверях — Сакач возвращался в комнату.

— У вас нет под рукой календаря? Там, где можно справиться о дне именин.

Шари изумленно взглянула на него.

— О дне именин?

— Ну да, знаете, с именами в алфавитном порядке… У вас, случайно, нет знакомой, по имени Бианка? Когда день Бианки?

Шари покопалась в сумке, вынула карманный календарик и протянула Сакачу.

— Вот здесь, вверху.

— Бела… Бенэ… Бианка! Пятнадцатое октября… Спасибо Шари, я побежал.

Да, все это очень смахивало на железнодорожные вагоны на сортировочной горке. Состав формируют из вагонов. Их прицепляют один к другому в порядке прибытия. Паровоз подталкивает вагоны, и они скатываются вниз. У первой стрелки один вагон сворачивает направо, у второй — налево, у третьей… За одним составом следует другой, его вагоны тоже отцепляют, сортируют, а потом у подножия горки на разветвляющихся веером путях формируют новые составы. Каждый вагон на своем месте, в соответствии со своим назначением. Железнодорожник-сортировщик у распределительного щита сверху наблюдает за вагонами и нажимает на кнопки то одной, то другой стрелки…

Но с формированием состава придется обождать. Не хватает нескольких вагонов. Сведения и идеи не прибывают по расписанию. Надо ждать. А потом, когда все будет собрано воедино, состав можно отправлять в путь!

Сакач поднял голову и улыбнулся.

Он стоял возле Национального музея. Его привел сюда инстинкт. Без колебаний он пересек парк и поднялся на второй этаж, в газетный архив. После двухчасовой кропотливой работы он нашел то, что искал, что смутно брезжило в глубинах его подсознания. Он даже боялся верить собственной догадке. Когда-то ему довелось прочитать в “Эшти Хирлап” одну заметку. А теперь он хотел отыскать ее источник и потому попросил принести итальянские, точнее, римские газеты. В номере “Оссерваторе романо” двухлетней давности он отыскал нужное сообщение. Знаменитый итальянский искусствовед с возмущением писал о безразличии властей: толпы туристов, наводняющих Италию и главным образом ее столицу, ведут себя как настоящие варвары. Рано или поздно они не только Форум растащут по камешкам, чтобы использовать их в качестве пресс-папье, но и к памятникам отнесутся так же. В качестве примера искусствовед сослался на случай с картиной в одном из боковых алтарей собора Св. Петра. На картине было обнаружено круглое пятнышко — видимо, след воздушного ружья, или рогатки, или еще какого-то оружия; от выстрела с этого места картины слетела краска.

Сакач обратил внимание на дату — четвертое ноября. Он глубоко вздохнул, почувствовал, что, кажется, напал на след. Теперь следовало внимательно осмотреть одно из мест происшествия. Ближе всего была консерватория.

На следующее утро Сакач отправился туда.

В этом сезоне концерт Раджио был заключительным. Уже на другой день начался ремонт большого зала. Из-за жары все двери были распахнуты настежь, между рядами стульев к потолку вздымались строительные леса, с правой стороны эстрады, балансируя на стремянке, работал электромонтер. Он ковырял деревянную темную обшивку стены, вытаскивал провода для проверки и недовольно ворчал.

— Опять спутали осветительный на двести двадцать с аварийным. — Он сердито стукнул кулаком по деревянной обшивке. — Будто из мрамора, ее и сталью не поцарапаешь. Из чего она, черт побери, сделана? Из красного дерева, что ли? — Взгляд его упал на Сакача. — Добрый день. Вы кого-нибудь ищете?

Сакач представился, монтер спустился вниз. В первый момент он держался настороженно, но вскоре оттаял и разговорился. Сакач мысленно поздравил себя с удачей: он напал на дежурного монтера, в чьи обязанности входит быть готовым к любым непредвиденным случайностям во время концертов.

— …Строго говоря, открывать двери до антракта запрещается, но зрители словно с ума посходили — аплодировали, даже ногами топали, и мне захотелось взглянуть на певца. Я приоткрыл первую от сцены дверь и осторожно встал вон там… Видите? Он тогда исполнял последнюю песню на бис. К концу он, вероятно, почувствовал сквозняк — эти певцы такие чувствительные, — потому что повернулся в мою сторону. Ну, думаю, теперь жди нагоняя — нажалуется итальянец начальству. И тут вдруг слева раздался какой-то хрип. Смотрю, пожилой мужчина голову вперед наклонил и соскользнул со стула на пол. Певец кончил петь, люди хлопают, кричат, а я побежал помочь вынести этого господина из зала. Отнесли мы его в репетиционную, вызвали скорую помощь. Потом у нас говорили, будто это был американский делец, о котором так много писали в газетах. Вот и все, что я знаю. Пригодится?

— Что касается смерти американца, вряд ли. Но в любом случае спасибо.

С полудня и до вечера Сакач пролежал на пляже “Палатинус”, а сидящий у него в голове стрелочник пускал вагоны с сортировочной горки в таком порядке, в каком ему хотелось. Вечером он передал Гере краткое донесение по телефону и по телефону же простился с Петером и Шари. Его сон не нарушили даже таинственные намеки Петера.


Скорый поезд был набит людьми, отправляющимися на Сегедские игры. Сакач намеренно решил воспользоваться железной дорогой — он хотел прибыть в город как можно незаметнее. Его сотрудники еще на рассвете сели в машину, он договорился встретиться с ними после полудня.

Вагон мягко покачивался. Сакач прислонил голову к стенке и задремал. Его разбудили громкие голоса, стук, музыка. В углу пристроилась компания молодежи. Транзистор гремел на полную мощность.

“…актриса. Никто бы не подумал, что рыболов с берега Дуная окажется на эстраде в Канне среди призеров…” Голос диктора заглушили треск, шум, громкая музыка, выкрики.

— А ну, поверни обратно на станцию Кошшута!

— Думаешь, если принес паршивый транзистор, можешь командовать?

— А тебе информация нужна? Больно грамотный!

“…мы отыскали его в маленьком будайском ресторанчике. Он сидел за столиком перед бутылкой вина. Заметив нас, он дружески показал рукой на место рядом с ним. И тогда в соответствии с обстановкой я рассказал ему один из анекдотов о Дюле Круди: знаю, что такое сто граммов, знаю — двести, знаю — поллитра, но что такое…”

— Сделай потише!

— Бразилец уверяет, будто в этой программе будет югославская певичка…

— Я кому сказал, переведи на Кошшута!

— Больно силен, да? Сейчас поговорю с тобой по-другому.

“… Дино Раджио я застал в “Геллерте”. На мой вопрос, чем он увлекается, певец ответил: “Mio favoritto trattenimento””. Итальянская речь куда-то уплыла, и репортер продолжал по-венгерски: ““Мое любимое времяпрепровождение — бильярд. К сожалению, здесь, в Будапеште, у меня не хватает времени им заниматься, хотя я до безумия люблю эту игру. У себя дома, в Нью-Йорке, я каждое утро провожу за шарами…” — “Благодарю вас, маэстро, mille grazie, maestro””.

Бильярд…

Стрелка щелкнула, последний вагон покатился на место. Сакач откинул голову назад и мирно проспал до самого Сегеда.

Забросив свой чемоданчик в гостиницу, он пешком отправился к собору. В Сегеде он был впервые.

Огромный лиловый автобус развернулся рядом с ним и остановился возле церкви Обета. На боку автобуса сверкали белые буквы: Society for the prevention of cruelty to animals, Glasgow, что в переводе означает: “Общество покровительства животным, Глазго”. Дверца автобуса открылась, из нее торопливо начали выходить шотландские туристы, вслед за ними показалась знакомая фигура. Сакач не поверил своим глазам. Он шагнул ближе — сомнений нет! Теперь он понял, на что намекал вчера вечером Петер. Будучи музыкантом, он кое о чем догадался и тоже поспешил в Сегед. Чтобы быть под рукой? Чтобы помочь? Очень мило с его стороны, но за каким чертом его потянуло к шотландским защитникам животных и что ему нужно в соборе?

Сакач незаметно пристроился к группе туристов, и ему удалось насладиться следующей сценой.

Петер Гонда присоединился к шотландцу, который вышел из автобуса последним, — вероятно, в надежде проникнуть в собор вместе с группой. Шотландец же счел его помощником гида, и поэтому охотно пустился в разговор. Он явно обрадовался, найдя в Петере единомышленника. Петеру пришлось выслушать горячую речь о том, что мышей следует считать домашними животными (Общество занималось защитой только домашних животных); это не значит, что их нельзя истреблять, напротив, они вредны, но надо избавить бедняжек от мучений, предшествующих смерти в том случае, если они встречают ее в лапах кошки.

Сакач чуть не лопался от нетерпения, однако покорно следовал за ними до ворот собора. Петер довольно бегло болтал по-английски.

— I’m afraid I’m not yet able to like mice enough (боюсь, я пока не в состоянии в достаточной мере любить мышей). Но у меня есть тоже зверек, ежик, ahedgehog named Оттокар. What is your opinion?

Он говорил об Оттокаре так, словно тот здесь присутствовал. Возможно, он распространялся бы на эту тему и дальше, но шотландец неожиданно застыл на месте, смерил своего провожатого с головы до ног разочарованным взглядом и холодно заявил:

— About hedgehogs there can be no opinion at all (что касается ежей, то по этому поводу у меня нет никакого мнения). Hedgehogs are not domestik animals (ежи не принадлежат к домашним животным).

И он поспешил вперед.

Петер негодующе посмотрел ему вслед. Это еж-то не домашнее животное! Он пожал плечами, отошел от туристов, осматривающих церковь, и, ускользнув от очей гида, поспешил к ведущей на хоры лестнице.

Сакач двинулся за ним.

Петер подошел к перилам, наклонился над ними, порылся в кармане, вытащил длинный блестящий предмет, сделал глубокий вдох и прицелился в боковой алтарь… В то же мгновенье стоявший внизу турист, с которым он ранее беседовал о мышах, повернулся и взглянул на хоры. Петер молниеносно вытолкнул свисток, засунул два пальца в рот и оглушительно засвистел. “Словно Чонакош из “Мальчишек с улицы Пал””, — мелькнуло в голове у Сакача, но он не стал вмешиваться, просто стоял в сторонке и наблюдал.

Стены церкви Обета, многократно усилив, отразили свист, туристы негодующе задрали головы вверх, гид поспешил к выходу и почти тут же вернулся в сопровождении полицейского в белом мундире и с резиновой дубинкой в руках. Полицейский бросил успокоительный взгляд на толпившихся в замешательстве шотландцев, затем с непроницаемым выражением лица двинулся на хоры.

Однако Петера там не было. Его эксперимент по милости друга мышей провалился — ему ничего не оставалось делать, как свистнуть на манер уличного мальчишки, не мог же он выставить себя дураком, выпучившим от напряжения глаза и дующим в беззвучный свисток. А теперь ему придется держать ответ за содеянное.

Полицейский ожидал Петера внизу.

— Пройдемте со мной.

Петер повиновался. Шотландцы делали вид, будто ничего не произошло. Когда они вышли за дверь, полицейский сказал:

— Предъявите документы. Это вы свистели?

— Товарищ старший сержант, мой свисток не свистит. Я просто…

— Дайте сюда! — Полицейский отобрал у него вещественное доказательство и покачал головой. — Бросовая игрушка! Попробуем-ка! — и подул в свисток.

Два молодых человека, стоящих на лестнице, громко захохотали. С головы каменного льва испуганно вспорхнула стайка голубей. Петер ждал.

Вдруг за его спиной раздался хорошо знакомый голос.

— Отставить, сержант! Поручите мне этого хулигана. Я старший лейтенант Сакач.

Полицейский проверил удостоверение Сакача, скороговоркой доложил о происшествии, откозырял и исчез. Ему было стыдно: прослужив пятнадцать лет в полиции, он не мог выдавить ни звука из какого-то паршивого свистка.

— Что это за безобразие? — хмуро спросил Сакач.

— Работаю под частного детектива, — ухмыльнулся Петер.

— Значит, и ты догадался?

— Кое-что предполагаю. И мне было любопытно, окажется ли картина в алтаре “музыкальнее” Оттокара? А саму картину не жаль. Ценности не представляет. Ну, поговорим?

— Я и так слишком много сказал в прошлый раз. Есть такая штука: служебная тайна. И бдительность. Так-то, дружище. Игра идет не на жизнь, а на смерть.

Оба помолчали. Первым заговорил Петер.

— Ты начнешь или бросим монетку?

— Этого только недоставало! Ты понимаешь, что сегодня вечером может быть совершена новая попытка убийства?

— Сегодня?

— Раджио выступает сегодня.

— Знаю, — сказал Петер. — Поэтому сюда и приехал. Но, разумеется, прежде всего потому, что сюда отправился ты. И, честно говоря, чтобы опровергнуть обвинения Шарики по поводу портрета бабушки Агаты.

— Значит, судьба Хрдлички тебя не волнует?

— Кто такой Хрдличка?

— По нашим предположениям, намеченная жертва. Охранять прежде всего нужно его.

— Мыслимо ли охранять человека, которого хотят убить невидимым оружием? Послушай, Имре, может быть, присядем? Сидя говорить удобнее.

Сакач молча пересек площадь в направлении кафе, Петер последовал за ним. Они сели за столик на террасе.

— Итак?

— Итак, — торжественно заявил Петер, — проще всего удалить этого типа из зала.

— Ты так считаешь? — насмешливо улыбнулся Сакач. — Предположим. И тогда пронырливый секретарь побежит к прославленному любимцу публики и шепнет ему на ушко: “Отложим, старик, дело не чисто, сыщики увели нашего парня из зала, подождем дальнейших указаний”.

Петер молчал. А Сакач продолжал:

— Послушай! Надо сделать так, чтобы Хрдличка сидел не на своем месте. Понял?

— А что это даст? Все равно не поможет.

— Черта с два! Сначала он сядет на свое место, а в последний момент исчезнет. Подумай-ка, ведь Картер…

— …умер после окончания программы. Во время бисирования. “Прощанье Туридду”. — Петер вздохнул. — Какой голос! Но оставим это. Что ты предлагаешь?

— К концу концерта Хрдличка должен исчезнуть. К самому концу. Кресло его окажется пустым. Но до тех пор… Надо работать с полной уверенностью. Хрдличку следует усадить на место заранее. Через несколько минут… Ладно, посмотрим. — Сакач встал. — Я должен идти. Надеюсь встретиться с тобой вечером.

Вместо ответа Петер вынул билет и с оскорбленным видом посмотрел на друга.

— Ты мне не доверяешь?

— Глупец! Мне надо договориться с ребятами.

Оставшись один, Петер заказал еще чашечку кофе и углубился в размышления. Итак: если жертвой должен стать Хрдличка, то как следует поступить? До начала концерта Имре покажет Хрдличку Раджио и его секретарю. Хрдличка, как ни в чем не бывало, будет сидеть на своем месте. Послужит приманкой. Затем после бударварского “Те deum” — auftact тра-та-там… Хрдличку тихонько уведут. Нет, наверное, не сразу. После антракта. Уведут, а на его место посадят сыщика, похожего на Хрдличку. Со сцены виден зрительный зал, хотя и неясно. Лица кажутся размытыми пятнами. А когда Раджио начнет исполнять на бис, исчезнет и лже-Хрдличка. И тогда… Но тогда Раджио заметит, что намеченной жертвы на месте нет. Интересно, что он сделает? Конечно, удивится. И мы это заметим. Право же, Имре неглупый парень. Только… пожалуй, это еще не доказательство.

Петер расплатился, встал из-за столика и зашагал к берегу Тисы. До вечера он почти не вылезал из воды.


Ондра Хрдличка сидел в четвертом ряду и, повернувшись боком, беседовал с хорошенькой загорелой женщиной. Профессор холост, вероятно, это его секретарша. Имре нигде не видно, Раджио еще не прибыл.

Петер Гонда опустил бинокль.

Скоро Раджио будет здесь. Приличия ради он прослушает первое отделение концерта — ему это ничего не стоит, его программа не требует особого напряжения, по крайней мере от него. Для Раджио такое выступление — своего рода отдых: две — три арии из опер, несколько старинных итальянских песен, потом народные песни — итальянские, испанские, французские. Ну, и в конце, как обычно, — исполнение на бис.

По тихо гудящему залу пробежали сдержанные аплодисменты. Раджио…

Коренастый, чуть полнеющий тенор со скромной улыбкой шел между рядами кресел, за ним следовал очень стройный мужчина. Его светлые волосы слегка посеребрила седина. “Словно эсэсовец на пенсии в штатском”, — подумал Петер, но тут же одернул себя. Просто диву даешься, как влияют на человека обстоятельства! Ведь если бы, скажем, выяснилось, что секретарь не имеет ничего общего с этим грязным делом, а какой-нибудь журнал поместил бы его фотографию между портретом голландской королевы и резвящимися в воде дельфинами и подпись под снимком гласила бы что на нем изображен датский рыбак Олаф Харальдсен, Петер нашел бы его симпатичным.

У шестого ряда Раджио остановился, прижал правую руку к груди и слегка поклонился публике. Затем опустился в кресло. Светловолосый секретарь сел рядом. Петер перевел бинокль на Хрдличку. Тот обернулся, посмотрел на Раджио и несколько раз негромко хлопнул в ладоши. Наступила тишина.

Оркестр занял свои места, вышел хор. Неожиданно из-за сцены появился Имре Сакач и, пройдя с края вдоль рядов партера, растворился в темноте. Дирижер встал за пульт, раздались аплодисменты и тут же смолкли. Вступили трубы и тромбоны, затем оркестр, и подхваченная хором грянула торжественная музыка Кодая.

Хрдличка сидел неподвижно, Раджио тоже. Петер опустил бинокль, закрыл глаза и отдался музыке.

В антракте снова показался Сакач. Его сопровождал сотрудник Управления иностранным туризмом. Они подошли к Хрдличке, и Сакач принялся что-то горячо доказывать ему и хорошенькой секретарше. Раджио с секретарем в зале не было.

Петер выбрался из кресла и прошел вперед. Ему удалось поймать обрывок фразы:

— …more better and we should be pleased if the professor…

Ну и горазд заливать этот Имре! Будет лучше… Что лучше? Более удобное место или акустика Соборной площади? Во всяком случае ему, Петеру, следует вернуться на место, антракт кончился.

На сцене в свете прожекторов появились Раджио и аккомпаниатор. Маленький театральный бинокль вновь сослужил Петеру службу. Ага, на месте Хрдлички уже сидит детектив, рядом с ним женщина. Волосы мужчины серебристо отсвечивают в полумраке. На женщине белое платье, как и на секретарше. Тоже, наверное, из сотрудников Сакача. Но где же подлинные герои? Порядок — Имре не лишен чувства юмора: Хрдличку и его секретаршу усадили на места, где ранее сидели Раджио и сопровождающий его блондин.

Раджио поет одну за другой арии из опер Верди — “Риголетто”, “Трубадур”, “Травиата”, “Дон Карлос”… Затем наступила очередь Пуччини — “Тоска”, “Чио-Чио-сан”. “Tre giorni” Перголези публика требует повторить. Сколько это будет продолжаться?! Наконец-то перешел к народным песням. Раджио, стоя у рояля, что-то негромко говорил аккомпаниатору. Слушатели нетерпеливо заерзали, зашевелились. Но вот певец повернулся к залу, наступила тишина. Только детектив, сидевший в кресле Хрдлички, встал и тихонько зашагал в темноте в конец зала. Да, Имре точен, как часовой механизм!

Пока ничего не произошло.

Певец сам объявляет названия песен; взор его устремлен вдаль, а зал наполняют светлые, солнечные неаполитанские песни. Раджио перешел к испанским песням, потом к французским.

“Petit bossu”… “Маленький горбун, перестань бить свою жену…” Петер про себя подпевает певцу. Когда-то эту песню исполняла несравненная Иветт Джильбер. Нет, тебе больше не удастся убивать, раджио!.. Но теперь, молю, подай какой-нибудь знак, что ты х-о-т-е-л убить! Заметь, наконец, что место Хрдлички пусто!

Но певец по-прежнему ничего не замечает. Он поет “Ga ira” И вслед затем бисирует. Ну конечно! “Прощанье Туридду”!

Ну же, Раджио!

Вот он шутовски разводит руками:

— Un altro bacio…

Но какой артист, какой артист!..

— Mamma…

Сейчас он похож на лягушку, которую рисуют в школьных учебниках. Шея раздулась…

— Addio…

Вот так обычно он… Но почему он уверен, что и сейчас его старания увенчались успехом и злодейство удалось совершить? Почему кланяется с такой широкой улыбкой? А может, он все-таки убил?.. Но ведь место Хрдлички… Или он все же настиг свою жертву, перехитрил Сакача? Нет, Хрдличка на месте, вот он встал, аплодирует. Но тогда… Взгляд Раджио падает на пробирающегося вперед Хрдличку, он меняется в лице, бледнеет, потом склоняется в низком поклоне. А когда выпрямляется, уже полностью владеет собой.

Петер поспешил к креслу, где раньше сидел Хрдличка. Все места заняты. А с кресла Хрдлички тяжело поднимается атлетически сложенный молодой человек. Прижимая руку к животу, он неуверенной походкой идет к выходу. На какое-то мгновение на груди его блеснул значок, и Петер узнал Буги, боксера среднего веса. Как этот несчастный сюда попал? Может, выживет?.. Кому и выжить, как не ему, с таким-то здоровьем… И тогда… настанет очередь Петера Гонды, и Раджио попадется!..

Петер бросается за ковыляющим к выходу Буги: может, ему нужна помощь? На бегу Петер оборачивается: на сцене кланяется усталый певец, а публика неистовствует. У края сцены аплодирует Хрдличка. Однако не упустить бы Буги!

Петер догнал боксера в туалете. Он стоял, сгорбившись над умывальником, по-прежнему прижимая руку к животу.

— Не нужна ли вам моя помощь? — Не ожидая ответа, Петер приложил руку ко лбу молодого человека. В свое время так делала мама, когда маленький Петер объедался сладким до того, что заболевал. Он подбодрил Буги:

— Ну, ну, спокойнее, это не страшно! Обопритесь о мою руку! Не бойтесь, вы не на ринге! Ну-ка еще разок! Вот так!

Боксер выпрямился, тяжело дыша, бросил признательный взгляд на сердобольного помощника, открыл кран и подставил под него голову, затем вытерся носовым платком и лишь после этого обрушил на Петера поток благодарностей.

— Не стоит, не стоит, — отмахнулся тот. — Надо же помогать ближним. Вам что, ужин пришелся не по вкусу? Или перебрали немного?

— А! — Буги презрительно махнул рукой. — Я сейчас тренируюсь, так что вина ни-ни. Только ужин. Я спешил, наскоро что-то проглотил и помчался сюда. Даже билета не достал, пришлось пройти так, понимаете?

— Как не понять!

— Чувствовал я себя нормально, когда стоял там, сбоку. Вдруг я заметил, как кто-то вышел, и место освободилось. Я подумал, когда вернется, я встану, а пока посижу в его кресле, оттуда лучше видно. Понимаете?

— Разумеется, понимаю.

— Много вы понимаете! Я и сам ничего не понимаю. А вообще-то — спасибо за помощь!

— Не стоит, приятель. Вам и в самом деле не нужен врач?

— Врач? — возмутился боксер. — За кого вы меня принимаете, папаша? Знаете, кто я?

— А как же: нажми, Буги-Вуги!.. Куда же вы?

— Могли бы догадаться, коли такой всезнайка! Ужинать! Главное — быть в форме!


Когда Петер сидел за столиком, в кафе вошел Сакач.

— Что скажешь? — Имре опустился на стул подле Петера. — Он совсем выдохся. Не пойму только, почему он такой невнимательный. Как он не заметил…

— Он и не мог заметить.

— Почему?

— Место Хрдлички, вернее, твоего человека, было занято другим.

— Брось свои скверные шутки, Пети!

— Я не шучу. Пять минут назад я оказывал ему помощь в туалете.

— Кому именно?

— Тому, кто сел на место Хрдлички. Буги-Вуги. Тебе это имя о чем-нибудь говорит?

— Это боксер, не так ли?

— Ему крепко повезло, что он боксер. Выдержал. Такой Вуги выдержит! Пошатался немного, голова покружилась и все.

Сакач встал.

— Где он сейчас?

— Ужинает. Сядь! — Петер потянул друга за рукав. — Поверь, я знаю более верный путь. История с Буги ничего не доказывает. Проведи меня в гостиницу к Раджио, и я раздобуду тебе доказательство, причем решающее!

— Для чего тебе гостиница?

— Хочу попросить у него автограф. Как поклонник его редкого таланта.

— Сумасшедший!

— Никогда в жизни не был нормальнее. Повторяю: Буги не доказательство.

— Я и сам понимаю. Он лишь косвенная улика. Но другой у нас нет.

— Вот я и раздобуду прямую улику. Помоги мне попасть к Раджио. Разумеется, я пойду к нему вместе с Оттокаром.

— Петер, ты привез с собой ежа?

— Разве я мог доверить его Шари? Прошлый раз у него два дня был понос из-за горохового супа. Его желудок не выносит сметаны.

— Бедняжка Оттокар!

— Так ты поможешь мне пройти в гостиницу?

— Да, черт побери! Но если ты сделаешь какую-нибудь глупость…

— Не беспокойся. Я только попрошу у него автограф. Предоставлю ему возможность действовать.

— Ну нет, Пети, так не пойдет. Нет и нет! Я категорически возражаю.

— Тебе известно только об автографе. Остальное мое дело.

— Если с тобой приключится беда или будет скандал…

— Можешь быть совершенно спокойным. Никакого скандала не произойдет. И за свое место не бойся — в отставку подавать тебе не придется!

— Ну и глупец же ты! Я за тебя боюсь, а не за свое место!

— Во всяком случае неплохо, если ты будешь неподалеку.

— Понять это и у меня ума хватит, — проворчал Сакач, но не выдержал, ухмыльнулся и согласно кивнул головой.


Оттокару в гостинице было пусто и одиноко. Петер протащил его в номер в портфеле и забаррикадировал в углу. Оскорбленный еж кружил, постукивая, в узком загончике, тревожно принюхивался, с упреком поводил носом. Петер сочувственно склонился к нему и попытался утешить:

— Сожалею, старик, но придется тебе немного попоститься. Разгрузочный день! Я не намерен платить из-за тебя штраф. Поголодай немножко. Будешь умницей, тетя Шари дома приготовит тебе фаршированный перец.

После того как хозяин ушел, обиженный Оттокар некоторое время потоптался на месте, а затем отправился на разведку. Перелез через загородку, отдышался, взвизгнул и, сердито покачиваясь, доковылял до радиатора. Там он нашел двух засохших мух, но этого было мало даже на закуску. Майский жук, случайно залетевший в окно, лишь раздразнил его аппетит. Продолжая поиски, Оттокар стянул со стола скатерть и опрокинул вазу с цветами. Осознав, что он единственное живое существо в этом безумном мире, еж попытался грызть кончик плаща Петера, но повторять эксперимент не стал и, таким образом, не смог прийти к надежным с точки зрения науки выводам. Однако, подобно некоторым философам, он больше полагался на свой вкус, чем на научные сведения. И в данном случае это себя оправдало. Валявшуюся на полу газету еж нашел столь же несъедобной, как и домашние туфли Петера, а когда он высвободил свои колючки от бахромы занавески, две мухи и жук, скучающие в его желудке, не смогли бы составить даже партии в бридж. Разве что при желании имели возможность сразиться в ульти.

Когда вернулся Петер, Оттокар не стал виновато горбиться, не прижался в испуге к полу, даже не спрятался, а потопал к хозяину, требовательно стуча лапками и переваливаясь на ходу.

После полуторачасовой уборки Петер водворил Оттокара в портфель, где лежал свежий рогалик, и уже собрался выйти из комнаты, как в дверь постучали. В номер вошел Имре Сакач.

— Значит, ты решил, что моя затея с автографом не годится? — спросил Петер.

— Напротив, я пришел к выводу, что ты прав, и поспешил в гостиницу. Монету кидать не станем, выскажемся оба. Сначала я, потом ты. Мне необходимо знать, что ты затеял. А для этого будет лучше, если ты узнаешь все, что известно мне.

— Пошли!

Когда они наконец остановились у гостиницы в центре города, Петер закончил объяснение и с сияющим лицом обернулся к другу:

— Гениально, правда?

— Неплохо, только опасно. Не лучше, если я…

— И думать не смей! Идея моя, и я хочу воплотить ее в жизнь самостоятельно. С рефлексами у меня все в порядке, чувство ритма хорошее. Но ты находись рядышком.

— Будь спокоен!

Сакач бросил портье несколько слов, и этого оказалось достаточно, чтобы они беспрепятственно поднялись на второй этаж к апартаментам Раджио. Им повезло: не пришлось искать предлога, чтобы удалить секретаря, — его в гостинице не оказалось. Петер, с портфелем под мышкой, постучал в дверь.

Он вошел в холл, застекленная дверь напротив была приоткрыта. Посреди комнаты в темно-красной домашней куртке стоял Раджио и выжимал сок из лимона в стакан. Петер почтительно поздоровался, затараторил по-итальянски. Пусть маэстро простит его за беспокойство, но он музыкант, и для него будет величайшим счастьем получить автограф гениального артиста. Выпалив все разом, он умолк и с благоговением воззрился на певца, лениво потягивающего сок.

— Не в моих правилах принимать посетителей в номере гостиницы, — сказал Раджио. — Тем более раздавать автографы. Но для вас, молодой человек, как для собрата по искусству, я сделаю исключение. — Он снисходительно улыбнулся и уже потянулся за пером и бумагой, но вдруг рука его замерла на полпути, лицо омрачилось. — А вдруг вы репортер? Что у вас в портфеле? Магнитофон?

— Да что вы, маэстро! Из благодарности, из чувства признательности за автограф я, с вашего позволения, кое-что вам покажу. Небольшая шутка, un scherzo innocente, она связана с музыкой. Вас это заинтересует.

Раджио посмотрел на него с подозрением, потом нацарапал свое имя и вернул Петеру блокнот.

— Извольте. И поспешите с вашей шуткой, если уж другого выхода избавиться от вас у меня нет. Я могу уделить вам от силы пять минут.

Петер, бормоча слова благодарности, открыл портфель и вытащил отчаянно протестующего Оттокара. Раджио с отвращением попятился к стене. Испуганный Оттокар, выставив иголки, сгорбился на краю стола. А Петер без устали молол языком.

— Разрешите представить вам Оттокара, маэстро. Еж обыкновенный, по-латыни Erinaceus europaeus. Среди всех его примечательных свойств нас интересует лишь одно. Кстати, маэстро, наряду с музыкой я занимаюсь и зоологией. В прошлом году защитил докторскую диссертацию. Прошу следить за Оттокаром!

Он вынул из кармана свисток и дунул в него.

Оттокар, следуя знакомому сигналу, зашевелил длинным носом с черной кнопкой на кончике и быстро, как на колесах, покатился к хозяину. Добежав, получил награду и не торопясь вернулся на край стола. Петер повторил опыт, не прерывая своих объяснений:

— Немудреная штука, если иметь подход. Непосвященных она пугает. С таким аттракционом в прежние времена я мог бы стать кудесником. Дело в том, что уши Оттокара чувствительны к ультразвуку. Мы его не слышим, а он улавливает. Ну-ка, малыш, давай! Получишь вкусный рогалик… Ультразвук воспринимают также дельфины, летучие мыши. И собаки. Таким, как у меня, свистком многие хозяева подзывают к себе служебных собак. Но, — он поднял голос, — ультразвуком можно и убивать.

Петер умолк и отодвинулся к зеркалу на стене. Раджио несколько секунд пристально смотрел на него, затем невозмутимо произнес:

— Интересная игра, dottore. Очень поучительная. А теперь убирайтесь вон!

— Это все, что вы хотели бы мне сказать?

— Пока все.

— Предположим, я исчезну. Чем это вам поможет? Или вы так свято полагаетесь на своего секретаря?

Раджио сделал шаг вперед. Расстояние между ними не превышало трех метров. Петер не отступал от зеркала. Опершись обеими руками о стол, певец яростным шепотом бросал ему в лицо:

— Убирайтесь прочь, ничтожество! Со мной шутки плохи! Вы осмелились шутить над величайшим артистом!

Петер рассмеялся.

— Разве я вас оскорбил? Уж не собираетесь ли вы вызвать меня на дуэль? К сожалению, у меня нет такого оружия, как у вас, маэстро…

— Вон отсюда! — Раджио побагровел от гнева.

Петер продолжал дразнить его:

— Я уйду, но заберу с собой ежа. Даже его я не оставлю рядом с обыкновенным наемным убийцей!

— Берегитесь! Если бы я не…

— Неужто вы меня пожалели? Какое благородство!

Раджио тяжело дышал. Сдавленным голосом он прошипел:

— Безумец! У вас нет доказательств, вы не в состоянии мне навредить! Без улик нет уголовного дела!

— А если улики есть?

— Нет! И быть не может! — Раджио рассмеялся. — Вы, милейший, быть может, кое о чем догадываетесь, но с этим далеко не уедешь!

— Чего же вы ждете в таком случае?

— Ты сдохнешь, крысеныш!

— Ну, наконец-то!

— Сдохнешь, и не потому, что догадался, а потому, что осмелился нагло вести себя со мной!

— Прошу вас, маэстро, начинайте!

— Porco impudente!

Петер не спускал глаза с лица итальянца. Тот слегка наклонился вперед, шея его раздулась. Петер расслабил мышцы, взметнул в воздух руки. В ту же минуту дверь с грохотом распахнулась, кто-то ударил Петера по ногам. Он упал. Зеркало на стене разлетелось вдребезги, осколки посыпались на лежащего на полу Петера. Слышался топот, громкие голоса…

Петер поднял голову в тот момент, когда на запястьях мертвенно бледного Раджио щелкнули наручники. Кто-то приподнял Петера. Потный, со спутанными волосами человек кричал ему в ухо:

— У тебя все в порядке?

— Что в порядке? — вяло переспросил Гонда.

— С тобой ничего не случилось? Завяжите певцу рот! Впрочем, оставьте, сейчас это уже лишнее.

Петер с трудом выпрямился и отряхнул костюм. Потом посмотрел на груду осколков.

— Всю силу вложил, так старался! Совсем выдохся…

— Послушай, если б я тебя не свалил… Что за шуточки, черт побери!

— Теперь денек — другой он будет безвредным.

— Уведите его, сержант, — сказал Сакач. — Поставьте у двери троих. Шипош, отыщи секретаря! Я подойду попозже, а пока никаких сообщений в печать! Петер, что с тобой?

Петер прислонился к стене, слабо улыбнулся.

— Замедленная реакция. Выпьем где-нибудь по чашечке кофе? — Неожиданно он рассмеялся. — Хороший бы я был покойничек!

— Перестань паясничать! — рассердился Сакач, но не выдержал и улыбнулся. — Пошли… А, черт! Послушай, кто там чавкает?

Петер посмотрел на стол, где лежал портфель. Бока портфеля то раздувались, то опадали.

— Оттокар доедает остатки рогалика…


Шарика молча вязала. Петер стоял, прислонясь к зеленой кафельной печке. Каждые пять минут он смотрел на часы. Наконец, когда прошло около часа, терпение у него лопнуло.

— Шари, сыграем гавот Баха? Если он и к тому времени не придет, я пойду ему навстречу.

— Может, ты сам мне расскажешь?

— Нет. Имре вел следствие. Это он обо всем догадался. Я только в конце ему помог. Садись за пианино…

Они играли коду, когда дверь открылась и в комнату быстрыми шагами вошел сияющий и разгоряченный Сакач.

— Раджио все отрицает, словно ему за это платят. Кстати, ему уже вообще не платят. А секретарь раскололся и все выболтал. Завтра мы продолжим допрос, а сегодня я свободен.

— Хотите что-нибудь выпить? — спросила Шари.

— Сейчас? Нет. Зачем? Все уже позади. Шари устроилась поудобнее в качалке.

— Теперь рассказывайте, я сгораю от нетерпения. Пети ни за что не хотел говорить до вашего прихода.

Петер распахнул окно и тоже сел.

— Лучше, если ты расскажешь, Имре. А я буду подавать реплики. Сигарету?

— Поезда… — начал Сакач. — Знаете, составы формируют на сортировочной горке, откуда их отправляют. На горке стоят разные вагоны. Сортировщик скатывает их вниз, и вагоны, предназначенные для одного поезда, образуют состав. Расцеплять и составлять — в этом весь фокус! Конечно, помогла и случайность. Могло быть хуже. Но, с одной стороны, мне сопутствовала удача, с другой — у меня были превосходные помощники. Вы, Шари, ты, Пети, и, — Сакач улыбнулся, — Оттокар. Да, не забыть бы давно усопших! Вашу прапрапрабабку, Шари, Агату Корнелиус. Помогли и другие: прежде всего Гере, монтер из консерватории, библиотекарша из газетного архива Национального музея, намеченная жертва — Хрдличка, боксер Буги и еще несколько человек. Ну и, конечно, сам Раджио.

Итак, — он глубоко затянулся сигаретой, — начнем по порядку. Очень удачно, Шари, что вы оказались такой страстной поклонницей Раджио. Вы, возможно, не помните, но, когда я пришел к вам в первый раз, вы бросили фразу, которая сдвинула во мне подсознательный логический ряд. Отвергнув мои смутные догадки, вы разбудили и отправили на горку железнодорожного стрелочника. Помните, вы с возмущением сказали: “С таким голосом убивать?!” Да, именно так все и происходило. Таким голосом он убивал. Среди несчастных случаев со смертельным исходом, которые меня насторожили, есть обстоятельство, на котором следует задержаться. Я имею в виду случай в Веймаре. Смерть Мануэлы. Почему одновременно с ней он не убил Картера? Объясняется все просто, и именно поэтому в Сегеде не было нужды завязывать ему рот. Убийство требовало от него такой концентрации энергии, что новую попытку он мог сделать лишь несколько дней спустя. Скорпион не жалит два раза подряд… Смертельные случаи в сходных обстоятельствах сами по себе подозрительны, но тут они, словно нитью, были связаны с постоянным присутствием на месте происшествия знаменитого тенора Раджио. В старом номере итальянской газеты, которую я откопал в архиве Национального музея, мне удалось найти любопытную заметку. Она-то и помогла мне понять причину вашей перепалки с Пети по поводу испорченного портрета бабушки Агаты Корнелиус. Петер сбил краску не свистком, а интенсивным пучком ультразвуковых волн. Этот пучок излучался из свистка, и именно он отслоил с полотна кусочек старой краски. Так же как на картине в боковом алтаре собора Св. Петра. В свое время этот случай настолько возмутил итальянского искусствоведа, что он разразился гневной статьей, обвиняя туристов во всех смертных грехах. А между тем таким туристом-вандалом был Раджио: в память о своем чудесном выздоровлении он ежегодно в день Бианки поднимается на хоры собора, чтобы взять верхний фа-диез. Он сам признавался в этом одному репортеру, когда еще не подозревал о том, что наделен столь опасным даром. Его горло способно издавать не только звуки, которые мы слышим, но и излучать ультразвуковые волны.

— Именно это я и хотел повторить в сегедском соборе, — вставил Петер.

— Ты пришел к этой мысли, потому что ты музыкант.

— Меня натолкнула на нее игра с Оттокаром. Но я не был уверен. Только инстинктивно чувствовал что-то. А ты…

— В Сегеде я был уже совершенно уверен, но хотел увидеть собственными глазами, как он это делает. Очень хорошо, что ты туда приехал, я до сих пор еще не поблагодарил тебя… Одним словом, я проверил, можно ли и в самом деле убивать ультразвуком. Волновые колебания свыше шестнадцати килогерц способны воспринимать некоторые животные. Это, разумеется, всем известно, — добавил Сакач извиняющимся тоном, — я повторяю только для полноты картины. Итак, собаки, морские свинки, крысы, например, отлично слышат звуки в диапазоне тридцать восемь — сорок килогерц; кузнечики, саранча — от восьми до сорока; летучая мышь, которая получает информацию по принципу радара, — на частотах от двадцати пяти до шестидесяти килогерц. По сравнению с обычными звуками, которые улавливает человеческое ухо, ультразвуковые волны позволяют получать гораздо большую плотность потока энергии. Они Легче передаются, фокусируются, преломляются. Их можно использовать для смешивания жидкостей, дробления металлов, получения эмульсий, суспензий. Ультразвуком можно очищать воздух от парящих в нем пылинок, дезинфицировать, истреблять бактерии, насекомых, грызунов; им лечат кожные язвы, ревматические, мышечные и суставные боли. Он способен разрушать полимеры. Ультразвук применяют дантисты, с его помощью делают операции мозга. И в заключение следует отметить еще один факт. Он заключается в том, что точно направленный ультразвуковой пучок определенной плотности и интенсивности способен поразить нервную систему человека и вызвать паралич — даже паралич сердца. В случае, о котором я говорю, ультразвуковым генератором является не что иное, как тренированное горло певца Раджио.

О том, как он это делает, скажу позднее. Когда я пришел к этому выводу, я понял, что должен отправиться на место преступления. Ближе всего была консерватория. Там я беседовал с одним общительным монтером, который был очевидцем несчастья с Картером и рассказал мне обо всем. По его словам, Раджио, когда пел, повернул голову в сторону. Тогда я не сообразил, в чем дело, догадка пришла лишь по дороге в Сегед. В поезде, слушая радио, я узнал о том, что любимое развлечение Раджио — бильярд. Тут мне вспомнилась такая мелочь: электромонтер во время работы ругал деревянную, “твердую, как мрамор” обшивку стен консерватории. Будучи знатоком бильярда, Раджио в консерватории убил не “прямым попаданием”. Пучок смертоносных лучей отразился от деревянной обшивки и попал в цель. Выражаясь языком бильярдистов, Раджио “сыграл дуплетом”. Почему он так сделал, я пока не знаю, со временем это, очевидно, удастся выяснить. Вероятно, впереди сидел высокий человек, который заслонял Картера, и Раджио не смог “прицелиться” прямо в жертву.

Вот так. В Сегеде мне нужно было собрать улики, а прежде всего охранять Хрдличку. О самом конце пусть расскажет Пети.

Петер рассказал о том, что произошло на Соборной площади, и добавил:

— Помнишь, Шари, как на концерте в консерватории Раджио пустил петуха? У нас есть эта запись. В “Прощании Туридду”. К тому же вся эта история с верхним фа-диез в день Бианки… Ты же знаешь, что звук фа-диез в скрипичном ключе записывается на пятой линейке. Когда певцы берут этот звук, они открывают рот не очень широко. Вполне возможно, что Раджио после специальных вокальных упражнений научился брать фа-диез как верхнее до. В этих случаях певцы обычно округляют рот, причем диаметр круга при подобной высоте звука не превышает тридцати миллиметров. Такой ультразвуковой пучок…

— Он сужал рот, — перебил Сакач. — Диаметр круга уменьшался с тридцати миллиметров до пяти. Примерно такого размера было пятнышко на портрете вашей прародительницы, Шари. Энергию мы соотносим с единицей пространства, и если диаметр уменьшается с тридцати до пяти, то есть в шесть раз, то и площадь уменьшается — шесть умножить на шесть — в тридцать шесть раз. Следовательно, энергия, попадающая на единицу площади, возрастет в тридцать шесть раз. Кто знает, быть может, в первый раз в соборе это произошло случайно, а возможно, маэстро тренировался, занимался “учебной стрельбой”. Когда он, желая убить человека, еще больше сжимал рот, концентрируя пучок ультразвуковых волн, энергия, приходящаяся на единицу поверхности, многократно возрастала. Он словно дул в стеклянную трубку, стреляя из нее по своим жертвам острыми шипами. Ты сказал, Пети, что он брал до…

— Да. Конечно, можно взять фа или ля, но при до рот больше всего округляется. Вспомните-ка его “адьо”. Как он это делал, я не знаю. Такая способность к убийству, видимо, врожденная, — что-то вроде заячьей губы или волчьей пасти.

— Если это врожденная способность, — задумчиво произнесла Шари, — то почему она проявилась только сейчас, в последнее время?

— Ответ на это дает биография Раджио, — сказал Сакач. — Когда он был подростком, ему сделали операцию горла. Хирург по имени Диаволо спас его от дифтерии. Случайно ли деформировал профессор его гортань или намеренно сделал из него чудовище, — возможно, и выяснится позднее. Но известно одно: Фабрицио Диаволо был одним из основателей фашистской партии. Есть ли какая-то связь между ним и убийствами, которые совершал Раджио? Не исключено. В свое время на процессе военных преступников в Западной Германии всплыло имя Диаволо. Возможно, какой-то пронырливый американский журналист ухватился за это имя, возможно, американская разведывательная служба вела по этому делу следствие. Факт остается фактом: им удалось захватить бумаги с записями Диаволо, из которых они узнали об обстоятельствах операции. И сумели прибрать к рукам слабохарактерного певца. Запугивали ли они его или шантажировали, надеюсь, мы скоро узнаем.

Он замолчал.

— Настоящий роман ужасов, — немного погодя сказала Шари.

— Да, — ответил Сакач. — Отвратительная история! Мне не удалось бы ее распутать без посторонней помощи. Особенно твоей, Пети, и вашей, Шари.

— Не забывайте об Оттокаре, — сказал Петер и выманил зверька из-под качалки.

Оттокар остановился посреди комнаты, поднял мордочку и, помаргивая, уставился на хозяина. Тот рассмеялся, потом сделал серьезное лицо.

— Как по-твоему, Имре, Шари на это согласится?

— На что, собственно? — спросила Шари, косясь на мужа.

— Знаешь, следовало бы наградить Оттокара… До каких пор он будет жить старым холостяком?

— Послушай! — вскричала Шари. — Уж не хочешь ли ты…

— Вот именно, — заявил Петер не терпящим возражения тоном. — Завтра же утром я пойду в зоомагазин и подыщу ему Манци. Подходящую по возрасту и соответствующую его вкусу.

Генри Каттнер ЛУЧШЕЕ ВРЕМЯ ГОДА

На рассвете погожего майского дня по дорожке к старому особняку поднимались трое. Оливер Вильсон стоял в пижаме у окна верхнего этажа и глядел на них со смешанным, противоречивым чувством, в котором была изрядная доля возмущения. Он не хотел их видеть.

Иностранцы. Вот, собственно, и все, что он знал о них. Они носили странную фамилию Санциско, а на бланке арендного договора нацарапали каракулями свои имена: Омерайе, Клеф и Клайа. Глядя на них сверху, он не мог сказать, кто из них каким именем подписался. Когда ему вернули бланк, он даже не знал, какого они пола. Он вообще предпочел бы б льшую национальную определенность.

У Оливера чуть зашлось сердце, пока он смотрел, как эти трое идут вверх по дорожке вслед за шофером такси. Он рассчитывал, что непрошеные жильцы окажутся не такими самоуверенными и ему без особого труда удастся их выставить. Его расчеты не очень-то оправдались.

Первым шел мужчина, высокий и смуглый. Его осанка и даже манера носить костюм выдавали ту особую надменную самонадеянность, что дается твердой верой в правильность любого своего шага на жизненном пути. За ним шли две женщины. Они смеялись, у них были нежные мелодичные голоса и лица, наделенные каждое своей особой экзотической красотой. Однако, когда Оливер разглядел их, его первой мыслью было: здесь пахнет миллионами!

Каждая линия их одежды дышала совершенством, но не в этом была суть. Бывает такое богатство, когда уже и деньги перестают иметь значение. Оливеру, хотя и нечасто, все же доводилось встречать в людях нечто похожее на эту уверенность — уверенность в том, что земной шар у них под ногами вращается исключительно по их прихоти.

Но в данном случае он чувствовал легкое замешательство: пока эти трое приближались к дому, ему показалось, что роскошная одежда, которую они носили с таким изяществом, была для них непривычной. В их движениях сквозила легкая небрежность, как будто они в шутку нарядились в маскарадные костюмы. Туфли на тонких “шпильках” заставляли женщин чуть-чуть семенить, они вытягивали руки, чтобы рассмотреть покрой рукава, и поеживались под одеждой, словно платья им были в новинку, словно они привыкли к чему-то совсем другому.

Одежда сидела на них с поразительной и необычной, даже на взгляд Оливера, элегантностью. Разве только кинозвезда, которая позволяет себе останавливать съемку и само время, чтобы расправить смятую складку и всегда выглядеть совершенством, могла быть такой элегантной — да и то на экране. Но поражала не только безупречная манера держаться и носить одежду, так что любая складка повторяла каждое их движение и возвращалась на свое место. Невольно создавалось впечатление, что и сама их одежда