КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 406629 томов
Объем библиотеки - 537 Гб.
Всего авторов - 147396
Пользователей - 92565

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

каркуша про Шрек: Демоны плоти. Полный путеводитель по сексуальной магии пути левой руки (Религия)

"Практикующие сексуальные маги" звучит достаточно невменяемо, чтобы после аннотации саму книгу не читать, поэтому даже начинать не буду, но при чем тут религия?...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
каркуша про Рем: Ловушка для посланницы (СИ) (Фэнтези)

Все понимаю про мечты и женскую озабоченность, но четыре мужика - явный перебор!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Андерсон: Крестовый поход в небеса (Космическая фантастика)

Только сейчас дочитал этот рассказ... Читал сравнительно долго и с перерывами... И хотя «данная вещь» совсем не тяжелая, но все же она несколько... своеобразная (что ли) и написана автором в жанре: «а что если...?» Если «скрестить» нестыкуемое? Мир средневековья (очень напоминающий мир из кинофильма «Пришельцы» с Ж.Рено в главной роли) и... тему космоса и пришельцев … С одной стороны (вне зависимости от результата) данный автор был одним из первых кто «применил данный прием», однако (все же) несмотря на «такое новаторство» слабо верится что полуграмотные «Лыцари и иже с ними» способны (в принципе) разобраться «как этот железный дом летает» (а так же на прочие действия с инопланетной технологией...)

Согласно автору - «человеческие ополченцы» (залетевшие «немного не туда») не только в кратчайшие сроки разбираются с образцами инопланетной технологии, но и дают «достойный отпор» зеленокожим «оккупантам» (захватывая одну планетную систему за другой)... Конечно — некие действия по применению грубой силы (чисто теоретически) могли быть так действительно эффективны в рамках борьбы с «инопланетниками» (как то преподносит нам автор), но... сомневаюсь что все эти высокультурные «братья по разуму» все же совсем ничего не смотли бы противопоставить такому «наглому поведению» тех, кто совсем недавно ковал латы, трактовал «Святое писание» (сжигая ведьм) и занимался прочими... (подобными) делами...

В общем ВСЕ получается (уже) по заветам другого (фантастического) фильма («Поле битвы — Земля», с Траволтой и прочими), где ГГ набрав пару-сотню людей из фактически постядерного каменного века (по уровню образования может даже и ниже средневековья) — сажает их за руль «современных истребителей» (после промывки мозгов, и обучающих программ в стиле Eve-вселенной). Помню после получасового сидения (в данном фильме) — такой дикарь, вчера кидавший копья (якобы) «резко умнел» и садился за руль какого-нибудь истребителя F... (который эти же дикари называли «летающим копьем»... В общем... кто-то может и поверит, но вот я лично))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
медвежонок про (Пантелей): Террорист номер один (СИ) (Альтернативная история)

Точка воздействия на историю - война в Афганистане в 1984. Под влиянием божественной силы советские генералы принимают ислам, берут власть в СССР, делят с Индией Пакистан, уничтожают Саудовскую Аравию.
Написано на редкость примитивно и бессвязно.
Кришне акбар. Ну и Одину тоже.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Бульба: Двадцать пять дней из жизни Кэтрин Горевски (Космическая фантастика)

женщины в разведке - куда без них

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Баев: Среди долины ровныя (Партитуры)

Уважаемые гитаристы КулЛиба, кто-нибудь из вас купил у Баева ноты "Цыганский триптих" на https://guitarsolo.info/ru/evgeny_baev/?
Пожалуйста, не будьте жадными - выложите их в библиотеку!
Почему-то ноты для гитары на КулЛиб и Флибусту выкладывал только я.
Неужели вам нечем поделиться с другими?

Рейтинг: +2 ( 4 за, 2 против).
Serg55 про Безымянная: Главное - хороший конец (СИ) (Фэнтези)

прикольно. продолжение бы почитал

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

Преступление без наказания: Документальные повести (fb2)

- Преступление без наказания: Документальные повести 7.65 Мб, 473с. (скачать fb2) - Виталий Александрович Шенталинский

Настройки текста:



Шенталинский Виталий Александрович Преступление без наказания: Документальные повести

В. А. Шенталинский. 2005

Не исчислить и не избыть Заметки читателя

Книга Виталия Шенталинского — о феномене бездушия. Фактура ее безжалостна и строга. Перо не знает усталости. Лубянские следователи, сменяя один другого, доискиваются неправды, чтобы собрать «состав преступления» и осудить невинного. Наш автор с неутомимой дотошностью делает прямо противоположное — ИМЕЯ ПРАВО на такое дело. Имеет ли право вчерашний палач выдавать бумажонку о реабилитации того, кого пытал и убил? Ложность положения обсуждали две великие женщины — Ахматова и Чуковская. Что, у подобревших извергов не было соображений карьерных?

Мы сетуем на то, что не случилось «Нюрнбергского суда» в жестокой нашей истории. А кто — юристы и судьи? Это право — не их право. Подлинный состав ИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯ накапливается десятилетиями, быть может, и столетия не хватит. Но делают это люди призванные, уполномоченные личной и ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТЬЮ. Люди, на это обреченные…

Некрасов тяжело переболел польским синдромом. Герцен вопрошал Александра II — освободителя: почему тот не догадался умереть в том же 1861-м, в год подавления восставшей Варшавы? Вошел бы в историю без крови и грязи… Писатель, не Царь склонился повинно перед растоптанной страной.

Но ближе к предмету.

Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь другу другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихой, —
В целом мире тебя нет виновней!
(Иннокентий Анненский)

Не знаю, ведет ли Шенталинский дневник, но вчуже воображаю, КАКОВО давались ему иные страницы следственных и надзорных дел и что постигает душу и разум, когда эти страницы собираются в критическую массу.

Невыносимое он днесь выносит…


Как-то в телетитрах Шенталинского представили «писателем-публицистом». Будучи и поэтом, и прозаиком, он и задолго до выхода «Преступления без наказания» выполнял сходную задачу. О своей «безумной идее» воскрешения Русского Слова, вырванных страниц истории нашей литературы, возвращения из небытия биографий и рукописей расстрелянных и сгинувших в тюрьмах и лагерях, о Комиссии (Миссии!) по творческому наследию репрессированных писателей, которую он создал в шанс перестройки, о своем проникновении в архивы Лубянки, чтобы распечатать ее «черный ящик», тот, над которым до сих пор бьются друг с другом два грифа — «Совершенно секретно» и «Хранить вечно», — обо всем об этом и о многом другом Шенталинский успел рассказать сам в книге «Рабы свободы» (1995). Потом была вторая, органичное продолжение, но с другими героями — «Донос на Сократа» (2001). И вот перед нами последняя, завершающая и обобщающая книга Трилогии, названная прицельно точно — «Преступление без наказания».

Как ныряльщику на большую глубину, понадобилось Виталию всплыть и отдышаться — и раз, и два, и десять раз… Я написал, а он это проделал:

Пойду — не по лицу земли — так по изнанке:
На той, на левой стороне, на черной воле
Понадобятся жабры мне иль что-то вроде.

Взрывая и бугря поверхность или совсем исчезая, он проделал этот путь в первой книге: досье Исаака Бабеля — Михаила Булгакова — Павла Флоренского — Бориса Пильняка — Осипа Мандельштама — Николая Клюева — Андрея Платонова — Максима Горького…

Насыщена материалом буквально на разрыв и вторая книга Трилогии — «Донос на Сократа». На обложке имена: Толстой, Короленко, Савинков, Бердяев, Карсавин, Белый, Волошин, Булгаков, Цветаева, Кольцов, Платонов, Шолохов, Эрдман, Пастернак…

И наконец, новая книга, которую мы сейчас взяли в руки, с ее героями, от древнерусского пермского мудреца, протопопа Потапа Игольнишникова до нобелевского лауреата, академика Ивана Павлова, от звездных имен Серебряного века — Николая Гумилева и Анны Ахматовой и их сына Льва до жертв расстрельных ночей — коллективных казней писателей в пору Большого террора.

Все эти книги дышат и живут и вместе, как части единого целого, и каждая сама по себе, независимо. Все они интересны и содержательны каждая по-своему и все обогащены «свежими», явленными автором на свет материалами из потаенных хранилищ КГБ и Прокуратуры.

Я убоялся — Шенталинский сделал дело. Он перечисляет слышанные им упреки, опасенья, пожеланья — целый хор. Он отвечал и себе, и другим: иду — к Андрею Платонову — не к служителям ГБ. Не хотите ли со мной?

Год ухлопан был на создание Комиссии по наследию репрессированных писателей. Еще год — на протискивание в дубовые двери ГБ.

— Кажется, вы первый писатель, который пришел сюда добровольно, — встречает его работник лубянского архива полковник Краюшкин. — Куда вас посадить?

Если соль потеряет силу, то что сделает ее соленою? На библейский вопрос долгое время ответ был: кровь.

Книги, подобные Трилогии Виталия Шенталинского, это отвергают.

По дело́м их узнаете их.

Полицейское ведомство набрало в XX веке силу и значимость, какие не снились никогда ни одной стране. Оно фактически и правило народом — средствами испытанными, но доведенными до абсолюта — абсурдом и страхом. Но с могуществом сочетались такие проявления его сути, как мелкая подлость, жульничество, глубокое невежество. Сии последние должны были бы, по Аристотелю, сообщать действию комический эффект, но вместо него внушают чувство гадливости.

Оглянувшись на свинцовый век, только и скажешь: Боже! Кто нами правил?

Проза Шенталинского документально насыщена, вопиют и протоколы допросов, и дикие резолюции «свыше», и самооговоры, вымученные и доведенные следователями, порой не лишенными литературных способностей, до торжествующей нелепости. И особенно доносы. Имена самих стукачей еще в потайных святцах, большей частью в самых черных потемках секретности — да там бы им и сгинуть!

Представьте себе «агентурные данные» в писательских досье — плод старательной многолетней слежки добровольных и штатных стукачей. Одни глядят в каждую замочную скважину, будь то за рубежом или на родине, другие изо всех сил стараются уследить сам ход мысли в образной речи «патрона», придать доносу «товарный вид». «Источник сообщает…» Таков зачин.

Кто были эти эккерманы, каковы были их ставки? Это еще тайна. Но прекрасно видно, какой «идеологией» держится полицейская власть.

Иные досье похожи на задворки большого романа в духе Бальзака, романа на смертных разнообразных связях, когда доносят друг на друга любовники, муж отравляет жену, а друг убивает друга, знающего слишком много. Так это выглядит в случае Исаака Бабеля, но лишь вначале. А дальше, дальше сюжет «романа», напрягающий действие, уже не бальзаковский, а совсем особенный, заставляющий вспомнить об античной слиянности царства мертвых и юдоли живых. Это — щемящая немота «молчуна» Бабеля, немота долгого и знакомого нам вызревания Книги. Книга копится в блокнотах и папках, немота интересует и пугает ждановых-ежовых, немота разрешается… где-то в застенках Сухановки — доносом на себя в соавторстве с мучителем-следователем. Но сильней всего автора мучит сама Книга! У этого бонвивана воля к творчеству сильней, чем воля к жизни! Так не просят хлеба, не просят пить, как молит он о рабочем столе, о времени для Книги…

Не за себя прошу, не за себя, мой Боже…

Ухмыляется Дьявол, когда с этой мольбой обращается бедняга к наркому Берии. Вместо покаяния — самопоклеп: «Меня жжет жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь…»

Все перевернуто. И с этим Бабель уходит из жизни. Но поздний свидетель вопиющего сюжета, сам, быть может, умирающий над этим воплем, на свой лад продолжит что-то из того огромного, что рвалось БЫТЬ, со всею силою таланта, но было пресечено 27 января 1940 года.

Было бы легче одолевать Книгу Шенталинского, если бы материал легче поддавался определенью, осмысленью, переживанью. Сюжет о Бабеле заехал в область смерти. 24 папки рукописей, сгинувших со света, что-то значат в обеих пограничных областях. Как об этом сказать? Микеланджело:

Я только смертью жив…

В апреле 35-го года вышел исторический — масштаб тысячелетий! — указ об отстреле «малолетних преступников» от 12 (двенадцати) лет. Когда я прочел об этом внеисторическом указе — слег с температурой. То же самое произошло со мной после знакомства с материалами ДСП[1] о переброске северных рек… Работать в архивах ГБ я, стало быть, слаб. С ужасом смотрели флорентийцы на поэта, «побывавшего в аду», их чувство мне понятно. И завидно рабочее мужество тех, кто спускается в отечественный инферно — неизмеримо страшнее, неизмеримо позорней…


Шенталинский дарит нам, читателям, эту суровую, а порой и занимательную беллетристику — и бесценный материал историку и литературоведу. Кое-что пригодилось бы хоть эстрадному юмористу, но юмористу высшего полета и его аудитории, СПОСОБНОЙ СМЕЯТЬСЯ над вещами, что повыше обиходной пошлости, опертой на «человеческий низ» и только.

Так посмеялся Флоренский надо всей системой фашиствующего государства, когда, признав себя главой национал-фашистского центра (!!!), завершил свое признание еще одним признанием: «Я, Флоренский Павел Александрович, по складу своих политических воззрений — романтик Средневековья примерно XIV века…»

То-то вогнал он в тупик следственную бригаду!

Павел Флоренский, который знал все и видел загодя, а верил Власти совсем не той, что сидела в Кремле, говорил художнице Нине Симонович-Ефимовой:

— КОНЕЧНО, НЕ ЗНАТЬ — БОЛЬШОЙ ГРЕХ. НО НЕ ЖЕЛАТЬ ЗНАТЬ — УЖЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ.

Каков словарь! Термин религиозный и термин юридический взрывают фразу, но и сопрягают мирское и церковное.

Другим романтиком Средневековья был Николай Клюев. Шенталинскому принадлежит счастье (помню, как он ликовал!) открытия в лубянских архивах и первой полной публикации клюевской поэмы «Песнь о Великой Матери». Эта публикация в книге «За что?» как бы предваряет другую работу Виталия — повесть «Статиръ» в книге «Преступление без наказания» — последней в Трилогии. Но об этой книге — в своем месте.

Николай Клюев — человек и поэт, не умевший молчать, когда требовалось Слово.

«— Каковы ваши взгляды на советскую действительность?

— Практические мероприятия (принимаемые компартией. — В.Л.) я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью…»

Так кто кого судит? По всем статьям, политику и строй осуждает подследственный Клюев. Поэт сослан в Сибирь. Слово — Шенталинскому:

«А в это время в Москве с большой помпой проходит Первый съезд советских писателей. Клюев послал заявление — письмо на съезд, даже не обсуждали — не до того! Никто из делегатов не смел коснуться опасной темы. Все они приветствуют светлое настоящее и еще более светлое будущее…

За время работы в архивах Лубянки передо мной прошли десятки писательских судеб. По-разному вели себя люди. И только Клюев и Мандельштам держались на следствии бескомпромиссно и твердо».

По-разному вели себя люди в пыточных домах и лагерях. Больно читать у Шенталинского о тех, чьи книги ты любил, но кто оказался не достоин их. Не надо бы знать…

Да будет проклят правды свет…

На дворе февраль 34-го года. Клюев не допускает соавторства следователя Шиварова, диктуя свое завещание. Его измучат, потом убьют, но в досье останутся и переберутся в книгу Шенталинского слова русского поэта, в чьих жилах текла кровь протопопа Аввакума. Спасенные от забвения провидческие строки:

К нам вести горькие пришли,
Что больше нет родной земли…
Что Север — лебедь ледяной —
Истек бездомною волной,
Оповещая корабли,
Что больше нет родной земли…

«Бездомная волна Севера», проект поворота северных рек, проект века, простите, тысячелетия, — не забудем о масштабе, — был уже подготовлен и — слава Богу! — не случился, но ведь еще и не отменен властью без лица и без имени, еще висит над душой.

Поэт забегает далеко вперед и оттуда кричит нам, где погибель и в чем спасенье. Такие сигналы нам посланы из келий Сухановки, из камер Лефортова, из рвов и оврагов вокруг больших и малых городов.

Наши мертвые нас не оставят в беде.
(Владимир Высоцкий)

Отец Павел Флоренский, из письма 1917 года: «Я уверен, что худшее еще впереди, а не позади… Но я верю, что кризис очистит русскую атмосферу». Сколько же лет надо считать кризисными? С обществом, пишет Флоренский уже с Соловков, «я разошелся лет на 50, не менее, — забежал вперед…» Шенталинский говорит: это — горькая арифметика. Вовсе нет. Кабы через полвека общество в нравственном отношении «догнало» этого человека, мы бы и горя не знали: осудили бы ничтожество и все то, что названо было еще Шекспиром в 66-м сонете, — просто «перевернули» бы классическую иерархию, где зло торжествует над добром.

Блок писал, что на его тетради в разоренном Шахматове остался след человеческого копыта. Но почти невозможно — дух перехватывает читать вот такие вещи: «Труд всей моей жизни… пропал… Уничтожение результатов работы моей жизни для меня гораздо хуже физической смерти…» Это Флоренский, «русский Леонардо».

Итак, «на служение человечеству ушли все силы». Масштаб (категория), о котором условились мы, определяется еще раз. Человечество — не менее того — ответствует деяниям этого человека, уничтоженного под конец второго тысячелетия. Ответствует оно и преступлению, состав которого растет и полнится благодаря книгам, подобным Трилогии Шенталинского, о которой пишу… И чем больше пишу, тем больше остается сказать.


И не раз еще, если продолжить, возникнет пестрый, как тревога (Пушкин), неохватный, разноречивый до абсурда и единый, увы, лишь в поступательном движении оползня — образ Человечества перед взыскующей Личностью Человека. Будь то Вавилов или Вернадский, Короленко или Толстой (его письмо как вещдок тоже попало в лубянское досье!), Георгий Демидов (автор уцелевших замечательных рассказов и нескольких сожженных книг) или Нина Гаген-Торн, чья фотография украшает стену нашей Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, чьи книги вышли наконец на родине и востребованы за рубежом…

Кто-то не вытерпел и на портрете юной Гаген-Торн, студентки Петроградского университета, написал: «Солнышко!» Коса через плечо, ослепительная улыбка, лицо человека, которому жить и жить и приносить вам радость. Пастернак уподоблял гения красавице. Лицо, в котором я не могу уловить скандинавских черт — но кровь предков замечательно пенится в ней веселостью наперекор угрюмой серьезности очередного следователя, даже ликованьем по причине своего безмерного превосходства над бездной истязателей, — лицо Нины Ивановны часто возникает передо мной, избавляя от ненужных усилий воображения, когда я читаю о женской доле всех без вины виноватых, которых сама Природа не велит обижать.

«Сердце замирает в священной робости…» — цитирую не помню кого, делающего предложение невесте.

И все же прямая речь к человечеству звучит и набирает звук. Так накат волны набирает силу, но до какого-то предела, отмеченного баллом. Речь, дошедшая через 60 лет, звучит и крепнет впредь — сила ее безгранична. Сила убежденья сравнима только с силами человеческого идиотизма, звук — с бесконечной глухотой.

В «Дневнике» Булгакова, который был изъят ОГПУ, затем возвращен автору и сожжен им, читаем… Именно так! Шенталинский нашел и опубликовал его фотокопию, уцелевшую в лубянском архиве. Читаем и перечитываем так много, что булгаковеды напишут не одну еще книгу по его материалам. Но сейчас читаем запись Булгакова от 5 января 1925-го — о журнале «Безбожник»: «Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно… Соль в идее: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены…»

Нет цены каждому отдельному обломку разрушенного в пору собирания обломков. Нет цены этой работе.


Для Булгакова в темную, провальную полосу жизни песнью утешенья (Некрасов) прозвучало письмо читательницы Софьи Кононович. Счастлив писатель, получающий такие письма… Ей 28 лет, она библиотекарь. В частности, она замечает: «Содержание Ваших произведений так разнообразно и глубоко, что я и думать не могу охватить его. Ведь я пишу не критическую статью и, следовательно, не имею права быть неискренней и повторять общие места».

Я тоже пишу не статью и уж никак не критическую. Я просто не мог отказаться от предложенной чести — участвовать хоть сбоку припеку в появлении на свет настоящей книги, завершающей Трилогию. Я до сих пор не могу в его чистоте определить жанра этих книг. Пастернаковское КУСОК ГОРЯЩЕЙ СОВЕСТИ — тут ближе всего. Общих мест, неизбежных, по мнению Софьи Кононович, в критической статье, я, конечно, не избег, хоть и писал не статью, а…

А пишу я, что́ сам пережил, передумал и продолжаю переживать. ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ — быть может, это получается у меня?

«История осудит тех, кто платит черной неблагодарностью Сталину. Все было справедливо… Какую змеиную злобу таят в себе отпрыски предателей родины — вот такие все они Шенталинские-Амалинские эти, и их множество, которые чернят нашу историю и И. В. Сталина!» — это тоже читательский отклик, полученный автором Трилогии. Нет, недалеко мы ушли, покинув Зону.

Наследство наше богатое, часто неопознанное.

Когда распустят плот, бревна, словно почуяв волю, спешат расплыться в стороны и успокаиваются, только покрыв В ОДНОРЕТЬ свой участок в за́пани. Тогда можно перебежать по бревнышкам, ПО ЖИВУЛЬКАМ это небольшое пространство. Бег тут ударный и стремительный. Ни одну из книг Трилогии по живулькам перебежать нельзя. Остановишься на Мандельштаме, к примеру, и с удовольствием тонешь. С удовольствием скорбным, если такое бывает.

Но пусть тонет самостоятельно сам читатель. Посреди сонма тонкошеих вождей, рядом со смрадным карликом Ежовым он, читатель, увидит вождя-человеконенавистника, СИЛЬНОГО СМЕРТЬЮ чужой. И его жертв. Шенталинский каждый раз предлагает нам личную драму имярек. Она или глубоко и подробно прописана — как драма Исаака Бабеля, или широко и контурно схвачена — как драма, а то и трагедия Максима Горького. (Последнее, что держала в руках и усиливалась читать в свои последние часы Лидия Корнеевна Чуковская, была книга «Рабы свободы», как раз глава о Горьком.)

Печальнейшие страницы посвятил Шенталинский Максиму Горькому. Не тому, молодому и хмурому, умевшему жить и играть себя как героя собственной пьесы, было от «свинцовых мерзостей» горько — горше стало ему под старость. На языке вертится паршивое слово: бытовуха. Оно никак не вяжется с другим — с трагедией. Борются они бесконечно — этакая нанайская борьба двух атлетов в одном балахоне: в конце же концов нет ни одного, ни другого — встает с четверенек один искусник и скидывает балахон.

Читающий Шенталинского испытает все чувства — от презрения и гнева до слезной жалости. Он разобрал кровавую невыносимую бытовуху вокруг своих героев с возможной аккуратной отчетливостью и тактом — видимо, помогла жалость к человеку (когда-то ошельмованное Горьким чувство), попавшему в сталинскую да и в собственноручно подготовленную западню. Процитирую автора, пеняющего Горькому: съездив в 29-м году на Соловки и умилившись методам «перевоспитания» «преступников», основоположник «выразил восторг от первого советского концлагеря. Уже тогда он предал свой народ, благословил тиранию».


Василий Князев, истый идеолог (вспомним: «партия сильна только идеологией») большевизма, убит на Колыме. Как рассматривают останки диплодоков в зоомузее, читаем мы его «Красное Евангелие»:

Нервными пальцами белую грудь раздираю
И наношу оголенному сердцу удар…
Жадно прильнув в опененному алому краю,
Пей, коммунар!

Уже можно ставить медицинский диагноз, но что-то мешает. Вот что мешает: «психическое заболевание, которое характеризуется бредовыми идеями, а иногда также и галлюцинациями», мучило не одного только несчастного Князева. Паранойя этого рода поразила мою родину, как чума, зародившись в «бесовщине» русских якобинцев еще до появления на свет Федора Достоевского. Пушкинский Сальери «мало любит жизнь» и, возможно, убьет себя (речь о персонаже, и только), но сначала убьет гения. Идеологи русского якобинства возвели зависть, ненависть и жажду убийства в степень теории, прикрыв сущность фразеологией, как яму западни прикрывают хворостом. Фразеология взывала к лучшим чувствам и пленила самых доверчивых.

В затхлые глубины этой западни много раз спускался Виталий Шенталинский. С ним мы и читали, и переписывали «Красное Евангелие» 1918 года. То было на Соловках летом 89-го, я запомнил дату — 3 июня: с трибуны Верховного Совета согнали Андрея Сахарова под улюлюканье зала. Он сказал об Афганистане — его не захотели понять и получили Чечню.

А на белом песке — золотая лоза,
Золотая густая лоза-шелюга,
И соленые брызги бросает в глаза,
И холодной водой обдает берега…

Стихи Жигулина о Соловках. Золотой шелюги что-то я не помню по берегам Анзера и Большого Соловецкого, когда в 1989-м добрались мы туда с Виталием Шенталинским и Александром Дуловым. Помню ревматические изломы и вздутья березок, низведенных до состояния кустарника. Их стволики, одинаково черноватые, с намеками на бересту. Вдоль берега, клонясь в одну сторону, они тащатся этапом, готовые упасть на колени по команде. Ветер и холод запечатлели на них свою работу, напоминающую постоянный напор партийной идеологии на мозг и душу человека.

А через два года мы с Виталием начали серию вечеров «Острова ГУЛАГа». Первый замахнулся на Большой зал ЦДЛ. Родственники выступавших и несколько пожилых людей с улицы заняли четвертую часть зала…


Условимся о масштабе. Эпоха, зародившаяся в кровавой неразберихе Первой мировой войны, триумфально шествовавшая несколько десятилетий под знаком беды, не угомонилась и нынче. (А мы-то думали: похмелье! Мертвая зыбь!) Бодро и нагло напирает она и на новое столетие… Однако нет. Масштаб тут библейский. Явление принадлежит второму тысячелетью мировой истории, откликается же ему и дохристианская и доисторическая дикость.

Эпоха, универсальная по количеству разновидного зла, быть может необратимого и рокового, тяготеет над каждым из нас непрошеным наследством. Отношение к ней — личное прежде всего. Я знаю человека, гордящегося тем, что отец его ликвидировал жида Михоэлса. Знаю другого человека и хочу это имя назвать: Наталья Астафьева, замечательный поэт, наследница Анны Барковой и дочь польского революционера Ежи Сохацкого. Он выбросился из окна пыточного дома на Лубянке, оставив дочери все свое невысказанное и самое кровь, которой только и можно писать детям нашей эпохи. У пасынков другие чернила.

Мне книгу зла читать невмоготу,
А книга блага вся перелисталась…
(Борис Чичибабин)

Трилогия Виталия Шенталинского — не для глотателей литературной попсы. Это тяжелое чтение. Мрак — мрак — мрак. Технология человекоубийства, достаточно известная и разобранная уже «до винтика» (Л. Чуковская), продолжает гнести душу. Продолжает изумлять, как бы это назвать, Гений подлости — его крупные судьбоносные движения, сродни стратегическим ходам фронтов и армий, в сочетании с бытовой мелкой пакостью. Кит питается мелким рачком — не такова ли чесотка житейских побуждений — причина «великих» доктрин, расписанных и озвученных так, как всегда умели это делать на Руси, но в тысячу раз ярче и громче? Заставь дурака Богу молиться…

Скажем так: книги, о которых веду речь, чтение хоть и тяжелое, но просветляющее. Мрак потому и мрак, что не сплошь. Даже в самой своей гуще: in media noctis vim suam lux exerit[2]. He вся книга Блага излисталась. Быть может, в третьем тысячелетии откроем ее второй том? Так в Ветхом Завете веет Новым.

«…У людей, которых захватила петля в родной стране, создавались ощущения гонимого на убой стада». Пишет этнограф, поэт и прозаик, человек европейской культуры, повторница-колымчанка Нина Ивановна Гаген-Торн. Одна из светоносных героинь книг Виталия Шенталинского. В словах, которые я сейчас перепишу, не просто свет, возникающий в той самой середине ночи, — нечто большее и сообразное масштабу тысячелетий, эр, о чем я заикнулся в самом начале. Продолжаю прерванную цитату: «Пребывание подъяремным животным дало мне ВЕЛИКУЮ ЖАЛОСТЬ ко всем подъяремным, закованным, на цепи посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа — почти не отличается у человека и у четвероногого… Это требует не презрения, а уважения к животным…»

Ответ Шаламову, заметившему, что лагерный опыт — сплошь зло и не может никому пригодиться.

После драматического эшафота и долгих лет «Мертвого дома» потрясенный заговорщик Достоевский возвращается к жизни великим гуманистом и прозорливцем, чутким и к святости русской, и к бесовщине.

Европе, если принять рассуждение Пушкина, «помогло» наше рабство под татарами. Немцам помог ужас осознания их преступлений перед человечеством. У нас таких слов мы не слышали с высоких кафедр. С них мямлили об искривлениях партлинии, нарушениях соцзаконности и т. п. Та из «Двух Россий» (Ахматова), которая сажала и охраняла, Россия-II, более многочисленна. Так что

Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас…
(Борис Чичибабин)

«По стране катились „волны озверенья“ (Короленко), и каждая несла с собой новые убийства, грабежи и насилия. Погибая, спасай других! — сказал кто-то. И старый больной писатель сражался за других, отстаивая человеческую жизнь перед лицом смерти».

Так пишет Шенталинский. О спасении же через собственную гибель говорит Исайя.

Я загадал на тебя. Вот что сказал мне Исайя:

ИЛИ СПАСЕШЬСЯ — СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ — ГУБЯ.

Много чудесного знал сын прозорливый Амосов,

Но посторонних вопросов я ему не задавал.

Я несколько переиначил стих великого пророка: уж очень много невыносимой скорби в этой обязательной гибели ради спасения…

Поразительна не только драма персонажей Шенталинского — замечательных людей, прошедших сталинские адовы круги. Поразительна драма, постигшая язык, образ мысли человека, понимание им ценностей жизни, всего того, что для одного составляет смысл существования, а для другого — «факультет ненужных вещей». Драма состояний двух современников, один из которых распоряжается жизнью другого: полное ничтожество, недочеловек, нечеловек — отправляет на тот свет того, кем гордиться может отечество. Пьяный расстрельщик ставит на колени свою жертву и стреляет, подло стреляет в затылок. Не все, правда, принимали такую смерть, не все становились на колени. Кто-то остался свидетелем кончины Николая Гумилева. Это словно бы о ней говорит Короленко: «Смерть? Ну так что же! Жизнь писателя тоже должна быть литературным произведением…»


«Преступление без наказания» завершает Трилогию. И завершает достойно. Изумительны по своей значимости главы «Статиръ», «Поэт-террорист» и последняя глава, глава-реквием «Расстрельные ночи». Остаюсь благодарным читателем этой прозы и признаю за автором право на «выстрел посредине спектакля», о котором говорил еще Стендаль и который исключали авторы многочисленных поэтик и правил.

В классное и внеклассное чтение следует включить многое из написанного Виталием Шенталинским, ДОБЫТОЕ им из глубины десятилетий, которые кажутся теперь столетиями. Огромность труда и его добросовестность налицо. Вероятное воспитательное значение… Но тут опять вижу шествие образованцев и покорство чиновников, ведающих наукой и образованием на той высокой и медленной волне милитаризации и стандартизации жизни, волне, которая нас накрывает. Дебилизация идет широко и напоминает массовое торжество примитива над интеллектом.

Об этом тревожно предостерегают книги Шенталинского. Преступление не повлекло наказания. ТЬМА УПОРСТВУЕТ, СТОИТ И ПИТАЕТСЯ САМА СОБОЮ — библейским слогом говорит об этом поэт и рыцарь чести, смертник чести — Леонид Каннегисер, убивший убийцу, чекиста Урицкого.

Упадок, где твой Рим?

Первые две книги Шенталинского появлялись сначала в Париже, переведенные на французский, и уж потом, с оглядкой на Европу — в родном отечестве. Книгу «Полюс лютости» отвергло издательство «Современник», предпочтя колымским рассказам и стихам — что, как вы думаете? Фаддея Булгарина!

Мы с Шенталинским составили огромный том из прозы и стихов, написанных теми, кто побывал ТАМ. Бориса Чичибабина я попросил что-нибудь написать для книги, с его вступительным словом она и напечатана. Из него следует, что из лагеря мы так и не вышли, сменили только паханов, сменили феню вывески. Кажется, этот листочек был последнее, что написал он… Книга называлась «За что?». Это очередной русский вопрос, рожденный эпохой сталинского фашизма. ЗА ЧТО погибли миллионы людей, еще неясно.

В издании этой книги нам помогли Фонд Солженицына и Фонд Генриха Бёлля. Издать «Донос на Сократа» помог сын Грэма Грина Френсис. Кровавые слезы родины утирал нам Запад, утирали наши зэки…

Несколько слов о повести «Статиръ».


— Рабби, — говорит Петр, — мытари просят денег на храм.

— Ступай к морю, — отвечает Учитель, — забрось уду, а поймаешь рыбу — отверзи уста ей и найдешь СТАТИРЪ…


Этим словом именует герой повести, отец Потап Игольнишников книгу своих проповедей, злоключений жизни своей, книгу упований — житие свое в лихую пору второй половины XVII века. Есть подозрение, что церковнослужитель погулял и с ватагой разинцев, но об этом ни слова в его рукописи, определенно «репрессированной», таящейся за дерзостное свободомыслие в архивах Румянцевской библиотеки.


«Вверзи, яко удицу, ум твой внутрь многомятежного смысла своего — и обрящешь статиръ».


И до сего дня не пришла к читателю, не стала книгой эта рукопись, которая сегодня кажется мне насущной, настольной…

Станислав Лесневский в издательстве «Прогресс-Плеяда» издал «Дневник» нашего общего друга, костромича Игоря Дедкова. События отечественного террора не оставляли совести Игоря до последней минуты, всю сознательную жизнь его, жизнь ИНТЕЛЛИГЕНТА. «Интеллектуал» ему не подходит. «Образованцев» же он терпеть не мог — как и человек, придумавший это слово. И вот что записал Игорь в своем «Дневнике» 23 ноября 1978 года:

«Прекрасное, великое было время, — говорит Шагинян о двадцатых-тридцатых годах, — несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших… Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто так навсегда и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще — неизвестно, когда дойдет черед! — как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего — детей! — вот где зияние, вот где самое страшное, вот где те неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни — ничего на значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было бы за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, — все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. То есть было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз — лицом — о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, — жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, — и еще взмолюсь втайне — да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, потому что насилие ничего не строит…»

Не прошу прощения у читателя за столь длинную цитату. Она тут как нельзя кстати. Ибо горячее, мудрое слово Игоря Дедкова имеет прямое отношение к «Преступлению без наказания» — обобщающей книге Трилогии Виталия Шенталинского. Словно бы Дедков заранее, почти тридцать лет назад, написал к этой книге свои «Заметки читателя». А час ее рождения пробил только сейчас.

Поверьте, я не кладу книгу Шенталинского в божницу, но и со стола не уберу. Она хорошо написана, автор одолел огромный материал и не погиб в нем. Это мне едва достало сил все прочесть так, как и следует читать эти книги: будто про тебя или сам будто пишешь… Страшно, соотечественники! Горько, родные! Гордо, однако…

А гордо потому, что все же русский Гений, «русский Леонардо», совокупный герой Виталия Шенталинского, всей жизнью и смертью, всеми книгами, включая сожженные на Лубянке и ненаписанные, сказал человечеству то, что поручено было ему Свыше. Слова спасения.

Владимир Леонович

СТАТИРЪ

Житие протопопа Потапа

Слово Божие

Последний бой Ильки-атамана

В челе человеческом есть свет

Слово и слова

В начале было Слово:


Превозлюбленный читатель, Божественных словес рачитель, глубины словес премудрый пытатель, жизни вечной желатель!.. Когда благоволишь святые книги читать, то не откажись принять в десятиструнные длани и сию книгу убогого труда моего. Я думаю и верую, что Божья благодать споспешествовала мне ее написать. А себя вменяю ни во что. Многажды, когда я писал и слагал, то был как бы в буре шумной и во мраке; ум мой безмолвствовал в великой пустыне, смысл мой засыпал или был в исступлении, и вся моя разумная сила оскудевала…


— Что это? Откуда?

Гостью звали Ларисой Владимировной. Сговорившись о встрече, она принесла мне эту потертую толстую папку, перехваченную выцветшим платочком, молча развязала и, выхватив листок, протянула — вот!

— Понимаете, мне бумаги от одной знакомой старушки достались. Завещала сберечь, перед смертью. А ей — от ее брата, умершего еще раньше, богослова Павла Терентьевича Алексеева. Этот текст, что вы прочли, — из древнерусской рукописи, которой он, Павел Терентьевич, всю жизнь посвятил…

Гостья волновалась, говорила быстро, будто боясь, что ее перебьют, не дослушают, не поймут.

— А сама рукопись, что же — погибла?

— Господь с вами! Слава Богу, цела. Хранится в Ленинке, в отделе рукописей. Единственный авторский список.

— А печаталась?

— Да в том-то и дело, что нет! Только отрывки мелькнули в девятнадцатом веке, и снова молчок. О ней мало что знают, и главное — кто автор? Скрыл он свое имя, предпочел остаться неизвестным. А вот Павел Терентьевич, — Лариса Владимировна огладила ладонью папку, — он громадное исследование сотворил. Еще до революции, после окончания Духовной академии, он в своих архивных поисках наткнулся на эту уникальную рукопись — и с тех пор мысленно уже от нее не отрывался.

Даже когда потом, в тридцать проклятом, за решетку попал — контрреволюционный заговорщик! — она ему мерещилась. Двадцать лет — тюрьмы, лагеря, ссылка… И первое, что сделал на свободе, — побежал в архив, убедиться, цела ли рукопись. На месте! Лежит как лежала. И возобновил работу. И все-таки достиг цели: по старым писцовым книгам открыл имя автора! Это случилось, есть точная дата, — 4 июля 1958 года.

Еще семь лет, что ему оставалось жить, Павел Терентьевич пытался опубликовать свой труд, явить миру старинного автора, воскресить его слово, издать рукопись: готовил ее к печати, перевел на современный язык. Стучался во все двери: и патриарху писал, и выступал с докладами перед академиками — ну и что?! Все изумились, единодушно одобрили, а воз и ныне там. После смерти Павла Терентьевича опять все заглохло… Я вам это оставлю, почитайте. Может, хоть теперь удастся напечатать?

Житие протопопа Потапа

«Статиръ» — значилось на обложке. С древнегреческого — драгоценная монета. По евангельской притче, подошли однажды сборщики податей к Петру, ученику Христа: не даст ли его Учитель денег на храм? И Спаситель сказал Петру:

— Ступай к морю, забрось уду, а когда поймаешь рыбу, отверзи ей уста — и найдешь статиръ, отдай его и за меня, и за себя!

Вот как уразумел притчу эту автор древнерусской рукописи: море — мир сей, рыба — человеческое естество, а статиръ — исповедание Слова Божия.


Рече мне Божия благодать: не унывай, человече! Что влаешися унынием, яко безгласная рыба в море непостоянного века? Вверзи, яко удицу, ум твой внутрь многомятежного смысла своего, — и обрящешь статиръ. Даждь его во славу имени Моего и в свое искупление…


И так начал я сей труд содевать, уповая на Создавшего мя… Си есть за мя и за ся. Первая часть — во славу Божию, вторая — во спасение людское и свое.


Представьте себе фолиант размером тридцать на двадцать пять сантиметров, более чем в полторы тысячи страниц, в переплете из тонко выделанной кожи, протертой по краям. Корешок отделан потускневшим золотым тиснением, с наклейкой бордового цвета, на которой крупными золотыми буквами сияет: «Статиръ».

Поднимем крышку. Книга, написанная полууставом, на голландской бумаге с водяным знаком «герб Амстердама», сохранилась отлично, будто не пролежала века: бумага не пожухла, чернила и киноварь, которой написаны заголовки, не выцвели, буквы не потеряли отчетливости. Почерк некрупный, прямой, аккуратный. Текст отделен справа ровной вертикальной линией.

На полях — множество пометок, из каких источников автор брал цитаты для своих поучений, и приписок о времени сочинения. В конце книги — запись: «Вскую[3] прискорбна, душа моя, и вскую смущаешися? Уповай на Бога» — и с новой строки — «что…», фраза оборвана. И последние слова, словно вздох, на отдельном листе, посередине: «Боже мой и творце…»

Жанр книги — ораторская проза, это сборник страстных, философско-публицистических церковных проповедей, которые автор именует «Словами»: Слово 6… Слово 33… Слово 94 («Сие Слово написано прежде всея книги») и так далее. Всего — 156 слов-поучений на воскресные дни и праздники всего годового круга, в честь святых, на разные торжественные случаи; поучения предваряются двумя предисловиями, дополняются авторскими молитвами по совершении первой части и всего труда, и вдобавок еще виршами — 68 силлабическими двустишиями, обращенными как к доброжелательному читателю, так и к завистливому хулителю, уж в чьи руки попадет книга.

Писалась она один год, четыре месяца и двенадцать дней. Время и место создания автор указал точно, приписал киноварью в предисловии к читателю: 8 апреля 1683 — 20 августа 1684, в царствие Государей, братьев Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича, в вотчине именитого человека Григория Дмитриевича Строганова — Орле-городке, на Каме-реке, в устье реки Яйвы. Указал автор и то, что служил тогда священником соборной церкви Похвалы Богородицы.

Просто невероятно, как мог появиться в таком медвежьем углу, в такое, еще достаточно средневековое время премудрый пастырь, блестящий самородок, стоявший головой выше своих земляков. И почему он скрыл имя?

Биографию этого уральского Златоуста можно восстановить лишь прерывисто, в самом общем виде — по его книге, по изысканиям Алексеева и других современных ученых, подтвердивших открытие репрессированного богослова.

Но, выйдя на след автора «Статира», уже нельзя было не увлечься, не устремиться за его удивительной судьбой — и не только в библиотечных и архивных розысках, но и в путешествиях по тем местам, где все происходило.


Стоял некогда на Каме-реке, в глухих пермских лесах, славный Орел-городок, Кергедан, как называли его местные племена, коми и пермяки, — селение в речном устье. Мал городок, да удал, крепость, опорная точка державы, столица обширных уральских владений именитых людей Строгановых. Именно здесь снаряжал свою дружину покоритель Сибири, казак Ермак, отсюда отправился вглубь азиатского материка, раздвигая границы России. А в другую сторону везла река на потребу всех россиян соль «пермянку».

Но к тому времени, когда автор «Статира» появился на свет, былая слава Орла-городка уже закатилась. Далеко на восток отошла граница государства, оставив в тылу эти места. К тому же истощились здесь природные запасы соли, на которой, как на дрожжах, пухли строгановские капиталы, шагнули трубы соляных варниц чуть поодаль, в Новое Усолье.

Тогда же постиг Орел-городок великий потоп. Кама — главная дорога и кормилица — начала прорывать себе новое русло и, заливая посад, снесла часть оборонительной стены. Что не удалось врагам, сибирским татарам, сделала река: взяла крепость приступом. И Орел-городок, как сказочный Китеж-град, стал медленно и неудержимо, год за годом, погружаться в водную бездну, покрываться волнами…

И все же люди не спешили покинуть обжитое место.

Что представлял собой Орел-городок в те времена, когда по его улицам бегал пацаном будущий автор «Статира»?

Это был острог, с северо-запада уже порушенный рекой, но с других сторон еще огражденный стеной — дряхлеющим бревенчатым частоколом в несколько рядов, заполненным внутри камнями и щебнем, — с двумя глухими башнями и двумя воротами, а с юга еще и опоясанный широким рвом с водой. Вокруг острога кишел и лепился посад: несколько десятков изб, рубленных «в лапу», с двухскатными крышами из тесаных досок, торговые лавки и мастерские, амбары и сараи, скотные дворы и огороды. Обитали в посаде вперемежку, как в Ноевом ковчеге, каждой твари по паре — рабочие солеварен и охотники, рыбаки и крестьяне, но больше — ремесленники. На их труде стоял теперь городок, ими славился, снабжая всю округу изделиями искусных плавильщиков, кузнецов, гончаров, плотников, кожевников, косторезов. Работали здесь и умельцы, выписанные из Москвы, — пекли, как пряники, полихромные изразцы с дивными цветами и картинками, из которых наибольшим успехом пользовался, конечно, орел — царская птица.

Городок имел поначалу правильную планировку, улицы шли с запада на восток, с выходом к реке. Однако когда она метнулась в сторону, порушился и замысел людской: полузатопленный городок пришел в замешательство, дома стали строиться вразброд, как попало, превращаясь в сплошной лабиринт тупиков.

А головой всему, на самом краю мыса, подмытого рекой, — две каменные постройки: соборный храм Похвалы Богородицы, другой, поменьше, — Воздвижения Честного Креста и чуть поодаль — палаты Строгановых, срубленные из отборных, толстых и прочных бревен.

Похвала Богородицы встала совсем недавно, на месте деревянной старушки того же имени, шатровой, о пяти верхах, и очень отличалась по стилю от местных церквей — как нарядная городская барышня от застенчивых сельских простушек. Слаженная приезжими московскими строителями в новомодном стиле барокко из красного кирпича, богато украшенная разноцветными изразцами, поблескивая слюдяными окнами, она высилась крепко и стройно, а если взглянуть снизу, легко летела среди облаков — двухсветный четверик, расчлененный пилястрами и увенчанный классическим карнизом, на нем — восьмерик с арочными окнами, еще выше — широкий купол и, наконец, на самом верху — граненый фонарь вместо главки, завершенный ажурным металлическим крестом. Горизонталь церкви — примыкающая трапезная, два придела и алтарный выступ — не утяжеляли, а уравновешивали вертикаль.

Вот и весь Орел-городок. А вокруг — просторы речные и заречные, озерные и лесные, поля и луга. Небо, ничем не закрытое, не загороженное — на все стороны света.

На посаде, по писцовой книге 1647 года, среди других дворов значится и двор Проньки (Прокопия) Сергеева, сына Игольнишникова, и у него дети — Потапка да Андрюшка.

Потапка — первый след нашего героя в анналах истории. Потап Прокопьев Игольнишников — по тем же писцовым книгам — был священником церкви Похвалы Богородицы в сроки, указанные автором «Статира».


Я поселянин и навозогреб, сущий невежа. Хотя от правоверных родителей, но от простейших, — неосвященного корня, не от славного рода, ибо отца имею усмаря[4], деда — портнягу, прадеда — скотопаса, а больше сих не знаю. Не их, родивших, поношу, но свою худость изъявляю. Они хотя бы ремесло знали и от своих трудов пищу приобретали. А я и того не постиг. К дровосечеству немощен, к земледелию — ленив, не умея соху тянуть, в скотопаство труден, к купле несмыслен, в просительство — стыжусь.


Так безжалостно расправляется с собой Потап. Документы переписей — писцовые книги — подтверждают и уточняют его родословную: дед Сергей действительно портной, отсюда и прозвище-фамилия — Игольнишниковы, а вот отец Прокопий, тот лишь поначалу — усмарь, затем он числится пономарем, а после даже и попом у Похвалы Богородицы. Но в любом случае автор «Статира» прав: родом он — из самых низов, в четвертом поколении крепостных у знатных людей, промышленников Строгановых.

Куда же податься при таком происхождении и слабосилии, без всякого ремесла? А тут еще рано семьей обременился — жена, детей уже двое, всех кормить надо. Хоть в монастырь беги…

И подался Потап в монастырь.


И от таковой худости и от последней грубости, поступил я несмысленно, восприяв сан дьяконства, — не чтобы Богу служить, но для своего чрева и тунежительства ради, и жены и чад пропитания. И препроводил лет пятерицу во обители Спаса Преображения Пыскорского монастыря и тут покусился отчасти святые книги читать, немного узнал закон Божий и едва различился от первого скотомыслия.


Что-то уж слишком клеймит и позорит себя Потап. Нет ли здесь лукавства, уничижения паче гордости? Этот самоанализ и самобичевание выдают тип, до боли знакомый в русской истории. Раб по положению, но интеллигент по призванию, слабый в обыденной жизни, но рожденный для духовного подвига. Мятеж чувств, водоворот сомнений. Бесстрашие мысли и слова. Раннее предчувствие своей избранности, предназначения, без всякой, кажется, возможности его исполнить, интуитивный, полуслепой, даже порой неохотный, будто кто в спину толкает, путь к реализации Богом данного дара.


Однако не был доволен злой мой и многовозжеланный нрав саном дьяконства; нетерпелив имея обычай, бежал из дому Спасова, не хотел в послушании быть, но возжелал повелевать. Восприяв сан священства, служил во граде Соли Камской, через два лета, у церкви Рождества Христова. И тут меня объяли беды, и начали, непостоянного, меня помыслы смущать и бедную мою душу колебать. Будучи сам убог, как другим слово утешения подам?

Люди же сущие начали меня по первому моему желанию почитать и духовным отцом своим меня нарицать и в нуждах душевных меня вопрошать. Я же не ведал, что делать, но всячески старался от такового ярма себя освободить.


Слава о новоявленном пастыре, врачевателе души, скоро облетела округу. И дошла до слуха самого хозяина края, Григория Строганова, который к тому времени, по смерти родителя, сделался наследником баснословных богатств семейного клана, владельцем немереных земель вместе с населявшими их людьми — государства в государстве, вдвое больше Голландии.

Этому промышленному, финансовому и торговому феодалу минуло тогда чуть более двадцати лет. Молодой да ранний. Предприниматель редчайшего типа и склада, цивилизованный и человечный. Не только умом остер и в деле хват, но и, по дружным отзывам современников, щедр, благочестив, дышит любовью к просвещению и новшествам.

Большому кораблю — большое плавание. Скажем сразу, молодого Строганова ждет блестящее будущее. Со временем он еще более умножит владения, станет богатейшим человеком своего века и славнейшим государственным мужем, сподвижником и личным другом Петра Великого, на деньги Григория Строганова будут осуществляться многие грандиозные преобразования, строиться русский флот, отливаться пушки для Полтавского сражения. Он явится первым человеком в стране, которому Петр позволит официально именоваться по отчеству, с суффиксом «вич» — Григорий Дмитриевич. А будущая жена его Мария Яковлевна родит ему трех сыновей (сам Царь был крестным среднего, Николая), сделается первой статс-дамой при дворе, ей, единственной из всех дам, разрешалось появляться на приемах и балах в русском платье.

И всю жизнь Григорий Строганов будет возводить храмы, развивать ремёсла, радеть за просвещение и поощрять искусства. Это во многом с его легкой руки получили известность строгановское зодчество, иконопись, золотое шитье и скань, резьба по дереву и кости, созданы, собраны и сохранены дошедшие до наших дней уникальные книжные собрания и коллекции картин. Возник даже особый строгановский стиль в русском искусстве, самостоятельная культура.

Но все это у Григория Строганова — впереди. А пока он — еще только в начале своего поприща — сидит с матушкой Анной Ивановной в пермской вотчине, в Орле-городке и, глядя на камские просторы из высоких палат, учится управлять обширным хозяйством. И, должно быть, нужна юноше какая-то духовная опора, раз он, только прослышав о премудром батюшке из Соли Камской, тут же призывает его к себе.

Встреча эта решила судьбу отца Потапа.


Тот же боголюбивый господин Григорий Дмитриевич милостливым своим изволением меня к той церкви Похвалы Богородицы призвал… зело любезно и с честью принял меня как сущего отца и великую мне покорность показал и во всем меня, по воле Божьей, радостно слушал. И всем домочадцам своим строго заповедал, чтобы в великой чести имели меня, грешного. Отдал же мне и церковное правление. Зело меня удовольствовал в домашних потребностях, — и не меня единого, но и многих. Меня же, грешного, паче всех любил и покоил, так, чтобы во всем было у меня изобилие… Но и сам он, господин, всякому любомудрию рачитель, ибо велми[5] остроестествен природою и, в юных летах будучи, многоденные седины превзыде разумом смысла своего.


Так вернулся отец Потап в родной Орел-городок протопопом, въехал, как говорится, на белом коне. Произошло сие знаменательное событие до 1678-го, ибо в писцовой книге того года уже отмечено: «На посаде церковных причетников Похвалы Богородицы — поп Потап Прокопиев, у него дети Ивашко да Павлин».

А соборный храм юный попечитель щедро одарил всяческим довольством и красотами — иконами, книгами, ризами, звоном и сосудами. Служба сопровождалась ангельским пением — о нем у Григория Дмитриевича особое попечение: и сам хорошо поет, и домочадцев учит. Здесь, в церкви Похвалы Богородицы, звучали новые на Руси многоголосные, партесные песнопения, которые вводил композитор Николай Дилецкий, специально приглашенный Строгановым регентом своего московского хора. Тот явился не с пустыми руками — преподнес Григорию Дмитриевичу рукопись собственной книги «Идеа грамматики мусикийской». Вскоре партесное пение аукнулось на Каме, да так, что слава о хоре спеваков из Орла-городка докатилась аж до Кремля, откуда просили прислать в столицу «альтистов и басистов».

Целый хоровод Муз вдруг закружился в пермской глубинке.

Тут-то и стал отец Потап с одобрения высокого покровителя сочинять и произносить по воскресеньям с церковного амвона свои «Слова», поучительные беседы, устные проповеди. Знал он, что есть на Руси священники, не только читающие по готовым книгам, но и глаголящие от себя, хотя сам такого никогда не слыхал. Живое слово в церкви тогда еще не было в обычае. Осмелился отец Потап добавлять к Святому Писанию и что-то свое, дальше — больше, а потом и вовсе разошелся: стал толковать людям не только божественное и небесное, но и об их земной, греховной жизни, корявой и неустроенной, потной, слезной и кровавой, как она есть. Будто сошел с облаков и перекинул мост между Богом и ими, Богом забытыми…


С тех пор, как премудрый Художник всесильным словом Божества Своего привел все созданное из небытия в бытие, все видимые твари сохраняют неизменно свой чин и порядок, каждая ненарушимо соблюдает повеление Творца. Это великое круговидное небо старея младенчествует и обновления не требует, имея красоту неизреченную. Солнце, луна и звезды шествуют путем своим, в пределах положенных, день от ночи разделяют, времена и лета указывают. Земля стоит твердо, хотя ни на что не опирается, приносит плоды и дает пищу всему живущему. Море знает свои пределы и песочных оплотов не разрушает, но само в себе, на своей груди разбивает свирепые и бесчисленные волны…

И сотворил Бог человека по образу своему и подобию, не сотворил царя, князя, воина, богатого, нищего, но просто — человека — существо духовное и телесное. Ничем не отличил одного человека от другого, всем небо — покров, солнце — светильник, земля — трапеза, море — данник. Произволом человеческим и научением дьявольским произошли раздоры между людьми, уничтожилось равенство, всякий стал стараться присвоить себе как можно более. Снедаемые завистью, они, кажется, готовы были бы отделить себе и свод небесный, и светила, и капли дождевые, если бы это было возможно. От этого умножились между людьми насилия и убийства, брат восстал на брата, не щадя общей обоим природы…

А в наше время что видят очи мои? А наши господа что делают? Они только до тех пор раба своего содержат и милуют, пока им угождает, злой нрав их тешит и прибыль им приносит. А если раб хоть в малом чем-нибудь провинится, то не показывают ни милости, ни человеколюбия, но считают его хуже пса, наказывают без жалости и пощады, бросают в темницу, сковывают железом. О, безумие и срам господ наших! О, бесчеловечие! А о других злодействах умолчу и скорбь мою слезами утолю… Каковы беззакония, такова и казнь.


Это было неслыханно! Пошли в Орле-городке суды-пересуды, неизбежно возник и стал нарастать ответный ропот паствы, которая вовсе и не желала слышать о себе правду и чтобы ее учили. И так эти роптания язвили отца Потапа, что вписывал он их в сокровенную рукопись свою, делился обидой.

— Почто умы возмущает, народ мутит?

— Были у нас и прежде священники добрые и честные и так не делали. Жили попросту, а мы были в изобилии. А этот откуда вводит странное?

— Он сын Проньки Сергеева, Игольнишников, такой же, как все. Так чего вывихивается?

А отца Потапа уже не остановить. С великим трудом, но с превеликой охотой сочиняет и затверживает наизусть, а иногда пишет на малых тетрадках и свитках, благо и бумаги, и чернил у него в достатке. Хоть и рождается слово в душе, но не вкореняется, стирается, пока не запишешь. И осмелился отец Потап на дерзость несусветную — самому составить книгу! Поначалу себя испугался:


Ибо кроме букваря, Часослова и Псалтири, я ничему не учился, и то несовершенно. О грамматике же не слыхал, как ей навыкают, зря ее, как она иноязычными зрится, риторики совсем не пробовал, а философии и в глаза не видал, мудрых же мужей нигде на пути в лицо не встретил, но только на писание святое и на всемогущего Бога уповая…

Раб греха, как буду возвещать вам о свободе?

Опять и то смущает меня: вижу, что вы не любите, что вы ненавидите меня, называете злоязычным, не хотите внимать словам моим, сплетаете на меня хулы и злословия, может быть, уже и камни бросаете в меня в сердцах своих, а всего чаще смеетесь над моими увещеваниями. Однако же не должен же я из-за ваших насмешек оставлять служение, которое сам Бог поручил мне. Много я знаю причин и доказательств, почему не могу я оставить своего подвига. Видел я, как ручей, чистый и прозрачный, течет между гор и диких деревьев; никто не пьет из него, никто не черпает. А он все не перестает течь и глубины своей не умаляет, так и я не перестану проповедовать, по мере дарования Божьего во мне, пока я здесь.


Что сильно заботило отца Потапа — а готов ли он к столь высокому служению, не станет ли самозванцем в кругу посвященных, многоразумных духовных писателей?

И тут помог заступник и благодетель Григорий Строганов. Не только дерзкому замыслу волю дал, но и книгами душеполезными щедро одарил; всю строгановскую книжную клеть для отца Потапа приветливо распахнул, пригласил на пир духовный.

И уж попировал отец Потап всласть! Пожаловали к нему в гости, в постоянные собеседники и бесподобный Кирилл Транквиллион с его «Евангелием учительным», и высокоученый Симеон Полоцкий разделил с ним свои «Обед» и «Вечерю» «душевные», но ближе всех к сердцу пришелся улей меда словесного — предивный «Маргарит» Иоанна Златоуста. Да и многие другие древние и новые достопочтимые авторы явились в храм Похвалы Богородицы побеседовать с отцом Потапом: блаженный Феофилакт и Иоанн Дамаскин, Григорий Богослов и Афанасий Великий, Кирилл Туровский и Иннокентий, папа римский, Иоанн Лествичник и Василий Великий, Ефрем Сирин и Иосиф Флавий… И не было тесно за пиршественным столом отца Потапа, как и в его голове. Даже и место оставалось для своих мыслей и своего слова.

Жадно впитывая чужие речения, отец Потап обильно, но к месту вставлял их в свои проповеди или свободно перелагал, понятнее для паствы. Ибо весьма препросты были жители страны сей, в которой ему привелось жить, и невразумительны к златоустам, принимая их язык за иностранный. Многие рассуждали примерно так, как московский богослов Иван Наседка, живший в том же веке:

— Нас, овец Христовых, не перемудряйте софистиками своими, нам ныне некогда философства вашего слушать!

Если уж столичный богослов так речет, что говорить о пермяке-соленые уши, не разумевшем простой грамоты. Не по зубам ему высокий слог, приходилось для него твердую пищу разжевывать, чтоб была усвоена. И честно оговаривал притом отец Потап на полях своей книги, откуда что берет, так чтобы не подумал его любезный читатель, что он чужой труд себе присвоил, чужим разумом желает прославиться. Но между речениями других слагал и вписывал отец Потап и свои, будто вступая в доверительную беседу с высокочтимыми, славными духовидцами.

Уж не тогда ли была написана и появилась в его церкви большая многоцветная икона, сияющая здесь и по сию пору: в центре — юная, стройная Богоматерь с младенцем, на золотом фоне, как в солнце, и в облачном кольце, а по сторонам — воздающий ей похвалу хор речетворцев с развернутыми свитками?

Пришел в большое изумление отец Потап от премудрости, явленной в Слове Божием, и от того, сколь прискорбна судьба тех поборников духа, кои претворили это Слово на земле.


Слаще меда и сота душеспасительные словеса, которые носят духовные учители, философы премудрые: они день и ночь, не зная себе покоя, обтекают всю вселенную скорошественным и яснозрительным умом своим, касаются горних пределов и самого престола Владыки и оттуда почерпают глубину премудрости небесной… А вы, неблагодарные, от них лицо отвращаете, уши затыкаете, а словеса их, драгоценнейшие злата и камней многоценных, презираете, как свиньи, ногами своими попираете. Зубами скрежещете и в злобных сердцах своих бросаете камни на благодетелей, которые подают вам благословение вечное.

Слово Божие

Знал ли отец Потап в своем пермском далеке, что, прежде чем воплотиться в книги и дойти до читателя, почти все его наставники в премудрости считались еретиками и претерпели гонения, а то и смерть мученическую?

Творения Кирилла Транквиллиона — старшего современника Потапа — изымались по приказу патриарха из церквей и у частных лиц и даже были однажды сожжены на костре в стольном граде Москве. За что же, Господи? За слог еретический, за то, что автор этот, как и отец Потап, отстаивал равенство людей, обличал преступления власть и злато имущих.

Простота святая, да ее ж и на зубы подымают! Ровно за год до того, как автор «Статира» решился на свой труд, был сожжен заживо за пламенные письмена другой протопоп, хоть и простодушный, но отнюдь не простак, говоривший с народом на его языке, — автор знаменитого «Жития», учитель старообрядцев Аввакум.

«Видишь ли, самодержавне! — писал он в челобитной Царю Алексею Михайловичу. — Ты владеешь на свободе одною Русскою землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю!» Казнили Аввакума после одиннадцати лет сибирской ссылки и пятнадцати — заточения в срубе, засыпанном землей, с одним окошком, через которое подавались и пища, и дровишки. Вместе с ним сгорели на костре инок Епифаний, священник Лазарь и дьякон Федор Иванов, все они тоже были писателями.

Еретиком считался поначалу и Симеон Полоцкий, творивший в одно время с отцом Потапом, как и он, произносивший свои «Слова» перед народом по воскресеньям и вводивший устную проповедь в Москве. Да и после, уже укрепив свое положение, сделав блестящую карьеру и даже став воспитателем Государевых детей как самый высокоученый муж в Московском государстве, он считал место поэта под солнцем выше царского.

Рождалось новое мировосприятие, личность восставала в рабе, автор являл свое лицо в коллективном и безымянном. И взгляды Симеона Полоцкого, первым на Руси осознавшего себя профессиональным литератором, оказались созвучны самородной философии отца Потапа. Как мыслил пермский мудрец, —


Все сколько-нибудь видимое и невидимое, премудрым Творцом созданное, вещественное и мыслью постигаемое, тлеющее и вечное востребует к своему бытию именование. Всякая бытность от Создателя своего именем изображается и нами, людьми, познается.


Подобно тому как Бог Словом своим творит мир, так и поэт или писатель своим словом спасает мир от небытия. Мир — книга, и его можно преобразить словом.

А вот судьба ближайшего ученика Симеона Полоцкого, которому он завещал свою миссию просвещения, — поэта и историка Сильвестра Медведева — куда плачевней. Ученый монах, по мнению суда, «язык имел столь неумолчно блядущ[6], что, казалось, все его тело превратилось в язык», за что, после пыток на дыбе, бичами и огнем, и отсекли ему этот язык топором, вместе с головой, на Красной площади, казнили как чернокнижника и колдуна. Получилось совсем по его же, Сильвестра, слову: «Ныне увы! Нашему такому неразумию вся вселенная смеется: Русь глупая, ничтоже сведущая!»

Еще раньше, в первой четверти того же XVII века, другой инакомыслящий, молодой князь, поэт и публицист Иван Хворостинин, ожег московских людей афоризмом:

Сеют землю рожью,
А живут все ложью! —

и вскоре был закован за вольнодумие в железы и брошен в темницу. Многие сочинения его казнены: изъяты при обыске и уничтожены. А ведь, как и отец Потап, хотел только «нечто понять и полезное предложить».

«Странен я был в этой стране благодушных, обречен на поношение и стыд, — горько сетовал князь. — Хлеб, как пепел, ел и питье мое слезами растворял, на ложе пребывал без сна, камнем стала постель моя… Золотая дорога была к дарованию моему». Прожил Иван Хворостинин всего тридцать пять лет, но нагляделся много «дивных видений». Был, еще юношей, на похоронах Бориса Годунова, когда все головы «от печали восклонили». А скоро тот же люд с таким же неистовством извергал тело бывшего Царя из Архангельского собора за то, что «убил безвинных много». Оторопь берет, как близко это далекое прошлое «дивным видениям», шатавшим нас совсем недавно: от кровавых слез на похоронах Сталина — до его выброса из Мавзолея, правда, близко метнули — Кремлевскую стену подпирать.

Тогда же, при Иване Хворостинине, написал гневный памфлет против страха — «Слово о расслабленном, и немужественном, и изумленном страховании» — подьячий Антоний Подольский. «От безмолвия бывает страх», — определил он причину болезни. Стихи и проза его — голос народной правды — ходили в списках, в тогдашнем самиздате, автора же отправили в цепях на Север, в места не столь отдаленные.

Таков был век отца Потапа по части свободы мысли и слова. А что же столетием раньше, когда, собственно, и возникло в России книгопечатание? Да, это был век первой печатной русской книги, но и век Ивана Грозного, развязавшего такой террор против своего народа, что его превзойдет разве что только Иосиф Сталин через четыреста лет! Это был век знаменитого опричника, карателя и пытателя Малюты Скуратова, чье имя станет нарицательным в русской истории и с которого пойдет череда кровавых карликов — палачей при власти, как на подбор маленького роста — через Степана Шешковского, главу Тайной канцелярии при Екатерине Второй, до наркома Николая Ежова.

«Откуда такая тщета нам? — вопрошал блестящий публицист, князь Андрей Курбский, первый русский западник, бежавший от царского гнева в Литву как раз в незабвенном 1564 году, когда появилась в Москве первая типографская книга. — Мы неискусны и учиться ленивы, и вопрошати о неведомых горды и презрительны. Но простерты лежим, в леность и гнусность погружены». С ним перекликнется через два с половиной века Пушкин: «Мы ленивы и нелюбопытны».

В центре Москвы, рядом с Лубянкой, красуется памятник первопечатнику Ивану Федорову, и мало кто знает, как отблагодарили наши соотечественники этого человека за его духовный подвиг. Дивному мастеру Ивану Федорову и его товарищу Петру Мстиславцу удалось выпустить в Москве лишь две книги, после чего зависть и ненависть многих начальников, светских и церковных, их из родимого отечества изгнали. Пришлось бежать в эмиграцию нашей гордости, обвиненной в «грамматической хитрости», и там закончить свои труды и дни в бедности. А первый печатный двор близ Кремля ненавистники спалили дотла, чтобы через несколько лет другие мастера, на свой страх и риск, начали все сначала, возобновили книгопечатание. Факт, что первая русская грамматика и первый русский букварь, к нашему историческому стыду, появились не в первопрестольной, а в Литве, хоть и указал неистребимый патриот Иван Федоров, что напечатал он их «для пользы русского народа».

Наш Гутенберг все же, слава богу, не забыт, вошел в историю, но вот кто, кроме спецов по древней литературе, знает про монаха Артемия Троицкого, тоже жившего при Иване Грозном? «В мире скорби будете, — предупреждал Артемий своих учеников. — Ибо обычай есть живущих временными интересами ненавидеть Христовых учеников. Потому что премудрость Божия супротивна мудрости мира сего. Ее никто из князей века сего не разумел!» И перед самим Иваном Грозным не дрогнул Артемий. Бросил в послании ему: «Учить следует, а не мучить!» Простенькая формула, а достойна быть классикой, учебным пособием для русской власти на много веков вперед.

Ну и, конечно, схватили монаха и, заковав в кандалы, заточили поукромнее — аж на Соловки. Балакай там с чайками поморскими, учи их уму-разуму!

Так ведь и оттуда он исхитрился утечь — все в ту же Литву, ближнюю заграницу. И там не опустил пера, продолжал строчить послания на родину, братьям по духу: «Душевный человек не приемлет духовного, но считает за сумасшедшего. Поэтому пророки, прежде возглашавшие Слово Божие, какие гонения от соплеменников приняли! Многие из них и уморены были различно, потомки же их соплеменников переполнили меру отцов. И после них бесчисленно оказалось мучеников за правду и за веру. Этого ли не довольно нам в утешение?.. Бог хранит все. Если даже все осудят нас, как злодеев, — это не беда для нас, за слова Бога страдающих. Не усомнимся в истине!»

Каково бесстрашие и готовность пострадать за Слово Божие — если в утешение судьба древних мучеников, а не в страх!

Уже точно не мог читать это послание автор «Статира», но ведь сам думал и говорил сродно, будто перекликаясь с Артемием, зажигая свою свечу от его свечи.

Будучи до опалы и суда игуменом Троице-Сергиевой лавры, Артемий заступился перед Царем за другого подвижника и просветителя — Михаила Триволиса (Максима Грека), что позволило тому хотя бы умереть на воле и в покое. Тридцать лет провел в жестоком монастырском заточении этот самый образованный тогда человек на Руси!

Он был приглашен с Афона в 1518 году Великим князем Василием III как гость для переводов и исправления книг. Успевший пожить в юности в Греции и Италии, подружиться с виднейшими европейскими гуманистами, Максим Грек рассказал москвичам об очагах земной цивилизации — Венеции, Флоренции, Парижском университете, первым открыл им Америку, то есть сообщил о существовании этой части света, подал идею книгопечатания. Очень скоро он понял, куда попал, и запросился обратно, в Европу. Но было уже поздно, ловушка захлопнулась. Мотивировка отказа в отъезде очень похожа на советскую:

— Человек он разумный, увидал наше доброе и лихое и, когда пойдет из Руси, все расскажет…

Максима Грека судили дважды. Обвинений было много: и что, мол, не так и не то переводит, и что старые книги неправильно исправляет (а он возвращал их к первоисточнику, снимал искажения), и что речи недозволенные ведет, и что в непримиримой борьбе в церкви между «стяжателями» и «нестяжателями» встал на сторону «нестяжателей», естественно, теснимых и гонимых. Его слова — «ведаю все везде, что деется» — были поставлены в вину как «волхование еллинское и еретическое». И вот что еще донесли на него окружающие его монахи: колдует, пишет водкой на дланях тайные знаки и, когда Великий князь на него гневается, выставляет эти длани навстречу, и князь тут же гнев свой смиряет и начинает смеяться.

Ученый-энциклопедист, философ и выдающийся писатель, владевший многими языками, принесший в средневековую Русь идеи античности и европейского Возрождения, был лишен возможности «иметь мудроствование». Приговор гласил: «Да не беседует ни с кем, ни с церковными, ни с простыми, как и писанием не глаголет. В молчании сидеть и каяться в своем безумии и еретичестве». Рассказывают, что одно из самых ярких своих сочинений, гимн истине — «Канон Пераклиту» — Максим Грек написал углем на стене своей кельи-камеры, где его мучили стужей, угаром и голодом.

И все же, несмотря на нечеловеческую участь, этот вестник другого мира оставил после себя целую библиотеку творений — больше 350 сочинений разных жанров, которые, увы, до сих пор еще не до конца изучены и прочитаны. В одном из них — «Слове печальном, пространно излагающем, с жалостью, нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития» — Максим Грек дал потрясающий образ многострадальной Руси — неутешно плачущей вдовы, лишенной опоры — надежного и крепкого мужа — и сидящей при дороге в окружении диких зверей. Звери эти — славолюбцы и властолюбцы, сребролюбцы и лихоимцы, извечные персонажи жизни, а пустынный путь — последний окаянный век, лишенный всякого благочестия.

Удалившись вглубь времен еще на столетие, вспомним и о загадочной судьбе блестящего политика, министра иностранных дел при дворе Великого князя московского Ивана III, про несчастного Федора Курицына, который был сожжен заживо в клети вместе с единомышленниками. В чем провинился? Книги осмелился писать. Слово супротивное произнес. Душа, мол, у каждого человека по своей природе свободна. И ограда у нее, чтоб свобода не стала произволом, только одна — вера.

Минуем те времена, когда под гнетом двойного ига — и собственных, безжалостных князей с их опричниками, и чужеземных захватчиков — татаро-монголов, кажется, все на Руси замолкло и замерло, как в пустыне. Но что там дальше, до монгольского нашествия, уж не мерцает ли свет? Век XIII. Чей голос доносится к нам оттуда?

А вот: «Когда возлежишь на мягкой постели под собольими одеялами, вспомни меня, под дерюгой лежащего и холодом умирающего, и струями дождя, как стрелами в сердце, пронзаемого… Господине мой! Не лишай же хлеба мудрого нищего, не возноси до небес глупого богатого».

«Слово» или «Моление» Даниила Заточника. Родной брат по духу Потапа Игольнишникова взывает об истине и справедливости и напоминает суетному, скоропостижному веку своему о вечных ценностях. И кажется не раз — это наш пермский правдоискатель говорит устами далекого предка: «Ведь я ни за море не ездил, ни у философов не учился, но был как пчела, во многих книгах собирая сладость словесную».

Даниила Заточника называют первым русским интеллигентом, он впервые в нашей литературе подал глас в защиту отдельной человеческой личности, независимо от положения в обществе, суверенной по праву рождения. По легенде, Даниил, княжеский дружинник, был невинно заточен в тюрьму на Белоозере. Там-то он и написал свое «Слово» и, запечатав в сосуд, кинул в озеро. Сосуд проглотила рыба, рыбу выловили и подали на княжеский пир. Так попало в руки князя это послание.

Ну чем не Статиръ — образ потаенного Слова, которое чудесным образом то ныряет в волны времени, то всплывает опять, не просто для житейской пользы или досужей забавы, но ради спасения человека.

Вот мы и спустились по древу Русского Слова до самых его корней, в летописное время. XI век, Киевская Русь. Трудами игумена Никона составлен «Первый Киево-Печерский свод» летописей, которые положили начало нашей словесности. А что же автор их, Никон? Бежал от гнева князя Изяслава в далекую Тмутаракань…

Тартуский книжник XX века Юрий Лотман говорил, что в Древней Руси авторитетность текста удостоверялась мученической биографией его создателя. Проще выразился вечно актуальный сатирик Салтыков-Щедрин: «Русская литература возникла по недосмотру начальства».


Как солнце в полярной мгле, пробивался свет разума, просвещение, крестным был путь Слова на Руси. И кажется, долгие века мрак невежества освещался не столько светом мысли, сколько пламенем сжигаемых рукописей.

А не так ли оно было и на всей Земле, во все времена? — спросите вы. Неужели Русь — исключение?

Разве не побывал трижды за тюремной решеткой современник Ивана Федорова и Максима Грека — Мигэль Сервантес, писавший своего «Дон Кихота» в севильской тюрьме? И автор «Божественной Комедии» Данте не был дважды приговорен к смерти и не бежал из родной Флоренции? И любимый учитель отца Потапа из Византии, святой Иоанн Златоуст, тоже был сослан властями за свои идеалы и неустрашимые обличения, через год из страха перед народом возвращен, а потом снова отправлен в ссылку.

А в классическом Риме — иначе? Изгнан и убит красноречивый Цицерон; десять лет пробыл в изгнании, где и умер, певец любви Овидий. И эпохой раньше, в Древней Греции — не то же? Подвергнут изгнанию трагический гений, автор «Прикованного Прометея» — Эсхил; величайший мудрец Сократ приговорен к принятию яда.

Даже и сам легендарный Орфей, очаровавший пением богов и людей и укрощавший стихии природы, был растерзан менадами за недопочитание Диониса… Миф, скажете вы, сказка! Да, миф, который мудрее голой правды, потому что в нем больше, чем правда, — истина!


Превозлюбленный читатель, Божественных словес рачитель, как сказал бы отец Потап Игольнишников, возьми в десятиструнные длани свои Священное Писание, Библию, величайшую книгу, перед которой, благоговея, молясь, преклоняются целые народы и на которой, как на незыблемой скале, покоится храм христианской цивилизации. Плачевна судьба ветхозаветных пророков. За что был распят сам Иисус, как не за свое Слово, хотя и устное — святое предание, а не святое писание.

Апостол Лука, по сказаниям, умер мученической смертью; автор другого Евангелия, Матфей, сожжен в Эфиопии. А любимый ученик Христа, Иоанн, после истязаний у Латинских ворот Рима и попыток убить его ядом и кипящим маслом, сослан на остров Патмос за Слово Божие, где и возник его нетленный «Апокалипсис» — видения о конечных судьбах мира.


В начале было Слово, И Слово было у Бога, И Слово было Бог…

В Нем была жизнь. И жизнь была свет человеков.


Так начинается Евангелие от Иоанна.

Нам не дано знать, откуда взялся этот свет и кто первый зажег его во вселенной, но чередой мерцающих свечей исходит Слово-свет из глубины времен.

А дальше Иоанн Богослов произносит слова, может быть, самые прекрасные из сказанных человеком:


И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.


Эти слова дышат надеждой для нас, как дышали и для отца Потапа Игольнишникова, когда он возжигал свою свечу в той мерцающей в веках цепочке Слова-света.

Хотя познал он на себе в полной мере и другое, тоже предреченное Иоанном:

— Кто же ты?

Что ты скажешь о себе самом?

— Я глас вопиющего в пустыне.


Трудился же я так полторы годины. И о том единому Богу известно, как люто оскорблял меня враг через досады человеческие. Те, которых я прежде любил душевно, и они меня, и премного от меня по моей силе облагодетельствованы были, — и те на меня вооружились завистью и порицанием, и всяким злословием. И так бедную и непостоянную мою душу возмущали и нетвердый разум мой колебали… Зело невежества исполнены жители страны сея, как я и прежде сказал. Многие меня укоряли, и порицали, и сопротивлялись мне, и посмеивались, и всякими обидными именами называли; всем я был в претыкание[7]. Мало было у меня истинных любителей, но едва не все ненавистью дышали!

А впрочем, пусть, кто хочет, меня порицает, пусть укоряет, пусть смеется! Если меня по праву поносят — грехи мои очищают, если же втуне — награды венец мне сплетают. На то я родился и позван был… Если кто, завистью дьявола наущен, и огню предаст мою книгу, то верую, если угодно Богу, труд мой незабвен у него будет, но Он его в воню[8] небесного благоухания примет, а меня со второнадесятым[9] делателем причастия сподобит. А я с губителем труда моего буду судиться в день страшного испытания, пред нелицемерным Судиею, у него же нет пристрастия.


Все злобились на него, особенно же коллеги, завистливые жрецы: когда невежи над отцом Потапом надсмехались, собратья его величались и будто на крыльях носились, не пресекая нападки, а при споре не помогали, становились немы и безгласны. Многие, ненавиствуя, и порога сияющего храма Похвалы Богородицы не переступали, встретив же где отца Потапа, притворно оказывали почтение, только из страха перед его патроном. Ярились и хозяева солеварен — конкуренты Строгановых, в коих метал громы и молнии отец Потап за то, что выжимают все соки из своих рабов и хотят на их горбах в рай въехать, пока те в условиях «геенны огненной» «земную глубину провертывают». Роптали богатеи:

— Старец Потап, живя праздно, позорит нас, из тщеславия пишет книгу, по своему своеволию и нам в укоризну. А не довольно ли и кроме него святые отцы написали?

Все восстали против новоявленного пророка и обличителя, а защитник был один. Один — но всесильный. Поговаривали, правда, что не без задней мысли молодой Строганов безумному попу язык развязал, а с дальним прицелом — уязвить, опорочить своих соперников, разорить их и прибрать себе их хозяйство, пустить по миру с протянутой рукой.

А отец Потап будто в колокол гремел:


Скорчена душа наша, если смотрит только на земное, а о небесном и Божественном не помышляет…


Как хамелеон изменяется из цвета в цвет, кроме белого: так и мир сей переходит от одной злобы к другой, но не делается добродетельным. Ибо и ныне, в наши плачевные времена, в нашей российской стороне не мало беспокойства и огорчений воздвиг сатана. Посмотрите, как умножились ныне беззакония в роде христианском. А у нас сколько зол: грабительство, клятвопреступление, суд неправедный, объядение, пьянство, блудонеистовство, лихоимства, насилия, воровство, кощунство, слова смехотворные и другие бесчисленные злобы. Хоть мы и не клянемся идолам, но греху всячески служим.


Ну что тут скажешь — настоящий демократ, социалист объявился в уральской глуши за сто лет до провозвестника свободы Радищева. Как медведь в лесной берлоге, среди зимы очнулся и заревел. Вот ведь что возвестил местному люду в пресветлый день Рождества Христова:


О человек, познай свое достоинство!


Диссидент какой-то, правозащитник, предтеча Солженицына и Сахарова, за три века до них, может быть, первым на Руси возгласил:


О человек, познай свое достоинство!


Хоть пиши светящимися буквами на глухой кремлевской стене нашей казенной государственности, на всю страну транслируй и хором учи-повторяй для вразумления и затвержения, троекратно, как полагается:


О человек, познай свое достоинство!


Уже подумывали уязвленные пермяки, как укоротить язык самодельному Златоусту, захлопнуть рот, затворить уста. Неужто некому крикнуть государево заветное — «Слово и дело!»? Давно полагалось отцу Потапу за его «Слово» — «Дело», в Приказе тайных дел, в царском застенке!

«Слово и дело!» — не что иное, как родимый, привычный нашему человеку донос, заявление властям о чьем-то преступлении. По этому возгласу хватали царевы слуги того, кто кричал, а следом волокли и того, на кого крик, поскольку он уже был «в слове», под ответом, подпадал под обвинение. И оба, доносчик и оговоренный, подвергались перекрестным допросам «с пристрастием», то есть с пытками — пока не докажут, кто прав. Каждый подданный под страхом смерти обязан был доносить об умыслах против власти.

Этот общественный институт — политический сыск — замечен на Руси еще в XIV веке, но наверняка существовал изначально, только под другим названием и с вариациями. И действовал всегда эффективно, поскольку методы тайных канцелярий всех времен и народов, как то: инквизиций, гестапо, НКВД и прочее, — испытаны долгим опытом, разнообразны и почти безотказны. Не скажешь «подлинную» правду при избиении длинниками — хлыстами, так скажешь «подноготную» — когда ногти сдирать начнут…

Или не знал всего этого отец Потап, не боялся? Еще как боялся и знал. Чуял грозу, что собиралась над его головой, и даже остерегал себя:


Иные безумцы за вино готовы продать свою душу! Как? Пьяницы идут под присягу и показывают ложно, в пользу лукавых людей.


Но ничего он не мог поделать, пока не кончит книгу. Высшая сила его вела.


Ибо не опочила мысль моя, пока я трудился в писании книги сей; во время молитвы и святого служения рыскал ум мой и сограждал речи к сочинению словес. О домовном же правиле не радел, на дело сие спеша…


И все мучительней душили предчувствия и страхи. О том — никому, лишь в молитвах пресвятой Деве Марии:


Призри на мою немощь, мати Всемилостливого Бога. Разжигаются вражий шум и неистовства, кои хотят меня низринуть в ров погибели. Окрыли меня крылами материнских своих щедрот в день отлучения бедной моей и окаянной души от скверного тела. И избавь меня от лютых испытателей, что ждут похитить душу мою, как псы голодные, и низвести ее в ров геенский.


Августа 20 дня 1684 года он поставил точку. И молился:


Прими, Милостливый, сию книгу на украсу дома Твоего. Дай рабам Твоим за истинного и бодрого стража и за непостыдного спутника до вечной жизни. Дай за руководство заблудшим, за свечу ясную во тьме греха и неведения живущим…

Прими, Господи мой, малое зерно пшенично, изросшее в иссохшем колосе ума моего. Сотвори его в мире вкорениться, умножь и рассей по лицу всея Российской державы и во всех верных, где прославляется имя Твое… Аминь.


Поставил точку. Исполнил труд, завещанный от Бога. А имя свое не вписал, оставил в тайне. Почему?

По старой традиции? Древнерусская литература, как правило, анонимна, это не собрание солистов, а скорее хор, и ценность каждого голоса не в том, что он выделяется среди других, а в том, что органически вплетен в единую, великую полифонию. Авторы не подписывали свои книги, как и иконы, из смирения: ведь Слово — это Бог, а ты — лишь искра в Божьем огне, откуда явился, туда и перейдешь.

И правда, есть в авторском самоутверждении нечто варварское, вроде надписей на храмах и дворцах: «Здесь были Вова и Люся». Бог и так все знает и помнит. Не самовыражение через слова важно, но приобщение к миру больших величин — через Слово, а это не столько отпечаток твоей неповторимости, сколько слияние с божественной тайной, попытка угадать замысел Бога о тебе и воплотить его.

Или все проще, и не мог автор «Статира» поставить свое имя по холопскому положению, — ведь все, что он делал, принадлежало Господину?

Что же стало дальше с отцом Потапом? А дальше — ничего… Пропал, исчез. Не нашел я больше никаких известий о нем, сколько ни листал, ни перечитывал папку с бумагами богослова Павла Терентьевича Алексеева.

Ничего не оставалось, как позвонить хранительнице его памяти.

— Лариса Владимировна, а что же случилось дальше с автором «Статира»?

— Вижу, вы все прочитали до конца, — весело отвечала она. — Будет продолжение, вы заслужили.

И она привезла еще одну папку с бумагами Алексеева, тоже заботливо перевязанную выцветшим платочком. В ней была вторая, тайная и неожиданная судьба автора «Статира».

Последний бой Ильки-атамана

Вживаясь в биографию своего героя, Алексеев обнаружил загадочный провал: несколько лет жизни Потапа Игольнишникова, до поступления его в Пыскорский монастырь, выпадают почти бесследно, между тем как дальше он говорит о себе подробно и охотно.

Упорный богослов отметил целый ряд темных и путаных мест в тексте «Статира», умолчаний, намеков и явных хитростей и пришел к выводу, что автор что-то скрывает о себе, заметает следы прошлого.

В самом деле, о чем говорит такое откровение отца Потапа в его молитве Богу, перед которым он не смеет притворяться и лгать:


Я же, окаянный и злонравный, ленивый раб и непотребный, был воли Твоей преступник и стольких даров Твоих возгордитель. Обезумел в юности моей, воссвирепел в гордости, взыграл, как бессловесный жеребец, не имея обращения, узды страха Твоего. Вскочил в погибельные стремнины, отошел на сторону, беззакония творя, вдался в работу врагу и тамо погубил сыновство Твое и одежду духовную скверной измарал и данный мне талант скрыл в темноте злого сердца моего и прельщен был сладостью мира сего. И так умножил беззакония, что превзошли главу мою…

Но благодатью Своей, Господи мой, Ты не оставил меня во зле вконец погибнуть, нашел меня, заблудшего, обрел, погибшего, возвратил, отбегшего, и через реку беззаконий моих, как мертвого, перевез… Прими, пресвятый Боже, из глубины воздохновение мое о злах моих, в юности содеянных. Если и грешен есть, но дело рук Твоих и на Тебя всю надежду возлагаю.


Или такое, из предисловия к читателю:


Ох, горе себе помышляя! Зрю стадо Христово не на пажити духовной мною пасомо, но по стремнинам всякого беззакония волком душегубителем расхищаемо. Ведаешь ли ты, о окаянный человече, как сиих погибших овец от тебя Христос взыщет? Я в уныние впал и в отчаянье себя поверг, — не ведаю, что творю. И тогда восставила меня Божия десница, и блажий глас Владыки моего пробудил меня…


Что же приключилось с отцом Потапом до обращения к Богу — поступления в монастырь? На какую сторону он отошел, беззакония творя, в какие для себя и других овец стада Христова погибельные стремнины?

Погибельными стремнинами — от Дона до Камы — бурлили в ту пору по стране народные бунты. Зарылся богослов Алексеев в материалы крестьянской войны Степана Разина, озарившей своим пожаром юность Потапа. И обнаружил, что след одного лихого разинского атамана обрывается в Пыскорском монастыре, в том самом 1670 году, когда туда подался Потап Игольнишников.

Этот атаман действовал в лесном Заволжье под кличками и именами Ильки Иванова, Пономарева, Попова, Долгополова. Один из тринадцати ближайших к Стеньке Разину, был он вместе с ними как разбойник, вор, изменник, душегубец и кровопиец предан анафеме и приговорен к смерти. Отличился Илька сочинением воровских писем, прелестных грамот, которые иные попы читали вслух крестьянам и холопам, и подымали их тем самым на восстание против властей. А в селах Ильку со товарищи встречали с образами и хлебом-солью как освободителя. Умел, значит, с народом говорить, раз специально грозная грамота была выпущена правительством против его прелестных грамот.

По одним документам атаман был пойман и повешен. По другим же «вор и богоотступник Илька Иванов с немногими людьми побежал к Соли Камской… и взял он, Илейка, с собою женку с двумя робяты». Побежал наутек, обрядившись в простое крестьянское платье, но для маскировки имел и костюм чернеца — монатью и клобук. Примечательно, что среди товарищей Илейки были люди из Усолья, в окрестностях Орла-городка. Власти опасались даже восстания работных людей в Соликамском уезде.

Не укрылся ли Илька-атаман за стенами Пыскорской обители, этого могущественного, богатого, ставропигиального, то есть подчиненного непосредственно Москве, монастыря, отбросив преступную кличку, под своим настоящим именем — Потап Игольнишников?

Изучив воровские письма разинского атамана Ильки Иванова, Алексеев обнаружил разительное сходство с текстами из «Статира»: и в особенностях стиля, и в написании слов, и даже в ошибках. Бросалась в глаза общность обоих персонажей истории: мятежный разум, вера в изначальное равенство всех людей и в справедливость — сокровенная народная мечта — воля, которая двигала народ под водительством Степана Разина.

В проповедях отца Потапа то и дело пробивается голос бунтаря-освободителя. Для чего сам Царь Славы, Иисус Христос, будучи Богом превечным, сделался смертным человеком?


…Чтобы обновить все естество человеческое, восставить падшего Адама, просветить во тьме сидящих, разрешить связанных смертью, сокрушить силу вражью, связать мучителя, освободить от рабства род человеческий и привести всех в познание истины.


Да и другие факты подтверждали догадку богослова: и то, что отец Ильки, как и Потапа, был из церковного причта, отсюда имена-клички — Пономарев, Попов, Долгополов; и то, что оба имели в 1670-м жену и двух сыновей. Разъяснялись и откровения отца Потапа о злодейской юности, которые невольно вырывались в исповеди перед Богом, — от него не спрячешься, Бог помнит и хранит все.

Результат изысканий неутомимого богослова был ошеломителен: протопоп Потап Игольнишников и разинский атаман Илька Иванов — одно и то же лицо! И в начале у него было не «Слово», а «Дело», прежде чем стать автором, был он бунтовщиком. В младые лета, от безысходности, как многие тысячи других крепостных, ударился в бега и примкнул к разинской вольнице, после чего спрятался в монастырь. Беглый холоп-разбойник в монастырской рясе — распространенный образ того смутного времени.

Тогда же родилось в этих краях уникальное явление духовного творчества — знаменитая пермская деревянная скульптура. Одним из центров ее создания был как раз Пыскорский монастырь. Когда видишь эти скульптурные фигуры в натуральный человеческий рост, библейские персонажи с простонародным, провинциальным обликом, кажется, ты — среди современников отца Потапа.

Вот мыслитель, но не роденовский, классический образец, налитая мощью бронза, а простой, худенький мужик, с теплым, цвета дерева, телом, приложив ладонь к виску, пригорюнился, задумался на минутку о своей судьбе, — сейчас вот встанет, возьмет косу, соху или сеть и продолжит каждодневную заботу-работу, впряжется в лямку подневольного труда. А может, схватит вилы и поднимется с ними на господ.

«Христос в темнице» — излюбленный образ пермской скульптуры. И популярность его, конечно, не случайна. По всей стране царские ищейки хватали, сажали в темницы и казнили таких взбунтовавшихся горемык, участников разинского восстания — у политического сыска руки длинные.

Кто-то из старых друзей или новых врагов донес в конце концов и на отца Потапа, крикнул: «Слово и дело государево!» Вот почему, как и Илька-атаман после последнего боя, исчез он бесследно, успев, однако, поставить точку в заветном труде. Не нашлось больше о нем ничего в анналах истории.

Автор «Статира» был репрессирован — сделал вывод Алексеев, невольно соотнеся свою судьбу с судьбой своего героя.


С отцом Потапом что-то вдруг произошло, об этом свидетельствовало еще одно странное обстоятельство: в синодике — списке умерших для церковного поминовения — положенном Григорием Дмитриевичем Строгановым в храм Похвалы Богородицы, нет имени его духовного учителя, чтимого, как отца. Теперь и это объяснялось — ведь осужденные и проклятые лица лишались права церковного поминания.

Однако совсем недавно в этой версии появилась новая интрига. Уральский археограф Наталья Александровна Мудрова нашла на отдельном листе, вклеенном в строгановский синодик 1703 года, запись: «соборный священник церкви Похвалы Богородицы Стефан Прокопиев» — и предположила, что это и есть отец Потап, принявший перед смертью монашеский постриг под именем Стефана. Пока и это только догадка, требующая проверки и изучения, однако интересная, если вспомнить, кем был в христианской истории святой Стефан.

По Новому Завету, двенадцать апостолов искали себе учеников для службы Слову Божию. И первым избрали Стефана, исполненного духовной силы. Но, как всегда, недремлющие враги обвинили Стефана в хульных словах на Бога и на закон и нашли тому ложных свидетелей, которые якобы слышали, как он, Стефан, говорил: разрушит-де Иисус Назорей место сие и переменит Моисеевы обычаи.

Но разве не ложных свидетелей боялся отец Потап? И разве не разрушил Господь место сие — Орел-городок, как в свое время Иерусалим?

И так же скрежетали зубами современники Стефана и затыкали уши. А потом, выведя его за город, побили камнями. Только и успел сказать:

— Жестоковыйные! Вы всегда противитесь Духу Святому, как отцы ваши, так и вы: кого из пророков не гнали?

И, пав на колени, воззвал:

— Господи Иисусе! Приими дух мой. Не вмени им греха сего…

И, сказав сие, почил.

Нет ли в монашеском имени отца Потапа философского символа — тайного намека на его отверженную судьбу? Почему он так лихорадочно спешил закончить книгу, будто кто-то гнался за ним по пятам? И почему так неотступно и мучительно преследовали его страхи, которые он отгонял, молясь между поучениями своему Учителю — Иоанну Златоусту?


Да не настигнет враг душу мою и не попрет злобную жизнь мою, да не лишит меня желания моего, да не низведет во ад бедную душу мою. О, Отче святый! Взгляни на непостоянство мира сего и неусыпную вражью войну и моей немощи перемогание. Будь ходатаем моего спасения. И в день разлучения моей души и окаянного сего тела избавь от воздушных испытателей, князей века тьмы…


В 1686 году так же внезапно исчезает настоятель Спасопреображенского Пыскорского монастыря, архимандрит Пафнутий, который в свое время принял к себе молодого Потапа Игольнишникова и окармливал его хлебом духовным пять лет. Богатая и крепкая обитель, твердыня православия в обширном крае, вознесенная на крутой горе над Камой и видная отовсюду, издалека, стала быстро хиреть, пока ее не перевели в Соль Камскую, затем в Пермь, а после и вовсе упразднили. Была почему-то нарушена крепкая традиция предков — члены строгановского рода, где бы они ни умирали, завещали хоронить себя в стенах Пыскора, фамильной духовной вотчине, а некоторые из них уходили сюда на покой еще при жизни, постригались в монахи, как родоначальник прикамских Строгановых — Аника, наказавший «не оставлять своим попечением основанной им обители». А вот Григорий Дмитриевич, вопреки обычаю, распорядился упокоить его в Москве, что и было выполнено, — так отвратил его чем-то монастырь на Каме.

Вся цепочка событий, по мысли Алексеева, — следствия одной причины: разоблачения отца Потапа как крупного государственного преступника, преданного анафеме. Конечно, это гипотеза, слишком смелая, чтобы не вызвать споров и возражений, но и вполне правдоподобная, до сих пор не опровергнутая.


Когда и как умер отец Потап — возможно, так и останется загадкой. Был казнен или замурован в тюрьме? Или, еще раз сменив имя, опочил в 1703 году глубоким старцем — монахом Стефаном? Но наверняка последнее, о чем он думал, расставаясь с жизнью: что будет с его «Статиром»? Останется ли от смертной судьбы бессмертная искра?

Остров жизни его все сужался. Таяли годы и силы. Уходил под воду Орел-городок. Жители разбирали и перевозили через Каму дом за домом — на более высокое правобережье, пока паводки, поднимаясь все выше, не затопили остатки посада. В тихую погоду со дна реки вставал призрак былой жизни — с лодки можно было разглядеть остатки соляных труб, городской стены, еще совсем недавно теплых жилищ.

Река уже вплотную подступила к храму Похвалы Богородицы, и приходилось вбивать в берег сваи для укрепления фундамента. В 1706-м строгановский приказчик Прокопий Воронов просил разрешения перенести подмытую водой церковь Похвалы Богородицы, которой «стоять впредь на старом месте уже невозможно». Храм успели разобрать, перевезли и поставили на противоположной, правой стороне реки, где он красуется и поныне. Вместе с ним перебрались и последние жители, уставшие бороться со стихией. Орел «перелетел» на другой берег.

Скрылось под волнами кладбище, где могло сохраниться надгробье с именем отца Потапа — Стефана, постепенно ушли в мир иной люди, знавшие его, хранившие его в памяти. Сомкнулись воды Камы-Леты…

А что же заветный труд отца Потапа — его дерзновение, его подвиг?

Можно представить себе гнев Григория Строганова, приютившего и обласкавшего царского врага. Не мог этот гнев не обрушиться и на сочинение, поощренное пермским властелином и созданное явно с намерением его напечатать и распространить, превратить рукопись в книгу. Что бы ни случилось с самим автором, но труд его не только не был издан, а даже и не переплетен (это случилось гораздо позднее), но захоронен в книжную клеть Строгановых, заточен в темницу, поглубже от глаза и слуха, чтоб никто не прочел, не переписал, не распространил и не соблазнил нестойкую душу.

«Статиръ» канул в пучину времени, обреченный на забвение.

В челе человеческом есть свет

Ты же, брат мой и присный[10] друже, равный мне в смысле, подобный мне в разуме! На мою же грубость не уборзися[11], но собою потрудися и премудр явися…


Такое послание оставил потомкам отец Потап. Предрек он и впредь крестный путь Слова — главного еретика и мятежника.

Петр Великий, великий во всем, и в благих свершениях, и в зле, не только упрочил и модернизировал политический сыск, но и сам был верховным палачом, вел допросы «с пристрастием», водил на них гостей, пытал и приговорил к смерти собственного сына. Это он, «первый большевик», изобрел у нас каторгу. Весьма почитал своего предшественника — Ивана Грозного, распорядился повесить на триумфальных воротах его портрет с надписью — «Начал» и рядом свой — «Усовершенствовал». Совсем как на нашей памяти — «один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин». Сталин, кстати сказать, тоже чуял в Иване Грозном да Петре своих в веренице русских царей, поощрял канонизацию их в советском историческом сознании.

Петровский Преображенский приказ, а вслед за ним Тайная канцелярия преследовали Вольное Слово как матерого преступника. Выреза́ли язык — и в переносном, и в прямом смысле слова. А сколько неизданных книг погубили втихую, так что и концы в воду! Как предлагала Екатерина, тоже Великая: «истребить не палачом», не публично, а без лишнего шума, поскольку там Цари упоминаются и о Боге написано. И сколько писем, дневников, рукописей изорвали и сожгли сами авторы, под угрозой обыска и ареста, когда опасно было не только писать, но и читать книги.

Те немногие исследователи, кто сумел заглянуть в архивы Тайной канцелярии, нашли там точно то же, что и мы в архивах Лубянки: доносы — тогда они назывались изветами, подметные письма, застеночные документы — протоколы допросов и очных ставок, показания и приговоры, справки, частные письма и сочинения узников. И методы повторялись из века в век: «взятие в железы», допросы «с пристрастием», от чего человек «в изумление приходит», очные ставки — это называлось «ставить с очей на очи», чередование «доброго» и «злого» следователей, чтобы расколоть жертву не мытьем так катаньем, кляп в рот, чтоб узник не раздражал слух звериными воплями, сечение кнутом, плетью, батогами или прутьями — «память к жопе пришивали».

А кого выпускали после следствия, тем под страхом смерти наказывали никому ничего никогда не говорить, что видели и слышали.

Бесконечная вереница судеб, лиц и характеров, будто высушенных или заспиртованных в петровской кунсткамере, — в нескончаемых рядах розыскных дел: «кликуши, зауряд со всеми чудодеями, странниками, предсказателями, затворниками, раскольниками и прочими людьми, волновавшими народ словом и делом».

Что это за маленький, серенький человек, затянутый в форменный мундирчик, застегнутый на все пуговицы, спешит на высочайший прием и почему почтительно расступаются перед ним блестящие, надутые государственные мужи? Опричник-палач Малюта Скуратов предстает перед безумными очами Грозного-царя? Или нарком НКВД Николай Иванович Ежов припадает к сталинскому сапогу? Нет, это явился на доклад к Екатерине Второй Степан Иванович Шешковский, глава Тайной экспедиции Сената, так теперь называется Тайная канцелярия, в свою очередь вылупившаяся из Преображенского приказа, — метаморфоза, напоминающая знакомую до боли матрешку ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ.

Оба Ивановича, эти ничтожества с историческими фамилиями, — всевластны, поскольку олицетворяют собой государственный страх и опускают до себя всех в стране и всю страну. И тот и другой любят покопаться в чужом грязном белье, ведь так приятно сознавать, что все вокруг — мерзавцы, поневоле вырастаешь в собственных глазах! Правда, у Николая Ивановича охват куда шире, а в остальном — сработались бы!..

Так с чем это явился к Ея Величеству Николай — тьфу, Степан — Иванович? Что у него на уме — «Манифест о молчании» или «Указ о неболтании лишнего»? И такие шедевры рождались в недрах Тайной экспедиции. Немедля, без очереди принимает Царица своего мастера заплечных дел, ценит и поощряет: как же, ведь, по ее словам, «Шешковский пишет день и ночь злодеев историю».

«ОГПУ — наш вдумчивый биограф», — скажет побывавший в руках Лубянки советский поэт Леонид Мартынов.

Политический сыск — неизменная основа, железный стержень, на котором держалась власть.

24 июля 1790-го приговорен к смерти посредством отсечения головы за злонамеренную книгу Александр Радищев, бывший паж Императрицы. Радикальное решение — покончить одним махом и с автором, и со всем, что он, не дай бог, еще насочиняет! Книга называлась «Путешествие из Петербурга в Москву» — хрестоматийное произведение в школьных программах русской литературы.

Царица — в бешенстве: «Бунтовщик хуже Пугачева!» Пусть сам выберет себе вину! Выбрал: виноват, хотел прослыть автором… Царица сделала ловкий ход: заменила смерть десятилетней ссылкой в Сибирь, — сумела прослыть не только суровой, но и гуманной.

Закованный в кандалы, Радищев сочинял:

…Я тот же, что и был и буду весь свой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Эхо Потапову «достоинству»!

Делом Радищева занимался граф Яков Брюс, главнокомандующий в столице, знаменитый тем, что изобрел выжигать каторжникам на лбу клеймо раскаленным железом.

— А если произойдет ошибка? — спросили его.

— Если, к примеру, человека клеймили «вор», а он невиновен, надо прибавить на лоб еще две буквы — «не». Только и всего!

Таков век Просвещения — пышный и убогий, галантный и грязный, славный и позорный. «Черни не должно давать образование, — простодушно признавалась Великая Екатерина. — Поелику она будет знать столько же, сколько вы да я, то не станет повиноваться вам в той мере, в какой повинуется теперь».

Тезка и подруга Царицы, блистательная княгиня Екатерина Дашкова, президент Академии наук, автор знаменитых мемуаров — впервые в русской литературе женщина осмелилась рассказать о себе! — впав в немилость, была отстранена от дел и удалилась в свое подмосковное имение. Ее девиз: «Свобода через просвещение» — чем не национальная идея России и по сей день, еще один вариант Потапова «О человек, познай свое достоинство!»?

Заглянул далеко вперед отец Потап, вплоть до наших дней:


Безумец! Кого к еретикам причисляешь? Патриархов, пророков, апостолов! Высокую честь и достоинство свели в бесчестие, укоризну в посмеяние. От худых людей, как от шелудивой овцы и от смрадного козла, пастырь бедный срамоту, хуление, злоречие, досаждение и биение, узы и смерть принимает. О прочем помолчу и слезами утолю…


Темная ночь простерлась над Петербургом. Покойно почивает в Зимнем дворце Император. А напротив, через Неву, рукой подать — самая страшная тюрьма России, Петропавловская крепость, и там горит свеча в тесном каменном мешке и, заживо погребенный, склонился над бумагой человек, которого Император объявил сумасшедшим. Перо выводит: «В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль».

Поистине — «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его»!

Ужасная участь постигла декабриста Гавриила Батенькова — двадцать лет одиночки в Петропавловской крепости и еще десять лет сибирской ссылки. И несмотря на такую судьбу, он оставил феноменальное литературное наследие — от стихов до переводов, от политических проектов до оригинальнейших писем-дневников. Большая часть работ этого репрессированного автора XIX века до сих пор не увидела свет.

Долгие годы отрезанный от внешнего мира и не имеющий другой жизни, кроме сферы духа, «Одичалый» — такое литературное имя выбрал себе Батеньков — произвел над собой невольный эксперимент: поместил себя внутрь Слова и обрел его первичное и высшее, евангельское понимание: «Человек Божий весь внутрь себя. Лицо его обращено к Свету, явно ему сияющему, и ухо к Слову, явно с ним беседующему… Было откровение: слово Божие…»

И узник «Одичалый» не был одинок в своем духовном порыве. Во время суда над декабристами Петропавловка не вмещала преступников, выгородили деревянные временные клетки в коридоре, по обе стороны. И вот сидящий в одной из клеток Михаил Лунин вдруг услышал голос, произносящий стихи на французском. В наши дни они будут переведены так:

Земным путем пройду до срока,
Мечтательно и одиноко,
Не узнанный при свете дня.
Но там, где небо тьмой одето,
В конце пути, по вспышке света
Вы опознаете меня[12].

— Кто сочинил эти стихи? — спросил голос в тюремном коридоре.

— Сергей Муравьев-Апостол.

Он был повешен вместе с четырьмя его товарищами, вожаками восстания, на рассвете 13 июля 1826 года.

Тьма объяла поэта, но вспышка его Слова и во тьме светит…


У штурвала державы стоял новый Император — Николай I. Восстановил спокойствие и стабильность. И повел государство по единственно верному пути. А чтобы впредь не повторились опасные сотрясения, было создано Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии — любимое детище Царя, «всевидящий глаз» и «всеслышащее ухо», опора трона. Цель — все та же: борьба с крамолой во всех ее проявлениях, но выраженная изящней: пресекать «умствования» и «мечтательные крайности». И методы — изощренней и грамотней.

В жандармы, под личное крыло Царя, шла элита — самые преданные, самые разумные, из лучших аристократических фамилий офицеры. Безоблачный, безмятежный, как небо, голубой жандармский цвет стал моден. Прибавьте сюда белоснежные, как совесть праведника, перчатки. И выпирающий в лосинах мужской причиндал. И перед вами — идеал. Желанная вертикаль власти.

По легенде, Царь дал шефу жандармов, графу Бенкендорфу, своему личному, близкому другу, платочек вместо инструкции:

— Вот тебе вся инструкция. Чем больше слез промокнешь, тем вернее мне послужишь!

Этот платочек будто бы хранился потом в архиве Третьего отделения как святыня и едва ли не мироточил. «Прошлое России удивительно, — вполне литературно выражался шеф жандармов, — настоящее более чем великолепно, а уж будущее таково, что недоступно самому смелому воображению».

Идеал достигнут. И только смерть Императора может что-то изменить. Совсем иной, беспощадный взгляд бросал на мир великий современник Бенкендорфа:

В наш гнусный век <…>
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник…

В русской жизни возродилась перенаряженная, наученная светским манерам и лоску Тайная канцелярия. Конечно, граф Бенкендорф казался после Степана Ивановича Шешковского интеллигентом, чем-то вроде Андропова после Ежова и Берии, но суть та же. Бенкендорф докладывал в отчете за 1828 год: «За все три года своего существования надзор отмечал на карточках всех лиц, в том или ином отношении выдвигавшихся из толпы. Так называемые либералы, приверженцы, а также и апостолы русской конституции в большинстве случаев занесены в списки надзора. За их действиями, суждениями и связями установлено тщательное наблюдение».

По отношению к пишущей братии с успехом применялись два основных метода: цензура и литературный шпионаж. Массовое, добровольное участие литераторов на службе у Третьего отделения — факт, и в числе штатных чиновников, и в рядах цензоров, и среди доносителей-осведомителей. Литературные сотрудники жандармов полагали честью, а не позором служить в Третьем отделении или помогать ему, гордо несли свою голову, считали себя не подлецами, а искренними борцами за правое дело, верными слугами Царя и отечества. Многие мечтали оказаться под жандармской «крышей», видя в ней гарантию своей безопасности и карьеры. Ограждаться приходилось от их усердия, щелкать по носу слишком ретивых. Управляющий Третьим отделением Дубельт старался выдавать им вознаграждение в сумме, кратной трем, «в память тридцати сребреников», как он язвил. А клеветников, случалось, награждал пощечиной.

Но при всем остроумии и образованности жандармы оставались жандармами: не жаловали творческий гений и были чужды внутренней свободе человека. «В России кто несчастлив? — чеканил в дневнике Дубельт. — Только тунеядец и тот, кто своеволен. Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».


В этот момент и вынырнул из океана забвения, блеснул, как золотая рыбка, «Статиръ».

И обнаружился он возле Кремля — в знаменитом Доме Пашкова, до сих пор самом красивом доме в Москве, где располагался Румянцевский музеум. Как он туда попал, совершив загадочное путешествие из Орла-городка?

Выскажу предположение. В первой четверти XIX века по инициативе графа Румянцева, государственного канцлера, мецената и просветителя, был проведен поиск по всей России древних рукописей и книг, в том числе и Пермская экспедиция, которая перетряхивала государственные, частные и монастырские архивы в этом крае. Тут-то, вероятно, в каких-нибудь церковных схоронах и нашелся «Статиръ».

Кажется, теперь ему повезло. О нем сообщили при описании рукописей Румянцевского музеума и ввели тем самым в научный оборот. Но годы шли своим чередом, на дворе уже был 1847-й, когда анонимную рукопись прочитал назначенный заведующим музеумом писатель, князь Владимир Федосеевич Одоевский. И был потрясен. Он тут же обратился к директору Императорской публичной библиотеки, настаивая на необходимости неотлагательно издать «Статиръ»:

«Книга эта замечательна не только тем, что освещает личность человека, ее написавшего, происходившего из крестьян и выбившегося при тогдашних препятствиях из невежества и темноты, в которой родился и жил, но вместе с тем представляет образцы сильного красноречия, напоминающего собою лучшие произведения отцов церкви. Находясь посредине народа грубого, на невежество которого он беспрестанно жалуется, подкрепляемый верою в Бога и сознанием правого дела, бедный, неизвестный приходской священник старается своими поучениями пробудить чистые нравственные начала в душах своих прихожан и дать им вместе с тем истинные понятия о Боге и мире. В этих проповедях, написанных языком простым, но сильным, заключаются не только превосходные памятники красноречия, но еще можно найти множество указаний на нравы, обычаи и образ мыслей того времени, словом, что собственно составляет историю народной жизни и о чем доныне мы имеем столь мало сведений.

Имя автора осталось неизвестным. Издание в свет подобного памятника может быть услугою литературе и воздаянием памяти талантливого проповедника».

Увы, призыв просвещенного князя не нашел отзвука в глухих коридорах российской бюрократии — рукопись и на этот раз не была напечатана.

Время от времени о ней вспоминали, начинали исследовать; духовный писатель И. Яхонтов даже публиковал отдельные извлечения в собственной переработке. И никто не мог установить авторство, хотя не раз пытались. Была рукопись, было Слово, а вот автора уже и след простыл.


«История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги», — говорил Герцен. Вовсе не от хорошей жизни, а по необходимости литература приобрела героический характер, да так и пошло. «У нас, чтобы быть писателем, надо быть героем», — скажет через сто лет Михаил Булгаков.

Слышите, бьют барабаны? 22 декабря 1849 года. Петербург, Семеновский плац. Оглашается приговор: «Военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева… подвергнуть смертной казни расстрелянием». Жить оставалось не более минуты. И тут зачитали милостливый указ Императора о замене казни каторгой. Писателя сослали в Сибирь. Что было дальше — читайте в «Записках из Мертвого дома».

Но вот ведь что — вопреки жандармскому гнету и свирепой цензуре, гонениям и казням, именно в XIX веке Россия духовно «созрела», обрела наконец-то общественное мнение и пресловутую, во многом мифическую, единственную в своем роде интеллигенцию. Тонкий, но плодородный слой, состоящий из людей всех сословий, объединенных культурой и образованием, — самосознание народа. И все это сделала великая и многострадальная наша литература. Действие равно противодействию, страшное давление расплющивает, стирает в порошок, но и рождает алмазы!

В несвободном теле — свободный дух? Возможно ли? Да, парадокс, такой же, как две, казалось бы, несовместимые, взаимоисключающие черты в русской натуре: с одной стороны, непостижимое терпение, покорность, фатализм, а с другой — взрывчатость, стихийность, желание во всем идти до края и даже за край.

Важнейшее событие — родился конгениальный читатель. Слово и общество наконец встретились.

Это был поистине триумф, золотой век Русского Слова, прославившего нашу страну во всем мире. С тех пор истинный путь в Россию, познание и понимание ее ведет через литературу.

Гений нашего народа сильнее всего воплотился в Слове и ярче всего — именно в XIX веке, ни раньше, ни позже ничего лучшего и большего он уже не создал. Пушкинская эпоха! — время удостоилось имени поэта, отодвинувшего имена царей на второй план. И оказалось, не поэт существовал при царе, а царь — при поэте.

Но ясно это стало только в будущем. А при жизни — спеленали, опутали свивальником государственной опеки, как с маленького мальчика не спускали глаз, пасли всюду — и на светских балах, и в глухой деревне, унизительный, неусыпный полицейский надзор поручался даже родному отцу.

«Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор», — врал поэту шеф жандармов. А через сто лет выйдет целая книжка документов «Пушкин под тайным надзором». Приказ о слежке отменили только в 1875 году, спустя 38 лет после его смерти, — фантазм, достойный пера Гоголя. Они его и мертвого боялись.

Кому принадлежит история? Пушкин вступает в спор с современниками. «История народа принадлежит Царю» — такой эпиграф предпослал Карамзин своей «Истории государства Российского». «История принадлежит народам», — говаривал декабрист Никита Муравьев. А у Пушкина свое мнение: «История народа принадлежит поэту».

Пробудить память России, без чего немыслимо ее самосознание: поэт просит о доступе в архивы. А многие из них — под замком. «Хранить вечно», но «Совершенно секретно». Почти уже век прошел, как царским указом Тайная розыскных дел канцелярия уничтожена «отныне навсегда», но дела оной «за печатью к вечному забвению в архив положатся».

Пушкин ходит в архив прилежно, как чиновник, не жалеет поэтического вдохновения. На рабочем столе — «История Петра», «История Пугачевского бунта»…

Не дали закончить. Архивы запрещены. Козни сродни казни. Загнали, как волка флажками. «Дурной был человек» — такими словами проводил поэта в могилу Царь…

А вот поэт, его слово, словно в ответ: «Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияния обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографского снаряда».

Слово и слова

А на Каме все так же завороженно глядела вдаль ладная красавица — церковь Похвалы Богородицы. Только уже с другого берега. Перед ней, через водную гладь, виднелся пустынный мыс, на который высаживались летом только рыбаки и сенокосцы, да еще ловцы удачи наезжали покопаться в земле, возбужденные слухами о баснословных кладах былого Орла-городка. Поговаривали, что там, на этом безлюдном пятачке, нырявшем в воду в весеннее половодье, запрятаны несметные строгановские богатства и, вдобавок еще, те басурманские сокровища, что привез казак Ермак из покоренной Сибири.

В самом же Богородицком храме, бережно, по кирпичику — как был! — восстановленном на новом месте прихожанами, все оставалось с виду как при отце Потапе. Тот же замечательно тонкой работы, блистающий позолотой, резной, деревянный иконостас, притемненные ряды икон, намоленных многими поколениями, позеленевшая от времени утварь, толстые книги-ковчеги с медными застежками, которые знал почти наизусть автор «Статира».

Правда, в начале XX века сквозняк времени занес сюда новую фреску. В одном из приделов, сразу у входа, на левой стороне местный богомаз изобразил бородатого Льва Толстого в аду! Случилось это после «отлучения» писателя от церкви, за его выступления против мертвого отношения к вере — идеологический заказ, тогда Синод рекомендовал всем церквам покарать адом непослушного классика.

«Статиръ» между тем покоился себе в красноречивом молчании в шкафу Румянцевской библиотеки. До 1912 года, когда на него в благословенный час наткнулся юноша Павел Алексеев и, увлеченный магией слова, задумал заново прочитать и открыть миру этот памятник-фолиант уже, увы, далекой древности.


И глас Твой сладкий пробудил меня, и десница Твоя простерла крыло ума моего, и восставила меня труд сей начать и великую пучину моря меня, не знающего пути, сподобила пройти.


Не мог и представить себе начинающий кандидат богословия при чтении этих строк, что для осуществления его замысла понадобится вся жизнь, да и ее не хватит!

Тут грянул такой ураган событий — мировая война, две революции, одна за другой, военный коммунизм, Гражданская война — не до книжных раритетов людям, уцелеть бы, остаться живу! Новый океан бедствий… И «Статиръ» опять канул в вечность, скрылся в глубине. Пришли времена куда кромешнее тех, в которые неистовый протопоп из Орла-городка создавал свое живое Слово, начинал традицию устной, свободной проповеди. В Государственном архиве Пермской области сохранилось свидетельство — удивительно, что уцелело такое! — о том, как проходило здесь «триумфальное шествие» советской власти. Это письмо профессоров местного университета к коллегам в университетах Европы и Америки, перехваченное властями и не дошедшее до адресатов. Вот что творилось на родине «Статира» в 1918-м:

«За неосторожное слово или по доносу вашего врага вы попадаете в ведение ЧК, которая сажает вас в тюрьму, где вас подвергают мучениям, морят голодом и где вы живете под страхом, что с вами поступят так же, как с вашими соседями по заключению, которых на ваших глазах десятками уводят на расстрел… Свободная проповедь в церкви влечет за собой тюрьму и расстрел. Провозглашенная в конституции свобода совести на практике превратилась в сплошное гонение религии с дикими расправами над духовенством. Малейшее проявление недовольства вызывает карательные экспедиции, которые проводят массовые расстрелы и даже разрушения целых селений».

Погребальный звон колоколов разносился над Россией. Но вскоре и колокольный звон запретили. Вместо него — бодрые марши из репродуктора-громкоговорителя. Коллективизация, индустриализация… ГУЛАГ. И погнали в Пермский край зэков — эшелон за эшелоном. Крики охранников, лязг винтовочных затворов, лай конвойных собак. Какое там «Слово и дело»! Недавно в Перми умер бывший зэк Зальмансон, достойный войти в историю, — среди обвинений ему было такое: «Антисоветски улыбался…»

В 1937-м Павел Терентьевич Алексеев преподавал историю в Клину, в школе усовершенствования командного состава. Жил, как многие, двойным сознанием. Публично говорил, что положено, а тайно продолжал свой сокровенный исследовательский труд, готовил «Статиръ» для издания, переводил на современный русский, писал комментарии. Не успел. Известная цепочка: донос — обыск — арест — допрос — приговор. Десять лет — за участие в контрреволюционном заговоре. Орловская тюрьма, Александровский централ, Тайшетские лагеря. Потом к сроку автоматически добавили еще пять лет, затем — ссылка.

Все близкие Павла Терентьевича тоже были репрессированы. Жена, отсидев свой срок в Темниковских лагерях, вернулась в столицу и одиноко умерла в доме престарелых. Сестра Лиза, сосланная в Красноярский край, каким-то чудом добилась, чтобы брата, измученного неволей, перевели к ней, и тем самым спасла. В 1956-м они наконец вышли на свободу. Судьба подарила Павлу Терентьевичу еще девять лет жизни, чтобы закончить свой труд. Труд закончил и даже открыл имя автора! А вот вручить «Статиръ» читателям так и не успел[13].

В те же годы, когда был репрессирован Алексеев, случилось, что через Орел на Каме-реке гнали политический этап, куда-то на север. Стояла лютая зима, зэки были без валенок, легко одеты. Где разместить? В церкви Похвалы Богородицы. Отгородили алтарь дощатой стенкой и устроились. Держали здесь полгода, и старожилы рассказывают, что гремели выстрелы возле церкви, расстреливали, а на колокольне устроили карцер — замораживали людей заживо. Этап ушел, оставив после себя яму, наспех закиданную землей. Жителям же наказали помалкивать: ничего, мол, не видели и не слышали, ясно?[14]

Мог ли вообразить отец Потап, что будут творить потомки в его церкви через двести пятьдесят лет, когда писал:


Что видят очи в роде моем? Сокрылся уже ныне свет правды Божьей, потуск светильник премудрости, горящий в дому Божьем, и слава его в дым превратилась… Ох, ох, горе!


А все-таки был в советской империи человек, который осмеливался говорить вслух правду!

Случалось, даже в трамвае этот шустрый старик, с профессорской внешностью, колючими глазами, задорно торчащими усами и седой окладистой бородой, вел себя отнюдь не по-профессорски: с юношеским пылом, на чем свет стоит, ругал советскую власть. Попутчики шарахались, ежились, отодвигались подальше, закрывались газетами.

И большевистским вождям он бросал прямо в глаза правду-матку, настаивая на «рефлексе свободы», безусловно присущем человеку. Его громкие, кинжальные афоризмы нельзя было повторять, а лучше было и не слышать.

«Вы прививаете населению условный рефлекс рабской покорности».

«На тот социальный эксперимент, который проводят большевики, я не пожертвовал бы лягушачьей лапки».

«Тяжело, невыносимо тяжело сейчас на моей родине жить, особенно русскому по национальности».

21 декабря 1934 года — три недели назад убит Киров, страна на пороге новой волны массового террора — этот седобородый колючий старик шлет письмо в Совнарком: «Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было. Под вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англо-саксонский отдел, который воплотит-таки в жизнь ядро социализма и достигнет этого с сохранением всех приобретений культурного человечества… Пощадите же родину и нас».

И что же власть? Отмахивалась, увещевала, убеждала, успокаивала. Так она возилась только с одним человеком во всей стране.

Кто же был этот безумец, этот неприкасаемый, этот несусветный, неуемный старик?

Первый русский нобелевский лауреат, ведущий физиолог мира, академик Иван Петрович Павлов. Другие почетные академики без колебаний отдавали ему пальму первенства и ставили наравне с Аристотелем и Галилеем.

Преуспевающий диссидент, он один в Советском Союзе говорил во весь голос! И прекрасно понимал свое уникальное положение и роль. В 35-м, за год до смерти, писал выдающемуся физику Капице: «Знаете, Петр Леонидович, ведь я только один здесь говорю, что думаю, а вот я умру, вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины, а теперь эту родину я как-то особенно полюбил, когда она в этом тяжелом положении».

И неужели все запросто сходило ему с рук? Да нет, не все, конечно, всякое случалось. И агентурные справки ГПУ на него составляло — еженедельно, и обыскивали — три раза, даже Нобелевскую медаль и ту отобрали — и не сразу вернули, и на допросы таскали, особенно после поездок за границу. Даже посадили однажды для острастки, правда, выпустили скоро. А уж аресты сотрудников, близких — это бывало часто, и за каждого он бился до последнего; в конце концов сфабриковали целую антисоветскую группу во главе с его сыном Всеволодом, чтобы хоть так укротить, испугать. Не успели привести в исполнение — сын их опередил, умер от рака.

Что с ним делать? — обсуждали не раз в Кремле. Посадить? Весь мир завопит, опозоримся. Выслать за границу? Тоже позор, да и обругает он нас там. Был и еще один вариант — подкуп! Луначарский предложил Совнаркому план, как поступить с творческими исполинами, как их успокоить: пообещать оплату золотом трем артистам (Давыдову, Ермоловой и Шаляпину), двум композиторам (Глазунову и Метнеру) и, конечно, — Горькому. И в науке был найден такой гигант — Павлов.

Но вождь мирового пролетариата знал, что для этого человека есть нечто дороже золота — возможность работать. Оставить! Национальное достояние! Создать условия! Так что теперь всякий раз, когда ученого припирали к стенке, он вытаскивал охранную грамоту — специальное постановление Совнаркома 1921 года «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика Ивана Петровича Павлова и его сотрудников», за подписью самого Ленина! — и тряс ею перед чекистами, и поднимал такой шум, что те рано или поздно разбегались, оставляли его в покое. Единственному гражданину на одной шестой части земной суши — все права и возможности! Известный кораблестроитель академик Крылов однажды, встретив его, попросил: «Возьмите меня к себе в собаки».

Кроме охранной грамоты и мировой славы, спасало еще и то, что опыты Павлова над животными могли пригодиться большевикам в их опытах над людьми.

Переделка человека. Эта идея, попытка перемудрить саму природу, социально клонировать человека — чтоб любил палачей и испытывал счастье в рабстве — была особенно по сердцу большевикам. Она разом решала все проблемы. «Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их, как на фабрике», — весело разъяснял Бухарин. Недаром он, один из главных энтузиастов этой идеи, и был персонально приставлен к Павлову для воспитания (как к писателю Короленко — нарком Луначарский). Не трогали — зато и опека особая, попытка-пытка приручить великана интеллекта и духа.

В одном следственном досье на Лубянке обнаружилась агентурная записка литератора-стукача по кличке «Саянов», который доносил в НКВД: «Вспоминаю рассказ Бухарина на совещании у Горького о том, как он, Бухарин, обрабатывал академика Павлова. Рассказ был очень образен. Бухарин говорил Павлову: „Нашу беседу, наш разговор на набережной опишет какой-нибудь романист через несколько десятилетий. Беседу коммуниста со старым ученым“».

Павлов и впрямь смотрится Гулливером среди лилипутов на фоне массовости, коллективизма, нивелировки, маршей в ногу, культа безличности. Любимое его слово — «достоинство». Вот уж кто понял бы отца Потапа Игольнишникова с его «О человек, познай свое достоинство!». В 1920-м Павлов устраивает очередной переполох — произносит речь по случаю столетия своего учителя, великого физиолога Ивана Михайловича Сеченова:

— Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть — все. Личность обывателя — ничто. Естественно, господа, что все обывательство превращается в трепещущую, рабскую массу, из которой — и то нечасто — доносятся вопли: «Я потерял (или потеряла) чувство собственного достоинства!» На таком фундаменте, господа, не только нельзя построить культурное государство, но на нем не могло бы держаться долго и какое бы то ни было государство.

Без Иванов Михайловичей с их чувством собственного достоинства и долга всякое государство обречено на гибель изнутри, несмотря ни на какие Днепрострои и Волховстрои. Потому что государство должно состоять не из машин, не из пчел, а из представителей высшего вида животного царства — homo sapiens…

Еще весной 18-го Павлов прочитал в Петрограде три публичные лекции, которые наделали много шума: «Об уме вообще», «О русском уме» и «Основа культуры животных и человека». Власти расценили их как контрреволюционный выпад, за Павловым прочно закрепилась репутация инакомыслящего. Лекции эти были запрещены к публикации и, пережив советскую власть, напечатаны полностью только в 1999-м, уже после горбачевской перестройки и ельцинской постперестройки. Что же за крамола таилась в них, если все цензуры не пропускали? Ведь всем известно, что академик проводил сугубо научные опыты на собаках, при чем здесь человек? А вот при том же, оказывается, что и у Михаила Булгакова в его «Собачьем сердце»!

Великий Павлов сделал безжалостные наблюдения, важные открытия о природе русского ума. Сказал свое слово и об интеллигенции, и о революции. Это был суровый, но правдивый диагноз, поставленный гениальным врачом своей стране еще в самом начале постигшей ее болезни, но утаенный и обнародованный лишь теперь. Ничего нового с тех пор, по существу, не прибавил никто. И наша беда, что голос Павлова не был услышан и мысли его только сейчас доходят до людей.

Свою лекцию «О русском уме» он начинает необычно для ученого патетически:

— Наша интеллигенция, то есть мозг родины, в погребальный час великой России не имеет права на радость и веселье. У нас должна быть одна потребность, одна обязанность — охранять единственно нам оставшееся достоинство: смотреть на самих себя и окружающее без самообмана…

Опять во главе угла — достоинство!

Павлов выделяет несколько видов русского ума: научный, но он мало влияет на жизнь и историю; «ум низших масс», крестьянский по преимуществу, прикладной, который остается еще в диком состоянии; и, наконец, то, что определяет будущее, — это ум интеллигентский.

Опять же вспоминается Булгаков, который во время допроса на Лубянке в 26-м году на вопрос, почему он не пишет о рабочих и крестьянах, ответил, что знает их плохо, да и интересуется мало, его остро интересует русская интеллигенция, которую он любит и считает хоть и слабым, но важным слоем в стране.

Революция, говорит в своей лекции Павлов, дело интеллигентского ума, массы сыграли при этом пассивную роль, что надо честно признать и нести за все ответственность. И ничего случайного в том, что произошло, нет, причины — в нас самих, в наших коренных свойствах. Но в результате столь резкого социального толчка Россия словно перевернулась, встала с ног на голову.

— Мозг, голову поставили вниз, а ноги вверх, — горячился академик. — То, что составляет культуру, умственную силу нации, то обесценено, а то, что пока еще является грубой силой, которую можно заменить и машиной, то выдвинули на первый план. И все это, конечно, обречено на гибель, как слепое отрицание действительности… У нас есть пословица: «Что русскому здорово, то немцу смерть», пословица, в которой чуть ли не заключается похвальба своей дикостью. Но я думаю, что гораздо справедливее было бы сказать наоборот. «То, что здорово немцу, то русскому смерть». Я верю, что социал-демократы — немцы приобретут еще новую силу, а мы из-за нашей русской социал-демократии, быть может, кончим наше политическое существование…

(Кстати сказать, российские социал-демократы как раз тогда, в 18-м, стали именовать себя коммунистами.)

Павлов выделяет восемь универсальных свойств ума и анализирует качество русского (интеллигентского). Вывод неутешителен: по всем этим свойствам мы не блещем, а результат плачевен — неизбежный и постоянный разлад с действительностью.

— Для чего я читал эту лекцию, какой в ней толк? Что, я наслаждаюсь несчастьем русского народа? — заключает свою лекцию Павлов. И отвечает: — Нет, здесь есть жизненный расчет. Нам важно отчетливо сознавать, что мы такое. Невзирая на то, что произошло, все-таки надежды мы терять не должны.

И последняя лекция 1918-го — «Основа культуры животных и человека». Снова трезвая, острая, как скальпель, мысль. Павлов сравнивает русских с другими, передовыми нациями, которые достигли в своей общественной жизни разумного сочетания дисциплины и свободы. А что у нас? Все иначе. Русский человек, как ребенок, не умеет себя тормозить. Он не хочет иметь над собой никакой внешней власти, он раб своих желаний, причем раб не столько внешний, сколько внутренний.

— Разве наши законы исполняются? — спрашивает Павлов. — Нет. У нас все только на бумаге. И так насквозь. Русский человек еще не дожил до той истины, что жизнь состоит из двух половин, из свободы и дисциплины, раздражения и торможения. А отказываться от одной половины значит обрекать себя на жизненный позор…

Вот наш жребий! — жизненный позор — предрекает Павлов возможный исход болезни. И переходит к описанию ее нынешней, горячечной стадии.

— Что такое революция вообще? Это есть освобождение от всех тормозов. Старого не существует, нового еще нет. Торможение упразднено, остается одно возбуждение. И отсюда всякие эксцессы и в области желаний, и в области мыслей, и в области поведения. Разве это не есть революционное безумие?

Таким образом, по заключению великого физиолога, революция — это социальная болезнь, незрелость, невоспитанность нации. Другими словами, историческое хамство, истерика истории.

И тут Павлов как истинно русский человек вдруг сбрасывает с себя ученую узду (и где она трезвость, где торможение?!) и разражается стихотворением! Так эти мысли его вдохновляют, такими кажутся важными — о том, какая нам и миру нужна Россия.

— Я, как говорится, на старости лет в первый раз составил стихотворение — в прозе, в прозе, господа!.. «Где ты, свобода, вечная пленительница человеческих существ? Мы обречены ждать тебя в конце длинной и беспрерывной твоей борьбы с твоей безотступной соперницей — уздой. Ты придешь, замиренная и прекрасная, придешь и останешься неразлучной с нами, придешь тогда, когда ты и твоя соперница подадите друг другу руку мира, дружески обниметесь и наконец родственно, как две половины, сольетесь в единое целое. И этот момент будет началом высшей человеческой культуры и высшего человеческого счастья…»

В этом месте Павлов, очнувшись от поэтического приступа, спохватывается:

— Но, господа! Меня гложет мучительное сомнение. Это слияние и это счастье возможны для русского человека и славянина вообще или невозможны?..


Сказал Иван Петрович Павлов в лекциях 18-го года и свое слово о Слове, о роли слова в русском сознании. Эти важные наблюдения, равносильные научному открытию, тоже нами, похоже, до сих пор не услышаны и не усвоены.

— Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует, — заключает Павлов. И доказывает эту мысль фактами. И снова и снова повторяет на разные лады, чтобы его слушатели, а с ними и мы, поняли:

— Таким образом, господа, вы видите, что русская мысль нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность. Мы занимаемся коллекционированием слов, а не изучением жизни… Мы всегда в восторге повторяли слово «свобода», и когда доходит до действительности, то получается полное третирование свободы.

Через шесть лет Павлов развил свои наблюдения. 20 апреля 1924-го он прочитал в центре Петрограда, на Невском проспекте, в здании бывшей Городской думы, очередную взрывную лекцию под скромным названием «Несколько применений новой физиологии мозга к жизни». Текст этой лекции не сохранился, но суть можно понять по цитатам из нее в большевистском журнале, объявившем Павлова «ученым союзником и защитником эксплуататорского класса». Этому публичному политическому доносу мы обязаны тем, что мысли великого человека все-таки дошли до нас.

Из-за резкого слома и замены традиций, ценностей, веры, уклада и образа жизни, считает Павлов, в головах россиян, и так предрасположенных верить словам больше, чем жизни, произошли «сшибки» процессов возбуждения и торможения, что привело в полное расстройство всю нервную систему населения. В таком состоянии в деятельности мозга возникает парадоксальная фаза: он перестает реагировать на сильные раздражители (действительность), зато еще более усиливает реакцию на слабые (слова). Так что теперь, на седьмом году революции, у большинства людей «условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами. Слова для них значат больше, чем факты».

Условные рефлексы вырабатываются в течение жизни, в отличие от безусловных — врожденных. Стало быть, преобладающее значение для русских слова, а не реальности, черта не этническая, генетически предопределенная, а социально, исторически усвоенная. И речь идет не о русской нации, а о России-империи, со всем ее многонациональным, пестрым, евразийским населением — о России-цивилизации.

Для примера Павлов привел такой опыт. Пациентке клиники нервных болезней показывали красную лампочку и настойчиво говорили, что это не красный цвет, а зеленый.

— Да, — прозрела она в конце концов, — я всмотрелась внимательней и вижу, что это не красный цвет, а зеленый…

Абсолютно схема допросов подсудимого на Лубянке! Не верь глазам своим, а верь тому, что говорит тебе партия! И эта схема была внедрена в сознание миллионов — успешный результат опытов большевиков, переделки человека, создания homo soveticus.

И в дальнейшем только слово «красный», а не красная лампочка убеждало пациентку Павлова в наличии «красного».

Вот это и есть парадоксальное состояние, когда, при болезненной нервной системе, теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. В таком состоянии, считает лучший физиолог мира, находится сейчас почти все население России.

Можно добавить к этому павловскому заключению множество других примеров.

Крепкие работники, подлинные хозяева земли, объявлялись паразитами, «кулаками», и толпы гневно кричали «кулаки!», веря слову больше, чем жизни. Лучшие сыны и дочери народа клеймились «врагами народа», и массы «стозевно и лаяй» повторяли бред. Психологи назовут это потом «теорией установки» — для манипуляции общественным сознанием.

И больше того, кажется, что подмена жизни словами продолжается и по сей день, что Павлов говорит горькую правду и о нас сегодняшних — со сбитыми ориентирами, плывущих неизвестно куда и мутирующих неизвестно во что. Именно слово делает нас людьми, но лишь в том случае, если мы говорим на языке, соответственном жизни.


Мысль Павлова проясняет, почему гений русский сильней и ярче всего проявил себя именно в Слове. Это то, что мы действительно дали миру, чем обогатили его — русская классика, наше безусловное достояние и достоинство. Возможно, из-за такой особой предрасположенности к Слову мы и оказались ближе всего к пониманию: Слово — это Бог. И не это ли прежде всего имел в виду Райнер Мария Рильке, когда говорил, что все страны граничат друг с другом, а Россия — с Богом? По Евангелию от Иоанна: «И Слово стало плотью, и обитало с нами, полное благодати и истины».

Но самое сильное всегда — и самое слабое. Недостатки — продолжения наших достоинств, и наоборот, что приложимо не только к отдельному человеку, но и к целым народам и цивилизациям. Где находится та черта, за которой достоинства переходят в недостатки? И умел ли когда-нибудь русский ум остановиться у разумной черты?

И потому есть Слово и слова, Слово, измельченное в слова, Статиръ, разменянный на медяки. Это если слова заменяют нам факты и действия. Заболтанная жизнь.

Предание гласит, что, когда раскопали могилу евангелиста Иоанна Богослова, она была пуста. И стали думать, что он не умер, а живет в затворе до последних времен, чудесно сохранен для грядущего мученического подвига в схватке с Антихристом. Символ Иоанна как евангелиста — Орел — стал сквозным образом в христианской мифологии: орлиные крылья Слова, или Орел, летящий на крыльях Слова. Случай тоже подчинен какой-то скрытой закономерности — так с этим образом неожиданно перекликнулся камский Орел-городок отца Потапа. И еще позднее, уже вовсе не случайно вплыл в русскую поэзию летящий «все выше и вперед, к Престолу Сил» «Орел» Николая Гумилева, с его «великолепной могилой», которая не стала «добычей для игры».

Так что же, Слово-свет, Слово-Бог покинуло нас? Нет, оно носилось в воздухе времени и ярко вспыхнуло — Серебряным веком русской культуры, духовным Ренессансом, задушенным в самом начале новым погружением во тьму.

В те же годы, когда великий Павлов произносил свои еретические лекции, а ученые люди из Перми посылали миру сигнал SOS, поэт Николай Гумилев зажигал свою свечу в цепочке Слова-света, писал крамольные стихи:

…Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово — это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

Начиналась советская история — когда носители Слова Божия взошли на новую, невиданную Голгофу или ушли в катакомбы. Свеча отца Потапа не погасла, тьма не объяла ее. Статиръ — миссия служения Слову потаенному, гонимому, но сохраняемому — от свечи к свече, из поколения в поколение — через всю историю. Путь просвещения и гуманизма — через казни и пытки. Нас губят слова, но спасает Слово — оно сберегает народ, являя неистребимый дух сопротивления.

Русский язык, великое Русское Слово — последняя наша надежда.

Кто следующий, какой еретик, какой новый ловец обрящет Статиръ в океане времени, чтобы заплатить и за мя, и за ся? Тот духовный писатель-пастырь, носитель Слова Божия, который, как говорил отец Потап Игольнишников, —


…яко истинный, богоподобный врач душ человеческих, словес своих сладостью на всяку язву целительный пластырь издаде: невеждам обучитель, грубости вразумитель, вдовам помощник, сиротам питатель, бедных забрало, насильников обличитель, сребролюбию ругатель, тщеславию отсекатель, смирения степень, целомудрия столп, гордости разоритель, горячий правды рачитель, лжи и неправды искоренитель…


Да, не худо бы тут, после такого словесного залпа отца Потапа, и дух перевести.

ПОЭТ-ТЕРРОРИСТ

Я решил убить его

Арестовать всех взрослых

Ломака

Час одиночества и тьмы

Побег

Мыловаренный завод имени Урицкого

Казнь

Требуется герой

Последний народоволец

«Евреи… разные бывают…»

Следствие продолжается

А тьма упорствует

Одиночка Петроградской ЧК. Юноша, ожидающий неминуемой казни, склонился над листком бумаги. Коротко стриженная голова, гимнастерка-косоворотка, на ногах — ботинки с обмотками. Пишет чернилами, мелко, стремительно.

Верит ли он, что когда-нибудь кто-то, кроме чекистов, прочтет его строчки? Вряд ли. Но он поэт, этот юноша, и исповедоваться на бумаге для него — необходимость.

И конечно, никому не дано знать в сентябрьский день 1918 года, что написанное юношей на самой заре советской власти переживет ее, вырвется из неволи, когда советская власть уже закатится за горизонт. И через многие десятки лет мы, будто заглянув через плечо узника-смертника, сможем прочитать его прощальные, неожиданные слова:


Человеческому сердцу не нужно счастье, ему нужно сияние. Если бы знали мои близкие, какое сияние наполняет сейчас душу мою, они бы блаженствовали, а не проливали слезы…


Ему всего двадцать два. Совсем скоро его расстреляют за убийство наркома внутренних дел Северной области, председателя Петроградской ЧК Моисея Урицкого.


Особый архив ВЧК. Дело № Н-196, в одиннадцати томах. Бумажная гора, пугающая своей грандиозностью.

Постановления, протоколы допросов и обысков, доклады, письма, стихи, фотографии, справки, квитанции, адреса… Сваленные и замкнутые в канцелярские папки следы и знаки былой жизни, травленные временем: выцветшие и пожелтевшие, с оборванными краями, подпалинами и водяными разводами — поистине прошедшие огни и воды! Масса бумаг, без разбора нахватанных при обысках и никакого отношения к делу не имеющих, и в то же время отсутствие необходимых звеньев в следственном производстве — следы утраты и, как выяснится, даже уничтожения многих материалов. Дело составлено наспех, хаотично. Его вели люди юридически малограмотные, у которых профессию заменяло емкое понятие «большевик». В то лихое время правосудие вообще было отменено, его вытеснила простая и понятная, как кулак, упрощающая жизнь революционная целесообразность.

Криминальное происшествие вошло в большую историю не только из-за громкого имени погибшего большевика. 30 августа 1918-го, в день убийства Урицкого в Петрограде, в Москве другой террорист стрелял в главного большевистского вождя — был ранен Владимир Ленин. Двойное покушение на власть стало знаковым событием, послужило поводом для объявления массового красного террора, унесшего многие тысячи жизней и растянувшегося на десятилетия, окрасившего всю советскую историю в кровавый цвет.

Двинемся вспять времени, продираясь сквозь разнородные материалы следствия, сквозь белые пятна и черные дыры его, чтобы воскресить, прочертить, хотя бы пунктиром, короткую, но яркую, как метеор, судьбу необыкновенного убийцы Урицкого. Проследим по дням, часам, а иногда и минутам финал его жизни. Случай уникальный: поэт казнил чекиста, революционер — революционера, еврей — еврея…

Имя юноши — Леонид Каннегисер. Кто он — безумец или герой? Каким останется в человеческом сознании, в исторической памяти?

Я решил убить его

Последние две недели Леня не ночевал дома. И в этот день пришел только утром, около девяти часов. Отец — Аким Самуилович — был болен и лежал в постели. После чая Леня постучался в его комнату, предложил сразиться в шахматы. «Меня только смутила нервность его и рассеянность, проявленная им особенно при игре», — говорил потом, на допросе, отец. Леня был напряжен, волновался и, когда проиграл, очень расстроился, как будто загадал что-то на этой игре. Аким Самуилович предложил вторую партию, но сын, взглянув на часы, отказался. Надел свою черную кожаную куртку, студенческую фуражку со значком, заторопился — дела…

Следующий человек, в памяти которого он оставил след, — мальчик из мастерской проката велосипедов на Марсовом поле. Хозяина еще не было, и клиент в кожаной куртке прохаживался в ожидании его до Павловских казарм и обратно, задумавшись. В десять часов появился хозяин, выдал велосипед («Марс» № 958) и спросил, куда клиент держит путь.

— В сторону Невского, — был ответ.

Однако вместо Невского велосипедист покатил на Дворцовую площадь. В половине одиннадцатого он подъехал к левому крылу дворца Росси и спешился у подъезда Комиссариата внутренних дел. Поставил велосипед, зашел внутрь, в вестибюль, и устроился у столика возле окна. Собирались посетители, швейцар Прокопий Григорьев принимал у каких-то барышень одежду; другой служащий, Федор Васильев, обслуживал подъемную машину, так тогда назывался лифт. Они засвидетельствовали, что юноша в кожаной куртке («высокого роста, бритый, брюнет») ни с кем не разговаривал, сидел молча, курил папиросу, посматривал в окно на велосипед и одну руку держал в кармане.

В одиннадцать приехал на своем автомобиле — реквизированном из царского гаража — Моисей Соломонович Урицкий. Вошел деловито, утиной, вперевалку, походкой, маленький, подчеркнуто аккуратный: пробор на голове, светлый костюм, белая рубашка с галстуком и пенсне на шнурке. Распахнулась дверь лифта, Урицкий был на середине вестибюля, когда юноша встал и выхватил револьвер. Грянул оглушительный выстрел. Урицкий повалился лицом вперед, брызнула кровь. Пороховой дым застлал все помещение. Паника, крики. Убийца уже скрылся за дверью, за ним устремился лифтер Васильев. Велосипедист мчался в сторону Александровского сквера…

— Караул, в ружье! — сверху, по лестнице, скатилось человек шесть солдат, вскочили в стоявший у подъезда автомобиль — началась погоня. Площадь огласили вопли: «Держи его! Держи!», загрохотали выстрелы. Солдаты торопливо палили из винтовок, велосипедист отстреливался на ходу. В суете случился курьез: один случайно оказавшийся на площади солдат бросился с шашкой наголо на другого бежавшего солдата, думая, что ловят его.

— Не я! Тот, на велосипеде!

Погнались вместе. В этот момент из арки Главного штаба вынырнул еще один автомобиль, иностранный, из немецкого консульства. Его тут же захватили, присоединили к погоне.

Тем временем велосипедист пересек площадь, обогнув Зимний дворец, был уже на набережной. Первая машина заглохла и стала. Солдаты, высыпав из нее, побежали за велосипедистом. Тот свернул направо, в Мошков переулок, по пятам гналась вторая машина. В беспорядочной стрельбе велосипедист опять свернул — из переулка на Миллионную улицу, но у ворот дома номер семнадцать вдруг свалился с велосипеда и, хромая, бросился во двор.

О дальнейшем рассказал дворник Захарий Морковский. Увидев его, преследуемый закричал:

— Товарищи, помогите! — Но когда дворник подбежал к нему, тот выхватил револьвер и выстрелил вдоль дома. Дворник кинулся прочь, а незнакомец — в подъезд направо и вверх, по черной лестнице. Подоспел автомобиль с солдатами, которые, стреляя, ринулись было за беглецом на лестницу, но ответные выстрелы преградили дорогу.

Дом был оцеплен. События переметнулись внутрь, в квартиру номер два, где проживал князь Петр Ливанович Меликов. Когда загремели выстрелы, князь сказал жене, стоявшей у окна:

— Отойди, а то попадет шальная пуля.

Тут в кухню с черного хода позвонили. Экономка князя Катя Иванова («думая, что звонят красноармейцы») открыла дверь. В кухню ворвался юноша («интеллигентного вида») с револьвером:

— Меня преследуют. Спасите!

Испуганная Катя, обхватив его руками, теснила к двери:

— Уходите! Уходите!

— Я тебя убью! — наставил револьвер юноша и отбросил ее в сторону. Потом пробежал дальше, в комнату князя, и закрылся на ключ.

Вторая прислуга, горничная Таня Сидорова, кинулась за помощью. По пути она сообщила об ужасном вторжении князю с женой:

— Уходите из квартиры, покамест не поймают этого человека!..

Все трое бросились на парадную лестницу.

— Немедленно все расскажите солдатам! — бормотал князь.

Но когда солдаты появились в квартире и ожидавшая их Катя указала комнату, в которой скрылся преступник, комната оказалась открытой и пустой. На полу валялась кожаная куртка. Желтое пальто князя, висевшее здесь, исчезло.

А беглец уже был на парадной лестнице и звонил в квартиру номер три. Случайно оказавшийся там в этот недобрый час «уполномоченный дома» Василий Петрович Иванов приоткрыл дверь на цепочке и очутился лицом к лицу с незнакомцем в желтом пальто.

— Что вам угодно?

— Спасите меня, меня расстреляют…

— Не могу, — дверь захлопнулась.

В это время в парадном подъезде солдаты замышляли, как поймать беглеца, не нарвавшись на пулю. Азартней и сообразительней всех оказался коммунар Викентий Сангайло. Придумал вот что: взял у швейцара мешок с тряпками, напялил на него свою шинель и поднял это чучело в лифте — как мишень для преступника, пусть-де расстреляет в нее патроны. Лифт остановился, щелкнула дверь.

— Смотрите, наверно, заходит, — предположил швейцар.

— Спускай вниз! — скомандовал Сангайло.

Лифт спустился — пустой, без человека и без чучела.

Все замерли в ожидании.

И вот на лестнице показался юноша… в шинели Сангайло.

— Товарищи, идите, он там, наверху.

Товарищи молчали. А когда юноша поравнялся с ними, набросились, повалили, отняли револьвер, сорвали шинель — из-под нее проглянуло желтое пальто… Начали бить. Расправу остановил подоспевший комиссар Семен Геллер. Преступника вывели, усадили в машину и повезли в Чрезвычайку, на Гороховую, 2.

Все происшествие с убийством, погоней и двойным переодеванием заняло не больше часа.

Взволнованные жильцы отправились обсуждать случившееся — ненадолго, вскоре их тоже потянут на Гороховую, на допрос. Разбрелись и участники погони, прихватив с собой добычу: Сангайло — револьвер, солдат с шашкой — велосипед, а кто-то — кожаную куртку. Револьвер как важный «вещдок» чекисты разыщут только ночью, обыскав спавшего в казарме Сангайло.

«Беря револьвер, я не думал, что, беря его, я этим делаю преступление, — напишет в объяснении доблестный боец революции. — Я думал, что все, что было нами найдено, принадлежит нам, то есть кому что досталось. То есть я видел, один товарищ взял велосипед, другой кожаную куртку. Я думаю, что они тоже взяли себе».

Не грабеж, стало быть, а законная добыча. Революционное правосознание в действии!


Знаменитая петроградская Чрезвычайка — особняк бывшего градоначальника. Убийцу Урицкого поднимают по лестнице-голгофе, между двумя пулеметами, нацеленными на входящих в упор. И тут же учиняют допрос. Вот как предстал разыгравшийся детектив глазами самого виновника происшествия.


Протокол допроса

Леонида Акимовича Каннегисера, дворянина, еврея, 22 лет, проживающего по Саперному пер., № 10, кв. 5

Допрошенный в ЧК по борьбе с контрреволюцией комендантом гор. Петрограда В. Шатовым показал:

Я, бывший юнкер Михайловского артиллерийского училища, студент Политехнического института, 4-го курса, принимал участие в революционном движении с 1915 г., примыкая к народным социалистическим группам. Февральская революция застигла меня в Петрограде, где я был студентом Политехникума. С первых дней революции я поступил в милицию Литейного района, где пробыл одну неделю. В июне 1917 г. я поступил добровольцем в Михайловское артучилище, где пробыл до его расформирования. В это время я состоял и<сполняющим> об<язанности> председателя Союза юнкеров-социалистов Петроградского военного округа. Я примыкал в это время к партии, но отказываюсь сказать к какой, но активного участия в политической жизни не принимал.

Мысль об убийстве Урицкого возникла у меня только тогда, когда в печати появились сведения о массовых расстрелах, под которыми имелись подписи Урицкого и Иосилевича. Урицкого я знал в лицо. Узнав из газеты о часах приема Урицкого, я решил убить его и выбрал для этого дела день его приема в Комиссариате внутренних дел — пятницу, 30 августа.

Утром 30 августа, в 10 часов утра я отправился на Марсово поле, где взял напрокат велосипед, и направился на нем на Дворцовую площадь, к помещению Комиссариата внутренних дел. В залог за велосипед я оставил 500 руб. Деньги эти я достал, продав кое-какие вещи. К Комиссариату внутренних дел я подъехал в 10.30 утра. Оставив велосипед снаружи, я вошел в подъезд и, присев на стул, стал дожидаться приезда Урицкого. Около 11 часов утра подъехал на автомобиле Урицкий. Пропустив его мимо себя, я поднялся со стула и произвел в него один выстрел, целясь в голову, из револьвера системы «Кольт» (револьвер этот находился у меня уже около 3 месяцев). Урицкий упал, а я выскочил на улицу, сел на велосипед и бросился через площадь на набережную Невы до Мошкова пер. и через переулок на Миллионную ул., где вбежал во двор дома № 17 и по черному ходу бросился в первую попавшуюся дверь. Ворвавшись в комнату, я схватил с вешалки пальто и, переодевшись в него, я выбежал на лестницу и стал отстреливаться от пытавшихся взять меня преследователей. В это время по лифту была подана шинель, которую я взял и, одев шинель поверх пальто, начал спускаться вниз, надеясь в шинели незаметно проскочить на улицу и скрыться. В коридоре у выхода я был схвачен, револьвер у меня отняли, после чего усадили в автомобиль и доставили на Гороховую, 2.

Протокол был мне прочитан. Запись признаю правильной.

30 августа 1918 г. Л. Каннегисер

Добавление: 1) что касается происхождения залога за велосипед, то предлагаю считать мое показание о нем уклончивым, 2) где и каким образом я приобрел револьвер, показать отказываюсь, 3) к какой партии я принадлежу, я назвать отказываюсь.

Л. Каннегисер


Итак, на Гороховой Леонид, судя по допросу, уже пришел в себя: отвечал четко, без эмоций, наверняка по заранее продуманному плану. «На допросе держался вполне спокойно», — подтверждает в сообщении об убийстве Урицкого газета «Северная коммуна». Не врал, не юлил, хотя говорил не все — дважды отказался назвать партию, к которой принадлежал. Но не дает ему покоя, гвоздит мысль о позорном своем бегстве, о том, какую опасную смуту внесло его вторжение в жизнь чужих, ни в чем не повинных людей. Он пишет письмо хозяину злополучной квартиры на Миллионной.


Уважаемый гражданин!

30 августа, после совершенного мной террористического акта, стараясь скрыться от настигавшей меня погони, я вбежал во двор какого-то дома по Миллионной ул., подле которого я упал на мостовую, неудачно повернув велосипед. Во дворе я заметил направо открытый вход на черную лестницу и побежал по ней вверх, наугад звоня у дверей, с намерением зайти в какую-нибудь квартиру и этим сбить с пути моих преследователей. Дверь одной из квартир оказалась отпертой. Я вошел в квартиру, несмотря на сопротивление встретившей меня женщины. Увидев в руке моей револьвер, она принуждена была отступить. В это время с лестницы я услышал голоса уже настигавших меня людей. Я бросился в одну из комнат квартиры, снял с гвоздя пальто и думал выйти неузнаваемым. Углубившись в квартиру, я увидел дверь, открыв которую оказался на парадной лестнице.

На допросе я узнал, что хозяин квартиры, в которой я был, арестован. Этим письмом я обращаюсь к Вам, хозяину этой квартиры, ни имени, ни фамилии Вашей не зная до сих пор, с горячей просьбой простить то преступное легкомыслие, с которым я бросился в Вашу квартиру. Откровенно признаюсь, что в эту минуту я действовал под влиянием скверного чувства самосохранения и поэтому мысль об опасности, возникающей из-за меня для совершенно незнакомых мне людей, каким-то чудом не пришла мне в голову.

Воспоминание об этом заставляет меня краснеть и угнетает меня. В оправдание свое не скажу ни одного слова и только бесконечно прошу Вас простить меня!

Л. Каннегисер


Впрочем, покаяние это, написанное с целью отвести удар от ни в чем не повинного князя, к адресату не попало, осталось в деле. Бедному князю уже ничто не могло помочь — его ожидал неминуемый расстрел.

Арестовать всех взрослых

Председатель Петроградского совета Григорий Зиновьев вспоминал, что, узнав об убийстве Урицкого, он тут же позвонил из Смольного в Кремль, Ленину.

— Я попрошу сегодня же товарища Дзержинского выехать к вам в Петроград, — отреагировал Ленин.

А через несколько минут сам позвонил Зиновьеву и потребовал принять особые меры охраны «наиболее заметных питерских работников». Ведь каких-нибудь два месяца назад — 20 июня — в Петрограде убит другой «красный Моисей» — комиссар печати, агитации и пропаганды Моисей Маркович Гольдштейн, более известный как В. Володарский. А в ночь на 28 августа совершено неудачное покушение и на Зиновьева.

Еще весной, покидая Северную столицу, перебираясь вместе со всем советским правительством в Москву, Ленин многозначительно произнес:

— Мы вам оставляем товарища Урицкого! — подчеркнул тем самым большое значение маленького человека в пенсне.

И вот — не уберегли.

А вечером того же дня в Смольном снова раздался звонок из Кремля — на этот раз звонил Яков Свердлов: мужайтесь, товарищи, только что тяжело ранен товарищ Ленин…


Петроградская ЧК и милиция работали в бессонном, авральном режиме. Бразды правления принял заместитель Урицкого Глеб Бокий. Начались массовые облавы, аресты, обыски и засады. Были задержаны сотни людей, допрошены все очевидцы убийства, участники погони и поимки преступника и просто прохожие, случайно оказавшиеся в водовороте события.

Некая гражданка Борисевич спешила на рынок и, увидев толпу, имела неосторожность спросить, что это за манифестация.

— Убили товарища Урицкого, — сообщил ей проходивший мимо сотрудник газеты «Северная коммуна».

— Что такое? Что всех убивают? — всполошилась гражданка Борисевич и тут же была задержана.

— Вы сказали, что нужно убивать всех, по одному! — доказывал бдительный газетчик.

Отвели любопытную гражданку на Гороховую, для выяснения личности, а после — на Шпалерку, в тюрьму.

Но прежде всего, конечно, чекисты бросились в Саперный переулок, на квартиру Каннегисеров. Произвели стремительный обыск («взята переписка, фото и визитные карточки»), забрали ошеломленного больного отца, матери и сестры в этот момент дома не оказалось, — и удалились, вызвав по телефону смену, для засады.

Показания отца скупы, сбивчивы и выдают только его растерянность, рука дрожит, буквы разъезжаются.


Я, Каннегисер, инженер, служу в Центральном народно-промышленном Комитете членом Президиума. Сын мой Леонид в последнее время совместно со мной не жил, имея гражданскую жену, которую я не знаю, где живет, тоже не знаю. Близких друзей моего сына, посещавших мою квартиру за то время, я назвать не желаю.

О совершении убийства моим сыном Урицкого я до сегодня, то есть до моего ареста, не знал и не слышал от сына, что он к таковому готовится…

У меня был второй сын, студент университета, который в первые дни революции был избран представителем от университета в Петроградский Совет. Разряжал револьвер, придя из Совета в квартиру, случайно застрелился…


Отец скрывает, что старший брат Леонида — Сергей — покончил с собой в мае 1917-го.

Гораздо больше Аким Самуилович расскажет о Лене позднее, на допросе 20 декабря:


Сын мой Леонид был всегда, с детских лет, очень импульсивен, и у него бывали вспышки крайнего возбуждения, в которых он доходил до дерзостей. Поэтому воспитание его было очень трудным, хлопотливым делом. Вместе с тем он часто увлекался то этим, то другим, одно время ночью много времени уделял писанию стихов и выступал декламатором своих стихов в кружках поэтов и литераторов, вроде «Привала комедиантов»[15]. Кутилой он не был, да и средств для этого не имел, но любил бывать в гостях и имел свой круг знакомых, причем по характеру крайне независимый, боролся против контроля с родительской стороны насчет своих друзей и знакомых. Были периоды, когда он увлекался игрой в карты, но играл он по очень маленькой, интересуясь самим процессом игры. Последний месяц особенно охотно играл в шахматы и занялся теорией шахматной игры и т. п.

Последний месяц он очень часто не ночевал дома, давал понять, что у него есть связь с женщиною. Развратной жизни не вел.

После Февральской революции, когда евреям дано было равноправие для производства в офицеры, он, по-моему, не желая отставать от товарищей христиан в проявлении патриотизма, поступил в Михайловское артучилище, хотя я и жена были очень против этого, желая, чтобы он кончил свой Политехнический институт. После Октябрьской революции работал в «Торгово-промышленной газете» и хорошо успевал в этой работе. Но ее однообразие ему надоело, и он принял сделанное ему кем-то из знакомых предложение ехать в Нижний Новгород в эвакуационный отряд, несмотря на то, что семья была против разлуки ее членов в столь тревожное время. Пробыл он там, однако, недолго, работа не удовлетворила его, так как он не имел там довольно самостоятельно ответственного дела, и вернулся к Пасхе нынешнего года домой.

После Пасхи он решил вернуться в Политехникум, подал прошение и был принят лишь к крайнему сроку, кажется, 1 июля. В июле он стал очень часто, как я уже указал, уходить из дому и даже не возвращаться домой ночевать.

Нам это было неприятно и даже неловко перед прислугой. Его поведение меня беспокоило, я боялся, чтобы он, при его импульсивной и романтичной натуре, не был вовлечен в какой-нибудь политический кружок. На мой вопрос, не занимается ли он политикой, он отвечал, что я напрасно волнуюсь, и давал слово, что ни в каких противоправительственных организациях или работах участия не принимает. Леонида сильнейшим образом потрясло опубликование списка 21 расстрелянного, в числе коих был его близкий приятель Перельцвейг, а также то, что постановление о расстреле подписано двумя евреями — Урицким и Иосилевичем. Он ходил несколько дней убитый горем и заявил, что отправляется поездом к знакомым на дачу, чтобы, как мы, думали, развлечься. Зная его впечатлительность, я опасался, чтобы, это горе не толкнуло его в какую-нибудь контрреволюцию. Я пытался утешить его и предложил ему отвезти свою сестру в Одессу, но он отказался, говоря, что в оккупированную иностранцами область он не поедет.

С дачи он вернулся в повышенном настроении, и я думал, что молодость взяла свое и что впечатление от гибели товарища стало заглаживаться.


Мать Лени Роза Львовна была арестована, как только вернулась домой, дежурившим там для засады комиссаром Захаровым. Она была в панике и все выспрашивала, где ее сын. Старшего сына она уже потеряла «из-за рабочих и свободы», и младший тоже борется за свободу, и что с ним теперь будет? У Захарова осталось впечатление: Роза Львовна уже давно знала о том, что Леня занимается каким-то опасным делом.

На Гороховой мать убийцы взял в оборот «начальник комиссаров и разведчиков» Семен Геллер. Как сказано в одной из докладных по следствию, «Геллер, успокоив мать, стал ей говорить, что, как она видит, он, Геллер, по национальности еврей и, как таковой, хочет поговорить с ней по душам. Ловким разговором Геллеру удалось довести мать Каннегисера до того, что она ясно сказала, что Леонид мог убить товарища Урицкого, потому что последний ушел от еврейства».

Однако в протоколе допроса этого нет, только вполне безобидные фразы, да и под теми, как сказано, Роза Львовна подписалась с большим трудом, только после неоднократных уверений, что там ничего страшного не содержится.

«Я стояла в стороне от политики, почему не знала, в какой партии состоит Леонид, — показала она. — Мы принадлежим к еврейской нации, и к страданиям еврейского народа мы, то есть наша семья, не относились индифферентно. Особенно религиозного восприятия Леонид не получил и учился уважать свою нацию».

Самой скрытной была сестра Елизавета, или Лулу, как называли ее близкие, тоже, конечно, арестованная: «За последнее время мой брат дома не жил, как было слышно, он сошелся с какой-то женщиной, но кто она и где живет, мне известно не было. И кто были его близкие друзья и знакомые, которые посещали нашу квартиру, назвать не могу и не знаю».

Никаких фактов не прибавил и допрос горничной Каннегисеров — Анны Ивановны Ильиной, хотя атмосферу в доме она рисует довольно красноречиво: «Роза Львовна говорила, что Леонид ночует на даче у знакомых, но где мне не говорила. Все Каннегисеры держат себя по отношению ко мне очень осторожно, при мне говорили по-французски, политических разговоров не вели. Когда я входила и несла чай Леониду, который сидел со своими знакомыми, то они моментально замолкали и ничего не говорили. Телефонные разговоры тоже были обставлены таинственным способом, чтобы я не слышала». Прислуга подозревала, что Леня ходит к людям, которые затевают что-то опасное. У матери его в разговорах с дочерью не раз вырывалась фраза: «Разве я не сказала ему, что не надо ходить к ним!»

Кроме того, прислуга сообщила, что мать Лени хлопотала об отправке его в Киев и в момент убийства получала на вокзале разрешение на место для него в украинском санитарном поезде. Сама Роза Львовна этого факта не отрицала, но объяснила желанием всей семьи уехать.

Конечно, главная забота родных — как-то облегчить участь Лени. Они старательно обходят все политические вопросы, отказываются называть друзей и знакомых, чтоб не повлечь новые жертвы, предлагают версию о «гражданской жене», неизвестной женщине, у которой он якобы проводил время перед убийством.

Отдельным вопросом ко всей семье был вопрос о двоюродном брате Лени — Максимилиане Филоненко, известной фигуре в антибольшевистском подполье, соратнике Бориса Савинкова. Чекисты хотели выйти на его след, потому что имели основания подозревать кузенов в совместной борьбе с советской властью. Да, родственники, был ответ, но уже года три семья с ним в конфликте и не встречается. «Началось это с того, что Максимилиан не пригласил нас на свадьбу, — пояснила Роза Львовна. — Максимилиан не считал себя за еврея. Он был очень самолюбивый, самоуверенный, по принципиальным вопросам у нас всегда были споры, мы не помирились до последнего времени и даже с его матерью были в ссоре».

Так что и тут, кроме чисто личных, семейных сведений, добыть ничего не удалось.


Назначенные вести дело следователи — Эдуард Морицевич Отто и Александр Юрьевич Рикс — взялись за работу со всем революционным пылом. Пепел класса-гегемона решительно стучал в их сердца. Прежде всего они рассмотрели переписку, привезенную с квартиры убийцы, чтобы как можно скорее установить его преступные связи. К тому времени квартира уже была обыскана три раза подряд, что все равно не удовлетворило следователей, и они сами отправились в Саперный переулок с четвертым обыском.

«Все было в таком же виде, как будто обыска там и не было!» — возмущенно докладывал Эдуард Отто, запевала и верховод в этом сыскном дуэте. Еще раз обшарив все тщательно (в уборной обнаружили запрятанную кем-то записку: «Общее собрание 25 июля 1918 г.» — жаль только, фамилий не разобрать!), захватив с собой содержимое письменного стола убийцы и как главную добычу — телефонную книжку, висевшую на стене, Отто-Рикс вернулись в ЧК и засели на всю ночь за разбор бумаг.

Составили схемы родственных связей и связей между лицами, привлекаемыми по делу, списки фамилий и адресов, разобрали груду писем, документов и записок, пронумеровав их по степени важности, и в конце концов запутались… «Арестованных по делу было много, — писали они потом в своем докладе, — ибо помимо следователей, ведущих дело, арестовывали чины Президиума ЧК, так что первые двое-трое суток трудно было установить, кто причастен к делу, ибо их переписка не была хорошо усвоена, то есть приносилась все новая переписка, которую надо было сопоставить с имеющейся и извлекать оттуда новый материал, ибо ни малейшего намека на связь с делом из переписки еще не нашли, что надо было дополнить допросами». Даже по одному тону этого сумбурного доклада ясно, что следствие совершенно захлебнулось в той человеческой лавине, которую сами же чекисты и обрушили на себя — сводный список «лиц, проходящих по связям убийцы Каннегисера» насчитывает 467 человек!

Загребли, по существу, все окружение семьи, родственное, дружеское, культурное, служебное и бытовое, всю контору отца, всю телефонную книжку Леонида. Даже восьмидесятилетнюю бабушку его Розалию Эдуардовну сочли опасным элементом и умыкнули за решетку. Достаточно было найти адрес мебельного магазина, чтобы схватить и его клиентов, вовсе не подозревавших о существовании Каннегисеров. В ордерах на арест обычно называлась фамилия и делалась приписка: «Арестовать всех взрослых». Вероятно, никогда еще на этот видавший виды город не набрасывалась такая частая карательная сеть.


Знакомые Леонида на допросах дают психологический его портрет, очень разноречивый и пестрый.

Юрий Юркун, литератор, когда-то посвятивший ему свой рассказ «Двойник», показал: «Леонида Каннегисера в первый раз встретил на вечере в „Бродячей собаке“[16]. Я познакомился с ним, как с лицом, имеющим прикосновение к литературе. Это было в 1913 году. После этого я его встречал раз пять-шесть, был раз у него дома на литературном чтении, устроенном им и другими. После Октябрьского переворота я его не видел. Я беспартийный, но сочувствую большевикам». Понятно, что в том предгибельном положении, в котором очутился Юркун, он невольно дистанцируется от своего друга-преступника. Изъятое при обыске и сохранившееся в деле его письмо от 2 декабря 1913-го говорит о куда более близких отношениях: «…Не покидайте, не забывайте меня, дорогой Леня! Я ведь вас так люблю, я очень радуюсь вашим всегда — посещениям! Приходите! Приносите стихи. А может, есть проза? И ее тогда… Приходите, буду ждать. Целую вас».

Отстраненно критический взгляд бросает на Леню степенный друг его отца, промышленник Лазарь Германович Рабинович: «Мне казалось, что идейного в Леониде слишком мало, он был человек фразы, самолюбивый, часто бывал в „Привале комедиантов“, не ночевал дома и т. п. Знал я это из разговоров с Акимом Каннегисером, своих родителей он слишком огорчал частым отсутствием из дома и своим легкомысленным поведением».

А вот что поведал студент университета Владимир Гинзбург, однокашник и приятель погибшего брата Лени — Сергея:


Мое мнение о семействе Каннегисеров. Старшие люди очень положительные, то есть чисто буржуазного свойства, со всеми предрассудками и т. д. Молодежь же была неуравновешенного характера, что доказывает самоубийство старшего сына, а также и дочь Елизавета Акимовна, которая представляет из себя особу довольно эксцентричную.

Про Леонида я могу сказать, когда он еще был лет 15–16, то уже начал увлекаться поэзией. По моему предположению, он занимался также и политикой. В Октябрьской революции, я не знаю, мог ли он проявить себя или нет, знаю только, что находился он в Зимнем дворце или в Павловских казармах… Интимной жизни его я совершенно не знаю. Мое мнение о нем как о человеке скрытном и еще желающем себя чем-нибудь выдвинуть. Был сторонником Учредительного собрания, к Соввласти относился критически… Однажды при разговоре о Боге он мне сказал, что Бог существует, и велел мне прочесть Евангелие, в котором, по его словам, он нашел нечто особенное.


Для следователей эти показания были уже, как говорится, погорячее, потому что чуть проясняли политическую физиономию преступника.

Но настоящая удача пришла к чекистам сама, неожиданно, без всяких усилий с их стороны. На Гороховую явился студент Борис Розенберг и дал добровольные показания. Решил, видимо, упредить арест и не ждать, когда его приведут сюда под конвоем. Допрашивал его новый член Президиума ЧК — ему дано будет сыграть в деле ведущую роль — начальник отдела по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией Николай Антипов. И вот что выяснилось.

Розенберг познакомился с Каннегисером в 1917-м, во время Корниловского мятежа. Тогда первым Всероссийским исполкомом советов рабочих и солдатских депутатов была создана специальная комиссия «по ликвидации дела Корнилова», секретарем которой и состоял Борис Розенберг. На заседаниях появлялся и Леня — как представитель юнкеров-социалистов Михайловского училища. После долгого перерыва знакомство возобновилось совсем недавно — в июле 18-го.


Положение Советской власти, по его мнению, — показывал Розенберг, — было таково, что со дня на день можно ожидать ее свержения, в особенности в тот момент, когда союзники[17] соединятся с чехословаками. Он говорил, что к моменту свержения Советской власти необходимо иметь аппарат, который мог бы принять на себя управление городов впредь до установления законной власти в лице Комитета Учредительного собрания, и попутно сделал мне предложение занять пост коменданта одного из петроградских районов. По его словам, такие посты должны организовываться в каждом районе, район предложил выбрать мне самому. На мой вопрос, что же я должен буду сейчас делать на названном посту, он ответил: «Сейчас ничего, но быть в нашем распоряжении и ждать приказания». Причем указал, что если я соглашусь, то могу рассчитывать на получение прожиточного минимума и на выдачу всех расходов, связанных с организацией.


Каннегисер спросил у Розенберга номер его телефона, который не записал, сказав, что и так его запомнит. Через несколько дней он позвонил и назначил свидание в одном из домов на Рождественской улице: надо было постучать в дверь три раза, тогда и отопрут. Розенберг обещал прийти, но, поразмыслив, отказался от этой затеи: все это показалось ему мальчишеской выходкой.


После этого я его увидел в последний раз спустя недели две в Павловске… Извинился перед ним, что не мог заехать. Он довольно сдержанно говорил со мной, упрекая в нерешительности, на что я ему ответил, что считаю все это не заслуживающим доверия и быть в дутой, по моему мнению, организации не хочу. На это он стал спорить со мной и доказывал, что пора приняться за активную работу, как, например, освободить арестованных в какой-то тюрьме или налет на Смольный, для того, чтобы морально воздействовать на психологию масс. Мне все это показалось смешным, я с ним простился с иронией и больше не встречался.

Вчера узнал об убийстве из газет и от брата узнал, что убийца — Каннегисер, невольно поделился вышеизложенными впечатлениями.


Антипов не только заставил Розенберга записать эту ценную информацию, но и показал ему Леонида в тюрьме, для опознания. «Арестованного видел и утверждаю, что это лицо является Леонидом Акимовичем Каннегисером, о котором дал показания», — добавил Розенберг и расписался.

Ломака

Пока поезд несет Дзержинского в Петроград, волна арестов, обысков и допросов все нарастает. В большинстве случаев следователи остаются ни с чем. «Казалось, что хорошие знакомые Леонида Каннегисера будут играть роль в деле, но после допроса таковых, например Юркуна и др., пришлось немножко разочароваться, — признаются в докладе Отто и Рикс. — Это, очевидно, знакомства Леонида Каннегисера из „Бродячей собаки“ и прочих злачных мест, которые усердно посещал убийца, сын миллионера».

Разумеется, для следователей-чекистов «Бродячая собака» — только злачное, постыдное место, а не знаменитое литературное кафе Серебряного века русской культуры, и Леонид — сын миллионера, а не талантливый поэт, друг лучших поэтов России. Их имена ни о чем не говорили нашим неистовым и зашоренным революционными лозунгами мстителям.

Чудом избежал тогда ареста — только потому, что оказался в Москве, — Сергей Есенин, с которым дружил Леонид и даже успел погостить у него на родине, в рязанском Константинове. В деле есть клочок бумаги с адресом, записанным рукой Есенина, адрес этот старательные следователи перенесли в сводный список и потом поместили среди других бумаг в специальный пакет, «за невозможностью подшить»: «Есенин С. А. Кузьминское почтовое отделение, село Константиново Ряз. губ.»; а на обороте — московский адрес: «Сытинский тупик».

«Леня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты». Это — Марина Цветаева, ее память о «нездешнем вечере», параде поэтов в начале января 1916-го в доме Каннегисеров, где читали стихи она, Есенин, Осип Мандельштам, Михаил Кузмин…

В доме тогда бывал весь литературный Петербург. Часто мелькают имена литераторов и в следственных папках — Тэффи, Ходасевич, Г. Адамович, Марк Алданов, Конст. Ляндау, Е. А. Нагродская, Р. Ивнев, К. Липскеров, Н. К. Бальмонт — но все как «лица, проходящие по связям убийцы». Между тем эти люди знали не убийцу, а поэта Каннегисера. Он еще не успел раскрыться полностью, но был поэтом настоящим и обещал многое. Георгий Адамович отмечал странную двойственность натуры своего друга, «самого петербургского петербуржца», как он его называл, — будучи изысканным эстетом и денди, пребывая в самой гуще литературной богемы, он не сливался с ней, оставался в этом фарсовом карнавале, театре масок внутренне серьезным. Казалось, судьба уготовила ему какую-то особую роль, и это роковое предназначение, несмотря на юность и артистичность натуры, все более проглядывало в его облике трагической складкой.

Однажды, прощаясь с Адамовичем, он сказал:

— Знаете, в сущности, вы декоратор. Только декоратор. Это ведь только пелена. И все стихи вообще: надо сквозь это, за это. А так что же! Des roses sur le neant[18]. Только и всего…

Не сразу разгадала его Марина Цветаева: «После Лени осталась книжечка стихов — таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности — поверила…»

Каким же она его увидела? «Леня для меня слишком хрупок, нежен… Старинный томик „Медного Всадника“ держит в руке — как цветок, слегка отстранив руку — саму, как цветок. Что можно сделать такими руками?»

Знала бы она, на что эта рука способна! «Лицо историческое и даже роковое» — поймет она потом. Но тогда, какие стихи тогда писал! «Сердце, бремени не надо! Легким будь в земном пути. Ранней ласточкой из сада в небо синее лети».

Цветаева: «Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов… Одни душу продают — за розовые щеки, другие душу отдают — за небесные звуки.

И — все заплатили. Сережа и Леня — жизнью, Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин, Ахматова, я — пожизненным заключением в себе, в этой крепости — вернее Петропавловской».

Погибнет и сам дом Каннегисеров с его «нездешними вечерами». Чекисты разграбят его подчистую. Действовали, как налетчики — под видом обыска и конфискации, «для доставки в Комиссию». Вывезли все, включая платья и белье, посуду и деньги, шляпы, костюмы, телефонные аппараты, часы настольные, мраморные, с фигурой амура, граммофон и ящик с грампластинками, книги, какой-то загадочный «волшебный флакон», наборы медицинских инструментов (мать была врачом), пишущие машинки и так далее, и так далее, и так далее… После освобождения Аким Самуилович получит обратно лишь треть своего имущества, и то после долгих хлопот, причем неясно будет, что вывезено ЧК, а что разворовано прислугой.

Куда могли деться вещи, взятые чекистами, нетрудно догадаться. Тот же Семен Геллер, начальник комиссаров и разведчиков, был в январе 20-го приговорен к расстрелу, вместе с тремя подельниками: «использовал служебное положение для хищения ценностей, конфискованных ЧК у арестованных, покровительствовал преступным элементам». Забыл, чему учил Дзержинский, — холодная голова, горячее сердце и чистые руки!


Все это будет, очень скоро, но потом. А пока, пока, в канун революции — в доме кипит жизнь, одна толпа сменить другую спешит, дав ночи полчаса. И многие видят в «пушкиниянце» Лене только салонного кривляку с червоточинкой, принимают маску за лицо. Да и сам он, наверно, не всегда понимал, выдумал он себе жизнь и следовал сюжету или был таким на самом деле. Это время, когда стихи вспыхивали по любому поводу. Вот сестра Лулу просит купить ей какое-то особенное печенье.

Лулу
Не исполнив, Лулу, твоего порученья,
Я покорно прошу у тебя снисхожденья.
Мне не раз предлагали другие печенья,
Но я дальше искал, преисполненный рвенья.
Я спускался смиренно в глухие подвалы,
Я входил в магазинов роскошные залы,
Там малиной в глазури сверкали кораллы,
И манили смородины в сахаре лалы.
Я Бассейную, Невский, Литейный обрыскал,
Я пускался в мудрейшие способы сыска,
Где высоко, далеко, где близко, где низко, —
Но печенья «Софи» не нашел ни огрызка.

Дико выглядит этот изящный, безмятежный экспромт в пахнущей смертью казенной папке. Как и фотография Лулу — эффектной, крупной девушки с насмешливыми глазами. Умная, светская, ловкая в разговоре, она была на год моложе своего брата.

Среди уцелевших черновиков удалось разобрать и другие строчки, записанные рукой Лени, — иронический перечень штампов салонной поэзии:

Лунные блики, стройные башни,
Тихие вздохи, и флейты, и шашни.
Пьяные запахи лилий и роз,
Вспышки далеких, невидимых гроз…

Стихи оборваны, словно бы от неохоты все это продолжать — когда кругом бушует всамделишная, невыдуманная гроза.

Здесь же, среди изъятых при обыске бумаг, есть еще одно неизвестное стихотворение Лени, в котором он прощается с прежде милым богемным кругом, воплощая его в образе Пьеро:

Для Вас в последний раз, быть может,
Мое задвигалось перо, —
Меня уж больше не тревожит
Ваш образ нежный, мой Пьеро!
Я Вам дарил часы и годы,
Расцвет моих могучих сил,
Но, меланхолик от природы,
На Вас тоску лишь наводил.
И образумил в час молитвы
Меня услышавший Творец:
Я бросил страсти, кончил битвы
И буду мудрым наконец.

Кому посвящено стихотворение, кто такой этот Пьеро?

Однажды, в конце 1910-го, на квартире Каннегисеров устроили любительский спектакль — поставили «Балаганчик» Александра Блока. Участник постановки, поэт Василий Гиппиус, рассказывал, что сцены не было, действие происходило у камина, а наверху камина сидел Пьеро. Самого Блока пригласить не решились, но он, узнав потом о спектакле, очень заинтересовался и расспрашивал об исполнителях. Среди дилетантов выделялся один — исполнитель роли Пьеро Владимир Чернявский, это был молодой артист, тоже писавший стихи, друг Есенина и ярый поклонник Блока. Видимо, образ Пьеро столь поразил Леню (а было ему тогда четырнадцать лет), что он пронес его сквозь годы.

Грозная эпоха героев и поэтов. Всеобщая политическая горячка — и повальная эпидемия стихов. «В самые тяжкие годы России она стала похожа на соловьиный сад, — говорил Андрей Белый, — поэтов народилось как никогда раньше: жить сил не хватает, а все запели».


Еще один персонаж всплывает из следственного досье Каннегисера — легендарная прелестница, достопримечательность богемного Петербурга, хозяйка литературного салона Паллада Олимповна Богданова-Бельская. Стихов и прозы, посвященных поэтами и прозаиками Серебряного века этой феерической блуднице, хватило бы на целую книгу. Безнадежная графоманка и нимфоманка, любившая и мужчин, и женщин и волочившая за собой целый шлейф самоубийств оставленных ею поклонников (в ее записной книжке, как говорили, число любовных побед давно перевалило за сто), она компенсировала отсутствие таланта плодовитостью и экзальтацией — «танцевала босиком стихи» Северянина, звеня браслетами на ногах и бусами на шее, вся в пестрых шелках, кружевах и перьях и в облаке резких, приторных духов. Немало следов ее поэтического фонтанирования, подаренных Лене, перекочевало из его письменного стола на стол следователей.

В 1915-м — как раз в момент выхода Каннегисера в литературный свет с первыми публикациями — Паллада обрушивает на Леню (ей — тридцать, ему девятнадцать) все свое неистовство. Частые встречи, ежедневная переписка, посвящение в интим. Она использует любой повод, чтобы занять его внимание, иногда просто просит прислать папирос, да и повода не нужно. Ее распирают, раздирают страсти, пишет крупно, размашисто, перебегая на конверты, когда не хватает бумаги. «Целую куда попало». «На вернисаже футуристов. Буду искать Вас… Письмо запоздало, теряет значение». «Плачу без тебя» («тебя» зачеркнуто, но так, чтоб видно было).


Я не могу жить без выдумки, Леня, не могу жить без мечты и страсти, а люди должны мне помогать в этом, иначе я не верю в свои силы… Леня, я умираю, я умираю. Я все пороги обегала, сколько рук я жала, сколько глаз я заставляла опуститься — встречаясь с моими, в слезах. Есть люди все сплоченные одной злобой и презрением ко мне, все мои враги. Ухожу с подмостков после испробования всех видов борьбы за существование…


Другое письмо:


Есть тысяча способов добиться любви женщины и ни одного, чтобы отказаться от нее. А про меня! Есть миллионы способов заставить забыть ее и ни одного, чтобы она полюбила.

Да, я аскетка, и если бы не мое здоровье, я бы одела власяницу. Вот уже три месяца Паллада не сексуальничает и не будет до смерти или что еще! — до огромной постельной любви!..


Тут же фотография: «Милому Ломаке — от такой же». И рядом — листок со стихами, посвященными — не ему ли?

Картавый голос, полный лени,
Остроты, шутки и детский смех,
Отменно злой — в упорном мщеньи,
Спортсмен всех чувственных утех…
Привычный маникюр изящных рук
И шелк носков — все, все ласкает глаз…
Моя любовь одна с волшебством мук
И с вами пуст — любви иконостас.

Кстати сказать, революционеры на счету Паллады случались и раньше. Есть свидетельство, что в 1904-м, накануне покушения на министра внутренних дел царского правительства Плеве, Паллада отдалась его убийце — Егору Сазонову. От этого сладкого мгновенья родились близнецы — Орест и Эраст. Ей было тогда семнадцать лет. Если это правда (мальчики-то были!), а не слух, распущенный, быть может, самой Палладой, то преемственность террористов на ее ложе поистине роковая.

Час одиночества и тьмы

Поезд с Дзержинским уже подходит к Петрограду. А там продолжается вакханалия арестов. Убийца Урицкого, не зная, что родные его уже в тюрьме, пишет им успокоительные записки, которые, разумеется, дальше следователей не идут и оседают в деле. Судя по тону, он не только обрел стойкость духа, но даже пребывает в некоторой эйфории.

«Умоляю не падать духом. Я совершенно спокоен. Читаю газеты и радуюсь. Постарайтесь переживать все за меня, а не за себя и будете счастливы». Это — отцу.

Что же он читает в газетах, которые, стало быть, дают ему в тюрьме? Петроградские газеты 31 августа залиты трауром, кроме срочного сообщения о покушении на Ленина, они информируют о церемониале предстоящих торжественных похорон Урицкого на Марсовом поле. «Пуля попала в глаз, смерть последовала через час», — нечаянно рифмует «Северная коммуна», что наверняка не ускользает от внимания поэта-террориста. И лозунги, лозунги, лозунги разлетаются шрапнелью, один кровожадней другого! «Ответим на белый террор контрреволюции красным террором революции!» «За каждого нашего вождя — тысяча ваших голов!» «Они убивают личностей, мы убьем классы!» «Смерть буржуазии!»

Чему же он радуется? Неужто не понимает, что содеял? Неужели ему не жалко своих близких, которых он прежде всего ставит под удар? Неужели еще не уразумел, что за одного Урицкого погибнут тысячи невинных по всей стране, что кровь его жертвы не только не искупит крови его погибших друзей, но вызовет целые реки, целое море новой крови? Или наивно верит: его выстрел — сигнал к восстанию, начало конца для большевиков? Кто-то должен начать, а там само пойдет, заполыхает, все равно им разбойничать недолго. Так тогда думали многие. Юный делатель истории не видит: его теракт, его личный подвиг лишь на руку большевикам, которые только тысячекратно превосходящим террором в состоянии удержать власть.

Человек в революции, он не мог осмыслить революции. Волны событий тащили и опережали его, и он не был способен постигнуть их истинного смысла и масштаба. Увы, это почти всегда бывает в истории. И так трудно остановиться у той грани, которую нельзя переступать ни при каких обстоятельствах, во имя любых идеалов. Способ совершения поступка иногда важнее самого поступка. Только Бог умеет превращать зло в добро, человек же часто наоборот — желая добра, творит зло.

Матери: «Я бодр и вполне спокойный. Читаю газеты и радуюсь. Был бы вполне счастлив, если бы не мысль о Вас. А Вы крепитесь».


И вот вечером 31 августа убийцу вызвали на допрос к самому Дзержинскому. Протокол вел все тот же Николай Антипов, следователей не пригласили. Этот документ уместился всего в несколько строк:


Протокол допроса

Леонида Акимовича Каннегисера, еврея — дворянина, 22 лет

Допрошенный в ЧК по борьбе с контрреволюцией Председателем Всероссийской комиссии тов. Дзержинским показал:

На вопрос о принадлежности к партии заявляю, что ответить прямо на вопрос из принципиальных соображений отказываюсь. Убийство Урицкого совершил не по постановлению партии, к которой я принадлежу, а по личному побуждению. После Октябрьского переворота я был все время без работы и средства на существование получал от отца.

Дать более точные показания отказываюсь.

Леонид Каннегисер


Результат допроса равен нулю. Выходит, зря, бросив сверхважные и сверхсрочные дела, специально мчался в Петроград Железный Феликс? Ровным счетом ничего не смог выжать главный страж революции из этого барчонка! Нашла коса на камень! Мальчишка чувствует себя победителем!

Что в вашем голосе суровом?
Одна пустая болтовня.
Иль мните вы казенным словом
И вправду испугать меня?
Холодный чай, осьмушка хлеба.
Час одиночества и тьмы.
Но синее сиянье неба
Одело свод моей тюрьмы.
И сладко, сладко в келье тесной
Узреть в смирении страстей,
Как ясно блещет свет небесный
Души воспрянувшей моей.
Напевы Божьи слух мой ловит,
Душа спешит покинуть плоть,
И радость вечную готовит
Мне на руках своих Господь.

Стихи Л. Каннегисера, написанные в одиночке Петроградской ЧК


Леонид ведет в тюрьме два диалога с миром: кроме формального, с чекистами, — и внутренний, наедине, языком поэта.

Стихотворные наброски — трудноразборчивые, с перечеркиваниями и исправлениями — уцелели в деле, среди канцелярщины. Продолжение встречи-поединка с Дзержинским, последний порыв творчества — уже на пороге вечности. Леонид воспаленно заполняет словами, вкривь и вкось, сплошь, весь лист, будто в страхе, что не останется бумаги, чтобы выплеснуться, выразить себя. Строчка набегает на строчку, одно стихотворение захлестывает другое. Но другие стихи вызваны событиями уже следующего дня.

В воскресенье 1 сентября Петроград хоронил Урицкого. Массово и торжественно. Траурная процессия — от Таврического дворца — растянулась на несколько верст: район за районом, делегации от заводов и учреждений, армии и флота. Смотр революционной решимости.

Гремят оркестры. Кружат аэропланы. Грохочут броневики.

Марсово поле, где всего два дня назад Леня Каннегисер брал велосипед напрокат. Красные знамена, черные всадники, белый катафалк. Открытый дубовый гроб, обитый кумачом, крышка откинута, желтое лицо — среди цветов. Гора венков, среди них — от чекистов: «Светить можно — только сгорая!» И речи, речи, речи красных вождей, лучших большевистских ораторов, во главе с Зиновьевым. «Счастлив тот, кому суждено принести свою жизнь в жертву великому делу социализма…» «На долю товарища Урицкого выпала самая тяжелая работа в революции…» «Не зная ни дня, ни ночи, стоял на своем посту…» «Расправа, самая беспощадная расправа со всеми, кто против!» «Какие бы препятствия ни стояли на нашем пути, победа будет не за Каннегисерами, а за Урицкими, не за капитализмом, а за ленинизмом, ведущим нас к установлению коммунистического строя во всем мире!»

На трибуне — «красный Беранже», поэт Василий Князев. Читает стихи, написанные специально по этому похоронному случаю, — в тот же день они появились в «Красной газете» под заглавием «Око за око, кровь за кровь»:

Мы залпами вызов их встретим —
К стене богатеев и бар! —
И градом свинцовым ответим
На каждый их подлый удар…
Клянемся на трупе холодном
Свой грозный свершить приговор —
Отмщенье злодеям народным!
Да здравствует красный террор!

Прощальный салют с Кронверка Петропавловской крепости, возможно, доносится и до камеры на Гороховой. А газета со стихами Князева уж точно попадает к Леониду — не иначе, как специально дают, для устрашения, — и тут же вызывает у него стихотворный отклик:

Поупражняв в Сатириконе
Свой поэтический полет,
Вы вдруг запели в новом тоне,
И этот тон вам не идет.
Язык — как в схватке рукопашной:
И «трепещи», и «я отмщу».
А мне — ей-богу — мне не страшно,
И я совсем не трепещу.
Я был один и шел спокойно,
И в смерть без трепета смотрел.
Над тем, кто действовал достойно,
Бессилен немощный расстрел…

Да, адресат этого стихотворного наброска, несомненно, певец красного террора Василий Князев! Он сотрудничал когда-то в журнале «Сатирикон» и поначалу Октябрьскую революцию не принял, высмеивал большевиков в своих фельетонах, а вот теперь «запел в новом тоне».

Стоять им недалеко друг от друга в литературной энциклопедии — Каннегисеру и Князеву. Как в горячечном бреду живут они оба в угаре революции, и за каждым — своя правда, своя эстетика и поэтика, непримиримые, исключающие друг друга.

Побег

В двери камеры — глазок, и в нем — неусыпный человеческий глаз. Непосредственный стражник, приставленный к убийце и заодно передающий ему газеты — «коммунар М. Спиридонов», как именует он себя в докладах. Следователи Отто и Рикс называют его иначе — «бывшим каторжником», то есть уголовником, в отличие от почтенного «каторжанин». Время, полное химер: к поэту-террористу приставлен каторжник-коммунар. Спиридонов готов на все, лишь бы заслужить милость чекистов, и по их заданию втирается в доверие к узнику.


1 сентября с.г. я стоял на посту у Леонида Акимовича Канегисера и постаравшись залучиться симпатией и доверием, что мне и удалось. По просьбе его передать письмо кому-либо оставшимся в доме родственников я взялся исполнить. Но как семья вся арестована, а в доме засада, то в этот же день была снята копия тов. Силевичем, — коряво рапортует коммунар-каторжник.


«Тов. Силевич» — это Александр Соломонович Иосилевич, секретарь Урицкого, доставшийся по наследству новому шефу Петроградской ЧК Глебу Бокию. Она перед нами — копия письма. Узник выражается иносказательно:


Найдите через того, кто имитирует своих 5 покойных дядей, его ближайшего соседа. Повидайтесь; Бога ради осторожно для него. Это «адьют». Попросите набрать 5–6 человек и мотор. Назначьте подателю сего чрезвычайно осторожную связь. Постарайтесь испытать и проверить! Сами спрячьтесь! Бога ради не надейтесь. Почти невозможно, для себя предпочитаю другое.


Итак, узник решил действовать! Поэт продолжает жить в авантюрно-детективном жанре. Недаром он, как вспоминал его друг, писатель Марк Алданов, накануне своего теракта читал сестре вслух «Графа Монте-Кристо», причем выбрал, несмотря на ее протесты, главу о политическом убийстве.

Бедные родители! Бедовый сынок не только не кается в том, что натворил, но еще и тянет их в криминал: устраивать побег, проверять посыльного, прятаться. Да еще и «не надейтесь» при этом…

Между тем среди чекистов разражается конфликт. Подробности его всплывают из отчета следователей о ведении ими дела. Все началось с ареста члена президиума ЦК сионистской партии Михаила Семеновича Алейникова, который был упомянут в одном из изъятых писем. Президиум ЧК потребовал немедленно дать обвинительные данные, послужившие основанием для ареста этого человека, который заявил, что с Каннегисером он даже не знаком. К следователям явился комендант Петрограда Шатов:

— Зачем вы арестовали Алейникова? Это — сионист, а сионисты — слякоть, ни на что не способная. Так что вы этого Алейникова арестовали совсем зря, его придется выпустить.

А поздно вечером Отто и Рикс были вызваны для отчета по делу в Президиум ЧК.

Вот они — вершители судеб человеческих, пылкие максималисты, романтики революции — уселись друг против друга, все очень молоды: Антипову — двадцать три года, Иосилевичу — двадцать, Бокий в свои тридцать девять смотрится уже солидным. Все с очень серьезными, усталыми от бессонных трудов лицами. И все обречены — смертники, всех до единого ждет в будущем расстрельная пуля от своих же партийных товарищей-чекистов.

— Ну что, напали на верный след сообщников убийцы? — был вопрос.

Отто ударился в многословные предположения. С одной стороны, нет прямых улик, что убийца — член партии правых эсеров и совершил убийство по заданию этой партии, но, с другой стороны, из писем видно, что он действовал в какой-то группе или организации, близкий родственник небезызвестного Филоненко и друг расстрелянного Перельцвейга. И тут следователи предложили свою версию преступления. В письменном изложении Эдуарда Отто она выглядит довольно нескладно, но смысл вполне очевиден:


Не следует забывать, что главный контингент знакомых убийцы — разные деятели из еврейского общества, что убийца сам, как и его отец, играли видную роль в еврейском обществе. Принимая во внимание личность тов. Урицкого, который чрезвычайно строго и справедливо относился к арестованным евреям, буржуям, спекулянтам и контрреволюционерам, что убийца Каннегисер до убийства был на Гороховой, получив от тов. Урицкого пропуск, и просил его не расстреливать Перельцвейга, его родственника, однако Перельцвейг был расстрелян, может возникнуть еще предположение, что тов. Урицкий, возбудив именно страшную злобу некоторых лиц, которые полагали, что можно добиться его доступности на национальной почве и можно будет влиять на него, но эти расчеты оказались неправильными, значит, он должен был быть убит. Еще когда революция после нивелирования сословных привилегий (от которого крупное буржуазное еврейство ничего не теряло, а выигрывало только равноправие) при дальнейшем своем ходе после Октября стала сильно затрагивать оборот капиталов и торговые махинации, то есть добралась до корня капитализма, тогда вместе с другими капиталистами должны были восстать и еврейские тузы, и начала выделяться именно фигура тов. Урицкого как рубящего корни благосостояния этих тузов, как человека, от которого не укроешь никакие махинации, проделываемые под советским флагом, с предъявлением всех узаконивающих эти махинации советских бумаг и разрешений, как человека, наконец, которого и последнее средство не берет, — оказывание всяких влияний, как человека, в последнее время ставшего так же на последней дороге этих жуликов, на последней артерии жизни. Я говорю о махинациях с разными переводами ценностей за границу — и там впереди них оказалась пугающая фигура тов. Урицкого…


Короче говоря, Отто-Рикс предложили вместо результатов следственной работы, основанной на фактах, крик своей души — старую, как мир, версию вездесущего и неуловимого еврейского заговора. Какую реакцию их сбивчивая, племенная речь могла вызвать у членов Президиума ЧК, среди которых трое из четверых были евреи и все четверо — коммунисты-интернационалисты? «Но разных предположений не дали нам высказать», — пишет Отто.

— Вы на неверном пути! — прервал Бокий. — У нас есть два провокатора-осведомителя среди эсеров, скоро они доставят факты, показывающие совсем иное.

— Знаете ли вы, что сказал мне на допросе Борис Розенберг? — спросил Антипов, и так как следователи этого не знали, кратко изложил суть откровений Розенберга, чрезвычайно важных для дела.

И тут Иосилевич сообщил, что ему удалось поставить часовым у Каннегисера своего человека, который вошел в доверие к узнику, и что тот уже написал записку на волю. Он, Иосилевич, это дело энергично ведет, и оно может дать больше, чем сумели разведать следователи.

— Перечислите арестованных по делу! — потребовал Антипов. — Слишком много народу сидит, и среди них много невинных. Начните с Алейникова. Его надо немедленно освободить!

Что-то члены Президиума уж слишком пекутся об этом Алейникове. Не потому ли, что он для ЧК — свой человек, тайный агент среди сионистов? Не на него ли намекал Бокий, говоря о «провокаторах-осведомителях»? Скоро Алейников, без всякого согласия следователей, будет выпущен на волю, а через некоторое время даже послан за границу как агент Центрального союза потребительских обществ для закупок с крупной суммой денег.

Но в ту ночь следователи упираются, доказывают, что роль Алейникова не выяснена, роются в бумагах… Терпение Президиума иссякло. Оставив упрямых следователей в одиночестве, члены его удалились в соседнюю комнату на совещание, а вернувшись, заявили, что время позднее и пора расходиться.

Разочарованные Отто и Рикс поняли, что им не доверяют. Президиум ЧК ведет параллельно свое следствие по этому делу, не посвящая их в него и не пользуясь добытыми ими сведениями. Определились два взгляда на существо и мотивы преступления. И этот раскол среди чекистов — принципиальный.


Только утром 2 сентября Леня узнал, что его родные арестованы. Заступивший на дежурство у камеры каторжник-коммунар Спиридонов вернул ему письмо. И получил другое, полное ребусов — для передачи по новому адресу:


Если не трудно, прошу вызвать моего приятеля. Его номер: 1) первая цифра: сколько дочерей у того, «кто всегда пылает, как бензин»; 2) вторая: сколько букв в отчестве «доморощенного Платона» (без знаков); 3) третья: сколько букв в имени того, кто «всегда пылает» (без знака); 4) как вторая; 5) сколько сыновей у того, кто «всегда пылает». Имя приятеля: как отчество толстой дамы, которая считает себя Анной Карениной, которую любит моя сестра и которой нет в Петрограде. Отчество приятеля так же. Нужно прибавить «сын», когда будете звать к телефону. Пожалуйста, повидайтесь и где-нибудь чрезвычайно осторожно, не называя, сведите с подателем сего.

Надеждинская ул., последний дом по левой стороне (48 или 50). Угол Манежного. Софья Исааковна Чацкина.


Софья Исааковна Чацкина среди культурной публики Петрограда — лицо известное. Издательница журнала «Северные Записки», держательница литературного салона, выводившая в свет многие молодые дарования того времени: Ахматову и Цветаеву, Есенина и Клюева, Мандельштама и Ходасевича, — публиковала и первые стихи Леонида Каннегисера. Она приходилась ему теткой и была очень близким, доверенным человеком. «Нервная, изящная женщина… с виду тишайшая, но внутренне горячая», — как видел ее философ Федор Степун. В деле сохранилось письмо Лене — Левушке, так его принято было называть в семье, — подписанное «Регентка» и «Твоя тетя», очевидно, от Софьи Исааковны и переданное через Спиридонова. Судя по всему, единственный родной голос с воли, дошедший до узника.


Милый мой! Да хранит тебя Бог. Будь бодр и не падай духом. Милый, дорогой мой Левушка, так много хотела бы написать тебе, но не нахожу слов. Мало слов о горе.

Но одно хочу сказать тебе, мой бедный мальчик. Всеми мыслями, всеми чувствами я всегда с тобой. Ни разлука, ни расстояние не уменьшили моей безграничной к тебе нежности. Без тебя жизнь, и без того печальная, стала для меня совсем темной и тусклой. Думала ли когда-нибудь, что такое горе стрясется. Будь мужествен, дорогой мой, будь добр, не падай духом и да хранит тебя Бог! Обнимаю тебя, Левушка, мой милый, как люблю от всего исстрадавшегося и любящего сердца.


Спиридонов дважды в этот день побывал по указанному адресу. В первый раз застал там только прислугу, которая объяснила, что хозяйка уехала в Павловск. Через несколько часов пришел опять и стал ждать. И не напрасно.

Явилась молодая дама, представилась: Ольга Николаевна, двоюродная сестра Лени, и, узнав, откуда гость, предложила:

— Будьте со мной так же откровенны, как с Чацкиной.

Потом пригласила Спиридонова в гостиную, где тот вынул папиросы и извлек запрятанное в одну из них письмо. Прочитав его, Ольга Николаевна сказала:

— Я не пойму, это разберет Софья Исааковна, — и пустилась в расспросы.

Спиридонов изложил план побега Лени: отбить его от стражи, когда повезут в Кронштадт.

— Ну, слава богу, что попал такой человек! — отвечала Ольга Николаевна. И пообещала: — А мы не пожалеем хотя бы тысячи, десятки тысяч рублей…

Потом оставив гостя одного в доме, велела ждать, а сама поехала за Чацкиной. И на удивление скоро вернулась вместе с ней. Спиридонов докладывал:


Моментально раздевшись и закрыв кругом двери в гостиной, Софья Исааковна Чацкина взяла письмо и начала читать и высчитывать, что для меня было непонятно, а разобравши все, сказала, что надо звать по телефону № 17872 Генриха Генриховича, его сына, с которым она должна была меня свести. Все было безуспешно, звонили долго, дозвониться не могли.


Новую встречу назначили на завтра в половине девятого утра, у церкви в Летнем саду. Однако и назавтра, 3 сентября, женщины ничего нового не сообщили: ни с Генрихом Генриховичем, ни с его сыном они свести не могут, звонили всю ночь — нет дома, будут звонить еще. Софья Исааковна, «как очень умная, предусмотрительная женщина», по определению Спиридонова, призналась, что боится предпринимать что-нибудь, потому что арестованы все родственники и много знакомых, и не последовал бы расстрел всех за этот побег. Того же мнения была и Ольга Николаевна и просила посланца переговорить с Леней, берет ли он на себя последствия для своих родных в случае побега.

Шифровку Лени его стражник «переснял такими же буквами» для Иосилевича, а оригинал вернул автору, как тот просил, с тем что «напишет другое». Переговоры о побеге продолжались. Стало быть, узник взял на себя все последствия…

Если при аресте, по горячим следам свершившегося, Леонид кается перед князем Меликовым в преступном легкомыслии, краснеет и просит прощения за то, что подверг опасности совершенно незнакомых людей, то теперь ввергает в смертельную опасность, втягивает в свое «сияние» самых близких. Трансформация личности — в час одиночества и тьмы. Идеал требует жертв — все больших и больших.


Но кто тот человек, которого ищет Леонид, который, как он надеется, может спасти его, хотя это «почти невозможно»?

«Адьют» — назван он в первом письме. Родители должны повидаться с ним и попросить «набрать 5–6 человек и мотор». Судя по письму, это человек влиятельный и родным Лени хорошо известный. Кто же он, этот «адьют» — «адъютант»?

Так Каннегисер мог назвать только одного человека — своего двоюродного брата Максимилиана Филоненко. Это о нем так пристрастно расспрашивали чекисты. Во втором, шифрованном письме Леня называет этого человека «приятелем» и сообщает, что имя его «так же», как и отчество, и что нужно прибавить слово «сын», чтобы позвать его к телефону. Максимилиан Максимилианович Филоненко — сын Максимилиана Филоненко и Елены Самуиловны Каннегисер, другой тети Леонида. Чацкина называет его Генрихом Генриховичем из конспирации, как о том просил в своей записке Леня: «Чрезвычайно осторожно, не называя, сведите с подателем сего». И номер телефона тоже, видимо, ложный: вряд ли Софья Исааковна, «женщина умная и рассудительная», будет сразу раскрывать гонцу все секреты.

Вечный адъютант — таким предназначением наделила Филоненко сама судьба. До революции он был адъютантом командира броневого дивизиона и прославился тогда зверским отношением к своим солдатам и мордобоем. Но после Февраля быстро перелицевался и превратился в защитника солдатских интересов. В шальное революционное времечко он под покровительством еще более крупного, гениального политического авантюриста Бориса Савинкова делает блестящую карьеру и становится Комиссарверхом — комиссаром Временного правительства при Ставке Верховного главнокомандующего, генерала Корнилова. Здесь он интригует и двурушничает изо всех сил, действуя сначала на стороне мятежного генерала, а потом, когда заговор провалился, всячески топит его и требует смертной казни. Во время подавления Корниловского мятежа он снова «адьют», помощник Бориса Савинкова, ставшего петроградским военным губернатором. Поэтесса Зинаида Гиппиус, увидев Филоненко несколько раз, дала ему проницательную характеристику: «Небольшой черный офицер, лицо и голова не то что некрасивы, но есть напоминающее „череп“. Беспокойливость взгляда и движений. Очень не глуп, даже в известном смысле тонок, и совершенно не заслуживает доверия. Я ровно ничего о нем не знаю, однако вижу, что у него два дна… Филоненко поставил свою карту на Савинкова. Очень боится (все больше и больше), что она будет бита. Но, конечно, исчезнет, решив, что проиграл».

И после Октябрьского переворота Филоненко в той же роли — рядом с Савинковым, но уже в подпольной борьбе с советской властью. Они делят сферу действий примерно в той же пропорции, что Ленин с Зиновьевым: Савинков закрепляется в Москве, а его «адьют» — в Северной столице. Оба считались злейшими врагами большевиков, и оба были неуловимы. Антипов в своем отчете о работе Петроградской ЧК пишет, что Филоненко менял фамилии, как одежду: Мухин, Карпов, Яковлев, Звиппер, Корнфельд…

«Адьют»-то «адьют», но из тех, кто, прячась за спину первого лица, кого-то более сильного, тайно и ловко влияет на ход событий в свою пользу. Типичный политический карьерист и перевертыш, которые во множестве размножаются в смутные времена. Несомненно, с ним-то через цепь посредников и ищет связи Леонид.


6 сентября. Семь часов вечера. Летний сад. Очередная конспиративная встреча. Дождь — как из ведра. Каторжник-коммунар терпеливо ждет кузину Лени Ольгу Николаевну. За ним наблюдает посланный комиссаром Геллером разведчик со странной фамилией — Тирзбанурт. А за ними обоими, как успевает заметить осторожный разведчик, в свою очередь, внимательно следят двое неизвестных — один с правой стороны сада, другой — с левой.

Все начеку и ждут. Дождь не утихает. Срок конспиративной встречи истек, а Ольги Николаевны все нет.

И тут разведчик замечает еще двоих мужчин, выросших как из-под земли, один в студенческой форме, другой в офицерской. Надо что-то делать. Что? Арестовать! — решает разведчик. Но силы неравны. Разведчик решительно направляется к Спиридонову, чтобы действовать вместе. И в этот момент появляется Ольга Николаевна.

Полный провал! Все разоблачены — и чекисты, и заговорщики. Все всё видят и всё понимают. Разведчик бросается к женщине с револьвером:

— Вы арестованы! — А четверо незнакомцев в ту же минуту испаряются, исчезают в дожде…

Разведчик Тирзбанурт, чтобы хоть как-то поддержать свою подмоченную дождем репутацию, заканчивает рапорт о случившемся похвалой себе: «Арестованная женщина предлагала крупную сумму денег (какую именно, она не сказала), лишь бы ее освободили, но в этом ей было отказано категорически»[19].

Раздосадованный Иосилевич послал Ольгу Николаевну к следователям на допрос. А тем, кроме того, что она служила где-то сестрой милосердия, ничего от нее добиться не удалось. Она наотрез отказалась отвечать на какие-либо вопросы.

Так неожиданно и нелепо рухнул хитроумный план — и побега, и чекистской ловушки.

Мыловаренный завод имени Урицкого

Именно в эти дни засверкал разящий меч революции. 5 сентября Совнарком принимает знаменитое постановление «О красном терроре»: «Необходимо обезопасить Советскую Республику от классовых врагов путем изолирования их в концентрационных лагерях… Подлежат расстрелу все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам…» Нарком внутренних дел Петровский в циркулярной телеграмме предписывает произвести аресты правых эсеров, представителей крупной буржуазии, офицерства и держать их в качестве заложников. А при попытке скрыться или контрреволюционных вылазках — массовый расстрел, немедленно и безоговорочно. «Ни малейшего колебания при применении массового террора!»

Старт дан. Кровавая истерия охватывает всю страну. Уже назавтра, 6 сентября, петроградские газеты публикуют сообщение ЧК за подписью Бокия и Иосилевича: расстреляно 512 контрреволюционеров и белогвардейцев. Тут же — список заложников, продолженный в трех следующих номерах газеты — 476 человек, очередь к смерти: если будет убит еще хоть один советский работник, заложников расстреляют.

— В эту эпоху мы должны быть террористами! — восклицал на заседании Петросовета Зиновьев. — Да здравствует красный террор!

Долгие, несмолкающие аплодисменты всего зала, переходящие в овацию.

Тот же Зиновьев предложил позволить рабочим «расправляться с интеллигенцией по-своему, прямо на улице». Но тут уж партактив воспротивился: ведь нас перещелкают в первую очередь! Управлять расправой, держать под контролем! Тогда и понеслись по всем районам «спецтройки» — для выявления контрреволюционных элементов.

Революция приняла людоедское, зверское обличье. Газеты призывают: «Не нужно ни судов, ни трибуналов. Пусть бушует месть рабочих, пусть льется кровь правых эсеров и белогвардейцев, уничтожайте врагов физически!» Кипят митинги. «Нет больше милости, нет пощады!» «Через трупы бойцов — вперед к коммунизму!» Движется отряд коммунаров, впереди — черное знамя с надписью: «Пуля в лоб тому, кто против революции!» И вот уж — настоящая живодерня — из письма рабочих в «Красной коммуне»: «Вас, жирных, за ваши преступления и саботаж надо бы препроводить на утилизационный завод и переварить на мыло, которым пользовались бы труженики, чтобы знать, что их кровь и пот, что вы из них высосали, не пропали даром».

И эту «классовую психологию», а вернее сказать, худшие человеческие инстинкты, красные идеологи тут же оформляют, навязывают и закрепляют в сознании, как им кажется, навсегда.

Нервными пальцами белую грудь раздираю
И наношу оголенному сердцу удар.
В чашу причастную красную кровь собираю, гневен и яр.
Жадно прильнув к опененному алому краю,
Пей, коммунар!..

Этот политический садомазохизм — из «Красного евангелия» того же Василия Князева, изданного в 18-м.

А как же детям расти с таким «евангелием»? Не жутко? Ничего, воспитаем бесстрашных!

«Девочка двенадцати лет боится крови. Составить список книг, чтение которых заставило бы девочку отказаться от инстинктивного отвращения к красному террору». Это из «Сборника задач по внешкольной работе библиотек», выпущенного в скором времени, в 20-м году.

Общую идейную базу советской власти — диктатуры пролетариата — подвел универсальный гений Ленина: «Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть».

В дни красного террора повсеместно проводится кампания переименований. Делать им больше нечего — в нищей, голодной, истекающей кровью стране! Имя Урицкого получат десятки поселков, районов и улиц, фабрик и пароходов, рудников и фортов. Дворцовую площадь и Таврический дворец в Петрограде отныне надлежит называть площадью Урицкого и дворцом Урицкого. А в Харьковской губернии появится Первый государственный мыловаренный завод имени Урицкого («Вас, жирных, надо бы… переварить на мыло»)!

И все это — под истерические вопли о победоносном шествии революции — в Германии, Европе, во всем мире. Кажется, вот-вот — и карта Земли насквозь пропитается кровью, пущенной большевиками в России.


Большой террор обрушился на страну с первых же лет революции, нарастая волнообразно, а не в конце 30-х годов, как многие до сих пор думают. Один из его организаторов и идеологов, чекист и литератор, писавший, по сути, не чернилами, а кровью, Мартын Лацис (Судрабс) чеканил публично в ноябре 18-го: «Мы не ведем войны против отдельных лиц… Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против Советов…» Вот оно, нетленное «Слово и дело государево»! «Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора».

Интересно, к какому разряду для истребления отнес себя Лацис, когда через двадцать лет сам был поставлен к стенке?

Кто наш и кто не наш, кому жить, а кому умереть — задачка решалась пугачевски топорно: по социальному, классовому признаку и партийной принадлежности. По свидетельству того же Мартына Лациса, ВЧК раскрыла 28 кадетских организаций, 107 черносотенных, 34 правых и 50 левых эсеровских, 18 меньшевистских и 175 «неопределенных». Гуманитарная профессия служила дополнительным показателем неблагонадежности. И, разумеется, пишущее сословие заведомо попадало под подозрение. Сколько литераторов и журналистов подверглось репрессиям в политической круговерти первых двух лет революции? А сколько было подбито и выбито тех, кто, профессионально не причисляя себя к писателям, — среди дворян и священников, офицеров и ученых, среди юристов, учителей, чиновников, врачей — обладал даром слова, выразил себя в нем, умел держать перо?

В адресно-телефонном справочнике «Весь Петроград» за 1917-й чуть ли не на каждой странице в графе «профессия» находишь — «литератор». Страна писателей. Почему лишь немногих из них мы знаем? Куда они все делись? Погибли? Эмигрировали? Сменили профессию? Призадумаешься… Разметало пишущее сословие.

Еще до объявления массового террора, в ночь на 18 июля 1918-го недалеко от Алапаевска Пермской губернии сброшен в шахту живым талантливый поэт, юный князь Владимир Палей, сын Великого князя Павла Александровича Романова. Когда был издан приказ о регистрации членов семьи Романовых, его вызвал Урицкий и предложил отречься от своего отца и других родственников. Князь наотрез отказался и был отправлен в ссылку, где его и ждала гибель.

Духовный писатель и церковный деятель, председатель Общества распространения религиозно-нравственного просвещения протоирей Философ Николаевич Орнатский расстрелян в августе на берегу Финского залива вместе с группой офицеров, тела сброшены в море.

То же — и в Москве. 4 сентября казнен протоирей Иоанн Восторгов, настоятель Покровского собора (храма Василия Блаженного), «златоуст» Русской православной церкви, издавший до революции пятитомное собрание сочинений. Тогда же был заточен в тюрьму 86-летний монархист Дмитрий Иванович Иловайский, автор патриотических учебников по русской и всеобщей истории, на которых воспитывалось несколько поколений.

20 сентября убит без суда и следствия выездной группой ЧК (отряды смерти) на берегу Валдайского озера, напротив знаменитого Иверского монастыря, Михаил Меньшиков, публицист «Нового Времени» и литературный критик.

Новый, 1919-й умножил печальный список. В ночь с 27 на 28 января по приказу Ленина расстрелян во дворе Петропавловской крепости Великий князь Николай Михайлович (Романов), историк, председатель Русского географического общества, переизбранный на этот пост уже после Февраля. Говорят, он вышел на место казни с котенком на руках, перед расстрелом — выпустил и произнес прощальное слово. Записать было некому… Сначала Великий князь содержался на Гороховой и там, в тюремном коридоре, успел сказать Лулу Каннегисер, что видел ее брата и что тот «вел себя как истинный герой и мученик».

11 июня в том же Петрограде расстрелян юрист и филолог, член Союза русского народа, профессор Борис Владимирович Никольский. Зинаида Гиппиус записала в дневнике, что сыну Никольского на просьбу выдать тело отца для захоронения цинично заявили, что оно скормлено зверям зоологического сада. Имущество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена сошла с ума. Остались дочь 18 лет и сын 17-ти. И это при том, что борцом против новой власти Никольский не был, говорил про большевиков: «Делать то, что они делают, я по совести не могу и не стану; сотрудником их я не был и не буду, но я не иду и не пойду против них: они исполнители воли Божией и правят Россией если не с Божьей милостью, то Божием гневом и попущением».

В сентябре 19-го в Петрограде были произведены массовые обыски и аресты кадетов, и среди них оказалось немало людей, причастных к литературе…

Тюремную камеру на Гороховой за несколько месяцев до ареста Каннегисера обживал писатель Михаил Пришвин, а вместе с ним, как он говорил, «12 Соломонов нашей редакции», сотрудников газеты «День». Там они и встретили мимолетное видение своей демократической мечты — Учредительного собрания. А через несколько месяцев после Каннегисера, может быть, даже в ту же камеру, попадет Александр Блок, арестованный заодно с целой плеядой известных писателей — Евгением Замятиным, Алексеем Ремизовым, Ивановым-Разумником и другими — «заметенных» по делу левых эсеров. Правда, их вскоре выпустят — но ведь и короткий срок может вместить многое, для выстрела хватает и секунды.

Поругание интеллигенции подпитывали и сами интеллигенты. Немало их по убеждениям, слепоте или конъюнктурным соображениям оказалось в большевистском стане. Леонид Каннегисер еще мог прочесть в тюрьме статью «Интеллигенция и трагический театр», подписанную «Незнакомец», в «Петроградской правде» от 15 сентября. По строю мысли и речи видно — писал интеллигент, но он отрекается от своей среды и, задев ее больное место, грозит радикальным отсечением от народа.

«Ну, а теперь, когда вы, граждане-интеллигенты, голодные, обнищавшие, без всякого почти дела, сидите по своим углам, — поняли вы, наконец, в чем заключается сущность истории русской интеллигенции, та сущность, которая привела сейчас всех вас к тупику?

Ведь вы, если хотите, до самого последнего времени не жили в подлинном смысле данного слова. Вы „литературничали“! Наиболее талантливые из вас творили образ, „сочиняли модель“, по которой вы и „одевались“. Поэтому-то у вас каждое десятилетие „менялось платье“. Вы были немножко а ля Вольтер, потом вы сентиментальничали с Карамзиным, разочаровывались в жизни с Лермонтовым, думали окончить романтизмом, но, бросив его, пошли за Базаровым, не удовлетворившись им, отправились в народ, к мужику, пред которым клялись и которому навязывали свои чувства и идеи; отмахнувшись затем от последнего, обратили свое внимание на рабочего, для чего сделались марксистами и неомарксистами, но, соскучившись над сухой материей, „ударились“ в декадентство, символизм, потусторонний анархизм, дойдя пред войной до „последней черты“. Война вызволила вас, сделав националистами. Революция с Керенским опьянила вас словоизвержением, а в октябрьские дни на вас напал столбняк, который вы назвали „саботажем“. „Саботажная мода“ уже вышла из моды. Вы готовы переодеться, но у большинства из вас не хватает средств на новое платье. Вы стараетесь из саботажного костюма выкроить пролетарский. Увы, из этого ничего не выйдет, — на последнюю одежду надо больше материала. Вот почему в лучшем случае вы выглядите сейчас комично. Вас можно только слегка пожалеть. На вас даже и рассердиться нельзя по-настоящему. Ваши ориентации на „союзников“ и немцев, ваши восстания и заговоры, ваши надежды на то, что вот „приедет барин“, который и „рассудит“… все это так же „литературно“, как и вся ваша история в прошлом…

Очистите души свои страданиями. Страдание возвращает человека к самому себе, то есть к действительной жизни. Греки были не глупы, когда запрещали женщинам ходить на комедии и разрешили — только на трагедии, созерцанием которых дух очищался и укреплялся.

Нашей развинченной, абсолютно чуждой героизма интеллигенции, очень женственной по своему душевному складу, не мешает приобщиться в той или иной степени к театру трагедии. Что делать, если русский интеллигент не знает, не чувствует всей великой трагедии переживаемого народом момента! Так пускай хоть „литературным путем“ придет к нему!..

Горе тому, кто этого не видит, не слышит, не понимает, не чувствует! Он будет выброшен за борт и явится только навозом для удобрения… Жизнь сострадания не знает».

Впрочем, о чем печалиться! Даешь новую интеллигенцию! На смену старорежимной, отжившей свой век уже зародилась и подрастала не по дням, а по часам — бодрая, мускулистая, резвая и трезвая, без слюней, соплей и слез, без комплексов и сомнений — «наша в доску»! Вроде того же «красного Беранже» — Василия Князева, воспевающего массовый террор. Или баснописца Демьяна Бедного — когда расстреливали покусившуюся на Ленина Фанни Каплан, «красный Крылов» напросился посмотреть, как это делается, и вдохновился на всю оставшуюся жизнь!

Казнь

Убийца Урицкого переведен в Кронштадтскую тюрьму, откуда его возят иногда в Петроград на катере для допросов. Председателю местной ЧК Егорову снова удалось спровоцировать через охранника переписку Леонида с волей. Узник еще рассчитывает на побег, но уже через других людей. Один из его адресатов — Александр Рудольфович Помпер, который к тому времени арестован, о чем Леонид, конечно, не знает. Опять разрабатывается план бегства, причем, по словам следователей, уже называется и сумма, необходимая для подкупа охраны, — 85 тысяч рублей. Эти деньги должен дать друг семьи Каннегисеров Лазарь Рабинович, тоже уже арестованный.

Помпера («лысина через всю голову, женат, имеет детей, важный инженер, занимал ответственную службу в конторе „Сталь“») допросили 18 сентября. И вот что он поведал:


В последнее время у нас на квартире бывали: Леонид Каннегисер, Марк Александрович Ландау[20], Исай Бенедиктович Мандельштам для игры в карты… Где ночевал Л. Каннегисер, я не знаю, замечал, что он дома не ночует, где ночует, не спрашивал, полагая, что мне могут не дать ответа. Л. Каннегисера я знаю как родственника, племянника моей жены. Приходил иногда обедать, иногда играть в карты. Помню, что, засидевшись долго у меня, он раза два оставался ночевать.


Вот, собственно, и все, что сообщил Помпер, но следователи уцепились за него очень крепко. Хотелось как можно скорее найти сообщников убийцы. Среда сплошь еврейская, подозрительная…


Страшно трудно было допрашивать Помпера, человека ловкого, — пишут в отчете по делу Отто и Рикс, — но у нас были улики, письмо убийцы, и наконец мы добились от Помпера ценного признания в том, что Л. Каннегисер до убийства недели две проводил вечера вместе с Мандельштамом и Поповым Григорием, школьным товарищем по гимназии Гуревича, — у него, Помпера, и там ночевал. Очевидно, там же выработан план убийства тов. Урицкого. Что касается просьбы, убийцы Каннегисера к Помперу, чтобы тот раздобыл крупную сумму денег для побега его и таковой побег подготовил, то Помпер дело это объяснить отказался, не дав никакого разъяснения.


Хорош этот скоропалительный, ни на чем не основанный вывод: «Очевидно, там же выработан план убийства тов. Урицкого»! Допросили и прислугу Помпера, которая подтвердила: да, в последнее время гости ночевали. Но пускать велели не всех, а только того, кто, спросив хозяина, повторял три раза: «Миля, Миля, Миля», только тогда и отпирали. Вот тебе и пароль, и конспирация, и подпольная организация!

После допроса Егоров увез Помпера и его жену к себе в Кронштадт, а Отто-Рикс отправились в Президиум ЧК доложить об успехе, а заодно подписать новую пачку ордеров на арест. Но там их охладили и поставили на место. Антипов и Иосилевич объяснили, что все это им уже известно от самого Егорова и что Президиум сам ведет за Поповым и другими тщательное наблюдение, чтобы выявить побольше сообщников, поэтому с арестами надо подождать.

Два следствия, независимых одно от другого, продолжались, каждое — своим путем.

Григорий Попов, однокашник Леонида по гимназии, бывший прапорщик, служивший в это время конторщиком, будучи все-таки арестован, заявил, что ни к какой партии или организации он не принадлежал и не знал о подготовке покушения на Урицкого. Леонид был слишком большой позер, они часто ссорились, и отношения у них испортились. Последний раз виделись в июне… Но «числа около 15 сентября ко мне пришел один господин в военной форме и передал записку от Леонида, в которой он просил помочь в материальном отношении, а также оказать помощь в побеге, который он думал совершить. Я передал принесшему записку господину 250 рублей для передачи Леониду, а также передал два адреса лиц, которые знали Леонида и которые, по моему мнению, могут помочь ему в доставке пищи. Принимать участие в организации побега я не намеревался, так как считал это бредом больного человека».

Кроме того, Леонид посылал записку с просьбой помочь в побеге еще одной своей тете, актрисе Софье Самуиловне Каннегисер, которая вела переговоры с подателем записки, но от плана побега тоже отказалась из-за его невозможности.

На этом тема побега в следственном деле обрывается. Прекращаются и допросы, и все другие действия. Судя по всему, до 18 сентября Леонид еще был жив, но потом что-то случилось.

И это «что-то» — казнь…


Первое известие о ней появилось в неожиданном месте, не из официального источника. 1 октября в Архангельске, оккупированном войсками Антанты, газета «Отечество» сообщила со ссылкой на сведения, полученные из Петрограда, о расстреле Леонида Каннегисера. Ближайшее участие в издании этой газеты принимал исчезнувший на время и вынырнувший теперь на поверхность далеко на Севере, под покровительством оккупантов, кузен Леонида — тот самый Максимилиан Филоненко. «Адьют» в очередной раз сменил шефа.

Ни приговора, ни акта о расстреле в деле нет. Постановление по делу, написанное через три месяца, бесстрастно фиксирует: «По постановлению ЧК расстрелян… сентября». День почему-то не указан. Леонид Каннегисер был казнен в спешном порядке, до окончания следствия, по чьему-то устному приказу или по решению местной, кронштадтской расстрельной тройки. Публично чекисты объявили об этом только 18 октября: «По постановлению ЧК… и по постановлениям районных троек, санкционированных ЧК, за период времени от убийства тов. Урицкого по 1 октября расстреляны:

по делу убийства тов. Урицкого — Каннегисер Леонид Акимович, б<ывший> член партии народных социалистов, член „Союза спасения Родины и Революции“, бывший районный комендант право-всероссийской военной организации, двоюродный брат Филоненко…» Дальше идет список казненных по другим делам.

Из-за отсутствия в документах точной даты расстрела Каннегисера до сих пор в разных источниках и энциклопедических словарях эта дата «гуляет», различается. Мы и теперь не можем точно определить ее, но, по крайней мере, на основе изучения материалов дела, имеем возможность сказать, что Каннегисер погиб в один из дней после 18 сентября и до 1 октября.

На следующий день после официального сообщения о его расстреле на конференции Чрезвычайных комиссий Северной области Бокий отчитался: «За время красного террора расстреляно около 800 человек». Но только в Кронштадте, по докладу Егорова, главы местной Чрезвычайки, «в связи с красным террором произведено до 500 расстрелов». На самом деле число жертв было еще больше, и разгул террора в ряде мест уже вышел из-под контроля — об этом говорит хотя бы подозрительная округленность объявленных цифр. Историк революции Сергей Мельгунов собрал свидетельства очевидцев тех событий: многие сотни людей были расстреляны бессудно, даже без приказа центральной власти, по воле местных советов и чрезвычаек, а то и просто из разыгравшейся жажды классовой мести, нередко в пьяном угаре. Вывозили небольшими группами в места поукромней, раздевали и укладывали пулей навечно в наспех вырытые ямы.

С кем вышел на расстрел Леонид Каннегисер? Или его казнили персонально, отдельно от всех? Остается только гадать. Известна история видного священника отца Алексия (протоиерей Алексей Андреевич Ставровский), старца 84 лет, благочинного всех морских церквей. Он был арестован как заложник и тоже в конце сентября переведен в Кронштадтскую тюрьму. Однажды заключенных вывели, построили в ряды и объявили: за убийство товарища Урицкого каждый десятый из вас будет расстрелян! Отец Алексий оказался девятым, десятым стоял совсем молодой священник. И старец поменялся с ним местом.

Мельгунов приводит еще одно сообщение: примерно в те же дни были потоплены в Финском заливе две барки, наполненные офицерами, трупы их потом выбрасывало на берег, многие были связаны по двое и по трое колючей проволокой. У Михаила Кузмина в цикле «Северный веер», посвященном Юрию Юркуну, есть восьмистишие:

Баржи затопили в Кронштадте,
Расстрелян каждый десятый, —
Юрочка, Юрочка мой,
Дай Бог, чтоб Вы были восьмой.
Казармы на затонном взморье[21],
Прежний, я крикнул бы: «Люди!»
Теперь я молюсь в подполье,
Думая о белом чуде.

Пришло время, когда люди, с точки зрения поэта, перестали быть людьми…

Арифметика смерти есть и у Василия Князева, он вел тогда свой подсчет:

Да ведают скопища тех берегов,
На лагерь наш меч подымая:
Семь пуль в браунинге — шесть трупов врагов
И труп коммунара — седьмая…

Ходило несколько рассказов о финале жизни Леонида Каннегисера. Был случай, когда катер, на котором его везли в Петроград на допрос, попал в сильный шторм. Все перепугались, а он острил:

— Если мы потонем, я один буду смеяться.

Будто бы чекисты ускорили казнь: узник так располагал к себе кронштадтских матросов, что они могли освободить его. А уже после расстрела кто-то из чекистов дал отцу Лени фотографию сына, сделанную в тюрьме: «Возьмите, ваш сын умер как герой…»

Поэт Леонид Каннегисер пережил видение смерти за год до гибели:

Потемнели горные края,
Ночь пришла и небо опечалила, —
Час пробил, и легкая ладья
От Господних берегов отчалила.
И плыла она, плыла она,
Белым ангелом руководимая;
Тучи жались, пряталась луна…
Крест и поле — вот страна родимая…
Ночь поет, как птица Гамаюн.
Как на зов в мороз и ночь не броситься?
Или это только вьюжный вьюн
По селу да по курганам носится?..
Плачет в доме мать. Кругом семья
Причитает, молится и кается,
А по небу легкая ладья
К берегам Господним пробирается.

Требуется герой

15 марта 1896 года в Петербурге, в богатой еврейской семье родился мальчик. Отец — потомственный дворянин, видный инженер-путеец, был директором правления Русского акционерного общества «Металлизатор». Мать — врач, но всю себя посвятила мужу и детям. Это был большой, гостеприимный дом, «патрицианский», как называл его друг семьи поэт Михаил Кузмин: огромный зал с камином и роялем, медвежьи шкуры, ковры, стены, обтянутые шелками, роскошная иностранная мебель. В лучшие годы, до революции — лакеи, слуги, швейцар. Отец — с барской внешностью, Цветаева называла его «лордом» — считал себя «как товарища и друга великих писателей и поэтов нашей Родины», которым он «с юности поклоняется». Принимали широко — от царских министров до революционеров-террористов. Летом уезжали на дачу в Одессу.

Вокруг — целый клубок всевозможной родни, двоюродные и троюродные, дяди-тети, кузены и кузины, селились поближе друг к другу, гнездами. Лева, Левушка (семейное имя Лени) был общим баловнем, его обожали. Стройный, высокий, элегантный, черные миндалевидные глаза, нос с горбинкой, на всех фотографиях — серьезный, значительный вид. Исключительная одаренность, независимость, обостренное достоинство — это проявилось очень рано.

В гимназии вместо классного сочинения — первое стихотворение — «Дон Жуан». Тогда же — первый поединок. Память о нем — бумажка, перекочевавшая из письменного стола Лени в следственное досье. Штрих к характеру, подписанный его гимназическими товарищами. Почерк — еще детский.


Суд чести нашел, что пощечина, данная Каннегисером Маленбергу, явилась слишком сильным эксцессом, и потому постановил выразить Каннегисеру порицание и выражает желание, чтобы, стороны помирились.

Г. Попов, П. Волянский, Б. Бутлеров, К. Кузнецов, В. Струве и др.


Что там случилось, кто такой этот Маленберг, нам неведомо, но бумажка хранилась бережно — как боевая реликвия.

Юношеский максимализм, крайности и метания запечатлены в дневнике: Леня то безмятежно путешествует по Италии, то хочет уйти в монастырь, то рвется на фронт добровольцем. Но в девятнадцать лет — первые важные самостоятельные решения, заявление о себе: выход в литературный свет, публикации стихов и одновременно — вступление в революционную среду.

«Я не ставлю себе целей внешних, — записал Леня, задолго до своего звездного часа. — Мне безразлично, быть ли римским папой или чистильщиком сапог в Калькутте, — я не связываю с этими положениями определенных душевных состояний, — но единая моя цель — вывести душу мою к дивному просветлению, к сладости неизъяснимой. Через религию или через ересь — не знаю».

Это сквозная нить судьбы Леонида, одна, но пламенная страсть. При всей внутренней противоречивости натуры и внешних метаниях жизнь его сложилась вполне последовательно. Цель — не счастье, а «сияние». Вспышка света во тьме, какой представлялась ему действительность.

Идеализм, героизм, жажда подвига, стремление к великой цели — люди с этими редкими качествами, всегда очень одинокие, выходят на историческую сцену чаще всего именно в революционные, переломные моменты. Время требует героев — и они появляются.

Просиять! — об этом грезил за сто лет до Каннегисера декабрист Муравьев-Апостол:

В конце пути — по вспышке света
Вы опознаете меня…

О том же мечтал Федор Тютчев:

О небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,
И, не томясь, не мучась боле,
Я просиял бы — и погас!

Лев Толстой отметил это стихотворение буквой «Г» — Глубина.

А вот — во времена Каннегисера. «Орел» Николая Гумилева, гордая и сильная птица, зачарованная вышиной, устремилась в небесный полет, все выше и вперед, к Божьему престолу. Пока не задохнулась от блаженства.

Лучами был пронизан небосвод,
Божественно холодными лучами,
Не зная тленья, он летел вперед,
Смотрел на звезды мертвыми очами…

Александр Блок говорил, что надо ставить перед собой в жизни только великие задачи. Марина Цветаева: «Андрей Шенье взошел на эшафот, а я живу — и это страшный грех…»

Человек с таким мироощущением становится поэтом. Или революционером. Или тем и другим. Именно русская интеллигенция и сделала русскую революцию. Из лучших побуждений. Торопила историю. Ведь что такое революция, как не историческое нетерпение, истерика Клио — Музы истории? Разлад между идеалом и жизнью — и судорожная попытка преодолеть его, даже ценой жизни. И недаром Муза истории первоначально была Музой героической песни.

На свитке пергамента, который держит Клио, должен сохраниться поразительный человеческий документ нашего героически-истерического прошлого — письмо из Петропавловской крепости девушки-дворянки из богатой семьи, дочери члена Государственного совета Натальи Климовой. Она же — эсерка-максималистка, участница взрыва дачи председателя Совета министров Столыпина 12 августа 1906-го. Письмо написано в момент ожидания смертной казни и предназначено близким друзьям[22]. Как похоже на судьбу Каннегисера — и возраст, и ситуация, и настрой! Может быть, она, эта духовно высокая и просветленная героиня, исключительная натура, красавица и умница (все знавшие ее отзывались о ней с восхищением), сожалеет, что в результате взрыва пострадало около ста человек, 27 убито на месте, что ни в чем не повинной дочке Столыпина были повреждены ноги, в то время как сам Столыпин отделался лишь легкими царапинами? Ничуть не бывало! Что же она переживает в ожидании казни, эта смертница?

«Доминирующее ощущение — это всепоглощающее чувство какой-то внутренней особенной свободы. И чувство это так сильно, так постоянно и так радостно, что, внимая ему, ликует каждый атом моего тела, и я испытываю огромное счастье жизни… Что это? Сознание ли это, молодое, свободно и смело подчинившееся лишь велениям своего „я“? Не радость ли это раба, у которого, наконец, расковали цепи, и он может громко на весь мир крикнуть то, что он считает истиной? Или то гордость человека, взглянувшего в лицо самой смерти и спокойно и просто сказавшего ей: „Я не боюсь тебя“?.. Это ощущение внутренней свободы растет с каждым днем…»

Царские жандармы и тюремщики удивлялись, что террористы бодро и радостно шли на эшафот. Как объяснить это?

Наталья пишет, что раньше она испытывала невыносимый разлад, конфликт между собственным «я», своим сияющим идеалом и внешней жизнью, российской действительностью, с ее неравенством, дикостью и произволом. Словом, вначале она была типичной чеховской героиней. Суждены нам благие порывы, да свершить ничего не дано…

Чехов не был любимым писателем русских революционеров. Когда другая, знаменитая террористка, тоже одухотворенная, талантливая, мужественная и прекрасная — Вера Фигнер — вышла на свободу после двадцати лет заключения в Шлиссельбургской крепости, она спросила, что теперь читают. Чехова, ответили ей. Открыла — и захлопнула: Господи, ничего не изменилось, опять это мещанство и бытовщина, барышни и чиновники, ахи и вздохи и заламывания рук. Стоило, в самом деле, столько лет сидеть в камере ради такого народа!

Вот и Наташа Климова мучилась и металась вначале от разлада с миром и собой, искала выход из тупика чеховской интеллигенции, разочарованной и вялой. Надо что-то делать, но что?

«Это обычная, тяжелая по своим последствиям болезнь русской интеллигенции, — продолжает свой анализ Наташа. — Появилась она с того момента, когда человек почувствовал, что его „истина“, „право“ и „должное“ не есть для него пустая фраза, праздничное платье, а есть живая часть души его, и начал понимать все яснее и яснее, что борьба с „русскими разладами“ (в которых его истина, право и справедливость нарушались ежеминутно) может дать удовлетворение лишь на основе девиза: „все или ничего“… Или отдаться борьбе без возврата, без сожаления, борьбе, идущей на все и не останавливающейся ни перед чем, или, пользуясь всеми преимуществами привилегированного положения, отдаваясь науке, природе, личному счастью и семье, рабски подчиниться и открыто и честно признаться в полном равнодушии к тому, что когда-то считал святая святых души своей… Многие всю жизнь мучаются, изнывают и стонут так же, как и я мучилась, стонала и металась… Вперед или назад?

Лишь теперь я могла убедиться, — и убедиться бесповоротно, в чем „моя“ истина-правда и что нет в мире той силы, которая могла бы заставить меня от нее отказаться. А из этого ощущения родилось и новое… Это не та любовь инстинкта физической жизни, трепещущая перед смертью и цепляющаяся за жизнь даже тогда, когда она в тягость, а та бесконечная мировая любовь, что и самый факт личной смерти низводит на уровень не страшного, простого, незначительного, хотя и очень интересного явления…»

Вот история «высокой болезни» русской интеллигенции, выведенная Наташей Климовой на основе проведенного над собой опыта. Это иной взгляд, совсем другой диагноз, чем большевистский, выраженный в «Петроградской правде» «Незнакомцем».

Поступиться личным счастьем — ради идеала.


«Человеческому сердцу не нужно счастье, ему нужно сияние», — пишет Каннегисер в одиночке Петроградской ЧК. И ему вторит Марина Цветаева в стихах как раз 18-го года:

Есть на свете поважней дела
Страстных бурь и подвигов любовных…

И позднее, через восемь лет, в письме Борису Пастернаку она говорит: «Держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья…»

А еще раньше Цветаевой — звонкоголосая перекличка поэтов во времени! — Федор Тютчев в письме Жуковскому вспоминает об их беседе: «Мне очень понятны Ваши слова, что счастье — это не главное в жизни».

И, конечно же, пушкинское: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Поэты перекликаются, как в соловьином саду.

И в самом деле, счастье — что это? Оно мало зависит от самого человека, это дар судьбы: привалит или минует. А вот сияние — это дар не человеку, а дар — человека.


Человеческому сердцу не нужно счастье, ему нужно сияние, — торопливо записывал перед казнью Леонид Каннегисер. — Если бы знали мои близкие, какое сияние наполняет сейчас душу мою, они бы блаженствовали, а не проливали слезы. В этой жизни, где так трудно к чему-нибудь привязаться по-настоящему, на всю глубину, — есть одно, к чему стоит стремиться, — слияние с божеством. Оно не дается даром никому, — но в каких страданиях мечется душа, возжаждавшая Бога, и на какие только муки не способна она, чтобы утолить эту жажду.

И теперь все — за мною, все — позади, тоска, гнет, скитанья, неустроенность. Господь, как нежданный подарок, послал мне силы на подвиг; подвиг свершен — и в душе моей сияет неугасимая божественная лампада.

Большего я от жизни не хотел, к большему я не стремился.

Все мои прежние земные привязанности и мимолетные радости кажутся мне ребячеством, — и даже настоящее горе моих близких, их отчаянье, их безутешное страдание — тонет для меня в сиянии божественного света, разлитого во мне и вокруг меня.

Последние записи Л. Каннегисера

Последний народоволец

Стремясь сбить терновый венец с головы Каннегисера, Григорий Зиновьев заявлял, и Леонид мог прочитать это в «Северной коммуне» 1 сентября («читаю газеты и радуюсь»):

«Убийца сравнивает себя с Балмашевым[23]. Несчастный! Он не заметил разницы между Сипягиным и Володарским или между Плеве[24] и Урицким. Пламенного друга народа смешал он с опорой царского трона… Да, англо-французские банкиры могут с радостью потирать руки от удовольствия: они нашли себе убийц в такой среде, из которой до сих пор вербовались мстители, направлявшие дула своих револьверов в головы царских министров».

Что правда, то правда — Леня с раннего детства вдохновлялся образами героев-революционеров. И за идеалами далеко ходить не надо: его духовным учителем был близкий семье Каннегисеров человек — легендарный народоволец, патриарх русского освободительного движения Герман Александрович Лопатин. Друг Маркса и Энгельса, первый переводчик «Капитала» на русский язык. Тоже приговоренный в свое время к смертной казни и тоже поэт, автор революционных стихов. Анна Андреевна Ахматова уже незадолго до своей смерти с ужасом вспоминала одну фразу Леонида, сказанную в дни выхода ее «Четок», в марте 14-го года. На приеме, устроенном в доме Софьи Исааковны Чацкиной, Леонид, сидевший рядом с Ахматовой, произнес:

— Если бы мне дали «Четки», я бы согласился провести столько времени в тюрьме, как наш визави…

Напротив них сидел как раз Герман Александрович Лопатин, который провел в Шлиссельбургской крепости восемнадцать лет.

В революции Леонид — с 1915-го, убежденный «энес», член партии народных социалистов. А в феврале 17-го революционный смерч уже неудержимо кружил его, готового ко всему, даже к гибельному подвигу:

…И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о мать! —
И буду в покинутом поле
С простреленной грудью лежать, —
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне
Я вспомню — Россия. Свобода.
Керенский на белом коне.

Две стихии неразрывно владеют им, питая друг друга, — революция и поэзия. Пронзительный, распахнутый лирик — и партийный активист, горячий сторонник народоправия. В деле сохранились страницы его дневника того времени, когда он отправился в Ригу пропагандистом — растолковывать солдатам избирательное право.


18-го мая, в день моего отъезда из Петрограда, вечер был теплый, воздух мягкий. Я поехал на трамвае к Варшавскому вокзалу и соскочил на мосту, что через Обводной канал. За Балтийским вокзалом догорала поздняя заря, уже тускло поблескивая в стеклах Варшавской гостиницы. Я знаю — 12 лет назад в этих стеклах на миг отразилась другая заря, вспыхнувшая нежданно, погасшая мгновенно. Отблеска не выдержали стекла кирпичной гостиницы. Очевидец рассказывает, что они рассыпались жалобно, почти плаксиво. Если они жалеют кого-нибудь, то кого из двух, лежавших на мостовой? Мертвого министра или раненого студента? Да, здесь Сазонов убил Плеве. Такие мысли, как молния, пробегают через сознание, а потому я даже не остановился. Сделав несколько шагов, я вспомнил другое: на этом же мосту всего два с половиной месяца назад солдаты расстреляли гофмейстера Валуева. Его арестовали на вокзале и повели, но на мосту ему крикнули: «Стой, шапку долой! Молись! Расстреляем». А он был смирный человек с седой бородкой, был глух и добр и верно служил царю.


Здесь же, рядом с дневниковыми записями, лежит конспект лекции Леонида об избирательном праве. Жар и воображение, с которыми он отдается этому делу, выдают поэта:


Что такое избирательное право. Средство организовать воли… Котлы дают пар. Сравнить с локомотивом. Хорошо слаженный нагоняет дурно слаженный… Мы должны построить власть. В этом мы должны принять участие — все. Мы будем властвовать по праву. Нас ничто не испугает. Один гражданин — один голос.


Или:


Как избирать? Прямо — почему? Чтобы непосредственно выразилась народная воля. Тайное голосование. Чтобы не было давления — чиновники, фабриканты, все начальствующие лица. Весь расчет — побоку. Наедине со своей совестью должны избиратели подойти к избирательной урне…


И вывод:


Учредительное собрание, избранное таким способом, будет истинным выразителем воли народной — вся полнота власти, моральной и физической. Что же постановит Учредительное собрание? Какой быть России. Что такое конституция. Виды конституций — монархия, республика. Мы думаем, что будет республика. Монархия оставила себя ненавистной в памяти народа. Восстановлять эту ветошь — глупо. Голос Учредительного собрания должен звучать, как архангельская труба. Вперед смолкаем перед приговором демократии.


В дни Октябрьского переворота Леонид — на гребне событий. Он — среди юнкеров, охраняющих Зимний дворец, резиденцию Временного правительства. В решающую ночь революции его одинокая фигурка вдруг возникает, как при свете прожектора, на краю пропасти, разделяющей Временное правительство и большевиков. Это тот момент, когда Ленин пишет членам ЦК из конспиративной квартиры: «Надо, во что бы то ни стало, сегодня вечером, сегодня ночью арестовать правительство, обезоружив (победив, если будут сопротивляться) юнкеров, и т. д… Промедление в выступлении смерти подобно». А Каннегисер пытается вмешаться в историю, предотвратить кровавую развязку.

24 октября, ночь Октябрьского переворота. Записка карандашом:


Тов. Вейцман! В Смольном представители разнообразнейших соцпартий признают, что Временное правительство провоцирует большевиков, которые совсем не собирались выступать, закрывают газеты, разводят мосты. Вы бы хорошо сделали, если собрали бы гарнизон Зимнего дворца и предложили вызвать членов Временного правительства, чтобы, сказать ему, что, если вследствие репрессий большевики выступят, вы стрелять не будете. Это смогло бы сыграть большую роль, и на заседании Центрального Исполнительного Комитета в 23 часа сегодня представители Временного правительства были бы уступчивей. А это — дай Бог!

Мое мнение я сейчас сообщал видному члену Центрального Комитета, и он одобрил.

Жму руку.

Л. Каннегисер


Мы не знаем, кто такой Вейцман и почему записка оказалась в следственном деле. Экстренное совместное заседание Центрального исполнительного комитета советов рабочих и солдатских депутатов и Исполкома советов крестьянских депутатов состоялось в ночь с 24 на 25 октября. Примирение с большевиками, на которое надеялся Леонид, не удалось: они покинули заседание к моменту принятия резолюции, которая, наряду с осуждением большевиков, была направлена против подавления их восстания силой.

В эту же ночь Леонид был задержан красногвардейцами, попал, вместе с другими юнкерами Михайловского артучилища, в Петропавловскую крепость, но вскоре выпущен оттуда с особым заданием. Правда, комиссар переименовал его в «Ганегиссера».


24 октября 1917 г. Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов предлагает передать в распоряжение уполномоченных комитетом юнкеров И. Г. Раскина и Л. А. Ганегиссера — юнкеров, задержанных по выходе из Зимнего дворца… для препровождения в училище и передаче списка таковых Революционному Комитету (подписи неразборчивы).


И еще записка:


Пропустить из Крепости тт. юнкеров Ганегиссера и Раскина. 25 октября. Комиссар Тер-А…[25]

Ураган революции достиг пика. Леонид еще успевает попасть в Смольный на исторический Второй Всероссийский съезд Советов. Вот документ, выданный Исполкомом Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов 24 октября:


Удостоверение

Дано настоящее представителю Союза юнкеров-социалистов Петроградского военного округа Л. Каннегисеру на право входа на заседания Съезда Советов рабочих и солдатских депутатов.


Съезд открылся поздно вечером 25 октября, после полуночи на нем было объявлено о взятии Зимнего и аресте Временного правительства. Власть — в руках Советов. На трибуне съезда — Ленин, уже в роли властителя. И производит на Леонида сильнейшее впечатление! — об этом вспоминал Марк Алданов. Поэт Михаил Кузмин записал в дневнике через два дня, 27 октября: «Кто-то был. Да, Ленечка. Хорошо рассказывал о Зимнем дворце. Почти большевик».

Впрочем, увлечения этого хватило ненадолго. Революционная горячка при трезвом взгляде на то, во что выливается «победоносное шествие» советской власти, сменялась разочарованием и апатией. Это хорошо передает письмо Леонида от 17 декабря, неотправленное и изъятое при обыске. Адресовано оно одному из завсегдатаев «Бродячей собаки», талантливому композитору и поэту (с репутацией безнадежного алкоголика и наркомана) Николаю Карловичу Цыбульскому, оказавшемуся в тот момент в Баку:


Дорогой Николай Карлович! Раз сто собирался ответить Вам на Ваше милое письмо, но столько же раз откладывал, ожидая вдохновений. Не думайте, однако, что на этот раз я в особенном подъеме, — наоборот, я в состоянии крайней «депрессии», но пишу для того, чтобы узнать, как Вы существуете… У вас резня, и у нас резня. Словом, если приедете, ничего не потеряете.

А что здесь было! Петровская мадера, наполеоновский коньяк, екатеринино шампанское — все это потоками текло по улицам, затопляло Фонтанку и Мойку, люди бросались на землю и, подставив губы, пили с мостовой драгоценную жидкость! А Вы прозевали! Чувствую, что Вы от досады, грызете ногти.

Ваше письмо написано ко мне 24 окт., т. е. как раз накануне переворота. После этого у меня было много «острых ощущений». Наше Училище, как и все, пережило всякие пертурбации и теперь ликвидировано. Я вишу в воздухе, вроде Вашего друга, и не знаю, что я сейчас такое. Впрочем, я на это не обращаю внимания и вот уже больше месяца провожу время очень приятно: сижу дома, читаю книжки, пополняю свои знания и веду весьма примерный, регулярный образ жизни…

Очень по Вас скучаю, дорогой Николай Карлович! Ваше отсутствие страшно чувствуется, ей-богу! В Петербурге все поразительно бездарные люди. Они не умеют отвлечься от дороговизны и большевиков, говорят только об этом, да и об этом очень плоско и однообразно. Одно утешение — книги. Я бы с большим удовольствием уехал бы куда-нибудь, но не могу бросить родных.

Жалею, что не могу сообщить Вам ничего веселого. «Beati qui rident»[26], а я не могу. Конечно, мне недостает «голубого света» и пр., но я помирился сейчас хотя бы, и на «зеленом змие»…

Целую Вас, дорогой Николай Карлович…

Ваш Л. Каннегисер


И все же революционный пыл еще не иссяк. Еще не все потеряно, впереди — выборы в Учредительное собрание, оно и решит, какой быть России.


Удостоверение

Предъявитель сего, член партии Леонид Иоакимович Каннегисер, делегируется трудовой народно-социалистической партией, выставившей по гор. Петрограду список кандидатов за № 1 в 67 участковую комиссию по выборам в Учредительное собрание.

Председатель районного комитета (подпись неразборчива)


Учредительное собрание! Впервые в истории России созванное демократическим путем для выбора государственного устройства, оно открылось 5 января 1918-го, в 16 часов в Таврическом дворце. Большинство его членов, в том числе и энесы (они имели три мандата, то есть победили в трех округах), было враждебно настроено к Октябрьскому перевороту. Поэтому уже в пятом часу утра следующего дня большевики, не церемонясь, разогнали это вече, а манифестацию в его защиту рассеяли выстрелами. Максим Горький, тогда еще противник большевиков, писал в «Новой жизни» 9 января: «Лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания — политического органа, который дал бы всей демократии русской возможность свободно выразить свою волю.

В борьбе за эту идею погибли в тюрьмах, в ссылке и каторге, на виселицах и под пулями солдат тысячи интеллигентов, десятки тысяч рабочих и крестьян. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови — и вот „народные комиссары“ приказали расстрелять демократию, которая манифестировала в честь этой идеи».

Разгон Учредилки, как насмешливо называли Учредительное собрание большевики, окончательно развеял иллюзии. Уже тогда стало ясно, что большой крови в русской революции не избежать. Раскол в освободительном движении между большевиками и другими социалистическими партиями стал неотвратим. «В России нет сейчас более несчастных людей, чем русские социалисты, — писал в то время философ и публицист Георгий Федотов, — мы говорим о тех, для кого родина не пустой звук. Они несут на себе двойной крест: видеть родину истекающей кровью и идеалы свои поруганными и оскверненными в их мнимом торжестве». Вот что определило жизненный выбор Каннегисера и все его дальнейшие поступки.

В марте 18-го судьба заносит Леонида в Нижний Новгород со случайной и странной для него миссией — в предписании народного комиссара по военным делам Михаила Кедрова он командируется как «член эвакуационной комиссии с несением функции казначея». Но и там ищет друзей по партии — энесов. В приобщенном к следственному делу письме из Нижнего Новгорода 2 апреля он просит мать:


…Если увидишь Марка Александровича, скажи, пожалуйста, что я не могу здесь найти никого из наших общих «товарищей». Я был бы очень благодарен, если бы он послал мне сам или через тебя указания, где их разыскать. То же можно сказать и Якову Максим., если Алданова нет. Они могут, конечно, очень легко узнать все, что мне нужно, в Центр. Комит.


В Нижнем Леонид пробыл недолго — к Пасхе уже вернулся домой. К этому времени он уже сознательный враг новой власти. Газета его партии «Народное слово» выходит под лозунгом: «Долой большевиков. Спасите Родину и революцию». Лидеры энесов — инициаторы создания подпольного «Союза возрождения России». Леонид становится заговорщиком. «Последний народоволец» — одно из прозвищ, которое получит пылкий ученик Германа Лопатина. В конце мая — начале июня он приобретает кольт, с которым не разлучается. До выстрела остается три месяца…

«Евреи… разные бывают…»

Случайно ли жертвой этого выстрела стал еврей? А окажись на месте Урицкого — латыш, грузин, русский? Или в поступке убийцы была некая сверхзадача: смыть кровь, которой евреи-большевики запятнали свой народ и историю России, кровью одного из них?

Если расчет на такую реакцию — частично он оправдался. Вот несколько откликов на теракт. Литератор Амфитеатров-Кадашев записал в дневнике: «В Петербурге молодой человек убил Урицкого. Огромная радость… Такие евреи, как Каннегисер, лучше всех воплей о правах человека доказывают неправоту антисемитизма и возможность дружественного соединения России с еврейством, — если даже при старом угнетении среди евреев могли появляться настоящие патриоты, значит, дело небезнадежно». Алданов был уверен, что Каннегисера вдохновляла не только горячая любовь к родине, но и «чувство еврея, желавшего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам Урицких и Зиновьевых». Были, конечно, и другие мнения. «Два праведника не искупают Содома», — высказался популярный писатель Арцыбашев, имея в виду под «праведниками» Каннегисера и Фанни Каплан, а под Содомом — непропорционально большой процент евреев в рядах революционеров и большевиков. Разноголосица мнений протянулась до наших дней. Зинаида Шаховская напомнила об убийце Урицкого уже во времена горбачевской перестройки: «Противопоставим же имена евреев, любивших Россию, именам евреев, которые ее ненавидят». А кто-то мог бы прокомментировать наш сюжет и так: поэт и чекист, или как два еврея Россию не поделили…

Как сам Леонид относился к «проклятому вопросу»? Закомплексованности на своем еврействе у него не было. Ни в дневнике, ни в стихах, ни в памяти современников об этом — ничего. Вот Яков Рабинович, друг Леонида, вспоминает: «Говорили обо всем… до сладостной смерти — подвига — обо всем, только не об Израиле, не о сионизме» — хотя оба входили в Союз евреев-политехников. Не иудей — собирался креститься в православии, еврей в русском дворянстве. Возможно, Леониду была бы близка позиция другого поэта — Иосифа Бродского, который не любил разговоров на эту тему: «Хватит говорить о моем еврействе. Родина поэта — язык». Но, конечно, его человеческое достоинство не выносило никакого антисемитизма. И хотя дом Каннегисеров по духу и укладу был вполне европейским, Леонид, как мать говорит о нем, «учился уважать свою нацию». Это усугубило в его глазах вину Урицкого — еврея-палача.

И отец объясняет на допросе: сына сильнейшим образом потрясло то, что постановление о расстреле его ближайшего приятеля — Перельцвейга — подписано двумя евреями — Урицким и Иосилевичем…


Вспомним о жертве. Моисей Соломонович Урицкий происходил из тех местечковых евреев, которые, вырвавшись из-за черты оседлости, как джинны из бутылки, устремились в революцию. Полные долго сдерживаемой энергии, пассионарии, как выразился бы известный ученый, сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой — Лев Гумилев, они жаждали реванша, кто горя общественным идеалом, а кто просто делая карьеру. Стоящая на распутье, ослабевшая Россия стала подходящим полигоном для их социальной активности… Это имела в виду Цветаева, выразившаяся в записной книжке так: «Не могу простить евреям, что они кишат». Цветаеву, жену еврея, говорившую, что все поэты — жиды, в антисемитизме уж никак не обвинишь.

Судьба Урицкого типична для революционера-еврея. Родился на Украине, сын торговца. Готовился стать раввином, но после ранней смерти родителей выбрал другую профессию — юриста, закончил университет. Однако истинным делом его жизни стала революция — место Талмуда занял «Коммунистический манифест». Подполье, конспирация, многократные аресты, тюрьмы, ссылки, туберкулез. Писал в газеты, редактировал, стал журналистом, партийным литератором.

Интересно, как Урицкий ответил бы на вопрос о его профессии? Профессиональный революционер? Это не для анкеты. Юрист? Но он не работал юристом до службы в ЧК, а там юриспруденция была лишь прикрытием революционного насилия. Может, литератор, журналист, как Ильич? Вся эта публика, во главе с Лениным и Троцким, пряталась под масками литературных псевдонимов и партийных кличек, с пером наперевес пополняя ряды пишущей братии. Так что об убийстве 30 августа 18-го на Дворцовой площади можно сказать и так: поэт убил партийного литератора…

Способный, старательный, неутомимый, всегда с невозмутимой улыбочкой и спокойным голосом, Моисей Соломонович — идеальный чиновник. На вопрос служебной анкеты «В каком отделе желали бы работать в Петроградском совете?» — ответ: «В каком прикажут». Аскет, холостяк, горит на работе, часто засыпает тут же, в своем кабинете, за ширмой. Воплощенная скромность. Или посредственность? Ан нет! Один из златоустов революции, нарком просвещения Анатолий Луначарский на концерте-митинге в память Урицкого заливался соловьем: «Я не ошибусь, если скажу, что товарищ Урицкий для торжества коммунистической партии в России сделал больше, чем товарищ Троцкий. Урицкий играл всемирно-историческую роль. Когда историками будет исследован октябрьский переворот, имя Урицкого будет вписано в историю освободительного движения золотыми буквами. И вот какой-то дегенерат, какой-то истерик, о котором говорят, что он мечтатель и идеалист, что он поэт в душе, предательским выстрелом вырвал этого титана из наших рядов… Бесконечно жить в благодарных сердцах народных масс — вот венец и слава товарища Урицкого. Он счастлив, миллион раз счастлив, Моисей Соломонович! Та кровь, которую он пролил, сделалась цементом лучезарной и свободной жизни восставшего народа» и т. д., и т. п. «Несмотря на просьбы не аплодировать, публика не выдержала и устроила т. Луначарскому шумную овацию». Создание кумиров, апостолов красных идей, «нашего Бога» — этого идеологического эрзаца религии — носило маниакальный характер и сопровождалось неумеренными восхвалениями и преувеличениями, доходящими до глупости.

Табель о рангах среди большевиков в это время еще не утряслась и зависела, конечно, от того, кто из них окажется в конце концов наверху крутой пирамиды власти. Тот же Луначарский писал: «Моисей Соломонович Урицкий относился к Троцкому с великим уважением. Говорил… что как ни умен Ленин, а начинает тускнеть рядом с гением Троцкого». Тут уж что получается? Троцкий выше Ленина, а Урицкий — выше Троцкого? Поживи Моисей Соломонович подольше, до владычества Сталина, не поздоровилось бы ему от такого предпочтения! А может, нарком просвещения, лукавый кремлевский царедворец, произведший свое имя от «чар луны», просто интриговал?

Каннегисер — Урицкий: поединок судеб, противостояние двух линий жизни.

Решающая ночь Октябрьского переворота. Оба не спят: Каннегисер мечется около Зимнего дворца, делает наивную, детскую попытку предотвратить столкновение с большевиками, Урицкий — в Смольном, один из главных руководителей восстания, бессонный, похудевший, но все такой же невозмутимый, отдает короткие приказания…

Январь 1918-го. В Таврическом дворце открывается Учредительное собрание — последняя надежда демократии в России. Каннегисер — горячий сторонник народного форума, а Урицкий — большевистский комиссар над ним. Это по его приказу матрос Анатолий Железняков разогнал собрание: «Заседание объявляется закрытым… Покиньте зал. Караул устал…» Так кончилась свобода в России. Зиновьев потом патетически восклицал: «Кто не помнит этого дня, который был кульминационным пунктом, высшей точкой в деятельности товарища Урицкого?!»

Все это делается именем народа и во имя народа. А что же сам народ? Свидетель тех событий, офицер Преображенского полка Милицын записывал в дневнике: «Вот во что вылилась давнишняя мечта всех наших свободолюбцев об Учредительном собрании. Толпа, идущая приветствовать это собрание, расстреливается не царскими полицейскими, а русскими рабочими, и народ молчит и не встает на защиту своих избранников. Какая же цена этому народу и какое у него может быть будущее?»

Еще один «проклятый» вопрос! Мифическое понятие «народ» придумано интеллигенцией. На самом деле народ — это по определению все население, а не какая-то его часть, пусть самая многочисленная. А тот «народ», который имели в виду интеллигенты, всегда был и оставался инертной массой, скорее объектом, чем субъектом истории. Он не только послушно отдал впервые приобретенную свободу, не зная, с чем ее едят, но и собственными руками разрушил государство, которое создавал веками. В лучшем случае он рассуждал, как швейцар Прокопий Григорьев, свидетель убийства Урицкого, сказавший на допросе: «Я человек беспартийный, никаких убеждений не имею, работаю из-за куска хлеба…» В худшем — «Грабь награбленное!»

«Народ», именем которого действовали большевики, вовсе не собирался ждать обещанного рая и не упускал случая добыть хоть какие-нибудь блага немедленно, здесь, сейчас. В исторический момент, когда в России гибнет свобода, происходят и более мелкие события, можно сказать курьезы, но весьма характерные. Видный большевик Бонч-Бруевич рассказывает в своих мемуарах о двух таких происшествиях. Утром, в день открытия Учредительного собрания, Ленин и Урицкий должны были встретиться в Смольном перед отъездом в Таврический дворец. Но Урицкий куда-то исчез. Не было его и в Таврическом. Наконец он там появился, но в странном виде — подошел своей утиной походкой, шатаясь, расстроенный, бледный.

— Что с вами? — спрашивает Ленин.

— Шубу сняли…

— Где? Когда?

— Поехал к вам в Смольный для конспирации на извозчике, а там вон, в переулке, наскочили двое жуликов. «Снимай, барин, шубу. Ты небось погрелся, а нам холодно». Так и пришлось снять. Хорошо, шапку оставили. До Смольного ехать далеко. Так я пешком, переулками, и придрал в Таврический. Хорошо — пропуск с собой, еле отогрелся…

Ленин делает серьезное лицо:

— Кто ответственен за этот район?

— Я, — отвечает Бонч-Бруевич.

— Что же это у вас, батенька, воры там пошаливают?

— От воров не убережешься…

— Прошу расследовать…

Второй курьез произошел, уже когда большевистские вожди, разогнав Учредилку, покидали Таврический. Ленин, надев пальто, вдруг схватился за боковой карман, где у него всегда лежал браунинг. Пусто. Ясно — украли! Тут как раз подошел Урицкий.

— Кто ответственен за порядок в здании Таврического дворца? — грозно вопросил Ленин.

— Я, Урицкий! — отозвался комиссар по делам Учредительного собрания.

— Позвольте заявить вам, у меня из кармана пальто, вот здесь, в Таврическом дворце, украли браунинг!

— Как? Не может быть!

— Да, да-с! Украли! Ну, вот видите: с вас воры утром сняли на улице шубу, а ко мне сегодня же вечером залезли в шубу и украли браунинг. Вот видите, какая у них круговая порука!

У Ленина сперли револьвер, с Урицкого средь бела дня шубу сняли, а бравые солдатушки ничтоже сумняшеся схапали револьвер, куртку и велосипед у арестованного Каннегисера… Роль народа в истории революции еще не оценена по достоинству.


Линии жизни убийцы и его жертвы противостоят вплоть до лета 18-го, когда они стали стремительно сближаться и пересеклись.

Урицкий знал о том, что на него готовится покушение. «Его неоднократно предупреждали и определенно указывали на Каннегисера, — пишет в своих очерках о Петроградской ЧК Антипов, — но т. Урицкий слишком скептически относился к этому. О Каннегисере он знал хорошо по той разведке, которая находилась в его распоряжении». Больше того, Леонид пошел на прямой контакт со своей будущей жертвой, разговаривал с Урицким по телефону (и доверительно сообщил об этом Алданову). О чем они могли толковать? Вероятно, Леонид просил за Перельцвейга, хотел его спасти, звонить после гибели друга было бы уже бесполезно и опасно. И, возможно, пригрозил местью. Но и это не все. Следователь Отто добавляет еще больше: Каннегисер до убийства был на Гороховой, получил от Урицкого какой-то пропуск и просил не расстреливать Перельцвейга.

А ведь он, Моисей Соломонович, вовсе не был кровожаден, он был едва ли не самым мягким из большевистских вождей, едва ли не единственным, кто возражал против массового террора. Спорил об этом и с Зиновьевым, и даже с самим Лениным. В июне на конференции чрезвычаек предлагалось даже отозвать его со своего поста и заменить более стойким и решительным товарищем.

В брошюре чекиста Уралова об Урицком приводятся такие факты.

— Слушайте, товарищ, вы такой молодой и такой жестокий, — сказал как-то Урицкий одному из членов Президиума Петроградской ЧК. — Сразу видно, что вы — еще не перебродившее революционное вино.

— Я, Моисей Соломонович, настаиваю на расстрелах не из чувства личной жестокости, а из чувства революционной целесообразности, а вот вы, Моисей Соломонович, против расстрелов исключительно из-за мягкотелости…

— Ничуть я не мягкотелый! — рассердился Урицкий. — Если не будет другого выхода, я собственной рукой перестреляю всех контрреволюционеров и буду совершенно спокоен. Я против расстрелов потому, что считаю их нецелесообразными. Это вызовет лишь озлобление и не даст положительных результатов.

На заседании коллегии Питерской ЧК, последнем для Урицкого, в августе 18-го, речь шла как раз о раскрытом заговоре в Михайловском артучилище, где учился Леонид, и о необходимости применения террора. Перед этим Урицкий провел на президиуме постановление о том, что при вынесении расстрельных приговоров, если хоть один член коллегии будет против, то приговор в исполнение не приводится. И вот теперь лишь председатель горячо выступил против расстрелов. Он сильно нервничал — может быть, что-то обещал Каннегисеру при разговоре, как-то обнадежил его — но когда дело дошло до голосования… воздержался. Не стал голосовать против, и это его коллеги расценили как замечательный «урок самодисциплины в интересах коллектива». Однако постановление коллегии о расстреле 21 человека, в том числе и Перельцвейга, было опубликовано в газетах за подписью Урицкого как председателя ЧК. Положение обязывало. Предчувствовал ли он, что с этой минуты подписал и себе смертный приговор?

Да, притупил бдительность Моисей Соломонович, недооценил своего антипода. Всего за месяц до рокового дня Урицкий распорядился снять охрану с главного подъезда своего комиссариата: «Комиссариат внутренних дел должен быть учреждением легко доступным каждому рабочему и крестьянину, куда можно пройти без всяких пропусков».


Большевистский диктатор Петрограда Григорий Зиновьев в речи на торжестве в первую годовщину Октября, как полагается, обрушился на врагов революции: «Они пишут, Володарского и Урицкого убили евреи и Ленина ранила также еврейка. Но евреи бывают разные… Богатые евреи отлучили от еврейской церкви — синагоги таких евреев, как я, как Троцкий. Ни у кого из нас не выпало ни одного седого волоса». Бурные аплодисменты всего зала.

Почти в то же время, в сентябре 18-го, другой человек — противоположней Зиновьеву трудно придумать! — ведет разговор на ночлеге со случайными попутчиками. Происходит это на станции Усмань Тамбовской губернии, куда этот человек приехал из Москвы, чтобы добыть продукты для себя и своих детей.

«Левит: — …Ваши колокола мы перельем на памятники.

Я: — Марксу.

Острый взгляд: — Вот именно.

Я: — И убиенному Урицкому. Я, кстати, знала его убийцу.

(Подскок. — Выдерживаю паузу.)

…Как же, — вместе в песок играли: Каннегисер Леонид.

— Поздравляю вас, товарищ, с такими играми!

Я (досказывая): — Еврей.

Левит (вскипая): — Ну, это к делу не относится!

Теща (одного из спутников — авт.), не поняв: — Кого жиды убили?

Я: — Урицкого, начальника петербургской Чрезвычайки.

Теща: — И-ишь. А что, он тоже из жидов был?

Я: — Еврей. Из хорошей семьи.

Теща: — Ну, значит, свои повздорили. Впрочем, это между жидами редкость, у них это, наоборот, один другого покрывает, кум обжегся — сват дует, ей-богу!

Левит, ко мне: — Ну и что же, товарищ, дальше?

Я: — А дальше покушение на Ленина. Тоже еврейка (обращаясь к хозяину, любезно) — ваша однофамилица: Каплан.

Левит, перехватывая ответ Каплан: — И что же вы этим хотите доказать?

Я: — Что евреи, как русские, разные бывают…»

Фраза та же, что и у Зиновьева — красного вождя, бессмертная, старая и вечно новая. Принадлежит она Марине Цветаевой, Цветаевой, которая, по собственному признанию, однажды, проходя по улице, непроизвольно и совершенно неожиданно для себя плюнула на красный флаг, который задел ее по лицу.

Параллели пересекаются, полюса сходятся. Целью жизни убийцы было — «сияние». Надпись на похоронном венке его жертве — «Светить можно — только сгорая». Поединок закончился ничем. Ведь не только Каннегисер убил Урицкого, но и Урицкий — Каннегисера.

Следствие продолжается

Исполнение смертного приговора не поставило точку в следствии по делу Каннегисера. Интриги, скрытая идейная борьба внутри ЧК продолжались и дальше. «Из незаконченных дел находится дело об убийстве т. Урицкого», — констатировал на конференции чрезвычаек Бокий.

В ноябре Отто и Рикс были отправлены в Нарву, бороться за советскую власть в Эстляндии. Их преемник и единомышленник — следователь Галевский — никаких следов своих действий не оставил, кроме такой записи: «Еще на производстве, но ясно, что действовали еврейские капиталисты — сионисты и бундовцы. Причина убийства — принадлежность Урицкого к интернационалистам и его даровитость. Благодаря первоначально неправильно взятому курсу дело в известной степени „смазано“. Кроме того, здесь же играла роль международная солидарность буржуазии».

А 24 декабря 1918-го Николай Антипов — он уже заместитель председателя Петроградской ЧК — подписал «Постановление по делу убийства тов. Урицкого». И в нем подвел итог тому, что смогли узнать чекисты о преступнике и преступлении:


…После Октябрьской революции Л. Каннегисер принял активное участие в работе белогвардейской контрреволюционной организации, поставившей своей целью свержение Советской власти. Организация объединяла все партии и группы, стоящие на точке зрения союзнической ориентации и имела все время непрерывную связь с «союзными» агентами…

Л. Каннегисер занимал в этой организации в период усиленных заговоров и восстаний против Советской власти — июнь-июль и август — видный пост коменданта Рождественского района (в каждом районе имелся комендант и его заместитель; предназначались они на случай свержения власти Советов), а также имел непосредственную связь с видными контрреволюционерами.


Среди этих контрреволюционеров назван некто Поморский — руководитель белогвардейской группы, имевший в своем распоряжении автомобили, на которых он якобы предполагал «устроить налеты на тюрьмы для освобождения арестованных офицеров», а также «ближайший родственник» Леонида — Максимилиан Филоненко, который «в то время как раз находился в Петрограде».


Занимая ответственное место в белогвардейской организации, Л. Каннегисер, по заявлению свидетелей по данному делу, был далеко не идейный человек, кутил в разных притонах, хотя от отца получал лишь по 40 руб. в неделю, был большой фразер и позер в «Привале комедиантов», в «Борзой собаке»[27] и т. д. Читал стихи собственного произведения — стихи, писанные для развлечения пьяной компании…

Хотя точно установить путем прямых доказательств, что убийство тов. Урицкого было организовано контрреволюционной организацией, не удалось, но принимая во внимание

1) что контрреволюционные организации в тот момент рассматривали террористические акты против ответственных представителей Соввласти как средство против этой власти;

2) что Л. Каннегисер был связан с верхами контрреволюционной организации и сам занимал в ней ответственный пост;

3) что расстрел его друга Перельцвейга вызвал в нем жажду мести и

4) что в тот день, когда был убит тов. Урицкий, было покушение также и на тов. Ленина (совершенного членами партии эс-эр.), принимая все это во внимание, необходимо вывести заключение, что убийство тов. Урицкого было решено контрреволюционной организацией, в которой состоял Л. Каннегисер.

Таким путем организация эта желала избавиться от человека, который, зная об их контрреволюционных планах, в корне уничтожал всю их преступную, направленную против народа деятельность, а также стремилась этим убийством расстроить работу ЧК и, пользуясь нервным состоянием Л. Каннегисера, избрала его орудием для осуществления своего постановления.

Участие других арестованных (список арестованных при сем прилагается) в убийстве тов. Урицкого не установлено.

На основании вышеизложенного постановил: всех арестованных по этому делу освободить, возвратив им все отобранное при аресте.

Дело прекратить и сдать в архив.


Антипов закрыл дело, но не закончил его. Прошло несколько месяцев, и появились люди, которые потребовали продолжить расследование. Это были все те же неугомонные Отто-Рикс, оскорбленные в самых праведных своих чувствах, в революционном рвении. Эстляндская Советская Республика, где они служили, — Отто в качестве председателя ЧК Эстляндской трудовой коммуны, Рикс — наркома финансов — пала, и они снова вернулись в Петроград, на Гороховую. Ни Антипова, ни Бокия, ни Иосилевича уже не было — их перевели в Москву. Отто и Рикс были поражены, когда узнали, что все арестованные ими по делу лица — на свободе, что Антипов обвинил их, Отто и Рикса, в антисемитизме и тенденциозном ведении дела, так как среди арестованных ими почти все — евреи. «Обвинение в антисемитизме следователя Отто является лишь предлогом для окончания следствия по делу, — восклицал в очередном своем докладе уязвленный Отто. — Обвинение в антисемитизме следователя Отто ни на чем не основано. Как коммунист следователь Отто свободен от национальных предрассудков!»

Нужен был случай для реванша. И он скоро представился. В мае 19-го стали разгружать переполнившийся архив ЧК и сжигать ненужные бумаги, чистили даже столы членов Президиума. И вот тут-то следователь Отто, «случайно», как он пишет, заметил в груде выброшенного знакомые, бережно собранные когда-то им и его напарником документы и переписку. Можно ли было стерпеть такой вандализм? Нет, нет и еще раз нет! Отто, конечно же, подобрал все, написал подробный доклад и послал его вместе с уцелевшими вещдоками в Москву, на Лубянку, «для успешного хода следствия».

Усилия его были не напрасны! Мы должны благодарить Отто за бдительную настырность — ведь именно он спас для истории не только материалы о террористе Каннегисере, но и стихи, и записки поэта Каннегисера. Благодаря интригам между чекистами мы теперь их читаем.


Прошел еще год. А несгибаемый Эдуард Отто все еще жаждет крови и справедливости. 29 августа 1920-го он строчит очередной доклад начальству:


Приближается вторая годовщина убийства нашего глубокоуважаемого тов. Урицкого. Я, один из тех следователей, которым пришлось вести это дело, не могу обойти молчанием этот день, ибо совесть моя приказывает не молчать о том, что мне известно. Причастные лица к этому убийству гуляют на свободе. Отец убийцы Каннегисера в настоящее время служит здесь в Совнархозе, как и родственник убийцы, инженер Помпер. Сионист Алейников, тоже освобожденный т. Антиповым (тогдашним членом Президиума ЧК), отправлен Центросоюзом за границу… Живут здесь и другие члены этой шайки, прямо причастной к убийству. Причиной освобождения всех злоумышленников по делу Антиповым (кроме убийцы) ничем не объяснить. После убийства тов. Урицкого был объявлен массовый террор и расстреляна масса буржуазии и, следственно, в первую голову логически надо было ожидать расстрела замешанных в подготовке организации убийства тов. Урицкого буржуазных родных и знакомых Каннегисера. Чем это объяснить? А с внешней стороны Антиповым была придумана причина освобождения злоумышленников: антисемитизм и неправильное ведение следствия следователем Отто. Этот мотив не выдерживает ни малейшей критики, ибо дело вел не я один, а сообща со следователем Риксом, и после нашего отъезда на Эстляндский фронт в ноябре 1918 следователи Галевский, Владимиров и Малеванный, которые нашли ведение нами дела правильным и продолжали после нас его. В деле было много обвинительного материала, как протоколов допросов, так и вещественных документов. И почему-то получилось так, что много обвинительного материала было выброшено из дела и, как говорили, было во время уборки в столе ушедшего из ЧК Антипова, откуда во время чистки комнат с прочим мусором его стали таскать на двор для сжигания. Странно, что Антипов, хорошо зная про существование этого материала, послал дело убийства тов. Урицкого в Москву, т. е. почти пустые крышки этого дела, после освобождения преступников. Найденный нами среди хлама во время сжигания обвинительный материал был тщательно подобран, сшит, написан приложенный при сем доклад, и все это препровождено в Москву, в МЧК, где продолжали вести дело убийства тов. Урицкого. Что там сделано по этому делу, нам не известно, но, однако, мы видим, что сообщники убийцы: Каннегисер-отец, Ольга Каннегисер, Помпер, Попов, Мандельштам, Алейников и др. находятся на свободе…

Настоящий доклад прошу Президиум переслать в Москву, в МЧК и ВЧК.

Пом. уполномоченного по лево-социалистическим партиям

Эд. Отто


Возможно, из-за настойчивости Отто в марте 1921-го семья Каннегисеров вновь попала за решетку, правда, ненадолго — никаких доказательств ее преступности чекисты и на этот раз найти не смогли. А в 24-м Каннегисеры уехали из России навсегда. Когда отец Леонида пересекал границу, в Советском Союзе еще печаталось его трехтомное «Практическое руководство по административно-хозяйственной организации предприятий», где он излагал свои идеи по организации управления.

К тому времени начинают исчезать один за другим участники расследования дела Каннегисера. Оборвалась чекистская карьера Отто-Рикса: их уволили. Александр Юрьевич Рикс послужил еще по финансовой части, а Эдуард Морицевич Отто стал фотографом — заведовал фотолабораторией в Русском музее. Затем они, как и почти все их бывшие сослуживцы, пали жертвой той организации, которой верой и правдой служили. И в смерти они оказались неразлучны — оба были расстреляны как враги народа — «террористы»(!), участники мифической организации «Фонтанники».

Питерским чекистам так и не удалось вполне раскрыть преступление. Убийца Урицкого был казнен, но остался открытым вопрос: в какой именно контрреволюционной организации состоял Каннегисер, было ли убийство Урицкого его личным делом или коллективным заговором и кто его сообщники. И чтобы узнать это — выйдем за пределы дела № Н-196 «Об убийстве Урицкого». Продолжим расследование — на основе того, чего не знали питерские чекисты в 1918 году…


О Каннегисере вспомнили четыре года спустя, когда на судебном процессе правых эсеров всплыли на свет материалы, проливающие свет и на его дело.

Осужденный на этом процессе член ЦК партии народных социалистов Владимир Иванович Игнатьев, близко знавший убийцу Урицкого, поведал о нем много важных подробностей.

«Приблизительно в конце марта 1918 года, — рассказал он, — ко мне явился Каннегисер… и предложил мне сорганизовать или, вернее, оформить уже существующую организацию беспартийного офицерства, которая поставила своей задачей активную борьбу против Советской власти. Он сказал, что свыше ста человек разбиты по разным районам города. Город разделен на комендатуры. Я осведомился, каково политическое кредо этой группировки. Ответ получился такой, что они стоят на точке зрения идейного народоправства… Я просил более ответственных руководителей (организации) и комендантов прийти ко мне на совещание. Около полумесяца ушло на эту организационную работу».

В результате военный штаб был создан, а политическое руководство Игнатьев взял на себя. Между тем в городе действовали и другие антибольшевистские военные группировки, например правых эсеров. В конце концов все они слились в единую организацию под началом «Союза возрождения России». Туда же вошла и беспартийная военная организация, руководимая Игнатьевым; Каннегисер ведал в ней связью и занимал пост коменданта Выборгского района (в «Постановлении по делу» указан другой район — Рождественский). Цель была одна — подготовка вооруженного восстания.

Игнатьев говорит о своем молодом соратнике как о «на редкость искреннем, чистом, несколько фанатичном работнике», энтузиасте «с большой выдержкой и твердостью характера». И, как оказалось, он участвовал не в одной организации. Однажды Каннегисер предложил Игнатьеву вступить в связь с другой, действовавшей самостоятельно антисоветской группировкой — «Союз спасения Родины и Революции» — во главе с его родственником, эсером Максимилианом Филоненко (об этой организации чекисты знали, как и то, что программа ее написана Филоненко). Леонид говорил о нем восторженно как о человеке исключительной воли и энергии и был явно под его влиянием. И все же из этого ничего не получилось.

«От встречи с Филоненко я отказался, — показывал Игнатьев, — так как, по моей информации, организация его носила правый уклон и слишком личный характер, служила не для достижения общих целей, а для честолюбивых устремлений Филоненко к власти… Непременным условием для совместной работы с его организацией ставилось признание Филоненко в качестве будущего премьера и военного министра».

На прямой вопрос следствия о причастности Филоненко к убийству Урицкого Игнатьев ответил, что встречался с ним позднее в оккупированном «союзниками» Архангельске и что «он в целях поднятия своего престижа распространил версию об участии своем в убийстве Урицкого, совместно со своим родственником Л. А. Каннегисером. Я не знаю, чего здесь больше было — истины или бахвальства. Это совершенно беспринципный человек, но несомненно талантливый, энергичный. Он не брезговал никакими средствами для достижения карьерных своих целей». Вскоре после этого Филоненко исчез и из Архангельска, прихватив с собой деньги, выданные французами на борьбу с большевиками. И объявился уже в Париже.

Много лет спустя его имя по ассоциации всплывает в памяти друга Леонида — Якова Рабиновича: на томике стихов Каннегисера он делает запись на полях: «Филоненко Макс (его двоюродный брат) утверждает, что был в заговоре. Врет ли?»

Последняя встреча Игнатьева с Каннегисером произошла в середине августа в Вологде, где готовилось выступление против большевиков. Так вот куда исчезал Леонид незадолго до покушения на Урицкого, а вовсе не на дачу в Павловск, как он говорил родителям! Он должен был связать Игнатьева с офицерами находившихся в Вологде полков, которые были настроены против большевиков. Однако выступление провалилось.

Следствие по делу правых эсеров, таким образом, вернулось к делу об убийстве Урицкого, но и тут не пришло к определенным выводам.

Новые подробности о нашем заговорщике появились еще через несколько лет, в 1926-м. В тот год не стало верховного участника следствия по его делу — умер Феликс Дзержинский. В белоэмигрантском сборнике «Голос минувшего на чужой стороне», выходившем в Париже, появился мемуар «Белые террористы». Автор, Николай Дмитриевич Нелидов, штабс-капитан Преображенского полка, рассказал, что в мае 18-го вступил, по приглашению Каннегисера, в подпольную организацию Филоненко, которая ставила целью истребление видных большевистских деятелей. Вспомним признание Леонида на допросе о том, что револьвер появился у него за три месяца до убийства Урицкого, то есть примерно с конца мая. Мемуарист говорит о прямой и честной натуре Каннегисера, о том, что «на борьбу с большевиками он смотрел, как на святой подвиг, и был готов пожертвовать жизнью в этой борьбе».

Во всех подробностях Нелидов рисует, как шла слежка за Урицким и как рушились один за другим планы заговорщиков застрелить его — сначала на улице у его квартиры, потом на вокзале, затем убить, заодно с другими главарями большевиков, с помощью пяти баллонов синильной кислоты, разбив их на Всероссийском съезде совдепов (Филоненко взялся достать билеты на съезд). О каком-то таинственном ящике, который бережно прятал Каннегисер и которым он «предполагал взорвать Смольный», вспоминает и Алданов… И вот наконец Леонид достиг цели! Получалось, что убийство Урицкого задумано и приведено в жизнь организацией Филоненко.

Но через год в том же журнале выступил аноним — за подписью «X», который тоже участвовал в террористической группе Филоненко. И отверг версию Нелидова: «Что Л. Каннегисер участвовал в тайной организации и, благодаря своим личным данным, играл в ней значительную роль — это несомненно верно. Но террористический свой акт Каннегисер совершил независимо от организации, задумав и выполнив его самостоятельно». В последних числах июля состоялось совещание «начальников районов» — что делать? — но вопрос так и остался висеть в воздухе (уж не след ли этого собрания был обнаружен Отто-Риксом в уборной дома в Саперном в виде записки: «Общее собрание 25 июля 1918 г.»?). «X» пишет, что после арестов среди заговорщиков царила моральная подавленность и растерянность. Видя это, Леонид решил действовать: сам задумал и сам совершил свой теракт. Никто из организации не знал о его плане, а один из заговорщиков даже чуть не попал в засаду, когда явился к Каннегисерам, чтобы сообщить о сенсации — убийстве Урицкого.


Вполне вероятно, что правы оба сообщника Леонида: сначала теракт готовился целой организацией, коллективно, а в конце концов Каннегисер осуществил его сам, единолично. Иначе бы ему, конечно, помогли бежать сразу после выстрела в Урицкого и он бы так глупо не попался.

Но вот подготовка побега из тюрьмы все же оставляет сомнения. Загадочна фраза Леонида в записке родителям: «Для себя предпочитаю другое». Другое — то есть смерть. Но тогда почему все же он готовит побег? Или были предварительный договор с кем-то и чье-то обещание помочь в случае ареста? «Набрать 5–6 человек и мотор» должен «адьют»…

Можно предложить такую версию событий. После того как провалились одна за другой три попытки убить Урицкого, Леонид решил действовать. И поделился планом с Филоненко, своим кузеном и патроном, под сильным влиянием которого находился. А тому позарез нужны доказательства боеспособности его разваливающейся организации — хотя бы перед «союзниками», которые снабжали его деньгами. Чекистам было известно через свою агентуру, что и Савинков упрекал своего сообщника: живя так долго в Петрограде, не может организовать ни одного теракта! А тут — Леня, горячая голова, авось и получится… И, надо думать, «адьют» не стал категорически возражать ему, возможно, даже пообещал, что в случае ареста выручит, организует побег.

Однако доверчивость Леонида была жестоко обманута: то, что для него, идеалиста и героя, стало подвигом, самопожертвованием, для Филоненко явилось лишь очередной авантюрной комбинацией, при любом исходе которой он хотел бы выйти сухим из воды. «Адьют» подставил своего юного друга — и предал, сбежал из Петрограда. А вскоре объявился в Архангельске, среди интервентов. И там, в безопасности, встретил смерть Леонида, о которой ему сообщила его петроградская агентура, и первым объявил о ней, заработав на том политический дивиденд — намеками о своей причастности к убийству Урицкого. Раскрывать всю правду о замысле этого теракта ему было невыгодно, а второй человек, знавший ее, уже не мог сказать ничего и никогда.

Следствие по делу Леонида Каннегисера длилось почти век и так и не было закончено.

А тьма упорствует

Шло время. Неотвратимо исчезали люди, причастные к тем событиям.

Умрут в эмиграции родные Леонида: отец — в Варшаве, мать — в Париже. Лулу, младшую сестру, замучают фашисты в Освенциме. Покровительница молодых талантов Серебряного века, «тетя» и «регентка» Софья Исааковна Чацкина, бездомная и нищая, будет искать пристанища в послереволюционной Москве и пропадет там в безвестности. Один из бывших авторов ее прославленного журнала Федор Степун разыщет ее в подвале Дома писателей на Поварской. «Когда я неожиданно вошел к ней, она варила себе какую-то кашицу в выщербленной ночной посуде. Она была душевно уже надломлена и вскоре умерла».

Из родни Леонида дольше всех проживет Максимилиан Филоненко: он сделается видным парижским адвокатом, будет вести громкие русские дела, например, дело певицы Надежды Плевицкой, а после войны «адьют» отыщет себе нового шефа-покровителя — зачастит в советское посольство, выступит патриотом серпа и молота, пропагандистом возвращения на Родину.

Однако рекордсменкой долголетия окажется неистовая Паллада Олимповна Богданова-Бельская, наставница стремительного Леонида в кратких любовных утехах, — она покинет сей свет в Ленинграде, в 1968 году, восьмидесяти трех лет, в полном одиночестве. А на прощанье оставит горестный вздох в письме Анне Ахматовой: «Наверно, я вскоре умру, потому что очень хочу вас видеть и слышать — а я теперь тень безрассудной Паллады. Страшная тень и никому не нужная».

Дело об убийстве Урицкого оставит кровавый след на много лет и станет роковым для многих судеб, оказавшихся причастными к нему. Припомнят это дело и через двадцать лет — приговоренному к расстрелу писателю Юрию Юркуну, и через тридцать — арестованному в пятый раз и заморенному в казахстанской ссылке двоюродному дяде Леонида, переводчику Исайе Мандельштаму. Расправа растянулась на всю жизнь.

Что же до питерских организаторов красного террора, то они сами стали жертвами глобального кровопускания, которое уже не могли остановить. В очередной пик Большого террора, 1936–1938 годы, родная советская власть расстреляет и вождя коммунаров Зиновьева, и коменданта Петрограда Владимира Шатова, и чекистов Глеба Бокия, Александра Иосилевича и Николая Антипова. Не пощадит никого. Вспоминал ли, умирая в марте 38-го в концлагере на Колыме, глухой старичок «дядя Вася» Князев свой популярный двадцать лет назад «Гимн коммуны»: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!»? Солагерники рассказывали, что «красный Беранже» повторял в бреду, что он — птица и хочет полетать над всей Россией, посмотреть, что там делается.


Дело Леонида Каннегисера было поднято из архивной пыли в эпоху перестройки. В реабилитационном потоке Прокуратура, рассмотрев его, вынесла 20 ноября 1992 года вердикт: «Реабилитации не подлежит». Преступник-террорист. И останется таковым до тех пор, пока не будут юридически, законом признаны преступниками-террористами Урицкий, Зиновьев, Ленин и все прочие красные палачи. Но не заведено уголовное дело на них…

«Мир раскололся, и трещина прошла через сердце поэта», — говорил Генрих Гейне. Это — о таких, как Леонид Каннегисер, роковых избранниках истории. Через него прошла линия раскола, линия фронта в русской революции, разделившая народ и страну на два враждебных лагеря — партию Урицкого и партию Каннегисера, красных и белых, и погрузившая всех в гибельную пучину.


Россия — безумно несчастная страна, — записал перед казнью в одиночке Петроградской ЧК юноша-смертник. — Темнота ея — жгучая, мучительная темнота! Она с лютым сладострастьем упивается ею, упорствует в ней и, как черт от креста, бежит от света.

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды,

говорит Пушкин. И до сих пор не взошла эта звезда. Тьма тём[28] на небе ея. Отдельные безумные сеятели выходят из густого мрака и, мелькнув над древнею окаменелою браздою, исчезают также, как явились. Одни теряют только «время, благие мысли и труды», другие больше — жизнь.

А тьма упорствует. Стоит и питается сама собою.


Ключевые слова — «питается сама собою». Откуда же тьма, где источник ее, эта черная дыра? Космические причины — силы земли и неба? Биология, генетика? Или историческая судьба, рок, предопределенность? Бог весть. Но все в нашей истории происходит так, будто в нас, русских, нарушен инстинкт самосохранения или заложен инстинкт самоуничтожения.

Что раньше, то теперь! Как русские князья воевали друг с другом, вместо того чтобы встать против общего супостата, так и в веке минувшем: революция, Гражданская война, белые и красные, гибель крестьянства и дворянства, интеллигенции и духовенства, массовый государственный террор, геноцид — собственного народа… Не разумное и гуманное начало, а самоедство и самодурство. И что внешние враги — никто не принес столько зла России, как русский человек! Стало быть, корень зла — в нас самих. Страшные чудики. «Мы такие. Мы — жуткие», как говорят о себе герои Платонова.

Век Каннегисера и Урицкого — позади. Одного хоронили скрытно, в безвестной могиле, другого — торжественно, с почестями, имя одного известно лишь горстке интеллектуалов, имя другого до сих пор звучит в названиях улиц. Оба хотели улучшить мир: один грезил о «сиянии», другой мечтал — «светить». И что, стало светлее от этих вспышек? Ушли одни террористы — пришли другие. В минувшем веке террор в России был беспросветен, менялись лишь формы его.

И новый, XXI век начался с волны насилия, со зловещего символа — взрывов новыми террористами жилых домов в Москве и других городах и весях. Когда Россия, казалось бы, вышла на простор исторического творчества и могла бы выбрать себе достойную форму жизни, — опять смута и развал, мафия власти и власть мафии, признаки вырождения и вымирания. На краю пропасти мы заняты не спасением друг друга, а взаимной обреченной борьбой. «Тьма упорствует…»

Пока не разрешена эта внутренняя драма России, в ней будут возникать и убийцы Моисеи Урицкие, и убийцы убийц — Леониды Каннегисеры.

СВЯТОЕ БЕЗУМЬЕ МОЕ

Дело Икс

Янечка

Мэтр

Послать толковых старых ребят

Ужели вам допрашивать меня?

Спутник в вечности

Гумилевич

Иду в последний путь

Его великолепная могила

Я с вами опять

Какое отравное зелье
Влилось в мое бытиё,
Мученье мое, веселье,
Святое безумье моё…

И дальше — еще две строфы — карандашом, очень мелко, стерлось, уже не разобрать. Только отдельные буквы, слова проступают, мерещатся, морщатся, как в огне печи, — и на глазах исчезают, превращаются в тусклый пепел.

Тут же, сбоку, наискосок — сугубая проза жизни: «ул. Гоголя 5 мука Балтфлота», назначенное свидание — «Ирина Марковна Быховская воскр. 12 ч». И все это — на обороте глянцевого картонного прямоугольничка:

На 1920 г. «ДОМ ИСКУССТВ» На 1920 г.

при

КОМИССАРИАТЕ НАРОДНОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ

ЧЛЕНСКИЙ БИЛЕТ

Гумилев

Николай Степанович

Подпись — председатель Высшего Совета «Дома Искусств» М. Горький. Печать.

Но и это не все: сверху канцелярская нумерация — лист 63…

Членский билет «Дома искусств», на обороте которого рукой Н. С. Гумилева записаны стихи. Из следственного дела


ВЧК. Дело № 214224 в 382 томах. «ПБО» (Петроградская боевая организация). Том № 177. «Соучастники. (Гумелев Н. С.)».

Обложка следственного дела Н. С. Гумилева


Так. Начинается бюрократическая чертовня — уже на обложке дела переврана фамилия. См. дальше — переврана, искажена судьба. Подстреленная на лету жизнь. И среди того, что некогда было ею, среди сгребенных наспех обрывков, осколков, обломков ее — чудом уцелевшие, живые строчки стихов.

Неизвестный набросок Николая Гумилева, сделанный его рукой[29]. Что это: эпиграф к судьбе или эпилог? Случайный черновик или зачин большого замысла? О каком «отравном зелье» — речь? Творческие терзания, жребий поэта? Любовь-злодейка? Или общественное ристалище, смерч революции?

Николай Гумилев — легенда русской поэзии. Самое про́клятое советской властью поэтическое имя. Семьдесят лет носитель его числился государственным преступником. И почти все это время было наложено вето на его творчество и на память о нем: Гумилева не только запрещали публиковать, но и упоминать в печати, за чтение и хранение его стихов и даже портретов бросали в тюрьмы и лагеря, обрекали на смерть. Опасно было просто упоминать вслух это имя — прослывешь неблагонадежным.

И все-таки поэт продолжал жить, в сознании читателей — нелегально, переходя из поколения в поколение, из памяти в память, из тетрадки в тетрадку, из уст в уста, разлетался самиздатом, пока снова, миновав советское затмение, не вернулся к нам книгами. Так нужны были людям его стихи!

Первое казненное и последнее возвращенное крупное поэтическое имя, Гумилев и реабилитирован последним, клеймо запрета и проклятия снято с него только после крушения советской власти. Они оказались несовместимы.

Но почему молния поразила именно его? У этого поэта нет ни одного антисоветского стихотворения. За что же такая беспримерная лютость? Случайное попадание? Может быть, все гораздо проще: было бы «дело» — человек найдется?

А «дело» было. Говорят, верховные большевики называли его между собой «делом Икс».

Поэт Гумилев советскую власть не интересовал, ей был нужен Гумилев-заговорщик.

Дело Икс

Лето 1921-го. Петроград. Раскрыт опасный и коварный заговор против революции — Петроградская боевая организация, или заговор Таганцева, по имени главаря. Привлечены к уголовной ответственности 833 человека, около ста расстреляны без суда, по скоропалительным приговорам ЧК. Очередная победа большевиков вошла в учебники истории. Дело — в архив.

Течет время. Наливается кровью, крепчает, потом неизбежно старится, дряхлеет советская власть. Дожили до перестройки! А дело Таганцева все еще под секретными замками. Что мешает распахнуть этот сундук памяти? Не страх ли, что откроется правда?

Спор о Таганцевском заговоре и участии в нем Гумилева не утихнет, пока не раскрыты полностью, не изучены и не обнародованы все 382 тома дела. Много гипотез и домыслов — мало фактов и документов. Сколько сказано — тайна остается. Нет полной реконструкции событий — даже на основе всех новых материалов, открывшихся в результате перестроечного архивного бума[30].

Надо отдать должное первым публикаторам «дела Гумилева» и вообще всем, кто по крупицам воскрешал его биографию. И все-таки материалы дела не были обнародованы полностью. В публикациях оказалось много неточностей, неверных расшифровок и пропусков. Причина этого — и спешка, при которой исследователи знакомились с делом, вызванная желанием ускорить реабилитацию поэта, и то, что текст печатался не с оригинала, а с ксерокопий, выданных архивистами КГБ. В результате случалось и так, что лицевая сторона листа воспроизводилась, а оборот — нет. И, кроме того, судя по изменениям в нумерации страниц, дело расшивалось, в него вмешивались: что-то изымали и что-то вставляли…

Определились три основные точки зрения: первая — заговор был, Гумилев его активный участник; вторая — заговор был, Гумилев лишь причастен к нему, и, наконец, третья — все это чистая фикция, заговора вообще не было.

Что же случилось тогда на самом деле? Чтобы это понять, надо, обобщив известное, вписать в его контекст новые факты и документы, которые открылись нам в процессе изучения досье Гумилева в лубянских архивах.

Как оно возникло, это самое «дело Икс»?


Первые годы большевистского режима — сплошная судорога: уцелеть, продержаться, выжить — любым способом! Власть взята насилием, а у захватчиков враги всюду. В яростной борьбе приходится идти на самые жестокие и крайние меры, выискивать все более изощренные методы и тут же внедрять их в сознание, подводить идеологическую базу. Это называется революционным творчеством — слово краденое, для маскировки.

Так рождался криминальный коммунизм, ставший главным палачом XX века.

Трудно даже понять порой, откуда инициатива — из Кремля или с Лубянки. Чаще они — Кремль и Лубянка — шли на опережение, подталкивали друг друга, заражаясь и заряжаясь подозрительностью, страхом и агрессией. Да и не так уж важно это в конечном счете, когда Ленин уступал напору чекистов и когда, наоборот, сам развязывал им руки, вдохновлял на очередную расправу.

5 декабря 1920-го все губернские ЧК получили совершенно секретный приказ Феликса Дзержинского. «В целях быстрейшего выяснения иностранной агентуры на нашей территории» предписывалось создавать обманки — фиктивные белогвардейские организации, «подпольные и террористические группы», разумеется, весьма осторожно и под строгим контролем. Шпионов приманим, а заодно и население проверим «на вшивость». Провокация, подлянка? Нет, военная хитрость, правое дело. Потому как для революции, всеобщего счастья. Без одобрения партийной верхушки, самолично, железный Феликс на это бы не пошел.

Положение новой власти зыбко, большевики — в смертельной опасности и перманентной панике. В феврале-марте 21-го разразился Кронштадтский мятеж — это уже не треклятые белогвардейцы и буржуи, восстал свой брат — революционный матрос. Мятеж потоплен в крови, но напугал сильно, подтолкнул к уступкам — к нэпу. Приходится маневрировать — от пинка до пайка, кого — к пенке, а кого — к стенке.

Постоянная головная боль — интеллигенция, почти сплошь недовольная жизнью под комиссарами, в массе своей враждебно к ним настроенная. Большевики искали способ обуздать, подчинить или хотя бы нейтрализовать ее. 20-е годы — еще сравнительно мягкий период, даже всплеск творческой активности, когда не иссяк художественный потенциал Серебряного века, не перебродило революционное сусло. Пора шатаний, иллюзий и заскоков, когда шаг влево — шаг вправо еще не пресекались выстрелом, когда возникали и лопались, как мыльные пузыри, всевозможные эфемерные учреждения с диковинными названиями. Был, например, даже Исполкомдух — Исполнительный комитет по делам духовенства, вскоре, впрочем, разогнанный.

Множество писателей, литераторов, журналистов пострадали и погибли не за свое творчество, а за принадлежность к числу разгромленных контрреволюционеров, белогвардейцев, к различным гонимым социальным слоям — дворяне, священники, буржуазия, купцы, торговцы, офицеры, к небольшевистским политическим партиям и обществам — монархисты, кадеты, народники, меньшевики, эсеры, анархисты, сионисты, старые политкаторжане, мистики, наконец, к всевозможным отщепенцам, оппозиционерам и уклонистам от генеральной линии партии.

8 марта Совнарком направляет письмо в Наркомпрос, просит охарактеризовать большую группу научной и художественной интеллигенции — для будущей зачистки. Подозрительная, гнилая публика!

Летом разоренную, истерзанную страну постигает катастрофический голод. Население ропщет. Можно ожидать новых контрреволюционных взрывов. 4 июня Ленину на стол кладут телеграмму. Комиссар иностранных дел Красин сообщает: в Париже, на съезде русских партий — монархистов, кадетов, правых эсеров — решено поднять очередное восстание в Кронштадте и Петрограде. Срок — конец июля — начало августа. Ленин требует от чекистов срочных мер.

Записка заместителю председателя ВЧК:


т. Уншлихт!

Сообщают про Питер худое. Эсеры 435

де сугубо налегли, и питерская чека не знает-де ничего об эсерах! Они де новые, законспирированы чудесно, имеют свою агентуру.

Как бы де не прозевать второго Кронштадта.

Обратите побольше внимания, пожалуйста, и черкните мне сегодня же.

Не послать ли опытных чекистов отсюда в Питер?

Ваши сведения и Ваши планы?

С ком. приветом Ленин


Результатом этого ленинского «как бы де не прозевать», перестраховочного страха, и стало таганцевское дело. Вождь выразил недоверие питерским чекистам. Теперь надо было отмазаться, отличиться, доверие вернуть.

Требовался повод для раскрутки большого заговора. И случай как раз подвернулся.


Только что, в ночь с 30 на 31 мая, при переходе финской границы был убит бывший царский офицер, шпион Юрий Герман. При нем нашли записную книжку с множеством адресов, что давало основание подозревать некую организацию и начать аресты. В числе задержанных наиболее значительной фигурой, подходящей для роли контрреволюционного вожака был Владимир Николаевич Таганцев, профессор-географ, секретарь Сапропелевского комитета Академии наук[31]. Сигналы о его неблагонадежности уже поступали — от чекистских агентов. Началась усиленная обработка профессора.

В первых его показаниях нет ни подтверждений вины, ни вообще каких-либо фактов о существовании «Боевой организации». «Я получил известие, — рассказывал Таганцев, — что дома был обыск и оставлена засада. Засада сидела, ловила приходивших, потихоньку реквизировала вещи, причины были для многих совершенно непонятные, в особенности, когда попал курьер Сапропелевского комитета, принесший от академика Ольденбурга находившуюся у последнего рукопись отца (академика Н. С. Таганцева), показавшуюся весьма контрреволюционного содержания, ибо там был разбор „Двенадцати“ Блока с бунтарскими, как известно, рифмами…»

Тон вполне уверенный, даже иронический.

Похоже, что стражи революции поначалу растерялись перед такой сверхзадачей: слепить из пестрого множества ничем не связанных и даже часто не знакомых между собой людей — сплоченную армию врагов. Не все чекисты были на это способны. Вот что писал один из них (фамилия неизвестна) о жене Таганцева, тоже арестованной:

«Таганцева Надежда Феликсовна исключительно была занята своими детьми и хозяйством. Доказательством ее непричастности к самой организации служит то, что, имея возможность уничтожить переписку Владимира Николаевича во время засады, не сделала этого».

Отец Таганцева, старик под восемьдесят, почтенный правовед, до революции — сенатор и член Государственного совета, решил действовать. Он обратился прямо к Ленину с просьбой смягчить участь сына, а заодно и возвратить конфискованное имущество, принадлежащее лично ему, академику Таганцеву.

19 июня Дзержинский дал справку по делу:


Вл. Ильичу!…Питерской ЧК дано распоряжение — немедленно вернуть вещи Таганцеву. Таганцев Вл. Ник. — активнейший член террористической (правой) организации «Союз возрождения России»… непримиримый и опасный враг Соввласти. Дело очень большое и не скоро закончится. Буду следить за его ходом.

Ф. Дзержинский.


Организация организовала убийство на Зиновьева, Кузьмина, Анцеловича, Красина.


Странные убийцы, если из четырех перечисленных жертв — все живы и здоровы! И что еще удивляет — следствие только началось, а последствия его уже очевидны. «Откуда были взяты эти фактические данные, неизвестно, в материалах уголовного дела таковых не имеется» — так в наши дни прокомментировала справку Дзержинского Генеральная прокуратура. Между тем в Петрограде продолжают вытягивать из Таганцева нужные показания. Безуспешно. В ночь с 21 на 22 июня отчаявшийся узник пытается повеситься на скрученном полотенце. Не дали, спасли, он еще нужен — для «дела Таганцева».

А Москва торопит — требует: даешь заговор!

25 июня следователи Петрочека Губин и Попов составили доклад о результатах следствия. Они плачевны.

«Не имея определенного названия, организация не имела определенной, строго продуманной программы, как не были детально выработаны и методы борьбы, не изысканы средства, не составлена схема. Если же смотреть дальше, то Таганцев вообще не имел строго определенных, продуманных и проверенных прошлым опытом убеждений. Наличный состав организации имел в себе лишь самого Таганцева, несколько курьеров и сочувствующих».

В чем же в таком случае состояла боевая деятельность? А вот, оказывается, Таганцев избрал «новый способ борьбы — установление полного контакта и нахождение общего языка между культурными слоями и массами». Какой уж тут криминал — хоть сажай преступника в Совнарком! А затем — совсем замечательно:

«Таганцев и его группа находили возможным объединяться с лицами буржуазной ориентации и социалистами далекого будущего, признавая за основу программы сохранение советского строя. Террор как таковой, по словам Таганцева и других, не входил в их задачи».

А что же связь с финским шпионом Германом, с которого все началось? «Знакомство с Германом Таганцев использовал как связь с заграницей, откуда ему необходимо было получать информацию, лишенную буржуазной или партийной окраски. Связь с курьерами имела исключительно спекулятивную подкладку, как перепродажа вещей, отправка эмигрирующих русских за границу, передача писем. Что же касается непосредственных связей организации Таганцева с финской и другими контрразведками, то в действительности организация как таковая ни связи, ни поддержки не имела».

И вот резюме: «Центральной фигурой в организации являлся, безусловно, Таганцев. Но говорить о существовании областного комитета преждевременно. К чисто практической работе был неспособен. Таганцев — кабинетный ученый, мыслил свою организацию теоретически».

Установка — вскрыть, разоблачить, уничтожить крупную, боевую, контрреволюционную, террористическую организацию! — лопалась, как мыльный пузырь. Можно было прекращать дело.

Но случилось совсем иное. Сами следователи — Губин и Попов — исчезли. После этого доклада их имена в деле Таганцева больше не упоминаются.

Янечка

И тут все кардинально меняется. Нет террористической организации, пока дело не взял в свои руки — помните Ильича: «Не послать ли опытных чекистов отсюда в Питер?» — особоуполномоченный по важнейшим делам ВЧК Яков Саулович Агранов — под таким именем жил и действовал в революции Янкель Шмаевич Сорензон.

Из семьи местечковых могилевских евреев, сын бакалейщицы, он кончил только четырехклассное городское училище и особыми революционными подвигами не блистал, и тем не менее сразу влез на верхний этаж власти. Это о таких, как Агранов, высказался однажды Ильич: «Наше хозяйство будет достаточно обширным, чтобы каждому талантливому мерзавцу нашлась в нем работа». Прирожденный сыщик и провокатор, хотя и молод еще (ему 28 лет), но за плечами уже большие заслуги. Был секретарем Совнаркома, в узком кругу функционеров при Ленине, и после перехода на Лубянку отличился: курировал следствие по делу антисоветского «Тактического центра», руководил расследованием Кронштадтского мятежа.

Этому чекистскому иезуиту и принадлежит по праву честь создания ПБО, так что заговор Таганцева вернее было бы назвать заговором Агранова.

Специальной комиссии под его началом созданы особые условия, методы следствия, конечно, строго засекречены, и не только от современников, но и от потомков. Но все же иногда на страницах таганцевского дела кое-что проступает.

«Прежде всего необходимо отметить величайшее упорство, которое проявили все обвиняемые на допросах, — докладывает старший следователь Петрочека Назарьев, — так что пришлось с каждым из них затратить необычайное количество энергии и громаднейшее количество часов, чтобы вынудить их признать себя виновными в своих преступлениях». Другое, еще более красноречивое признание: «Гр. Слозбергу нужно сказать, что его выдали Герцфильд и Цветков. Цветкову сказать, что его выдал Слозберг».

И через этот следовательский цинизм и грязную кухню уже совсем скоро будет пропущен Николай Гумилев, человек, живущий совсем в другой системе координат. Его ученица, поэтесса Ирина Одоевцева, вспоминает, что, обитая в пустой, холодной и голодной квартире, он приручил мышку и подкармливал ее скудными крохами еды.

— О чем же вы с ней беседуете? — спросила Одоевцева.

— Ну, этого я вам сказать не могу, это было бы неблагородно…

Агранов множит аресты. И вот уже через месяц после первоначального доклада по делу, 24 июля, «Известия» сообщают о раскрытии в Петрограде «крупного заговора, подготовлявшего вооруженное восстание против Советской власти». Заговор — дело рук некоего «Областного комитета союза освобождения России», — еще одно промежуточное название, в ходе следствия будет придумано и окончательное — Петроградская боевая организация, во главе с Таганцевым.

Уже и газеты сообщили, а сам профессор все еще не сдается, не дрессируется — ни лаской, ни таской, не хочет сотрудничать со следствием. Нужно нестандартное решение. Агранов идет ва-банк.

Подробности дальнейшего стали известны от очень осведомленного свидетеля тех событий, филолога Бориса Павловича Сильверсвана, успевшего скрыться за границу. Можно доверять его сообщениям, они в основном подтверждаются позднейшими свидетельствами.

После 45-дневного содержания в «пробке» (изоляторе с пробковыми стенами, во избежание самоубийства узника) Таганцев вызван к Агранову. От имени руководства ВЧК профессору предложена сделка. Три часа на размышление, и если условия не будут приняты — всех арестованных, виновны они иль нет, расстреляют.

Выбора не оставалось. Это была поистине сделка с дьяволом. Текст «договора» опубликован Сильверсваном в Париже, в эмигрантской газете «Последние новости», 8 октября 1922-го. Вот суть документа:


…Я, Таганцев, сознательно начинаю делать показания о нашей организации, не утаивая ничего. Не утаю ни одного лица, причастного к нашей группе. Все это делаю для облегчения участи участников нашего процесса.

Я, уполномоченный ВЧК Яков Соломонович Агранов, при помощи гражданина Таганцева, обязуюсь быстро закончить следственное дело и после окончания передать в гласный суд, где будут судить всех обвиняемых… Обязуюсь, в случае исполнения договора со стороны Таганцева, что ни к кому из обвиняемых не будет применена высшая мера наказания.

Заведующий секретно-оперативным отделом Республики и уполномоченный ВЧК Агранов

Договор читал и подписываюсь Таганцев

Петроград 28 июля 1921 г.


Проверить достоверность самого документа, к сожалению, нельзя — в деле его нет, да и быть не может. Но даже если сделка между Аграновым (в тексте он почему-то назван «Соломоновичем») и Таганцевым была оформлена как-то иначе, суть от этого не меняется. Есть тому подтверждения и из других источников.

В дневнике знаменитого ученого, академика Вернадского есть запись о том, что Таганцев «погубил массу людей, поверив честному слову ГПУ (Менжинский и еще два представителя)». Ученый имеет в виду ВЧК, ГПУ появилось позднее. «Идея В. Н. Таганцева заключалась в том, что надо прекратить междоусобную войну, и тогда В.Н. готов объявить все, что ему известно, а ГПУ дает обещание, что они никаких репрессий не будут делать. Договор был подписан. В результате все, которые читали этот договор с В. Н. Таганцевым, были казнены… Мои сведения идут от теперь умершего Александра Ивановича Горбова, моего ученика. А. И. Горбов был тоже оговорен Таганцевым, но когда ему предложили прочесть показания Таганцева, он отказался и узнал подробно об их содержании от военного, кажется, полковника, с которым сидел в камере. Фамилию его я забыл».

Только после получения гарантий от руководства ЧК Таганцев начал давать развернутые показания. Не выдавал, а, как ему казалось, спасал. Он просто не понимал, с кем имеет дело. «Я, конечно, далек от того, чтобы проклинать его память, — писал Сильверсван, — он перенес, может быть, в тысячу раз больше всевозможных мучений, чем все остальные, и все это один Бог может рассудить; я жалею его глубоко, несмотря ни на что, человека, попавшего в руки дьяволов в человеческом образе, невозможно судить как свободного человека».

Легко представить себе торжество Агранова! Теперь руки развязаны. Он тут же переговорил по прямому проводу с Дзержинским, а тот на следующий день — 29 июля — доложил об успехе Ленину.


Яков Саулович Агранов — мастер интриги, сочинитель и режиссер, ставил свои трагедии не на сцене, не с актерами, а в реальной жизни, и умирали в них люди не понарошку. Он сделает блестящую чекистскую карьеру, войдет в личный секретариат Сталина и будет пользоваться исключительным его доверием, станет заместителем наркома, вторым человеком в госбезопасности (никогда не на первом плане, не на самом виду — это тоже его правило), ему будет принадлежать еще не одна громкая постановка в театре советской истории. Это он, Агранов, готовил самые важные процессы 20-30-х годов: Промпартии и Трудовой крестьянской партии, эсеров и меньшевиков, составлял списки пассажиров «философского парохода», на котором скопом выбросили из страны, как вредителей, лучшие интеллектуальные силы. Он, Агранов, был сценаристом массового погрома после убийства Кирова, расписывал роли, руководил допросами еще вчера всевластных кумиров, превращенных в презренных врагов народа: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова, Тухачевского…

Должно быть, этот особый дар сочинительства влек его к писателям, инженерам человеческих душ; не случайно в своем тайном ведомстве он взял кураторство над литературой и искусством. Поэтоубийца сделается близким другом поэтов, милым Яней, Янечкой Владимира Маяковского и по совместительству любовником его музы — Лили Брик, не оставляя при сем ни на день своего палаческого ремесла. Некоторые исследователи утверждают, что именно Агранов и организовал самоубийство Маяковского. Это очень темная история, но, во всяком случае, револьвер, из которого застрелился трибун революции, — подарок Агранова. И первая подпись в некрологе Маяковскому, другу задушевному и задушенному, — тоже его.

Почетный гость, любезный собеседник и покровитель Бориса Пильняка, Сергея Третьякова, Михаила Кольцова и еще многих мастеров слова, уже стоящих на очереди к лубянской душегубке. Счастливчик, везунчик, баловень судьбы — квартира в Кремле, дача в Зубалове, рядом со сталинской. Его ожидает та же страшная участь, что и его жертв, — Агранова расстреляют 1 августа 1938-го как шпиона и террориста, замышлявшего убить Сталина.

«Когда-нибудь о наших современниках будут говорить, как о шекспировских героях», — предсказывала Анна Ахматова. Это и о таких, как Янечка, — в ладном мундире, неотразимый, смазливый, чуть усталый, с очаровательной улыбкой и папироской в капризных и тонких губах… Чекисты, как стахановцы и папанинцы, были тогда и вправду героями своего времени, любимцами страны.

Однако не всех обольстил причудливый Янечка. Анна Ахматова видела в нем прежде всего убийцу. Известны слова Бориса Пастернака: «Когда-то был правой рукой Дзержинского, приближенным Ленина. Отправил на тот свет Николая Гумилева и множество выдающихся деятелей».


Конечно, и Таганцев, и другие жертвы «дела» — мыслящие люди — тревожились за судьбу России и еще не разучились выражать свои взгляды вслух, возмущаться зверством и глупостью власти. И не только рассуждали об этом, но строили планы о замене ее чем-то более разумным и гуманным, собирали для этого силы. «Вина» Таганцева и его «сообщников» в том, что они, такие люди, существовали и представляли потенциальную опасность для большевиков. Но чекисты, опередив еще не осуществленные действия и многократно умножив число «заговорщиков», окрестили их «Боевой организацией» и инкриминировали подготовку вооруженного восстания. Большевистским диктаторам нужна была акция устрашения, чтобы удержать власть, ускользающую из рук. Вот истинная цель этой грандиозной фальсификации и провокации.

По воспоминаниям поэта Лазаря Бермана, он, попав под арест спустя два года, имел случай разговаривать с Аграновым и решился спросить, за что же так жестоко покарали участников таганцевского дела. Тот ответил: «Семьдесят процентов петроградской интеллигенции были одной ногой в стане врагов. Мы должны были эту ногу ожечь».

Другими словами, превентивный удар. «Вторым Кронштадтом» сделали Таганцевский «заговор», чудовищно раздули его Агранов со своей чекистской братвой по прямой наводке Ленина — «как бы де не прозевать». А прочее — уже дело техники. Наметили штаб: главарь — Таганцев, члены — подполковник царской армии Вячеслав Григорьевич Шведов (кличка Вячеславский) — о нем известно, что он успел застрелить двух чекистов, прежде чем был схвачен, и уже знакомый нам финский шпион Герман (кличка Голубь). Сочинили более или менее правдоподобную «легенду»: эта организация кадетского направления, возникла еще год назад и включала в себя офицерскую и профессорскую группы и группу кронштадтских моряков. Для массовости подверстали сюда недобитых аристократов, спекулянтов, контрабандистов, жен арестованных и просто подозрительных и случайно попавших под руку лиц с фантастической виной.

И завертелось. Главная операция началась с 30 на 31 июля и продолжалась несколько ночей подряд. На мобилизованных машинах автогужа на Гороховую, 2, в ВЧК, были доставлены сотни арестованных, которые после регистрации тут же отправлялись в Дом предварительного заключения на Шпалерной улице, там под распоряжение Агранова был отведен целый ярус. Облавы, обыски, засады, доносы, допросы — круглыми сутками.

Аграновский метод лег в основу чекистской работы на многие десятилетия, «дело Икс» стало испытательным полигоном для отработки механизма массового террора 30-х годов, с его повальным стукачеством, идеологическим оболваниванием, безжалостным истреблением личности, атмосферой тотального страха, когда был испробован и применен весь арсенал ненависти, подлости и жестокости, доступный роду человеческому.


И как профессор Таганцев не понимал, с кем он имеет дело, поверив в честное слово чекистов, так и поэт Гумилев совершенно не представлял себе, в какую политическую игру его затянут. Ему и в голову не могло прийти, что в этой игре ни его личность, ни его поэзия никакой цены не имеют, что в «деле Икс» ему отведена роль статиста, что он попадает отныне совсем в другое измерение. Большевики шахматными фигурами играют в шашки. Для них Гумилев — пешка, нужная для счета, для количества. Вот с чем он не смирится никогда.

Осип Мандельштам, который был другом Гумилева и признавался, что всю жизнь не прерывал мысленный разговор с ним, уловил суть этой неадекватной оценки большевиков. По его словам, Гумилев «сочинил однажды какой-то договор (ненаписанный, фантастический договор) — о взаимоотношениях между большевиками и им… как отношения между врагами — иностранцами, взаимно уважающими друг друга».

Какая наивность! Ведь благородство предполагает ответное благородство. Для большевиков это качество относилось к пережиткам проклятого прошлого. Вот чем они были сильны — не обременяли себя категорическим императивом, вечными общечеловеческими ценностями; чего стоят хотя бы ядовитые издевки Ленина над «боженькой» или постулат: «Нравственно то, что полезно революции». И выигрывали, и побеждали! На узком поле злобы дня, конечно, а не в перспективе, не в широком историческом плане.

Интеллигенция! Ну, научно-техническая, — без нее, разумеется, не обойдешься. А вот искусство — с ним можно не церемониться. Раз кухарка может управлять государством, что за труд — стишки кропать!

Художник Юрий Анненков, рисовавший Ильича, был поражен его цинизмом и нигилизмом, тем, что тот не питает никакого пиетета к искусству.

— Я, знаете, в искусстве не силен, — посмеивался вождь революции, — искусство для меня, это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью…

Таков мир и стратегия этого феномена — прославленного экстремиста. «Пожилой мужчина правильного телосложения, удовлетворительного питания», — гласит протокол вскрытия тела величайшего идеолога и политика — партократа.

А Гумилев — поэтократ. Стихи для него — форма религиозного служения. Поэтократия — вот строй, который устанавливает поэт, особый строй чувств и мыслей. И свое представление о мире он никому силой не навязывает. Когда Гумилев делал в Доме искусств доклад «Государственная власть должна принадлежать поэтам» — это было не призывом к свержению существующего порядка, а метафорой, призывом к гуманизму, очеловечиванию власти.

Если Слово — это Бог, что может быть важнее миссии поэта?

И ему — быть пешкой в чьих-то руках?!

Мэтр

Николай Гумилев ярко отпечатался в памяти своих современников — друзей и врагов, мужчин и женщин. Но при всем множестве и разноречивости воспоминаний образ его не расплывается, не туманится, как часто бывает в таких случаях, а, наоборот, становится все отчетливей.

Человек цельный и очень непохожий на других, он жил, будто исполнял некую миссию, данную ему свыше, как власть имущий, особую власть; многим его повышенное чувство собственного достоинства, не без некоторой надменности, независимость, холодная насмешка к невзгодам судьбы, монотонная, важная речь, презрение к интригам и житейской суете казались позой, гордыней и вызывали или неприязнь, или робость, до дрожи в коленках. Все в нем было крупно и казалось чрезмерным.

Два правила, которым он следовал, которые и украшали, и усложняли его жизнь: «Всегда идти по линии наибольшего сопротивления» и «Всегда первый — не иначе!». Сознательно учил себя побеждать страх и в этом преуспел, слишком — до безрассудства. Верил — силой воли можно даже переделать свою внешность, что ему, правда, не удалось, сколько ни смотрел в зеркало. Считал, что жить надо так, как хочется, никому и ничему не подчиняясь, но стремиться к совершенству. Никогда не жаловался.

Сверхчеловек? Совсем нет. При всем том в нем часто проглядывал простодушный ребенок: всерьез говорил, что ему только двенадцать лет. Мудрец и дитя были в нем органично слиты.

Проницательный, ироничный взгляд бросил на него писатель Честертон при встрече на одном приеме в Лондоне, в 1917-м, когда непрерывный монолог русского гостя по-французски так захватил всех своей необычностью, что они не прервали его, даже несмотря на начавшийся воздушный налет. Этот эпизод хорошо запомнился британской знаменитости не только потому, что он впервые оказался под бомбежкой, но и из-за поразительного контраста между «абстрактным предметом разговора и реальными бомбами». Русский говорил без умолку — что там какие-то бомбы!

«В его речах было качество, присущее его нации, — качество, которое многие пытались определить и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков царской армии — человеком, принадлежавшим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем и нечто такое, без чего нельзя стать большевиком, — нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог бы удалиться и через окно. Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня, как собрата-поэта, абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д'Аннунцио был возведен на итальянский, а Анатоль Франс — на французский престол… Он уверен, что, если политикой будут заниматься поэты или, по крайней мере, писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык. Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии. Примерно на этом этапе нового социального устройства я стал различать звуки за сценой (как обычно пишут в ремарках), а затем вибрирующий рокот и гром небесной войны. Пруссия, подобно Сатане, извергала огонь на великий город наших отцов, и что бы там ни говорили против нее, поэты ею не управляют… Мне трудно вообразить более удивительные обстоятельства собственной смерти, чем эту сцену в большом доме, когда я слушал безумного русского, предлагавшего мне английскую корону».

Действительно, невозможно понять этих русских! Тот же самый Гумилев после большевистского переворота почему-то рванулся из благополучной Англии домой, в самое пекло, хотя мог спокойно отсидеться вдали. И, рассказывая о встречах в Лондоне, вдруг сказал:

— Я беседовал со множеством знаменитостей, в том числе с Честертоном. Все это безумно интересно, но по сравнению с нашим дореволюционным Петербургом — все-таки провинция!

В апреле 1921-го ему исполнилось тридцать пять, а он уже видел и испытал столько, что хватило бы на несколько жизней. Сын корабельного врача, романтик, искатель приключений — совершил несколько путешествий в Африку, и не туристом, а исследователем, в труднейших этнографических экспедициях, в малодоступные места, на свой страх и риск. Герой-фронтовик, дважды заслуживший на войне с Германией Георгиевский крест. Отчаянный авантюрист, любитель острых ощущений и опасных крайностей — позади чуть ли не четыре попытки самоубийства, наркотики, дуэль и что еще, чего мы не знаем? Многочисленным романам Гумилева потерян счет, он всегда был влюблен, как завзятый ловелас, но любил всю жизнь только одну — как верный рыцарь. Девушки овечками послушно шли к нему, кого-то брал штурмом, посвящал им стихи — и бросал, а они все равно самозабвенно любили его — некрасивого, шепелявого, с несколько лошадиным, вытянутым лицом, косыми глазами и бледными, толстыми губами. За что? За славу? За талант? За мужественность, отчаянность, детскость? Им виднее. Значит, было за что.

Лариса Рейснер, знаменитая красавица, в будущем писатель и комиссар, которую он лишил невинности, заведя в какой-то дом свиданий на Гороховой, и которой посылал письма, сводившие ее с ума, оставила запись: «Если бы перед смертью я его видела — все ему простила бы, сказала бы правду, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, Гафиза, урода и мерзавца».

И только одна женщина отвергла, первой изменила ему и первой бросила — ее-то одну он и любил больше всех других — бывшую жену, Анечку Горенко, выросшую в Анну Ахматову.


В июне он побывал в Крыму, куда ездил по случайной, но удачной оказии, приглашенный поклонником, поэтом Владимиром Павловым, флаг-секретарем коморси — командующего морскими силами республики адмирала Немитца. Ездил с шиком, в штабном салон-вагоне, вернулся загорелый, полный энергии и планов. Это была для него болдинская пора, он достиг зрелости личности, пика мастерства. Новую книгу свою хотел назвать — «Посредине странствия земного». Много писал и печатался, с успехом переводил и редактировал французских, английских и немецких авторов, почти ежедневно выступал с чтением стихов и лекциями. Признанный мэтр, основатель и глава акмеизма (от греческого «акме» — высшая степень, цветущая сила), течения, в которое входили такие мастера, как Ахматова и Мандельштам. С февраля 1921-го — председатель Петроградского Союза поэтов (мечтал организовать Всемирный!), он сам стал своего рода учреждением, общественным институтом, центром притяжения и воспитания поэтической молодежи.

Следы этой бурной деятельности отпечатались и в следственном деле, среди всяческих бумаг — всего, что в нормальной жизни наполнено смыслом и как-то сочетается и гармонирует между собой и что разом и скопом сгребла при обыске равнодушная рука в один темный мешок. Но откроешь такую мертвую бумажку, разглядишь, вчитаешься — и оживет мгновенье, проступят лица, зазвучат голоса.

Милый Николай!

Пожалуйста непременно будь сегодня в Союзе — чтобы уговориться с Кельсон насчет всех дел… молодых и пр. Он будет там в 11 часов вечера.

Жорж

Это, конечно, Георгий Иванов, поэт и секретарь Союза поэтов, напоминает своему шефу, Гуму, как звали Гумилева его ученики, о встрече. Тогда ходили такие стишки, в жанре черного юмора:

Умер, не пикнув, Жорж Иванов,
Дорого отдал жизнь Гумилев.

Зигфрид Кельсон возглавлял Клуб поэтов, речь в записке, как видно, идет о приеме молодежи в Союз.

И снова неугомонный Иванов зовет Гумилева на какой-то литературный вечер, вместе с женой и переводчиком Михаилом Лозинским:


Милый Николай!

Пожалуйста приходите сегодня с Анной Николаевной и приведи Михаила Леонидовича, если он будет у тебя. Приходите непременно. Мне самому нельзя уйти из дому потому что у меня будет один корпусной товарищ.

Жорж


А вот письмо совсем «свежее», Гумилев получил его перед самым арестом. На каких-то чертежах — кругах, квадратах, треугольниках — крупными буквами, торопливо:


Москва 26 июля 21

Крестовоздвиженский пер. 9 кв. 12

«Собака» Арбат 7 тел. 1-42-86

Cher maitre!

«Особняк» открылся 11-го в понедельник! Подробно тебе все расскажет Пяст[32]. Я доволен и не доволен, очень нервничаю, но думаю, что все образуется и войдет в колею. Мне показалось, что вчера уже пара колес этой колымаги взошла на рельсы, что будет дальше, покажет время. Из рассказа Пяста и прилагаемой повестки на текущую неделю ты усмотришь и сообразишь многое из программной жизни «Особняка», которая пока что приняла такие формы. Но они в ближайшие дни должны измениться: в помещении есть прекрасно оборудованная сцена и зрительный зал на 200 мест с ложей. В ближайшие дни начнется работа на этой сцене. Сообщи мне свои репертуарные соображения, применительно к себе (твои вещи, написанные уже и задуманные) — и вещи других из новых и старых, и очень старых.

Теперь о выступлениях в Москве у нас петербургских поэтов.

Как обстоит дело с поездкой группы в Крым? Хотелось бы устроить вечер Одоевцевой и Жоржа. Потом М. Кузмина отдельно. Блока, Чуковского, твой тоже отдельно. Диспут Мейерхольд — Чуковский и т. д. (м. б. A. Л. Волынский[33]).

Бюджет вечеров: пока что гарантировать можем от 200 000 до 350 000 в вечер. В случаях большого сбора увеличить эту сумму на несколько процентов.

Останавливаться все эти прекрасные люди будут конечно у меня, в моем знаменитом сарае…


На этом письмо обрывается, подписи нет, но если провести небольшое исследование, автор обнаружится, а письмо восполнит любопытную страницу в литературной жизни Серебряного века. Проездом из Крыма, в Москве, Гумилев был в гостях у старого знакомого — Бориса Пронина, до революции — хозяина легендарной «Бродячей собаки», любимого кабаре петербургской богемы. Теперь кипучий Пронин затевал новую «Собаку» («Особняк»), уже на Арбате, и искал поддержки своим начинаниям.

И при такой бурной жизни и публичной активности сколько же успел написать Гумилев за свои тридцать пять! Сейчас Пушкинский Дом завершает издание десятитомного собрания его сочинений: стихи, проза, драматургия, переводы, литературная критика. Жил, торопясь воплотиться, будто предчувствуя ранний конец.

Лучше всех знала его Анна Ахматова, она-то и сказала самое важное: «Гумилев — поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк. Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы».

Художник Юрий Анненков, приятель Гумилева, рассказывает в мемуарах об одном поразившем его случае.

Была в то время в Петрограде довольно примечательная личность, наделенная властью и покровительствовавшая людям искусства. Звали этого человека Борис Гитманович Каплун. Занимал он, несмотря на молодость, фантастическую по возможностям должность то ли заведующего административным отделом, то ли главы исполкома Петросовета и именовался негласно петроградским «губернатором». Положением своим он был обязан тому простому обстоятельству, что являлся двоюродным братом Моисея Урицкого, который и задал ускорение его блестящей карьере. Утвердившись в роскошном кабинете на Дворцовой площади, Каплун постоянно носился со всякими оригинальными проектами. Одним из его детищ был первый в России крематорий, и впрямь дело насущное в пору мора и глада; в это веселенькое местечко советский «губернатор» любил катать своих гостей, как на пикник.

Так вот, на показательное опробование революционного крематория Каплун и повез однажды в своем мерседесе Анненкова, Гумилева и некую девушку, укутанную по случаю мороза с головы до пят. Он вел себя как гостеприимный хозяин: предложил девушке выбрать из вереницы трупов того, кому предстояло стать первой жертвой ненасытного огня. Девушка в ужасе указала наугад. «Иван Седякин… нищий», — значилось на грязной картонке.

— Итак, последний становится первым! — торжественно провозгласил Каплун.


На обратном пути с девушкой сделалась истерика.

— Забудьте, забудьте, — утешал ее Гумилев.

Такой вот «Харон Гитманович» был у поэта: помогал пайком, угощал вином из царских погребов, давал нюхать пузырек с эфиром (об этом тоже поведал Анненков) и отправить на тот свет мог без очереди.

Правда, теперь революция хотела сделать с Гумилевым нечто противоположное каплуновскому афоризму: кто был первым, должен был стать последним.

Пожалуй, он и сам уже начинал это понимать. Один из его экспромтов — о советском переименовании Царского Села, города муз, alma mater Пушкина и самого Гумилева, в какое-то Детское Село:

Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей!
Что ж лучше: жить царей под властью
Иль быть забавой злых детей?

Свою инородность, выталкивание из советской среды он ощущал постоянно, и чем дальше, тем больше. Многим его поведение казалось вызывающим. И то, что демонстративно крестился, проходя мимо каждого храма, не из набожности, а потому что это право — верить в Бога, его свободный выбор — теперь у него пытались отнять. И то, что не хотел прогибаться под большевиков, подчеркивал, что он не красный и не белый, он — поэт. Просто у него была другая, многоцветная палитра, иная шкала ценностей и мерки жизни. Да, он не проклинал революцию, но ведь и не славил ее! Не славил Царя, но и не проклинал! Да, он участвовал в культурных начинаниях новой власти, но делать это ему становилось все труднее. Как-то на лекции в литературной студии Балтфлота матросы спросили его, что помогает писать хорошие стихи.

— По-моему, вино и женщины, — ответил Гумилев.

После лекции к нему подошел комиссар и потребовал прекратить занятия в студии.

В его медленном выживании со света, подталкивании к гибели участвовали и братья-литераторы.

Один из первых печатных доносов был опубликован в газете «Искусство Коммуны» 7 декабря 18-го в статье «Попытки реставрации»:

«С каким усилием, и то только благодаря могучему коммунистическому движению, мы вышли год тому назад из-под многолетнего гнета тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики. Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые поэты (Гумилев, напр.). И вдруг я встречаюсь с ними снова в „советских кругах“… Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет-нет да и подымет свою битую голову. Политические авантюры не удались, не воскресить учредилки, так давай доймем их искусством. Привыкнут к нашему искусству, привыкнут и к нашим методам, а там недолго и до наших политических теорий. Так рассуждает эта притаившаяся и не мертвая, нет, нет, еще не мертвая гидра реакции».

Вполне «революцьонный» стиль мышления. Потом в том же духе будут писать и об Анне Ахматовой — «позабыла умереть».

Автор филиппики по поводу Гумилева — «комиссар музеев» Николай Пунин. Пройдет десять лет, и он станет мужем Ахматовой, она проживет с ним долгие пятнадцать лет. Природный классик — с таким леваком в искусстве! Знала ли она о статье-доносе на Гумилева? Возможно. Но нигде об этом ни разу не обмолвилась.

Пунин не одинок в нападках на поэта. Ему вторит прыткий имажинист Вадим Шершеневич, публикует рецензию с красноречивым названием — «Панихида по Гумилеву».

28 июля, накануне ареста поэта, небесталанный знакомец его, Александр Тиняков, написал жуткое стихотворение под названием «Радость жизни»:

Едут навстречу мне гробики полные,
В каждом — мертвец молодой.
       Сердцу от этого весело, радостно,
       Словно березке весной!
.............................................
Может, — в тех гробиках гении разные,
       Может, — поэт Гумилев…
Я же, презренный и всеми оплеванный,
       Жив и здоров!

Литературный Смердяков сформулировал, по существу, лагерный принцип, который утвердится в стране на десятилетия: умри ты сегодня — а я завтра! Публикуя свой шедевр в 1925 году, после гибели Гумилева, автор не устыдился, пояснил в предисловии: «По поводу нелепой и преступной авантюры, в которой принял участие Гумилев, я высказался… и мнения моего об этом деле не меняю, и не вижу никакой надобности в том, чтобы делать из имени Гумилева нечто „неприкосновенное“».

Поразительно, что гораздо раньше, еще в 1915-м, Гумилев опубликовал стихотворение, в автографе которого есть посвящение его могильщику — «Александру Ивановичу Тинякову», стихи с пророческими строчками:

…А дальше не будет
Ни моря, ни неба,
Там служат Иуде
Постыдные требы.

Послать толковых старых ребят

Как же попал на мушку чекистов Гумилев, старательно державший дистанцию между собой и власть имущими?

— Аня, убей меня собственными руками, если я когда-нибудь начну пасти народы, — говорил он Ахматовой.

Ходило много толков, слухов и пересудов — о доносчиках, провокаторах, предателях, притворявшихся друзьями, подосланных и подставных, назывались разные фамилии, — что ж, вполне возможно и были, но говорить об этом вряд ли стоит, потому что нет никаких очевидных доказательств, чтобы обвинить кого-нибудь посмертно в столь тяжком грехе. А вот что есть — судя по документам следственного дела.

Гумилева начали разыскивать 1 августа, причем чекисты не знали, ни где он живет, ни его имени-отчества, ни даже точной фамилии. Искали не известного поэта, а неясно названное кем-то лицо. Недаром Гумилев проходит по разряду «Соучастников», то есть пристегнутых к делу. Выследить его поручено «зам. нач. аген.» (заместителю начальника агентов или агентуры) Матову, который постоянно докладывает обо всех своих действиях главному куратору — «тов. Агранову». На многих документах будет появляться в правом или левом верхнем углу это имя.

Итак, 1 августа Матов организует поиск, «дает установку» и начинает с адресного стола. Ему приносят три справки (ценой каждая по 3 копейки): «Гумелев Александр Васильевич, гражд. Арханг. Губернии, 23 лет, православный», далее — адрес; «Гумилев Дмитрий Степанович, гражд. РСФСР, 34 года, православный», адрес (это уже погорячее, брат поэта, правда, возраст указан неверно); и, наконец, — «Гумелев Николай Степанович, гражд. Тверской губ. Бежецкого уезда Павловской вол. дер. Слепнево, 35 лет, православный. На жительстве в Петрограде значится в д. 5/7, кв. 2 по Преображенской улице». Тут есть и приписка — «Высшее образование».

Уже что-то. Рассмотрев справки, Матов строчит три задания: «весьма срочно к 11 час. утра принести доклад в Комиссию, ком. 67» о Гумелеве Александре Васильевиче, Гумилеве Дмитрии Степановиче и Гумелеве Николае Степановиче. «Очень осторожно и точно установить, где проживает теперь, чем занимается, место службы, какой губернии, какого сословия, национальность».

И делает приписку: «Послать толковых старых ребят»! Дело, стало быть, первостепенной важности.

И сразу вспоминается гумилевский «Рабочий»:

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит…

И хоть написаны стихи в Первую мировую войну и подразумевается в них немецкий рабочий, в свете судьбы Гумилева этот образ вопреки хронологии убедительней ассоциируется с отечественным пролетарием. Разгадка жизни поэта — в его стихах, в их поэтически закодированном смысле.

Тут же Матов дает еще задание: «крайне осторожно установить — Пантелеймоновская ул., № 11 — всех проживающих в доме. По этому делу послать т. Харитонова с кем-либо из толковых ребят». Что за вражеское гнездо, как оно связано с поиском Гумилева? Рядом, на углу Пантелеймоновской и Литейного проспекта, находился знаменитый Дом Мурузи, в котором располагался Союз поэтов.

На другой день, 2 августа, Матов представил начальству три доклада.

Гумелев Александр Васильевич по указанному адресу «совершенно не проживает и с 1914 года не проживал». О Гумилеве Дмитрии Степановиче выяснено, что он, «при родных… выбыли, не дав сведений. В этой квартире проживают теперь другие лица».

Что же касается третьего разыскиваемого, то Матов со товарищи «установили, что г-н Гумилев Николай Степанович действительно проживает по Преображенской ул., д. 5/7, кв. 2. Основная профессия: профессор, служит преподавателем в Губполитпросвете».

Хуже всего пришлось Харитонову с «толковыми ребятами» и расплывчатой установкой на Пантелеймоновскую улицу. «Ввиду того, что д. № 11 по Пантелеймоновской ул. содержит 142 квартиры, из коих несколько незанятых, и домовые книги ведутся крайне беспорядочно, точной установки в такой краткий срок сделать нет никакой физической возможности, — растерянно доложил он. — Чтобы иметь точные сведения, нужно сделать эту установку путем общегражданской переписи, разбив весь дом на несколько районов и поручив каждому сотруднику один район. Тогда даже нельзя поручиться за скорость исполнения, т. к. нужно принять во внимание непредвиденные обстоятельства».

Таким образом, 2 августа из всех разыскиваемых Гумилевых-Гумелевых в поле внимания чекистов остался только один, уже четко обозначенный, наведенный на резкость.


Дорогой Котик, вместо ветчины, купила я колбасу. Не сердись. Кушай больше, в кухне каша, пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь, и все приходится бросать, это ужасно.

Целую

Твоя Аня


Тонкая папиросная бумажка перелетела в следственное дело — записку оставила Николаю Степановичу его жена Анна Энгельгардт, которая рано утром 3 августа уехала за город, к их маленькой дочке.

Дело было в Доме искусств — ДИск’е, как именовали этот странный ноев ковчег муз в погибельную революционную пору. Здесь, во дворце XVIII века, занимающем целый квартал между Мойкой, Невским и Морской, ютилась пестрая петроградская богема. И Гумилев обитал не на Преображенской, где он снимал квартиру, а здесь, в бывшем «предбаннике», поименованном теперь как комната № 32 («баню» занимала будущая ортодоксальная соцреалистка Мариэтта Шагинян, тогда, впрочем, эстетка и поэтесса). Его поэтическая студия «Звучащая раковина» имела отдельную комнату там же, в ДИск’е.

О последнем дне Гумилева на свободе известно много — буквально по часам, из воспоминаний. Мэтр долго и вдохновенно занимался со своими студийцами — гумилятами, все сидели вокруг длинного стола и читали стихи по кругу. Подарил им свой последний сборник «Шатер» — каждому с особой надписью, подходящей строкой из книги. А потом играли в жмурки, повязали ему глаза, он водил по сторонам своими длинными руками, и все веселились, а он больше всех. Провожал юную Ниночку Берберову, которой писал тогда влюбленные стихи, через весь город и признался, что на самом деле ему почему-то невыносимо грустно и не хочется быть одному. С ней уже было назначено решающее свидание в его «холостяцкой» квартире, не удержался, похвастался накануне Ирине Одоевцевой, не называя имени:

— Свидание состоится 5 августа, на Преображенской — 5 и, надеюсь, пройдет «на 5»…

Вечером к нему еще заглянул поэт Владислав Ходасевич (интересное совпадение — Берберова и Ходасевич, с которыми провел этот последний вечер Гумилев, станут скоро мужем и женой) и засиделся за полночь, — хозяин никак его не отпускал, был чрезвычайно возбужден, все повторял, что напишет еще кучу книг и проживет очень долго.

— Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше…

Словно заклинал судьбу.

После ухода гостя хотели еще с женой — она вернулась часов в одиннадцать — попить чайку, но раздумали, вместо этого Гумилев принес от служителя Дома искусств Ефима две бутылки лимонаду. Постелил постель, сначала жене, потом себе. Не спалось. Решил почитать… Жуковского…


Лист дела № 3. Ордер 1071. 3 августа 1921. Выдан «сотруднику Монтвилло» на производство обыска и ареста Гумилева Николая Степановича по адресу Преображенская, 5/7, кв. 2 и «по усмотрению в пределах Петрограда». «Все должностные лица и граждане обязаны оказывать указанному сотруднику полное содействие». Подписали — председатель Петроградской ЧК Б. Семенов и заведующий секретно-оперативным отделом П. Серов. Сверху приписка: «на двое суток» и «летучий» — это означает, что действует так называемая «летучка», отряд, который может произвести ряд обысков и арестов, и предполагается упрощенное оформление всех операций.

И следующий лист — № 4, маленький бланк, на нем — распоряжение об обыске и аресте Гумилева. Подписали — заведующий секретно-оперативным отделом П. Серов и следователь — «А. Карп…» (подпись не вполне разборчива). «Для ареста отправлен Монтвилло 3.8.21 г. в 11 час. 30».

Но арест произошел не в то время и не в том месте, где предполагали чекисты.

Видимо, не застав преступника и узнав, где он теперь обитает, «сотрудник для поручений» Монтвилло, чтобы не поднимать лишнего шума в ДИск’е днем, отсрочил операцию. А может быть, выследил поздно. Во всяком случае, протокол обыска оформлен по новому адресу — Дом искусств. Стук в дверь раздался уже часа в три ночи…

«Согласно данным указаниям, задержаны: гражданин Гумилев Николай Сергеевич» — снова чертовщина, теперь уже с отчеством! «Взято для доставления в Чрезвычайную Комиссию… переписка, другого ничего не обнаружено. Оставлена засада до выяснения». В графе «Заявление на неправильности, допущенные при производстве обыска» рукой Гумилева написано — «нет» и поставлена подпись. Расписался и понятой, представитель домового комитета — И. Гусев.

Искали ценности. Золота не оказалось, изъяли деньги — 16 тысяч рублей. Какова их ценность, можно понять по записи Гумилева, запечатленной на одном из листов дела: 1 июня он задолжал за обед в Доме искусств 7 тысяч рублей.

Аня Энгельгардт была совершенно растеряна и беспомощна, потом она рассказывала подругам, что муж ее успокаивал, говорил, что за него похлопочут и скоро отпустят, а она целовала ему руки. На прощанье сказал:

— Пришли Платона. Не плачь.

И, уходя, взял с собой «Илиаду» Гомера.

Кстати, о Платоне. Писатель Амфитеатров вспоминал, как однажды сказал Гумилеву, что Платон в своей утопии идеального государства советовал изгнать поэтов из республики.

— Да поэты и сами не пошли бы к нему в республику! — возразил Гумилев.


Привезли на Гороховую. Толпа выбитого из колеи, перепуганного люда. Обычная процедура: регистрация, сортировка. Фотографируют. Суют заполнить анкету. Гумилев берет перо.

«Звание дворянин…». Это — самое важное, это уже и обвинение, и состав преступления.

«Время рождения 1886

ближ. родственники жена, дочь

национальность русский

место службы „Всемирная литература“». Звучит метафорически, если не знать, что это только название издательства.

«Род занятий член коллегии

принадлежность к партии нет».

И только один пункт заполнен не Гумилевым, другой рукой: «арестован по инициативе Ка…» — далее неразборчиво.

Кто же этот «Ка…», хотелось бы знать? Не исключено, что тот самый следователь «А. Карп…», который подписал распоряжение об аресте Гумилева. Больше его имя в деле не появится и канет в неизвестность.

Некий беспощадный Карпов в марте 21-го, во время Кронштадтского мятежа, был назначен «для проверки деятельности заградительных отрядов по борьбе с дезертирами». Уж не он ли и есть тот «Ка…»? Именно эта мелькнувшая тень была следующим звеном в инициативной цепочке Ленин — Дзержинский — Агранов, которая привела поэта на эшафот.

Что пережил Гумилев, попав в руки чекистов? Менее чем за месяц до него тем же путем прошел академик Владимир Иванович Вернадский, к счастью, вскоре выпущенный, но оставивший запись об этом, по свежим следам.

С проницательностью естествоиспытателя Вернадский отметил одинаковые «чувство и мысль рабов и у русских революционеров, и у русской толпы». Рассмотрел комиссара — «товарища» Иванова — «из идейного искателя нового строя превратившегося в старый испокон тип сыщика».

И далее — по всему ходу изъятия человека из жизни, начиная с обыска: «Количество книг приводило их в изумление и некоторое негодование. Отвратительное впечатление варваров. Исполняли свою обязанность не за страх, а за совесть. Так и видно, что это люди, которые понимают толк в вещах, мелкие стяжатели. Смотря на все это, у меня росло чувство гадливости… Привезли в ЧК. Грубые окрики. Привели в комнату, где регистрировали, где были уже арестованные с узелками. Тут я провел несколько часов. Солдаты не позволяли разговаривать… Чиновники чрезвычайки производят впечатление низменной среды — разговоры о наживе, идет оценка вещей, точно в лавке старьевщика, грубый флирт…»

С Гороховой Гумилева, в толпе других арестантов, сразу отправляют на Шпалерную, в Дом предварительного заключения, или ДПЗ, прозванный еще и — «Депозит». Как и Вернадского: «На автомобиле-грузовике в ужасных условиях — на корточках и коленях друг друга, при грубых окриках, когда пытались подыматься. Тяжелый переезд. Выяснилось, что идут новые аресты — надо освободить помещение».

И вот — Шпалерная. Переполненная камера, спать негде — все койки заняты. Ватерклозетный запах… Вернадский: «Решили сидеть до 8 утра. Впечатление пытки. Тут уже не губители мысли, но губители и мысли, и жизни… Нельзя почти что сделать немногих шагов, полчаса отвратительной прогулки и затем голод. Полфунта хлеба утром, два раза кипяток, два раза жидкий „суп“, вода и селедка. Это совершенное издевательство и огромное преступление. Ничего подобного не было при старом режиме, и нельзя было даже думать, что что-нибудь подобное будет в XX веке…

Удивительно это однообразное впечатление — масса невинных людей, страданий, бесцельных и бессмысленных, роста ненависти, гнева и полной, самой решительной критики строя. Я переживал чувство негодования, как захваченный какой-то отвратительной грубой силой, и все мое стремление было ей не подчиняться. Решил бороться изнутри, ясно сознавая, что извне сделают друзья все».

Наверняка можно сказать, что такие же чувства владели и Гумилевым, как и надежда, что там, за стенами тюрьмы, его друзья-писатели тоже сделают «все».


И он не ошибся. Уже на следующий день после ареста коллеги бросились на помощь.

Августа 5-го дня 1921 г.

В Чрезвычайную Комиссию по борьбе с контр-революцией и спекуляцией

Гороховая, 2

По дошедшим до издательства «Всемирная литература» сведениям сотрудник его, Николай Степанович Гумилев, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве «Всемирная литература» и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и при отсутствии инкриминируемых данных освобождения Н. С. Гумилева от ареста.

Председатель редакционной коллегии

Секретарь


В следственном деле этого документа нет, хотя машинописная копия его, без подписей, но на бланке «Всемирной литературы», сохранилась в РГАЛИ, в фонде Максима Горького, который и был главой этого выдающегося издательства. Где же оригинал письма? Скорее всего, чекисты — Агранов или Семенов — просто отмахнулись от него, оставили без всякого внимания. Не исключено, что письмо вообще не подшивалось к делу или было изъято потом, как факт нежелательный: в досье Гумилева чекисты с какими-то своими целями лазали не раз, тот же Агранов, к примеру, в 1935 году, и нумерация документов менялась. А значит, могли исчезнуть и другие важные материалы, а с ними и факты, которые мы уже никогда не узнаем.

Арест Гумилева для всех, знавших его, стал полной неожиданностью. Мало кто мог поверить, что он — заговорщик. Недоумевали, гадали, но сходились на том, что политика и Гумилев — вещи несовместные, что нет писателя, более далекого от политики, чем этот жрец чистого искусства. Освобождения ждали со дня на день, ибо никакого серьезного обвинения быть не могло, казалось, день-другой — и все рассеется, как дурной сон.

Ужели вам допрашивать меня?

Между тем следствие разворачивалось своим чередом. 5 августа квартиру Гумилева на Преображенской вместо Нины Берберовой посетили чекисты, обыскали и опечатали. В описи документов выемки числится только переписка.

А на следующий день заставили Таганцева писать показания. И это именно тот документ, на котором строилось все обвинение Гумилева в причастности к преступному заговору и вынесение смертного приговора.


Протокол показания гр. Таганцева

Поэт Гумилев после рассказа Германа обращался к нему в конце ноября 1920 г. Гумилев утверждал, что с ним связана группа интеллигентов, что он может этой группой распоряжаться и в случае выступления согласна выйти на улицу. Но желал бы иметь распоряжающемуся этой группой для технических надобностей некоторую свободную наличность. Таковых у нас тогда не было. Мы решили предварительно проверить надежность Гумилева, командировав к нему Шведова для установления связей. В течение трех месяцев, однако, это не было сделано. Только во время Кронштадта Шведов выполнил поручение: разыскал на Преображенской ул. Гумилева. Адрес я узнавал для него в «Всемирной литературе», где служит Гумилев. Шведов предложил ему помочь нам, если представится надобность в составлении прокламаций. Гумилев согласился, сказав, что оставляет за собою право отказываться от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам. Гумилев был близок к Совет. ориентации. Шведов мог успокоить, что мы не монархисты, а держимся за власть Сов. Не знаю, насколько мог поверить этому утверждению. На расходы Гумилеву было выделено 200 000 советских рублей и лента для пишущей машинки. Про группу свою Гумилев дал уклончивый ответ, сказав, что для организации ему потребно время. Через несколько дней пал Кронштадт. Стороной я услыхал, что Гумилев весьма отходит далеко от контрреволюционных взглядов. Я к нему больше не обращался, как и Шведов и Герман, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать.

6 августа 1921 В. Таганцев


Бросается в глаза, что криминала, по сути, нет: в ноябре обещал, в марте дал уклончивый ответ, а после и вовсе отказался от контрреволюционных взглядов. Причем «заговорщикам», незадолго до их разоблачения, пришлось узнавать адрес Гумилева через издательство. Ну и соучастник! При этом выяснилось, что Гумилев «близок советской ориентации», на что Шведов его заверил: и мы тоже «держимся за власть Советов»!

Никаких контрреволюционных действий Гумилев не совершил: прокламаций не составлял, групп интеллигентов не организовывал. Если не считать, конечно, Союза поэтов и его гумилят — «Звучащую раковину»…

Человек, с которым он имел рандеву, — подполковник Шведов, один из главарей ПБО, арестован в тот же день, что и Гумилев, приговорен к расстрелу 24 августа. Почему в деле нет его показаний? Неужели его не допрашивали?


В том же августе, 7-го, умер Александр Блок, крупнейший поэт Серебряного века. Умер от истощения и непонятной загадочной болезни, лишенный возможности по-настоящему лечиться. И еще от того, что «перестал слышать музыку», от разочарования в революции, которую сначала от всей души приветствовал. Другой поэт, Вячеслав Иванов, очень точно сказал, что Гумилева убили, «а Блока — убило».

— Я задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь! — говорил Блок Юрию Анненкову. — И не я один, вы тоже! Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу!

Только в перестроечное время удалось опубликовать потрясающее откровение Блока, записанное им в 19-м году в знаменитой «Чукоккале», рукописной книге Корнея Чуковского: «…Я не умею заставить себя вслушиваться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет и когда живешь со сцепленными зубами».

Блока и Гумилева связывали непростые отношения. В чем-то они даже были соперниками, антагонистами — и по человеческой натуре, и в поэтических воззрениях. Почти вся стихотворная братия Петрограда была разделена на два противоположных лагеря — вокруг двух этих признанных мэтров. 21-й год в Союзе поэтов начался с дворцового переворота — трон председателя вместо Блока занял Гумилев. Разногласия не мешали каждому из них трудиться на ниве литературы, скорее наоборот — помогали ощущать собственную силу и цену и, разумеется, при всей резкой полемике — сохранять уважение к таланту друг друга. Соперники, но не враги.

Неизвестно, узнал ли Гумилев о смерти Блока — кумира интеллигенции, скорее всего это известие как-то просочилось сквозь тюремные стены. И если так, оно, конечно же, стало для Гумилева еще одним потрясением.


Как раз 7 августа, днем смерти Блока, датирована записка из «Депозита», тюрьмы на Шпалерной, «комиссара музеев» Николая Пунина, тоже заметенного по делу ПБО (он сидел в том же 6-м отделении, в камере № 32). И надо было так случиться, что именно этот человек стал последним из знавших Гумилева, кто видел его живым и подал о нем последнюю весть: «Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была „Илиада“, которую у бедняги тут же отобрали».

Этот том «Илиады», в классическом переводе Гнедича, изданный еще при Пушкине, в 1829 году, служил Гумилеву талисманом: поэт брал его с собой в африканские путешествия, носил в походном ранце на войне.

Я закрыл «Илиаду» и сел у окна.
На губах трепетало последнее слово.
Что-то ярко светило — фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.
(«Современность», 1911)

В тюрьме встретились два Николая, которым суждено было быть мужьями Анны Ахматовой — первым и последним, один уже потерял ее, другой еще не обрел. Такая вот рифмовка судеб…

К комиссарской карьере Пунина. В это время он был членом Петросовета, комиссаром Русского музея и заведующим Петроградским ИЗО (отделом изобразительного искусства) Наркомпроса. Нарком Луначарский, ратуя за его скорейшее освобождение из-под ареста перед руководящим работником ЧК Уншлихтом и председателем ПЧК Семеновым, пишет, что узнал об аресте Пунина «не только со слов его жены, но и со слов Вашего, весьма Вами и мною ценимого сотрудника, тов. О. М. Брика», и называет Пунина «одним из главных проводников коммунизма в художественную петроградскую среду». Трибун революции, «горлан-главарь» Владимир Маяковский, тоже участвовавший в работе ИЗО, посвятил главе этого художественного придатка новой власти Давиду Штеренбергу стихотворные строки: «Еще хлестали пули-ливни, нас с самых низов прибой-революция вбросила в Зимний с кличкой странной — ИЗО. Влетели, сея смех и крик, вы, Пунин, я и Осип Брик». Отчаянная компания!

Пунина, разумеется, скоро, уже 6 сентября, выпустили, как своего, попавшего по ошибке. После освобождения принципиальный комиссар еще потребует от чекистов возвращения ему отобранных в тюрьме подтяжек. И получит извинение: «Товарищ Пунин, по-видимому, Ваши подтяжки по ошибке были переданы другому лицу. К сожалению, других на замену нет».

Имя Осипа Брика возникает здесь не случайно[34]. Хитроумен узор судьбы: странной кажется близость Пунина с салоном Бриков, чекистским гнездом, травившим Ахматову, по ее собственному признанию. В опубликованном недавно дневнике Пунин признается и в том, что был в свое время одним из многочисленных любовников Лили Брик, среди которых, помимо законного — Брика, самого известного — Маяковского, числится и самый зловещий — Яков Агранов.


В эти самые дни в издательстве «Petropolis» вышел в свет сборник Гумилева «Огненный столп». Из справки в конце книги следует, что она отпечатана «в августе 1921 года», газета «Жизнь искусства» от 16–21 августа сообщила о выходе книги как о факте «этой недели». Самая значительная, совершенная из его поэтических книг, вершина его творчества. Книга, которую он уже не увидит.

Многие стихи из нее теперь переосмысливаются и кажутся пророческими — в свете свершившейся судьбы автора.

.....................................
Ужели вам допрашивать меня,
Меня, кому единое мгновенье
Весь срок от первого земного дня
До огненного светопреставленья?
…………………………………………………
— Я тот, кто спит, и кроет глубина
Его невыразимое прозванье,
А вы, вы только слабый отсвет сна,
Бегущего на дне его сознанья!
(«Душа и тело», 1921)

И впрямь, в свете вечных стихов поэта чекисты-тюремщики кажутся лишь бледными тенями, мимолетными персонажами его сна. Вот вслед за Аграновым и «Ка…» появляется еще одна химерическая фигура — следователь Якобсон, лишь благодаря своему узнику сохранившийся в исторической памяти. К нему 9 августа приводят Гумилева на первый допрос.

В начале протокола — анкета:

«…Род занятий писатель

Имущественное положение никакого

Политические убеждения аполитичен».

«Все-таки он в политике очень мало понимал», — говорила Ахматова. А может, ему и не надо, даже вредно было понимать много? Ведь, писал он, «чем яснее поэт осознает себя как политический деятель, тем темнее для него законы его „святого ремесла“». И все же он не был слеп и имел свою позицию.

Ее он ясно и определенно выразил в «Письме в редакцию», написанном по поручению редколлегии «Всемирной литературы»: «В наше трудное и страшное время спасение духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде».

Вслед за анкетой идут «Показания по существу дела», записанные Гумилевым (подчеркнуто — следователем):


Месяца три тому назад ко мне утром пришел молодой человек высокого роста и бритый, сообщивший, что привез мне поклон из Москвы. Я пригласил его войти, и мы беседовали минут двадцать на городские темы. В конце беседы он обещал мне показать имевшиеся в его распоряжении русские заграничные издания. Через несколько дней он действительно принес мне несколько номеров каких-то газет и оставил у меня, несмотря на мое заявление, что я в них не нуждаюсь. Прочтя эти номера и не найдя в них ничего для меня интересного, я их сжег. Приблизительно через неделю он пришел опять и стал опрашивать меня, не знаю ли я кого-нибудь желающего работать для контрреволюции. Я объяснил, что никого такого не знаю. Тогда он указал на незначительность работы: добывание разных сведений и настроений, раздачу листовок и сообщил, что эта работа может оплачиваться. Тогда я отказался продолжать разговор с ним на эту тему, и он ушел. Фамилию свою он назвал мне, представляясь, я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов.

9 августа 1921 Н. Гумилев

Допросил Якобсон


И что же, каков итог первой встречи арестанта со следователем? И здесь никакого криминала!

Видимо, Якобсон был столь любезен, что разрешил своему подопечному послать весточку на волю, — ибо именно этим днем датируется записка Гумилева:


Из ДПЗ. Шпалерная, 25, шестое отделение, камера 77,

от Н. Гумилева

Здесь. Угол Бассейной и Эртелева пер. Дом литераторов. Хозяйственному комитету.

9 августа 1921.

Я арестован и нахожусь на Шпалерной. Прошу Вас послать мне следующее: 1) постельное и носильное белье 2) миску, кружку и ложку 3) папирос и спичек, чаю 4) мыло, зубную щетку и порошок 5) ЕДУ. Я здоров. Прошу сообщить об этом жене.

Первая передача принимается когда угодно. Следующие по понедельникам и пятницам с 10-3.

С нетерпением жду передачи. Привет всем.

Н. Гумилев.

6 отд. камера 77[35]


Судя по всему, Гумилев, оказавшись в тюрьме, не терял присутствия духа и был уверен — скоро выпустят. Ведь нет за ним никакой вины. Известно по меньшей мере еще о двух записках, которые он отправил на волю: не беспокойтесь, здоров, играю в шахматы и… пишу стихи! Жена и преданные ученицы-студийки из «Звучащей раковины» носили ему передачи. Есть еще одно свидетельство: литературовед Юрий Оксман встретил в лагере на Колыме среди зэков кого-то из бывших соузников Гумилева, кто рассказал, что поэт содержался в общей камере, откуда его и водили на допросы, и был очень бодр, не верил в серьезность предъявленных обвинений и в плохой исход.

Спутник в вечности

10 августа на Смоленском кладбище хоронили Александра Блока. Писатели перешептывались о Гумилеве, сговаривались идти в ЧК, брать его на поруки. У Горького уже были, просили энергично вмешаться, уехал в Москву, хлопочет там. Михаил Кузмин записал на следующий день в дневнике: «О Г. все мрачнее и страшнее. Всю ночь напролет читал свои стихи следователю». Тут-то, над гробом Блока, и узнала об аресте Николая Степановича Ахматова.

Была в их отношениях тайна, скрытая интрига судьбы. Их совместная жизнь не укладывалась в привычные представления о браке, о семье.

Конечно, они были очень разные. Он, энергично направленный на внешнее действие, постоянно жаждущий новых впечатлений, переживаний, перемен, и она, дававшая событиям идти, как они идут, не активная внешне, вся сосредоточенная на внутреннем творческом усилии. И конечно же, две такие яркие, самодостаточные личности не терпели никаких ограничений и стеснений для своего роста. И кто-то должен был — и не мог — подчиниться, уступить, — только один может быть лидером.

Все верно, но и это не все.

Они познакомились — царскосельские гимназисты — в декабре 1903-го, ей было четырнадцать, а ему семнадцать лет. Уже весной он объяснился ей в любви, на скамье под высоким раскидистым деревом. Он добивается ее пять лет, она упорно сопротивляется.

У нее появился избранник. И видела-то она его едва ли не единственный раз, но почувствовала: пошла бы за ним до края жизни. Это был питерский студент Владимир Викторович Голенищев-Кутузов. «Я не могу оторвать от него душу мою, — признается она в письме одному из близких людей, Сергею Штейну, 11 февраля 1907-го. — Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Но Гумилев — моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной…»

Но летом того же года она отказалась стать женой Гумилева, тогда же он узнал, что она не невинна. Впал в дикое отчаянье, пытался убить себя. И у нее уже был такой опыт — вешалась, гвоздь выскочил из известки.

Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь…

А через три года, в 1910-м, была свадьба. Спустя много-много лет она обмолвилась, что эта свадьба стала началом конца их отношений. «Мы слишком долго были женихом и невестой». Она инстинктивно отталкивала его власть, оберегая, как ребенка, рождавшегося в ней поэта, он, страдая, самоутверждался по-своему — путешествовал, воевал, покорял женщин. Пробовали поддерживать влюбленность разлуками. Аня Горенко стала поэтом Анной Ахматовой, начинающий стихотворец Коля Гумилев — признанным мастером. Родился сын — Левушка (через год у артистки Ольги Высотской, любовницы Гумилева, родится другой его сын — Орест). Они как бы договорились о полной свободе, влюблялись, изменяли друг другу, но не изменяли себе. Наверно, только так каждый и мог осуществиться. Наконец, пришел конец взаимному долготерпению.

В 1918-м, после восьми лет брака, она сказала:

— Дай мне развод.

Он побледнел.

— Пожалуйста…

Так или иначе, почти всю жизнь — с гимназических дней — он прожил с ней и только последние три года у них были разные семьи. Она стала женой — опять неудачно и ненадолго — ученого знатока древних языков Владимира Казимировича Шилейко, запершего ее в четырех стенах своего кабинета. Гумилев вторично женился, словно бы назло ей — опять на Анне, но уже послушной и ручной, — Анечке Энгельгардт.

Спустя десятилетия — в 1959 году! — Ахматова записала: «Первый росток (первый толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, — это, конечно, запись Пушкина: „Только первый любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне“».

Вот как она воспринимала любовь — в категориях войны и смерти!

Когда они расставались, она сказала:

— Жаль, что все так странно сложилось.

— Нет, ты научила меня верить в Бога и любить Россию.

Получала ли еще какая-нибудь женщина такой комплимент?

Роковое расхождение на Земле — «всегда чужая», «вечная борьба», определяла Ахматова. Они обручены на каких-то таинственных высотах. Это «непонятная связь, ничего общего не имеющая ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я называюсь „Тот другой“… который „положит посох, улыбнется и просто скажет: „Мы пришли““». Ахматова пересказывает, у Гумилева так: «Положит посох, обернется и скажет просто: „Мы пришли“» («Вечное»). И тут же она спохватывается: «Для обсуждения этого рода отношений еще не настало время».

А когда же настанет? Или уже никогда?

Касаясь такой загадки их отношений, относящейся к высокой мистике, вступаешь на зыбкую почву, но без этого не будет понят столь уникальный союз душ.

Кто же этот «Тот другой»? И почему «тот», а не «та»? Может быть, спутник в вечности? Не жена, не любовница, а «товарищ, от Бога в веках дарованный мне», как говорил сам Гумилев в стихотворении «Тот другой»? А ведь это едва ли не важнее, ведь в вечности куда одиноче, чем в краткой земной жизни.

«Но чувство именно этого порядка, — пишет Ахматова, — заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Г<умиле>ва.

Это не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики (Георгий Иванов). Три раза в одни сутки я видела Н.С. во сне, и он просил меня об этом».

Связь между ними никогда не прерывалась.

«Трагедия любви — очевидна во всех юных стихах Г<умиле>ва, — продолжает свои заметки Ахматова. — Все (и хорошее, и дурное) вышло из этого чувства — и путешествия, и донжуанство». И снова: «Его страшная, сжигающая любовь…»

Так, может быть, это — неразделенная, неутоленная любовь или яд нелюбви — и есть «отравное зелье», о котором он оставил торопливой рукой неясные строчки на членском билете Дома искусств? Разгадка судьбы поэта — в его стихах. Если это и впрямь любовный яд, то явно не от тех мимолетных романов, которые случались у Гумилева, — слишком мелких для «святого безумья».

Насмерть раненный любовью. И смерть, даже и его смерть как-то связана с этим чувством? «Ему нужна была тема гибели по вине женщины», — оговорилась Ахматова. «Бесчисленное количество любовных стихов кончается гибелью». Всю жизнь ее мучило какое-то чувство вины перед ним. Почему? Что вышла за него не любя? Хотела похоронить себя, сделать его счастливым — и не смогла? И тем самым сделала беззащитным, могла каким-то образом подтолкнуть к смерти? А ее любовь могла бы его сберечь?

Биограф Гумилева Павел Лукницкий записывал за Ахматовой: «A.A. говорит… что она отчасти виновата в его гибели — нет, не гибели, A.A. как-то иначе сказала, и надо другое слово, но сейчас не могу его найти (смысл — нравственный)». «Как-то иначе сказала», вот именно: вещее Слово ее было мудрее ее самой и, независимо от нее, часто опережало жизнь, угадывало то, что еще должно было произойти.

Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.

Теперь, на похоронах Блока, узнав об аресте Гумилева, она, конечно же, вспомнила об их последней встрече — месяц назад. И как он потом медленно спускался по совсем темной, мрачной лестнице, а у нее вырвалось невольно: «По такой лестнице только на казнь ходить».

Через несколько дней после похорон Блока Ахматова ехала в Петроград из Царского Села в переполненном, душном вагоне и вдруг почувствовала приближение стихов. Нестерпимо захотелось курить. Но спичек не было. Вышла на открытую площадку. Там зверски матерились мальчишки-красноармейцы. Но и у них спичек не нашлось. Паровоз мчался (в Коммуне остановка!), и искры из его трубы, огненные шмели, летели и падали на перила площадки. Ахматова пыталась прикурить от них, и после третьего раза получилось — папироса «Сафо» загорелась. Парни пришли в восторг:

— Эта не пропадет!

«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» В тот раз стихи вспыхнули от паровозной искры (она пометит их — «16 авг. 1921. Вагон») и, увы, оказались пророческими:

Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.

Гумилевич

А слухи с Гороховой успокаивали. Писатель Амфитеатров в тот же день, 16 августа, встретил жену профессора Лазаревского, тоже арестованного. Она была спокойна за участь мужа, сказала, что дело — пустяковое, что не сегодня завтра он будет дома. Передавали, что и Горький вернулся из Москвы обнадеженный: Ленин ручается, никаких расстрелов не будет. Может, и утешал вождь классика. В действительности же на другом конце карательной цепочки, в Кремле, оставляли мало надежд для заговорщиков. 10 августа Ленин записал на очередном ходатайстве за Таганцева (его тетки Кадьян): «Таганцев так серьезно обвиняется, с такими уликами, что его освобождение сейчас невозможно: я наводил справки о нем не раз уже».

Поэт Оцуп, хлопотавший за Гумилева, на вопрос Ахматовой:

— Ну что? — ответил:

— Я был там, сказали, что выпустят в пятницу.

Пятница — 19 августа — уже совсем близко. Сестра Оцупа служит в ЧК, новости из первых рук.

В дело попал обрывок смешной записки Гумилева, когда он тоже нуждался в помощи своего приятеля, правда, не по такому серьезному случаю. В тот раз он в Союзе поэтов подвергся нападению графомана из гегемонов.


Дорогой Оцуп!

Пришел вчерашний скандалист, который скандалит еще больше. Показывает мандат грядущего и ругается. Сходи за кем-нибудь из пролеткульта и приведи его сюда. И скорее, пока он не произвел…


На этом записка оборвана, и мы уже никогда не узнаем, чем же все кончилось.

Только через девять дней после первого допроса Гумилева вновь вызвали к следователю. Возможно, были перед этим и другие допросы — но протоколов их в деле нет.

«Допрошенный следователем Якобсоном, я показываю следующее», — написано на листе и далее — рукой Гумилева:


Летом прошлого года я был знаком с поэтом Борисом Вериным[36]и беседовал с ним на политические темы, горько сетуя на подавление частной инициативы в Советской России. Осенью он уехал в Финляндию, и через месяц я получил в мое отсутствие от него записку, сообщающую, что он доехал благополучно и хорошо устроился. Затем, зимой, перед Рождеством, ко мне пришла немолодая дама, которая мне передала неподписанную записку, содержащую ряд вопросов, связанных, очевидно, с заграничным шпионажем (напр., сведения о готов. походе на Индию). Я ответил ей, что никаких таких сведений я давать не хочу, и она ушла. Затем в начале Кронштадтского восстания ко мне пришел Вячеславский с предложением доставать для него сведения и принять участие в восстании, буде оно перекинется в Петроград. От дачи сведений я отказался, а на выступление согласился, причем указал, что мне, по всей вероятности, удастся в момент выступления собрать и повести за собой кучку прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением. Я выразил также согласие на попытку написания контр-революционных стихов. Дней через пять он пришел ко мне опять, вел те же разговоры и предложил гектографировальную ленту и деньги на расходы, связанные с выступлением. Я не взял ни того, ни другого, указав, что не знаю, удастся ли мне использовать ленту. Через несколько дней он зашел опять, и я определенно ответил, что ленту я не беру, не будучи в состоянии ее использовать, а деньги (двести тысяч) взял на всякий случай и держал их в столе, ожидая или событий (т. е. восстания в городе), или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их, потому что после падения Кронштадта я резко изменил мое отношение к Советской власти. С тех пор ни Вячеславский, ни кто другой с подобными разговорами ко мне не приходил, и я предал все дело забвению.

В добавление сообщаю, я действительно сказал Вячеславскому, что могу собрать активную группу из моих товарищей, бывших офицеров, что являлось легкомыслием с моей стороны, потому что я с ними встречался лишь случайно и исполнить мое обещание мне было бы крайне затруднительно. Кроме того, когда мы обсуждали сумму расходов, мы говорили также о миллионе рублей.

18 августа 1921

Н. Гумилев


Прогресс в следствии — налицо. Гумилева ставят перед фактами, известными чекистам, и он не юлит, подтверждает их. Конечно, говорит не все, что знает, но уже появляются и более точные сроки встреч, и фамилии: в частности, что особенно важно для следствия, — Вячеславский, так назвался ему Шведов, присланный от Таганцева. А главное — «признательная» лексика: заграничный шпионаж, восстание, бывшие офицеры, контрреволюционные стихи и факты: связь с Финляндией, получение денег.

Несчастные 200 тысяч, взятые «на всякий случай», — можно представить, что это за сумма, если учесть: в октябре 1921 года один фунт муки стоил 300 тысяч! Смешно. Причем четверть суммы, по-видимому, утекла к другому человеку. В деле есть удостоверяющий это документ, на обороте листа № 60 со списком стихов, подготовленных поэтом для антологии, —


Расписка. Мною взято у Н. С. Гумилева пятьдесят тысяч рублей.

Мариэтта Шагинян

23.7.21


Логично было бы вызвать и допросить соседку Гумилева в Доме искусств — вдруг сообщница? Ни слова об этом в деле. И сама Мариэтта Сергеевна, прожив долгую и плодотворную жизнь в литературе, нигде не упомянула о своем опасном должке поэту.

Но и после второго допроса Гумилева ни состава, ни события преступления, как выражаются юристы, явно не просматривается. Да, туманно обещал вывести на улицу кого-то — но ведь не вывел! Да, соглашался «на попытку написания» каких-то «контрреволюционных стихов» — но ведь не написал! А после падения Кронштадта «резко изменил отношение к Советской власти» и все, что связано с Вячеславским, — «предал забвению».

Однако признание все-таки прозвучало, Якобсон выжал из узника существенное уточнение: его подследственный собирался повести за собой не просто кучку прохожих, а «активную группу бывших офицеров».

Скорее всего, для Гумилева связь с заговорщиками — лишь один из вызовов судьбы, риск, от которого он никогда не уклонялся. Возможно, если бы он отрицал все начисто, то не дал бы повода считать себя даже косвенно участником заговора. Но говорить неправду, по его понятиям о чести, не мог. Надеялся на справедливость, которая на его стороне. И конечно, верил в свою звезду: да он и раньше отчаянно рисковал, но ему всегда и отчаянно везло.

Через два дня — еще допрос. Якобсон оформляет его как «Дополнительные показания». Опять пишет на листе: «Допрошенный следователем Якобсоном, я показываю» и передает лист Гумилеву. Тот продолжает:


Сим подтверждаю, что Вячеславский был у меня один, и я, говоря с ним о группе лиц, могущих принять участие в восстании, имел в виду не кого-нибудь определенного, а просто человек десять встречных знакомых из числа бывших офицеров, способных, в свою очередь, сорганизовать и повести за собою добровольцев, которые, по моему мнению, не замедлили бы примкнуть к уже составившейся кучке. Я, может быть, не вполне ясно выразился относительно такового характера этой группы, но сделал это сознательно, не желая быть простым исполнителем директив неизвестных мне людей и сохранить мою независимость. Однако я указывал Вячеславскому, что, по моему мнению, это единственный путь, по какому действительно совершается переворот, и что я против подготовительной работы, считая ее бесполезной и опасной. Фамилий лиц я назвать не могу, потому что не имел в виду никого в отдельности, а просто думал встретить в нужный момент подходящих по убеждениям мужественных и решительных людей. Относительно предложения Вячеславского я ни с кем не советовался, но возможно, что говорил о нем в туманной форме.

20.8.1921 Н. Гумилев

Допросил Якобсон

Собственноручные показания Н. С. Гумилева от 20 августа 1921 г.


Следствие топчется на месте, хотя и повторяются опасные слова: восстание, офицеры, переворот. А вот признание в том, что о связях с заговорщиками Гумилев, возможно, и говорил с кем-то, «в туманной форме», нашло потом подтверждение, — в мемуарах друзей и знакомых поэта: кто-то видел у него деньги «для спасения России», перед кем-то не скрывал своего участия в заговоре, делился планами борьбы, сообщал о черновике листовки, кому-то даже показывал прокламации. Таких свидетельств слишком много, чтобы начисто их отрицать.

Конечно, это все исходило от эмигрантов, которым был нужен Гумилев — непримиримый борец с большевиками, как, наоборот, тем, кто оставался на родине, был нужен лояльный к Советам Гумилев — из собственной советскости или для его же реабилитации. С той и другой стороны — политическая тенденция, борьба за свое знамя, с именем поэта-рыцаря, почти святого, на этом знамени. А правда, как чаще всего бывает, где-то посередине. Как говорил сам Гумилев:

Вы знаете, что я не красный,
Но и не белый — я поэт!

Во вторник 23 августа делегация литераторов — журналист Волковысский, поэт Оцуп, критик Волынский и непременный секретарь Академии наук Ольденбург — пробилась к председателю Петрочека Семенову. Двое из них, Волковысский и Оцуп, оставили подробный рассказ об этом визите.

Борис Александрович Семенов был похож не на грозного рыцаря революции, а на приказчика из мануфактурной лавки — короткие усики, хитрые, бегающие глазки, заученные, суетливые телодвижения — руки не подал и сесть не предложил, принимал стоя. О поэте Гумилеве он ничего не знал, называл его Гумилевичем, а когда писатели объяснили, что тот, за кого они просят и ручаются, никакой политикой не занимался и тут налицо явное недоразумение, неожиданно заявил:

— Значит, преступление по должности или растрата денег!

— Помилуйте, какая должность у поэта, какие деньги?

— Не скажите-с, бывает, бывает, и профессора попадаются, и писатели…

Наконец, когда они попросили дать справку по делу, схватился за телефонную трубку.

— Это Семенов говорит. Узнайте-ка там, арестован у нас Гумилевич?

— Гумилев, Николай Степанович…

— Не Гумилевич, а Гумилев. Он кто?

— Писатель, поэт.

— Писатель, говорят. Наведи справку и позвони.

В ожидании ответа Семенов заполняет паузу какой-то бессвязной болтовней: всякое, мол, бывает, и профессора, и писатели попадаются, что делать, время такое.

Звонок. И тут все резко меняется.

— Ваши документы, граждане!

Просматривает бумажки, которые суют ему ошеломленные граждане, и только наткнувшись на подпись красного диктатора Петрограда Зиновьева, быстро возвращает.

— Так вот-с, действительно арестован. Следствие производится. Через недельку закончится. У нас теперь скоро все идет. Да вы не беспокойтесь за него! — И уже с ехидцей: — Если вы так уверены в невиновности его, чего вам беспокоиться? Через неделю будет с вами.

— А как же справка?

— Я же сказал. Вы не ходите ко мне, я очень занят, а позвоните по телефону. Через недельку…

Семенов и Гумилев — люди несопоставимые, заряженные враждебной друг другу энергией, их свели время и место трагедии, в которой каждый сыграл свою роль.

Карьера тридцатилетнего председателя Петрочека типична для большевика из низов. Родом он из иркутской деревни, работал на золотых приисках, успел окончить только один курс техникума. При царском режиме отсидел два года в тюрьме за бунтарство, был в ссылке. Рядовой участник Октября, комиссар в боях против Юденича, райкомовский секретарь — вот и весь трудовой путь до прихода в ЧК, куда он попал по рекомендации Зиновьева. Ни профессии, ни образования — только командовать, судьбы вершить, да еще в такое кошмарное время.

Уже через несколько недель после назначения Дзержинский потребовал смещения Семенова: «Хороший парень, но для такой должности не годится!» — однако Зиновьев отстоял — ему нужна была послушная карательная рука.

И все же чекистская карьера сибиряка не удалась. Конец ей положила уничтожающая характеристика вездесущего Ильича, данная вскоре после завершения таганцевского дела, уже в середине октября: «Петрогубчека негодна, не на высоте задачи, не умна. Надо найти лучших». Вскоре Семенова отправили в родную Сибирь, по прежней стезе золотоискателя, начальником Алданских приисков, потом он опять работал партийным секретарем — вплоть до 37-го, когда пошел под расстрел уже при новом поколении чекистов.


Как будто делегация от литературы подтолкнула события: в этот же день Якобсон провел последние следственные действия — еще раз взял показания у Гумилева и Таганцева. Похоже, что судьба их уже решилась, и осталось только закруглиться, соблюсти видимость юридической процедуры.

Если вдуматься, основательного следствия как такового ЧК не проводила, не устроила, к примеру, очной ставки Гумилева с Таганцевым и Шведовым, — ей это и не было нужно. Все предопределено, требовалось просто набрать определенное число людей для видимости грандиозного заговора и показательной, устрашающей казни.

«Продолжительное показание» — так выражается грамотей Якобсон!


Допрошенный следователем Якобсоном, я показываю следующее что никаких фамилий, могущих принести какую-нибудь пользу организации Таганцева путем установления между ними связи, я не знаю и потому назвать не могу. Чувствую себя виновным по отношению к существующей в России власти в том, что в дни Кронштадтского восстания был готов принять участие в восстании, если бы оно перекинулось в Петроград, и вел по этому поводу разговоры с Вячеславским.

23.8.1921 Н. Гумилев


«Чувствую себя виновным… был готов принять участие в восстании» — вот итог встречи, недаром подчеркнуто.

Не правда ли, что-то подобное в истории нашей литературы уже было? Как отвечал русскому царю веком раньше другой поэт: если бы в тот несчастный декабрьский день он оказался в Петербурге, то стал бы в ряды мятежников. Вот только Александра Сергеевича не повели за это признание на эшафот…

И у Таганцева удалось добыть сведения погорячей:


В дополнение к сказанному мною ранее о Гумилеве как о поэте добавляю, что, насколько я помню, в разговоре с Ю. Германом сказал, что во время активного выступления в Петрограде, которое он предлагал устроить, к восставшей организации присоединится группа интеллигентов в полтораста человек (цифру точно не помню).

Гумилев согласился составлять для нашей организации прокламации. Получил он через Шведова В. Г. 200 000 рублей.

23 авг. 21

Таганцев


Передачу для Гумилева уже не принимали и велели больше не приходить.

В среду 24 августа Оцуп позвонил в ЧК.

— Ага, это по поводу Гумилева, завтра узнаете…

Бросились на Шпалерную, там сказали:

— Ночью взят на Гороховую…

Только в 1992 году был опубликован тюремный дневник талантливого, но рано умершего, забытого литератора Георгия Бломквиста, который попал на Шпалерную через три месяца после Гумилева. Тетради этой предпослана такая надпись: «В случае чего-либо со мной должен быть безусловно уничтоженным — сожженным, непрочитанным». Есть и запись-итог: «В этот год понял я: наша свобода — только оттуда бьющий свет» — чуть измененная цитата из «Заблудившегося трамвая» Гумилева: «Понял теперь я: наша свобода только оттуда бьющий свет».

Бломквист подробно описывает особый ярус для важных преступников в «предварилке», этой образцовой когда-то тюрьме, построенной по плану бельгийских тюрем, через которую прошли многие известные революционеры, где успел посидеть и Ленин, — тот самый особый ярус, где, по всей видимости, и держали таганцевцев: четыре этажа, мостики, длинные галереи и вдоль — серые стены, железные двери, «сотни несгораемых шкафов, рядом одни над другими… Чисто, аккуратно, как именно в кладовой (грандиозной) банка. У самого конца коридора дырой чернеется выход куда-то».

Но самое потрясающее — настенные надписи в камерах, которые списал автор дневника.

«Друг, если ты выйдешь отсюда живым, то сходи на Литейный, 34, кв. 2 и скажи моим матери и сестре, что я расстрелян».

«Вчера налево провели 16 человек».

«Мамочка, моя милая, любимая мамочка, не забыла ли ты свою Нюру, своего Петю. Мы твои деточки за что-то страдаем. Мамочка, мамочка, мне 18 лет и за что, за что».

«Боже, когда это кончится, крысы и все меня пугает, я не могу больше, милые мои и дорогие, что с вами, за что, за что, я ведь жить хочу».

«В ночь на 20 мая я буду расстрелян. Прощайте, друзья».

А вот кто-то начертил трапецию и в нее старательно, печатными буквами, вписал: «Я буду жив».

Какой-то гвардейский поручик объявляет: «Обещали расстрелять, не знаю пока».

И тут же: «В социалистическом рае нет тюрем, ха-ха-ха!»

И повсюду — ряды черточек, отсиженные дни…

Эти надписи или подобные им видел и Гумилев.

А вот другой узник «предварилки» прочитал и запомнил на стене общей камеры № 7 (77?) надпись и самого поэта. Это арестованный той же осенью Георгий Андреевич Стратановский. В будущем переводчик, преподаватель университета, семьдесят лет он молчал и раскрыл тайну только незадолго до своей смерти, в 1986 году.

«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев». Это последние слова Гумилева, которые дошли до нас. Кроме тех, с которых начинается наше повествование.

Иду в последний путь

В Петрочека кипела лихорадочная работа. Готовилось важное заседание президиума, был приказ спешно подготовить обвинения по таганцевскому делу. Настрочил свое и Якобсон.

Перед нами — машинописный экземпляр заключения по делу N 2534 (первоначальный номер).


Заключение

по делу № 2534 гр. Гумилева Николая Степановича, обвиняемого в причастности к контр-революционной организации Таганцева (Петроградской боевой организации) и связанных с ней организ. и групп.

Следствием установлено, что дело гр. Гумилева Николая Степановича, 35 лет, происходит из дворян, проживающего в гор. Петрограде, угол Невского и Мойки в Доме искусств, поэт, женат, беспартийный, окончил высшее учебное заведение — филолог, член Коллегии издательства «Всемирной Литературы» — возникло на основании показаний Таганцева — руководителя указанной организации (смотри протокол Таганцева от 6.8.21 г.), в котором он показывает следующее:

Гр. Гумилев утверждал курьеру финской контр-разведки Ю. П. Герману, что он, Гумилев, связан с группой интеллигентов, с которой последний может распоряжаться и которая в случае выступления готова выйти на улицу для активной борьбы с большевиками, но желал бы иметь в распоряжении некоторую сумму для технических надобностей. Чтобы проверить надежность Гумилева, организация Таганцева командировала члена организации гр. Шведова для ведения окончательных переговоров с гр. Гумилевым. Последний взял на себя оказать активное содействие в борьбе с большевиками и составление прокламаций контр-революционного характера. На расходы Гумилеву было выдано 200 000 р. советскими деньгами и лента для пишущей машины.

В своих показаниях гр. Гумилев подтверждает выше указанные против него обвинения и виновность в желании оказать содействие контр-революционной организации Таганцева, выразив. в подготовке кадра интеллигентов для борьбы с большевиками и в сочинении прокламации контр-революционного характера — признает; своим показанием гр. Гумилев подтверждает получку денег от организации в сумме 200 000 рублей для технических надобностей.


В своем первом показании гр. Гумилев совершенно отрицал его причастность к контр-революционной организации и на все заданные вопросы отвечал отрицательно.

Виновность в контр-революционной организации гр. Гумилева Н. Ст. на основании протокола Таганцева и его подтверждения вполне доказана.

На основании вышеизложенного считаю необходимым применить по отношению к гр. Гумилеву Николаю Станиславовичу как явному врагу Народа и Рабоче-Крестьянской Революции высшую меру наказания — растрел.

24.8.21 г. Следователь Якобсон

Особоуполномоченный ВЧК (подписи нет)


Не говоря уж о небрежностях и ошибках, — даже в слове «расстрел»! — текст пестрит исправлениями то черными, то красными чернилами, сделанными, видимо, уже позднее. Отчество обвиняемого машинистка печатает как «Станиславович», дважды кто-то зачеркнул и написал сверху — «Степанович», а в конце документа ошибка так и осталась неисправленной…

Бросаются в глаза смысловые несообразности и прямые подтасовки.

По Якобсону, дело возникло «на основании показаний Таганцева» от 6 августа. Но Гумилев арестован раньше, в ночь с 3 на 4-е! Значит, были еще какие-то основания? За все время следствия Гумилев ни разу не подтвердил, что встреча с финским шпионом Германом осенью 20-го года, с которой, собственно, все и началось, у него была. Две ключевые фразы, о том, что «группа интеллигентов» Гумилева была готова выступить «для активной борьбы с большевиками» и что Гумилев хотел оказать «активное содействие в борьбе с большевиками», сочинены Якобсоном, таких слов ни в показаниях Таганцева, ни в показаниях Гумилева нет. И даже такая, казалось бы, мелочь — но разве может быть мелочь в расстрельном обвинении? — якобы выданная лента для пишущей машинки — ведь подследственный ясно сказал, что ее не взял, «не будучи в состоянии ее использовать».

Вина Гумилева, по Якобсону, вполне доказана, и в чем же состоит эта вина? «В желании оказать содействие». Судят, как известно, за действия, а не за желания. Из дела ясно явствует: Гумилев — участник не заговора, а разговора.

Конечно, что-то все-таки было: и опасная связь, и легкомысленное обещание вывести людей на улицу — до Кронштадта, и смехотворные деньги, и даже, возможно, недоказанное сочинение листовки, — но совсем не то, что заявлено в обвинении: что вина Гумилева вполне доказана и что он явный враг народа и революции.

Вся эта, шитая белыми нитками чекистская стряпня — фальсификация, за исключением, конечно, последнего слова — «растрел», хоть и написанного с ошибкой, но взаправду, совершенно всерьез.

Ходили слухи о Якобсоне как о коварном интеллектуале, изощренном инквизиторе, который на допросах читал наизусть стихи Гумилева и спорил с ним на высокие темы, чем якобы усыпил и разоружил его. Рукоделия следователя убеждают в другом. Да и что тут антимонии разводить! Мы диалектику учили не по Гегелю. И даже не по Гоголю…

Подписано заключение одним только следователем, размашисто, синим карандашом, подписи особоуполномоченного ВЧК почему-то нет. Причина, конечно, не в том, что Агранов не хотел оставлять о себе позорный след в истории, просто недосуг, наверно, было каждую бумажку подписывать. Хватило и одной подписи. Криминальный коммунизм — в действии.

А после чекисты штамповали приговоры, едва успевая расслышать фамилию, и деловито обсуждали технические подробности приведения их в исполнение.


Выписка из протокола

заседания Президиума Петрогубчека

от 24 августа 1921 года

Гумелев Николай Степанович, 35 л., б. дворянин, филогог, член коллегии «Из-во Всемирной Литературы», женат, беспартийный, б. офицер.

Участник Петр. боев. контр-револ. организации. Активно содействовал составлению прокламаций контр-революционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров, которые активно примут участие в восстании, получил от организации деньги на технические надобности.

Приговорить к высшей мере наказания — расстрелу.

Верно: (подпись неразборчива)


И опять нагромождения лжи. Бывшие офицеры превращены в кадровых офицеров, приговоренный содействовал составлению прокламаций — а в деле их нет? И все это «активно», «активно» — кашу маслом не испортишь.

И даже в расстрельном приговоре — «филогог Гумелев»! Начиная с обложки дела и до самого конца — имя поэта, русский язык сопротивляются, не даются, противоречат чекистам. Так что, строго говоря, к высшей мере приговорен другой человек.


Возможно, в эти часы был шанс предотвратить печальную развязку.

Еще одна тайна из разряда замурованных до поры до времени в человеческой памяти. Некто Арнольд Эммануилович Колбановский, который когда-то в юности работал секретарем наркома просвещения Луначарского и часто ночевал в его квартире в Кремле, вспомнил о таком поразившем его случае:

«Однажды в конце августа 1921 г<ода> около четырех часов ночи раздался звонок. Я пошел открывать дверь и услышал женский голос, просивший срочно впустить к Луначарскому. Это оказалась известная всем член партии большевиков, бывшая до революции женой Горького, бывшая актриса МХАТа Мария Федоровна Андреева. Она просила срочно разбудить Анатолия Васильевича. Я попытался возражать, т<ак> к<ак> была глубокая ночь, и Луначарский спал. Но она настояла на своем. Когда Луначарский проснулся и, конечно, сразу ее узнал, она попросила немедленно позвонить Ленину. „Медлить нельзя. Надо спасать Гумилева. Это большой и талантливый поэт. Дзержинский подписал приказ о расстреле целой группы, в которую входит и Гумилев. Только Ленин может отменить его расстрел“.

Андреева была так взволнована и так настаивала, что Луначарский наконец согласился позвонить Ленину даже в такой час.

Когда Ленин взял трубку, Луначарский рассказал ему все, что узнал от Андреевой. Ленин некоторое время молчал, потом произнес: „Мы не можем целовать руку, поднятую против нас“, — и положил трубку»[37].

Не руку целовать — «ногу ожечь», по Агранову.

В гумилевском досье среди подшитого вороха разномастных бумаг есть адрес: «Вл. Кибальчич 1 Дом Совета 330». Так вот, этот самый Вл. Кибальчич, он же — писатель Виктор Серж[38], в своих «Воспоминаниях революционера» называет поэта «товарищем-противником» и передает разговор какого-то своего друга с Дзержинским о судьбе Гумилева.

— Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России? — был вопрос.

— Можем ли мы, расстреливая других, делать исключение для поэта? — ответил главный чекист.

В те же дни Русское физико-химическое общество ходатайствовало за арестованного по тому же делу профессора Михаила Тихвинского, видного химика, известного к тому же своими заслугами перед революционным движением (был в молодости, вместе с Лениным, участником группы «Освобождение труда»). 3 сентября, уже после расстрела Тихвинского, Ильич отреагировал: «Тихвинский не „случайно“ арестован: химия и контрреволюция не исключают друг друга». А если уж так, то поэзия и контрреволюция тем более! Тихвинский и Гумилев, а в их лице наука и поэзия, были приговорены в один день, вместе.


О попытках вызволить Гумилева из чекистского застенка наплелось особенно много легенд, большей частью из числа мифов про добренького Ильича. Передавали, что тот на встрече с Горьким сказал:

— Пусть лучше будет больше одним контрреволюционером, чем меньше одним поэтом! — и дал телеграмму о помиловании, но Зиновьев не послушался, поспешил убрать поэта. Или утаил депешу, или опередил. А вот еще говорят — то ли телеграф не работал, то ли почту разобрали поздно. Другая версия: Дзержинский по просьбе того же Горького звонил в Петроград, но было уже поздно. Все это маловероятно уже потому, что для большевиков фигура Гумилева вовсе не была исключительной, они не придавали ей особого значения, ничуть не важнее, чем какой-то профессор или какой-нибудь князь. Много их было всяких, слишком много.

Горький, по своим взглядам чуждый Гумилеву, как реалист — парнасцу, хлопотал за него, — это несомненно, подтверждено документами. Но много ли он мог сделать? В этот момент и его положение пошатнулось. Настырное заступничество его за «контру» уже стояло большевикам поперек горла. Зиновьев вообще — личный враг, даже санкционировал обыск на его квартире. Дзержинский, на его обращение по таганцевскому делу, прямо угрожает:

— В показаниях по этому делу слишком часто упоминается ваше имя.

— Вы что же, и меня хотите арестовать?

— Пока нет…


Пока! Пришлось опять идти к Ильичу. Тот успокоил, обещал приструнить Меч Революции (об этом Горький взволнованно рассказывал филологу Сильверсвану в сентябре 21-го).

Действительно, в последних откровениях Таганцева Агранову есть опасные пассажи, касающиеся Буревестника Революции: «Я раза три был у Горького на квартире. Во время этих встреч в беседах затрагивались разные политические темы… Я узнал от него, в частности, о трагическом взгляде Ленина на русский народ, который является, по мнению Ленина, чрезвычайно податливым ко всякому насилию и мало пригоден для государственного строительства».

Да и от прежнего романа с Ильичем уже остались только воспоминания, особенно после публикаций с открытой, резкой критикой писателем советской власти, теперь Вождь Революции спешил спровадить ее Буревестника подальше, за кордон.

— А не поедете — вышлем! — эту фразу Горький не забудет никогда.

Горький тоже стал неугоден новому режиму, и советские правители только искали случай или способ поблаговидней, чтобы от него избавиться. И скоро добились своего — 16 октября он покинул Россию.


Последний документ того времени из дела Гумилева — как раз с именем Горького.


В Президиум Петроградской Губернской Чрезвычайной Комиссии

Председатель Петербургского Отделения Всероссийского Союза Поэтов, член редакционной коллегии Государственного Издательства «Всемирная Литература», член Высшего Совета Дома Искусств, член Комитета Дома Литераторов, преподаватель Пролеткульта, профессор Российского Института Истории Искусств Николай Степанович Гумилев арестован по ордеру Губ. Ч.К. в начале текущего месяца. Ввиду деятельного участия Н. С. Гумилева во всех указанных учреждениях и высокого его значения для русской литературы, нижепоименованные учреждения ходатайствуют об освобождении Н. С. Гумилева под их поручительство.

Председатель Петроградского отдела Всероссийского Союза Писателей А. Л. Волынский

Товарищ председателя Петроградского отделения Всероссийского Союза Поэтов М. Лозинский

Председатель Коллегии по Управлению Домом Литераторов Б. Харитон

Председатель Петропролеткульта А. Маширов

Председатель Высшего Совета «Дома Искусств» М. Горький

Член Издательской Коллегии «Всемирной Литературы» Ив. Ладыжников

Письмо литераторов в защиту Н. С. Гумилева. Зарегистрировано в Петрогубчека 4 сентября 1921 г.


Даты на письме нет, но, судя по тексту, — «Гумилев арестован… в начале текущего месяца» — составлено оно в августе. Из хроники жизни Горького известно, что с 20 (или 21) до 24 августа он был в отъезде, отдыхал на даче в Белоострове, значит, подписал письмо или до своего отъезда, или когда приговор уже был вынесен. На письме — три надписи: «Серову», главе секретно-оперативного отдела, «Гумилева», и «К делу 2534», подпись неразборчива. А вверху, справа — штамп: зарегистрировано в секретном отделе Петрогубчека 4 сентября 1921 г. за входящим № 4724.

Где же пролежало это письмо столько времени?

Видимо, там, куда и было адресовано, — в президиуме Петрогубчека. В долгом ящике стола товарища Семенова. Или у куратора дела — товарища Агранова. Без всякой резолюции, без всякого решения. А 4 сентября — когда поздно было что-то решать, письмо, уже бесполезное, пришили к делу, отправили в архив. Недаром, по некоторым слухам, пресловутая ленинская телеграмма тоже вовсе не опоздала, а просто была спрятана на несколько часов председателем Петроградской «чеки». Военная хитрость.

А что же те писатели-ходоки из делегации, что побывали у Семенова, получили они какой-нибудь ответ? Да, «через недельку».

— Ага, это по поводу Гумилева? — отозвался по телефону невозмутимый Семенов. — Послезавтра узнаете…

Но уж назавтра, 31 августа, вечером, он делал доклад в переполненном зале на закрытом заседании Петросовета. Сначала почтили вставанием годовщину смерти красного святого — три года назад поэт Леонид Каннегисер застрелил главу Петроградской ЧК Моисея Урицкого. Потом в глухой тишине звучали имена — список расстрелянных по таганцевскому делу. Ни вопросов, ни выступлений не было. И расходились молча. Но в тот же вечер по городу поползли зловещие слухи.

1 сентября о случившемся узнали все — из газет и листовок, расклеенных в людных местах, для пущего устрашения.

Его великолепная могила

«Взяли ночью на Гороховую…»

Там, в здании ЧК, в его левом заднем углу, на нижнем этаже, находилось особое помещение — большая квадратная комната с асфальтовым полом и тремя окнами, замазанными белой краской, загороженными решетками. Внутри — голо и грязно, никакой мебели, нет даже печки. Ключ от двери — только у коменданта Губчека, бывшего балтийского матроса Шестакова. Отпиралась дверь лишь от 4 до 8 вечера, когда здесь меняют жильцов.

«Комната для приезжающих» — так игриво называется это помещение, служащее накопителем для приговоренных к высшей мере. О ней рассказал все тот же филолог Сильверсван, коллега Гумилева по издательству «Всемирная литература», сидевший в ЧК, но выпущенный под поручительство Горького с подпиской о невыезде и с благословения того же Горького бежавший на лодке в Финляндию. Рассказ его опубликовала 10 октября 1922-го парижская газета «Последние новости»:

«Обыкновенно накануне казни выводят приговоренных из камер чрезвычайки, а главным образом предвариловки, объясняя им, что они переводятся в другое помещение или освобождаются на волю, но доставляются в комнату для приезжающих. В продолжение полутора суток, которые приходится проводить в комнате для приезжающих, арестованные не получают ни еды, ни воды… В течение полуторасуточного сидения никто к ним не приходит, их не выпускают даже для отправления естественных надобностей. Женщины и мужчины находятся вместе. В 1921 году, в дни больших расстрелов, комната бывала битком набита приговоренными».

Здесь, по всей вероятности, и провел Гумилев последнюю ночь и последний день своей жизни — в ожидании казни.

«В комнате читают им приговор, заставляют расписаться под приговором и сразу же надевают наручники, одну пару на двоих, одно кольцо наручников на правую руку первого, другое на правую руку второго приговоренного. Жильцы долго не засиживаются, проводят ночь и день, а в следующую ночь от 3-х до 4-х часов производится отправка их на место казни.

В три часа ночи из гаража чрезвычайки во двор Гороховой, 2 подается пятитонный грузовик, во двор приводится усиленный наряд из роты коммунаров, комендант спускается в комнату для приезжающих, открывает дверь и по списку скованных попарно выводят во двор и сажают в автомобиль. На закрытые борта грузового автомобиля тесным кольцом садятся вооруженные коммунары, машина трогается и катит на артиллерийский полигон на Ириновской железной дороге. Две легковые машины сопровождают грузовик с арестованными, в них размещаются лица, тем или иным способом участвующие в казни. Здесь непременно находится следователь, который в последний момент, когда уже приговоренный стоит на краю ямы, задает последние вопросы, связанные с выдачей новых лиц. Такие вопросы задаются обязательно каждому приговоренному. Тут же помещаются всегда два или три спеца по расстрелам, которые выстрелом в затылок из винтовки отправляют на тот свет. Кроме них пять-шесть человек, присутствующих при казни со специальными обязанностями снимать наручники, верхнее платье, сапоги и белье и подводить жертву к стрелку-палачу. Зачастую, при массовых отправках на полигон, арестованные, сидящие в комнате для приезжающих, не выдерживают последних суток и умирают. Труп кладут на автомобиль, не расковывая соседа, а по приезде бросают в общую яму».

Сильверсван даже называет имена палачей, отличившихся при таганцевском деле, — не иначе как пользовался информацией из чекистских кругов. Кроме коменданта Шестакова это бывший гвардейский офицер, командир роты коммунаров Ал. Ал. Бозе, и под их командой — надзиратели Губчека Балакирев, Бойцов, Серов, Бондаренко, Пу и Кокорев, обязанностью которых было в основном раздевание жертв. «Завучтел» — еще и такая должность была в ЧК. Сопровождать приговоренных к месту казни Агранов назначил двух следователей — Сосновского и Якобсона. Так что последний сопровождал поэта до конца.

Другие подробности сообщила петроградская газета «Революционное дело» в марте 22-го:

«Расстрел был произведен на одной из станций Ириновской ж.д. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Раздались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей»[39].

Ни подтвердить, ни опровергнуть всего этого мы не можем, но и замалчивать нельзя, — это все, что сохранила людская память. Вот еще свидетельство фельдшера И. Н. Роптина, которого привезли ночью на полигон и заставили присутствовать при расстреле в качестве «медперсонала»:

— Понимаете ли, одних расстреливают, а другие уже голые у костра жмутся, женщины, мужчины, все вместе. Женщины еще мужчин утешают…[40]

Ахматовой рассказывал какой-то рабочий, живший поблизости, что слышал в ту ночь (25 августа) выстрелы. Раньше он видел около дороги поваленные с корнем большие деревья. На месте вывернутых корней, на краю ямы, их и расстреляли. Когда он пришел туда, на то место, яма уже была засыпана и земля разровнена…

Похожее — землю, утоптанную сапогами, — видели и какие-то знакомые Ахматовой, которым указала место их прачка, со слов своей дочери-следователя. Ахматова услышала это через девять лет и туда поехала. И вот что увидела:

«Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: „другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю“… Приговоренных везли на ветхом грузовике, везли долго, грузовик останавливался».

Ученики Гумилева, молодые поэты, разыскали садовника, тоже жившего неподалеку. По его словам, «всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли пьяных солдат. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно».

В чрезвычайной выдержке его никто не сомневался, хотя и рассказывали с чужих слов. И невозможно уже понять, где кончается быль и где начинается легенда.

Георгий Иванов: «Шикарно умер. Улыбался, докурил папиросу. Даже на ребят из особого отдела произвел впечатление».

Виктор Серж: «Гумилев погиб на рассвете, на опушке леса, надвинув на глаза шляпу, не вынимая изо рта папиросы, спокойный, как обещал в своей поэме из эфиопского цикла: „И без страха предстану перед Господом Богом!“ По крайней мере, так мне рассказывали».

Что видел Гумилев в последние минуты жизни, на рассвете, на опушке сосновой рощи? Светающее небо, излучину реки, окутанную туманом? Краем зрения, потому что во весь зрачок, в упор — немыслимое, непереносимое. С кем он прощался, кого призывал? Мать, Анну Ивановну, больше всех на свете любившую его? Жену Аню, которая потерянно ждала его в Доме искусств? Или Анну, которая была его мучением и путеводной звездой?.. И детский, пресекающийся голосок надежды, которая оставляет человека последней — не может быть, вот сейчас что-то произойдет, что-то вмешается и…

Сколько раз он уже видел это мгновенье!

Не раз в бездонность рушились миры,
Не раз труба архангела трубила,
Но не была добычей для игры
Его великолепная могила.
(«Орел», 1909)

Что здесь ныне? Так же встает солнце, так же бегут по небу облака. И речка Лубья, и высокий песчаный берег, и сосны — только деревья и кусты перемешались, поменяли мизансцену, встали иначе.

«Обычный расстрельный ландшафт», как выражаются специалисты по массовым захоронениям жертв политических репрессий. Даже краснокирпичный пороховой погреб еще цел, тот самый, который служил подсобным помещением для расстрельщиков и который видел Гумилев, местные жители до сих пор называют его тюрьмой. Выстрелы гремели тут не один год. Поисковая группа «Мемориала» обнаружила на бывшем артполигоне в Ковалевском лесу крупное захоронение — около тридцати тысяч человек.


До последнего времени не было полной ясности, когда именно погиб Гумилев. «Краткая литературная энциклопедия» указывает 24 августа, называлось и 25-е, и 27-е… Но должен ведь быть документ, подтверждающий точную дату!

И он, конечно же, был, но упрятан далеко. И извлечен на свет только недавно, при одной из попыток реабилитации поэта, когда его досье, первоначально в 104 листа, заметно подросло. Среди других бумаг в нем появился маленький зеленоватый конвертик (лист 144) и внутри — на крохотном листке — справка, ответ на запрос следственного отдела КГБ: «Гумилев Н. С. Расстрелян 25.8.21 г.» А дальше указан источник информации, где хранится акт о расстреле, — том 40 того же неподъемного, до сих пор не обнародованного дела ПБО в 382 томах. Теперь можно внести поправку в энциклопедию[41].

Был человек, который называл точную дату расстрела — 25 августа. Но это особое знание. В те дни и ночи Анна Ахматова словно бы пережила по-своему казнь, вместе с Гумилевым. Ее мучил жуткий, необъяснимый страх, толкал к бумаге, двигал пером и претворился в стихотворение. Оно так и начинается: «Страх, во тьме перебирая вещи…» (25 или 27–28 августа 1921).

..........................
Лучше бы поблескиванье дул
В грудь мою направленных винтовок,
Лучше бы на площади зеленой
На помост некрашеный прилечь
И под клики радости и стоны
Красной кровью до конца истечь.
Прижимаю к сердцу крестик гладкий:
Боже, мир душе моей верни!
Запах тленья обморочно сладкий
Веет от прохладной простыни.

О расстреле Гумилева она прочла, как и все, только 1 сентября, прочла в газете, наклеенной на вокзале в Царском Селе.

В опубликованном расстрельном списке на 61 человека (3 октября к ним прибавятся еще 37) он идет под номером тридцать, как раз посередине, будто специально, преднамеренно — спрятать в этой братской могиле от взгляда читающей, просвещенной публики. И тут, даже тут — ошибка: возраст поэта указан неверно, ему было тридцать пять лет.


Гумилев, Николай Степанович. 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии «Из-во Всемирной литературы», беспартийный, б. офицер. Участник П.Б.О., активно содействовал составлению прокламаций к. — револ. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности.


Докладывая Петросовету, Семенов заявил, что крестьян, рабочих и матросов среди заговорщиков «самое большее 10 %». Можно подумать, что чекисты взвешивали свои жертвы на аптекарских весах и мартиролог рассчитан на то, чтобы напугать всех, все слои населения. Кого только в нем нет, кажется, весь народ представлен!

Офицеры и моряки, князья и мещане, ученые и юристы, юноши и старики, монархисты и социал-демократы, — невозможно представить себе организацию с таким пестрым составом! Гумилев оказался между кооператором и завхозом цементного завода. Вина большинства погубленных невразумительна: «дал согласие», «знала», «присутствовал», «переписывал», «разносила письма», «обещал, но отказался, исключительно из-за малой оплаты». Нет в делах и никаких признаний вины, конечно, потому, что признаваться было не в чем.

Среди казненных — шестнадцать женщин: сестры милосердия, учительницы, студентки или просто жены арестованных, которые проходят как «сообщницы» — среди них Надежда Феликсовна Таганцева, 26 лет. И один 25-летний слесарь назван «прямым соучастником в делах жены». Была в этом списке сестра милосердия Ольга Викторовна Голенищева-Кутузова, знакомая Гумилева по Царскому Селу, по некоторым сведениям, он даже посвящал ей стихи. Не сестра ли это Владимира Викторовича Голенищева-Кутузова, первой любви Ахматовой, безответной любви, которую она тщетно пыталась похоронить в браке с Гумилевым? За Ольгу Викторовну, единственную опытную хирургическую сестру лазарета, которую некем было заменить, просили коллеги-врачи и раненые красноармейцы, любившие ее не только за то, что она лечила их, «посещая и помогая днем и ночью, без исключения времени и очереди дежурства», но и за то, что «все свое свободное время отдавала на занятия по ликвидации неграмотности». «Просим вернуть к нам обратно в лазарет сестру Кутузову», — взывали они, — бесполезно, все перевесило то, что она — дворянка. А была эта дворянка, между прочим, из древнего рода великого русского полководца Кутузова.

Заключала список крестьянка Евдокия Федоровна Антипова, 68 лет, вся вина которой состояла в том, что она «предоставляла явку», то есть сдавала квартиру интеллигентным людям, не интересуясь их убеждениями. Или вот заводской электрик Векк — «снабдил закупщика организации веревками и солью для обмена на продукты».

Внушительна группа интеллигентов: химик-технолог, профессор Тихвинский, геолог Козловский, юрист, проректор Петроградского университета, профессор Лазаревский. Человеком исключительных духовных дарований был и князь Сергей Александрович Ухтомский, скульптор, архитектор, искусствовед, сотрудник Русского музея. Преступление — подготовил для передачи за границу «сведения о музейном деле и доклад о том же для напечатания в белой прессе».

Корреспондент эмигрантской газеты «Руль» сообщал о настроениях после чекистской бойни: «Для чего, вы думаете, была принесена в жертву питерская гекатомба? Гумилев, Лазаревский, Таганцев и Тихвинский были „пущены в расход“ только для того, чтобы напугать. „Виноваты или нет, неважно, а урок сей запомните!“ Так было сказано в полупубличном месте самим т. Менжинским. А ведь это не удалой матрос Балтфлота, вроде Дыбенки, а человек, окончивший университет».

Добавим, когда-то и начинающий беллетрист, тоже в некотором роде писатель… Идеологически обосновать расстрельную акцию кинулись не только чекисты-литераторы, но и литераторы, прислуживающие чекистам, к примеру тот же могильщик Гумилева, поэт Александр Тиняков. Не только смерть поторопим, но и в землю зароем поглубже! Уже 10 сентября он, явно по заданию ЧК, опубликовал в газете «Красный Балтийский флот» ликующий панегирик палачам:

«В списке расстрелянных активных контрреволюционеров, рядом с именами купцов и церковных старост, форменных провокаторов… и всякого рода дворян, мы находим имена: профессора Лазаревского, скульптора князя Ухтомского и поэта, кстати сказать, весьма-таки бесталанного, Николая Гумилева… На что ж, спрашивается, была направлена работа людей, которые любят называть себя „мозгом страны“, „совестью народа“ и тому подобными звучными и лестными именами? А вот на что: все эти скульпторы, поэты, профессора, князья, помещики и пр. готовились взорвать центральный питерский водопровод и артиллерийский склад на Выборгской стороне, хотели поджечь нефтяные склады Нобеля и лесные склады Громова и уже делали покушения на самых видных, наиболее дорогих рабочему классу коммунистов. Глава этих выродков профессор Таганцев однажды прямо брякнул, что де „наша прямая задача — уничтожать заводы, жидов и памятники коммунарам“…

Открывается такая бездонная пропасть, такая неутолимая ненависть к трудящимся, что невольно сначала поражаешься, а потом с благодарным порывом обращаешься к нашей Петроградской Ч.К. и невольно восклицаешь: „Прав твой суд, справедливо возмездие!“»


Какое-то время после гибели Гумилева, словно по инерции, еще печатались его стихи, выходили рецензии. С успехом шла на сцене его драма «Гондла». Публика кричала: «Автора! Автора!» Но однажды перед представлением к актерам заявились «товарищи» и велели разгримироваться: спектакля больше не будет.

Вокруг имени Гумилева и его стихов вскоре опустилась плотная завеса. Приказали думать, что такого автора не существует.

В черный август 1921-го Россия потеряла двух лучших в ту пору поэтов. С одновременной смертью Блока и Гумилева уходила в прошлое целая эпоха русской культуры, та, что получила название — Серебряный век.

Памяти этих поэтов по свежим следам потери посвятил свое стихотворение «На дне преисподней» Максимилиан Волошин (Коктебель, 12 января 1922):

С каждым днем все диче и все глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит,
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца — Русь!
И на дне твоих подвалов сгину
Иль в кровавой луже поскользнусь,
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой,
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Я с вами опять

Гибель Гумилева породила множество слухов, в том числе и самых невероятных: и даже, что он вовсе не погиб, а сумел убежать и перебрался в любезную его сердцу Африку (так думала мать, не поверившая в его смерть), или что превратился в столб огня, — чистая правда, если вспомнить его лучшую книгу «Огненный столп», рождение которой совпало со смертью автора.

Имя Гумилева со временем стало паролем, по которому определялось качество и даже отвага читателя. Прокатилась и целая волна поэтических вдохновений — стихов, посвященных ему и даже якобы сочиненных им самим. Едва ли не лучше всех сказал Дмитрий Кленовский в «Сне о казненном поэте»:

…Прошлое! Оно таким мне снится,
Как его увидеть довелось:
Белою бессмертною страницей,
Пулею простреленной насквозь.

Было несколько попыток реабилитировать Гумилева и несколько подступов к его делу. Первую попытку при первой же возможности — в хрущевскую «оттепель» — предприняла Анна Ахматова, самый верный хранитель его памяти. Поддерживал ее в этом спецкор «Известий» Гольцев, близкий к зятю Хрущева Аджубею. Безрезультатно.

В 1968 году предложение начать процесс реабилитации посылает в прокуратуру многолетний биограф Гумилева, писатель Павел Лукницкий. Зам прокурора в беседе с ним признал, что «состав преступления» поэта «незначителен», но пересматривать дело не решился. Кроме того, и Союз писателей не захотел ходатайствовать за Гумилева. Может, потому, что как раз в то время на Западе появилась книга гумилевской ученицы Ирины Одоевцевой «На берегах Невы», в которой рассказывается, что, будучи в гостях у мэтра, будто бы видела и револьвер, и много пачек денег, и уверяет, что он, бесспорно, был участником заговора против большевиков. И хоть она, тогда двадцатилетняя девушка с большим черным бантом, поклялась молчать, теперь, на старости лет, почему-то нарушила клятву. В Париже казалось, что вся эта история только красит поэта, к тому же за давностью неактуальна, но только не в Советском Союзе: нашим чекистам-прокурорам девушка с бантом дала новый козырь против Гумилева — свидетельское доказательство его вины.

В 1974-м КГБ опять проверял досье поэта, запрашивал дополнительные сведения. Одновременно и в литературе начали возникать робкие упоминания его имени. Но и в этот раз дело не сдвинулось с мертвой точки.

Сразу несколько публикаций гумилевских стихов после долгого запрета появились в периодике в 1986-м — так щедро отметила Родина столетний юбилей поэта. Закипела перестройка, процесс реабилитации уже шел полным ходом, и только с Гумилевым все почему-то стопорилось.

Помню, как я, от лица Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, которую тогда организовал, несколько раз поднимал в прокуратуре эту тему и каждый раз слышал в ответ — не отказ, нет, а что-то вроде: да, конечно, надо бы, пора, но… И тут начинались пространные юридические премудрости, сложный, мол, это вопрос, как именно реабилитировать Гумилева: за недоказанностью обвинения, или за отсутствием состава преступления, или, вообще, за отсутствием события преступления? И потом это, ведь дернешь ниточку, и потянется, надо все огромное таганцевское дело пересматривать, а это годы и годы… В конце концов один из молодых прокуроров, устав от моей надоедливости, рубанул открытым текстом, попросив, правда, его не выдавать:

— Короче, дело Гумилева запер в своем сейфе Абрамов. И пока он на своем месте, ничего не сдвинется. Все решает только он…

Кто такой Абрамов? Зам генпрокурора, недавно спланировавший на эту должность генерал из КГБ, бывший глава Пятого, идеологического управления. И я понял, что он, И. П. Абрамов, маринует дело в сейфе только по одной причине: ждет развития событий, чем кончится эта самая перестройка. Ведь пересмотреть дело Гумилева — значит пересмотреть и все дело Таганцева, и тогда вскроется его подноготная. На столь радикальный поворот голова матерого чекиста не была способна.

Прежняя власть ушла, так и не реабилитировав поэта. Правда оказалась непосильной для советского правосудия. Все решилось как бы само собой только после августовского путча, когда судорожные старания оставить страну в прошлом окончательно провалились.

Август 1921-го — август 1991-го — в этой рифмовке дат угадывается какая-то закономерность, невидимая связь исторических событий. Чтобы реабилитировать Гумилева, нужен был коммунистический путч и его провал, падение режима, казнившего поэта. История вывернулась наизнанку — преступником оказалась власть, а не Гумилев.

Новая юридическая оценка «вины» поэта прозвучала в протесте прокурора по делу, составленном уже через месяц после путча, 19 сентября, и до сих пор почему-то не опубликованном.


Постановление в отношении Гумилева подлежит отмене, а дело — прекращению по следующим основаниям…

Из имеющихся в деле материалов не вытекает, что Гумилев, как это указано в обвинительном заключении, являлся активным участником «Петроградской боевой организации». Нет в деле данных и о том, что он принимал участие в составлении прокламаций контрреволюционного содержания, не доказана и какая-либо другая его практическая антисоветская деятельность.

После дачи согласия Вячеславскому Гумилев никакой работы в контрреволюционной организации не проводил и в ней не состоял.

Об этом свидетельствует и тот факт, что Гумилеву даже не были известны подлинные фамилии представителей организации, которые встречались с ним и предлагали участвовать в контрреволюционном мятеже. Кроме того, со стороны Гумилева отсутствовала всякая инициатива, направленная на организацию встреч с представителями ПБО.

Что же касается получения Гумилевым денег от Вячеславского, якобы для организации мятежа, этот факт носит лишь чисто символический, условный характер и не может быть положен в основу вины Гумилева. Согласно прилагаемой к протесту справке Управления эмиссионно-кассовых операций Государственного банка СССР, исходя из соотношения реальной ценности денег 200 тысяч рублей на 1.4.21 г. соответствовали всего лишь 5,6 руб. 1913 г. В связи с исключительно низкой покупательной способностью денег в период получения их от Вячеславского Гумилев не мог приобрести на них даже простейшие технические средства для напечатания прокламаций или другие предметы для предполагаемых участников заговора… Эпизодическая, односторонняя связь, установленная ПБО с Гумилевым, лишала его возможности вернуть Вячеславскому деньги. Других же участников контрреволюционной организации Гумилев не знал… Одним из убедительных доказательств лояльности Гумилева к советской власти является тот факт, что у него нет ни одного антисоветского произведения…


Прошло всего одиннадцать дней после вынесения протеста прокурора, и Судебная коллегия Верховного суда определила: постановление в отношении Гумилева — отменить, дело — прекратить. При этом было подчеркнуто: Гумилев был подвергнут расстрелу — «без указания закона». Так отметила Родина семидесятилетие со дня смерти поэта.

Минул еще год, и прокуроры, вместе с госбезопасностью, пытаясь угнаться за историей, установили, что всей Петроградской боевой организации, покушавшейся свергнуть советскую власть, «как таковой не существовало, она была создана искусственно следственными органами, а уголовное дело в отношении участников организации, получившей свое название только в процессе расследования, было полностью сфальсифицировано. Все участники ПБО… реабилитированы».

«Дело Икс» оказалось делом фикс.

Как говорится, справедливость восторжествовала. Другой вопрос — нужна ли вообще эта реабилитация? Нужна, конечно, — не Гумилеву, а нам, если эта реабилитация не формальный юридический акт, а результат понимания государством своей истории, пусть даже с роковым опозданием.

Юристы сказали свое слово, закончили расследование, но историки продолжают работать, ведут исследование.

И снова горячо обсуждаются свидетельства из эмигрантской прессы, туманные и разноречивые, что заговор все-таки был и Гумилев — его прямой участник, свидетельства, которые во времена советской власти намеренно, из лучших побуждений утаивались, поскольку могли быть похожи на доносы. Версия заговора реанимируется — уже противниками советской власти. Странно было бы, рассуждают они, если бы лучшие русские люди — патриоты, не пытались бороться с насилием коммунистов.

«Дело Икс» снова переоценивается, на другом витке общественного противостояния.

Имя поэта стало разменной картой в политической борьбе. На хоругви с его образом враждующие партии вписывают свои, противонаправленные версии и лозунги. Дошло до того, что он, Гумилев, якобы отправлялся в Париж и в Африку не из страсти к путешествиям, а выполняя какие-то шпионские задания.

Еще раз подтверждается печальная ирония: история — политика, повернутая в прошлое.


На Земле нет могилы Николая Гумилева, с крестом, куда можно прийти поклониться, положить цветы, вспомнить стихи. Враги поэзии зверски убили и воровски спрятали тело поэта, хотели умертвить и дух, приговорили стихи к высшей мере наказания — умолчанию и запрету, хотели вычеркнуть из человеческой памяти имя — авось не воскреснет. Но тут оказались бессильны.

Кончился век, кончилось тысячелетие. Осенью 2002 года на месте казни, на бывшем артполигоне в Ковалевском лесу появилась памятная доска: «Здесь расстрелян поэт Николай Гумилев».

Говорил же он когда-то Ахматовой, без всякой гордыни, а как посвященный и призванный, и она запомнила:

— Я сейчас почувствовал, что моя смерть не будет моим концом, что я как-то останусь… может быть…

Это было в 1918-м, в Духов день, когда они последний раз вместе навещали сына, жившего у бабушки в Бежецке.

Однажды — прошло уже несколько лет после гибели Гумилева, шел 1925-й — Ахматовой приснился сон. Будто они снова вместе.

— Мы не думали, что ты жив. Подумай, сколько лет! Тебе плохо было? — спрашивает она.

Он отвечает, что да, ему очень плохо было, он много скитался, в Сибири где-то…

Она говорит, что собирается его биография.

— Так в чем же дело? Я с вами опять, со всеми… О чем же говорить?

БОГ ХРАНИТ ВСЕ deus conservat omnia

Роковая вечеринка

Акума

Гумилевушка

«Пшик» — и нет нашего Иосифа!

Единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича

Ходим строем, поем хором

Гумилев, сын Гумилева

Я, кажется, сделал открытие

Полумонахиня-полублудница

Не теряйте отчаяния!

Ученые сажали ученых

Потомок Чингисхана

Ахматову — арестовать!

Гуннов можно, стихи нельзя

Жилец

Эта высокая латынь — «Deus conservat omnia» — вплетена в герб славного рода графов Шереметевых. Старинное выражение утешает нас с арки в парадном дворе их дворца в Петербурге.

Тридцать пять лет, основную часть жизни, Анна Ахматова прожила во флигеле этого дворца на Фонтанке — в Фонтанном доме. И последний московский дом, Институт Склифосовского, бывший Странноприимный дом Шереметевых, куда привезли ее бездыханную, почившую в Бозе, в Боге упокоившуюся, осеняет крылатая фраза из древнего герба.

Она стала эпиграфом ахматовского эпоса — «Поэмы без героя» да и всей ее жизни.

Бог хранит все, но и от человека требуется усилие, чтобы спасти свою память, сплетенную из множества судеб. Великая Анна Ахматова такое усилие сделала.

Ей выпала доля быть в России XX века хранителем красоты и памяти, чудом уцелевшим, драгоценным звеном в цепочке поколений.

Не будь такого звена — прервется связь времен.


— Вы верующий?

— Я глубоко религиозный…

— Какой же вы советский ученый, вы — мракобес.

— В известной мере это так. Должен сказать, что на формирование моей идеологии повлияла семейная традиция.

— А именно?

— Моя мать — Ахматова Анна Андреевна — тоже человек религиозный.

— Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?

— Да, это моя мать…

— А кто ваш отец?

— Дореволюционный поэт Гумилев Николай Степанович…

— Тот самый Гумилев, который до Октябрьской революции являлся одним из руководителей реакционного направления в поэзии, а затем был активным участником белогвардейского заговора, имевшего целью насильственное свержение советской власти?

— Да, расстрелянный в 1921 году органами советской власти за участие в антисоветском заговоре Гумилев является моим отцом…

Лефортовская тюрьма. Идет допрос Льва Гумилева.

Роковая вечеринка

В тот вечер — 25 мая 1935-го — на квартире профессора Пунина во флигеле Шереметевского дворца на Фонтанке случились гости. За столом кроме самого Николая Николаевича, его жены Анны Андреевны Ахматовой и пасынка — Льва Гумилева были еще двое: друг Левы по университету, тоже студент истфака Аркадий Борин и Вера Аникеева, маленькая, хрупкая искусствоведка, коллега хозяина по Академии художеств. Да и эти двое были, можно сказать, почти свои.

Дружба с Аркадием началась так. Однажды, в начале года, на лекции по французскому языку Лева послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с вами не дружны». С тех пор Аркадий зачастил на Фонтанку. Родом из провинции, в прошлом электромонтер, с умелыми руками, он охотно брался за всякие поделки в запущенном доме гуманитариев — чинил мебель, дверные замки — а по вечерам обычно приглашался к ужину, вместе со всеми. Будучи старше своего друга на пять лет, знал он в их будущей профессии — истории — несравненно меньше, интеллектом не блистал, но жадно все слушал и впитывал, а иногда даже отважно возражал, когда Леву уж слишком заносило.

И в этот раз не только ели-пили, но и вполне доверительно и горячо разговорились, в том числе и о политике…

Эта вечеринка окажется роковой для обитателей квартиры на Фонтанке.

Уже через день Борин доносил в Большом доме, резиденции Ленинградского НКВД:


25 мая с.г., при моем посещении квартиры Пунина я застал там его сослуживицу Аникееву. В разговоре с Пуниным Аникеева вспомнила о каких-то высланных из Ленинграда ее друзьях, и разговор принял соответствующее направление. В ходе этого разговора Пунин заявил: «И людей арестовывают, люди гибнут, хотелось бы надеяться, что все это не зря. Однако стоит взглянуть на портрет Сталина, чтобы все надежды исчезли». И в продолжение всего вечера Пунин говорил о необходимости теракта в отношении Сталина, так как в лице его он и видит причину всех бед. Увлекшись этой идеей, он показал нам вывезенную им из Японии машинку для автоматического включения фотоаппарата, которую, по его словам, очень легко можно было бы приспособить к адской машине, «стоит только установить эту машину, — заявил Пунин, — как вдруг Сталин полетит к чертовой матери». Из разговора с женой Пунина — Ахматовой — выяснилось, что еще раньше, в беседе с С. А. Толстой[42], Пунин по поводу убийства тов. Кирова заявил: «Убивали и убивать будем».


Вслед за Бориным 28 мая потянули на допрос Аникееву. Ей уже ничего не оставалось, как подтвердить донос. Страшные слова Пунина «Убивали и убивать будем» якобы были произнесены в ее присутствии. Она только добавила: «На слова Пунина о необходимости взрыва вождя я попросила его замолчать и ушла домой».


Ленинград жил под знаком убийства Кирова. Выстрел, прогремевший 1 декабря 1934-го в Смольном, стал причиной смерти не только большевистского вожака, любимца партии, но и многих тысяч ни в чем не повинных граждан. Сюда сразу же приехал сам Сталин, не любивший этот город, прихватив с собой новое, секретное оружие — только что подписанный указ «О порядке ведения дел о подготовке или совершении террористических актов». Предписывалось вести такие дела в ускоренном порядке, не принимать ходатайств о помиловании и приводить приговоры в исполнение немедленно.

Расследование после своего отъезда вождь поручил заместителю наркома НКВД Якову Агранову, автору памятного таганцевского дела, жертвой которого стал отец Льва Гумилева. Лубянский умелец наметанной рукой прокрутил следствие, по испытанному чекистскому рецепту город опутали липкой карательной паутиной, убийство популярного советского лидера (которое, по мнению ряда историков, сам же Сталин и организовал) послужило поводом для массовой зачистки, так называемого «кировского дела». Старожилам города декабрь 34-го напомнил август 18-го, когда убийство студентом Леонидом Каннегисером другого видного большевика — Моисея Урицкого стало сигналом для объявления красного террора.

В Питере сменилась и партийная власть — на смену Кирову пришел Жданов, и чекистская — Управление НКВД в новом, огромном здании на Литейном вместо Филиппа Медведя возглавил Леонид Заковский, настоящее имя — Генрих Эрнестович Штубис. Этот прославился лихим афоризмом, который одобрительно повторяли между собой чекисты:

— Попади мне в руки Карл Маркс, он бы тут же сознался, что был агентом Бисмарка.

Вряд ли Заковский-Штубис осилил «Капитал», образование его оборвалось после изгнания из четвертого класса городского училища в захолустном латышском местечке. Он был не читатель, а писатель — проявлял себя по совместительству с главной работой на литературном поприще. Названия его многочисленных статей, которые даже будут рекомендованы для изучения в партоорганизациях, говорят сами за себя: «Физкультуру на службу пятилетки», «Подрывная работа церковников-сектантов» или еще забойнее — «Предателям Родины — троцкистко-бухаринским шпионам нет и не будет пощады», «Выкорчевывать до конца троцкистско-бухаринскую агентуру фашистов», «Шпионов, диверсантов и вредителей уничтожать до конца»… Скорее всего видный чекист был не писателем, а подписателем, подписывателем своих произведений, сочиняли же их какие-нибудь старательные литрабы. Мертворожденные опусы эти сеяли смерть.

А вот афоризм Заковского-Штубиса про Карла Маркса жил долго, и новая прослойка чекистов в 1938-м с успехом применила его на самом авторе: перед расстрелом тот признался, что он и вредитель, и троцкист, и германский агент.

Девятиэтажная громада, за что ее и окрестили Большим домом, тяготела над городом, люди с опаской пробегали мимо, шепотом передавали всякие мрачные истории. Свежее начальство привело с собой свою команду, желавшую выслужиться, отличиться и готовую на все. Новая метла мела чисто. Прицельной проверке, арестам и высылке подвергались, в первую очередь, люди с изъянами в биографии, «социально чуждые элементы», дворянство, царское офицерство или их отпрыски, не забывшие о своей родословной, как правило, люди интеллигентные и образованные. Из бывшей столицы Российской империи были отправлены в концлагерь, ссылку или просто выселены тысячи и тысячи так называемых «бывших людей» — терминология людоедов!

Как раз к этому разряду относились и обитатели квартиры на Фонтанке. Так случилось, что Яков Агранов — один из убийц Николая Гумилева — своим участием в ленинградском погроме снова возник на горизонте семьи Гумилева — Ахматовой, пусть не впрямую, но все же повлиял теперь уже на судьбу их сына.

Чтобы сколотить из пунинской компании антисоветскую группу, требовалось время, до осени в Большом доме собирали всяческий компромат, скребли по сусекам. Пригодилась, положим, справка, данная больше года назад по случаю призыва Льва Гумилева на военные сборы. 16 марта 34-го горсовет Детского Села (бывшее Царское Село) сообщал:

«Родители Гумилева Л. Н. до революции имели два собственных дома, в период революции скрывались неизвестно куда, родные его были настроены против Советской власти».

Вот все, что хотела знать власть о родителях студента — двух блистательных поэтах! И для компромата этого довольно: «Горсовет считает, что от зачисления в РККА гр-на Гумилева Л. Н. воздержаться», — неграмотно подытоживает казенная бумага.

Более серьезный документ поступил из Москвы. Это выписка из протокола допроса поэта Осипа Мандельштама от 25 мая 34-го. Тут уже пахло высшей мерой. Мандельштам называет людей, которым он читал свой «пасквиль» на товарища Сталина, и среди них — Лев Гумилев и его мать.

«Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде „здорово“, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана… Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на „монументально-лубочный и вырубленный характер“ этой вещи»[43].

Как вспоминает сама Ахматова, это произошло в феврале 1934-го, они с Левой гостили тогда у Мандельштамов в Москве.

— Стихи сейчас должны быть гражданскими, — сказал Осип Эмильевич и прочел «Мы живем, под собою не чуя страны…», стихотворение, в конце концов стоившее ему жизни.

Потом, в ссылке, он очень мучился, что назвал на допросе ее имя, боялся, что она из-за него погибла. В припадке помешательства даже бегал разыскивать ее труп. Небезосновательно боялся — его показания через год будут пущены в ход, помещены в дело.

Пришла осень. В конце октября Лева снова гостил в Москве, гулял в Коломенском с Эммой Герштейн, с которой у него тогда был роман. И вдруг сказал:

— Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют. Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

— Что подтвердила?

— Были у нас дома разговоры при ней…

Значит, Вера Аникеева о своем допросе в Большом доме рассказала, хотя и рисковала, конечно, ведь наверняка дала подписку о неразглашении «сведений государственного значения», как обычно бывало в таких случаях.

Но это уже ничего не могло изменить.


Донос не спас Борина от ареста, его загребли первым, еще в сентябре, и начали выуживать показания. Но прежде напугали — обнаруженным у него при обыске портретом отца Левы, контрреволюционного поэта Николая Гумилева. Преступный факт налицо.

Перепуганный Аркадий подробнейшим образом расписал своего друга, перед которым еще вчера преклонялся. Что уж там он на самом деле говорил, можно только гадать, перед нами — протокол допроса, состряпанный следователем Штукатуровым.


Лев Гумилев настроен определенно враждебно по отношению к советскому обществу, ко всему советскому укладу. Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны, решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства. Исходя из этого, он говорил о «спасении» России и видел его только в восстановлении дворянского строя. О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение. В другой раз на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что «есть еще дворяне, мечтающие о бомбах».


На полях рукой Штукатурова вписано: «Разговор о моральной ответственности перед русской страной за большевиков» — след белой нитки, которой «шито дело».

Затем Борин рисует портрет профессора Пунина:


Пунин по своей натуре сугубый индивидуалист. Советский период с его планами, с требованием коллективного творчества наложил на него отпечаток неприязни и враждебности. Благодаря этому Пунин в последнее время не занимается своей специальностью — философией искусства, а занимается историей живописи Ренессанса. Невозможность для Пунина оставаться тем, чем он хочет, увязывается им с именем Сталина. В Сталине Пунин видит не только свою личную трагедию, но и трагедию других, таких же, как он, поэтому всякий разговор, начатый в присутствии Пунина, обязательно переводится на Сталина, в котором Пунин, как правило, доказывает, что положение изменилось бы, к лучшему, если бы не было Сталина. Избавиться от Сталина — это идея фикс для Пунина.


Подробней рассказано в протоколе и о злополучной вечеринке 25 мая:


Пунин, сведя разговор опять к Сталину, пускал по его адресу клеветнические оскорбительные эпитеты, причем делал это не просто так, на словах, а брал его портрет (вырезанный фотоснимок из газеты.) и, показывая на лоб, сапоги, костюм и т. д., издевался над ним.

В тот же вечер, взяв автоматический спуск от фотоаппарата, образно изображал: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не предполагая, по улице, — а сам заводит этот спуск, — доходит до определенного места, а в это время эта машинка — чик! — и летит наш…

Прочерк, следователь боится писать имя вождя! — ко всем чертям!»


А. Ахматова как-то рассказала мне такой случай. Была у нее в гостях Софья Андреевна Толстая, разговаривали они об убийстве Кирова, осуждая бессмысленный поступок убийцы Николаева. Вдруг услышал этот разговор, выскочил из другой комнаты Пунин и закричал: «Убивали и убивать будем!»


1 октября Аркадий обогатил следствие очередной порцией компромата на пригревшее его семейство. Он рассказал, что в тот же вечер в Фонтанном доме шла речь о поэте Мандельштаме. «Ахматова обратила внимание присутствующих на то, что все-таки интересный человек Сталин. Мандельштам осужден за то, что писал стихи, направленные против Сталина, и тем не менее по инициативе Сталина было пересмотрено дело Мандельштама».

Потом Лева прочел по памяти эти самые стихи. И еще свои собственные, под названием «Экабатана», написанные в связи с убийством Кирова. Тот выведен аллегорически как сатрап города Экабатаны — Гарпагон. Его убийство не вызвало никакого сочувствия у жителей города, и тогда великий царь, чтобы все-таки вызвать слезы, сжег сто лучших горожан.

На вопрос, кто еще знает об этом произведении, Аркадий ответил загадочно: фамилий не знаю, но я — десятый, кто слышал «Экабатану».


Следом в Большой дом попал другой однокашник Левы — Игорь Поляков. Он рассказал об их спорах по поводу судеб русской революции. Гумилев якобы стоял за реставрацию дворянского строя: «Нельзя допускать, чтобы нас уничтожали, как телят!» — а он, Поляков, поскольку происходил не из дворян, — за государство типа Французской республики. Однажды, на прогулке в Летнем саду, Лева вдруг потребовал, чтобы его друг доказал ему свою преданность. Как? Убил бы кого-нибудь, или их сокурсника Лапина, которого терпеть не мог и называл хамом, или просто милиционера. Игорь, разумеется, категорически отказался от такого злодейства. Ну, тогда найди другой способ, чтобы я мог вполне тебе доверять, чтобы ты целиком был в моих руках. В чем доверять? А когда докажешь, тогда и узнаешь…

Такие вот разговоры будто бы вели эти заговорщики, один двадцати двух, другой двадцати трех лет от роду.

После того как их обоих год назад почему-то не взяли в военные лагеря, они заподозрили неладное. Лева сказал, что, если их арестуют, надо просто все отрицать. Но это совсем не страшно, его уже арестовывали, и он легко освободился.

Это правда, первый арест-репетиция состоялся в декабре 1933-го. Тогда Лева случайно попал в чекистскую облаву у востоковеда Эбермана, которому принес свой перевод арабских стихов. Отделался легким испугом, в отличие от хозяина, который так и сгинул за решеткой, — чекисты позвонили Ахматовой: «Он у нас» — и через десять дней отдали сына матери.

Вот и теперь, в разговоре с Поляковым, «опытный» Лева наказал, что, если его арестуют, надо пойти к его матери, и она скажет, что делать дальше. Поляков понял так, что она направит его к лицу, «с которым я должен быть связан в своей антисоветской деятельности». Это уже явно плод творчества Штукатурова, желание притянуть к делу и самого известного обитателя контрреволюционного гнезда в Шереметевском доме.

Акума

Судьба Анны Ахматовой завораживает. В ней проступают черты классического совершенства, которыми природа отметила и стихи, и человеческий образ. Время сверх всякой меры обрушило на ее плечи беды и испытания, и она сполна изведала всю трагичность существования в тоталитарном государстве. А может быть, как раз потому и свершилось это явление по имени Анна Ахматова, что она осталась до конца верна своей доле, не испугалась и не сбежала от своего предназначения.

Блистательная молодость, 10-е годы, когда, несмотря на все внешние лишения эпохи войн и революций, красота, любовь и слава тройным ореолом окружали ее имя, книги выходили одна за другой и сразу становились событием, когда ее называли не иначе как «русская Сапфо».

И вслед за этим — десятилетие молчания и забвения: она, по ее словам, «кое-как замурована в первую попавшуюся стенку» и негласно объявлена опальной. А если перекрывают кислород, наступает удушье: с 1925-го по 35-й она очень мало пишет и совсем не публикуется, ее имя вычеркнуто из всех списков, а если и упоминается, только с руганью. «У языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Ахматова, новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть», — выражает общественное мнение критик В. О. Перцов.

Бог с ними, с этими конъюнктурщиками, не им отлучать Ахматову от родного языка, это она спасает язык от них, но ведь, увы, и многие читатели давно похоронили ее в своем сознании: исписалась, устарела, неужели еще жива? В ходу совсем другая поэзия, бодрая, светлая, победительная. Кому в голову придет, что эти быстроцветы вспыхнут и облетят, а время Ахматовой не только не прошло, но и не настало по-настоящему, что она воскреснет и переживет всех? Связь с читателем почти невидима и сокровенна — и он, читатель, исчисляется не массами, а личностями, тот читатель, что «неизменен и вечен, поэта неведомый друг».

Нет, она вовсе не была равнодушной отшельницей или горделивой жрицей Аполлона.

И вовсе я не пророчица,
Жизнь моя светла, как ручей.
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.

Никакие бодрые марши не заглушали этот звон тюремных ключей. И когда она могла — бросалась на помощь, порой почти незнакомому человеку.

Неизвестный до сих пор эпизод из ее потаенного десятилетия. В архиве уникальной, чудом существовавшей в советских условиях организации — «Помощь политическим заключенным», сокращенно ПОМПОЛИТ, — удалось недавно обнаружить тетрадный листок, исписанный рукой Ахматовой. Письмо, обращенное к заместителю председателя этой организации Винаверу:


Многоуважаемый Михаил Львович!

В начале декабря Вы известили родных, что дело A. B. Короткова заканчивается. Подтверждение этого родные не получили. После Вашего извещения была выслана в Политпомощь посылка с зимними вещами.

Не откажите известить, в каком положении дело. Не в лазарете ли заключенный и имеет ли смысл послать деньги на питание?

Простите, что беспокою Вас.

А. Ахматова

Мой адрес: Фонтанка, 34, кв. 44.


Письмо зарегистрировано 20 марта 1929-го, и в тот же день на него откликнулся бессменный председатель ПОМПОЛИТА Екатерина Павловна Пешкова:


В ответ на Ваш запрос сообщаю, что, согласно справке, полученной из ОГПУ, дело A. B. Короткова еще не закончено. Присланные для него вещи получены. Белье передано частями, теплые вещи передадим ему, когда будет переведен в Бутырскую тюрьму. Деньги на передачу кончились. Можете перевести почтой в наш адрес.


Кто этот человек, о котором печется Ахматова?

Александр Васильевич Коротков — муж сестры ближайшей подруги Ахматовой с детских лет, Валерии Срезневской. Супружескую чету ОГПУ замело вместе: жену Зинаиду за «сношение с эмиграцией» отправили в ссылку в Тулу, что же до Александра Васильевича, обвинение ему было куда серьезней — он проходил по коллективному политическому делу и 10 апреля приговорен в лагерь на десять лет.

Когда в 36-м его из Ярославского политизолятора отправили в Дальлаг, встревоженная жена снова запросила Пешкову о судьбе мужа и получила, «успокоительный» ответ: «Сообщаю, что обычно при разгрузке тюрем заключенных направляют в лагеря. Заключенные в лагере работают свободно, обычно в пределах лагеря по своей специальности».

Шедевр социалистического реализма! К тому времени Помполит уже мало что мог и стал просто справочно-информационной службой, через два года власть окончательно его прихлопнет. Работавший «свободно» зэк Коротков 10 ноября 38-го будет расстрелян…

А как тогда выглядела сама Ахматова в глазах ОГПУ? Активным врагом народа она еще не числится, хотя и бывшая жена расстрелянного контрреволюционера. Замкнулась в себе, почти не пишет. Агентурные материалы на нее начали скапливаться с 20-х годов. Об этом стало известно из сообщения генерала Калугина, перебежавшего в постперестроечное время из КГБ в ЦРУ; он эти материалы читал и предусмотрительно сделал выписки. Первый по времени из опубликованных им доносов на Ахматову датирован 1927-м. Донос безобидный, повествующий скорее о нравах литературной богемы, чем об опасных убеждениях объекта наблюдения. Особых тревог нет, такая Ахматова Органы вполне устраивала.


Жизнь ее на Фонтанке к моменту, когда над головами мужа и сына нависла угроза ареста, была незавидной. Запущенный флигель Шереметевского дворца, обветшавшая лестница, квартира, превращенная в коммуналку. Здесь, в нескольких комнатах, обитает и еще одно семейное гнездо: это первая жена Николая Николаевича, Анна Евгеньевна Аренс, с их дочкой Ириной и домработницей Аннушкой — ну, просто какое-то наводнение Анн! Правда, Анну Андреевну в близком кругу называли Акумой — такое странное имя придумал ей еще второй муж Владимир Шилейко, что переводил как «нечистая сила», — так и приросло.

У домработницы Аннушки — сын, а сын этот, женившись, привел в дом пролетарку, которая со старорежимным барьем не церемонится и может ляпнуть Ахматовой — руки в боки:

— А я на тебя в Большой дом донесу!

Теперь вот и Лева — с матерью, вырос, приехал учиться из Бежецка, где жил у бабушки — Анны Ивановны Гумилевой. И поселили его в той же квартире, в конце коридора, отделив занавеской, — ибо больше негде.

Отношения с Пуниным к тому времени разладились и остыли. Она уже написала горькую эпитафию их супружеству:

Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.

Вселение Левы на птичьих правах добавило ужаса в их существование. Все чувствовали себя пленниками и заложниками друг друга. И куда денешься — материально Ахматова целиком зависит от мужа. Она годами жила скудно, даже в нищете, деля небольшую пенсию, которую получала за литературные заслуги от государства, между матерью и сыном.

Однажды ей приснился сон, который потом — смесью боли и вины — долго мучил ее.

В их квартиру вваливаются чекисты, предъявляют ордер: «Где Гумилев?» Она знает, что Николай Степанович — у нее в комнате, последней по коридору, но молчит об этом, а сама выводит из-за занавески сонного Леву: «Вот Гумилев…»

Они пришли сюда — Фонтанка, 34, квартира 44 — вечером 22 октября 1935-го. Сотрудник НКВД Аксельрод в присутствии управдома делал обыск, возился долго, почти до рассвета, отбирал пристрастно, прицельно — рукописи, дневник, переписку, книгу Ницше «По ту сторону добра и зла», а заодно и портрет этого автора, и три книги Мандельштама.

После того как Пунина увели, две Анны — Анна Андреевна и Анна Евгеньевна, жгли в печке бумаги, опасаясь повторного обыска.

Лева не ночевал дома, его арестовали назавтра. При этом изъяли нехитрый скарб: четыре открытки, тетрадь, записную книжку, рукопись стихов Марии Петровых и книгу — тоже Ницше, «Так говорил Заратустра».

Ахматова жила словно замурованная «в первую попавшуюся стенку», теперь следователь Штукатуров замуровывал в стенку Большого дома ее сына и мужа — все-таки еще мужа!

На краю гибели пришло второе дыхание. Когда трагедия миллионов впрямую коснулась Ахматовой, подступила к горлу, стала личной, нестерпимой трагедией — прорвалось ее молчание: много лет почти не писавшая стихов, она начала свой «Реквием».

Уводили тебя на рассвете,
За тобой, как на выносе, шла,
В темной горнице плакали дети,
У божницы свеча оплыла.
На губах твоих холод иконки.
Смертный пот на челе… Не забыть! —
Буду я, как стрелецкие женки,
Под кремлевскими башнями выть.

Гумилевушка

Как полагается — «Хранить вечно». Следственное дело № П-6970 в одном томе. Основной сочинитель его — следователь Василий Петрович Штукатуров, начальник 4-го отделения Секретно-политического отдела (СПО) Ленинградского управления госбезопасности. Причину ареста Пунина и Гумилева он сформулировал в постановлении об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения:

«Рассмотрев следственный материал по делу, приняв во внимание, что Пунин Н. Н. является участником и вдохновителем контрреволюционной, террористической группы студентов, в его квартире происходят сборища данной группы, на которой происходят чтения контрреволюционных произведений, постановил: гр. Пунина привлечь в качестве обвиняемого по ст. ст. 58–10 и 11 УК». Лев Гумилев же «достаточно изобличается в том, что является участником контрреволюционной группы, занимается сочинением и распространением антисоветских произведений, высказывает террористические намерения по адресу вождя ВКП(б) и Советского правительства».

«Согласен» — зам начальника СПО Коркин, «Утверждаю» — зам начальника УНКВД Николаев.

Спрашивается, если уж чекистам все так известно и ясно, зачем тогда проводить следствие? Тем не менее ретивый Штукатуров шел по регламенту. Для начала — стандартная анкета.

Пунин — 47 лет, профессор Всероссийской академии художеств, историк искусств, жена — А. Ахматова, «домохозяйка».

Гумилев. 1 октября, только что — исполнилось 23 года, студент 2-го курса истфака университета, мать — A. A. Ахматова, «пенсионерка».

Начались допросы. Поначалу Пунин обвинения в свой адрес отрицал: никакой контрреволюционной деятельностью не занимался уже по одному тому, что всем обязан советской власти. Гумилев — сын его второй жены, вот и все отношения. Но тут ему напомнили про случай с фотоаппаратом, приперли: было? Значит, знают, отрицать бесполезно.

— Да, я в кругу близких и знакомых, показывая на автоматический пуск для фотоаппарата, говорил в шутливой форме, намекая на возможность покушения на жизнь Сталина путем взрыва: «Вот входит наш друг Иосиф и ничего не подозревает, — машинка заканчивает свой круг, — и летит наш Иосиф ко всем чертям!»…

Пришлось признаться и в чтении стихов:

— У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина. Стихи эти обсуждались, все мы признали, что написаны они политически остро и ярко контрреволюционные. Когда речь шла о форме стихов, я, помню, говорил, что отдельные места стихов мне не нравятся. А читались стихи Мандельштама у нас с A. A. Ахматовой в присутствии, кажется, Гинзбург Лидии Яковлевны[44] и Аникеевой. Вероятно, весной 35-го, точно времени не помню, Гумилев мне читал стихи «И плакала Экабатана», точного содержания их не помню…

Допрошенный в тот же день Лев Гумилев свою вину решительно отверг.

Но назавтра следствие заметно продвинулось.

Пунин уже назвал своего пасынка «антисоветским человеком». В протоколе допроса, подписанном им, это выглядит так:


Антисоветские разговоры его велись постоянно. Общее содержание его контрреволюционных высказываний сводилось к необходимости смены советского строя и замены его монархией. Гумилев всегда высказывал презрительное отношение к массам, он говорил, что считаться с ними нечего. Массы примут любой режим… К читавшемуся у нас контрреволюционному произведению Мандельштама Гумилев относился очень одобрительно. Он говорил, что стихи Мандельштама, например, против Сталина, остро актуальны и совершенно правильно отражают действительное положение.


Теперь Штукатуров получил в руки козырь против Льва. Он тут же вызвал студента и вел допрос уже не один, а вместе с шефом — заместителем начальника СПО Коркиным.

Сначала Гумилев снова отверг обвинения:

— Я всегда держался точки зрения, что в условиях советской власти бороться против нее невозможно.

— С кем у вас был такой разговор?

— С Бориным и Пуниным, и с моей матерью.

— По какому поводу у вас возникал такой разговор?

— При сравнении гнилой царской власти с властью крепкой, какой является советская власть, мы говорили, что бороться с ней невозможно.

И тут Штукатуров вытащил свой козырь — предъявил показания Пунина. И Лева дрогнул:

— Да, действительно, такие разговоры имели место…

Конечно, следователь намеренно стравливал их, читая показания друг на друга. Через много лет, уже на закате жизни, Лев Николаевич расскажет: «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы. Но так как в молодежной среде разговоры велись, в том числе и на политические темы, то следователям было о чем нас допрашивать». Да, еще не били, но внушали страх, сеяли панику, а ведь когда человек тонет, то судорожно хватается за ближнего, тянет его за собой на дно.

Леву мучила бессонница. Он все искал нить сюжета, который привел его сюда. Вспоминал дурацкую шутку Пунина. И как мать сказала: «Николаша, вы пьяны, идите спать!» — и все разошлись. Но кто же донес? Конечно, Аркадий! Никто другой этого сделать не мог.


26 октября чекисты включили в созданную ими преступную группу еще одного студента-историка — Валерия Махаева. Свою враждебность к строю он отрицал, но дал характеристику всем членам Левиной семьи.


Гумилев — человек явно антисоветский, его антисоветские настроения сквозят во всем его отношении к советской действительности. Примерно месяца через три-четыре после начала нашей дружбы Гумилев говорил, что Советская власть не разрешила тех вопросов, которые стояли в начале революции, что политика сегодняшнего дня большевиков значительно отличается от тех обещаний, с которыми большевики шли к власти.

Пунин поддержал в этом Гумилева и в подтверждение сказанного привел в пример себя, что вот, мол, он когда-то был активным революционером, даже комиссаром, а теперь из-за того, что политика большевиков изменилась, он отошел от революционной деятельности.


— Как отнеслись к убийству Кирова в семье Гумилева? — спросил Махаева следователь.

— Ахматова говорила, что убийство человека — это не метод борьбы, и ей непонятно, почему убили Кирова, так как он был очень доступен. Как отнесся Пунин к убийству Кирова, я не помню, Гумилев — как к явлению закономерному, так как, говорил он, когда-то большевики убили моего отца, а теперь бьют большевиков.


Два дня подряд — 26 и 27 октября — Штукатуров продолжал массированную обработку Льва Гумилева, старательно вплетая в контрреволюционную сеть и его мать. Все обвинения и даже подозрения в ее адрес Лева решительно отверг.

Да, в декабре 34-го, когда Софья Андреевна Толстая в разговоре с его матерью осуждала бессмысленный поступок убийцы Кирова, Пунин вдруг заявил: «Убивали и убивать будем», но реакция на это была отрицательной. Толстая сразу ушла, а Ахматова отчитала мужа. Всякие террористические намерения Лева отрицал и даже защищал Пунина, утверждая, что вся эта история с автоспуском: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не подозревая, вдруг машинка — „пшик“! — и нет нашего Иосифа!» — только результат его взбалмошного характера и сильного опьянения. Пересказал он кратко и содержание своей «Экабатаны», так как следствие текстом не располагало:


В этом произведении говорится о том, что сатрап города Экабатаны Горпаг умирает, но жители не хотят оплакивать его смерть. Великий царь велел выставить тело Горпага напоказ, но и тогда жители не плакали, тогда великий царь велел казнить сто граждан, и после этого весь город плакал.


Дело распухало.


«Сын за отца не отвечает» — эту знаменитую фразу произнес однажды кремлевский корифей гуманизма и лучший друг детворы. Льву Гумилеву пришлось всю жизнь, с детских лет, отвечать и за расстрелянного отца, и за опальную мать — про́клятых властью поэтов. Виноват в том, что родился. Обречен фактом своего появления на свет.

Угадывая будущее этого мальчика, Марина Цветаева еще в 1916 году тревожилась в стихах, посвященных ему: «Бог, внимательнее / За ним присматривай: / Царский сын — гадательней / Остальных сынов».

Леве не исполнилось и девяти лет, когда погиб отец. Прямо ему не сказали, но он обо всем догадался. И скоро почувствовал, что отношение к нему изменилось. В школе, охваченной детской болезнью левизны — самоуправлением, ученики постановили учебников сыну контрреволюционера не выдавать, а в библиотеку отказались записывать.

Рос он в Бежецке, у бабушки Анны Ивановны Гумилевой, очень любившей внука, но разве кто-нибудь может заменить ребенку мать! А та появлялась редко и ненадолго. И конечно, он тосковал и страдал от разлуки.

Как-то Левушку спросили, о чем он задумался.

— Вычисляю, на сколько процентов вспоминает меня мама…

Часами он играл на полу, на шкуре леопарда, привезенной отцом из Абиссинии, примерял на себя его судьбу: то рисовал джунгли и становился отважным путешественником, то — неустрашимый офицер — вел в атаку оловянных солдатиков, то, листая томики стихов, превращался в знаменитого поэта. Отца он боготворил и был внешне очень похож на него. Маленький Гумилев и Левушка уютно слились в домашнем прозвище — Гумилевушка.

— Весь в меня, — говорил о сыне Николай Степанович. — Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть первым и чтобы ему завидовали…

С годами, к старости, лицо Льва Николаевича изменится, больше проявится сходство с матерью.

Две великие тени — отца и матери — всю жизнь будут сопровождать его, в них так легко исчезнуть! Он рано это понял, и потому главным мотивом его существования стало: доказать собственную индивидуальность и значительность, независимо от знаменитых родителей. Быть собой, а не только сыном Гумилева и Ахматовой! И быть не хуже!

Мать, конечно, прекрасно понимала, что ее сыну суждена нелегкая судьба, уже по той причине, что он — ее сын и сын Гумилева. Двойная забота и страх — чтобы он осуществился как личность и в то же время уцелел, не надломился, не попал под сокрушительный внешний удар — прежде всего удар власти.

— Левушка, не горбись… Никогда так не говори! — в этих словах слышатся не просто мелкие придирки, но более глубокий лейтмотив ее отношения к нему. Как и в его словах, обращенных к ней:

— Мама, не королевствуй!

«Спи, мой тихий, спи, мой мальчик, я дурная мать» — это сказано еще в «Колыбельной» 1915 года.

Образ «дурной матери» всю жизнь мучил ее, не давал покоя, она жила с чувством вины, даже двойной вины — и перед сыном, и перед его отцом.

Новая жизнь Левы в Ленинграде, с лета 1929-го, складывалась трудно. Тесная квартира на Фонтанке, сундук в длинном коридоре, где его устроили спать, кроме матери — целая толпа чужих ему людей. Муж матери и хозяин квартиры — Пунин, не скрывая, дает понять, что пасынок ему в тягость, обуза, нахлебник, к тому же ревнует Ахматову к памяти Гумилева.

Свою отверженность Лева ощущал постоянно. Надо было доказывать свое право на то, что другие имели само собой. Первая попытка, в 30-м году, поступить в университет не удалась: не приняли из-за «социального происхождения». Пошел на биржу труда. Хватался за разные работы — сторож в трамвайном парке, чернорабочий, лаборант, ездил в экспедиции с геологами — в Забайкалье, с гельминтологами — на Памир, с археологами — в Крым. Это как раз было в радость: там, в поездках в дальние края, горизонт раздвигался, он проходил школу жизни, становился мужчиной.

Между тем этот мальчик вполне мог считаться вундеркиндом. Писал стихи в невероятных количествах и порывался все время читать. Многие усмехались: ну еще бы, сын Гумилева и Ахматовой, поэзия в генах. Мать отмахивалась — безумие! — сделаться поэтом, при таком-то родстве. Он и сам в конце концов поймет: писать лучше, чем они, невозможно, хуже… Нужно искать свою дорогу.

Но пока его принимали, с ним делились стихами лучшие поэты, друзья отца. Осип Мандельштам говорил шутливо, но многозначительно:

— Лева может перевести «Илиаду» и «Одиссею» в один день.

Когда Лева гостил в Москве, Сергей Клычков рассказывал, как в свое время ругал его Николай Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами. А теперь он читал свои стихи Леве, и тот, покачивая ногой, тоже произносил что-то критическое. А потом, в свою очередь, читал Клычкову свои стихи. Правда, тот определил:

— Поэта из Левы не выйдет, но профессором будет.

Как в воду глядел!

В 1931-м с Ахматовой и ее сыном познакомился японский ученый Кандзо Наруми, преподававший в Ленинградском восточном институте. Он сохранил письмо Левы, которому тогда не исполнилось еще и восемнадцати лет, — продолжение их устного спора о судьбе русской литературы — амбиции и максимализм Гумилева-младшего могут шокировать.

«Collega Narumy!» — обращается к японцу Лева. «Я имею несчастье быть русским интеллигентом, выросшим на русской литературе», — и дальше сын Ахматовой приводит слова сатирика Салтыкова-Щедрина, добавив, что согласен с ним: «Литература дала мне много радости, но она же напоила мое сердце ядом» — и выносит отечественной словесности свой приговор:

«Русская литература выросла как тайное убежище от действительности, куда скрывались русские интеллигенты, чтобы выплакать свою неудовлетворенность жизнью, помечтать о лучшем будущем или же посылать свои проклятья окружающей пошлости и породившему ее деспотизму».

Только нескольким корифеям — Пушкин, Толстой, Тургенев, Тютчев, которые поднялись к вечному и избежали пагубной судьбы, — делает юный Лев исключение, остальных безжалостно хоронит: «Поэтому нет иной литературы, в которой было бы так много алкоголиков, невропатов, психопатов, ипохондриков и голодных истериков с извращенным чувством жизни и действительности. К этому нужно добавить, что большинство русских писателей — люди малокультурные, часто невежественные, с тесными умственными горизонтами, не исключая даже таких, как Леонид Андреев, Чехов, Сологуб et tutti quanti[45]». Во дает Гумилевушка, и итальянским блеснул заодно! «Вследствие этого эти люди из своих неврозов создали себе источник оригинальности, капитал, с которого они собирали обильные проценты, потому что если нет фабулы, интересного сюжета, то на читателя приходится действовать вычурностью переживаний и обусловленной ими странностью мыслей и поступков… Я припоминаю карикатуру в „Lustige Blutter“, в которой землекоп говорит своему товарищу, указывая на одного такого литератора, наблюдающего их тяжелую работу: „Diese Kerle schlagen Kapital aus unseren Elend“[46]. Русские литераторы отличались от них тем, что делали капитал из своего бедствия, потому что были наивнее. Но зато влияние их было часто не благотворно, а чрезвычайно пагубно».

Вот так вот! И немцев цитирует! Интересно, какую оценку поставили бы Леве, если бы он представил такое сочинение на приемном экзамене в советский университет? А ведь тут перед ним иностранец! И, возможно, шпион! Взгляды семнадцатилетнего нигилиста уже тогда ближе к науке, чем к поэзии, но в любом случае куда живее, чем в ортодоксальном курсе литературы.

В будущем, через много лет, Лев Николаевич пойдет еще дальше, отречется не только от литературы.

— Я человек не интеллигентный, — скажет он со свойственной ему парадоксальностью одному знакомому юноше. — Интеллигентный человек — это человек слабообразованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю.

Что это — позиция или полемический прием? Ведь и поэзия, «святое безумье», его не покинет, будет писать стихи до старости лет, и интеллигентом тоже останется — в подлинном, а не в опошленном смысле этого слова.

Осенью 1934-го Лева все-таки добился своего — поступил на исторический факультет Ленинградского университета. Сбылась мечта, определилось предназначение. Но тут, в коллективе, он сразу почувствовал недоверие к себе. Неудовольствие вызывала его генеалогическая линия.

«Пшик» — и нет нашего Иосифа!

27 октября — последняя, но основательная, многочасовая встреча следователя с Левой. Штукатуров решил выжать из юноши все, что возможно. Прежде всего опять заставил повторить две сцены с Пуниным: «Убивали и убивать будем» и «„Пшик“ — и нет нашего Иосифа!» — смертельно опасные для всех их участников.

Признался Лева и в том, что в своей «Экабатане» аллегорически вывел Кирова и Сталина. «Мы сразу же стали предполагать, что начнутся репрессии», — сказал он о реакции на убийство в Смольном.

С Мандельштамом познакомился в 33-м, когда тот приезжал в Ленинград и был у них в гостях, не отрицал, что его стихи против Сталина звучали в их доме неоднократно. Читал их Лева и на злосчастной вечеринке 25 мая.

Он, конечно, не мог знать, что точно в тот же день, 25 мая, только годом раньше, автор этих стихов записал их на Лубянке, на допросе у следователя. Так случилось, что теперь и Штукатуров, может быть, по примеру своего лубянского коллеги Шиварова, протянул Леве лист бумаги:

— Пишите.

И Лева, мучаясь и сомневаясь, вывел:


Стихи Мандельштама о Сталине, которые я помню. Записано по приказанию следователя

Мы живем под собою не чуя страны
Наши речи за десять шагов не слышны
А где хватит на пол-разговорца
Там припомнят кремлевского горца
Его пальцы…… жирны
И слова как пудовые гири верны
…..смеются глазища
И сияют его голенища
А за ним вороха (каких-то) вождей
Окруженный десятками полу-людей
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет
Он один лишь бабачит и тычет
Как подкову дарит за указом указ
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…

Забытые слова заменены, точками.

Стихи О. Э. Мандельштама, записанные Л. Н. Гумилевым по приказу следователя 27 октября 1935 г.


Юноша намеренно пропустил самые ужасные, по его мнению, слова: «Его толстые пальцы, как черви, жирны», «Тараканьи смеются усища» и «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет…» «Забыл» он и последние две строки:

Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.

«Забыл» или, возможно, знал стихотворение без них, что такой вариант был, рассказала близкий Мандельштаму человек Эмма Герштейн.

— Нет, нет! Это плохой конец! — говорил ей поэт. — В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него.

И когда жена Мандельштама, Надежда Яковлевна, сообщила Герштейн, что он записал эти стихи на Лубянке, та вскричала:

— Как? С последними двумя строками? Ведь он их отменил!

— Прочел и записал все целиком. Запись стихов о Сталине уже лежала у них на столе…

Затем Штукатуров снова перешел к террористическим замыслам пунинской группы и, когда опять получил отрицательный ответ, вытащил и зачитал показания Полякова, припасенный козырь.

— Это вы подтверждаете?

— Нет! — ответил Лева, но испугался, должно быть, не на шутку.

Ввели Полякова, который послушно повторил, что Лева уговаривал его убить Лапина или милиционера, и даже назвал примерную дату этого разговора в Летнем саду — между 8 и 13 июня 35-го. И еще Лева сказал ему тогда: «Допустим, свержения советской власти нам не организовать, но напакостить мы можем многое».

Василий Петрович Штукатуров разделывал мальчика под орех. В кабинет вводят Аркадия, который, разумеется, подтверждает свои показания. Правда, дополняет: когда Гумилев бросил фразу: «Есть еще дворяне, мечтающие о бомбах», — он был нетрезв. Юношеская запальчивость выдается за заговор, следователю нужен террор. Уже перед концом допроса Штукатуров заводит речь о матери Левы.

— Вы говорили Полякову, что в случае вашего ареста он должен пойти к вашей матери, и она скажет, что делать дальше.

— Я имел в виду, что она предупредит его, чтобы Поляков опасался Борина, который был у нас на подозрении. Больше по этому поводу я ничего не могу сказать.

Как ни запутал, ни запугал Штукатуров юношу, а все же ничего выжать не смог. Больше всего боялся Лева именно за мать. После такой обработки ему стало плохо, вызвали тюремного врача. Заключение: «Быть на допросе может. Отмечается незначительная тахикардия, учащение сердечной деятельности».

Не получилось с сыном — попробуем добраться до Ахматовой через мужа. 30 октября следователь специально для этого вызывает к себе Пунина. Начинает со стихов Мандельштама против Сталина: кто еще слышал их?


Ответ- Читала, их Ан. Ан. Ахматова после своего возвращения из Москвы, совпавшего с арестом Мандельштама, читала она их раза два-три, когда были я, Гумилев и сама Ахматова, читала их при Гинзбург. Других случаев не помню.

Вопрос. Следствию известно, что вашу квартиру посещали лица антисоветски настроенные, занимающиеся сочинением произведений антисоветского характера и консультирующиеся с Ахматовой. Что вы можете показать по этому поводу?

Ответ. Мне известно, что Ахматову посещали как мужчины, так и женщины с просьбой дать оценку их стихам. О лицах, настроенных антисоветски и посещающих нашу квартиру, мне ничего не известно. Стихи антисоветского характера приносил Лебедев Владимир Иванович (не точно), сын профессора, попал к Ахматовой Лебедев через меня и читал антисоветские стихи на церковно-религиозные темы. Петровых читала стихи романтически-мистического характера.


На следующий день Штукатуров дожал Пунина. Да, его недовольство властью переросло в злобу и террористические настроения. Да, был случай в его квартире, когда Толстая в разговоре с Ахматовой осуждала убийцу Кирова, а вместе с ним и весь Ленинград, допустивший такое. Он счел это за ханжество и возмущенно заявил: «Убивали и убивать будем». Да, он оскорблял портрет Сталина и изображал автоспуском его взрыв…

Было ли это вызвано страхом, физическим и психологическим надломом, но такое впечатление, что Пунин уже подписывал свои показания механически, не читая. Иначе как самоубийственными их не назовешь. «Исходя из моих убеждений о необходимости изменения существующей линии советской власти, я считал радикальным средством насильственное устранение Сталина».

«Как было в тюрьме: то чрезмерное отчаяние, то необоснованные надежды», — запишет он позднее, в дневнике. И еще позднее, в исповедальную минуту, признается в письме Ахматовой: «Я о Леве много думал, но об этом как-нибудь в другой раз — я виноват перед ним».

И вот зловещий результат этого допроса — протокол, написанный Штукатуровым, с незначительными поправками Пунина, на каждой странице — его подпись.


Вопрос. Вы признаете Ваше участие в контрреволюционной группе?

Ответ. Да, мое участие в контрреволюционной группе я подтверждаю.

В. Назовите участников контрреволюционной группы.

О.Кроме меня, Ахматовой и Гумилева, мне известны Борин, Махаев, Поляков и Олег (фамилию не знаю). Думаю, что в контрреволюционную деятельность посвящены Бекман и Волков. Все участники группы стояли на точке зрения необходимости борьбы против Советской власти. Наиболее активным был Гумилев, о нем я уже давал показания. Ахматова, так же как и другие участники группы, разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина. В многочисленных беседах со мной и другими она высказывала по различным вопросам религии, литературы, выселения «бывших» и др. свою антисоветскую точку зрения.


Полная победа — вот тебе — и контрреволюционная организация, и эта барыня Ахматова в ней.

Об успехе следствия было тут же доложено начальству. И уже на следующий день, 1 ноября, глава Ленинградского Управления НКВД Заковский обратился к наркому внутренних дел Ягоде за распоряжением «о немедленном аресте Ахматовой».

Единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,

зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом.

23 октября, в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (проф<ессор> Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У.).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.

Я живу в С.С.Р с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто по долгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.

Анна Ахматова

1 ноября 1935[47]


Ошибки в письме — «С.С.Р.», «стихи мои не печаются», «по долгу болею» — звучат почти метафорически, свидетельство душевного смятения, в котором она приехала в Москву за спасением.

Ахматова написала Сталину 1 ноября — именно в этот день Заковский обратился к Ягоде за разрешением на ее арест. Обе просьбы одновременно устремились наверх, к самому престолу; судьбе предстояло решить, какой из них дать ход.

И в тот же самый день направил свое обращение к Сталину Борис Пастернак.


1. ХI.35

Дорогой Иосиф Виссарионович!

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева.

Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы, я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам Б. Пастернак[48]


Она приехала в Москву 29 октября, почти в бреду. Первую ночь ночевала у Эммы Герштейн. «Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили, — вспоминает Герштейн. — У нее запали глаза и возле переносицы образовались треугольники. Больше они никогда не проходили. Она изменилась на моих глазах».

Утром бросилась к писателям, за помощью. Сначала — к Михаилу Булгакову, там и заночевала. Видимо, обсуждала с ним черновик своего письма Сталину. «Ужасное лицо, — записала в дневнике жена писателя Елена Сергеевна. — В явном расстройстве, бормочет что-то про себя».

На следующий день Герштейн отвезла ее на такси к Лидии Сейфуллиной. Дорогой Анна Андреевна вскрикивала, как в бреду:

— Коля… Коля… кровь! — и что-то еще. Невозможно понять, какой «Коля» ей мерещится — Пунин или Гумилев.

У Сейфуллиной были какие-то высокие связи, она позвонила и договорилась: надо подъехать завтра в Кутафью башню Кремля, и тогда личный секретарь Сталина Поскребышев передаст письмо вождю. Ночевала Ахматова на этот раз у Чуковских, всю ночь не спала, а наутро еще один друг — Борис Пильняк — отвез ее к Кремлю. «Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть».

Редкий случай — когда писатели так сплотились, чтобы помочь другому писателю!

И вот результат — на письме Ахматовой появилась резолюция Сталина:

«т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин» (без даты).

О благоприятном исходе дела Поскребышев сообщил Ахматовой по телефону — она тогда находилась у Пастернака. «Кажется, это был единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича за всю его жизнь», — скажет она позже. Отзовется и Борис Пастернак, в письме Сталину благодаря его «за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой».


Можно представить себе реакцию ленинградских чекистов, у которых давно чесались руки заняться Ахматовой, когда они, после того как долго не покладали этих натруженных рук, вдруг, вместо разрешения на арест, получили фантастическую директиву немедленно отпустить ее родных и похерить свою долгую и успешную работу. Осталось только развести руками. Для Василия Петровича Штукатурова это, наверно, было головоломкой до самого конца жизни. Впрочем, ему в Органах, как ни лез из кожи вон, с карьерой не повезет: через четыре года, в 39-м, при очередной чистке, он будет уволен «за нарушение законности».

Еще больший шок испытали от такой внезапной улыбки судьбы соузники Большого дома по делу № 3764: Пунин и Гумилев были освобождены сразу после приказа из Москвы, а Поляков, Махаев и Борин[49] — тремя днями позже. Об этом — последний документ в следственной папке.

Свой выход из тюрьмы Лева запомнит навсегда, со всеми подробностями. Через двадцать лет он, на последнем допросе в своей жизни, расскажет об этом прокурору.

Поздно вечером 3 ноября его вызвал к себе следователь.

— Будете ли вы еще давать показания?

— Все уже сказано, больше ничего нет.

Тогда Штукатуров сказал:

— Ну, так мы решили вас освободить. Завтра идите на занятия в университет.

У Левы дух захватило.

— Вы великодушнее царского правительства. Я даю слово, что больше от меня никогда не услышите ни одного антисоветского слова…

Николай Николаевич Пунин попрощался иначе. Когда ему объявили об освобождении, он, ввиду позднего времени, попросил разрешения переночевать в тюрьме. И услышал в ответ: «У нас здесь не ночлежка».

Около полуночи их выпустили на улицу и закрыли дверь. До самого дома они не проронили ни единого слова, шли молча, шли вместе, но чужие. «Шалые», как сказал Пунин про встречу с отцом Левы в августе 21-го…

Вышли — врагами. И до того они лишь скрепя сердце терпели друг друга — у каждого были свои права на сердце Ахматовой. А тут, сразу после освобождения, Лева вообще ушел из дома и на Фонтанке старался не появляться.

Он почему-то думал тогда, что мать хлопотала только за Пунина, а его, Леву, освободили заодно — напрасная обида, как мы видим из письма Сталину! Вся эта неприязнь и недоразумения стали, конечно, для Ахматовой еще одним источником мук.

В этот раз ей удалось спасти и сына, и мужа, и себя от смертельного удара. Но последствия вечеринки 25 мая 35-го будут тянуться за ними всю жизнь.

Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил…

Ходим строем, поем хором

Лев Васильевич Пумпянский читал студентам-историкам лекцию по русской литературе. В Большой аудитории университета стояла тишина, лишь изредка шелестели тетради. Профессор был еще не стар, щеголял остроумием и эрудицией. Вскользь, но хлестко проехался по Николаю Гумилеву:

— Поэт написал про Абиссинию, а сам не был дальше Алжира. Вот он — пример нашего отечественного Тартарена!

Тут из студенческих рядов раздался голос:

— Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!

Пумпянский снисходительно отмахнулся:

— Кому лучше знать — вам или мне?

И услышал:

— Конечно, мне.

Аудитория взорвалась хохотом. Все лица были обращены на героя, студенты-то понимали, что ему, сыну Николая Гумилева, лучше знать, где путешествовал его отец. Действительно — слишком памятны были детские игры — на шкуре леопарда из Абиссинии!

Посрамленный Пумпянский побежал жаловаться в деканат.

Когда вскоре слишком гордый студент четвертого курса оказался во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной, той, где семнадцать лет назад томился его отец, — как знать, может, и в той же камере! — на первом же допросе следователь по какой-то бумажке пересказал весь инцидент, случившийся на лекции Пумпянского.

Постепенно чекист вошел в раж, он уже орал, захлебываясь матом:

— Так ты любишь своего отца, гад! Встань… к стене!

Он подскочил к юноше, приподнял его за ворот рубашки с ввинченной в цементный пол табуретки и ударил наотмашь…

Лев Гумилев думал, что случай с Пумпянским стал поводом для ареста. Он не знал, что в Большом доме уже накопилась целая кипа доносов на него посерьезней. Именно это — короедная работа бесчисленных стукачей — и стала причиной его второй Голгофы.


После первой — в 1935-м — Леву выгнали из университета. Ходить кланяться в пунинскую квартиру не хотелось, жил он отдельно, в комнатушке на троих, тоже на Фонтанке, но дальше от центра. Голодал, бывало, даже терял сознание от истощения. Наконец Анна Андреевна поехала к ректору университета, профессору Михаилу Семеновичу Лазуркину, ученому старой школы, не выдвиженцу-бюрократу.

— Я не дам испортить жизнь мальчику, — сказал он.

Лева опять стал студентом. Шел 37-й, пик Большого террора. Аресты косили людей, как траву. Взяли и покровителя Левы — профессора Лазуркина и убили с особой жестокостью: его застрелили на допросе, а затем, уже мертвого, выбросили из окна, инсценируя самоубийство.

Что изменилось к тому времени в пунинской квартире на Фонтанке? В декабре 36-го Ахматову сняли с персональной пенсии, которую она получала «за заслуги перед русской литературой». Нищета стала еще беспросветней. И неустроенность тоже. Коммуналка. Общая кухня. «На веревках белье, хлопающее мокрым по лицу. Мокрое белье, словно завершение какой-то скверной истории, из Достоевского», — записала свое впечатление Лидия Чуковская.

Произошел окончательный разрыв с Пуниным, который был ее мужем пятнадцать лет, — оставаясь жить в одной квартире, они уже стали совершенно чужими друг другу.

— Выдайте мне расписку, что я отдал вам все ваши вещи, — сказал он с досадой.

Но тогда же, в последнюю ночь, накануне ее переезда в другую комнату, спросил:

— Ты никогда ко мне не вернешься?

— Никогда.

— И никогда не простишь?

— Нет.

— А я все равно тебя люблю.

Таков был этот человек, который мог заявить при посторонних:

— Анна Андреевна, вы — поэт местного царскосельского значения…

Но ей уже все равно, он уже занял свое место в «мавзолее угасших чувств», как она выражалась. У Пунина — новое сердечное увлечение. И у нее тоже появился поклонник — Владимир Георгиевич Гаршин, милый, деликатный, серьезный, профессор Военно-медицинской академии, заходит все чаще, трогательно заботится, приносит теплые бульоны, с ним хорошо, и, главное, есть кто-то, кому ты нужен.

11 марта 1938-го, утром раздался звонок — в дверях стоял вестник беды. Это был Орик — Орест Высотский, единокровный брат Левы, сын Николая Гумилева и актрисы Ольги Высотской. Последнее время братья сдружились и часто встречались, прошедшую ночь Орик как раз ночевал у Левы, в его комнатушке.

— Анна Андреевна, Леву арестовали.

И опять — в каком-то полубреду — Ахматова сжигала свой архив, в печь летели письма, рукописи. Прислушивалась, ждала: вот сейчас нагрянут с обыском, влезут в жизнь. Все, все — в огонь!

И опять — спастись можно только стихами, продолжением «Реквиема»:

........................
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.

То была не только личная боль и трагедия женщины по имени Анна Ахматова, ее голосом говорили миллионы обреченных на немоту матерей и жен России.


Какими обвинительными материалами против Льва Гумилева располагал Большой дом к моменту его нового ареста? А вот: «В 4 отдел УГБ НКВД Ленинградской области поступили сведения…» — то есть накопилась критическая масса агентурных материалов, доносов. А если такая же масса накопилась и на твоих друзей или просто знакомых, то налицо уже враждебная организация. Страна, в которой доносительство стало нормой жизни, кишит врагами народа, на чекистской кухне такие антисоветские группы пекут как блины. Машина работает по плану, почти автоматически, от отдельных людей, жертв или палачей, мало что зависит.

Так возникло дело П-66676 по обвинению трех студентов университета — Льва Гумилева, Николая Ереховича и Теодора Шумовского — в активной контрреволюционной деятельности. А у любой группы должен быть главарь, для этой роли больше всего подходил Гумилев. Почему вниманием доносчиков и их дрессировщиков из Большого дома удостоились эти трое? Потому что выделялись, были белыми воронами в сплоченной среде советской молодежи. Ахматова с горечью говорила, что брали цвет молодого поколения, самых одаренных и многообещающих. Но Органы смотрели иначе.

Николай Ерехович — из дворян, сын генерал-майора царской армии и — подумать только! — крестник самого Николая II! К тому ж — верит в боженьку. Исключался из института как чуждый элемент, скрывший свое социальное происхождение. Теодор Шумовский, поляк, тоже с душком, был исключен из комсомола за то, что утаил тот факт, что его мать жила когда-то в Польше, и за беспринципное, раболепное отношение к трудам академика Крачковского, своего учителя. Жаловался на недоедание, на занятия ходил в рваной одежде, всегда чем-то недоволен.

Нет, таким не место среди нас. Мы правильные, ходим строем и поем хором.

Если с Никой Ереховичем Лева был знаком лишь шапочно, то с Тадиком Шумовским их связывало некое подобие дружбы, помимо любви к истории, оба писали стихи. Левины подельники арестованы на месяц раньше Гумилева, и уже 10 февраля на допросе «с пристрастием» Ереховича заставили подписать все, что подсунул ему следователь, и назвать ряд студентов университета и консерватории, в том числе Гумилева, который, оказывается, и предложил ему вступить на преступный путь. Шумовский держался дольше, но в конце концов тоже «признался»: завербован Гумилевым. Никаких фактов, голословные оговоры себя и других, то ли сам перечисляет всех, кого знает, то ли следователь ему подсовывает, но побольше фамилий! — университета и консерватории мало, уже из Горного института и из Лесотехнической академии заговорщики подтянуты. Бред-то бред, но арестовано в феврале-марте уже около двадцати человек.

Первый допрос Левы датирован странно — 8-10 марта, какая-то нелепость, ведь 10 марта его только арестовали. Сержант Филимонов пытается выжать что-то из узника — напрасно. Гумилев все отрицает. Дальше в следствии — обрыв.

Прошла весна, в разгаре лето. Следующий допрос состоялся только через три месяца, 21 июня, и вел его уже другой следователь — оперуполномоченный 8-го отделения 4-го отдела, сержант Бархударьян. Как вспоминал потом Лев Николаевич, Бархударьян добивался только одного — подписи под заранее составленным протоколом. А так как он, Гумилев, делать это отказывался, в ход шли не только угрозы — избиения продолжались восемь ночей подряд. Сержант врезал умело — по шее, там, где расположен нерв, связанный с деятельностью мозга.

— Ты меня на всю жизнь запомнишь! — рычал он.

Последствия допросов действительно остались на всю жизнь. Спазм френикуса — так называется эта болезнь: отнимается рука, немеет правая сторона тела.

Через много лет, перед реабилитацией, Лев Николаевич расскажет прокурору, как все тогда было: «Я подписал один протокол, напечатанный на машинке, в котором, кажется, признал себя виновным в участии в антисоветской организации. Этот протокол я подписал, будучи избит, даже в процессе подписания протокола следователь Бархударьян избивал меня палкой по шее (по сонной артерии)… Я еще раз поясняю, что никогда, нигде я не был ни членом, ни организатором антисоветской организации».

Вот он, этот протокол допроса, машинописная копия, первого экземпляра в деле нет, внизу каждой страницы почему-то дважды стоит подпись Гумилева, видно, для пущей убедительности, перестарался сержант.

Вначале Бархударьян пишет, что подследственный якобы подал заявление, в котором признает свою вину, и что намерен дать искренние показания. Никакого заявления в деле нет, однако Гумилев подтверждает: «Да, я решил дать искренние показания. Боясь ответственности, я долгое время скрывал от следствия свою преступную деятельность». И далее — по тексту, убогое политпросветское сочинение сержанта Бархударьяна, язык разоблачает, его не обманешь:


Признаю, что я, Гумилев, по день моего ареста являлся активным участником антисоветской молодежной организации в Ленинграде, которая была создана по моей инициативе и проводила свою деятельность под моим руководством.

На этот путь я встал не случайно. История моей сознательной политической жизни ничего общего не имеет с интересами рабочего класса. Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. От моей матери Ахматовой Анны Андреевны я узнал о факте расстрела Советской властью за антисоветскую работу моего отца — буржуазного поэта Гумилева. Это еще больше обострило мою ненависть к Советской власти и я решил при первой возможности отомстить за моего отца. Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать — Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. От моей матери я никогда не слышал ни одного слова, одобряющего политику ВКП(б) и Советского правительства.

Ахматова неоднократно заявляла, что она всегда видит перед собой мертвое тело своего мужа — моего отца Гумилева Николая, павшего от пули советских палачей. Поэтому она ненавидит советскую действительность и Советскую власть в целом. В знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства Ахматова отказалась вступить в члены Союза Советских Писателей. По этому вопросу Ахматова Анна Андреевна резко высказывалась против политики ВКП(б) и Советского правительства, заявляя, что в СССР отсутствует демократия, свобода личности и свобода слова. От Ахматовой часто можно было услышать следующие слова: «Если бы была подлинная свобода, я прежде всего крикнула бы „долой Советскую власть, да здравствует свобода слова, личности и демократии для всех!“» В беседе со мной моя мать Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, то прежде всего я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая, расстрелянного Советской властью. Этим она хотела сказать, чтобы, я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства. После убийства Кирова в беседе со мной она заявила, что его убийцы являются героями и вместе с тем учителями для идущего против Советской власти молодого поколения.


И так далее, и тому подобное — ядовитая жвачка на несколько страниц. Слова «советский» — «антисоветский» встречаются здесь семнадцать раз. Кашу маслом не испортишь! Всплыли, конечно, и обстоятельства ареста в 35-м. Замелькали фамилии, среди которых — Ерехович, Шумовский и Орест Высотский. Определена задача заговорщиков — свержение власти и восстановление буржуазно-демократических свобод. Способы борьбы — контрреволюционная агитация, разложение молодежи, особенно стихами: Мандельштама и его — младшего Гумилева, такими, к примеру, — «Скоро кровью людской и медвежьей будет мыться советская тайга»… И вот — самое страшное: «поставил конкретный вопрос о необходимости совершения террористического акта над секретарем ЦК и Ленинградского обкома ВКП(б) Ждановым. Мы считали, что убийство Жданова явится вторым, после Кирова, ударом по ВКП(б) и Советской власти в целом, что, по нашему мнению, безусловно отвоевало бы в сторону контрреволюции большое число населения».

Знал Лева, кого убивать надо! Этот Жданов еще попортит ему и его матери много крови.

Больше допросов не будет. Цель достигнута. Отлично поработал товарищ Бархударьян, можно повышать в звании.

Гумилев, сын Гумилева

Тем временем из университета подоспел красноречивый отзыв о Леве — общественная оценка его, а по существу, еще один донос. И тоже пригодился, пришит к делу. Между прочим, переврана фамилия: не Гумилев, а Гумелев, та же ошибка, что и с отцом!


Характеристика

Гумелев Лев Николаевич за время пребывания на истфаке из числа студентов исключался и после восстановления часто академическая группа требовала его повторного исключения… Как студент успевал только по специальным дисциплинам, получал двойки по общественно-политическим (ленинизм), вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять. Большинство студентов игнорировал…

Во время избирательной кампании в их группе, где делался доклад о биографии тов. Литвинова, Гумелев вел себя вызывающе: подсмеивался, подавал реплики, вообще отличался крайней недисциплинированностью, сильно зазнавался, мнил из себя большой талант, который не признают в советском вузе. Эти разговоры он добавлял следующими замечаниями, что все великие люди, например, Достоевский, голодали, нуждались и что теперь Гумелев (великий человек) тоже голодает в Советском Союзе.

1 июля 1938

Зав. спец. частью ЛГУ Шварцер


Бархударьян пропускает Леву через серию очных ставок с подельниками. Исторический момент — 9 июля в кабинете следователя встречаются сыновья Николая Гумилева, два террориста-главаря! Ореста к тому времени тоже загребли как вожака молодежной преступной группы в Лесотехнической академии. Странным, причудливым образом переплелись судьбы этих двух мальчиков: память об отце станет для них проклятьем, самым дорогим и самым тяжким наследством. И даже уйти из жизни им, родившимся почти одновременно, будет суждено в один год, в 1992-м, когда имя их отца воскреснет из забвения и обретет новую славу.

Но пока на дворе — 38-й, оба в начале пути — а судьба висит на волоске. Протоколы очных ставок — тоже из жанра абсурда, абсолютно стертый, мертвый язык, все голословно и единогласно. Правда, Оресту повезет больше, его скоро выпустят, еще до суда.

Студентов-террористов держат в Доме предварительного заключения на Шпалерке, на втором этаже двухэтажного корпуса внутри двора, камеры рядом: Лева — в 22-й, Тадик — в 23-й, Ника — в 24-й. С первого этажа иногда доносятся душераздирающие крики — там пытают. Опытные зэки учат: не губите себя, ребята, подписывайте все, что требуют, будет суд — откажетесь.

Вот и обвинительное заключение готово. В деле остались трое обвиняемых — Гумилев, Ерехович, Шумовский. Виновными себя признали полностью — пора на скамью подсудимых.

После окончания следствия их переводят в другую тюрьму — Кресты, и даже помещают в одну камеру. Они не спали всю ночь. Может быть, жаловались, ссорились? Нет, делились научными замыслами, взахлеб рассказывали: Ника о будущей своей книге «История лошади на Древнем Востоке», Тадик — об арабской средневековой картографии, а Лева — о хазарах.

27 сентября, к 16.00, их привезли на Дворцовую площадь, где в здании Главного штаба заседал Военный трибунал Ленинградского военного округа. И там все трое подсудимых от своих показаний дружно отказались.

— Обвинения понятны, виновным себя не признаю, — сказал Лев Гумилев. — И отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я под физическим воздействием был вынужден его подписать…

Почему это заявление о пытках, открытым текстом, зафиксировано в стенограмме заседания суда? Очень просто. Дело в том, что пытки в то время узаконили: с 37-го года специальным постановлением чекистам разрешалось «применение физического воздействия в практике». Обосновал это сам Сталин: «Известно, что все буржуазные разведки применяют физическое воздействие. Спрашивается, почему социалистическая разведка должна быть более гуманна?» Так что у сержанта Бархударьяна руки для истязаний развязаны и бояться ему, скрывать свою садистскую сущность незачем. Бил на законном основании — так партия велела!

Председатель суда, политрук Бушмаков оглашает показания Гумилева.

— Я такие показания не давал и их отрицаю. Никакого разговора с моей матерью о расстрелянном отце не было. Я никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был.

Бушмаков приводит другие выдержки: «Вскоре после ареста в 1935 году я был освобожден из-под стражи, и следствие по моему делу было прекращено. Этот факт я расценивал как слабость Советской власти и решительно намеревался продолжить свою контрреволюционную деятельность».

— Это не мои показания, — отвечает Лев. — Я был освобожден по ходатайству моей матери, которая обратилась к Сталину. За свое освобождение я был глубоко благодарен Сталину.

Зачитывается характеристика Льва из университета, с инцидентом, происшедшим во время избирательной кампании. Он объясняет:

— Когда докладчик-студент делал доклад о кандидате в депутаты Верховного Совета Литвинове, я задал вопрос о социальном происхождении Литвинова. Докладчик мне не ответил, так как сам не знал, и сконфузился. Вот и вся моя дискредитация…

Криминал тут, видимо, в том, что Максим Максимович Литвинов, нарком иностранных дел, был буржуазного происхождения, о чем надлежало помалкивать. А Лева чуть не выдал государственную тайну.

Приводятся стихи: «Скоро кровью людской и медвежьей будет мыться советская тайга…», и Лева признает, да, это он сочинил, а вот что замышлял покушение на Жданова, отверг:

— Мне, историку, известно, что теракты никогда не приносили пользу или эффект. Поэтому я не мог быть сторонником террористического акта и не был им.

Подобные же заявления сделали и друзья Левы по несчастью.

— Я должен был это подписать, чтобы избавить себя от давления и воздействия следователя, очень больно отражавшихся на моем здоровье, — несколько витиевато, но вполне понятно выразился Тадик Шумовский.

Потом все получили последнее слово.

— До сих пор я не знаю, за что арестован, — сказал Гумилев. — Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма, который душит науку и, конечно, как человек науки был и являюсь противником фашизма и, следовательно, не контрреволюционер. Прошу суд это учесть.

Ерехович:

— Я старался посвятить свою жизнь любимому делу — истории. Я надеюсь, что, поскольку я не вел антисоветской работы, каково бы ни было решение суда, я сумею доказать, что смогу дать родине то, что я хотел дать.

Шумовский говорил пространнее, но в том же духе:

— Даже мысль о терроре для меня была и остается дикой и неприемлемой…

Суд удалился на совещание, и вот приговор: Гумилеву — десять лет исправительно-трудовых лагерей, остальным — по восемь.

Еще слава богу, что не «десять лет без права переписки», что, как известно, означало расстрел!

В воронке, когда их возвращали в Кресты, Тадик спросил:

— Лева, а почему ты их не поправил, ведь у тебя в стихах — «святая», а не «советская» тайга?

— А ну их всех! — И помолчав: — Я все-таки сын Гумилева… и дворянин.


Вскоре столыпинский вагон с зарешеченными окошками уносил друзей на Беломорканал. Историкам предстояло не изучать, а делать историю — в качестве подконвойных лесорубов. И, как знать, может быть, и оборвалась бы их жизнь где-нибудь в студеном глухом лесу возле Медвежьегорска, где они расчищали путь для будущего канала. Но замысел судьбы был другой.

17 ноября Военная коллегия Верховного суда отменила приговор Военного трибунала и направила дело на переследствие. И снова крик: «На этап!» — только в обратную сторону, в Ленинград. Лев Гумилев радовался напрасно, он не знал, что приговор ему отменили потому, что сочли слишком мягким и теперь хотят припаять пункт 17-й 58-й статьи — «террор», то есть возвращают на расстрел.

Но — судьба играет человеком! — пока его возили туда и обратно, грянула другая важная новость — звезда наркома НКВД Ежова закатилась, кровавого карлика сменил Берия: дела пересматривают, многих отпускают, на допросах перестали бить. Воскресла надежда: значит, Сталин прозрел, увидел, что творится, увидел и исправит, наведет порядок.

Едва Лева снова оказался в ленинградской тюрьме, он поспешил через старых зэков послать весточку на волю — маме. И вскоре получил передачу. Появился шанс — если не освободиться, то хотя бы выжить.

Я, кажется, сделал открытие

Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой.
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
.........................
(«Реквием»)

Да, и в этот раз Ахматова кинулась с прошением к Сталину, к кому же еще — он один мог спасти ее Левушку. Письмо не сохранилось или еще томится где-то в секретных архивах. Лидия Корнеевна Чуковская, которая как раз с этого времени сблизилась с Ахматовой и стала ее Эккерманом до конца жизни, запомнила только одну фразу из письма, со слов Анны Андреевны: «Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно». Имелось в виду одно из обвинений Леве — будто бы мать подговаривала его убить Жданова и отомстить за расстрелянного отца.

Никаких видимых последствий обращение к вождю не имело. И это еще вопрос, как могло повлиять опальное имя Ахматовой на участь сына. По его мнению, мать тогда думала, что вынесенный приговор — просто судебная ошибка. «Она не могла первоначально предположить, как низко пало правосудие. Следователи и судьи по существу превратились в политических марионеток, своеобразных фальшивомонетчиков, фабрикующих если не поддельные купюры, то фальшивые показания, обвинения, приговоры. Мамино письмо, если оно и дошло до Сталина, было оставлено без внимания».

Правда, в феврале 1939-го на приеме в честь писателей-орденоносцев Сталин вдруг вспомнил об Ахматовой — уж не из-за ее ли письма? И будто бы спросил:

— Что дэлаэт манахыня?

Так об этом рассказывала сама Ахматова.

Во всяком случае, литературные чиновники отреагировали сразу: журналы стали наперебой просить у нее стихи, два издательства вознамерились печатать книгу. Похоже, невзирая на то что сын сидел в тюрьме, негласный запрет на ее творчество был снят.

Это с одной стороны, а с другой — именно в 1939-м на Ахматову было заведено «Дело оперативной разработки» (ДОР) с такой «окраской»: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения», видимо, причиной стали протоколы допросов Левы с подписями, добытыми избиениями. Тот же перебежчик из КГБ в ЦРУ, генерал Калугин, сообщил, что в это досье были включены все агентурные материалы об Ахматовой, собранные раньше. ДОР — это подготовка к тюрьме, такая категория дела, за которой в любой момент может последовать санкция прокурора на арест.

А она простаивала бесчисленные часы в тюремных очередях то на Шпалерке, то в Крестах, чтобы отдать передачу в деревянное окошечко и убедиться, что сын жив. Ранняя седина, осунувшееся, искаженное лицо, глазницы-ямы — такое, она заметила, было и у других женщин в очередях, глаза жили как бы отдельно на лице. А потом, еле передвигая ноги, почти вслепую — на Фонтанку, к Шереметевскому дворцу, там теперь разместился «Дом занимательной науки» — ну и названьице! — и сквозь него, во внутренний сад, направо, вдоль стены флигеля, и вверх, вверх, по полутемной лестнице с высокими ступенями, одна за три, ключ — в дверь, в свою комнату-одиночку, где редкие уцелевшие красивые вещи из прошлого лишь подчеркивают запустение и убожество быта. Но и отсюда Пунин упорно просит ее уехать.

Те немногие друзья и знакомые Ахматовой, которые не отвернулись от нее, вспоминают надломленность, беспомощность, «притюремную обстановку» ее жилья. И непроизвольные стоны: «Лева, Лева…» А за стеной — вопли: у соседей, в подселенной в пунинскую квартиру рабочей семье Смирновых, веревкой воспитывают детей. Достоевщина. «Помойная яма коммунальной квартиры», по выраже