Белые птицы вдали [Роман, рассказы] [Михаил Николаевич Горбунов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Николаевич Горбунов Белые птицы вдали Роман, рассказы


Долгая нива Роман

Жене Галине Константиновне


Пробиться в годы, в грозы и в цветы,

Как в детстве,

С дремным солнышком проснуться.

И все найти.

И тихо прикоснуться

К истокам чистоты и доброты.


И все принять, чему начертан срок,

Для нового деянья и прозренья.

Мой поздний час,

Тебе благодаренье,

Что снова утро всходит на порог.

I
Сколько она шла, столько в зеленом морожке, еще не запорошенном пылью с обсохшего от весны шляха, назойливо пестрели одуванчики и курослеп — желтые цветы разлуки. Ее много раз обгоняли подводы на конях и волах, ехали в Киев, но, видно, все куркули, все с мешками да с мешками, и у нее не поворачивался язык попросить, чтобы подвезли. Поля, вбирая в себя летний жар, струили к солнцу зыбкую влагу, и далекие холмы, на которых, она знала, стоял город, были отъединены от земли реками расплавленной сини и потому казались еще более далекими, недоступными, они уходили и уходили по мере ее движения к ним, и только крайняя нужда влекла ее дальше, не давала вовсе помутиться наполненной зноем голове. На ней был темный сак с белесыми от времени, от крестьянского пота пятнами на еще хранивших молодую округлость плечах и спине; большую часть пути она шла босой, старые ее чеботы лежали в перерезавшей руку корзине вместе с краюхой хлеба и стираным детским тряпьем, а самое ее дытына обвисло покачивалась в связанных концах потерявшего цвет платка. Майский зной сморил ребенка, он забылся, как в зыбке, от долгих покачиваний, и женщина взглядывала в его личико: жив ли?

Когда голод будил ребенка, она сворачивала с дороги, ставила корзину и сама тяжело опускалась на траву. Набитые по шляху ноги поламывало и саднило, она вспоминала о чеботах, но жалела их, решала, что накрутит онучи и обуется перед самым городом. Ребенок, освобожденный от ряденца и от платочка, сидел в льняной, стираной-перестираной сорочке, тер глаза кулачками спросонок, и у женщины обливалось болью сердце. Доню, доню моя! Побегать бы тебе в зеленом шелковом морожке, средь весенних цветов, да ты ж на ножки упала… За что покарала судьба? За что послала матери такую муку, что не бегают у ее дытыны ноженьки?

Она глядела сквозь наплывавшие слезы, и чудился ей золотой веночек, обвивший пунцовое от зноя детское личико. Ангелок, безвинный ангелок сидит на травке. И тогда она думала, что судьба покарала ее за грех, и рассудок не мог побороть эту мысль. Вздыхая, женщина вынимала из корзины початую краюху, выцарапывала мякиш — от сладкого ржаного запаха резало внутри, — растеребливала над глиняной чашкой хлебный слепок, заливала водой из теплой бутылки — ешь, моя доню. Она и себе отламывала кусок, посыпала солью и ела, смачивая горло из той же бутылки. Резь в животе ослабевала, на нее наваливалась тяжелая сонная одурь, голова падала на грудь, и девочка, пугаясь обступившего ее безмолвия, елозила по материнским вытянутым ногам, повторяя и повторяя одно, уже давшееся ей слово…

Женщина вскидывала голову, ловила руками ребенка, прижимала к себе: ей привиделся сон, в котором тоже было мертвое безмолвие. На минуту она забывала обо всем на свете, голова ее кружилась от острого запаха травы, земли, от пения ушедшего в небо жаворонка, глаза прояснялись, пока снова к ней не проламывалась ее постоянная тоска, и все обрывалось, тускнело, глохло… Сознание греха возвращалось, она сажала девочку к себе на колени, гладила и гладила ее ножонки, будто хотела пробудить в них жизнь. Дочь отзывалась на ее осторожную ласку, на тихие касания ее рук, тоже ждала какого-то чуда, и мать больше не могла обманывать ее. Она дожевывала оставшиеся крохи, завязывала в тряпочку бурую клейкую кашицу, чтоб ребенок сосал в дороге «куклу» и не плакал. И снова перед ней брезжили далекие холмы, и она шла к ним, погруженная в тоску и воспоминания.

Ее мир вмещал в себя немного — вот это слабое теплое тельце ребенка и этот шлях с первой золотистой летней пылью, с россыпью разлучных желтых цветков по изумрудным обочинам. Да и то, что осталось за спиной, было сжато в тугой клубок ее доли и ее страстей, и звуки утверждавшегося на земле времени слабо проникали в глубь этого клубка… Может быть, раннее сиротство да нужда обрубили ей крылья, и она не могла удержаться на свежем сквозном ветру, поднявшем вокруг нее куда более сильные — счастливые и жестокие — страсти. Она никогда не могла понять этого, не понимала и сейчас, и время мстило ей за ее слепоту, заслонившую от нее истинных бога и героя…

Часть первая

1
Гайда в поле! Гайда в лес! Гайда на речку! Нет, сегодня только на речку. Она там, за огородами, в луговине. По извилистой полосе белесых, упавших от зноя вербовых кустов можно угадать ее в травяном раздолье, а прямо перед селом, скрытые очеретом и вербой, бережки плавно раздались, и плесо маняще сверкает в солнце — там под конец дня будет праздник, с утра сладко томящий каждое девичье сердце. Макушка лета, Иван Купала. Взойдет месяц над белыми хатами, потонет в лиловых сумерках луговина, и тогда девчата станут венки пускать по воде, и закружат они на плесе, разойдутся в разные стороны; куда какой венок пойдет — туда дивчине и замуж идти — в Пашкивку, Людвиновку, Фасивку или в Калиновку. Ну, а коли пристанет к своему берегу — ждет тебя счастье в родном селе.

С утра девчата бегают друг к дружке в садки, выбирают самые красивые цветочки, а батьки, пряча в усы понимающие усмешки, уже вырезали, оттесали им чистые дощечки и пробуравили дырочки для цветов. Гарни будут венки! Первым делом девчата пропустят сквозь дырочки стебли молодого барвинка, и плотные, блестящие, будто лакированные, листочки скроют дощечку — «Стелися, барвинок, низесенько…». А по краям украсятся венки большими яркими цветами — у какой дивчины какими, все зависит от вкуса и тайного сердечного поверья, — а посреди каждого венка ровным огоньком затеплится свечечка; и поплывут венки по темной воде, будут кружить и расходиться в разные стороны, издали светя слабым таинственным светом, заставляя все замирать в груди: то ведь сама судьба, уже не подвластная уму и воле, одиноким светлячком петляет среди тьмы, куда, в какие дали, к какому порогу, к счастливой ли, несчастной доле проляжет она?

Сколько девчат на селе заневестилось! Терзают матерей тайные страдания все о той же судьбе родной доньки, и батьки чешут затылки, раскидывая умом относительно жениха… Сколько девчат, столько и венков закружит на темном плесе под отстраненно-бледным серпиком месяца. Да что говорить о невестах! Сопливые девчонки — материно молоко не обсохло на губах, — а туда же, тайком от старших сестер ладят себе венки. Те только выбрали самые красивые цветы, а они уже оборваны: успел какой-то пострел. Кто оборвал? Ищи ветра в поле. За хатами, за огородами, в коноплях идет своя работа — младшие сестренки, голенастые, с облупившимися от солнца носишками и выцветшими волосенками, стругают себе дощечки, толкают за пазуху венки: скоро вечер и они тоже будут пытать свое счастье.

Марийка вскочила в хату, не глядит в глаза тете Дуне, теребит на себе рубашонку:

— Я тоже буду пускать венки.

Тетя Дуня строго глядит на нее.

— А бурячок на борщ посекла?

— Посекла.

— А фасоли набрала?

— Набрала.

— А яблоки на стрихе поворошила?

— Поворошила.

— А мак для коржей натолкла?

— Натолкла.

На строгом лице тетки Дуни растерянная работа ума: что же еще потребовать от девчонки? И она вопрошает с последней надеждой на победу:

— А Сметану к млынцям растэрла?

— Рвстэрла! — умоляюще шепчет Марийка, и слезы готовы брызнуть у нее из глаз.

— А сколько же тебе годков? Ой, да одиннадцать же годочков, а она, на тебе, венки пускать. — И, разжалобив себя своей жалобой, тетя Дуня неопределенно машет худой рукой: — Геть видциля!

Это уже согласие. Марийка подскакивает к тетке, тычется головенкой в ее худую, вялую грудь и вылетает вон из хаты.


На селе все знают друг друга до пятого колена, и если спросить тетку Дуню, то и услышишь: «Це яка Дуня, Соколючиха? Дуже слаба? А вон — справна хата».

И хата, и подворье, и сад у Соколюков в самом деле на все село, и хоть, правда, не дал бог здоровья тетке Дуне, да зато дал светлое сердце и работящие руки, а главное — доброго мужа.

История женитьбы тетки Дуни и дядьки Артема со старых, дореволюционных времен — загадка на селе, над которой безуспешно бьются люди. В самом деле. В какой-то проклятый год почти в одночасье померли у Дуни мать с отцом и осталась она, старшая, с двумя сестрами — мал мала меньше. Тогда-то Дуня была дивчина пригожая, и самое время приспело ей замуж идти, да могла ли она помышлять об этом: двух младших кормить — вот что легло на ее юные плечи невыносимым гнетом. И наверное, этот гнет пригнул бы ее, раздавил, все трое пошли бы по миру и порушенный родительский корень сгнил бы в земле. И тут пронеслось: Артем, первый, по общему понятию, парень, коваль на три села, ходит до Дуньки Тулешевой…

По отцу да по закону фамилия Дуни была Красюк. Но кто на селе знал эту фамилию? Тулешева и Тулешева. А это уже по деду да по своему, уличному, закону.

…Сенокос был, большая страда, все при деле — кто литовкой машет, кто сено ворошит, кто копны мечет. Солнце уже высоко поднялось, надо о горячей еде подумать. А какая самая лучшая еда в поле? Крупнячок, кулеш. Мать вздула костерок, повесила ведерко на перекладину, засыпала пшенца, заправила салом и говорит пятилетнему хлопчику:

— Доглядай, сынку, чтоб не ушел. Смотри, як забулькае — клич мене, я ось там, на лужку, буду.

Скучно сидеть мальцу одному, отвлекся он от кулеша, смотрит, как в траве букашки бегают — черные, красные, зеленые… А костер как зашипит! Глядь — над ведерком белая шапка. Вскочил хлопчик, испуганный насмерть, летит к матери, подпрыгивая на колкой стерне.

— Мамко, мамко, тулеш бежит! — так и назвал кулеш тулешом.

Все, кто стоял рядом с матерью, покатились со смеху: «Тулеш бежит!»

И уже за едой как скажет кто-нибудь: «Эх, хорош тулеш!» — так опять все за животы хватаются. Хлопчик сидит красный как рак. Одна добрая женщина пожалела, прижала к себе: «Ах ты, тулешик маленький» — и не знала, что дала ему имя на всю жизнь. Ему и всему его потомству. Так и пошло на селе: «Це хто там на волах йиде?» — «Тю, не бачишь, да Тулеш же». Детей народил — опять та же музыка: «Це хто там до криныци пишов?» — «Да хто ж, Тулешева дочка». И к Дуне перешло — Тулешева внучка.

…Прикипела Дуня к сердцу молодого коваля, и стал ходить к ней Артем, первый парубок и первый работник; железо горело в руках, всех коней с трех сел водили к нему ковать, фамилия говорила сама за себя — Соколюк! Сажень в плечах, грудь — как та наковальня, черный буйный волос — шапка падала с головы. Пошел слух, что замуж он Дуню берет, — все село ахнуло, батька с матерью чуть не в голос: «Куда ж ты, сынку, в нищету идешь?! Мало ль девок на селе, за тебя любая пойдет и весь век богу будет молиться!» Но Артем железо гнул — и сам был как железо: «Возьму Дуню и младших на ноги поставлю». И взял, и поставил, и по сию пору ломают сельчане голову: чем же взяла его Дуня? Эге! Кто ж может разгадать тайны высшей земной благодати — любви?.. К тому же давняя загадка мучает в основном женскую часть Сыровцов, а женский суд в таком деле никогда еще не был праведным. И все от зависти. Ведь не одна дивчина вздыхала когда-то по Артему — и по сию пору болят старые сердечные раны.

Самому же Артему ни разу не довелось пожалеть о своей судьбе. Да что! Добро всегда оплатится добром, а любовь — любовью, и жизнь у них шла в миру и согласии. На что и клад, если в семье лад. А уж хозяйка тетка Дуня — такую в Сыровцах поискать: все у нее сверкает от чистоты, все ухожено — и хата, и сад, и скотина, — все идет по мудрому житейскому обычаю: сперва припаси, а потом уж и в рот неси.

Эх, если бы не хвороба, давно поселившаяся в тетке Дуне и высушившая ее до самых костей. Может быть, и взялась-то она, эта хвороба, от того, что убивала себя тетка Дуня непрестанным тяжелым, неженским трудом по хозяйству, но иначе она жить не могла, и, когда колхозный фельдшер Савелий Захарович Ступак, пользовавший тетку Дуню травами да пилюлями, советовал ей лечь в районную больницу, она отказывалась наотрез. Ни магическое влияние учености Савелия Захаровича, ни жгучий соблазн исцеления от мук не могли поколебать ее доходящего до фанатизма «чувства хаты». Савелию Захаровичу она ничего не говорила на его слова, но, когда и Артем пробовал склонить ее к больнице, она обводила смятенными глазами сияющие чистотой стены, глядела в окошко, за которым полыхали цветы, воздевала к небу жилистые, темные, как у мощей, руки:

— Та як же ж так! Ой, мати-богородица, заступись. Все хозяйство ж рухне, посеред двора жабы заквакають! — А потом затихала, на худое лицо ее находила смиренческая сень. — От уж лягу — колы зозуля закуе…

Да, на ней одной держались домашние заботы, и хоть, конечно, помогали ей и дядька Артем, и дочь Ульяна, но что ж с них взять — оба работают: муж — в МТС, дочка — в колхозе. Еще солнце не взойдет, Артем погремит во дворе умывальником, покряхтит, растирая крепкое тело рушником, выкатит со двора велосипед — и в Калиновку, а Ульяна — бегом на ферму, к колхозным коровам. За день оба наломаются — самих нужно встретить да приветить, а не то чтобы работой по дому утруждать. Артем-то, правда, еще крепок как черт, труд ему не в тягость, а в радость, а Ульяна придет домой, наспех повечеряет — и на улицу, на девичьи гулянки, — жди с первыми петухами… Да, видно, уж и нет в ней особой тяги к домашнему хозяйству, которую с потом и кровью унаследовала от дедов тетка Дуня, — не то время. В выходной день могла бы и пособить матери. Пошлет она ее в огород картошку подгорнуть — пропала Ульяна! Не слышно и не видно. Пойдет тетка Дуня ее искать, а дочь спит между грядками здоровым, молодым сном — только что мухи в рот не залетают.

И вот с самой весны начинает тетка Дуня считать дни до летних школьных каникул — тогда сестра Зина, живущая с мужем в Киеве, привезет ей ее «панночку» — Марийку. На все лето Марийка — первая помощница тетке Дуне, и, стало быть, сочетается полезное с приятным: тут тебе и отдых при свежем воздухе и парном молоке, тут тебе и познание основ домоводства, да не по книжке, не по наивным, удаленным от жизни урокам труда, а по истинной крестьянской практике.


Марийка проснулась от сплошного крика петуха и квохтанья кур, тут же отозвавшихся на призывный клич Ульяны, с которой она спала здесь, на горище хлева, — в летнюю пору спать в хате душно и нет лучше постели, чем свежее сенцо, заготовленное для Кары под крышей хлева. Ульяны уже не было рядом, только простыня и отброшенное рядно еще хранили тепло и запах ее тела. Кары тоже не было слышно, — значит, тетя Дуня уже подоила ее и выгнала в стадо. Да, да, крик пастуха — «Эгей! Эгей!» — вместе с мычанием коров доносился уже издали, и с этими звуками Марийка ощутила раннее сельское утро с его другими отголосками — серебряным позваниванием подойников, скрипом колодезного барабана, тоненьким голосом тетки Ганны, соседки, сзывающей кур: «Тю, тю, тю, тю… тютеньки, тютеньки…» Марийка с минуту еще лежала, процеживая сквозь дрему эти утренние звуки села и наблюдая, как в плоском ослепительном слое срезанного окошком солнца роится сенная пыльца. Она лежала и радовалась тому, что впереди у нее большой-большой день, и отдавалась ему со счастливой естественностью детства.

Несколько ловких движений — и она оказалась у дверцы, перекинула ноги, нащупала перекладинку лестницы, спустилась вниз; земля, выбитая копытами Кары, была свежа и влажна с ночи, но солнце, купающееся в утренней дымке и поднятой коровами пыли, предвещало ясный и жаркий день. Радостное утреннее чувство по-прежнему владело ею, с ним она пошла по застилающей двор мягкой, обсушенной солнцем травке к умывальнику, и ей было приятно, как он сиял медью; умывальник этот когда-то был найден Артемом в металлическом хламе, который ему, за ненадобностью, приносили со всего села для кузнечного дела, выправлен, обращен в свои первоначальные формы и теперь, каждую неделю протираемый теткой Дуней отъедающим зелень бурячным квасом, начищаемый мелом, был прямо-таки украшением двора. Марийка ополоснула лицо, стала вытираться скользким от крахмала рушником, который тоже пах утром и солнцем, и в это время в дверях хаты появилась тетя Дуня.

— Ой, доню моя встала, панночка моя дорога! Скоренько, скоренько, бо молочко уже отцедыла.

Она стояла в дверях, одетая, по своему обычаю, в рубаху с охватывающим тонкую шею кóмиром, с полыками, из-под которых крупными фалдами шли рукава, — и комир, и манишка, и полыки, и подол были вышиты крупным черно-красным крестом. Поверх рубахи тетя Дуня надевала темную спидницу и повязывалась фартуком — по фартуку тоже шла вышивка. На селе уже мало кто ходил в таком наряде, предпочитая более удобные и современные одежды из сельпо либо из города. А тетя Дуня ходила, и Марийка знала почему — в бесчисленных складках перетянутой фартуком широкой рубахи и спидницы тетя Дуня тщилась скрыть свою страшную худобу, и в какой-то мере ей это удавалось. Идет по селу, фалды спидницы играют на бедрах, создавая видимость некоей живой объемности, а сохраненное с молодости тихое свечение больших серых глаз да уложенные на голове невесть как и сохранившиеся пышные косы, которые не могла скрыть постоянно носимая тетей Дуней белая хусточка, придают ей женскую стать и мягкость.

Марийка подошла к тете Дуне, та обняла ее, прижала к плоской груди и повела в хату.

— Ось, ще тэпле, поснидай, моя доню.

На столе, рядом с большой хлебиной, покрытой рушником, стояла медная кварта, до краев наполненная густым, палевого цвета, молоком. Тетя Дуня откинула рушник, взяла хлебину, большим ножом, так что вкусно хрустнула розовая корочка, откраяла горбушку. И все это — хруст хорошо пропеченного ржаного хлеба, его здоровое, дразнящее дыхание, смешанное с запахом теплого парного молока, утреннее солнце, бьющее в окно, источающие тихий добрый свет глаза тети Дуни — было продолжением того счастья, с которым она вступала в новый день, и Марийку уже благодарно подмывало приняться за дела, столь же интересные для нее самой, сколь и нужные для тети Дуни.

— Спасибо вам, тетя. Тетя, что будем делать?

— Э, доню! Что ж нам с тобой робыть, коли не пичь топить. Чугуны с картошкой стоят в печи, отварим — и в цебер ее, потолчем на кумячку — йндло для скотины. От печи, доню, все хозяйство идет. Э, доню, коржи будем печь с маком. Хочешь коржи с маком?

— Хочу, тетя!

— Беги до Дениса-косолапого, потолчи мак в ступе.

Это для Марийки не работа, а одно удовольствие. Но до того Марийка и в погреб нырнет — поставит глечики с молоком, тете Дуне трудно при ее хворобе; и на огород сбегает — нащиплет фасольки, которая поспелее, вырвет бурячка, морковки да луку на борщ; и табак попасынкует — дядя Артем наказывал. Летает Марийка, как бабочка, и песенки поет, знает: ей еще мак в ступе толочь.

И вот наконец-то идет Марийка к дядьке Денису с покрытой рушничком полумиской мака. И ложку тетя Дуня дала, чтобы, боже упаси, не руками мешать. Идти недалеко — через хату, только бы хозяин дома был: Денисовой жинки, тетки Мелашки, Марийка почему-то побаивалась.

Она вошла во двор и тут же увидела дядьку Дениса. Он ходил вокруг запряженной брички, оглядывал ее, видно собрался в район по колхозным делам, и при этом странно приволакивал ногу — оттого и укоренилась за ним на селе прозвище Денис-косолапый. Марийка встала поодаль со своей мисочкой, робко глядя на него, ожидая, когда он ее заметит.

— А, Марийка пожаловала! — наконец обратил на нее внимание дядька Денис. — Чего тебе?

— Маку потолочь…

— А, маку потолочь! — будто бы удивился дядька Денис, продолжая оглядывать бричку, что-то подвязывая в ней и поправляя. — Маку, говоришь, потолочь. Да-а… Небось коржи тетка Дуня затевает?

— Коржи…

— С маком?

— С маком…

— О, це гарна штука! А пригласишь на коржи с маком?

Марийка потупилась, краска прихлынула к щекам — на этот счет указаний тети Дуни не было… Но дядька Денис решил, что довольно помучил девочку. Прокопченное зноем лицо его разошлось в улыбке, обдавшись частой сеткой белых полосок — скрытых доселе морщин.

— Ну иди, толчи.

— Спасибо!

Марийка кинулась в сенцы хаты — здесь в прохладном полусумраке с пристоялым мучным запахом была ступа.

Во всех Сыровцах у одного дядьки Дениса была ножная ступа. Уж на что Артем Соколюк был хозяин и мастер — и сечкарню смастерил: закладывай в нее бурячную и прочую ботву, крути ручку — весь огород пересечет; и просодерка, и веялка своя, а ножной ступы нет. Может, оттого и нет, что механика эта, считай, от первобытных времен дошла, зазорно же признанному на три села умельцу повторять азы прапрадедов. И так уж велось: ни у кого в Сыровцах нет ножной ступы, а все Сыровцы бегают к дядьке Денису то мак, то пшено, то сушеные груши толочь, и бегают в основном ребятишки — это для них услада. Из-за них, наверное, и терпел дядька Денис ступу. Сколько говорила ему Мелашка: «Выкинь ты эту дыбу, все сени занимает!» А он в ответ: «Хай стоить — детям забава».

Марийка первым делом — к самой сердцевине сооружения — выдолбленной из целого древесного ствола ступе, покоящейся в конце мощного деревянного основания. Вынула из нее толкач, посмотрела, чиста ли, высыпала в ступу мак, снова вставила толкач в дырку. Теперь — босыми ножонками на ровно стесанное бревно, дергающее вверх-вниз толкач. И пошло — как на детской игровой площадке: качайся на бревне, а толкач — в ступу да из ступы — «бух-к, бух-к…». Спрыгнула, вынула толкач, соскребла ложкой осевший на стенках ступы мак, сгребла на серединку — и опять на бревно: «бух-к, бух-к, бух-к». Прохладно в сенях, гладко бревно, хорошо качаться, в дверях хаты — весь двор дядьки Дениса, залитый солнцем, вверх-вниз ходит. Да ведь и работа — Марийка сама мак толчет. Ах, сердечко заходится: «бух-к, бух-к, бух-к». Жаль, маку мало.

Прибежала домой, подает тете Дуне полумисочку с толченым маком:

— Тетя, хорошо я потолкла?

Та сняла с посудины рушничок, подцепила ложечкой темной жирной кашицы.

— Ой, добре потолкла, моя панночка.

А Марийка и рада-радешенька. Уже нашла себе новое дело — ослон мыть. Как же, вся кухонная работа идет на нем: чугуны вынимаются из печи — на ослон, приправа к борщу — на ослоне сечется. У тети Дуни об ослоне особая забота. Кончилась стряпня — горячей водичкой промыть, ножичком отскрести, чтобы дерево было как желток и чтобы ни одной заусеницы. По вечерам здесь же, за ослоном, тетя Дуня с Марийкой коноплю да лен прядут, а из очесов вал валят — нить для рядна.

Но до вечера еще далеко.

«Эгей! Эгей! Эгей!» — раздается на улице. В солнечном блеске, в зное, в золотой пыли плывет, дрожит коровий мык, несутся от хат зазывные крики женщин, встречающих стадо.

В Сыровцах все коровы карей масти, отсюда и у тетки Дуни корова — Кара. Но Кара — это и кара господня, потому что ни у кого в Сыровцах нет такой своевольной и злой животины. Вот оно входит в отворенную Марийкой калитку — горячее, красно-коричневое чудовище с огромными рогами, пудовое желтое вымя тяжело колеблется в оплетке вен. С требовательным ревом Кара идет в хлев, не глядит на тетку Дуню, семенящую возле нее с двумя ведрами в руках — в одно молоко доить, в другом теплая водица, чтоб вымя помыть: не дай бог, потрескаются соски — Кара стойло разнесет. Встала Кара в стойло и, пока тетка Дуня готовит ее к дойке, угрожающе поводит головой, глядит кровавыми глазами на дверь — требует к себе Марийку. Чудо! Одна Марийка, птичка-невеличка, способна укротить Кару.

— Иди ж, доню! — зовет ее тетка Дуня. — Подойник расшибет, ни як не стоить, клята нечисть!

Увидев в дверях Марийку, Кара вытягивает к ней большую, обвисшую зыбкой кожей шею, с облегченным вздохом кладет ее на перекладину.

— Кара, Кара, — подходит к ней Марийка.

Кара снова вздыхает, прикрывает глаза, и Марийка начинает чесать ей белое пятно на плоском лбу, между рогами. Сладкий озноб проходит по всему большому телу Кары, она затихает, и с краев ее рта свисают две блаженные нитки слюны. Нежное прикосновение детских ноготков сразило грозную Кару, которой никто не указ — ни хозяйка тетка Дуня, ни лютые на расправу пастухи. А между тем в подойник дзекает молоко.

Вот за это молоко — три ведра в день, — за это густое, как сливки, диво и терпят Кару Артем Соколюк с жинкой. Правда, тетка Дуня, по сельскому обычаю, никогда не хвалит свою корову, а когда идет из хлева с тяжелым, покрытым марлею ведром, тетка Ганна, соседка, с завистью глядит через тын.

— Подоила, Дуня? Не дарма кормите свою Кару, добряче дае.

Тетка Дуня пуще смерти боится «сглаза».

— Ой, та що там от моей Кары молока, тильки мýка одна.

— Карай, боже, повики такою мýкой. — Тетка Ганна поджимает губы и отходит от тына.

А на улице уже снова собирается стадо. Марийка выгоняет корову со двора, пастух, увидев Кару, каменеет лицом, издали машет на нее длинным хлыстом. Кара оборачивается, глядит на него красными глазами, будто хочет сказать: «Помаши, помаши, коль жить надоело!» — и спокойно становится в ряды, бредущие за околицу, в поле.

И тут над другим соседским тыном Марийка замечает несколько одинаково светлых головенок — это дочки дядьки Конона. Они подмигивают, зовут Марийку и, перебивая друг дружку, говорят ей, что вечером девчата будут венки пускать по реке. «Венки! — замирает у Марийки сердечко от предчувствия какого-то таинства. — Венки…»

2
От каждой хаты — по огородам, мимо конопель, через светлые капустные ряды и сочную луговую траву — вьются и сбегают к реке тропинки. Только вечерние сумерки налились синей густотой, пошли вниз стайки девчат, а девчата в Сыровцах не умеют ходить без песни, это все равно если бы по весне молчал соловушка. Хлопцев не видно, пока одни девчата идут на зеленый бережок, и по всему приречью, на которое уже пала легкая прохлада, раздаются чистые девичьи голоса; каждая стайка ведет свою песню, как бы перекликаясь и споря, у кого красивей и напевней, и песни летят за тихую речку, за луговину, уходят вверх, к еще видному темному лесу, и, наверное, их слышно в далеких селах за лесом, а там тоже в этот вечер поют девчата: сегодня ж вечер их тайных надежд, а тайную надежду только и можно доверить песне, этой женской молитве, — она ответит и на боль, и на радость, она и встревожит, но и прольет в сердце тихий покой…

Вышли девчата на зеленый бережок, опустились на травку, подобно лебяжьему табунку, и снова поют, теперь уже вместе и одну песню, — ждут, когда совсем начнет смеркаться, потемнеет плесо и покажутся в нем первые сахарные звездочки. Вот одна замерцала, и вторая, и третья, а среди них — месяц, как золотой петух среди белых курочек…

Пора! Подымают девчата подолы, входят в прогретую за день, парную речку, только сторожатся острой осоки. Зажигают свечечки и пускают по реке венки, будто ненароком стараясь подтолкнуть их туда, куда указует хранимая каждой дивчиной мечта. Но плесо кружит венки по своему нраву, а то и столкнет два вместе, да так вместе и поведет.

— Ну, Ярина, не иначе быть нам с тобой соперницами! — скрывая ревнивую муку, пробует шутить дивчина.

Другая тоже обомлела вся, но тут же находится:

— Може, ты за моего брата Петра выйдешь, золовкой тебе буду.

— Тю, нужен мне твой Петро! Вон, гляди, разошлись мы с тобой в разные стороны.

— Слава богу!

Да это что! Один венок подбился к очерету, в самую темень вошел, да вдруг — всем девчатам было видно — начал клониться, клониться набок — свечка погасла.

Первая красавица на селе Катя Витрук зажмурила глаза и так, слепая, пошла из воды на берег. Страшную беду начертал ей ее венок — либо смерть, либо позор. Девчата забыли про свои венки, обступили Катю, начали обнимать ее.

— Да ты что, Катя, то ж все шутка, венки эти!

— Пошуткует, видать, надо мною жизнь, пошуткует… — не глядя в глаза подругам, шепчет Катя, белый ее лоб влажно блестит под месяцем. — Всего ждала, но такого…

— Да, мабуть, жаба прыгнула на венок в очерете!

— Жаба, жаба, не мог сам венок похилиться!

— Может, и жаба, кто знает, — медленно, со смыслом, выговаривает Катя, кивая головой, — может, и жаба…

Между тем от верб, светящихся невдалеке осеребренными месяцем прядями ветвей, доносится до девчат веселый гомон, пробует лады гармошка, стучит, позвякивая, бубен — хлопцы пришли. Девчата услышали их, когда те только спускались к реке от села, но делали вид, что не слышат, да и не до хлопцев было в треволнениях с венками. А теперь что ж! Все позабыли про венки, когда стряслось такое у Кати Витрук. Теперь гляди не гляди, где чей венок плывет, где чья свечечка горит, — не разобрать. Да, может, оно и лучше. Что загодя терзать себя: коли написано счастье на роду, так оно само дорогу отыщет — в Пашкивку, Людвиновку, Фасивку либо в Калиновку, а коли ждет злая недоля — лучше об этом не знать до поры. Вон хлопцы пришли с гармошкой да с бубном.

И подались девчата к вербам — там теперь до рассвета песен, танцев, смеху. И Катя Витрук пошла вместе с подругами — хуже нет одной быть со своей думкой.

Этого только и ждала босоногая команда девчонок, державшихся в отдалении от старших сестер, на бугорке под огородами. Когда взрослые пускали венки — не подойдешь, подзатыльника можно схватить за порванные цветы. А теперь — гайда! Подбежали к воде — прыг, прыг в нее длинноногими лягушатами, перебаламутили плесо, рвут из-за пазух смятые венки — и в воду, так, без свечек: за свечки да спички нагорело б еще днем.

Марийка тоже выскочила на бережок, только хотела сигануть в воду — вспомнила: пиявки! Всю так и обдало холодом от мгновенного видения: они с тетей Дуней белье полощут в реке, а на не тронутой загаром ноге у тети черный слизняк. Марийка увидела, закричала. Тетя Дуня с отвращением скинула не успевшую присосаться пиявку…

— Иди, Марийка! — верещат Кононовы девчонки.

— Иди, вода тэпла!

— Иди, иди!

И хочется Марийке, и оторопь взяла, ноги приросли к бережку: в темной воде чудятся ей страшные черные червяки. Нет! Подошла к самой воде, кинула свой венок с берега, отлегло от сердца: хорошо упал венок и, видать, попал в струю, поплыл, поплыл под напряженным Марийкиным взглядом. Вот пошел по светлой дорожке от месяца, средь играющих белых и черных блюдец растревоженной воды, плывет, покачиваясь с боку на бок, — куда ж плывет венок?

Вдруг завизжали Кононовы девчонки, застыли, глядят мимо Марийки расширившимися в ужасе глазами. Обернулась Марийка — хочет закричать, а не может, онемело, перехватило в груди: к берегу, прыгая и приплясывая, надвигаются черти. На фоне еще не погасшего неба извиваются колченогие фигурки, машут скрюченными руками, огромные головы ощерились распяленными ртами, и глаза горят огнем. Марийка знает: никакой нечистой силы нет, то сельские мальчишки придумали такую страсть… Но тут вся мелюзга уже стреканула к селу, и Марийку тоже метнуло, как из пращи.

Летит, едва касаясь земли, позабыла все на свете, только ловит глазами размытое в темени, спасительное пятно хаты тетки Дуни… Округло заскользило, заскрипело под пятками — капуста, защелкало по ногам — картошка, и вдруг — высокая, мертвая, темная чаща перед глазами — конопли! Те самые конопли, в которые по ночам, разводя руками кисею тумана, поднимаются от реки русалки — набрать длинных, мягких, светлых стеблей на косы, а пойдет мимо запоздалый молодой косарь — заманить в конопли, заласкать, защекотать и унести в реку на веки вечные… Марийка и днем-то пойдет мимо конопель, глядь — сорвано и брошено беремечко. Значит, зря приходили русалки, рано рвать коноплю: не светла еще, не мягка для волос, сорвали и бросили… А тут ночь непроглядная — вдруг сидят уже в коноплях!

Зажмурила глаза — и как в омут головой, только обдали конопли теплым дыханием, терпким запахом, и вот уже врезалась в лопоухие шершавые листья, только поняла, что уже гарбузы пошли, что, значит, хата рядом, — зацепилась за плеть и, стреноженная, полетела плашмя на землю. «Ых, ых, ых, — запаленно ходит грудь, — ых, ых, ых!» Недалеко, за тыном, затрещала, забилась, как от конского табуна, кукуруза — Кононовы девчата пронеслись по своему огороду. Это подстегнуло Марийку, она вскочила и вихрем влетела в свой двор… И, обессиленная, ноги как из глины, голова как в огне, вошла в сенцы, там тоже немного отдышалась, открыла дверь в хату. Свет хлынул в глаза. Прислонилась к косяку, смутно видит: дядя Артем сидит за столом, тетя Дуня хлопочет у печи. Выпрямилась, вскрикнула тетя Дуня:

— Что с тобой, доню моя?! На тебе лица нет.

Стыдно Марийке признаться, какого страха натерпелась и как бежала от реки. А ведь столько ждала от светлого вечернего таинства… Потекли по щекам слезы. Тетя Дуня, почуяв неладное, готовая оборонить Марийку от какой бы то ни было обиды, строго подошла к ней, защищающе обняла, прижала к себе, наклонилась к самому личику:

— Скажи, доню, скажи…

И Марийка сказала — так, чтобы не слышал дядька Артем, как женщина женщине:

— Да… Не знаю, куда замуж пойду…

Тетя Дуня безобидно рассмеялась, выпрямилась облегченно, еще раз прижала к себе Марийку тяжелыми, узловатыми руками.

— Пойдем, доню, вечерять.


Артем Соколюк сидел за покрытым чистой льняной скатертью столом и занимался своим любимым делом.

…Каждый вечер, за редчайшим исключением, Марийка видит его за этим занятием, и ее всегда поражает не сгибаемое упорство дяди Артема, когда он, нацепив очки и надев на голову скобу с черными наушниками, сомкнув огромные, жженные огнем и железом ладони вокруг хрупкого стеклянного цилиндрика, с ушедшим от земной суеты лицом водит посредством штырька еле видимым металлическим волоском по просматривающемуся в цилиндре крохотному серому камешку. Марийка знала, что стеклянный цилиндрик с волоском и камешком — детекторный приемник, и ей, живущей в городе девочке, которой радио доступно, как вода из крана, тем не менее тоже передавалась атмосфера того чуда, к которому часами и неделями пробивался Артем Соколюк. Потому что там, в городе, из тарелки репродуктора радио источалось как бы в готовом виде. Здесь же радио добывалось из своего первозданного источника… А может, тут играл роль непререкаемый для Марийки авторитет Артема Соколюка: что бы он ни делал, что бы ни сказал — все имело значение и вес. Затаив дыхание и не шевелясь, Марийка тоже часами могла просиживать рядом с ним, тщась и надеясь: сейчас грянет чудо, разум восторжествует над слепыми силами природы!

И чудо — редко, правда, но потому и с большей потрясающей силой — обрушивалось на Артема Соколюка. Глаза его замирали в каком-то внезапном озарении, он срывал с носа очки, хватался за наушники, будто оберегая то сокровенное, что появилось в них, потом осторожно снимал, так же осторожно клал на стол — теперь и Марийка могла уловить исходящий от них шепоток, — дрожащими губами говорил ей:

— Беги за хлопцами!

Она вылетала из хаты, перескакивала через тын к дядьке Конону — тут же у конуры вскакивала собака, давясь на цепи и царапая лапами воздух. Дядька Конон возникал, окруженный дочерьми.

— Идите, идите, а то волна пропадет!

Испуг сходил с бледного, заморенного личика, вытянутого книзу узким клинышком бородки, со всего щуплого тельца дядьки Конона, облаченного в холщовую ткань. Неуловимым движением локотков он поддергивал болтающиеся на нем штаны, приосанивался.

— Э-э, волна!.. От я у кума був у Кииви, по радиво чув — службу правили… Сам чув, як…

У богомольного Конона одно на уме. Не дослушав известную всему селу историю, Марийка кидалась к остальным «хлопцам»: к соседу по другую сторону — дядьке Ивану и — через хату — к дядьке Денису-косолапому. Дядька Иван оказывался на улице с рвением, опережающим протестующий крик жинки, тетки Ганны, дядька Денис поспешал на клич, выжимая все возможное из своих загребающих землю ног. И вот они уже оба здесь, за столом, и донельзя взволнованный Артем Соколюк дает им попеременно наушники, в которых, слышно, вибрирует тончайшее женское сопрано, — может, из самой Москвы доносится голос певицы.

Марийка снует тут же, у стола, радуясь радостью взрослых. Тетка Дуня наблюдает за этой сценой, осуждающе качая головой.

— Дайте он дытыне послухать!

И тут все вспоминают про Марийку, извинительно суют ей наушники; она отстраняет их, потом все же надевает на головку — только чтобы не ставить дядю Артема в неудобное положение. И слушает, слушает далекие тихие голоса, пока не пропадает волна…

А за столом уже идет мудрая мужская беседа — о видах на урожай, о детях и, конечно, о германце, который в последнее время вообще у всех на языке. Темное дело с этим клятым германцем — Чехословакию подмял, в Польшу вошел, и оттуда, от границы, смутно потягивает опасным железным ветерком… Артем Соколюк насыпает мужчинам своего, славящегося на все село, табачку.

— Це прошлогодний, а этого году буде ще краще. Сегодня Марийка посынкувала, листья во, як лопухи.

Мужчины, смакуя, затягиваются.

— Да, гарный табачок! — Дядька Иван заволочно смотрит сквозь дым. — Гарный, гарный. — И добавляет: — Як у Дуни малосольные гурочки.

Удочка заброшена, намек прозрачен, но тетка Дуня и бровью не повела.

— Да-да! — соглашается дядька Денис с таким выражением на лице, будто уже откусил огурца после горькой стопочки.

Тетка Дуня — ноль внимания.

И тогда на приступ идет уже сам Артем Соколюк:

— Одарка, чуешь, что хлопцы говорят? — Глаза его ласково поблескивают.

— Не чую, нема колы! — отрезает тетка Дуня.

Артем поднимается из-за стола, подходит к жене, обнимает за плечи:

— Хлопцы кажуть, гурочки у тэбэ добри.

— Вон у Мелашки тоже добри огирки!

— Не знаю, не знаю, до соседок не хожу, — будто бы уже с обидой говорит дядька Артем, и это заставляет тетку Дуню сдаться.

— Пойдем, Марийка, сберемо щось на вечерю.

За огурчиками беседа пошла веселее: в добром доме закуска не подается без того, что надо закусывать, — попотчевала тетка Дуня гостей и сливяночкой.

Дядька Денис с невинным лицом говорит своему соседу:

— Расскажи, Иван, как твоя жинка бригадира проведала в ликарни.

Все знают эту историю, и добродушный смешок ходит за столом.

Случился с бригадиром аппендицит, отвезли его в районную больницу, в Макаров, там и сделали операцию. Видать, запущена была болезнь, осложнения пошли — лежит бригадир, тоскует в одиночестве. И снарядилась к нему женская делегация. Курочку сварили, узелок яичек взяли, всякой зелени. Приходят в палату вместе с врачом. Тетка Ганна подошла к бригадиру:

— Ой, який же ты страшный да худый, аж святишься, ни кровиночки в лице нема.

Посмотрела на врача, уперла руки в пышные бока.

— Це ж наш бригадир, така людына! Що треба? Може, яки лики треба? Може, кровь?! Як що нема, так я дам!

Бригадир зашебуршился на кровати, подзывает к себе врача истомленными глазами.

— Доктор, и не посмейте, а вздумаете — сбегу. Вона ж скаженна, на все село одна. У кого хочьте берить, только не от Ганны…

Легка на помине, в хату врывается Иванова жинка.

— Сидишь?! — Сузившиеся Ганнины глаза впиваются в мужа.

— Ты б «добрый вечер» сказала, Ганна, — пробует умиротворить ее дядька Артем.

— Вам-то добрый, за сливяночкой, а мне як за работою? Добрый вечер, Дуня! Ото цих трутней привечаешь.

Мужчины и сами понимают, что пора по домам: ясно уже, что тетка Дуня не даст больше сливяночки. Да и другое нужно в толк взять; вдруг на той неделе Артем снова поймает волну своим детекторным приемником…


На этот раз, введя расстроенную Марийку в хату, тетка Дуня сразу прервала ежевечернее занятие мужа.

— Кончай свою музыку, за стол сидать будемо, Ульяну не дождемся.

— Да-a, Ульяна небось на рассвете явится…

Артем подошел к окну, легонько стукнул по раме — створки разошлись, в хату потекла вечерняя прохлада, дурманяще запахло флоксами и метеолой. Шары высоких флоксов уходили в темноту, к тыну, а ближние светились под луной призрачными розовыми фонарями. Среди запаха цветов и уличной пыли, в высоких, тоже облитых лунным небом недвижных осокорях, над смутно белеющими хатами с редкими бледно-оранжевыми пятнышками окон стояла тишина, простирающаяся, кажется, до самого края земли.

И в этой тишине угадывалась далекая девичья песня — там, у приречных верб, юность праздновала свою счастливую пору.

— Чуешь, Одарка, як дивчата спивають?

Тетка Дуня тоже прислушалась, помягчало ее худое лицо.

— Что ж, молодость! Да не як у нас с тобой — они беду не мыкают.

Артем поднял к ней затеплившиеся улыбкой глаза.

— Ничего, мы тоже с тобой свое взяли. А что беду мыкали, так об этом вон и песня: «Вбоги дивкы замиж вдуть с чернымы бровамы, а багати сидять дома с киньми та воламы». Так?

— Так, так, — грустно покачала головой тетка Дуня.

За столом вконец успокоенная, повеселевшая Марийка все же рассказала о том, что случилось на берегу. Артем захохотал, а тетка Дуня распалилась неподдельным гневом:

— Це ж все той Микола, цыганча проклятэ, подобье хлопчиков на всяку пакость. Он, он, Микола-цыганенок!

— Такое страшное! — Марийка описывает руками большой круг. — И глаза горят, и рот горит щербатый!

— От проклятэ цыганча! — снова костит Миколу тетка Дуня.

— Так то ж они пустые гарбузы понадевали на головы. И свечку вставили! Оно и горит, як рожа у черта! — В противоположность жене Артем заходится от смеха, он в восторге от выдумки Марийкиного одногодка Миколы-цыганенка, первого заводилы среди сельской ребятни. Больше некому: сегодняшнее пугание девчонок — это в стиле его забав. Впрочем, если бы не Микола, все равно появились бы черти на реке, без этого Иван Купала — не праздник. — Ты лучше скажи, куда твой венок поплыл. Тоже небось мастерила себе венок?

Марийка зыркнула из-под прихмуренных бровок на тетю Дуню. Та, посмеиваясь, кивнула ей: мол, говори.

— Да… Не успела поглядеть, черти налетели.

Дядька Артем опять взрывается смехом, потом у него самого в глазах запрыгали чертики, и он обещающе говорит Марийке:

— Есть жених.

Марийка уже чует какой-то подвох. Тетка Дуня ревниво спрашивает:

— Кто это?

— Франько.

— Який Франько?

— Та дурный, який же. Франько-дурный.

— А,провалился б ты со своим Франьком! — возмущению тетки Дуни нет предела. — Таке дытыни сказать! Вона и так перелякана.

Марийка затихла, сжала губки, чтобы не увидели, как дрожат, — все, чего она натерпелась за день, должно было завершиться еще и этой разящей в самое сердце шуткой.

Франько Заколюжный — посмешище на все Сыровцы. В первую империалистическую он угодил в германский плен, и в этом была, кажется, своя закономерность. В селе помнят, каким он уходил в солдаты — плюгавенький, кажется, с детства облысевший, все шмыгает острым носиком, сюсюкает — что, и не разберешь: «сю, сю, сю, сю», — как суслик. Надел шинель — рукава по колено, винтовку повесил — до полу. Ну, в первом же бою и бросил ее, тяжела была, поднял выбившиеся из шинельного сукна маленькие грязные руки…

В село вернулся такой же. Надел вместо шинели кожушок-маломерок, а он все равно до щиколоток, и по сей день бегает в нем, уши затрепанной шапчонки болтаются — будто пугало убежало с огорода. Опять: «сю, сю, сю, сю». Гляди ж ты, еще и хвастуном стал на все Сыровцы, даже позор свой, плен, ставит себе в счастливый оборот судьбы, все-то нахваливает неметчину. Хвастал, что и балакать по-немецки умеет, да мало кто верил, а кто верил — говорил: чем похвалишься — тем и подавишься.

Вернулся в село — начал свататься. К одной ткнется — гарбуз в руки, ко второй — тот же гарбуз, только покрупнее, и не удержишь, к третьей — та же история. Так и живет бобылем, а бобыль на селе не человек. Идет с мужиками в своем кожушке, забежит вперед, чтобы могли его видеть и слышать, семенит задом наперед, а Микола-цыганенок подставит ему ножку, он и растянется посреди улицы… Стал Франько-дурный вечным женихом в Сыровцах — им-то и принято пугать невест.

Тетка Дуня встала, начала убирать со стола. Поняв, что пересолил, Артем придвинулся к Марийке, начал гладить ей волосы большой шершавой ладонью. Марийка молчала. А в окно все так же лился лунный свет и проникала притишенная расстоянием, повитая заливистыми подголосками девичья песня.

Подошла тетка Дуня:

— Пойдем, доню, спать. Лягай в хате, Ульяну не дождешься, на горище страшно одной.

И уже Марийка устроилась на лежанке возле печи, отдыхали, сладко гудя, ноги, обволакивала дрема, а тетка Дуня не уходила, и Марийка могла различить ее строгие, темные, остановившиеся в одной точке глаза.

— Спи, доню моя, спи. Э-э, на веку як на долгой ниве.

3
Завтра воскресенье — гайда в лес, за грибами!

Первый грибник в Сыровцах — дядька Конон.

— Возьмите и меня в лес, — просит Марийка под науськивающие взгляды его дочерей — сами они и словечко замолвить боятся, дядька Конон в хате — гроза, власть, жинка и та при нем тише воды, ниже травы: как что не по нем — берегись божьего суда.

Но Марийка знает про слабость соседского столпа. Она — городская, а дядьку Конона медом не корми — дай показать, что и он не лыком шит. Прежде чем попроситься за грибами, Марийка должна была выдержать его часовую беседу о премудростях городской жизни: «От був я у кума, у Кииви…» Наперед уже знала Марийка, что у кума, церковного дьякона, в городе свой дом и «личное» пианино, но слушала, что поделаешь. Дядька Конон никогда и никого не брал с собою в лес, кроме дочерей да постоянного своего спутника Трохима, дюжего молчаливого, как могила, мужика, лешего по обличью. И никто никогда не видел, как этот гурт покидал село, зато все видели, как возвращался уже в знойную полуденную пору с полными тяжелыми кошелями, застланными сверху привялыми листьями папоротника, сквозь которые все же проглядывала желто-коричневая — кругляками — таинственная тьма, а у девчонок еще и полны пазухи лесных груш — гниличек… Марийка смирила гордыню, попросилась за грибами. И дядька Конон снизошел к терпеливой собеседнице, дал согласие.

С вечера условилась с Кононовыми дочерьми, чтоб гукнули ее, с вечера же тетка Дуня уложила ей в кошель яблок, бутылку молока, кусок пирога с фасолью. Кошель взяла с собой Марийка на хлев. Еще не рассвело, когда она уловила негромкий условный знак, перелезла через сладко посапывающую Ульяну и слетела вниз. Пристроилась в хвост уже выстроившейся колонне, и тут же двинулись через огороды к реке.

Первые блики солнца мягко, розово, как бы изнутри, засветили клубы поднимающегося над рекой тумана, прошли сквозь него, легли на широкую заречную луговину, так же мягко зажгли вербовые кусты, копешки свежескошенного сена; стало видно пробитые в высокой траве длинные нити тропок, огибающих разбросанные по лугу болотца и плавно уходящих вверх, к дальнему синему гребню бора. Ноги у Марийки сразу намокли от росы, засаднило цыпки, но она не замечала этого или не хотела замечать, охваченная прохладой и прелестью рассветного часа. В узком месте по чмокающим о воду бревнышкам кладки перешли застывшую в тишине, дымящуюся легким парком речку, в высоких тонких стеблях очерета покачивалась и тенькала крохотная пичуга, от сомкнутых — в каплях росы — голубовато-желтых кулачков кувшинок уходили в темную глубь коричневые щупальца.

Косари прошлись в сухих местах, у вербовых кустов, там и стояли копешки подсушенного сенца, расстилались на помягчавшей от росы стерне бледно-зеленые валки, но большая часть огромного луга поднималась высоким — по пояс — разнотравьем. Теперь уже и подол Марийкиного платьишка был мокр, облепил ноги, они обдались травяной зернью — терять уже было нечего, и когда девчонки крикнули ей: «Гайда копанки искать!» — она побежала вместе с ними, радуясь воле после своего замыкающего положения в колонне. Роса слетала с травы вспыхивающими в солнце радугами. Марийка, не раз ходившая сюда с тетей Дуней за щавелем и встречавшая копанки в траве, хотела и сейчас найти криничку хрустальной родниковой воды… За безотчетной радостью поиска что-то ее тревожило, что-то звало, и среди ровной, сверкающей росою травы она искала темный островок, в котором и могла таиться копанка.

«Тр-р-рх-х» — из-под ног у нее выпорхнула птица, тут же зависла совсем рядом, затрепетала крылышками на подгибающейся во вспышках росной пыли траве, голос ее был беспокоен и резок. Что-то предчувствуя, Марийка опустила свой кошель, раздвинула траву: в плотной, серой, ювелирно сплетенной чаше лежали крохотные, в крапинку, будто брызнули кисточкой, яички.

Она обомлела — гнездо!

Что-то прошило Марийку — жгучее, запретное, но ладошка инстинктивно потянулась — потрогать, погладить, коснуться таинственного мирка, и она уже ощутила под пальцами его скорлупочное тепло, когда ее резко толкнули в плечо. Она не испугалась, она была еще как в забытьи. Подняла голову, увидела склоненные над ней веером испуганные плоские лица Кононовых дочерей.

— Не займай!

— Ластовыння всэ лицэ покрые!

— Буде як у той рябой Мотри — вона гвизда драла!

— Я не драть, я только погладить, — прошептала Марийка, трудно преодолевая в себе уход из внезапно открывшегося ей сокровенного мирка.

— Эй! Эгей! — донесся издали голое дядьки Конона, дочери его шарахнулись на зов.

Марийка сомкнула над гнездом высокую траву и побежала за ними, теперь уже со страхом кося глазами на нос — не покрылся ли он конопушками, ластовыною. Но, кажется, пронесло!

Дядька Конон с Трохимом решили спрямить дорогу, сошли с забирающей в сторону тропинки, и девчонки настигли их уже перед легшей поперек, заросшей осокою мочажиной с кочковатыми, торфяно-черными закрайками. «Пиявки!» — душно обдало Марийку, сразу почувствовавшую жалкую незащищенность своих голых ног.

Все, что произошло дальше, было как в немом кино. Клешнеобразный Трохим поднял тощее тельце дядьки Конона и молча, держа на груди, как ребенка, понес через болотце — с одной стороны болтались маленькие ножки дядьки Конона, с другой было видно его спокойно глядящее вверх личико с острым шильцем бородки. Весь Кононов выводок бросился вслед, визжа и расплескивая воду. Трохим опустил свою ношу, ни один мускул не дрогнул на лице дядьки Конона, он как должное воспринял рабскую услугу угрюмого спутника и, уже торча столбиком на сухом месте, показывал Марийке в сторону, где, видимо, было помельче. Но она, зажмурясь, пошла здесь же под визг и смех Кононовых дочерей, видевших, каких мук ей это стоило. Почувствовав твердую почву, она открыла глаза и увидела обращенное к ней равнодушное лицо Трохима.

— То Тулешева така? — тихо спросил он у дядьки Конона.

— Та яка там Тулешева… — с таким же равнодушием ответил дядька Конон. Он дотянулся до лешачьего уха Трохима, что-то сказал ему.

— А… Я чув, чув…

Немая пустота окружила Марийку, она одиноко, заброшенно стояла в ней, лишь по-комариному тонко звенело в оглушенном сознании: «Та яка там Тулешева…» Что сказал дядька Конон Трохиму, что слышал Трохим? Помимо ее воли, отстраненно от нее в ней возникали удивленные, жалеющие взгляды, услышанные когда-то нечаянно оброненные слова, все это всплывало сейчас в мозгу, но сразу уходило в окружающую ее пустоту, и Марийка чувствовала свое бессилие, что-то ускользало от нее, и она никак не могла поймать это ускользающее бездуховное нечто. С разящей отчетливостью она увидела недавний день, ее ослепило зноем этого дня, ударило в ноздри запахом повялой огородной ботвы и конопель…


Была у тетки Дуни курочка. Несушка — каких поискать, и яйца же давала — крупные, как ядра, густо-коричневые, на пасху и красить не надо; за черный цвет пера прозвали курочку Галкой. Никогда ее тетка Дуня не «подсыпала» — только несись, на яйцах пусть другие сидят.

Как-то доит Кару, Марийка, по обыкновению, чешет ей белый, в мелких завитках, лоб. Вдруг с горища хлева — «кудах! кудах! кудах!» — летит растрепанная Галка. Кара прянула в сторону, перевернула подойник. «Эге! Схованку себе нашла», — сразу смикитила тетка Дуня. Поймала Галку — и в воду, а потом в бочку: посидишь, мол, дурь-то и пройдет.

Не тут-то было. Не ходит Галка нестись на поклад, как все куры, стало быть, снова завела себе потаенное место, там и несется, гнездо готовит.

— Следи, доню, — приказала тетка Дуня Марийке.

И Марийка ходит за Галкой, как Шерлок Холмс. Кружат обе по двору, по огороду, по саду, силясь перехитрить друг дружку: Галка в хлев — и Марийка в хлев, Галка в малину — и Марийка исцарапается вся, а тоже продирается сквозь колючие стебли, Галка — хитрая тварь! — в крапиву — и Марийка — что делать! — тоже лезет в крапиву, готовая разорвать на части проклятую курицу.

И все-таки выполнила наказ тетки Дуни, выследила Галку — аж в коноплях у тетки Ганны обнаружила схованку. Прогнали незадачливую курицу. Подставила тетка Дуня фартук, Марийка стала складывать крупные, как на подбор, матово-коричневые яйца.

Откуда ни возьмись тетка Ганна.

— Сусидка! Що це ты хозяинуешь в моих коноплях?!

И вдруг увидела, как Марийка кладет яйца в фартук тетки Дуни.

— Ой, люды, бачьте! То ж моя била квохтушка нашла себе место.

Напрасно тетка Дупя христом-богом клялась, что это ее черная курица Галка несется в коноплях.

— Яка черна! То моя била як сниг нанесла! Нехай у того очи повылазят, хто каже — черна! Ой, люды!

На крик прибежали соседки, копавшиеся в своих огородах, начали увещевать тетку Ганну — такого уразуметь нельзя было, чтобы Соколюки на чужие яйца польстились, но она от этого распалилась еще пуще: схватилась за передник тетки Дуни, рвет его, яйца перекатываются, вот-вот побьются. Плюнула бы тетка Дуня, отдала бы соседке яйца, да что ж люди подумают, — значит, в самом деле белая Ганнина курица снесла. Тетка Дуня говорит: «Черная!» Тетка Ганна кричит: «Белая!» Черная! Белая! Черная! Белая!

— Да угомонись ты, — доказывает тетка Дуня, — ось дытына еще утром выследила, та ждала, чтобы знеслась.

— Хто?! — побагровела тетка Ганна, внезапно перейдя на шепот и став от этого еще страшнее.

— Я, я выследила Галку! — крикнула Марийка и заплакала — и от обиды за попранную справедливость, и оттого, что так крикнула при людях: ее всегда учили уважению к старшим.

— Хто, хто? Люды, кому ж вы верите, вот этому…

Марийка не разобрала, что сказала тетка Ганна, она только заметила сошедшиеся на ней испуганно-жалеющие взгляды женщин. И еще она заметила, как побледнело темное лицо тетки Дуни и его исказила страдальческая судорога. А Марийка, как сейчас, на лугу, стояла в окружившей ее тишине, пустоте, ничего не понимая. Солнце слепило ей глаза, все шло мимо ее сознания.

— На, — обреченно сказала тетка Дуня, наклонила фартук и пересыпала Галкины яйца в подставленный передник тетки Ганны.

Та была растеряна, виновато глядела в спины удаляющихся от нее соседок.

Тетя Дуня взяла Марийку за руку и повела в хату.

Вечером Марийка раньше обычного забралась на горище. Но она видела: дядька Артем, непривычно хмурый, пошел в хату тетки Ганны — порог этой хаты он переступал редко, значит, что-то заставило его пойти. Что же?!

Что тогда сказала тетка Ганна? Что теперь сказал Трохиму дядька Конон? Марийка и хотела, и боялась узнать это. В конце концов какая-то апатия нашла на нее, и она решила, что не пойдет за грибами. Все пошли, а Марийка осталась, как ни звали, ни махали ей Кононовы дочери, боявшиеся отстать от отца и Трохима.

Она медленно пошла по лугу, уже тая в себе смятение и зная, что оно так и будет жить в ней. Солнце поднялось над хатами, они стояли вдали в ореоле большого утреннего света и от этого казались Марийке не белыми, а черными. Она подумала о том, что сейчас тетя Дуня доит Кару, — как-то они там без нее? Но в село ей тоже не хотелось — она с удивлением поняла это. Марийка пошла по обсыхающей высокой траве и стала рвать свои любимые цветы — синие колокольчики, держа через руку уже ненужный ей кошель.

Неожиданно в двух шагах от себя она увидела безмолвный квадрат темно-зеленой, еще не высветленной солнцем, стеклянно-гладкой воды — будто кто-то потерял зеркало. Копанка! Она поставила кошель, положила в него цветы, встала на коленки перед дышащим холодом ставочком, вправленным в раму черной крупяной земли, поглядела в его темную глубину, постепенно различила дно — там, в глубине, шевелился пальчик воды — пульсировал родник. Она вспомнила, как в жаркие дни они с тетей пили из копанок — ломило зубы от ледяной воды, — как ополаскивали себе лица и как им было хорошо, весело. Но сейчас Марийку только пронизывало холодным дыханием воды, она увидела в ней свое лицо, четко проступавшие глаза и стала глядеть в эти глаза, пытаясь прочесть в них то, что ее мучило.

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я…

Молчала темная вода.

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я, — повторила Марийка, но ничего не ответила луговая криничка, а голос Марийки пропадал в окружавшей ее тишине, пустоте.

— Копанка, копанка…

Четкое отражение лица раздробилось, закачалось в расходящихся к бережкам тонких кругах, и Марийка поняла, что это ее слезинки упали на воду. Она уже ничего не ждала от безмолвной кринички, она повалилась в траву и стала глядеть в небо, большое золотисто-синее небо, где еще плавал бледный затерянный ломтик месяца. Ей по-прежнему не хотелось идти в село, не хотелось никого видеть, даже тетю Дуню и дядю Артема, она так и была бы одна, потому что знала: никто не ответит ей на то, что смятенно поселилось в ней; все оберегают ее от чего-то тайного и — так ей казалось — унизительного, и ей было нестерпимо обидно.

Нехотя она поднялась, взяла цветы из кошеля, на дне его так и лежали нетронутые бутылка молока, яблоки и кусок пирога с фасолью.


Эта груша — не то с рождения дичка, не то одичавшая уже в жизни, лишившись по какой-то причине людского внимания, — стояла в стороне от ухоженного, всегда прибранного сада, прямо посреди огорода, будто отбившееся от семьи дитя. И все-таки каждую весну она цвела, и цвет у нее был такой же, как у ее благородных сестер, и плодоносило дерево с неизменной щедростью: разлетятся по ветру мелкие белые лепестки, через пару недель ветви — как плотно набитые рукава. Артем Соколюк жердинами подпирает, чтобы не переломились. Только плоды давало дерево мелкие, твердые, вязкие, с горчинкой, с такою же горчинкой, какая была у ее изломанной, заброшенной судьбы, и назывались эти плоды — кислица, а еще — гниличка.

Но зима подъедает, что лето собирает, и кислица тоже шла впрок. Собирали ее рано и хранили на хате, под крышей, — слой груш, слой соломы, слой груш, слоя соломы, вроде слоеного пирога. Долго доходит кислица, зато как кончатся ягоды и фрукты в саду — лучшего лакомства нет: дозрели, притомились в соломе плоды, по цвету и вправду как гнилые, а раскусишь — мягки, в соку, сладки особой, винной сладостью. На что Артем Соколюк не большой любитель фруктов, а гниличка — на ноябрьские праздники либо уже в снег, зимой, на рождество да за доброй рюмочкой, — была для него первейшей закуской.

Но Марийка поздней осени ждать не могла — тогда мать с отцом ее уже в Киев заберут, — а потому частенько летала на горище, чтобы попробовать кислицы, говорят же, сладок запретный плод. Да и не только гниличка манила ее туда. Нет, не только. Горище было вроде родового музея Тулешевых. Там, в тишине, в сухих прелых запахах соломенной крыши, боже, чего только там не было — старого, давно не нужного в обиходе и между тем хранившего целые семейные предания. Вот деревянная прялка. Марийка знала, что дядя Артем когда-то собственноручно смастерил ее для своей невесты Дуни. Как же он старался: каждая спица была вырезана в виде тонкой, простершей вверх руки девушки, а верхушка прялки уставлена частоколом ажурных планочек с шариками на концах. Может, этой прялкой молодой коваль и покорил сердце дивчины; сделалась прялка коричневой от времени, потрескалась кое-где, а до сих пор легка, изящна, сама как женщина, не потерявшая былой красоты… А вот обитый пупырчатой жестью сундучок, а в нем костюм Марийкиного деда, добрые люди приберегают такие костюмы на смерть… Да не пришлось нарядить в него старого солдата — в гражданскую войну петлюровцы схватили его, и никто не знает, где могилка деда. А сундучок с его костюмом хранится уже просто как реликвия. И в этом сундучке лежит еще одна вещица — кожаный, вытертый до лоска дедов кошелек-гаманец с щелкающим блестящим запором и множеством потайных отделений. Отделений-то в гаманце много, да что было туда класть… Как остался дед с тремя дочерьми, тянул свой несчастный крест и, видать, надломился, часами пролеживал на лавке в смутной голодной полудреме, а младшенькая, Палашка, подсунется к нему, есть просит. И придумал дед хитрость: даст ей привязанный на ремешке к поясу гаманец — она играет с ним, так и забудется, пока Дуня не соберет что-нибудь на стол из последнего… Дуня с Зиной уже понимали, почем фунт лиха, а Палашка-то еще два вершка от горшка, той дай, хоть тресни. Холодной, вьюжной ночью разбудит отца: «На двор хочу». — «Ну, иди». — «Боюсь, страшно». — «Иди, доню, я тебе гаманец дам». Отвяжет ее заветную единственную игрушку, и Палашка перебарывает страх, идет, только чтобы гаманец был в руках… Сейчас-то соберутся сестры вместе, вспоминают про свою жизнь — и про гаманец вспомнят, смеются над тетей Полей, но что было, то было, из песни слова не выкинешь. И до сих пор лежит в дедовом сундучке гаманец, и Марийка подолгу смотрит на него, щелкая блестящим замочком, думая о наивной отраде в тяжелой сиротской доле.

Сегодня Марийка снова забралась на горище — в последние дни ей все больше хотелось остаться одной. Тетя Дуня это видела, догадывалась о чем-то, была с ней еще ласковей, но ни до чего не допытывалась, не лезла ребенку в душу, только скажет, вздохнув: «Скоро мама приедет…» Марийка отвернула пласт соломы — из-под нее кисло и терпко пахнуло, — набрала в подол еще не отмягчавших бурых гниличек, пододвинула к себе большую плетеную корзину. Она уже заглядывала раньше в эту корзину — там были сложены какие-то старые, подклеенные на протершихся сгибах бумаги, перевязанные валовой ниткой, пожелтевшие, с запахом тлена, свертки с ненужными документами. Марийку безотчетно тянуло к ним — за форменными гербами и «ятями», за вензельными почерками присутственных писарей опять-таки проступала история семьи Тулешевых, неотделимая от истории времени, и неудивительно, что своеобразный этот архив лежал здесь, на горище хаты дядьки Артема: ведь Артем Соколюк поднял всю семью, потому даже мужья сестер Дуни — и Марийкин отец, киевский рабочий Константин Федосеевич, и муж тети Поли, донбасский партиец Яков Иванович, — не говоря уж о самих сестрах, почитали Артема главой разросшейся и твердо стоящей на ногах семьи, хранителем родового корня. И понятно, с каким благоговением, прикасалась Марийка к старым бумагам…

Она уже ворошила содержимое корзины, но теперь снова с бережением желанного одиночества принялась рассматривать каждую бумажонку. В одном свертке Марийка обнаружила деньги. Деньги! Большие захватанные, но еще сохранившие эластичность и глянец бумаги, и на каждой — тонко вычерченное изображение женщины с дородными обнаженными плечами, с гордо поставленной головой в высокой прическе… Марийка позабыла про свои гнилички, стала рассматривать эту женщину и неожиданно уловила поразительное сходство ее с теткой Мелашкой, женой дядьки Дениса: такие же красивые круглые плечи, такие же светлые, правда, гладко, просто зачесанные волосы, такая же гордая осанка, перед которой Марийка всегда робела… Вылитая тетка Мелашка, только тетка Мелашка своя, сельская, и у нее в хате стоит ножная ступа, и у тетки Мелашки не такие отчужденные, надменные, а хорошие, умные глаза… Вот тебе и императрица! Тетка Мелашка хоть и не царственных кровей, а нисколечко ей не уступит.

— Марийка, доню! — донесся со двора обеспокоенный голос тетки Дуни.

Марийка сжалась, как будто застигнутая за каким-то неблаговидным занятием. Но не отозвалась, осталась на горище — что-то заставило ее остаться здесь.

В другом свертке среди квитанций госстраха и каких-то справок, явно малозначащих, не «старинных», Марийка увидела сложенный вчетверо лист с цветными рисунками для вышивки крестом. Так ведь это же те самые рисунки, о которых то и дело вспоминала тетка Дѵня: «Десь булы…» Марийка недавно начала вышивать очередную рубаху тете Дуне, и пришлось переснимать рисунок со старого, изношенного платья. «Товарищество Брокар и К0 въ Москве», — прочитала Марийка и повернула лист другой стороной. О-о-о! Рисунки-то были вроде бесплатного приложения, главное, оказывается, здесь, на другой стороне…

В глазах у Марийки зарябило от нарисованных таким же, как на деньгах, тонким, изящным перышком флаконов с бантиками на шейках, круглых и квадратных коробочек, воздушно упакованных, перевитых лентами свертков, и уж потом властно проступил оттиснутый над всем этим царский герб. Под гербом Марийка прочитала: «1896. Товарищество Брокар и К0. Придворные Поставщики Ея Императорского Высочества Великой Княгини Марии Александровны Герцогини Саксенъ-Кобургъ-Готской и Королевского Испанского Двора». Насилу отойдя от магического действия этой заглавной надписи, Марийка углубилась в чтение этикеток на флаконах и коробочках: «Цветочный О-де-колонъ (персид. сирень)», «Ехтракт Рососо», «Ехтракт Мимоза», «Глицериновая пудра», «Пудра „Люби меня“», «Мыло Сань-женъ». И снова: «Духи Сань-женъ», «Ехтракт Дера-Виолетт». И все это окружено виньетками, замысловатыми решетками, причудливо переплетенными ветвями с листьями и цветочками. А дальше, дальше! За перечнем российских — и в Москве, и в Петербурге, и в Нижнем Новгороде — оптовых складов и розничных магазинов, где хранится и продается «неподражаемая» парфюмерия товарищества Брокар и К0, Марийка разобрала: «За границей: въ Париже… въ Ницце… въ Вене…» А посредине всего листа, в красивой рамке: «Париж 1900 года. Высшая награда „Гран-при“».

Смешанное чувство любопытства и страшной отдаленности всех этих «карман, флаконов съ капсюл.» и «оранж. оберток» от того, что окружало ее и чем жила она, охватило Марийку, ее глаза еще долго прослеживали каждый завиток тончайшего рисунка, изучали каждую крохотную буковку — слабый отголосок канувшего в века мира… Потом она вспомнила о гниличках и только тогда заметила в своем подоле среди груш аккуратно сложенную бумажку, выпавшую, видимо, из поразившей ее старой рекламы, потянулась к этой бумажке, не ведая о том, что обрушится на нее вслед за равнодушными движениями пальчиков, разворачивающих половинку линованного тетрадного листка.

«Справка», — прочитала она, беззаботно перебежала взглядом вниз, увидела грязно, с перекосом оттиснутую печать. «Сельсовет…» — можно было разобрать на видимой стороне печати. Здесь же, внизу, крупными каракулями, но с большим усердием было выведено: «Крещеная». Это странное слово заставило ее обратиться к основному тексту, написанному другой — торопливой, небрежной рукой. Она плохо разбирала слова, пропускала их, пока не наткнулась на дату: «3 мая 1929 года». Что-то донельзя близкое было в этом числе — 3 мая 1929 года, она тут же вспомнила и похолодела: это же ее день рождения! Тогда она снова начала читать справку и нашла в ней свое имя — Мария… Нет, нет, это другая, другая Мария — отчество и фамилия были не ее. И место рождения — неведомое Марийке село Гирцы, Кагарлыкского района… Нет, нет, это не о ней… Но тогда о ком же? О ком? Почему справка о рождении какой-то другой Марийки, не относящейся к роду Тулешевых, хранится на горище хаты дяди Артема?.. Тулешевых, Тулешевых, Тулешевых… Болотце, взвизги бегущих через него Кононовых дочерей, с угрюмым бесстрастием глядящие на Марийку глаза Трохима… «То Тулешева така?..» — «Та яка там Тулешева…» — и неслышный шепоток дядьки Конона в лешачье ухо Трохима… Слепящий блеск солнца, душный запах конопель, перекатывающиеся матово-коричневые яйца в переднике, который рвет тетка Гашіа… «Хто? — узкие щучьи глаза на побагровевшем лице. — Хто?» И то, ускользнувшее от слуха Марийки слово… Это ее день рождения — 3 мая 1929 года. Это ее справка — с чужим отчеством и чужой фамилией, это ее справка! Она ничего сейчас не понимала, ничего не могла понять, только путалась в догадках, и сквозь эти смутные, лишенные логики догадки ломилось одно непререкаемо ясно — спрятать справку, отвести от себя губительную улику, похоронить свою тайну…

Она встала — из подола посыпались гнилички. На глаза ей попалась бутылка из-под желчи, которой дядька Артем мажет покалеченные в кузнице пальцы — «Марийка! Беги за желчью!» Еще и палочка с намотанной тряпкой торчит из бутылки. Марийка выдернула палочку, заглянула внутрь — желчь давно высохла, на дне бурый сухой клей. Она свернула бумажку трубочкой, сунула в бутылку, понесла ее в темный угол горища, спрятала за балку… Нет! Тут же вынула, ударила о стоящий посреди горища дымоход, осколки не отлетели, разошлись, склеенные засохшей желчью. Снова в руках Марийки была справка. Она опять прочитала ее всю до конца, прочитала приписанное внизу нетвердой, видно, редко державшей перо рукой: «Крещеная». Чья это рука? Чья? У нее не было времени для раздумий, она сунула справку за пазуху, решила спрятать ее так, чтобы не знала ни одна живая душа, и стала спускаться с горища с единственной мыслью — как бы не заметила тетя Дуня. «Это мое! — билось в ее сознании. Не луг, не речка, не огород, не сад, а эта бумажка, эта тайна появления на белый свет существа, с которым уже слилась Марийка. — Мое, мое, мое!»

4
Завтра приедет мама…

Это светилось в Марийкиной душе сладким, желанным светом, но сквозь него, будто продернутая иглой, текла и длилась обидная боль, и ее не могла побороть Марийка и только таила, решила утаить ее навсегда. Своим детским умом или помимо него, чем-то иным, не ведая о том, она уже вызвала в себе силу, может быть самую сущую из тех, что и породили человека человеком, — она приносила себя в жертву. Никто не должен знать о том, что было на горище. Никто. Ни мама, ни папа, ни тетя Дуня, ни дядя Артем. Прослеживая сейчас свою крохотную жизнь, Марийка понимала, как инструментованно они оберегали ее от страданий лжи. Теперь она оберегала их от страданий правды. И это приносило ей облегчение.

Завтра приезжает мама…

Это светилось в Марийке каждый из трех дней до ожидаемого всеми события: приезжают не только мама с папой, для тети Дуни и дяди Артема — Зина с Константином Федосеевичем, приезжают из Донбасса Яков Иванович с Полей, а это уже придавало ожидаемому событию характер праздника. Нужно ли говорить, что при натуре тетки Дуни у Соколюков шел великий аврал, все должно было блестеть и сверкать — от самой хаты до двухмесячного поросенка Франька, — все нужно приготовить к столу, чтобы ломился от яств по исконной традиции… И то успокоение, которое вошло в Марийку от сознания написанного ей на роду долга, и эти — дым коромыслом! — хлопоты в приготовлении к большому семейному празднику давали ей некое чувство полноправия, она вместе со всеми жила приездом гостей.

Поросенок — то ли за свой зловредный нрав, то ли за шарообразную форму — был окрещен Артемом презренным именем генерала Франко. Ну а тетка Дуня, за хозяйством своим не особенно наслышанная о задавившем испанский народ фашистском генерале, переделала его во Франька: оно и легче вспоминать — вон по селу ходит один Франько-дурный. И стал Франко Франьком. И вот Франько, повалясь на бок и подергивая копытцами, удовлетворенно повизгивал под струей теплой водицы, которую лила на него Ульяна, и под железным скребком, которым Марийка оттирала его упитанное, розовое, в жестких белых волосиках, тельце. А по восходящей от этого тельца шло и шло коловращение забот и дел, уже самих по себе — праздника для всякой души, готовой к добру. Ульяна подмазала красной глиной призьбу, подмазала и поверх призьбы, по самой хате, и сподобилась ровно, с молодого точного глазу, провести окантовку в широкую кисть, а тем временем Марийка вычистила грабельками сор в цветнике перед окном, каждый куст флоксов обозначился на своем бугорке, вычистила, а потом уж отскребла да отмыла от нароненных воробьями белых просвирок стоящие здесь же, в цветнике, под развесистой грушей берой, стол и лавы. Марийка же с Ульяной прочесали граблями весь двор — от хаты до пограничного с дядькой Кононом тына, от хлева до кузни, от кузни опять до хаты — трава, заметно пошедшая в желтизну, встала, как ворс на ковре. С особым усердием было прибрано у калитки и за калиткой — тут гостей встречать!

А у дядьки Артема своя забота — меда надрать к столу. Полный сознания значительности дела, к которому приступал, в старом бриле и спускающейся с полей на лицо сетке, отчего он походил не то на средневекового рыцаря, не то на приступающего к операции хирурга, дядька Артем шел в комору, где у него стояли два улья. «Пш-ш, пш-ш, пш-ш» — явственно слышно было из коморы — то дядька Артем опыхивал от пчел дымком вынутые из ульев соты. Когда он орудовал в коморе, остальным лучше сидеть в хате, если не хочешь волдыря от какой-нибудь вырвавшейся из щели и вошедшей в ярь пчелы. Только Марийка, бессильная перед раздиравшим ее любопытством, спрятавшись за умывальником, видела, как прорези во внешней стене коморы, через которые обитатели ульев сносились обычно с внешним миром, теперь коричнево, бархатно клубились, кипели от пчел в выходящем из коморы бледном, редком дымочке.

О самой тетке Дуне и говорить нечего — вспрянет на ранней зорюшке, подоит, выгонит в стадо Кару — и пошло! От печи до коморы, от коморы до погреба, от погреба снова до печи. Сколько ж ей надо сделать: пирогов напечь — с маком, с фасолью, со сладким белым буряком; откинуть глечики с кисляком в ворочок для сыра; масло сбить да промыть — чтоб «слезка осталась»; капусту стушить; огурчики посолить; место Артему указать в погребе — куда поставить сливянку да вишняк, чтоб нахолодали, чтоб сулеи были в матовой росе для услады гостей в знойный день под тенью яблонь и груш; выдать из коморы Ульяне с Марийкой чистые рядна — на печь, на нолик, на горище хлева, рушники, хранящиеся «про свято»… Да и контроль нужен, глаз да глаз за всем, что с утра до вечера крутится вокруг тетки Дуни… Кинулась в комору, а на ослоне дежа с тестом вспухла — за хлеб надо браться, глянула в хлев — всплеснула руками, будто пожар занялся: «Артем! Ты ще в хлеву не прибрал, скотине не подостлал, на горище люды спать будуть — дурным духом дыхаты!» Посмотрела на помытые Ульяной и Марийкой окна в хате: «Ни, ни, ни, туман ходит, бачу, бачу, ни, ни, чтоб як роса булы!» Про хворь свою забыла тетка Дуня…

Уже вечером последнего перед приездом гостей дня, кончив месиво, печево и варево, помыли до золотого свечения вылошники да чаплийки, побелили печь — правду говорила Марийке тетя Дуня: от печи все хозяйство идет; и венец всему — она же, печь. Все полегли спать. Только тетка Дуня долго сидела одна, глядя на печь, снова и снова перебирая в уме, все ли готово к встрече. И без всякой связи с баламутным, хлопотным днем вспомнила про черную курицу Галку и про то, что было в Ганниных коноплях. Говорить или не говорить Зине? Не говорить — решила она по своей бабьей мудрости.

С этим и заснула.


Марийка то и дело выскакивала из хаты — как бы не пропустить, когда дядя Артем привезет гостей со станции. Забежит в хату, тетя Дуня вскинется:

— Едут?

Марийка разочарованно дергает плечиками. В мелко заплетенных торчащих сзади косичках — два банта по случаю праздника, и Марийка похожа на ушастого зверька — тушканчика.

— Беги, следи. Ой, маты-богородица!

И девочка снова вылетает за калитку.

Набирающее зной воскресное утро дремно наполнило улицу. Наискось от хаты тетки Дуни, под высокими, кряжисто раскидистыми, замершими в безветрии в мягком блеклом мареве осокорями затененно молчат побеленные каменные стены школы — когда-то панского маетка; дальше идут давно не беленные кирпичные столбы с кованой, поржавевшей, щербатой от недостающих зубьев решеткой — огорожа церкви, давно превращенной в зерносклад; высокая, обсиженная галками колокольня, узкие венецианские зарешеченные оконца знойно проступают сквозь ветви осокорей. Церковная огорожа уходит в перспективу деревьев и хат, и все это давно знакомо Марийке, ее глаза выцеливают дальнюю узкую горловину улицы, где и должна замаячить повозка дяди Артема.

Лошадь он попросил у председателя колхоза, и тот дал: случай особый… Да и к Артему Соколюку, работающему в МТС, у председателя постоянная нужда по кузнечному делу: то сапы отбить, то коня подковать, Соколюк никогда не откажет, как же отказать Соколюку… Ранним утром, загодя, поехал Артем на станцию. Мало ли что: лучше обождать, чем опоздать. Это, наверное, и смешало расчеты Марийки, по которым он давно должен был привезти гостей.

Наконец она увидела то, что ждала, напряженная до предела.

— Едут! — крикнула тете Дуне и помчалась навстречу повозке, мелькая загорелыми голяшками.

Она издали увидела: рядом с лошадью идут трое — отец с дядей Яшей и… в третьем она узнала Василька! «И Василек приехал, вот здорово!» — мимолетно вспыхнуло в ней, но она тут же забыла про Василька, взглянула в улыбающееся, близкое каждой черточкой лицо отца; ее ожгла эта ничего не подозревающая, незащищенная улыбка, и впервые в жизни она обманула отца, не выдав того, что таила в себе. В ту же секунду Марийка была уже в крепких отцовских руках, отец поднял ее, и она, уже свободная от своей вины перед ним, прижалась к его щекам, слыша рядом снисходительный, добрый смешок дяди Яши. И уже такая — очистившаяся и от этого безмерно счастливая — она услышала голос матери и подхватилась на этот голос, вскочила в повозку, окунулась во что-то теплое, голубое, в котором на мгновение различила окрапленные слезами родные глаза, и ее заволокло давним, детским запахом — запахом мамы.

— Как ты тут, как, доченька? — жадными ладонями Зинаида Тимофеевна оглаживала Марийкину головенку, уткнувшуюся в ее колени и живот.

— Хорошо, мама, мне хорошо! — задышливо говорила Марийка, зная, что через минуту она сможет поднять очистившиеся глаза.

— Дай-ка взглянуть-то на тебя! — оторвала ее тетя Поля от материных колен. — Вон какая вымахала, какая красавица стала! — Она прижала Марийку, такая же, как и мама, хрупкая, маленькая.

Сестры действительно были очень похожи, обе, в отличие от Дуни, не вышли ростом; всем они были похожи, но только не характерами, и им обеим недоставало того, что в каждой было с избытком: Поле — Зининого мягкосердия, Зине — Полиной твердости.

Въехали в распахнутые теткой Дуней воротца, с объятиями, троекратными поцелуями, радостными всхлипами сестер. Василек тоже расцеловался с теткой Дуней.

— Побегу к своим, теть Дунь. — Он схватил с повозки чемоданчик, приветственно махнул ей, на ходу поворошив Марийкину головенку.

— Беги, беги, да вечером же приходь!

— Приходи! — пискнула и Марийка.

— Обязательно.

В этой сумятице ахов и охов, во взвинченности и ликовании каким-то объединяющим центром был Яков Иванович, возвышавшийся среди женщин тучной фигурой в охваченной широким ремнем гимнастерке богатого стального отлива, в таких же галифе, ниспадающих на легкие брезентовые сапожки. На него были обращены сейчас все взоры — и тетки Дуни, приветливо-хозяйский, но все же чуточку заискивающий, и осыпавших едва не падающий тын дочерей дядьки Конона, ведших пристальное наблюдение за тем, что творилось на Марийкином дворе. В этой радостной толкотне Марийка, конечно, давно заметила их, и ее распирало от гордости перед ними, что и она — участница такого большого события. Сестры — Дуня, Зина и Поля — уже который раз поливали друг дружку светлыми слезами, когда Яков Иванович, понимающе улыбаясь, крикнул с напускной обидой:

— Ну, Евдокия Тимофеевна, а в хату будете приглашать?!

— Ой, лышенько! Голову зовсим загубыла! — дрогнула влажными глазами тетка Дуня. Она и Артем развели руки, будто хотели обнять всех сразу, и так, обняв, сопроводили гостей к распахнутой двери.

— Ну что, взяли? — с известной только им двоим притайкой сказал Яков Иванович Марийкиному отцу, и они стали извлекать из повозки тяжелый, упакованный в картон и прочно, в несколько нитей, перевязанный шпагатом ящик.

— И я, и я! — крутилась тут же Марийка.

— И тебе будет, бери, что полегче. — Яков Иванович насовал ей свертков полную охапку, и она, понимая, что несет подарки, и сгорая от нетерпения узнать, что в ящике и в свертках, пританцовывающим шагом побежала в хату, напоследок все же стрельнув глазами по Кононовым дочерям, снедаемым жгучей завистью. За ней, неся ящик — бечева впилась в ладони, — шли Яков Иванович с Константином Федосеевичем.

И снова ахи и охи: начали раздавать подарки. Тетке Дуне достался блестящий, как атлас, коричневый сатиновый отрез на юбку. Она взяла, зарделась, сразу став от этого моложе, поклонилась — гости ей угодили. А тетя Поля уже вынула из коробки белые туфельки на каблуках.

— Ульяна-то где же? — Она озадаченно держала подарок.

— Та на ферму побежала, ось прийдэ… — Тетка Дуня потеряла дыхание при виде этих белых туфелек, почуяла в них вещий знак для заневестившейся дочери.

Тут, легка на помине, замерла на пороге Ульяна — цветастая кофточка, обтянувшая крепкое, зрелое тело, ходила от частого дыхания. Ульяна взяла протянутые тетей Полей туфельки на каблуках, прижала к груди, выдохнула: «На пидбора-а-х!» — и потом уж кинулась целовать гостей.

Марийка сидела, прижавшись к матери, слыша все тот же, из детства, запах и сопереживая радость одаренных тети Дуни и Ульяны, Зинаида Тимофеевна взяла со стола какой-то пакет, раскрыла перед личиком Марийки — конфеты!

— И это тебе. — В Марийкины ладошки, щекоча, легли воздушные рулончики лент — красный, синий, желтый, голубой…

— Стрички! Ой, яки гарни! — всплеснула руками тетя Дуня.

А мама сказала:

— И подружкам раздай.

Марийка представила висящих на тыне Кононовых дочерей и почувствовала угрызение совести — она забыла про них, даже гордилась перед ними своей радостью… А вот мама не забыла. Первым порывом ее было — бежать к Кононовым дочерям с конфетами и лентами. Но тут отец с Яковом Ивановичем приступили к распаковке таинственного тяжелого ящика. Все притихли, завороженно следя за их неторопливыми движениями… И вот на стол водружен сверкающий дорогой полировкой приемник.

Что было с дядькой Артемом! Он превратился в ребенка — его огромные ладони осторожно, чтобы не поцарапать, оглаживали продолговатый, сработанный под орех, корпус, дотрагивались до волнообразно-круглых ручек настройки; он еще не верил, отказывался верить, что это чудо технической мысли передается в вечное его владение. А Яков Иванович достал из ящика свернутую дулькой золотисто-красную проволочку, быстро размотал, закинул за палку, на которой держалась оконная занавеска, щелкнул одним из черных колесиков — стеклянное окошко в приемнике засветилось, весь он ожил, набирая властный затаенный гуд, и вдруг наполнил хату чистым человеческим голосом. Яков Иванович покрутил еще одно колесико — приемник грянул музыку.

— Маты-богородица! — простонала тетка Дуня.

Дядька Артем сграбастал сначала тучного Якова Ивановича, потом скромно, будто бы даже виновато улыбающегося Константина Федосеевича, глянул блуждающими глазами на Марийку:

— Беги за хлопцами!

И она, забыв о конфетах и лентах, преданно смотря на дядьку Артема, уже высвобождалась из рук Зинаиды Тимофеевны, но тетка Дуня замахала на обеспамятевшего мужа:

— Ни, ни, ни! Вечером хлопцы придуть!

Он застонал, но сдался. Переваливаясь, подошел к окну, хлопнул по створкам, чтобы в хатах своих услышали хлопцы пусть и поздний, но все-таки праздник Артема Соколюка!


К вечеру, пока сестры ходили по саду, дивясь на ломящие ветви яблоки — на красную, веселую титовку, на плоский, как тыква, зеленый, с одной алой щечкой, шлапак, на крупную, будто кровью налитую сливу-кобылюху, не оборванную до гостей, — пока осматривали хозяйство, не забыв о превращенном в розового пупсика Франьке, пока, обнявшись, гуляли по лужку, по притихшей к осени речке, мужчины соорудили в саду большой артельный стол и лавы, вынесли туда же приемник, который хоть и потонул, потишал в пространстве и сельских звуках, а все же и там непрерывно исторгал музыку, созвучную общему приподнятому настроению.

Начали собираться приглашенные. Первыми пришли дядька Денис с женой Меланьей. Он — в белой сорочке, рукава перехвачены резинками, она — в оголившей белые плечи, мелко присборенной на высокой груди, вышитой сочным орнаментом кофточке, статная, молодая, независимая; сразу бросалось в глаза внешнее несоответствие ее и дядьки Дениса, впрочем ничуть не подчеркиваемое теткой Мелашкой. Она скромно держала в руках мисочку, покрытую рушничком: по неписаному закону Сыровцов женщины никогда не приходят вгости с пустыми руками. Тетка Дуня пошла навстречу Мелашке, расцеловалась с ней, она очень ценила ее за строгий, ровный нрав — «порядна людына».

— О! Меланья Трофимовна! — со сдержанным восторгом, с затуманенно отпечатавшейся в глазах давней симпатией двинулся к ней и Яков Иванович. Он обернулся к стоявшим рядышком, одинаково маленьким Поле и Зине и уже другим, притворно оправдывающимся голосом воскликнул: — Вот это, я понимаю, украинка, а! Не то что вы!

Он рассеянно обнялся с дядькой Денисом, польщенным вниманием, оказанным жене, снова приступил к Меланье с каким-то скрытым правом:

— Ну как, споем сегодня?

Она ответила скромно, с достоинством:

— Заспиваемо, Яков Иванович.

Пришли тетка Ганна с Иваном. Дядька Иван тут же слился со всеми. Соседка была необычно тиха, виновато отводила глаза от тетки Дуни. Марийка увидела это: после того, что было на горище, все в ней обострилось, ничто не проходило мимо ее глаз и ушей. Она исподлобья глядела на гостью, и это заметила тетка Дуня, опять, как тогда, в коноплях, по ее лицу пропорхнула тревожная тень.

— Вон Василек идет, встречай, — сказала она Марийке.

В калитку и вправду входил Василек, издали улыбаясь Марийке. Она медленно пошла к нему, прижалась, будто ища защиты. И там они встретили дядьку Конона, за которым, как овца за хозяином, шла его неприметная жена. Дядька Конон вытягивал куриную шею, что-то выискивал глазами за тыном, в саду, норовил проскользнуть туда сквозь строй встретивших его мужчин и, когда все направились к столу, на котором уже появилась кое-какая снедь, остолбенело встал перед приемником, о котором ему, конечно, доложили его юные разведчицы.

— О! Точнисенько такий у кума, у Кииви… Сам чув, як службу правили. — Он так и замер с вытянутым к приемнику перстом.

Мужчины беззлобно рассмеялись. Яков Иванович поморщился, подошел к приемнику, стоявшему на табуретке, — антенна была закинута на яблоню, — включил, снова полилась музыка. Дядька Конон вздохнул сокрушенно:

— Э, ни… У кума службу правили по приймачу. О!

Яков Иванович мотнул головой, будто муху отогнал, но стерпел, промолчал.

— Сидайте, дорогие гости! — уже приглашала тетка Дуня, в последний раз придирчиво оглядывая стол. — Артем, неси ж свои сулеяки.

Все расселись. Яков Иванович сидел рядом с Меланьей — он ведь с ней спивать будет, — остальные расположились по парам. Марийка стала протискиваться между матерью и отцом. Те потеснились, и она, возбужденная, сложила руки на столе.

И началась добрая трапеза.

Нарастал за столом одобрительный гул по мере того, как отведывала компания сахарных на разломе помидоров, рубчато проступающих салом домашних колбасок, на чесночке да на перчике, принесенных теткой Мелашкой… Пробовали самолично изловленных дядькой Иваном, а теткой Ганной зажаренных в сметане карасиков, сладко покряхтывали от Дуниного «кваску» — истомленной в соусе картошки с курицей, от ее же яишни, запеченной в макитре, от ее же цыплят, опять-таки зажаренных в сметане, от ее же, в ликование приведшего Якова Ивановича, холодного, только из погреба, кисляка — он нераспадающимися белыми маслянистыми глыбами стоял в тарелках, откинутый из глечиков… И все это — под знаменитые Дунины малосольные огурчики, повитые укропом в сееве рубленого чеснока, прохладные, сочно раскалывающиеся под зубами, под свежесоленые грибки рыжики да под щедро подливаемые дядькой Артемом сливяночку и вишняк! Подан был и его мед в нарезанных полосами сотах — для удобства употребления, а к меду — и печеные яблоки, и топленое, с толстой золотой корочкой, молоко в глечиках, и яблочный пирог — струдель…

Тетка Дуня не успевала кланяться на отпускаемые ей комплименты, ее лицо было одухотворенно утомлено: не зря три дня с ног валилась, а то ведь гость немного гостит, да много видит. И что ж! У нее не хуже, чем у людей, такого и Кононову куму, поди, не снилось в Киеве в его хваленом дому.

Лицо Якова Ивановича напряглось, побелело в отъединившейся от стола задумчивости, и он рокочуще-тихо, будто вспоминая что-то свое, повел:

Ой, зийди, зийди, ясен мисяцю,
Як млыновэе коло.
Ой выйди, выйди, серце-дивчина,
Та й промов до мене слово.
Все за столом притихли. Яков Иванович держал руку за спиной у Меланьи, но не касался ее, ладонь ходила над близким, еле прикрытым кофточкой белым женским плечом, будто обжигаясь, боясь и в то же время призывая к чему-то. И Меланья вместе со всеми, но выделяясь из всех сильным, ровным голосом, вступила в предложенное Яковом Ивановичем действо:

Ой як же мени та выходыты
И с тобою говорить.
Ой, шумлять-гудуть злыи людоньки,
Хочуть бо нас разлучить…
И еще долго шла исповедь двух сердец, близкая всем и прилагаемая всеми к своей жизни; этой близостью, наверное, и живут в народе песни, исходящие из незамутненного временем источника, и пусть душа иссечена другой болью и радостью, а боль и радость давно ушедших в землю, но молодыми оставшихся в песне людей откликнется и в этой душе… И уже кончилась песня, растаяла в легких, как перышко, сумерках сада, под еще не начавшим гаснуть небом, а за столом стояла тишина, и в ней перепархивал осторожный говорок, подчеркивая вызванную песней тревогу.

— От скажи, Яков Иванович… — вдруг как торчком встал голос дядьки Конона.

Яков Иванович недовольно поглядел на него, убирая руку от плеча Меланьи.

— От скажи, хлопци мне не верють: ты сам чув, сам чув, як по приймачу службу правлють? От скажи им!

Иван с Денисом переламывались от смеха, а Ганна сузила на Конона глаза:

— Повадышься до вечирни — не гирше харчивни: сегодня свеча, завтра свеча, да й кожух с плеча.

— Як это, як кожух с плеча? — запротестовал дядька Конон.

Жена его, видимо уловив в словах Ганны прозрачный намек на бедность ее с Кононом хозяйства, испуганно глядела то на нее, то на мужа.

— А так, Конон Филиппович! — Яков Иванович даже подпялся над столом в затянутой ремнем диагоналевой гимнастерке. — «Чув» да «чув»! Я-то чув, вот чув ли ты? Про крейсер «Киров» чув? Про танк «Клим Ворошилов»? Про пикирующий самолет? Вот на что молиться надо, Конон Филиппович. Ты хоть и Конон, а того канона не разумеешь: на бога надейся, а сам не плошай. Ты слышал по радио, как за рубежом службу служат… А там ведь не только церковным крестом-то машут, а и другим — фашистским. Гитлер на нас зубы точит — этого ты не слышишь. А пасть у него железная, Конон Филиппович, не успеешь перекреститься — кости хрустнут, уж кое у кого хрустнули. Вон, недалеко, чехи, поляки стонут… Голландия, Бельгия, Норвегия пали. Да что там, Париж пал, Франция, не помогли молебны. Понял, Конон Филиппович?

Конон молчал.

— Дымом, войной попахивает. А ты — службу! Не то чуешь, Конон Филиппович.

— Правильно! — крякнул дядька Артем.

И все кивками головы, осуждающими Конона взглядами подтвердили вывод Артема Соколюка — он-то знает, он старший среди всех, да ведь о том же и ведут долгие вечерние беседы хлопцы за огурчиками тетки Дуни. Этим своим «правильно» Артем Соколюк утвердил, скрепил твердой печатью слова донбасского партийца Якова Ивановича Зелинского. Но Конон выскользнул из осуждающих его голосов и взглядов, сидел один с ничего не выражающим лицом, похожий на собственный перст.

Между тем Артем благодаря вишняку и сливяночке, расслабившим в нем напряжение, связанное с приездом дорогих гостей, а главное — с преподнесением ему приемника, впал в состояние вселенского умиления, которое наступало у него только в случае, если тетка Дуня теряла контроль за потреблением содержимого бутылей, презрительно называемых ею сулеяками.

— Одарка! Голубонька моя, иди ж до мэне, серденько мое! — Артем обнимал худые плечи жены своими огромными ладонями, намереваясь дотянуться губами до ее отворачивающегося лица. — Одарка!

Все знали слабость Артема, и все прощали ему ее.

— Одарка!

— Га видчепись! Людэй бы посоромився! — Тетка Дуня ерзала на лавке, краснела, было не ясно, осуждает или поощряет она мужа.

— Горько! — с понимающим смешком сказал Яков Иванович, и это было отпущением грехов Артема. А что ж, ведь и пошла вся собравшаяся за столом семья от него, от его любви к своей Одарке.

— Горько! Горько! — уже настойчиво подтвердили голоса.

Артем поцеловал зажмурившуюся жену, сам зажмурился в какой-то сладкой муке, поднятое к небу лицо залилось слезами. Он силился что-то сказать, но слов не находил.

— Поля, Зина, Мелашка! А ну, спивайте мою! — Артем так и стоял весь в слезах.

Женщины знали песню Артема, зачастили величально, будто свадебные колокольчики, забились голоса:

За городом качки плывуть,
Каченята крячуть.
Вбоги дивки замуж идуть,
А богаты плачуть.
— Одарка, сердце мое!

Вбоги дивки замуж идуть
С черными бровамы,
А богаты сидять дома
С киньми да воламы…
Никто не заметил, как над тыном, отгораживающим сад от хаты, появилась голова под форменной армейской фуражкой. Одна Ульяна заметила, вся засветилась, как днем, когда прижимала к груди туфельки, и выдохнула так же, как тогда: «Юрко-о!» Он начал строить ей уморительные рожи. Ульяна прыскала в кулачки и наконец шмыгнула к нему в калитку.

— Куды? — схватилась тетка Дуня, но, увидев Юрка, расплылась в улыбке. Хотела было пригласить его за стол, но он, поняв это, покачал ладонью перед лицом: мол, не надо, они с Ульяной гулять пойдут.

Что ж, дело молодое, и правда, какой им интерес толкаться тут, у Юрка отпуск кончается, и двинет скоро молодой лейтенант далеко-далеко, в неведомые края. Пусть помилуются последние денечки…

Ой, чи чула, чи не чула,
Як я тебе кликав…
Василек подошел к тетке Дуне.

— Пойду к своим ночевать, сестренка с братком еле отпустили к вам, а завтра опять в Киев возвращаться. Спасибо, теть Дунь, за все.

Она погрустнела.

— И Марийку заберете, панночку мою, останемся мы удвох со старым…

— А Ульяна?

— Что Ульяна! Молодий мисяц на всю ночь не святить… — Она снова подумала о том, что, даст бог, скоро наденет Ульяна белые туфельки «на пидборах» под белое невестино платьице. — Беги, сынку.

Конон с женой тоже подался до хаты: он впереди, она, с забитой, извиняющейся улыбкой, сзади.

В саду остались самые близкие.

Яков Иванович поднялся из-за стола, прошелся меж деревьями — в сухом сумраке неслышно, как пепел звезд, падали первые осенние листья. Бледными звездами было усыпано небо, а луг и речка потонули в смутном туманце, оттуда, через огороды, шел острый, как лезвие, холодок, и там, на лугу, печалилась девичья песня.

— Воздух у вас тут, а! — Яков Иванович, наверное, вспомнил свой шахтерский Донбасс, темные, маслянистые лица людей, выходящих из клетей. — Артем Федорович, спать только здесь, в саду.

— В садку, в садку або на хлеву, на свежем сене.

— Ой, дывиться, сестры, щось задумали мужики! — не преминула вставить тетка Ганна.

— Та куды воны динуться! — махнула рукой тетка Дуня.

Ганна показала лукавыми глазами в сторону луга, откуда доходила по-осеннему тихая, грустная девичья песня:

— Найдуть куды!

— Найдем, найдем! — еще хорохорился Артем. — Найдем, а, хлопцы?

— Горечько мое! — пропела тетка Дуня. — Ты уже б дорогу до постели нашел. А то еще вон до Франька попадешь.

Женщины рассмеялись, а дядька Иван решил поддержать мужской престиж:

— Добре, добре зараз на синци, на горище. Я и сам люблю иноди…

Тетя Поля подковырнула Иванову жинку:

— Ганна, как же ты не боишься мужа одного пускать на горище?

— Ага! Що я дурна! Вин на горище, а я драбыну сховаю, сиды, милесенький, як сыч. А пидставлю, колы сама вже захочу!

Все так и покатились со смеху, а Зинаида Тимофеевна притиснула к себе Марийку, защищая от слишком вольных слов тетки Ганны.

— От як нас жинки срамят! — посочувствовал дядька Артем своему другу, которого Ганна вогнала в краску.

Тот сокрушенно развел руками:

— Так на том же и Сыровцы стоят… На нашем мужском позоре.

И всплыла за столом дошедшая из старины история…

Жил да был своим хутором у шляха мужик с жинкой, горячего, если не сказать дикого, нрава человечина. Да и одичаешь: вокруг ни души, по ночам волки бродят возле хаты. Все села вокруг знали характер хуторянина, а все же, как случится беда в дороге — колесо рухнет, либо конь охромает, — заворачивают в одинокое подворье за помощью. Но уж склад хозяина знай, не то будет: вожжи в руках, а воз под горой.

Еще и потому был ярой натуры мужик, что рожала ему жинка одних дочерей, — нет помощника в хозяйстве, да и кому его передать, когда грянет последний час… А тут опять ожидается потомство — жинка дрожит, как осиновый лист, и сказать про свой страх некому. Под горой, у реки, в развалюхе жила бабка, прогнанная людьми за знахарство, травки да корешки собирала по лугам и лесам, той старушке и доверилась, она у нее трех девок приняла.

Вот уезжает хозяин по делам — зовет к себе повитуху. Ты, говорит, трех курочек в хате поселила, теперь давай петушка, а коли будет прежнее добро, ой, береги, бабка, ребро… С тем простились. А ночью и разрешилась жинка… двумя дочерьми. На всю хату ревет от своего горя. Но золотая оказалась голова у бабки: погоди, говорит, госпожой будешь над грозным мужем…

Возвращается хозяин — молчок о жинкиной провинности: не родила, мол, тебя ждет, а что рев на другой половине — мужицкое ли дело вникать в бабьи страдания. Подает чарку, собирает вечерять… Добре же он повечерял. С бабкиной приправой из неведомых корешков. Ночью закричал пуще своей жинки, зовет бабку: живот раздирает, поясницу, как супонью, стянуло. «Помоги!» — «Тебе, — говорит старуха, — помочь нечем: ты рожать будешь». — «Как?!» — «Так! Может, и даст бог петушка…»

От ужаса ли, от боли свалился хозяин без памяти. А утром очнулся еле живой — ребеночек в ногах мурлычет. «Кто?» — спрашивает. «Кто ж, — отвечает старуха, — девка, жинку корил, сам об то и ушибся…» — «А у нее кто?» — «И у нее девка, да с бабы что взять. Лежи, не вставай, потому как ты слабый, сыровый еще…»

В тот час и принеси заезжего мужика; спьяну или по дурости зацепил за тын колесом и повалил наземь. Обо всем позабыл хозяин, выбежал во двор, хотел свой суд свершить, да вспомнил бабкино предостережение. Опустил кулак, процедил сквозь зубы: «Ой, дав бы я тоби, як бы не сыровый!»

Тихо сказал, но пока ехал мужик домой, громкая молва быстрее его летела, повергая кого в хохот, а кого и в смятение перед невиданным чудом… Никто теперь не помнит имени хуторянина — Сыровый да Сыровый, — и на месте его хаты давно выросли Сыровцы, в которых жинки верховодят над мужьями по примеру своей прародительницы, как сейчас за щедрым столом тетки Дуни…

Марийка давно знала эту историю и плохо вслушивалась в затухающий за столом разговор, в нее уже входил город, куда она завтра должна ехать, входил низенький домик, стоящий среди таких же провинциально тихих, разбросанных возле буйно заросшей горки ветхозаветных домиков, входили их обитатели — старый матрос дядя Ваня, его жена, полячка, тетя Тося, их дочь Зося со своими огненно-красными пышными волосами, подружка-одноклассница Юлька и даже грузная, неподвижная тетя Наталья, торгующая на углу семечками, «петушками» и тянучками. Она уже знала, что папа с мамой купили ей новый портфель, и учебники, и тетрадки, и от этого, а может, еще от чего-то ей сделалось сладко и грустно. И ей стало жалко себя, она уже была обременена всем, что довелось ей увидеть и услышать в Сыровцах, обременена бередящей душу непонятной тайной: жалко, потому что отныне жизнь ее должна пойти не как у всех ее сверстниц, а какими-то иными путями, уготованными ей судьбой… Марийка вздохнула и сказала маме:

— Домой хочу.

II
Был мал клубок ее доли, но нити радости и печали легли туго — разматывать хватило на всю длинную дорогу. Женщина не спешила добираться до самой глубины, она знала, что не найдет там успокоения — там была голодная, грязная хата, из которой увезли отца с матерью, положив на повозку вместе с другими сельскими, помершими от тифа… Люди в темных, не по-человечьи пахнувших одеждах отгоняли ее от повозки, а потом увели в открытую новой властью ликарню, что делали с ней, она помнит совсем смутно, а в хате, куда она вернулась, стоял нестерпимо евший ей глаза запах…

Сосед был плотник — попросила его крест срубить на родительскую могилку, да тот крест и лег на нее самое: пошла за плотницкого сынка Пантелея, синюшного от самогонки, от осыпавшего все лицо дурного проса, — кому ж она больше нужна была, сирота, похожая на ту курицу, которая рада бы на свадьбу не идти — за крыло волокут; так и ее поволокла нужда… Ой, доля, доля!

Она остановилась, наклонила голову к девочке, дремавшей у нее на груди, в связанных концах платка, пристально глядела ей в личико, со страхом ища сходства со своим первеньким. Ничего не могла или боялась разобрать, только в который раз подумала, не постигнет ли та же участь и второго ее ребенка, — собственно, давно зародившееся в ней опасение и гнало ее к проступавшим в горячем весеннем мареве синим холмам. Сыночек тоже прожил годок, пока не преставился.

Она не могла расчленить то время на какие-то вехи — давняя, полузабытая жизнь длилась в ней бесцветной грядой постылых, убивающих душу обид… Пантелея-то плотник сбыл ей на руки, она его выходила, вернула человеческий облик — да себе же и на горе: стал косить глазок на чужой квасок, откуда прыть взялась. Она наломается за день-деньской, да с дитем ни света, ни зари не видит, вытянулась, отощала, ну, Пантелею это не по нраву, что ни ночь — поминай как звали: солдаток на селе много осталось после германской да гражданской. А главная обида, что на нее же и шишки валят. Схватит свекруха рогач, шипит, как змея: «Какая ты жена, коли от тебя муж бежит, дома не держится». От рогача-то спина болит, а от свекрухиных слов душа мертвеет. Ну, сыночек и развязал узелок своей безвременной смертью.

Все, о чем вспоминала она теперь, было как непроницаемое сеево нудной осенней измороси, может быть, потому, что в такую глухую осеннюю ночь ушла она из плотницкой семьи в свою одинокую холодную хату, не ведая, вгорячах, какой позор претерпит за свой отчаянный поступок: от живого мужа ушла! Тогда второй раз пришлось ей бежать куда глаза глядят — от страшного своего позора, — бедная да обездоленная, от людей прячась, пошла наймичкой за высокий кулацкий забор, опять же подобно тому волу, которого зовут в гости не мед пить — воду возить… Но там был Марьян.

Вот теперь только и побежала с клубка нитка разматываться, и она близко увидела перед собой того, кто незримо шел с ней всю дорогу, жил в ней сладкой и страшной болью, — его юное лицо с черными нервными глазами, со своевольным изгибом рта, над которым стрельнули в разные стороны упрямые усики. Показалось ей: Марьян маняще улыбался прозрачным, бесплотным лицом, за которым виднелись дальние синие холмы…

Да иду ж, иду к тебе, доля моя!

Часть вторая

1
 Да, да, это был крохотный ветхозаветный домик, правда, стараниями жильцов всегда чисто побеленный, прибранный, и стоял он среди таких же давно состарившихся, вросших в землю домиков с окошками, затянутыми белыми занавесочками и уставленными цветами — «вдовой» и «калачиками», со ставнями, закрываемыми на ночь. Стоял домик на тихой улице Соляной, петляющей среди горок, на которых росли старые сосны и березы, курчавились кусты сирени, бузины и глода, — петляющей отнюдь не по своей прихоти: она повторяла извивы текшей здесь когда-то речки Соляной — горки были тогда ее берегами. Речка Соляная вливалась в реку Глубочицу, и теперь улочка Соляная выходит к улице Глубочице, а та, уже не в пример Соляной, бойкая, шумная, с трамваем, с двумя заводиками — уксусным и дрожжевым, — с мельницей, с макаронной фабрикой и пивным ларьком, сбегает вниз, к Подолу, к Днепру, куда и скатывалась жившая в незапамятные времена река Глубочица.

Теперь улица Глубочица другим концом упиралась в одну из центральных киевских улиц — Артема, с заводом же Артема на углу. Противоположная от устья Соляной сторона Глубочицы примыкала к нависающей над ней большой горе, на которой в высоких деревьях белели стены бывшего Покровского монастыря, по простому древнему речению — «Княгини», с акварельно прорисовывающейся церковью. А от монастыря по огибающей его коленом все той же улице Артема рукой подать до Крещатика… Но это для Марийки был уже другой мир, вроде заграницы.

Сколько она себя помнит, столько она помнит свою улицу Соляную, свой двор, в котором кроме Марийкиного домика — в другой половине его по-мышиному тихо, серо и смиренно жили две иссушенные временем и образом жизни монашки, мать-Мария и мать-Валентина, — был еще домик старого матроса дяди Вани с тетей Тосей и Зосей, а в дальнем конце, уже на склоне горы, как в ласточкином гнезде, жила домовладелка Полиняева, хозяйка этих самых двух домишек, сдаваемых ею внаем, обветшалый отпрыск частной собственности, до поры до времени терпимый советской властью, — она была худа, вредна и носила на голове черный платок.

Постоянным прибежищем уличной ребятни были, конечно, горки, и в первую очередь самая большая — Бородатка. Только сходил снег и затихали ручьи, оставлявшие глубокие глиняные промоины, на Бородатке, в прошлогодней траве, в сухих будылях бурьяна и лопуха, под черно-красными прошлогодними листьями, выходили из земли хрупкие и нежные огоньки весны — фиалки…

Влетало же Марийке от матери за эти фиалки! Одевала ее Зинаида Тимофеевна чисто, опрятно, всегда все на ней постирано, поглажено, а фиалки надо на коленках искать в траве да в листьях, и приходит Марийка домой с крохотным синим букетиком, да в глине вся. Зинаида Тимофеевна в ужасе. Константин Федосеевич урезонивает жену: глина отмоется, зато весенние огоньки останутся в душе девочки.


Прислала тетя Поля Марийке берет. С самого Кавказа!

Марийка знала, зачем тетя Поля ездит на кавказский курорт. Дядя Яша очень хочет, чтобы у них с тетей Полей были дети. Вот он и посылает тетю Полю на Кавказ принимать какие-то грязи. От этих грязей у тети Поли и должны быть дети… Никто, конечно, Марийку в такие дела не посвящал, но она-то слышала, о чем шепталась тетя Поля с мамой, и все знала.

И вот от тети Поли с Кавказа пришел белоснежный шерстяной берет. Тетя Тося ахнула, увидев его. Взяла в руки, приложила к носу, понюхала и авторитетно, как только может тетя Тося, сказала:

— Ангорская шерсть. Уверяю вас — чистая ангорская шерсть.

А Марийка думала, что бывают только ангорские кошки…

И вот ходит она по улице после школы с обновой на голове, ног под собой не чует. Видит, подружки за фиалками пошли — побежала за ними. Полезла под кусты — сухая ветка зацепила берет и сбросила в глину. Идет Марийка домой вся в слезах, вызывает тайком отца и показывает ему берет.

— Да-а, — озадаченно протянул отец и тут же сообразил: — Пойдем к дяде Ване, он поможет.

Дядя Ваня был его закадычный друг.

Старый матрос, огромный, в распираемом тяжелым телом бушлате, обнажившим полосатую тельняшку, сидел у себя на лавочке и, видимо, вспоминал пройденные им далекие морские мили. Он покрутил в толстых, несгибающихся пальцах белоснежный Марийкин берет с засохшей коркой глины, почесал в затылке.

— Чистая ангорская шерсть! — И заколыхался в смехе.

Решили, что надо стирать. Дядя Ваня очень любил Марийку, и надо было ее выручать, а стирка для матроса — дело привычное.

Тети Тоси с дочкой Зосей, которую, к неудовольствию жены, дядя Ваня упорно называл по-русски — Зоей, дома не было… Нагрели они воды с Марийкиным отцом, берет был постиран и высушен над жаркой плитой…

Утром Зинаида Тимофеевна стала собирать Марийку в школу — она тогда ходила в первый класс. Застегнула ей пальтишко на все пуговицы, помогла всунуть ботинки в галошики.

— Теперь берет наденем, да гляди, чтобы мальчишки руками не хватали. Где берет?

— Вот он, — протянула ей Марийка нечто серое, сваленное, напоминающее большую варежку.

— Что это?!

— Ну что ты спрашиваешь? — еле сдерживая смех, вступился отец. — Разве ты не видишь: это берет.

— Берет?

— Конечно берет. Из ангорской шерсти.

— Это не наш берет.

— Откуда же не нашему берету очутиться в нашем доме?

Наконец она поняла все…

Далеко было Марийке бежать в школу: по Соляной — до Вишневого переулка, по переулку в гору, а там аж на Полянку, — времени же было в обрез. Зинаида Тимофеевна при своей строгости не могла допустить, чтобы дочь опоздала на урок, — и это спасло Марийку, а вместе с нею и отца, может быть, даже и дядю Ваню, если бы раскрылась вся цепочка, от немедленной расплаты за злополучный берет. Зинаида Тимофеевна натянула на голову Марийки свалявшуюся грушу, и Марийка кинулась в дверь со своею школьной сумкой. Она уже не видела, как мама, не в состоянии глядеть на то, что еще вчера было белоснежным шерстяным беретом, отвернулась, плечи ее затряслись, и как папа подошел к ней, стал гладить эти трясущиеся плечи…

А весна обрушивала на Бородатку лавины света, окутывала ее дымчатыми клубами первой зелени, а потом бело-розовой кипенью цветения — цвели бузина и шелковица, цвели яблони-дички, цвела черемуха, цвел глод; в этом запорошившем Бородатку цвету с утра до вечера бурлили и гремели птичьи голоса, и вместе с ними во дворы спускались запахи подсыхающей земли и цветущей черемухи. Марийка опять не могла усидеть дома, пропадала на Бородатке. Да что там! Бородатка на все лето подпадала под власть детских ватаг. Подсохнет земля — в обрывистых, обнажившихся песчаником склонах пещеры рыть! Ах, какие же прорывали пещеры — у кого длиннее да запутаннее.

А там — шелковица начала поспевать: одно дерево в черно-красных, другое в бело-желтых бирюльках… Колючий глод обдался мелкими, как пульки, красными ягодами. Детвора опять на Бородатке. Набегается, напрыгается в карьере в сыпучий мягкий песок — гайда на шелковицу. Облепили девчонки упругие железисто-гладкие стволы и ветви, хвалятся одна перед другой — рты и зубы в липком черном соку:

— У меня как сахар!

— А у меня слаще сахара!

Потом дроздиными стаями налетали на глод. Пообдерут ладошки о колючки, скулы сводит от терпкой, сухой, как войлок, ягоды, а опять:

— У меня как сахар!

— А у меня слаще сахара!

Разве устоишь перед Бородаткой!

Раздаются во дворах призывные голоса матерей:

— Марийка, домой!

— Юля, домой!

— Шурка, домой!

Где там! Бородатка высока, не слышно матерей в дремучих зарослях. Зинаида Тимофеевна все пальцы пообломает в нервном ожидании Марийки, а Константин Федосеевич сунет в карман щетку и выйдет из дому будто бы покурить с дядей Ваней: знает — Марийка явится с Бородатки вся в репьях и колючках, не приведи господь предстать в таком виде пред строгие очи матери. И вот входят они оба в дверь. Зинаида Тимофеевна — к Марийке: цела! Только зубы черны от шелковицы и руки поцарапаны глодом. Зато Марийка теперь в полной власти мамы и уж не будет бегать от ложки с рыбьим жиром.

Закончила Марийка первый класс… Каникулы! Подумала Зинаида Тимофеевна: это что же, все лето по Бородатке гонять? А тут сестра Дуня пишет из Сыровцов: совсем заела проклятая хвороба. Повезли Марийку в Сыровцы — и помощница будет сестре, и к полезному домашнему труду приобщится, и рыбьим жиром не надо морить дочку: парное молоко да деревенский воздух скажут свое слово… А Марийка привязалась к тете Дуне и к дяде Артему — на следующее лето сама запросилась к ним. Сыровцы звали Марийку, уже властно входя в ее судьбу.


И что же, так всегда и было: тихая улочка Соляная, домовладелка Полиняева в черном платке, озирающая со склона горки свой двор с двумя домишками, запорошенная бело-розовым цветом Бородатка? Так это и было всегда, сколько помнит себя Марийка?

Вернувшись из Сыровцов со своей тайной и своей болью, она с той же все улавливающей остротой, с которой жила теперь среди людей и среди событий, пыталась и в себе, внутри себя, пробиться к бередящей ее душу разгадке, но сколько бы ни напрягала свою память, она вырисовывала ей ее же, Марийку, совсем крохотную, с тем самым теплым, млечным запахом мамы, и она не могла отделить себя от мамы, папы, дяди Вани, от живущих за стеной мать-Марии и мать-Валентины, а дальше был провал, пустота, тьма, и Марийка, как зверек после безрезультатного лова, досадуя и злясь, снова возвращалась в сегодняшний день… Единственно, что она вспоминала отчетливо и ясно, так это появление в их доме Василька. И все, что было связано с его появлением.

Перед ней представали смутно различимые дни, когда Бородатка была иссушенно, окаменело пуста, а по сжигаемой зноем улице, еле передвигая распухшие босые ноги, безнадежно поводя тусклыми глазами, держа за руку детей, брели одна за другой женщины — просили милостыню. Все, что видела тогда Марийка и что потом было дополнено отцом и матерью, было страшным, горьким бедствием, запечатлевшимся в народе глухими, тупыми, как тупики, словами — тридцать третий год… После, когда Марийка слышала эти слова, одновременно с ними во рту у нее возникал вкус макухи — макуха тогда была лучшей пищей в их доме…

А женщины — безжизненные привидения, пришедшие в город по знойным, пыльным шляхам из неведомого Марийке мира, останавливались у калитки и долго стояли, не находя в себе силы, даже отчаяния, чтобы крикнуть: «Подайте христа ради». Они только шевелили распухшими, иссушенными губами — шептали эти слова без надежды, что их услышат бог и люди. Дети глядели сквозь доски забора остановившимися глазами.

Бог не слышал. А Зинаида Тимофеевна слышала. Но наверное, одному богу было известно, из чего, из каких припасов она умудрялась варить, скрывая это от мужа, благотворительное хлебово, которым кормила нищенок и их детей. В Марийкиной памяти стоит эта унылая чреда одинаковых картин: черный чугунок на столе, несколько сухих картофелин, торопливые, хлюпающие движения распухших губ, тошнотворный запах пота и гниения.

Константин Федосеевич, слесарь завода Артема, получал паек, и — худо-бедно — его хватало на троих, и еще была макуха. Зинаида Тимофеевна покупала ее на базаре. На базар шли те, кто мог продать и кто мог купить. И туда шли те, кто не мог ни продать, ни купить, и все же шли, потому что базар был последней надеждой на чудо — на случайный приработок, на прохудившийся мешок, из которого может просыпаться горстка пшена, наконец, на кражу — без этого базар не был бы базаром. Базар стал перекрестком, на котором сходились горе и обездоленность, и все, кто достигал города, преодолев десятки голодных, раскаленных верст, по старой памяти брели на базар, куда они привозили когда-то зерно и рядна, и только потом уж растекались по знойным переулкам, взывая о помощи. Произошла странная перестановка: город, всегда живший за счет землепашца, теперь напрягался изо всех сил, чтобы не дать помереть ему от голода…

Зинаида Тимофеевна шла по базару, прицениваясь к наломанной мелкими кусочками макухе.

— Титка Зинька… — проскрипело за спиной.

Она оглянулась — среди снующих людей стоял мальчик лет… Впрочем, кто бы мог определить его возраст! На ссохшемся лице, средь забитых пылью морщин, печально светились глаза, одни глаза — две синие звезды. Зинаида Тимофеевна присела перед ним, провела ладонью по впалым, в потеках пота, щекам.

— Ты знаешь меня? Откуда ты?

— С Сыровцов…

— Боже, да чей же ты?

— Юхима Ткачука.

Что-то проступило в этом мальчике, от чего повеяло на Зинаиду Тимофеевну давним, близким, и она признала его, притянула к себе, его шейка безвольно легла на ее плечо.

— Васыль?

Он кивнул, зашмыгал носом.

— А що батьки?

— Помэрли…

— Боже! — Она взяла со своего плеча его голову, отвела ее, чтобы заглянуть в глаза, но он не поднимал их, видно стыдясь своих слез, и Зинаида Тимофеевна уже знала, что не пойдет без него домой.

Марийка, забившись в угол, насупленно смотрела, как мама приводит Василька в божеский вид. В корыто, над которым она мыла его, оголенного по пояс — острыми лемешками торчали лопатки, — стекала грязная вода. Фантастическая худоба Василька отвращала Марийку, но она радовала Зинаиду Тимофеевну: Василек еще не начал пухнуть — тогда спасти его было бы труднее… А потом на столе появился черный котелок и две сухие вареные картофелины.

Пришла тетя Тося, прислонилась к дверному косяку. Василек перестал есть, тупо смотрел в миску: может, думал, что должен разделить еду с этой женщиной. Она скучно, криво усмехнулась:

— Это что же, полный пансион? — По тому, как она произнесла слово «пансион», можно было судить — шляхетская кровь еще не остановилась в ней. — Что вы делаете, Зинаида Тимофеевна?

— Что я делаю? — Этот вопрос Марийкина мама задала себе самой и ответила себе же самой: — Да вот хочу взять Василька.

Тетя Тося перевела взгляд на Марийку, и этот взгляд был полон недоуменного сострадания — его тоже вспомнила Марийка, когда пробивалась к мучившей ее разгадке…

— Вы даете себе отчет, Зинаида Тимофеевна? — Она пожала плечами, мол, если ума нет, его не купишь, повернулась и пошла, постаревшая, в постаревшем, висящем на ней, как на вешалке, платье.


Константин Федосеевич пришел с завода хмурый, усталый. Он сразу понял все: благотворительность жены зашла дальше обычного, и понял, что упрекать сейчас ее бесполезно. А может, это было не под силу ему. Он сел за стол, положил на него руки — они были темны от въевшейся в кожу чугунной пыли и пахли техническим маслом, Марийка любила этот запах, он был запахом отца. Василек, причесанный, умытый, почуял, что наступила минута, которая должна решить его судьбу. Его и оставшихся в Сыровцах сестры с братишкой.

— Давайте все трезво обсудим, — сказал Константин Федосеевич, и было ясно, что он не отвергает, напротив, объединяет Василька со своей семьей.

Мальчик понял это.

— Дядько, я недолго у вас останусь. Вы не дывиться, що я малый. Мени б тильки оглядиться, работу знайты. Я всэ зможу, всэ, вы побачитэ.

Он торопился, боялся упустить ниточку надежды, которую уже держал в руках, но сквозь боязнь прорывалась какая-то недетская твердость, и это окончательно сразило Константина Федосеевича, человека твердой рабочей закваски. Он устало улыбнулся.

— Завтра пойдешь со мной на завод.

— Пойду, дядько, я зможу, зможу.

— Ну вот и хорошо. — Зинаида Тимофеевна смотрела на Василька, и в глазах ее было что-то материнское. — Я соберу на стол, будем ужинать.

Марийка не могла осознать психологизма этой сцены, она поняла только, что Василек остается. Она позабыла про его синюю спину и острые лопатки, зарождавшееся в ней женское чутье подсказывало ей: Василек действительно все сможет и он будет ее опорой, защитой. А Зинаида Тимофеевна уже ломала голову, где взять денег, чтобы купить макухи. Скоро из Сыровцов приедет на велосипеде Артем Федорович — нужно раздобыть макухи для Дуни и… для сестры и братика Василька — Насти и Грицька.

Константину Федосеевичу удалось устроить Василька на завод. Они вместе уходили на работу, вместе возвращались. Марийка заметила, что и Василек стал пахнуть так же, как отец, и он стал ей еще ближе.

— Ты знаешь, — говорил Константин Федосеевич, когда оставался наедине с женой, — огонь хлопец, сам за напильник хватается, откуда что берется.

— Нужда заставит.

— Да нет, тут другое…

Вскоре Василек ушел в ребячье общежитие, сколько ни уговаривала его Зинаида Тимофеевна остаться. Он окреп, как-то сразу возмужал, рабочая косточка в самом деле начала проглядывать в нем. Каждый выходной день ездил на пригородном паровозике в Сыровцы — оперился сам и из кожи вон лез, чтобы продержать, пусть на макухе да жиденьком картофельном хлебове, еще двух птенцов. Это было то «другое», о чем говорил Константин Федосеевич.

Сестра Василька — Настя была старше его, уже работала в колхозе, но после смерти отца с матерью главенство в семье перешло к нему, и он взвалил его на свои мальчишеские плечи. Как ждали Настя с Грицьком приезда «кормильца»!.. Настя с утра прибирала в хате, а Грицько шел на край села и мог часами сидеть в бурьяне, ожидая, когда на дороге, поднимающейся к лесу — станция была где-то там, за лесом, — появится фигурка брата. И Василек привык видеть Грицька, худым опенком стоящего на обочине.

Однажды он не увидел братишку на обычном месте. Василек долго шел — до станции было верст десять, — и хоть заплечный мешок его не был тяжел, он устал, ноги дрожали, и его разозлило, что нет Грицька. Он вошел во двор, Настя стояла в дверях хаты, слабо улыбаясь ему.

— Где Грицько?

В глазах Насти мелькнул испуг.

— Как где? Пошел встречать тебя.

Но тут Грицько явился — мокрый по грудь, растрепанный, сбиваясь, рассказал, как все было. Он долго ждал Василька в бурьяне, у него стала кружиться голова, и он пошел в тень, под тын дядьки Франька — тот жил на отшибе, бобыль бобылем. Вышел хозяин, подозрительно окинул взглядом хлопчика: над тыном среди пыльных сухих ветвей висели яблоки. Он постоял, обратив сморщенное личико к Грицьку, цикая сквозь редкие зубы, и ушел. Грицько слышал, как во дворе лязгнула цепь, и тут же из калитки выскочила собака. Она была очень похожа на Франька — бесшерстная, цвета грязи, дворняжка со сморщенной оскалившейся мордочкой — только зубы, в отличие от хозяйских, у нее были ровные и острые.

Вряд ли она бросилась бы на Грицька, но Грицько испугался, вскочил, попятился и бросился бежать, это и подхлестнуло кобелька. Грицько пустился вниз, к речке, он сразу устал, начал задыхаться, но собака не оставляла его, он слышал ее сдавленный досадный визг — так досадует выжлец, упускающий зайца на гону. Луг щетинился ровной желтой стерней, но Грицько не чувствовал ее, инстинкт спасения загнал его в реку, и он стоял в воде на совершенно ослабленных ногах. Собака бегала по берегу, еще больше злясь, она боялась лезть в воду… Наверху, у своей хаты, стоял Франько, издали похожий на веник-голик. Он несколько раз свистнул, кобелек, нервно икая, вскинул у куста худое бедрышко, поцарапал землю и потрусил к хозяину… И вот теперь Грицько, еле дотащившись до хаты, стоял перед братом мокрый и убитый.

Василек стиснул зубы, ни слова не говоря, вышел со двора. Он очень устал, голова горячечно плыла, но он дошел до хаты Франька. Собака, уже на цепи, кинулась было, хрипя на ошейнике, как на удавке, но Василек только глянул ей в крохотные желтые глазки — она тут же юркнула в грязную, с клочьями старой шерсти, конуру, смотрела оттуда испуганно и зло. Франько стоял в двери, на нем был его старый кожушок, который он не снимал, кажется, круглый год, сморщенное личико зло кривилось. Василек подошел, пальцы впились в вытертое, задубелое рванье воротника.

— Собаку спускать, сволочь…

Франько крутил шеей, срывая с воротника руки Василька, ненавидяще глядя на него.

— Выжил, змееныш…

— Выжил, выжил… — Василек двинул занемевшими руками, что-то хрястнуло во Франьке при ударе о косяк.

Франько заморгал бесцветными ресничками, по двум скобкам морщин на впалых щеках побежали мутные слезы, кисло, смрадно запахло.

— Убью за Грицька, — сказал Василек и разжал пальцы. Он повернулся, пошел к калитке, чувствуя гадливую дрожь в руках и ногах.

Франько что-то сюсюкал вслед, сморкаясь и всхлипывая.

Уже на улице Василек услышал: ребристо загремела цепь о дверку конуры, собака залилась запоздалым плачущим лаем. Но он был совсем слаб, чтобы соображать что-то.

2
Были папа и мама, была гора Бородатка, был Василек… И был, конечно, дядя Ваня — тоже сколько помнит себя Марийка.

Во дворе, — да что во дворе! — где бы ни появился дядя Ваня, он напоминал Гулливера среди лилипутов. Только еще толще, и дядя Ваня, старый матрос, подстригался «под бокс», не носил таких длинных волнистых волос, как Гулливер, — пышные волнистые волосы были у его дочки Зоси, Зои, как упорно называл ее дядя Ваня.

Неразлучная дружба с дядей Ваней у Марийки началась давно, до школы, мама еще не пускала ее на Бородатку. Да и зачем было лазить по Бородатке, когда у Марийки была своя гора — дядя Ваня. Папа уходил на завод, мама — по своим вечным общественным делам, и никто не мешал им с дядей Ваней, давно вышедшим на пенсию и не знавшим, куда девать себя. Марийка тут же бежала к нему, он уже поджидал ее — сидел и курил на скамеечке возле своего домика, в неизменном бушлате и тельняшке.

— Залезай, залезай, — говорил он, видя ее нетерпение, и гасил самокрутку.

Марийка взбиралась ему на плечи, охватывала ножонками толстую дяди Ванину шею и начинала «скакать», держась за его уши или коротко стриженные волосы. Вообще-то этому научил ее папа, но папа со своим небогатырским ростом не шел ни в какое сравнение с дядей Ваней. Дядя Ваня был так огромен, что его можно было превратить во что угодно.

Наскакавшись чуть ли не до сотрясения мозгов, Марийка, как по крупу лошади, съезжала с дяди Ваниной шеи на его колени и начинала делать стойки. Она просовывала голову между его могучих ног, плечикам ее было мягко и покойно, дядя Ваня обхватывал Марийкин животик — его пальцы сходились у нее на пояснице, — и цирковое представление открывалось. Марийкины ноги выделывали в воздухе невообразимые номера — сгибались, выбрасывались вверх, протягивались параллельно земле, так что Марийка чуть не переламывалась в кобчике, снова выбрасывались, стригли, как ножницы, крутились, как при велосипедной езде…

Бывало, в эту минуту во дворе и раздавалось тонкое, нечеловечески заунывное: «Угол-л-л-я-я-я!»

Марийкины ноги сразу оказывались на земле, она прижималась к дяде Ване, со страхом следя за Уголлей, черным как черт татарином, он ходил по дворам с висящим на ремне большим, тоже черным, коробом — торговал углем для самоваров и утюгов. Гладкая черная голова Уголли, белые белки его глаз на черном, маслено лоснящемся лице повергали Марийку в ужас. Если, на беду, она оказывалась одна, когда приходил Уголля, — опрометью кидалась домой, затаивалась, ждала, когда отдалится тонкий, полный тоски звук — «Угол-л-л-я-я-я!».

Дядя Ваня знал, что Марийка боится Уголли, и, если они были вдвоем и приходил Уголля, дядя Ваня забывал про наказ тети Тоси купить углей для утюга — она была портниха, прирабатывала на дому, и угли постоянно были нужны ей. Он махал на Уголлю своими медвежьимилапами.

— Проваливай! — И добавлял несколько слов на непонятном Марийке языке.

— Тьфу! — плевался Уголля. — Шайтан тыбе бери. Тьфу! — Он закидывал на плечо широкий ремень короба и удалялся:

— Угол-л-л-я-я-я! Угол-л-л-я-я-я!

Дядя Ваня смеялся, как ребенок, и, воспользовавшись перерывом в Марийкином цирке, доставал кисет. Медленно сворачивал цигарку, и Марийка дивилась: как дядя Ваня управляется своими толстыми, как сардельки, пальцами с отслоенной от крохотной тетрадочки прозрачной бумажкой. А он скручивал изящную тугую папироску, приминал с одного конца и прикуривал, помещая огонь в ладони, как в крепостные стены.

— Так, так! — сладко затягивался дядя Ваня и щурился от дыма.

— Дядь Вань, бублики! Бублики, дядь Вань! — прыгала Марийка между его колен.

Он поднимал к небу каменное, как у факира, лицо, собирал в трубочку толстые губы и — «кок, кок, кок» — выталкивал изо рта ровные голубые нули, они плавно уходили вверх, раздавались, вправду напоминая бублики. Но дядя Ваня не любил это занятие.

— Что попусту дым пускать. Показывай концерт.

Марийка бежала домой и возвращалась с длинной, давным-давно перепутанной пасмой желтых шелковых ниток, мама пробовала ее распутать, но не смогла, бросила, если нужно — вытянет нитку, чикнет ножницами — и делу конец. Этот длинный, в петлях, бесформенный свиток был главной и единственной принадлежностью Марийкиной костюмерной.

— Дядь Вань, закрой глаза!

Марийка просунет себе сзади под платьице спутанную пасму — получается мягкий длинный желтый хвост, и когда дядя Ваня откроет глаза — вот тебе, лисичка танцует перед ним свой осторожный хитрый танец. И опять:

— Дядь Вань, закрой глаза!

Намотает Марийка пасму вокруг шеи и становится важной и смешной баронессой; опояшется, сбросит путаницу ниток на бедра — прыгает под веселые восклицания дяди Вани маленький папуасик… Фантазия Марийки не знала границ.

Наконец дядя Ваня умолкал, лицо его затуманивалось какими-то давними воспоминаниями, и он тихо говорил Марийке:

— Давай про Колю Тиховарова.

Марийка клала на скамейку «лисий хвост», вставала перед дядей Ваней, сцепляла за спиной руки. Глаза ее горели, голос звучал с эпической размеренностью:

Где Амур спокойно катит волны,
От Хабаровска невдалеке,
Где леса стеной зелено-черной
Круто опускаются к реке,
Где ночами стелются туманы,
Где валежник затаил беду,
В дебрях тех скрывались партизаны
В грозном девятнадцатом году…
Наконец — «был в отряде Коля Тиховаров — маленький смышленый паренек» — доходила Марийка до сердцевинной горечи баллады, и дядя Ваня, зная, что все окончится гибелью юного героя в борьбе с белоказаками, начинал издавать гневные рычащие звуки, драл обтянутую тельняшкой могучую грудь, будто ему нечем было дышать.

А в ответ раздался выстрел гулкий —
Это в Колю выпалил казак…
Горло Марийки тоже перехватывала сухая першащая тяжесть, она выговаривала дрожащими губами:

И хранит народное преданье
Славу тех, кто был в боях убит.
Над фасадом каменного зданья
Имя Тиховарова горит…
И не в силах продолжать дальше, бросалась к дяде Ване, зарывалась в его тяжко вздымающейся груди, давая волю слезам. Он, все так же рыча, гладил ее головенку.

— Загубили хлопца, а! Топить их, крокодилов, топить! Не было там братков с «Потемкина»! Где вы, братишки? Не плачь, Марийка, память о Коле Тиховарове не умрет. — Дядя Ваня сам еле сдерживался от слез.


Пришла Марийка из школы, мама потрогала ее косички — крысиные хвостики. Слабая девочка — рыбий жир не помогает, вот и волосы плохо растут.

— Делай уроки, в парикмахерскую пойдем. — Мама думает, что для волос полезно, если их почаще стричь.

Марийка ждет не дождется, когда волосы будут, как у Зоей, длинные, шелковистые. И вот — опять стричь.

— Не хочу стричься, не пойду.

Тут как раз и зашел дядя Ваня. Провел по своему затылку.

— Мне тоже повестку прислали из парикмахерской.

— Повестку? — удивилась Марийка.

— А как же. Кто сам не идет — повестку присылают. Через милицию.

Марийка подумала, подумала и говорит:

— И я с тобой, дядь Вань.

Не из-за повестки — по улице вместе пройти.

Снежок валит с невидимого неба, завивается по Соляной, Бородатка еле проступает в текучей белой замети.

Мама повязала Марийку шарфом по самые уши, чтобы не наглоталась холодного ветра, а дядя Ваня идет в одном черном бушлате, моряцкая грудь нараспашку, и никакой ветер ему нипочем. Хорошо идти с дядей Ваней: кто ни встретится — столбенеет перед надвигающейся черной горой, минует — голову отвертит, оглядываясь. Марийка все видит и как по воздуху плывет от сознания, что идет с дядей Ваней.

Вышли на Глубочицу. На трамвайной остановке толпа — жмется, ежится, воротники подняты от ветра, завивающего снежные воронки. Рельсы на мазутных шпалах голы, лилово-холодны. Толпа воззрилась на дядю Ваню из торчащих воротников — он ноль внимания.

— На трамвае поедем или пешком?

— Пешком! — Марийка хочет продлить удовольствие.

И вот она, парикмахерская, — на улице Артема, рядом с кинотеатром «Люкс»! Иной мир — оживление, смех, витрины горят электричеством, бросают свет на тротуар… А в парикмахерской тепло, душновато от одеколона, «чик-чик-чик» — чикают парикмахерши машинками. Увидели дядю Ваню — как по команде смолкли машинки. А один юркий мужчина, при галстуке, усы колечками, как у циркача в книжке «Гуттаперчевый мальчик», подскочил к дяде Ване:

— Прошу ко мне, вон в то кресло.

Дядя Ваня глядит на него сверху вниз.

— Сначала девочку.

«Усы колечками» разочарованы, но профессиональный декорум берет верх.

— Прошу! — небрежно-ироничный взмах руки в сторону кресла.

Дядя Ваня, убедившись, что все в порядке, взял со столика помятую газету и углубился в нее. Машинки застрекотали вновь. Острым птичьим клювом заходили ножницы в руках парикмахера. И вдруг — щекочущее прикосновение усиков к уху Марийки, осторожный шепоток:

— Это твой дедушка? С «Потемкина»?

— Не дедушка, а дядя Ваня, — назидательно поправила Марийка.

— Ах, дядя! Да, да, да, — мычали усы. — Как же, как же, очень даже оригинально. Картина на человеческом теле. Говорят, бесподобно, как в галерее. Феномен своего рода. Это правда?

Какая картина? Какой феномен? Марийку обдало жаром, ухо, которое щекотали усы, горело. Значит, она что-то не знает про дядю Ваню, казалось бы изученного ею до косточки… Но она не могла показать парикмахеру, что не знает, она глубокомысленно кивнула:

— Конечно…

— М-да! — И ножницы защелкали, надетые на два пальца с ровно подстриженными ноготками.

«Феномен! — кувыркалось у нее в голове. — Какой это феномен у дяди Вани?» И вдруг ее озарило: это то, что было на Первое мая. Веселая сутолока гостей в их доме, песни, щедрое застолье… Мама уложила Марийку спать в ее уголке — у печной стенки, за шторкой. Потом мужчины, сдерживая смех, прося о чем-то дядю Ваню, пошли на кухню, и оттуда доносились восхищенные, удивленные голоса. А Марийке не давал покоя испеченный мамой торт: как же она могла уснуть, не попробовав его. Незаметно от сидящих за чаем женщин она выскользнула на кухню: дядя Ваня возвышался среди группы мужчин и с победным выражением лица заправлял тельняшку в брюки… Да, да, то был, конечно, феномен, и дядя Ваня тогда показывал его. Вставшая перед Марийкой сценка настолько захватила ее, что она не заметила, как была подстрижена под мальчика… «Феномен, феномен», — как ванька-встанька, раскачивалось в ее мозгу, пока парикмахер подстригал дядю Ваню, пока они шли с ним домой. Феномен представлялся ей настолько сокровенным для дяди Вани, что она не решилась спросить его о нем. И все-таки она его скоро увидела.


В выходной день пришел Василек.

Он по-прежнему жил в общежитии, но Марийкин дом был его домом, и она называла Василька — наш Василек. От того — грязного, голодного — мальчика в нем не осталось и следа, за несколько лет он высоко всплеснул жадной жаждой к жизни, в синих глазах устоялась твердая осмысленность, руки с неистребимым металлическим запахом налились уверенной силой. Он работал на заводе Артема вместе с Марийкиным отцом, учился в вечерней школе, а руки просили нового дела, и если Василек не приходил, Марийка знала: он грузит вагоны на станции. В Сыровцах по-прежнему ждали его помощи Настя с Грицьком… Настя вроде совсем стала взрослая, но, видимо, смерть родителей подкосила ее, дни проходили за днями, а она только работала и работала, круг был замкнут, как у лошади на току, и душу ее не поражали ни боль, ни радость любви… Василек тут был бессилен, все надежды его и заботы сосредоточились на братишке, который уже бегал в школу.

Василек, посмотрев на Марийку, зачмокал языком:

— Какая ты красивая стала с новой прической!

— Да, красивая… — Марийка была неприветливой.

— Красивая, красивая.

И вдруг она выпалила ни с того ни с сего:

— Если бы была красивая, ты бы меня любил, а не Зоську!

Василек покраснел — благо не было дома старших. Он неловко потянулся к Марийке.

— Что ты глупости говоришь!

Она увернулась от него.

— Знаю, знаю, — не унималась Марийка, — водил Зоську в «Люкс», кино смотреть, «Волгу-Волгу».

— Как это, водил? Ну, ходили, ну и что тут такого?

— А то! Знаю что!

Василек почему-то оправдывался перед Марийкой, чуть ли не заискивал… Пришлось снимать пальто: он чувствовал — конфликт затягивается.

— А я переводные картинки принес. — Он вынул из кармана повешенного на крючок пальтишка бумажную трубочку. — Вот.

Марийка позабыла все на свете.

— Ой! Картинки? Картинки! Давай переводить!

Они убрали скатерть со стола, чтобы поглаже было. Марийка принесла блюдечко с водой, чистую тетрадку, ножницы. Сели рядышком, Василек развернул заветную трубочку.

— Тебе что, зверей, птиц или басни Крылова?

Все хотелось Марийке, но она укоротила себя.

— Басни Крылова.

— Ну вот смотри: это «Квартет», это «Лебедь, рак и щука», это «Слон и Моська»…

— Знаю, знаю, я сама буду вырезать.

Это завораживало, от всего уводило Марийку, когда намоченная, плотно приставшая к тетрадному — в две косые линии — листку серая невзрачная бумага истончалась, сходила катышками под пальчиком, и вдруг в образовавшейся дырочке — чистое, глянцевито-ясное зеленое или красное пятно… Теперь тонкими, как папиросная бумага у дяди Вани, лоскутиками нужно осторожно, чтобы не царапнуть ногтем сведенное место, снять серую оболочку… И, как занавес откроется, как в детском театре, куда папа водил Марийку, вот они — проказница-Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка… Марийка хлопает в ладошки — вся картинка перевелась, только кончик Мишкиного контрабаса остался на серой бумажке, но это нисколечко не заметно… А ну-ка «Слона и Моську»!

Пришла Зинаида Тимофеевна — она была у тети Тоси. Лицо ее засветилось при виде Василька, но сразу же озаботилось: Зося ждет его, а он, смешно сказать, картинки с Марийкой переводит.

— Шел бы ты, сынок, погулять…

— С Зоськой! — язвительно вставила Марийка.

Зинаида Тимофеевна строго посмотрела на дочь.

— Это тебя не касается.

Василек опять покраснел до ушей и, наверное, чтобы скрыть смущение, стал надевать пальтишко. Марийка исподлобья следила за ним.

В этот день Зинаида Тимофеевна пригласила на обед дядю Ваню с тетей Тосей — Антониной Леопольдовной. Мужчины выпили по воскресной рюмочке, принялись за дышащий огнем борщ. Тетя Тося сидела за столом, как жердь, ложку держала, отставив мизинец. За чаем шла спокойная житейская беседа. Незаметно заговорили о Зосе и Васильке, Зинаида Тимофеевна сказала:

— Что ж, бог даст, совьется веревочка. Зося у вас красивая девочка…

«Красивая! — Марийка шумно схлебывала чай с блюдца, низко наклонясь над ним. — Красивая! Сшили новое пальто, вот и красивая. Одни волосы и есть. Тетя Тося говорит: от рождения такие пышные и волнистые. А вот и неправда! Все знают, что тетя Тося каждый вечер накручивает их на папильотки, дядя Ваня зовет их фрикадельками…»

— И Василек хлопец работящий, серьезный, не бьет баклуши, как другие…

— Молоток хлопец, — подтвердил дядя Ваня.

— Нет, нет, — сокрушенно вздохнула Антонина Леопольдовна, высоко держа блюдце и еле касаясь его губами. — Что-то у них не ладится, боюсь, что Василек не предмет для Зосеньки.

Дядя Ваня толкнул Константина Федосеевича локтем, саркастически воззрился на жену: что она еще вывернет?

— Василек скромный хлопец, да и молод, — заметила Зинаида Тимофеевна.

— Ну, знаете! — Антонина Леопольдовна опустила блюдце, в ее глазах запрыгали огоньки. — Молодость, простите, не помеха для настоящего мужчины…

Дядя Ваня предостерегающе крякнул, но жена и ухом не повела.

— Васильку не хватает другого…

Зинаида Тимофеевна подняла на нее ожидающие глаза: чего же не хватает Васильку? Ее представления о жизни были просты и обыденны, но Антонина Леопольдовна многое повидала на веку, ее судьба уходила в какие-то иные, романтические, слои, и обо всем она имела свое особое мнение… Мужчины и те внимательно глядели на властвовавшую за беседой Антонину Леопольдовну, даже Марийка раскрыла рот в ожидании.

— Мужчина должен притязать! — непререкаемо произнесла тетя Тося.

Дядя Ваня снова толкнул подавшегося к тете Тосе Константина Федосеевича и жестом показал: мол, мелет Емеля.

— Как это «притязать?» — стесняясь своей непросвещенности, спросила Зинаида Тимофеевна.

— Как? — Тетя Тося снисходительно, как на ребенка, посмотрела на нее. — Я вам объясню. Мужчина должен расположить к себе — и любая женщина будет у его ног.

— Даже мать-Мария и мать-Валентина! — недобро хохотнул дядя Ваня, но тут же снял с лица насмешливое выражение. — Ты им проповеди читай, — показал он на стенку, за которой жили монашки. — А то всю жизнь коптят белый свет — ни себе, ни людям. Мелешь ерунду! Хлопец наломается на заводе, а вечером идет уголь грузить. Нет, он должен притязать! Правда, не подходит он нашей Зое, ей парикмахер нужен.

«Правильно!» — возликовала Марийка, до сих пор не особенно понимавшая суть застольной беседы.

— Ну почему же парикмахер, Ваня? — Тетя Тося испуганно глядела на мужа: она знала его норов.

— Фрикадельки крутить!

Тетя Тося вспыхнула, нервно забегала пальцами по скатерти.


Папа принес елку!

Из темного-темного вечера, из спящего под лунными снегами леса, из таинственно-разбойного шороха поземки она пришла к Марийке, заледенелая и тихая… Что знала она, о чем вспоминала, когда оттаивали и легчали ее дико и грациозно разбросанные ветви и неизъяснимый запах лапника распространялся по теплой комнате… Что знала, что вспоминала — пепельные утренние зори, стылые ветра, зажженные солнцем спины сугробов, трескотню острохвостых сорок, убегающие в чащу накрапы заячьих следов? Что вспоминала и о чем думала дикарка в своем сладком, жертвенном плену, пока кровь еще ходила в ней, достигая растопыренных по-детски пальчиков-веток и ушедшей в свои тайные думы макушки?

Марийке было жалко срубленной в снегах и привезенной в шумный город елки, и потому, может быть, ее радость, ее ожидание самого доброго праздника на земле были тихими и сокровенными. Она не понимала, отчего это, за нее понимала природа — елка, умирая, зажигала в ней пятнышко жертвенного света, как бы передавала счастье жизни, с которым она переступает новый предел идущего вперед времени.

Бородатка, на которой теперь устраивались веселые катания на санках, была временно забыта… Папа поставил условие: игрушки для елки сделать самим. И Марийка с радостью принялась за работу. Он приходил с завода, обедал, и они с Марийкой пропадали в ворохах слюды, фольги, разноцветной, золотой и серебряной бумаги, вооруженные ножницами и клеем, — мастерили игрушки. Они это делали вдвоем и держали в секрете то, что делали, и было в этом что-то от ворожбы и сказки, и Константину Федосеевичу, с его лирическим, увлекающимся складом, клеение игрушек доставляло не меньшее удовольствие, чем Марийке. Они наклеили длинных — из бумажных колечек — цепей, домиков с оконцами и крылечками, диковинных морских рыбок, петушков, зайчиков, попугаев. В особом секрете держалась их граничащая с выходкой проказа: они навырезали длинноногих, в балетных пачках, танцовщиц и приклеили им — со старых фотографий — лица тети Дуни, мамы, тети Поли, самой Марийки… Они понимали, что им может влететь за это, но это и была главная перчинка, разжигавшая их воображение. В хороводе «балерин» недоставало лишь тети Тоси. Пришлось посвятить в тайную выдумку дядю Ваню, и он принял ее с восторгом. И вот и тетя Тося — в панамочке, увенчанной пером «эспри», она очень дорожила этой фотографией как воспоминанием о давней счастливой молодости — оказалась «одетой» в пышненькую пачку танцовщицы…

Папа поставил елку в передний угол, в ведро с водой, которое искусно укрыл ватой — получился настоящий сугроб, и из него уходило до самого потолка живое зеленое диво. Потом они с Марийкой наряжали елку, а потом собрались все соседи — смотреть, и тогда папа первый раз зажег свечки. Выключили электричество — елка мерцала колеблющимися огоньками, вся усыпанная блестками и игрушками, пространство вокруг елки дрожало в токах воздуха от свечей, и было ощущение ее парящего движения вверх… Марийка суетилась под елкой, показывала игрушки и гордилась тем, что елка — ее елка.

Убранство елки всех привело в восхищение, и длинноногие танцовщицы, обнаруженные средь хвои, тоже поразили, правда, каждого по-своему. Зинаида Тимофеевна недовольно поджала губы. Тетя Тося, увидев себя с пером «эспри», закрыла глаза, с минуту мучительно молчала.

— Тетя Тося, вы самая красивая! — «успокоила» ее Марийка.

— Да, да, — произнесла наконец Антонина Леопольдовна, то ли соглашаясь с Марийкой, то ли снисходительно дивясь ее неразумности.

Зося хихикала, не улавливая чувств, теснящих душу матери. А дядя Ваня хохотал до упаду. Он крутил подвешенную на ниточке балеринку с задорно отставленной ножкой, балеринка мелькала перед глазами иконно-строгим лицом тети Дуни…

— Эх, мать-Марию и мать-Валентину бы сюда! Костя, что ж ты обидел девиц, была бы им услада! Во, в балерины их, они бы покрутились, а ты им «скорую помощь» бегаешь вызывать.

Константин Федосеевич смутился. Мать-Мария и мать-Валентина были стары, немощны, и часто то одна, то другая стучали ночью в стенку Константину Федосеевичу.

Он уже знал: у какой-то из старушек сердечный приступ. Быстро одевался и бежал на мельницу — ближайший телефон был там — звонить в «скорую помощь». Вот дядя Ваня и «клеил» ему монашек.

— Опять стучали? — говорил он наутро. — Эх, думаешь, им «скорая помощь» нужна была? Девицы тебе, дурню недогадливому, знак подавали, вызывали на рандеву. Упустил такой случай!

Слова дяди Вани коробили по-ребячьи застенчивого Константина Федосеевича, он смущался, и дядю Ваню это еще больше веселило.

До Нового года оставалось уже немного, но Марийка не могла выдержать, и папа каждый вечер зажигал ей елку — ну, хоть на пять минут! Они садились рядышком, смотрели, как слабые блики света бродили в темных провалах средь ветвей, смутно высвечивая темно-коричневый, в хвоинках, ствол, и мечтали… И потом, когда папа уже гасил елку, Марийка еще долго не могла заснуть и перед сном прощалась с ней…

В тот вечер мама с папой собрались в кино, но папу вызвали на завод, у мамы оказался лишний билет, и они пошли в кино с тетей Тосей. Марийка не хотела оставаться одна, позвали Зоею скоротать с ней вечер. Дядя Ваня не мог, он болел, теперь он часто мучился ногами, они у него сильно отекали. Марийка потребовала:

— Я свечки буду зажигать. Хоть на пять минут!

Не смогла мама запретить: ей-то самой удовольствие — в кино идти, а бедный ребенок должен дома сидеть.

— Хорошо, только пусть Зося зажигает.

А Зося пришла, повесила у двери свое новое пальто, села на кухне у теплой печки, пригрелась, не оторвется от толстой книги «Граф Монте-Кристо». Зовет ее Марийка свечи зажигать — Зося машет рукой, боясь потерять строчку: отвяжись, мол, со своими свечками. Ну, было бы предложено, Марийке без Зоси еще лучше, она зажжет свечки и будет мечтать, как с папой.

Она ничего не поняла сразу, когда быстрый огонь, искрясь и треща хвоей, по-обезьяньи запрыгал вверх с ветки на ветку, — настолько это было мгновенно, неправдоподобно и жестоко. Такие же обезьянки — по склеенным ею с папой цепочкам — начали опоясывать елку, жечь растопыренные «пальчики», елка конвульсивно изгибалась от огня, заламывала руки в немом бессилии, и только острая жалость к ее страданиям привела Марийку в чувство. Она бросилась на кухню к Зосе.

— Елка горит!

Злая досада — опять ее отрывают от книги! — мелькнула на ее лице, обрамленном красными локонами, но расширившиеся в ужасе глаза Марийки заставили Зосю осознать случившееся. Лицо ее стало серым, из уродливо сведенного рта вырвался стон:

— Не хочу! Не хочу!

На пороге комнаты ее обдало жаром, но она и не взглянула на пламя, сорвала с крючка свое новое пальто и опрометью вылетела из дома, повторяя, как в беспамятстве:

— Не хочу! Не хочу!

Страшная обида прошла в Марийке, и она вряд ли уже помнила, как выскочила во двор и начала звать на помощь.

Косолапя и кряхтя, отделился от своей двери дядя Ваня.

Но Марийка почему-то оказалась на улице, бессвязно кричала, и несколько случайных прохожих, топоча за ее спиной, ввалились в дом.

Там было все кончено. Дядя Ваня, заполнивший полкомнаты, стоял в одной тельняшке и держал обернутый в бушлат черный стрельчатый скелет елки. Лицо его было в саже, лоснилось от пота, на тельняшке тоже виднелись черные пятна.

— Представление окончено. — Он увидел высовывающихся из толпы монашек и деловито приказал им: — Мать-Мария и мать-Валентина, молитесь богу, что остались живы. А теперь — швабры в руки, вода на плите, чтоб чисто было, как в раю. Пойдем, Марийка.

И только теперь она поняла, что все невозвратимо окончено, она уходила с дядей Ваней, как с кладбища. Ее забило в истерике, спазмы перехватили горло. Дядя Ваня положил ее в постель, где недавно лежал сам, закутал в одеяло, она загнанно смотрела на него, будто не узнавая.

— Лежи, лежи, Марийка, принесем тебе новую елку, игрушек купим, — уговаривал он ее, отворачиваясь и стягивая с себя тельняшку. Он облачился в пижаму, присел к ней. Марийка понемногу затихала. И вдруг ее как ударило: папа с мамой пришли, а ее нет. Она стала рваться из рук дяди Вани, ненароком схватилась за полу его пижамы — и остолбенела. Глаза Марийки впились в голый дяди Ванин живот. Он понял, в чем дело, начал запахивать пижаму.

— Покажи, дядь Вань, — потребовала она.

— Что тут смотреть, что было, того уж теперь нет…

— Покажи, — сухо повторила Марийка.

— Ну, смотри, смотри, — разрешил он: чем бы дитя ни тешилось.

Во весь дяди Ванин живот изображен режущий волны боевой корабль. Тот, чья рука много лет назад истязала дядю Ваню иглой и тушью, конечно, был сам моряк: легендарное судно было запечатлено в мельчайших подробностях, со всеми надстройками, орудийными башнями, с полощущимся на ветру Андреевским флагом, а по борту у носовой части четко проступало: «Потемкин». Марийка была ошеломлена, и это, наверное, спасло ее от нервного шока, вызванного пожаром, одно потрясение было снято другим. Она водила пальчиком по лабиринту многочисленных синих линий, образовавших величественную картину. Дядя Ваня втягивал живот от щекотки, колыхался в беззвучном неловком смехе, а Марийка все глядела и глядела, проникаясь к дяде Ване все заглушившим в ней уважением, рабской преданностью, она как бы уже владела этим разрезающим волны кораблем — ведь дядя Ваня ее самый лучший друг.

3
Был Василек, был дядя Ваня, а еще была Юлька Герштейн и ее мама — Сабина, жившие в двухэтажном доме по соседству с Марийкиным. Именно они обе — Юлька и Сабина, потому что, куда бы ни пошла Юлька, за ней, как призрак, шла Сабина, что бы ни делала Юлька, ее благословляли обожающие глаза матери. Сабина не просто любила Юльку — она ее боготворила, это было что-то превышающее человеческие нормы, и это было всегда, сколько помнит себя Марийка.

Вот идут они с Юлькой в школу, а позади, сливаясь с заборами, чтобы не заметила дочь, крадется тетя Сабина… Кончится последний урок — весь класс уже знает: у двери школы — с теплым шарфом, чтобы Юлька, упаси боже, не застудила горло, или галошами, чтобы, боже упаси, не промочила ноги, — стоит тетя Сабина. Выглянут мальчишки в окно — точно. Стоит. Давай дразнить Юльку!

Сколько ни боролась Юлька с матерью, сколько ни дерзила ей, та все терпела; и все шло по-прежнему: была Юлька и тетя Сабина, лелеющая цветок отвергнутой любви, как называла Юльку Антонина Леопольдовна.

— Подрасту — убегу из дому, — говорила Юлька, стреляя злыми глазками, мелкие белые реснички на красных от негодования веках были неприятно колючи.

Бегать она уже умела. Мать ждет ее у школьной двери, а Юлька с Марийкой — на первый этаж, в уборную: кинут в окошко сумки, прыг с подоконника — и каменные стены школы отделили их от тети Сабины, теперь дворами, переулками — к Марийке.

Что делалось с тетей Сабиной! Невидяще глядя перед собой, прижимая к груди Юлькины галоши, она бежала домой, и вскоре улицу оглашал страдальческий вопль:

— Юля! Юленька! Где ты?!

Растрепанная, потерянная, с горящими, как в лихорадке, глазами, она вбегала к Марийке и бросалась к дочери. Осыпала ее поцелуями, трясущимися пальцами расшнуровывала ботинки.

— Боже мой, сырые ноги! Я не могу себе этого простить, сырые ноги! — И готова была на руках нести Юльку домой.

Марийка в эти минуты нещадно терзалась тем, что они с Юлькой обманули тетю Сабину, жалела и боялась ее… Но что делать, товарищеская солидарность требовала этого.

Самым страшным местом, ее Голгофой, была для Сабины Бородатка.

Зимняя Бородатка, облепленная ребятней, напоминала огромную муравьиную кучу. Ее склоны изрезаны полозьями санок, излизаны ледянками, и там с утра до вечера гвалт, визг, идет вселенское катание — на санках, на лыжах, на ледянках, на животах, на спинах, чуть ли не на головах. Пока тетя Наташа продает на углу свои семечки, тянучки и «петушки», ребята выкатят из ее сараюшки большие, окованные железом, красиво изогнутые сани. Говорят, что когда-то кондитерское дело тети Наташи было поставлено куда более широко, она имела на базаре свой ларь, и на этих санях ее муж возил ей короба со сладким товаром… Времена те давно ушли, муж у тети Наташи умер, и не нужные ей сани стояли в незапертом сарае. А на Бородатке эти сани — гвоздь всего игрища. Ребята, надрываясь, затягивают их на самый верх, и — куча мала! — все, кто не боится сломать голову — Марийка с Юлькой тоже, — прыгают в сани, и, пища, гогоча, грозя сбить каждого, кто зазевается, летит с Бородатки живая ликующая лавина.

Затерянная в вечерних сумерках, стоит тетя Сабина — Юлька не велит ей показываться на Бородатке, — издали наблюдая казнящую ее картину. Не выдержав этого ужаса, она бежит к Зинаиде Тимофеевне.

— Боже ж мой, эта проклятая гора — мой конец. Вы только взгляните, что они там творят!

— Ребята же, Сабина, — успокаивает ее обычно Константин Федосеевич. — Пусть поиграют, лучше спать будут.

— Нет, нет, я этого не перенесу, они там сошли с ума! — И тетя Сабина снова бежит к Бородатке.

Теперь семя страха за дочь начинает ворочаться и в душе Зинаиды Тимофеевны. Она выходит на улицу.

— Марийка, домой! — присоединяется ее голос к другим зовущим голосам.

Наконец подружки являются — пальтишки у них все в грязном снегу, валенки тоже полны снега, мокрые прядки волос слиплись на разгоряченных лбах… Зинаида Тимофеевна раздевает Марийку, тетя Сабина квохчет около злой Юльки, Константин Федосеевич подсмеивается над всеми сразу. Марийке снова жалко тетю Сабину…

Но были и другие — тихие, покойные — вечера. Это когда Марийка приходила делать уроки к Юльке. Такие вечера пахли ванилью и какао — после официальной части, то есть решения задачек и усвоения грамматики, следовал званый ужин, и Сабина, суетясь, заглядывая в рот Юльке с Марийкой, демонстрировала свои кулинарные способности. В общем-то, и приглашалась Марийка, чтобы Юлька, глядя на нее, поела материных сладостей. В раскрытую дверь смежной комнаты видна была Юлькина бабушка, сидящая на кровати в ворохах тюфяков и подушек, она была стара, и ее морщинистое, в жидких прядях седин, лицо имело одно, уже навечно застывшее выражение совершенной отрешенности от земного существования. Ее присутствие на ужине было присутствием древней статуи — не больше того, но и оно подчеркивало значительность, которую имели для тети Сабины такие вечера.

И еще эти вечера пахли пылью, старой, сотлевшей бумагой. Тетя Сабина бережно вынимала из шкафа старую, с потертым золотым тиснением на корешке, книгу и читала Марийке с Юлькой. Марийка плохо понимала то, чему тетя Сабина отдавалась со всей страстью, она только чувствовала тяжелую, безвыходную атмосферу книги, и все это соединялось в ней с неподвижно сидящей на кровати Юлькиной бабушкой, и ей потом было боязно идти домой.

Но чтения эти, очевидно, были частью тонко продуманного Сабиной плана и имели свое продолжение. Однажды она повела Юльку с Марийкой в детскую библиотеку и в какой-то степени добилась своего: библиотека вступила в борьбу с Бородаткой на стороне Сабины… Но библиотека потребовала от нее и суровой платы за союзничество: Юлька решительно запретила матери сопровождать их на улицу Артема, в небольшую комнату, тесно заставленную стеллажами, которую тетя Сабина по своей склонности к возвышенному называла храмом знаний.

Впрочем, для Марийки здесь и вправду было нечто от храма. Всю дорогу до библиотеки она с падающим сердцем жила ожиданием того момента, когда подойдет к барьеру, за которым сидела библиотекарша. Худая, в очках, женщина пугала ее своим острым, всевидящим взглядом.

— Что тебе дать? — спрашивала она Марийку, когда подходила ее очередь, и голос этот как бы клеймил обнаруженную библиотекаршей Марийкину неначитанность.

Марийка тыкала пальцем в одну из книг, набросанных на крышке барьера.

— Вот это. — Уши ее горели алыми фонариками.

Тонкие губы библиотекарши снисходительно передергивались, и она скрипела пером «рондо» по графам Марийкиной карточки. Марийка, не чуя ног, отходила от барьера и не скоро оправлялась от потрясения.

Потом она стала делать как Юлька. Чего проще! Та подходила к барьеру и бойко говорила библиотекарше:

— Мне «Книгу за книгой».

— Что именно из этой серии?

— «Книгу за книгой». Что есть.

Библиотекарша нервно поднималась и начинала протискиваться между стеллажами.

Теперь и Марийка говорила как Юлька:

— «Книгу за книгой». Что есть.

Умные люди подумали за Марийку и облегчили жизнь библиотекарши. Книга за книгой, книга за книгой — Пушкин, Жуковский, Аксаков, Толстой, Горький… Ну а они-то знали Марийкину душу и знали, как подвигнуть ее к добру и свету.


Гора Бородатка отдалилась от Марийки еще и по другой причине… И тут Сабина была ни при чем, на первый план выступила Зинаида Тимофеевна со своей общественной работой.

Это была ее старая болезнь и шла от того времени, когда у нее еще не было Марийки… Тогдашним ее увлечением был народный театр, которому она отдавалась с самозабвением. С появлением Марийки театральные страсти улеглись, но все-таки ни одно событие, требовавшее патриотической самоотдачи, не обходилось без ее участия. Сборы средств для постройки воздушного флота, сбор одежды для испанских детей… Наконец, самая яркая полоса общественной деятельности Зинаиды Тимофеевны — первые выборы в Верховный Совет… Конечно же она была в какой-то комиссии, пропадала на избирательном участке, натаскала туда, одолжив у соседей, ковров и цветов. Ночь перед самыми выборами она провела там, на участке, потребовав от всего двора, чтобы он первым явился на голосование. Тут бразды правления взял в свои руки дядя Ваня, и под его командой чуть свет все, даже поднятые им с постелей мать-Мария и мать-Валентина, были на избирательном участке, и старушки, подбадриваемые им, первыми, перекрестясь, опустили бюллетени в урны.

— Не будь тебя, не было бы и выборов, — подшучивал над женой Константин Федосеевич, давно смирившийся с ее общественными заботами.

Когда Марийка пошла в первый класс, Зинаиду Тимофеевну уже знали в школе, и она оказалась тем зверем, который сам бежит на ловца. Разумеется, она стала членом родительского комитета… А тут пошла целая серия соревнований под девизом: «Готов к труду и обороне» — школьное, районное, городское, областное, и Зинаида Тимофеевна, стоявшая, можно сказать, у истоков этого движения в Марийкиной школе, потеряла голову. Она добывала противогазы, носилки, перевязочные средства, она формировала команду — и тренировки, тренировки, тренировки.

Возле школы, стоявшей на открытом высоком месте, был сад, частично оставшийся от снесенных домовладений, на месте которых поднимались новые здания — так выросло и здание Марийкиной школы, — частично насаженный учениками на субботниках. Это возвышенное место — Полянка, неуловимо связанная все с той же улицей Соляной, с теми же обступившими ее горками и, разумеется, Бородаткой, тоже курчавилась зарослями сирени, боярышника, черемухи и тоже буйно цвела по весне, и светлое здание новой школы как бы плыло по бело-розовым волнам, под стремительно идущими высокими золотыми весенними облаками… В саду возле школы вспыхивали и звенели гарны, пестрели белые рубашки, красные галстуки — пионерские линейки, сборы, утренники, — и все трепетало, ходило на прохладном майском ветру, возглашало с юным, не знающим компромиссов энтузиазмом: будь готов к труду и обороне!

В саду, на площадке, где обычно проводились пионерские линейки, Зинаида Тимофеевна и устраивала тренировки своей команды.

Сначала она строила ее по ранжиру и делала перекличку, а ветерок овевал лица мальчишек и девчонок с обожженными весенним солнцем лбами. Ребята томились обязательным ритуалом, нервно перебирали брезентовые лямки противогазных сумок — скорее, скорее бежать, носить, перевязывать… Только бежать, только носить и перевязывать — никто не хотел быть в роли раненого или пострадавшего от иприта, — и все взгляды были обращены на Марийку. Но ее не надо просить и уговаривать, она потому и крутится возле Зинаиды Тимофеевны, она согласна, чтобы ее носили и перевязывали.

Она шла и ложилась на траву поодаль от выстроившейся команды, ее закрытые глаза, разбросанные ноги и руки должны были свидетельствовать, что она ранена на поле боя, изнемогает от потери крови. Сквозь смеженные веки оранжево и черно проникает солнце, слух ловит отдаленные команды мамы, и вот уже дробный топот, прерывистое дыхание приближаются к ней. Остановились, кинулись к Марийке, слышен треск разрываемого санпакета, к безвольно отброшенной ноге приложена палка, через минуту перебинтованная нога превращается в полено. Марийку, сотрясая ей внутренности, кидают на носилки, подхватывают, и она, стуча зубами, несется над самой землей… Теперь — никто не увидит — можно открыть глаза. Солнце бьет в них, и она не сразу видит в голубом, зеленом, огнистом свете устремленную вперед спину в белой рубашке, с красным клинышком галстука…

Потом ребята разматывают ей ногу и возвращаются туда, где с папиными карманными часами в руках ждет их мама. Исцеленная Марийка идет рядом с носилками. Донельзя озабоченная мама что-то говорит ребятам, показывая на папины часы, у Марийки кружится голова от только что перенесенной тряски, и ее чуточку точит оттого, что она забыта всеми, даже мамой, хотя никто не хотел быть раненым, а она согласилась. Ради общего дела.

Потом все начиналось сначала. Обида покидала Марийку сразу же, как только ей говорили, чтобы шла ложиться на траву. И она уже знала: если ее начинают сгибать в три погибели, — стало быть, приводят в чувство посредством искусственного дыхания; напяливают на голову отвратно пахнущую резиной маску — она отравлена газом; стягивают бинтами плечо и грудь так, что спирает дух, — перебита осколком ключица…

Но лучше всего, когда была и Юлька. Тогда Зинаида Тимофеевна разбивала свою команду на две группы и устраивала между ними соревнование. Юльку тоже таскали на носилках и перевязывали, и они с Марийкой превращались уже в соперниц — каждая переживала за свою группу. Мчат вперегонки быстроногие «санитары», а Юлька с Марийкой косят друг на дружку глазами, аж приподнимаются на носилках, не выдерживают, кричат своим «спасителям»: «Быстрей! Быстрей!»

Однажды, разыскивая, по обыкновению. Юльку, на площадке в самый разгар соревнований появилась Сабина. Перевязанных Юльку с Марийкой как раз укладывали на носилки, чтобы мчать в дальний конец площадки — в укрытие…

— Юля! Юленька! — плеснул над садом трагический вопль.

Она все знала, знала, что это игра, не грозящая ее дочери ничем, кроме хорошего аппетита после длительной физической зарядки на воздухе. Она все знала — и не могла этого видеть. Преодолевая что-то невидимое, словно шла против ветра, Сабина направилась к носилкам, упала на колени, хватала, ощупывала Юльку, а та отдирала от себя ее руки, молча, не раскрывая глаз, еще пытаясь сохранить роль раненого на поле боя. «Санитары», кусая губы от досады, растерянно глядели на Сабину, но, когда увидели, что носилки с перебинтованной Марийкой уже понеслись вперед, тоже схватились за ручки. Тело Юльки вырвалось из рук матери, и эти руки с дрожащими, скрюченными пальцами, из которых жестоко вырвали Юльку, оцепенели, простертые вслед носилкам.

— Юля! Юленька!

Зинаида Тимофеевна подошла к ней, подняла с колен — на платье остались два зеленых пятна — и стала уговаривать ее.

— Да, да, я все понимаю. Но это выше моих сил. — Голос Сабины был слабым, убитым, как после похорон. — Это прикончит меня, запомните мое слово. С этим нельзя шутить, это прикончит всех нас…

Когда же не было Юльки, вся нагрузка ложилась на Марийку. Под конец занятий она еле держалась на ногах, ее мутило при одном виде противогазной маски, но теперь уже никто не клал ее на носилки, и она плелась домой с удовлетворенной и тут же строившей новые планы Зинаидой Тимофеевной.

Как и нужно было ожидать, команда Зинаиды Тимофеевны вышла победительницей на областной олимпиаде «Готов к труду и обороне».

Ясным летним днем Зинаида Тимофеевна вошла во двор с большим коробом в руках. Ожидавшие ее Константин Федосеевич с Марийкой выбежали из домика и по счастливому виду Зинаиды Тимофеевны — солнце заливало ее, маленькую, нарядную, и от нее самой, казалось, шло торжественное сияние — поняли, что она со щитом. Она присела перед Марийкой, обняла ее. От мамы пахло ветром, травой и пылью, и Марийка чувствовала, что мама еще там, на соревнованиях, в своих заботах и тревогах.

Тут же появились дядя Ваня с тетей Тосей и Зосей, стали поздравлять Зинаиду Тимофеевну, она устало улыбалась. Дядя Ваня взял короб.

— Осторожно, я вижу, это стекло, — предостерегающе сказала Антонина Леопольдовна, уже как бы завладевая коробом, давая понять, что это по ее части.

Поставили короб на стол, и тетя Тося принялась вскрывать его. Зинаида Тимофеевна, успокоенная, наконец в родных стенах, попыталась помочь ей.

— Вы мне мешаете, — строго сказала Антонина Леопольдовна.

В коробе оказался чайный сервиз — премия Зинаиды Тимофеевны за первенство в многоступенчатой напряженной борьбе. Тетя Тося, развернув бумагу, взяла в руки две чашечки с мелким незатейливым рисунком, повернула их, пытаясь рассмотреть заводскую марку, легонько ударила друг о дружку, прислушалась к слабому, короткому звону. Дядя Ваня ткнул Константина Федосеевича локтем, показал смеющимися глазами на жену: погоди, мол, сейчас удивит мир.

— Конечно, это не саксонский фарфор, нет, нет, — сказала тетя Тося. — Но довольно милая вещица, нет, нет, довольно милая для повседневного обихода.

— «Не саксонский»! — передразнил ее дядя Ваня, взял чашечку, сразу потерявшуюся в его ладони. — Сервиз что надо. А главное — заслуженный. Молодец, Зина, всем нос утерла.

Тетя Тося поморщилась, осторожно, как у ребенка, отобрала у мужа чашечку и стала извлекать из короба блюдца, чайник, сахарницу, которые сразу же переходили в руки заходящейся от радости Марийки. Последней тетя Тося развернула большую тонкую круглую чашу и держала ее перед собой, как некий жертвенный сосуд.

— Что это? — робко спросила Зинаида Тимофеевна.

— Полоскательница! — объявила тетя Тося. — Нет, нет, очень даже милый сервиз, видно, не нашего времени. Теперь полоскательницы считаются ненужной роскошью. А жаль.

Все облегченно вздохнули — загадка была разгадана, реноме всезнающей Антонины Леопольдовны осталось неколебимым.

— Ну вот и хорошо, — сказала Зинаида Тимофеевна. — Сейчас будем чай пить из нового сервиза.

— Вот это дело, — удовлетворенно крякнул дядя Ваня и переглянулся с Константином Федосеевичем: припасено, мол, у него для такого случая или в магазин бежать? Константин Федосеевич взглядом же ответил, что все в порядке.

После чаепития Антонина Леопольдовна ушла домой с полоскательницей — эта вещь должна была принадлежать только ей.

4
В темноте зашипело, и Марийка в полудремотном ожидании отняла голову от подушки: сколько раз пробьют часы? Она насчитала четыре хриплых коротких удара. Часы щелкнули, словно кто-то бросил косточку на невидимых счетах, и маятник снова зашагал своей дорогой. Из-за отдернутой, чтобы не было душно ночью, занавески Марийка угадывала знакомые очертания комнаты, в щели ставен сочился серый рассветный сумрак, но за окнами была еще ничем не нарушаемая глухота, и Марийку это успокоило: можно немного полежать.

Она с недоумением поняла, что вставать ей вообще не хочется, и это было уже чем-то далеким, когда они с отцом вот такой же ранней ранью поднимались и пустыми спящими улицами шли к Днепру, поеживаясь от затемнившего широкую воду ветра, садились на первый катерок и плыли удить рыбу на Черторой, и далек был тот восторг, с каким она ждала рыбалку и с каким проходило все утро и весь день на каменистом берегу и дальше, за камнями, на горячем сыпучем песке, средь кустов, куда они, кончив рыбалку, уходили варить уху, а потом снова загорали икупались на отмелях… Теперь они тоже собрались на Черторой на целых два дня, но того восторга уже не было у Марийки, и она шла на рыбалку больше в угоду отцу с матерью, потому что видела: они заметили перемену, происшедшую с ней после возвращения из Сыровцов, и это мучило их и мучило саму Марийку, особенно когда весной, после окончания четвертого класса, она наотрез отказалась ехать в Сыровцы.

Сколько же она отрывала от себя этим отказом! Ее преследовали Сыровцы — и луг, и речка, и хата дяди Артема, и, конечно, сам дядя Артем, и тетя Дуня, и Ульяна, и тетка Мелашка, и Кононовы дочери, — и сердце ее болело тяжелой болью отступничества. «Ехать!» — спасительно находило на нее временами, но перед ней вставали залитые солнцем душные конопли, сузившиеся глаза тетки Ганны или равнодушные глаза дядьки Конона и его заостренное бородкой личико, тянущееся к большому уху Трохима… Не было такой платы, на которую она не пошла бы, только бы все осталось — как до той страшной находки на горище, вот до этого ее постоянного смятения… Чего бы ни отдала она, чтобы кто-то снял с нее эту ненавистную ей самой привычку уходить и уходить в себя, в свою короткую жизнь — не длиннее трубочки с разноцветными стеклышками; эта бездушная трубочка, сколько бы ни крутила ее Марийка, с обезоруживающим постоянством складывала ей радужные рисунки детства, где всегда были папа, мама, Василек, Юлька, дядя Ваня, тетя Тося, Зося, мать-Мария с матерью-Валентиной… И так — сколько бы она ни крутила трубочку… То, что она выискивала ежедневно и ежечасно, не давалось ей, и она просто решила не ехать больше в Сыровцы…

Щель в ставнях светлела, и где-то в отдалении — Марийка мысленно провела линию от их домика через гору с «Княгиней» до Крещатика — рождался неясно приглушенный гул, он был ровен, не членился на какие-то определенные звуки — это пробуждался город и мириады его ячеек, таких же, как Марийкин домик. Марийка представила, как по улицам, на которые вышли дворники с метлами, движутся на базар телеги с овощами, и лица возниц серы от бессонной ночи, крытые грузовики развозят по магазинам хлеб и булки, а в домах поднимаются с постелей люди со светлым ощущением рождающегося дня, и скоро солнце прольется на улицы, крыши и дворы, забурлят базары с висящими на крюках свиными тушами, разложенными под навесами горками окрапленной водой редиски, пупырчатых, с сухими желтыми цветочками, огурцов, и букеты гладиолусов будут целомудренно свежи, и приехавшие из сел гончары выставят ряды коричневато-желтых шершавых глечиков и макитр. И все закружится, закричит зазывно, бойко, весело… А на улицах, на политых водой тротуарах, закипит в стаканах розовая газировка, и металлические клювики с повисшими тягучими каплями сиропа бесцеремонно облепят осы, и женщины в белых стираных передниках, продающие газировку, будут мириться с ними, страшась разозлить. А в Сыровцах тетя Дуня, наверное, доит Кару, потом выгонит ее в стадо, и стадо лениво потянется в луга, где цветут колокольчики…

Марийка позабылась, вся ушла в открывшееся ей видение, и, когда закачались перед глазами синие-синие цветы среди отяжеленной росою травы, она ощутила, что чего-то ждет от сегодняшнего дня, копанка должна ответить: кто она? И ее обуял страх перед тем, что сегодня произойдет. Кто-то толкал ее в воду, где кишели черные пиявки. Она упиралась, но босые ее ноги скользили по мокрой траве, она силилась закричать, но грудь была пустой, и звук, лишенный толкательной силы, не выходил из горла… Неимоверным усилием она разлепила веки, жуткая картина мгновенно погасла, но вызванный ею страх не проходил, и оставалось тонкое, сосущее ожидание того, что сегодня должно произойти, и она не хотела, боялась этого…

Так что же было там, за провалом, до которого доходила Марийка лезвийно обострившейся памятью? У нее не родная мама? Но все Марийкино существо протестовало, кричало против этой мысли, стоило ей прижаться к маминому телу с его теплым млечным запахом, и потом она, эта версия, никак не вытекала из единственного документа, которым располагала Марийка. У нее не родной папа? Да, это могло быть, если скрепить сердце и следовать голому факту, запечатленному в небрежно написанной справке — село Гирцы, Кагарлыкского района, и она, Марийка, — Мария Корж… Но в их семье ничто не связано с этими мифическими Гирцами, ни разу это село не упоминалось в доме, и Марийка знала: она родилась в Киеве… И потом чья, не привыкшая к перу рука старательно, явно придавая этому значение, вывела: «Крещеная»? Это писала не мама… Все путалось в голове Марийки, и только твердо оставалось интуитивное убеждение в том, что она нашла на горище свою справку, оно-то и терзало Марийкину душу тем смятением, которое она пыталась скрыть.

Но мама с папой что-то заметили в ней. Она была уличена на другой же день после приезда из Сыровцов. Они сели обедать, и все шло, как обычно: мама подавала на стол, Марийка с отцом подождали, пока и она села. «Кто же, кто же из них?» — блуждало в Марийкиной голове, и она забыла обо всем, когда ложка ее застыла на весу, а глаза медленно переходили с отца на мать, с матери на отца. И тут она столкнулась с испытующим, спрашивающим взглядом мамы.

— Что ты так смотришь, доченька? — осторожный, как при больном, повис над столом вопрос.

Папа молчал, помешивая ложкой в тарелке.

В голове у Марийки зазвенело, как после удара, и она не могла сразу прийти в себя от этого внутреннего удара: он был слишком неожидан, чтобы, как в Сыровцах, когда за ней приехали папа с мамой, она смогла сделать ложное движение — тогда у нее было время подготовиться к своему обману. Она так ничего и не ответила, только, как папа, опустила глаза в тарелку.

Всю осень, всю зиму и всю весну между ними — Марийкой и матерью с отцом — шла невидимая, изощренная борьба — борьба любви, бережения и страха. Марийка знала, что мама написала в Сыровцы и пришло письмо от тети Дуни. Мама не стала читать это письмо при Марийке, но, вернувшись из школы, Марийка увидела — ничто теперь не ускользало от ее внимания, — как изломано дорогое, родное лицо. Когда папа пришел с работы, они с мамой куда-то надолго уходили, появились тихие, успокоенные, и весь вечер прошел в этой тихой, ласкающей Марийку успокоенности…

И вот они собрались на рыбалку. Вчера был Василек, тоже загорелся ехать с ними на Черторой, но они уезжали в субботу — папа выкроил себе этот день за сверхурочную смену, — а Василек был занят на заводе. К тому же папа сказал: «Нет, мы поедем одни». И в тоне, каким он сказал это, звучало нечто, заставившее Марийку испугаться, как только что она испугалась в полусне…

Снова зашипели часы, куце прозвучал одинокий хриплый удар, за ним — щелчок, и маятник побежал, недовольный пустячной задержкой. Марийка видела, как папа рывком поднялся с постели, видно тоже не спал. Подошел к окошку, выдернул гвозди из кованых стержней, проходящих через стену, нажал на ставни — они полураскрылись, по комнате прошла полоса уже проясненного утреннего света… Эти стержни обычно служили сигнальным средством общения с Юлькой. Если нужно было вызвать Марийку ранним утром или поздним вечером, Юлька подходила к окошку и начинала дергать стержень, и Марийка уже знала: это Юлька.

Папа подошел — он был в майке и спортивных шароварах, — потрогал Марийку за плечо:

— Доченька, пора.

— Угу, сейчас встаю. — Марийка вздохнула: ничего нельзя уже остановить…

На пристани толкались группки рыбаков — в старых пиджаках, телогрейках, в резиновых сапогах, с укладистыми рюкзаками и связками удилищ. В основном это были люди пожилые, вольные пенсионеры, кое-кто из них знал Константина Федосеевича, ему кивали, не обращая особого внимания на Марийку. Рыбалка — дело мужское, и присутствие Марийки никого не умиляло. Один, высокий как жердь, тонкий — голенища бахил шлепали по икрам, — подошел к ним, поздоровался.

— На Черторой?

— На Черторой.

— Сейчас там плотва идет, красноперка. — Старик возбужденно потер ладонями. — Ты что же, не работаешь сегодня?

— Приберег денек. Сам же говоришь, плотва с красноперкой пошли. Вот и приберег для такого случая.

— Значит, с ночевкой?

— С ночевкой. Вот с дочкой уху будем варить.

Старик похлопал Марийку по спине:

— Рыбачка растет! Нашего племени. Это дело хорошее.

По деревянному настилу — доски, исшарканные подошвами в белый ворс, пахли влажным деревом — они прошли на дебаркадер, под которым приглушенно чмокала вода. Папа постучал в окошечко, поднялась отполированная руками деревянная заслонка, и заспанная женщина в платке просунула два билета.

В широком проеме дебаркадера ясно голубело небо, и солнце подзолачивало чистые редкие облачка. Марийке захотелось быть ближе к небу и к невесомым облачкам, они с отцом ступили в льющийся сбоку свет, подошли к перильцам и замерли, взволнованные свежим утром и открывшейся перед ними ширью. Пробившее утреннюю дымку солнце зажгло широкую воду, и на россыпь живых искр можно было смотреть, только прищурив глаза, и там, за ровным огнистым сеевом, далеко, абрисно проступали скобки моста, и Марийка подосадовала, что не видно заслоненных обрывистым, в деревьях, берегом куполов Лавры. Противоположный берег еле возвышался над густо-синей широкой водой, там белыми острыми полосами стелились пляжи, мягкими клубками сливались с горизонтом лозняки — скоро весь город хлынет туда, — и, теряясь в солнечных бликах и волнах, между этим и тем берегом медленными мухами уже ползали лодки. И Марийка почувствовала, как эта ширь, эти небо и вода завладевают ею своей значительностью; то, что было в ней, что она таила в себе, уменьшилось до ничтожной личинки, которой она начинала стыдиться. Огромный день шел по земле, по воде, по небу, доверчиво отдавая себя ей, Марийке. «Ничего не было и нет», — сказала она зажженному солнцем утру и виновато, будто напроказничав и раскаиваясь в этом, посмотрела в глаза отцу. Он обнял ее, защищая от гуляющего по дебаркадеру ветерка, и так они стояли, опершись на перила и глядя в темно-зеленую глубину воды.

Из россыпи живых искр шел, стукотел черный, в солнце, катерок. Голоса и хлястающее шарканье сапог заполнивших пристань рыбаков окружили их, но Марийке так тепло, так удобно было в ее гнездышке у отцовской груди. Так, обнявшись, балансируя на шатких сходнях, они ступили на катерок. Это был баркас, с длинными скамьями вдоль бортов и похожей на скворечник деревянной капитанской будкой на корме.

— Папа, я туда! — показала Марийка на верхнюю ступеньку бокового трапа.

Марийка и маленькой, когда они отправлялись на Черторой, всегда просилась на эту ступеньку: если сидеть на скамье, ничего не видно из-за высоких бортов, а здесь великолепный наблюдательный пункт. Но Константин Федосеевич усаживал ее на пару ступенек ниже: продуть может, да и за борт полететь недолго. Сейчас он помог Марийке забраться на верхотуру, только сам сел чуточку пониже, охватив коленки дочери — подстраховал Марийку. Катерок пошел, Марийка загляделась на бегущие от носа буруны, мелкие брызги обдавали опущенную за борт руку.

— Хорошо! — крикнула она отцу сквозь постукивание движка, шум и плеск разрезаемых волн: катерок шел против течения, дрожал от напряжения, проламывая дорогу.

Константин Федосеевич поглядел на нее смеющимися глазами и кивнул назад. Отсюда, с середины Днепра, открывалась нависшая над рекой Владимирская горка — высоко вознеслась фигура Владимира с наклоненным к воде большим, четко очерченным крестом, и Марийка почуяла, как по спине побежали мурашки.

Нет, она не то чтобы боялась Крестителя, — она с детским суеверием почитала его — ей всегда казалось, что он живой и только века сковали движения, замкнули голос…

Ей было лет шесть, когда папа взял ее с собой гулять на Владимирскую горку, она помнит, как сильно пахла там сирень. Подошли к Владимиру, Марийка закинула голову к человеку, стоящему в мягко ниспадающих одеждах под самыми облаками — большой прямой крест в его руках был грозен от контраста с этими мягкими одеждами. И вдруг то ли от легкого головокружения, вызванного напряженной позой, то ли от стремительного движения облаков Марийке показалось: огромная статуя валится на нее. Волосы зашевелились у нее на голове, она дико закричала и отскочила прочь. Константин Федосеевич долго не мог унять ее. «Пойдем, пойдем!» — тряслась она, не в силах взглянуть на чуть было не обрушившегося на нее Крестителя.

Уже издали они оглянулись — Владимир все так же твердо, гордо стоял в вышине, и в Марийку вошло какое-то не испытываемое ею раньше спокойствие… Идут года и века, пролетают ветры и облака, а он, положивший начало Руси, стоит и стоит, заслоняя собой город, охраняя то, что заложил с великой верой в будущее. Только он не любит, чтобы на него смотрели с праздным любопытством…

Она с трудом преодолела тянущуюся к ней от Владимира гипнотическую силу, отвернулась. Слева проходила гурьба домишек, рассыпанных по Подолу, справа все так же слепяще сверкали песчаные косы и волнообразно уходил вдаль лозняк. Потом они медленно прошли под мостом — он железно, монотонно погромыхивал: по нему шел состав, и тянущий его паровоз пронзительно посвистывал. Город остался за мостом, впереди открылась не стесненная домами ширь. Небо и солнце плеснули Марийке в глаза.

— Держи меня! — крикнула она отцу. — Крепче держи!

Она перегнулась, упала за борт, раскинула руки, ловя холодные брызги, потом упруго взлетела над катером, облака стремительно понеслись к ней. Так она падала и взлетала, падала и взлетала, счастливо смеясь.

— Собираемся! — крикнул Марийке Константин Федосеевич и начал стаскивать ее с верхней ступеньки.

Катер уже сваливался к правому берегу, и Марийка узнала его по громоздящимся у воды темным каменьям. Это и был Черторой. Тяжелые россыпи валунов уходили вдаль, камни беспорядочными скопищами лежали на берегу, высовывались из воды. Кто и когда разбросал их здесь? А может, и вправду бесовские силы вывернули их из земли, и человек, увидев однажды раскиданные груды, подумал: не иначе как черти рылись у Днепра, пытаясь остановить его вольное течение. А может, это сами бесы, резвившиеся на берегу, были обращены в камни праведным гневом Земли?..

В воде на сваях покоился одинокий помост, катерок приткнулся к нему боком, по прогибающимся доскам, от которых в разные стороны испуганно прыскала рыбья молодь, хлынули на сушу удильщики, и Марийка побежала в общей гурьбе, держась за отцовскую руку. Они еще постояли на берегу, ожидая, когда разбредутся рыбаки. Катерок взыграл движком, взбил пену, сделал полукруг и уже бойчее, по течению, пошел назад, торча над водой капитанской будкой. Вдали, в молочной дымке, молчаливо, величаво проступали холмы, на них — Киев…

Потом они выбрали уединенную бухточку с тихой, не колеблемой ветром заводью, и папа нетерпеливыми пальцами размотал удочки. Солнце начало пригревать камни, Марийка взобралась на шероховатую макушку одного из них, сама насадила на крючок извивающегося червяка и забросила леску. Папа сидел рядом, и они были одни на заваленном камнями берегу, и на Марийку с новой силой нахлынула волна спокойствия от этой близости отца, которую она ощутила еще на катере, когда чувствовала на коленках железную сцепку его рук, безбоязно падала за борт и оттуда птицей взлетала в небо.

Красное перо поплавка, стоя, покачивалось на тихой, залитой солнцем воде, утренний свет мягко проходил сквозь Марийкины ресницы, еще больше успокаивая ее, и она отдалась счастливому ожиданию поклевки. Поплавок стукнуло раз и другой, и он, подпрыгивая, взрезая тихую воду, пошел вкось. «Тащи!» — сдавленно, как при адской боли, прошептал отец. Марийка рванула удилище, почувствовав знакомую пружинистую борьбу отягощенной лески, из воды вырвался, затрепетав на солнце, живой белый слиток и так, трепеща, вошел в выброшенную Марийкину ладонь, заполнив ее отчаянно бьющимся холодом.

— Красноперка! — крикнул отец и кинулся к Марийке. — Елки-моталки, какая красавица! Ну, дочка, молодчина!.. Сейчас мы ее в садок!

Сердце у Марийки стучало, когда отец выпрастывал рыбу из ее ладони.

— Давай червяка! — сказала она дрожащими губами.

Вовремя попали они на Черторой — к самому клеву.

Не прошло и часа, а в садке, опущенном среди камней в затененную чистую воду, густо ходили рыбы с темными спинками и оранжевыми, в красноту, плавниками. Марийка нет-нет да и поднимет из воды увесистый, трепещущий сетчатый мешок, покажет отцу, еле держа в руке, и отец понимающе кивает — добрая будет уха!

А солнце поднялось, уже дневным постоянным светом залило и реку, и берег, и рыба, наверное, отошла от берега, погрузилась в темные глубины — досыпать после раннего жора, — поплавки застыли на блескучей глади, а если и начинали дергаться, удары были легкими, поверхностными — это баловалась безнадзорная шпана, мелочь, только крючки оголяла. В разливе солнца на Марийку находила дрема, она несколько раз сладко потянулась, и Константин Федосеевич предложил:

— Давай купаться. А, Робинзон? Всю рыбу не переловим, на развод надо оставить.

Марийка тут же согласилась и, перескакивая с камня на камень, побежала искать место для купания. Неподалеку среди валунов она обнаружила пятачок чистого сухого песка и закричала отцу:

— Сюда! Сюда!

Островок был достаточен для того, чтобы они вдвоем улеглись на песочек, подставив солнцу еще белые, не тронутые загаром спины, и Марийке было хорошо оттого, что рядом крепкое, мускулистое тело отца. Она нагребла под грудь и под шею теплого сухого песочка, перед ней образовалась ямка, приятно обдававшая лицо сырой свежестью, она смежила веки — тут же встало перед ней красное перо поплавка на блескучей воде.

— Погреемся немного — и купаться, — сказал отец, переворачиваясь на спину и кладя руку на лоб, из-под руки на Марийку глядели родные, улыбающиеся глаза.

— Купаться, купаться! — обрадовалась Марийка и встала на коленки.

— Да полежи ты, егоза! Позагорай немного.

— Потом, потом будем загорать. — Марийка разбрасывала руки, ловя падающее на нее солнце, и от этих движений вздрагивали на груди, осыпая песок, две еле заметные припухлости с безгрешными пупырчатыми монетками вместо сосков. Она упала на отца, застучала по нему кулачками: — Пойдем, ну пойдем!

— Что с тобой делать! Пошли!

Осторожно, нащупывая пальцами скользкие камни, Марийка вошла в воду по пояс — вода охватила острым холодком ее нагревшееся на песке тело, заставляя втягивать живот. Тогда она, оглянувшись на стоящего среди камней и солнца отца, помахав ему, упала плашмя, забарабанила ногами, разбрасывая брызги. Отец тоже вошел в воду, раздал ее грудью и уже был рядом, удерживая ее на поверхности, и она, сомкнув рот, чтобы не хлебнуть воды, — щеки надулись, как два пузыря, — отчаянно молотила ногами — плыла! Отец, потакая, подсобляя ей, шел, держа ее под мышкой, — Марийка плыла! Так бы ей плыть и плыть, чувствуя сильные отцовские руки, плыть и плыть по широкой вольной воде, под огромным ясным солнцем, в зелено-голубую даль…

Потом они варили уху, повесив котелок на перекладинке между двумя валунами, — ах, что это была за уха! Потом в лозняке за камнями строили себе шалаш на ночь — нарубили жердин, нарвали травы для крыши, — получилось уютное, укромное сооруженьице, остро пахло свежесрезанными ветвями, привялым сенцом. Потом снова ловили рыбу.

День длился нескончаемо долго, и Марийкина тревога совершенно растворилась в этом большом дне: отец, убедилась Марийка, не помышляет ни о чем таком, что бы могло нарушить ровное, счастливое течение дня, и Марийка благодарно тянулась к нему… Вечером они разложили возле шалашика костер и стали кипятить чай.

Холмы, на которых стоял город, уходили в сиреневую кисею сумерек, издали мерцая россыпью первых огоньков. Марийка с отцом долго наблюдали это отдаление города, жившего своими вечерними заботами, — там был их дворик, там были мама и Василек, — и Марийка сладко думала о том, как завтра днем они, соскучившись по дому, будут возвращаться в город, а он откроется им снова, залитый светом, и Владимир на высокой круче будет встречать их… Когда город совершенно исчез в сгустившейся темноте, а его огоньки, казалось, поднялись в еще светлое, палево-голубое небо и превратились в переливающиеся гранями звездочки, отец подбросил в костер сухих сучьев, он затрещал, ожил. И Марийка, в накинутом на плечи папином пиджаке, стала глядеть на огонь, от которого шел красный жар. Языки пламени продирались сквозь хворост и сучья, облизывали донышко котелка, темная вода в нем ходила кругами. Марийку клонило ко сну от этого однообразного убаюкивающего мелькания языков огня, но она отгоняла от себя дремоту, ей хотелось продлить покойное состояние, в которое она была погружена. С трудом отрываясь от огня, она смотрела в обступившую шалашик темноту и видела протянувшуюся по берегу цепочку костров — там рыбаки тоже кипятили чай, и оттуда доносились веселые голоса. Днепр был уже темен, и только от далекой закатной зари шла по нему густая коричневая полоса, и на ней изломанно прорисовывались камни. Отец развязал рюкзак, выкладывая из него кружки, хлеб, сахар, по его лицу перебегали багровые блики.

— Давай, дочка, вечерять — и на боковую. Как бы не проспать утренний клев. Сами-то мы ушицей полакомились, и маме надо рыбы привезти.


Марийку разбудили далекие, тупые удары.

Они шли сквозь толщу земли, будто это пульсировало ее разгневанное чем-то сердце.

Марийку охватил ужас, она поняла, что происходит что-то страшное и противоестественное, и сквозь испытываемый ею глухой ужас прорывалось смутное чувство неприятия этих ломящихся сквозь землю далеких ударов…

Она увидела отца: тот оцепенело стоял в светлом проеме шалаша, вглядывался во что-то, и Марийка не узнала его лица, напряженного тяжелой мыслью.

Она тоже вылезла из шалаша и стала рядом. Отец молчал, только подрагивающая рука его нашла Марийкино плечо, заходила по нему растерянно, ощупывающе, будто боясь потерять.

Удары следовали сериями, с недолгими промежутками, и скатывались с еле видимых в рассветной рани высоких холмов, на которых стоял город, рассыпано скользили и вибрировали на широкой глади Днепра.

Над холмами возникли дымы, будто заклинаемые змеи поползли вверх, их размытые головы начали клониться в одну сторону, розовый свет неба померк в расползающихся неживых дымах, и Днепр потемнел, как при затмении солнца.

Марийка с отцом услышали позади себя торопливые шаги, оглянулись: издали разорванными группками бежали рыбаки к пристани. Отец, не отпуская Марийку, пошел навстречу первой группке. Она узнала высокого человека в шлепающих по икрам резиновых бахилах и подумала: «Какое у него сухое, серое лицо». Рыбаки остановились, о чем-то тихо, будто боясь, что их подслушают, заговорили с отцом. И Марийка услышала короткое, чужое ей слово — «война».

III
Лицо Марьяна, тонкое, сухое, как перышко льда в предзимнем оттиске копытца, скользнуло перед ней на миг, отошла тихая зовущая улыбка, и все вокруг нее — зеленые поля, черные лоскуты пашни с маслеными пятнами солнца, выбежавшие на пригорок одуванчики — медленно закружилось в сеющейся с неба золотой пыли, и вынимало душу оттого, что земная весенняя благодать явилась к ней слишком поздно: Марьян звал ее, и она спешила… Внутри себя она уже переступала ею же самой проведенную черту, но прошлое еще томило ее, и, видно, так было угодно судьбе, что из скучной чреды не отличимых одна от другой ночей ей предстала та — в удивительно ясном расположении подробностей.

Сама ночь, собственно, мало чем отличалась от других, и, когда на подворье, на хлевы, пахнущие навозом, талым снегом, опарной землей, пала тьма, она, чувствуя во всем теле валящую с ног усталость — от тех самых хлевов, от лопаты, вил, ведер, чугунов, — с тупой досадой подумала, что в сенной каморке поспела закваска и надо варить самогон. Занятие это всегда воротило ей душу, но жизнь давно убила в ней зачатки какой бы то ни было воли, и, когда хозяйка напомнила, чтоб готовила котел, она покорно пошла в хлев за соломой.

Она принесла большую охапку и принялась за знакомое ей дело: перевалила над котлом с трудом поднятую кадушку — хлынула густая квашня. Половина кадушки осталась, да она и знала, что придется заливать второй раз и, стало быть, дела до самого утра. Потом она, отводя лицо от идущего из котла тяжелого, кислого винного духа, облепила деревянную крышку житным тестом и, устроившись перед печуркой, стала зажигать и зажигать одно от другого беремечки длинных стеблей соломы, медленно обводя огнем круглое черное днище котла, чтоб, боже упаси, не подгорело или не сорвало крышку… Иногда она засыпала от одуряющего однообразия того, что делала, от тягуче текшей в ней тоски, но спохватывалась, брала новый пучок длинной, отобранной к этому случаю соломы, и все шло прежним чередом, пока по живому утробному движению в котле, в спиральных сплетениях нагревшихся медных трубок не поняла, что скоро пойдет проклятое зелье…

Уже светало, когда хозяйка вошла в каморку, оглядела наполненные сулеи: «Може, сывый туман ходить?..» — «Ни, як слеза…» Но еле переставлявшая ноги наймичка все же не понравилась ей: «Повзаешъ, як та муха на спаса!» Мучило хозяйку: другой уже не найти на селе за кусень хлеба — в колхоз пишутся, эта, мужа кинувшая, до всего допущена, а что на уме — разберись. Дознаются про самогон — оберут до зернины: уполномоченные из города так и валят… Но наймичка поняла хозяйское замечание так, как ей и должно было понимать, и стала вычерпывать да выносить горячую брагу.

Старший хозяйский сын, чем-то очень напоминавший ей Пантелея, только продрал глаза, сразу учуял вожделенный дух и, подождав, когда мать уйдет к скотине, нырнул в каморку с надеждой снять пробу с первака. Но он увидел простоволосую, распаренную от котла наймичку, позабыл, зачем пришел, и задвинул засов на двери. В каморке стоял скоромный банный жар, и сердце у нее покатилось, ощутив обуявшую хату тишину, опасную близость застланной ряднами лежанки… Слабея от этой непроницаемой, мертвой тишины, она все же отрывала жадные руки, отслаивавшие кофту от ее потного тела.

Это был Пантелей, Пантелей, его руки, его дышащий перегаром рот. Сознание какой-то расплаты душило ее, и она не сразу поняла, почему рядом стоит Марьян, кусая четко очерченные юные губы. Только болтающийся на двери засов с обнаженными гвоздями вернул ей рассудок, и ноги у нее подкосились от простреленных болью Марьяновых черных глаз. Этот, который был очень похож на Пантелея, кривя рот в дурной ухмылке, боязно сторонясь рослой, напряженно застывшей фигуры брата, выскользнул в сени… Она подумала, что Марьян сейчас ударит ее и она приняла бы это как должное, но в его глазах было все то же страдание, и она вспомнила, что не однажды ловила на себе этот страдающий взгляд, и чем-то благодарным, теплым наполнилась грудь.

Потом все лето длилась в ней тихая, смиренная радость…

И летели над желтыми жнивами голубые нити паутины, щекоча, касались ее лица, когда они с Марьяном возили солому с поля. Осень была теплой, и в безлюдном поле им ничего не стоило затеряться в золотых ворохах, и, чувствуя свое красивое молодое тело, она бескорыстно жертвовала собой, и, если бы ей сказали, что бог накажет ее, даже это не остановило бы в ней проснувшейся бабьей нежности. Ее бог и ее властелин был здесь, рядом, она все прощала и себе и Марьяну, и, когда, он выхватил из повозки необычно короткую винтовку, выцеливал кричащего над жнивьем канюка, никакая тревожная догадка не толкнулась в ее сердце — перед ней был ее бог!

Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.

Часть третья

1
 Война была еще далеко, но и оттуда находила и находила на огромный город, терзая, погружая в грохот, в крики, в кровь, в неживой смрад. Сначала на город издали наплывал отвратительный вибрирующий гул, и вслед за ним высоко сияющие облака разрывало стадо крестообразного железа, и возникающая под ним темная, беспорядочная осыпь, становясь невидимой, со свистом и скрежетом падала на пустые, цепенеющие в солнечном свете улицы, на воздетые к небу соборные купола, на фанерные киоски мороженщиц, на голосящую паровозами станцию, на детские площадки с налепленными из песка корзинками; земля и дома тяжело вздрагивали, выбрасывали к небу комья кирпича, стекла, асфальта, и оно, уже разорванное, крошилось, сгорало, черные дымы снова и снова застилали солнце, и на город осыпался удушливый сухой прах. Город, оспенно чернея воронками, изнемогая, через свою боль щетинился дулами зениток. «Тах, тах, тах, тах!» — клокотало в разных концах, к ревущим табунам пунктирно протягивались тонкие жала, и тогда табуны тяжело брели за Днепр. Владимир с немым гневом глядел им вслед, грозя своим крестом, и вскоре такие же нечеловеческие звуки, только скрадываемые расстоянием, доносились откуда-то от Броваров, будто это не могло затихнуть эхо того, что творилось здесь, на холмах Киева.

Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели ей в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…

Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, — только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зоею… Не Василька, который уходил на войну, а Зоею, остававшуюся дома.

Но еще жальче было дядю Ваню…

Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня собирал на лбу тяжелые складки и говорил:

— Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну и я еще повоюю… Не возьмут — сам пойду: пару носок — и ходу.

Почему именно пару носок должен был взять с собой дядя Ваня, Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорил дядя Ваня.

И в общем-то, как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте — на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.

— Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…

Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое, посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.

— Не зашли, не простились…

И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей — молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:

— Зайдите к дяде Ване, зайдите…

Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях — сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.

— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал, обессиленный… — Больше не свидимся, братки.

Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы во мщении врагу…

Зашли проститься и Константин Федосеевич с Васильком.

Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падала на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Тетя Тося с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:

— Больше не свидимся… Не-ет… Эх, Костя…

— Что ты, Ваня! — растерянно говорил Константин Федосеевич. — Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..

Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку — глаза озорно сверкнули:

— Ты что куксишься? — Видно, заметил, как оторопело она глядела на него. — Отца жалко?

— Тебя, дядя Ваня.

— Меня-я! Чего меня жалеть?! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?

— Помню, — застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.

— Ну вот, а ты говоришь! — Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька: — Ступайте, братцы, ступайте. И как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой.

— Что ты, право, говоришь, побойся бога, — осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате, и не проронившей ни слова.

Дядя Ваня не посмотрел на жену.

— Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте! — опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.

Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.

Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Идти было недалеко — призывников собирали в Марийкиной школе. И строили их, еще не обмундированных, разношерстных — взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, — на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вешний цвет здесь давно сменился зеленью, но вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами — чтобы не сыпались стекла при бомбежке, глядели на нее темно, отчужденно; здание будто погрузилось в свои невеселые думы, и детские голоса, наверное, проступали в нем, как звон в голове после страшного удара.

Двое военных построили новобранцев — провожающие столпились неподалеку, ожидая, что будет дальше, — между теми и этими прошла жесткая отсекающая грань, через которую тянулись растерянные, выискивающие взгляды. Сухо прозвучала короткая перекличка, из школы вышел третий военный, уже пожилой командир, что-то начал говорить стоящим в неровном строю людям. Марийка не слышала, что он им говорил, мешали приглушенные голоса и всхлипывания толпившихся около нее женщин, и она напряженно вглядывалась в лицо отца, по выражению его стараясь понять, о чем говорит командир. Но так ничего и не поняла, вместо этого она увидела, как сломался, зашевелился строй, и отец с Васильком, издали улыбаясь, вместе со всеми пошли к ним, провожающим. Две толпы хлынули одна навстречу другой. Марийка, держась за руку матери и боясь потерять из виду отца средь скопища перемешавшихся людей, тянулась вперед, и вот они вшестером образовали кружок. Марийка прижалась к отцу, заглядывала ему в глаза — она никогда не видела его таким: губы запеклись, в лице ни кровинки, — и к Марийке впервые в эти раздерганные дни пришло — отец уходит на войну. Все эти дни она знала об этом, но только теперь поняла со всей остротой неотвратимость ухода отца на войну. Она ничего не слышала и только прижималась к отцу, зная, что сейчас он уйдет и с ним уйдет пылающий солнцем Черторой, красные перья поплавков на блескучей воде, тихий вечерний костер, уйдет день, что-то переломивший в ней, когда она ощутила в отце отца…

А трое военных уже ходили среди гудящей, обнимающейся толпы.

— Товарищи, пора.

— Пора, товарищи!

— Пора… Пора… Пора…

Отец поднял Марийку, она близко увидела его наполненные тоской глаза. Он притиснулся щекой к ее щеке и поставил Марийку рядом с матерью и, в последний раз обнимая вздрагивающие плечи Зинаиды Тимофеевны, говорил ей:

— Береги дочь. Я буду спокоен там. Слышишь? Береги дочь.

Василек склонился к Марийке, поцеловал в ничего не ощущающее лицо. Он тоже обнял Зинаиду Тимофеевну, потом тетю Тосю, и последней — заплаканную, простоволосую Зоею и при этом стушевался, покраснел.

— Ну-ну, хватит, не плачь. Я скоро вернусь. Марийку берегите здесь.

Зося с недоумением поглядела на Марийку, и в глазах у нее сверкнула досада: при чем, дескать, Марийка?

Новобранцев снова построили, и жиденькая колонна двинулась к школьным воротам. Константин Федосеевич обернулся, сбился с шага, помахал рукой, Марийке показалось, что он глядел на нее.

Таким она и запомнила отца — в нестройной колонне, идущей к воротам средь запыленной, помертвелой зелени, мимо тихой, ушедшей к облакам школы. Что-то обреченно виноватое было в его прощальном жесте.

2
Ночь была свежа, ветер слабыми порывами беспризорно толкался в заборы, прибивал к ним сухие листья и пепел, только этот слабый, больной ветер жил в пустой тишине, которая стояла над городом. Только этот сухой, с запахом гари, ветер, потому что люди — все, кто остался в городе, — не жили: то, что должно было принести утро, мертвило сознание и душу. Никто не спал, оголившая город тишина давила своей грозной очевидностью: два месяца за городом не смолкала канонада, непрерывно, будто вдали работала какая-то таинственная машина, пульсировала под ногами земля, и люди привыкли к этому, и у них была надежда, что город устоит, и потому они жили. Но вот уже второй день, как воцарилась тишина, означавшая только одно: город пал и наутро сломившая его чужая адская сила будет властвовать в нем…


Тихо, тревожно было и во дворике на Соляной. Обитатели его после ухода на войну Константина Федосеевича и Василька — вскоре за ними с заводом Артема, куда она пошла работать, эвакуировалась и Зося — напоминали осиротевший выводок, обычно собиравшийся вместе возле домика дяди Вани, на лавочке, где они с Марийкой когда-то коротали время за веселыми представлениями. Дядя Ваня иногда садился на кровати, оглядывал в окошко этот выводок: как-никак он был единственный мужчина и считал своим долгом пусть не оградить его от беды — тут он был бессилен, если бы даже свершилось чудо и он встал на ноги, — но хотя бы наставить и вразумить.

Дядя Ваня требовал вестей.

— Немцы подходят к Киеву, — говорили ему.

— Не верю! — Он тяжело, со свистом, дышал, судорожно рассыпая табак, свертывал самокрутку, жадно затягивался, и от этого дыхание становилось тише, ровнее. — Поверили! — укорял он женщин. — Паникеры в штаны напустили, мелют со страху хрен знает что, а вы слушаете.

— Немцы под Киевом, в Голосеевском лесу, — убеждали дядю Ваню.

— Что?! — гремел он в окошко так, будто сбившиеся на лавочке женщины повинны в какой-то преступной лжи. Сидевшие тут же мать-Мария и мать-Валентина коротко обметывали себя крестным знамением, то ли пораженные страшной вестью, то ли испуганные криком дяди Вани, а он от этого зверел еще пуще. — Божьи птички — с них спроса нет. А вы-то? Антонина, Зинаида! Вы-то подумали, что говорите?!

Один день в начале августа город с утра до вечера сотрясала артиллерийская пальба. Дядя Ваня молчал, смотрел на женщин воспаленными глазами, мучился, бессильный что-нибудь объяснить им. Наутро Марийка — она была главной связной между двором и городом — подбежала к окошку дяди Вани. Ему первому должна была она принести драгоценную весть — не маме, не тете Тосе, а ему, дяде Ване: батареи, укрепившиеся на Батыевой горе, и артиллеристы речной флотилии — с Днепра раскрошили в Голосеевскм лесу немецкую дивизию с леденящим душу названием «Мертвая голова».

— «Мертвую голову» разбили, дядь Вань! — выпалила Марийка. «Мертвая голова» в самом деле представлялась ей круглой, пустой, железно-глухой оконечностью какого-то неживого чудища. — Говорят, верхушки леса как бритвой срезаны, одни черные стволы стоят, дядь Вань.

Воображение рисовало ей, как это чудище вползло в Голосеевский лес, такой веселый, светлый, где в выходные дни бывало полно киевлян, и вот артиллеристы раздробили страшную огнедышащую голову, и чудище, скрежеща, терзая когтями землю, пятясь, уползает назад, в задымленную даль, волочит пустую мертвую голову. Она хотела сказать дяде Ване, что если разбили голову, то все членистое железное чудище подохнет — это уж точно! Но дядя Ваня и сам верил в это, глаза его мстительно горели.

— Что, что! — кричал он спешащей к его окну Зинаиде Тимофеевне. Монашки застыли у своей двери, не понимая, ликует или гневается дядя Ваня, и поэтому не решаясь приблизиться к нему. — Что я говорил! «Мертвую голову» положили в Голосеевском лесу! Теперь тело будут рубить на части… Н-е-т! Киев не сожрешь, в горле застрянет! Мать-Мария, мать-Валентина, молитесь за здравие хлопцев наших!

Монашки тут же замахали перстами, сгибаясь в поклонах и поднимая бесцветные глаза к горячему блеклому небу.

А небо уже наполнялось дрожащим заунывным гулом, и, по мере того как он приближался, вырастая, лицо дяди Вани — Марийка с недоумением и болью видела это — ежилось, серело, глаза растерянно бегали, он боялся смотреть на женщин, будто обманул их.Исступленно завыли сирены. Протянувшийся вдали черный пунктир заходил на город по дуге, увеличивался, нагнетая гул и грохот, под брюхами крестовинно-хвостатых машин зачернели, покачиваясь, короткие чушки, понеслись к земле, набирая скорость и пропадая в железном реве, в татаканье зенитных пушек и пулеметов — они били с Полянки, где оголенно, пусто стояла Марийкина школа. Через несколько секунд земля дрогнула с каким-то живым, безысходно просящим защиты стоном, а еще немного спустя в небо поползли черные бесформенные дымы.

Зинаида Тимофеевна, обхватив Марийку, примостившуюся у нее в ногах, устало глядела на уходящий строй самолетов — облегченный, прибавивший скорость, он шел в сторону Дарницы, тетя Тося тоже осталась на месте — бомбежки стали привычными, и женщины уже не бросались в щель, отрытую под горой, где стояло строеньице домовладелки Полиняевой. Все, что только что произошло, повторялось едва ли не каждый день с изнуряющей методичностью, к этому привыкли. Но сегодня, после того что рассказала Марийка, бомбежка обескуражила, убила вспыхнувшую было надежду, женщины тупо глядели на удаляющийся строй самолетов — он будто бы утвердил, что жив, что так же неумолимо методичен, как прежде, и снова все пойдет своим чередом, и другое чудище, с другой страшной «мертвой головой» будет прогрызать и прогрызать опоясывающую город оборону, пока не добьется своего…

— Смотрите-ка, — показала на небо тетя Тося.

Там, где только что прошли самолеты, средь расползающихся дымов, что-то посверкивало, будто играли стайки голубей. Все знали, что это, потому что это тоже было не в первый раз, — листовки.

Днем Марийка, брезгливо держа в двух пальцах, принесла листовку дяде Ване. Она уже знала ее содержание. Дядя Ваня, будто тоже боясь заразиться от побитой черной жирной краской бумажки, нехотя прошелся глазами по строчкам. Снова было все то же: немцы писали, что возьмут Киев во что бы то ни стало, предлагали сложить оружие всем, кому дорога жизнь. И на этот раз добавляли: артиллеристов они не пощадят. Марийка с дядей Ваней поняли — тех, что разбили «Мертвую голову»…

Дядя Ваня зажег спичку и, держа за кончик грязно отпечатанную листовку, поджег ее.

Томительные дни тусклой вереницей опять сменялись во дворике на Соляной, и, если бы Марийку спросили, что такое война, она бы неосознанно подумала: война — сверхчеловеческая способность к терпению… Она видела, как все вокруг нее распадалось, разъединялось, давимое чужой силой: от папы и Василька не было ни строчки, и, вслушиваясь в далекую, непрерывную работу неведомой грозной машины, она понимала, что там идет непрекращающаяся ни на минуту бойня — какие там письма! В Сыровцах — страшно подумать, лучше вообще не думать об этом! — немцы. В самом начале войны получили открытку от тети Поли: дядя Яша пошел на фронт, а тетя Поля эвакуировалась на Урал…

Марийку томило подсознательное, смутное ощущение — колеблется земля, рушатся дома, рвутся человеческие связи, и все-таки нужно терпеть, терпеть, терпеть. На терпении только и жил осиротевший выводок во главе с дядей Ваней — тетя Тося, Зинаида Тимофеевна, Марийка, Юлька, мать-Мария и мать-Валентина. Сабина показывалась здесь только затем, чтобы убедиться: Юлька цела и невредима. Она истощала, почернела — все время рвалась между Юлькой и немощной старой матерью, которая, однако, продолжала существовать, — из-за нее Сабина с Юлькой и не эвакуировались… Так они и держались — крохотным единым гнездом. Только домовладелка Полиняева маячила в отдалении, на склоне горки у своего хилого строеньица, злая, молчаливая, в неизменном своем черном платочке, — как баба-яга возле избушки на курьих ножках. Она не снисходила до общения со своими квартиросъемщиками и чего-то — это было видно — затаенно ждала…


Когда все эвакуировались, дядя Ваня сказал — ему было трудно это сказать, но он пересилил себя и сказал — Зинаиде Тимофеевне:

— Тебе с Марийкой надо уезжать, эвакуироваться.

Тетя Тося отвернулась, приложила к губам платочек.

— Антонина, не рви душу! — дядя Ваня торопливо свертывал цигарку.

— Как же? А Костя вернется? — Зинаида Тимофеевна говорила не то, что думала, наивно обманывала дядю Ваню, на самом деле ее всю переворачивало оттого, что нужно было сделать — бросить его с тетей Тосей на произвол судьбы.

На дядю Ваню невозможно было смотреть: в последние дни он сник, потишал, уже не кричал в окошко: «Не верю! Паникеры!» Видно, что-то понял, и этот перелом доканывал его.

Марийка стояла перед окошком дяди Вани, не поднимая на него глаз — лихорадочное течение мысли говорило ей: сегодня они с мамой бросят все и пойдут на вокзал. Что будет дальше — Марийка не могла представить себе, — и это «что» прерывало мысль, она пропадала, будто вода уходила в песок. «Подойди сюда», — проник к Марийке голос дяди Вани, и она подошла к нему, все так же страшась поднять на него глаза.


На вокзале ее оглушили, задавили крики людей, близкие, отрывистые паровозные гудки, лязг буферов, мелькание мешков и баулов… Куда? Зачем? Зачем из тихого, родного двора, от Бородатки, от залитого солнцем Чертороя, от дяди Вани, от Юльки и, казалось ей, от отца, от Василька?.. Зачем? Все творилось помимо ее воли, как во сне. Все закачалось, заходило, загудело — в разверзнутые черные проемы товарных вагонов хлынули, закарабкались люди, таща с собой мешки, чемоданы, зашитые сверху деревенские корзины… Марийка знала, что нужно тоже ломиться, карабкаться туда, в черные проемы — они кишели кричащими, срывающимися с поручней людьми, мешками, чемоданами, — но, оглушенная, не знающая, зачем это нужно, Марийка стояла, бессмысленно наблюдая обнаженное до самой глубины человеческое горе, не понимая и не принимая его. Что обуревало Зинаиду Тимофеевну — Марийка не думала об этом; мелькающие люди, обезумевшие глаза отделили ее от матери, и Зинаида Тимофеевна стояла рядом с Марийкой с перекинутым через руку узлом — перевязанная чистая простыня торчала белыми ушками…

Но придавившая их, кажущаяся стихийной сутолока в действительности управлялась чьей-то твердой рукой. У вагонов, сдерживая толпу, стояли военные, наскоро проверяли документы, помогали протиснуться в черные проемы, подавая детей и чемоданы, лица военных были утомлены, неулыбчивы… Зинаида Тимофеевна потянула было Марийку к вагону, и в это время ее кто-то окликнул.

— Остап Мироныч! — удивилась она подходящему к ней человеку в светлом штатском костюме, даже при галстуке. — Вы, Остап Мироныч?

— Я, я, Зинаида. — Седые, с просинью, волосы, обдавшие моложавое лицо, сдерживаемая грустинка в улыбающихся глазах. — Решила, значит?

Марийка вспомнила: Остап Мироныч из райкома. Когда мама окунулась в осоавиахимовские олимпиады, в ее рассказах часто мелькало это ими: Остап Миронович организовал, посоветовал, помог… Сейчас от его присутствия все как бы стало на место, упорядочилось. Марийка почувствовала: Остап Миронович и здесь что-то налаживает и организует.

— Муж на фронте?.. Хотя где же ему быть. — Он извинительно улыбнулся, тихо, с каким-то смыслом спросил: — Что слышно о Якове Ивановиче?

— Тоже там.

Марийка удивилась: Остап Миронович знает дядю Яшу?

— Да, да, конечно, где же быть и ему. — И Остап Миронович с сожалением добавил: — Нужна была бы ты здесь, Зина, во как! Но что делать. — Он посмотрел на Марийку. — Девочка у тебя на руках, риск опасен. Пошли.

Они протолкались к голове эшелона, там вагона три были закрыты, необычно глухи, около них не роились толпы эвакуирующихся.

В высоком, оплетенном проволокой окошке одного из вагонов виднелось улыбающееся детское личико. Мальчику было года четыре, не больше, и Марийка еще подумала: как он мог забраться так высоко. Мальчик улыбался ей ясными глазами, потом вдруг отвернулся, зачухыкал: «Чух! чух! чух! чух! чух!» — изображал идущий паровоз.

В этот вагон и постучал Остап Миронович:

— Марчук!

Внутри вагона лязгнуло, дверь покатилась вбок по железным пазам. В проеме стоял маленького роста человек, отирающий пот с совершенно голой головы, живот, обтянутый белой рубахой, как арбуз в мешке, переваливался через пестренький витой шнурок с кистями.

— Что закупорился, Марчук?

— Лезут, Остап Мироныч, а у меня груз государственный, сами знаете, — сипел хозяин вагона тонким бабьим голоском.

Из проема шел душный жаркий запах, за спиной Марчука почти до потолка вагона виднелись обернутые в бумагу плотные свертки. «Кожа», — безошибочно определила Марийка: так пах новый портфель, врученный ей после возвращения из Сыровцов. Сколько кожи! И там, наверху, у невидимого сейчас оконца, — мальчик. Как он терпит?

— Как вы тут терпите? — это озаботило и Остапа Мироновича.

— А что делать? — пожал Марчук круглыми плечами.

— Да, да. В дороге дверь откроете, пусть ветерком продувает. Сколько вас тут едет? Четверо. Еще дочь. — Около Марчука, прошуршав о свертки, появилась девушка лет шестнадцати, с помятым равнодушным лицом, очень похожим на отцовское.

— Так, так. А жинка где ж?

— За кипяточком побежала, — нервно зевнул Марчук и сунул пальцы под витой шнурок.

— Возьмете к себе еще женщину с дочкой. Марийка, кажется? — Он улыбнулся.

— Куда ж, Остап Мироныч? — взмолился Марчук, давно понявший, в чем дело. — Груз же государственный!

Остап Миронович недобро глянул на него.

— Отставить, Марчук! Ты на Урал катишь, а у нее вон, — он снова грустно улыбнулся Марийке, — батька немецкие танки рушит. Доставишь на место в целости и сохранности, понял?

Марчук бессильно передернул плечами, как бы снимая с себя ответственность за сохранность груза, пошарил за дверью и пристроил к вагону железную лесенку.

— Ну, с богом. — Остап Миронович подсадил Марийку, потом Зинаиду Тимофеевну, подал им узел с белыми ушками. — Дайте знать, как приедете… Если, конечно, будет куда писать, — тихо добавил он. — С богом. — И пошел прочь, затерялся на перроне в снующей толпе.

Тронулись уже за полдень.

В вагоне образовалось как бы два лагеря у двух небольших зарешеченных проволокой окошек. Душно, жарко пахло кожей. Зинаида Тимофеевна заикнулась было, чтоб Марчук открыл дверь, как советовал Остап Миронович, тот усмехнулся, обгладывая куриную ножку:

— Ха, дверь! А за государственный груз кто будет отвечать? Нынче удильщиков развелось — не дай бог. Моргнешь одним глазом — двух тюков недосчитаешься.

— Каких это удильщиков? — несмело переспросила Зинаида Тимофеевна.

— Таких. Не слыхала? Веревки с крючком-«кошкой» привяжут за столб, кинут в вагон — и поймали «рыбку». Что есть, то и летит из вагона. А тут, — Марчук озабоченно оглядел свое хозяйство, — груз! Кожа! Хром, шевро, опоек. Какой опоек! Мерея как у ребеночка, который из нутра. Дорог-о-й товарец! Дверь открывать. Откроешь!

Жинка Марчука, юркая, плотно сбитая, вместе с кипяточком принесла еще что-то, запеленутое, как заметила Марийка, в ту же, с черным шершавым подбоем, бумагу, которой были обтянуты тюки с кожей. Когда отъехали, семейство Марчука, заняв место у одного окошка и таким образом негласно отделив Марийке с Зинаидой Тимофеевной другое, в полулежачей позе расположилось вокруг свертка. Чего там только не было: курица, яйца, большая круглая хлебина домашней выпечки, целая груда комового сахара, даже литровая бутылка — без этикетки, заткнутая кукурузной кочерыжкой. Что-то тошнотно заныло в Марийке, когда она увидела, что все это было завернуто в ту же бумагу, что и кожи…

— Михасик! Ну, Михасик, ну поешь. Ну чего ты хочешь? Вот кура, вот яички. Хочешь, я тебе щиколадку достану.

Марчукова жинка тянула мальчика, он не шел, глядел большими глазами то на Марийку, то за окно.

— Нехай, захочет — сам запросит, — строго сказал Марчук. — Дорога-то, э-ге-ге, на край света, за-про-о-си-т. — Он успел налить из бутылки себе и жинке в граненые стаканы, они выпили за благополучное окончание дальней дороги, и Марчук неровно лепил губами слова.

Зинаида Тимофеевна, видно, тоже поняла что-то, касающееся снеди, завернутой в бумагу из-под кожи, обняла Марийку, и они лежали, глядя в окошко и стараясь не слышать лагерь Марчука.

Эшелон медленно вползал на мост — тот самый, скобки которого прорисовывались вдали, когда Марийка с отцом отплывала на Черторой. Колеса еле постукивали, темные косые фермы с жестким шорохом отсекали сине-коричневую холодную гладь Днепра, огнисто вспыхивающие купола Лавры над амфитеатрами подернутой первой желтизной чащи крутояра. На Марийку снова хлынул огромный ясный день поездки на Черторой…

— Михасик, оторвись от окна!..

…Огромный солнечный простор, будто заново родивший ее на свет…

— Ну что ты там не видел!? На тебе куру…

…И когда последняя ферма с ветряным шорохом ушла назад и Лавра прощально вознеслась над ширью Днепра, ее начала душить сухая, горькая спазма.

— Не надо, доченька. — Зинаида Тимофеевна прижимала лицо Марийки к своей груди. — Не надо, все будет хорошо.

Давний мамин запах обволакивал, успокаивал, в обступившем Марийку жестоком мире был у нее один приют, с этим родным запахом, и она затихла у теплого гнездышка, только что-то точащее обидную горечь не могло освободить ее грудь. Она снова посмотрела в окно. Лавры и Днепра уже не было, перед глазами проплывали длинные серые заборы, пустые бочки и ящики среди пыльного сухого двора, потом, резко отмеривая зачехленные брезентом платформы с одинокими фигурками бойцов, пронесся встречный эшелон, и еще с минуту слышно было эхо вихревого движения.

Миновали Дарницу с разрушенными вокзальными постройками — средь развалин торчали дула зениток, группками сидели бойцы, держа на коленях котелки… И все произошло за Дарницей, средь всхолмленного песчаного поля, поросшего молодым соснячком.

Резко, длинно, будто заело, провопил паровоз, жестко заскрипели тормоза, вагон забился, залязгал буферами между стеснившими его силами, Марийку, не находившую под собой опоры, поволокло вперед, и она ударилась о переднюю стенку. Вместе с проносящимся над эшелоном близким, вынимающим душу ревом точечно прошило крышу, брызнуло отслоенное дерево. Дико закричали жена и дочка Марчука. Марийка, которую все прижимало и прижимало к стене, видела, как Марчук поймал оторванного от окна ребенка, неуклюже переворачивался с ним, пытаясь удержаться на месте.

— Вниз, вниз! — визжал он в наступившей тишине — только все еще скрежетали тормоза. — Вниз! Вон! Вон из вагона!

Марийка не помнила, как они с матерью скатились к двери и кинулись из вагона. С насыпи в редкий сухой соснячок сыпались кричащие люди, но она не слышала их и опомнилась только в канаве, когда снова начал нарастать рев — оттуда, где слепяще полыхало предвечернее солнце. Его пламя стояло над высоко уходящей белой песчаной стеной, над черными вагонами, и из этого пламени, тоже черные, вырастали немые туши самолетов, насыпь вспухала и брызгала песком.

Но это все шло вне сознания Марийки, пока она не увидела ребенка, Михасика, и тут сквозь черный и огнистый цвета ей в глаза ударил еще один цвет — красный: вся насыпь была усеяна земляникой. Переспелые ягоды пучками свисали на топких былинках, и Михасик, упираясь ножками в сыпучий песок, распластавшись лягушонком на белой знойной стене, легко обирал их и совал в рот — пальчики ребенка были в красном соку. Марчук с жинкой, каким-то образом выпустившие его из рук, с запоздалым отчаянием кричали на него из канавы, звали, но он не слышал их, и младенческое личико выражало ясный восторг от этого ползания по горячему песку, где ягода сама просилась в рот.

— Господи, господи! — безумно повторяла мать, выбираясь из канавы к Михасику, растопыренные ладони хлопали, искали, за что бы ухватиться, не находили, и она сползала вниз… Марчук, визжа, подсаживал, выпихивал ее из канавы. Но тут из солнца снова выплыли знойные нимбы крутящихся пропеллеров с черными торчками крыльев по обе стороны, далеко копившийся рев прошел над самой землей, по рукам Марийки, охватившим голову, ударил песок, и мерзко обдало бензинной гарью. Она открыла глаза — застывшее в лягушоночьей позе тельце ребенка медленно сползало к канаве, светлая рубашонка на спине волдырилась булькающей земляничной гроздью.

— Ы-ы-ы-а-а-а!

Повернувшись, Марийка увидела толстое бескровное лицо дочери Марчука с дрожащим раскрытым ртом. Остановившиеся глаза ее были наполнены ужасом, но вдруг они что-то словно поняли, дрогнули, и дикий хохот вырвался у нее из груди. Она переламывалась, исходила рвотным хохотом, и не смерть Михасика, этот идиотский хохот как громом потряс Марийку. Не помня себя, она схватила ее за волосы, затрясла, пока Зинаида Тимофеевна не оторвала, не повела прочь.

Опомнившись, Марийка увидела: паровоз объят шипящим облаком, несколько вагонов горят растрепанным сухим пламенем, скелетно чернеют железными переборками, жирным дымным огнем занимается третий от паровоза вагон, и нестерпимая вонь горящей кожи скатывалась в оживший людьми молодой сосняк.

— Идем, идем! — повторяла Зинаида Тимофеевна, карабкаясь с Марийкой по насыпи, когда миновали последний вагон…

Спотыкаясь о шпалы, они пошли назад, навстречу багровому вечернему солнцу, куда уводили их рельсы. Марийка открытыми глазами глядела на солнце, потому что стоило ей закрыть их, она видела лицо Михасика, светящееся безвинным младенческим светом.


Снова пошли бесцветные, немилосердно тягучие дни.

Был во дворике на Соляной всплеск неожиданной радости — когда вернулись Зинаида Тимофеевна с Марийкой, одинокий короткий всплеск на однообразной болотной глади — и все опять пошло по-старому.

Марийка рассказала дяде Ване про Михасика. По ночам, когда гасли нудные впечатления дня, неосязаемое, почти мистическое видение, как вспышка, вставало перед ней — ребенок, Михасик, ползает по белой песчаной насыпи, обирая перезрелые, уже точащие сок ягоды, и личико его будто прояснено чем-то перед разрушительной властью падающего с неба рева… Дядя Ваня все знал, он не знал только про потрясшее Марийку личико Михасика, и Марийка рассказала, ей нужно было рассказать, облегчить душу, она была еще слишком слаба, чтобы одной слышать и слышать крик воспаленного сознания.

— Почему это, дядь Вань? Вагоны горят, самолеты бьют из пулеметов, а он улыбается и землянику ест?.. Правда, он совсем глупый еще, маленький, не понимает… — Голос Марийки был тонок, сиротлив.

Дядя Ваня внимательно посмотрел на нее.

— Война, она все вверх тормашками поставила, первым делом слабый, безвинный гибнет… Душа у тебя как цветок, Марийка, а ее огнем да огнем. Мы, когда революцию делали, думали: хана! Думали, все темные силы на себя приняли, нам страдать, а детям радоваться. А оно такое поднялось. Это же лютый зверь идет по земле… Иной раз гляжу на тебя: вот ты со своей душой, цветиком нераспущенным, а перед тобой тьма, страшная тьма, и в этой тьме зверь-людоед… Ты вот что, Марийка, сожмись, укрепи себя. И помни: на земле вечно одно — добро, стало быть, ты, а зло, тьма, вся эта сволочь поганая…

— Что, дядь Вань?

Он стукнул кулаком по подоконнику.

— Нет такого закона, чтоб зло со щитом ходило! Нету! Не верю! Погоди, отплачется ему Михасик невинный.

Туманно говорил дядя Ваня, как сказку рассказывал, видно, самого раздирало от бессилия что-то понять в хаотически навалившихся событиях, а главное — хоть чем-то воспрепятствовать им.

На Глубочице люди осаждали мельничные склады — их открыли, когда стало ясно, что уже не вывезти запасов муки и зерна. Мучной пылью покрылась булыжная мостовая, мукой побелило дома и заборы, от складов, в призрачных клубах, тоже белые, спешили те, кому что-то досталось, несли в мешках, в кулях, в коробах, неестественно перегибаясь, опасливо оглядываясь — чтоб не отняли…

С Марийкиного двора никто не пошел за мукой: тете Тосе запретил дядя Ваня, Зинаида Тимофеевна никогда ничего не взяла бы чужого, монашки, лишившись заработка, который кормил их — они стегали одеяла с обязательным вышиванием фамильных вензелей, — кажется, полностью ограничили себя пищей духовной… Одна домовладелка Полиняева, неприятно запорошенная мукой, пересекла двор, согнувшись под тяжестью мешка и оставляя на земле белые следы…

С улицы повалила спиртная вонь. Марийка вышла за калитку, увидела: соседский пьяница Ширик лежит у открытого канализационного колодца, достает из него что-то кружкой. Лицо оплыло, посинело, глаза тупо, мутно уставились на Марийку… Ликеро-водочный завод, тот, что наверху, за «Княгиней», пустил в канализацию сырье. Ширик пил, чтобы зря не пропадало. Марийку замутило от сивушного запаха, от распухшего лица Ширика — он пытался было подняться, но не смог и заснул тут же, рядом с даровым источником, лежал с раскрытым, изъеденным сивухой ртом, надрывно храпел. Он лежал так весь день, просыпаясь только затем, чтоб глотнуть из кружки… Наутро его нашли мертвым: в канализацию с Глубочицы пустил свою продукцию и уксусный завод. Ширик не заметил перемены…

— Крысы побежали, — тяжело, зло задышал дядя Ваня, узнав о смерти Ширина.

— Какие крысы, дядь Вань? — не поняла его Марийка.

— Самые что ни на есть крысы. Не знаю, как теперь, а раньше на пароходах, — он произнес это слово по-морскому, с непривычным для Марийки ударением, — крыс хватало. Так их не видно, будто и нет, а если судну гибель пришла — эта сволота первая чует, лезет из трюмов, тут и среди людей паника начинается. А Ширик что? Крыса и есть…

Снова Марийку леденило смутное чувство: рушатся дома, небо осыпается гарью, и в больном, тлетворном брожении невидимых микробов вырастает человеческая плесень… Она не могла объяснить себе этого, но интуитивно понимала: война — не только и, может быть, не столько железо, терзающее землю, огонь, пожирающий дома и вагоны, — Марийка не испытывала страха перед огнем и железом, — война вывернула наизнанку людские нутра, проложила между ними резкую брешь… Да ведь и дядя Ваня говорил о том же — о зле и добре, о тьме и свете…

Зинаида Тимофеевна куда-то уходила из дома, оставляя Марийку на попечение все того же дяди Вани. Возвращалась потвердевшая, проясненная, и Марийке почему-то вспоминалась эпопея с соревнованиями под девизом: «Будь готов к труду и обороне». Зинаида Тимофеевна ни о чем не рассказывала, но Марийке почему-то стало легче, спокойнее, их домик на Соляной входил в невидимые связи с тайными силами города — она чувствовала это своим обостренным вниманием ко всему, что скрывалось от нее.

Уже смеркалось, когда Зинаида Тимофеевна вошла во двор — и не одна, в спутнике ее Марийка узнала Остапа Мироновича. Тут же встала перед ней картина бурлящего людьми перрона, память выхватила сожалеющие слова Остапа Мироновича: «Нужна была бы ты здесь, Зинаида…» — и прошила окончательная догадка. Она кинула взгляд на избушку домовладелки Полиняевой — старухи не было на ее обычном месте, и это успокоило Марийку. Мать быстро направилась к домику дяди Вани. Остап Миронович шел следом, и Марийка, глядя не на мать, а на него, заметила, как он осунулся, подсох, но обращенные к Марийке глаза на бронзовом, в окладе белых волос, лице глядели с той же чуть грустноватой и все-таки подбадривающей усмешкой.

— Погуляй, доченька, — сказала Зинаида Тимофеевна, рассеянно обняв Марийку.

Они вошли в домик, и Марийка услышала, как дядя Ваня, видно ждавший их, сказал:

— Выйди, Антонина.

Тетя Тося что-то недовольно ответила и показалась в дверях с перевешенной через руки периной.

— Господи, дали бы человеку умереть спокойно.

Марийку резануло, она насупленно смотрела, как тетя Тося выбивала посреди двора пыль из перины, но за всем этим ухо Марийки было навострено на окошко, она не могла пересилить себя. Говорили Остап Миронович и дядя Ваня — она никак не могла расслышать о чем: мешала тетя Тося, ожесточенно стучавшая палкой по перине. Но Марийке было достаточно обрывков фраз и слов…

— Где?

— Здесь, рядом…

— Где?

— Рядом, в Вишневом переулке… У-у, то молоток девка…

«Анечка!» — вспыхнуло в голове Марийки. Да, да, Анечка, дяди Яши сестра, кто же еще, если в Вишневом переулке. Марийка хорошо знала ее — молодая, гораздо моложе дяди Яши, твердая, независимая. Говорили, это у нее с детдома, где она воспитывалась, пока дядя Яша не женился на тете Поле и не забрал ее к себе. Воображение рисовало Марийке сложное, таинственное дело, для которого Остапу Мироновичу понадобилась Анечка, и она с трепетным ликованием утвердила выбор, павший именно на нее…

— Я что, как на плахе лежу… Подняться бы, ну тогда им, сволочам… — глухо ворочался за окошком голос дяди Вани.

Остап Миронович успокаивал:

— Не надо, не надо об этом. Вы нам поможете, мы встретимся еще…

Они вышли с Зинаидой Тимофеевной. Остап Миронович коротко улыбнулся Марийке, тут же зашагал к калитке. Тетя Тося перестала бить палкой по перине, глядела ему в спину, жалобно скривив рот.


Все было за несколько дней до этой ночи, простершейся над пустым, темным, немым городом, и женщины, сбившиеся на лавочке возле окошка, за которым лежал дядя Ваня, — тут были и Марийка с Юлькой, — не помышляли о сне, ловя каждый звук, способный опровергнуть жестокий смысл этой тишины. Но они ничего не слышали, кроме железистого шуршания листьев, с усилием передвигаемых слепым ветром в прохладной сентябрьской ночи. Они поднимали свои лица к небу, которое в эту пору должно было переливаться гроздьями низких спелых звезд, предвещающих добрую зиму, но звезд не было, потому что высь терялась в молчаливо перепархивающих багрово-розовых сполохах. Зловещие отражения пожаров уже много ночей сновали по небу, но они всегда сопровождались той самой, похожей на неумолчную работу неведомой машины, приглушенной расстоянием пальбой, и это говорило о том, что город, червонея отбрасываемой к небу кровью, все-таки стоит, сражается… Теперь же беззвучное скольжение мертвого света меж темными провалами неба давило своей оголенной очевидностью, и что принесет с собой утренний свет, которому только и дано отринуть мертвящее свечение, — не более ли мертвую реальность?

Прибегала тетя Сабина, рвавшаяся между старой матерью и Юлькой, вся на последнем нервном волоске. Она тоже вскидывала к небу черное хрящеватое лицо, заламывала руки.

— Ой, горе, горе!

В ней было что-то библейское, и древний дух ее не находил опоры, потерянной перед реальностью надвигающегося утра.

— Судный день идет, судный день, поверьте, моему слову.

Она ощупывала Юльку, та отталкивала ее, стыдясь слабости своей матери.

— Ну-ну, не буду. Боже, что же это?

— Иди, Сабина, — говорила ей Зинаида Тимофеевна с досадой.

— Да, да, я иду. — Юльку она могла доверить только Зинаиде Тимофеевне. — Я иду. — И не двигалась с места, пока за окошком не раздавалось тяжелое дыхание дяди Вани. — Я ушла, я уже ушла.

Смутно начали проступать лица, исподволь, медленно светало, и Марийка, ютящаяся вместе с Юлькой в байковом одеяле у колен матери, поймала себя на том, что не хочет прихода утра, боится его. И еще она думала вот о чем: фронт молчит, стихла канонада, и где-то совсем рядом, до физического ознобного ощущения близости, подняло мертвую голову, глядит пустыми неживыми глазами железное чудище… Так что же с теми, кто днем и ночью стоял против этого чудища, глуша его железом же и огнем? Где они, если молчит земля и молчит небо? Она с ужасом отвергала то, что крылось за этой мыслью: где отец, где Василек? И не могла отвергнуть, и боялась спросить у матери, оберегая ее от пришедшей к ней страшной мысли…

Это отвлекло ее от хода времени, и то наряженная елка плыла в мерцании свечей, то громоздились нагретые солнцем камни Чертороя, а сквозь все это глядели на нее виноватые глаза отца, и объединенные в одно, перемещающиеся в пространстве клочки ее недолгой жизни могли длиться и длиться, но в какое-то мгновение дремота резко ушла из Марийки, и она увидела, что все к чему-то напряженно прислушиваются. Никто не мог проронить ни слова, потому что все поняли, расслышали: что-то творится — невидимое, осторожное — в давящей немой тишине. И Марийку охватило это ощущение: город наполняется чем-то, что-то растекается по его улицам; она брезгливо содрогнулась, будто неведомые ей доселе пиявки — с отдаленным моторным зудом, еле слышным повизгиванием флейт, постукиванием барабанов — вползают и вползают в лабиринты улиц, приближаются к ее двору, к островку, на котором она еще находила спасение, и ей захотелось защитить, спрятать свои голые ноги.

Молчала улица, в рассветном полусне стояли дома, в желто-сером туманце проступала Бородатка… Вокруг не было ни души, но город уже начинал жить чужой, пришлой жизнью.

3
Будто почуяла Зинаида Тимофеевна: что-то недоброе случилось в Вишневом переулке — и день, и два, и три не было вестей оттуда… Не выдержала, перемолвилась с дядей Ваней, стала собираться.

— Куда ты? — спросила Марийка.

Зинаида Тимофеевна уличенно взглянула на нее, но постаралась придать словам житейскую обыденность:

— Анечку надо проведать. Как она там одна, не заболела ли…

— И я с тобой.

Мать после минутного колебания согласилась — видно, чтобы не вызвать в Марийке подозрений.

Они шли по пустой притихшей улице, говорили полушепотом — город был стиснут чужой властью и чужой силой, люди затаились, оглушенные резкой, лающей речью, убитые висевшими там и сям грязно оттиснутыми приказами, и полушепот вошел в обиход — словно кто-то мог подслушать, покарать за что-то… Да ведь Марийка знала, куда идет с матерью, по уловленным ею обрывкам фраз Остапа Мироновича она поняла: Анечка — звено какой-то тайной системы, заведомо созданной в городе и, очевидно, уже действующей в неведомых для Марийки глубинах. Она шла, и в груди у нее все замирало, и она, как мать, тоже напряженная, подозрительно всматривающаяся в затворенные окна домов, говорила полушепотом, будто их могли подслушать…

Они дошли до самого Вишневого переулка, его дома и дворы, взбирающиеся на гору, к одиноко стоящему зданию школы, покойно утопали в порыжевшей листве садков, убранных яблонь, только кое-где виднелись чудом уцелевшие поздние плоды антоновки, а воздух был стеклянно чист, по-сентябрьски пахло прелью, пылью, дымком. Марийка забылась на минуту — и так ясно, чисто предстало, как они с Юлькой идут в школу, беззаботно покручивая непроливашками в вязаных мешочках, шнурки ровными колечками ложатся на указательный палец; с началом учебного года всегда были связаны эти запахи прели, пыли, дымка — в садах и огородах жгли ботву, сухой бурый лист, и этот переулочек, потонувший в деревьях и кустах, так что дома еле проглядывали из-за них, вел в школу. Она и сейчас виднелась на горе в слюдяном осеннем небе, и Марийке стоило большого труда вернуться к страшной реальности: в этом году не было первого звонка, а была война, и что таит сейчас вон тот домик, ушедший в золотое сентябрьское свечение?

— Зина, — осторожный голос донесся из-за тына углового двора.

Марийка вздрогнула и увидела между сухими прутьями знакомое старое женское лицо с низко надвинутым на лоб платком — из-под него смотрели остерегающие глаза.

— Не ходить до Анечки, Анечки нема — нимци узяли. Туды хто зайде, назад не вертаеться — засада там.

Тонко, тонко запиликало у Марийки в голове, она взглянула на мать — лицо Зинаиды Тимофеевны побелело как мел, губы прошевелились невесомо, шелестяще:

— Спасибо, тетка Мария…

— Идить, идить, бо буде не знаю що…

Темное морщинистое лицо женщины исчезло, Зинаида Тимофеевна мучительно раздумывала над чем-то, а Марийка косила глаза в конец переулка, где средь домов и деревьев рыжевато светилось солнце… Немцы взяли Анечку. Вон там, в том домике, опутанном паутиной тайны.

В эти секунды она с поразительной четкостью увидела немца, взявшего Анечку. Да, да, это он взял Анечку, он, тот, которого она встретила на Глубочице… Это был первый встреченный ею немец. Потом она нередко видела немцев — и на Глубочице, и у себя на Соляной, — они ходили по двое и по трое и были похожи друг на друга, как картофелины в лукошке, — серо-зеленые мундиры, такого же цвета — пирожком — пилотки, короткие, будто игрушечные, автоматы на животах… Марийка привыкла к тому, что перед наступлением темноты они патрулировали по улицам, и не боялась их, как, скажем, не боялась коров в Сыровцах, хотя среди них и были бодучие… Но тот, первый, встреченный ею немец… Она не помнила сейчас, зачем пошла на Глубочицу, но до сих пор испытывала потрясение от вида встреченного ею немца. Он стоял на обочине мостовой и пытался завести мотоцикл — нога в гладком, столбом, голенище, безуспешно рвала педаль — мотоцикл только урчал, огрызался, как собака, которую злят. Немец выпрямился, стал стягивать перчатки, и только тут Марийка увидела: немец высок, как колокольня, в длинном, до пят, черном плаще, на груди, по черному плащу, свисал на цепи — концами к шее — серебряный полумесяц с неразборчивыми знаками и надписями. Полумесяц таинственно мерцал, и весь немец, в перепоясанном, спускающемся фалдами до земли плаще, в фуражке с высоко заломленной тульей, был как пришелец с другой, чужой, планеты. Он так бы и запомнился Марийке, но вдруг она встретилась с его глазами, тускло, оловянно застывшими на ней, и поняла, что нужно немедленно убираться вон, иначе немец убьет ее… Сейчас она снова увидела оловянные, апатичные, лишенные человеческого движения глаза и содрогнулась при мысли, что это тот немец взял Анечку.

— Пойдем, — тихо, твердо сказала Зинаида Тимофеевна, крепко сжав Марийкину вспотевшую руку.

— А как же Анечка?

— Пойдем.

Марийка пошла за матерью, внутренне протестуя и слыша за спиной преследующую тишину.


В этот же день мама надолго уходила из дому: Марийка догадывалась зачем — сообщить Остапу Мироновичу об Анечке.

Противоречивые чувства терзали Марийку: и жгучая тяга к тому, что хранили от нее дядя Ваня с матерью, желание отдаться этому тайному делу, и досада, что ее обходят и тем самым ущемляют в чем-то очень большом для нее, и боязнь открыться матери — в таком случае она должна была бы повиниться в двойной игре, в которую уже вступила, обратить переживания матери на себя, раздвоить ей душу… Еще там, на углу Вишневого переулка, она чуть не крикнула: «Я все вижу! Я все знаю! Возьми меня! Я хочу везде быть с тобой!» Но что-то сдавило ей горло, и снова, как со злосчастной запиской, найденной на горище хаты дяди Артема, она пощадила мать.

Зинаида Тимофеевна вернулась усталая, сломленная — на ней не было лица. И Марийка догадалась, что она не нашла Остапа Мироновича. Да, не нашла — об этом можно было судить и по унылому выражению лица дяди Вани, с которым мать успела поговорить накоротке. «Что же теперь делать?» — мучительно сопереживала Марийка постигшую Зинаиду Тимофеевну неудачу и цепенела оттого, что ничем не могла помочь ей.

Снова все собрались у дяди Ваниного окошка — тут были и Юлька с Сабиной, и монашки. Зинаида Тимофеевна вернулась из города, и ее жадно допытывали: что там творится?

— Пленных гнали. По Артема… Страшно смотреть. Идут изодранные, черные, голодные. Люди кидаются к ним, своих ищут, а конвоиры не дают, пинками, пинками, сапожищами да автоматы в лицо тычут, женщинам, детям в лицо, в глаза. А в глазах — слезы, слезы…

Зинаида Тимофеевна умолкла, закачалась в немой муке, а пальцы пробегали по Марийке, умостившейся, как обычно, у нее на коленях. Марийка почувствовала, что мать плачет — беззвучно, безысходно, — поймала ее руку, прижалась щекой.

— Откуда это все, напасть эта? Я тоже все искала — Костю с Васильком… Где там!

Дядя Ваня прокряхтел, сглотнул что-то, засевшее в горле.

— Не надо, Зина, не казни себя. Надо терпеть, что же делать, бог терпел и нам велел. Слышала, Сталин сказал: и на нашей улице будет праздник. Он зря не будет говорить. Погоди…

При этих словах Антонина Леопольдовна тревожно вздохнула, косясь на мать-Марию и мать-Валентину, мол, разберись, что у них на душе, а Зинаида Тимофеевна неубежденно согласилась с дядей Ваней:

— Да, конечно… Только когда-то он будет, наш праздник. Могли мы подумать: немец Киев возьмет? Это скажи кому раньше — горло перегрызли бы. — Она покачала головой, криво усмехнулась. — По городу приказы развешены: коммунистам стать на учет в управе.

Дядя Ваня свирепо, со свистом задышал.

— Самим в петлю лезть? Ха! Сволочи, чего захотели. Брехня это все: встать на учет — и живи себе спокойно. Брехуны! Вся сила германская против кого? Против коммунистов, против революции. А тут нате — на учет встать.

Антонина Леопольдовна снова забеспокоилась, покосилась на монашек; те, видно, не вникали в слова старого матроса, только крестились на всякий случай. Сабина, что-то ждавшая от Зинаиды Тимофеевны, не выдержала, сама спросила:

— Я слышала краем уха — есть какой-то приказ о людях иудейского происхождения. Боже ж мой, когда нас оставят в покое?

— Да, — почему-то смутилась Зинаида Тимофеевна, — есть такой приказ.

— Какой же, не тяните из меня нервы.

— Явиться на сборные пункты с теплыми и ценными вещами.

Сабина судорожно всовывала в рукава старой кофточки дрожащие руки, казалось, они озябли у нее.

— Какие еще ценные вещи? Может быть, вы видели у меня хрусталь? Или золото? Или я ношу горжетку? Нет, вы видели у меня что-нибудь подобное?! — Темные, возбужденно больные глаза были обращены к Зинаиде Тимофеевне, будто это она напечатала нелепый приказ. — А на кого я оставлю маму? На кого? На вас? Вам только не хватало моей старой мамы! — И вдруг она будто вспомнила что-то, осеклась, большие глаза целиком наполнились осознанным страхом. — Почему? Почему я должна идти на какой-то пункт? С теплыми вещами? Нас хотят куда-то отправлять? Куда? Зачем?

Она еще долго терялась в догадках. Юлька сидела рядом, может быть впервые безотчетно потянувшись к матери, — она тоже почуяла, что развешенные немцами приказы обманывают их, втягивают во что-то жуткое и унизительное, откуда не будет возврата на улочку Соляную. Она и Сабина вопрошающе оглядывали собравшихся у окошка дяди Вани, и никто ничего не мог ответить им. Сабина утомленно закрыла глаза.

— Никуда мы не пойдем с тобой, Юленька. Никуда не пойдем. Ведь у нас нет ценных вещей. Мы с тобой вне приказа. — Она как бы объединилась с дочерью среди всех, кто был здесь. — Я знаю, что нам надо делать.

— Правильно, Сабина, — попробовал успокоить ее дядя Ваня, отваливаясь на подушки. Крупное, в складках, лицо его покрылось испариной от усталости и волнения.

Осенний день тягуче клонился к вечеру. Раскаленный зрак солнца завис в пустынном небе, потом стал медленно уходить за Бородатку, сквозь деревья, еще не сбросившие листву, шел прямой огнистый свет, и в нем какой-то странной птицей застыла черная, оплавленная красным фигурка домовладелки Полиняевой. Она часто вот так нависала над двором, ее остерегались: кто-то видел, как она ходила в немецкую управу с подворной книгой в руках… И сейчас, стоило ей появиться на обычном месте, нависнуть над двором, как все начинали разбредаться по своим домам, и Марийка знала, каким длинным, пустым будет вечер.

На следующее утро Зинаида Тимофеевна снова ушла — продолжала искать Остапа Мироновича. Тете Тосе тоже надо было отлучиться. Она собрала кое-что из вещей, хранившихся «про свят день» и отправилась на базар — менять одежду на продукты: надо было чем-то кормиться. Марийку оставили с дядей Ваней, и она с тайной детской радостью приняла роль попечительницы — на ее руках был дядя Ваня! Ее друг, попавший в беду.

Чем же помочь ему? А вот чем: она принесет дяде Ване свое кизиловое варенье и сделает из него морс: дядю Ваню постоянно мучает жажда, — как он обрадуется ее напитку!.. Вот она, лампадка, некогда подаренная Зинаиде Тимофеевне мать-Марией и мать-Валентиной. За отсутствием икон по прямому назначению лампадка не применялась и давно служила меркой, которую Марийке-сладкоежке выделяли на день. Лампадка варенья. Ешь его сразу или растягивай удовольствие до самого вечера — больше не будет, маму не разжалобишь, по ее понятиям, сладкое вредно для здоровья. Сейчас Марийка решила пожертвовать своим вареньем… А потом она приготовит дяде Ване грелку — у него ноги стынут. А потом… Да что она ни сделает для дяди Вани, раз ей препоручили его!

Она надела мамин белый фартучек — он был просто необходим в ее роли, спрятала под ним лампадку с вареньем — решила сделать дяде Ване приятный сюрприз, и, полная забот, отправилась к своему подопечному.

Жилище дяди Вани состояло из комнаты с небольшой кухонькой-прихожей. Закуток, образованный печкой и стеной, тот, что у Зинаиды Тимофеевны был задернут ситцевой занавеской, — там стояла Марийкина постелька, — здесь представлял собой нечто вроде подсобного помещеньица, отгороженного ширмой. Ширма эта, предмет гордости и грусти тети Тоси, сохранившаяся у нее с давних, видно, счастливых времен, была и в самом деле красива — каждая створка затянута белым шелком, и в каждой рисунок, нанесенный тонкой, изящной кистью: приземистые, растущие не ввысь, а вширь деревья на морских скалах, воздушные, конусообразные, ступенчато-закрученные замки, извивающиеся чешуйчатыми телами, изрыгающие пламя драконы с вылезшими из орбит глазами… «Это Япония», — с томной грустью поясняла обычно тетя Тося, и Марийка, оставаясь с дядей Ваней, могла часами рассматривать рисунки, фантазия уносила ее в неведомую экзотическую страну.

Теперь ей было не до Японии. За отгороженным ширмой столиком, уставленным дяди Ваниной посудой, пузырьками с лекарствами, она колдовала над своим морсом. Тут Марийка и услышала, как открылась дверь и в комнату кто-то вошел. Все в ней предательски обмякло, и она, уже зная, что это немцы, через силу вышла из-за ширмы.

Их было двое, но за дверью остался третий — он что-то говорил этим двоим, слышалось, торопил. Немцы с серыми помятыми лицами — видно, патрулировали всю ночь — молча, брезгливо смотрели на дядю Ваню: их отвращало его раздувшееся синее лицо, весь он, неестественно громоздкий и неподвижный. Первое, о чем подумала Марийка самым краешком сознания, — что среди них нет того страшного немца в черном, до пят, плаще, с месяцеобразной бляхой на груди, а эти смотрели на дядю Ваню с отчужденной брезгливостью, как на заразного, и где-то в донцах их глаз Марийка уловила движение досады — стоило ли приходить, чтобы увидеть гору разваливающегося тела, — и она уже поверила: сейчас они повернутся и уйдут к себе в казарму спать после ночного бдения, и всем своим лицом, с жалкой, растерянной гримасой, напряженно застывшей с лампадкой кизилового варенья рукой, она молила их об этом, когда одиннемец зашевелил толстыми губами в кружке отросшей за ночь щетины:

— Вставайт! — и повторил, дергая вислой щекой: — Вставайт, вставайт…

— Я встану, я сейчас встану, я тебя своими руками пощупаю, какой ты есть…

Дядя Ваня зашевелился, тяжело, сипло дыша, крупные складки на лбу, на щеках багрово вздулись. Марийка видела: он был в беспамятстве, неимоверным усилием, опираясь на стоящую рядом тумбочку — белая салфетка сморщилась, — переваливал с постели непослушные бревна ног.

— Я встану, я не буду перед тобой лежать, сука…

Он потратил много сил, чтобы наконец перевалить ноги, и решил отдышаться перед тем, что намерен был сделать, сидел на кровати, исподлобья, по-бычьи глядя на немцев. Те топтались, видимо решая, не уйти ли им отсюда, от этой русской подыхающей свиньи, как вдруг у них полезли кверху брови, помятые, серые лица оживились во вспышке любопытства.

Один, полуобернувшись к двери, кричал торопливо, все с тем же дурным любопытством:

— Герр обер-лейтенант, герр обер-лейтенант!

Второй, с толстыми губами в неопрятном кружке щетины, близко подошел к дяде Ване, наклонился, по-птичьи подвернул голову, пристально рассматривая что-то, и Марийка во второй раз увидела между полами пижамы вытатуированный во весь огромный дяди Ванин живот и грудь легендарный корабль «Потемкин» — он-то и вызвал у немцев столбнячный восторг. Дядя Ваня сообразил наконец, в чем дело, дрожащие пальцы силились захватить пижаму, стянуть несходящиеся полы.

— Найн! Найн![1] — кричал ему немец почти просительно, будто у него отнимают дорогую игрушку. — Найн!

Тут вошел третий — прямой, поджарый, с ровным рядом светлых пуговиц, с серебряным окладом на высокой фуражке. «Что у вас еще тут?» — недовольно говорили его глаза, и тот, что позвал его, оживленно, с дробным смешком показывал на дядю Ваню, и офицер, еще с досадой кривя тонкие губы, дотянулся потертым коротким дулом автомата до дяди Ваниной груди, пытаясь разъединить полы пижамы. Марийка, не помня себя во всепоглощающей обиде за дядю Ваню, бросилась к немцу, закричала, тыча его лампадкой, бессознательно держа ее стоймя, чтобы сохранить варенье, но тут же ей с тяжелым, звенящим хрястом ожгло щеку, она опомнилась уже на полу — лампадка, оставляя густую коричневую цепочку, катилась под стол.

— Что же ты, гад! — сдавленно, пораженно простонал дядя Ваня. — Ребенка за что, гад?!

Он схватился за автоматное дуло, пытаясь переломить его огромными ладонями, и тут же автомат затрясся, забулькал, пыхая дымом, дядя Ваня повалился вперед, продолжая ломать дуло, и, если бы немец не вырвал его силой, дядя Ваня, падая на пол, все-таки сломал бы его.

Марийка еще ничего не понимала, пока не заметила, как остолбенело замерли те двое, что первыми обнаружили невиданное ими доселе чудо, третий, с серебряным окладом на фуражке, закидывал за узкий погон еще дымящийся автомат, с оправдывающейся мстительностью глядя на простертое перед ним большое вздрагивающее тело и зачем-то вытирая о френч левую растопыренную ладонь.

Марийка с застрявшим в горле криком выбежала вслед за немцами, двор уже был пуст, только худой черной птицей неподвижно торчала на горке домовладелка Полиняева. Марийка стала звать ее, но она, впервые за долгие годы, криво усмехнулась и молча пошла в свой домик.


Зинаида Тимофеевна искала и искала Остапа Мироновича, но он пришел сам — когда ее не было дома. Марийка после смерти дяди Вани боялась оставаться одна дома и теперь ждала мать во дворе, следя за улицей через щели калитки. Отсюда же она и увидела Остапа Мироновича — тот, казалось, бесцельно бродил по Соляной, то удаляясь к Глубочице, то возвращаясь. Он был в потрепанном, с чужого плеча, пальто, видимо одетом для того, чтобы не узнали, и Марийка догадалась, что ему нельзя входить во двор. Она жила теперь как в какой-то раскаленной мгле, ее рассудок, разрушенный тем, что ей довелось увидеть и пережить, никак не мог сгруппироваться в какую-то одну мысль, а зрение, вышедшее из-под власти сознания, повторяло и повторяло ей жуткую картину, и все время ее обступали, гремели рядом последние слова дяди Вани. Теперь, когда она увидела Остапа Мироновича, что-то в ней стало собираться, крепнуть, раскаленная мгла рассеялась, и проступили дома, заборы, желтая листва над ними, побуревшая травка на обочинах, еще хранящая свежесть осенней ночи, и постепенно Марийка ощутила возможность, больше того, необходимость какого-то действия.

Она зорко следила, как уходила и возвращалась одинокая фигурка Остапа Мироновича, и когда он в очередной раз удалился к Глубочице, пересекла улицу, нашла линию его методического движения и поднятой палочкой нацарапала на пыльной дороге: «Дядю Ваню убили». Она постояла, убедилась, что ее никто не видел, кроме того, кому она писала, и вошла в свою калитку, продолжая наблюдать. Остап Миронович, все так же, с кажущейся бесцельностью фланируя по улице, остановился там, где только что была Марийка, опустил глаза, на минуту замер, и по тому, как он поднял голову, смотря в голое белесое небо, будто заклиная его в чем-то, Марийка поняла, какое неимоверное напряжение испытывает он.

Остап Миронович медленным, шаркающим движением ноги стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он шел в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! — забилось у нее под сердцем. — Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:

— Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой, пять. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…

4
В немилосердном свете солнца, в режущих струях слепого металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало — Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема — ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, — брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами»… Там их отсекали часть за частью — методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер, — и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей — и понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…

Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и, как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.

В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, немцы бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…

Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…

Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно — и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.

— Мама, мама, Юлька пришла…

Зинаида Тимофеевна мгновенно, будто не спала, отозвалась, погладила Марийку по голове.

— Господь с тобой, откуда ей взяться. — Но в голосе не было уверенности, будто и она допускала возможность прихода Юльки.

— Юлька, Юлька! Я слышу. Я пойду открою.

— Лежи, я сама.

Марийка поднялась вслед за матерью, нервно чиркающей спичкой, чтобы зажечь коптилку — электричества не было, — фитиль, опущенный в пузырек, вяло засветился, тусклый свет заходил по стенам. Зинаида Тимофеевна, огораживая ладонью крохотное пламя, шла по комнате, напряженно всматриваясь в дверь. Марийка подскочила к окну:

— Юлька, иди, сейчас откроем.

Юлька, освещенная тусклым огнем, ознобно дрожала, потом, поняв, что ее принимают, повалилась на грудь Зинаиды Тимофеевны.

— Маму… Маму и бабушку… убили…

— Как? Как убили? — Коптилка закачалась в руках у Зинаиды Тимофеевны, темные и светлые пятна, вырастая, падая, метались по стенам. — Пойдем, пойдем, девочка, успокойся. Ну-ну, успокойся, пойдем.

Зинаида Тимофеевна повела Юльку к столу, поставила на него коптилку. Юлька в изнеможении опустилась на табуретку, повторяя с лихорадочным блеском в глазах:

— Убили… Маму… И бабушку… Убили…

Только теперь, еще не осознав Юлькиных слов, надеясь на что-то, Марийка увидела, что в волосы и платье Юльки въелся мелкий пух — будто она перебирала перину из тонкого драного пера. Ее тут же осенило: тетя Сабина с Юлькой и бабушкой пряталась в подвале, Марийка знала об этом, даже помогала сносить туда тюфяки и подушки — почему-то их было много у тети Сабины… Вот откуда пух. Но что же произошло, как это так — убили тетю Сабину и бабушку. Убили дядю Ваню…

Зинаида Тимофеевна дала Юльке кружку с водой, она выпила крупными, екающими глотками, сбиваясь, замолкая, как бы продираясь сквозь то, что отбило у нее память, рассказала, как все было.

Да, они сидели в подвале, забаррикадировавшись давно снесенной из всего дома рухлядью — поломанными стульями, крышкой от игорного стола с продранным зеленым сукном, старым диванчиком с вылезшими наружу ржавыми пружинами. Они стащили все это к дальнему углу, где из подушек и тюфяков свили себе нечто вроде гнезда. Юлька помещалась на перине — эту перину разорвали на всякий случай, чтобы она могла залезть внутрь при опасности. Они сидели в подвале уже несколько дней и ночей — Марийка приносила им воду, а сухарей было запасено достаточно…

Немцы пришли еще засветло. Когда они открыли завизжавшую дверь, Юлька увидела ступени, на ступенях появились низкие булыжнообразные сапоги. Первое, что увидела Юлька, были эти сапоги, шаряще нащупывающие ступени. По знаку матери Юлька нырнула в перину, тут же в сырую каменную стену уперлись лучи фонариков.

И тогда Юлька стянула перину над головой, только рука матери была просунута внутрь перины, крепко, будто говоря, что мать здесь, рядом, держала руку Юльки.

Голоса немцев глухо, ватно проникали к Юльке, но она все же поняла, что немцы раздражены, их, видно, злил нечистый, спертый, сырой запах, устоявшийся в подвале. Наверное, они подумали, что этого им только и недоставало — лазить по вонючим подвалам в поисках укрывавшихся жидов… Потоптавшись, немцы начали подниматься по лестнице, но последний для очистки совести прорезал из автомата наваленную в углу рухлядь.

Юлька почувствовала, как дрогнула, костяно стиснулась на ее руке ладонь матери, будто хотела успокоить ее, потом ослабла, безвольно разомкнулась… Мать не проронила ни звука… Еще одна очередь — дико, по-звериному завыла бабушка, и этот вопль поразил Юльку: бабушка была совершенно немощна — что дало ей силы исторгнуть этот нечеловеческий крик?!

Немцы, совсем было собравшиеся уходить, загоготали, как гуси, возбужденные неожиданной удачей, топоча, спотыкаясь, возвратились и вдруг разом выпустили иронический, разочарованный гул — жалкий вид старухи отнял у них повод для ликования… Сухо щелкнул одиночный выстрел. Немцы, гремя сапогами, похохатывая, подтрунивая над собой из-за никчемной добычи, стали взбираться по ступенькам, пока снова не взвизгнула дверь, оставившая Юльку в кромешной тьме, в проникающем во все ее поры ужасе…


Четыре раза ударили часы. Юлька, притихшая за столом в спасительном сне — она отказалась лечь в постель, ее отвращало от нее, — тяжело подняла голову. Зинаида Тимофеевна с Марийкой по-прежнему сидели рядом.

— Мама! — вдруг начала прислушиваться Юлька. Она водила горящими глазами, шептала: — Мама! Мама!

Волосы заходили на голове Марийки, перед ней снова предстала картина: мальчик, Михасик, пригвожден пулями с зажатой в руках земляникой, а его сестра заходится в тошнотном хохоте. Юлька сейчас была похожа на нее.

— Что ты, Юля! Успокойся, девочка! — Зинаида Тимофеевна прильнула к Юльке, видно тоже боясь, что с ней неладно, не зная, как быть, но Юлька рвалась из рук.

— Послушайте! Послушайте! Это она! Она!

И вдруг слабый женский голос действительно проник сквозь окошко, невнятно прорезанное на стыке ставен рассветной полосой. Этого не должно было быть! Но это было. Юльку могли мучить галлюцинации, но все трое отчетливо услышали слабый женский голос, голос Сабины.

— Господи! — тихо вскрикнула Зинаида Тимофеевна, никогда не верившая в бога.

И сразу, уже в другое окно, с улицы ворвался шелестящий треск автоматов.

Выбежали во двор. Бородатка еле прорисовывалась в скупом рассветном небе, окутанная снизу сыро курящимся туманцем. Непролазный кустарник, темные изгибы древесных стволов, застывшие слабым желтым светом кроны, все, что весной обдавалось бело-розовой кипенью, сейчас скупо пропадало в холодной сентябрьской рани, и там продиралась сквозь колючие дебри, вся как привидение, Сабина.

— Юля! Юля! Юленька! Где ты?

Она не замечала прилипших к лицу мокрых длинных волос, и, только когда они мешали ей, спутываясь с ветками кустов, она с силой вскидывала голову, отрывая их, и, словно плывя, двигалась по Бородатке.

Она искала дочь! Еле мерцающая искорка, оставшаяся в изломанном рассудке, позвала ее, еще живую, на Бородатку, на место давней ребячьей вольницы, на место ее наивных терзаний, на ее Голгофу — ведь она всегда так называла Бородатку. Клубы сырого утреннего тумана заволочно ходили по Бородатке, еле заметно поднимаясь, бесшумно запахивая ее, будто стараясь укрыть и саму тетю Сабину. Она разводила руками ветви, продиралась сквозь кусты, которые мешали ей найти играющую где-то здесь Юльку.

— Юля, где ты? Юленька!..

Первая очередь не задела Сабину, она, очевидно, не слышала ее, вернее, не могла воспринять погасшим сознанием, да и могло ли что-нибудь помешать ей в ее поиске. Белая фигурка отчетливо виднелась над текучей стеной тумана, и, отстраняя его, Сабина плыла и плыла куда-то, и тогда на улице, за забором, отчетливо залаяли голоса: кто-то приказывал, кто-то соглашался, извиняясь за оплошность, и красный шелестящий пунктир, мгновенно прошив сырой утренний сумрак, пропал там, где, раскинув руки, двигалась ничего не слышавшая Сабина. Она застыла, опустив руки и, видимо, пытаясь что-то понять.

— Мама! — закричала Юлька, вырываясь из рук Зинаиды Тимофеевны, но та не пускала, придушив ладонью ее рот, и Марийка, видя, с какой мукой она это делает, поняла жестокую правоту матери.

— Юля! Юленька! — донесся с Бородатки умирающий голос, вызвавший у солдат взрыв негодования.

Несколько автоматов заполосовало по еле видному в клубах тумана белому пятну, и только тогда на Бородатке захрустели кусты под скатывающимся вниз телом. Марийка зажмурила глаза и, когда открыла их, с каким-то отъединенным от нее удивлением увидела Антонину Леопольдовну и монашек, помогавших матери затащить домой бьющуюся в истерике Юльку.

Бородатка молчала, уйдя головой в начинающее синеть высокое небо, туман медленно стекал с нее — теперь некого было укрывать в зарослях кустарника. А когда поднялось солнце, Зинаида Тимофеевна увела из дома ничего не соображавшую Юльку. Марийке она сказала куда — к Остапу Мироновичу, адрес которого теперь знала, только он мог продлить короткую Юлькину жизнь.

5
Приехал дядя Артем…

Дядя Артем!

Из далекого, брезжуще затерянного в памяти детского мира — в сжигающий душу мир крови и пепла вдруг вошел дядя Артем… Оттуда, из Сыровцов, свой, родной, живой дядя Артем, пахнущий сеном, степным предзимним ветром, с побагровевшим от далекой дороги крутым лицом, с огромными, затвердевшими от кузнечного железа ладонями… Прикатил на своем велосипедике с поклажей в волглом с холода рядне, проволокой прикрученной к багажнику… Тут же Зинаида Тимофеевна, обеспамятевшая от встречи и едва осушившая глаза, затеяла деруны из привезенной дядей Артемом картошки, хотела и житную мучицу пустить в ход, но дядя Артем не допустил — в Сыровцах знали, что в городе люди зубы кладут на полку, уже ходят по селам, одежонку меняют на что попало. Он и табачку-самосаду привез, Марийка похолодела — дяде Ване. У Зинаиды Тимофеевны слезы так и брызнули из глаз, и когда дядя Артем узнал все — и про Анечку, и про дядю Ваню, и про Сабину, долго крутил в руках мешочек со знатным своим табачком, слова не мог вымолвить. Только за столом, за кружкой кипятка с наколотым для скупой прикуски сахаром, кое-как пришел в себя.

— Ой, маты моя! Ивана убили, Анечку. Сердце у меня запеклось, Зинаида… А Сабина…

Он молчал, не притрагиваясь к дерунам и чаю, размышляя о чем-то в потрясении.

— От какая война пошла… В первую империалистическую нас и газами травили, злодейство было страшное… Но чтоб такое — невинных, слабых людей стрелять… Тут щось не тэ… Тут ему, змеюке, на жало наступили… Кто наступил? Да Советская власть наша… Вот он и лютуе… В ту войну капитал с капиталом схватились — и лилась солдатская кровушка. А зараз ему крови мало, душу нашу треба вытрясти из людей… Э, Зина, а монашки де ж, мабудь, их не займалы?..

— Что с них взять, — махнула рукой Зинаида Тимофеевна. — Немцы разрешили монастырь открыть, «Княгиню», — они и подались туда.

— Во-во! — Дядя Артем качал головой, глядя в налитое до краев блюдечко. — И в Сыровцах в церкви службу правят. Отца Трифона помнишь? То ледаря корчил на селе, а теперь, бачь, приход мае. Вот куда гнут немцы, чтоб до старого времени людей повернуть. Советскую душу хотят вытравить из народа…

Пришла Антонина Леопольдовна, отлучавшаяся куда-то и не поспевшая к началу скудной вечери, дядя Артем обнял ее, прижал к широкой груди, а Зинаида Тимофеевна потчевала картофляниками. Снова помянули дядю Ваню, смутной тревогой был наполнен вечер, но все же дядя Артем был рядом, и Марийку не так пугала пустота, которой зиял теперь двор. Антонина Леопольдовна долго не шла домой, если бы не дядя Артем, может, осталась бы и ночевать — что ей делать одной. Все в ней было разрушено, единственно, что оставалось, — ниточка, тянущаяся к Зосе, и на этой ниточке держалась ее жизнь.

— Когда уезжаете, Артем Федорович? — спросила тетя Тося, которой, было видно, тоже стало легче в этот вечер.

— Утром. Ночью-то те собаки прицепятся: документ им давай, не отвяжешься…

Антонина Леопольдовна вздохнула, понимая, что надо дать родным людям поговорить о своих заботах. Зинаида Тимофеевна собрала ей в авоську мучицы, картошки, буряков от свалившихся на нее «богатств», тетя Тося отказывалась: «Сколько мне одной надо, господи…» — но все же взяла и пошла домой, Марийка чувствовала, как это было ей трудно. Дядя Артем, снова обняв ее, глядел вслед, потом сел за стол, и по выражению его лица Марийке стало ясно: в этот вечер должно что-то решиться.

— Эх, жизнь, жизнь… Одарка моя, как съесть эту картошку, обольет слезами ее: что там Зина с Марийкой, что Поля? Порушено гнездо, сердце и болит у нее, она средь вас старшая, вы ей как дети. Ну, Поля на Урале, Яков — чоловик велыкий, мабудь, и при дели велыкому. — Зинаида Тимофеевна уже рассказала Артему о полученной в начале войны весточке с Донбасса. — Вы с Марийкой живы остались в таком пекле, не знаю, как и сказать Одарке, чего натерпелись… А Костя с Василем… Где они? Ну, за Костю и Василя не журись, это дело такое… Не те года мои, там бы быть, с ними… А тут… Ой, бедна ж Анечка, удар же для Якова какой будет… А Иван…

Марийка заметила, как мать, оберегая ее, подала дяде Артему настораживающий знак, и он глазами ответил, что понял, замолк, не стал бередить Марийке рану. А рана Марийкина в самом деле заживала трудно, тянулись дни за днями, но страшные видения не отступали — и это было мукой, о которой догадывалась мать. Сейчас она мягко перебила дядю Артема:

— Что ж вы все про нас беспокоитесь! А в Сыровцах как?

То, что сказал дядя Артем, даже не поразило Марийку: Ульяна пошла на фронт. Как загремело вокруг Сыровцов, ушла искать своего Юрка в жестокой крутоверти, не помогли уговоры отца с матерью — ушла.

Зинаида Тимофеевна сокрушалась, но было видно: Артем Соколюк гордится поступком дочери.

— Немцы-то есть в Сыровцах?

Он помолчал, затаенно усмехнулся!

— Наезжают… Постоянных нема, а гостят часто. — И добавил все с той же усмешкой: — Да не гостится им у нас…

— Это как же?

— А так… — Он повел головой в сторону Марийки, мол, не при ребенке беседа. И вдруг сказал то, к чему заходил издалека: — Я так думаю, Зина: вам с Марийкой в Сыровцы надо перебираться. У Одарки по вас очи выело, надо вместе держаться, одним станом. — Видно, это решено у них было с тетей Дуней, и то, что теперь услышал и увидел дядя Артем, укрепило его в правильности их семейного решения. — Коли деревья рядом стоят, ветер, хоть и поклонит их, да не сломает, одиноких же сирот с корнем рвет из земли…

— В Сыровцы! Мама, мама, в Сыровцы!

Вот с чем приехал дядя Артем! И предстало перед Марийкой утреннее, на восходе солнца, село — с мычанием коров, звоном бадеек у криниц, заливистым голосом тетки Ганны, сзывающей цыплят… Она забыла о найденной на горище записке, обо всем, что сделала с ней ее находка, она забыла, что в Сыровцах сейчас другая жизнь, только щемяще, спасительно звенело в ней — Сыровцы, Сыровцы. Она ждала: мама сейчас согласится, ну скорей же, скорей! И вдруг все рухнуло, погасло. Мать смотрела на нее просительно и осуждающе. Так, глядя на Марийку, будто пытаясь убедить ее в чем-то, Зинаида Тимофеевна сказала:

— Нет, Артем Федорович, не могу я сейчас уехать из Киева. — Хрипотца, мешающая говорить, выдавала ее волнение. — Спасибо вам с Дуней, но не могу. Сейчас не могу.

«Что со мной? Какие Сыровцы?» — уже терзала Марийку какая-то вина. Как же ехать в Сыровцы? Она сразу все вспомнила: мама каждый день куда-то уходила, конечно же туда, к Остапу Мироновичу, к людям, которые делают дело, за которое немцы убили Анечку… Марийка видела, как трудно матери оставлять ее одну, как разрывается она между нею и тем тайным делом… Ее не удивило, когда мать, преодолевая себя, сказала ей:

— А тебе, доченька, надо ехать. Надо.

Марийка, тоже переступая что-то, холодея от мысли, — оставить маму одну! — осознала: надо.

И дядя Артем не смел мучить Зинаиду Тимофеевну расспросами: надо, значит, надо. Только сказал, чтобы готовила Марийку, через недельку приедет с подводой.

Не успели проводить дядю Артема…


Может, это почудилось, может, приснилось: кто-то постучал в окно тихо и торопливо. Марийке хотелось думать — почудилось, приснилось: кажется, это было вчера — вот так же она услышала, как звякала оконным штырем Юлька… Сколько же прошло с той ночи — месяц, два?.. Но каждую ночь Марийка слышала осторожное позвякивание штыря, просыпалась в холодном поту и ждала… Вот и сейчас… Только сейчас стучали в другое окно — с улицы… Почудилось, приснилось — успокаивали ее часы, отсчитывающие секунды. И вдруг…

Зинаида Тимофеевна резко поднялась с постели, накинула платок, нашарила в темноте тапочки.

— Не ходи, мама, — испуганно потянулась за ней Марийка.

— Господи, ты не спишь?..

— Это немцы… А может, дядя Артем?

— Немцы так не стучат. И не дядя Артем. Это ко мне.

— Я пойду с тобой.

— Лежи! — приказала Зинаида Тимофеевна и вышла во двор.

Но Марийка встала, нашла на табуретке спички, зажгла коптилку.

Что-то было очень знакомое в человеке, которого ввела мать. Она именно ввела его — человек, одетый в тряпье, еле держался на ногах, он прислонился к дверному косяку, болезненно жмурился от тусклого света… Не может быть… Дядя Яша!

— Дядя Яша! — нервно засуетилась около него Марийка, обнимая, чувствуя под руками чужую, не дяди Яшину костяную худобу.

— Узнала… — Он прижал ее к себе вялыми и почему-то потными ладонями.

— Откуда вы, Яков Иванович? — Зинаида Тимофеевна подставила ему плечо, и так он дошел до стола.

Он сел, проговорил запекшимися губами:

— Откуда? Считай, с того света.

Его история была коротка и уложилась в несколько минут, которые понадобились Зинаиде Тимофеевне, чтобы разжечь керосинку — согреть кипятку.

— Не надо, Зина, я ничего не хочу, — пробовал остановить ее дядя Яша.

Он сидел, вытянув ноги, и за этой его позой, с безвольно, долгожданно опущенными ногами, угадывалось что-то неимоверно мучительное, что перекрутило до неузнаваемости Якова Ивановича Зелинского. Так думалось Марийке в нахлынувшей на нее жалости — что осталось от могучего, веселого, мудрого дяди Яши! И она не ошибалась.

Ему было предложено отвезти семью на Урал и явиться в Москву. После короткой подготовки он в числе восьми надежных крепких организаторов был заброшен во вражеский тыл, в родной Донбасс… Зачем? Об этом можно не спрашивать. Они успели кое-что сделать, но мало, мало. Яков Иванович говорил об этом с жестоко мучившим его сожалением. Их выловили, взяли всех восьмерых. Шестеро погибли в плену, от пыток, дяде Яше и еще одному удалось бежать. Напарника доконали собаки, Яков Зелинский некоторое время скрывался в глухой деревне, но только сейчас начинает верить, что спасен. Теперь ему надо прийти в себя, найти связи с подпольем здесь, в Киеве…

Он надолго замолчал, дрожа прикрытыми ресницами, сглатывая и сглатывая горлом, когда услышал об Анечке, о дяде Ване, о Сабине… Съежился, сидел, закрыв глаза, с железным внутренним напряжением проламывался через боль, только при упоминании об Остапе Мироновиче раскрыл веки, и во взгляде жадно, мстительно замерцало.

Остаток разговора Марийка слышала уже в постели. Дядю Яшу решено было положить на ее прежнем месте, в закутке, там ему будет покойно, и там он будет в безопасности, относительной конечно. Марийке сказали, чтобы ложилась и спала, она послушалась, легла, но сон не шел к ней, и она невольно подслушала то, о чем при ней не стал говорить дядя Яша, — у них с тетей Полей будет ребенок…

— Как?! — испуганно выдохнула мама.

Дядя Яша усмехнулся — будто повинился:

— Так… Ты же знаешь, как мы хотели этого, что только не делали… Никакая медицина не помогла… А тут, в дороге… Ехали на Урал долго, дней двадцать, и вот… Поля написала мне в Москву, я еще был там. — И он добавил с виноватым ликованием: — Невероятно, но факт.

— Господи, в такое-то время. Бедная сестра. Да вы понимаете, что это?

Дядя Яша сказал с раздумчивой строгостью:

— Не надо об этом. Я все понимаю — трудно, голодно, у самого мозги наперекосяк идут: как они там, на Урале? Но подумай: человек появится на земле. Война-то отгремит, отплачет, может, и нас не будет, а он останется, он будет, на том и жизнь держится…

— Отгремит, говорите?

— Отгремит, — обыденно, решенно сказал дядя Яша. — В плену-то нагляделся я на немцев. Наших там было много, тыщи, а как представишь: воюют миллионы, весь народ! Как пойдет вся волна — кости затрещат у Германии…

— Ну-ну… Ох, надумали же вы с Полей, — уже по инерции сетовала Зинаида Тимофеевна.

Марийку одолевал сон, наверное, и одолевал от магически успокаивающего действия слов Якова Ивановича… Приезжал дядя Артем, Сыровцы вспыхнули из тьмы, живут Сыровцы, пришел дядя Яша, у них с тетей Полей будет ребенок… Будто зеленая веточка проросла в хаотическом нагромождении кровавых событий, из осколков, клочков собирается, дышит то, что, казалось, уже не поднимется… Да ведь и дядя Ваня говорил, Марийке это врезалось в память: на земле вечно одно добро…

Марийка и проснулась с тем же миротворным ощущением народившейся в ней новизны. Мама ушла, наказав ей ухаживать за Яковом Ивановичем.

— И чтоб ни одна живая душа не знала, что он у нас.

Нужно ли было говорить об этом Марийке!

Остап Миронович не смог прийти к дяде Яше. Он передал: прежде всего встать на ноги. И согласился с предложением Зинаиды Тимофеевны — переправить Якова Ивановича в Сыровцы.

Вся надежда была на дядю Артема. Его томительно ждали целыми днями, пока наконец ясным предзимним утром не донесся с улицы тележный скрип, и голос Артема Соколюка, нереально спокойный, произнес:

— Тп-р-ру… Приихалы.

IV
Близкая, сладкая память деспотически завладела ею, и она очнулась только, когда ступила на старый шаткий мост, увидела: еще не осветленная, мутно-желтая вода, завиваясь воронками, идет почти вровень с изъезженным, присыпанным сенной трухой настилом. Солнце слепяще заливало не вошедшую в берега реку, слышен был лавинный ток воды, и что-то заставило остановиться женщину. Она долго смотрела, как плотные струи зазубривались перед темными, в зеленой слизи, сваями, бурлили у нее под ногами, под съеденными гнилью бревнышками, и ей стало жутко от этой близости идущей внизу стремнины, что-то суеверно погнало ее вперед, и она почти бегом миновала мост, прижимая к себе безгласное теплое тельце. Золотой мираж погас, она снова оказалась наедине с изъевшей ее душу болью — от того, что было потом…

Тогда сознание ее никак не могло соединить арест Марьяна с той необычно куцей винтовкой, из которой он убил надоедливо сновавшую в жнивах птицу: не к добру, по-кошачьи кричал канюк — туда ему и дорога. В нечасто выпадавших, а потому особенно желанных, душных от объятий, истомно опустошавших ночах, когда весь мир, с черной осенней слякотью или с заунывной снежной завирухой, пропадал пропадом за окошком ее хаты, которая давала пристанище их любви, она и думать забыла об окаянном канюке, в ней уже проламывалось сахарное, живое биение ее дытыны… Да канюк, видать, успел накликать беду.

Накликал, проклятущий! Нечто в этом смысле она и пыталась внушить тюремному начальнику, все лето и зиму одолевая с бедною донечкой тяжелые версты, ведущие в уездный городок: не виноват Марьян! Она ничего не могла соединить, вспоминая его по-мальчишески стеснительные, целомудренные ласки, — это не он, другой застрелил в Вербном логу уполномоченного, везшего в уезд отобранное у куркулей зерно, мало ли что — грозил, когда ворошили и его родительское подворье: зеленый умок горотьбой не огородишь.

Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленовывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело — от неухода, от неприюта — худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее смерть. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь вбить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкий дом, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!

Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, — Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.

Вся надежда его была на батька с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь и навлекла господнее проклятие, сына загубила.

Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник — выводить ее с ребенком. Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие — сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, тот не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.

Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной — даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье — чуял уже, чуял свою смерть…

Ну, с бельем она опоздала — в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу — так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, — и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятие, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.

Часть четвертая

1
 Выехали из леса с его сухой сосновой затишью, дорога, раздавая прибитые заморозками, спутанные ветром бурьяны, побежала вниз, и тут же побежало что-то в Марийкиной груди, заслезились глаза на остром осеннем холодке: в студеном туманце, под лилово подсвеченными облаками она увидела Сыровцы — низкие, притушенные расстоянием ряды хат, а поверх, в серых сквозных клубах осокорей, — церковный куполок, будто застыла на холоде упавшая с неба капля. И чем ближе было до села, тем настойчивее завладевало Марийкой целительное чувство возвращающегося к ней детства, и только жалила мысль, что где-то там, позади, по-прежнему потянутся безрадостные дни, тревожные ночи, и в них будет жить одинокая мама.

Марийка ждала: вот-вот коснутся ее слуха звуки села; она не задумывалась над этим, но ее, городскую девочку, всегда бередило вольное дыхание земли, какая-то наследная власть селянства говорила в ней, и сейчас она жадно вглядывалась в приближающиеся хатки и ждала, когда послышатся их голоса. Но Сыровцы глухо, могильно молчали, а перед самым селом Марийку будто ударило по глазам: серая твердь наспех пожатого житного поля была вздыблена клинообразно изломанным рвом, далеко огибающим Сыровцы, вывороченная земля темнела и казалась убитой — трава еще не проросла на ней и только кое-где проступали струпья чертополоха.

— Что это? — вырвалось у Марийки, сидевшей рядом с Артемом.

Он перекинул из руки в руку затертые до смоляного блеска вожжи, трудно вздохнул:

— То траншея, Марийка, тут война шла.

Марийку поразило: и в Сыровцах была война! Она еще не приняла, не осмыслила это; бодрый голос дядьки Конона перебил ее:

— Кабук казав, весною пахать будемо поле, жито сиять. Ось як! Щоб и духу не було от траншеи. Бога забыли, землю опоганылы.

— Ну-ну, — Артем кивнул Марийке на Конона, как на несмышленое дитя, и тихо добавил, понукая лошадь: — Память не запашешь. На крови посеешь — кровью получишь.

Яков Иванович молчал, видно, тоже не принимал всерьез Конона, не хотел осложнять ситуацию, сведшую его с ним.

Дядька Конон ездил в Киев с поручением отца Трифона — раздобыть через кума утварь для открывшейся церкви — и возвращался, преисполненный чувством исполненного долга: в повозке лежало два мешка, в одном что-то медно, дробно побрякивало, в другом прорисовывались угловатые очертания икон. Хозяином положения был Конон, Артем Соколюк выполнял при нем роль возницы. Он так и решил: нет худа без добра, и заранее условился с Кононом о Марийке.

Гораздо сложнее было с Яковом Ивановичем. Но удивительно: Конона, имевшего на руках бумагу, без которой была бы немыслима дальняя дорога с немецкими кордонами, долго уламывать не пришлось, и Марийка поняла почему: Конон, не зная истории дяди Яши, не мог, однако, не видеть, что стало с человеком. А каким гоголем приезжал, бывало, в Сыровцы! Конон только играл в христову добродетель к слабому — уж больно выпирала из него власть над поверженным владыкой. Как отъехали от Киева, он устроился поудобнее возле своих мешков, приготовился к основательной беседе.

— От, Яков Иванович, яка выйшла справа. Ты церквы рушив, а нимци ставлять. Пропало твое дило. Ось який став — тоще бездомной собаки…

Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки — дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.

— Нет, Конон, дело наше не пропало, — сдержанно ответил Яков Иванович. — А что касается меня, кости есть — мясо нарастет, зря собакой называешь.

Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.

— Ну и що! Ну наростэ. Нимци-то, бачив, де? Пид самою Москвою! Ось! — И он повторил, подняв палец: — Пид Москвою!

— Хватит, сосед, — не стерпел Артем. — Язык твой поперед ума рыщет. Дай людыни спокий.

Но Конон вскочил зверьком.

— Спокий! — Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. — Спокий! А я с цею людыною маю спокий? Маю спокий?! С цим партийцем! А як нимци? Конон выручать? А ось сдам нимцям, щоб грих не брать на душу…

Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, будто навощенные вожжи:

— А це бачив?

— Що?

— Удавлю як мышу, щоб не пыщав, закопаю без креста. Зрозумив?

Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго — не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.

Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли — траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось, то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, принимало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно неподводившимися призьбами и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема — немцы часто «гостюют» в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы — без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятие лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.

— Стой! — крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.

Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.

— Войско твое на посту, принимай парад. — Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.

Но Конон пропустил мимо ушей издевку, — уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.

— Поможи, суседе, клумаки знесты.

Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: «Мабудь, зачтется при отпущении грехов» — перекинул через плечо — иконы удобной плоской тяжестью легли на него — и, твердо ступая, пошел вслед за Кононом…

Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня — высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышащейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала Марийку, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и почувствовала такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине и тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.

— Доню моя, серденько мое… Приихала, моя панночка, ой яка велыка стала. А худесенька! Ой, косточки мои ридненьки, доня моя…

И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.

— Что глядишь, Евдокия Тимофеевна! Не узнала?

— Ой!.. Яков Иванович! Да хиба ж це вы?

— Я, я, Дуня милая.

— Ой, маты-богородица!

Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье; все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет призьба, соломенная крыша хлева — в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какоймуки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный, страдающий коровий мык.

— Кара! — проглотила Марийка подкативший к горлу клубок. — Кара… — Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, снова вернулась к ней… — Кара… Кара…

И Кара снова, сильно и зовуще, промычала.

— Ой, доню, то ж вона узнала тебэ, клята животына! То ж мука доить ии без моей панночки. Узнала, ой, маты-богородица!


Марийку не стали будить, она, по старой памяти, проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.

В горнице досыпал дядя Артем на широкой деревянной кровати с гладкими шарами по углам грядушек — он сам когда-то вытачивал эти шары, имея помимо главного, кузнечного, дела большое влечение к дереву. Якова Ивановича поместили в крохотной комнатке с ходом из сеней и с окошком в подворье к тетке Ганне — спал ли он, Марийка не знала, она слышала ночью, как тетя Дуня выходила на кухню, открывала дверь в сени, и оттуда доносилось неясное бормотание дяди Яши, видно, он бредил. Тетя Дуня вздыхала и шла к себе в горницу только после того, как дядя Яша затихал, успокаивался… Так, в полудреме, Марийка провела ночь, и это блуждание на грани сна и яви было сладко ей: на печи, где она лежала одна, было мягко, уютно, всю ночь ее окутывал теплый хлебный дух.

Не хотелось Марийке вставать, и тетя Дуня, увидев ее, запричитала, начала гнать обратно на печь, но Марийка не пошла, сказала, что хочет доить с тетей Дуней Кару. В хлеву влажные запахи сена, навоза, коровьего тела снова пробудили в ней навсегда, казалось, ушедшие дни, и Кара, протянув к ней большую печальную голову, будто жаловалась, как трудно ей было без Марийки.

— Кара, Кара, — жалела ее Марийка, почесывая смутно проступающее белое, в жестких завитках, пятно на большом коровьем лбу. Кара вздыхала, овевая Марийку сенным духом жвачки.

И начался день, и незнойное, покойное его свечение сквозь голые, зеленовато-желтые ветви осокорей, ушедших в небо над панским маетком, бывшей школой, которая теперь пустовала, светлое осеннее оцепенение сбросившего листву сада, сама тишина села, пусть ложная, как бы имитирующая хрустальную предзимнюю тишину, — все это растворяло в Марийке мысль о том, что где-то гудит и грохочет война, и Марийке так хотелось верить, что войны нет и что ее снова ожидает счастливая встреча с отцом и мамой. Она пошла в сад, пошла в огород, где терпко, по-осеннему пахло увядшей ботвой и подпрелыми листьями. Конопли были выбраны, и Марийка с грустью подумала: без нее.

Она вспомнила, как брала с тетей Дуней конопли… «Выбирай, доню, не рви зеленую», — говорила тетя Дуня, крохотными шажками проникая в сквозящую золотисто-зеленую чащу, и руки ее высоко, у груди, каждая сама по себе, неприметными движениями пальцев выдергивали из мягкой земли длинные, желтые стебли с пучками крупитчато осыпающихся землей корешков. И эти шажки, эти движения пальцев повторяла Марийка, идя рядом с тетей, пока не набирала достаточно в каждую руку. И они шли «на стэжку», ровно — верхушки к верхушкам, корешки к корешкам — складывали коноплю, и нежаркое сухое солнышко увядающе переливалось на ней. Потом, подсушив, несли на луг, мочили в реке, и Марийка боялась пиявок, а тетя Дуня сердилась на нее за это… Всю конопляную науку прошла в Сыровцах Марийка — и мочила, и сушила, и на тернице ломала, и трепала — кострица разлеталась облаком, застревая в выбившихся из-под хусточки жиденьких Марийкиных волосенках. И пряла… Нет, тетя Дуня пряла — тонкую, для полотна, нить, а ей давала мычку, Марийка научилась веретено крутить: насадит на деревянный гребень мычку и валит вал, толстую ровную нить, — на рядна. Хоть и не главная работа, но все же рядом с тетей, уже близко и до прялки. Обещала тетя Дуня: «Ось навчися гарпенько вал валыть — щоб ривне-е-сенька нитка була, та й за прялочку посажу…» Да не пришлось Марийке сесть за прялочку… И сейчас все напоминало ей об этом — чисто, прозрачно виднеющаяся река в осветленных камышах, пожелтевший луг, уходящий к синим зазубринам далекого бора…

В это время она и увидела Кононовых дочерей — те, видно, долго следили за ней, не обнаруживая себя в сухих будылях кукурузы, и теперь, когда Марийка заметила их, отводили от нее глаза, будто боялись чего-то. Марийка вспомнила про дядьку Конона, про его мешки с церковной утварью, про все, что было вчера в дороге, и ей не хотелось подходить к своим подружкам; все, что она пережила в Киеве, проложило между ними и ею резкую разделяющую грань, за год она неизмеримо переросла их, и встреча с ними была ей неприятна. Девчонки понимали это, стояли молча, делая жалкие попытки привлечь к себе внимание Марийки и боясь ее…

Раз, другой, третий возник и растаял над двором поющий металлический звук. «Кузня!» — колыхнулось в Марийке, и она вернулась на подворье с новым, волнующим ее обретением, ведь это тоже шло из детства: низенькая дощатая кузня, наполненная сухим красным жарком, Марийка по команде дяди Артема качает ногой педальку, кожаный мех по-лягушечьи надувается, дышит сиплым дыханием, огонь в каменном, окованном железом горне бьет фонтанчиками, и по сосредоточенному лицу дяди Артема пробегают бесшумные сполохи; он прямо стоит, держа щипцы, и зажатый в их челюстях ржавый прут, помещенный в огонь, начинает белеть с конца, и по всему пруту поднимается к щипцам алый свет… Дядя Артем — в эту минуту он был для Марийки богом! — выхватывает светящийся сквозь черную чешую окалины прут, кладет на наковальню, легко взмахивает тяжелым молотом, от первых же ударов черная шелуха спадает с белого, облагороженного тела прута, и на глазах Марийки это тело превращалось и в тонкую полосу колесного обода, и в острый зуб для бороны, и в рогач — тете Дуне вынимать из печи тяжелые чугуны… Кузнечная слава дяди Артема шла на три села, и хоть работал он в Калиновке, в МТС, а и председателю колхоза была в нем великая нужда — то воз оковать, то коню ожелезить копыта, и кузня, еще парубком полученная дядей Артемом в наследство от отца, была в Сыровцах как бы своя, сельская: ночью постучись к Артему Соколюку с безвыходным делом — встанет, ни слова не говоря, и пойдет разжигать горн…

Вчера, как вошли с улицы в разверстое подворье, Марийка, тоскливо отметив неприбранность и запустение, с удивлением увидела возле кузни поломанный воз, прислоненные к стене колеса с вывалившимися спицами, раздавшийся в ржавом лопнувшем ободе бочонок… Значит, кузня жива осталась при немцах. Как это?

Дядя Яша, изнеможденно сидевший на призьбе, тоже глядел на сваленный возле кузни хлам и, когда Артем вернулся от отца Трифона, показал глазами на возок:

— Кузнечишь, Артем Федорович?

— А что ж, — задумчиво ответил Артем. — Кабук, он мужик не дурак, понимает: какая власть ни есть на селе, а без кузни — ни тпру ни ну. Трогать не стал. Немцам кузня не нужна, а добрым людям почему не помочь…

В тоне, каким Артем произнес это «добрым людям», Марийка ухватила некий намек, иносказание, сразу вспомнила: и в Киеве, в свой первый приезд, что-то недоговаривал дядя Артем, когда обмолвился: немцам плохо «гостюется» в Сыровцах. Тот же тон, та же затаенная усмешка.

— Отец Трифон попросил возок оковать… Почему ж не оковать, оковать можно… На том возке и съездил за вами… — И снова с усмешкой, будто про себя: — С трех сел идут и едут: Кабук не возражает. А что Кабук? Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…

Дядя Яша что-то понял, одобрительно покачал головой, и Марийку будто пощекотали изнутри догадкой — кого разумел дядя Артем под «добрыми людьми»…

Сейчас Марийка подходила к кузне с той волнующей ее догадкой. Все здесь было так, как было всегда. У двери, вросший в землю, покоился старый мельничный жернов. Как он оказался здесь, Марийка не знала, но без этого огромного, круглого, грубой обработки камня как-то даже и не мыслилась кузня — дядя Артем, когда ковал лошадей, тут инструмент складывал, тут же и охолонуться можно было, отойдя от жаркого горна, и посмолить цигарки с одолевшими дальний путь мужиками — кто ж начинает дело без доброй беседы!.. И в самой кузне, куда вошла Марийка, царил издавна заведенный Артемом порядок, все было крепко, удобно, все на своем месте — и горн, и наковальня, и верстак с тисками у задней стенки, и полки с инструментом — Артем Соколюк не только кузнечил, мог и оглоблю сшить, и хомут затачать… Привычно, ладно вписывался в кузню и сам коваль, плотный, коренастый, с крупным, медным от огня лицом, с шапкой проволочно курчавящихся волос.

Только, странное дело, всегда открытый, свой для Марийки, на этот раз Артем Соколюк смутился при ее появлении, и улыбка была растерянной, извиняющейся. И опять, как в Киеве, Марийка поняла, что ее не хотят допустить до тайного дела… Против этого кричало в Марийке все ее существо, и обида чуть не вырвалась наружу. Марийка сомкнула губы, поборола себя, все заслонил укоренившийся годами авторитет дяди Артема.

— Пойду проведаю Грицька с Настей, — сказала она, стараясь придать словам видимость правды: просто так, мол, заглянула и не будет мешать работе…

Артем внимательно посмотрел на нее, ответил тоже незначаще:

— Сходи, сходи. Возьми у тети мучицы да бурячков — какой-никакой все ж гостинец…


Грицько с Настей жили в дальнем кутке, аж под ветряком. Тетя Дуня, услышав о намерении Марийки, забеспокоилась: одной идти дытыне, а мало ли что! Но Марийка настояла на своем — немцев нет в селе, кого же бояться, — и тетя Дуня скрепя сердце собрала ей узелок для сестры и братика Василька. Марийка шла по пустой и потому кажущейся чужой улице, и ее вправду пронизывало холодком от этой нежилой пустоты, будто в ней затаилось что-то страшное и сейчас тихо, безнаказанно выйдет наперерез…

Она не глядела по сторонам, прицепилась глазами к темному квадратику ветряка, одиноко стоявшему на взгорье под облаками холодного снегового отлива. Ветряк этот давно отслужил свою службу, и, когда раньше Марийка приезжала в Сыровцы, Кононовы девчата говорили, что там живут домовые, все слышали, как они воют по ночам, и Марийка боялась старого, почерневшего от времени и дождей ветряка с замершим навек скелетным крестом крыльев. Но сейчас Марийка шла к ветряку, и он не пугал ее, будто один жил в чужой настороженной пустоте.

Так она миновала мосток через заросшую очеретом цепочку ставков, тянущуюся через улицу от старого пересохшего пруда к петляющей внизу речке, и тут, в чаще очерета, почуяла какое-то движение, кинула туда быстрый взгляд. Микола-цыганча скалился снизу белыми зубами.

Кому же и быть здесь, среди болота. Вон и хата рядом, в самой мокрети, во дворе одни ветлы с вороньими гнездами. Так когда-то обласкали в Сыровцах прибившегося к селу цыгана с женой — землицу под хату отвели по пословице: на тебе, убоже, что нам негоже. А цыган прижился, прирос в Сыровцах, не водил ни садка, ни кабана, другое росло у него богатство — целый табунок ребятишек, живых, черноглазых, да таких красивых, что все село засматривалось. Старшим был Микола, Марийкин сверстник, ребячий атаман и заводила.

— Марийка! — Микола резал камыш, видно для топки в долгую зиму, стоял, в одной руке серп, в другой беремя длинных светлых стеблей, звал, просил остановиться.

Вот еще! Сама не понимая, что с ней, Марийка застыдилась, вспыхнула алым цветом, нагнула голову и пошла дальше. Вот еще!

Она вспомнила, как давала стрекача с Коновыми девчатами от высыпавших на темный луг «чертей» с горящими глазами и выщерененными ртами, но сейчас это вызвало в ней лишь легкую иронию, и встреча с Миколой сняла с нее напряжение, которое владело ею на безлюдной улице — рядом живая, хоть и забубенная, душа. Чего-то другого стыдилась она… Мягко занемели ноги, когда Марийка услышала Миколины шаги за спиной. Вот еще! Он догнал, взял за руку, Марийка с усилием выпростала ее.

— Что тебе?

Будто только сейчас Марийка увидела, какое у него не по-мальчишечьи твердое лицо, какие белые зубы, какие темные, в густую синеву, глаза, и в них таятся теплые искорки.

— А я знал, что ты приехала.

— Ну и приехала, а тебе что?

Микола отвернулся, повертел в руках серп с белым мочальным налетом по старому железу, сузил темные глаза.

— Так… Як що — только слово скажи… Поняла?

Она ничего не успела сказать, да ничего и не могла бы сказать… Микола прыжками побежал вниз, махая серпом, крупные лопатки ходили под ситцевой, не по времени, рубахой.

— Прощай! — крикнул и скрылся в зарослях очерета.

— Прощай… — И Марийка медленно пошла дальше.

Видел бы Василек родную хату — душа облилась бы кровью. Вот уж вправду: из одной прорехи выбились — в другую угодили… Когда пришла Марийка, Настя с Грицьком тоже только вернулись — были в поле, колоски собирали. По их изнуренным лицам Марийка видела, сколько исходили, да что — исходили, на коленках излазили, чтобы отыскать на давно облазанном такими же, как они, жнивье беремечко серых, обмякших под дождями стеблей с драгоценной зернью. И посчастливилось им выкопать на копаных-перекопанных огородах с лукошко мелкой, побитой гнилью картошки. С тем и вернулись в хату.

Поглядела на них Марийка и, может, впервые подумала о том, сколь живуч на земле человек. Вот уж, кажется, тьма и тьма над Настей и Грицьком, и зима впереди, а бьются за жизнь; дотянут до весны, там трава пойдет — щавель да крапива. Если пошли в Василька с его отчаянной жизнестойкостью — доживут, не пропадут. Да и тетя Дуня с дядей Артемом рядом, а у них закон свой, крестьянский, оборонят от гибели, последним поделятся.

Отдала Марийка свои гостинцы, да не этого они хотели — не могла Марийка без боли смотреть в глаза, ожидающие от нее хоть словечка про Василька. Но она и сама мучилась тем же, молча слушала глухие всхлипывания Насти.

На обратном пути, хоть и горько было на душе, а около мостика замедлила шаг; сгорая от стыда, косила глаза на заросли поваленного, перепутанного очерета. Миколы не было. А за мостком увидела: из одной хаты в другую переходят улицу двое — один плотный, прямой, с неожиданно тонким белым лицом, в новеньком дубленом полушубке, в серой смушковой папахе, и у Марийки упало сердце: Кабук! Потому что во втором — по старому кожушку до пят и шапке с болтающимися, как у дворняги, ушами — Марийка сразу узнала Франька. Возле кого же крутиться Франьку, как не возле Кабука. Вчера вечером, за скромной вечерей, устроенной тетей Дуней в честь дорогих гостей, за беседой о житье-бытье в Сыровцах, два имени соединялись вместе — Кабук и Франько Заколюжный… Франько и Кабук. Вот он какой, Кабук!

Кабук — власть на селе, посаженный немцами староста… Но человек он не пришлый, из своих, из коренных крепышей-хозяев, которых и след простыл, ни слуху ни духу не было с далеких Соловков. И Кабук давным-давно пребывал в нетях, и даже при виде лучшей на селе хаты люди перестали вспоминать бывшего ее хозяина: хату отдали Савелию Захаровичу Ступаку, фельдшеру, ученому человеку, и стала она сельским медицинским пунктом и вообще очагом просветительства — большая библиотека Савелия Захаровича была всегда открыта для сельчан. И если слышалось: «У Ступака був», то смотря кто говорил: коли дедок, то врачевал у Савелия Захаровича «кляту хворобу», коли хлопчик — за книжкой бегал…

О Кабуке совсем забывать стали. Пришли немцы — как из земли вырос. Обиды на земляков за позор свой не держал будто; вселялся в родные стены — благодарно хвалил Савелия Захаровича: дождалась хата владельца такой же чистой и справной, какой ее оставил когда-то Кабук. Вроде бы вчера выехал — сегодня въехал. А уж цветник был во дворе — такого Кабуку, поди, не мнилось в самых радужных грезах о Сыровцах. Цветы были не меньшей страстью Савелия Захаровича, чем лекарство и книги, понимал он так, что целит сама красота земная… На Ивана Купалу ходят девчата возле хаты, глядят через тын, в глазах радуги полыхают: вот где цветы диковинные, на венки бы! Глядь, Ступак на крылечке с ножницами: какой дивчине какой цветок по сердцу? Самые красивые цветы, бывало, Ульяне: куда поплыл ее венок — не ведомо, а сердце прибилось к той самой хате, к Юрку Ступаковому…

Словом, оглядел Кабук свою хату — как меду напился. Правда, внутри лекарствами припахивает, но решил — проветрится, времени теперь на это хватит.

Савелий Захарович ушел к старенькой матери в развалюху, да и практика его на нет пошла: люди стали забывать о хворобах своих, иная беда, куда страшнее, вошла в хаты. Ну а Кабуку ли мозги сушить, что дед Федосей поясницей мается, — другое было на уме: полагал он весной распахать колхозное поле, отмежевать каждой семье по клину согласно едокам, небось на своей-то земле пупки не развяжутся. В корень глядел Кабук, не цветочками Савелия Захаровича умилялся… Тут же, в самую свою зрелую пору, цветочки и погибли, считай, все до одного: немцы, как приедут, — на постой по дворам, начальство к Кабуку, а где начальство, там стол горой и шнапс рекой, ночная топотня по двору, все цветы и потоптали, машинами спьяну втерли в блевотную желчь.

Вчера же вспоминала тетя Дуня: дня три прошло, как явилась в Сыровцы вражья сила, на село ночь пала: затаилось, ждет — что будет? Вдруг прибегает тетка Ганна:

— Ой, людоньки, держить мене, бо впаду: нимци у панского маетку с Кабуком балакають, так там и Франько-дурный. По-ихнему швергоче! Як семечки грызе! Ей-бо! Ума з носа упало, а швергоче, як та сорока…

Стал Франько при Кабуке переводчиком.

Болела у Ганны душа: муж Иван и сын Федор в армии, узнают немцы — не помилуют, а все же вскорости схватилась с Франьком.

С утра в Сыровцах был переполох: двое немцев приехали на лошади из Калиновки, кур собирали по дворам. Оба, видно, из обоза: ездовой — преклонных уже лет, в очках, сидит за вожжами, носом поклевывает, второй помоложе, толстый, как боров, не иначе к котлу приставлен. Ходят с Франьком по хатам, куда войдут — оттуда куриный крик на все село.

Явились и к Ганне. Та уже знала, что за миссия, связала своим хохлаткам крылья и лапки да в кошель их — и в погребник, а погребник аж у конопель. Даже перья успела подмести.

— Нема, — говорит Франьку, пепеля его ненавистным взглядом. — И на развод нема, ни курей, ни пивня!

Франько — немцу, немец — что-то Франьку.

— Ты ж, Ганна, пошукай, — топчется Франько в своем кожушке, бегает глазками по двору.

— Чи хозяйка я, чи не хозяйка? То ж ты, не поймавши, скубешь, а я свое хозяйство знаю… Нема ни кур, ни пивня…

Немец, как понял, что сказала злая фрау, фыркнул с издевкой — Франько перевел:

— Какая ж ты хозяйка, что кур не припасла!

Тут уж Ганна не стерпела, по самому больному месту ей угодили.

— А! Так оце я не хозяйка! А ты бачив моих курей? — наседает на немца. — А! Бачив? Мои куры як сниг белесеньки, а цыплятки як ромашечки в трави! Я б своему сыну припасла! Ох, припасла б! А твоя маты хозяйка?! Что ж вона тоби не припасла? Пустыла тебе по свиту чужих курей просыты! По всий земли расповзаетесь да на чуже рот раззявляете!

Разошлась Ганна, аж соседки в окна повылазили.

— Вас? Вас?[2] — хлопает немец глазами.

Тут-то Франько, видать, и вспомнил, как однажды, войдя в гнев, Ганна побила его, тянет немца со двора, крутя пальцем у своей головы и пожимая плечами: мол, не в себе фрау, какой с нее спрос. А Ганна ему вслед:

— Гляди, Франько, наиграешься в чужую дуду!

Яков Иванович, когда услышал эту историю, посмеялся и сказал:

— А Ганна-то в самую точку сказала, в германскую бандитскую суть проникла.

Да, тут Кабук, должно, промахивался: не было в Сыровцах человека никчемнее Франька: прыщ и прыщ, а прыщ от гнилого нутра. Кто и ждал чего-то от планов Кабука, чесал в затылке: Кабук-то Кабук, да вот Франько… Слеп слепа ведет — оба ямы не минуют. Может, вон полицаи не дадут упасть. Есть их трое в Сыровцах, нашлись и такие, ходят по ночам с винтовками, караулят село, да и днем доглядывают: объявилась незнакомая личность — кто, откуда, не партизан ли, упаси господи?

И еще слышала вчера Марийка о Кабуке: один вернулся в Сыровцы, отца с матерью похоронил на Соловках, один и бобылюет в хате со старушкой, приживалкой, дальней родственницей. Вернулся, вспомнил давнюю свою любовь — Фросю Петрик. А она уже свое счастье нашла, и хоть не знает, жив ли, нет ли муж, ушедший на войну, хоть и бедует с пятилетним хлопчиком на руках, а гонит от себя Кабука, не берет грех на душу — такая молва идет в Сыровцах. Ломит ее Кабук, зверем распаляется — она стоит, не гнется… Слышали люди: шел от нее поздним часом — волком выл на всю улицу.

Но это все лирика, а вот как поведет себя Кабук с Яковом Ивановичем Зелинским? Жива в Кабуке любовь да, наверное, жива и ненависть: не кто иной, а партиец Зелинский приезжал из губкома в Сыровцы ликвидировать как класс кулачество. Поля-то с Фросей подруги были, но венки у них вон как разошлись: у одной счастье к ее же порогу пришло, у другой сгинуло в неведомой дали…

С крайним риском шел Яков Иванович на вторую свою встречу с Кабуком.


Упало сердце у Марийки, видела: Кабук заметил ее, стоит, ждет, близко уже бледное, нестарое, мягкой лепки лицо с небольшой скобкой свисающих усов; ожидающе, будто даже любопытно — ну-ну, какая ты есть, Марийка? — поигрывали глаза. С колотящимся сердцем миновала Кабука, он отстранял своего спутника, с суслиным свистом говорившего ему что-то; мелькнуло, как тетя Дуня вчера обмолвилась о Франьке: «Не укусит, так подуськает» — и все время ее сопровождали поигрывающие глаза Кабука. Спиной чувствовала до самой хаты… Там только оглянулась: Кабука с Франьком уже не было, улица пусто уходила вдаль, к четкому в стылом небе квадратику ветряка. Выдохнула тяжело застоявшийся в груди воздух.

Открыла дверь — глазам не поверила: в горнице, за белой холщовой скатертью — на ней знаменитые тети Дунины огурчики в осыпи чеснока и укропной зерни, сияющий в солнце графинчик, крупно нарезанная хлебина свежей выпечки, — за этим фантастически придвинувшимся из прошлого столом сидит дядя Артем с «хлопцами»… Хлопцев-то, правда, поубавилось, но, однако же, вот они — дядька Денис со своим приветливым, в оплетке тонких морщин, лицом, фельдшер Савелий Захарович, над которым почтительно склонилась тетя Дуня. Незаметно будто бы сидел Яков Иванович, но он и был объединяющим центром в доброй компании. И вместе с ослепившей Марийку неправдоподобно мирной картиной в нее ворвалось: сегодня же Седьмое ноября!

Праздничную трапезу не начинали, ждали ее. И когда тетя Дуня посадила Марийку за стол и сама примостилась рядом с ней с краешку, Марийка по уловленному будоражащему всех напряжению поняла, что собрались только-только, спешно, по чрезвычайному случаю. Да она уже и знала, по какому, в ушах еще звучал обрывок фразы дяди Артема — поймала, как только открыла дверь: «…так и сказал, хлопцы: под знаменем Ленина — вперед к победе!»

Сейчас дядя Артем, разливая из графина в граненые стопки, говорил с плохо скрываемым волнением:

— Ты уж извини, Марийка, мы тут…

— Радио слушали…

Это была вспышка давно копившегося в ней, через силу скрываемого восстания, крик обиды за все, чем исстрадалась Марийкина душа. Ей должны были верить. Верить! Да и что толку от конспирации — раньше маминой, а теперь дяди Артема? Разве Марийка не поняла сразу, что вчера маскировал он, говоря дяде Яше с наивной хитрецой: «Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…» Вчера же вечером осторожно, тихо говорили о партизанах, и стоило сопоставить факты, протянуть ниточку от одного к другому… А тетя Дуня, когда поужинали, спать собрались, долго не выходила из комнатки дяди Яши, видно, говорили про тетю Полю, про то, что у нее с дядей Яшей будет ребенок. Выйдя зачем-то в сени, Марийка услышала другое… Жаловалась тетя Дуня: «Знают же на селе, а вдруг немцы дознаются… Ведь смерть тогда всем нам… В лежак на горище вмазал, як що — лизе и слухае… Ой, маты-богородица…» Трудно ли было сообразить, что разговор шел о приемнике…

Дядя Артем с растерянной улыбкой — графин повис над столом — глядел на Марийку в полной тишине, и она уже казнила себя за эту самую вспышку внутреннего восстания, но дядя Яша, тихо рассмеявшись, обнял ее:

— Перехитрила тебя Марийка, а, Артем Федорович? Что ж, в рост идут молодые побеги, через огонь и пепел пробиваются, старые мерки уже не годятся…

— Ой! — простонала тетя Дуня. — Куда ветерок, туда и умок… Зина небось с ума сходит.

Дядя Артем крепился, молчал, потом, выдохнув с облегчением: «Да-а-а», понес над рюмками графин. И уже спокойно, не боясь, — Марийка еще во власти терзавших ее чувств слышала: и для нее, — рассказал о параде в Москве и о речи Сталина… Это было невероятно: враги под Москвой — и вдруг парад на Красной площади… Как всегда! Но почему же невероятно? Никогда Марийка не задумывалась: устоит ли Москва? Могло ли быть иначе?! И вчерашние слова Конона: немцы у самой Москвы — не вызвали в ней ничего, кроме смутной душевной тяжести. Только теперь к ней пришла мысль, что могло, могло быть иначе, она ужаснулась ей… Но вот парад в Москве… Как всегда! И может, там, под Москвой, отец? И Василек?

— Сталин в Москве — Москва голову не склонит, — похрустывая пальцами, сказал Денис, и все согласно закивали.

Длилось застолье, Марийке тепло стало, хорошо — и от праздника, и от того, что ее не сторожатся, стало быть, поверили, приняли…

Когда все разошлись, она рассказала, что видела Кабука.

Артем потер кулаком подбородок:

— Ну, Яков Иванович, теперь других гостей будем ждать.

— Я тоже так думаю… — Дядя Яша скрючился над столом, худой, почерневший, видно было, что он утомлен до последней степени, только глаза жили своей замкнутой жизнью.

Про Миколу Марийка не сказала даже тете Дуне… Только как залезла на печь, окунулась в горячий хлебный дух, прикрыла веки, так он и встал перед ней с серпом и оберемком очерета, в легкой ситцевой рубахе… Как снеговой ручеек, сверкали зубы на темном лице, густой синевой звали глаза.


— Кабук! — прохрипел дядя Артем и кинулся в сени.

Марийка глянула в окошко — узнала мелькнувшую во дворе прямую плотную фигуру, тетя Дуня замерла у печи — лицо искажено страданием, худые узловатые руки повисли, как плети.

— Господи…

— Здорова будь, хозяйка! — Кабук вошел в сени, смотрел на тетю Дуню из-под смушковой шапки жестко поигрывающими глазами.

— Заходьте в хату, — прошептала тетя Дуня.

Кабук коротко рассмеялся:

— Как же это, балакают на селе, зятек приехал, а вы молчите… Це погано! — Кабуку трудно давался взятый тон, дыхание у него перехватывало. — Что ж теперь-то в хату приглашать? Мне там делать нечего.

Тычком ладони растворил дверь в маленькую комнатку, убрал с дороги выросшего перед ним Артема.

— Це погано, погано…

На топчане, у окошка, сидел Яков Иванович, успевший кое-как одеться, только ноги были босы, и Марийка — она стояла с тетей Дуней в сенцах — вторым сознанием отметила: комнатка настыла за ночь, у дядя Яши пар идет изо рта. И еще она отметила: в руке Кабука мелко подрагивал кнут: значит, приехал на повозке, и один — говорили, ездовым у него полицай Трохим, тот самый, который ходил с Кононом за грибами. Значит, Кабук один — у Марийки немного отлегло от сердца, голова была чистой.

— Вот и свиделись, товарищ Зелинский, — тихо протянул Кабук, постукивая кнутовищем по хромовому, в обхват икры, сапогу. — Вот и свиделись…

Дядя Яша передернул плечами, будто сбрасывая что-то.

— Я тебе свиданий не назначал.

— Так-то оно так… — с растяжкой говорил Кабук. — Да пути господни неисповедимы, привел бог, свиделись.

— Закона божьего не изучал, заповедей его не знаю. Слышал, правда: бог ведет людей по праведному пути… А ты… Ты-то какой дорожкой ходишь?

Дядя Яша наклонился, пошарил под кроватью, достал ботинки, спина его была беззащитно удобна, чтобы Кабук перерезал ее кнутом.

— Ты не знаешь, по какой я дорожке хожу? Так, так. Подними глаза-то, успеешь обуться… По какой дорожке хожу? Да по той, по которой ты… — Он повторил: — Ты меня пустил. Или запамятовал?

— Я ничего не запамятовал. А ты, видать, забыл. Мог я тебя в расход пустить. Вспомни-ка. Теперь жалею, что не пустил…

— Ты вон про что! — Кабук поперхал пересохшим ртом. — Это как я тебя чуть обушком не завалил, вроде бычка брыкучего. Я за отца, за мать хотел кончить тебя, ты над ними суд вершил, они, должно, и на том свете тебя помнят.

— Не я вершил — история вершила.

— История…

Кабук сжал губы, блуждая зрачками по серому, нездоровому лицу Якова Зелинского, по старому, вытертому пиджаку. Марийка видела Кабука в профиль, и показалось ей — Кабук напряженно думает о чем-то.

— История! — повторил он с горечью. — Каких людей… Лучших хозяевов в селе по миру пустили. А можно было по-другому, по-доброму, Добро-то не забывается, мало его отпущено на человеческую жизнь, все больше горя да обид… Вспоминал я тебя там, задумывался… Умный ты мужик, товарищ Зелинский, и горел за свое дело. На таком огне вроде такую твердыню можно было отковать… А, Артем Федорович? Это ж по твоей, кузнечной части. — Дядя Артем настороженно глядел на Кабука, не зная, что лучше — поддакнуть, чтобы отвязался, или резануть правду-матку в глаза. — А что вышло? — Кабук снова навис над дядей Яшей. — Лихо писали на красных плакатах, а получили чудеса в решете: дыр много, а вылезти негде. Громыхнула Германия — все и посыпалось… Ты, товарищ Зелинский, верил в свою историю, а я в свою, вот время нас и рассудило…

— Э, нет… Погоди, еще пересуд будет, история не годом пишется — веком…

— Веришь?

— Верю.

— Да ведь под Москвой Германия!

— И Наполеон под Москвой был… Германия, Германия… Ты подумал о себе-то?

— Это как понимать?

— Не понял? — Яков Иванович смотрел на Кабука снизу с нескрываемым презрением. — В немецкие холуи подался?

— Господи! — выдохнула тетя Дуня, предчувствуя неладное.

Кабук прянул, как от удара, нервно заходил по комнатке, тяжело сел на топчан рядом с дядей Яшей.

— Хрен положил я на немцев, понял! — придушенно заговорил он, невидяще покосившись на тетю Дуню с Марийкой. Рванул полушубок, под ним тяжело ходила горячая грудь. — Нужны мне немцы, как… Мне земля наша нужна, чтобы они вот… Артем, и дети его, и хата, и кузня… Чтобы своими руками на своей земле счастье познали… на батькивщине… Украина… Маты… Она ж до небес взойдет зерном! — Кабук давился словами, видно было, не только дядю Яшу убеждал — всех, кто не хотел понять его, разламывал стену смутного недоверия, которая его окружала денно и нощно…

— Эта епанча на оба плеча, Кабук! — осадил его Яков Иванович. Марийка уловила перелом, теперь дядя Яша властвовал над Кабуком. — Земля стонет… Украина стонет… В Пашкивке, в Калиновке три дня плач стоит — людей в Германию гонят, вот-вот и до Сыровцов дойдет. Вот какое счастье ты им приготовил! Они забывать стали, как ишачили с зари до зари на твоей земле, на земле твоего батька, а теперь им германскую землю колупать.

— Не будет этого! — Кабук встал, защелкал кнутом по сапогам. — Там дурней поставили старостами, они все протрясут!

И вдруг как опомнился, застегнул полушубок.

— Ладно. Наговорились. Сладко в рот, горько в глот. Вот что, Яков Иванович, уходи подобру-поздорову из села. Я ведь не спрашиваю, откуда пришел. Откуда пришел — туда и уходи.

— Да куды ж?! Ой, хвора ж людына, куды ж идти? — стонала тетя Дуня.

Кабук заторопился.

— Я сказал, а там гляди. Ты меня пожалел! — Он дернул щекой. — Пожалел волк кобылу! Ну, я вроде должок тебе отдаю. А там гляди… Тогда уж мое дело — сторона, товарищ Зелинский! Не лю-ю-бят немцы коммунистов, не лю-ю-бят.

Кабук ждал, похлопывая по ладони кнутовищем. Яков Иванович молчал, его лицо выражало мучительное движение мысли. А кнутик постукивал, как секунды отсчитывал.

— Хорошо, уйду. Справку мне дай. — Это была не просьба — требование.

— Справку? — кнутик смолк. — Зайди, Артем, после обеда…

В ночь дядя Артем Соколюк увел из Сыровцов Якова Ивановича Зелинского…

Гудел ветер в печной трубе, где-то тоскливо, на одной ноте лаяла собака. Марийка не спала и слышала: не спит и тетя Дуня. Вот и еще одно расставание легло на сердце больной зарубкой, и сколько же их будет, этих зарубок? Уж все будто посечено, все кровит… А впереди снова — долгая, долгая нива.

2
Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной зерни, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной, луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, — изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…

Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю — каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились — двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.

Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застлало мутной бычьей пленкой.

— Пахать! Пахать, мужики!

— Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.

— Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.

— Нам это неведомо.

— Пахать, говорю, надо!

— На корове б пахал — немцы взяли, трактор бы…

— Трактор тебе советская власть не оставила.

— А корову немцы взяли.

— От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?

Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов — таких в селе отродясь не видывали: не лошади — слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.

На немецких лошадях, на коровенках — у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле; недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом — глаза бы не смотрели. Пахал и Артем Соколюк — плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и, если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно — от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!

Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и, если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но не сломленное дерево.

Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, «дерево» так и лежало за селом.

— Сеять, мужики, сеять! — надрывался Кабук.

— Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.

— По сусекам поскреби.

— Зима подскребла, нынче хрен да редька — и то редко…

— От мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.

— Сами бы осилили облупить — курей Франько положил в немецкий суп. А сеять как — себе или немцам?

— Опять сказка про белого бычка!

Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего — ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести — посадил картошку, невесть как сбереженную.

Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели — семечки прятали: посиделок не устраивалось — лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.

В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломили молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простёрших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.

Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; старушки, примостившись рядком на призьбе в затертых кожушках и латаных чеботах, судили-рядили Кабука.

— Лютуе…

— Ой, лютуе!

— Залютуешь, як нема у хати ни тепла, ни ласки.

— Мается под Фроськиными окнами, а она як той кремень затвердела, а любыла колысь.

— А вин ще бильше распаляется.

— Скильки молодиць на сели, а йому одна в душу запала.

— Вона жде своего Мыхайла…

— Бидуе з малою дытыною, а все Кабукове видвертае…

— Свята душа…

— Э, не такий Кабук, щоб мыром видступыться.

— Що-то буде…

И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал — из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.

В чистое воскресное утро заливался над селом колокол — звал в церковь к ранишней службе. Колокол был невелик, до войны висел возле хаты колхозного правления — на случай пожара село поднимать. Конон при своем хилом сложении один втащил его на колокольню. Невелик был колокол и не тонкого литья, не малинового звона, но как бы там ни было, а все шло по закону мирскому, и к церкви, уютно прорисовывающейся в легкой, как туманец, зелени осокорей, ковыляли старушки в вынутых из скрынь белых ситцевых платочках. Конон стоял у ограды, зыркал глазами в обе стороны улицы: собирается ли сход?

В это же утро к Артему Соколюку въехала повозка. Не старый еще человек — Марийка видела его впервые — завернул к кузне, бросил вожжи в повозку, начал распрягать лошадь, дядя Артем помогал ему. Задержал он его недолго, проводил за подворье, вошел в хату озабоченный. Подала тетя Дуня снидать — от Марийки не ускользнуло: любимый свой кисляк ковырял как попало, не отрезал — в удовольствие — ровные маслянисто-белые пласты ложкой.

— Що це там той архангел блукае, дывысь, Артем.

В окошке, куда показывала тетя Дуня, виднелся Конон.

— Несет нелегкая, — процедил сквозь зубы дядя Артем.

На пороге Конон перекрестился, ища образа, пропел тоненько:

— Хлиб да с-и-ль!

— Просымо до столу, — тетя Дуня обмела фартуком скамью.

— Эге, сегодни ж недиля, ще и в церкви не отправилось, де ж там снидать. Гриха не боитесь, сусидко.

— Хиба ж це грих, поисты людыне, яка ж робота голодному?

— Ото ж воно и е! — поднял палец Конон. — Работа в недилю! Гриха не боитесь.

— Грех один, — сказал дядя Артем, гадливо глядя на Конона, — обидеть или обмануть. Несет вам баба Горпына последнее, чтоб отец Трифон кадилом пид носом попыхкал…

— Грих, кажешь? — навострился Конон, тихо, по-лисьи подойдя к столу. — А ты ось тильки встав, а уже и грих содияв.

— Какой же это грех?

— Обманув и обидыв. Приихав до тебе чоловик, а ты ж ничого не зробыв с конем. Обманув! Я по слиду бачив: який кинь прийшов, такий и пишов вид тебе…

Артем окаменел. Потом усмехнулся натянуто:

— Не сладились. У него грошей нема.

— Обман, скризь обман, — тянул свое Конон, не вняв словам Артема.

С тем и ушел.

— Чтоб тебе повылазило! — Артем бросил ложку в кисляк, белым брызнуло по столу.

Немного погодя — Кабук во двор. Марийка увидела, как белизна медленно заливает лицо Артема. Он несколько раз провел пальцами под ремнем, оправляя рубаху, как гимнастерку, вышел из хаты, приготовясь ко всему. Марийка стала в двери, затаилась в чутком ожидании.

Сильно сдал Кабук. Был он прям, упруг, вышитая льняная сорочка натянулась на крепкой груди, но лицо потеряло мягкую округлость, опало, глаза оловянели в багрово набрякших веках.

— Похмелиться б, — сказал Кабук, суетно, без дела крутя кнут в руках.

Артема отпустило что-то. Он свернул цигарку, мирно заголубел дымок. Присел с Кабуком на жернов, щурился от едучего самосада.

— Упился медом, слезами похмеляешься?

— Ну, ты мне в душу не заглядывай, не советую. — Резко поднялся, отряхнул сзади штаны — в той же никчемной суете. — К вечеру работа будет, коня ковать, чтоб все готово было. — И вошел в привычный иронический тон: — Конон говорит, несговорчивый ты мужик… Тут сла-ди-ишься!

— Конон и есть Конон. Чей конь-то?

— Самого! Из Пашкивки, — независимо, с зевотцей, маскирующей службистский трепет, ответил Кабук.

— Что ж, у немцев коваля нема?

— А хрен их знает! Едут в Калиновку, праздник, что ли, какой-то. Сказали, завернут к нам коня ковать. Конь — зверь!

— Жгуча крапива, а в борще уварится!

Кабук хмыкнул, пошел, уже от повозки крикнул в открытый двор:

— В другой раз, как приедет у кого грошей нема, мне скажи. Я вытрясу! Понял, Артем Федорыч?


Серый, в яблоках, жеребец в самом деле был с норовом. Артем Соколюк, в негнущемся, как из кожи, фартуке, с завязанными сзади поворозками, по-свойски подошел к нему спиной, ловко взял копыто меж сомкнутыми ногами — конь задрожал всем телом, завизжал, выгнув шею и вытаращив в небо лиловые глаза, вырвал копыто.

— Ну-ну, стоять, — обхаживал его коваль, снова беря копыто.

И уже сорвал старую подкову, потянулся за ножом, лежащим на жернове, когда жеребец, будто чувствуя недоброе, снова вырвал зажатую между коленями ногу.

— Божий дар береги, Артем Федорыч, хозяйка выгонит! — мстительно играл глазами Кабук. Он и Франько стояли среди немцев у распряженного легкого возка.

— Срамотник, — сплюнула тетя Дуня и пошла в хату, увлекая за собой Марийку, но Марийка осталась.

— Ты свой береги, может, Фроська смилуется, — отрезал кузнец, заходя спиной к коню.

Среди немцев выделялся один, Марийку поразило его сходство с тем, который убил дядю Ваню, — такая же фуражка с высоко заломленной тульей, такой же ровный ряд белых пуговиц вниз от черного бархатного воротника. Этот немец был без автомата, чисто выбритое лицо, матовое от пудры, белело в нежарком вечернем солнце. И этому немцу было весело, — наверное, от весеннего воскресного дня, от ждавшей его сытной еды и веселого умного общества, — чертпобери, такое не часто бывает в проклятой русской глуши. И даже этот древний транспорт при повальной машинизации немецкой армии — эта лошадь, этот удобный возок на рессорах — его «опель-капитан» не прошел бы по раскисшим сельским дорогам, — даже это по-детски смешило немца несуразной экзотикой, и он, отойдя от постоянных служебных забот, снисходил до чуть ли не равного общения с подчиненными, а на улице его поджидали еще две повозки с солдатами, и от этого вовсе что-то прыгало в груди, и немец терпеливо, с разрешенным себе любопытством наблюдал, как дремучий русский Вакула борется с его Нордом — это тоже забавляло немца… Вот, вот, этот взгляд, полный блудливого любопытства, опрокинул Марийкину память в прошлое — так же и тот немец смотрел на живот дяди Вани, на его «Потемкина»!

— Помочь, Артем Федорыч? — начал нервничать Кабук, боясь, что у немца лопнет наконец терпение. — Копаешься, как курица в дерьме.

Дядя Артем молчал, продолжая возню с лошадью, и в какой-то момент Марийка вдруг поняла, что это именно возня, игра, имитация, она же знала, как он может делать свое дело! Что-то за всем этим крылось — за утренним визитом незнакомого человека, за подозрительно навостренным поведением Конона, за этим творящимся на ее глазах, скрытым под видом бессилия саботажем дяди Артема — он просто-напросто дурачил немцев! Теперь Марийке казалось, что и Кабук, снующий возле кузни с растерянным злым лицом, чувствует подвох: Соколюк волынит, чтобы подольше задержать немцев у себя во дворе. А Марийка глядела на обреченно согнутого, хмурого дядю Артема, на его большие руки, брезгливо держащие копыто чужеземной лошади, и в ней метались жалость и тревога — опасно играл дядя Артем.

Что-то там у него сверкнуло, дядя Артем ойкнул.

— Вот! — совал он в лицо Кабука свою пятерню с разъято загнутыми пальцами: темная струйка крови переливалась с одного на другой. — Мать твою, с твоим конем… Марийка, неси желчь!

— Что же ты делаешь, сволочь этакая! — застонал Кабук. — Смеркается же!

Марийка вбежала в комору, схватила с полочки бутылку, покрутила торчащую из нее, смолянно засохшую палочку — она подалась. Выскочила во двор. Большая янтарная капля обволокла одеревенело согнутый кровящий палец, дядя Артем тяжело, прерывисто дышал, и в этом дыхании Марийке почудился сдерживаемый злорадно-торжествующий смех… Тут она близко увидела осыпанное пудрой лицо главного немца, из-за его плеча тянулись остальные — внимание их привлекла эта диковина, эта бутылочка с целительной жидкостью.

— Вас ист дас?[3] — проговорил немец, ни к кому не обращаясь, но Франько тут же подскочил, заискивающе замигал белесыми глазками, затараторил по-немецки; вид его выражал крайнюю польщенность возможностью показать себя, стоять вот так, рядом с важным лицом, а не позади Кабука.

В несколько ловких движений, сразу и намертво сломивших ярый нрав коня, дядя Артем кончил дело. Вбил последний гвоздок, положил молоток на жернов, сказал Кабуку:

— А ты говорил — зверь. Он телок телком.

Кабук стоял перед ним красный, вспотевший, губы кривились в обидной обескураженной усмешке. И с этой усмешкой он стал заводить лошадь в возок. Немцы, гомоня, перекликаясь с теми, что стояли на улице, рассаживались… О Франько забыли. И тогда он, дернув головой, будто вспомнив что-то, подскочил к Марийке, выхватил из ее руки бутылочку с желчью и уже протягивал недоуменно глядевшему на него главному немцу.

— О! О! Гут![4] — наконец понял его немец, сухо, покровительственно рассмеявшись, и, держа за горлышко двумя холеными пальцами, передал бутылочку кому-то сзади.

Немцы тронулись. Кабук, гневно глянув на машущего им шапкой Франька, крутнулся, нервно перебирая вожжами, возле своей повозки.

— Ну! — опоясал кнутом застоявшуюся лошадь.

Франько пустился за ним, что-то крича, уши нахлобученной на голову шапчонки болтались.

Тетя Дуня, стоя в двери, трясла кулаком вслед немцам:

— Щоб вы поганую рану на своий морди помазалы тею желчью!

Дядя Артем устало обнял ее, повел в хату.

— Може, так и буде…

— Ой, Артем, пиду до Мелашки, у ней младшенький зовсим поганый. Хотя б не преставывся хлопчик.

Тетя Дуня уже забыла о злополучной бутылке, ее милосердную душу обуревали иные тревоги.

Издалека, из заволочной тьмы, наплывающей с реки на огороды, слабо донеслась частая винтовочная пальба, тут же взахлеб забубнили автоматы… «Вот оно!» — облегченно плеснулось в Марийке, этот всплеск мгновенно размыл напряжение, с которым она прожила весь долгий день. Все время ее томило ожидание чего-то, чем должно было взорваться грозовое нагнетание дня, — и грянул гром. Ничего больше не было слышно, только дальнее, ослабленное расстоянием, выныривающее из влажной темени бульканье, торопливые, сдвоенные, строенные выстрелы, по Марийке, застывшей возле Артема Соколюка, чудились отрывистые крики, лошачье ржание, треск ломающихся дышл…

Артем грузно, устало, как после тяжелой работы, стоял в дверях, обратив спокойно-проясненное лицо в наплывающий на хату морок. Марийка прижалась к нему, большому, горячему, и он охватил ее плечико огромной ладонью, и так они стояли, понимая друг друга, вглядываясь в непроницаемую мглу, где жила, пульсировала малая частичка большой войны. Они пытались прочесть невнятную скоропись перестрелки, молча переживая исход…

Марийка не сознавала этого, но там, во тьме, жило, трепетало крылышками первое реальное возмездие за все, что жестоко навалилось на нее, она как бы высвобождалась из-под каменной тяжести, и ликующая радость билась в ней. Ей казалось, все погруженное в темень село, вся простершаяся до самой Москвы земля слышит этот пульсирующий клочок войны. И чувство не обманывало ее. Село, высоко стоящее над рекой, над лугом, загасило каганцы, вышло во дворы, прильнуло к окошкам, не понимая и догадываясь, боясь и торжествуя, крестясь и сжимая кулаки… Люди давно подспудно ждали того, что вершилось в окутанной теменью луговине, — кто желая, а кто и пугаясь, — и, когда смолкнет последний дальний выстрел, долго не заснут Сыровцы, с разламывающей голову тревогой, надеждой, мольбой о сыновьях, блуждающих где-то в этой огромной ночи, в сотрясающей землю буре…


Могла ли уснуть Марийка!

По смолкнувшей в глухой темени улице диким летом протопали копыта, прозвенели колеса, по неразборчивым, как гудение шмелей, голосам, по злому, гонящему лошадь выкрику она поняла — Кабук с полицаями… Туда, в далеко, немо молчащую лощину…

И уже спустя долгое время — робкий стук в окошко…

Давясь и завывая, рвалась на гремящей цепи Кононова собака.

— Тетя!

Хату никогда не запирали на ночь, а сегодня, когда замолкли выстрелы, Артем еще долго стоял на пороге, потом задвинул засов… Но почему рвется собака?

Марийка спрыгнула с печи, Артем уже стоял в темноте посреди кухни, не подходя к окошку.

— Тетя? — прошептала Марийка. Состояние настороженности, владевшее дядей Артемом, передалось и ей, она успела подумать: неужели еще не все?

— Это не тетя. Стой тут, не выходи. — Артем подошел к двери, приказал, прежде чем прошуршал засов: — В комнату, быстро!

Она подождала длинную, длинную минуту — ни звука, ни движения, только, царапая тын, беснуется собака. Дальше не смогла, вышла из хаты.

«Да, еще не все», — поняла сразу: Артем склонился над кем-то, неудобно свалившимся на призьбу возле окошка. Сначала она подумала: пьяный гуляка забрел во двор. Но эта мысль тут же погасла — в такую-то ночь?

— Помоги мне, — глухо сказал Артем, и оборотясь к Кононовой хате: — Чтоб ты задавилась, сволочь…

Они втащили пришельца в сени, потом в комору — он бредил, изо рта вываливалось тяжелое бормотание.

Собаку кто-то унимал, она перхала передавленным горлом.

— Артем! — испуганный голос Конона из-за тына. — Артем!

— От сволочюга…

Артем водил коптящим огоньком по обмякло вздрагивающему на скрыне телу. Марийка узнала этого человека — тот, с которым дядя Артем «не сладился» утром, — и открытие не поразило ее. Она только представила, содрогнувшись, чего ему стоило дойти сюда из тьмы — через луг, через речку, через огороды, чтоб постучать в окошко и после этого свалиться на призьбу.

Тусклый пляшущий свет. Истертое до ниток кирзовое голенище с наростом замешенной на чем-то грязи… На стене, в железном кольце, торчала швайка — дядя Артем колол ею кабанов, своих и когда просили соседа. Сейчас швайка пригодилась, лезвие, прохрустывая нити, осторожно разъяло голенище, из него плеснуло темное, пахнущее остро и тошнотно. Разрезали и прилипающую к ноге штанину — Марийку закачало от того, что она увидела.

Но теперь-то она знала, что делать. Мгновенно вспыхнула перед ней пришкольная травяная лужайка, белые рубашки, красные галстуки, обожженные первым солнцем ребячьи лица и — мама с папиными карманными часами в руках… Да, да, теперь она видела то, во что когда-то просто играла и чему посылала проклятия бедная тетя Сабина.

Она обегала глазами комору… Вот! Тетя Дуня вывесила на жердине извлеченные из скрыни одежды — просушить после зимы, Марийка сдернула ситцевый платок, пошарила в ящике для пряжева — попалось веретено. Наложила платок жгутом, подвела под него веретено и туго закрутила, безотчетно, ревниво отстраняя пытавшегося помочь ей Артема — он не верил своим глазам: да Марийка ли это? Да, да, это она, нет только мамы с часами — засечь время… Возникавшие на голени темные жидкие волдыри опали, затихли, на пол падали редкие капли… Все!

— Марийка! — Артем облизывал сухие губы, преданно, как на старшую, глядел на нее. — Как же ты сумела? От молодчина…

— Я побегу к Ступаку. — И — по инструкции: — Так нельзя оставлять больше двух часов. Может наступить омертвение ткани, даже паралич.

— Беги, беги.

Раненый застонал, неуклюже переворачиваясь, губы его, тоже сухие, как у Артема, разомкнулись, слабо задвигались, и вдруг Марийка встретилась с его глазами — в них была осмысленная жизнь.

— Под Лысой горой… в глиннике… наш… комиссар… пораненный… Зелинский Яков… Его нужно туда, к нам…


Глинник…

Перед праздником или накануне воскресенья вся сельская ребятня там, на глиннике, на Лысой горе… Какое же воскресенье, какой праздник на подворье, коли хата не побелена, призьба не вымазана, не подведена ровным, как бровь на белом личике дивчины, шнурочком… А доливку помастить! Опять же нужна глина, веселая червонная глина. Кому бежать на Лысую гору? А у кого ноги как ветер.

— Галька, за глыною!

— Грицько, за глыною!

— …щоб як мак!

— …щоб як солнце!

— …щоб як кривь!

Побежали. Ждать-пождать — нет ни Грицька, ни Гальки, ни глины. На Лысой горе свой праздник! Стружится глина под заступами: девчата печурок да лежанок понаделают, хлопцы нор нароют — пугают оттуда девчат, выглядывая зверьми, — вой, визг, смех… Пока-то вернутся в село! А вечерами зияет темными норами Лысая гора, людей стращая, — ведь и без того живет молва о давнем: едут купцы в Калиновку, на ярмарку, торговать сукном, пристанут кони в гору — тут и ждет молодецкая засада: князья в платье, бояре в платье, будет платье и на нашей братье.

Знай про ту молву немцы, — может, остереглись бы ехать на званый ужин в Калиновку через Лысую гору…


Как услышала Марийка дорогое, родное имя — от ног до макушки натянулась тонкая больная струна. Стучало в виски: Яков Иванович там, в глиннике, в страшной ночной тьме, один… И оказывается, всю долгую зиму он был рядом, в лесу, в партизанах, и от этой мысли ей стало еще жальче дядю Яшу. Но жалость не убила в ней волю, смятенный разум метался, искал единственную возможность спасти дядю Яшу, и она понимала, что теперь нельзя терять ни минуты.

Она перерезала улицу, побежала вдоль канавы, под панским садом — там собак нет, можно пройти «без огласки», а в случае чего — в канаве притаиться. За садом, на отшибе, — затерянная в темноте завалюха Ступаковой бабки, только вблизи увидела: в окошке ходит мутный желтый свет, пересекаемый быстрой тенью. Все село во тьме, а тут свет и движение… Перескочила тын, прильнула рядом с раскрытым окошком, заглянуть мочи нет. Говорил Кабук («Вернулся!»), задышливо комкая фразы:

— Подлетаем к Лысой горе. Там все и было. Кончилось все. Один этот крутится, как лунатик, на дороге. Сколько — не считал, лежат дровами. Дровами лежат. Этих, партизан, паразитов, след простыл, возок, коней угнали. — Застонал, как ужаленный: — Немцы ж не слезут с села! За село боюсь! Сами в петлю просимся!

— Хоп… И не шуметь. — Голос в самое ухо, тупой, как обух, тяжелая рука, сдавившая запястье, гнилая сивушная вонь. Вгляделась — похолодела: полицай Трохим. — Э, э, Тулешева гостюшка… Пидем у хату, побалакаем…

— Что еще там?! — услышал Кабук. — Кто там? Ты, Трохим?

— Иди, иди, стерва, — сдавленно шипел Трохим.

Вошла, споткнувшись о порог, вся в свету, как совенок выпал из гнезда… Прошитые страхом глаза Савелия Захаровича — за нее, Марийку, за то, что погнало в темень и риск… Ошеломленно онемевшие зрачки Кабука… На ослоне — навзничь, измято, изломанно — немец: френч расстегнут, слепит разорванный тельник, запятнанный, как промокашка; плоская пилотка отвалилась от спутанных влажных волос. Прошло в Марийке, словно отдельно от нее: кровь-то пахнет одинаково.

— Что тебе? Что? — навис Кабук искаженным, испитым лицом, вздрагивающими вислыми усами. — Что?! Что?!

— Бачу, а вона скризь тын, стерва… — топчется сзади Трохим, дыша сивухой.

И снова — большие, обреченно ждущие глаза Савелия Захаровича… Лекаря Савелия Захаровича… Лекаря…

— Да! У тетки Мелашки Петрусь помирает! — заголосила Марийка неожиданно и так же отстраненно от себя, но уже веря в спасительно пришедшую связность и от этого заливаясь слезами. — Тетя Дуня сказала, до утра преставится! Уже и причастили! Тетка Мелашка косы на себе рвет! Савелий Захарович!

— Тьфу, м-мать в-вашу… Франько!

— Тут я! — вынырнул откуда-то столбик в шапке, стал перед Кабуком.

— Что там, у этой…

— Мабудь, зараза какая! Младшенький тово, на ладан дышит.

— За-р-ра-за?! — в другом, понятном Марийке смысле проговорил Кабук.

— Наше дело сторона, — юркнул куда-то Франько.

— Треснуть из винтаря, щоб и духу не було, — пыхало сзади сивухой.

…Ласкающие сквозь влажный наплыв глаза Савелия Захаровича.

— Ну, с заразой мы еще разберемся, — тихо пообещал Кабук. — Разбер-ремся. Скажи Денису с Мелашкой: раз-бер-ремся!

Немец заворочался, замотал головой, водя по потолку мутными белками.

Трохим выставлял Марийку из двери.

— Треснуть, щоб черепок брызнул, мотаешься по ночам, стерва…

На улице просто и естественно пришло то, чего она искала мятущимся рассудком: «К Миколе. За лошадью».

…Раненого увозили Микола с Денисом: у Дениса нашлась старая повозка, у Миколы были немецкие лошади в ночном. Поехали огородами, под селом, по мягкой, глушащей звуки луговине, — держали на Лысую гору, чтобы взять и комиссара Зелинского. Торопились: далеко на шоссе сновали фары, ища что-то, прыскали, дрожа и зависая, ракеты.

Марийка спала и не спала. Тетя Дуня всю ночь охала, а когда хата наполнилась холодным рассветным сумраком, возникли голоса — Артема и Дениса. И только тогда Марийку как накрыло что-то, и она увидела сон: солнце поднимается над глинником, оставляя над землей зыбкое золотое сеево, и к нему на длинных колеблющихся стеблях тянутся маки, красные, как кровь.


А пришло время торф копать…

Раньше-то это был праздник в Сыровцах, как сенокос, как сбор налившейся черным соком вишни или копка картофеля — посуху, в тихую осеннюю прохладу… Так и торф — хоть и малая, а тоже страда: хорошо, когда полны закрома, и хорошо, когда топка на всю долгую зиму. Разве ж то не праздник!

Прокалит землю сухая летняя жара, и придет день, когда с рассвета все Сыровцы высыпают на широкую, в могучей траве, луговину, как бы оставленную уходящей аж за Лысую гору речкой, — там самый торф. Выходили семьями, дворами, испокон веку знали, кому какая работа на доставшейся делянке: отцу с сыном либо брату с братом въедаться резаками в сырое, дегтярно-черное земное нутро, матерям с ребятишками носить масляно оплывающие по граням кирпичи, складывать неплотными — для тока воздуха — рядками, друг на дружку поперек — сушиться… Потом-то хлопот с торфом еще хватит. «Эй, диду, на лузи був?» — «Вчора ще був». — «Як там торф?» — «Сухий, як перець». Значит, надо идти, в горки ставить, чтоб еще сох, чтоб сложить под стриху целенький, легкий, как солома, жаркий, как порох. Зато тогда иди, зима, завывай, рычи — у нас пожар в печи.

И нынче все Сыровцы вышли на торф, только всех-то — старики да бабы с детворой, мужиков на селе раз, два и обчелся: Артем Соколюк, Савелий Захарович Ступак да Денис-косолапый, ну еще с десяток таких же, не взятых на войну по возрасту, по негодности к службе, но резаки держать могущих, ну еще пришли подростки, мнящие себя мужиками — всяк кулик на своей кочке велик: пришел и Грицько с Настей, пришел и Микола-цыган с табуном чернопузой мелюзги… Жалкая тень былого праздника.

Раньше-то хозяйка с вечера налаживает торбы — семью кормить: уходили на весь день. С устатку, в высоком травостое, сладки перепечки с сальцем либо с маслицем внутри мягкого излома да загодя охлажденные в копанке молоко или квасок, а мальцам — хруст, легкие, как пух, жареные кукурузные зерна; из-за хруста чуть не драка…

А то еще друг дружку торфом мазать — вдогонки! И — цветы, цветы… Марийка помнит: даст деру от Миколы-цыганчи, грозящего пригоршней мокрого торфа, зловредно оскалясь, — в траву, в траву, да полетит кубарем, спутанная той травой. Микола вырастет, запаленно дыша… Пожалеет: «Ладно!» Бросит черный комок и пойдет, молчаливый, к своему стану, а она лежит — и близко, близко знойное, ржаного цвета, небо, и уходящие в него метелки травы, и разморенные жарой колокольчики заглядывают в глаза, покачиваясь удивленно, и кузнечики трещат в траве… Вот то был праздник! А сегодня детвора ползает, как заезженная скотинка… Глянет мать на свое дитя — сердце кровью обольется: батько стоял бы в яме, а то ж сынку — резак выше головы — жилы рвет…

Солнце только-только вставало из-за хат размыто-розовым светом в голубизне и золоте утра. Малиновки запорхали, затенькали в траве. Артем постоял, жадно докуривая, сеча лопатой траву под корешки, думал: торф в земле или никудышное глызове, только лопату марать? Бросил уже невидный в пальцах окурок, поплевал на ладони, начал снимать дернину. Тетя Дуня подоткнула с боков спидницу за пояс, стояла, тоскливо глядя себе под ноги, видно, вспомнила Ульяну, которой так не хватало здесь… Да что уж, тому и быть.

— Сходи, доню, до копанки, поставь молоко.

— До копанки?

Марийка подождала, когда Артем «взял пробу» — с хрустом вошел в тяжелую черную землю прямоугольным желобом резака, повернул, и еще раз, чтоб легче вынуть. Подержал в руках кирпич, как младенца, пока поверху разглядывая бурые прожилки в мастично-аспидной массе, положил на траву, разламывал, мял, нюхал в щепотке, опять же постигая: хорош ли торф или так, грязюка одна, глызове, снимать дальше дернину или идти в другое место? Но, кажется, напали сразу.

— Тут будем копать.

Марийка взяла бутылки с молоком, пошла искать копанку, раздавая высокую стебляную, в путах вьюнка и клевера, зелень, хранящую сырую прохладу ночи. Она шла, держа в глазах ближний стрельчато вспухший темный бугорок — там и должен быть ставок-родничок, и — вот оно, темное зеркальное блюдце, только, ниточно пестря мертвую гладь, скользил толчками невидимый долгунец. Опустилась, положа траву под коленки, глянула в глубинно-черную воду — все, что было в прошлом году, что слабо, непрошено ворохнулось в ней, еще когда тетя Дуня сказала о копанке, все как опрокинуло ее в совсем было затянувшуюся пропасть памяти…

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я?..

Убитый, казалось, червь, ожил, заворочался, съедая душу… Нет, нет, потом, потом… Что «потом» и когда «потом» — ничего она не знала, но этой оттяжкой чего-то должна была подавить в себе сладкую слабость страдания.

— Надо идти. — Она поднялась, в глазах, слепя, кружились темные пятна. — Надо идти…

Артем уже очистил от травы большой квадрат черной свежины, она дымилась в утреннем дремном тепле, на зеленом бережку были выложены несколько подплывших на гранях кирпичей, которые начала относить тетя Дуня. Марийка посмотрела вокруг — там, там и там шло медленное монотонное движение женщин и детишек, а дядя Артем выкладывал на зеленый бережок парные черные слитки, и Марийка тоже стала относить их, класть рядком на травяную стлань… И так они, как заведенные, молча ходили с тетей Дуней, держа перед собой густо, сыро пахнущие смоляные мягкие кирпичи.

У Марийки одеревенело ныла спина от постоянных наклонов, от держания перед собой увесистой ноши, но Артем, в закатанных до паха штанах — белые ноги были неприятно вымазаны дегтярной жижей, — выкладывал и выкладывал формованные резаком столбцы. Он уже по пояс стоял в дышащей черной мокретью яме, избоченясь, поднимал торф, ему было нелегко. А Марийка, изредка оглядывая наполненную медленным движением луговину, думала: как же нелегко заморенному голодом Грицьку, немолодым женщинам, выворачивающим торф из ям. Она носила и носила тяжелые слитки, позабыв о сидящей в спине боли, единственно боясь, чтоб не закружилась налитая зноем голова… И вдруг очнулась, как от выстрела, от тишины, прерванности монотонного движения луговины…

Поле замерло под струящимся с огромной высоты сухим, слепым огнем, там, там и там, будто татарские могильные столбы, стояли фигурки людей, и все были обращены в одну сторону — к дороге, идущей в изволок по Лысой горе. Стояла, всматриваясь в даль из-под руки, прямая, черная тетя Дуня, распрямлялся, опершись на резак, выбравшийся из ямы дядя Артем… По самой горе, по колеблющимся волнам горячего марева плыла повозка. Хорошо было видно: в повозке двое. И Марийка поняла, что и она, и тетя Дуня, и Артем — все село, вышедшее на торф, еще со вчерашнего дня подсознательно ждало эту повозку, спускающуюся с пологой горбины…


Вчера, как ветерок бежал по улицам и закутам, перепархивал от тына к тыну, от двора к двору: Фроська у Кабука была! В Сыровцах семь замков повесь на душу — тайное станет явным. А Фрося открыто, средь белого дня пошла к Кабуку, не успела дойти до высоких Кабуковых ворот — навострились глаза и уши: что-то будет?

Как вошла во двор, Кабука вынесло на крыльцо, вперил в нее дрожащие в темных, оплывших складках зрачки, глядел, как на солнышко, нежданно-негаданно севшее во дворе.

— Фрося, голубка…

Она стояла перед ним, потупясь, в стираной кофтенке, невелика, но при всей женской стати. Темные волосы, туго стянутые в клубок, открывали невысокий выпуклый лоб, мягкое, не съеденное лихом, как на яичке замешанное лицо.

Кабук, суетясь, сбежал с крыльца.

— Фрося, голубка, пришла… Что ж одна, без мальца? Пойдем, пойдем в хату…

Она взглянула, передернулась.

— Какой ты стал… Губишь себя. С чего пьешь-то?

Кабук не знал, куда девать дряблые лиловые мешки под глазами, суетно ходящие руки.

— Эх, Фрося, разве я был такой? Горе одного рака красит.

— У тебя-то горе?.. — повела глазами по кричащему дурной сытостью двору.

— Зачем мне все это?! — Он взял ее за хрупкие плечи, повернул к себе. — Заждался я тебя, душа горит. Без тебя все прахом идет. Одна ты, одна, бери все, спаси меня, Фрося, пойдем в хату…

— Н-е-т. — Она высвободилась, усмехнулась горько. — Ты опять свое. Давно раскололось, не склеишь, сам знаешь…

Кабук дрогнул, будто от удара.

— Как?!

— У меня муж есть, я в твою хату не пойду.

Нет! Нет! Что за чертовщина?! Вот же она, рядом, тепленькая, сама пришла, небось все село видело. Сама! Вот, рядом встающее каждую ночь перед ним лицо, чистые, детские глаза, небольшие, в шершавинку, губы… Все, как было… И сплыло?

Толклось в запойном мозгу, не могло собраться, одно пронизывало, как пчела: все на краю, все по лезвию, все сейчас срежется… Не упустить — сейчас или никогда… Схватить за руку, тепленькую, рвануть в хату… Муж! Да пошел он к… Не добили его там, в плену… Вот где проморгал! Знал ведь, сказать было только кому надо… А бог? Бог! Что тому богу молиться, который не милует!

— Фрося! — глухо завыл Кабук. — Фрося! Не губи меня, чего нам с тобой не хватает? Заживем, как две чайки над водой. Что ты себя обрекаешь? Муж! Не тебе же передал весть — матери своей, про тебя думать забыл. Он после меня же тебя взял, у нас с тобой что было, а! Вспомни, Фрося!

Вышла старушка приживалка, стояла, жуя губы беззубыми деснами.

— Что ты с ней… Что ты себя терзаешь?

— Вон… Скотина… Вон! — обернулся к ней Кабук.

Старуха покачала головой, пошла в хату. Фрося тихо, горько рассмеялась.

— Видишь! Какая у нас с тобой жизнь! У меня сын растет — тебе не такая нужна. Сколько на селе девчат пропадает, безмужних сколько, за тебя любая пойдет. — И, видя, что мучает его, вздохнула: не так вышло, как хотела, а хотела добром. — Пойду я.

— Да зачем жѳ пришла-то?!

Фрося подумала.

— Пришла-то? Хотела коня просить, в Головин ехать.

Сорвалось, ускользнуло…

— Коня-я? В Голо-ви-ин? На моем коне, значит, Михайло поедет? — Сгорбился Кабук, рухнул в одну минуту, вяло, с отходящей болью ковырнул: — Какая ж плата за коня будет?

— Какую скажешь. Я от тебя ничего не брала, а тут… Ни у кого ж нет на селе, ты знаешь.

— Знаю, знаю… Коня, значит?

— Коня… — говорила, будто ребенка успокаивала.

— Коня… — Кабук тоскливо повел глазами над ее головой. — Скажи мне, Фрося, почему: я к людям всей душой, а ко мне все спиной. А? И ты, и все, все… Свой же я, свой… — Он все глядел поверх нее. — Мне ж это небо с овчинку было там, в Соловках-то! А? Фрося, ты хоть скажи, в чем моя вина?

Она опустила лицо.

— Ты через зло пришел к нам, через войну, война у всех по горлу ножом прошла. Злу и служишь…

— Ха! — Скосил голову, как бы дивясь ее наивности. — Я про сапоги, а ты про пироги. Виноват я, что вы тут войну, немца к себе пустили? Вон твой герой лапки кверху поднял, а теперь пищит, как мышь: возьмите меня из плена… — «Не удавил же я тебя, гада, а мог, мог».

Фрося что-то заметила в нем, попятилась.

— По кровушке пришел, по кровушке… И внутри у тебя кровь… Ты с ней не справился в себе, как же с людьми управишься?

Фрося пошла было со двора, но он сказал почти весело, будто возвращал в шутку взятый пустяк:

— Я запрягу, ладно, приходи за конем. Я-то прошлое помню. Должок отдам, слышь, Фрося!

А глядел вслед: каждое движение ладной фигурки в мучительно-сладком осязании памяти. Как живое мясо отрывал от себя, тряслась голова в беззвучных всхлипах. Все. Конец надежде. Пошел в хату самогон пить — чтоб света не видеть.


И вот теперь облегченно вздохнула луговина, как нитка натянулась между нею и медленно ползущей повозкой.

— Фрося едет, чоловика везет, — сказала тетя Дуня и медленно пошла наперерез дороге, плавно стекающей к Сыровцам.

И Артем пошел, и Марийка пошла, и все разбросанные по луговине застывшие людские столбики потянулись к дороге.

— Фрося едет, чоловика везет.

Все село, все хаты со своими узлами памяти, тревог и надежд ждали вот эту двигающуюся к Сыровцам повозку: Михайло был первым — оттуда, из смутно рисующегося в воображении пекла, из войны, и теперь вся луговина шла к дороге, влекомая жаждой увидеть пришельца из ада, а пуще этой жажды — молитвенным чувством святости, которым село прониклось к Фросе, — она устояла перед Кабуком.

— Фрося едет, чоловика везет…

Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть того, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:

— Слипый вин! Слипый! Замордувалы чоловика! Замордувалы! Бачьте, люды! Бачьте!

— Слипый… Замордувалы… — прошел стон по толпе.

Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в пустых рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:

— В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?

— Жив, жив, — успокаивали его.

Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного чоловика — и дошло до свежетесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах, стоял Кабук у своей хаты — вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трохим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!

Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.

— Спасибо за коня. — В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.

Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло — тихо, непонимающе — на Кабука. Трохим двинулся было к повозке — Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца, в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.

— Распряги, — бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.

Михайле подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…

— Може, что надо, Фрося, ты заходи, молочка або что, — говорила тетя Дуня.

Артем тронул ее за плечо.

— Нехай идут, не до нас им.

— Мир ваший хати, — вздохнула тетя Дуня.

И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.

3
Каратели нагрянули ранним-ранним утром — злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой. Все начинает жить, все в неге и мечте — самое время схватить за горло.

Безошибочно сработал жестокий ум: самое время…

Попозже и Артем, и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе — то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу, — не пора ли брать в руки серпы.

Ранним утром в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик и потом уж, тихо подвывая на ухабах, — несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у папского маетка, где была когда-то школа, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.

Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.

— Потри, доню, картошку, я опару поставила, хлеб будем печь, — сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.

С этой минуты вся она была там, на улице, с ее грозной тайной — короткими голосами немцев, жадным повизгиванием собак, настороженностью молчавших дворов. Она механически выполняла поручения тети Дуни — просто чтобы усыпить в ней всякую тревогу, не помышляя о том, что то же самое делает своими приказаниями тетя Дуня, и так шла между ними осторожная игра… Артем вышел во двор.

— Я за картошкой, — сказала Марийка хотевшей было что-то поручить ей тете Дуне и выскользнула, слыша за спиной тяжкий вздох.

Двор тонул в синей дымке, золотились яблони в идущем поверху розовом свете, пахло хлевом, повлажневшей к утру травой. Над тыном, возле кузни, как на слабом снимке, белело лицо Конона, испуганно бегающие глазки подзывали Соколюка. Тот подошел, в Марийке отпечатался короткий притаенный разговор: Конон учинял в церкви утреннюю поверку, а тут немцы, и Франько бежит от своей хаты к Кабуку. А хата Франька при самом въезде в Сыровцы, там, где траншея, оставшаяся от войны. Говорит: немцы останавливались перед селом, ходили по брустверу, смотрели… Зачем смотрели — неведомо…

А вокруг села оцепление поставлено… С тем и бежал к Кабуку Франько.

— Что будет, а, сосед?

— Что будет! У бога спроси! Ты ж немцам поклоны бьешь!

— Тебе что! — завизжал Конон. — Твоей Ульяны нема, а у меня четверо, одна другой дурней. Вы с Денисом мудруете, на всех погибель накликаете…

Артем посмотрел на него исподлобья.

— Эх, Конон, Конон. Под носом взошло, а в голове не посеяно. — Повернулся и пошел к хате.

Ярче всего отпечаталось в Марийке — «оцепление»…

При этом слове мгновенно возникла перед ней ночь с доносящимися выстрелами из ушедшей в темноту лощины и со всем, что было той ночью, и тут же как вспышки прошли в голове. Вот дядя Артем говорит ей: «Посторожи у хаты, я на горище буду…» — и она знала: дядя Артем приникнет к вмазанному в лежак приемнику с давно ослабевшими батареями, выискивая еле слышную Москву… Вот они с Савелием Захаровичем собираются куда-то с набитой торбой и пустой корзиной. «И куды тебе вже несет?» — стонет тетя Дуня, чтоб не слышал поджидающий у калитки Ступак. «По грибы», — успокаивает ее дядя Артем. Марийка давно видела, что он отстраняет тетю Дуню от опасности, бережет ее… А в тот день она заметила, что в торбе бинты, вата и пузырьки, и от нее идет медицинский запах. «Нема грибов, одни мухоморы», — разводил руками дядя Артем, возвратившись уже под вечер…

Гроза копилась постепенно, Кабук в последние дни крутился, как на горячей сковородке, от доходивших до него слухов: то в одной, то в другой хате появлялись по ночам пришлые. Пойми людей: мякинный хлеб жрут — с партизанами последним делятся, мать их растак, а полицаи, как стемнеет, нос боятся высунуть… И какая-то сволочь завелась в Сыровцах: немцы наперед его, старосты, знают, что творится на селе. Уж не Франько ли?

С подмывающим ее холодком Марийка чувствовала: не только дядя Артем, да Денис, да Савелий Захарович Ступак делают свое дело, все село оплетено тайной сетью, и теперь это слово — «оцепление» — жестоко подтвердило ее догадки, вызвало в ней почти физическое ощущение прихода давно копившейся грозы — ей стало трудно дышать. И так, трудно дыша, она прошла через сад на огород, вышла к коноплям, уже зная, что увидит средь еще зеленых капустных гряд с накатанными на них белесоватыми вилками. Там со скучающим видом прогуливалась ненавистно-стереотипная фигурка с автоматом на шее… Марийка отпрянула за конопли и, тихо ступая, пошла в хату. Сказала одному Артему — тетю Дуню пощадила и, наверное, сделала плохую услугу: к тому, что было дальше, тетя Дуня оказалась совершенно неподготовленной.

Даже когда немцы вошли во двор, она, видно, еще надеялась: очередные поборы в Сыровцах для прокормления германской армии, и сердце ее, наверное, заболело о Каре… За спинами немцев торчал Кабук, весь серый, непроспавшийся, возле него крутился Франько… Но Марийка-то сразу уловила их отстраненность от того, что затевалось в Сыровцах. Немцы как-то отодвигали их в сторону, чтоб не мешали, и одна их, немцев, воля властвовала во дворе. И когда, уже в хате, не пустив Кабука с переводчиком и на порог, они начали, навалясь втроем, заламывать — так что лопалась рубаха — руки Артему Соколюку, «ее чоловику», — прозрела бедная тетя Дуня, без перевода поняла смысл творящегося в хате зла. Звериный вопль исторгла ее худая грудь, и тетя Дуня осела на лаву. Из рук Марийки выпала картофелина, соскочила с ослона, неслышно покатилась на средину хаты.

Трое же и повели Артема со двора. Тетя Дуня сидела на лаве, раздирая на груди рубаху, будто прося воздуха занемевшему сердцу, а Марийка видела в окно, как шел Кабук рядом с немцами, что-то пытался доказать им, а может быть, и Артему, но его отталкивали автоматами, и он отстал в конце концов. Артема повели в панский маеток.

Дальше все шло перед Марийкой как в тумане, и уши ей будто заложило ватой, и она зачем-то искала глазами упавшую с ослона картошку. Она искала ее мучительно долго, будто эта картошка была страшной, неопровержимой уликой, и ее надо найти во что бы то ни стало, а где-то здесь, на ослоне, должна быть терка, и надо натереть эту картошку, и тогда будет рассеяно всякое подозрение. К своему ужасу, она никак не могла найти картошку, а потом какие-то яркие всплески заплясали в обступившем ее тумане, в ватной глухоте, это отвлекло ее от страха за ненайденную картошку, и она вдруг совершенно спокойно осознала, что оставшиеся в хате немцы потрошат скрыню.

Зрение вернулось к Марийке: на полу было разбросано все, что тетя Дуня хранила «про свято», — ее венчальное убранство и «ризани» — платки, береженые Ульяне на приданое, и тут же валялся платок, отказанный ей, Марийке, — темное вишневое поле, и края, увитые листьями и черносливом. Марийку морозом пробрало от того, что она увидела, вернее, от безобразной обнаженности святой домашней тайны скрыни, и она чуть ли не обрадовалась, когда немец хмуро поглядел на содеянное им и, что-то сообразив, начал запихивать в карман опадающие тонкой шерстью платки.

Потом снова была тишина, тупая безысходная тишина, и, только когда перед Марийкой вдруг возникло неузнаваемо изменившееся лицо тети Дуни, она поняла, что теперь и наступило самое страшное. Глаза тети Дуни были невменяемо закачены кверху, безвольно отвис рот, казалось, она вслушивается во что-то падающее с потолка… Да, с потолка падали ритмические, хрустящие звуки, и Марийка снова стала слышать и видеть, она без труда услышала падающие сверху шаги: немцы были на горище… Приемник! Вот она, смерть, которую ждала тетя Дуня и о которой говорила Якову Ивановичу.

В это время здесь, в самой хате, совершенно нереально сидел немец на лаве у окна. Марийка будто впервые увидела этого немца — нет, это не он выкидывал из скрыни заветные тети Дунины платки, но, значит, все это время он был здесь, в хате? И однако же Марийка только сейчас, сквозь падающие на нее шаги, увидела этого немца — со стократ усиленной ее состоянием четкостью: он был немолод, и, казалось, ничто не занимало сейчас этого немца, кроме слабо колеблющегося в печи огня.

Он сидел на лаве, как-то очень не по-военному поставив между коленями свою длинную винтовку, и, подслеповато щурясь, неподвижно смотрел на вялые язычки пламени, и Марийку начала властно заполнять необходимость схватить со стены кухонный секач и раскроить еле прикрытый пилоткой череп с реденькой седой опушкой… Она просто не успела это сделать: немец, не выпуская из рук винтовки, поднял что-то и протянул Марийке — это была картошка, которую она безуспешно пыталась найти минуту назад.

— Нет, нет! — Марийка пятилась от картошки, от этой жуткой улики, и тетя Дуня тоскливо запричитала, все так же сидя у двери.

Но немец ухватил Марийкину руку и, неудобно прислонив к себе длинную как жердь винтовку, насильно вложил картофелину в ее ладонь. Поглаживая дрожащие Марийкины пальцы, жестами, мимикой изборожденного морщинами лица немец требовал от нее, чтобы она продолжала чистить и натирать картошку. Он показывал главами на потолок, мычал, пытаясь вдолбить ей какую-то простую и вместе с тем единственно важную для нее сейчас истину, и тогда сквозь глухоту, сквозь застилавший ее глаза туман к ней наконец просочилась, как ручеек, эта простая истина: немец понял, что на горище скрывается что-то чрезвычайно опасное для этой крестьянской хаты, а девчонка, потерявшая над собой власть — он заметил, как глядела Марийка на секач, — способна на любую глупость, и тогда в хату непреложно войдет смерть.

Немец… Немец… По усвоенному Марийкой жестокому опыту, это слово было синонимом черных, пустых киевских ночей, осыпающегося с неба праха, зажатого в руках дяди Вани отвратительно булькающего автоматного дула… И то, что произошло сейчас в хате, еще не скоро осознается Марийкой в истинном значении, ее жестокий опыт сделал лишь небольшую уступку: да, ей нужно взять себя в руки, иначе она все погубит.

И Марийка стала лихорадочно чистить картошку, думая о том, что если немцы не нашли приемник, то дядя Артем вернется в хату… А немцы уже спускались с горища, их голоса беззаботно бубнили в сенях («Не нашли!» — окончательно сверкнуло в уме Марийки) — вызывали этого непонятного ей человека с длинной винтовкой в руках. Он в последний раз взглянул на Марийку, ей показалось, одобрительно улыбнулся и пошел из хаты. И еще тихо покачивалась, поскрипывала незакрытая дверь, а Марийка уже бросилась к ничего не соображавшей тете Дуне, обняла ее с озаряющим душу ликованием — не нашли, не нашли немцы приемник, и дядя Артем вернется в хату!

Она выбежала на улицу, обогнала бредущих к панскому маетку немцев, но сзади проколол ее острый возглас:

— Цурюк![5]

Она вернулась во двор и — уже в спину — увидела юркнувшую в хату тетку Ганну.


— Ой, людоньки! Ой, що ж не робыться? Ой, Дуня, це ж добром не кончится, чует мое сердце! Куды ж они потяглы Артема?! Не давать треба було! Встать грудьмы и не давать! Або берить мене! Всих берить нас! Замордують! Замордують людыну!

Тетя Дуня никак не могла прийти в себя, только безвольно отмахивалась то ли открутящейся осой Ганны, то ли от еще витавшего перед глазами призрака смерти.

— Со всего села людей ведуть в маеток! — не унималась Ганна. — Ой, лышенько: Мелашку с диточками повели. Дениса не нашли, убежал, так они Мелашку с дитьмы взялы, потяглы в маеток!

«Как убежал?! Куда он мог убежать?!» Заслоненный на время тем, что творилось в хате, перед Марийкой снова встал лениво прохаживающийся у речки немец. Как же мог убежать дядька Денис? В ее мозгу в одну секунду прокрутились все возможные варианты его исчезновения: он мог уйти только через сад, через огороды, низом, в луговину, в глинник, — больше некуда. Но на этой воображаемой линии тут же торчком встал немец с автоматом на шее… В хате делать Марийке было нечего, а когда вышла во двор со стучащей в голове мыслью: «Дядька Денис убежал!» — сразу попался на глаза ей хлев с темными провалами в крыше: оттуда видны — в обе стороны — и улица, панский маеток и огороды, вышагивающий возле речки немец…

Отдаленное сладкое чувство скользнуло в Марийке на горище хлева, где они с Ульяной когда-то любили коротать теплые летние ночи. Скользнуло и пропало — таким неузнаваемым стало горище: слежавшееся сено запеклось плесенью от дождей, сеявшихся в дыры, и сейчас ветхая крыша источала неприятный затхлый дух.

Все забыла Марийка, когда как на ладони увидела низкие, в пятнах обвалившейся штукатурки стены школы, отступившие в тень столетних осокорей. Ульем роился панский маеток: отрывистые голоса немцев, взвизги рвущихся с поводков собак, причитания женщин, толпой стоящих в отдалении, их не подпускали к маетку, гнали тычками автоматов, — все гудело, бурлило под набиравшим знойную желтизну небом, только задумчиво, молчаливо стояли осокори, уйдя ввысь от земной сумятицы. За низкими, грязными стенами, внутри, был дядя Артем — «Замордують людыну!..».

Марийка не заметила, что вышла со двора тетя Дуня, а увидела ее, когда та уже подходила к толпе женщин с пугливо прижавшимися к ним ребятишками — прямая, худая, раскачивающаяся, как под ветром… Марийка и сама была бы уже там, но какая-то сила приковывала ее к горищу — да, да, дядька Денис убежал! Марийку бросило к другому, обращенному на огороды провалу в крыше, ее как отсекло от гудящей, знойно роящейся улицы…

Здесь было тихо, ветви сада неколеблемо застыли, обсыпанные яблоками, и таким миром веяло от этих ветвей, от высоких, еще лимонно зеленых конопель, от сбегающих к реке грядок, но там, там, возле капусты, у самой реки, по-прежнему торчал немец с автоматом на шее, и тишина была жуткой. Марийке снова захотелось окунуться в то, что происходило на улице, но что-то в этом немце начало меняться; почуялось Марийке: кто-то невидимый за тынами и хлевами, вероятно его сосед по оцеплению, стоящий возле белесо опавших в солнечном блеске верб, звал немца к себе, и ненавистно маячившая в глазах фигурка выражала растерянность: идти или не идти… «Иди, иди!» — стонала Марийка, и знала бы она, на что посылала терзающегося между властью долга и иной, не меньшей властью, нервно топчущегося у капустных гряд поганца…

И он пошел, озираясь на хаты, чтоб ничего не случилось в его отсутствие, и уже скрылся в невидимом Марийке пространстве за тынами и садами, и, мысленно следуя по линии его торопливого движения, Марийка задержалась на светлом клочке конопель. Она еще не осознавала, что это конопли тетки Мелашки, но заметила в них какое-то движение — будто медленный ветерок прошел, разводя и клоня надвое стрельчатые верхушки… Денис!

Нагнувшись, неловко загребая ногой, Денис, в предательски белеющей рубашке, метнулся в огород тетки Ганны, и другую конопляную латку прорезал ветерок, и с затаенным дыханием увидела Марийка — затрепетали, хрустко ломаясь, конопли тети Дуни, будто горячее дыхание Дениса дошло до нее.

Замлевшая в зное зелень сада заслонила его от Марийки, но она уже угадала мысль Дениса: дядя Артем, всегда холивший свой сад, проделал когда-то канаву для стока вешней воды, и по этой канаве Денис уйдет в заросли очерета, в котором еле пробивается иссушенная жарким летом речка, а за ней пойдет луговина с высокой некошеной травой, за луговиной — глинник… Вот когда только смог уйти Денис, и в эту минуту Марийка неосознанно испытывала превосходство перед теткой Ганной: тетка Ганна только слышала звон! И тут тоже Марийка не знала, чем в конце концов обернется то, что вызвало в ней наивный импульс самолюбия…

То распадалась, то снова смешивалась перед панским маетком толпа, и Марийка стояла рядом с тетей Дуней в раскаленной дорожной пыли, томясь вместе со всеми, уставясь в глухие каменные стены, из которых не проникал ни один звук. У забора, в тени, топча рано сожженные солнцем листья осокорей, ненужно, отторгнуто стояли с винтовками полицаи и Франько — их тоже не подпускали к маетку, а Кабук, видно, был там, внутри… Марийка успела узнать, что в маетке еще были поп — отец Трифон и сельский лекарь Савелий Захарович Ступак… «И их взялы?» — «Та ни, нимци вызвалы». «Вызвали!» — отдалось в Марийке, и забрезжила надежда: подержат и отпустят, и дядю Артема, и всех отпустят, — и она уже видела, как все будут расходиться по хатам, держа друг друга под руки.

И в это время толпа ахнула, заколебалась — тупо молчавшие стены наконец разверзлись: из ворот вышла Мелашка в сопровождении офицера и нескольких солдат. Младшего, Петрусика, она держала на руках, он плохо оправился после болезни, светлая головенка падала, семилетняя Надийка шла сама, недоуменно глядя в толпу, не узнавая никого.

Мелашка высоко держала голову, следы истязаний не коснулись ее царственного лица: видно, немцы, рвавшие на ней сорочку — она спадала с круглого, ослепительно белого плеча, — не дотянулись до этого будто оттиснутого на крупных екатерининских деньгах лица, руки дрогнули.

Офицер выкликнул еще двух солдат — из тех, кто держал собак на поводках, и Мелашку повели к ее хате.

Толпа колыхнулась, и многие, Марийка тоже, потянулись за ней, офицер, перекрывая визг и лай собак, крикнул по-русски с заметным картавящим акцентом:

— Разойтись!

Но, что-то решив про себя, слепо повел по толпе белыми глазами:

— О, нет, нет… Можно идти, смотреть. Русским мало хлеба, им нужны зрелища.

Неожиданно Марийка увидела около офицера Кабука, вернее, то, что осталось от Кабука — упавшие плечи, землистое лицо, неподвижно погасшие глаза. Он что-то еще пытался объяснить офицеру, видно, то, что не смог объяснить при допросе.

— Дозвольте, господин обер-лейтенант, — бормотал Кабук, отскакивая от бросавшихся на него откормленных, чуть ли не чувствующих свое германское превосходство овчарок. — Дозвольте, я найду его. Тепленьким представлю.

— О, нет, нет, тебе нет веры, Кабук.


Мелашку ввели в ее собственную хату, и здесь, в сенях, внимание немецкого офицера привлекло никогда не виданное им сооружение, состоящее из ровно стесанного, отполированного долгим употреблением бревна и выдолбленной из толстого полена колоды. Собаки по-прежнему рвались с поводков, они чертовски надоели ему своим визгом, он приказал убрать их, солдаты затолкали собак в комору, а офицер все разглядывал странный станок, занимающий всю стену, и, должно быть, признавался себе в том, что ему, известному в своем круге специалисту по России, эта страна преподносит все новые и новые загадки. Женщина, которая могла бы иметь успех среди офицеров германских оккупационных войск — и он говорил ей об этом на допросе не ради его бескровного завершения, — обитает в жалкой глиняной хижине, в дикой глуши и ничего лучшего не хочет, с невообразимым упорством отказывается сказать, где ее муж, по словам старосты, человечишка, не стоящий доброго слова, не годный к военной службе инвалид, прозванный на селе «косолапым». Поистине надо съесть пуд соли, чтобы узнать этих людей… И теперь вот это диковинное орудие, созданное при помощи одного топора!

Он наступил на бревно — другой его конец приподнялся, снял ногу — в углу тупо бухнуло.

— Староста!

— Слушаю, господин обер-лейтенант.

— Что есть это?

Кабук объяснял, торопливо, комически пожимая плесами и кивая на Мелашку, на столпившихся в углу женщин, — темнота, мол, ничего не попишешь, и не след обер-лейтенанту копаться в деревенском дерьме, а нужно идти в маеток, где ему приготовлен прекрасный обед, все остальное доведет до конца Кабук… Офицер слушал внимательно, отслаивая психологическую оболочку, которой Кабук увивал свои слова, и за сосредоточенно роняемыми «Да, да…» уходил в очень важную для него суть… «Да, да…», «Да, да…».

А Марийка, стоявшая вместе со всеми у двери, видела далекий, немыслимый, как в сказке, день: она идет по улице с полумиской мака, покрытой тетей Дуней чистым рушничком, — в ступе толочь! И дышащая вкусным мучным запахом прохлада этих сеней, и, как детская игра, до замирания сердца раскачивание ступы босыми ногами, и взмывающий и падающий солнечный двор с запряженной повозкой и дядьком Денисом — он улыбается Марийке своим добрым, в оплетке белых морщинок, лицом…

И вдруг ее как оглушило: немецкий офицер, поняв наконец, «что есть это», хохотал, задрав к потолку белые глаза, забыв о недоуменно глядящем на него Кабуке, о притихших у двери женщинах, силящихся понять значение приступа его веселья, о собаках, томящихся в обидном заточении в коморе, о заплакавшем от его хохота Петрусике и даже о самой Мелашке с ее полным ненависти взглядом…

Да, да, он знал об отсталости русской деревни… Но, черт побери, как бы он хотел, чтобы профессор Граубе, читавший в спецшколе историю России, увидел вот эту ступу. Ступа! Он повторял про себя: «Ступа, ступа», и на ум ему пришла наконец русская пословица о толчении воды, и теперь он уже зло, истерически смеялся над собой. Да, да, над собой. Да, да, группенфюрер совершенно вправе быть им недовольным. Да, да, совершенно вправе: не кто другой, как он, занимается столь неблагодарным делом — толчет воду в ступе в сволочной русской глуши, по тупости своей не могущей осознать, что армия фюрера в Сталинграде! О, видит бог, он не хотел того, что сделает сейчас с этой отвергшей его красоткой… И эти свиньи жаждали зрелища — они его получат.

Он оборвал хохот.

— Где твой муж?! Где, партизанская ты гадина?! Где?!

Румянец залил лицо Мелашки, как от пощечины, подбородок сморщился.

— Я ж сказала вам: в гости поехал, в Глуховцы, вчера еще…

Ну да, конечно, одна и та же версия. А этот переводчик, как его, Франько, что ли, видел его во время вступления в село. И уйти не мог — село оцеплено… О, видит бог, он не хотел этого, не хотел…

Он что-то сказал солдатам по-немецки. Те непонимающе вскинули головы, и офицер повторил, нервно расчленяя слова. Солдаты засуетились, ища что-то, и, не найдя, начали снимать с себя ремни, крутили в руках собачьи поводки, один вырвал у Кабука совершенно ненужный ему кнут, и Марийка еще не поняла ничего, только под волосами у нее прошли мурашки от Мелашкиного срывающегося крика…

Ее валили, ломая крупное белое тело, на ступу, прикручивали ремнями, собачьими поводками, вырванным у Кабука кнутом к бревну, и из того давнего солнечного дня услышала Марийка, как Мелашка говорит своему Денису, чтоб убрал из сеней давно отжившую свой век, надоевшую ей «дыбу»: вон когда аукнулось!..

Марийка с ужасом начала осознавать то, что происходит у нее на глазах, она только не могла осознать, зачем они это делают… Ужас был в том, что она одна знала о побеге Дениса и одна должна испытывать муку молчания.

Ступа ходила, скрипела, в углу глухо, рассерженно бухал толкач, пока наконец Мелашка не была распята окончательно, и тогда офицер, наступив на конец бревна, поднял его так, чтобы все видели ее безобразно изломанное тело, обвел остолбеневших женщин белыми глазами.

— Да, да! Смотрите! Да, да! — Губы его бешено дрожали.

Мелашка закрыла глаза, стонала от обиды, от невиданного позора, от воняющих псиной ремней, до синевы исковеркавших упрямо выскальзывающую голую грудь. Ничего не видя перед собой, только чувствуя эту наготу, свой телесный позор, она просила, умоляла — и женщин, и Марийку:

— Идите, уходите! Стыдно мне, стыдно!..

— Да, да, — говорил офицер бескровными, дрожащими губами. — А теперь я брошу твоих щенков собакам!

Он схватил валяющегося у ног матери Петруся, стал ловить мечущуюся между четырех стен Надийку, и собаки в коморе, почуяв что-то, залаяли с жадной готовностью.

— Партизанское отродье! — Уже держал офицер насмерть перепуганных детей.

— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант! — тыкался к нему Кабук. — Господин обер-лейтенант!

Солдаты отталкивали его автоматами, он загораживал обвисшее усами лицо согнутой рукой.

— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант!

Марийка шла с Мелашкиного двора в гурьбе причитающих женщин, зной заливал ей глаза и разламывал голову. У самой калитки ноги у нее подкосились, она ухватилась за столб, но сползла на землю, в горячую обвялую лебеду, и когда из двери хаты вышла истерзанная Мелашка в сопровождении немцев и Марийка сквозь жаркий туман увидела обращенные к ней незрячие Мелашкины глаза, в помутненном ее сознании прошло: нет у человека таких сил, чтобы отдать на смерть своих детей. Она безвольно, сквозь ту же знойную мглу, смотрела, как Мелашка повела немцев к залитым солнцем коноплям и тихо звала:

— Денис!

Солдаты мяли, рвали высокие золотые стебли, метались в верхушках плоские пилотки. Потом собаки потянули солдат к коноплям тетки Ганны, и снова Мелашка звала своего мужа:

— Денис!

И уже издали — Марийка знала, от конопель тети Дуни, — донесся полный печали голос Мелашки:

— Денис!

И показалось Марийке: не для немцев звала Мелашка своего мужа, а для себя звала — чтоб просить у него защиты, — не себе, а чуть не порванным собаками детям, один муж только и может понять ее страдания. И верила она: услышал бы Денис, как кричали от собачьих зубов его дети, узнал бы про ее неслыханный женский позор — заслонил бы от крови и скверны дом свой и семью свою.


Солнце столбом стояло над Сыровцами, когда от панского маетка тронулись крытые брезентом грузовики и черный автобус; мотоциклисты теперь шли позади, солдаты из люлек грозили нерасходившейся толпе автоматами, не подпускали к машинам, пластали поверх голов веера очередей в мутном знойном мареве.

Сквозь горячее облако поднятой пыли, из-под брезента одной машины, теснясь и падая на ухабах, прощально махали платочками девчата — гнали полонянок в Германию. Там была Настя, славшая последний взмах оцепеневшему от горя Грицьку и стоявшей рядом с ним Марийке. Там была Кононова Христя — Конон долго бежал за машиной под лошадиное ржание мотоциклистов, пока не упал в дорожную пыль своей бороденкой, не завыл, поднимая руки к небу и равнодушному богу… Целая машина была набита согнанными со всего села девчатами. Только не было там первой в Сыровцах красавицы Кати Витрук, и мать ее в это время одиноко бродила внизу у реки, всматриваясь в немую воду плеса…

Немец, стоявший в оцеплении у верб, заметил в огородных подсолнухах синенькую кофточку да пунцовеющее, сморенное жаром юное личико, и он был хорошо наторен в десантной хитрости и мог ударом по темени завалить неприятельского часового, и потому ни одного звука не издала Катя, когда он волок ее в вербы и рвал на ней васильковую кофточку в высокой, возбуждающе пахнущей речной гнильцой траве… А потом он вспомнил, что Курт, его сосед по оцеплению, тоже скучающий на своем дурацком посту, третьего дня получил из Мюнхена посылку, и они вместе распили бутылку великолепного «Мартеля», и вот сейчас есть возможность отплатить ему, и еще неизвестно, чей презент возьмет верх… Иди же, Курт, бери свою долю!

Катя очнулась, насилу подняла наполненную тягучим звоном голову, не узнавая ни травы, ни струящихся к ней с неба узких, как речные мальки, листьев и только чувствуя на себе что-то грязное и липкое, и ее стало тошнить от того, что она поняла. Еле волоча ноги, она пошла меж верб, раздвигая чистые, прохладные в тени ветви, пока не оказалась перед маслянисто залитым солнцем, мертво молчащим плесом, и, поведя по нему убитыми глазами, увидела частую стеночку очерета, доплыв до которого, когда-то погасла ее свечечка, перевернулся и затонул девичий венок. Ей стало пронзительно жаль, что так мало довелось пожить на белом свете, но уж такая Кате Витрук выпала доля…

Да лучше ль была у подруг ее, махавших платками из-под брезента переваливающегося с боку на бок кузова, глотавших вместе со слезами горячую дорожную пыль и бензинный чад…

Пошли грузовики, за ними, едва не задевая каменные столбы ворот панского маетка, тяжело оседая на рессорах, вылез квадратный черный автобус, описал широкую дугу на развороте, и в это время люди увидели в окнах автобуса Мелашку с ее детьми, меньшеньким Петрусиком и большенькой Надийкой, и еще нескольких мужчин, своих, сельских, и жены их закричали — увозили немцы кормильцев! Кинулись к автобусу, чуть не попадая под колеса, но над самыми их головами прошли веера автоматных очередей — волосы опалило горячим ветром. И в это время Марийка — у нее еще хватало сил держаться на ногах — совершенно ясно увидела обращенное к ней лицо тетки Мелашки, тронутые грустно-успокоенной улыбкой, и запекшиеся губы ее прошевелились — она что-то сказала Марийке…

А за селом медленно идущая колонна машин растеклась в две стороны: грузовики с частью мотоциклистов запылили в Калиновку, камуфлированный «мерседес» обер-лейтенанта круто забрал вправо и, легко преодолевая чахлую чересполосицу ржицы и ячменя, пошел дальше, к неровным наростам оставшейся от войны траншеи, вслед за ним карабкался черный автобус, неровно гудя на низких передачах; мотоциклисты, кренясь и отталкиваясь ногами, растеклись по полю и встали, охватив полукругом и «мерседес» обер-лейтенанта, и выключивший двигатель черный автобус, и тишина, тишина была разлита вокруг, под высоко замершим ослепительным солнцем, только, треща, перескакивали кузнечики с былинки на былинку…

Никто не видел в Сыровцах, что черный автобус завернул в поле, остановился у траншеи. Он хорошо был виден одному Конону с церковной колокольни, и что пришло ему в голову, когда он покатил над селом дрожащие в знойном мареве, надтреснутые шары чугунного звона: по-прежнему ли взывал к милосердию господнему или, прозрев, проклинал долго обманывавшего его бога? Качалось, раскалывалось огненное небо, и за селом, в редких полосках ржицы и ячменя, у самой траншеи, похожей на поваленный бурею древесный ствол, прокроило густое горячее марево автоматными очередями…

Артема Соколюка и Савелия Захаровича Ступака нашли в панском маетке, на цементном полу, полумертвыми, с искромсанными в лоскуты спинами и багрово-синими масками вместо лиц. Но жизнь все же теплилась в них, и все село двинулось в поле, к брустверу, — «мерседеса» не было там, не было и мотоциклов, стоял один грузовик, и солдаты кончали закидывать землей расстрелянных, отслаивая от бруствера тяжелые черные пласты…

Старая Якилина, мать Мелашки, торопившаяся в Сыровцы, будто почуяла страшную беду, не поспела увидеть в последний раз дочь свою и внучат — меньшенького Петрусика и большенькую Надийку. А к траншее уже не пустили: когда хлынуло туда село, издали затрещали автоматы, затрепыхали сухими бабочками огня, и сколько ни стояло вышедшее в поле, как на косовицу, село, немцы не уходили от траншеи, видно остались на ночь…

Подойдя к жутко молчащей под низким багровым небом хате, повалилась старая Якилина посреди улицы, загребая черными, как сгоревшая кость, пальцами раскаленную дневным зноем пыль. Она звала свою дочь и спрашивала с нее, зачем покинула ее Мелашка, зачем раскроила сердце тем, что мать дожила до смерти своей дочери… Неужто то не сон, неужто день светом занимался, а смерть уже шла за тобой?..

Не могла понять старая Якилина, как же не слепнут ее очи, если закрыты синие очи ее дытыны. Кричала, чтоб пустили к дочери — надо ж ей прибрать свое дитя, развязать ей тугие косы да закрыть ими бессовестно оголенные палачами белые плечи…

Все село стояло, оцепенев, над старой Якилиной, не поднимало ее с земли, не мешало беседе с дочерью. Мать стала на колени, опустилась на растоптанные, пропоротые трещинами пятки, рванула на себе сорочку — закатное солнце пепелило сухую, немощную грудь. Жалобно просила Якилина, чтоб нелюди взяли ее вместо Мелашки, подвесили за худые ребра, пусть кровь ее стечет по капле в горячую пыль за кровь дытыны…

Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что ж не говорят, как впивались собаки в белые груди ее Мелашки? Она ж кровиночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!

С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот тлился в стоявших возле нее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата говорила им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками…

Но хата молчала, как домовина. И тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза — попадали ж внучата в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня, несчастную, не слышат…

Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб увидели ее сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтоб материнскими слезами лицо умыть.

Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!


В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний в этот день, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей, не нужной ему и отвергнутой людьми, жизнью.

V
…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье, утопавшее в цветущих садках, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чеботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют.

От всего этого — от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей — в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, на что она решилась в нечеловеческой борьбе с самою собой, — хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про свою дытыну, прислушивалась к слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…

Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она видела перед собой мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и она облегченно думала, что все осталось за тем мостом.

Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.

Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что дытына ее крещеная, будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.

Она говорила — и говорила святую правду, — что не совсем оставляет им своего ангелочка и — бог свидетель! — придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что дытына «на ножки упала»… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялось совсем уж неблаговидное ало. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…

Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору — от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.

Наконец дома расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое.

В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка, и стала делать то, что стала бы делать и при смерти — кормить свою дытыну. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтоб скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…

И наступила тишина. И в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах явились ей два юных существа — они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостивившаяся судьба посылает ей их!

Часть пятая

1
 Марийка лежала на печи, в теплом, сухом мирке, в ржаных запахах печеного хлеба, и под ряднами, уютно, удобно принимая ее тело, хрустко вминалось насыпанное для просушки зерно. Было покойно, сладко и вместе с тем тревожно Марийке, и она не знала от чего это — от новизны ли зимней, обещающей веселье и праздность поездки в Сыровцы, от остановки в незнакомой хате, от этого вечера с его зимней потехой — приходом ряженых — или от ощущения трудно собираемого из разбросанных войной близких ей людей гнезда: в хате, внизу, откуда до Марийки доходил сырой запах талого снега, обсыхающей овчины, спит мама, спят Василек, Зося, тетя Поля… А скорее от всего вместе, а еще от того, что вошло в нее незаметно и непреложно, — от наполнившего ее первого неосознанного томления юности… Хата была погружена в темень, но она жила в ночном ветре, и сам ветер казался Марийке добрым мохнатым существом — куролесил возле хаты, залепливал окошко крупными хлопьями снега, и оно сочило призрачный зеленовато-белый свет, и под этим временным пристанищем Марийка чувствовала волнующую близость села, которое она не видела два года… Завтра, все будет завтра!

За эти два года ушли от Марийки Сыровцы в даль страданий и гнева, иной многоцветный слой событий лег на прошлое, и только сейчас снова возникла в ней старая боль — и что же было-то, чем все кончилось? Она вспомнила. Ее ознобно передернуло от придвинувшейся издали немой картины.


Это уже когда мама добралась до села…

Немцы ждали возвращавшуюся из-за Днепра, находившую на Киев грозную силу мщения и в самом городе, спинами, чуяли холодящую близость расплаты, и ради того, чтобы обезопасить себя хотя бы с тыла, приказали жителям уйти из города — всем до одного. Те, кто замешкался, был убит на улицах и в своих домах, город стоял над Днепром, глядя мертвыми глазницами пустых зданий, ждал своей участи.

В толпах беженцев шла и Зинаида Тимофеевна — и что же такое она несла за плечами в угловато, тяжело обвисшем мешке? Тети Полину швейную машинку! Ничего не взяла из домашнего скарба, даже припасенного по исстари живущему обычаю Марийкиного приданого — стеганого мать-Марией и мать-Валентиной атласного одеяла, вензельно расшитого и обмереженного белья, — нет, изнемогая от усталости и неудобства, она несла швейную машинку, которую Поля перед самой войной купила в Киеве и, укатив в Донбасс, оставила у сестры до будущего, как оказалось, несостоявшегося приезда, и, зля беженцев идиотской нелепостью доводов в пользу злосчастной машинки, однако же продолжала выполнять свой «долг», и так явилась в Сыровцы, еле живая, с изуродовавшей ей спину поклажей, но без этого мама не была бы мамой, как ни ругала ее тетя Дуня.

Вот тогда, уже при маме, это и было в Сыровцах…

Издали, подспудно начали проступать сквозь землю глухие удары, по ночам небо над дальним лесом дрожало различимыми сполохами, а от станции по шоссе, минуя Сыровцы, текла и текла молчаливая, отведавшая лиха, поднявшая воротники от неприютного, секущего дождями осеннего холода германская армия, и Сыровцы глаза проглядели в ожидании своих, родимых, дающих о себе знать вот этим, идущим от лона земли младенческим пульсом победы. И когда уже начал докатываться до села артиллерийский гул, боялись Сыровцы «последних» немцев, в прямом смысле сжигавших мосты, оставлявших после себя прах и пепел…

Уже в сумерках, в зарядившей на ночь измороси, свернула в село колонна машин, упавше ахнула тетя Дуня, почуяв именно «последних» в тех, что молчаливо шли в хату, сверкая осыпанными водой черными резиновыми плащами и стеклами очков на дряблых непроницаемых лицах. Немцы выгнали обитателей хаты в комору, и, перед тем как плотно захлопнули дверь, Марийка успела заметить: рассаживались на лавах и ослоне, раскладывали на столе в слепящем свете большого электрического фонаря карты и бумаги.

— Енералы! — шептала тетя Дуня во тьме коморы.

— Большому черту — большая яма, — отвечал Артем, мучаясь унизительным положением выставленного за дверь хозяина.

За плотно прикрытой дверью роились, как мухи в банке, раздраженные голоса, выделялся один — твердый, указующий, не принимавший возражений голос. Но в какую-то одну из длинных минут Марийка вдруг ощутила, что хата молчит, отчетливо проступал сеющийся во дворе дождь, и это почуяла не одна она. Томительно шло время — в хате стояла омутная глухота. Дядя Артем, крадучись, подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, поманил к себе остальных, и у Марийки волосы зашевелились от того, что она увидела… За столом, прямо держа головы, сидели мертвецы: подсвеченные снизу старческие, дряблые лица черепно стыли темными провалами глазниц, и лишь по шевелящимся пальцам, по сдавленным горловым звукам Марийка наконец поняла, что немцы убито, обморочно спят. Только теперь она увидела, какой тяжелой, нечеловеческой усталостью каменеют эти чужие, отстраненные от жизни маски, и ни тогда, ни после ничто не сказало ей с большей убедительностью о гибели немецкого нашествия, как эти черные привидения с зияющими ямами ртов и глаз — это были трупы.

Когда немцы уходили такой же молчаливой черной вереницей, один, все время остававшийся во дворе, видно адъютант, потянул тетю Дуню в хлев, и, чуя неладное, Марийка с матерью тоже пошли… Адъютант посветил фонариком — на скудной сырой подстилке, вытянув ноги, лежала Кара, из перерезанного горла слабо сочилось. Нестерпимо пахло кровью, и в крови плашмя лежала большая голова Кары с белым, в завитках, пятном на лбу, темнел замутненный смертью печальный зрак… Немец извинительно разводил руками — не за то, что он убил Кару и тем самым убил тетю Дуню, а за то, что генералы неожиданно заспешили, не стали ужинать, вот и знай наперед, что решит начальство, и он только зря старался… И так, извинительно пожимая плечами, немец посеменил, скача по двору фонариком, к ждавшей его машине, а тетя Дуня повалилась на Кару. Не ошиблось ее сердце: все-таки это были «последние».

От этого страшного осеннего вечера и шел у Марийки некий отсчет времени, и время крутило ее, и в переплетении обжигающих сердце струй Марийку заполняла ее юность… Был Киев, встретивший ее обрушенными громадами Крещатика, с непроходящим горелым запахом войны, были скучные очереди за хлебом с написанными по слюне химическим карандашом номерами на ладонях, было большое, холодное, обшарпанное здание школы — оно трудно становилось прежним, своим, и томил обидный стыд, когда переростком пришлось пойти в пятый, такой детский класс…

В зимний вьюжный день за школьными партами остались только малыши, Марийку и других, таких же, как она, вытянувшихся за войну горемык, повели на «Княгиню» — там разместился госпиталь — перетаскивать уголь в котельную. Мела поземка по обледенелому двору, стены монастырских зданий, давно потерявшие окраску, зияли ржавыми потеками, неистребимо пахло больницей, и в окнах бывших келий стояли в нижних рубахах раненые, стриженые, как арестанты, смеялись с прощенной им наглинкой, делали девчонкам какие-то знаки костылями. Уголь от большой, недавно сгруженной горы носили кошелями, ссыпали в оббитое, густо запорошенное черной пылью подвальное окошко, уголь скрипел на зубах, стекал с потом в глаза, разъедая их…

Подстегиваемые поземкой, держа друг дружку за локотки, опасно скользили по двору две старушки — из-под темных одежд выглядывали стираные больничные халаты. И Марийка, не поверив глазам своим, узнала мать-Марию и мать-Валентину. Она догнала их, монашки долго, слепо вглядывались в нее, и наконец чистенькие, стерильные лица их заслезились — старушки тоже узнали ее. Когда в монастыре был открыт госпиталь, монашки стали сестрами милосердия, и было видно: этот головокружительный скачок с неба на землю не угнетал мать-Марию в мать-Валентину. Марийка стояла перед монашками, перед сморщенными личиками, в которых, однако, теплилась жизнь, и ей хотелось прижать к себе этих добрых гномиков ее детства, первых птичек из разрушенного войной гнезда…

Остальных долго еще ждал дворик на Соляной… Кого-то так и не дождался, а тетя Поля, Зося и Василек слетелись почти одновременно, после победной весны, когда еще не утихло эхо от раскатистого всплеска истории: взят Берли-и-н! Да и утихнет ли оно вообще, это эхо…

Сидела тетя Поля с младенцем на руках, правдами и неправдами вернувшись с Урала: она взялась сопровождать раненого в Киев и так оказалась на Соляной. Зинаида Тимофеевна щадила сестру, не писала ей про смерть Якова Ивановича, а по случаю возвращения тети Поли пришел на Соляную Остап Миронович, и еще раз прозвучала печальная повесть — чуть ли не на его глазах погиб Яков Иванович. Взят был Киев, соединились партизаны с регулярными частями. Яков Иванович тут же явился к командованию — не помышлял, как это без него двинется на Берлин остывающая на коротком привале могучая сила мщения… Не успел получить обмундирование с походного интендантского склада, как был в черном драповом пальто — повел саперов немецкие мины снимать, начал торить дальнюю дорогу, да, видать, увлекся вгорячах: лес под Киевом вздрогнул, опадая червонными осенними листьями на клочья черного драпового пальто. Вершился траур по сыну украинской земли Якову Ивановичу Зелинскому…

Как дошел до этого места Остап Миронович, выпил горькую рюмку в память своего друга, обнял тетю Полю, плечи ее затряслись, и мальчик поднял к ней непонимающие глаза — один глаз карий, как у Якова Ивановича, а другой голубенький, как у тети Поли, — и отцу и матери угодила природа за долготерпеливую жажду потомства…

— Бутончик мой, ласточка моя, солнышко мое… — тихо говорила тетя Поля, раскачиваясь на стуле, и Марийка видела: на роду написано тете Поле и вечная радость и вечная мука от того, что один глазик у мальчика карий, а другой голубенький — на двоих делила природа, а одной досталось…

Не было и Юльки…

В ту же победную весну пришел к Зинаиде Тимофеевне офицер с узенькими погонами военврача — разыскивал Сабину с Юлькой. Тогда Марийка вспомнила, как Антонина Леопольдовна называла Юльку — цветок отвергнутой любви… И военврач был противен Марийке… Когда тот услышал обо всем, что произошло, согнулся, обхватил голову руками, а отнял руки — страшно было смотреть на серое, состарившееся лицо… Поехал на Житомирщину, к родичам Остапа Мироновича: ему с большим риском удалось переправить туда еле живую от потрясения Марийкину подружку. Юлька написала: она не простила, не приняла отца и не хочет, не может возвратиться в Киев, и Марийка ответила, что поступила бы точно так же…

И еще не было домовладелки Полиняевой, как в воду канула после ухода немцев…

Но все-таки от того вьюжного стыло-оголенного дня на «Княгине» начал пробиваться в Марийке живительный росток тепла, и что-то собиралось в ней из разметанных войной частиц, пока не дошло до этой почти нереальной, бросающей дерзкий вызов трудному времени поездки в Сыровцы — на свадьбу Грицька! Фантастическая необычность события — женится Грицько, тот самый Грицько, собиравший серые гнилые колоски заморыш! — веселила Марийку, да и Зинаида Тимофеевна с сестрой не могли отделаться от чувства какой-то нарочности этой поездки, даже оказавшись в битком набитом вагоне… Благо был, так сказать, запасной вариант: в Сыровцах давно их ждали тетя Дуня, дядя Артем и вернувшаяся с войны Ульяна — сколько им надо вспомнить, сколько подсчитать и заново пережить потерь, а есть и вовсе неразвязанный узел: все судьбы большой семьи определились — счастливо ли, несчастно, — только судьба Константина Федосеевича осталась в ушедшей грозе, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой продолжали его ждать…

Руководил поездкой, конечно, Василек, единственный мужчина в составе жиденькой городской делегации, больше того, ее глава, впрочем, он же глава и устроитель самой свадьбы, и все совпало с зимой, с рождеством, с вихрением снега, и сейчас, лежа в пахнущей ржаным печевом темени, прислушиваясь к нестрашному завыванию ветра в трубе, Марийка снова и снова перечувствовала и ломающую ребра давку при посадке в поезд, и вагонную духоту, и прерываемую паровозным свистом веселую перекличку разбросанных в разные концы, заблудившихся в отсеках, полках и переборках мамы, тети Поли и Зоси, пока, протискиваясь сквозь локти, спины, корзины и мешки, Василек не собрал воедино своих подопечных, каким-то чудом устроил даже сидячие места, а Марийка с Зосей оказались под самым потолком, на багажных полках. Зося тут же начала накручивать на папильотки свои огненные волосы, и чувствовалось, к этому ее обязывала некая роль, некое право на эту роль при главном устроителе свадебной поездки, и Марийка боялась смотреть в ее сторону, еще не отойдя от того, что было в тамбуре.

Втиснув женщин в вагон, где их сразу же подхватил поток устремившихся в дверь пассажиров, сам Василек вскочил на подножку уже на ходу поезда, Марийка подала ему руку, и они решили подождать в тамбуре, пока внутри вагона улягутся страсти… Под ногами у них гремело и ходило ребристое железо, оттуда, снизу, врывался снеговой, с запахом мазута, холод, но рядом был Василек, Марийка безотчетно и доверчиво, как она делала это в детстве, скользнула руками ему под шинель, и вдруг ее обожгла близость крепкого мужского тела: это был уже не тот, не ее из детства, Василек, и она со смутным сладким страхом поняла, что и она давно не та. Она отдернула руки, опустила глаза, чувствуя, как колотится у нее под пальтишком, видя красные с мороза руки Василька, он тоже боялся поднять их и положить на плечи Марийке, как сделал бы это раньше…

— Пойдем, — сказала она, и звук ее голоса потерялся в железном грохоте тамбура.

Он не отвечал, ждал чего-то, не в силах на что-то решиться, и Марийка, все не глядя на него, одна пошла в вагон…

И вот опять, только что…

Приехали уже к вечеру, вышли из вагона в снежную крутоверть, царившую на безлюдном перроне с сиротливым вокзальным зданьицем, побежали с чемоданами и пешками в привокзальный поселок, здесь должны были ночевать: не зная, каким поездом удастся приехать, Василек договорился с женихом, чтоб лошадей прислали на станцию утром. А в поселке их ждали, Марийка сразу определила это по устоявшемуся в хате сладкому запаху печева… И вот уж хозяйка, немолодая одинокая женщина, без ума от давно не бывшего у нее такого столпотворения, мечет из печи на стол, и Василек отделяет кое-что из припасов, которые он везет на свадьбу, достает из чемодана и ставит на холщовую скатерть рядом с крупно порезанной квашеной капустой и миской с бурыми солеными помидорами прозрачную бутылку с сургучной нашлепкой, и Марийку покачивает теплая волна от этой гостеприимной хаты, от запахов домашнего печева, от пляшущего у окошка снега, от теснящихся за столом родных ей людей, и она уже примеривается к пирогам («С фасолью и маком!» — сказала хозяйка), к мятой, запеченной до багровой корочки картошке, — и тут — возня, топот в сенях, хозяйка открывает дверь, и Марийка не сразу догадывается, что это же ряженые, и та самая теплая волна окатывает ее с ног до головы. Ряженые!

Вырвалась вперед девушка с размалеванным лицом, остолбенела перед Васильком, единственным в хате мужчиной, — да каким: грудь в орденах, на плечах офицерские погоны! Пересилила себя, глядит затуманенными глазами:

— Ну, кому заспивать? Имя дивчины? — И бедовым взглядом переходит с Зоей на Марийку. — А, може, молодыци?!

Грохнули девчата у двери, ждут, что скажет синеглазый молодой лейтенант, да — знали бы! — раненый восемь раз… Василек не спешит, наливает граненую стопку, подает в несмело протянутую руку девушки и вдругповорачивается от Зоси к Марийке, и она, видя его смешавшееся, виноватое лицо, холодеет, умоляет глазами: нет, нет, Зосю называй! Но Василек, неумело маскируя под шутку то, что делал всерьез, называет Марийку, и она ясно слышит, видит краем глаза, как натянуто и обличительно рассмеялась Зося, откинув за спину пышные красные волосы… Озорно зазвенел бубен, зачастили песню девушки, а Марийка сидела потупясь, сгорая от стыда, что и мама с тетей Полей поняли тайный смысл происходящего…

«Когда же все началось?» — терзалась Марийка, не в силах сомкнуть глаз: пережитое в этот вечер снова и снова наплывало на нее. Зерно под ряднами мягко перекатывалось, так и этак принимая ее тело, ветер на улице шарил вокруг хаты, в окошко лился чистый зеленоватый свет, и Марийка сквозь свою вину перед Зосей чувствовала себя владелицей чего-то такого, на что она, именно она, имела право. Она, одна она! Вместе с тем ее чудесное обретение было так неожиданно и так непривычно, и подкатывало к горлу от этой непривычности, детство не отпускало ее, Марийка радовалась и томилась своей изменой ему, своим «грехом», внутренне краснея, она чувствовала ломящую сладость во всем теле… «Так когда же все-таки, когда это началось?» — почему-то мучило ее, будто степень «греха» предопределялась сроком давности… И тогда она ясно увидела день возвращения Василька.

Это был выходной день, Марийка вспомнила, потому что они с мамой с утра принялись за стирку, радуясь тому, что целый день будут вместе, да никуда и не хотелось идти: на улице по-осеннему холодно, неприютно моросило. В это утро и пришел Василек, встал в двери, опустив у ног фибровый чемоданчик и опершись на палочку, — как ясное небо хлынуло в комнату от синих смеющихся глаз.

— Василек! — Марийка, опередив маму, стряхивающую с рук мыльную пену в корыто, и не приняв в расчет эту самую палочку, повисла у него на шее.

— Марийка! Ты? — говорил Василек, отстраняя ее от себя, чтобы лучше рассмотреть. — Ты?

Она хорошо помнит его взгляд — быстрый, внезапно что-то понявший и тут же смутившийся от того, что понял. А Марийка знала, что она стала взрослой, и что красива, и что это-то и понял Василек, и саму ее не смутило обескураженное, оценивающее его лицо, она уже как бы превосходила Василька своей юностью и своей независимостью от кого бы то ни было на свете. И вместе с тем она по-детски, по-сестрински гордилась, что это их с мамой Василек пришел из задымленной дали войны, из Бер-ли-и-на, и он пришел в их дом, и вот теперь так незнакомо пахнет его шинель — отсыревшим сукном, вправду, кажется, дымом и еще санобработкой. Василек-то из Берлина, из грохота уличных боев, загремел, раненный и контуженный, в далекий сибирский госпиталь, оттуда подал весть, оттуда Марийка с мамой его и ждали…

Нет, нет, тогда еще ничего не было… Просто, когда сбегались люди со всей Соляной, чтобы посмотреть на Василька, с его орденами и медалями, и тетя Тося прибежала, и даже вынырнули из своей комнатушки мать-Мария и мать-Валентина — они теперь жили на прежнем месте, — не было одной Зоси, и Антонина Леопольдовна, извиняясь и досадуя, сказала, что дочь нездорова, это больно уязвило Марийку, и она еле сдержалась, чтобы не крикнуть Васильку: «Врет она, врет! Зося фрикадельки накручивает!»

Весь день перемешался в бесконечных рассказах и воспоминаниях, в маминых укорах, что не известил телеграммой о приезде, тогда бы всем двором пришли на вокзал, в маминых же охах и ахах по поводу палочки…

— Ничего, живы будем — не помрем! — хорохорился Василек, стуча в пол хромовым, со щегольской гармошкой, сапогом: можете убедиться, совсем заживает нога, и Марийка видела: не маме что-то хочет доказать Василек, а самому себе и еще кому-то, — и она была солидарна с ним.

Зинаида Тимофеевна потерялась в счастливых хлопотах, не сразу вспомнила про сундук и наконец раскрыла его, кладет перед Васильком стопочку одежды и белья — стираного, глаженого… Это были хранившиеся ею довоенные вещи Василька. Марийкиного приданого, как и следовало ожидать, они не нашли по возвращении в Киев в развороченной кем-то квартире, а этим барахлишком никто не прельстился… Хохоту же было, когда Василек прикладывал к себе штаны, еле спускавшиеся за колени, и рубахи — с рукавами по локоть. Четыре же года пролетели, вон какой орел пришел, пол-Европы прошагал, грудь в орденах, а мама ему подростковые рубашки — не смешно ли! Но такая она, мама, что с ней поделаешь.

Хорохорился Василек, только замечала Марийка за ним кое-какие странности. Иной раз как разволнуется — и потянет, потянет слово нараспев, не совсем уж заикается, а будто собирается с силой, чтобы выговорить… Или делает что-нибудь — и вдруг обмякнет, опустится на стул и пóтом обольется. И так ему от этого неловко — в глаза боится смотреть. И мама, конечно, все видела, морщилась страдальчески, и Марийка боялась, что начнет жалеть, уговаривать, чтоб не стеснялся проклятой контузии, что ж поделаешь, война… Но, слава богу, до этого не доходило, и чувствовалось, Василек был благодарен им…

Под вечер явилась Зося. Марийка глянула на нее и поняла: не на Василька пришла поглядеть — себя показать. Огненные волосы ниспадали волнами на плечи, тонко выщипанные, очерченные рисовальным карандашом брови придавали глазам жестковатое, победоносное выражение, и за всем этим стояла неведомая и чужая Марийке женская ложь, скопившаяся в Зосе за эти самые четыре года, неужели не видит Василек? Марийке-то стоило однажды взглянуть на Зоею, как она почувствовала эту мимикрию, и ей сделалось невыносимо обидно за дядю Ваню, который уже ничего не может изменить, а еще обиднее — когда она поняла, что сама-то Зося чуть ли не рада, что высвободилась из-под тяжелой опеки отца…

Видел или не видел Василек, но в этот вечер Зося увела его из дома, и Марийка знала куда — к подружкам танцевать под патефон, и уже поздно за дверью слышались их голоса, впрочем, больше говорила Зося, нетрезво похохатывая…

Утром перед работой Зося забежала за Васильком — он должен был идти в военкомат, оформлять предоставленный ему отпуск на выздоровление и еще получить сухой паек на продпункте.

— Здравствуйте, Зинаида Тимофеевна! — пропела счастливая Зося и вдруг встретилась взглядом с Марийкой, и что-то скользнуло в глазах неуловимо женское и мстительное.

Василек, виновато торопясь, накинул шинель и вдруг беспомощно, как подбитая птица, замахал рукой, силясь попасть в рукав, а шинель сползала с него на пол, и он опустился на стул, зажмурясь от стыда, на лбу мгновенно выступила испарина…

— Что с тобой? — налетела на него Зося, стала тормошить за плечи. — Что? Что?

— Не надо, — отстраняла ее мама, и Зося растерянно и ненавистно смотрела на нее, будто это она да еще эта сопливая девчонка были виноваты в том, что происходило.

Василек стиснул зубы, водил головой, мучительно ожидая конца приступа, и, когда глаза его, будто возвратись из тьмы, набрали наконец живую синь, сказал Зосе с трудным замедленным распевом:

— Иди… Иди… Уходи…

Зося, кусая крашеные губы, вылетела в дверь, а он просидел еще с минуту, взял, ни на кого не глядя, поднятую Марийкой шинель и стал одеваться…

Он пришел через два дня, сникший, заросший, шинель дорогого (полковничьего — похвалялся Василек) сукна, великолепно кроенная по его фигуре, была помята и попачкана… Дробно плюхнулся на пол вещевой мешок с сухим пайком, Василек сел за стол, уронил голову на сжатые кулаки.

— Комиссуют! По чистой! Инвалид я! Не хочу!

Он качался над столом, прикладывая кулаки к потному лицу — будто остужал его и не мог остудить, — и его согнутое, раскачивающееся, как при оплакивании, тело было жалким и беспомощным, и это было то самое тело, которое, опережая рассудок, по азартному, злому толчку птицей вырывалось над бруствером, и взводный, махая автоматом, бежал вперед, осыпаемый комьями поднятой разрывами земли, и ясный ветер бросал и бросал его в атаку, и вот теперь это тело, не слыша топота, ветрового шороха таких же скользящих средь посвистывающих смертей тел, было совсем одиноким, потерянным, и Марийка знала, что Васильку сейчас не хватает его фронтовых друзей, ему не хватает ее отца, Константина Федосеевича, так же как не хватает его ей, Марийке… И может быть, с того момента, когда ее прошило ощущение пропасти, в которую время несправедливо сваливает Василька, и началось все?

Она вряд ли предполагала, что с его удивленного возгласа: «Марийка! Ты?» — он, как в обжигающе прозрачную воду, ликуя и боясь, входил в ее чистый мир, побежденный этой чистотой, этой ее юной независимостью. Но нет, у нее тогда еще ничего не было, и Василек был тот, из детства, ее Василек, и, должно быть, эта детская, сестринская близость и стояла между ними непреодолимой преградой.

Он нашел в себе силы устоять перед пропастью, куда его едва не свалила судьба. Он снова пошел в военкомат, он ходил туда чуть ли не каждый день, и комиссию отложили, появилась какая-то надежда, и Василек по выработавшейся в нем привычке что-то обязательно делать, пусть и на малом привале, стал главной опорой дома, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой чувствовали это. И Зося снова показывалась у них, стараясь завладеть Васильком, и, как полагала, не безуспешно, и, наконец побывав в Сыровцах, Василек вернулся с никем не принятой всерьез вестью о женитьбе Грицька.

Все было хорошо до той самой минуты, застывшей в металлическом грохоте бросаемого из стороны в сторону тамбура, до бездумно ввалившихся в хату из снежной круговерти размалеванных девчат с бубном; остальное же, о чем вспоминала Марийка, пришло только сейчас, как открытие, как молния, которая безжалостно озарила ее изнутри, оставив сладко жгущий уголек…


А утро приготовило Марийке чудеса…

Хата ожила, загомонила от возгласа Василька: «Лошади во дворе!» Марийка слетела на пол с тем самым зажженным в ней угольком, накинула свое новое пальтишко, которое любила без памяти: надев его первый раз, она ахнула, поняла, что наконец-то выпросталась из скучных школьных мерок, с новой силой осознала свое девичество. Пальто, перешитое из маминого, было все-таки подмывающе новым, в талию, клеш, с небольшим пушистым воротничком, и сейчас голубой цвет пальто, белая пушистость воротника так шли, и она знала об этом, к ее чистым карим глазам, к этому солнечному зимнему утру…

Выскочив на крыльцо, Марийка зажмурилась от слепящей белизны снега. Вьюга, всю ночь куролесившая в поселке, улеглась, небо сияло зеленовато-голубым светом, и этот свет стелился Марийке под ноги, как волшебный ковер, по которому она должна была пойти в новых же сапожках, сшитых из подаренного Васильком хромового кроя, — что пойти! — она готова была закружиться в фантастическом танце, если бы могла оторваться от разлитой вокруг красоты, — господи, видел бы все это папа!

Тепло, по-домашнему курясь, завиваясь колечками, поднимались в искрящее легким морозцем небо розовые от утреннего солнца дымы, и в эту умиротворяющую картину так естественно и необходимо вписывались два теплых коричневато-красных пятна, две запряженные в сани лошади, от которых пахло потом, промороженным сенцом, и в Марийке снова и легко заговорила власть селянства — ей нестерпимо захотелось быстрее ехать в Сыровцы.

Из хаты уже повалила свадебная делегация: вышли мама и тетя Поля, неуклюжие в навьюченных на них одеждах и платках, — и Марийке было смешно оттого, что хозяйка так снарядила их в недалекую дорогу. Зося тоже шла в кожухе, недовольно морщась и стараясь не прикасаться напудренным лицом к поднятому овечьему воротнику, и даже это неуместное жеманство Зоей веселило Марийку. Василек и ей протягивал кожух, но она отворачивалась, не брала; как раз в это время она почуяла что-то донельзя знакомое в дальнем от хаты вознице — в ближнем-то она давно узнала дядьку Конона, не проявив к нему особого интереса, но вон тот, вон тот парень в бобриковом лейбике, скалящийся Марийке белыми, как сахар, зубами, они резко выделялись на темном звероватом лице, — да это же Микола-цыган!

Значит, он в Сыровцах!.. Тогда, в жуткую ночь после ухода карателей, Микола потравил немецких лошадей и исчез из села. Марийка твердо знала, куда подался Микола: ведь это он с дядькой Денисом увозил раненого партизана, и тайная лесная тропа была ему известна… Наутро полицай Трохим бегал вокруг Миколиной хаты за цыганятами по очерету, палил из винтовки, но с пьяных глаз бил мимо, только матери расшиб плечо, и когда поскакал за немцами в Калиновку, снялась вся Миколина семья… Если есть у цыган свой бог, то, наверное, одному ему ведомо, где бродила и как жила Миколина мать с оравой ребятишек.

Марийка подбежала к Миколе, и с этой минуты ей стало просто и свободно — Микола был из одного с ней мира, из одного с ней времени, и эта встреча позволила ей уйти от того, что смятенно жило в ней со вчерашнего дня.

Василек, все с тем же кожухом в руках, поздоровался с Миколой.

— Садись к Конону, — сказал Марийке приказным тоном.

Она увидела, как огорчился Микола. В это время подошли мама с тетей Полей, повалились кулями на свежее сенцо, которым были умощены розвальни. Марийка, помогая им, сама вскочила в сани, уселась рядом с Миколой, виновато глядя на Василька, прося его уступить. И он уступил. Только сказал Миколе:

— Держи за нами. Понял?

— Понял, — буркнул Микола обиженно, а когда отошел Василек, наклонился к Марийке: — Чтоб я за Кононом плелся… Э, не-е-т… — И Марийка захлопала варежками, вступая с Миколой в веселый заговор. Закутанные в платки мама с тетей Полей ничего не слышали.

Конон, с важным видом держа кнут, — такого гостя везет в Сыровцы! — тронулся первым, конь его шел по поселку легкой рысью. Марийка заметила: Василек отстранился от неестественно прямо сидевшей Зоси — пола его шинели свесилась с саней, чертила по чистому снежку. За поселком, в поле, Микола ожег Марийку черными глазами:

— Ну как?

— Гони!

Она разгадала тактический план Миколы — обогнать Конона здесь, в поле, первым влететь в лес, а там дорога в одни полозья: кто первый ворвется в лес, тот первый будет в Сыровцах!

— Гони! Гони! — застонала Марийка.

Микола что-то крикнул по-своему, по-цыгански, натянулся весь в своем бобриковом лейбике, от резкого толчка шапка с него свалилась, черную курчавую голову тут же залепило полетевшей из-под лошади снежной сечкой. Он легко нагнал Конона, стал обходить его, тот качал головой, показывая Миколе кнут. Василек тоже не скрывал досады: обратив к Марийке разгневанное лицо, тыкал ей на мать и тетю Полю — они, взвизгивая, перекатывались в санях, которые метались из стороны в сторону на припорошенной снежком разъезженной, обледенелой дороге. И еще Микола по глупости что-то непредвиденно ломал — не только и не столько заранее продуманную процедуру въезда в село, но что-то другое, гораздо более важное для Василька, и Марийка понимала это, но в нее будто вселился бес, она кричала Миколе:

— Гони! Гони! Гони!

Василек метнулся к Конону, тот послушно отдал ему вожжи, но стоило Васильку — лошадь в его руках летела, пуская из ноздрей дым, — поравняться с Марийкой, она уже видела, как Василек злорадно смеялся, — Микола заорал во все горло что-то вовсе дикое и несуразное, и они с Марийкой, с проклинающими их Зинаидой Тимофеевной и тетей Полей снова ушли вперед и первыми влетели в лес. Микола сразу же осадил лошадь, она пошла легкой трусцой, отфыркиваясь заиндевелыми в бешеной скачке ноздрями и косясь назад: что еще придет в голову горячему вознице?

В лесу было тихо. Зажженные солнцем прямые бронзово-чешуйчатые стволы сосен испускали тепло. Вверху, в огромной голубой вышине, трещали сороки, и от перескоков птиц в хвое та же голубая вышина сбрасывала невесомые, распадающиеся в воздухе пласты снега… Марийка снова пожалела, что ничего этого не видит вместе с ней отец. Она придвинулась к Миколе, снизу заглянула ему в уже спокойные глаза, спросила тихо, чтоб не слышали тетя Поля и мама:

— Микола, а Микола, у тебя паспорт есть?

— Паспорт? — удивился он. — Ты думаешь, если цыган, то без паспорта? — И зашептал ей в ухо: — Слышь, Марийка, одно слово скажи…

Она отстранилась от него, легла навзничь и стала смотреть в проплывающее средь светлой зеленой хвои небо… Ну почему сейчас, средь этой пронизанной солнцем тишины, пришла к ней ее тщательно скрываемая от всех тоска… Вон и у Миколы есть паспорт, и все ее подружки-одногодки получили паспорта. Мама обманывает ее: метрика, говорит, пропала в войну, а дубликат не выдают: документы сгорели в архиве… И вот обивает пороги всяких инстанций. Марийка не может смотреть, как она мечется, страдает и в то же время не может показать ей найденный на горище тети Дуниной хаты клочок полуистлевшей бумаги, который, наверное, все бы и решил… Нет отца, отца нет. Ему бы она открылась, но маме… Мама, мама… Всех-то ты утешишь да пожалеешь, а тебе некому помочь.

И видит же все Марийка, видит, что теперь у мамы все надежды на Василька: он войну прошел, полна грудь орденов, ему не откажут… Недавно пришла из школы, открывает дверь, мама сидит за столом вся в слезах, Василек что-то объясняет ей. Увидели Марийку, замолкли. Потом мама и говорит: «На комиссию, доченька, придется идти». — «На какую комиссию?» Мнется, лицо отягощено душевной борьбой. «Ну, возраст определить… для паспорта…» Неужели и через этот позор надо ей пройти? Не корова, не лошадь же она — у нее справка есть! И ей почему-то особенно обидно, что в путаную эту историю втянут Василек, ей неприятна его опека. А теперь еще вот это, что было вчера, в тамбуре, и вечером, когда в хату ввалились ряженые…

С той самой минуты, когда в руки ей попалась бумажка, сухие и поспешные строки которой таили что-то ее, сокровенное, в Марийке выработалась постоянная привычка наблюдать и сопоставлять. Война оторвала ее от этой бумажки, от постоянных гаданий и предположений, в некотором смысле война облегчила ей жизнь, поставив в ряд тысяч обездоленных судеб, а теперь все снова вернулось к ней, вместе с ее мучительной наблюдательностью… И конечно, свадьба свадьбой, но она-то видит, что мама едет в Сыровцы на большой семейный совет с дядей Артемом и тетей Дуней, и для этого едет тетя Поля, с ее крутым бескомпромиссным характером. Марийка уже предвидела расстановку сил в том, что должно было произойти в Сыровцах, — главную роль будет играть тетя Поля: по особому праву, по праву, которым бы обладал Яков Иванович.

Выехали из леса. Марийке стало холодно. Она взяла оставленный Васильком кожух, скрылась в нем по макушку, следила из этого укрытия за однообразно убегающей вдаль дорогой, в конце которой виднелись Сыровцы, протянувшие в небо пушистые, будто кошачьи хвосты, дымы, но, странно, село уже не манило, как совсем недавно, Марийку, и она никак не могла согреться. Микола уже не пускал коня вскачь, и Василек не обгонял его. При въезде в село Марийка узнала место, где стояла большая перекладина и на ней, осужденные на позорную смерть, висели Франько и трое полицаев, и Марийке было омерзительно вспоминать об этом, ее зазнобило еще больше…

К хате Василька подъехали одновременно. Второй лошадью снова правил Конон, Василек сидел насупясь и все так же отстранясь от гордо держащей голову Зоси, шинель его опять свисала с розвальней. И вдруг те и другие сани побежали друг к дружке по раскатанному ледяному двору, ударились боками, разошлись, и Марийка увидела, как Василек держит в руках рассеченную полу шинели… Какая-то вина перед ним охватила Марийку, и она не помнила себя, когда, стоя на коленях, прикладывала отсеченный треугольник на место.

— Я зашью, — шептала она Васильку. — Я все сделаю, будет совсем незаметно.

Он взял ее за плечи, досада уходила из его глаз, они теплели, наполнялись тихим, ласкающим ее светом.

— Пустяки, Марийка, пойдем… — Он встал с саней, и они пошли вместе к встречающим гостей людям.

2
Все, от чего завтра должен ломиться свадебный стол, готовится в хате Соколюков. А свадьба дудит в свою дуду: ей мало заботы о том, что, как Млечный Путь по небу, прошла по земле война, и как не объять древней туманности неба, так и на грешной земле не объять оставленных войною болей людских — молодая сила выходит наружу, проламывая пепел и прах, и это есть непреодолимое движение жизни. Потому и первая после тяжелой годины свадьба в Сыровцах ополоснула людские души живой водой, и открылась им истина, что вот они и сошлись вместе — и несчастье на костылях и счастье на крылах, а костылям за крыльями угнаться ль…

Конечно, в старое доброе время свадьба гудела бы неделю, да неделю бы потом дядьки ходили друг к дружке похмеляться. Но тут такого веселья взять неоткуда, в два дня надо управиться: киевлянам в понедельник кому на работу, кому в школу. По нынешнему тяжелому времени и от свадебного стола нельзя взыскать царских яств, и тут опять же надо взять в резон: в радости и воду пить слаще, чем мед в кручине.

И все же как ни кинь, а свадьба. В доску расшибись — ее уважь. А потому все три сестры Тулешевы, не успев путем и наплакаться по случаю долгожданной встречи, засучили рукава — и ну месить да варить. Марийка с Кононовой Христей, стосковавшейся в неметчине по домашнему духу, тоже обе в поту: то воды принести, то капусту посечь, то с великими тяготами добытую в Киеве соленую рыбу отмочить да почистить — чтоб пошла за живую, у хорошей стряпки такие порядки… Зося тоже толчется в хате, но дела ей почему-то не находится, да она и не ищет его.

В деже тесто поспело, настало время каравай лепить! А каравай, можно сказать, — душа свадьбы: какой будет каравай, такова будет и свадьба, могут ли Тулешевы уронить свою честь перед людьми. И вот уже готово белое — из пшеничной мучицы в такую-то трудную пору! — тело каравая, но теперь только и простор чувству и фантазии: каждой сестре дело по нраву.

По краям каравая будут голубки сидеть, их лепит тетя Дуня, и они у нее как живые — с крылышками, клювиками и глазками. А где ж сидеть голубкам, как не в цветах! Любимый мамин цветок — барвинок, она режет раскатанное на ослоне пуховое тесто на аккуратные трилистники — в них и красоваться голубкам. Тетя Поля кроит тесто на ленты, и каждую ленту сечет ножичком с одного края, теперь в трубочку свернуть и утвердить на каравае сеченым кверху и получается крепость, попросту — шишка. А шишке — власть! Попадет гостю кусок каравая с шишкой, значит, оказано ему особое отличие, а по привету и ответ: зашуршит дядька сотенной бумагой и положит на место поднесенной ему шишки в благодарность — чтоб молодым веселее начиналось жить… И тетя Поля крутит шишек вволю, зная за ними ту самую власть, и вот весь каравай уже уставлен крепостями. И еще будут сестры лепить колосья, они в каравае — как в державном гербе! А как будет испечен каравай, так украсят его сушеной калиной, и этаким-то красавцем возвысится он во главе стола на белых рушниках, и тогда убогая хата Грицька как солнышком осветится, и свадьба забурлит в должную силу, кладя начало новой семье и новому гнезду. И сейчас на ослоне у тети Дуни, средь черных чугунов, вершится великое таинство, и вправду как солнце поднимается свадебный каравай.

Откуда ни возьмись Микола стоит в двери, еле видный в тусклом предвечернем сумраке, выманивает Марийку на улицу.

— От скаженный! — ворчит тетя Дуня на Миколу, оторвавшего сестер от каравая. — От возьму рогач! Чего тебе?

Микола стоит, с виноватой блуднинкой опустив глаза. С той злосчастной минуты, как съехались сани, раскроив шинель у лейтенанта, он не показывался на глаза Марийке, а тут, видно разведав, что Василька нет у Соколюков, осмелел.

— У невесты вильце наряжают, тетка Дуня.

— А тебе какая забота?

— Девчата Марийку зовут.

— Пойду, мама! — просит Марийка.

Ей и на каравай смотреть охота — как он растет, превращаясь в сказочное диво, — и какая-то сила рвет ее на улицу, в легкий вечерний морозец, в синие подзвездные сумерки… Мама молчит, колеблется, и Марийка узнаёт ее состояние: с тех пор как началась история с паспортом, она будто потеряла какое-то право на дочь, — и сейчас Марийке снова невыносимо жаль ее. Все это, конечно, видит и тетя Поля, по обыкновению она берет бразды правления в свои твердые руки.

— Пусть идут. — Тетя Поля имеет в виду и Христю с Зосей. — У них дело молодое, одни управимся.

Марийка видит, как у мамы наворачиваются слезы на глаза: Полина не зря выпроваживает девчат из хаты, им нужно остаться одним, трем сестрам, чтобы и устроить тот самый семейный совет. Чтобы не видеть маминых слез, Марийка подскакивает к ней, обнимает порывисто и уже хватает с вешалки свое голубое пальтишко. Микола нетерпеливо топчется в дверях.

К невесте побежали вдвоем с Христей, Зося не пошла, видно по всему — ей скучно в селе, безразличны свадебные хлопоты, — отправилась искать Василька.

Во дворе невестиной хаты — смех и гомон: заливается гармошка, вторит ей бубен. В Сыровцах так: хату ставят, доливку бьют, либо криницу копают, словом, когда собираются всем миром — без музыки и песни не обходится, только что на гробках не танцуют. Ну а тут сам бог повелел! Девчата пришли невесте вильце наряжать, за девчатами, конечно, хлопцы с гармошкой, с бубном, и вот весь двор ходуном ходит, никому и дела нет до того, что у невесты, может, голова раскалывается от тоски по уходящему девичеству. Да вряд ли оно так: невест на селе — косой коси, а женихов сама война повыкосила; привалило счастье — бери, не разглядывай. Вон в стороне от беснующейся в пляске молодежи стоит, притихнув, Ульяна со своими сверстницами, и Хрнстя пошла к ним: тем девчатам невесело — на селе уж перестарками кличут, хотя каждой еле за двадцать перевалило… Ульяна, Ульяна… Не нашла на войне своего Юрка, сама вернулась, а он там так и остался. Пришла домой, шинель и сапоги военные не снимает, задубела вся в холодных окопах, на шальных военных ветрах — отогреть некому. Сейчас она кивнула Марийке и опять стоит, затерялась в обступившей пляску толпе, не радуют ее ни гармошка, ни веселый бубен, может, только душу раздирают…

Микола уже тянет Марийку в круг. Но надо ж на невесту взглянуть, на ее вильце! Хата встретила ее большим теплым светом, в переднем углу таинственно, как в церкви, мерцая, стоит раскидистая ветвь, и каждый ее отросточек увили девушки бумажными цветами и лентами, и от этого вся хата торжественно нарядна; так вот оно какое вильце, томящее невестино сердечко последним сладким медом девичества… Тут же и сама невеста в окружении подружек — совсем девочка, курносое личико обсеяно конопушками…

Марийка подошла к ней, та доверчиво протянула дрожащую руку, было в этом движении что-то по-детски робкое, будто она спрашивала, зачем ей нарядили вильце и зачем нужно уходить из родной хаты. И вдруг Марийку охватило жаром: у нее-то паспорт есть! И белеющая бумажными цветами ветвь — ее, невестино, вильце!

Таинственная парадность хаты чуждо отринула Марийку, она уже не помнила, как оказалась во дворе, и тут ее задушили звуки гармошки и бубна. Ей было душно, она сняла свое новое пальтишко, кинула его в общую кучу одежды, набросанной на погребную ляду, и сразу же оказалась в горячих сильных руках Миколы — он ждал Марийку. Музыканты тоже заметили ее: еще пуще залилась гармошка, звонче ударил бубен, Микола закрутил Марийку в польке, утанцованный снег полетел из-под ее сапожек в разные стороны.

Микола прерывисто дышал ей в ухо:

— Слово скажи, Марийка… Черным по белому напиши!

Она знала, что хороша сейчас в своем костюмчике, обхватывающем тонкую талию, и ей было жутковато от стискивающих ее тело крепких Миколиных рук, но никто ей сейчас не был нужен: ни Микола, ни Василек, — она глушила свою тоску.

— Слышь, Марийка! Черным по белому напиши…

Она смеялась глазами Миколе и сама крутила его средь разгоряченных пар, подавая ему мальчишескую надежду и в то же время зная, что обманывает его, пока она совершенно четко, ясным толчком, не осознала: именно сейчас надо идти домой.

Она вбежала в хату — так и есть: тетя Поля одна.

На столе, на чистой холщовой скатерти, тяжело и гордо бронзовея шишками, голубками и колосьями, возвышался свадебный каравай, в хате было чисто прибрано и стоял неизъяснимо вкусный хлебный дух. Тетя Поля сидела на лаве, расчесывала волосы большим деревянным гребнем — наверное, вспомнила молодость: в селе женщины с вечера расчесывают и туго заплетают волосы — утром время дорого. Маленькая, как девочка, тетя Поля водила гребнем сверху вниз, с мягким треском проходя сквозь свесившиеся пряди и перебирая их, и вот эта ее похожесть на сельскую девочку невероятно приблизила к ней Марийку. Опьяненная пляской, мягким звездным вечером, она упала на тетю Полю и стала тормошить ее:

— Ну отдай, отдай мне свои волосы!

Тетя Поля, понимая ее, не серчала, только отстранялась, смеясь.

— А ты отдай мне свои годы. Согласна?

— Согласна, — не раздумывая, сказала Марийка, но тут же спохватилась, чувствуя, как в ней начинает зарождаться страх перед тем, что сейчас должно случиться. — А где мама?

— Пошла с тетей Дуней к Грицьку. Завтра ж свадьба. Да ты раздевайся, ужинать будем. — Тетя Поля перестала расчесывать волосы, откинула их за спину, обняла присевшую к ней Марийку. — Ты люби маму, вы теперь вдвоем с ней остались… А тогда был тебе годик…


«Да, да, годик…» — откликнулось в ней просто и непринужденно. Марийку не поразило то, что она услышала, тоска, которая властвовала над ней и зло опоила ее там, на танцах, улеглась перед неизмеримо большим, как прошедшей ночью улеглась бесновавшаяся всю ночь метель перед ясным голубым светом утра, и сейчас, будто утро, это большое открывалось Марийке, и она принимала его благодарно.

«…А тогда был тебе годик…» — переливался в Марийку тихий голос тети Поли, будто Марийка сама вспоминала и сама рассказывала о себе. И она видела далекую весну, зажегшую свечи на каштанах, и в вечернем сумраке от них шло праздничное сияние, и вся улица Артема была заполнена призрачными нимбами весеннего света. Парень с девушкой, томимые идущим от земли влажным теплом, долго бродили средь этих нимбов — они искали место потемнее, как по весне ищут его все влюбленные, и так они забрели в небольшой скверик, он привлек их сгустившейся средь кустов тенью, и когда по хлынувшему на них запаху они узнали сирень и когда обнаружили под кустами скамейку, их охватил счастливый испуг от близкого предчувствия того, что несла им обволакивавшая город огромная теплая ночь.

Они были так поглощены своим уединением, их губы и руки так жадно искали объятий и ласки, что тихий плач ребенка не сразу коснулся их слуха, а когда они все же различили его, то совсем рядом, на другой скамейке, облитой светом неба и цветущих каштанов, увидели наконец темное пятно — там ощущалось слабое живое движение, и там тихо плакал ребенок. В первое мгновение их обоих уколола досада на несправедливость судьбы: теплая весенняя ночь, посулившая им бездумную радость любви, жестоко обманула. «Пойдем отсюда, отыщем другое место», — сказал парень и встал рывком со скамейки, готовый зажать уши, чтобы не слышать назойливо повторяющихся слабых детских вскрикиваний.

Он был неразумен в эгоистическом порыве и с запозданием понял, что неудержимо падает в глазах своей подруги: глубоко сидящее в ней, как в каждой женщине, материнское чувство сказало, что он не может быть хорошим отцом и их нарождающаяся семья будет как бы обезглавлена — чего же стоят его страсть и его ласки!

Она ничего не сказала ему, оправляя платье, пошла к соседней скамье и нашла там крестьянскую корзину, в которой шевелился ребенок. «Лю, лю, лю, лю!» — зажурчал ее голос, и тогда-то парень понял, что совершил глубокую ошибку.

Он приблизился к ней, не зная, что сказать в свое оправдание, девушка бережно взяла ребенка из корзины, прижала к себе вялое тельце — оно еще вздрагивало, но ребенок притих у нее на груди.

Она растерянно повела глазами по темным молчаливым домам — только в одном ярко светились окна. «Возьми», — обронила она, показав парню на корзину, и пошла к этому дому, по воле случая оказавшемуся милицией. По воле же случая в милиции был торжественный вечер и шел спектакль самодеятельности, а мама в то время как раз увлекалась народным театром. Она играла! И папа, сидя среди зрителей, скрепя сердце ждал, когда же наконец опустится занавес…

Девушка вышла из милиции, парень, что-то объясняя, забегал вперед, заглядывал ей в лицо, но она почти бежала, приложив к груди кулачки и не глядя на него. Вслед за ними, в окружении милицейского начальства, в толпе зрителей и актеров шла мама, победно держа в руках Марийку. Одну Дуню из всех сестер Тулешевых наградил бог Ульяной, но теперь и у нее есть дочь… Марийка! Так написано в справке, которую в милиции нашли на шее у девочки.

Каштаны, благословляя ее, поднимали над ней свои свечи, и набиравшая прохладу ночь овевала ее счастливое разгоряченное лицо, и от земли поднимались к ней пьянящие запахи травы и цветов.

Ни она, ни папа, поспешавший за ней с горестной Марийкиной колыбелькой — крестьянской корзиной, не видели, как, прячась в тени домов, раздирая рубаху на груди, падая от усталости и горя, шла женщина — сама не зная зачем, она хотела увидеть дом, в который внесут ее дитя…

— Где она сейчас? Она приходила за мной? — Марийка будто вспомнила что-то, и ей только очень нужно было подтверждение этому ее смутному чему-то.

Вообще странное чувство владело ею — она как бы уже знала все, о чем рассказывала тетя Поля. Выношенное ею в долгих и мучительных раздумьях представало теперь вьяве, свидетельски доказывалось — ей недоставало только кое-каких штрихов, например, этого, — возвращалась ли за ней несчастная женщина, а Марийка должна была знать все до конца.

Тетя Поля сидела, все так же откинув за спину длинные пряди волос и гладя легшую ей на колени Марийку. По улице, баламутя собак, прошли девчата, они пели, их голоса серебряно переливались в морозном воздухе, а вдали слышались гармошка и бубен — танцы кончились и все расходились до домам…

А тогда все началось со спички, с крохотного огонька, отразившегося в глазах ребенка первой живой искоркой…

Девочка была истощена, капризна, она обводила взглядом незнакомую комнату, не находила привычных ей вещей, и ничто — ни ласки мамы, ни чистая простынка, на накрученные из пестрых лоскутков куклы не вызывали в ней интереса, личико ее безучастно, обидно морщилось, и это была мука для Зинаиды Тимофеевны. Она долго жаждала ребенка и по ночам, бредя им, заготовила ему тысячи нежных слов, теперь, осыпая Марийку поцелуями, она осыпала ее и этими словами, но ребенок водил по ее лицу равнодушными глазами и то непроницаема молчал, то хныкал, и Константин Федосеевич, видя, как это ранит жену, тоже не находил себе места.

Да так ли это все просто? Людская молва хранит много трагедий, которые разыгрывались в семьях с приемными детьми… Вправе ли они рисковать?

Он не мог сказать этого жене, знал: ее уже не оторвать от Марийки, да — что таить греха! — его самого обворожило маленькое, беззащитное тельце, но эта упорная отчужденность… Что с тобой, Марийка?

Он выхватил из кармана портсигар, чиркнул спичкой, и вдруг подобие улыбки затрепетало в безучастных до того глазах девочки, она потянулась к огоньку, подула, загасила спичку. Константин Федосеевич зажег другую, Марийка оживилась и снова затушила огонек… И так продолжалась бесхитростная, объединяющая их игра. В конце концов Марийка уснула…

Светало. Мама, всю ночь встававшая к Марийке, забылась в коротком полусне, и через прерывистую дрему к ней пришла мысль, заставившая ее похолодеть. Она снова и снова перебирала в памяти вчерашний вечер, проверяя свои подозрения и боясь признаться Константину Федосеевичу: нет, нет, пусть спокойно идет на работу, она все проверит сама.

— Ну, вставай, вставай, Марийка, доченька моя.

Она поднимала ребенка, придерживая, ставила на постельку, но с ужасом видела: девочка не может стоять, ножки ее неудобно подламывались, и она уже не давалась, дичилась. Господи, да что же это такое? По справке-то выходит, что Марийке год. Год!

Весь двор, вся Соляная знали о ее приобретении, но о первом, обрушившемся на нее горе она могла сказать только дяде Ване. Тут же, чуть ли не под конвоем, к ней был доставлен доктор — флотские традиции требовали от дяди Вани немедленного действия.

Старичок в пенсне — он уже знал судьбу ребенка, — опасливо озираясь на огромного дядю Ваню, долго осматривал Марийку и вдруг с победным смешком поднял ее крохотные ступни к лицу недышавшей Зинаиды Тимофеевны.

— Видите?! Нет, вы что-нибудь видите?

— Что? — не понимала мама.

— Пятки! Вы видите эти пятки?! Ребенок ходил! Сорок лет практики, вы можете мне верить.

— Да, но почему же…

— Процедуры, только процедуры, и мы будем скакать и резвиться.

Дядя Ваня взял доктора за плечи, поставил перед собой, растроганно потряс — пенсне чудом не слетело с его носа — и вынул из бушлата бумажник… Доктор отвел его руку, показывая глазами на Зинаиду Тимофеевну, прижимавшую к себе Марийку.

— …Она приходила?

Марийка слушала тетю Полю, по-прежнему как бы узнавая чередующиеся перед ней события и лица, но глубоко засевший червячок точил ее в продолжение всего рассказа: возвращалась ли за ней несчастная женщина? Тетя Поля медлила с ответом, будто обходила опасное место, упоминание о дяде Ване действительно немного отвлекло Марийку, но она тут же схватилась за ускользающую нить, потому что интуитивно чувствовала нечто главное в этом: приходила ли в домик на Соляной родившая ее женщина.

А мама, как в омут, кинулась в сонмы неведомых ей забот и тревог, вся жизнь ее сосредоточилась в Марийке, существовала только она, Марийка, со своими капризами и болезнями — Константину Федосеевичу оставалось всего ничего. Он видел, что жена счастлива, и покорно нес свой крест, и однажды охотно был отпущен на рыбалку — они с дядей Ваней отправились на Черторой. Зинаида Тимофеевна готовила Марийке манную кашку, когда услышала тихий стук в дверь.

Сначала она подумала, что это Антонина Леопольдовна, и подосадовала: та порядком надоела ей своими поучениями, — но в дверях стояла другая женщина, и сердце Зинаиды Тимофеевны ушло в ноги — она сразу поняла, кто стоит перед ней. Женщина была молода, вернее, она когда-то была молода и красива, изможденное, будто пеплом покрытое лицо, тяжело опущенные руки, в которых она держала узелок, говорили о том, что и молодость, и красота ее жестоко погублены — работой, голодом, душевной мукой. Из-под низко надвинутого на лоб платка она ревниво оглядывала залитую солнцем комнатку, и ее нехитрое убранство было для женщины каким-то счастливым открытием, а посреди этого благолепия стоял на ножках чистенький ангелок.

— Мама! — различила за своей спиной Зинаида Тимофеевна невнятный голос и сжалась будто от удара: как она ни билась, ее ни разу не назвала Марийка мамой.

— Ой, дытына моя! — что-то заклокотало в груди женщины, и так, причитая, она прошла мимо Зинаиды Тимофеевны, повалилась на колени перед Марийкой, и та потянулась к ней из вороха игрушек, обвила руками ее шею…

Женщина пробыла долго, и мама, угощая ее чаем, с унизительным страхом ждала: вот сейчас она возьмет Марийку и унесет ее в свое село, в свою жизнь. И если бы это случилось, она не смогла бы совладать с крушением воцарившегося в доме теплого солнечного мира. Силы совершенно оставляли ее, да и могла ли она противостоять естественному единению счастливой Марийки и женщины, от которой, кажется, отступили все ее беды, — тут не нужно было зажигать спички…

Но что это? Женщина, будто вспомнив о чем-то, стала собираться — туда, в свою глухую даль… Она оставляла Марийку! Еще не веря в победу, Зинаида Тимофеевна подавала ей ее платок и, стыдясь своих слов, самой своей победы, говорила, что женщине лучше не приходить больше к Марийке, не надо ранить душу ребенка, она унизительно просила об этом, не видя, какой печалью наполнены глаза женщины…

— Да уж не приду больше, — тоскливо выговорила женщина и в последний раз, рыдая, прижала к себе Марийку.

Она вышла из города и медленно двигалась по дороге, уходящей средь зеленой травы в размытую голубую дымку, а может, от слез все текуче плыло перед ней. Это были слезы успокоения, ибо высшая человеколюбивая истина открылась перед ней: она не должна быть матерью своего ребенка — ради его жизни. Во власти этой истины она ступила на деревянный мост через невошедшую в берега реку, а мост был стар, прогибался и ходил под ней, пока вовсе не ушел из-под ее ног, она успела только перекреститься, и мутная весенняя вода закрутила ее, и некому было ей помочь…

Об этом не знала, не могла знать тетя Поля, об этом знала одна Марийка — она с поразительной ясностью видела то, в чем убеждало ее неподвластное разуму наитие, она могла бы воссоздать сейчас самую малую черточку материнского лица, и теперь навсегда прощалась с уходящей в весеннюю даль женщиной, и все было так, как она видела, потому что это снимало с несчастной женщины ее грех и освобождало Марийку от позорной доли подкидыша…

Она спокойно сказала тете Поле, что все знала.

— Ну вот и хорошо, — гладила ей плечи тетя Поля, успокаивая, как ребенка, не ведающего, что он говорит, и Марийка почувствовала это.

— Вот! Вот!.. — Марийка встала с ее коленей, быстрым движением отогнула борт своего жакетика, оторвала — хрустнули нитки — подкладку и бережно разложила на столе склеившуюся обветшалую бумажку.

— Крещеная, — выговорила тетя Поля, держа в трясущихся руках поразившую ее, как гром, бумажку, она плохо разбирала остальные, наспех написанные слова, но ей было ясно, что это то самое, что утратила Зинаида Тимофеевна в лишившем ее благоразумия и памяти счастье.

Она подняла на Марийку налившиеся слезами глаза, и было видно: она не в силах постичь той жертвенной силы, которая годы и дни, долгие годы и дни владела этой девочкой… Они как бы поменялись ролями, и теперь уже Марийка успокаивала тетю Полю, и, обнявшись, они плакали чистыми слезами радости. И в это время за окошком послышались голоса — это мама, тетя Дуня, дядя Артем и Ульяна возвращались от Грицька, завершив последние приготовления к свадьбе.

— Ничего не говори маме! — Марийка, торопясь, запахивала пиджачок, оправляла его. — Потом. После свадьбы. Слышишь!

3
Посреди улицы, посреди солнечного зимнего утра двигалась свадьба, и, пока шла по селу, вслед увивались ребятишки, и даже тугие на ухо дедки и старухи выползали из хат: громогласно и призывно было шествие, в земле лежи — услышишь. Пуще вчерашнего звенел бубен, рокотала гармошка, и не мудрено: шел князь за княгиней! Конечно, нужна была большая фантазия, чтобыоблечь Грицька званием князя: хоть и шел Грицько по морозцу без кожушка, в довоенном костюмчике Василька, сохраненном Зинаидой Тимофеевной, но шел под десятками любопытных глаз как на эшафот, бледнея и краснея, и норовил спрятаться за Василька да за сватов — дядьку Артема и Ганниного дядьку Ивана, под расстегнутой шинелью которого позвякивали медали. А тут еще девчата, будь они неладны, зачастили на всю улицу:

Мы думали, що мы йихалы,
А мы пишки йшлы,
Князя в мишку неслы,
И ноги стирчалы,
Собаки гарчалы…
Итак, шла бесшабашная, не признающая душевных драм свадьба, шла средь родных хат, средь утренних дымов, распадавшихся в розовом небе сказочными серебряными деревьями. Марийку тоже закрутил веселый людской водоворот. Василек хотел было удержать ее около себя, Грицька и Зинаиды Тимофеевны, в ряду почетных гостей, но она, к явной его досаде, оставила свое место Зосе. Марийка прильнула к матери, сказала ей, а не Васильку: «Пойду к девчатам, петь буду» — и затерялась в стайке своих сверстниц, где были и Кононовы дочери, чувствуя, как ей легко и весело.

Вчерашний вечер жил в ней тихой радостью, но что-то еще мешало свободно почувствовать себя с матерью и с Васильком, и ей пока лучше было среди девчат, даже с Кононовыми дочерьми, здесь ничто и ни к чему не обязывало ее… Микола крутился рядом, но девичья стайка была под каким-то негласным запретом, и Марийку веселил мальчишески обескураженный вид незадачливого ухажера.

У хаты невесты трижды пели сваты:

Пусты, свате, в хату,
Нас тут небагато —
Четверо та семеро,
А всих де-ся-те-ро…
Дверь открылась, народ повалил в нее, Марийка тоже протиснулась в хату. Под своим бумажным вильцем, отодвинутая в тень дородной, по-праздничному наряженной матерью, стояла невеста, коробящееся от новизны белое платье было на ней будто с чужого плеча, из него выглядывало испуганное, как обсевками усыпанное личико, и Марийке стало жаль ее, как там, на улице, было жаль Грицька, над которым потешались девчата. По лицу матери, которая старалась сохранить достойное спокойствие, тоже пробегали тревожные тени — вот настал час, который рисовался ей в долгих бессонных ночах. Глаза ее недвижно застыли на Артеме, в полных, оголенных по плечи руках она держала поднос с налитой до краев чаркой — прозрачный эллипс горилки подрагивал, готовый слиться на поднос…

Хитро повел речь Артем Соколюк. Он поправил на себе вышитый рушник — таким же рушником был перевязан и дядька Иван — и поведал о приключившемся с ним и его другом странном случае. Они были на охоте и попалась им красавица птица, которая так ловко водила их по лесам и лугам, что в конце концов и след ее простыл. «О-хо-хо!» — схватился Артем за поясницу: он еле жив от погони за красавицей птицей и не может дальше говорить, пока не смочит вконец иссушенное горло. Тут же догадалась сваха, что надо почастувать «охотника», подплыла к нему с подносом… Да, видно, тревога за красавицу птицу затмила ей разум: Артем, опрокинув чарку, молчал, как пень, и только его скошенные на дядьку Ивана смеющиеся глаза вернули ее в реальную действительность — и второму «охотнику» была поднесена чарка сгоревшей от стыда свахой: шутка ли, в ее же хате люди смеются над ней!

Снова повел рассказ сват Артем: сдается ему и его другу, что здесь, в этой хате, и скрылась от них красавица птица… Эге, да вот же она! И красота ее поистине стоит их страданий! И тут «охотники» поклонились совсем потерявшейся невесте — вместо того чтобы стыдливо отвернуться и «печь колупать» смущенным пальчиком, она искала глазами своего Грицька и в этот момент была вправду похожа на птаху, попавшую в ловчую сеть, и жених, усаженный с почтенными гостями на покути, нервно задергался, чуть не бросившись к ней — вот тогда бы смеху было на всю округу! Сваты, не замечая этого и желая довести до конца веками освященную традицию, трижды низко поклонились свахе, сказали, что как увидели красавицу птицу, так и родилась у них мысль, которой бы они и хотели сейчас поделиться при всем честном народе.

— Да говорить же, сватоньку, говорить! — простонала невестина родительница.

Но Артем Соколюк вел игру по всем правилам — он бы и рад был, и силился сказать, да вот беда, язык присох к нёбу. Но, поднеся ему добрую чарку, бедная сваха снова забыла про другого «охотника», и дядя Артем, продолжая молчать, показал ей на него глазами; во второй раз набитая людьми хата зашаталась от смеха. Только когда все было сделано честь по чести, объявил Артем, что и они пришли не с пустыми руками, что и у них с другом есть нечто под стать красавице птице, и повелительным жестом вызвал на средину хаты Грицька.

Стоял князь, готовый провалиться сквозь землю, нервная судорога пробегала по меловому лицу, но тут выручила его юная княгиня — вышла из-за спины матери с цветастым шелковым платком, повязала им руку Грицька, и так дано было девичье согласие идти с ним одной тропой в любви и радости. По этому случаю свадебный виночерпий щедро обносил чаркой сопровождающих жениха лиц, а Грицько, забыв, что он князь, облегченно и благодарно ласкал глазами личико невесты — да и пропади оно пропадом, княжье звание: князю княгиня, боярину Ирина, а всякому своя Катерина…

И в это время перед Марийкой встало лицо Зинаиды Тимофеевны — мама нежно и печально смотрела на Грицька, на его невесту, но глаза ее были как туманом подернуты: то ли через гряды лет видела она себя с папой, то ли думала о том, что юность не вечна, каждому отпущена своя доля и неминуемо приходит испытание — на любовь и на верность…

Ой сосенка литом и зимой зелена,
Ой, сосенка литом и зимой зелена.
Молодая дивчинонька не весела,
Молодая дивчинонька не весела… —
упрекали женщины невесту, но как ей было быть веселой, когда покидает она навсегда отчий кров, оставляет свои цветы в саду. Ничего не могла сказать она в свое оправдание, и за нее отвечали ее подруги, и рвалась меж стен родной хаты девичья печаль:

Ой, вставай, моя матинко, раненько
Та полывай рутую мяту частенько…
Но дело было сделано — свадьба шла из хаты. Сваты Артем и Иван, обнявшись, тяжело топали сапогами:

А це ж тыи чеботы, що зять дав,
Та за тыи чеботы дочку взяв,
Чеботы, чеботы вы мои,
Наробыли клопоту вы мени…
И тут стеной пошли на свадьбу невестины соседи — как же так: на глазах выросла красавица птица — и уводят ни за что ни про что. Кто-то прибежал с кулем соломы, ее рассыпали на утоптанный снег, поднесли спичку — встало пламя поперек жениху и всей свадьбе. Марийка очутилась рядом с Васильком, он держал ее руку.

— Выкуп хотят гаврики! Выкуп так выкуп!

С ужасом видела Марийка: лоб у Василька осыпало каплями пота, мутно, зло застлались синие глаза… Там, в хате, когда «поладили» сваты, сказал Артем Соколюк, чтобы частували героя, взявшего Берлин, кричали люди, чтоб частували: двух сирот поставил на ноги, если бы не он, и свадьбы не было бы в Сыровцах. Частувать! Васнлек держал чарку, растерянно глядя на наседающую свадьбу, а она не могла, не способна была понять, что такому орлу и вдруг нельзя — брезгует лейтенант, обижает. Голова сельрады — пустой рукав продернут под ремень — приступился по-своему, по-фронтовому: стукнул стопкой по стопке Василька: за победу! За хлопцев, которых не дождались невесты! И тогда не устоял Василек, долго пил свою чарку, заслоняя другой рукой, чтоб не залить ордена и медали на груди…

Марийка тянула Василька от костра, чтоб увести в хату, от чужих глаз, но он насмешливо кривил губы, не шел — будто в отместку ей за что-то. А тут еще подзадорила свадьба:

Мы думали, що наш князь багатый,
А вин скуповатый:
Сим днив молотыв,
Сим копыек заробыв,
Та й выложив на тарилку
За хорошую дивку…
Сразу было выставлено угощение, заплескалась в чарках горилка. Топали сапогами сваты, визжали девчата — стали прыгать через огонь. За девчатами хлопцы. Выскочил из толпы Микола, пахнул на Василька злорадным оком, бесом перескочил пламя и скрылся в дыму.

— Не надо! — с запозданием пропишала Марийка.

Василек рванулся из ее руки. Он прыгнул невысоко, путь не загасил полами расстегнутой шинели огонь, — взвихрились искры и невесомая черная гарь. Марийка подбежала к нему: Василек, давя в себе стон, поднимался со снега, больная нога подламывалась. А свадьба смеялась добродушно: крепка оказалась для лейтенанта горилка — не фрицевский шнапс! Да ведь и то правда: от доброго сердца подносилась чарка — кого почитают, того и величают, — потому и была крепка.


Будто раздвинув свои ветхие стены, вместила хата Василька никогда не виданное ею многолюдье. Посаженные ко главу стола Грицько с невестой затерялись средь крепкой компании. И почудилось Марийке — собралась за столом одна семья, роится одно гнездо, и, наверное, впервые с того дня, как ушла война, ощутилось, насколько сильно поворошено ею это людское гнездо. Она всматривалась в лица гостей, двумя реками стекающихся к юным виновникам торжества, — никого не обошла война, кого ни возьми, хоть Василька, хоть дядю Артема, хоть дядьку Ивана с Ганной — она тут же, на свадьбе, а сынок ее не пришел с поля брани.

Горше всего глядеть в глаза тому, кого война оставила одного — и на веселой свадьбе точат эти глаза свою вечную печаль… На видном месте сидит дядька Денис — но какой мерой измерить было его муку, когда, отпартизанив, вернулся он на пустое подворье, не увидел своей любимой Мелашки, не услышал детей своих, только то и спасло, что назвали сельчане председателем колхоза — общие заботы отвели от своего горя… И Савелий Захарович Ступак сидит один с Ульяной рядышком — не вернулся Юрко. И невестина мать одна. И тетя Поля одна. И Фрося Петрик, сидящая рядом с ней, одна — недолго пожил в своей хате Михайло, и, отвергнув одну, Фрося лишилась и второй своей любви… В разные стороны разошлись когда-то венки Поли и Фроси, а война снова уравняла их.

Сейчас, когда на нее близко подышала война, Марийка содрогнулась от мысли, что человек может остаться один, и если бы не она, Марийка, мама тоже была бы одна. Эта мысль легко перелилась в другую: мама, добрая фея детства, могла бы не быть ее мамой, — и воображение нарисовало ей черную пропасть в безжизненной пустыне, и они разделены этой пропастью — одинокая фигурка мамы уходит от нее, уменьшаясь и уменьшаясь, и глухая бесцветная стена встала перед Марийкой, заслонив и дворик на Соляной, и Бородатку, и школу, и Сыровцы. Но ведь без них не было бы и Марийки… Она с трудом отогнала от себя жуткое видение и освобождено улыбнулась маме, и губы Зинаиды Тимофеевны тронула грустноватая — мамина! — улыбка…

Когда выпили за здоровье и счастье молодых, поднял Артем Соколюк вторую чарку, и тост его почти в точности повторил то, о чем думала Марийка. Поименно называл Артем тех, кого выломала война из гнезда людского — и Меланью с детьми, и Катю Витрук, и Якова Зелинского, и невестиного отца, и Ганниного сына, и Юрка Ступакового, и еще многих, кто лег в родную ль, не родную землю, — поднялась, притихла свадьба, и молодые стояли, сцепив руки в преклонении перед памятью павших. Женщины утирали глаза платками, мужики крепились, сомкнув зубы.

Конон обмахивал себя мелким крестом, как ни шикала на него стоявшая рядом Христя… Одного Константина Федосеевича не назвал Артем Соколюк — не верил в его гибель, боялся взять грех на душу, а может, просто жалел Марийку с матерью…


И настало время каравай делить — он стоял перед молодыми, как сказочный дворец, в обрамлении колосьев, цветов и голубков, и высились башенки-шишки: такой крепкой и богатой должна быть рождающаяся семья, и зижделся каравай на чистых расшитых рушниках, утопал в пучках красной калины, чтоб не увядала краса молодой жены — отныне она хозяйка дома, и пусть ей будет вечное цветение. Встала тетя Дуня, гордая возложенной на нее обязанностью, откраяла шишку вместе с голубком, оглядела застолье — кого ж первого величать? Подает Васильку:

— По праву тебе, сынку: отцом сиротам был и в боях оборонил их счастье. Тебе, сынку…

Низко поклонилась, поставила перед Васильком почетную шишку и чарочку поднесла.

Одобрительно загудела свадьба, закачала головами, дивясь мудрости тети Дуни. Василек, тоже с поклоном, взял шишку и по тому, как посмотрел на Марийку, она поняла, что сейчас произойдет что-то ни с чем не сообразное и унизительное. Все поплыло перед глазами, она только видела протянутый ей Васильком кусок каравая и, одновременно проклиная его и боясь опозорить и зная, что никогда не простит ему этого, онемевшими руками взяла никоим образом не принадлежавшую ей шишку. Добродушные, удивленные, лукавые лица кружились и плыли сквозь наступившую глухоту, откуда-то издали к ней проникло: Зося смеялась злорадно и ревниво, как там, в станционном поселке, когда в хату ввалились ряженые, и мама выговаривала Васильку, смущаясь своей резкости. А он, натянуто улыбаясь, выхватил новую тысячную палево-белую бумагу, положил на поднос остолбеневшей тете Дуне и, торопясь, выпил хмельную чарку.

Долго еще ухмылялся и посмеивался стол — поступок Василька был прозрачно ясен: быть новой свадьбе! «Встать и уйти», — говорила себе Марийка, и, наверное, она бы сделала это, не появись в хате опоздавший к началу праздничной трапезы сам голова сельрады.

— Дарю вам корову, что гребет полову! — воскликнул гость, распахнул кожух и уцелевшей в войну рукой выхватил из него замахавшего крыльями и оглашенно заоравшего красногрудого петуха.

До колик в животах хохотала свадьба, глядя, как Грицько никак не может справиться с петухом, и теснясь на лавах, чтобы дать место отмочившему такую шутку голове сельрады — подарок век не забудется! Петух тряс кровяно налившимся гребнем, норовил долбануть растерявшегося князя в руку. Наконец нашелся догадливый человек — схватил полыхавшую гневным жаром птицу, вынес в сени и кинул в комору — тут же допесся оттуда перекрывший и веселые голоса в хате, и музыку во дворе распевный петушиный крик — принял красногрудый красавец хату своею. А коли есть петух — курочки найдутся, и, стало быть, положил голова сельрады начало новому хозяйству.

А тетя Дуня делила и делила каравай, подносила каждому вместе с чарочкой, и возвращался поднос во главу стола то с бумажной купюрой, то с кашемировым платком невесте, то с бараньей шапкой жениху. И каждый раз должна была убедиться свадьба, что не обманулась, расщедрившись, и требовала к ответу молодых зычным криком: «Горько-о-о!» Жених с невестой тыкались друг в дружку вытянутыми губами, показывая тем самым, что любовью своей окупят свадебные подношения. Ну, так-то! Вся свадьба свидетель, да в три окошка — со двора и с палисада — глядит народ, расплюснув носы по стеклам…

И дошла очередь до Ульяны. Знала бы тетя Дуня о припасенном дочерью подарке, когда посылала ей кусок каравая с ею же самой слепленным голубком! Ульяна одернула гимнастерку, расправила под широким солдатским ремнем, приняла каравай, не испугалась и чарочки. И закаменела белым лицом.

Свадьба ахнула, увидев на подносе пару белых ненадеванных туфелек. Самое сокровенное отрывала от себя Ульяна, прощаясь с юностью, с золотой своей мечтой, всем жертвовала, раз нет с ней Юрка! Закрыл лицо руками Савелий Захарович Ступак, бессильно опустилась на лаву тетя Дуня, а туфельки, как, вправду, два белых голубка, плыли над столом, передаваемые из рук в руки, пока не опустились перед невестой.

— На пидбо-о-рах! — прошептала, не веря своим глазам, невеста и так же, как когда-то Ульяна, прижала к груди драгоценный подарок.


Входил и выходил из хаты народ — сменялись гости за столом, Марийка оказалась во дворе: свадьба продолжалась и здесь. Микола-то давно подавал Марийке знаки в окошко — выходи на танцы-манцы, — но не Микола и не музыка выманили ее из-за стола. Она не дотронулась до каравая, дарованного ей Васильком с явным значением, прятала глаза от глядящего на нее голубка, от гордой шишки, пока, улучив удобную минуту, не ушла во двор — теперь это было ей нужно, чтобы колючий холод студил разгоряченное лицо и пахло подмороженным к вечеру снежком.

Двор начинал погружаться в ранние зимние сумерки; когда музыканты — все те же двое с бубном и гармошкой — делали передышку, сквозь говор и смех толпящихся во дворе и на улице людей издали доносились лай собак, мычание коров — и эти вечерние звуки села подтапливали что-то в Марийке, и покой вливался в нее, когда она смотрела на поднимающиеся над хатами темные дымы, на бледные хрусталики звезд, передвигающиеся средь оснеженных осокорей.

Но потом снова играла музыка, и посреди двора крутился веселый водоворот. Молодежь ничего не хотела признавать — играй ей польку да краковяк, а дядьки с бабами требовали гопака, а нет гопака — топотали, хмельно махали руками то под «очерет»:

Очеретом качки гнала,
Зачепылась та й упала,
За те мене маты была,
Щоб я хлопцпв не любыла… —
то под те же нескончаемые «чоботы»:

Ой, це ж тый чоботы, що с бычка,
Наробыли клопоту: де ж дочка?
Дед Федосей вышел на крыльцо, качаясь и держась за дверь, и тут же забыл о наставлениях лекаря Ступака по сохранению поясницы: это же его молодость выписывает вензеля во дворе! Стукнул шапкой оземь, затряс штанами, врезался в толпу:

Ой, йихалы по-над хатою
Кобылою волохатою…
Еле выбрался, скособочась и кряхтя от прострела в крестце, заковылял на улицу — до дому, до хаты, — сердобольная женщина шапку нашла, отдала у калитки, отряхая от снега, а то было бы от старухи за то, что голова у ног ума просит.

Отдельно, как вчера во дворе невесты, стояли молодицы, не дождавшиеся мужей с войны, стояли девчата «перестарки», безучастно глядели на танцующих, сами в круг не входили — стыдно. Снова здесь были Ульяна, Кононова Христя, и Марийка, отстранив от себя рвавшего ее в танцы Миколу, почему-то пошла к ним, приникла к Ульяне.

В музыке что-то переломилось: бубен смолк, гармошка тихо наигрывала, выбирала мотив, опробывая его — подойдет ли. Услышав своих сородичей, поющих селу отбой, забубнил и вдруг заорал во всю глотку петух в коморе, и за спиной у Марийки срамно и отчетливо послышалось:

Чуть мене пивень не попирчив —
Уже був и крыла растопырчив…
Перебегал горький смешок вокруг, Ульяна обняла Марийку:

— Иди к девчатам, что ты тут не видела… — Вздохнула и затаилась: — Василек любит тебя, а ты нос воротишь. Переборчивая… Зося ему до лампочки, учти.

В окошках хаты качались тени, раздавалась и сходилась толпа во дворе, пиликала гармошка, стучал бубен, и от всего этого Марийке захотелось идти домой.

— Не надо об этом, Уля, пойдем отсюда, — попросила она.

Та снова вздохнула:

— Пойдем. — Сунула руки в карманы шинели, Марийка прицепилась сбоку, и они, в чем-то объединившись внутренне, выбрались из хмельно и жарко дышащего людского скопища. Зося тоже пошла с ними.

Микола обиженно смотрел вслед.


Утром Марийка слышала впросонках:

— Вставай, моя доню, панночка моя…

И показалось — детство кличет ее. Ей хотелось продлить блаженное состояние: вот сейчас она откроет глаза, и летнее утро, обволакивая солнышком, выведет ее во двор, и ноги будут утопать в прохладном с ночи подорожнике, и яблони, купаясь в золотой дымке, протянут через тын крупные, медово пахнущие плоды, и она пойдет в хлев — помочь тете Дуне доить своенравную Кару. В плену у немудреной сказки, Марийке не хотелось открывать глаза, и не успела она загадать — так она делала когда-то, — какой подарок принесет ей долгий летний день: купание в теплой реке или толочу мака в Мелашкиной ступе, — тетя Дуня заметила подрагивание ее ресниц и опять стала ласково тормошить за плечо. И тогда к Марийке резко придвинулась явь: тетя Дуня, мама и тетя Поля ночевали в хате молодых, чтобы убрать к утру оставленный свадьбой вавилон, но почему тетя Дуня будит ее? Не дядю Артема, чей храп выламывался из передней комнаты, не Ульяну, не Зосю, разметавшихся на лавках под ряднами, а ее, Марийку?

— Мама зовет, надень хустку, иди, доню, — сказала тетя Дуня, и тоненький кузнечик застрекотал в голове Марийки: тетя Поля не выдержала и проговорилась.

Она удивилась наступившему в ней спокойствию: ни досады, ни тревоги в душе — только проходящая через это спокойствие жалость: она очень хорошо знала маму, и ей легко было представить, что с ней сейчас творится.

Тишина стояла на улице. В сизой вязи простершихся над панским маетком осокорей огромным малиновым снегирем поднималось солнце. Широкая улица синела снегом, в тишине скрипели криницы, мычали коровы, и — что это? — девушки стояли у хаты неподалеку и пели. «Снидать несут», — догадалась Марийка, и ее тронула забота подружек о молодой жене: она еще ничего не успела сделать в доме мужа, и со всего села идут к ней девчата с завязанными в беленькие платки горшочками и полумисками. Каждая приготовила что повкуснее — надо ж выручить юную хозяйку перед хозяином, она-то еще покрутится между печью и ослоном. И вот идут девчата с узелками — снидать несут. Остановятся у хаты, где живет их сверстница, и поют песню, и та выбегает к ним, тоже с узелком, и стекается живая цепочка к успокоившейся от свадьбы хате: не тужи, подруженька, не кори себя за праздность, потчуй мужа вдоволь, да чтоб вся жизнь так шла — с добрым столом и согласием…

Марийка решила опередить девчат, она почти бежала, тропка взвизгивала, скользила под каблуками, а малиновый снегирь летел за ней поодаль за деревьями и дымами. Только перед самой хатой Василька ноги обмякли, и она на минуту застыла у калитки, трудно дыша, но, приказав себе, прямо, строго прошла искромсанный, истоптанный вчерашними танцами двор. Рванула дверь, глянула на тетю Полю, та, поняв ее взгляд, скрыто от мамы покачала головой: нет, не проговорилась. Марийка села на лаву и не сразу поняла, что встревоженно шептала ей Зинаида Тимофеевна…

Оказалось, другая, все эти дни туго натянутая пружина сдернулась с гвоздя. Когда Марийка ушла со свадьбы, с Васильком был припадок. Последние гости покидали хату, а как уйти, не обняв героя Берлина да не выпив с ним последнюю чарку. Василек незаметно отставлял от себя горилку, но был напряжен и встревожен (Марийка знала — чем!), и в какой-то момент Зинаида Тимофеевна заметила, как лицо его мгновенно осыпало дурным потом, будто ища защиты, забегали глаза…

Зинаида Тимофеевна стала отрывать от него жаждущих объятий дядьков, Василек выговорил: «Не надо» — и, боясь пошевелить головой, ощупывая перед собой воздух, вышел из хаты. Во дворе, еще не угомонившемся, она хотела помочь ему, но Василек повторил: «Не надо» — и медленно пошёл в сарай, припадая на одну ногу. К несчастью, все это не прошло мимо внимания Насти, весь вечер с обожанием наблюдавшей за братом. Она вырвалась из рук пытавшейся остановить ее Зинаиды Тимофеевны, двор смолк от раздавшегося из сарая ее крика. Все бросились туда, жгли спички, остолбенело топтались: Василек лежал на кулях соломы, Настя, охватив руками его голову, причитала, как по покойнику, отталкивала Зинаиду Тимофеевну…

Всех привел в сознание спокойный, будто бы даже со смешинкой, голос Артема Соколюка:

— Тю, невидаль! Перепил парень — за кем нет греха!

Он, видно, понял что-то, хмель с него как рукой сняло. Взял Василька в свои могучие клешни и понес, раздвигая толпу, — лицо налилось кровью от тяжести.

Он положил Василька в комнатушке с входом из сеней, чтобы не привлекать внимания еще шумевших в хате дядьков, и остался с ним, выпроводив и всхлипывающую Настю, и Зинаиду Тимофеевну, и перепуганных жениха с невестой. Вышел, сказал с деланным спокойствием:

— Нехай спит, перемелется — мука будет.

Неуютную пустоту застала Марийка в хате. Сбитые для свадьбы столы Артем еще ночью вынес во двор, расколотил топором, доски аккуратно сложил за сараем. Неприкаянно бродила Настя, подошла было к комнатушке, где спал Василек, стала звать его к завтраку, он буркнул, чтобы оставили его в покое. Тетя Поля с мамой сидели на ослоне, тихо переговариваясь, из-за ситцевой занавески, отгородившей от хаты запечный куток, где было им постелено, вышли молодые. Марийка видела: брачное ложе не принесло княгине и князю долгожданной радости — у всех, и у них тоже, на уме был Василек. Юная жена взяла прислоненный к печи веник, стала мести хату; на ночь женщины стелили себе солому, она была вынесена, и тетя Дуня еще раненько подмела — просто молодая на могла найти себя в тягостной пустоте…

И тогда мама начала просить Марийку, чтобы она пошла к Васильку, и Настя, и тетя Поля просили, они тянулись к ней просящими глазами, и в Марийке глухо шевельнулось подозрение на то, о чем сказала ей вчера Ульяна. Уж не просватывают ли ее за Василька? И мамина резкость к нему, когда он поднес Марийке каравай с шишкой, не просто ли укор за излишнюю поспешность?

Она вышла в сени, снова поражаясь тому, как спокойно и точно работал ее рассудок, постучала в молчащую дверь.

— Это я, Василек, открой.

Комнатушка, с давно не беленными стенами, была погружена в сизый дым, табачная гарь ела Марийке глаза. Василек сидел на топчане, на голом матраце, накинув на плечи шинель, по осунувшемуся серому лицу Марийка поняла, что он не сомкнул глаз за ночь, только курил и курил… С безотчетной жалостью ощутила она одиночество Василька в этой настывшей за ночь, сумрачной от папиросного дыма, неприбранной комнатушке, и с трудом выдержала его полный мольбы взгляд.

Она не могла ошибиться и не ошибалась: Василек молил ее о любви… Милый, хороший Василек… На мгновение она услышала в себе слабое ответное движение, но иная мощная волна заглушила его. Она слишком дорого заплатила за свое место в жизни, и обретенная ею независимость восстала против ее чувства… Милый, дорогой Василек… Прости ей принесенные тебе страдания, ведь и она страдает не меньше, чем ты. Она много жертвовала и теперь снова пойдет на жертву, может быть самую тяжелую, только, как сладкое мгновение юности, оставь ей железный грохот вагонного тамбура…

Стоя на коленях, она обняла его ноги — теперь он был для нее тот, из детства, Василек, и ничто не стесняло ее с ним, она заглядывала ему в глаза, по-сестрински улыбаясь, и сама была совсем маленькой девочкой из домика на Соляной; она возвращала ему его старшинство, которое он было утерял. Василек это понял, молчал, гладя ее спину.

— Я хочу тебе кое-что подарить. — Он отстегнул пуговицу кителя и стал рыться в кармане. Сердце у нее защемило от далекой, знакомой интонации его голоса, так он говорил, когда приносил ей переводные картинки или конфеты. — Вот, смотри… Всю войну берег этот снимок.

Боже мой! На небольшой, плохо проявленной, затрепанной по краям фотокарточке был весь дворик: и папа, и мама, и тетя Тося с Зосей, и даже мать-Мария с матерью-Валентиной, а в центре возвышался огромный дядя Ваня в тельняшке и в бушлате, а на шее у него, свесив ему ножки на грудь, сидела Марийка — она замерла с раскрытым от восторга ртом и высоко, под самый обрез снимка, вскинула руки: смотрите все, она не держится! Это был у нее с дядей Ваней такой номер, она не раз проделывала его на своих представлениях, когда ее оставляли с ним.

Марийка тискала Василька, чмокала его в щеку — он тоже освобождал, отпускал ее!

И в это время сени огласились голосами и смехом девчат. Они потопали сапожками, оббивая приставший снег, и запели веселую песню: не журись, молодая жена, подружки не забыли тебя. Есть что поставить на стол в первый день долгого века замужества!

— Иди к ним, — сказала Марийка.

— А ты?

Она расстегнула пальтишко, отвернула борт своего костюмчика и спрятала фотокарточку под распоротую подкладку. Поправила на голове тети Дунину хустку.

— Пойду погуляю. На речку хочется…

Он долго глядел ей в лицо, синие глаза его обволоклись прощальной улыбкой. Прижал к себе Марийку и тут же отпустил.

— Иди…

— И ты иди…

Василек сбросил шинель и вышел к девчатам. Так, в группе девчат, ступил в хату. Марийка увидела мельком, как просветлело лицо мамы, как Настя, еле поверив в чудесное исцеление брата, пошла к нему, готовая разрыдаться от счастья.

Во дворе Марийка встретила Ульяну и почему-то подумала: она, именно она должна сейчас быть вместе с Васильком.

— Куда ты? — спросила Ульяна.

Марийка улыбнулась ей, будто подвигала на что-то.


Она узнавала и не узнавала речку и луг; непривычно голая белая гладь, исскольженная ребятишками, сиротливая хрупкость обледенелых верб вошли в необременительную связь с ее настроением. Она медленно шла по берегу, и время как бы соединилось в ней, отдаваясь то тихой радостью, то слабой болью.

Вот от этого бережка девчата пускали венки по воде, и наивный душевный трепет, испытанный Марийкой в теплый летний вечер с серпиком месяца в вышине, снова пришел к ней издалека, она приняла его в себя, чтобы хранить дальше дни и годы.

У нее было такое чувство, будто она отправляется в далекий неведомый путь, и ее память должна унести отсюда все — и озябшие на морозце вербы, и этот берег со снежком, проткнутым ржавыми иглами травы, и луг — там, в спутанной и засыпанной снегом траве стынут ее копанки: они ничего не сказали ей тогда, и сейчас она благодарит их за то, что не смутили ее детское сердце преждевременным прозрением, все пришло в свой срок — и слава богу…

Так, идя по берегу, она достигла большой проруби, отороченной глыбками расколотого льда. Еще вчера, наверное, женщины полоскали здесь белье, за ночь закрайки подернулись тонким стеклом, но вся середина темно, безмолвно ходила кругами, по живой темной глади, тоже кругами, пробегали скупые дымки.

Марийка долго смотрела на воду, гипнотически тянувшую ее к себе, и, содрогнувшись, подумала, как холодно сейчас в темной глубине Кате Витрук.

Сознание Марийки затмило мгновенное воспоминание о страшном дне Сыровцов, но она, зажмурив глаза, чтобы не видеть темную, зовущую воду, гнала от себя нахлынувшее наваждение…

Этого она не хотела брать с собой в дорогу. Она возьмет другие, родные ей Сыровцы! Поборов в себе смутную силу, приковавшую ее к проруби, она, с еще зажмуренными глазами, пошла от реки, и, когда осторожно расслоила веки, большой белый свет хлынул на нее, и все было так, как ей хотелось: за проступающими сквозь снег серыми грядами огородов, за неразберихой надворных построек и тынов высоко стояло село — в легких, кудрявых дымах, в оснеженных осокорях, увенчанных бело-малиновым огнивом солнца.

Открывшаяся перед ней картина так захватила ее, что она не сразу заметила одинокую, торопящуюся женскую фигурку, а когда заметила, сразу узнала маму — она бежала через огороды к реке, неловко балансируя руками, чтобы не упасть на скользкой тропке, белые облачка разгоряченного дыхания отлетали от ее лица… Вот теперь тетя Поля все рассказала ей. Ну что ж, так и должно было быть, все теперь позади, и к ней, в огромном сиянии дня, идет ее мать. Что-то такое, чего она никогда не испытывала, с властной теплотой и сладостью заполнило Марийку.

— Доченька! — услышала она срывающийся родной голос.

— Мама! — выдохнула Марийка и побежала ей навстречу.

Рассказы

Да или нет, Василек?

1
 Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.

Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…

На карточке нас трое — Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек — так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.

Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент — как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.

Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.

Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело — летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.

К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока — не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.

Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки — это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:

— Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…

Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, — только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей — с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный „дуглас“», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.

Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.

2
Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!

Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба — стекло матово запотело, — от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!

Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…

Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:

— Добре дошли, наши другари[6].

Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега и нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:

— Да…

Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».

— Да? — переспрашивали мы ее.

— Да-да! — смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.

Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» — на наше «да».

От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять — почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:

Червени думати,
Червена кръфта,
Червена на всеки пьяница носа…
И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» — это повлекло за собой новый взрыв веселья.

Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнувший чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она — снисходительно к своему кулинарному искусству — сказала, тихо рассмеявшись:

— Таратор.

Серега осекся, приняв это слово на свой счет — он и вправду без умолку тараторил за столом, — но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.

Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:

Что ж ты, Вася-Василек,
Голову повесил…
Голос у Сереги был хорош — чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.

В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары — за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей — не разлей вода — дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.

Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.

— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.

Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.

Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей — это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу…

Мне хотелось сказать и о другом — о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке тепла и мира, как все здесь напоминает мне дом моего детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.

— Вы знаете, столько впечатлений в первый день, — сказал я то, что пришло в голову. — Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.

Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.

По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее — чистые простыни: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света — в приютившем нас доме светилось окошко.

— Не спит Василек, — задумчиво проговорил Серега.

— Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… — Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.

— Что с тобой? — Серега круто приподнялся, оперся на локоть.

— Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… — Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.

— Чудак! — сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. — Что-то не спится, прогуляюсь по садику.

Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги — неуверенные, осторожные: он искал тропинку — скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.

Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся — Серегин и спокойный, с долей испуга — Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:

— Спишь, что ли? — и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: — Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.

— Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?

— Понял, понял! — рассмеялся Серега. И вдруг посерьезнел: — Ты мне романчики не клей. Ну а если не романчик, если, как ты говоришь, святое дело, а? Молчишь…

Ничего не сказал я тогда Сереге. И себе не мог признаться, что и меня, как живой водой, ополоснули синие глаза Василики.

3
Мы знали: базирование нашей эскадрильи на аэродроме Габровница не будет продолжительным. Войска фронта, вступившие на территорию Болгарии, уже вышли на границу с Югославией, и блестяще проведенная Ясско-Кишиневская операция вот-вот должна была перерасти в новое гигантское сражение, и уже два фронта, громя врага на древних Балканах, всею мощью своей нацелились для смертельного удара под самое сердце фашистской Германии. И атмосфера праздничности, которой окружил русских братьев многострадальный героический народ Болгарии, отнюдь не убаюкивала нас, напротив, подвигала к действию: освобожденная София стояла не более чем в сотне километров от клокотавшей огнем границы, и фашистские самолеты то и дело прочерчивали блеклое небо над изумительными по красоте осенними планинами. Эскадрилья наша несла неусыпную патрульную службу на своем участке фронта — были скоротечные стычки в воздухе, а если и на земле завязывались так называемые бои местного значения, мы тоже не были сторонними наблюдателями — обрушивались на вражеские батареи, скопления техники, колонны автомашин…

Я давно заметил, что зрительная память обладает свойством ретроспекции. Ты низко, с пронзительным свистом проходишь над вражескими позициями, над траншеями, дотами, упрятанными в маскировочные сети орудиями, повозками, автомашинами, поливаешь свинцом опрометью бегущие в щели фигурки, и перед тобой сплошная лента атакуемых объектов, и лишь наметанный за войну взгляд выискивает, оценивает, схватывает самые важные, значительные…

По вечерам, когда мы возвращались с Серегой к себе на постой, усталые, с задеревеневшими руками, с тупой тяжестью в голове, та лента снова прокручивалась во мне, но это был уже не сплошной поток — зрение, как оператор в современном кино, останавливало отдельные кадры, те, что не успевало фиксировать сознание в горячке атаки: вражеский солдат с сумасшедшей скоростью наводит в меня жерло зенитного пулемета; как горох, сыплются люди с грузовика, а грузовик, заваливаясь набок, продирается сквозь кусты с линии моей атаки; автоцистерна брызнула пламенем в пробитые моими пулями дыры, и водитель в напяленной на лоб пилотке судорожно изогнулся на подножке, защищая от огня лицо растопыренными пальцами, — и не тогда, в бою, а теперь я четко вижу это искаженное ужасом лицо…

Так мы шли с Серегой, и, только когда достигали первых аккуратных белых домиков под красной панцирно-чешуйчатой черепицей, окутанных пахучим голубым дымком — в садах уже сжигали опавшую листву, — будоражащая власть недавнего боя отпускала нас. Мы входили в нашу улочку, криво сбегающую вниз, к без умолку журчащей речушке, и тут встречали обычно Василику. Она издали махала нам рукой, тоненькая, подвижная, юное лицо ее под шапкой волнистых каштановых волос светилось какой-то чуточку виноватой радостью.

— Ба, знакомые все лица! — Серега расставлял руки, будто хотел поймать ее.

Василика смеялась, отскакивала и, словно ища защиты от Сереги, прижималась к моему локтю.

Когда она впервые сделала это и я коснулся ее обнаженной руки, что-то знойное протекло во мне, но тут же досада на то, что она кокетничает, играет, погасила нежную вспышку. Она, видно, угадала все, укоризненно скосила на меня свои синие глаза. Какими мы были еще детьми!

Я помню, как мы дошли втроем до калитки. Василика, против обыкновения, молчала, и чудесная улыбка ее в ответ на Серегины остроты, кажется, была более обязательной, нежели искренней. Потом она порывисто отслонилась от меня, первой вошла во двор, замедлила шаг и направилась к домику, откуда уже выбегал навстречу нам Йордан с сообщением, что мать приготовила великолепную чорбу. Но мы отказались от ужина — успели плотно перекусить в столовой, — чем немало опечалила хозяйку.

В этот вечер Серега не пошел прогуливаться по садику перед сном, хотя окошко Василики долго светилось в темноте.

4
Мы вылетали на рассвете, когда звезды, ночью по-осеннему низкие, крупные и яркие, ушли в бездонную вышину, мерцали тихим голубым светом, будто дотлевали в розоватой кисее зарождающегося дня, дальняя цепь планин тоже начинала розово светиться. Пара за парой, оставляя за собой шлейфы золотистой пыли, мы взмыли вверх, сразу начали набирать высоту: высота, случись встреча с вражескими самолетами, — преимущество немаловажное, если не сказать, решающее.

Сначала небо начало как бы густеть, переходить в темную синеву, и вдруг откуда-то из-за Дуная, из-за уходящей вдаль затуманенной равнины, с разбросанными по ней деревнями, огнисто сверкнуло солнце. Мы отвернули влево, солнце вставало за нами, далеко, там, где могуче и необозримо лежала наша родная земля.

Мы шли тремя парами почти строго на запад, а достигнув района патрулирования, поднялись еще выше, пролетели вдоль границы, над багровыми осенними планинами, разошлись попарно, чтобы держать под наблюдением как можно большее пространство.

Купаясь в солнце, машина Сереги Сибирцева волнообразно клонилась с крыла на крыло, я делал то же самое — опять-таки для лучшего обзора сверкающего золотистыми искорками неба; двигатель работал ровно, упругая сила прижимала меня к задней стенке, это было привычно, и чувство, что все ладно и хорошо, бодрило, как при доброй, хорошей работе.

Узкий щучий строй вражеских бомбардировщиков мы с Серегой заметили почти одновременно. Они уже миновали линию фронта, за ними еще стояли дымки от разрывов зенитных снарядов, но строй не нарушался.

— Видишь? — сказал мне по радио Серега так, будто обрадовался этой встрече.

— Вижу…

— Атакуем? — Серегу уже охватывал азарт, без которого он не был бы Серегой Сибирцевым.

— Обождем наших. Вдвоем не выйдет.

Мне показалось, Серега застонал в ответ, и я в какой-то мере понимал его: добыча рядом, зачем же медлить?

Бомбардировщики шли на Софию. Она была недалеко, но у нас еще оставалось время навалиться на вражеский строй. Две пары наших истребителей подоспели вовремя. Помнится, это было в небе под городом Брезником. Серега залился на весь эфир высоким от возбуждения голосом:

— Пошел, пошел, пошел, пошел!..

С красивого крутого разворота он вошел в пике, набирая огромную скорость, и мы полудужьем заворачивали за ним и, словно соскользнув с какой-то невидимой плоскости, падали вниз, узкие фюзеляжи бомбардировщиков вырастали перед глазами, на дюрали крыльев были видны черные полосы копоти. Пульсируя, ударили навстречу нам пулеметы — это нелегкое дело вторгнуться в сферу огня плотного строя тяжелых машин. Но мы увидели, как вздрогнула, прыснула тонким черным дымком третья от головной машина, и я успел подумать, что это десятый сбитый Серегой самолет, и сам дал длинную очередь по облюбованному мною бомбардировщику. Ни с чем не сравнимая волна обдала грудь, когда мой «крестник» начал выпадать из строя, и по тому, как конвульсивно он клевал носом, было ясно, что это не намеренно предпринятый маневр. И еще один самолет задымил, подбитый кем-то из наших товарищей… Я не был на войне новичком, но, мгновенно перебрав в памяти свои воздушные бои, не мог вспомнить, чтобы вот так, с первой атаки, были угроблены три вражеских бомбардировщика.

Строй тяжелых машин, дотоле прямой, монолитный, сразу превратился в рваное скопище ревущего металла, в стадо, движимое лишь инстинктом спасения. Вражеские бомбардировщики, неистово огрызаясь, стали заворачивать назад, разбредаться, беспорядочно сбрасывать бомбы. Теперь мы могли добивать их поодиночке.

И вот тут какие-то тени замелькали в устроенной нами карусели. Это были «мессеры».

После я не раз бился над загадкой: почему строй тяжелых вражеских машин шел без обычного сопровождения истребителей? Чем это объяснить — бычьей верой немецкого командования в могущество своей боевой техники или простой нехваткой истребителей? Очевидно, верно второе предположение — первое снимает грозный опыт войны. Наверное, так и было: в конце сорок четвертого фашистским стратегам частенько приходилось спешно латать дыры — перебрасывать технику то на один, то на другой участок фронта… В нашем случае бомбардировщики, видимо, успели сообщить в свои штабы о бедственном положении.

«Это будет одиннадцатый», — мелькнуло у меня в голове при виде того, как стремительно настигает Серега отбившийся от строя бомбардировщик. В следующее мгновение я увидел: три «мессера» идут у него в хвосте.

— Серега, «мессеры»!

— «Мессеры», Сергей, отваливай!

— Брось его, отваливай, Серега!

Эфир дрожал от наших отчаянных голосов.

Сергей молчал. Наверное, он думал, что должен успеть.

Он успел. Как автогеном, прорезал тяжелую тушу, бомбардировщик отвесно пошел вниз, и на земле грохнул взрыв.

А мы не успели совсем немного.

Сергей вывел машину из пикирования, взвился в широкую голубизну, залитую солнцем… Ах, если бы ему мощь теперешней боевой машины!

Мы видели, что Сергей теряет скорость, зависает. Но он еще карабкался и карабкался вверх, я уверен, он знал, что погибает, но и погибнуть он хотел красиво — там, у самого солнца.

5
Не буду рассказывать о том, как прошли те три дня, которые мы еще провели на аэродроме Габровница… За войну мы свыклись с жертвами, но каждая делала на сердце кровавую отметину, и сейчас еще стонут страшные эти зарубки… Это было подобно тяжелому сну: мы взмывали в небо — по нему уже пошли холодноватые, багрово, подсвеченные снизу облака, — и глаза привычно искали Серегину машину с ее стремительным, неизъяснимо красивым почерком. Но небо било в глаза немым серым провалом, и эфир не звенел от азартного, заливистого голоса Сергея…

В том бою севернее Брезника мы отомстили за него — два из трех «мессеров», настигших Сергея, не ушли от нас. Мы мстили за него и после, до самого победного мая.

Но тогда, в Габровнице…

Один возвращался я теперь по вечерам в белый домик, давший нам прибежище. Там тоже все опустело без Сергея. А Василика… Страшно было смотреть на нее — юное лицо посерело, осунулось, синие глаза глядели на все вокруг с каким-то детским недоумением, они вопрошали меня о чем-то… Может, они пытались понять, впервые понять природу добра и природу зла. Но что я мог объяснить ей, пока сам не убедился бы твердо, раз и навсегда — какая-то интуитивная вина перед Сергеем требовала от меня этого, — любила ли она его?

Да или нет, Василек?

Ранним утром, последним утром в Габровнице, когда я уходил на аэродром — там уже призывно гудели двигатели: техники готовили самолеты, мы должны были перелетать дальше, туда, на северо-запад, где созревала новая гневная гроза, — все семейство провожало меня. Добрая хозяйка совала мне в руки узелок с домашним печеньем — я взял его в растерянности, хотя никак не мог сообразить, что буду делать с ним, — и все время утирала глаза передником. Йордан молчал, вороша палочкой с затейливой вязью, вырезанной ему Сергеем, сухие листья под ногами.

Василика — я почувствовал, что она заранее решила так, — пошла со мной. Мы остановились в конце улочки. И там я спросил ее о том, что мучило меня.

Она подняла на меня печальные синие глаза, сказала:

— Да…

И отрицательно покачала головой.


Я смотрю на фотографию…

Небольшой серый листик. Застывшее мгновение молодости, которое спустя много лет вернул мне Йордан.

Я читаю его письмо — вот оно слово в слово:

«…После столь долгих лет мне наконец-то удалось разыскать тебя. Мы часто вспоминаем то время, когда вы с Серегой жили у нас, время веселья и время печали.

…Наша мама совсем состарилась, но еще управляется по дому и готовит суп таратор. Помнишь?

Я живу в селе, работаю в мастерской, где ремонтируют тракторы и комбайны. Я, бывший мальчишка, давно женат. У меня две дочери, одна работает лаборанткой на меднообогатительном комбинате, вторая закончила электротехникум.

Приезжай к нам в Габровницу. Теперь ты не узнаешь наше село, так оно преобразилось, выросло, — настоящий красивый город.

Сестра моя Василика тоже замужем. Она учительница и работает в городе Брезнике…»

Брезник?.. Брезник?.. Да ведь это же город, над которым погиб Серега!

Чужой костер

1
 Да за какие грехи навалилось на нас это проклятие! Дождь!

Сотни раз нарисованный в изящной словесности этаким веселым шалунишкой — скок, скок, скок по теплому, в утреннем пару, асфальту, по ярким женским зонтикам, по звонким листьям лип в добром урчании уходящего грома, в просверках золотого, солнечного неба, — здесь, в осенней голой степи, он будто вывернул нам свою пакостную изнанку. Дождь не был дождем. Бесцветное, бесшумное месиво мельчайших капель висело между небом и землей, как бы соединило их, и если мгла иногда рассеивалась, то только для того, чтобы явить нам либо бесприютность низких темных облаков над степью, либо холодную отстраненность узкой желтой закатной полосы.

Выделенный нам райкомом газик, за рулем которого восседал водитель Ус, уже немолодой, крупный, угрюмоватый человек, колесил по утонувшим в серой, сеющейся воде глубинкам. Впрочем, утром, в начале пути, Аким Петрович Ус был другим — общительным и разговорчивым. На первых же километрах отходящего от Чернопольска асфальта мы с Витькой узнали от него, что он повоевал, вырастил двух сыновей и дочку, ныне агрономшу, живущую с мужем в родительском доме. Но о чем бы ни рассказывал Аким Петрович, в центр повествования неминуемо попадало умнейшее и хитрейшее существо, а именно его трехлетний внук — «унук», как произносил счастливый дедушка Ус, и мы, несмотря на нашу с Витькой молодость, понимали, что «унук» этот был для Акима Петровича золотым венцом всей его многотрудной судьбы.

По мере же того как асфальт сменился проселком, а светлое вначале небо заполнили нудно моросящие облака, настроение нашего водителя падало; наверное, он клял про себя двух городских газетчиков, норовящих сунуть свой нос в самую что ни на есть глушь, пропасть. В конце концов Аким Петрович намертво замолк, будто забыл о нашем существовании, весь отдался трудной дороге и стал похож на большую нахохлившуюся птицу — со своим крупным носом и острым взглядом из-под клочковатых бровей.

— Аким Петрович, вспомните свою боевую молодость! — попробовал Витька — он расположился на заднем сиденье — поднять дух водителя. — Эх, путь-дорожка, фронтовая, не страшна нам бомбежка любая!..

Это была не первая моя поездка с Витькой, нашим фотокорреспондентом, за оперативным газетным материалом, я свыкся с его неунывающим нравом, для репортера это качество немаловажное, но в тот момент Витька, кажется, был дурно манерен.

— Да уж всяко приходилось, — внешне спокойно согласился Аким Петрович, ровно, на низкой передаче, чтобы не занесло, ведя машину по колее.

— Ну вот видите! — обрадовался Витька. — Ничего, Аким Петрович, вернемся в ваш родной Чернопольск, увидите своего обожаемого внука, и хлопнем мы по солдатской чарке за успешное преодоление тягот нашей с вами нелегкой жизни. А, Аким Петрович?

Опять меня кольнуло от Витькиного наигранного тона. Водитель усмехнулся.

— А ты сам-то хлебал из солдатского котелка?

— He-а, не довелось, пронесло, как говорится, стороной.

— Пронесло?

— Пронесло. Институт спас! — хохотнул Витька.

В машине воцарилось то напряжение, которое, я чувствовал, должно было кончиться взрывом.

— Какой же институт изволили кончать? — с затаенной усмешкой продолжал Аким Петрович, не снимая подрагивающей ладони с ручки переключения скоростей.

— Институт-то? Педагогический. Да не окончил, слава богу, понял — не мое призвание. Меня вот этот ящик, — Витька похлопал по сумке с фотоаппаратурой, — кормит лучше, нежели учительский портфель.

— Опять, стало быть, пронесло?

— Пронесло! — весело взвизгнул Витька.

«Брось паясничать!» — хотел я крикнуть ему. Но Аким Петрович остановил машину — стало отчетливо слышно, как на брезентовую крышку газика сыплется ситный дождь.

— Я сейчас выставлю тебя на сырую землицу. — Он грузно обернулся к Витьке, смерил его хмурым взглядом, будто впервые видел. — Тут не пронесет, погуляешь в заграманичных штанцах, с ящиком своим кормящим, понял?!

— Аким Петрович! — Я перехватил его руку в запястье. — Послушайте, все это не так…

— Никаких объяснений, старик. — Витька заворошился на своем сиденье, дернул «молнию» на кожаной курточке — впрямь собрался выходить из машины.

— Сиди! — приказал я Витьке — как-никак, а я числился старшим в нашем командировочном удостоверении.

Да, недаром экипажи космических кораблей проходят испытание на психологическую совместимость. Мой «экипаж» не выдержал в куда более простых, земных, условиях — нужно было спешно налаживать коммуникабельность.

«Что ж, установим причинность конфликта, — размышлял я, скользя взглядом по проходящему за окошком серому безжизненному ландшафту. — Акима Петровича можно понять: этот подначивающий Витькин тон, это „обожаемого внука“, — словом, удар под ложечку… А Витька? Что с ним стряслось? Ведь на самом деле все было не так». Я-то знал, что в армию он не попал по причине своей дистрофической слабости — наследия тяжелого послевоенного года, в который выпало Витьке появиться на белый свет. Вот с институтом было похоже на правду. Фотографирование, которым Витька увлекся еще в детстве, стало, кажется, его единственной, но пламенной страстью, и однажды снимки неведомого студента с периферии, покорив сердца строгого жюри, удостоились премии крупного столичного конкурса. Выбор был сделан, и такой ли уж это грех — честно сойти со стези, если она не твоя. Так появился у Витьки его «ящик», но давал он ему далеко не легкий хлеб. В постоянных поездках на заводы, стройки, нефтепромыслы, по жаре и пыли летней сельской страды Витька изнурял себя в поисках живых сюжетов, возвращался в редакцию черный, предельно истощавший при своей и без того болезненной худобе, только воспаленно, азартно светились глаза: он не приезжал без гвоздевых, дышащих временем снимков… Правда, чего это ему стоило!

Так я тогда и не доискался истоков конфликта. К счастью, он затух сам собой.

Весь день мы колесили по глубинкам. Врывались на птицефермы, и девчата в белых халатиках, услышав сполошное квохтанье своих пернатых стай, выбегали из домиков, вперяя в нас такой взгляд, будто мы пришельцы из других миров. Белые девчата среди белых кур на фоне темных тревожных облаков, контрастирующее с ознобистым ветерком домашнее тепло улыбчивых девичьих лиц — это потом было на Витькиных фотографиях, а мое журналистское перо делало их реальным фактом жизни… Добирались до замолкших уже токов, откуда свозили на элеваторы последнее зерно. Шоферы, тоже немало удивленные нашему появлению, нехотя позировали перед Витькиным объективом, односложно отвечали на мои вопросы: да, мол, урожай выдался небывалый, не успели вывезти хлеб — автотранспорт был переброшен на сибирскую целину, но не беда, крытые тока сохранили народное добро до зернышка. Хлопали дверцы кабин, машины, пахнув сладковатым дымком, уходили по разъезженной черной дороге в осеннюю хлябь, Витька щелкал затвором вослед: этот этюд с трудно пролегшей, глубокой, рубчатой от протектора колеей, с рябящей в ней водицей и медленно удаляющимися размытыми расстоянием и дождем машинами так и был назван — «Последний хлеб»… Мы были в постоянном движении — заунывное урчание мотора, спешные казенные обеды в придорожных чайных, пустые в такую непогодь села и хутора, даже собаки, с осипшим лаем увязываясь за нами, быстро отставали от машины, нервно стряхивали холодную воду и спешили к себе в подворотни, и снова дорога, встречи, беседы, интервью — все это шло сплошным потоком, который захватил и Акима Петровича — он был у нас и проводником, и каптенармусом, и квартирмейстером.

Первую ночь мы провели в комнате отдыха при колхозной конторе. Аким Петрович протопил печку. Мы пристроили на ней наши промокшие за день ботинки, развесили носки, скипятили на плите чайник, перекусили чем бог послал.

— Солью-ка я воду пойду, — сказал Аким Петрович. — Вроде развидняется, снежком запахло, чем черт не шутит, ударит морозец — хана радиатору.

Уже в полудреме мы с Витькой слышали, как он прогревал мотор. Потом все стихло, но Аким Петрович не появлялся. Он пришел полчаса спустя, бухнул чем-то о пол у двери.

— Не спите, хлопцы? Сапоги вон принес вам с теплыми портянками. Хороша ваша микропора, а по такой погоде лучше нет резиновых бахил… Свояк у меня тут шоферит.

Беда пришла не оттуда, откуда ее ждал наш многоопытный водитель Ус.

Морозец наутро не ударил, хотя похолодало и какое-то посветление прошло по степи. Облака обрели глубину, форму, шли низко над землей, будто цеплялись за нее, оставляя позади темные рваные клоки. Но дороги еще не провяли, не затвердели, как снова, теперь уже крупной дробью, секуче, с паузами ударили дожди. В какой-то момент, уже перед вечером, шлепками воды совсем забило лобовое стекло, Аким Петрович вел машину, что называется, на ощупь.

Газик упал в яму, хрястнул днищем о землю, тут же почувствовалось, как ослаб мотор, и через минуту едучая гарь начала проникать в машину.

— Ну, славяне, кажется, приехали, мать ее за ногу, погодку эту. — Аким Петрович выключил двигатель, открыл дверцу, чтобы вышел чад, с полминуты сидел, нахохлившись, как сыч. — Дай-ка, Витюха, мою робу, надо глянуть. Видать, глушитель поувечил, старый хрен.

— Обождите, дождь стихнет, — посочувствовал Витька, суя Акиму Петровичу брезентовый плащ. — Помочь, может быть?

— Тут, брат, сам бог не поможет, до Подгорного дотянуть бы, километров десять всего-то.

— До Подгорного? — с каким-то недоумением переспросил Витька.

Дело прошлое, но я подумал в ту минуту, что мы с Витькой успели сделать все, что было нужно, — теперь хоть трава не расти. Откуда мне было знать, что именно в селе Подгорном ждет меня еще одна встреча.

2
До села мы добрались в кромешной темноте. Председатель тамошнего колхоза — мы нашли его уже дома, за добрым ужином, — сказал, что с глушителем, он действительно был изуродован, сообразит что-нибудь утром, нового, конечно, нет, придется латать дыры. А жена его, ладная и, видно, добрая женщина, соболезнующе ахая и охая, уже стягивала с нас плащи и куртки.

— Пропади он пропадом, глушитель ваш. Утро вечера мудренее. Садитесь за стол, горячего борща сейчас налью.

Ничего нам с Витькой не хотелось — только спать.

До Подгорного действительно оказалось не больше десяти километров, но каких! Добрую половину дороги, спасаясь от проникавших в машину выхлопных газов, мы шли пешком по липкой грязи, ноги у нас гудели, а перед глазами все еще стояла уходящая в желтый закатный огонь, будто полированная, полоса, и по ней, глухо тарахтя глушителем, медленно двигался наш газик. Опять же, чуть свет надо быть на ногах: как-то еще обернется с этим злосчастным глушителем. Спать! Мы прозрачно высказались на этот счет, к явному огорчению Акима Петровича — я заметил, как замаслились у него глаза при упоминании о горячем борще.

— И-их, горемыки, забот на вас — как бубенцов на свадебной дуге, — с обидой сказала председательша. — Ну, вам виднее. Двоих вон в боковушке могу положить: одного на кровать, другого на полу, кто смелый?

Аким Петрович тут же согласился — угасшая надежда на горячий борщ снова забрезжила в нем.

— Оставайся, — сказал я Витьке, зная, что он-то вовсе выбился из сил.

— А ты, старик? — поднял он на меня воспаленные глаза.

— Пусть ему будет хуже! — с каким-то значением рассмеялась председательша. Она повязала платок, накинула на плечи телогрейку. — Пошли узнаем, примут ли.

Через два двора постучали в темное окошко, вошли в раскрытую калитку. Голые ветви деревьев висели низко над дорожкой, в темноте с них осыпались крупные капли. Мы немного обождали у входной двери, потом она раскрылась, в квадрате света перед нами стояла щупленькая старушка с выбившимися из-под платка седыми прядями.

— Чего тебе?

— Постояльца привела! На ночь! Пустите? — Старушка, видно, недослышивала, и проводница наша чуть ли не кричала.

«Как она услышала стук в окошко?» — только успел я подумать, как за спиной у старушки возникла девушка; в первую секунду я заметил только глядящие на меня большие темные глаза, и мне показалось, что вместе с каким-то детским любопытством в них мелькнула досада. Впрочем, у меня не было никакой охоты к физиономическим анализам. «Эта лежанка у печи — то, что мне нужно», — решил я, как только мы вошли в основную комнату. Вся изба состояла из прихожей-кухни и горницы. До меня не сразу дошло, что в комнате стоит еще одна кровать с наспех брошенным на нее розовым пикейным покрывалом. «Ну вот, стеснил людей, начнется переселение», — устало соображал я, чувствуя себя непрошеным гостем в чужом устоявшемся укладе. Но такое тепло исходило от протопленной печи. И я решил: будь что будет.

— Спасибо вам, — кивнул я хозяйке. Девушка стояла рядом в неказистом ситцевом халатике, изучающе глядела на меня. — Схожу только за вещичками.

— Спасибом не отделаетесь! — поиграла глазами председательша, и от ее слов мне стало тошно.

Когда вернулся, увидел: девушка ставит самовар на чисто прибранный стол. И сама она преобразилась неузнаваемо: шерстяная голубенькая кофточка ровно облегала ее, нежно гармонировала со светлыми волосами, с большими темными глазами, смягченными тенью ресниц, движения тонких, безукоризненной формы рук были плавны. И тогда сквозь вспыхнувшее было во мне недовольство от этих ненужных хлопот, от навязываемого мне чаепития прошел во мне тихий свет добра… Я и позже не мог объяснить себе этого состояния, этого, до озноба в груди, сознания неминуемой быстротечности того, что происходило… Задувший еще на закате ветер ломился в окна, посвистывали голые ветви яблонь во дворе, в густом, как деготь, мраке. А здесь, в реальной близости от меня, была эта девушка, и я видел: в ней что-то бродило, какое-то тихое смятение — почему бы мне было не принять это на свой счет?

— А бабушка?

— Бабушка? — улыбнулась она. — Это моя тетя, сестра отца. Тетя уже спит там, на кухне, что-то расхворалась к непогоде. Вы озябли, попейте чаю.

Присели за столик, покрытый холщовой скатертью. Тонко свиристящий самовар, две простенькие белые чашки, красная пачка печенья… Было во всем этом что-то покойное, давно забытое мною в торопливых буднях институтского общежития, в моем холостяцком существовании.

— Как вас зовут? Вы, конечно, не из этих мест? — Я понял это с первых ее слов, произносимых необычно твердо.

— Меня зовут Варя.

Я назвал свое имя. Она спросила, откуда я, и, когда узнала, воскликнула:

— Как, вы из Новинска?

— Что же здесь удивительного?

— Нет, ничего. Ну вот мы и познакомились. — Улыбка теплилась на ее мягко очерченных губах. — Пейте чай, пока горячий. — Крепкое перекатывание «р» и «ч» придавало ей какую-то детскую непосредственность.

Я придвинул чашку, с ненавистью к себе чувствуя, как дрожат у меня пальцы. Я был гораздо старше этой девчонки, опытнее, умнее, хитрее, наверное, но все, что успело вырасти за моими плечами, стушевывалось, никло перед ее наивной открытостью. Я пытался внушить себе: банальная ситуация из прописей дорожного романа — ночь, ненастье, случайный оазис тепла в неустроенной кочевой судьбе, встреча с этой девушкой, томящейся в одиночестве, и все, что обычно бывает в такой ситуации…

— Вы правы, я родилась в Белоруссии, — доходил до меня голос Вари.

— Как же попали сюда?

Варя коротко, нервно вздохнула.

— Мне было три года, когда умер папа. — Лоб ее прорезала напряженная складка, Варя будто пыталась вспомнить что-то. — Собственно, его убили еще в войну. Он был партизаном, и в бою получил смертельное ранение. Вы, конечно, знаете, что в войну погиб каждый четвертый житель Белоруссии…

— Да, знаю…

— Наверное, и это неточный подсчет… Папа десять лет прожил с пулей у сердца. А погиб он тогда, на войне… Помните, у Твардовского: «Я убит подо Ржевом…» Когда я подросла, мама много рассказывала мне об отце и читала это стихотворение. С него я и полюбила книгу… И — чтобы в ней была только правда… Я почти не помню отца, но я хочу знать о нем все, хочу, чтобы он жил, понимаете? Жил, наставлял меня в трудный час. Ведь больше у меня никого нет. — И она тихо повторила: — Никого…

— А мама?

— Мама прожила без отца пятнадцать лет…

«Идиот!» — ругал я себя, с облегчением ощущая, как рушится созданная моим воображением конструкция легкого дорожного романа. Я смотрел на Варю и с запоздалым страхом думал о том, что этой встречи могло и не быть. Я благословлял холодный, осенний дождь в пустой степи, и ветер, разрывающий в клочья темные облака, и трудную дорогу, и даже незамеченную Акимом Петровичем яму, изуродовавшую глушитель нашего газика.

— …Ну вот, только-только окончила десятилетку и осталась одна на всем свете… Но тут тетя, сестра отца, она приехала на похороны мамы, и взяла меня к себе.

— Что же вы здесь делаете?

— Работаю библиотекарем, заочно учусь в институте.

— В каком?

— В педагогическом… Пожалуйста, еще чаю. — Она взяла мою чашку, подставила под краник самовара — растрепанно забулькал кипяток.

— Вам нравится это? — Как на замершем кадре киноленты я увидел Витьку. — Ну, вам не скучно будет носить учительский портфель?

— То есть как? — Варя вскинула светлые бровки. — Господи, да что же может быть интереснее — учить детей. Потом… — Она обреченно улыбнулась. — Папа ведь был учителем, и тетя была учительницей. Она сейчас на пенсии, вы не глядите, что она старая, хворая. Это подвижница. Совсем молоденькой приехала сюда, и осталась одна — все отдала школе. Так что это у меня фамильное… Да я сейчас фотографии покажу… Хотя нет, вам спать надо.

— Нет, Варя, мне не хочется спать. — Я первый раз назвал ее по имени, и что-то защекотало у меня в груди. — Давайте будем смотреть фотографии.

Мы сидели рядом, плечо к плечу, я слышал ее дыхание, и волосы Вари иногда касались моей щеки. Снимки были старые, в основном любительские, — отец с матерью на фоне каких-то курортных арок, оба в белых костюмах, она — с теннисной ракеткой под мышкой; тетка среди ребятишек — черное, как у игуменьи, платье, одна рука — на светлой головенке мальчика; опять отец — впалые щеки, прямо, строго глядящие глаза… В общем-то, я не люблю рассматривать чужие семейные фотографии — сознание не проникает сквозь бледные отпечатки в судьбы неведомых тебе людей, от этого и еще оттого, что ты прикасаешься к чему-то интимному, не подлежащему огласке, становится не по себе.

В этой пачке старых снимков заметно выделялся один — величиной, твердой бумагой, хорошим глянцем по выглядывающей верхней части, и, перебирая — по обязанности — серые захватанные листки, я хотел быстрее добраться до него.

Первое, о чем я почему-то подумал: снимок сделан мастером. И уж потом внимание приковало это лицо, занимающее почти всю площадь квадрата, — твердое юношеское лицо, обрамленное капюшоном штормовки, из-под которого был виден берет с десантным значком. Крепкий лоб, крупные глазницы и чуточку иронический взгляд из глубины… Где-то я уже видел этот снимок.

Варя, комментировавшая до этого каждую фотографию, смолкла, в комнате устоялась напряженная тишина, и сразу ставший слышным давящий в окна ветер лишь подчеркивал ее. И еще было слышно прерывистое дыхание Вари — она неподвижно сидела рядом, потупясь, стеснялась чего-то.

— Кто это? — И, не справившись с собой, с неприличной игривостью я добавил: — Если, конечно, не секрет.

— Ну какой же секрет… Это Игорь. Сержант Игорь Потемкин.

Она оживилась.

— Вы ведь знаете, наверно, у нас здесь наводнение было. В апреле, кажется. Да, в апреле. Снега зимой выпало — старожилы такого не помнят, а весна выдалась ранняя, бурная, и реки вскрылись, и с гор потоки ринулись, — словом, «вода, вода, кругом вода». Главное, скот надо было спасать, мы всем селом кинулись, да что можно сделать… Солдаты спасли. Смотрим, вертолеты прилетели, бронекатера прямо по воде прибыли. Пошла работа — плоты пришлось вязать, скот, как с радости, кричит, на плоты лезет, понимает, телята тоже бегут… Тут беда, а в селе как праздник.

Варя говорила, говорила, я не слушал ее, я уже все знал.

— А снимок этот, откуда он у вас?

— Фотокорреспондент здесь был, с солдатами на вертолете прилетел. Смешной такой — людям забота страшная, а он снует туда-сюда, аппаратом щелкает. Дощелкался! Только отплыли — он на бронекатере был, — опять снимает наше село затопленное, присядет, вскочит, как в пляске коленца выкидывает. Волна ударила в борт — он и полетел в ледяную купель. А дна нет, бултыхается, вода его крутит, несет… И катер не может к нему подойти — плот груженый тащит… Тут Игорь и бросился за ним.

«А вот это Витька утаил, когда мы печатали портрет сержанта Потемкина», — безразлично прошло в моем сознании. Как в тумане, видел я милое лицо Вари, притененные ресницами большие, искрящиеся нескрываемой радостью глаза. Это была их радость — ее и Игоря, и Варя отдалялась от меня, а во мне будто разматывался клубок тянущейся к ней ниточки боли. Мы о чем-то еще говорили, не помню уж, о чем, а ниточка все разматывалась и разматывалась, и я не знал еще тогда, что так будет по сей день.

— Господи, да что же это я! Ведь вам спать надо.

— Нет, Варя, мне уже надо уходить. — Я взглянул на часы, было около пяти.

Я оделся, мы стали прощаться. Вдруг она сказала, немного смущаясь:

— Если я попрошу вас о небольшом одолжении…

— Пожалуйста.

— Игорь служит в одном с вами городе. Так вот, он заказывает подвенечное платье, пишет, чтобы я прислала ему размеры, ну, знаете, объем талии, ширину плеч… Хотела завтра выслать письмом, да погода эта проклятая — письмо может проваляться. Вот я и подумала: может, с вами передать?..

Кровь ударила мне в виски.

— Вы полагаете, что это для меня совсем небольшое одолжение?

Она долго, с каким-то испугом глядела мне в глаза, потом лицо ее мгновенно побелело.

— Нет, нет, не надо, простите… Прощайте.

3
Я вышел в ночь. Холодный ветер ударил по разгоряченному лицу — это помогло прийти в себя. До утра было еще далеко, но оно уже давало о себе знать мутно-бледным, как размытая тушь, небом, но которому проносились еле видные облака. Земля была обнаженно-свежа — так бывает перед первым снегом. «Ну и отлично», — почему-то решил я.

Во дворе председательского дома я заметил движение, сквозь ветер слышны были голоса. «Ну и прекрасно, не надо будет никого будить».

Калитка оказалась незапертой, только клацнула щеколда, и тут же из темноты вынырнул Витька.

— Ты, старик? А мы уже хотели идти поднимать тебя с пуховых перин. — Он приблизил свое лицо к моему — тонко пахнуло сивухой. — Хозяйка наша с бо-о-льшим вдохновением рассказывала, как ты устроился на ночь.

— Все-таки опрокинул солдатскую чарочку? Герой — вверх дырой.

— Что это с тобой, старик? Пустышку вытянул, а? — И он беззвучно рассмеялся.

Я нашел Витькину грудь, в ладонях, сжимаясь, мягко скрипнула кожа его курточки.

— Будем считать, что между нами решено: больше об этом ни слова!

— Хорошо, — высвобождаясь из моих ладоней, сказал он хриплым, чужим голосом. — Решено, старик.

Дверь в председательский дом открылась, и в электрическом свете, упавшем из нее, я увидел во дворе повозку и лошадь. Наш водитель Ус стоял около повозки, поддерживая брезентовую робу, лошадь вкусно жевала овес.

— Что это? — спросил я Витьку.

— Парадоксы двадцатого века. Председатель предоставил выбор: трактор или лошадь. Я выбрал лошадь — для романтики.

— До станции тут километров двадцать, я подремонтируюсь и тоже тронусь — дорога начала схватываться. Сейчас на машине ехать — гроб с музыкой. А коняга, она пройде-ет за милую душу. — Аким Петрович погладил лошадь, она шумно вздохнула.

Потом мы все трое вошли в избу — поблагодарить хозяев за приют. У двери, держа кнутик на коленях, сидел наш возница, старик с жиденькой бородкой, и о чем-то беседовал с председательшей.

— А хозяин где же?

— И-и, хозяин! — сверкнула она глазами в мою сторону. — Нам спать недосуг, побежал насчет глушителя вашего. Самовар не сообразить ли перед дорогой?

— Нет, нет, никаких чаев, нам пора, — сказал я.

Аким Петрович топтался около стола, держа в руках что-то завернутое в газету.

— Вы со станции-то электричкой двинете и Чернопольск не минуете. Заскочили бы в райком и сказали, что у нас получилось. — Он помялся немного. — Да вот это, как его, хозяюшка шанежек напекла, может, завезете гостинец унуку, я-то когда еще доберусь до дома. — Аким Петрович стоял, протянув мне сверток, глаза его выражали крайнюю степень отчаяния.

— Фронтовой водитель Ус, вам не к лицу подобные сантименты.

Аким Петрович отмахнулся от Витьки, как от назойливой мухи.

— Заедем, — успокоил я его. — Давайте ваши шанежки. Да и нам надо заглянуть в райком.

По степи медленно разливался рассвет. Небо начало проясняться, кое-где в разрывах багровевших от холода облаков пепельно светились звезды, и рассвет падал оттуда, сверху, и постепенно в серой кисее легкой проштриховкой возникали продутые ветрами голые рощицы, темные стога, полоски воды в игольчатой стерне.

— Скоро угор пойдет, — подал голос возница, — дорога, должно, посуше будет, рысью побежим.

— На рысях на большие дела! — отозвался Витька. Мы лежали с ним, уютно утопая в свежем сенце — повозка была доверху набита им, оно пахло летом и зноем. — Что-то ты, старик, буйный стал, за грудки хватаешься, это, знаешь ли, не смешно даже.

— Обо мне — мы договорились. А вот что с тобой происходит?

— То есть? — Витька повернулся ко мне.

— Да хотя бы эти твои пикировки с водителем.

— О, Аким Петрович! Могучий человечина. Мы поладили с ним вчера, порассказал он мне об этапах своего большого пути.

— Ну и… как это у поэта: «Вы презираете отцами, их славой, честию, правами великодушно и умно…»

— Александр Сергеич?

— Он самый.

Витька помолчал, покусывая сенинку, вздохнул, снова лег на спину.

— Не то, старик. Пытаюсь я уразуметь, что это за люди, отцы наши. Ну мой-то папа, положим, пороха не нюхал и сделал маме ручкой, когда я еще, говоря научно, в утробе был. Черт с ним. Но возьми ты Акима Петровича. Не поверишь — пять раз ранен был, а ведь здоров как бык. И телом, и духом. Все у него правильно, все «на русском языке». Глыба. Ни щелочки, ни с какой стороны не подкопаешься.

— Тоже мне мышка-норушка…

— Повторяю, уразуметь хочу. Его. А попутно и себя, наше поколение, чего-то нам не хватает.

— Рискованно обобщаешь, мой друг.

— Да, конечно, — задумчиво согласился Витька. — Ты знаешь, я ведь в этом Подгорном был, в заба-авную историю попал…

— Знаю.

Тонкая ниточка боли снова натянулась между мною и Варей, ее чистой, залитой светом комнаткой среди ночи и бьющегося в окна бесприютного ветра. Но теперь это была уже очищающая боль. Там горел чужой огонь, чужой костер любви, но и в мою душу он пролил тихий свет добра. Ты слышишь, Варя?

Понукаемая возницей, оскальзываясь на крутой дороге, лошадь взобралась на угор, и мы увидели солнце.

Огромный лик его над коричневыми перелесками был чист и влажен — это омыли его большие и малые дожди.

— Эх, путь-дорожка, фронтовая… — задумчиво напевал Витька.

Белые птицы вдали

1
 Они не спешили под кров охотничьей землянки, с давних пор утвердившейся на крутом берегу Чауса в плотной, теперь уже прожженной заморозками траве. Бородин знал: в землянке сейчас неприютно, темно и по-мышиному затхло пахнет слежавшейся на нарах соломой. Они только заглянули туда, и их неприятно обдало этим плесневелым запахом. Бородин досадно поморщился, а Жарков крякнул и сказал топтавшемуся тут же егерю старику Гурьяну:

— Ты, Гурьян, на медвежью спячку, видать, наладился. Рановато, зима вся впереди. Сенца бы свежего наносил.

— Наносим, — с готовностью ответил старик. Но было ясно, что Гурьян озабочен сейчас отнюдь не устройством ночлега неожиданно пожаловавших к нему охотников.

Следы запустения лежали не только на землянке, к которой был приставлен Гурьян, — основная база охотхозяйства располагалась километрах в трех, за луговиной, испятнанной светлыми островками озерного камыша, в густо синеющем материковом лесу, — но и на собственной избе егеря: пусто подворье с покосившимися, растрепанными гуляющим по высокому берегу ветром сараями; окошки темной избы тоже голы, без занавесок, без цветов на подоконнике — обычного признака непритязательного жилого обихода. И сам Гурьян уже заметно гнулся к земле, как-то снизу, казалось, с усилием вскидывал исполосованное морщинами горбоносое, сухое лицо со слезящимися глазами под густой неразберихой бровей.

— Наносим, — еще раз вскинул свое сухое лицо Гурьян, и остро, кисло пахнуло сивушным духом.

Бородин рассмеялся:

— Кто говорит, что вчерашним вином несет от Ацерры, вздор говорит: до утра тянет Ацерра вино…

И, поймав недоуменный взгляд Жаркова, пояснил в шутливо-академическом тоне:

— Марк Валерий Марциал. Эпиграммы. С латинского. Еще одно доказательство глубокой ошибки Плиния-младшего: он утверждал, что дарование Марциала не вечно…

Две тысячи лет прошло, а поди ж ты…

— Мельчаешь, Гурьян, сам себя теряешь. — Жарков охватил острое плечико егеря огромной пятерней.

— И-е-ха! — Гурьян поперхнулся, передернул губы в жалкой гримасе, вывернулся из ладони Жаркова. — И-е-х! — И не досказал, махнул рукой, пошел прочь от землянки, шурхая по серой, твердой тропе обтрепанными штанами. Оглянулся. — Вечерять где будете, на берегу? Или давайте в избу пойдем, у меня натоплено…

Была возле землянки перекладинка на двух мореных временем гладких столбиках. В удачливые дни, бывало, тяжелые связки уток прогибали ее, и в светлые часы после утренних зорь холодное осеннее солнце обтекало черно-зеленые и палево-серые тушки, покачивающиеся под свежим ветерком. Жадное желание раскрыть какую-то тайну всегда завладевало Бородиным подле этих птиц, еще недавно, казалось, недоступных, острокрыло, виражирующе, со стремительным свистом проносившихся над просторами алой зорней воды, а теперь вот таких близких, с успокоенно вытянутыми шеями, покорно сложенными голыми перепончатыми лапками. Птицы были чисты, пахли водой и — немного удушливо — обсохшим пером, и этот запах был запахом смерти. Но даже в этой своей беспомощности они так и оставались недосягаемыми, по-прежнему были там, в своей тайне…

Сейчас на перекладинке сиротливо висели две серые тушки — и это тоже сразу приметили Бородин с Жарковым. Стало быть, кто-то уже постреливает на Чаусе.

— Что, Гурьян, опередили нас? — Жарков кивнул егерю на уток и шутливо посетовал: — Нам, видать, тут делать уже нечего.

— А-а! — Гурьян взглянул на уток, будто впервые заметил их. — Внук с товарищем приехал из города, балуется тут помаленьку… — Старик явно хитрил, уводил от темы: — Ваше то при вас будет, северная утрось пошла.

Бородин заметил, как окаменело лицо Жаркова.

— Ну и где же охотнички твои, внук с товарищем?

— Где? — Старик растерянно посновал глазами вокруг, потом будто вспомнил: — А! В магазин поехали, в Скалу, они на своем «Жигуле». Николай Иванович, что ты осерчал, это забава у их, а не охота. А мне что? Лодок всем хватит, и опять же при людях я, а то сидишь, как волк, один-то, хоть вой… Зима ляжет — завоешь…

Старик тускло смотрел в сторону Скалы, высоко стоящей над Обью. День был ясный, на холодном слюдяном небе четко прорисовывались рубленые избы, а на самом взлобке в предвечернем настильном солнце сверкала белая церковка, венчающая почти отвесный береговой яр, за ней голубела широкая обская вода, и Бородин уже не впервые с бередящим душу холодком чувствовал временную сибирскую даль, из которой вышло это село с таким точным названием — Скала. И вот этот крутой берег Чауса при самом впадении его в Обь, с охотничьей землянкой и одиноким домиком старика Гурьяна, назывался Казачьим мысом, а совсем рядом, за сухим бурым тальником, проходил Московский тракт. И снова воображение уводило Бородина в суровую сибирскую старину, и странным образом вписывался в нее старик Гурьян со своей одинокостью, старческой наивной хитрецой, и Бородину было как-то неловко за покровительственно-жесткий тон Жаркова в общении с егерем…

В тальнике — он простирался до самой Скалы — приближающимися зигзагами всклубилась пыль: кто-то свернул на машине с тракта и мчал по петляющему в кустах проселку.

— Едут, — отвел глаза в сторону старик Гурьян.

Жарков недобро усмехнулся.

— Ну-ну, ты, видать, заждался их из магазина-то. — И добавил с напускной строгостью: — Сейчас путевки проверим у охотничков твоих. Не обессудь, Гурьян, если без путевок, придется выдворить, что поделаешь.

Егерь молчал обреченно, топтался в своих обтрепанных штанах, и Бородин не выдержал.

— Будет тебе, Николай Иванович, нам с тобой места хватит… На косе никого нет? — спросил он Гурьяна.

Тот вскинул сухое лицо:

— Ни боже мой! Я там и скрадки подновил, северная вся пойдет по Чаусу. Вон табунок тянет!

Жарков с Бородиным тоже заметили уток, возникших над россыпью нестерпимо сверкающих бликов воды, там, где Чаус сливается с широкой Обью; через минуту утки прошли совсем рядом, чуть выше крутого берега, на котором оцепенело стояли охотники; по длинным серым телам, частым взмахам крыльев Бородин понял, что это идет свиязь, под сердцем у него засосало — это всегда было в мгновения, когда нужно вскинуть ружье. Жарков спокойно проводил уток прищуренным взглядом.

Гурьян оживился:

— Вот она, прямо через вашу косу пошла. Чего сидеть, перекусывайте, весла в руки — и айдате на вечернюю зорю.

— Отставить, — тут же охладил его Жарков.

Бородин улыбнулся. Он знал: никакая сила не заставит Жаркова начать охоту в пятницу. Старого солдата, прошедшего войну, а потом четверть века отдавшего армии, Жаркова трудно было заподозрить в суеверности, но однако же эта его слабость — страх перед пятницей, — слабость, к которой все привыкли как к невинному чудачеству, не оставляла его, кажется, всю жизнь.

— Ну что ж, — тут же согласился Гурьян и кивнул вслед стае, растворившейся в голубом сиянии за Скалой. — Это у них разведка, утром валом пойдет. Сейчас на перелете только и возьмешь. Внук вон лазил днем по озеркам — местная, считай, вся ушла, пару дохлых чирят и взял всего.

— Пой, светик, пой, — неопределенно протянул Жарков, но созерцание утиной стаи, видно, что-то в нем подплавило. — Лодки-то в порядке, не текут?

— Ни боже мой! — Гурьян заискивающе смотрел в глаза Жаркову.

В эту минуту куцая пунцово-красная легковушка вынырнула из кустов, резво проскочила подворье Гурьяна, на крутом вираже обогнула землянку и встала неподалеку, угнув, будто молодой бычок, тупой лоб. Распахнулись дверцы, первой выскочила на траву девица в голубой синтетической куртке и таких же брюках. Пока из машины вытаскивались остальные: водитель, долговязый молодой мужчина, тоже в голубой синтетике, и — с заднего сиденья — одетый в брезентовую штормовку, с буквами на спине, парень, — девица, оправив куртку, двинулась к землянке. Лицо ее горело здоровым румянцем, но, как успел отметить Бородин, его заметно подпортил пинцет, почти начисто снявший брови; светлые глаза были неприятно голы.

— Гурьян! У тебя есть соленые огурцы, помидоры или капуста? — Жаркова с Бородиным она решительно отказывалась замечать, будто их не было вовсе. — Ну что, Гурьян, есть у тебя деревенские соленья? Ужас! В селе нам не могли продать такого пустяка…

Старик разводил руками, топтался, вскидывая виноватые глаза на Жаркова.

— Кх… это, как его, в общем, нет ничего такого…

— Не жмись, не жмись, Гурьян, услужи, даме требуется капуста! — С лица Жаркова не сходила презрительная усмешка.

Девица вперила в него голый взгляд.

— А нельзя ли без этого? — Она круто повернулась, крикнула долговязому парню, набрасывавшему на машину белую попону: — Витя, у старика пусто, как в барабане! Ужас! Что будем делать?

Тот рассмеялся:

— Мануфактурой закусим!

— Эх, Гурьян, Гурьян, дошел ты до ручки, — тихо, жестко сказал Жарков, глядя вслед голубой девице. — Внук-то твой — который, этот, что ли, каланча кривая?

— Ни боже мой, — вытянулся в струнку егерь. — Вон он, за сеном, видать, подался. — Парень в штормовке действительно шел к выглядывавшему из-за сухого тальника стожку. — Он один с ружьем-то, а эти, у их забава — прокатиться на «Жигуле». Ты уж не серчай, Николай Иванович, кабы знать, что вы прибудете… Да, может, бог с ими?..

— Теперь уж что толковать, — примирительно сказал Бородин. — Давайте лучше перекусим.

Жарков поднял с земли свой рюкзак, кинул на плечо вместе с ружьем в кожаном коробчатом чехле.

— Умасливаешь, Владимир Мироныч. Ох, добряк… Вон травка хороша на самом берегу, там и кинем скатерть-самобранку.

— Огурчики-то у меня е-е-сть, припас я ноне бочонок. Эх, была бы Мария Лексевна… И-е-ха, у ей бы все горело. — Старик Гурьян семенил рядом. — Принести, что ли?

— Обойдемся! — отрезал Жарков.

2
Ясный свежий день шел на убыль, и было в нем что-то неуловимо щемящее, закатное, будто он сжигал себя перед нашествием зимы — она уже накапливалась за слепящими высверками широкой обской воды: там горизонт подернулся палево-синей тенью. С крутого берега Чауса далеко была видна вода и светлая песчаная полоса той стороны Оби за панцирно-сияющим пространством, на светлом песке всплескивали белыми крыльями птицы. Не лебеди ли это собирались к отлету? Так хотелось думать Бородину — от чистой сибирской шири, от владеющего им острого чувства умирания последнего ясного осеннего дня. И странно: это чувство не угнетало его, но как бы перерождало перед надвигающейся новью, за которой он, как в молодости, чего-то неосознанно ждал. Острое ощущение свежести оголенных предзимних просторов, каждый раз возникавшее в последние дни осенней охоты, было дорого ему, и чем дальше, тем дороже: может быть, именно потому, что суровая — походная и бивачная — обстановка возвращала его в молодость.

А молодость была войной.

В сонме потонувших в железном месиве дней, уже в Венгрии, выпал ему вот такой же сжигающий себя день, и кузов шедшего к фронту «студебеккера», и юная попутчица Таня, сестрица армейского госпиталя, из которого капитан Бородин возвращался в свою часть после ранения.

Позже, в какое-то пришедшее к нему мгновение жизни, может быть, сильнее, чем тогда, он вдруг вспомнил, почувствовал уже с горьким сознанием невозвратной утраты ее небольшие, твердые, обветренные в сухую корочку губы, с которых слетали придушенные, возражающие слова…

Из всех ушедших в прошлое дней светлым пятнышком остался этот — с катящимся вечерним солнцем, с запахом пыли и бензина, с победной верой в найденное на перепутьях войны счастье…

Тогда в синем вечереющем небе, как две белые нитки за иглой, медленно прошли птицы, и Таня, сузив глаза, долго смотрела им вслед, и птицы роняли на землю торжественные печальные клики.

Этот день оборвался резкой автоматной очередью из придорожных кустов; в скоротечной перестрелке с затаившейся в наших тылах недобитой вражеской группкой погибла она, Таня, и долгие годы Бородина мучил ее предсмертный взгляд, в котором не было ни страха, ни боли, а было только недоумение, с каким она отпускала от себя Бородина, как только что отпускала птиц, уходящих в неоглядную даль.

И теперь, когда задували холодные, осенние ветра и за окошком институтской аудитории с темных деревьев слетали последние листья, профессор Бородин, читающий античную литературу, обожаемый студентами добродушный романтик, жизнь которого, казалось, текла размеренно, как гомеровский гекзаметр, как-то вдруг строжал, уходил в себя, и жена, ни о чем не спрашивая, начинала готовить ему охотничьи доспехи. Он и сам не мог бы протянуть связующую нить между тем предзимним фронтовым днем и этой своей постоянной осенней тревогой, и потому о том дне ничего не знали дома, но и жена, и сын, в отличие от отца пошедший по технической части, уважали его пристрастия, а Бородин томительно чего-то ждал, и ему надо было вдохнуть осенней сибирской шири…

Они с Жарковым развязали свои рюкзаки, начали выставлять на расстеленную по низкой траве, приятно пахнущую резиной плащ-накидку свертки с продуктами, термосы, и Бородин невольно любовался своим товарищем. Тому давно перевалило за пятьдесят, но все в нем было крупно, молодо: руки, плечи, обнаженная голова с густыми, крепкими, в здоровую седину, волосами, с глубокими подбровьями, в которых всегда — и сейчас тоже — теплился незамутненный временем, твердый, немного насмешливый взгляд.

Бородин не мог признаться себе в этом, но любил он Жаркова за то, чего недоставало ему самому, — за его основательность и трезвый рассудок; Жарков был реален и естествен, он возвращал Бородина из его книжных блужданий по младенческой поре человечества в наш тревожный век и в то же время поддерживал в нем связь с тем давним осенним днем, и это было нужно Бородину: Жарков восполнял в профессоре Бородине капитана Бородина.

И сейчас все обличало в Жаркове человека военной косточки. Не только потому, что он был одет в ловко сидящую на нем темно-зеленую армейскую полевую форму, но и вот эта ухватистость, собранность каждого движения, эта хозяйская уверенность, с которой Жарков делал самое пустячное дело — отвинчивал пробку простой солдатской фляги, — говорили о многом. И эта фляга мгновенно перенесла Бородина в один из эпизодов их с Жарковым охотничьих странствий.


Они были тогда на огромном, как море, Убинском озере и далеко ушли на лодках от прибрежного села, и там, среди воды и реденьких островков камыша, их накрыло низкое черное небо, и ветер, клоня камыш, поднял белые буруны и понес частую, секущую, как дробь, снежную крупку. Ветер дул в обратную от села сторону, они бы все равно не осилили крутую волну на легких обласках, и Жарков — он всегда главенствовал на охоте — крикнул Бородину:

— Держи за мной! По ветру держи!

Их отнесло далеко, на пустынный степной берег, выстланный коркой снежной крупы, и они, с трудом вытащив и опрокинув оледенелые лодки, двинулись в направлении невидимого в сумеречной замяти села. Они прошли километра четыре, но, по расчетам Жаркова, не одолели и половины пути, и когда Бородин услышал об этом, он отрешенно подумал, что вот так, наверное, и замерзают путники… Одежда его промокла, задубела, огрузла, под тяжестью ружья и большой связки убитых уток он еле переставлял ноги, и у него дурно, горячечно кружилась голова.

— Не могу, — одеревенело выговорил он.

— Надо идти. — Лицо Жаркова почернело, глаза запали.

— Не могу.

Жарков начал примериваться к нему усталым взглядом. «Неужели он думает тащить меня?» — стыдно, тошно шевельнулось в Бородине, и он побрел дальше.

Жарков, отвернув голову от ветра и снега, шел впереди. Вдруг он остановился и поднял руку, приказывая остановиться и Бородину. В обступившей их темени еле прорисовывались редкие голые клубки кустарника.

— Будем жечь костер, — сказал Жарков.

«Костер? На таком ветру?» — успел подумать Бородин, и его повалило на обледенелую осоку. В полузабытья он слышал тупые стуки топора, потом его приятно обдало жаром, он разлепил глаза и увидел необычное пламя — оно как бы росло из земли по ходу ветра, гудело, как в трубе, в поставленных стоймя прутьях. Рядом лежала гора изломанных, отволглых у огня коряг.

— На, хлебни. Живем, Владимир Мироныч, тут рядом, в кустах, стог сена.

Жарков протянул ему флягу, Бородин выпил, внутри у него ожгло, и только после этого он смог разжевать и проглотить кусок колбасы и хлеб. Потом Жарков заставил его раздеться до исподнего, и они просушили свои стеганые куртки и брюки. Пошли к стогу, разгребли уже разваленную кем-то стенку, умостились в сухом, теплом сене…

Кристаллик звездочки в голубеющем небе мерцал, поворачиваясь, будто подвешенный на нитке, когда Бородин открыл глаза, и свежая детская утренняя радость воцарилась в нем. И тут же он увидел старика с лошадкой, будто сошедшего со старой рождественской открытки. Лошадка вкусно хрумкала сеном, а старик задумчиво постукивал кнутиком по голенищам валенок, обутых в галоши.

— Вона вы где… А за вами вертолет летал на озеро, рыбоколхоз посылал. Мы уж думали, вы того… Буря-то вон какая была, шуга пошла, в общем, циклон… Ну, теперь вам долго жить.

Жарков тоже проснулся, рывком выскочил из сена, замахал руками, как мельница, — делал утреннюю зарядку по укоренившейся солдатской привычке.

— Ы-ых! Ы-ы-х! За сеном, что ли?

— За се-е-ном. — Старик глядел на Жаркова как на ненормального.

— Набирай, да поехали. Мы голодные дюже. — И крикнул Бородину: — Иначе и быть не могло — пятница была вчера!


Все это проплыло перед Бородиным за то время, пока Жарков отвинчивал пробку у фляги, и его снова, как тогда, обдало уверепной радостью: вот он, рядом, его друг и соратник, отставной полковник Николай Иванович Жарков.

Выпили из синих пластмассовых стаканчиков. Старик Гурьян опрокинул свою стопку, повертел в руке, заглядывая внутрь, — то ли дивился ее скорлупочной легкости, то ли досадовал, что мала.

— Закусывай, закусывай! — требовал Жарков.

— Да чего уж там, хе-хе-хе, продукт изводить только.

Но через минуту Гурьян оживился — ему хватило и этой птичьей дозы.

— Вот где попили мы вина-то, во Франции…

Теперь должны были последовать бесконечные рассказы Гурьяна — в первую империалистическую он в составе экспедиционных русских войск воевал на территории союзной державы, и стоило ему немного захмелеть, как его одолевали воспоминания о том времени.

— Кто пил, а кто кровь лил, — съязвил Жарков.

Старик Гурьян вскинул к нему изможденное лицо:

— А я не лил?! Ранение имею. — Губы его задрожали; сидя, он как бы вытянулся во фрунт. — Бронзового креста с мечами удостоен. Там кровушка-то моя, под Куртасоном…

— Куртансоном, — незначаще поправил его Бородин.

— Пускай будет так. А лечение проходил… — Гурьян подозрительно взглянул на всезнающего Бородина, растянул по складам, чтобы не ошибиться: — В Э-пер-не… В английском госпитале. Ну вот, значица, нам, солдатам, французские мадамы гостинцы приносили. Как же! Мы у их герои были, наших сколько полегло, и опосля мытарили нас, после революции-то, домой не пущали. Иные-то вон куда, в Африку угадали, там, в песках, и канули… И это самое, принесут нам мадамы винца-а-а, вот такие бутылки, с картинками разными, аж пить жалко, ну, ничего, еще принесут… А то, как рука у меня раненая наладилась, два дружка у меня были, наши, сибиряки, вот мы к одной мадаме и завалились… — Гурьян скосил набок голову, затрясся в беззвучном смехе.

— Мели, Емеля, — равнодушно сказал Жарков, не впервые слыша хмельные россказни егеря.

«Почему так? — слушая Гурьяна, думал Бородин, привыкший доискиваться истин. — Ведь там, во Франции, была страшная трагедия, убойная скотинка шла туда, продавали ее, на автомобильные покрышки меняли под маркой союзнического долга. Да ведь и ранен был сам-то. А все у него — мадамы да винцо…»

Размышления Бородина были прерваны гвалтом, разразившимся у костра, который распалили приехавшие на «Жигулях». Голубая девица бегала со стаканом в руке за парнем в брезентовой штормовке, тот пятился, блестя очками, неестественно хохоча, отмахивался, путался в траве.

— Я тебя заставлю выпить! Умник. Пошла к черту твоя охота! Пролью же, остановись, тебе говорят. Все пьют, а он не пьет. Ужас!

Старик Гурьян разинул рот, вопросительно скосился на Жаркова, ожидая его реакции на поднявшееся у костра веселье.

— Брось его, Марфа, черт с ним! — отсмеявшись, уже приказывающе крикнул долговязый. Он пошарил за спиной — сверкнула в руке гитара, задробил пальцами по струнам.

— Вить, Вить, давай «Мама, я хочу домой», — умоляла его девица. Она кинула в траву стакан, опасно нависла над скатертью с едой, над сияющей в последних лучах солнца бутылкой: полные, обтянутые брюками бедра ее пришли в ритмическое движение. — Ну, Вить!

— А, старье! — Он продолжал что-то наигрывать — глухо, тупо тренькали струны.

— Ну, Вить, ну прошу тебя, давай «На последний рубль, на пятерку…».

— Нет, не то. — Голос его тут же перешел в хрип:

Куда, куда уносит нас крива-а-а-я?
Над городами смок — по-русски дым.
И мы слонов давно не убива-а-а-ем,
И мы сырое мясо не едим…
А хорошо ли это или плохо —
Пускай ломает голову эпоха.
Парень в штормовке опустился на землю, девица в голубом грозила ему, водя пальцем у носа, покачивала бедрами.

— Сядь, Марфа, не мельтеши.

Мы в шкуры жен давно не одева-а-а-ем,
На то теперь синтетика в ходу.
Мы речь толкаем, водкой запива-а-а-ем,
Ты слышишь, слышишь, птица-какаду?..
А хорошо ли это или плохо —
Пускай ломает голову эпоха.
— Ну дают! — дребезжал осторожный смешок старика Гурьяна.

По скулам Жаркова двигались жесткие бугорки.

— Нигилисты сопливые. Плевать им на все, эпоха должна за них темечко чесать.

Мы шар земной стремимся сделать ра-а-а-ем,
Но, не достигнув сказочной поры,
Однажды крикнем… —
и гитарист действительно сорвался в сполошный крик:

— Братцы, помира-а-а-ем! —
Сплоченно загремим в тартарары.
И тут же снова вошел в игривую, но уверенную в себе, только прикидывающуюся наивной иронию:

А хорошо ли это или плохо —
Тогда и скажет мудрая эпоха.
Гитарист брякнул по струнам, эффектно прихлопнул их — точка!

— Да-а… — протянул сквозь сомкнутые зубы Жарков. — Шансонье, а?! Как в Париже! — Он повернулся к старику Гурьяну: — Уж не из Франции ли тебе его прислали? Чтобы нас, шалопаев, поучить уму-разуму. А, Гурьян?

— Ни боже мой! — заморгал тот глазами, и все трое рассмеялись, каждый по-своему обрадованный разрядке.

— Береги здоровье, Николай Иванович, — отсмеявшись, сказал Бородин, — на каждый чих не наздравствуешься. Наивная, примитивненькая философия…

— Не скажи, добрейший Владимир Мироныч, — пресек его Жарков. — Философия довольно определенная. Им дай — они отцовское, наше с тобой, наследство быстро по ветру пустят. И ручки умоют: наша хата с краю, эпоха такая.

— Да, да, — поспешил согласиться Бородин.

Стоило ли спорить? Песенка эта, в общем-то, не распалила его, она стояла в обычном ряду не раз и не два слышанных им в институте. Он знал, что студенты любят его, и ценил это; и так бывало: выйдут гурьбой с лекции, ребята пригласят в общежитие, и вот уже незапрограммированная вечеринка — стихи, остроты, и тут же, конечно, гитара появится на свет, и какой-нибудь мальчишка, вспотевший от такого близкого, чуть ли не свойского присутствия профессора, из кожи вылезет ради духа вольности святой, «выдаст» что-нибудь такое, что «не печатают»… Игра все это, смешной флер, слетит все, как полова, при первом же серьезном соприкосновении с жизнью…

В этот вечер хрустальный —
Лишь звезды и ты,
Ни людей и ни улиц —
Лишь звон с высоты… —
настраивались у костра на минорный лад. Девица притихла, сидела рядом с гитаристом, привалясь к его боку, закинув ногу на ногу, и подпевала, произнося слова с приличествующим современной эстраде прононсом. Парень в штормовке лежал на спине, положив руки под голову, смотрел в небо.

— Ну-к что ж, Николай Иванович, налил бы по лампадочке для сугрева. — Завинченная Жарковым фляга все время терзала взгляд старика, и он мучительно ждал момента, чтобы напомнить о ней. — Как говорится, чтой-то стало холодать…

— Что скажешь, Владимир Мироныч? — Жарков подкинул флягу в руке — в ней тяжело плеснулось.

Бородин отрицательно покачал головой.

— И-е-ха… — вздохнул Гурьян. — Ин быть так. Пойду сенца принесу, спасибо за угощеньице.

— Иди-ка ты на покой, сами принесем, — сказал Бородин.

— Не, ни боже мой.

Он легко поднялся, зашурхал по траве в сумерках, вправду набиравших сухой снеговой холод. Жарков с Бородиным смотрели ему вслед и не удивились, когда егеря, проходившего мимо костра, вдруг, как магнитом, потянуло к нему.

— Спасибо вашему дому, пойду к другому. В точку сказано, — резюмировал Жарков. — Что творится со стариком, ума не приложу.

Бородин тоже думал об этом.

— Горе гнет, Николай Иванович, я так полагаю. Поставь-ка себя на его место. Дом осиротел, старость, она, как известно, не радость. Один, тоска непроходимая. Чего ж ты хочешь?!

— Да нет, тут что-то не то. — Жарков возражал, но в голосе его не было обычной категоричности. — Помню, у меня в батарее ездовой был, Кузьмич, из ограниченно годных. Ему тогда было вот как нам с тобой, но для нас он дедом тогда рисовался. Дед-то дед, а в общем, в силе еще был мужик и на любое дело вровень с молодыми шел — и снаряды подвозил, и харч, а в горячую минуту и в пушку впрягался, как все, да с шуткой-прибауткой. Любили мы его, незаменимый был человек Кузьмич, вроде батарейного отца… И вот, на Украине дело было, бой разразился страшный, от батареи моей три или четыре пушки осталось, а немцы кидаются в атаку, как осатанелые…

Свежий низовой ветер прошел по берегу, и белые полосы косо прочертили вечерний сумрак. Жарков поймал сорванную с плащ-накидки газету из-под провизии, посмотрел вдаль, туда, где еще недавно широко играла вода в солнечных бликах, — там все было затянуто хмарью, стало слышно текущую под обрывом воду. Ни Бородина, ни Жаркова не смутила идущая с севера непогода, они знали, что это к хорошей охоте — в такое время птица не засядет на полдороге подкормиться в крепи перед дальним перелетом, а пойдет, подстегиваемая ветром и холодом.

— Ну вот, кинулись в очередной раз. Мы сидим, ждем, чтобы поближе подошли. И тут на глазах у батареи выскакивает из траншеи Кузьмич, две гранаты в руках. «А, мать вашу!» Или что-то в этом роде. Кричим ему: «Ложись, дурило!» Он — ноль внимания. Ну, ты же знаешь, как это бывало, сдадут у человека нервы, он себя не помнит, кричи не кричи. Двое солдат моих жизнью рисковали, поднялись, догнали в три броска, сбили на землю, гранаты вырвали и ползком заволокли Кузьмича в окоп. Смотрю, плачет, рвет на себе рубаху. А мне с НП полка звонят: «Что там у тебя?» В ту минуту я этого Кузьмича, Анику-воина, разорвать был готов на части. «Разберусь, — говорю, — доложу».

После боя подхожу к нему — он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться — помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, — говорит, — как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял — терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял — вчера письмо пришло, — ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что — грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… — Пальцы у Жаркова невольно сжались. — Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. — Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.

Бородин, занятый его рассказом, отвлекся от того, что творилось у костра. Гвалт, доносившийся оттуда, только раздражал его подсознательно, но не более чем занудное пение комара. Сейчас он увидел в свете сильно пылающего костра: гитарист исступленно бил по струнам, а старик Гурьян притопывал ногами, бил себя по штанам, неверно мычал что-то совершенно пьяным голосом.

— Давай, давай, Гурьян! — давилась в смехе девица. — Давай со мной! — Она вскочила, встала перед ним, закрутила бедрами.

Парень в штормовке резко поднялся, схватил Гурьяна за плечи, рванул прочь от костра.

— Куда, куда? — оторопело заегозил старик. — Не желаю. Куда?

Парень вел его к темневшей избе. Гурьян, противясь, заплетался в вялых ногах.

— Куда, куда? Ты мне путевку свою сперва дай! Путе-е-вку! Понял?

И вдруг отрешенно заорал:

Не звени ты, бубенчик, игра-а-ая,
Не шуми-и-и, молодая трава-а-а!
Как в сибирском да в каторжном кра-а-а-ае
Пропадает-ы моя голова-а-а-а!
Парень упорно тащил Гурьяна — щуплого, острого, как черный кузнечик, на фоне костра.

Пропада-а-ае-ты-ы моя голова-а-а!
— Что верно, то верно, — проговорил Жарков.

После минутной возни на крыльце в окошке Гурьяновой избы вспыхнул свет.

Пламя костра примяло ветром, он срывал с него мелкие искры. Гитарист снял с машины белое покрывало, что-то делал внутри в неверном свете лампочки. Девица трясла скатерть.

— Пошли за сеном, Владимир Мироныч, факир был пьян, фокус не удался, — невесело пошутил Жарков.

— Да ладно, утро вечера мудренее. Пошли.

3
Два года назад, в такую же позднюю сухую осень, здесь, на Чаусе, произошла с Бородиным неприятность, прямо сказать, стыдная в понятии каждого мало-мальски уважающего себя охотника. Потом-то случай этот, действующим лицом которого, хотя и второстепенным, был все тот же старик Гурьян, приобрел комическую окраску — именно благодаря участию в нем Гурьяна — и вполне мог бы представлять пусть и не признанный литературой, но фольклорно бытующий жанр охотничьих баек, рассказываемых за добрым мужским ужином у походного костра. Но тогда…

Он приехал сюда с другом — писателем, человеком до мозга костей городским. Балагур и весельчак, подтрунивающий над всем и вся, не исключая собственную персону, писатель почему-то сразу вызвал глухую неприязнь старика Гурьяна… Впрочем, все объяснилось чуточку позже.

Надо сказать, что в ту пору Гурьян был на гребне своего семейного благополучия. Верховодила всем его Мария Лексевна, подвижная толстушка со сдобным, белым лицом, едва достигшая пятидесяти; Гурьян, долгие годы которого уходили в смутную чащу жизненных передряг, привел ее к себе в дом совсем недавно и был за ней как за каменной стеной. Он ходил гоголем, всем своим видом показывая, что вот каков — молодая жена, баба с перцем, и сам он, стало быть, еще с перцем… Друг Бородина, что называется, вошел в стиль, был изысканно галантен с Марией Лексевной, и еще за домашним веселым чаепитием (а был перед тем не только чай) с горячими пышками, с самоваром, играющим в солнечных отсветах, какие-то теки отчетливо заходили по лицу Гурьяна. Он надолго замолк, только глаза его зорко следили за Марией Лексевной, да тихие, сдавленные покашливания призывали ее попридержаться в слишком щедро выказываемом расположении к гостям, из которых она явно выделяла писателя.

Потом все четверо пошли в землянку — Мария Лексевна пожелала лично удостовериться, удобно и тепло ли будет ночью охотникам. Она картинно встала посреди землянки в кокетливо повязанном газовом платочке, развела полными руками, пропела сокрушенно:

— Извиняйте, конечно, чем богаты, тем и рады.

— Не извольте беспокоиться, Мария Алексеевна, наше дело мужское, — в том же тоне отвечал писатель.

Он легонько придержал ее за талию, помогая взойти на ступеньки, ведущие к двери, — и это была последняя капля, переполнившая чашу терпения Гурьяна. Оттертый в конец торжественной процессии, он в три скачка оказался у самой двери.

— Владимир Мироныч, кого это ты привез с собой? — Глаза Гурьяна сверкали. — Это что же, при живом муже жену щупать?! Видел я, все видел!

— Гурьян! — в ужасе вскрикнула Мария Лексевна. Слезы брызнули у нее из глаз, и она опрометью бросилась из землянки.

— Опомнись, не городи ерунды, Гурьян! — попытался усовестить старика Бородин.

— Видел я, все видел!

— Нет, нет, позвольте, Владимир Мироныч, — вклинился писатель, у которого прыгали в глазах веселые чертики. — Я оскорблен, я требую удовлетворения.

— Прекрати, неумно.

Кое-как угомонил Бородин Гурьяна, увел из землянки.

Но на следующий день пришла очередь старика жестоко посмеяться над ненавистным писателем, а вкупе и над Бородиным.

Они возвращались с утренней зари, прямо сказать, не очень удачной: рассвет был ясный, ветреный, редкие табунки уток шли высоко. Уже подплывали к мысу, Мария Лексевна с Гурьяном, как видно пришедшие за ночь к доброму миру, стояли на круче, поджидаючи охотников, и писатель, торчавший на корме, приветствовал встречающих легким помахиванием руки. На коленях у него лежало ружье, а Бородин греб, сильно отваливаясь назад, торопился к законной охотничьей трапезе… Волна крепко ударила в бок лодки, писатель инстинктивно схватился за борта, ружье скользнуло с его коленей в воду.

Бородин, табаня, круто остановил лодку, она медленно пошла кругом, волны бесстрастно цокали о нее в воцарившейся тишине, на лице писателя застыла жалкая улыбка.

— Да-a, с тобой не соскучишься, — только и смог выговорить Бородин.

Он клял себя с безнадежным запозданием: нарушил первую охотничью заповедь — ружье не доверяй даже другу своему.

Мария Лексевна пошла в избу. Гурьян спустился с кручи, вперил пепелящий взгляд в писателя, немо сидевшего на корме приближающейся лодки, схватил цепь и молча рванул лодку по чавкающей у него под сапогами глине.

— Вылазьте, чего уж там, поохотились. Умный ты мужик, Владимир Мироныч, а с дураком свяжешься — завсегда сам дураком и останешься. Что делать будем?

— Право, и не знаю. Там глубина приличная.

Писатель, понуро молчавший, уловил в словах Бородина ниточку надежды.

— Что глубина! Я буду прыгать. Поплыли. Я заметил место.

— Прыгун! — Гурьян прищурил красные от бессонной ночи глаза. — Ты, видать, только к чужим бабам в перину прыгать умелец. А тут околеть можно. Вода!

Писатель зябко поежился то ли от бессильной обиды на Гурьяновы слова, то ли в самом деле от холода оловянной осенней воды.

— Стой тут. — Гурьян снисходил теперь только до Бородина. — Я снасть принесу.

Но сколько они ни сновали на холоде по ледяной хмурой воде, прочесывая дно Гурьяновой снастью — самоловом с большими, в палец, пугающе отточенными крючками, — все было втуне. Чаус не отдал им ружья…

Недели через две получил Бородин письмо. С большим трудом продрался сквозь дремучий частокол каракулей и понял: ружье найдено. Старик Гурьян отписывал: «…етой самой кошкой, етым якором (лодочным якорем) три дня искалы егора (егеря), ружо поднялы смазолы… ждем тыбе…» Ряды неровных, остро угловатых, как сам Гурьян, букв на графленой бумаге кончались фразой, выведенной заметно прилежнее других: «егора прыговорылы… — И крупно: — 100 руб.».

«Слава богу!» — Бородин вздохнул облегченно и тут же позвонил Жаркову — поделился радостью. Тот принял известие с обычной своей сдержанностью.

— Что же ты думаешь делать?

— Ехать за ружьем, разумеется.

— Нет, в смысле сотни?

— Придется раскошелиться, сам виноват.

— Зачем же ехать к Гурьяну, проще пойти в магазин и купить за эти деньги новое ружье. У того-то, помнится, ложа с трещиной, да и оспа в стволах. Ты ведь особой лаской его не жаловал. Верно?

— Верно, — озадаченно примолк Бородин и по инертности натуры своей отдался неопределенному «будь что будет».

Перед самым Новым годом он получил второе письмо. Пробежал вполглаза длинный перечень земных и небесных благ, которые Гурьян ниспосылал на него, увидел старательно, хоть и с чуть заметным дрожанием руки выведенную цифру.

— Ну, что приговорили егеря? — со сдержанным смешком спросил Жарков, когда Бородин снова позвонил ему.

— Пятьдесят.

— Это уже куда ни шло. Но ты можешь спать спокойно — до весенней охоты далеко.

Третье письмо пришло, кажется, в марте. На этот раз сакраментальная фраза «егора прыговорылы» — Гурьян, очевидно для крепости слога, решительно игнорировал мягкие согласные — завершалась жиденьким числом «10».

Бородин в самом деле свиделся с ним лишь при открытии весеннего сезона. Ружье хранилось на основной базе, егеря, по их словам, ни сном ни духом не ведали о приписывавшихся им «приговорах» и вполне удовлетворились вознаграждением, давно принятым за некую законную норму, — бутылкой «Экстры». Большего, по справедливости, труд их и не стоил: в ясный день перед ледоставом, когда притихла и осветлилась вода в Чаусе, они увидели ружье лежащим у самого берега. Значит, в тот злополучный день оно каким-то образом зацепилось за днище лодки и отстало, коснувшись глинистой береговой полосы. Описанные Гурьяном трехдневные поиски ружья были просто плодом его фантазии, своеобразным возмездием за моральный урон, нанесенный ему писателем… От денег он отказался, но в реализации товарного вознаграждения участие принял. Все в нем как-то укротилось, помертвело — Мария Лексевна была уже плоха.

4
Они с Жарковым разбросали сено по широким, от стены до стены, нарам, постелили поверх плащ-накидку и улеглись, предварительно затопив железную печку-«буржуйку». Под потолком тускло, оранжево светил стеклянный, в проволочной оплетке, керосиновый фонарь, тоже дошедший до наших дней из мужицкой сибирской дали; во всяком случае, так оно все подсознательно жило в Бородине: и вечереющая Скала с розовым осколком солнца на церковке, и дышащие снегом темные просторы, и этот извозчичий фонарь, — все тревожно теснилось в нем, и ему подумалось о старике Гурьяне, он все пытался найти объяснение его поведению… Снова и снова он ставил их рядом — ездового Кузьмича, молча несшего свою великую боль, и пляшущего под гитару пьяного Гурьяна. Представить на его месте Кузьмича было невозможно. Отчего, в самом деле, так потерял себя этот бывший солдат?.. И вдруг пришла разгадка.

— Ну конечно! — воскликнул он.

— Чего ты? — недоуменно взглянул на него Жарков.

— Это я про Гурьяна.

— Ну?

— В самом деле эпоха виновата.

— То есть?

— Ведь вот и воевали оба — и Кузьмич, и Гурьян… Да войны-то разные. В Гурьяне ничего не осталось от его войны, кроме чепухи всякой… А Кузьмич… У того другая была война. Тот бы не сломался так. Да и не только в этом дело. Гурьяна потом всю жизнь не туда вело. Оказался он на отшибе. От земли, от крестьянствования оторвался, а служба эта егерская, сам знаешь…

— Теория это все, Владимир Мироныч, теория, — позевывая, сказал Жарков.

— Да нет, не теория.

— Ну и что? Жалеешь ты его, что ли?

— Жалею.

— А я нет. Человек должен оставаться человеком… Так можно и по-обезьяньи запрыгать.

— Он и прыгает…

В это время дверь в землянку резко, от удара ноги, отворилась, пахнуло острым холодком, потом весь проем заполнила, продираясь между косяками, охапка сена, из-за которой тускло поблескивали очки.

— Явление второе… — Жарков недовольно повернулся, сено под ним заскрипело.

— Игорь, говорят тебе, иди в машину, поместимся! — тут же послышался снаружи требовательный голос Марфы. — Уверяю тебя, ты выбрал не лучший вариант.

— Ого! — выдохнул Жарков. — В самом деле, Игорек, не удобнее будет в машине-то? Женщина так желает, и отказ просто оскорбит ее. Как женщину.

— Извините, пошло. — Парень в штормовке кинул сено на нары у противоположной стены, с вызовом сверкнули очки. — Эта женщина — весьма порядочный человек и любит мужа, кстати сказать, великолепного математика. Работает в очень перспективной области науки.

— Вот как! — воскликнул Жарков с наигранным удивлением.

Бородин редко видел Жаркова таким, и сейчас Жарков был ему почти неприятен. В то же время какая-то душевная ниточка протянулась от Бородина к Игорю, и ему стало даже немного не по себе от этого — показалось, что в чем-то он предает старого товарища. Оба они — и Бородин, и Жарков — никогда, даже мысленно, не изъясняясь в привязанности друг к другу, дорожили соединяющей их связью — без суесловия и навязчивости. Каждый принимал другого таким, каков он есть, но все-таки перепалка, в которую ввязался Жарков, коробила Бородина.

Но, слава богу, «инцидент», кажется, был исчерпан, и Бородин уже как бы восстанавливался в том качестве, в каком приехал сюда с Жарковым, и вот уже запах прелого, отмякшего сена защекотал ему ноздри, и сладко зашлось под левым ребром от предощущения ранней утренней охоты.

Бородин потянулся до сухого хруста в плечах.

— Вздремнем, пожалуй, а, Николай Иванович?

— Давно пора. — Желание мира сквозило и в голосе Жаркова, это удовлетворенно заметил Бородин, но, может быть, Жаркова действительно одолевал сон?

— Вас будить, Игорь? — Бородин решил окончательно разрядить обстановку.

Но парень ответил сухо, независимо:

— Ни в коем случае, с ранних лет приучен к самостоятельности.

«Ну-ну, — беззлобно прошло в сознании Бородина. — Ну-ну», — скользнуло еще раз, когда он, по укоренившейся привычке, плотно прикрыл веки, чтобы поскорее заснуть.

5
Враз как по команде, не посмотрев на часы, поднялись совершенно уверенные, что пора, — четко сработал охотничий инстинкт. Игорь еще спал или притворялся спящим. Бородин взглянул в его сторону, потом — вопросительно — на Жаркова, тот махнул рукой: мол, сказано же было — не будить.

Рассвета еще не было, была мутная, продуваемая ветром тьма, низкий противоположный берег — огромный, заросший тальником и калиной полуостров, разделяющий Чаус и Обь, — тонул в сумраке, но далеко за ним угадывалась живая млечность грядущей зари. Изба старика Гурьяна немо чернела, и лишь вот это еле угадываемое свечение, да несколько огоньков, мерцающих в невидимой Скале, да слышимый сквозь ветер ток воды внизу под обрывом делали мир осязаемо реальным, подвигали охотников к действию.

По крутой, окаменелой от холода тропе они спустились вниз. Пахло глиной и деревом, битумной осмолкой лодок, которые недвижно, черными тушами покоились у самого уреза воды. Погромыхивая, быстро разобрали приготовленные с вечера весла — железные уключины обжигали холодом, — с трудом начали сталкивать пристывшие к глине лодки. В темноте низко, над самой водой, просвистело.

— Пошла! — с притаенным волнением проговорил Жарков, заторопился, вставляя уключины.

Бородина тоже взволновал заманный, пропавший в темноте посвист крыльев. Он гребнул по глинистому дну, почувствовал легкость лодки, оказавшейся на плаву, о борт часто забила волна. Он тут же поставил лодку наперерез видным в темноте гребешкам, погнал ее свободно по течению. Чуть впереди споро, укладисто шел Жарков.

«Где-то здесь, — подумал Бородин, заметив, как помельчала волна. Осушил весла, глянул через плечо — Жарков круто заворачивал вправо. — Точно, здесь». Он тоже завернул, и через несколько гребков весла царапнули о дно, потом днище лодки пошло по пологому песку. Бородин отвернул скатанные раструбы резиновых сапог, сошел в воду, сразу ощутив ее холод, лодка поднялась, и онповел ее за цепь, слыша, что и Жарков бредет по мели неподалеку. Лодка легко пошла по ровному, как стол, песку, и вскоре они уже стояли с Жарковым на твердой, будто прикатанной косе, перебрасываясь незначащими фразами и этим успокаивая себя.

Коса двумя длинными ножами уходила вперед, в сторону широкой воды Оби, незримо таящейся в заволочной тьме; на остриях ножей стояли два низких скрадка с врытыми в песок обрезанными наполовину бочками. Бородин любил это место не только за великолепный обзор и удобства охоты — при расчетливой стрельбе утки (а они в поздний осенний перелет тянули строго по Чаусу) падали на песок или в мелкую припесчаную воду, и их легко можно было достать даже без лодки, — но главным образом за открывающуюся глазу ширь с пронизывающим ветром, секущим горящее лицо снегом, стылой серой водой…

С гулко бьющимся сердцем Бородин вошел в скрадок; тонко посвистывал ветер в таловых прутьях, которыми было обнесено это гнездо сладкого одиночества; на дне бочки, видно проржавевшей, зачмокала под сапогами вода. Слева, над укрытием Жаркова, подгоняемые ветром, стремительно пронеслись утки с бубенчиковыми хлопками крыльев — гоголи. Бородин уже мог различить их. Выстрел сухо стеганул в угон, послышался отчетливый удар о песок, птица забила крыльями и утихла.

— С полем, Николай Иванович! — крикнул Бородин, радуясь удачному началу.

Жарков что-то ответил, Бородин за ветром не расслышал его. Он расстегнул брезентовый чехол — в ладонь тяжело выпали теплые стволы, быстро собрал ружье, вскинул, повел по пустому анемичному небу, проверил, удобно ли будет стрелять. И тут его слуха ясно коснулось ритмическое постанывание весел. Бородин опустил ружье, стал пристально шарить по воде взглядом и, присмотревшись, различил метрах в пятидесяти перед Жарковым размытое пятно лодки. Она неподвижно стояла, покачиваясь на волнах, — видимо, гребец вглядывался в скрадки, что-то соображая.

— Ну что, так и будешь маячить вместо подсадной? — с трудно дающимся спокойствием крикнул Жарков.

— А, вы уже здесь?.. — Это был Игорь.

— Да, да, нам вершки, а вам корешки. Спать нужно поменьше! Давай прямо и направо, пока не рассвело, и скажи спасибо за указку. Понял?

— Как не понять.

Весла снова застонали, лодка толчками, раздражающе медленно шла поперек реки, и, когда поравнялась со скрадком Бородина, он, тоже еле сдерживаясь, посоветовал:

— Огибайте косу, там, у берега, заводь, отличное место.

— Ладно, — пробубнил Игорь.

Минут через пять лодка вошла в густую тень береговых кустов, там еще долго постанывали весла.

— Силен охотничек, а, Владимир Мироныч? Сопляк! — донеслось от соседнего скрадка.

— Да, да, — неопределенно согласился Бородин, не заботясь о том, слышит ли Жарков.


Охотничья этика полна самых высоких норм, но пуще всех чтил Бородин одну — справедливость. Это так сложилось в нем, и давняя картина охоты в азовских плавнях, которую он старался забыть, помимо его воли, проступала на душе застарелой царапиной. И сейчас он увидел себя стоящим по пояс в теплой августовской воде, и перед ним была слепящая гладь лимана с грязными нашлепками водорослей, испускающих запах гнильцы; над ними, трепеща острыми крылышками, зависали мелкие чайки. Он стоял под стеной плотного камыша, из-за которого всю зорю вылетали табунки уток, стрелять приходилось в угон, и он хорошо стрелял, но каждый раз с досадой, понятной только охотнику, убеждался, что у него неубойное ружье. Оно было изысканно красиво, его первое ружье трофейной марки, за которое он, помнится, отвалил огромные деньги. Оно было легким, изящным, похожим на дорогую игрушку, но не было в нем грозно внутренней силы, долженствующей убивать. Он слышал, как дробь крапчато била по птицам легким поверхностным ударом, и было редкостью, когда утка падала комом; обычно табунок, прянув от выстрела, уходил от Бородина, и только потом утка, спутавшись, вываливалась из строя, тяжело всплеснув застойную воду…

Солнце было уже высоко, зоря кончилась, черные фигурки сотоварищей Бородина, стоявших дальше под той же стеной камыша, показались на глади лимана, медленно передвигаясь к далекому степному берегу, на котором в горячем мареве, будто поднятая над землей, виднелась машина.

Ближе всех молча брел по воде друг Бородина, совсем недавно увлекшийся охотой. Бородину было неловко за него, он видел, как тот безобразно мазал на зоре. Бородин тоже вышел из своего укрытия, и, пока собирал убитых уток, повесив на шею ружье и полегчавший патронташ, друг его ушел вперед, пришлось прибавить ходу. Бородину хотелось быть рядом с ним — ободрить и поделиться добычей. До него было уже недалеко, когда друг, радостно закричав, поднял над головой крупную утку, видно крякового селезня. Он победно держал птицу за длинную шею, потом, еще не веря в странную находку, поднес утку к носу — нюхал, не тухлая ли! И только этот отвратительный жест дал понять Бородину, что незадачливый охотник присваивает себе его добычу. Это была его утка: дробь, ослаблено вошедшая в нее сквозь пух, просто дала ей небольшую отсрочку, и она успела пролететь дальше тех, что только что собрал Бородин. «Это моя утка!» — чуть было не крикнул он, но еще ждал, что друг, державший обвисшую птицу над ослепительной гладью, поймет это сам и все сейчас образуется, но тот повернулся, пошел дальше и вдруг кинулся, нелепо, трудно раздвигая воду, к другому безжизненно лежавшему комку и опять поднял утку за вытянувшуюся шею и стал нюхать ее. Бородин онемел, испарина выступила у него на спине, и он безвольно смотрел, как друг его с идиотски ликующим криком «Во!» поднимал над головой третью утку…

Ни на лимане, ни в дороге Бородин так ничего и не сказал ему.

На следующий день он отнес свою дорогую игрушку в комиссионный магазин и вскоре купил себе отечественную, тяжелую двенадцатикалиберную «ижевку», через много лет чуть было не утраченную по легкомыслию писателя, но счастливо поднятую со дна Чауса егерями…

С тем другом, разумеется, было порвано без объяснения причин.


Давняя зудящая обида всплыла в Бородине почему-то именно сейчас, хотя он и отказывался связывать ее с Игорем. «Какого черта!.. — невольно думалось Бородину. — Прикатил на „Жигулях“, да еще и без путевки… Какого черта!» И в то же время что-то Бородина точило — что-то, неосознанно выходящее из его понятия охотничьей справедливости, проклюнулось в нем, как только Игорь с горькой иронией ответил Жаркову: «Как не понять». Бородину вроде было неловко оттого, что они с Жарковым поставили Игоря в неравные условия, и когда справа зашелестели утиные крылья, он, проклиная все и вся, не смог поднять ружье — утки шли в «запретной» для него полусфере, прямо на Игоря… К счастью, Жарков, кажется, не заметил и не услышал их, а Игорь, видимо, не успел приготовиться к стрельбе — ровная, косо забирающая нить полета, не сделав ни единого отклонения, ушла вдаль по Чаусу, минуя проступавшую легким абрисом Скалу.

«Эти мои!» — почти сразу же увидел Бородин возникшие перед ним в реденькой сетке рассвета черные комочки. Он тут же почувствовал привычную, удобную тяжесть ружья, сдвинул вперед скупо щелкнувшую рубчатую кнопку предохранителя, ударил дуплетом навскидку — одна и другая утка, космато переворачиваясь от ставших помехою крыльев, прошурхали над самой головой Бородина, упали в нескольких шагах от него. Он переломил ружье, вынул пустые гильзы, курившиеся кисловатым пороховым дымком, вставил новые, глянцевито-тяжелые, и вышел из скрадка. Птицы были еще теплы и мягки, и Бородина опять обдало странной тайной, которую он всегда испытывал при виде убитой дичи, и еще какая-то запоздалая жалость тонкой струной зазвучала в нем, и в этом борении сознания с инстинктом была неизъяснимая, отъединенная от обычного его бытия сладость. Она заполнила Бородина, одна царствовала в нем, все остальное ушло.

6
Светлело и светлело небо, и Бородин внутренне был уже готов к этому, когда бледные, зимнего отлива облака реденько просыпали снег и он завился по ветру сухой белой проштриховкой. Утки налетали из замяти совершенно внезапно, и тем острее завладевала Бородиным жестокая прелесть охоты.

И так же внезапно мельтешащая снегом близь выпустила тяжелый строй птиц — они еле заметно, почти планируя, махали крыльями, будто сопротивляясь несшему их ветру, сторожась чего-то, тихо, отрывисто переговариваясь. «Гуси!» — плеснулось в груди Бородина. Они шли в косо летящем снеге, чуть ближе курчавившегося кустами берега, под который ушел Игорь, но в какую-то долю секунды Бородину вдруг захотелось думать, что гуси идут слишком далеко…

— Стреляй! — обескураженно, зло кричал ему Жарков.

…Слишком далеко, и он не достанет их, а Игорь достанет…

— Стреляй же!

…И он стал безвольно уверять себя в том, что далеко, а если недалеко, то уже поздно.

Первым выстрелом Игорь промахнулся, видно не рассчитал медленного полета гусей и дал слишком большое упреждение; вожак, вскрикнув, испуганно скользнул вверх, и этот испуг прошел сквозь весь строй, но все длилось мгновение, и до Бородина еще не дошел звук второго выстрела, как строй переломился, и одна, срединная, птица, часто, беспорядочно замахав крыльями, косо чиркнула вниз и, в то время как изломанный строй, крича, удалялся, слабо видный в слепой сутеми снега, пошла по большому полукругу… Может, она восприняла как спасение длинный язык воды между берегом и песчаной косой?

Птица упала на воду и — Бородин, выбежавший из скрадка, видел — вытянулась, подалась туда, откуда только что летела, навстречу волне и снегу, с усилием загребая крыльями. Там не было течения, ничто не могло подсобить ей, и она обессилела, обреченно уронив крылья на воду, только все тянула шею — в ветер, в север, доверчиво отпустивший ее в дальнюю дорогу…

Игорь, суетясь на перешейке косы, пальнул по ней, дробь, возможно, и долетела, но из-за ветра и расстояния просыпалась, как из решета, и птица никак не реагировала на выстрел, по-прежнему напряженно тянула шею. Расстояние лишало и Бородина возможности положить конец ее мучениям — она лежала примерно посредине между ним и Игорем, и тогда Игорь вытолкнул из кустов лодку, погреб лицом вперед, быстро работая веслами. Он уже совсем приблизился к своей жертве и потянулся за ружьем, кинутым на дно лодки, когда птица, почуяв опасность, прянула вперед, растрепанно забив крыльями, даже поднялась над водой, но продержалась в беспорядочном полете недолго и упала, снова напряженно, просяще вытянув шею.

— Бей же! Добей ее! — кричал Жарков, хмуро, молча следивший за событиями из своего скрадка.

Игорь что-то заметил в действиях Бородина, тут же донесся его прерывающийся от волнения, от частого, запаленного дыхания голос:

— Не стреляйте!.. Не смейте стрелять, я говорю!..

Он должен был сделать это сам, и весь его вид выражал протест против чьего-либо вмешательства или помощи. Но стоило ему приблизиться к птице на верный выстрел, как та, ожив, опять ринулась вперед и уже далеко упала, натолкнувшись на крупную волну, — коротко плеснули брызги.

— Уйдет! Вот сопляк. Упустит ведь! Такого красавца загубил… — разборчиво проговорил Жарков.

Бородин услышал его.

Он не заметил, как солнце белым пятном прошило разреженный слой облаков, и там, где шла борьба между человеком и птицей, все заискрилось, заиграло в слепом вихрении снега, а дальше проглядывалось огромное, грозное мерцание Оби. Треснул, будто раскололи орех, выстрел, быстро забили утонченные расстоянием спичечные весла. Табунок мелких уток, шедший со стороны Оби, увидев Игоря, стрельчато взмыл в небо, превратись в крохотные скользящие тени, но это не вызвало у Бородина досады, не отвлекло его от того, что происходило на воде, на ее сверкающем стрежне, — неестественно высоко поднялась лодка, и уже не было видно ни лодки, ни Игоря, только что-то черно бурлило в солнечных бликах, и Бородин понял: лодка неуправляема, Игорь в воде, и течение уносит его.

— Наохотился! — как о чем-то, что неминуемо должно было случиться, сказал Жарков и выругался.

Бородин отложил ружье. Холодная цепь округло скользила в ладонях, пока он вел лодку по вялой воде; нескольких крепких гребков было достаточно, чтобы лодка легко пошла по течению, и он греб, греб…

— Я сам… Что еще… Я сам справлюсь.

Отчужденный, полный мальчишеской обиды взгляд сквозь заплесканные брызгами, немыслимо как уцелевшие очки встретил Бородина, когда, круто развернув лодку и табаня, он подходил к Игорю кормой. Ружье висело у парня на шее, в одной руке он удерживал и лодочную цепь, и безвольно, зыбко плавающую мертвую птицу, а другой пытался грести, вряд ли понимая несоразмерность своих усилий со страшной тяжестью лодки, почти вровень с бортами залитой водой. Медленно кружа, лодка влекла Игоря по течению, боковым зрением Бородин чувствовал, как плыл назад высокий, глинисто обнаженный береговой яр с еле видной избой Гурьяна. Было самое устье Чауса, тут он раздал берега и лавинно шел в Обь; простирающаяся впереди неоглядная мерцающая ширь казалась гибельно близкой этой своей огромностью.

— Бросайте лодку! Залезайте ко мне, бросайте лодку, мы возьмем ее на буксир! Бросайте!

— Ах ты, сопляк никудышный! — Из-за спины Бородина осторожно, ровно наплывала плоско срезанным лбом корма лодки Жаркова, и он добродушно поругивал Игоря: — Как же это тебя угораздило? Небось гуся доставал и опрокинулся. Ну, ясно. Это дело нехитрое, сам тонул не однажды… Давай-ка мне эту хреновину.

С ласковой руганью он взял из руки Игоря цепь.

— Оп! — Жарков подхватил Игоря под мышки, помогая ему забраться в лодку Бородина.

— Зачем вы? — вяло протестовал Игорь. — Я бы сам…

Слова одышливо, искаженно выходили из его сведенного холодом рта, лицо болезненно кривилось. Игорь с трудом перекинул через истертый веслами борт злосчастную добычу, напряженно дрожа, розовыми ладонями уперся о борт, выкинулся из воды, перевалился в лодку, с брезентовой куртки хлынули струи, и Бородина передернуло от ощущения окоченелости, которая, должно быть, сковывала Игоря.

— Порядок в танковых войсках, — сразу потвердел Жарков, убедившись, что дело сделано. Он захлестнул цепь затонувшей лодки на скобе своей кормы, удобно уселся на гребную скамью, поплевал на ладони, щурясь на Игоря с необидной иронией.

— Загудел бы в Обь-то, орел!

— Не загудел бы, — неохотно возражал Игорь.

— Ну-ну! Жизнь, она научит… — Жарков взялся за гладкие бобышки весел, приказал Бородину: — Вы с хлопцем за ружьями на косу, я потяну лодку! Быстро!

— Николай Иванович, зачем бросать охоту. Мы теперь одни справимся, а ты еще постреляешь. — Бородин испытывал какую-то неловкость за все, что произошло, будто видел и свою вину и хотел загладить ее.

Жарков изучающе посмотрел на Бородина, улыбнулся незлобиво, давая понять, что все понимает и присоединяется к нему, вернее, к ним с Игорем.

— Какая охота! — Он снова метнул короткий взгляд на Игоря, качнул головой, осуждая и в то же время понимая его мальчишескую ершистость. — Быстро, быстро к Гурьяну, главное дело — в сухое переодеться.

Игорь сидел, безучастливо нахохлившись.

7
К яру причалили почти одновременно. Пока Бородин с Игорем обежали скрадки, забрали все, что оставалось, Николай Иванович наперерез течению пробился к берегу, опрокинул лодку Игоря и, уже пустую, идя под самой кручей, подогнал к месту. Стена яра дышала угрюмой стылой сыростью. Вверх, пересекая сизые, иссиня-черные, лилово-бурые слои глины, уходила глубокая тропа с истертыми ступенями. Отсюда не было видно ни землянки, ни избы Гурьяна, и устоявшийся здесь неприютный сумрак, с его могильным глинистым дыханием, подталкивал всех троих скорее выбраться на свет и простор. Навьючась веслами, ружьями, связками уток, тяжело стали подниматься по тропе.

Игорь шел первым и только показался наверху, как вместе с плеснувшим в глаза белым солнцем совсем рядом дурашливо затутукало:

— Ту-ту-ту… ту-ту-ту-ту…

Приятели Игоря, математик с женой, застыв в иронической торжественности, трубно вытянув губы и надувая щеки, наигрывали туш. Они были по-утреннему свежи в своей голубой синтетике, лица розово светились независимым от того, что творится здесь, на Чаусе, весельем.

— Ту-ту-ту… ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту…

Видно, ничто не поразило их в остром, посиневшем, натянуто улыбающемся лице Игоря. Мужчина подошел к Игорю, глядя не на него, а на перевешенную через плечо Игоря гусиную тушу.

— О! — Он бесцеремонно взял птицу, висевшую на одной связке с утками, и, отстраняя тянущуюся за его рукой жену, приподнял, взвесил Игорев трофей: — О! Ого! — И этот жест полоснул Бородина.

— Понюхайте, понюхайте…

— Вы что-то сказали? — кольнул его математик навостренными ножичками глаз.

Бородин отвернулся, сетуя на себя.

— Только то, что вы слышали.

Математик пожал плечами. И вдруг его глаза расширились.

— Марфа, Марфа, ты посмотри только, его хоть выжимай, нашего Тартарена!

Девица дотронулась до Игоря пальцем, отдернулась:

— Ужас! Как ты оказался в воде?

Они снова не заметили, как напряжено было побледневшее, за стеклами очков, лицо Игоря.

— Как, как… Так и оказался.

— Надо же, ради этого дерьма… — Математик потряс обвисшими птицами. — Марфа, ты понимаешь что-нибудь?

— Пошли вы к черту, — вдруг проговорил Игорь непослушными губами.

Воцарилась продолжительная пауза, только покряхтывал Жарков — будто у него что-то засело в горле.

— Ты отдаешь себе отчет? — вымолвил наконец математик, с какой-то дальней угрозой глядя на Игоря. Он выпустил птиц, они обмякло плюхнулись на забитую снежком траву.

— Ужас, ужас, — повторяла девица и смеялась голыми глазами.

— Я думаю, нам пора домой, — раздельно сказал математик, и было ясно, что слова эти относятся лишь к ним двоим.

Игорь молча направился к избе Гурьяна. За ним, перекинув на перекладину уток, пошли Жарков с Бородиным. Николай Иванович тихо скрежетал горлом.

— Молодец, правильно, — проговорил он вдруг, и Бородин окончательно понял: что-то в Жаркове переломилось. — Ну и ты тоже хорош, нашел себе компанию!

Игорь молчал.

На крыльце, перед закрытой дверью Гурьяновой избы, Бородина вдруг охватило смутное ощущение непроницаемой тишины, в которую была погружена изба, ощущение чьего-то отсутствия, и в одну и ту же застывшую во времени минуту Бородин с Жарковым вспомнили, что Гурьян не встретил их на берегу, и они не слышали его голоса, и над его избой, молчаливо, сиротски стоявшей в стороне, не вился теплый домашний дымок. Они переглянулись, стараясь скрыть друг от друга то, что одновременно ожгло их обоих.

В остывшей, запустелой горнице, в неживой тишине, у давно не беленной стены, лежал старик Гурьян, обратив кверху белое костяное лицо с закрытыми глазами. У него были плотно прикрыты веки, будто в какое-то мгновение он захотел отогнать от себя земную суетность, и она оставила его, и теперь он долго и спокойно о чем-то думал — долго и спокойно, так, как не успелось ему подумать в быстро пролетевшей жизни…

Бородин осторожно взглянул на Игоря и подумал: как все-таки похож он на старика Гурьяна — заостренным, напряженно думающим лицом.

За окном, сердито урча, пронеслись красные «Жигули», мелькнуло свинцово онемевшее, прикованное к дороге лицо, а за ним — другое, впившееся в окошки избы голыми непонимающими глазами.

Жарков подошел к Гурьяну, взял его руку, безвольно лежащую на неприбранной постели.

— Подойди к деду, — сказал он Игорю.

Тот недоуменно посмотрел на него.

— Ты же внук его, — не то спрашивал, не то утверждал Жарков.

— Какой внук? Что вы? — Игорь медленно покачал головой.

— Что это? — На голом, без скатерти, столе лежала какая-то бумажка. Жарков взял ее, силясь прочитать без очков.

— Это моя путевка, — тихо сказал Игорь, будто боясь разбудить лежащего на неприбранной постели человека. — Мы приехали, он выпил с нами ну и подумал, что я без путевки… А я, когда отвел его вечером, оставил ее тут.

Рука у Жаркова дрогнула.

— Надо на базу идти. Хоронить будем Гурьяна.

Они вышли из избы. Жарков, обняв Игоря, будто ограждая от чего-то, повел его в землянку переодеваться. Бородин задержался у перекладинки, лежащей на глаженных временем столбиках. Утки молчаливо, спокойно свисали с нее, ветер перебирал их крылья, вздувал пух на чистых, гладких брюшках.


Бородин опустошенно думал о том, что в одно мгновение свершились две гибели — там, на стремнине Чауса, в кипении солнца и снега, и в этой избе, среди давно не беленных стен и большой мертвой печи с черным от дурного дыма устьем. И только ли две эти гибели свершились в одно короткое мгновение в огромном и непреложном коловращении мира? С тяжелым сознанием чего-то, невозвратимо отдалившегося от него, Бородин снова увидел давний фронтовой день и подумал о том, что тогда сгорела земная звезда, перед гибелью своей осветившая его сердце…

Бородина зазнобило. Он пошел прочь, на край высоко стоящего в ясном просторе берега. От ветра у него перехватывало дыхание. И далеко, на ровных песчаных гладях Оби, за летящими в его лицо редкими снежинками, он снова увидел беззвучно всплескивающих крыльями живых белых птиц.

— Таня! Таня! — звал он тот щемяще далекий, счастливый миг, чувствуя, как трудно ему станет жить на земле.

Тихо, больно произносимые слова относило ветром, как тогда относило цепочку белых птиц, роняющих высокие, печальные клики.

Примечания

1

Нет! Нет! (нем.)

(обратно)

2

Что? Что? (нем.)

(обратно)

3

Что это? (нем.)

(обратно)

4

Хорошо! (нем.)

(обратно)

5

Назад! (нем.)

(обратно)

6

Добро пожаловать, наши друзья (болг.)

(обратно)

Оглавление

  • Долгая нива Роман
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  •   Часть четвертая
  •   Часть пятая
  • Рассказы
  •   Да или нет, Василек?
  •   Чужой костер
  •   Белые птицы вдали
  • *** Примечания ***