КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423622 томов
Объем библиотеки - 575 Гб.
Всего авторов - 201844
Пользователей - 96122

Впечатления

Михаил Самороков про Каменистый: Шесть дней свободы (Боевая фантастика)

Написано Каменистым. Аля Холодова - вымышленный автор.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Деревянко: Пахан (Детективы)

Комментируемый рассказ-И.Деревянко-Пахан
В очередной раз прошел «по развалам» и обнаружил там («за смешную цену») старый сборник «шикарной» (по прежним меркам) серии «Черная кошка»... Помню «в те времена», к кому ни зайди — одним из обязательных атрибутов были «купленные для полки» серии книг... В основном либо на «любоФную» тему, либо на бандитскую... А уж среди них — это издательство не могло никого «оставить равнодушным»)) Ну а поскольку мне до сих пор хотелось что-то купить из Леонова — я «добрал» его том, (этой) книгой Деревянко... о чем в последствии не пожалел!

Справедливости ради — стоит сказать что у этой серии была «прям беда» с обложками)) Вечно они куда-то девались, а вместо них... эти книги приобретали довольно убогий вид из-за дурацких аляповатых иллюстраций (выполненных черным) на извечно-философскую тему «пацанских разборок»... Но тем не менее — даже в этом «красно-черном» виде книги этого издательства все равно узнаются на прилавках «влет».

Теперь собственно о содержимом. Эта книга (как и многие другие произведения автора) представляют из себя сборники рассказов и микрорассказов о быте суровых 90-х ... (и не много не мало) карме которая неотвратима!

Причем — с одной стороны, эти рассказы можно принять и за «черноюмористические», однако это лишь первое и обманчивое представление... С другой — чисто «за воровскую тему» автор и не пишет (хоть об этом вроде бы, все его книги). Автору как-то удается «стаять на грани» и использовать «благодатную и обильно удобренную почву» блатной тематики с элементом (как я уже говорил) некой (не побоюсь этого сказать) почти «сказочной» темы справедливости. Почему сказочной? Наверно потому что почти в каждом рассказе автора присутствуют не совсем фентезийные, но вполне «реальные» черти, ад, и «все такое». Что-то вроде осовремененного «Вия»)) При этом все это довольно «мирно и органично» соседствует с бытом кровавых разборок и прочего «дележа пирога» на руинах страны. В общем — не знаю «как Вы», а я «внатури» считаю что автор писал больше фантастику, чем детективы))

Таким образом - «конкретным любителям» жестких разборок и терок за власть (и прочие призы) «это чтиво сразу не пойдет», да и любители (собственно) детектива так же местами подразочаруются... но автору фактически удается «отвоевать собственную нишу» в которой все это смотрится... просто шикарно («черт возьми»)) Что-то вроде Лукьяненских «Дозоров», но в гораздо более примитивном виде...

По автору — любой выбор влечет «наказание» или освобождение, любой грех (рано или поздно) наказывается, и грешники попадают в место «очень затасканное и прозаичное», но тем не менее — очень пугающее... Данная «сортировка душ» так или иначе свойственна рассказам автора... Конечно все это можно отнести за счет «его черного юмора», но в те времена когда каждый пацан (еще) мечтал стать «крутым пацаном», а каждая девочка элитной... кхм... эти рассказы (надеюсь) «поставили хоть кому-то голову на место», т.к автор черезчур красочно описал что скрывается за «вкусной оберткой успешной жизни» и что таится внутри...

P.S Небольшое замечание по этому рассказу — лично я считаю что наврядли бы ГГ (при указанном времени отсутствия) кто-то бы ждал целых 8 месяцев... Давно бы поделили и забыли о прежнем хозяине... И в случае его воскрешения из мертвых... В общем «печалька»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Каттнер: Прохвессор накрылся (Юмористическая фантастика)

Комментируемый рассказ-Хогбены-Профессор накрылся

Совершенно случайно полез искать продолжение одной СИ и в процессе поиска (искомой аудиокниги), нашел сборник рассказов про Хугбенов, и конкретно этот «Профессор накрылся»)). Как ни странно - но похоже я эту СИ вообще не комментировал — в связи с чем срочно «исправляю данную ситуацию))

Если исходить из того что у меня есть — эта СИ представляет из себя серию довольно таки немаленьких рассказов в которых главные герои (явно мифического происхождения) рассказывают про всякие забавные случаи, которые (порой) возникают у них в результате вынужденного проживания с «хомо-сапиенс-обычным»...

Сразу нужно сказать, что несмотря на свою «мифичность и необыкновенные способности» здесь не идет речь о каких-то супергероях (которые плодятся в последнее время с неимоверной скоростью). Это семейка (почти как некий мафиозный клан) старается «тихо-мирно» жить в соседстве с людьми и «не выпячивать» свои особые способности... и совершенно другое дело, что это (у них) получается «слабо»)) Конечно — в том городке, «все давно уже знают», однако и воспринимают это как должное... как что-то вроде чудачества или как местную достопримечательность.

Сами герои (этой семейки) большей частью (чисто внешне) не отличимы от людей, но порой «выкидывают» что-то такое, что просто не укладывается в какие-то рамки и относится к разряду «чудес»... Кстати — не совсем понятно как, но автору удалось как-то «органично вписать» существование этой семейки в реальном мире (без стандартной мотивировки в виде «Ельфов» или всяких магических предметов)... Органично в том смысле — что несмотря «на происходящее» все это не кажется чересчур странным или излишне пафосным (применительно «к ареалу обитания» реального среднестатистического городка «из буржуазного и загнивающего Запада»).

Конкретно в этой части ГГ (один из родственников семьи) пытается решить вопрос — что же делать с неким профессором, который грозится «предать факт их существования огласке»... Убить? Так вроде и нельзя: «квоты» закончились, да и «шериф заругает»... в общем — проблема!))

Вообще — вся эта ситуация множится и усугубляется всякими нелогичными действиями (персонажей) и не менее неадекватными способами их решения. Логика как класс — отсутствует напрочь, и как мне кажется это (как раз) именно то что (по мнению автора) должно произойти в случае попыток «научного познания» всяческих «феноменов»... Полный бардак и хаос!!!))

Тем не менее (как ни странно), это все же не укладывается «в простой образчик» юмористической фентези (который можно прочитать и забыть) или «очередную сказку про Карлсона на крыше и Ко»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Брэдбери: Диковинное диво (Социальная фантастика)

Очередной раз убеждаюсь что настоящему мастеру не нужен «экшен» и прочая «движуха» что б по настоящему оживить рассказ и сделать так «что бы он заиграл множеством красок»...

По большому счету — в данном рассказе опять ничего не происходит: здесь только дается небольшая характеристика 3-героев и описание всей их немудреной жизни... 2-х странников (которых можно охарактеризовать коротким словом «неудачники») и 1-го «хитро... сделанного» типа который со всего умудряется получить выгоду.

С одной стороны «неудачников» жалко, с другой стороны понимаешь — что они гораздо больше свободны (чем их более успешный собрат). Первое что приходит в голову, читая этот рассказ — что это вечная тема справедливости (справедливого воздаяния) и что всякий обман рано или поздно будет наказан. Но при более «детальном размышлении» понимаешь что справедливость тут вовсе не является конечной целью, да и не факт что она по итогу «восторжествует»... На мой субъективный взгляд этот рассказ немного о другом... о некой «полярности душ»... о том к чему (ты) больше относишься «к плюсу» или к «минусу»... И в зависимости «от Вашей принадлежности» Вам даны такие бесполезные способности «видеть мираж» (там где его нет), либо возможность «увидеть кеш» на пустом месте...

Что тут для кого важней - решает каждый сам для себя, но (по автору) данный выбор определяет Ваш взгляд на мир... (увидите ли его его глазами ребенка или... хапуги). В общем — как говорится «выбирай и обрящешь»... но потом «не жалуйся»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Желязны: Знак Единорога. Рука Оберона (Фэнтези)

400 скинутых книг здесь желязны, блин. буду исправлять по мере перечитывания.) отличная вещь!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Колибри: Один взмах волшебного посоха (Юмористическая фантастика)

ознакомился, м.б. как-нибудь дочитаю

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
кирилл789 про Желязны: Девять принцев Амбера. Ружья Авалона (Фэнтези)

всё-таки великое - вечно.) это была первая книга из библиотеки зарубежной фантастики, что купили в нашей семье, когда она только появилась.) и именно в этом переводе.
вторым были миры гаррисона, но после желязны, шекли и саймака, которых мои приобрели чуть позже, гарри - не пошёл.)
читайте, кухарки-птушницы, классику! мозги развивайте.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Дом с призраками. Английские готические рассказы (fb2)

- Дом с призраками. Английские готические рассказы (пер. Сергей Леонидович Сухарев, ...) (а.с. Антология ужасов-2004) 1.92 Мб, 541с. (скачать fb2) - Генри Джеймс - Джозеф Шеридан Ле Фаню - Чарльз Диккенс - Монтегю Родс Джеймс - Эдвард Фредерик Бенсон

Настройки текста:



Дом с призраками: Английские готические рассказы

В традициях «старого доброго страха», или Об одном несерьезном жанре британской литературы

Рассказы и новеллы английских и американских писателей, вошедшие в настоящий сборник, принадлежат к особой отрасли беллетристики, возникшей отнюдь не сегодня, но необычайно популярной и в наше время, — так называемой литературе «тайны и ужаса». Современные ее жанровые формы (повествования с привидением, мистические, оккультные ужасы, зомби-истории, анималистская страшная проза, «катастрофическая» проза, психологические и мистические триллеры и т. п.), взятые купно, подобны кроне раскидистого дерева со множеством ветвей — густых и чахлых, гладких и сучковатых, способных плодоносить и безнадежно усохших. Корни этого генеалогического «древа ужаса» уходят в глубь веков, в мир старинных народных преданий и суеверий, ствол же его, по единодушному мнению исследователей, образует классическая литературная форма — «готический» или «черный» роман, сложившийся в Англии в последней трети XVIII столетия.

Достоверной, разумно постижимой, ориентированной на реальность картине бытия, запечатленной в произведениях Дефо, Филдинга и Ричардсона, готический роман противопоставляет картину мира, сознательно освобожденную от житейского правдоподобия: фантастический, овеянный исторической и географической романтикой сюжет, мрачный, трагический колорит, зловещая, колдовская атмосфера, вмешательство в судьбу персонажей неведомых, зачастую сверхъестественных сил становятся характерными приметами нового жанра. «Отцом» его по праву считается Гораций Уолпол, автор единственного романа «Замок Отранто» (1764); именно он подарил жанру приемы исторической стилизации, технику «тайны и ужаса», хронотоп замка, типы героев и даже самое его имя. Центральная тема книга — тема преступления и наказания, противостояния человека судьбе. Над родом главного героя романа князя Манфреда тяготеет проклятие, и, хотя герой сознает неотвратимость возмездия за предательство и убийство, которые совершил его предок, он вступает в отчаянную схватку с роком. Однако чем ожесточеннее становится его борьба, тем безнадежней он погрязает в преступлениях, тем глубже оказывается втянутым в стихию действия сверхъестественных сил. Фантастика выполняет в «Замке Отранто» многообразные и чрезвычайно ответственные функции: оно служит средством испытания характера героя, играет роль своеобразного «закулисного режиссера», направляющего ход событий и, наконец, способствует созданию готического колорита в романе, воспроизведению нравов Средневековья, когда широко была распространена вера во всевозможные чудеса.

Вслед за произведением Уолпола на европейский книжный рынок конца XVIII века хлынул мощный поток готической литературы, среди которой выделялись повесть Жака Казота «Влюбленный дьявол» (1772), роман Клары Рив «Старый английский барон» (1777), «Ватек. Арабская повесть» (1786) Уильяма Бекфорда, несколько романов Анны Радклиф, в особенности «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797), и, наконец, роман двадцатилетнего Метью Грегори Льюиса «Монах» (1796). Каждый из этих писателей привнес в этот жанр нечто новое и оказал влияние на его дальнейшую судьбу.

Через увлечение готическим романом так или иначе прошли почти все представители и следующего, романтического поколения, вступившего в литературу в начале XIX столетия. Достаточно назвать имена Сэмюеля Тейлора Колриджа, Перси и Мери Шелли, Джорджа Гордона Байрона, Чарльза Роберта Метьюрина, Вальтера Скотта, Шарля Нодье, Эрнста Теодора Амадея Гофмана и Эдгара По, чтобы убедиться в том, какой мощный отклик имела готика в литературе европейского романтизма.

Вполне закономерно, что в Англии, давшей первые и наиболее значительные образцы готической прозы, ее популярность и литературное влияние оказались особенно мощными. Всего за 75 лет, с 1765-го по 1840 год, в Британии, по подсчетам английского литературоведа Питера Хэйнинга, увидели свет около шестисот готических историй, многие из которых с тех пор не переиздавались.[1] Готической литературой зачитывались тогда все слои общества — от беднейших его представителей, с трудом разбиравших слова, до отпрысков знатнейших родов, законодателей общественного вкуса. «Никто не мог противостоять мрачной и зловещей притягательности страшного призрака», — свидетельствует литературный критик и эссеист Натан Дрейк, живший в пору бурного расцвета готического романа и сам не брезговавший сочинительством подобных историй. «Из всевозможных видов суеверия, влияние которых в любой век испытывает на себе человеческий ум, — пишет Дрейк в альманахе „Литературные досуги“ (1798), — ни один, кажется, не воздействует так сильно на человеческую психику, как готика… Даже самый просвещенный ум, свободный от малейшего налета суеверия, невольно признает над собой ее власть».[2]

К началу 1840-х годов поток собственно готических произведений на английском книжном рынке заметно мелеет, хотя и не пересыхает вовсе. В готическом ключе продолжает писать свои романы и повести лорд Литтон, всерьез увлекающийся в эти годы оккультизмом; создает свои первые рассказы о сверхъестественном Джозеф Шеридан Ле Фаню, которому в недалеком будущем суждено сыграть выдающуюся роль в судьбе жанра: его романы и повести 1860–1870-х годов, по мнению специалистов, в не меньшей степени, чем психологические новеллы Эдгара По, послужили своеобразным мостом, перекинутым из XIX в XX век — от готической повести к современной литературе «ужасов». Следы готики ощутимы и в произведениях реалистов — в романах Чарльза Диккенса, Элизабет Гаскелл, Уилки Коллинза, Шарлотты и Эмили Бронте.

В дальнейшем удельный вес сверхъестественного в английской литературе не только не уменьшается, но вновь стремительно нарастает. С особой силой готические мотивы начинают звучать в творчестве писателей конца XIX — начала XX столетия.

Английский критик Ф. В. Д. Стерн даже называет этот период «золотым веком» «ужасной» литературы. На первый взгляд такое определение может показаться явной натяжкой. Однако стоит вспомнить имена авторов, в той или иной мере отдавших в те годы дань готической традиции (Роберт Льюис Стивенсон, Генри Джеймс, Оскар Уайльд, Брэм Стокер, Редьярд Киплинг, Джозеф Конрад, Монтегю Родс Джеймс и десятки других!), чтобы убедиться в справедливости этого суждения.

Разумеется, жанровые формы, которые разрабатывали названные авторы, не принадлежали уже готической литературе в строгом смысле слова. Это были новые формы психологической, антикварной, визионерской, «макабрической» прозы, лишь отдаленно напоминавшие свой готический источник. Переход к этим формам осуществлялся через сопряжение готики с другими жанровыми разновидностями (психологической новеллой, научной фантастикой, детективом и т. д.) по мере того, как и вся литература в целом расширяла свою тематику, осваивала новые сферы действительности, новые измерения и территории человеческого опыта.

* * *

В антологию, предлагаемую благосклонному вниманию читателей, вошли произведения, принадлежащие разным авторам и разным эпохам; очень разнообразны они и по своей тематике. Вместе с тем между ними есть и нечто общее: все они написаны в традициях «старого доброго страха», во всех идет речь о вещах таинственных и невероятных, во всех культивируются в качестве основополагающих эмоций ужас и тайна. Читатель может найти здесь и жутковатую историю о кукле-убийце («Кукла» (1946) Э. Блэквуда), и мрачный рассказ о привидевшемся герою кошмарном сне, который самым зловещим образом начинает осуществляться («Женщина из сна» (1855) У. Коллинза), и изложенную в исповедальной форме историю жизни человека, наделенного необычным провидческим даром, который, однако, не приносит своему обладателю ни счастья, ни душевного покоя и воспринимается им самим скорее как непосильное бремя, как тяжкий крест («Приоткрытая завеса» (1859) Дж. Элиот).

Основной же массив включенных в сборник новелл и рассказов принадлежит, пожалуй, одной из самых плодоносных и культивированных ветвей «готического древа» — столь излюбленному британцами жанру «историй с привидениями» (ghost stories). Как особая литературная форма, «рассказ с привидением» имеет собственный жанровый канон и располагает своим, очень гибким и подвижным, арсеналом художественных средств и приемов. В рассказе по определению должен фигурировать призрак, наделенный всевозможными сверхъестественными атрибутами и призванный способствовать созданию таинственной и неуютной атмосферы. «Рассказ этот, — пишет известный коллекционер готических произведений М. Саммерс, — отличается краткостью, сжатостью; правда, он изобилует деталями, однако каждый штрих в нем воистину многозначителен. Ни один рассказ о призраках не должен быть сколько-нибудь затянутым. От тягучего многословия ужас и трепет просто улетучиваются. Призраку надлежит быть злобным и ненавистным. В художественной литературе образ полезного привидения — скорее признак слабости; от этого все повествование делается гораздо более вялым. Верный тон в смысле нагнетания ужаса берется в тех произведениях, где… авторы намеренно избегают четких определений, предпочитая им намеки».[3] В классических образцах жанра призрак практически никогда не выступает в качестве главного героя произведения, но именно он определяет его основную интригу. Явление призрака может быть вызвано самыми разными причинами — например, связано с трагической виной героя или его рода либо с вторжением героя в запретное пространство, сферу действия потусторонних сил — так или иначе, оно должно быть убедительно мотивировано. Очень часто местом действия «рассказа с привидением» служит готический замок, словно «законсервировавший» в своих угрюмых и темных залах дух минувших эпох и будто специально предназначенный для обитания призраков. Наряду с замком широко используются и другие топосы: тронутая временем дворянская усадьба, старинный дом, комната, где когда-то произошло убийство или самоубийство, кладбище, лес, городская улица — чаще всего замкнутое (но иногда и открытое) пространство.

Первым образцом или, по крайней мере, прообразом популярного в Британии жанра по праву может считаться «Правдивый рассказ о явлении призрака некоей миссис Вил на следующий день после ее смерти к некоей миссис Баргрейв в Кентербери 8 сентября 1705 года», опубликованный Дэниелем Дефо в 1706 году. Этот рассказ долгое время воспринимался как одна из наиболее блестящих и смелых выдумок Дефо, однако позднее, в конце XIX — начале XX века, было установлено, что Дефо лишь мастерски пересказал сенсационный случай, в свое время наделавший немало шуму в Англии, — были выявлены эпистолярные и газетные сообщения о призраке миссис Вил и идентифицированы все действующие лица этой истории. Хотя «Правдивый рассказ…» Дефо обладает всеми приметами добротного «повествования с привидением», он не стал, да и не мог стать, импульсом к возникновению нового жанра — жанра, основанного на народных суевериях и по самой своей природе чуждого рационалистическому духу просветительского века.

Традиционно возникновение «рассказа с привидением» как самостоятельного и самодостаточного жанра, отпочковавшегося от готических повествований, относят к эпохе романтизма и связывают с именами Метьюрина, Скотта и ряда других менее знаменитых их современников, таких как Уильям Харрисон Эйнсворт и Томас Пекет Прест. Во второй половине XIX века молодой жанр не только не сдает завоеванных позиций, но и переживает второе рождение, обретая новые черты: откровенная романтизация «дьяволиады», прямолинейное и патетическое решение темы сверхъестественного, с которым мы нередко сталкиваемся в произведениях романтиков, равно как и характерное для них фольклорное, стилизованное под народные предания изображение игры демонических сил уступают место все более тонким, психологически и художественно изощренным подходам к трактовке сюжетов о привидениях.

Существенную роль в судьбе жанра, в превращении его в одно из примечательных явлений английской национальной культуры сыграл Чарльз Диккенс. Он, вероятно, первый оценил эстетический потенциал «рассказа с привидением» как особой формы литературной страшной сказки для взрослых, способной развлекать, поучая, и с успехом использовал этот потенциал в своих знаменитых рождественских повестях. Уже в первой из них, «Рождественской песни в прозе» (1843), имеющей характерный подзаголовок «Святочный рассказ с привидениями», писатель задействует традиционный репертуар популярного жанра — выходцев с того света, замогильные вздохи, звон цепей и стоны потревоженных привидений. Под влиянием духов, которые являются главному герою повести, скряге и мальтузианцу Скруджу, и показывают ему картины его прошлого, настоящего и будущего, герой меняется до неузнаваемости, превращается в добросердечного старика, готового помогать людям, и впервые чувствует себя счастливым. Сверхъестественная топика в этой ранней повести Диккенса трактуется не без юмора и выполняет чисто служебную функцию, используется автором в той мере, в какой позволяет в захватывающей форме высказать дорогие его сердцу идеи, воплотить проповедь доброты и отзывчивости как основы отношений между людьми.

Несколько иной, куда менее светлый и жизнерадостный характер носят рождественские повести Диккенса 1850–1860-х годов. Почти перестав верить в возможность перевоспитания английских скруджей, писатель стремится теперь не столько к проповеди высоких идеалов, сколько к развлечению читателя. Отсюда — установка на занимательный сюжет и увлекательную интригу. Игра на «жутком» и «необъяснимом» становится обычным приемом в поздних рождественских повестях Диккенса. В некоторых случаях, правда, «необъяснимое» снимается и даже вышучивается («Дом с призраками») либо получает двойную мотивировку (как в приводимом на страницах настоящего сборника фрагменте из книги «Путешественник не по торговым делам»), но в других («Крушение Золотой Марии», «Елка», «Рецепты д-ра Мериголда») до конца остается основой сюжета.

Начальные сцены «Дома с призраками» выдержаны в строгом соответствии с требованиями жанра (ср. с упоминаемой ниже повестью Бульвер-Литтона): герой-рассказчик, английский джентльмен, человек, обладающий крепкими нервами и необычайной твердостью духа, вместе с сестрой и слугами решает для поправки здоровья провести несколько месяцев в сельской местности и арендует уединенный дом с заброшенным садом, пользующийся дурной репутацией у сельчан. Таинственные ночные голоса, необъяснимые шорохи, самопроизвольный звон колокольчика, жалобные завывания собаки, суеверный ужас слуг — ничто не может поколебать твердого намерения героя и его сестры, наперекор суевериям, остаться в «проклятом доме». Следующий элемент традиционной модели «повествования с привидением» — явление призрака, и он действительно начинает являться герою, погружая его в фантасмагорический мир сказки; дальнейшие события развиваются в соответствии с логикой сновидения и в конце концов получают самое естественное объяснение. Финал повести, построенный на эффекте обманутого ожидания, снимает всю ее «сверхъестественную» нагрузку: «призрак», преследовавший героя, оказывается всего лишь призраком его детства, его невинности, его собственной бесплотной мечты.

Популяризации литературы о призраках, повышению ее авторитета в глазах читателей заметно способствовали специальные святочные выпуски издававшихся Диккенсом журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870). В этих-то журналах и увидели свет все поздние повести Диккенса, каждая — своего рода подарок писателя соотечественникам на Рождество. К сотрудничеству в журналах Диккенс охотно привлекал молодых сочинителей, которые успешно разрабатывали жанр «рассказа с привидением» как при жизни писателя, так и после его смерти.

Повсеместная прозаизация жизни, обусловленная стремительным ростом буржуазных отношений в эпоху правления королевы Виктории (1837–1901), влечет за собой ощутимое «обытовление» жанра. На смену исполненным «шума и ярости» романтическим его образцам приходят написанные в более сдержанной стилистической манере, более согласующиеся с житейским опытом истории добропорядочных английских семейств, в жизни каждого из которых, по наблюдению Теккерея, всегда можно обнаружить какую-нибудь мрачную тайну — свой «скелет в шкафу»; эти-то внутрисемейные тайны, тщательно оберегаемые от посторонних взоров, в изображении Элизабет Гаскелл, Джордж Элиот, Маргарет Олифант, Генри Джеймса и многих других писателей второй половины XIX века и оборачиваются вторжением грозных потусторонних сил в размеренную, будничную жизнь героев. Весьма показателен в этом смысле «Рассказ старой няньки» (1852), написанный Элизабет Гаскелл для рождественского выпуска журнала Диккенса «Домашнее чтение»: сцены с участием призрака маленькой девочки и жутковатая пантомима, которую «тени» из далёкого прошлого разыгрывают перед обитателями старинного поместья, введены здесь автором в ничем внешне не примечательную, житейски достоверную историю «дворянского гнезда» и служат изобличению преступной тайны, хранимой в памяти его престарелой хозяйки. Знаменательно, что писательница-реалистка, словно снимая с себя ответственность за сверхъестественную атрибутику рассказа, вкладывает его в уста малообразованной и суеверной старой няньки.

Другая, неожиданная на первый взгляд метаморфоза, которую во второй половине XIX века претерпевает литература о призраках, состоит в своеобразной ее интеллектуализации и напрямую связана с воцарившимся в обществе той поры культом точных наук и позитивного знания. Откликаясь на веяния времени, авторы не только насыщают свои повествования научной и квазинаучной терминологией, ссылками на великих учёных прошлого и настоящего, но и пытаются подвести под потусторонние проявления естественно-научную базу. Выразительной иллюстрацией такого подхода к решению темы может служить повесть Эдварда Бульвер-Литтона «Лицом к лицу с призраками» (1859): ее герой, человек, наделённый скептическим складом ума и завидным хладнокровием, проводит ночь в доме, по слухам, населенном привидениями, становится свидетелем загадочных и зловещих явлений, но не теряет присутствия духа и настойчиво докапывается до их скрытых причин, уподобляя себя «ученому-экспериментатору, изучающему свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения».

Приспосабливаясь — по мере возможностей — к научным пристрастиям эпохи, «рассказ с привидением» вместе с тем ревниво оберегал свою «территорию» от насмешек самонадеянного разума, от его претензий объяснить с помощью аналитического препарирования все тайны бытия и тем самым навсегда покончить с вековыми предрассудками и суевериями. Реакцию на такого рода претензии хорошо передает монолог ученого-отшельника из рассказа Амелии Эдвардс «Карета-призрак» (1864) — монолог, который можно воспринять в то же время и как пылкую речь в защиту «историй о привидениях». «Люди, — сетует герой, — все менее склонны верить во что-либо, что выходит за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и учёные поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями всё, что не поддаётся экспериментальному исследованию. Всё, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточённо, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтверждён столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от самых знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам — современные философы называют детскими сказками…»[4]

Не следует, разумеется, видеть в герое Эдвардс рупор ее собственных убеждений. Пространный монолог, вложенный в уста второстепенного персонажа, служит прежде всего инструментом, помогающим автору настроить читателя на нужный лад, подготовить его к дальнейшему развитию сюжета. Рассказ Эдвардс выстроен столь искусно, что допускает двойную мотивировку описанных в нем событий и может быть при желании прочитан и как не выходящий за рамки посюстороннего, эмпирического опыта.

Еще более изощренный образец использования двойной мотивировки, «неявной фантастики» находим в новеллистике признанного мастера «черного» жанра Джозефа Шеридана Ле Фаню. В совершенстве владея техникой поддержания напряженного читательского интереса (получившей в современной теории искусства наименование «саспенс»), Ле Фаню умел придать изображаемому зловещий колорит, создать атмосферу тревожного ожидания, но при этом избегал однозначной трактовки описываемых мистических явлений. Он удивительно современен в разработке тем вины и воздаяния, в исследовании темных закоулков человеческой души, ее болезненных состояний. Новеллы «Зеленый чай» и «Давний знакомый», взятые из последнего прижизненного сборника писателя «В тусклом стекле» (1872), представляют собой, по сути дела, истории прогрессирующих душевных заболеваний и построены по принципу «текста в тексте». Так, в «Зеленом чае» рассказ преподобного мистера Дженнингса о преследующем его, как рок, видении — призраке вульгарной и агрессивной маленькой обезьяны — включен в рукопись доктора Хесселиуса, первого в истории литературы героя-психиатра, наблюдающего за течением болезни, а эта рукопись, в свою очередь, предварена комментариями бывшего секретаря Хесселиуса, унаследовавшего после смерти доктора его богатые архивы. Сходная композиционная схема лежит в основе новеллы «Давний знакомый», только здесь история главного героя — бывшего морского офицера, доведенного до гибели преследованиями таинственного коротышки, — изложена не от его собственного имени, а от имени стороннего наблюдателя — некоего ирландского священника. В обеих новеллах «сверхъестественное явление» представлено не как аутентичное свидетельство автора, а как восприятие и переживание центрального персонажа, открывающее перед читателем перспективу самостоятельных толкований и разночтений. Сфера фантастического максимально сближается со сферой реальности, создавая тем самым возможность параллелизма версий — как фантастической, так и вполне реальной, даже естественно-научной.

Особое место в сборнике занимают две новеллы, принадлежащие перу известного ученого-филолога, медиевиста и редкого знатока древности Монтегю Родса Джеймса, — «Мистер Хамфриз и его наследство» (1911) и «Дом при Уитминстерской церкви» (1919). В первой из них речь идет о череде загадочных роковых событий, с которыми сталкивается герой, пытаясь постичь тайну паркового лабиринта, доставшегося ему в наследство от покойного дяди, во второй — о трагической гибели двух подростков, затеявших опасную игру с инфернальными силами. Ни та, ни другая новелла, строго говоря, не укладываются в жанровые каноны ghost story уже потому, что в одной из них привидений просто нет, в другой же («Дом при Уитминстерской церкви») призрак хотя и упоминается («Прижмется к окну… рот то раскроет, то захлопнет. Простоит так с минуту и уйдет обратно в темень, на кладбище»), не играет сколько-нибудь существенной роли в сюжете. Рамки «рассказа с привидением», мастером которого по праву считается М. Р. Джеймс, были, по всей вероятности, тесны для писателя, и он — наряду с созданием классических образцов жанра (вроде «Рассказов антиквария о привидениях», 1904) — нередко обращался к менее строгой, хотя и не менее изощренной форме «страшных историй». И в тех, и в других рассказах он оставался верен себе, своей неповторимой, легко узнаваемой «джеймсианской» манере письма. Виртуозно владея всеми регистрами «макабрического» жанра, автор с помощью красноречивых намеков, софистических недомолвок, зловещего подтекста погружает читателя в почти осязаемую атмосферу страха и тайны. При этом он широко использует литературные аллюзии и реминисценции, материал средневековых и библейских легенд (вроде легенды о Сауле в новелле «Дом при Уитминетерской церкви») и — last but not least — многочисленные образы и мотивы детской мифологии.[5] Такого рода мотивами и образами богаты и публикуемые в настоящем сборнике новеллы: упомянем в этой связи хотя бы образы «черной дыры» и «черной руки» («Мистер Хамфриз и его наследство») или мотив «вызывания мертвецов» с помощью «волшебного стекла» и «жертвоприношения» («Дом при Уитминстерской церкви»). По верному наблюдению М. Красновой, английская культура викторианской эпохи в значительной мере «была культурой подросткового дортуара, а деятели ее, блистательные и высокоумные, были вечными подростками, с подростковыми фантазиями, подростковыми комплексами и подростковым же отношением к миру».[6]

На рубеже XIX–XX веков жанр «рассказа с привидением», достигший уже почтенного возраста, переживает небывалый расцвет. В число его преданных служителей входят такие известные каждому знатоку литературы о сверхъестественном писатели, как Элджернон Блэквуд, Вернон Ли, Уильям Уаймарк Джейкобс, Эдит Уортон, Эдвард Фредерик Бенсон, Хью Уолпол. К сюжетам о привидениях обращаются — и с блеском — мастер изощренной психологической прозы Генри Джеймс, один из рафинированнейших художников fin de siecle Оскар Уайльд, один из самых здравомыслящих умов эпохи Герберт Уэллс.

Не изменяя своей исконной природе, «рассказ с привидением» усилиями названных авторов обретает новые грани и оттенки, обогащается неожиданными темами и мотивами. Так, под пером М. Р. Джеймса истории о призраках, выдержанные в традиционном викторианском ключе, вместе с тем насыщаются — в полном согласии с его учеными занятиями — новой для жанра «антикварной» и «филологической» тематикой. Его младший современник Э. Блэквуд, всерьез увлекавшийся оккультизмом и заслуживший среди читателей титул «человека с привидениями», разрабатывает визионерскую традицию рассказов о сверхъестественном, придавая им откровенно мистическое звучание.

Следы увлечения оккультизмом, мистикой до некоторой степени ощутимы и в рассказах Э. Ф. Бенсона «Искупление», «Примирение» и «Корстофайн» (1928). Обращают на себя внимание попытки автора в каждом из упомянутых рассказов психологически подготовить читателя к встрече с призраком, рационально, с помощью логических доводов, позаимствованных из арсенала оккультных наук, обосновать реальность ирреального. Примечателен в этом отношении эпизод из рассказа «Искупление»: два холостяка, снявшие для отдыха домик на берегу моря, беседуют поздним вечером на террасе. Снующая вокруг мошкара, в темноте невидимая, попав в поток света горящей в холле лампы, внезапно возникает словно ниоткуда, затем так же внезапно исчезает. «Взгляни на эту мошку, — говорит один из героев. — Один взгляд — и она исчезнет, как призрак, и точно так же, как призрак, она появилась. Видимой ее делает свет. А есть ведь и другие разновидности света — внутренний психический свет, подобным же образом делающий видимыми те существа, которые населяют мрак нашего неведения».[7]

Заметное влияние на Э. Ф. Бенсона, как, впрочем, и на многих других писателей начала XX века, приверженцев интересующего нас жанра, оказал, несомненно, Г. Джеймс, стремившийся, по его собственным словам, показать в своих произведениях, как «странное и зловещее вплетается в ткань обыденного, безмятежного существования». Ярким примером реализации этой художественной установки писателя может служить его новелла «Сэр Эдмунд Орм» (1891). Трансцендентная тематика обретает в новелле Джеймса подчеркнуто земной, даже «приземленный» характер: при всей нарочитой «всамделишности» его персонажа-призрака — таинственного, безмолвного и сурового сэра Эдмунда Орма — центральное место в произведении отводится все же не ему, а воссозданию психологии, нюансов поведения героев, столкнувшихся с потусторонним явлением. Во многом сходный подход к теме обнаруживают рассказы Эдит Уортон («Потом, много позже», 1909) и Хью Уолпола («Миссис Лант», 1927), представляющие собой своеобразные психологические этюды с участием привидения. Важную роль в повествованиях такого типа играет выбор правильной интонации, органичное сочетание элементов сверхъестественного с чертами повседневного, обычного существования, умелое и психологически обоснованное нагнетание чувства тревоги, страха, напряженного ожидания.

В то же время воссоздание в «рассказе с привидением» атмосферы напряженной, жутковатой, неуютной не исключает и совсем иных, изначально ему, казалось бы, противопоказанных иронических ноток. Образно говоря, несмотря на свой угрюмый и мрачноватый характер, жанр оказывается отнюдь не чужд чувства юмора: достаточно назвать уже упоминавшуюся выше «Рождественскую песнь в прозе» Диккенса, блистательное «Кентервильское привидение» (1887) Оскара Уайльда или пронизанный лукавыми, ироническими интонациями рассказ Г. Джеймса «Третья сторона» (1899), повествующий о том, как две пожилые английские дамы, нежданно-негаданно унаследовавшие от дальней родственницы старинный дом, начинают очень забавно и очень по-женски соперничать между собой за благорасположение навещающего их неказистого призрака — духа одного из представителей их знатной родни, повешенного когда-то за контрабанду.

Сохраняя прочную связь с традицией и охотно эксплуатируя сформированные ею механизмы читательского восприятия, жанр «рассказа с привидением» обнаруживает вместе с тем необычайную гибкость, подвижность, способность к трансформации, что и обеспечивает ему редкостное долголетие. Этот непритязательный «малый жанр» обладает весьма широким спектром художественно-эмоционального воздействия на читателя. Удовлетворяя естественную потребность человека в сильных ощущениях, он может заставить его цепенеть от страха, стать шагом во тьму, волнующим кровь. Но он также дает возможность коснуться глубинных проблем нашего бытия: загадочных явлений человеческой психики, тайн жизни и смерти, тем добра и зла, вины и искупления, загадочных свойств человеческого сознания и многих других нравственно-психологических и философских вопросов, от века волновавших художественную литературу.

А. Чамеев
* * *

Рассказы, включенные в настоящий сборник, расположены по годам рождения авторов. В качестве источников текстов для перевода были использованы следующие издания: Benson Edward Frederick. Spook Stories. L., [1928]; Blackwood Algernon. Tales of Uncanny and Supernatural. L., 1949; A Century of Ghost Stories. L., [1936]; The Collected Ghost Stories of M. R. James. L., 1931; The Complete Ghost Stories of Charles Dickens / Ed. by Peter Haining. N.Y.; Toronto, 1983; The Ghostly Tales of Henry James / Ed. with an Introd. by Leon Edel. New Brunswick, 1948; Walpole Hugh. All Souls Night. Lpz., [1933].

Эдвард Бульвер-Литтон

(Sir Edward Bulwer-Lytton, 1803–1873)

Выдающийся английский литератор Эдвард Джордж Бульвер-Литтон в ряде своих сочинений отдал дань оккультизму. Мир сверхъестественного волновал писателя с детства. Один из его предков увлекался магией; поговаривали, что и сам Бульвер-Литтон занимался магическими экспериментами. Основательница Теософского общества Елена Петровна Блаватская (1831–1891) утверждала, что за всю историю литературы ни один автор не дал столь верного и в то же время столь поэтичного описания существ астрального мира, как сэр Эдвард Бульвер-Литтон. «Его слова представляются скорее правдивым эхом памяти, чем наплывом воображения… Многие не без основания полагали, что ему было известно больше, чем он решался признать перед лицом скептически настроенной публики» («Изида без покрывала», 1877). В оккультных романах Литтона «Занони» (1842) и «Странная история» (1861) прослеживаются элементы доктрины тайного общества розенкрейцеров. Превосходный рассказ «Лицом к лицу с призраками» (1859), публиковавшийся также под названием «Дом и мозг», многократно включался в различные антологии «рассказов ужасов». По мнению Э. Биркхед, лорд Литтон «возвысил и обогатил интеллектом» этот жанр.

Родился Эдвард Джордж Бульвер в Лондоне в аристократической семье. От семейства матери унаследовал в 1843 г. титул лорда и присоединил к своей фамилии фамилию деда — Литтон. Семи лет от роду будущий писатель начал сочинять стихи. Учась в Кембридже, написал несколько поэм. Свой первый роман «Фолкленд» опубликовал в 1827 г. Известность Бульвер-Литтону принес его второй роман, «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828). Неудачный брак оставил Бульвер-Литтона без средств к существованию, после чего он был вынужден зарабатывать себе на жизнь литературным трудом. Помимо того, он был членом парламента, некоторое время занимал пост министра колоний. Наиболее известны его романы «Пол Клиффорд» (1830), «Юджин Арам» (1832), «Последние дни Помпеи» (1834).

Лицом к лицу с призраками (The Haunted And The Haunters) Пер. Л. Бриловой

Один мой приятель, человек просвещенный и философ, как-то раз сказал мне полушутя-полусерьезно:

— Представь себе, я недавно обнаружил прямо посреди Лондона дом с привидениями.

— В самом деле? С настоящими привидениями?

— Этого я тебе не могу сказать, знаю только одно: шесть недель назад мы с женой искали себе жилище. Мы проходили по одной тихой улице и увидели в окне объявление: «Меблированные комнаты». Место нам понравилось, мы вошли в дом, осмотрели комнаты и остались довольны, сняли их на неделю… а на третий день выехали. Жена ни за что на свете не соглашалась там больше находиться, и это меня нисколько не удивило.

— И что же ты там увидел?

— Прости, мне не хочется сделаться посмешищем, представ в роли суеверного фантазера, а с другой стороны, я не могу рассчитывать, что ты поверишь мне на слово, не будучи сам свидетелем тех событий, которые в пересказе покажутся тебе невероятными. Скажу одно: причиной нашего отъезда не было что-то увиденное или услышанное. В этом случае ты вполне мог бы предположить, что мы стали жертвами своего разгоряченного воображения или же какого-то трюка. Нет, нас вынудил уехать невыразимый ужас, который мы испытывали всякий раз, когда проходили мимо двери одной пустой комнаты, хотя нам не случилось там что-нибудь увидеть или услышать. Удивительное дело: впервые в жизни я согласился со своей женой, а она у меня умом не блещет, и признал, после того как мы провели в этом доме три ночи, что четвертую нам не вынести. В результате я на четвертое утро вызвал женщину, которая нам прислуживала и вела хозяйство в доме, и сообщил ей, что квартира нас не совсем устраивает и мы уедем раньше срока. Она сухо сказала: «Я знаю почему. Вы пробыли дольше всех остальных жильцов, мало кто здесь оставался на вторую ночь, а на третью только вы одни. Это потому, думаю, что они были очень добры к вам». — «Кто это — они?» — спросил я, пытаясь изобразить улыбку. «Как же — духи, кем бы они там ни были. Я против них ничего не имею. Мне они знакомы с тех давних времен, когда я еще не была здесь служанкой. Знаю, что они когда-нибудь сведут меня в могилу. Ну и ладно, я уже немолода, все равно скоро умирать. Я и тогда отсюда никуда не денусь — останусь здесь, вместе с ними». В голосе женщины слышалось спокойствие отчаяния. Своего рода благоговейный страх заставил меня прекратить расспросы. Я заплатил за неделю, и мы с женой были рады, что дешево отделались.

— Это очень любопытно, — сказал я. — Ничего я так не желаю, как провести ночь в доме с привидениями. Будь любезен, дай мне адрес того дома, откуда ты так постыдно бежал.

Приятель дал мне адрес, мы расстались, и я прямиком направился туда.

Дом располагался на север от Оксфорд-стрит,[8] в мрачноватом, но респектабельном переулке. Оказалось, что дом закрыт: в окне не было объявления, на мой стук никто не ответил. Я уже собирался уйти, и тут ко мне обратился слуга из соседней пивной, собиравший поблизости пивные кружки:

— Вам нужно в дом, сэр?

— Да, я слышал, что он сдается.

— Сдается? Здешняя экономка уже три недели как умерла, и теперь мистер Дж*** что только ни сулил, но никто не согласился здесь жить. Моя матушка у него в поденщицах, так он ей давал фунт в неделю, только чтобы там проветривать, и то она не согласилась.

— Не согласилась? А почему?

— В доме водятся духи, а старую экономку нашли в постели мертвой, с широко раскрытыми глазами. Поговаривают, что ее придушил дьявол.

— Ну и ну! А кто этот мистер Дж***? Хозяин дома?

— Да.

— Где он живет?

— На Г***-стрит. Номер ***.

— Кто он? Чем занимается?

— Ничем особенным, сэр. Он просто одинокий джентльмен.

Я протянул своему словоохотливому информатору заслуженную им мзду и отправился к мистеру Дж*** на Г***-стрит, находившуюся по соседству с переулком, красу и гордость которого составлял дом с привидениями. Мне повезло: я застал мистера Дж*** дома. Это оказался пожилой человек с умным лицом и располагающими манерами.

Я откровенно поведал, кто я и каковы мои намерения. Я заявил, что наслышан о дурной репутации принадлежавшего ему дома, что мне очень хотелось бы выяснить, в чем тут дело, и буду весьма признателен, если он сдаст мне этот дом хотя бы на одну ночь. Я заплачу: пусть назовет любую цену.

— Сэр, — отозвался мистер Дж*** очень любезно, — дом в вашем распоряжении, живите там, сколько вам заблагорассудится. О плате не может быть и речи, напротив, вы очень меня обяжете, если проясните причину тех странных феноменов, которые сводят к нулю всю ценность дома. Я не могу сдать его внаем — мне даже не найти слугу, чтобы убирать комнаты и впускать посетителей. К несчастью, в доме куролесят привидения, если можно так сказать, и не только ночью, но и днем. Правда, ночью беспокойства, и даже иногда неприятностей, от них больше.

Ту бедную старую женщину, которая умерла три недели тому назад, я взял из работного дома. Кто-то из моей семьи знал ее еще ребенком. Некогда она была так состоятельна, что снимала этот дом у моего дяди. Это была женщина большого ума и превосходного воспитания. Она единственная согласилась там жить. После ее внезапной смерти и дальнейшего дознания, о чем стало известно соседям, я отчаялся найти кого-либо на ее место, а тем более вселить жильца, поэтому охотно предоставил бы этот дом бесплатно на год любому, кто согласился бы платить за него налоги.

— С каких пор о доме идет дурная слава?

— Не могу сказать точно, но очень давно. Та старая женщина, которую я только что упоминал, рассказывала, что тридцать или сорок лет назад, когда она снимала этот дом, привидения уже там были. Я почти всю жизнь провел в Индии, на гражданской службе в Ост-Индской компании.[9] В Англию я вернулся в прошлом году, когда получил наследство от дяди, среди прочего и этот дом. Он был закрыт и необитаем. Мне сказали, что там водятся привидения и никто не хочет в нем жить. Эта, как я тогда решил, пустая болтовня позабавила меня. Я затратил известную сумму, чтобы заново покрасить дом и починить крышу, пополнил старомодную обстановку, прикупив немного современной мебели, наклеил объявление и нашел жильца на год. Это был полковник в отставке. Он въехал туда с семьей — сыном и дочерью — и с четырьмя или пятью слугами, а на следующий день там никого не осталось. Рассказывали они самое разное, но напуганы все были одинаково. По совести, я не мог не только обвинить, но даже упрекнуть полковника в нарушении договора.

Тогда я посетил там упомянутую старую женщину и поручил ей сдавать квартиры. Ни один жилец не продержался дольше трех дней. Не буду пересказывать их истории: все они отличаются одна от другой. Лучше вам судить самому, чем оказаться под чужим влиянием; просто будьте готовы кое-что увидеть или услышать и примите меры предосторожности.

— А вам не любопытно было самому хоть раз провести ночь в этом доме?

— Было дело. Я провел там не ночь, а три часа среди бела дня в одиночестве. Мое любопытство не было удовлетворено, но больше оно меня не донимает. У меня нет ни малейшего желания повторить эксперимент. Вы не можете пожаловаться, сэр, что я был с вами недостаточно откровенен. Говоря по чести, я не советую вам ночевать в этом доме, разве что у вас необычайно крепкие нервы или же вы испытываете к загадочным явлениям непреодолимый интерес.

— Мой интерес действительно непреодолим, — сказал я, — и могу утверждать, что, хотя только трус станет хвастаться своей храбростью, когда речь идет о непредсказуемой ситуации, но мои нервы закалены в самых многообразных испытаниях и я имею все основания полагаться на них даже при встрече с привидениями.

Мистер Дж***, ограничившись двумя-тремя словами, вынул из бюро ключи и вручил их мне. Я сердечно поблагодарил его за откровенность и за любезность и удалился со своим трофеем.

Мне не терпелось приступить к эксперименту. Вернувшись домой, я сразу вызвал моего доверенного слугу, веселого и бесстрашного малого. Я не знаю второго человека, менее склонного к суевериям, чем он.

— Ф***,— обратился я к нему, — помнишь, как однажды в Германии, в старом замке, мы подстерегали безголовый призрак, о котором нам рассказывали, и как были разочарованы, так и не встретив его? Так вот, я слышал об одном доме в Лондоне, где — у меня есть основания надеяться на это — водятся привидения. Я собираюсь провести там ближайшую ночь.

Судя по тому, что мне говорили, мне там предстоит нечто увидеть или услышать, и это нечто может оказаться действительно жутким. Не взять ли и тебя с собой? Могу ли я рассчитывать на твое присутствие духа, что бы ни случилось?

— О сэр, положитесь на меня, — радостно отвечал Ф***, улыбаясь до ушей.

— Очень хорошо, тогда вот тебе ключи от дома, а вот и адрес. Отправляйся туда теперь же и выбери для меня любую спальню по своему вкусу. Дом стоял пустой уже не одну неделю, поэтому затопи пожарче камин, хорошенько проветри постель, запаси вдоволь свечей и топлива для камина. Возьми мой револьвер и кинжал, сам тоже вооружись получше, и — неужели же паре англичан не под силу одолеть дюжину духов?

Остаток дня мне пришлось посвятить таким неотложным хлопотам, что я не имел времени подумать о будущем ночном приключении, участие в котором считал для себя делом чести. Я пообедал очень поздно, в одиночестве, и, по своему обыкновению, за обедом читал. Я выбрал на этот раз одно из эссе Маколея.[10] Мне пришло в голову, что стоит взять эту книгу с собой: в ней содержалось столько здравомыслия и речь шла о предметах столь практических, что она могла послужить противоядием суеверному воображению.

Итак, около половины десятого я сунул книгу в карман и не спеша направился в сторону таинственного дома. Я взял с собой любимого пса — исключительно смелого и чуткого бультерьера, из тех, которые по ночам вынюхивают крыс в самых мрачных и заброшенных углах: с такой собакой только и ходить на духа.

Стояло лето, но ночь была прохладная; небо пасмурное, затянутое облаками. Луна, однако, виднелась: бледный, немощный лунный свет, но все же лучше, чем ничего, и можно было надеяться, что к полуночи, если не сгустятся облака, он станет ярче.

Я подошел к дому, постучал, и мой слуга открыл дверь с веселой улыбкой.

— Все в полном порядке, сэр.

— О! — Я был слегка разочарован. — И ничего необычного ты не приметил?

— Как же, сэр, надо признаться, кое-что мне послышалось.

— Что послышалось?

— Топот за спиной и пару раз тихий звук вроде шепота у самого уха — только и всего!

— И ты ничуть не испугался?

— Я-то? Ни чуточки, сэр. — Его неустрашимый вид убедил меня в одном: что бы ни случилось, мой спутник меня не покинет.

Мы находились в холле, входная дверь была заперта, и тут я обратил внимание на своего пса. Сперва он вбежал внутрь стремительно и нетерпеливо, а теперь жался к двери, скребся и скулил, прося, чтобы его выпустили. Я погладил его, что-то приговаривая ободряющим тоном. Пес, казалось, смирился и пошел за мной и Ф***, но при этом жался к нашим ногам и не рвался, как обычно в незнакомом месте, вперед на разведку. Сначала мы обошли все снизу: кухню, другие подсобные помещения и в особенности погреб, где нашли затянутую паутиной корзинку, а в ней две или три забытых бутылки вина, к которым, судя по всему, уже много лет никто не прикасался. Было ясно, что призраки спиртным не злоупотребляют.

Больше ничего заслуживавшего внимания мы не обнаружили. За домом находился унылый мощеный дворик, окруженный высокими стенами. Там было сыро, и наши следы отпечатывались на влажных и пыльных камнях. И тут я впервые заметил нечто странное. Передо мной внезапно начал вырисовываться чей-то след. Я остановился и потянул слугу за рукав. За первым следом так же внезапно появился другой. Мы оба видели его. Я поспешил туда. Передо мной продолжали возникать отпечатки маленьких ног — ног ребенка. Они были нечеткими, но нам показалось, что это след босой ноги. Следы исчезли, когда мы достигли противоположной стены, и на обратном пути их не было.

Мы вновь поднялись по лестнице и вошли в комнаты верхнего этажа — столовую, небольшую заднюю комнатку и третью, совсем маленькую, — видимо, это была лакейская. Тишина стояла как в могиле. Затем мы обошли гостиные. Как мне показалось, они были недавно заново отделаны. Я уселся в кресло в передней гостиной, Ф*** поставил на стол канделябр с зажженными свечами, которым освещал дорогу. Я велел ему закрыть дверь. Когда он отвернулся, стул, стоявший у противоположной стены, быстро и бесшумно задвигался, начал приближаться и застыл примерно в ярде от меня, как раз напротив моего кресла.

— Э, да это будет почище, чем вертящиеся столы, — заметил я с усмешкой. Мой пес попятился и завыл.

Вернувшийся Ф*** не заметил, что стул поменял положение. Он принялся успокаивать собаку. Я пристально смотрел на стул, и мне показалось, что там появилось туманное бледно-голубое очертание человеческой фигуры, но такое расплывчатое, что я не доверял собственным глазам. Пес тем временем успокоился.

— Возьми стул напротив меня, — велел я, — и поставь его назад к стене.

Ф*** повиновался.

— Это вы, сэр? — спросил он, внезапно обернувшись.

— Ты о чем?

— Меня что-то ударило. Сюда — в плечо.

— Нет. Но кто-то здесь над нами потешается, это точно. Не знаю, как они проделывают свои трюки, но мы должны их поймать, прежде чем им удастся напугать нас!

Мы недолго пробыли в гостиной. Там было так сыро и холодно, что я предпочел подняться в верхний этаж, к камину. Мы заперли за собой двери. Надо сказать, что к этой мере предосторожности я прибегал всякий раз, когда мы завершали осмотр очередного помещения. Спальня, которую выбрал для меня слуга, была лучшая во всем этаже — большая, с двумя окнами, выходившими на улицу. Обширная кровать с пологом помещалась напротив камина, в котором пылал яркий огонь. Налево, между кроватью и окном, была дверь комнаты, где расположился мой слуга. Он постелил себе там на диване.

Это была маленькая комнатушка с одной дверью. Выйти оттуда на лестничную площадку можно было через мою спальню. По ту сторону камина в моей комнате стоял встроенный шкаф, без запоров, оклеенный теми же тускло-коричневыми обоями, что и стены. Мы осмотрели его и ничего не нашли, кроме крючков для одежды. Простучали все стены и полостей не обнаружили. Это были толстые капитальные стены. После осмотра комнат мы немного обогрелись, я зажег сигару, и затем мы продолжили рекогносцировку. На лестничную площадку выходила еще одна дверь. Она была плотно закрыта.

— Сэр, — проговорил слуга в недоумении, — я отпер эту дверь вместе со всеми остальными, сразу как пришел сюда, изнутри ее запереть нельзя, потому что…

Не успел он закончить, как дверь тихо отворилась сама собой, хотя никто из нас к ней не прикасался. Мы быстро обменялись взглядами. Одна и та же мысль пришла в голову нам обоим: без человеческого вмешательства здесь не обошлось. Я первый ворвался в комнату, слуга — за мной. Комнатушка была мрачная и пустая, только в углу валялось несколько пустых коробок и корзин. Окно маленькое, ставни закрыты, нет даже камина, дверь только одна — та, через которую мы вбежали; голый, без ковров пол, на вид очень ветхий, неровный, изъеденный жучком; местами на нем виднелись заплаты из более светлого дерева. И ни одного живого существа, даже ни одного местечка, где живое существо могло бы спрятаться. Пока мы осматривались, дверь комнаты так же тихо захлопнулась, как перед тем открылась, и мы оказались в плену.

Тут я впервые почувствовал, как у меня от неизъяснимого ужаса по телу побежали мурашки. Слуга, напротив, ничуть не смутился:

— Не думают же они, сэр, что заманили нас в ловушку: эту дверь мне вышибить — раз плюнуть.

— Сначала попробуй ее просто отворить, — бросил я, отгоняя свои смутные опасения, — а я пока распахну ставни и посмотрю, что там снаружи.

Я отодвинул засов. Окно выходило на задний двор, который я уже описал. Выступов снаружи не было, только отвесная стена. Никакой опоры для ног. Тому, кто попытался бы вылезти из окна, была одна дорога — вниз, на камни.

Тем временем Ф*** безуспешно пытался открыть дверь. Затем он обернулся ко мне и попросил разрешения применить силу. Тут я должен признать, к его чести, что он не выказал ни малейших признаков суеверного страха. Его энергия, самообладание, даже веселость в чрезвычайных обстоятельствах восхищали меня. Оставалось поздравить себя с тем, как удачно я выбрал себе компаньона. Долго просить ему не пришлось. Но вся его сила — а он был редкостный здоровяк — оказалась так же бесполезна, как и предыдущие, более деликатные попытки. Дверь стояла как каменная и даже не дрогнула под мощными ударами ноги. Запыхавшись, он прекратил это бесполезное занятие. Я тоже сделал попытку и тоже не преуспел.

Я снова ощутил приступ страха, на этот раз более интенсивный и длительный. Мне почудилось, что из щелей пола исходят странные жуткие испарения и пропитывают атмосферу комнаты какими-то ядовитыми, опасными для жизни субстанциями. И тут дверь очень медленно и тихо раскрылась сама, без постороннего вмешательства. Мы стремглав выбежали на лестничную площадку. Там нас встретило большое, бледно светившееся пятно размером с человека, но бесформенное и нематериальное. Оно перемещалось вверх по лестнице, к чердаку. Я последовал за ним, а мой слуга — за мной. Пятно втянулось в открытую дверцу чердачного помещения, справа от лестницы. Я отстал на какой-то миг. Пятно опало, сжалось в крошечный шарик, очень яркий и блестящий; на мгновение застыло на кровати в углу, задрожало и погасло. Мы приблизились к кровати и осмотрели ее. Она была узкая, как обычно в чердачных комнатах для слуг. Рядом, на комоде, валялся шелковый платок, старый и выцветший. В нем торчала иголка, которой кто-то начал штопать дыру и довел работу только до половины. На платке лежал слой пыли. Вероятно, и платок, и спальня принадлежали недавно умершей женщине.

Я не удержался от любопытства и открыл комод. Там хранились какие-то предметы женского туалета и два письма, связанные выцветшей ленточкой. Я не стал церемониться и взял эти письма с собой. Ничего другого, достойного внимания, не обнаружилось. Светящееся пятно тоже больше не появлялось. Но когда мы повернулись к двери, собираясь уходить, впереди послышался частый стук шагов. Мы обошли остальные чердачные помещения (всего четыре) — топот перед нами не умолкал. Увидеть мы ничего не увидели — только слышали шаги. Я держал письма в руке. Когда я спускался по лестнице, то отчетливо ощутил, как кто-то схватил меня за запястье и сделал слабую попытку вырвать письма. Я сжал их крепче, и невидимка отступил.

Мы вернулись в мою спальню, и только тут я обратил внимание, что пес нас не сопровождал. Он подобрался поближе к огню и дрожал мелкой дрожью. Мне не терпелось прочитать письма. Слуга тем временем открыл шкатулку с оружием, которое я велел ему принести, вынул его, положил на столик у изголовья и принялся успокаивать собаку, что, однако, оказалось трудной задачей.

Письма не отличались пространностью; на них были поставлены даты — ровно тридцать пять лет назад. Я решил, что это писал мужчина своей возлюбленной или муж своей молодой жене. Автор был моряк: об этом свидетельствовали не только встречавшиеся в тексте характерные словечки, но и упоминание какого-то морского путешествия. Правописание и почерк явно указывали на человека малообразованного, но язык был выразителен. В письме попадались ласковые слова, говорившие о безыскусной и страстной любви, но встречались и какие-то темные намеки — не на любовную тайну, а скорее на преступную. «Мы должны любить друг друга, — говорилось, мне помнится, в одном месте, — ведь как возненавидели бы нас окружающие, если бы все узнали». И еще: «Не засыпай никогда, если в комнате кто-то есть: ты разговариваешь во сне». И снова: «Что сделано, того не воротишь; нам нечего бояться, разве только восстанут мертвые, дабы обличить нас!» Здесь была приписка, сделанная более аккуратным (женским) почерком: «И они восстали!» В конце последнего письма имелась запись, сделанная тем же женским почерком: «Сгинул в пучине 4 июня, в тот самый день, когда…»

Я отложил письма и погрузился в размышления.

Однако, опасаясь утратить из-за этих мыслей душевное равновесие, я решил морально подготовить себя к чудесам, которые, возможно, сулила нам предстоящая ночь. Я встряхнулся, положил письма на столик, помешал угли (камин горел по-прежнему ярко) и открыл томик Маколея. До половины двенадцатого я спокойно читал, потом не раздеваясь лег в постель и сказал слуге, что он может уйти к себе, но пусть не засыпает. Дверь его комнаты должна была оставаться открытой. Уединившись, я пристроил две зажженные свечи на столик у изголовья, положил часы рядом с оружием и снова спокойно принялся за своего Маколея.

Напротив ярко пылал огонь в камине; пес, казалось, заснул на каминном коврике. Минут через двадцать я ощутил на щеке очень холодное дуновение, похожее на сквозняк. Я решил, что открылась дверь справа, которая выходила на лестничную площадку, но нет — она была закрыта. Тогда я перевел взгляд влево и увидел, что пламя свечей бешено заколыхалось, как при порыве ветра. В то же мгновение мои карманные часы, лежавшие на столике рядом с револьвером, тихонько заскользили к краю стола — плавно, осторожно, без видимых причин, — скользнули и исчезли. Я вскочил, схватил револьвер в одну руку, кинжал — в другую, чтобы оружие не разделило участь часов. Вооружившись таким образом, я стал искать на полу — часов как не бывало. У изголовья кровати послышались три громких, размеренных удара. Слуга крикнул:

— Это вы, сэр?

— Нет, будь настороже.

Пес тем временем зашевелился и сел, быстро подергивая ушами. Он смотрел так пристально и странно, что я не мог оторвать от него глаз. Он медленно поднялся, шерсть его встала дыбом. Застыв как вкопанный, он сверлил меня тем же диким взглядом. Но у меня не было времени наблюдать за собакой, потому что в спальню вбежал слуга, и, если такое вообще возможно, в его лице я увидел само воплощение ужаса. Встретив слугу на улице, я бы его не узнал, так искажены были все его черты. Он промчался мимо, пробормотав на ходу еле слышно, не своим голосом: «Бегите, бегите же — оно сзади!» Он подлетел к двери, рывком открыл ее и выбежал на лестничную площадку. Я невольно последовал за ним, позвал его, но он, не обращая на меня внимания, ринулся вниз по лестнице, цепляясь за перила и перепрыгивая через ступени. На лестничной площадке я слышал, как открылась и снова захлопнулась входная дверь. Я оказался один в этом населенном привидениями доме.

Я недолго оставался в нерешительности, размышляя, не последовать ли мне за слугой. Как гордость, так и любопытство не дали мне пуститься в позорное бегство. Я вернулся в спальню, закрыл за собой дверь и осторожно вошел в соседнюю комнату. Ничего такого, что могло бы напугать слугу, там не обнаружилось. Я снова тщательно проверил все стены в поисках потайной двери, но не нашел даже шва в тускло-коричневых обоях. Каким же образом Оно — не знаю, как иначе назвать то, что его так напугало, — проникло в комнату? Не через спальню же?

Я возвратился к себе, запер дверь в комнату слуги и встал перед камином, приготовясь к встрече с неведомым. Я обратил внимание, что пес плотно забился в угол, буквально вжимаясь в стену. Я подошел к нему и заговорил. Бедное животное, без сомнения, было смертельно напугано. Он оскалился, с морды капала пена. Попытайся я его погладить — и он укусил бы меня. Судя по всему, он меня не узнавал. Если вы видели в Зоологическом саду кролика, зачарованного удавом, то можете себе вообразить зрелище этих собачьих мук. Убедившись, что бесполезно даже пытаться успокоить пса, и опасаясь, что его укус сейчас, когда он близок к бешенству, может быть небезопасен, я оставил его в покое, положил свое оружие на столик у камина, уселся в кресло и снова принялся за Маколея.

Надеюсь, мне позволено будет ввернуть здесь несколько замечаний касательно своей собственной особы. Иначе как бы читатель не заподозрил, что я желаю, преувеличив свои заслуги, снискать себе лавры особо неустрашимого или, вернее, хладнокровного человека.

Поскольку присутствие духа или, иными словами, мужество, как я считаю, прямо пропорционально степени знакомства человека с теми обстоятельствами, в которых его надлежит проявить, я должен сказать, что мне давно уже хорошо известны все эксперименты, относящиеся к области чудесного. Я был свидетелем многих весьма необычных феноменов в различных уголках земли — таких феноменов, что, расскажи я о них, кто-то отказался бы мне верить, а кто-то приписал бы их действию сверхъестественных сил. Моя же теория состоит в том, что сверхъестественного не существует, а то, что называют сверхъестественным, — это явления, подчиняющиеся не познанным нами пока законам природы. Таким образом, если передо мной предстанет призрак, то это не дает мне права сказать: «Значит, сверхъестественное возможно»; напротив, я скажу: «Значит, явление призраков, в противоположность общепринятому мнению, не противоречит законам природы — и, соответственно, не есть нечто сверхъестественное».

Так вот, во всех случаях, которым я был свидетелем, во всех чудесных происшествиях, о которых современные любители таинственного говорят как о фактах, без участия живого материального агента не обошлось. На континенте до сих пор встречаются чародеи, которые утверждают, что могут вызывать духов. Если на мгновение предположить, что их утверждения соответствуют истине, то и в этом случае присутствует живая материальная форма: сам чародей. Через посредство этого материального агента, при помощи особых свойств его организма, и представляются нашим органам восприятия упомянутые странные феномены.

Если, опять же, верить рассказам о спиритических опытах в Америке,[11] а именно о непонятных музыкальных или других звуках, о надписях, сделанных незримой рукой, о перемещении мебели без видимого человеческого участия, о таинственных руках, лишенных тел, но способных прикасаться к присутствующим, — то и в этом случае всегда имеется медиум, то есть живое человеческое существо, которое обладает некоторыми особенностями организма и способно воспринимать эти знаки. Короче говоря, при всех этих таинственных проявлениях — даже если предположить, что мы не имеем дело с трюками, — должно присутствовать существо, такое же, как мы с вами, которое и производит (или посредством которого и возникают) эффекты, доступные человеческому восприятию. Таким же образом обстоят дела и с известными феноменами гипнотизма или электробиологии: на личность, подвергающуюся воздействию, влияет живой материальный агент. Если предположить, что пациент действительно реагирует на волевое воздействие или пассы гипнотизера, находясь на расстоянии в сотни миль от последнего, то и здесь существует материальный посредник; возможно, физический эффект в данном случае трансформирует через пространство некий материальный флюид — назовите его электрическим или одическим,[12] как вам угодно, — который способен распространяться на большие расстояния и преодолевать преграды.

Следовательно, все, что я до сих пор наблюдал — или чему надеялся стать свидетелем — в этом странном доме, было, как мне представлялось, обязано своим появлением такому же смертному, как я сам, пусть даже и медиуму. И эта мысль отгоняла суеверный страх, который настиг бы, конечно, в ту памятную ночь человека, готового видеть сверхъестественное во всем, что отклоняется от привычного порядка вещей.

Приписав все, что здесь представлялось или представится моему восприятию, проискам некоего человеческого существа, наделенного природным даром производить такие феномены и каким-то образом заинтересованного в них, я, соответственно, испытывал ко всему происходившему некий теоретический интерес, скорее философский, нежели суеверный. И могу сказать откровенно, что пребывал в таком же спокойном расположении духа, как ученый-экспериментатор, изучающий свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения. Разумеется, чем больше я подавлял свою фантазию, тем более располагал к наблюдению ум, и поэтому я сосредоточил зрение и мысли на страницах Маколея, отличающегося сугубой прозаичностью и здравомыслием.

Тут я заметил, что между книгой и источником света появилось нечто, отбросившее на страницу тень. Я поднял глаза. То, что я увидел, описать очень трудно, а скорее, и вовсе невозможно.

Это была Тьма, сгусток темноты в воздухе, очень неопределенных очертаний. Не могу сказать, что это была человеческая фигура, но более всего другого это напоминало именно человеческую фигуру или, скорее, ее тень. Она стояла, явственно отличаясь от окружавшего ее воздуха и света; ее размеры казались гигантскими: верх почти касался потолка. Я ощутил резкий холод — более интенсивный и осязаемый, чем холод, исходящий, вероятно, от айсберга. Было ясно, что он порожден не страхом. Я продолжал смотреть, и мне показалось, что я различаю два глаза, глядящие на меня с высоты. Они то виднелись ясно, то меркли, но из них (реальных или мнимых) струились, прорезая мрак, два бледно-голубых луча.

Я попытался заговорить, но язык отказался мне повиноваться; я только думал: «Разве это страх? Нет, это не страх». Я попытался встать, но безуспешно. Казалось, какая-то непреодолимая сила приковала меня к месту. Да, впечатление было такое, словно какая-то огромная, подавляющая власть противостояла моей воле. То чувство полного бессилия перед нечеловеческой мощью, которое претерпевает при буре на море, при пожаре, при столкновении с диким зверем или, скорее, с акулой в океане наша физическая оболочка, я испытал в душе. Моей воле была противопоставлена другая воля, столь же превосходящая по силе мою, сколь шторм, огонь или акула превосходят человека по физическим возможностям.

Это ощущение росло и сменилось наконец ужасом, который невозможно описать словами. Но во мне все еще сохранялась гордость, если не мужество, и я твердил себе: «Это невольный испуг, а не сознательный страх; если я не боюсь, то ничто не может причинить мне вред; мой разум все это отвергает, это иллюзия. Я не боюсь». Нечеловеческим усилием я сумел наконец протянуть руку к оружию, лежащему на столе. При этом я ощутил странный толчок в плечо, и моя рука повисла, как плеть. К моему вящему ужасу, пламя свечей начало медленно бледнеть. Они не погасли, но, казалось, свет от них стал постепенно убывать. То же происходило и с огнем в камине: он мерк на глазах. Через несколько минут комната погрузилась в полную темноту.

Я очутился во мраке, один на один с этим непонятным Существом, силу которого так весомо ощутил. Охватившему меня страху неизбежно предстояло разрешиться нервной реакцией. Ужас достиг такого предела, что я должен был либо потерять сознание, либо вырваться из заколдованного круга. И мне это удалось. Я сделал усилие и снова обрел голос. Правда, он больше походил на вопль. Помню, я прокричал что-то вроде: «Я не боюсь, меня не запугать!» В тот же миг я нашел в себе силы встать. В комнате по-прежнему царил сумрак. Я бросился к одному из окон, отдернул занавески, распахнул шторы. Моей первой Мыслью было: «Свет!» И когда я увидел в вышине луну, ясную и спокойную, я ощутил радость, которая едва ли не вознаградила меня за перенесенный ужас. Сияла луна, светили и газовые фонари на пустынной сонной улице. Я обернулся. Луна лишь слегка рассеяла темноту в комнате, но все же стало светлее. Непонятное Существо, кем бы оно ни было, исчезло или почти исчезло: я разглядел только смутную тень на противоположной стене, казавшуюся тенью той тени.

Я перевел взгляд на стол. Снизу, из-под него (а он был без скатерти или салфетки — старый круглый стол из красного дерева), протянулась человеческая рука, видимая до запястья. На вид она была из такой же плоти и крови, как и моя собственная, только принадлежала старому человеку: худая, сморщенная, маленькая — женская рука.

Рука осторожно накрыла два письма, которые лежали на столе, и вместе с ними исчезла. Вновь раздались три громких размеренных удара. Такой же стук я слышал у изголовья кровати перед началом этого удивительного представления.

Когда звуки затихли, я почувствовал, что вся комната ощутимо завибрировала. В ее дальнем конце стали взлетать разноцветные искры или светящиеся шарики — я бы сказал, пузырьки света: зеленые, желтые, огненно-красные, лазурные. Вверх-вниз, взад-вперед, туда-сюда, как блуждающие огоньки… Искорки эти перемещались как придется: иные медленно, иные быстро. Стул, стоявший у стены, как в гостиной внизу, вдруг самопроизвольно задвигался и очутился у противоположной стороны стола. Внезапно, будто поднявшись со стула, возникла фигура женщины. Она была реальна, как жизнь, и ужасна, как смерть. Юное лицо отличалось странной мрачной красотой; шея и плечи были обнажены, остальное скрыто просторным белым одеянием. Она начала приглаживать свои длинные, падавшие на плечи золотистые волосы. Глядела она не на меня, а в сторону двери, казалось, всматриваясь, вслушиваясь, чего-то ожидая. Та тень тени, которую я видел в дальнем конце комнаты, сгустилась. Мне снова показалось, что я различаю наверху горящие глаза, устремленные на женщину.

Тут в комнате возникла другая человеческая фигура, такая же реальная и такая же ужасная, как первая, — молодой мужчина. Он, казалось, появился из-за порога, но дверь оставалась закрытой. Одет он был по моде прошлого века или, скорее, был в чем-то, напоминавшем старинную одежду, потому что обе эти четко видимые фигуры представляли собой нечто нематериальное, иллюзорное, фантасмагорическое, и странно и жутко было наблюдать контраст между изысканной нарядностью, искусной отделкой старинных туалетов с их кружевными гофрированными манжетами, пряжками и галунами, с одной стороны, и мертвенно-бледными, застывшими лицами, плавными, бесшумными движениями их призрачных обладателей — с другой. Как только мужчина приблизился к женщине, Тень отлепилась от стены и все три фигуры на мгновение накрыла тьма. Когда снова забрезжил свет, я увидел, что Тень теперь возвышается между двумя призраками, охватывая их. На груди женщины были пятна крови. Призрачный мужчина опирался на призрачный меч; с кружевных манжет струилась кровь. Тень вобрала их в свой мрак — они исчезли. И снова пузырьки света выстрелили в потолок, заплавали в воздухе, заходили волнами, сгущаясь и перемешиваясь на ходу.

Дверь кабинета справа от камина открылась, и в нее вошла пожилая женщина. В руках она держала письма — те самые, которые у меня на глазах схватила таинственная рука. Позади послышались шаги. Она обернулась, словно прислушиваясь, потом вынула письма и начала их читать. Я увидел, как над ее плечом склонилось мертвенно-бледное лицо — лицо утопленника, раздувшееся, обесцвеченное; в мокрых волосах запутались водоросли. У ее ног лежало как будто мертвое тело, а рядом с ним скорчился ребенок — жалкое, убогое дитя. Его щеки ввалились от голода, в глазах застыл страх. Я взглянул в лицо женщины: морщины и складки разгладились, теперь это было молодое лицо — застывшее, с жестким взглядом, но молодое. Тень метнулась вперед и поглотила эти призраки, как и прежние.

В комнате теперь не было никого, кроме Тени. Я не спускал с нее глаз. Снова засверкали ее глаза — злобные, змеиные. Снова взлетали и опадали пузырьки света, снова плясал в бледном лунном свете их пестрый беспорядочный хоровод. И вот шарики начали лопаться и из них, словно вылупившись из яиц, стали появляться уродливые существа; воздух наполнялся ими. Это были какие-то личинки, бескровные и настолько безобразные, что трудно описать. Я могу только предложить читателю вспомнить причудливый мир, кишащий в капле воды, который открывает нашему взгляду микроскоп: существа, прозрачные, пластичные, проворные, друг за другом охотятся, друг друга пожирают, — этот мир никто еще не наблюдал невооруженным глазом. Как в формах отсутствовала симметрия, так в движениях, соответственно, — упорядоченность. Однако их метания не походили на игру. Они кружили рядом со мной, и рой их сгущался, полет становился все стремительней; они кишмя кишели у меня над головой, над правой рукой, которую я невольно вскинул, отгоняя все исчадия ада.

Временами я чувствовал прикосновения, но не этих существ: меня трогали невидимые руки. Однажды я ощутил, как холодные слабые пальцы сомкнулись на моем горле. Я помнил, что, если поддамся страху, моя жизнь окажется в опасности, и напрягся, собирая свою волю в кулак. Прежде всего я отвел взгляд от этой Тени, он странных змеиных глаз, которые к тому времени стали четко различимы; я сознавал, что именно здесь и нигде больше сосредоточена та злобная, активная воля, которая могла бы сокрушить мою собственную.

Бледная атмосфера комнаты начала розоветь: она наполнилась словно бы отсветами пожара. Личинки налились мрачным светом, как существа, живущие в огне. Комната снова завибрировала; снова послышались три размеренных удара, и снова все было поглощено Тенью, как будто из нее возникло и в нее же и вернулось.

Когда тьма отступила, Тени в комнате не оказалось. Пламя свечей стало разгораться так же медленно, как потухло. То же происходило и с углями в камине. Комната опять приобрела уютный и безобидный вид.

Обе двери были по-прежнему закрыты, дверь в комнату слуги, как раньше, заперта. Пес лежал в том же углу. Я позвал его — он не шелохнулся. Я подошел — животное было мертво. Глаза выкатились из орбит, язык вывалился из пасти, морда в пене. Я поднял его, отнес к камину. Меня глубоко опечалила смерть моего бедного любимца; я терзался угрызениями совести, винил себя. Я думал, что он умер от испуга. Однако каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что у него сломана, буквально свернута шея. Не человеческая ли рука сделала это, пока в комнате было темно? Значит, какой-то человек был в комнате все это время? Подозрение вполне обоснованное. Я не могу ничего утверждать, могу только честно констатировать факт, а читатель волен сделать свои собственные выводы.

Другое странное обстоятельство: мои часы снова оказались на столике, откуда таким загадочным образом пропали. Но в момент своего исчезновения они остановились и, несмотря на все искусство часовщиков, с тех пор больше не ходили; вернее, несколько часов подряд они шли как Бог на душу положит, а потом останавливались как вкопанные. Не стоило и пытаться их заводить.

Больше ничего той ночью не случилось, да и до рассвета было уже недалеко. Я сидел в доме, пока не стало совсем светло. Перед уходом я еще раз зашел в ту комнату, где мы со слугой некоторое время пробыли пленниками. У меня возникло чувство — не знаю почему, — что именно в этой комнате и были сосредоточены, если можно так сказать, механизмы тех феноменов, которые я наблюдал в спальне. Среди бела дня, когда через пыльное окно в комнату заглядывало солнце, я, стоя там, вновь ощутил знакомый холодок страха; воспоминания о том, что произошло в спальне, усугубляли неприятное впечатление. Я не смог заставить себя здесь задержаться. Я спустился по лестнице, и опять мне предшествовали призрачные шаги. Когда я открывал входную дверь, мне почудился тихий смех. У себя дома я рассчитывал застать сбежавшего слугу, но он не появился. Три дня я не имел от него известий, а потом получил письмо из Ливерпуля:[13]

«Уважаемый сэр!

Нижайше умоляю Вас простить меня, хотя вряд ли могу на это надеяться, разве что — упаси Господи — Вам пришлось увидеть то же, что и мне. Сдается мне, еще очень долго я буду ни на что не годен, а уж о том, чтобы пойти на службу, и говорить нечего. Поэтому я отправляюсь к своему шурину в Мельбурн.[14] Корабль отплывает завтра. Буду надеяться, что долгое плаванье поставит меня на ноги. А нынче я то и дело вздрагиваю: все чудится, что Оно гонится за мной. Уважаемый сэр, нижайше прошу Вас распорядиться отослать мое платье и какое мне причитается жалованье моей матери в Уолворт. Джон знает адрес».

Письмо заканчивалось множеством извинений — довольно бессвязных — и оговорок, касавшихся имущества, вверенного попечению автора.

Кто-нибудь, вероятно, заподозрит, что слуга с самого начала хотел уехать в Австралию и что он каким-то образом был замешан в происшествиях той ночи. Мне нечего возразить против такой идеи; думаю, многим она покажется самым правдоподобным объяснением этих ни с чем не сообразных событий. Я же не отступаюсь от своей собственной теории. Вечером я вернулся в тот дом, чтобы забрать и увезти в наемном экипаже оставшиеся там вещи и труп моего несчастного пса. Помех мне не встретилось, и вообще ничего примечательного не произошло, за исключением того, что, как и прежде, поднимаясь и спускаясь по лестнице, я слышал впереди шаги. Затем я отправился к мистеру Дж***. Я застал его дома, вернул ключи и сказал, что вполне удовлетворил свое любопытство. Я уже собирался поведать ему вкратце о происшедшем, но он, прервав меня, заявил — впрочем, в весьма любезных выражениях, — что тайна этого дома, которую никто так и не смог раскрыть, больше не представляет для него интереса.

Я решил, по крайней мере, рассказать ему о двух прочитанных мною письмах и о том, каким необычным образом они исчезли, а потом спросил, не думает ли он, что они были адресованы женщине, которая умерла в этом доме, и не известен ли ему какой-нибудь эпизод из ее жизни, который подкрепил бы неясные подозрения, возникшие у меня. Мистер Дж***, казалось, был ошеломлен. После минутного размышления он ответил:

— Мне немногое известно об этой женщине, за исключением того, что, как я сказал, наши семьи были знакомы. Но вы пробудили во мне некоторые смутные воспоминания, говорящие не в ее пользу. Я наведу справки и сообщу вам о результате. Однако если даже поверить в распространенный предрассудок, что человек, который при жизни был виновником или жертвой какого-то загадочного преступления, после смерти не находит себе покоя и продолжает посещать место преступления, то я должен заметить: в доме случались странные видения и звуки и до того, как эта женщина умерла. Чему вы улыбаетесь?

— Я сказал бы следующее: по моему убеждению, если докопаться до дна, то за всем этим непременно обнаружится живой человек.

— Что, вы считаете, всему виной чьи-то мошеннические проделки? А какой в этом смысл?

— Это не мошенничество в обычном смысле слова. Если внезапно я погружаюсь в глубокий сон, от которого вы не можете меня пробудить, но, не просыпаясь, могу давать ответы на вопросы, на которые в бодрствующем состоянии не сумел бы точно ответить, например сколько денег у вас в кармане или о чем вы сейчас думаете, то это необязательно мошенничество и необязательно нечто сверхъестественное. В таком случае я бы находился, сам того не сознавая, под гипнотическим влиянием какого-то лица, действующего благодаря установленному между нами rapportу.[15]

— Если признавать такие возможности гипноза, тогда вы правы. И из этого вы склонны заключить, что гипнотизер в состоянии производить свои необычайные опыты, которые наблюдали вы и многие другие, также и с неодушевленными предметами? Что он может вызвать видения и звуки?

— Или же внушать нам, что мы их видим и слышим, если до этого у нас с ним не был установлен rapport? Нет. То, что обычно называют гипнозом, на такие феномены не способно. Но, возможно, существует сила, родственная гипнозу и превосходящая его, — сила, которую в старые времена называли магией. Я не утверждаю, что она имеет власть над всеми неодушевленными материальными объектами, но если имеет, то это не идет вразрез с законами естества; это не более чем редкая природная сила, присущая субъектам, обладающими особой конституцией, и ее можно развить упражнениями до необычайной степени. Я не решаюсь сказать ничего определенного о той древней забытой теории, согласно которой эта сила распространяет свою власть на мертвых, вернее на отдельные мысли и воспоминания, которые могут сохраняться у умерших; правда, эта сила способна заставить предъявить нашим чувствам не то, что следует называть душой и что недоступно человеческим посягательствам, но, скорее, фантом, образ самой приземленной части человеческого существа. Я, во всяком случае, не счел бы такую силу сверхъестественной.

Позвольте мне для иллюстрации своей мысли упомянуть эксперимент, который описывает Парацельс,[16] называя его весьма простым, а автор «Литературных курьезов»[17] считает вполне правдоподобным. Увядает цветок, вы его сжигаете. Составные элементы цветка при этом исчезают, рассеиваются неизвестно куда — вы не в силах найти их и собрать воедино. Но вы можете с помощью химии воссоздать из золы призрак цветка, в точности такой, каким он был при жизни. С человеческим существом можно сделать то же самое. Душа его так же недоступна вам, как и сожженный цветок, но получить призрачное изображение человека все еще возможно. И этот фантом, который суеверные люди называют душой умершего, не следует смешивать с истинной его душой; это не что иное, как подобие отжившей формы.

Следовательно, как и во всех наиболее достоверных рассказах о привидениях, больше всего нас поражает всегда именно отсутствие того, что называется душой, то есть высшего свободного разума. Их явление бесцельно или почти бесцельно: когда они появляются, то редко говорят; они не высказывают ничего такого, что выходило бы за рамки посредственности. Известные американские духовидцы опубликовали тома,[18] заполненные сообщениями в прозе и в стихах, которые исходят, как они утверждают, от самых знаменитых покойников — Шекспира, Бэкона[19] и бог знает кого еще. Эти сообщения, даже лучшие из них, определенно ни на йоту не поднимаются над средним уровнем таланта и образованности; они разительно уступают тому, что Бэкон, Шекспир и Платон говорили и писали при жизни.

Что еще более примечательно, в этих излияниях ни разу не встречается ни одной новой идеи. Таким образом, сколь бы ни были удивительны эти феномены (если принять, что они истинны), я вижу здесь много вопросов, которые философии надлежит разрешить, но не вижу ничего такого, что ей надлежит отрицать, то есть ничего сверхъестественного. Это не более чем идеи, передающиеся каким-то еще не установленным образом от одного обычного мозга к другому. Пусть при этом столы разгуливают сами собой, бесовские образы появляются в магическом круге, руки, лишенные тел, передвигают различные предметы или перед вами возникает само воплощение Тьмы — все эти образы, как по электрическим проводам, передаются моему мозгу от какого-то другого мозга.

В одних организмах есть природный запас химических веществ, и они могут творить чудеса в области химии, в других имеется природный флюид, называемый электрическим, и они могут творить чудеса в области электричества. Но все это находится в стороне от основных путей науки; эти феномены бесцельны, пусты, поверхностны. Они не ведут к крупным результатам, и поэтому мир оставляет их без внимания, а настоящие ученые не тратят на них времени. Но я убежден: все, что я видел и слышал, проистекало от такого же простого смертного, как я сам, находившегося в отдалении от меня. И думаю, что он сам не мог предвидеть конкретных результатов своих действий. Меня в этом убеждает следующее обстоятельство: как вы говорили, сравнивая рассказы людей, побывавших в доме, вы не обнаружили хотя бы двух одинаковых. Заметьте, не найдешь ведь и двух одинаковых снов. Если бы мы имели дело с трюком, он был бы подстроен во всех случаях сходным образом, а если бы сверхъестественные происшествия насылались Всевышним, то они вели бы к некой определенной цели.

Эти феномены не являются ни тем, ни другим. Я убежден, что они — продукт деятельности человеческого мозга, обладатель которого обретается теперь где-то очень далеко. Он не замышлял ничего конкретного; происшедшее всего лишь отражает его причудливые, пестрые, переменчивые, отрывочные мысли — короче, это сны, воплотившиеся в действительность и ставшие почти материальными. Я думаю, что этот мозг обладает колоссальной силой, способной приводить в движение материю; что он злобен и разрушителен: ведь убила же какая-то материальная сила мою собаку. Насколько я могу судить, она могла бы убить и меня самого, если бы я поддался страху, если бы воля и интеллект не помогли мне противостоять ему.

— Ваша собака убита? Ужасно! А ведь странное дело: ни одно животное не желает оставаться в этом доме, даже кошка. Там ни разу не видели ни крыс, ни мышей.

— Живых тварей инстинкт хранит от всего, что угрожает их существованию. Человеческий разум — менее чувствительный инструмент, но более мощный. Однако довольно: вы поняли, в чем заключается моя теория?

— В общих чертах — да; и я скорее приму на веру самую фантастическую — простите мне это слово — теорию, чем детские сказки о духах и домовых. Правда, моему несчастному дому от этого не легче. Если бы я только знал, что мне с ним делать!

— Я вам скажу, что я сделал бы на вашем месте. Интуиция убеждает меня в том, что отправная точка всего беспорядка, творящегося в доме, находится в маленькой пустой комнате, расположенной под прямым углом к двери спальни, где я провел ночь. Именно оттуда распространяется пришедшее извне злое влияние. Я бы вам очень советовал вскрыть стены, пол, а лучше даже разрушить всю комнату. Я обратил внимание, что она построена обособленно, над задним двориком дома, и ее можно убрать, не повредив остальное здание.

— И, по вашему мнению, если я это сделаю…

— Вы перережете телеграфные провода. Попытайтесь это сделать. Я так убежден в своей правоте, что, если вы позволите мне руководить работами, готов оплатить половину всех издержек.

— Ни в коем случае, я вполне могу позволить себе такие затраты. Что же до остального, разрешите мне написать вам.

Дней десять спустя я получил письмо от мистера Дж***, где говорилось, что после нашей встречи он был в доме и нашел те два письма, о которых я рассказывал; они снова оказались в ящике комода, откуда я их взял; по прочтении у него возникли те же подозрения, что и у меня; он стал осторожно наводить справки о прежней служанке (как я и предполагал, письма были адресованы именно ей). По-видимому, тридцать шесть лет назад (за год до написания этих писем) она, против воли своих родных, вышла замуж за одного американца с весьма сомнительной репутацией: все считали его пиратом. Она происходила из очень респектабельной семьи. Отец ее был торговцем. До замужества она служила воспитательницей. У нее был брат, вдовец, считавшийся весьма состоятельным; у того — единственный сын лет шести. Через месяц после ее замужества тело брата нашли в Темзе у Лондонского моста; на шее утопленника были заметны следы насилия, но их сочли слишком незначительными, чтобы повлиять на заключение коронера,[20] гласившее: «утонул».

Американец и его жена сделались опекунами мальчика в соответствии с последней волей умершего брата. В завещании говорилось, что в случае смерти ребенка все имущество наследует сестра. Приблизительно через полгода мальчик умер: подозревали, что из-за дурного обращения. Соседи утверждали, что слышали по ночам его крики. По словам хирурга, осматривавшего тело, ребенок был истощен, словно от недоедания, и покрыт кровоподтеками. По-видимому, в ту зимнюю ночь мальчик решился бежать. Он выбрался в задний дворик, попытался перелезть через стену и упал, обессиленный. На следующее утро его, умиравшего, нашли на камнях во дворе. Несмотря на следы жестокого обращения, доказательства убийства отсутствовали. Тетя мальчика и ее муж, оправдываясь, ссылались на крайнее упрямство и порочную натуру ребенка, на его психическую неполноценность. Как бы то ни было, после смерти сироты его тетя унаследовала все богатства брата.

Не прошло и года со дня свадьбы, как американец внезапно покинул Англию и больше не вернулся. Он приобрел морское судно, а два года спустя оно пропало без вести в Атлантике. У вдовы было немалое состояние, но одно за другим последовали несчастья: банк лопнул, вклад пропал; она завела свое небольшое дело, но разорилась; потом поступила на службу, опускалась все ниже и ниже, от экономки до служанки, нигде не задерживаясь надолго, хотя никто ничего особенного не вменял ей в вину. Все признавали, что она рассудительная, честная и на редкость спокойная женщина, но ей повсюду сопутствовало невезение, и наконец она докатилась до работного дома, откуда мистер Дж*** забрал ее, поручив вести хозяйство в том самом доме, где она была хозяйкой в первый год своего замужества.

Мистер Дж*** писал также, что он целый час провел один в пустой комнате, которую я советовал ему разобрать, и испытал там сильнейший страх, хотя ничего особенного не увидел и не услышал; поэтому ему не терпится вскрыть там стены и пол, как я и предлагал. Он нанял рабочих и собирался приступить в любой удобный для меня срок.

День был назначен. Мы сняли сначала стенные панели, а потом пол в той мрачной комнате. Под балками и слоем мусора обнаружилась дверца люка, достаточно большая, чтобы туда мог пролезть человек. Она была плотно заколочена с помощью железных скоб и заклепок. Разломав ее, мы спустились вниз, в комнату, о существовании которой никто и не подозревал. Там имелись окно и дымоход, но и то и другое были заделаны кирпичом, судя по всему, много лет назад. При свечах мы осмотрели помещение. Здесь сохранилась кое-какая ветхая мебель: три стула, небольшой дубовый диван, стол — все в стиле, модном лет восемьдесят назад. В комоде, стоявшем у стены, мы обнаружили полусгнившие старомодные предметы мужской одежды. Так мог одеваться восемьдесят-сто лет назад джентльмен, занимавший довольно высокое положение в обществе. Об этом свидетельствовали нарядные стальные пряжки и пуговицы, как носили при дворе, красивая шпага. В кармане жилета, когда-то богато отделанного золотыми кружевами, а теперь почерневшего и заплесневевшего от сырости, мы нашли пять гиней, несколько серебряных монет и билет из слоновой кости — видимо, на какое-то представление. Но нашу главную находку мы обнаружили в железном сейфе, приделанном к стене. Нам стоило большого труда вскрыть замок.

В сейфе оказалось три полки и два небольших выдвижных ящика. На полках стояло несколько хрустальных, герметично закупоренных флакончиков. В них хранились какие-то бесцветные летучие эссенции неизвестного состава. Могу сказать только, что это были не яды: некоторые из них содержали фосфор и аммиак. Нашлось здесь также несколько причудливых стеклянных трубок, заостренный железный стерженек с большим кристаллом горного хрусталя на нем и другой — из янтаря, а также мощный магнит.

В одном из ящиков мы обнаружили миниатюрный портрет, оправленный в золото, который отличался примечательной свежестью красок, если учесть, сколько лет он мог пролежать в этом месте. Портрет изображал мужчину лет сорока семи — сорока восьми.

Это было самое своеобразное и выразительное лицо, какое я когда-либо видел. Если вы представите себе гигантскую змею, превратившуюся в человека, мне не придется долго описывать его: широкий уплощенный лоб; элегантно сужающийся контур, который скрывает убийственную мощь челюстей; удлиненные, крупные, пугающие глаза с зеленым изумрудным блеском и, к тому же, какое-то жестокое спокойствие, словно от сознания своей громадной силы. И вот что странно: едва увидев миниатюру, я сразу обнаружил поразительное сходство с одним из самых редких в мире портретов: изображенный на нем человек рангом уступал только королю и в свое время заставил много говорить о себе. История ничего или почти ничего о нем не рассказывает, но загляните в переписку его современников, и вы найдете упоминания об его отчаянных выходках, бесшабашной расточительности, неугомонном духе, о его пристрастии к оккультным наукам. Хроники сообщают, что он умер, не достигнув старости, и был похоронен за границей. Смерть вызволила этого вельможу из лап закона: он был обвинен в преступлениях, которые привели бы его прямехонько на эшафот.

После смерти вельможи его портреты (многочисленные, потому что он был меценатом) кто-то скупил и уничтожил. Предполагали, что это дело рук наследников, которые были бы счастливы само его имя вычеркнуть из своей блестящей родословной. У него было громадное состояние. Подозревали, что большую часть этих денег присвоил себе его любимец — то ли астролог, то ли предсказатель судьбы; во всяком случае, деньги непонятным образом исчезли. Из всех его портретов общей участи избежал, как считалось, только один. Я видел этот портрет несколькими месяцами ранее в доме одного коллекционера. Он произвел на меня потрясающее впечатление, как и на всех других, кто его видел. Это было незабываемое лицо — и теперь оно смотрело на меня с миниатюры, которая лежала на моей ладони. Правда, на миниатюре этот человек выглядел несколькими годами старше, чем на портрете, старше даже, чем был оригинал к моменту своей смерти. Но какие там несколько лет! Между тем временем, когда процветал этот внушавший ужас дворянин, и вероятной датой написания миниатюры пролегал интервал в два с лишним века.[21] Пока я продолжал молча, в изумлении, рассматривать портрет, Дж*** сказал:

— Не может быть! Я знал этого человека.

— Как? Каким образом? — воскликнул я.

— В Индии. Он пользовался доверием раджи *** и едва не втянул его в авантюру, которая стоила бы ему всех его владений. Это был француз, звали его де В***. Умный, храбрый и необузданный человек. Мы настояли на его отстранении от должности и изгнании. Это он, второго такого лица и быть не может, но ведь этой миниатюре должно быть лет сто, не меньше.

Я машинально перевернул миниатюру и посмотрел на обратную сторону. Там была выгравирована пентаграмма, внутри пентаграммы — лестница. Третья ее ступенька состояла из цифр, составлявших дату, — 1765. При более детальном осмотре я обнаружил пружину. Я нажал на нее, задняя стенка открылась, как крышка. На обратной стороне была выгравирована надпись: «Тебе, Мариана. В жизни и смерти будь верна ***». Здесь значилось имя, которое я не назову, скажу только, что оно не было мне незнакомо. Я слышал его несколько раз в детстве от одного старика. Это имя носил один блестящий шарлатан, который произвел сенсацию в Лондоне, однако примерно через год ему пришлось бежать из страны. Он был обвинен в двойном убийстве, совершенном в его собственном доме, — убийстве любовницы и соперника. Я неохотно вернул миниатюру мистеру Дж***, ничего ему не сказав.

Не потребовало большого труда открыть первый ящик сейфа, второй же поддался далеко не сразу: он не был заперт, но сопротивлялся всем нашим попыткам, пока мы не поддели его долотом. В выдвинутом ящике обнаружился очень странный аппарат, оказавшийся в превосходном состоянии. На тонкую книжечку или, скорее, дощечку было помещено хрустальное блюдце, наполненное прозрачной жидкостью; в этой жидкости плавал прибор, похожий на компас, со стремительно крутившейся стрелкой, но вместо указателя сторон света мы увидели семь странных символов, сходных с теми, которыми астрологи обозначают планеты. Комод источал какой-то очень своеобразный запах, однако несильный и довольно приятный. Внутри комод был отделан деревом — орехом, как мы впоследствии установили. Каково бы ни было происхождение запаха, он оказывал заметное действие на нервную систему. Мы все чувствовали это, даже двое рабочих, которые были в комнате вместе с нами. По телу моему, от макушки до пят, побежали мурашки. Желая поскорее осмотреть дощечку, я поднял блюдце. Стрелка компаса начала вращаться с бешеным ускорением, я ощутил удар, потрясший меня, и уронил блюдце на пол. Жидкость разлилась, блюдце разбилось, компас откатился в противоположный конец комнаты, и в то же мгновение стены зашатались, как будто их тряс и раскачивал какой-то великан.

Оба рабочих были так испуганы, что взбежали вверх по лестнице; однако увидев, что больше ничего не происходит, согласились вернуться.

Тем временем я раскрыл дощечку. Она была обтянута гладкой красной кожей и состояла из двух частей, скрепленных застежкой. Внутри обнаружился лист плотного пергамента, на котором было изображение двойной пентаграммы, а в нем надпись на средневековой монастырской латыни, которую можно дословно перевести так: «Все, что ни есть в этих стенах: одушевленная тварь или бездушный предмет, живая душа или мертвое тело, — все, на что ни укажет эта стрелка, — да повинуется воле моей! Да падет проклятье на этот дом, да не будет никому в нем покоя!»

Больше мы не нашли ничего. Мистер Дж*** сжег дощечку вместе с начертанным на ней проклятием. Он велел разобрать до фундамента ту часть дома, которая включала в себя потайную комнату и помещение над ней. После этого он набрался храбрости и прожил там месяц, и оказалось, что более спокойного и уютного дома нет во всем Лондоне. Он сдал дом в аренду за хорошие деньги, и жалоб от жильца не поступало. Но моя история еще не закончена. Вскоре после того, как мистер Дж*** поселился в этом доме, я зашел его проведать. Мы разговаривали, стоя у открытого окна. У дверей стоял фургон, в котором привезли для него кое-какую мебель. Я развивал теорию о том, что все феномены, коим мы приписываем потустороннее происхождение, являются продуктом человеческого мозга, ссылаясь в качестве доказательства на те чары или, вернее, заклятие, которое мы обнаружили и уничтожили. Мистер Дж*** в ответ заметил: «Даже если гипноз или какая-то аналогичная сила, как ее ни назови, действительно способна проявлять себя в отсутствие гипнотизера и, к тому же, столь экстраординарным образом, то может ли ее действие продолжаться, если гипнотизера уже нет в живых? А ведь если заклятие было наложено, а комната заколочена и скрыта от глаз более семидесяти лет, то можно не сомневаться, что гипнотизер уже давно расстался с жизнью». Итак, мистер Дж*** продолжал приводить свои возражения, но тут я потянул его за рукав и указал вниз, на улицу.

Какой-то хорошо одетый человек перешел на другую сторону и заговорил с возчиком, стоявшим рядом с фургоном. Лицо его в это время было обращено как раз к нашему окну. Это было то же самое лицо, что и на найденной нами миниатюре, а также на трехсотлетней давности портрете.

— Боже мой! — вскричал мистер Дж***. — Это же де В***, точно таким, и ни днем младше, он был в дни моей юности, при дворе раджи!

Не сговариваясь, мы одновременно помчались вниз по лестнице. Я первый выскочил на улицу, но незнакомца уже не было. Однако в нескольких ярдах от двери я заметил его удалявшуюся спину и пустился вдогонку.

Я намеревался заговорить, но, когда взглянул незнакомцу в лицо, почувствовал, что не в силах этого сделать. Эти глаза, глаза змеи, зачаровывали меня.

Кроме того, во всем его облике было такое благородное достоинство, столько гордости и сознания собственного превосходства, что любой знакомый со светскими приличиями человек дважды подумал бы, прежде чем позволить себе какую-нибудь вольность. Да и что я мог сказать? О чем спросить? Устыдившись своего порыва, я отступил на несколько шагов, но продолжал идти следом, не зная, что предпринять. Тем временем незнакомец завернул за угол, где его ждал скромный экипаж; у дверцы стоял лакей, одетый не в ливрею, а как обычный valet-de-place.[22] Незнакомец поднялся в экипаж, и тот тронулся с места. Я вернулся в дом. Мистер Дж*** оставался у входной двери. Он спросил возчика, что ему сказал незнакомец.

— Просто спросил, кому сейчас принадлежит этот дом.

В тот же вечер мне случилось пойти с одним приятелем в клуб «Космополитен». Туда открыт доступ любому, вне зависимости от происхождения, взглядов и веса в обществе. Просто приходишь, заказываешь кофе, закуриваешь сигару. Всегда можно рассчитывать встретить там приятных, иногда примечательных людей.

Я не пробыл там и двух минут, как заметил за столиком неподалеку человека, в котором узнал оригинал миниатюрного портрета. Он вел беседу с одним моим знакомым, назовем его Г***. Человек с миниатюры был на этот раз без шляпы, и сходство казалось еще более разительным. Правда, во время разговора лицо его становилось менее суровым, появлялась даже улыбка, но очень сдержанная и холодная. Выражение достоинства в его чертах, которое я заметил на улице, здесь еще более бросалось в глаза; подобное выражение характерно для иных восточных властителей: в нем присутствует идея совершенного равнодушия и привычной, бесспорной силы, ленивой, но непреодолимой.

Г*** вскоре отошел от столика, где сидел незнакомец. Тот взял научный журнал и, казалось, полностью погрузился в чтение.

Я отвел Г*** в сторону.

— Кто этот джентльмен и чем он занимается?

— Этот джентльмен? О, это замечательный человек. Я встретил его в прошлом году в пещерах Петры, крепости библейских эдомитов.[23] Он самый крупный знаток Востока из всех, кого я знаю. Мы познакомились там и сблизились. Было у нас с ним приключение — встреча с разбойниками, тогда только его хладнокровие спасло нам жизнь. Позже он пригласил меня на день погостить в его доме в Дамаске;[24] дом утопает в цветущем миндале и розах — ничего прекрасней и не вообразить! Он жил там уже несколько лет, окруженный восточной роскошью. Я подозреваю, что он богоотступник, сказочно богатый, очень эксцентричный человек, к слову сказать — еще и гипнотизер. Я видел собственными глазами, как он заставляет повиноваться неодушевленные предметы. Вы можете вынуть из кармана письмо и швырнуть в дальний угол комнаты, а он прикажет ему лечь к его ногам, и вы увидите, как оно заскользит по полу и остановится там, где он указал. Клянусь честью, это истинная правда: он даже повелевал при мне стихиями. Облака рассеиваются и собираются по мановению стеклянной трубки или жезла, который он держит в руке. Но он не любит распространяться об этих вещах с посторонними. В Англию он прибыл только что; говорит, уже много лет здесь не был. Если позволите, я его вам представлю.

— Конечно! Значит, он англичанин? Как его зовут?

— О! Совсем непритязательно — Ричардс!

— А из какой он семьи?

— Откуда мне знать? Да и какое это имеет значение? Он парвеню, в этом нет сомнения, но богат… богат чертовски!

Г*** подвел меня к незнакомцу, и взаимное представление состоялось. Манерами мистер Ричардс ничуть не походил на странствующего искателя приключений. Путешественников природа обычно наделяет большой жизнерадостностью; они разговорчивы, энергичны, властны. Мистер Ричардс был хладнокровен, говорил приглушенным голосом, его манеры не располагали к фамильярности, отличаясь высокомерием и подчеркнутой вежливостью; их можно было назвать старомодными. Я обратил внимание, что он говорит на несколько устаревшем английском. Я бы сказал даже, что в его речи слышался легкий иностранный акцент. На это мистер Ричардс заметил, что он уже не один год был лишен возможности разговаривать на родном языке. Речь зашла о том, какие перемены он обнаружил в облике Лондона за время, прошедшее после его последнего визита в нашу столицу. Г*** вскользь перечислил изменения в духовной жизни: литературной, общественной, политической; заметных персон, ушедших со сцены за последние двадцать лет; новых личностей, которые сейчас выдвигались на первый план. Ко всему этому мистер Ричардс не выказал интереса. Он, по всей видимости, не читал никого из наших современных авторов, а имена новых политических деятелей едва ли были ему знакомы. Он усмехнулся только один раз: когда Г*** спросил, не собирается ли он баллотироваться в парламент. Это была усмешка, шедшая из глубины существа, — злая, саркастическая; насмешка под видом усмешки. Через несколько минут Г*** покинул нас и завел разговор с другими своими знакомыми, только что вошедшими, и тут я произнес спокойно:

— Я видел ваш миниатюрный портрет, мистер Ричардс, в доме на ***-стрит, где вы когда-то жили. Может быть, вы и построили этот дом, по крайней мере часть его? Сегодня утром вы проходили мимо.

Только договорив до конца, я поднял веки. Ричардс смотрел на меня так пристально, что я не смог отвести глаз. Это был завораживающий взгляд змеи. И тут невольно, как будто мои мысли кто-то превратил в слова, я шепотом добавил:

— Я был адептом тайных наук, изучающих сокровенную философию природы, я знал учителей оккультизма. Я имею право говорить с вами подобным образом.

И я произнес несколько слов, являвшихся условным знаком.

— Ну что ж, — сказал он сухо, — я признаю за вами это право. О чем вы хотите спросить?

— До каких пределов простирается власть человеческой воли, то есть воли некоторых людей?

— Какова власть человеческой мысли? Стоит только подумать, и в мгновение ока вы перенесетесь в Китай.

— Верно. Но моя мысль в Китае не имеет власти.

— Облеките ее в слова, и она возымеет власть. Вы можете записать мысль на бумаге, и она, не исключено, рано или поздно перевернет в Китае всю жизнь. Что есть закон, как не мысль? А значит, она всевластна, какой бы она ни была: дурная мысль может создать дурной закон, точно так же, как хорошая мысль может создать хороший.

— Да, ваши слова подтверждают мою собственную теорию. Человеческий мозг способен по невидимым проводам посылать свои идеи другому человеческому мозгу, и так же быстро, как распространяется человеческая мысль обычными, видимыми средствами. А так как мысль неистребима, так как ее отпечаток сохраняется в окружающем мире даже тогда, когда тот, кому она принадлежала, сей мир уже покинул, то во власти живого человека восстановить и вернуть к жизни мысли мертвого — какими они были при его жизни; над теми же мыслями, которые могли бы возникнуть у мертвого сейчас, мысль живого человека не властна. Не правда ли?

— Я бы сказал, если на мысль действительно наложены те ограничения, которые вы ей приписываете. Но продолжайте. Вы ведь хотите задать какой-то конкретный вопрос?

— Сильная злоба, соединенная с сильной волей в одаренном особыми свойствами организме, может с помощью естественных, доступных науке средств производить действия, подобные тем, которые в старые дни приписывались черной магии. Таким образом, она может населить человеческое обиталище призраками всех дурных мыслей и всех дурных деяний, задуманных и совершенных в этих стенах, короче, всего, с чем злая воля имеет rapport или сродство. Это незавершенные, бессвязные обрывки старинных драм, когда-то здесь разыгравшихся. Мысли перемешиваются в беспорядке, как в кошмарном видении, из них вырастают зрительные или слуховые галлюцинации, а результат всего этого — ужас; и дело не в том, что эти образы или звуки действительно исходят из потусторонних пределов, — нет, они являются жутким, чудовищным воспроизведением событий, которые творились волей злого человека здесь, в этом мире.

И именно через посредство живого человеческого мозга эти призраки способны возыметь даже материальную силу: могут причинять удары, подобные электрическим; могут убить, если мысль того, кто подвергся нападению, не превзойдет своей мощью мысль нападающего; могут погубить самое крупное животное, если оно обессилено страхом, но не властны над тщедушным человечком, если плоть его слаба, но рассудок крепок и неустрашим. Словом, когда в старинных книгах мы читаем о том, как всесильный маг был разорван на куски злыми духами, которых сам же и вызвал, или узнаем из восточных легенд, что некий чародей с помощью заклинаний сгубил другого чародея, то верить можно лишь одному: некий человек, поддавшись собственной порочности, злоупотребил стихиями и природными флюидами — в обычном состоянии инертными и безвредными, — наделив их ужасающим обликом и чудовищной силой. Точно так же молния, мирно скрытая в туче, под действием природных законов становится видимой, обретает доступный человеческому зрению облик и способна нанести сокрушительный удар по тому объекту, к которому ее притянет.

— Вам довелось слегка приоткрыть завесу величайших тайн, — спокойно заметил мистер Ричардс. — Согласно вашим воззрениям, смертный, который обрел власть, вами упомянутую, непременно должен быть злым и порочным?

— Если эта власть используется так, как я говорил, то в высшей степени злым и в высшей степени порочным; но в старину верили, что добро неуязвимо для подобных посягательств, и я разделяю эту веру. Воля злого человека может нанести ущерб лишь тому, в ком есть с ней сродство, или тому, над кем она царит безраздельно, не встречая сопротивления. Мне вспомнился один пример, который, возможно, не противоречит законам природы, но покажется безрассудней, нежели бредни тронувшегося умом монаха.

Вы, вероятно, помните, что Альберт Великий,[25] приведя подробное описание ритуала, с помощью которого можно вызвать духов и заставить их подчиняться, подчеркивает, что им способны воспользоваться лишь немногие: для этого надо быть прирожденным магом, то есть обладать особым темпераментом, так же как можно быть, например, прирожденным поэтом. Люди, в которых таится эта оккультная сила, редко обладают разумом высшего порядка; чаще это бывают личности с извращенным, болезненным интеллектом. Но, с другой стороны, они должны обладать невероятной способностью концентрировать мысль на определенном объекте, то есть владеть той энергией, которую мы называем волей. Следовательно, хотя их интеллект нельзя назвать здоровым, он чрезвычайно эффективен в достижении цели.

Представим себе человека, которого природа щедро одарила этими особенностями и сопутствующими им преимуществами. Предположим, он по праву рождения принадлежит к высшим слоям общества. Предположим, по своим устремлениям он сенсуалист, то есть его отличает сильная любовь к жизни, к ее чувственной стороне. Он абсолютный эгоцентрист, всю волю он сосредоточил на своих желаниях; он человек неистовых страстей; он нетерпелив; ему незнакомы священные привязанности, но он умеет страстно домогаться того, чего желает в данную минуту; он люто ненавидит все, что встает на его пути; он способен на страшные преступления, но не на угрызения совести: он скорее призовет проклятие на головы других людей, чем покается в своих злодеяниях. Благодаря врожденным особенностям личности он получает знания о тайнах природы, которые использует в собственных интересах. Он внимательный наблюдатель, если это требуется для удовлетворения его желаний; он не чурается тонкого расчета, однако не из любви к истине, а лишь когда эгоистические побуждения обостряют его чувства, — следовательно, он может стать ученым.

Предположу также, что такой человек, на опыте убедившись в собственном господстве над другими людьми, попытается испробовать власть своей воли над своей же телесной оболочкой и примется за изучение натурфилософии с целью эту власть увеличить. Он любит жизнь, страшится смерти; он хочет жить дольше. Он не может вернуть себе молодость, не может совсем остановить приближение смерти, не может добиться бессмертия во плоти и крови, но ему под силу задержать то одеревенение членов, которое и есть старость, задержать на столь долгое время, что это может показаться выдумкой. За год он состарится не больше, чем другой человек за час. Короче говоря, его могучая воля, укрепленная с помощью научных методов; преодолевает износ его собственной телесной оболочки. Он продолжает жить. Чтобы не прослыть чудом природы, он время от времени «умирает» для окружающих, то есть симулирует смерть. Хитроумно переместив часть своего состояния, достаточную для его нужд, он исчезает из одного уголка света, предварительно позаботившись о своих похоронах, и появляется в другом, где его не распознает никто из знакомых. К прежним пенатам он возвращается не раньше, чем уйдут в небытие все, кто мог бы вспомнить его черты. Он был бы глубоко несчастен, если бы питал какие-то привязанности, кроме привязанности к самому себе. Ни один добрый человек не позавидует его долгой жизни, и ни одному смертному, доброму или дурному, он не захотел или не решился бы раскрыть ее секрет.

Такой человек может существовать; подобного человека, мною только что описанного, я вижу сейчас перед собой! Я вижу герцога *** при дворе ***, заполнявшего досуг сластолюбивыми забавами и поединками, делившего общество алхимиков и кудесников. Я вижу шарлатана и преступника из прошлого века, носившего не столь знатное имя и обитавшего в том старом доме, который вы сегодня осматривали, а потом скрывшегося невесть куда, спасаясь от справедливых преследований закона. Я вижу перед собой путешественника, который вернулся в Лондон с прежними низкими страстями в душе, кипевшими в ней и тогда, когда давным-давно отжившее поколение еще бродило по его улицам. Изгой, отринутый братством благородных и благочестивых мистиков, отвратительный образ Жизни-в-Смерти и Смерти-в-Жизни,[26] я заклинаю тебя: прочь! Изыди из городов и жилищ людей, полных здоровья! Прочь, в руины мертвых империй, в пустыни, где никогда не возглашалось имя Христово!

В ответ раздался шепот столь покоряюще музыкальный, что он, казалось, пронизал все мое существо и подчинил себе мою волю. Я услышал:

— Такого, как ты, я ищу уже целый век. Я нашел тебя, и мы не расстанемся, пока я не узнаю того, что желаю знать. В этот час тебе в первый и последний раз дано знать Прошлое и приподнять завесу Будущего. Не хныкающая капризная девица, не хворый сомнамбула, прикованный к постели, а сильный мужчина с энергичным умом, одаренный ясновидением! Так воспари и виждь!

И тут я почувствовал, что взмываю на крыльях орла, покинув самого себя. Воздух, казалось, сделался невесомым, исчез потолок, исчез свод небес. Я был вне тела, я был незнаемо где — высоко над временем, высоко над землей.

И снова послышался мелодичный шепот:

— Ты прав. Я овладел великими тайнами, воспользовавшись мощью моей Воли. Да, с помощью Воли и Науки я могу замедлить бег времени, но не только время может принести нам смерть. Могу ли я противостоять случаю, который уносит жизни молодых?

— Нет, случай — дело Провидения, а перед ним человеческая воля бессильна.

— Умру ли я через много веков, пав жертвой медленного, но неостановимого хода времени, или же причиной моей смерти будет то, что я называю случаем?

— То, что ты называешь случаем.

— Но до конца еще далеко? — В шепоте послышалась легкая дрожь.

— Далеко, если мерой брать мою жизнь.

— А до этого доведется ли мне, как раньше, когда я не знал этих таинств, вмешаться в людские дела, вновь испытать интерес к их заботам и раздорам, к борьбе честолюбий и употребить власть мудрости для завоевания царской власти?

— Ты еще сыграешь на земле роль, которая заставит мир изумиться и содрогнуться. Чудны и удивительны замыслы, ради которых позволено тебе длить свое существование на земле, столь же чудное и удивительное. Все тайные познания, тобой приобретенные, будут тогда тебе в помощь — все, что теперь делает тебя чужаком среди людей, однажды сделает тебя их повелителем. Как деревья и соломинки затягивает в водоворот, как их крутит и засасывает в глубину, как их опять выбрасывает на поверхность, так твой водоворот закружит народы и троны. Страшный Разрушитель, помимо своей воли разрушая, ты будешь созидать!

— И это случится еще нескоро?

— Очень нескоро. Когда это будет, знай, что смерть твоя уже не за горами!

— Когда и как она придет? Ищи на востоке, на западе, на юге, на севере.

— На севере, куда еще не ступала твоя нога, куда не пускает тебя инстинктивный страх — там подстерегает тебя призрак. Это Смерть! Я вижу корабль… он проклят… за ним погоня… он несется на всех парусах. Его преследуют остатки рассеянной флотилии. Он входит в зону дрейфующих льдов. Небо красно от метеоров. В высоте, над ледяными рифами, две луны. Я вижу корабль, зажатый в белом ущелье, между двумя айсбергами. Я вижу мертвых, распростертых на палубе, застывших и посиневших; зеленая плесень на их руках, на их ногах. Все мертвы, жив только один — и это ты![27] Однако годы, пусть медленно, но неотвратимо подтачивали тебя. Следы наступающей старости легли на чело; воля уже не держит в прежнем напряжении клетки мозга. И все же эта воля, пусть ослабевшая, не имеет себе равных; именно волей ты живешь сейчас, когда тебя снедает голод, а природа отказывается повиноваться в этих смертоносных местах, где небо из железа, где воздух сжимает тебя железными тисками, где ледяные горы вырастают кругом, расщепляя твой корабль. Слышишь, как он трещит и стонет? Как насекомое становится пленником янтаря, так и он скоро сделается пленником льдов. И человек идет вперед, покинув корабль, попавший в сети смерти; человек жив еще; он карабкается на снежные утесы, и две луны смотрят на него с небес. Этот человек — ты, и ужас проник в тебя и растворяет твою волю. Я вижу, как взбираются вверх по крутому утесу чудовищные серые твари. Это медведи севера учуяли свою добычу; они подходят все ближе и ближе, неуклюже переваливаясь на ходу. В этот день каждое мгновение покажется тебе более долгим, чем все прожитые тобой века. Но знай: и за гранью жизни мгновения приносят или вечное блаженство, или вечные муки преисподней!

— Молчи! — произнес тихий голос. — Этот день далек, ты сам так сказал, очень далек! Я возвращаюсь назад, к цветущему миндалю и розам Дамаска! Спи!

Комната поплыла у меня перед глазами. Я потерял сознание. Когда я очнулся, Г*** держал мою руку в своей и улыбался. Он проговорил:

— Вы всегда уверяли, что не поддаетесь гипнотическому внушению, а вот перед моим другом Ричардсом устоять не смогли.

— Где сейчас Ричардс?

— Ушел, когда вы погрузились в транс, а перед этим сказал мне спокойно: «Ваш друг проснется через час».

Я спросил, стараясь скрыть волнение, где живет мистер Ричардс.

— В отеле «Трафальгар».[28]

— Помогите мне встать, — попросил я Г***, — пойдемте к нему: мне нужно кое-что ему передать.

Когда мы пришли в отель, нам сообщили, что мистер Ричардс возвратился за двадцать минут до нашего прихода, расплатился по счету и отдал своему слуге-греку распоряжение упаковать вещи и отплыть на Мальту[29] пароходом, который отправляется завтра из Саутгемптона.[30] О собственных планах мистер Ричардс сказал одно: он собирается кое-кого навестить в окрестностях Лондона и не уверен, что успеет к отплытию парохода. В таком случае он сядет на следующий.

— Портье спросил мое имя. Я ответил, и он вручил мне записку, оставленную мистером Ричардсом на случай, если я явлюсь в отель.

Вот эта записка:

«Я желал, чтобы Вы открыли мне свои замыслы. Вы повиновались. Таким образом, я установил над Вами власть. В течение трех месяцев начиная с сегодняшнего дня Вы ни одной живой душе не сможете рассказать ничего о том, что между нами произошло, не сможете даже показать эту записку Вашему приятелю, который сейчас находится рядом с Вами. Три месяца Вы будете хранить в полной тайне все, что обо мне знаете. Вы сомневаетесь в том, что я могу Вас к этому принудить? Тогда попытайтесь ослушаться! Через три месяца заклятие будет снято. В остальном я не намерен что-либо предпринимать против Вас. Я навещу Вашу могилу через год и один день после того, как Вас туда опустят».


Я заканчиваю эту странную историю и не стану никого уговаривать мне поверить. С тех пор, как я получил вышеприведенную записку, прошло ровно три месяца. Я не смог взяться за перо раньше, не смог и показать эту записку Г***, сколько он меня ни уговаривал, когда я читал ее, стоя рядом с ним, при свете газового фонаря.

1859

Элизабет Гаскелл

(Elizabeth Gaskell, 1810–1865)

Элизабет Гаскелл родилась в семье священника унитарной церкви и хранителя архивов Казначейства У. Стивенсона и выросла в графстве Чешир. В 1832 г. Элизабет стала женой У. Гаскелла, также священника унитарной церкви, и переехала в Манчестер. Ее первый роман «Мэри Бартон» (1848) повествует о тяжелой жизни промышленных рабочих в Манчестере. Интерес к социальным вопросам заметен и в других ее романах, наиболее известные из которых «Крэнфорд» (опубл. в 1851–1853 гг. в журнале «Домашнее чтение») и «Север и юг» (1855). Помимо романов, славу писательнице принесло также ее биографическое сочинение «Жизнь Шарлотты Бронте» (1857).

После появления «Мэри Бартон» Диккенс, высоко оценивший этот роман, пригласил Гаскелл сотрудничать в своем журнале «Домашнее чтение». В 1852 г. по заказу Диккенса для рождественского выпуска журнала Гаскелл сочинила «Рассказ старой няньки», в котором проявила незаурядное мастерство в создании атмосферы страха. Вслед за тем в разных периодических изданиях появились шесть других рассказов Гаскелл — образчиков викторианских историй о привидениях. Один из них, «Призрак в Комнате с Окнами в Сад», был написан для специального рождественского номера диккенсовского журнала «Круглый год», озаглавленного «Дом с призраками» (1859). При жизни автора эти рассказы не были изданы отдельным сборником, лишь в наши дни вышла книга «Рассказы миссис Гаскелл о тайнах и ужасах» (1978, составитель — М. Эшли). Перу Э. Гаскелл также принадлежит повесть, написанная в готической традиции, — «Женщина в сером» (1861).

Рассказ старой няньки (The Old Nurse’s Story) Пер. И. Куберского

Да будет вам, дорогие мои, известно, что ваша матушка была сиротой и не было у нее ни братьев, ни сестер; и, думаю, вы слыхали, что ваш дедушка был священником в Уэстморленде,[31] откуда я родом. Я училась в деревенской школе, когда однажды заявилась ваша бабушка — узнать у нашей госпожи, нет ли у нее какой ученицы, чтобы можно было взять в няньки; и гордилась же я, скажу я вам, когда меня позвала госпожа и стала говорить, какая я девица — и добрая, и послушная, и шить-то умею, и родители мои уважаемые люди, пусть даже и бедные. Я подумала, что ничего не желаю сильнее, чем как служить этой милой молодой леди, которая густо покраснела, ну прямо как я, когда сказала, что ждет ребенка и что мне надо будет за ним ухаживать. Однако, вижу, вам хотелось бы услышать не эту часть истории, а то, что было потом, так что к этому я сразу же и перейду. Меня взяли в дом приходского священника еще до того, как родилась мисс Розамонд (это была малютка, которую мне предстояло нянчить, — ваша будущая матушка). По правде сказать, мне мало что приходилось делать, когда она появилась на свет, потому как мать не выпускала ее из рук и все ночи была рядом с ней; и как же гордилась я, когда, случалось, миссис доверяла ее мне.

Такой малышки не было ни до, ни после, хотя все вы были по-своему милы, когда был ваш черед являться на свет; но прелестью и обаянием вы все ж таки уступаете вашей матушке. Она во всем походила на свою мать, урожденную леди Фернивалл, внучку лорда Фернивалла Нортумберлендского. Полагаю, у нее не было ни братьев, ни сестер и она воспитывалась в семье милорда, пока не вышла замуж за вашего дедушку, который был всего-навсего священником, сыном владельца магазина в Карлайле,[32] — хотя не было на свете джентльмена умнее и порядочнее его, — и он был истовым тружеником в своем приходе, очень обширном, включавшем не только горную местность Уэстморленда, но и сопредельные с ней территории. Когда вашей матушке, маленькой мисс Розамонд, было не больше четырех-пяти лет, родители ее умерли один за другим за какие-то две недели. Ох, какое это было печальное время! Я как раз с милой молодой госпожой нянчила вторую малышку, когда вернулся домой мой господин после одной из своих долгих поездок, уставший и промокший, и подхватил лихорадку, от которой и скончался; и после этого госпожа уже не подняла головы, а только дожила до смерти своей малютки и, положив ее к груди, сама испустила дух. Моя госпожа попросила меня на смертном ложе никогда не покидать мисс Розамонд; но если б даже она ни слова не сказала, я все равно пошла бы с этой малышкой хоть на край света.

А затем, не успели еще хорошенько просохнуть наши слезы, явились душеприказчики и опекуны, чтобы разрешить все вопросы. Это были сам кузен моей бедной молодой хозяйки, лорд Фернивалл, и мистер Эстуэйт, брат моего хозяина, владелец магазина в Манчестере,[33] тогда еще не такой зажиточный, как потом, и к тому же с большим семейством на попечении. Да! Не знаю, было ли это их собственное решение или так значилось в письме моей хозяйки, которое она написала на смертном ложе своему кузену, милорду, но, в общем, порешили, что мисс Розамонд и я должны отправиться в родовое поместье Ферниваллов, в Нортумберленде,[34] и милорд говорил, будто таково было желание ее матушки, чтобы она жила в его семье, и у него нет на этот счет никаких возражений, потому как если там один-два лишних человека, это ничуть не скажется на таком огромном хозяйстве. Так что пусть бы я и желала, чтобы совсем иначе позаботились о моей прелестной крошке, которая была как лучик света для любой семьи, хотя бы и не такой огромной, мне было очень приятно, что все люди в Дэйле[35] вытаращат от удивления глаза, прослышав, что я буду служанкой юной леди у милорда Фернивалла в господском доме.

Но только я ошибалась, когда думала, что мы должны отправиться жить у милорда. Оказалось, что его семья покинула ферниваллское поместье лет пятьдесят тому назад, если не больше. Я никогда не слыхала, чтобы моя бедная молодая хозяйка бывала там, хотя она воспитывалась в этой семье; и это меня огорчало, потому что мне бы хотелось, чтобы мисс Розамонд провела свою юность там же, где и ее матушка.

Камердинер милорда, к которому я осмелилась пристать со своими вопросами, сказал, что господский дом находится у подножья Камберлендских гор[36] и что он огромен; что пожилая мисс Фернивалл, двоюродная бабушка милорда, живет там всего лишь с несколькими слугами, но это очень полезное для здоровья место, и милорд подумал, что оно очень подойдет на несколько лет для мисс Розамонд, а ее пребывание там, возможно, будет в радость престарелой бабушке.

Милорд велел мне приготовить к нужному сроку вещи мисс Розамонд. Человек он был суровый и гордый (такими, говорят, были все лорды Ферниваллы), лишнего слова не проронит, все только по делу. Люди говорили, что он любил мою молодую хозяйку; но так как она знала, что его отец будет против, то якобы не стала его слушать и вышла замуж за мистера Эстуэйта. Так или иначе, но он остался холостым. Правда, он никогда особенно не интересовался мисс Розамонд, а мог бы, я думаю, если бы у него к покойнице были какие-то чувства. Он послал с нами в поместье своего камердинера, велев тому вернуться к нему в Ньюкасл[37] тем же вечером; потому у камердинера было не так уж много времени, чтобы познакомить нас со всеми обитателями до своего возвращения; и так нас оставили, двух маленьких бедняжек (мне еще не было восемнадцати), в большом старом доме.

Кажется, будто только вчера мы туда ехали. Еще на рассвете мы покинули родной нам дом приходского священника и обе плакали так, что сердце было готово разорваться, хотя мы и ехали в карете милорда, о чем я когда-то могла лишь мечтать. И вот уже сентябрьский день пошел на убыль, и мы остановились, чтобы в последний раз поменять лошадей, в маленьком дымном городке, где жили одни углекопы и шахтеры. Мисс Розамонд заснула, но мистер Генри велел мне разбудить ее, чтобы она увидела парк и господский дом, потому как мы уже подъезжали. Мне было жаль ее будить, но я сделала, как он сказал, из страха, что он еще пожалуется на меня милорду. Последние приметы городка или даже деревни исчезли, и затем мы оказались за воротами большого запущенного парка — не такого, как здесь, на севере, а со скалами, с шумом бегущей воды, с кривыми деревьями в колючках и старыми дубами, у которых кора побелела от возраста.

Дорога шла еще около двух миль, а затем мы увидели величественный дом, окруженный множеством деревьев, которые кое-где росли так близко, что их ветки царапали стены, когда дул ветер, и некоторые висели сломанными, потому что, кажется, никто особенно не ухаживал за этим местом — чтобы там отрубить сучья или привести в порядок дорогу, покрытую мхом. Только перед самым домом все было расчищено. На большой подъездной дороге, что шла дугой, не было ни единого сорняка; и ни деревца, ни какого там вьюнка перед длинным многооконным фасадом, с флигелями по обеим сторонам, в каждый из которых упирались боковые фасады, потому что дом, хотя и пустой, был даже громадней, чем я ожидала. За ним возвышались холмы, ничем вроде не огороженные и довольно голые; а слева от дома, если встать к нему лицом, был, как я позднее обнаружила, маленький старомодный цветник. Дверь в него открывалась со стороны западного фасада; место для цветника было вырублено в темной чаще для какой-нибудь старой леди Фернивалл; но ветви больших лесных деревьев выросли и снова затенили его, и мало какие цветы могли там выжить в то время.

Когда мы подкатили к огромному входу и прошли в залу, я подумала, что мы просто потеряемся — такой она была большой, такой обширной, такой громадной. С середины потолка свисала люстра, вся из бронзы; подобной я раньше не видела и смотрела на нее с изумлением. Далее, в конце залы, был очень большой камин (таких размеров, как стены домов у меня в деревне) с массивными железными подставками для дров, а возле него стояло несколько тяжелых старомодных кресел. В противоположном конце залы, слева от входа, с западной стороны, располагался орган, встроенный в стену, и такой большой, что он занимал добрую часть этого конца. Под ним, на той же стороне, была дверь, а напротив, по обе стороны от камина, тоже были двери, которые вели к восточному фасаду; но сколько я ни жила в этом доме, никогда через них не ходила, а потому не могу сказать, что там за ними имелось.

День подходил к концу, и зала, в которой не теплилось ни свечи, выглядела темной и мрачной, но мы там ни на минуту не задержались. Старый слуга, который открыл нам дверь, поклонился мистеру Генри и провел нас через дверь в дальней стороне от большого органа, и вслед за ним мы прошли несколько зал поменьше и несколько коридоров в гостиную на западной стороне, где, как он сказал, сидела мисс Фернивалл. Бедная маленькая мисс Розамонд тесно прижималась ко мне, как будто была напугана и потеряна в этом огромном месте, а что до меня, то я чувствовала себя ненамного лучше. Западная гостиная выглядела очень приветливо, ее согревало тепло от горевшего камина, а вокруг — много деревянной удобной мебели. Мисс Фернивалл оказалась старой леди лет, я думаю, около восьмидесяти, но точно сказать не могу. Она была худой и высокой, со множеством милых морщинок на лице, проведенных, казалось, кончиком спицы. У нее был настороженный быстрый взгляд, восполнявший, как я полагаю, ее глухоту, из-за которой ей приходилось пользоваться слуховой трубкой.

Рядом с ней сидела и корпела над большим куском гобелена миссис Старк, ее служанка и компаньонка, почти такая же старая. Она жила вместе с мисс Фернивалл еще с тех пор, как они были молоды, и теперь скорее походила на ее подругу, чем на служанку; она была такой черствой, седой и каменной, как будто никогда никого не любила, не заботилась ни о ком; и я не думаю, чтобы она заботилась о ком-нибудь, кроме своей хозяйки, а благодаря сильной глухоте последней миссис Старк относилась к ней как к ребенку. Мистер Генри передал письмо от милорда, а затем откланялся — не обратив внимания на протянутую ему руку ненаглядной малышки мисс Розамонд, — и так и оставил нас там стоять под взглядами двух старых леди в очках.

Поэтому я обрадовалась, когда они вызвали колокольчиком пожилого лакея в ливрее, который давеча открыл нам двери, и велели ему отвести нас в наши комнаты. Мы вышли из большой гостиной, миновали малую гостиную, а затем стали подниматься по большому лестничному маршу, прошли по широкой галерее, которая была чем-то вроде библиотеки (на одной ее стороне книги, а на другой — окна и письменные столы), пока не пришли в свои комнаты, которые, как я без огорчения услышала, были прямо над кухней; потому как я уже начала думать, что просто заблужусь в этом дремучем доме. Там была старая детская, которая служила всем маленьким лордам и леди много лет назад; за каминной решеткой уютно горел огонь, на подставке кипел чайник, на столе были расставлены чайные принадлежности, а из комнаты вела дверь в спальню с детской кроваткой для мисс Розамонд, рядом с моей. И старый Джеймс позвал Дороти, свою жену, поприветствовать нас; и оба они были так гостеприимны и добры, что мало-помалу мисс Розамонд и я почувствовали себя как дома, и после чая малышка уже сидела на колене у Дороти и тараторила, насколько ей позволял ее маленький язычок.

Вскоре я узнала, что Дороти была родом из Уэстморленда, а это нас необычайно, так сказать, сблизило; мне трудно было себе представить кого-нибудь добрее старого Джеймса и его жены. Джеймс прожил чуть ли не всю свою жизнь в семье милорда и считал, что они самые большие люди на свете. Даже на свою жену он посматривал сверху вниз, потому что до замужества она нигде не жила, кроме как на ферме. Но он очень любил ее, да иначе и быть не могло. В их распоряжении была еще одна служанка, выполнявшая всю черную работу по дому. Они звали ее Агнесса; и вместе мы — она, я, Джеймс, Дороти, а также мисс Фернивалл с миссис Старк — составляли одну семью; не забудем и мою сладкую маленькую мисс Розамонд. Я часто спрашивала себя, что же все делали до ее появления — так много теперь они заботились о ней, и на кухне, и в гостиной. Суровая, печальная мисс Фернивалл и черствая миссис Старк — обе они радовались, когда она как птичка впархивала к ним, шалила и играла там и сям, не прекращая при этом весело щебетать. Я уверена, что они частенько огорчались, когда она улетала на кухню, хотя были слишком горды, чтобы попросить ее остаться с ними, и отчасти удивлялись ее вкусу; хотя, по правде, миссис Старк говорила, что тут нет вопросов, если вспомнить, каков ее отец.

Огромный старый дом, со множеством помещений, был превосходным местом для маленькой мисс Розамонд. Она весь его облазила (я при этом следовала за ней по пятам) — весь, кроме восточного крыла: двери здесь были всегда закрыты, и нам даже не приходила мысль туда заглянуть. Но в западной и северной части было много приятных уголков, обставленных вещами, для нас диковинными, хотя, может, они ничего и не значили для людей, которые повидали больше нашего. Окна там были затенены раскидистыми ветвями деревьев и увиты плющом, но в этом зеленом сумраке нам удавалось разглядеть старинные китайские вазы, резные ларцы из слоновой кости, огромные тяжелые книги и над всем этим — старые картины.

Помню, однажды моя дорогая позвала Дороти пойти с нами и рассказать, кто на них изображен, потому как все это были портреты членов семьи милорда, хотя Дороти не могла назвать нам всех поименно. Мы миновали большую часть комнат, пока не пришли к старой, богато убранной гостиной над залой, и там был портрет мисс Фернивалл или, как ее звали в те дни, мисс Грейс, поскольку она была младшей сестрой. Какой же она была красавицей! Но с таким твердым, гордым взглядом, с таким презрением, струившимся из прекрасных глаз; брови были чуть приподняты, как будто она вопрошала, кто это имел наглость смотреть на нее; верхнюю ее губу кривила усмешка, — мы стояли и не могли на нее налюбоваться. На ней был наряд, каких я еще не видывала, но такова была мода в дни ее юности: белая шляпка, вроде бы из кастора, немного надвинутая на брови, с прекрасным плюмажем из перьев сбоку, и платье из голубого атласа, открытое спереди до белого пикейного корсажа.

— Да, вот оно как! — сказала я, насмотревшись на портрет. — Недаром говорят, плоть есть прах. Кто бы подумал, поглядев на мисс Фернивалл сейчас, что она была такой необыкновенной красавицей.

— Да, — сказала Дороти. — Люди ужасно меняются. Но если отец моего хозяина говорил правду, то мисс Фернивалл, старшая сестра, была красивее мисс Грейс. Ее портрет где-то здесь, но, если я покажу тебе, ты не должна никому, даже Джеймсу, признаваться, что видела его. Думаешь, маленькая леди не проговорится? — спросила она.

В этом я не была уверена, поскольку она была такой прелестной, смелой и открытой малышкой, — так что я отправила ее прятаться и затем помогла Дороти перевернуть большую картину, прислоненную лицом к стене, в отличие от остальных, которые висели. Честно говоря, красотой она побивала мисс Грейс, как, думаю, и презрительной гордыней, хотя, возможно, утверждать это наверняка было трудно. Я могла бы час смотреть на нее, но у Дороти был чуть ли не испуганный вид из-за того, что она показала мне портрет; она поспешила поставить картину обратно и велела мне сбегать поискать мисс Розамонд, поскольку в доме было несколько очень нехороших мест, куда ребенку лучше не ходить. Я была храброй, веселой девицей и не придала значения словам пожилой женщины, потому что сама любила играть в прятки ничуть не меньше любого ребенка из нашего прихода, — так что просто пустилась искать свою малышку.

С приходом зимы, когда дни стали короче, мне иногда чудилось, будто кто-то играет в зале на большом органе. Я слышала орган не каждый вечер, но все же довольно часто, обычно в то время, когда, уложив мисс Розамонд в постель, тихо, не шевелясь, сидела подле нее в спальне. Затем мне слышалось, будто он гремит и рокочет где-то вдалеке. В первый же вечер, спустившись поужинать, я спросила у Дороти, кто это музицировал, и Джеймс сухо сказал, что это я по глупости приняла за музыку вой ветра в ветвях деревьев, но я заметила, что Дороти с испугом глянула на него, а Бесси, прислуга на кухне, прошептала что-то и побледнела. Я видела, что им не понравился мой вопрос, и я замолчала до поры до времени, чтобы потом, наедине с Дороти, выудить все, что нужно.

На следующий день, улучив удобный момент, я подольстилась к ней и спросила, кто это играет на органе, потому как знала, что это орган, а вовсе не какой-то там ветер, хотя давеча и не стала возражать Джеймсу. Но Дороти получила хороший урок, и, клянусь вам, ни словечка не смогла я из нее вытянуть. Затем я пристала к Бесси, хотя и относилась к ней чуть свысока, поскольку была не ниже Джеймса и Дороти, тогда как Бесси считалась чуть ли не их прислугой. И она сказала, что я никогда, никогда не должна говорить об этом, а если скажу, то не должна признаваться, что это она мне сказала: это действительно очень странный звук, и она его слышала не раз и не два, но в основном зимними ночами и перед бурей; и люди говорили, что это сам старый лорд играет в зале на большом органе, так же, как играл, бывало, еще при жизни; но кто такой старый лорд и почему он играет, или почему он играет именно по вечерам в зимнюю бурю, она не могла либо не хотела мне сказать. Ладно! Я уже говорила вам, что ничего не боялась, и подумала, что это даже приятно, когда по дому разносится эта величественная музыка, неважно, кто там ее исполняет; потому как иногда она перекрывала сильные порывы ветра, стенала и торжествовала, словно живое существо, а затем почти замирала; только это всегда была музыка, так что глупо было называть это ветром.

Сперва я решила, что это, верно, играет мисс Фернивалл, просто Бесси не знает, но когда однажды я сама оказалась в зале и, открыв орган, хорошенько заглянула внутрь, как некогда в церкви Кростуэйта,[38] где тоже был орган, то обнаружила, что все внутри там разрушено и сломано, хотя снаружи все было красиво и в порядке; и тогда, несмотря на полдень, мурашки побежали у меня по телу, я захлопнула орган и опрометью кинулась в свою ярко освещенную детскую, и какое-то время после этого мне не хотелось слышать музыку, во всяком случае не больше, чем Джеймсу и Дороти.

Тем временем мисс Розамонд становилась всеобщей любимицей. Старым леди нравилось полдничать вместе с ней; Джеймс стоял за креслом мисс Фернивалл, а я, как и положено, за креслом мисс Розамонд; после полдника она обычно играла в углу большой гостиной тихо, как мышка, пока мисс Фернивалл спала, а я ела на кухне. Но потом она с явным удовольствием возвращалась ко мне в детскую, потому что, как она говорила, мисс Фернивалл такая грустная, а миссис Старк такая скучная; мы же с ней были довольно веселыми, и мало-помалу я перестала обращать внимание на те странные звуки музыки, от которых не было вреда, коль скоро мы не знали, откуда они берутся.

Та зима была очень холодной. В середине октября начались морозы и длились много-много недель. Помню, как однажды во время обеда мисс Фернивалл посмотрела тяжелым грустным взглядом на миссис Старк и сказала со странным значением в голосе: «Боюсь, нас ждет ужасная зима». Но миссис Старк сделала вид, что не слышит, и заговорила очень громко о чем-то другом. Что до нас, то нам с маленькой леди мороз был не страшен. Когда было сухо, мы забирались на крутые горки за домом и поднимались на холмы, довольно голые и мрачные, и там бегали наперегонки под колким студеным ветром; а однажды спустились вниз новой тропинкой, которая шла мимо двух старых искривленных остролистов, росших на полпути от восточной стороны дома.

Но дни становились все короче и короче, и старый лорд — если это был он — играл все грозней и печальней на большом органе. В одно из воскресений после полудня — должно быть, это было в конце ноября — я попросила Дороти присмотреть за маленькой мисс, когда та выйдет из большой гостиной, после того как мисс Фернивалл ляжет чуток вздремнуть, поскольку было слишком холодно брать малышку с собой в церковь, а я хотела туда сходить. И Дороти довольно охотно согласилась — она так любила ребенка, что, казалось, все будет хорошо; а я с Бесси бодро отправилась в путь, хотя темное небо тяжело нависло над белой землей, будто ночь не кончалась, и воздух, хоть и недвижный, покусывал морозцем.

— Скоро будет снегопад, — сказала мне Бесси. И точно, пока мы были в церкви, большими тяжелыми хлопьями повалил снег, да такой густой, что почти залепил окна. Он перестал идти еще до того, как мы вышли из церкви, и лежал мягким, толстым, пушистым ковром, когда мы ступали по нему, направляясь к дому. Не успели мы вернуться в залу, как взошла луна, и, думаю, было даже светлее — отчасти из-за луны, отчасти из-за белого слепящего снега, — чем когда мы шли в церковь где-то между двумя и тремя часами. Я не сказала вам, что мисс Фернивалл и миссис Старк никогда не ходили в церковь; они обычно вместе читали молитвы в своей монотонной мрачной манере — казалось, им не хватало воскресенья для работы над гобеленом.

Отправившись на кухню за мисс Розамонд, чтобы взять ее наверх, я не очень удивилась, когда Дороти сказала мне, что малышка осталась со старыми леди и не пришла, как я ей наказывала, на кухню после того, как устанет от своего хорошего поведения в большой гостиной. Я сняла верхнюю одежду и отправилась искать ее, чтобы накормить ужином в детской. Но когда я вошла в ту самую уютную гостиную, там сидели две старые леди, тихие и спокойные, изредка обмениваясь словом-другим, и вид у них был такой, будто веселой и светлой, словно лучик, мисс Розамонд здесь не было и в помине. Все же я подумала, что она, возможно, прячется от меня (это было одной из ее милых привычек) и что она попросила их сделать вид, будто они ничего о ней не знают, и я тихо пошла, заглядывая то под диван, то под стул, чтобы она подумала, будто я ужасно напугана, поскольку не могу найти ее.

— В чем дело, Эстер? — сухо спросила миссис Старк. Я не знаю, заметила ли меня мисс Фернивалл, — как я говорила вам, она была очень глухой и сидела совсем неподвижно, рассеянно глядя на огонь с этим своим выражением безнадежности на лице.

— Я ищу мою маленькую Рози-Рози, — ответила я, все еще думая, что девочка где-то совсем рядом, только я ее не вижу.

— Мисс Розамонд здесь нет, — сказала миссис Старк. — Она ушла больше часа назад к Дороти. — И она отвернулась и снова стала смотреть на огонь.

Тут мое сердце упало, и я пожалела, что оставила без присмотра мою ненаглядную. Я вернулась к Дороти и сказала ей о малышке. Джеймс отлучился на день, так что мы втроем — она, я и Бесси — взяли фонари и отправились сначала в детскую, а потом блуждали по всему этому огромному дому, зовя и уговаривая мисс Розамонд покинуть свое укромное местечко и больше не пугать нас до смерти такими выходками. Но в ответ не раздалось ни слова, ни звука.

— Ой! — сказала я наконец. — А не могла ли она попасть в восточное крыло и там спрятаться?

Но Дороти сказала, что это невозможно, потому как даже она сама никогда там не бывала; двери в том крыле всегда заперты, а ключи, как она считает, находятся у мажордома милорда; во всяком случае, ни она, ни Джеймс никогда их не видели. Тогда я сказала, что вернусь и проверю, не спряталась ли она все-таки в гостиной, тайком от старых леди; и если я найду ее там, сказала я, то хорошенько отшлепаю за все мои страхи, которые из-за нее пережила; но, конечно же, я этого бы не сделала. И вот я вернулась в западную гостиную, сказала миссис Старк, что мы нигде не можем найти девочку, и попросила разрешения осмотреть всю мебель, так как подумала, что она, быть может, заснула где-нибудь в теплом укромном уголке. Но увы! Мы все осмотрели, мисс Фернивалл встала, вся дрожа, и тоже принялась искать, но малышки нигде не было; затем все, кто находился в доме, снова отправились на поиски и заглянули во все места, которые мы раньше проверили, но никого не нашли. Мисс Фернивалл так трясло и колотило, что миссис Старк отвела ее обратно в теплую гостиную, но прежде они взяли с меня обещание показать им малышку, как только она найдется. Ну и денек выпал! Я уже стала думать, что не найду ее вовсе, когда мне пришло в голову выглянуть в большой двор перед фасадом, весь покрытый снегом.

Я была наверху, когда глянула наружу, но луна светила так ярко, что я вполне отчетливо различила следы двух маленьких ножек, которые шли от входной двери и поворачивали за угол восточного крыла. Не помню как, оказавшись внизу, я рывком открыла эту огромную тяжелую дверь и, набросив на голову подол вместо платка, выбежала наружу. Я обогнула восточный угол, и там черная тень упала на снег, но когда я снова вышла на лунный свет, то снова увидела маленькие следы на снегу, шедшие к холмам. Было очень холодно, так холодно, что мороз чуть ли не сдирал кожу с лица, когда я бежала, но я продолжала бежать, плача от мысли, как, должно быть, моя бедная дорогая малышка замерзла и напугана. Уже показались два остролиста, когда я увидела пастуха, спускавшегося с холма: он нес на руках что-то, завернутое в его шотландский плед. Пастух окликнул меня и спросил, не потеряла ли я дитя, а я не могла ни слова сказать от слез; он поднес ее ко мне, и я увидела мое дитя, мою крошку, лежавшую неподвижно на его руках, всю белую и замерзшую, словно мертвую.

Он сказал мне, что был в горах, собирал своих овец, пока еще не ударил ночной мороз, и что под остролистами (черными отметинами на склоне холма, где на милю вокруг не было больше ни кусточка) нашел мою маленькую леди — мою овечку, мою королеву, мою ненаглядную — холодную и недвижную, в ужасном, навеянном морозом сне.

О, радость и слезы: она снова в моих объятьях! Я не позволила пастуху нести девочку дальше, а подхватила ее прямо в пледе на руки и прижала к своей теплой шее и сердцу, чувствуя, как жизнь потихоньку возвращается в ее маленькое нежное тельце. Но когда мы добрались до залы, она еще была без чувств, а я так запыхалась, что потеряла дар речи. Мы вошли через кухонную дверь.

— Принесите грелку с углями, — сказала я, понесла малышку наверх, в детскую, и стала раздевать ее возле огня, который поддерживала Бесси. Я называла мою маленькую овечечку самыми нежными и забавными именами, какие только могла придумать, хотя почти ничего не видела от слез, и наконец, о! наконец-то она открыла свои большие голубые глаза. Тогда я положила ее в теплую постель и отослала Дороти вниз сказать мисс Фернивалл, что все хорошо; и я решила сидеть рядом с моей родненькой всю ночь. Она погрузилась в тихий сон, едва прелестная ее головка коснулась подушки, и я дежурила возле нее до самого рассвета, пока она не проснулась, светлая и ясная, — так, по крайней мере, мне поначалу показалось, и, мои дорогие, так мне и сейчас кажется.

По ее словам, она давеча подумала, что ей надо пойти к Дороти, поскольку обе леди спали и в гостиной было очень скучно, пошла через западный коридор и увидела, как за высоким окном тихо, непрерывно падает снег. И ей захотелось посмотреть, как он ложится на землю, такой белый, красивый, — так что она направилась в большую залу и там, подойдя к окну, увидела, как он, светлый и мягкий, лежит на аллее; и когда она там стояла, она увидела маленькую девочку, не такую взрослую, как она сама, «но такую чудесную!» (сказала моя дорогая), «и эта маленькая девочка кивнула мне, чтобы я вышла к ней, и, ой, она была такой милой, такой чудесной, что я не могла не выйти». И затем эта маленькая девочка взяла ее за руку и они, ступая рядышком, обогнули восточный угол.

— Ты маленькая нехорошая девочка и рассказываешь мне всякие небылицы, — сказала я. — Что бы твоя добрая мамочка, которая на небесах и которая никогда в жизни не рассказывала небылиц, что бы она сказала своей маленькой Розамонд, если бы услышала эти небылицы, а я уверена, что она слышит!

— Но я ведь действительно, Эстер, — завздыхал мой ребенок, — действительно говорю правду!

— И слышать подобного не желаю! — сказала я очень сурово. — Я нашла тебя по следам на снегу, и там были только твои следы, а если бы с тобой рука об руку шла на холм какая-то маленькая девочка, то, как ты думаешь, были бы ее следы рядом с твоими или нет?

— Но что же я могу поделать, дорогая Эстер, — сказала она, плача, — если их не было?! Я ни разу не посмотрела на ее ноги, но она крепко взяла меня за руку своей маленькой ручкой, и ее ручка была очень, очень холодной. Она повела меня вверх по тропинке, прямо к остролистам, а там я увидела какую-то леди, которая плакала и рыдала, но когда она увидела меня, то перестала рыдать и улыбнулась очень гордо, как королева, и посадила меня к себе на колени и принялась баюкать, и это все, Эстер, но это правда, и моя дорогая мамочка знает это, — плача сказала она.

Тогда я решила, что у ребенка жар, и сделала вид, что верю ей, когда она стала повторять свой рассказ снова и снова. Наконец Дороти постучала в дверь — она принесла завтрак для мисс Розамонд и сказала мне, что старые леди внизу, в столовой, и что они хотят поговорить со мной. Они обе заходили в детскую спальню минувшим вечером, но мисс Розамонд уже спала, так что они только посмотрели на нее и ни о чем меня не спросили.

«Я разберусь с этим, — мысленно решила я, пока шла по северной галерее. — И все же, — подумала я, набравшись смелости, — это по их вине я чуть ее не потеряла, и это их самих надо винить за то, что они позволили ей ускользнуть тихо и незаметно». Так что я смело явилась в столовую и рассказала всю эту историю. Я обращалась к мисс Фернивалл, крича ей в самое ухо, но, как я только упомянула маленькую девочку на снегу, которая звала и просила нашу малышку выйти и заманила к величественной и прекрасной леди возле остролистов, мисс Фернивалл вскинула руки — свои старые иссохшие руки — и громко воскликнула: «О Боже, прости меня! Смилуйся!»

Миссис Старк схватила ее, и, как мне показалось, довольно грубо, но леди Фернивалл не обратила на нее внимания и заговорила со мной в ужасной тревоге и в то же время требовательно:

— Эстер, не пускайте ее к этому ребенку! Он погубит ее. Это злое дитя! Скажите ей, что это недобрый, скверный ребенок.

Тогда миссис Старк стала поспешно выпроваживать меня из комнаты, да я и сама была рада покинуть ее, но мисс Фернивалл все продолжала вскрикивать: «О, смилуйся! Неужели ты никогда не простишь меня?! Ведь это было так давно…»

После этого мне было очень не по себе. Я больше не осмеливалась оставлять мисс Розамонд без присмотра ни днем, ни ночью из страха, что она снова может ускользнуть, увидев что-нибудь эдакое, а больше из-за того, что мисс Фернивалл, как я решила, сошла с ума, если судить по странному обхождению с нею домашних, и я боялась, как бы с моей маленькой не повторилось что-нибудь подобное (в семье такое, знаете ли, случается). И лютая стужа не отступала все это время, и если ночь была более ветреная, чем обычно, то между порывами ветра мы слышали, как старый лорд играет на большом органе. Но был ли то старый лорд или нет, куда бы ни шла мисс Розамонд, я следовала за ней, потому что моя любовь к ней, милой беззащитной сиротке, была сильнее страха перед теми мощными и ужасными звуками. Кроме того, от меня ведь зависело, чтобы малышка оставалась веселой и жизнерадостной, как и подобало ее возрасту. Так что мы вместе играли и вместе гуляли, и тут, и там, и повсюду, поскольку я больше не смела хотя бы на минутку отвлечься от нее в этом большом и запутанном доме. И так случилось, что однажды днем, незадолго до Рождества, мы вместе играли в бильярд в большой зале (не то чтобы мы знали, как играть, но ей нравилось катать своими прелестными ручками гладкие шары из слоновой кости, а мне нравилось все, что бы она ни делала); потихоньку, незаметно для нас, внутри стемнело, хотя снаружи было еще светло, и я подумала, что надо отвести ее назад в детскую, как вдруг она закричала:

— Смотри, Эстер, смотри! Там в снегу моя бедная маленькая девочка!

Я обернулась к длинным узким окнам и вправду увидела маленькую девочку, меньше моей мисс Розамонд, одетую слишком легко для такого лютого вечернего мороза, — она плакала и стучала в оконные стекла, будто хотела войти. Казалось, она стонет и всхлипывает, и мисс Розамонд не вытерпела и бросилась открывать двери, но тут вдруг загремел орган, да так громко и грозно, что меня аж затрясло; но еще пуще затрясло, когда я сообразила, что, хотя в морозном воздухе стояла гробовая тишина, я не слышала ни малейшего звука, не слышала, как маленькие ручки колотили по стеклу при том, что ребенок-призрак бил изо всех сил, стонал и плакал. Не знаю, в тот ли самый момент я все это сообразила — потому что звук большого органа поверг меня в ужас, — но зато точно знаю, что я поймала мисс Розамонд, не дав ей открыть входную дверь, и, крепко держа, потому что она сопротивлялась и визжала, потащила ее прочь на большую и ярко освещенную кухню, где Дороти и Агнесса пекли пирог с мясом.

— Что случилось с моим золотцем? — воскликнула Дороти, когда я внесла мисс Розамонд, которая так всхлипывала, будто у нее сердце готово было разорваться.

— Она не дает мне открыть дверь для маленькой девочки, и девочка умрет, если она будет всю ночь там, в горах. Жестокая, нехорошая Эстер, — выговаривала она, колотя меня кулачками, но, будь даже ее удары сильнее, боли я бы все равно не почувствовала, потому что в этот момент заметила, как на лице Дороти отобразился смертельный ужас, от которого во мне самой застыла кровь.

— Быстро захлопни заднюю дверь на кухню и хорошенько запри, — сказала она Агнессе.

Больше Дороти не произнесла ни слова — дала мне изюму и миндаля, чтобы утешить мисс Розамонд, но малышка даже не притронулась к угощению, а все рыдала по маленькой девочке, которая осталась там, в снегу. Я была счастлива, когда от слез ее сморил сон. Я тихонько вернулась на кухню и сказала Дороти о том, что решила сделать. Я отвезу мою дорогую леди в мой отчий дом в Эпплтуэйте,[39] где мы жили хоть и скромно, но в тиши и спокойствии. Я сказала, что и так сполна напугана игрой старого лорда на органе, а теперь еще этот маленький стенающий ребенок, в таких нарядах, каких не может быть ни у одного ребенка в нашей округе. И это дитя бьется и барабанит в стекла, чтобы войти, но при этом не слышно ни голоса, ни стука, а на правом плече его темнеет рана. Теперь, говорила я, когда я увидела все собственными глазами и Розамонд узнала призрак, чуть не навлекший на нее смерть (в чем Дороти могла убедиться), я больше этого не вынесу.

Я видела, как Дороти раз или два менялась в лице. Когда я умолкла, она сказала, что я едва ли смогу взять с собой мисс Розамонд, поскольку она находится на попечении у милорда, а у меня нет на нее прав; потом она спросила, брошу ли я столь любимое мною дитя из-за каких-то там звуков и видений, которые не причиняют мне никакого вреда и к которым все здесь давным-давно привыкли? Меня всю колотило, и я заявила сгоряча, что ей-то хорошо рассуждать, коль скоро она знает причину всех этих видений и шумов и даже имела, возможно, какое-то отношение к ребенку-призраку, когда тот был жив. И ее это так задело, что она наконец рассказала мне все, что знала, и после я ой как пожалела, что это услышала, поскольку мне стало еще страшнее, чем раньше.

Она сказала, что слышала эту историю — может, правдивую, а может, и нет — от стариков-соседей, которые были еще живы, когда она в первый раз вышла замуж и когда люди еще порой захаживали в господский дом, пока он не приобрел в округе дурную славу.

Старый лорд был отцом мисс Фернивалл, или мисс Грейс, как звала ее Дороти, потому что мисс Мод была старше и по праву звалась мисс Фернивалл. Старого лорда просто распирало от гордыни. Такого гордеца белый свет еще не видывал, и дочери пошли в него. Никто не годился им в женихи, хотя выбор у них был предостаточный, потому как в свое время они были необыкновенными красавицами, в чем я сама убедилась по их портретам, висевшим в парадной гостиной. Но как гласит старая пословица: «Не закидывай головы: спотыкнешься», — обе эти надменные красавицы влюбились в одного человека, а он был всего-то навсего иностранным музыкантом, которого их отец взял из Лондона, чтобы исполнять вместе с ним музыку в барском доме. Потому как на следующем месте после гордыни у лорда стояла музыка. Он мог играть чуть ли не на каждом инструменте, о котором только слышал, и странно, что музыка не делала его мягче — он оставался свирепым и мрачным стариком и, как говорили, разбил своей жестокостью сердце своей бедной жены. По музыке он просто сходил с ума и готов был платить за нее любые деньги. Вот он и привез этого чужестранца, который играл так прекрасно, что, говорят, даже птицы на деревьях смолкали, чтобы его послушать. И постепенно этот иностранный джентльмен настолько охмурил старого лорда, что тому ничего не было нужно, только чтобы его музыкант приезжал сюда каждый год; он-то и привез большой орган из Голландии и установил его в зале, где тот и стоит сейчас. Он научил старого лорда играть на нем, но много, много раз, когда лорд только и думал что о чудесном органе и расчудесной музыке, этот загадочный иностранец разгуливал по лесам с одной из юных леди — сегодня с мисс Мод, завтра с мисс Грейс.

Мисс Мод взяла верх и выиграла приз — уж такой, какой был! Они поженились втайне от всех, и, до того как он нанес свой очередной ежегодный визит, она разрешилась девочкой на ферме в вересковых пустошах; между тем ее отец и мисс Грейс думали, что она уехала в Донкастер[40] на скачки. Но, хотя мисс Мод стала женой и матерью, она ни на каплю не смягчилась — осталась такой же надменной и резкой, как и прежде, может, даже более того, потому что она ревновала к мисс Грейс, за которой ее иностранный муж ухаживал, чтобы, как он объяснял жене, запутать след. Но мисс Грейс одержала победу над мисс Мод, и мисс Мод становилась все лютее и лютее с обоими, и с мужем, и с сестрой; и первый, которому было куда как просто избавиться от всего, что ему не по нраву, скрывшись в чужих странах, уехал в то лето на месяц раньше обычного и чуть ли не пригрозил, что больше никогда не вернется.

Тем временем девочка оставалась на ферме, и ее мать обычно седлала лошадь и пускалась бешеным галопом по холмам, чтобы по меньшей мере раз в неделю увидеть свое дитя — потому что когда она любила, так любила, а когда ненавидела, так ненавидела. А старый лорд все играл и играл на своем органе, и слугам казалось, что нежная музыка смягчила его ужасный нрав, о котором, по словам Дороти, рассказывали ужасные истории. К тому же он дряхлел и ходил с костылем, сын же его — отец теперешнего лорда Фернивалла — был с армией в Америке, а другой — в море; так что мисс Мод вела себя, в общем, как ей хотелось, и с каждым днем она и мисс Грейс становились все холодней и нетерпимей друг к другу и под конец чуть ли не перестали разговаривать между собой, разве что лишь когда старый лорд был рядом. Иностранный музыкант снова приехал на следующее лето, но это было в последний раз, поскольку они устроили ему такую жизнь своей ревностью и страстями, что он устал от них и уехал, и больше о нем не было ни слуху ни духу. И мисс Мод, которая все хотела законно оформить свой брак, когда умрет ее отец, осталась теперь как брошенная жена — о замужестве которой никто не знал — с ребенком, которого она не осмеливалась назвать своим, хотя любила его без памяти, да еще вынужденная жить с отцом, которого боялась, и с сестрой, которую ненавидела.

Когда миновало следующее лето, а загадочный иностранец так и не приехал, обе они, мисс Мод и мисс Грейс, скисли и помрачнели, и вид у них был страдальческий, хотя выглядели они еще краше, чем прежде. Но постепенно мисс Мод стала светлеть, поскольку ее отец все дряхлел и дряхлел и уже почти ничего, кроме музыки, у него не осталось; а она и мисс Грейс жили, в общем, раздельно, у каждой своя комната: у мисс Грейс — в западном крыле, у мисс Мод — в восточном; это те самые комнаты, что теперь закрыты.

Вот почему она подумала, что может взять к себе малышку и никому не стоит об этом знать, кроме тех кто не посмеет проболтаться или кто обязан был считать, что этот ребенок, как она сказала, дочка одного крестьянина, к которой она привязалась. Все это, сказала Дороти, было довольно хорошо известно, но о том, что приключилось дальше, никто не знает, кроме мисс Грейс и миссис Старк, которая уже тогда была ее служанкой и гораздо большей подругой, чем родная сестра. Но по случайно оброненным словам слуги поняли, что мисс Мод взяла верх над мисс Грейс, раскрыв ей глаза на то, что все время, пока загадочный иностранец морочил той голову притворной любовью, он был ее мужем; и с того дня навсегда поблекли краски на лице мисс Грейс, и много раз от нее слышали, что рано или поздно она отомстит, и миссис Старк полагалось постоянно шпионить возле комнат в восточном крыле.

В одну ужасную ночь, сразу после наступления Нового года, когда снег лежал толстым покровом, а с неба все падали и падали хлопья, да так обильно, что могли ослепить любого, оказавшегося в пути или окрест, — в одну из таких ночей раздались какие-то дикие крики, и, перекрывая их, страшные слова, и проклятия старого лорда, и плач маленького ребенка, и гордый и непокорный голос разъяренной женщины, и звук удара, а затем мертвая тишина, и вопли и стенания, постепенно затихшие в отдалении, там, где холмы. Затем старый лорд созвал всех своих слуг и сказал им в самых чудовищных выражениях, что его дочь опозорила себя и он вышвырнул ее за дверь — вместе с ребенком, — и если кто-нибудь окажет ей помощь, предоставит кров или пищу, то он клянется, что такой человек никогда не попадет на небеса. И все это время возле него стояла мисс Грейс, белая и недвижная как камень, и, когда он закончил, она вздохнула с глубоким облегчением, как будто говоря, что сделала свое дело и цель ее достигнута. Но старый лорд больше никогда не прикасался к органу, и не прошло года, как он умер; и чему удивляться! Наутро после той дикой и страшной ночи пастухи, спускавшиеся с гор, наткнулись на мисс Мод — совсем безумная, она сидела, улыбаясь, под остролистами и нянчила мертвого ребенка, у которого на правом плече была ужасная отметина. «Но убило малютку не это, — сказала Дороти, — а мороз и стужа. У каждого зверя была нора, у каждой скотины хлев, а мать и дитя без крова блуждали по горам! Теперь ты знаешь все, но интересно, убавился ли твой страх?»

Мне было еще страшней, чем прежде, но я сказала, что не боюсь. Ничего я так не желала, как навеки убежать из этого ужасного дома вместе с мисс Розамонд; только я бы ее не оставила и не осмелилась бы взять ее с собой. Но я ой-ой как следила за ней и охраняла ее! Мы крепко-накрепко запирали двери и ставни за час до наступления темноты и даже раньше, боясь опоздать хоть на пять минут. Но моя маленькая леди все равно слышала, как плачет и стонет неведомая девочка, и что бы мы ни говорили, что бы ни делали — она все равно хотела пойти к ней и пустить в дом, укрыв от жестокого ветра и снега. Все это время я, насколько могла, держалась подальше от мисс Фернивалл и миссис Старк, потому что боялась, — я знала, что от них, с их серыми, застывшими лицами и рассеянным взглядом, обращенным в мрачное прошлое, ничего хорошего ждать не приходится. Но даже и в страхе своем я вроде как испытывала жалость — по крайней мере к мисс Фернивалл. Едва ли глаза тех, кто канул в преисподнюю, выражали большее отчаяние, чем ее глаза. Под конец я стала даже сочувствовать ей, такой молчаливой, что каждое слово надо было вытаскивать из нее силой, — так сочувствовать, что начала молиться за нее, и я научила мисс Розамонд молиться за одну особу, совершившую смертный грех; но часто, дойдя до этих слов, она настораживалась, вставала с колен и говорила: «Я слышу, как плачет и жалуется моя маленькая девочка, ей очень плохо. О, давай пустим ее к нам, иначе она умрет!»

Однажды поздним вечером — уже после первого января, когда в долгой зиме наметился, как я надеялась, перелом, — в западной гостиной три раза прозвонил колокол, а это означало, что меня вызывают. Я не могла оставить мисс Розамонд одну, хотя она и спала, потому что старый лорд играл на сей раз еще неистовей, чем обычно, и я опасалась, как бы моя дорогая не проснулась и не услышала ребенка-призрака; увидеть его она не могла, потому что на такой случай я накрепко закрыла ставни. Поэтому я взяла ее с постели, накинула верхнюю одежду, оказавшуюся под рукой, и отнесла вниз в гостиную, где две леди сидели, как обычно, над своим гобеленом. Когда я вошла, они подняли на меня глаза, и миссис Старк изумленно спросила, зачем это я взяла мисс Розамонд из теплой по стели и принесла сюда. Я начала шепотом: «Потому что боялась, что без меня ее будет выманивать из дому тот безумный ребенок в снегу», но она оборвала меня, бросив взгляд на мисс Фернивалл, и сказала, что мисс Фернивалл хочет, чтобы я переделала одну вещь, которую она сделала неправильно, и что сами они не могут распороть, так как плохо видят. Так что я поло жила мою душечку на диван и подсела на табурет, ожесточившись против них и с опаской прислушиваясь к завываниям ветра.

Мисс Розамонд спала под эти звуки, несмотря на то, что ветер не стихал, и мисс Фернивалл не обронила ни слова и ни разу не подняла головы, когда от его порывов дребезжали стекла. Вдруг она встала в полный рост и воздела руку, как будто призывая нас слушать.

— Я слышу голоса! — сказала она. — Я слышу ужасные крики. Это голос моего отца!

И в этот момент моя ненаглядная проснулась с внезапным испугом и вскрикнула:

— Моя маленькая девочка плачет, ой, как она плачет!

Она попыталась вскочить, чтобы идти к ней, однако ноги ее запутались в одеяле, и я поймала ее; но оттого, что она слышала звуки, которые до нас не долетали, по телу у меня побежали мурашки. Звуки эти возникли через минуту-другую, окрепли и заполнили наши уши — теперь и мы услышали голоса и крики, а вовсе не зимний ветер, бушевавший окрест. Миссис Старк глянула на меня, а я на нее, но мы не осмелились и слова сказать. Внезапно мисс Фернивалл направилась к двери, вышла в прихожую, миновала западный коридор и открыла дверь в большую залу. Миссис Старк последовала за ней, и я не осмелилась остаться, хотя мое сердце прямо замирало от страха. Я покрепче обняла свою дорогую и вышла вместе с ними. В зале крики были еще громче — они раздавались из восточного крыла, все ближе и ближе… вот уже по ту сторону запертых дверей… вот уже прямо за ними. Затем я заметила, что большая бронзовая люстра как будто вся в свечах, хотя в зале был сумрак, и что в большом очаге яркий огонь, хотя он не давал тепла, и я содрогнулась от ужаса и еще тесней прижала к себе мое сокровище. Но как только я это сделала, восточная дверь затряслась и моя крошка вдруг стала вырываться из моих рук и закричала:

— Эстер, я должна идти! Там моя маленькая девочка, я слышу ее, она идет сюда! Пусти меня, Эстер!

Я изо всех сил держала ее, держала одной своей волей. Если бы я умерла, мои руки все равно обнимали бы ее, такая решимость была во мне. Мисс Фернивалл стояла и слушала, не обращая внимания на мою ненаглядную, а той уже удалось вырваться от меня, и я, встав на колени, едва ее удерживала, обняв за шею обеими руками, а она все стремилась куда-то, все кричала, чтобы ее отпустили.

И вдруг восточная дверь с треском распахнулась, как будто от неистового удара, и во всеохватном мистическом свете возникла фигура высокого старика с седыми волосами и мерцающими глазами. С видом омерзения он безжалостно вел перед собой гордую и прекрасную женщину, а за подол ее платья держалась маленькая девочка.

— О, Эстер, Эстер! — воскликнула мисс Розамонд. — Это та самая леди! Леди под остролистами! И моя маленькая девочка с ней. Эстер! Эстер! Пусти меня к ней — они зовут меня с собой. Я слышу их, слышу! Я должна идти!

И снова она судорожно забилась, пытаясь высвободиться, однако я сжимала ее все крепче и крепче, так что уже стала бояться причинить ей боль, но тут же решила, что лучше уж причиню ей боль, чем отпущу к тем ужасным призракам. Они прошли мимо к входной двери большой залы, за которой в нетерпеливом ожидании жертвы завывал ветер; но, не дойдя до нее, женщина обернулась к старику, и я увидела, что она на чем-то яростно настаивает, гордая и непреклонная; затем она дрогнула и в порыве жалости судорожно вскинула руки, чтобы защитить свое дитя, свою малютку, от костыля, которым замахнулся старик.

А в мисс Розамонд бушевали какие-то силы, превышавшие мои, она билась в моих руках и всхлипывала (потому что к этому времени была близка к обмороку):

— Они хотят, чтобы я пошла с ними в горы, — они зовут меня с собой. О, моя маленькая девочка! Я бы пошла, но злая, жестокая Эстер крепко держит меня.

Однако при виде поднятого костыля она лишилась чувств, и я возблагодарила за это Господа. В тот момент, когда высокий старик — волосы его струились, словно от печной тяги, — собирался ударить маленького съежившегося ребенка, мисс Фернивалл, та самая старая женщина подле меня, воскликнула: «О Господи, Господи, спаси малое невинное дитя!» Но тут я увидела — все мы увидели — тень еще одного призрака, выросшего из голубого тумана, который наполнял залу, тень, до сих пор остававшуюся невидимой: это тоже была леди, с беспощадным выражением на лице, в коем смешались ненависть и торжествующее презрение. Она была очень красивая, в белой мягкой шляпе над высокими бровями и надменным изгибом красных губ. На ней было открытое платье из голубого атласа. Я уже видела ее раньше. Она была подобием юной мисс Фернивалл; и эти ужасные призраки не остановились, несмотря на страстную мольбу старой мисс Фернивалл, поднятый костыль опустился на правое плечо маленького ребенка, и младшая сестра смотрела на это, твердая как камень и невозмутимая. Но тут же тусклые огни и холодное пламя сами по себе исчезли, а мисс Фернивалл оказалась лежащей на полу, сраженная параличом.

В ту ночь ее перенесли в постель, и больше она уже не встала. Она лежала лицом к стене и тихо бормотала все одно и то же: «Увы, увы! Содеянного в юности потом не исправить! Содеянного в юности потом не исправить!»

1852

Чарльз Диккенс

(Charles Dickens, 1812–1870)

Привидения являются в Англии элементом национальной культуры, и этим они во многом обязаны Чарльзу Диккенсу. Благодаря ему британские призраки в рождественский сочельник чувствуют себя именинниками. В 1843 г. Диккенс опубликовал свою повесть «Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями», которая стала едва ли не самым популярным произведением писателя, а герой повести Скрудж — бессердечный скряга, которого в ночь под Рождество посетили призраки, — сделался нарицательным персонажем. Поколение за поколением англичане — и не только они — в рождественские дни вспоминают, читают, слушают эту повесть, а с некоторых пор смотрят фильмы, снятые по ее сюжету. Этой повестью Диккенс внес неоценимый вклад в ту область литературы, которая повествует о сверхъестественном, а кроме того, связал указанную тематику с рождественскими праздниками. Впоследствии эта связь стала в прозе Диккенса традиционной. В декабрьские дни выходили специальные рождественские выпуски журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870), издававшихся Диккенсом. На их страницах увидели свет первые произведения известнейших авторов — приверженцев интересующего нас жанра: Эдварда Бульвер-Литтона, Элизабет Гаскелл, Амелии Эдвардс, У илки Коллинза.

Все, связанное со сверхъестественными явлениями, интересовало Диккенса чрезвычайно — будь то плоды фантазии литераторов, повествования очевидцев, столкнувшихся с миром таинственного, или опыты спиритов (к последним, впрочем, писатель относился с изрядной долей скептицизма). Друг и биограф Диккенса Джон Форстер отмечал, что Диккенс, как никто, рьяно стремился подвергнуть критическому исследованию рассказы о появлении призраков и о домах, в которых завелась нечисть. В письме от 6 сентября 1859 г. Уильяму Хоуитту, литератору и спириту, Диккенс говорит о своем глубоком интересе к сверхъестественным явлениям, но при этом добавляет: «Я до сих пор еще не встречал такого рассказа о привидениях, достоверность которого мне бы доказали и который не имел бы одной любопытной особенности — а именно, что изменение какого-нибудь незначительного обстоятельства возвращает его в рамки естественной вероятности» (цит. по: Диккенс Ч. Собр. соч.: В 30 т. М., 1963. Т. 30. С. 125,— Пер. М. Беккер). В издававшихся Диккенсом журналах неоднократно появлялись статьи по поводу медиумизма, спиритизма и различных таинственных происшествий.

Интерес к названной области владел Диккенсом с детства. Няня будущего писателя, девочка-подросток, обладала, по-видимому, подлинным талантом к сочинению и пересказу страшных историй; прекрасной рассказчицей была и бабушка Диккенса. А научившись читать, он обнаружил в домашней библиотеке множество книг полюбившейся ему фантастической тематики.

К этому жанру Диккенс многократно обращался и в своих романах, где встречаются вставные эпизоды с привидениями, и в рассказах, из которых наиболее часто включались в различные антологии «Судебный процесс по делу об убийстве» (1865) и «Сигнальщик» (1866).

В 1859 г. Диккенс выпустил специальный номер журнала «Круглый год» под названием «Дом с призраками», который включал в себя цикл новелл, объединенных сквозным сюжетом. Перу самого Диккенса принадлежат вводная новелла, где дается завязка сюжета, и шестая новелла (или глава) «Призрак в комнате мастера Б.», которые мы и предлагаем вниманию читателей.

Рассказ «<Гость мистера Тестатора>» (заглавие дано переводчиком) представляет собой вполне законченный фрагмент из очерка XIV («Жилища»), вошедшего в состав книги «Путешественник не по торговым делам» (первое издание — 1860).

Дом с призраками (The Haunted House) Пер. С. Шик

1. Смертные в доме (The Mortals in the House)

Моему первому знакомству с домом, о котором пойдет речь в этом рождественском повествовании, не сопутствовали ни пресловутые потусторонние обстоятельства, ни освященная традицией сверхъестественная таинственность окрестностей. День выдался погожий, ярко светило солнце. Ни ливня, ни урагана, ни грома с молнией, ни прочих жутких или из ряда вон выходящих явлений, которые могли бы создать нужный эффект. Добавлю к тому же, что до дома я добрался пешком прямо от железнодорожной станции — и, обернувшись, мог наблюдать, как примерно в полумиле по насыпи, проложенной через долину, неспешно скользят товарные поезда. Не стану утверждать, что все вокруг выглядело совсем уж буднично: я питаю сильные сомнения насчет обыденности жизни в целом; быть может, она кажется банальной только безнадежным заурядностям, а я не лишен амбиций; однако беру на себя смелость заявить, что тем прекрасным осенним утром любой на моем месте увидел бы дом точь-в-точь таким, каким увидел его я.

Попал я сюда не случайно. Я путешествовал по стране с севера, двигаясь по направлению к Лондону, и по дороге вознамерился сделать остановку, желая взглянуть на упомянутый выше дом. Ради поправки здоровья мне необходимо было пожить какое-то время в сельской местности; мой друг, знавший об этом, сообщил в письме, что ему случилось проехать мимо вполне пригодного для меня жилья. В полночь я сел в поезд и уснул, а потом проснулся и долго любовался через окошко переливами северного сияния,[41] после чего опять заснул и опять проснулся — и с неудовольствием обнаружил, что ночь миновала, а я как будто бы и вовсе глаз не смыкал. Неловко признаваться, но в первые минуты, еще не стряхнув с себя знакомое всем дремотное отупение, я готов был отстаивать свою нелепую убежденность в этом пусть даже в кулачном бою с господином, который сидел напротив меня. Всю ночь напролет мне досаждали его непомерно длинные ноги, которых он, как водится в подобных случаях, имел множество. В придачу к столь безрассудной повадке (а иной ожидать от него и не приходилось) мой сосед, держа наготове блокнот и карандаш, постоянно к чему-то прислушивался и делал заметки. Я посчитал, что эта докучливая регистрация связана с толчками и покачиваниями вагона, и смог бы смириться с занятием соседа, исходя из предположения, что передо мной — инженер-путеец, если бы он, вслушиваясь в вагонную тряску, не смотрел так пристально поверх моей головы. Этот пучеглазый встрепанный господин вскоре начал вызывать у меня крайнее раздражение.

Утро было холодное, тусклое (солнце еще не поднялось); вдоволь наглядевшись на бледное свечение огней промышленного края и на завесу тяжелого дыма, вдруг отгородившую меня и от утренних звезд, и от нового дня, я напрямую обратился к попутчику:

— Простите, сэр, что примечательного обнаружили вы в моей внешности?

Если он детально описал у себя в блокноте не только мои волосы, но и мою дорожную шапочку, то это, согласитесь, вольность едва ли позволительная. Пучеглазый господин медленно, как если бы задняя стенка вагона находилась в невообразимой дали, перевел взгляд на меня и произнес с надменной снисходительностью, вызванной, очевидно, моим ничтожеством:

— В вашей внешности, сэр? Бэ!

— Бэ? — переспросил я, чувствуя, что закипаю от негодования.

— Мне, сэр, до вас нет ни малейшего дела, — откликнулся мой спутник. — Ради Бога, не мешайте слушать… О!

Он четко повторил эту гласную еще раз, прежде чем записать в блокнот. Поначалу я встревожился: оказаться в экспрессе лицом к лицу с явно помешанным, где и на помощь позвать некого, — тут уж вам не до шуточек.

Однако внезапно меня осенила догадка, и я облегченно вздохнул, сообразив, что передо мной так называемый спирит — представитель секты, верования которой я, при всем моем к ней почтении, не разделяю. На языке у меня вертелся вопрос, но не успел я и рта раскрыть, как сосед меня опередил.

— Прошу меня простить, — высокомерно заявил он, — но в своем развитии я настолько далеко опередил человечество, что не вижу ни малейшего смысла утруждать себя мирскими заботами. Нынешнюю ночь я провел — и провожу теперь так всю свою жизнь, — общаясь с духами.

— О-о! — не без ехидцы протянул я.

— Нынешняя беседа, — продолжал спирит,[42] полистав странички блокнота, — началась с оповещения: «В дурном обществе приобретаешь дурные наклонности».

— Внушительно, — заметил я. — И, по-видимому, мысль совершенно новая?

— Новая для духа, — отрезал мой попутчик.

Я вновь скептически хмыкнул и осведомился, не соблаговолит ли он осчастливить меня самой свежей новостью.

— «Скаковая лошадь обконит любую клячу», — торжественно возвестил спирит.

— Я придерживаюсь того же мнения, — согласился я. — Только, наверное, все-таки не «обконит», а «обгонит»?

— Прозвучало как «обконит», — заявил спирит.

Далее он пояснил, что сие откровение, наряду с прочими, передал ему ночью дух Сократа:[43] «Дружище, я надеюсь, у тебя все в полном порядке. В вагоне вас двое. Как самочувствие? Здесь семнадцать тысяч четыреста семьдесят девять невидимых духов, включая Пифагора.[44] Ему не велено подавать голос, однако он желает вам приятного путешествия». Вмешался и Галилей[45] с несколькими сообщениями научного свойства: «Рад нашей встрече, amico. Come sta?[46] При сильном охлаждении вода замерзает. Addio!»[47] Той же ночью наблюдался следующий феномен. Епископ Батлер[48] настаивал, чтобы его имя писалось как «Баблер», и за этот выпад против правил приличия и орфографии был лишен слова. Джон Мильтон[49] (подозреваемый в злонамеренном розыгрыше) отрекся от авторства «Потерянного Рая» и в качестве создателей поэмы представил двух безвестных джентльменов-соавторов — Гранджерса и Скэджингтона. А принц Артур, племянник английского короля Иоанна, поведал о вполне сносном пребывании в седьмом круге преисподней, где он учится вышивать по бархату под руководством миссис Триммер и Марии, королевы Шотландии.[50]

Если бы господин, благосклонно посвятивший меня в эти открытия, взглянул в окно, то, несомненно, простил бы мне признание в том, что вид восходящего солнца и созерцание величественной Согласованности, царящей в необъятной Вселенной, превратили для меня его речи в докучное жужжание. Короче, их назойливость показалась мне столь нестерпимой, что я с величайшим ликованием сошел с поезда на следующей станции, где вместо клубившихся спиритических туманов и испарений узрел над головой ясное приволье небес.

Утро выдалось дивное. Я брел по ковру листвы, опадавшей с золотых, бурых, багряных деревьев; любовался чудесами Творения, и при мысли о неизменных, вечных, гармоничных законах бытия духовные рассуждения спирита представились мне убогой поденной рутиной, какой еще не видывал свет. В таком языческом настроении я приблизился к дому — и остановился, чтобы рассмотреть его повнимательней.

Это был уединенный дом, окруженный меланхолическим на вид запущенным садом, который представлял собой довольно ровный квадрат площадью примерно в два акра. Дом был построен во времена Георга II; строгие, однообразно чопорные очертания постройки свидетельствовали о дурном вкусе прежних владельцев, но стоило ли ожидать чего-то иного от преданнейших почитателей целой четверки Георгов?[51] В доме никто не жил, однако года два назад его наспех отремонтировали; работы, очевидно, проводились спустя рукава: куски штукатурки уже отваливались; краска осыпалась, хотя и выглядела свежей. Покосившаяся дощечка на стене сада объявляла: «Дом сдается внаем по весьма недорогой цене вместе с отличной меблировкой». Здание было густо затенено деревьями, а перед самыми окнами возвышалось шесть тополей; место посадки этих навевавших уныние деревьев было выбрано крайне неудачно.

Известно, что от таких домов стараются держаться подальше; деревенские жители (на расстоянии полумили виднелся шпиль церквушки, из чего я заключил, что там располагается деревня) обходили его стороной, и никто не собирался в нем селиться. Естественно было предположить, что более всего тут влияла дурная молва: поговаривали, будто в доме водятся привидения.

Самое сурово-торжественное время суток для меня — это раннее утро. Летом я обычно поднимаюсь ни свет ни заря и, направляясь к себе в кабинет поработать до завтрака, бываю глубоко поражен безмолвием и пустотой, царящими в доме. Я всегда с каким-то ужасом осознаю, что все близкие мои — те, кто дорог мне и кому дорог я, — погружены в сон, что они не дышат, не видят меня, что в бесчувствии они приблизились к тому загадочному состоянию, которого достигнем все мы до единого: жизнь замерла, связи с кинувшим днем прерваны; опустевшие стулья, захлопнутые книги, начатые и неоконченные дела — все это выглядит подобием смерти. Утренний покой — это покой за гробом. Предрассветный сумрак и легкий холодок навевают те же мысли. Даже знакомые вещи выглядят иначе, когда они только выступают из ночной тьмы и принимают, чудится, обновленный вид: так лицо старика, изможденное годами, после кончины словно бы молодеет. Однажды в ранний час мне даже явился призрак моего отца. Старик был тогда еще жив и здоров, и последствий мое видение не имело никаких; но, тем не менее, едва забрезжил рассвет, я заметил, что на стуле подле моей кровати, спиной ко мне, сидит отец. Голову он подпирал рукою — и то ли дремал, то ли грустил, я не мог разобрать. Удивленный этим посещением, я сел на кровати и подался вперед, чтобы получше рассмотреть отца. Он продолжал сидеть неподвижно; я попытался с ним заговорить — и не раз. Ответа не последовало, он даже не шевельнулся. Встревожившись, я положил руку отцу на плечо, но в тот же миг понял, что стул пуст.

Вот почему, а также в силу других причин, которые не столь просто изложить в двух словах, я считаю утренние часы наиболее способствующими встрече с призраками. На мой взгляд, они могут являться по утрам в любом доме; и потому дом, за которым повелась подобная слава, именно в этот час будет обладать в моих глазах особыми преимуществами.

С мыслями о заброшенном доме я отправился в деревню; разыскав постоялый двор, я увидел хозяина, посыпавшего крыльцо песком.

Заказав завтрак, я приступил к расспросам:

— Водятся ли в доме привидения?

Хозяин покосился на меня и покачал головой:

— Лучше я помолчу.

— Значит, все-таки водятся?

— Ох! — тяжко вздохнул хозяин в приливе откровенности, которая легко могла сойти за отчаяние. — Но ночевать там я бы не стал.

— Почему?

— Пусть ночует тот, кому нравится, как ни с того ни с сего трезвонят все колокольчики, неведомо кто хлопает дверьми и слышится чей-то топот, когда во всем доме, кроме вас, нет ни одной живой души.

— И что же, кто-то там водится?

Хозяин оглядел меня вновь и, с прежним выражением отчаяния, крикнул в сторону конюшни:

— Айки!

На оклик явился широкоплечий рыжеватый детина с круглой румяной физиономией и вздернутым носом; он был коротко острижен и ухмылялся во весь рот; на нем красовалась просторная вязаная куртка в пурпурную полоску, с перламутровыми пуговицами, которые словно сами собой на нем произрастали и, казалось, могли бы скрыть владельца с головы до башмаков, если их не выпалывать.

— Джентльмен желает выяснить, — сказал хозяин, — водится ли кто-нибудь в Тополях.

— Дама в капюшоне, а с ней совка, — выпалил парень.

— Ночная бабочка?

— Нет, птица, сэр.

— Дама в капюшоне, а с ней сова. Ну и ну! Ты сам ее видел?

— Видел совку.

— А даму?

— Не то чтоб шибко отчетливо, сэр. Но они завсегда вместе.

— А видел ли кто-либо даму так же хорошо, как и сову?

— Господь с вами, сэр! Да кто только не видел!

— Вон торговец напротив, что сейчас открывает лавку, — он видел?

— Перкинс? Господь с вами, сэр! Да Перкинс в ту сторону и шагу не шагнет, — с чувством заявил молодой человек. — Перкинс — он не больно-то башковит, но мозгов у него, у Перкинса, хватит, уж его-то туда и на аркане не затащишь.

На это хозяин постоялого двора пробормотал, что кому-кому, а самому Перкинсу, конечно, лучше знать.

— А кто она, эта дама в капюшоне и с совой? Или, вернее, кем была раньше? Вам это известно?

— Ну а как же! — Айки мял шапку одной рукой, а другой почесывал затылок. — Говорят, ее убили, когда ухала сова.

Вот то немногое, что мне удалось разузнать; впрочем, Айки описал некоего юного весельчака, подававшего большие надежды, который, после того как увидел даму в капюшоне вместе с совой, забился в корчах. Был еще один свидетель, расплывчато охарактеризованный Айки как «дюжий парнище», — одноглазый бродяга, который отзывался на имя Джоби, но если вы предпочитали обращаться к нему как к Гринвуду, он особо не возражал: «Гринвуд так Гринвуд, только нечего в мои дела нос совать». Так вот, этот самый одноглазый встречался с дамой в капюшоне раз шесть, не меньше. Однако разыскивать упомянутых выше свидетелей смысла не имело: первый обретался сейчас в Калифорнии, второй же (по словам Айки, которые подтвердил и хозяин) на рогах у самого черта.

Я с почтительным и безмолвным трепетом отношусь к тайнам, которые от нашего мира отделяет барьер величайших испытаний и превращений, уготованных всему живому, и не дерзаю притворяться, что хоть капельку способен в эти тайны вникнуть; и, однако, я не в силах связать хлопанье дверей, звон колокольчиков, скрип половиц и прочую чепуху с величественной красотой и всепроницающей стройностью Божественных законов, насколько мне дано их постигнуть, подобно тому как совсем недавно не мог впрячь в ярмо спиритических откровений моего вагонного спутника колесницу восходящего солнца. Кроме того, мне уже дважды доводилось жить в домах с привидениями — оба раза за границей. В одном из них, старинном итальянском палаццо, который, по слухам, буквально кишел призраками, вследствие чего дважды был покинут обитателями, я провел восемь месяцев, наслаждаясь спокойствием, невзирая на то, что в доме имелось множество загадочных спален, куда никто никогда не заглядывал, а между моей спальней и просторным кабинетом, где я часто сиживал за чтением, располагалась комнатка, почитавшаяся настоящим гнездовьем бесплотных духов. Я ненавязчиво завел разговор на эту тему с хозяином постоялого двора. Да, Тополя пользуются самой дурной репутацией, доказывал я, но не слишком ли часто мы выносим необоснованные приговоры? И как легко опорочить любого человека: стоит только нам, к примеру, начать упорно нашептывать на ухо всем и каждому в деревне, что живущий по соседству старый, зловещего вида пьянчуга-лудильщик заложил душу дьяволу, и со временем беднягу и впрямь сочтут партнером в этой рискованной коммерческой сделке! Однако хозяин остался совершенно глух ко всем доводам разума, и мне пришлось признать полнейшее свое поражение.

Короче говоря, я был задет за живое и уже почти бесповоротно вознамерился арендовать населенный призраками дом. И потому после завтрака взял ключи у шурина Перкинса (малый мастерил кнуты и конскую сбрую, содержал почту и находился под каблуком у жены, суровей которой нельзя было сыскать во всей округе: она принадлежала к Церкви Второго Ответвления Малый Эммануэль) и отправился осмотреть дом в сопровождении Айки и хозяина постоялого двора.

В доме, как я и ожидал, царило угрюмое запустение. Медленно зыбившиеся тени от раскидистых тополей за окнами навевали невыразимую грусть. Дом был не на месте поставлен, неудачно спланирован, скверно построен, из рук вон плохо отделан и мало пригоден для жилья. Все внутри пропиталось сыростью, пахло гнилой древесиной и крысами; всюду лежал отпечаток невыразимого упадка — неизбежного следствия заброшенности. Кухни и прочие подсобные помещения были непомерно просторны и размещались слишком далеко друг от друга. На обоих этажах жилые оазисы соединялись пустынными коридорами, а у подножия черной лестницы неприметно, будто злодейская ловушка, притаился старый, заплесневелый колодец, вода в котором подернулась зеленоватой ряской. Над колодцем в два ряда висели колокольчики. На черной поверхности одного из них потускневшими белыми буквами было помечено: «МАСТЕР Б.».[52] Этот колокольчик, сообщили мне мои провожатые, звонит чаще и громче других.

— Кто такой Мастер Б.? — спросил я. — Что он делал, когда ухала сова?

— Звонил в колокольчик, — ответил Айки.

С поразившей меня ловкостью парень кинул в колокольчик свою меховую шапку — и тот от удара резко и неприятно звякнул. Прочие колокольчики были надписаны в соответствии с названиями комнат, к которым тянулись шнуры: «Комната с Картинами», «Двойная Комната», «Комната с Часами» и так далее. Комната мастера Б., куда привел меня шнур, оказалась треугольной каморкой под самой крышей — с убогой обстановкой и камельком в углу, у которого мог согреться разве что карлик (мастер Б., по-видимому, был чрезвычайно мал ростом), а само сооружение походило на пирамидальную лестницу для Мальчика-с-пальчика. Обои на одной стене были отодраны вместе с кусками штукатурки и свисали над дверью, загораживая проход. Судя по всему, дух мастера Б. повадился являться сюда с намерением рвать обои в клочья. Ни хозяин постоялого двора, ни Айки не смогли мне истолковать смысл этого довольно идиотического занятия.

При дальнейшем осмотре дома ничего примечательного, помимо огромного чердака, где заблудиться было проще простого, обнаружить мне не удалось. Обставлены комнаты были скромно и очень скудно. Примерно треть мебели была ровесницей дома; прочие приобретения делались, надо думать, во второй половине прошлого века. Для переговоров об аренде мне посоветовали обратиться к розничному торговцу зерном на окружном рынке. Я не стал медлить и в тот же день заключил договор об аренде дома на шесть месяцев.

В середине октября мы въехали туда с моей незамужней сестрой (осмеливаюсь назвать ее возраст — тридцать восемь лет, — ибо она в высшей степени миловидна, благоразумна и обаятельна). С собою мы захватили также глухого конюшего, Турка — мою собаку из породы ищеек, двух служанок и малолетнюю особу, прозванную Чудачкой. Мы взяли ее из женского сиротского приюта Святого Лаврентия и совершили, как выяснилось впоследствии, чудовищную, роковую ошибку.

Год угасал рано, листья стремительно облетали; день нашего новоселья выдался промозглый, холодный, и сумрачность дома казалась особенно гнетущей. Кухарка (добрая, но недалекая женщина) разрыдалась, едва переступив порог кухни, и попросила в случае ее безвременной кончины от избытка сырости отослать ее серебряные часы сестре (Таппинтокс Гарденс 2, Лиггз Уок, Клэпхэм Райз). Стрикер, горничная, напустила на себя веселость, но в итоге оказалась куда большей мученицей. Одна лишь Чудачка, в жизни не бывавшая за городом, прыгала от радости и собралась посадить в саду за окном судомойни желудь, чтобы из него поскорее вырос дуб.

До наступления темноты мы столкнулись со всеми естественными — в противоположность сверхъестественным — невзгодами, связанными с попытками благоустройства. Удручающие новости поднимались с нижнего этажа, подобно клубам дыма, и спускались из верхних комнат. На кухне не нашлось ни скалки, ни саламандры (отсутствие последней меня ничуть не обеспокоило, поскольку мне неизвестно, что это такое),[53] словом, не наличествовало ничего невещественного, но зато все вещественное в доме было попорчено и разбито; именно это, наверное, имел в виду хозяин постоялого двора, когда говорил, будто последние обитатели жили хуже свиней. Несмотря на все эти житейские неурядицы, Чудачка была весела и вела себя образцово. Но часа через четыре после наступления темноты мы ухнули в мистическую колею: Чудачке примерещились некие «Глаза», и она подняла истерический рев.

Мы с сестрой договорились хранить строгое молчание обо всякого рода слухах насчет призраков; и я, насколько помню (помню и по сей день), не оставлял Айки одного с женщинами, когда он разгружал повозку, ни на минуту. Тем не менее около девяти Чудачка увидела «Глаза» (других подробностей от нее было не добиться), а к десяти привидения задали ей такого перцу, какого хватило бы для хорошего жаркого.

Предоставляю проницательным читателям судить о моих чувствах, когда в столь тяжелой ситуации в половине одиннадцатого колокольчик мастера Б. принялся трезвонить яростно и беспрерывно; Турок завыл, и его жалобные сетования эхо разнесло по всему дому!

Уповаю никогда более не впасть в столь нехристианское умонастроение, в каком я пребывал в те несколько недель, чтя память о мастере Б. Возможно, шнур задевали крысы, мыши — обычные или летучие; или всему виной был ветер, случайное сотрясение или что-то еще: трудно определить, по какой причине — или совокупности причин — колокольчик звонил; могу только сообщить, что звонил он почти каждую ночь, пока мне наконец не пришла в голову счастливая мысль свернуть мастеру Б. шею, то есть подвязать язык колокольчика и утихомирить сего молодого человека, как мне хотелось верить, руководствуясь собственным опытом, на веки вечные.

Однако к тому времени Чудачка выработала столь совершенные методы погружения в глубокую каталепсию, что начала представлять собой замечательный образец этого недуга, причиняющего окружающим серьезные неудобства. Она деревенела, будто захваченный врасплох Гай Фокс,[54] — всякий раз неожиданно и некстати. Я обратился к служанкам с ясной и незамысловатой речью, сообщив, что покрасил комнату мастера Б., перестал замечать содранные им обои, изъял колокольчик и покончил с трезвоном по ночам. Если они думают, продолжал я, что этот отпетый юный наглец жил и умер лишь затем, чтобы потусторонним поведением неоспоримо заслужить в нынешнем неполном статусе бытия самое непосредственное знакомство с розгой, то могут ли они сомневаться, что простой смертный вроде меня вполне способен прибегнуть к названному презренному способу, который призван умерить и обуздать бесчинства призраков, да и любых иных духов? Говорил я выразительно и убежденно, не без довольства своими ораторскими способностями, однако все пошло насмарку из-за неожиданной выходки Чудачки: она вдруг застыла, вытянувшись на носочках, — ни дать ни взять местная ископаемая окаменелость.

И Стрикер, горничная, как оказалось, тоже обладала самой несуразной натурой. Был ли тому виной ее чрезмерно флегматичный темперамент или существовали какие-то иные причины, но молодая женщина являлась мощным дистиллятором, в изобилии производившим самые крупные и прозрачные слезы, какие только можно себе вообразить. Помимо вышеприведенных качеств, им, очевидно, была присуща особая вязкость, так как они не падали, но задерживались на щеках и подолгу оставались висеть на носу. Вся в слезах, она кротко и скорбно покачивала головой, и ее молчание поражало меня более, чем это мог сделать Несравненный Крайтон[55] в диспуте о кошельке с деньгами. Кухарка окончательно вгоняла меня в смущение нескончаемыми жалобами на изнурявшую ее сырость, смиренно повторяя просьбу отослать сестре в качестве посмертного дара ее серебряные часы.

По ночам нас осаждали страхи и подозрения — худшие на белом свете напасти. Дама в капюшоне? Судя по докладам и описаниям, мы поселились не где-нибудь, а в женском монастыре. Шумы, шорохи? Напряженно вслушиваясь, я сидел в сумрачной гостиной на зловещем нижнем этаже, и слух мой поражали столь диковинные звуки, что кровь в жилах заледенела бы от ужаса, если бы меня не заставлял срываться с места и тем самым ее разогревать изыскательский интерес. Попробуйте пережить то, что пережил я, лежа в постели глухой ночью; посидите до рассвета близ уютного очага, не смыкая глаз. Только пожелайте — и любой дом наполнится всякого рода шумами и для каждого вашего нерва найдется свой особенный раздражитель.

Итак, наш дом заразили страхи и подозрения — худшие под небом напасти. Женщины (с носами, распухшими от постоянного применения нюхательной соли) чуть что падали в обморок: так заряженное ружье выпаливает, стоит только коснуться спускового крючка. Кухарка и горничная отряжали Чудачку в экспедиции, которые полагали наиболее рискованными — и не без основания: посланница всякий раз возвращалась в полном оцепенении. Если служанкам с наступлением темноты требовалось подняться наверх, вскоре раздавался глухой удар о потолок; это случалось неизменно, будто по дому бродил боксер, испытывая на каждом попавшемся навстречу жильце удар, который, кажется, называется аукционным.

Бесполезно было принимать какие-либо меры. Не стоило шарахаться от настоящих сов, разыгрывая из себя пугливую ворону. Бесполезно было демонстрировать, беря случайный аккорд на фортепиано, что Турок всегда начинает выть, поскольку не терпит диссонансов. Не имело смысла с неумолимостью Радаманта[56] беспощадно снимать колокольчик, звякнувший самовольно и не ко времени. Ни к чему было растапливать камины и опускать факелы в колодец; врываться в комнаты, заслышав сомнительный шорох, в надежде застать там кого-то врасплох. Мы наняли новых служанок, но без толку: вскоре они взяли расчет, их сменили другие — но ненадолго. В итоге наше размеренное существование расстроилось вконец, и однажды вечером я удрученно сказал сестре:

— Пэтти, боюсь, вряд ли кто с нами здесь уживется. Надо уезжать.

Моя сестра, наделенная несокрушимой твердостью духа, отвечала:

— Нет, Джон. Мы не сдадимся. Не унывай, Джон.

Выход из положения есть.

— Какой же?

— Джон, — продолжала сестра, — если мы с тобой, несмотря ни на что, не собираемся покидать этот дом, а так оно и есть, нам следует целиком и полностью взять ведение хозяйства в свои руки.

— Без прислуги?

— Справимся и без прислуги, — отважно заявила сестра.

Подобно любому человеку моего сословия, я не представлял, как можно обойтись без этих неразлучных гирь на ногах. Новизна предложенной идеи посеяла во мне сильнейшие сомнения.

— Разве неясно, что тут все они заранее готовятся дрожать от страха сами и заражать испугом друг друга? — спросила сестра.

— Все, кроме Боттлса, — заметил я задумчиво. (Боттлс — мой глухой конюший. Я по-прежнему держу его при себе; по нелюдимости в Англии равных ему не сыщешь.)

— Ты прав, Джон, — согласилась сестра. — Все, кроме Боттлса. И что это доказывает? Боттлс ни с кем не разговаривает и не слышит ни слова, если ему не кричат в самое ухо. За все это время его ни разу ничего не проняло. Ни единого разочка!

Это было сущей правдой. Вышеупомянутый персонаж ровно в десять часов вечера отправлялся спать в комнатку над каретным сараем, в обществе вил и ведра с водой. Вздумай я сунуться к нему без предупреждения хотя бы минутой позже, я промок бы до нитки, а острия вил прошили бы меня насквозь. Мысленно я отметил, что подобную перспективу стоит взять на особую заметку. Ни на какую суматоху (а тревогам мы и счет потеряли) Боттлс не обращал ни малейшего внимания. Невозмутимо и безмолвно восседал он за ужином, даже если Стрикер простиралась без чувств, а Чудачка застывала подобием мраморной статуи. Он как ни в чем не бывало уплетал картофель и, пользуясь всеобщим переполохом, налегал на мясной пирог.

— Итак, — продолжала сестра, — Боттлс — это исключение. Теперь подумай, Джон: вряд ли мы втроем — ты, я и Боттлс — управимся с хозяйством в таком обширном и запущенном доме. Я предлагаю пригласить сюда наших друзей — самых верных и надежных, если они выразят желание пожить здесь вместе с нами месяца три. Обслуживать себя будем сами, помогая друг дружке, не станем скучать — и поглядим, что из этой затеи выйдет.

Предложение сестры меня очаровало: я радостно обнял ее и с жаром углубился в обсуждение подробностей.

Шла третья неделя ноября, однако мы взялись за дело столь ревностно, а близкие нам друзья так горячо нас поддержали, что еще до истечения месяца в доме с призраками собралась веселая компания.

Необходимо, впрочем, отметить два новшества, внесенные мной в ту пору, пока мы с сестрой оставались одни. Мне подумалось, что Турок воет по ночам отчасти и потому, что просится из дома наружу, и я соорудил ему конуру во дворе. На цепь сажать не стал, но деревенских жителей всерьез предупредил, что пес неминуемо разорвет горло любому встречному. Далее, я как-то между прочим поинтересовался у Айки, разбирается ли он в ружьях.

— А как же, сэр! Годное оно или нет — мне только стоит глянуть.

Я упросил его зайти к нам и осмотреть мое ружье.

— Надежная штуковина, сэр! — заверил Айки, изучив двуствольную винтовку, купленную мной в Нью-Йорке несколько лет назад. — Такая не подведет.

— Айки! — сказал я. — Поговорили о винтовке — и хватит. Знаешь, я в этом доме кое-кого видел.

— Вот так так! — Глаза парня расширились от жадного любопытства. — Даму с совкой, сэр?

— Нет, ты только не пугайся! Призрак скорее смахивал на тебя.

— Господь с вами, сэр!

— Айки! — Я тепло, едва ли не растроганно пожал ему руку. — Если эти россказни о духах — не выдумка, то лучшая услуга, какую я могу тебе оказать, это с ними разделаться. Я от всей души — и небо мой свидетель — обещаю тебе, что, едва только завижу этот призрак вновь, выпалю в него из обоих стволов!

Юноша поблагодарил меня и поспешно удалился, отказавшись даже от стаканчика вина. Я посвятил Айки в свой тайный замысел, ибо не мог забыть, как ловко этот малый запустил шапкой в колокольчик; еще мне помнилось, что однажды ночью, когда колокольчик ни с того ни с сего зазвякал как оглашенный, я углядел неподалеку очень мне знакомую меховую шапку. И еще одно обстоятельство представлялось мне особо существенным: духи неизменно являлись всякий раз, когда Айки заглядывал к нам вечерком поболтать со служанками. Не ищите в моих словах несправедливого отношения к бедняге. Наш дом внушал Айки страх, он действительно верил в духов — и, однако, не мог устоять перед соблазном разыграть нас при малейшем удобном случае. Точно так же вела себя и Чудачка. Она бродила по дому в совершенной панике и увлеченно лгала самым чудовищным образом, измышляя все новые и новые ужасы и производя невообразимую стукотню. Я исподтишка следил за обоими — и знаю это наверняка. Мне нет нужды разъяснять здесь мотивы, толкающие на подобные нелепые выходки; ограничусь лишь замечанием, что они понятны любому неглупому человеку, который имеет опыт в области медицины, юстиции и прочих наук, связанных с наблюдением за человеческой природой; названная экстравагантная душевная склонность встречается довольно часто и хорошо знакома не только ученым; проявляется она заметней, чем прочие умонастроения, и потому в каждом отдельном случае довольно легко обнаруживается и подтверждается практикой.

Но вернемся к нашему сообществу. Первое, что мы сделали, едва собрались вместе, — бросили жребий, кому какая достанется спальня. Потом всей компанией предельно тщательно обследовали весь дом — комнату за комнатой — и распределили различные хозяйственные обязанности, словно были цыганским табором, клубом яхтсменов, отрядом охотников или просто жертвами кораблекрушения. Я подробно пересказал кочевавшие в округе слухи о даме в капюшоне, о сове, о мастере Б. и прочие, еще более туманные повествования, которые дошли до нас за последнее время: о дряхлом уморительном привидении женского пола, которое поднималось и спускалось по лестнице, волоча за собой призрак круглого стола; и о неуловимом осле, который никому никогда не давался в руки. Иные выдумки, по-моему, слуги распространяли между собой неким нездоровым образом — через внушение, не прибегая к словам. Мы торжественно призвали друг друга в свидетели, поклявшись, что не станем ни обманываться, ни вводить в обман, — все единодушно согласились, что это, по существу, одно и то же; самым серьезным образом сознавая свою ответственность, мы пообещали соблюдать полнейшую взаимную искренность и безукоризненно придерживаться истины. Согласно условию, буде кому-то из нас ночью послышится подозрительный шум и он пожелает выяснить его источник, следует постучаться в мою дверь; и наконец, Двенадцатая Ночь, последняя ночь Рождества, была назначена для вынесения всего нашего совместного опыта жизни в доме с призраками на обсуждение ради общего блага, а до той поры мы обязались сохранять молчание, если только какое-либо непредвиденное происшествие не заставит нас нарушить обет.

Кто же собрался под нашим кровом?

Во-первых, я и моя сестра, считайте — двое. Сестре по жребию досталась ее прежняя спальня, а мне — комната мастера Б. Затем — мой двоюродный брат Джон Гершель, названный так в честь великого астронома;[57] последнего я считаю достойнейшим человеком, который когда-либо смотрел в телескоп. С Джоном приехала его жена, очаровательное создание; поженились они прошлой весной. С учетом всех обстоятельств я полагал не слишком благоразумным привозить ее сюда, так как грядущее сулило нам пусть даже ложные, но все-таки тревоги; однако кузену, надо думать, было видней, и признаюсь: будь она моей женой, я бы ни за что не покинул такое милое и сияющее личико. Супруги заняли Комнату с Часами. Альфред Старлинг, необычайно покладистый молодой человек двадцати восьми лет, к которому я питаю величайшую симпатию, вселился в Двойную Комнату, где до приезда гостей жил я: название свое комната получила из-за примыкавшей к ней гардеробной; два огромных, тяжеловесных, с рамами без шпингалетов окна дребезжали в любую погоду, вне зависимости от того, дул ветер или нет. Альфреду очень хотелось прослыть «мотом», или, иначе говоря, вертопрахом, ведущим беспутную жизнь, однако он был слишком порядочен и слишком тонко устроен для подобных глупостей. Молодой человек наверняка проложил бы себе путь в жизни — но, к несчастью, отец по неосторожности оставил ему скромные двести фунтов годового дохода, вследствие чего единственной заботой Альфреда сделались поиски способов потратить шестьсот. Впрочем, я все еще не теряю надежды, что его банкир разорится или рискнет пойти на сделку, гарантирующую двадцать процентов прибыли; тогда, убежден, мой приятель наконец-то останется без гроша и судьба непременно ему улыбнется. Белинда Бейтс, задушевная подруга моей сестры — умная, милая, восхитительная девушка, — вселилась в Комнату с Картинами. Белинда обладала тонким поэтическим даром, который сочетался в ней с истинной деловитостью. Был у нее, если использовать словцо Альфреда, и «пунктик»: Миссия Женщины, Права Женщин, Притеснения Женщин и все прочее, что относится к Женщине с заглавной буквы или не относится, но должно относиться; или же относится, хотя и не должно.

— Все это в высшей степени похвально, моя дорогая, и пошли вам Бог всяческой удачи! — проговорил я, расставаясь с ней вечером у дверей Комнаты с Картинами. — Однако смотрите не переусердствуйте. Женщинам, безусловно, необходимо расширить круг доступных занятий, дарованных им нашей цивилизацией, но не налетайте на несчастных мужчин, первыми попавшихся вам на пути, даже если они и выглядят прирожденными притеснителями слабого пола, ибо, поверьте мне, Белинда, свой заработок, случается, они тратят на супруг, дочерей, сестер, матушек, теток и бабушек; и жизненный спектакль в целом нельзя назвать «Красная Шапочка и Серый Волк», поскольку в нем есть и другие роли.

Однако же я отвлекся от темы.

Белинда, как я уже упоминал выше, заняла Комнату с Картинами. У нас пустовало еще три комнаты: Угловая, Буфетная и Комната с Окнами в Сад. Мой старинный друг, Джек Гавернор, «подвесил свой гамак», как он выразился, в Угловой. Мне не доводилось встречать более бравого моряка, чем Джек. Сейчас он уже седой, но такой же красивый, как и четверть века тому назад, — нет, пожалуй, стал даже еще красивее. Представьте себе осанистого, широкоплечего, крепко сбитого весельчака с открытой улыбкой и черными глазами, сверкающими под смоляными дугами бровей. Шапку черных волос сменили ныне серебряные седины — и тоже, кажется, к лучшему. Он побывал всюду, где развевается его тезка — британский флаг;[58] и моряки на Средиземном море и по ту сторону Атлантики, стоило лишь упомянуть его имя, спрашивали, просияв: «Вы знакомы с Джеком Гавернором? Считайте тогда, что вы знакомы с принцем!» Да, это был настоящий принц! И к тому же во всей неоспоримости вылитый моряк: даже если бы он шагнул вам навстречу из заснеженной норы эскимоса, закутанный в тюленьи шкуры, вы не смогли бы отделаться от смутного ощущения, что Джек по всем правилам облачен в парадную форму военного морского офицера.

Джек когда-то заглядывался на мою сестру, но случилось так, что женился он на другой женщине и увез ее в Южную Америку, где бедняжка скончалась. Однако все это произошло больше десяти лет тому назад. В дом с призраками он привез небольшой бочонок солонины, ибо был убежден, что всякое мясо не его собственного засола — никуда не годная тухлятина; когда бы Джек ни наезжал в Лондон, он непременно прихватывал с собой кусок солонины. Помимо солонины, с Джеком прибыл некто Нэт Бивер — его старый друг, капитан торгового судна, с квадратным деревянным лицом и деревянным туловищем; с виду чурбан чурбаном, он, однако, обладал незаурядными умственными способностями и невероятно богатым опытом плаваний; словом, был настоящим морским волком. Порой нас тревожила его странная нервозность: вероятно, так давала о себе знать застарелая болезнь, однако приступы ее длились недолго. Мистер Бивер поселился в Буфетной, по соседству с мистером Андери, моим другом и поверенным, которым овладел дилетантский задор — «разобраться на месте, что к чему», согласно его собственному выражению. Лучшего игрока в вист не найти, даже если проштудировать «Ежегодный перечень юристов» в красном переплете от корки до корки.

Я не помню в своей жизни более счастливой поры — и уверен: это чувство разделяют со мной все мои друзья. Джек Гавернор всегда был мастером на все руки; теперь он сделался шеф-поваром и готовил наивкуснейшие кушанья, какие мне когда-либо доводилось пробовать, включая неподражаемые мясные блюда, приправленные острым соусом карри. Моя сестра взяла на себя обязанности кондитера. Мы со Старлингом служили поварятами и хлопотали вовсю, а в особых случаях шеф-повар привлекал к работе мистера Бивера. Немало времени мы проводили на открытом воздухе, однако не пренебрегали и домашними занятиями; никто не дулся и не хандрил, все понимали друг друга с полуслова, и наши вечерние беседы были столь увлекательны, что мы с великой неохотой расходились по своим комнатам.

Однако поначалу с наступлением темноты несколько раз поднималась тревога. В первую же ночь Джек ввалился ко мне в спальню с диковинным корабельным фонарем — огромным, как жабры чудища из морских глубин, — и объявил, что намерен «подняться по мачте к главному клотику»,[59] чтобы снять с крыши флюгер. Ночь выдалась ветреной, непогожей, и я принялся его отговаривать, но Джек обратил мое внимание на то, что флюгер, поворачиваясь, скрипит так жутко и протяжно, словно кто-то взывает в отчаянии, и, если флюгер не снять, не тот, так другой из нас непременно «раскланяется с привидением». Итак, мы полезли на крышу, где я едва держался на ногах от ветра; нас сопровождал мистер Бивер; и вот Джек с блуждающим огоньком,[60] а вслед за ним его друг вскарабкались на самый щипец крыши, возвышавшийся более чем на две дюжины футов над каминной трубой. Они стояли там безо всякой опоры, хладнокровно отдирая флюгер; сильный ветер на такой верхотуре привел обоих приятелей в полный восторг, и я забеспокоился, что они оттуда никогда уже не слезут. На следующую ночь они опять забрались на крышу и сняли колпак над дымовой трубой. В другой раз они отломали хлюпавшую и булькавшую водосточную трубу. Еще через день опять нашли себе какое-то неотложное занятие. Частенько, нимало не колеблясь, проворно выпрыгивали одновременно — разумеется, не сговариваясь, — каждый из окна своей спальни, наспех накинув на себя одеяло, дабы «вскрыть причину» подозрительного шума в саду.

Все мы неукоснительно соблюдали свои обязательства, и никаких сведений ниоткуда не просачивалось. Ясно было только одно: если в доме и водятся призраки, никому от этого хуже не делалось.

6. Призрак в комнате мастера Б. (The Ghost in Master B.’s Room)

Поселившись в треугольной мансарде, снискавшей себе столь выдающуюся репутацию, я, естественно, принялся размышлять об ее бывшем обитателе — мастере Б. Думать о нем было непросто: мысли разбегались в разные стороны. Был ли он окрещен Бенджамином, Биссекстилем (поскольку родился в високосном году), Бартоломью или Биллом? Или же начальная буква обозначала его фамилию — Бэкстер, Блэк, Браун, Баркер, Баггинс, Бейкер или Берд? Был ли он Бастардом, которого нарекли коротко — одной буквой? Возможно, он был храбрецом и за начальной буквой крылось прозвище — «Бритт» или «Буйвол»? Или же приходился родным братом знаменитой даме, которая озаряла радостью мое детство, потомком чудеснейшей Матушки Банч?[61]

Долго я мучил себя бесплодными раздумьями: пытался облечь таинственную букву одеянием и пристрастиями почившего; гадал, носил ли он Бежевый Берет и Броские Башмаки (наделить его Бородавками я все же не отважился); был ли он Благоразумным юношей, читал ли Библию, играл в Бридж, Боулинг или занимался Боксом, отличался ли Бойкостью и Бранчливостью, Буйствуя в Барах Богнора, Бангора, Борнмута, Брайтона или Бродстейрса, Будто Бешеный Бретер?[62]

Буква «Б» преследовала меня подобно призраку.

Очень скоро я уяснил, что во сне мастер Б. мне никогда не являлся, однако стоило мне пробудиться, даже посреди ночи, как я тут же погружался в раздумья, силясь связать начальную букву с чем-либо ей соответственным, чтобы она наконец угомонилась.

После шести беспокойных ночей в комнате мастера Б. я вдруг обнаружил, что там творится неладное.

Первый визит имел место ранним утром, едва забрезжил рассвет. Я брился, стоя у зеркала, и внезапно осознал, к крайнему своему изумлению и ужасу, что в зеркале отражаюсь вовсе не я (мне уже за пятьдесят), а некий мальчуган. Неужто мастер Б.? Вздрогнув, я оглянулся: позади меня никого не было. Я снова вгляделся в зеркало и отчетливо различил физиономию юнца, который брился, но щетина при этом не исчезала, а, наоборот, становилась все гуще. Чрезвычайно встревоженный, я покружил по комнате и вернулся к зеркалу с твердым намерением взять себя в руки и довести до конца прерванную процедуру. Зажмурившись, чтобы собраться с духом, я глубоко вздохнул, снова открыл глаза — и встретился взглядом с молодым человеком лет двадцати четырех-двадцати пяти. Потрясенный появлением этого нового призрака, я опять зажмурился, желая вернуть себе спокойствие. Когда я взглянул опять, в зеркале отражался, с бритвой в руке, мой отец, умерший много лет назад. И не только отец, но и вслед за ним мой дедушка, которого я ни разу в жизни не видел.

Меня не на шутку встревожили эти необыкновенные визиты, и, однако, согласно уговору, я решил до назначенного срока никому о них не рассказывать. Взбудораженный разнообразными догадками, вечером я вернулся к себе в комнату, настроенный на новую встречу с сюрпризами сверхъестественного свойства. Но все мои приготовления пошли прахом: вообразите, что я почувствовал, очнувшись в два часа ночи в одной постели со скелетом! Скелетом мастера Б.!

Я вскочил, и скелет вскочил вместе со мной. Мне послышался жалобный голосок: «Где я? Что со мной?» Поискав глазами вокруг, я увидел призрак мастера Б.

Юное привидение было одето старомодно, и не столько одето, сколько втиснуто в крапчатый шерстяной чехол дурного покроя, ужасавший начищенными до блеска пуговицами. Двумя рядами они поднимались до плеч — и, казалось, переходили за спину. Шею призрака окружали оборки жабо. Правую руку (выпачканную, как я заметил, чернилами) он прижимал к животу; судя по прыщикам на лбу и тоскливому выражению лица, я заключил, что передо мной призрак мальчика, которого тошнит от излишнего усердия лекарей, постоянно пичкающих его микстурами.

— Где я? — жалобно повторил призрак. — Ну отчего меня угораздило родиться во времена, когда прописывают каломель?[63] И с какой стати меня заставили выпить весь пузырек?

Я искреннейшим образом признался в полной своей неспособности найти ответ на его вопросы.

— Где моя сестренка? — спросил призрак. — Где мой ангел — моя милая супруга и где мой школьный товарищ?

Я умолял видение успокоиться и в особенности не принимать близко к сердцу утрату школьного товарища. Я намекнул, что, быть может, судя по накопленному человечеством опыту, от этого школьного товарища, даже если бы он и объявился, ничего хорошего ожидать бы не пришлось. Я доверительно сообщил мастеру Б., что в зрелые годы не однажды пытался разыскать своих школьных товарищей, но никто из них не счел нужным откликнуться. Я выразил сдержанную уверенность, что и этот школьный товарищ повел бы себя не лучше. Я предположил, что он — всего-навсего мифическая фигура, обман зрения, опасная западня. Я подробно описал, как последний раз встретил школьного товарища — столкнулся с ним на званом обеде: отгородившись броней белоснежного галстука, этот субъект, о чем бы ни заводили речь, высказывался крайне неопределенно; дар навевать скуку безмолвием у него был поистине титанический. Я поведал далее, как, по праву нашего совместного пребывания в школе у «Старины Дойланса», он пригласил себя ко мне на завтрак (наглость самая что ни на есть первостатейная); усиленно раздувая в себе едва тлевшие угольки веры в существование нашего школьного братства, я уступил. Оказалось, что он — тот самый изверг рода человеческого, который преследует сынов Адама невразумительными рацеями о денежном обращении и настаивает на необходимости для Английского Банка,[64] во избежание финансового краха, безотлагательно наводнить страну миллионами банкнот достоинством в один шиллинг и шесть пенсов.

Призрак, не сводя с меня глаз, выслушал мою речь в полном молчании.

— Брадобрей! — обратился он ко мне, едва я умолк.

— Брадобрей? — изумился я, ибо к данной корпорации сроду не принадлежал.

— Обреченный, — продолжал призрак, — брить вечно меняющихся клиентов: то меня, то юношу, теперь самого себя, потом — своего отца, а за ним — деда; обреченный также ложиться каждый вечер в постель со скелетом и вместе с ним по утрам подниматься на ноги…

Услышав столь мрачный приговор, я содрогнулся.

— Брадобрей! Следуй за мной!

Еще до того, как призрак произнес эти слова, я почувствовал, что сила колдовства побуждает меня подчиниться. Спеша ему вослед, я покинул комнату мастера Б.

Большинству из нас известно, что ведьмам обычно приписывали совершение долгих и утомительных ночных путешествий, в чем они чистосердечно каялись, в особенности если наводящие вопросы задавались в непосредственной близости от дыбы. Я клятвенно утверждаю, что в пору моего проживания в комнате мастера Б. призрак, ее посещавший, увлек меня в не менее продолжительное и дикое странствие. Меня, разумеется, представили отнюдь не потрепанному старикану с козлиными рожками и хвостом (нечто среднее между Паном[65] и старьевщиком в летах), ведущему обычный официальный прием — бессмысленный, как и в реальной действительности, хотя и несколько отличный от него по части пристойности. Однако я повидал многое такое, что насыщено куда более важным для меня смыслом.

С уверенностью человека, говорящего правду, словам которого, безусловно, нельзя не верить, я без малейшего колебания заявляю, что поначалу летел за призраком на метле, а потом на детской деревянной лошадке. Клянусь, что запах крашеного дерева, когда краска на скакуне, нагретом седоком, начала стираться, был точно таким, как и раньше. Потом я преследовал духа в шестиместном наемном экипаже — устройстве с особым запахом, незнакомым современникам: он одновременно напоминает конюшню, шелудивого пса и очень старые кузнечные мехи. (Взываю к ушедшим поколениям: пусть они поддержат меня или опровергнут.) Я гонялся за призраком и на безголовом осле: во всяком случае, животное так было заинтриговано собственным брюхом, что держало голову опущенной ниже некуда; на пони, рожденном специально для того, чтобы брыкаться задними копытами; на ярмарочных качелях и каруселях; и в самом первом кэбе — еще одном забытом сооружении, где пассажир в привычное время укладывался спать, а возница подтыкал ему одеяло.

Не обременяя вас излишними подробностями своего путешествия в погоне за призраком, которое было гораздо более чудесным и затяжным, нежели странствия Синдбада-Морехода, опишу всего один эпизод, и по нему вы сможете вообразить себе всю картину в целом.

Надо отметить, что я чудесным образом переменился. То был я — и не я. На протяжении всей своей жизни я ощущал некую самотождественность, сохранявшуюся несмотря на все превращения. И все-таки я был уже не тот самый я, который лег спать в комнате мастера Б. Теперь у меня было гладкое лицо и короткие ножки, и за дверью я встретил такого же человечка с гладким лицом и коротконогого, которому высказал предложение в высшей степени экстраординарного свойства.

Мой замысел сводился к необходимости завести сераль. Коротышка горячо меня поддержал. О светских приличиях оба мы не имели ни малейшего понятия. Таков обычай Востока: ему следовал сам достопочтенный Гарун-аль-Рашид[66] (о, позвольте мне еще раз упомянуть здесь это одиозное имя: столь сладостные воспоминания оно пробуждает!); обычай как нельзя более похвальный и подающий достойный подражания пример.

— Ну конечно-конечно! — запрыгал от радости коротышка. — Нам до зарезу нужно завести сераль.

Мы решили держать наш план в секрете от мисс Гриффин — вовсе не потому, что хоть сколько-нибудь усомнились в достохвальности перенимаемой нами восточной традиции. Мы знали, что мисс Гриффин, не склонная к чувствительности, вряд ли способна оценить величие благороднейшего Гаруна. Однако, тщательно скрывая нашу тайну от мисс Гриффин, мы вполне могли довериться мисс Бьюл.

В заведении мисс Гриффин близ Хэмпстед-Пондз нас было всего десять: восемь леди и два джентльмена. Мисс Бьюл — особа, достигшая, по моим понятиям, зрелого возраста (ей исполнилось не то восемь, не то девять лет), возглавляла наше общество. Выбрав удобную минуту, я посвятил ее в суть дела и предложил стать моей Фавориткой.

Мисс Бьюл, не сразу преодолев очаровательную застенчивость, свойственную — и весьма приличествующую — прекрасному полу, призналась, что польщена моим предложением, и выразила свое согласие, однако пожелала знать, как ей теперь поступить в отношении мисс Пипсон? Оказалось, что мисс Бьюл и эта юная леди поклялись на двухтомнике в переплете с замочком — собрании псалмов и учебных заданий — дружить до самой смерти, все делить пополам и не иметь друг от друга никаких секретов. Мисс Бьюл заявила мне, что отныне не вправе теперь участвовать в каком-либо обществе, скрывая это от мисс Пипсон, своей подруги, если последнюю туда не принимают.

Мисс Пипсон — кудрявой и голубоглазой (что, на мой взгляд, воплощало в себе идеал женственности) — я намеревался отвести роль Прекрасной Черкешенки.

— И что это значит? — задумчиво полюбопытствовала мисс Бьюл.

Я пояснил, что мисс Пипсон заманит в ловушку Купец, приведет ее ко мне под покрывалом и продаст как рабыню.

(Моему сообщнику предназначалось второе место при дворе, а именно — должность великого визиря. Впоследствии он воспротивился данному повороту событий, но строптивца оттаскали за волосы, и ему пришлось уступить.)

— И мне не надо будет ревновать? — спросила мисс Бьюл, потупив взор.

— О нет, Зубейда![67] — откликнулся я. — Ты всегда будешь любимицей султана, первое место в моем сердце и у меня на троне навеки принадлежит тебе.

Мисс Бьюл, приняв мои заверения, позволила посвятить в наше предприятие всех своих семерых компаньонок. В тот же день меня осенило, что мы спокойно можем довериться улыбчивому добряку по имени Табби — служителю, выполнявшему по дому всякую черную работу; безответней его был разве что какой-нибудь шкаф; его физиономию неизменно покрывала угольная пыль. Усмотрев в этом знак Провидения, указывавшего на Табби в качестве Масрура[68] — доблестного предводителя стражей гарема, — я написал записку и после ужина сунул ее в ладошку мисс Бьюл.

Как и при любом начинании, мы претерпевали всевозможные трудности на пути к желанной цели. Мой напарник выказал низость души, и, когда его посягательства на престол потерпели крах, незадачливый узурпатор начал выражать сомнения, следует ли ему повергаться ниц перед калифом; не желал именовать его Повелителем Правоверных; обращался к нему с недопустимым пренебрежением, вроде: «Эй ты, дружище!»; заявлял: «Я больше не играю» («играю» — каково!) — и позволял себе другие оскорбительные вольности. Однако со стороны гарема его злостные поползновения встретили дружный отпор, а меня восемь прекраснейших дочерей человеческих осчастливили прелестными улыбками.

Улыбки — осторожные и лишь украдкой — были единственной моей наградой, поскольку мисс Гриффин поглядывала на нас с подозрением, и среди приверженцев Пророка ходила легенда, будто она видит не только с помощью обычного зрения, но и через украшавший ее шаль на спине кружок в вышитом узоре. Тем не менее каждый день после обеда мы проводили вместе целый час, в продолжение которого Фаворитка и прочие насельницы царственного гарема соперничали за право услаждать покой сиятельного Гаруна, отдыхавшего от государственных дел, каковые по большей части носили, как водится, арифметический характер; надо сознаться, что Повелитель Правоверных с цифрами справлялся неважно.

Что касается преданного Масрура — предводителя темнокожих прислужников гарема, — то он всегда был готов к услугам (мисс Гриффин, вызывая его в один и тот же час, звонила в колокольчик с необыкновенной энергией); однако, как правило, вел себя вразрез со своей исторической репутацией. Во-первых, входил в зал заседаний дивана[69] — даже когда на плечах Гаруна возлежала алая мантия гнева (накидка мисс Пипсон) — с веником в руках, хотя мог бы немного и обождать с уборкой, и потому поступку евнуха не было никаких оправданий. Во-вторых, имел обыкновение неожиданно ухмыляться, восклицая: «Ах, милашечки вы мои дорогие!» — что отнюдь не практиковалось на Востоке, да и вообще не вязалось с правилами придворного этикета. В-третьих, вместо «Бисмилла!» — возгласа, которому мы упорно его учили, — он неизменно восклицал: «Аллилуйя!»[70] И все же, в отличие от других представителей своего сословия, слуга этот был наделен редкостным добродушием, всегда держал рот растянутым до ушей, выражая свое одобрение по любому поводу, и однажды — по случаю покупки Прекрасной Черкешенки за пятьсот тысяч кошельков с золотом, что было сравнительно дешево, — обнял разом рабыню, Фаворитку, калифа и всех остальных. (В скобках позвольте мне сказать: да благословит Господь Масрура, и пусть на груди его найдут утешение его родные дочери и сыновья!)

Мисс Гриффин была поистине образцом благопристойности, и я не в силах вообразить, какие чувства овладели бы сей добродетельной особой, догадайся эта дама вдруг, что, когда она твердой поступью ведет нас по Хэмпстед-Роуд, за нею чинными парами следуют приверженцы магометанства и полигамии! Рассеянное неведение мисс Гриффин наполняло наши души таинственной, жуткой радостью; мы с мрачным восторгом осознавали, что обладаем некоей ужасной властью над нашей руководительницей, ибо ведаем то, что неизвестно ей, хотя она и имела о мире обширные познания, извлеченные из прочитанного ею множества книг. Власть эта побуждала нас к молчанию, и мы бережно хранили свой секрет, но однажды я сам чуть его не выдал. Случилось это воскресным утром в церкви. Мы вдесятером расположились на видном месте посреди галереи с мисс Гриффин во главе, словно выставив напоказ несветскую сторону нашего заведения, и слушали, как читают, сколь славен был царь Соломон в доме своем.[71] При упоминании имени монарха внутренний голос шепнул мне: «И ты тоже, Гарун!» Священник слегка косил, потому казалось, будто он читает, обращаясь ко мне. Я вспыхнул, и на лице моем выступила испарина. Великий визирь помертвел от страха, а все без исключения представительницы сераля зарделись, как если бы солнце Багдада озарило закатными лучами их прелестные личики. В это опасное мгновение грозная мисс Гриффин поднялась с места и окинула детей ислама зловещим взглядом. Мне почудилось, что церковь и государство находятся с мисс Гриффин в сговоре и что вот-вот нас облекут в белые балахоны и выставят на позор в центральном нефе. Однако нравственность мисс Гриффин всецело покоилась на западных устоях (если допустимо противопоставить их восточным), и она просто-напросто заподозрила наличие у нас в карманах запретных плодов — яблок. Мы были спасены..

Я уже упоминал о царившем в серале единодушии. Однако относительно права Повелителя Правоверных напечатлевать поцелуи в своем дворцовом святилище мнения его несравненных насельниц разделились. Зубейда заявила о встречном праве Фаворитки царапаться; а Прекрасная Черкешенка натянула на лицо мешочек из зеленого сукна, изначально предназначавшийся для хранения учебников. С другой стороны, юная газель редчайшей красоты, привезенная из цветущих долин Камден-Тауна[72] (ее доставил к нам торговый караван, дважды в год после каникул пересекавший соседние пустыни), придерживалась более либеральных взглядов, однако намеревалась распространить упомянутое выше право и на этого презренного пса и сына пса — великого визиря, который вообще не имел к вопросу никакого касательства. Наконец выход из положения был найден: самую младшую рабыню выбрали Посредницей, поставили на высокий табурет, и на ее щеках благодарный Гарун напечатлел все приветствия, предназначавшиеся прочим султаншам; а затем Посредница получила особое вознаграждение из сокровищницы гарема.

И вот, пока я купался в море блаженства, сердце мое точила неизбывная тревога. Я подумал о матушке: что скажет она, когда летом я совершенно неожиданно привезу домой восемь прекраснейших дочерей человеческих? Я размышлял о том, хватит ли у нас в доме кроватей, окажется ли достаточным и без того невеликий доход моего отца, вспомнил о булочнике — и меланхолия моя день ото дня возрастала все больше. Сераль и злокозненный великий визирь, смутно догадываясь о причине уныния, постигшего их повелителя, всеми силами толкали его в пучину безысходного отчаяния. Они клялись ему в безграничной верности и заявляли, что будут жить и умрут вместе с ним.

Ввергнутый в печаль этими изъявлениями преданности, я часами не мог сомкнуть глаз, с трепетом обозревая грядущие невзгоды. Порой я готов был при первой же возможности броситься на колени перед мисс Гриффин, признаться в сходстве с Соломоном и умолять ее поступить соответственно попранным мною законам нашей страны, но тут внезапно состоялась непредвиденная развязка.

Однажды нас, как обычно, попарно вывели на прогулку, причем великому визирю вновь было приказано следить за мальчишкой у дорожной заставы, дабы тот не таращил нечестивые глаза на красавиц гарема: в противном случае его следовало ночью удавить шнурком; но души наши в тот день томились печалью. Шальной поступок Дивной Газели навлек на наш халифат суровейшую немилость. Накануне неотразимая красавица, в уверенности, что по случаю дня ее рождения ей пришлют громадную корзину с сокровищами и устроят пышное празднество (оба предположения не имели под собой ровно никакой почвы), тайком, однако самым настоятельным образом пригласила тридцать пять соседских принцев и принцесс на бал и роскошный ужин — с условием, что «раньше полуночи никто не разойдется». Необузданная фантазия Газели привела к тому, что на крыльце мисс Гриффин, ко всеобщему удивлению, собралась компания нарядно одетых высоких особ, прибывших в разнообразных экипажах и со свитой. Сладостные предвкушения были жестоко обмануты — и после напрасного ожидания все гости удалились в слезах. Едва заслышав, как посетители стучат в дверь, Газель взбежала на чердак и там заперлась; с каждым новым визитером мисс Гриффин впадала во все большее смятение, пока наконец не потеряла самообладание. Преступницу посадили в кладовую для белья на хлеб и воду, а всем нам прочитали пространную нотацию, в которой мисс Гриффин позволила себе прибегнуть к следующим сильным выражениям — во-первых — «Уверена, вы все сговорились!»; во-вторых — «Все вы друг друга стоите!»; в-третьих — «Вы — шайка маленьких негодников!»

Итак, мы уныло брели по улице; я был особенно удручен, ибо, как истинный мусульманин, считал, что несу полную ответственность за всех; и вдруг некий незнакомец, поздоровавшись с мисс Гриффин, заговорил с ней о чем-то, постоянно на меня поглядывая. Приняв его за представителя закона, я понял, что час мой пробил, — и кинулся удирать, смутно надеясь обрести избавление в Египте.

Весь сераль расхныкался, глядя, как я опрометью помчался от них, почти убежденный, что, повернув налево и обогнув пивную, прямиком доберусь до египетских пирамид. Мисс Гриффин взвизгнула; изменник великий визирь бросился меня догонять; малец у дорожной заставы загнал меня в угол, как овцу, и отрезал путь к бегству. Когда меня изловили и привели обратно, порицания не высказал никто; только мисс Гриффин с поразившей меня мягкостью отметила странность моего поведения. С какой стати, мол, я пустился прочь от одного взгляда подошедшего к нам джентльмена?

Если бы я не запыхался, то ответил бы, что не могу ничего сказать, но отдышаться я еще не успел — и потому не сказал ничего. Мисс Гриффин и незнакомец шли по обе стороны от меня, словно стража, но — к величайшему моему удивлению — сопровождали меня вовсе не как преступника, а скорее как важную персону.

Когда мы вернулись во дворец, мисс Гриффин призвала к себе своего бессменного помощника Масрура — предводителя темнокожих стражей гарема. Они пошептались, и из глаз Масрура полились слезы.

— Да сохранит тебя Господь, золотце ты мое! — проговорил, повернувшись ко мне, мой преданный слуга. — С твоим папой случилось несчастье!

— Он тяжело болен? — спросил я, и сердце во мне дрогнуло.

— Всевышний посылает тебе испытание, ягненочек ты мой, — продолжал добрый Масрур, опускаясь на колени и прижимая мою голову к своей груди. — Твой папа умер.

Гарун-аль-Рашид, услышав эти слова, растворился в воздухе; вместе с ним рассеялся и сераль, и никогда более не видел я ни одной из восьми прекраснейших дочерей человеческих.

Меня забрали домой, где нас осадила толпа кредиторов, и потому вся домашняя утварь пошла с молотка. На мою детскую кроватку некая неведомая мне сила, которую туманно именовали Скупкой, глянула с презрением, и ради повышения стоимости к кроватке добавили медный совок для угля, вертел и клетку для птиц, — и только тогда этот «лот» удалось сбыть с рук дешевле пареной репы. Помню именно это выражение; гадая, какова на вкус эта пареная репа, я подумал: наверное, горькая дальше некуда.

А потом меня отдали в огромную, холодную, неуютную школу для мальчиков постарше: и одежда, и еда были там неприятными, тяжелыми и скудными; ученики — все от мала до велика — состязались в жестокости. Мальчики знали о том, что наш дом был продан с торгов, и спрашивали, много ли я выручил и кто меня купил; они частенько кричали мне: «Раз… Два… Три… Продано!» Никому и никогда в этом мерзостном заведении не признался я, что прежде был Гарун-аль-Рашидом; я понимал: стоит мне только заикнуться об этом, меня задразнят так, что лучше будет утопиться в грязном пруду возле площадки для игр, где вода цветом напоминает прокисшее пиво.

Увы мне, увы! Когда я жил в комнате мастера Б., мне являлся не кто иной, как призрак моего детства, призрак моей невинности, призрак моей собственной бесплотной мечты. Множество раз я устремлялся за ним, но и ноги мои стали не те, чтобы его нагнать; и руки не те, чтобы его коснуться; и не таким сделалось сердце, чтобы суметь удержать прежний образ в былой чистоте. Впрочем, до сих пор вы видите меня в бодром настроении, благодарным за все мне ниспосланное, за бритьем у зеркала, в котором мои клиенты непрерывно меняются; и до сих пор я ложусь спать и поднимаюсь по утрам с призрачным скелетом, назначенным мне в неразлучные спутники до конца моих дней.

1859

<Гость мистера Тестатора> Пер. С. Сухарева

Когда мистер Тестатор поселился в Лайонз-Иннс,[73] обставить комнаты ему было почти что нечем: для спальни кое-какая мебель нашлась, а вот гостиная совсем пустовала. Коротать долгие зимние месяцы среди голых неуютных стен оказалось испытанием нелегким и куда как тягостным.

Однажды, засидевшись над бумагами далеко за полночь, мистер Тестатор обнаружил вдруг, что запас угля иссяк; работы же было еще предостаточно. Уголь хранился в подвале, куда он ни разу до той поры не заглядывал. Ключ, однако, лежал на каминной полке; если спуститься вниз и отпереть нужную дверь, там наверняка отыщется уголь, принадлежащий ему, рассудил мистер Тестатор. Служанка мистера Тестатора жила где-то по другую сторону Стрэнда,[74] в неведомой крысиной норе на берегу Темзы; там, в путанице тупиков и проулков, обитали угольщики и водовозы (в те времена эти достойные призвания еще не вывелись). Повстречаться на лестнице с соседями мистер Тестатор не опасался: постояльцам Лайонз-Инна по ночам было не до блужданий. Они видели сны, пили, проливали чувствительные слезы или предавались философским раздумьям, заключали пари, ломали головы над предъявленными счетами — словом, были заняты кто чем. Мистер Тестатор взял в одну руку опустевшее ведерко, в другую — ключ и свечу и сошел по лестнице в окутанные непроглядной тьмой подземные убежища, где грохот запоздавших карет уподоблялся раскатам грома над головой, а водопроводные трубы напоминали Макбета тем, что тщетно пытались выговорить «аминь», застрявшее у них в глотке.[75] Помыкавшись без толку у длинного ряда низких дверец, мистер Тестатор кое-как изловчился повернуть ключ в одном насквозь проржавевшем замке. Не без натуги отворив дверь, он увидел, однако, внутри каморки вместо угля целую кучу беспорядочно нагроможденной мебели. Смущенный нечаянным покушением на чужую собственность, мистер Тестатор поспешил прикрыть дверь и вновь запер ее на замок. Отыскав в конце концов свой уголь, он наполнил им ведерко и вернулся к себе в комнату.

В шестом часу, зябко поеживаясь, мистер Тестатор забрался в постель, но мысль об увиденной мебели не выходила у него из головы. Особенно хотелось ему обладать письменным столом — и как раз такой, наиудобнейший для писания стол, рисовавшийся прежде только в мечтах, он обнаружил в подвале. Утром, когда служанка явилась из своей норы кипятить для мистера Тестатора чайник, он довольно искусно перевел разговор на подвалы как вместилище ненужной мебели, однако деловитая, но нелюбознательная особа связать в мыслях вышеназванные понятия была не в — состоянии. За завтраком мистер Тестатор продолжал размышлять о мебели; ему припомнилось, что висячий замок совсем заржавел; мебель, следовательно, пылилась в подвале уже целую вечность. Быть может, о ней забыли, а самого владельца давным-давно нет на свете? Промаявшись с неделю в безуспешных попытках разузнать что-либо об этом таинственном владельце, мистер Тестатор вознамерился позаимствовать у него на время письменный стол. Каковое намерение и осуществил той же ночью.

Очень скоро мистер Тестатор счел позволительным взять из подвала и кресло-качалку, затем — этажерку для книг, потом — кушетку и, в довершение всего, ковер. Тут у него появилось ощущение, что в мебели «зашел он слишком далеко»[76] и потому ничего не изменится, если он позаимствует гарнитур полностью. Итак, вся мебель перекочевала в руки мистера Тестатора… Заветную дверцу он не забывал тщательно запирать за собой на замок, теперь он запер ее самым надежным образом и, как надеялся, навсегда. Прокрадываясь по лестнице под покровом ночи и пугливо озираясь при малейшем шорохе, мистер Тестатор чувствовал себя злокозненным преступником, самое меньшее — похитителем трупов. Приносимые им предметы обстановки казались плотно укутанными в голубой мех — и ему приходилось подолгу, втайне от почивавших сожителей, возиться с добычей, наводя на полированную поверхность блеск и претерпевая угрызения совести, едва ли сопоставимые с душевными муками раскаявшегося убийцы.

Минуло два-три года, и мало-помалу мистер Тестатор свыкся с приятным убеждением, что взятая напрокат мебель безраздельно принадлежит ему. В этом благодушном состоянии он и пребывал, наслаждаясь домашним покоем. Но вот однажды поздним вечером на лестнице послышались вдруг шаги: кто-то остановился за порогом, нашаривая дверной молоток; тишину возмутил один-единственный могучий и полновесный удар, мгновенно выбросивший мистера Тестатора из кресла-качалки, которое словно было снабжено ради подобной оказии специальной пружиной.

Со свечой в руке мистер Тестатор устремился к выходу и отворил дверь. За порогом стоял джентльмен очень высокого роста и с мертвенно-бледным лицом, на редкость ссутуленный и узкогрудый, с необыкновенно красным носом, — джентльмен, по виду которого нетрудно было заключить, что жизнь изрядно его потрепала. Незнакомец был облачен в длинное изношенное пальто черного цвета, застегнутое не столько на пуговицы, сколько посредством булавок; под мышкой он держал зонтик без ручки, чем смахивал на волынщика.

— Прошу меня простить, — начал незнакомец, — но не скажете ли вы мне… — Тут он умолк, пристально вглядываясь в меблировку комнаты.

— Что именно? — торопливо спросил мистер Тестатор, с беспокойством проследив за направлением взгляда посетителя.

— Прошу меня простить, — повторил незнакомец, — но… Я отнюдь не собираюсь учинять вам допрос, однако… Не подводят ли меня глаза — или же кое-что в этой комнате, насколько я вижу, принадлежит мне?

Мистер Тестатор, заикаясь, пустился было в объяснения, что он, мол, и понятия не имел — и так далее, и тому подобное, а незнакомец тем временем шагнул мимо него прямо в комнату. Сохраняя сверхъестественную невозмутимость, заставившую мистера Тестатора похолодеть от ужаса, посетитель внимательно осмотрел в первую очередь письменный стол и веско констатировал: «Мой!»; затем перешел к креслу-качалке и проговорил: «Мое!»; далее обратился к книжной этажерке и заметил: «Тоже моя!»; наклонившись, завернул угол ковра со словами: «И это мое!»; таким образом он обошел всю комнату и потрогал каждый предмет, сопровождая свое обследование неизменным восклицанием. К концу инспекционной процедуры мистер Тестатор уяснил совершенно недвусмысленно, что посетитель, вне всякого сомнения, находится под сильнейшим воздействием крепкого спиртного напитка (если блюсти точность — джина). Джин, впрочем, ни в малейшей степени не повлиял ни на твердость речи, ни на твердость поступи визитера, скорее наоборот — придал его дикции и осанке особую торжественность.

Мистер Тестатор с отчаянием предвидел свою близкую и неотвратимую гибель, ничуть не сомневаясь в страшном наказании, неминуемо ожидавшем его за чудовищно легкомысленное деяние, всю безмерную преступность коего он впервые начал осознавать. После длительной паузы, на протяжении которой хозяин и гость неотрывно глядели друг другу в глаза, мистер Тестатор дрожащим голосом вымолвил:

— Сэр, я как нельзя лучше отдаю себе отчет в том, что вы вправе потребовать от меня как исчерпывающего объяснения, так и полного возмещения нанесенного вам ущерба. За этим дело не станет, поверьте. Позвольте мне только обратиться к вам с нижайшей просьбой: подавите, умоляю вас, совершенно законное неудовольствие, отбросьте совершенно понятный и естественный гнев — и давайте вместе…

— …Пропустим по стаканчику! — подхватил незнакомец. — Ничуть не возражаю.

Мистер Тестатор собирался предложить посетителю совместно, без излишней горячности, обсудить сложившуюся ситуацию, однако с величайшим облегчением согласился с внесенной поправкой. Он поставил на стол графинчик с джином и принялся хлопотать у огня — но, вернувшись с кипятком и сахаром, обнаружил, что графинчик наполовину пуст. Остаток джина посетитель прикончил уже в разбавленном виде. Не прошло и часа, как с церкви Сент-Мэри на Стрэнде донесся перезвон колоколов. Наливая и опустошая бокал, посетитель то и дело бормотал себе под нос:

— Мое! Мое! Мое!

Выпивка иссякла, и мистер Тестатор озадаченно гадал, что последует за этим, но тут незнакомец поднялся и еще более веским тоном осведомился:

— В котором часу утра, сэр, вам это будет всего удобнее?

— Может быть, в десять? — наобум предложил мистер Тестатор.

— Очень хорошо, сэр, — поддакнул посетитель. — Ровно в десять, минута в минуту, я буду на месте. — Окинув мистера Тестатора долгим взглядом, он добавил: — Да благословит вас Бог, сэр! Как поживает ваша супруга?

Мистер Тестатор, будучи убежденным холостяком, с большим чувством ответил:

— Бедняжка, она очень встревожена, однако в остальном все совершенно благополучно, благодарю вас.

Услышав это заверение, незнакомец медленно откланялся и, спускаясь по лестнице, дважды растянулся во весь рост.

С тех самых пор никто о нем больше ничего не слышал. Кем был этот нежданный гость — привидением, которое понудила облечься плотью больная совесть; случайным забулдыгой или же подгулявшим законным владельцем мебели — неизвестно; благополучно ли добрался он до дома или же вообще не имел пристанища; скончался на дороге от перепоя или запой у него только начинался, — все это также навсегда осталось окутано мраком. Но именно такова история, переданная в качестве достоверной (вкупе со всей завещанной обстановкой) мистером Тестатором второму арендатору меблированных комнат на верхнем этаже сумрачного Лайонз-Инна.

<1860–1869>

Джозеф Шеридан Ле Фаню

(Joseph Sheridan Le Fanu, 1814–1873)

Многие ценители литературы о сверхъестественном считают Джозефа Шеридана Ле Фаню самым выдающимся автором такого рода произведений, сыгравшим решающую роль в процессе перерастания готического романа в современную «повесть ужасов». Росту авторитета и известности Ле Фаню в свое время немало посодействовал М. Р. Джеймс, объявивший Ле Фаню единственным, кому стоит подражать, и издавший в 1923 г. сборник его рассказов «Дух мадам Краул». В предисловии к этому сборнику М. Р. Джеймс назвал Ле Фаню одним из лучших рассказчиков XIX в., непревзойденным мастером историй о привидениях, умевшим, как никто другой, искусно обставить сцену, измыслить эффектные детали.

По материнской линии внучатый племянник знаменитого драматурга Ричарда Бринсли Шеридана, по отцовской — потомок французского гугенота, эмигрировавшего в Ирландию, Джозеф Шеридан Ле Фаню родился в Дублине, в семье, принадлежавшей к высшим слоям общества, и получил прекрасное образование. Был ценителем и знатоком ирландского фольклора, что сказалось на многих его произведениях. С 1839 г. посвятил себя журналистике, издавал журнал «Ивнинг мэйл». Позднее стал издателем, а затем владельцем журнала «Дублин юниверсити мэгэзин»; охотно предоставлял его страницы для готических новелл, рассказов о привидениях, публиковал и собственные работы в этом жанре.

Первый рассказ Ле Фаню «Призрак и костоправ» появился в 1838 г. Ранние работы вошли затем в сборник «Рассказы о привидениях и таинственные истории» (1851).

В 1858 г., после смерти жены, Ле Фаню стал затворником, продолжая при этом писать. Из-под его пера вышло несколько романов. Из них наиболее ценимы знатоками «Дядя Сайлас» (1864) и «Дом у кладбища» (1863). В 1872 г. был издан сборник «В тусклом стекле». В этот сборник вошла, помимо прочего, повесть «Кармилла», впоследствии неоднократно экранизировавшаяся.

Зеленый чай (Green Tea) Пер. Л. Бриловой

Пролог. Мартин Хесселиус, врач из Германии

Я получил основательное медицинское образование и собирался практиковать в качестве терапевта или хирурга, но судьба распорядилась иначе. Обе упомянутые области медицины, тем не менее, интересуют меня по-прежнему. Едва вступив на избранную мной благородную стезю, я вынужден был ее покинуть, и виной тому не леность и не пустой каприз, а крохотная царапина, причиненная анатомическим скальпелем. С потерей двух пальцев, которые пришлось срочно ампутировать, еще можно было бы примириться; главное — ущерб, нанесенный здоровью, ибо с того дня я забыл, что такое хорошее самочувствие; в довершение всего, мне нужно было постоянно разъезжать — жить на одном месте хотя бы в течение года доводилось нечасто.

Во время странствий я познакомился с доктором Мартином Хесселиусом и обнаружил в нем свое подобие: бродягу, врача и, более того, страстного энтузиаста медицинской науки. В отличие от меня, однако, он путешествовал по доброй воле, и, хотя в Англии богачом бы его не назвали, почитаться человеком зажиточным (как говаривали в старину) он мог вполне. В то время, когда я увидел его впервые, он был уже немолод, нас разделяло немногим менее тридцати пяти лет.

В лице доктора Мартина Хесселиуса я обрел наставника. Знания его были безграничны, интуиция потрясала. Как никто другой, доктор Хесселиус был способен сделаться кумиром в глазах юного и восторженного поклонника врачебного искусства. Мое восхищение выдержало проверку временем, выстояло против самой смерти, и в выборе объекта почитания я не ошибся — сомнений в этом нет.

Почти двадцать лет я проработал секретарем доктора Хесселиуса. Он оставил на мое попечение огромное количество рукописей; их надлежало привести в порядок, снабдить указателем и отдать в переплет. Любопытно то, как доктор излагает некоторые истории болезни. Можно подумать, что записи принадлежат двум разным людям. Обо всем увиденном и услышанном он повествует от лица человека неглупого, однако не принадлежащего к медицинскому сословию; но, покончив с подобным рассказом и выпроводив пациента через дверь собственного холла на свет Божий или же через врата тьмы к обители мертвых, доктор, вновь вооружившись терминологией своей науки, переходит к анализу симптомов, постановке диагноза и прочим ученым рассуждениям.

В бумагах доктора Хесселиуса попадаются истории, которые будут интересны не только специалистам-медикам: они способны также послужить развлечению (или устрашению) обычного, далекого от медицины читателя. Нижеследующий рассказ в точности скопирован с записей доктора Хесселиуса, за исключением незначительных поправок, касающихся не сути повествования, а лишь его словесной формы. Само собой разумеется, имена действующих лиц заменены на вымышленные. Рассказчиком является сам доктор. Приводимые заметки выбраны из множества описаний болезни, составленных им шестьдесят четыре года назад, во время поездки в Англию.

Заинтересовавший меня материал изложен в нескольких письмах, адресованных другу доктора, профессору Ван Лоо из Лейдена.[77] Адресат был по профессии не врачом, а химиком, но принадлежал к числу тех людей, которые посвящают свое свободное время изучению самых разнообразных наук: и истории, и метафизики, и медицины. Некогда вышеназванному профессору случилось даже написать пьесу.

Таким образом, рассказ отчасти утрачивает свою ценность как документ, имеющий отношение к медицинской науке, но зато выигрывает в занимательности и способен заинтересовать даже не искушенного в тонкостях врачевания читателя.

Из сопроводительной записки ясно, что письма, по-видимому, были возвращены доктору Хесселиусу после смерти профессора, в 1819 году. Некоторые из них писаны по-английски, другие — по-французски, но большая часть — по-немецки. Сознаю, что мой перевод не заслуживает эпитета «изящный», но в верности оригиналу ему не откажешь. И пусть я позволил себе иные отрывки опустить, иные — подсократить, однако же не присочинил при этом ни слова.

1. Доктор Хесселиус рассказывает о своей первой встрече с преподобным мистером Дженнингсом

Преподобный мистер Дженнингс высок и худ. Он средних лет; в его аккуратности, в старомодной манере одеваться проступает консервативная чопорность. Он держится, разумеется, с подчеркнутым достоинством, но без скованности, — нет, на истукана мистер Дженнингс не походит нисколько. До красавца ему далеко, однако черты лица у него правильные и запечатлена в них безграничная доброта с примесью робости.

Я впервые увидел мистера Дженнингса однажды вечером у леди Мэри Хейдьюк. Его очевидная скромность и благожелательность располагают к нему людей при первом же знакомстве.

Гостей собралось немного, и мистер Дженнингс внес свой весьма приятный вклад в беседу. Заметно было, что он предпочитает скорее слушать, чем говорить, но речи его всегда уместны по содержанию и отточены по форме. Он ходит в любимцах у леди Мэри, которая, кажется, испрашивает у него совета по самым разным поводам и убеждена, что на свете нет человека счастливее его. Плохо же она его знает!

Преподобный мистер Дженнингс холост и, как говорят, является обладателем шестидесяти тысяч фунтов в государственных бумагах. Он не чуждается благотворительности. Его пламенное желание — подвизаться на церковной ниве, но всякий раз, когда он бывает в Уорикшире,[78] где служит викарием, и может наконец отдаться своему святому призванию, здоровье, обычно его не подводящее, неизменно отказывает, причем весьма странным образом. Об этом мне известно со слов леди Мэри.

Да, несомненно, на мистера Дженнингса находит временами таинственная хвороба, неоднократно настигавшая его даже во время богослужения в чудесной старинной церкви в Кенлисе.[79] Кто знает, где гнездится болезнь: в сердце или в голове. Раза три-четыре, а то и чаще, отслужив определенную часть священного ритуала, он внезапно замолкал и после некоторой паузы, судя по всему, совершенно неспособный продолжать службу, воздевал к небу глаза и руки в немой молитве, а затем, охваченный непонятным стыдом и ужасом, трепеща, сходил с кафедры и направлялся в ризницу, покинув свою недоумевающую паству на произвол судьбы. Происходили такие сцены всегда в отсутствие помощника священника. В настоящее время, отправляясь в Кенлис, мистер Дженнингс всегда заботится о том, чтобы рядом с ним в храме находилось еще одно лицо духовного звания, готовое в случае надобности принять священное бремя из его ослабевших рук.

Но стоит мистеру Дженнингсу сдать окончательно, покинуть свой приход и возвратиться в Лондон, в свой тесный дом на темной улочке в районе Пиккадилли, он чувствует себя как нельзя лучше: так полагает леди Мэри, а я придерживаюсь на этот счет особого мнения. Ну что ж, будущее покажет.

Мистер Дженнингс — джентльмен с головы до пят. Однако люди замечают в нем некоторые странности. Создается впечатление, что в нем кроется нечто непонятное. В этом отчасти повинно одно обстоятельство, о котором, насколько я понимаю, люди забывают либо просто не придают ему значения. Мне же эта особенность бросилась в глаза, причем почти сразу. У мистера Дженнингса есть манера кидать косые взгляды вниз, на ковер. Можно подумать, что он сопровождает глазами что-то движущееся. Так, разумеется, бывает не всегда, а время от времени. Но достаточно часто, чтобы, как я уже говорил, манеры мистера Дженнингса казались в определенной степени необычными. В этом соскальзывающем вниз взгляде чудятся одновременно и робость, и беспокойство.

Философствующий медик (как Вы, со свойственной Вам любезностью, меня наименовали), который при разработке теории опирается на данные, полученные в ходе своей практической деятельности, посвящает всестороннему изучению указанных данных много больше времени, чем обычный врач, и, соответственно, заметно превосходит этого последнего в том, что касается тщательности и детальности анализа: такой медик незаметно для себя самого приобретает привычку к внимательному наблюдению. Эта привычка сопровождает его повсюду, а объектом такого бесцеремонного, как полагают иные, наблюдения может стать любой, лишь бы имелась хоть малейшая надежда, что полученные таким образом данные вознаградят исследователя за его старания.

Именно упомянутая надежда и воодушевила меня, когда в небольшой приятной компании, собравшейся вечером в доме леди Мэри, я впервые встретил робкого, любезного, но сдержанного джентльмена — преподобного мистера Дженнингса. Разумеется, нижеследующие заметки включили в себя не все, что мне стало известно: детали, интересные лишь специалистам, я здесь не привожу — их можно найти в моих научных трудах.

Должен заметить, что, когда я говорю о «медицинской науке», я (и надеюсь, со временем круг моих единомышленников пополнится) употребляю этот термин в более широком смысле, чем допускает сугубо материалистический подход. Я полагаю, что окружающий нас материальный мир является конечным выражением духовного мира, его порождением и составной частью. Я считаю, что в основе человеческой личности лежит духовное начало, что дух — это организованная материя, но от материи в обычном понимании слова он отстоит столь же далеко, сколь свет или электричество; что физическое тело есть не более чем оболочка и, соответственно, смерть не кладет конец существованию человеческой личности, а всего лишь освобождает ее от физического покрова. Процесс освобождения начинается с того момента, который мы называем смертью, и завершается несколькими днями позднее пробуждением к высшей жизни.

Если поразмыслить над обрисованными выше постулатами, то обнаружится, что они имеют непосредственное отношение к медицинской науке. Однако было бы неуместно приводить здесь аргументы и анализировать следствия этой теории, признаваемой, к сожалению, лишь немногими.

И вот я, по своему обыкновению, тайком, весьма осторожно наблюдал за мистером Дженнингсом (думаю, он это заметил) и обнаружил, что он, в свою очередь, тоже потихоньку наблюдает за мной. Когда же леди Мэри случайно обратилась ко мне по имени, я заметил, что преподобный Дженнингс вгляделся в меня пристальней и после этого минуту-другую пребывал в задумчивости.

Затем, беседуя с одним из присутствующих, я уловил, что мистер Дженнингс не спускает с меня глаз. О причине его интереса ко мне я догадывался. Вскоре он, воспользовавшись удобным случаем, завел разговор с леди Мэри, и я, как это обычно бывает, уже не сомневался, что речь идет о моей персоне.

Священник постепенно перемещался туда, где я стоял, и вскоре между нами завязалась беседа. Когда встречаются два начитанных и много повидавших человека, можно ли сомневаться, что им найдется, о чем поговорить? Привела мистера Дженнингса ко мне отнюдь не случайность. Он знал немецкий и прочел мои «Очерки метафизической медицины» — книгу, которая дает больше поводов для размышлений, чем устанавливает истин.

Этот весьма учтивый джентльмен, робкий и явно склонный к чтению и философствованию, который, пребывая в нашем кругу, все же казался здесь в определенной мере инородным телом, — этот человек, хранивший, как я начал подозревать, перипетии своего существования в строжайшей тайне не только от света, но и от своих ближайших друзей, осторожно взвешивал в уме ряд идей, имевших касательство ко мне.

Незаметно для него я проник в его мысли и теперь всячески старался усыпить бдительность собеседника, не выдать случайным словом, что у меня зародились кое-какие догадки по поводу как его личных обстоятельств, так и планов, связанных со мной.

После недолгой беседы на общие темы мистер Дженнингс наконец сказал:

— Меня очень заинтересовали, доктор Хесселиус, некоторые ваши работы о метафизической медицине, как вы ее называете. Я их читал на немецком лет десять — двенадцать назад. Они переведены на английский?

— Нет, уверен, что нет, в противном случае я бы об этом знал. Думаю, для перевода требуется мое согласие.

— Около двух месяцев назад я просил здешних издателей достать мне эту книгу в оригинале, на немецком, но мне сказали, что она уже разошлась.

— Да, она действительно уже несколько лет как распродана. Моему авторскому тщеславию льстит, что вы не забыли мою книжечку, хотя, — заметил я с улыбкой, — десять-двенадцать лет достаточно большой для этого срок. Остается предположить, что либо затрагиваемые в ней предметы являются постоянной темой ваших размышлений, либо какие-то недавние события стали поводом для возобновившегося интереса к моим скромным трудам.

Эти слова и мой пристальный вопрошающий взгляд внезапно повергли собеседника в растерянность, так что он напомнил мне зардевшуюся от смущения девицу. Мистер Дженнингс уставился в пол, не зная, куда девать руки, скрестил их на груди, и на мгновение вид у него сделался не только ошеломленный, но прямо-таки виноватый.

Я воспользовался наилучшим способом преодолеть неловкость, а именно: притворился, будто не заметил ее вовсе, и как ни в чем ни бывало продолжал:

— Случалось — и не однажды, — что у меня вновь возникал интерес к какой-либо давно оставленной теме: одна книга наводит на мысль о другой, и часто невольно приходится сломя голову гоняться за материалами, с которыми имел дело лет двенадцать назад. Если вам по-прежнему нужна моя книга, я с радостью исполню ваше желание; у меня осталось два-три экземпляра, и я почту за честь преподнести вам один из них!

— Вы чрезвычайно любезны, — отозвался мистер Дженнингс, мгновенно овладев собой. — А я уж было отчаялся; не знаю, как мне вас благодарить.

— Умоляю, ни слова более. Это, право, такая малость, что и предлагать неловко. Еще одно упоминание о благодарности, и я в порыве самоуничижения брошу книгу в огонь.

Мистер Дженнингс улыбнулся. Он осведомился, где я остановился в Лондоне, затем мы коротко поговорили о всякой всячине, после чего он удалился.

2. Доктор расспрашивает леди Мэри, и она отвечает

— Я в восторге от вашего викария, леди Мэри! — воскликнул я, как только мистер Дженнингс удалился. — Он много читал, путешествовал, думал, страдал наконец, так что из него просто обязан был выйти великолепный собеседник.

— Так оно и есть. А самое главное — он очень хороший человек, — ответила мне хозяйка дома. — Я пользуюсь его неоценимыми советами в делах, связанных со школами и прочими моими скромными начинаниями в Долбридже,[80] и он не жалеет усилий, хлопочет, не считаясь со временем, если может быть чем-либо полезен. Вы даже представить себе не можете, сколько в нем доброты, до чего он умен.

— Приятно слышать, что мистер Дженнингс такой замечательный сосед. Я имел случай оценить его как собеседника — скромного, располагающего к себе. А к вашему описанию я тоже, сдается мне, мог бы кое-что добавить.

— Да что вы говорите!

— Во-первых, он холост.

— Да, верно. Продолжайте.

— Он писал, но теперь не пишет, забросил это занятие, вероятно, года два-три назад. Книга его была посвящена какому-то отвлеченному предмету — возможно, теологии.

— Что ж, он действительно писал книгу; не могу только припомнить, о чем, но уж точно не на близкую мне тему, так что, скорее всего, вы правы. А сейчас он в самом деле больше не пишет — сомнений нет.

— И хотя он здесь сегодня не пил ничего, кроме чашечки кофе, он питает слабость к чаю — или, по крайней мере, питал, — и вкус у него экстравагантный.

— Да-да, чистая правда.

— Он пил зеленый чай, причем в больших количествах, — продолжил я.

— Ну и ну! Из-за этого зеленого чая у нас едва не доходило дело до ссор.

— Но сейчас он отказался от этой привычки?

— Да, полностью.

— А теперь еще кое-что. Знали вы его родителей?

— Обоих. Отец его умер всего лишь десять лет назад. Они жили неподалеку от Долбриджа. Мы с ними были в дружеских отношениях, — ответила леди Мэри.

— Далее: либо матери мистера Дженнингса, либо отцу — скорее всего, отцу — являлись призраки.

— Да вы волшебник, доктор Хесселиус!

— Волшебник или не волшебник, но я прав? — спросил я весело.

— Безусловно. Его отец был человек замкнутый и с причудами и вечно досаждал моему отцу пересказом своих снов. В один прекрасный день он поведал очень необычную историю: о том, как ему встретилось привидение, с которым у него завязалась беседа. Этот рассказ особенно запомнился мне по той причине, что я отчаянно боялась мистера Дженнингса-старшего. Дело происходило задолго до его смерти, во времена моего детства. Мистер Дженнингс был человек молчаливый и хмурый. Он имел обыкновение появляться в гостиной в сумерки, когда я сидела там одна. В таких случаях я воображала себе, что вижу выглядывающих у него из-за спины духов.

Я улыбнулся и кивнул.

— Ну, а теперь, когда я окончательно утвердился в роли волшебника, пришла пора пожелать вам доброй ночи.

— Но как же вы все это узнали?

— По расположению планет, разумеется, как делают цыгане, — откликнулся я, и мы распрощались на веселой ноте.

На следующее утро я отослал мистеру Дженнингсу его вожделенную книжицу, приложив к ней записку. Вернувшись домой вечером, я узнал, что мистер Дженнингс наведывался сюда в мое отсутствие и оставил свою визитную карточку. Он осведомлялся, дома ли я и когда меня можно застать.

Не намеревался ли он рассказать о том, что его беспокоит, и испросить моих медицинских услуг? Надеюсь, так оно и было. Я уже успел подобрать ключ к тайне его личности. Сведения, полученные мной от леди Мэри в тот вечер, немало этому поспособствовали. И мне очень хотелось услышать подтверждение своих догадок из уст самого мистера Дженнингса. Но как побудить его к откровенности, не выходя при этом из рамок приличия? Крайне сложно. Вероятно, он и сам подумывает о беседе по душам? Сделаю все, чтобы дать ему такую возможность, и для этого, дорогой мой Ван Лоо, я намерен нанести ему завтра визит. Это будет не более чем ответная любезность с моей стороны. Таким путем я надеюсь приблизиться к цели. Удастся мой замысел или нет, об этом я вас извещу.

3. Доктор Хесселиус извлекает некоторые сведения из латинских книг

Ну так вот, я побывал на Бланк-стрит. Из разговора в дверях со слугой я узнал, что мистер Дженнингс в настоящую минуту занят: беседует с неким священнослужителем из Кенлиса (прихода мистера Дженнингса). Чтобы сохранить за собой возможность явиться еще раз, я сказал, что зайду в другое время, и намеревался уже удалиться, когда слуга извинился и, окинув меня взглядом несколько более внимательным, чем пристало человеку его положения, спросил, не я ли доктор Хесселиус. Получив утвердительный ответ, слуга сказал: «Раз так, сэр, то не разрешите ли мне доложить об этом мистеру Дженнингсу, поскольку он, как мне известно, очень желает вас видеть?»

Слуга скоро вернулся и сообщил, что мистер Дженнингс просит меня подождать в его кабинете (который заменяет гостиную), где он через несколько минут ко мне присоединится.

Комната действительно заслуживала названия кабинета, даже более того — библиотеки. Высокий потолок, два высоких окна, пышные темные гардины. Помещение оказалось значительно обширней, чем можно было ожидать, и всюду, от пола до потолка, громоздились книги. Верхний ковер — а я, вступив на него, почувствовал, что под ним имеется еще один, а то и два, — турецкий. Ноги мои ступали совершенно беззвучно. Узкие окна из-за помещавшихся рядом книжных шкафов оказывались в глубоких нишах. А в целом комната, очень уютная, даже роскошная, выглядела мрачноватой. Добавьте сюда еще нерушимую тишину, и впечатление получится едва ли не тягостное. Впрочем, на мое тогдашнее расположение духа влияли, вероятно, еще и какие-то побочные факторы. Преподобный Дженнингс казался мне человеком необычным, и в этом на редкость безмолвном доме, на пороге абсолютно беззвучной комнаты, я был охвачен неким особым предчувствием. Полумрак, заполнившие все вокруг книги (кроме них на стенах висели только два узких зеркала) не располагали к бодрости.

В ожидании мистера Дженнингса я от нечего делать стал рассматривать книги на полках. Среди книг, стоявших корешками вверх на полу под полками, я неожиданно обнаружил полное издание «Arcana Caelestia»[81] Сведенборга. Это были очень красивые тома in folio[82] в аккуратных кожаных переплетах, приличествующих богословскому сочинению, с золочеными надписями и пунцовым обрезом. В нескольких имелись закладки. Один за другим я взгромоздил фолианты на стол и, открыв заложенные страницы, прочел высказывания на величавой латыни, которые были отмечены на полях карандашом. Некоторые из них, в переводе на английский, я привожу ниже.

«Когда открыто внутреннее око человека, око его души, тогда ему являются вещи, принадлежащие к иному миру, обычному зрению недоступные…

Мне дано было узреть внутренним оком потусторонний мир яснее, чем я вижу здешний. Это свидетельствует о том, что внешнее зрение происходит от внутреннего, а последнее, в свою очередь, от еще более глубокого, и так далее…

Каждого человека сопровождает не менее двух злых духов…

Духи зла и в речах проворны, но при этом язык их резок и суров. Однако не всем их речам присущи бойкость и напор: в некоторые из них порочные мысли вкраплены едва заметно.

Те злые духи, что сопутствуют человеку, суть выходцы из ада, однако в аду более не пребывают, но исторгнуты оттуда. Их место при этом между небесами и преисподней, и зовется оно миром духов. Духи, вселившиеся в человека, будучи в названном мире, от адских мук удалены, но разделяют все без изъятия помыслы и страсти человека, а следственно, и в наслаждениях с ним едины. Ввергнутые же снова в ад, они возвращаются к тому, чем были ранее…

Когда бы злым духам дано было постичь, что, связанные с человеком, они имеют при том отдельное от него существо, когда бы в их власти было перемещаться в его теле и проникать в его различные члены, то они бы измыслили тысячу способов повредить человеку, ибо в них живет лютая к нему ненависть…

И вот, зная, что я есть человек, облеченный телом, они не оставляли попыток сокрушить меня, и не только тело мое, а первее всего душу, ибо вовлечь в погибель человека ли, духа ли есть величайшая радость для посланцев ада, однако Господь неизменно оборонял меня. Узрите же, сколь опасно человеку иметь общение с духами, если не укрывает его твердыня веры…

Сопутствование человеку — старательнее всего хранимая от духов тайна; иначе, прознав об этом, они бы обратили к нему злонамеренные речи, желая погубить его…

Излюбленное услаждение адских сил — вредить человеку и увлекать его к вечной погибели».

Я обратил внимание на длинную запись в конце страницы, сделанную остро отточенным карандашом. Аккуратный почерк принадлежал мистеру Дженнингсу. Ожидая увидеть комментарии к тексту, я прочел несколько слов и остановился в удивлении, ибо обнаружил нечто совершенно иное. Записи начинались словами: «Deus misereatur mei» — «Господи, сжалься надо мной». Убедившись таким образом, что едва не вторгся в тайники чужой души, я отвел глаза, захлопнул книгу и поставил на прежнее место все тома, за исключением одного, заинтересовавшего меня, в который, как и пристало книжнику и отшельнику, ушел с головой, забыв даже думать об окружающем мире и о том, где сейчас нахожусь.

Я читал страницы, где речь идет об «олицетворениях» и «подобиях» (таковы термины, употребляемые Сведенборгом), и дошел до того места, где говорится, что злой дух глазам любого существа, ему не родственного, предстает, по закону подобия, в образе свирепого и ужасного зверя (fera), олицетворяющего те вожделения, которые ему присущи. Тема трактуется подробно, с описанием многих разновидностей этих зверей.

4. Книгу читали двое

Я читал, водя краем пенала по строчке, и вдруг что-то заставило меня поднять глаза.

Прямо передо мной в одном из уже упомянутых зеркал отражалась высокая фигура моего друга, мистера Дженнингса, который, склонясь над моим плечом, углубился в чтение той же страницы, что и я. Лицо его, мрачное, искаженное волнением, трудно было узнать.

Я повернулся к нему и встал. Он тоже выпрямился и, с усилием изобразив улыбку, проговорил:

— Я вошел, поздоровался, но вас было не оторвать от книги, поэтому я не удержался от любопытства и позволил себе — боюсь, бесцеремонно — взглянуть, что вы читаете. Вам ведь довелось уже много ранее ознакомиться с трудами Сведенборга?

— Да, разумеется! Сведенборгу я обязан многим, следы его влияния вы обнаружите в той книжке о метафизической медицине, к которой вы проявили столь лестный для меня интерес.

Какие старания ни прилагал мой собеседник в попытках изобразить беззаботность, по его слегка порозовевшему лицу я понял, что он взволнован.

— Едва ли это мне по плечу, я ведь плохо знаю Сведенборга, — ответил он. — Эти тома я приобрел недели две назад. Как мне показалось — судя по той малости, что я успел прочесть, — они способны повергнуть в трепет человека, ведущего уединенную жизнь. Я не хочу сказать, что это произошло со мной, — добавил он с улыбкой. — Весьма признателен за книгу. Надеюсь, вы получили мою записку?

Я произнес все те фразы, какие диктовались вежливостью и скромностью.

— Еще ни одна книга не задевала меня за живое так, как эта, — продолжал Дженнингс. — Я заметил сразу: за ней стоит нечто большее, чем изложено на бумаге. Вы знакомы с доктором Харли? — спросил он внезапно.

(Между прочим замечу, что так звался один из наиболее выдающихся врачей, практиковавших в Англии. — Издатель).

Я успел познакомиться с доктором Харли и, поскольку имел к нему рекомендательные письма, удостоился в высшей степени любезного приема. Кроме того, пока я был в Англии, он оказал мне немалые услуги.

— Большего дурня мне, пожалуй, встречать не доводилось, — отрезал мистер Дженнингс.

Впервые я слышал от него такое резкое высказывание, да еще по поводу столь уважаемой особы. Я слегка опешил.

— В самом деле? А в чем это проявляется?

— В профессиональной области.

Я улыбнулся.

— Я вот что имею в виду, — продолжал он. — Мне представляется, что он наполовину слеп. То есть половина того, что он видит, окутана тьмой, другая же ясна и до неправдоподобия прозрачна. И хуже всего то, что такое восприятие он культивирует в себе намеренно. Мне его не понять: он постоянно увиливает. Я немного знаю Харли как врача, но в области медицины меня тянет сравнить его с паралитиком: мозг его наполовину мертв. Как-нибудь при случае, а таковой непременно представится, я расскажу вам об этом во всех подробностях, — говорил Дженнингс с легкой дрожью в голосе. — Насколько мне известно, вы собираетесь пробыть в Англии еще не один месяц. Если в это время мне придется ненадолго отлучиться из города, не разрешите ли побеспокоить вас письмом?

— Буду счастлив, — заверил я.

— Весьма признателен. В Харли я разочаровался совершенно.

— Он склоняется в сторону материалистической школы, — заметил я.

— Материалист до мозга костей, — поправил меня Дженнингс. — И передать не могу, как раздражает такая позиция тех, кто мыслит глубже. Пожалуйста, не говорите никому из наших общих знакомых, что я захандрил. Я держу в тайне от всех, даже от леди Мэри, что обращался к доктору Харли, да и вообще к врачам. Так что прошу вас: ни слова об этом. В случае приближения приступа я напишу вам, если разрешите, а будучи в городе, обращусь напрямую.

В моей голове роились всевозможные догадки, и я невольно устремил на священника испытующий взгляд. Дженнингс на миг опустил глаза и произнес:

— Вы, без сомнения, раздумываете над вопросом, почему бы мне теперь же не сообщить вам, в чем дело, или строите гипотезы на этот счет. Можете ломать голову хоть до второго пришествия — это бесполезно.

Он покачал головой, и по его лицу солнечным лучиком мелькнула улыбка, но внезапно она скрылась за набежавшим на нее облаком, и мистер Дженнингс сквозь стиснутые зубы набрал в легкие воздух: так вдыхают люди, испытывающие сильную боль.

— Печально слышать, что вам приходится опасаться за свое здоровье; если понадобится помощь врача, обращайтесь ко мне в любую минуту. Излишне добавлять, что я не злоупотреблю вашим доверием.

Тут мистер Дженнингс перевел разговор на совершенно иные темы, и вскоре я довольно весело откланялся.

5. Доктор Хесселиус получает приглашение в Ричмонд

Хотя расстались мы на мажорной ноте, но ни он, ни я к веселью расположены не были. Пусть я врач и нервы мои закалены, но иногда бывает так, что выражение человеческого лица — этого зеркала души — выводит меня из равновесия. Взгляд мистера Дженнингса преследовал меня; он настолько потряс мое воображение, что пришлось отказаться от прежних планов на вечер и отправиться в оперу, дабы развеяться.

Дня два или три я не получал известий ни от Дженнингса, ни о нем, а затем мне вручили довольно бодрую, исполненную надежд записку. Там было сказано, что ему в последние дни стало значительно лучше — можно сказать, он совсем здоров, а потому намерен на месяц-другой вернуться в свой приход и посмотреть, что из этого получится. Он не устает благодарить небо за свое — как надеется — выздоровление.

Через день-другой я увиделся с леди Мэри, и она подтвердила то, о чем говорилось в записке. Леди Мэри сказала, что мистер Дженнингс в настоящее время находится в Уорикшире — вновь приступил к выполнению своих пасторских обязанностей в Кенлисе. Она добавила: «Я начинаю верить, что мистер Дженнингс абсолютно здоров, да и прежде не страдал ничем, кроме нервов и воображения. У нас у всех нервы не в порядке, но, думаю, от такого недуга есть средство: работа. К нему он и обратился. Не удивлюсь, если мы еще год его здесь не увидим».

И все же двумя днями позже я держал в руках письмо, посланное мистером Дженнингсом из его дома вблизи Пиккадилли:

«Дорогой сэр!

Я снова в Лондоне. Мои надежды обернулись ничем. Если буду в силах увидеться с Вами, то отправлю письмо с просьбой зайти ко мне. Теперь же я слишком плох — попросту не способен рассказать Вам все, что мне хотелось бы. Прошу, не упоминайте обо мне в разговорах с моими знакомыми. Я сейчас не в состоянии ни с кем видеться. А Вам я, с Божьей помощью, вскоре еще дам о себе знать. Пока что я собираюсь ненадолго съездить в Шропшир,[83] к родным. Храни Вас Господь! По возвращении надеюсь встретиться с Вами, и пусть встреча наша окажется более радостной, чем это письмо».

Неделей позже я наведался к леди Мэри. Лондонский сезон подошел к концу, поэтому все знакомые леди Мэри, по ее словам, уже разъехались, а она сама намеревалась со дня на день отправиться в Брайтон.[84] Леди Мэри сказала, что получила из Шропшира известие — от племянницы Дженнингса, Марты. Из письма она поняла только, что мистер Дженнингс чем-то обеспокоен и пребывает в подавленном настроении. Здоровые люди не принимают такие слова всерьез, но какие же муки таятся за ними иной раз!

В дальнейшем новостей о мистере Дженнингсе долго не поступало. Лишь на исходе пятой недели я получил от него письмо. Вот что там было сказано:

«Я жил за городом, сменил климат, обстановку, окружение — сменил все, кроме самого себя. Я решил — я преисполнен решимости — все Вам рассказать. Если это не нарушит Ваши планы, жду Вас у себя сегодня, завтра или послезавтра, но умоляю, приходите как можно скорее. Вы и представить себе не можете, как я нуждаюсь в Вашей помощи. У меня есть дом в Ричмонде,[85] в тихом месте. Там я теперь и нахожусь. Надеюсь, Вы найдете время пообедать со мной, или позавтракать, или даже попить чаю. Найти меня проще простого. Слуга с Бланк-стрит, который доставит эту записку, будет ждать у Ваших дверей в коляске в любой удобный для Вас час, я же всегда на месте. Вы скажете, конечно, что мне не следует оставаться в одиночестве. Но я перепробовал все. Приходите и убедитесь сами».

Я позвал слугу и сказал, что собираюсь к мистеру Дженнингсу в тот же вечер.

Вечером, когда я по короткой сумрачной аллее из вязов подъезжал к старомодному кирпичному дому, затененному и почти совсем скрытому густой листвой, мне подумалось, что лучше бы мистер Дженнингс остановился в меблированных комнатах или в гостинице. Избрав это место, такое унылое и безмолвное, он поступил необдуманно. Дом, как я узнал, принадлежал мистеру Дженнингсу. Проведя день или два в городе, но решив почему-то, что оставаться там долее ему невмоготу, мистер Дженнингс прибыл сюда. Объяснялся этот переезд, вероятно, тем, что здесь он жил на всем готовом, был предоставлен сам себе и свободен от необходимости думать и принимать решения.

Солнце уже село, и с запада струился красноватый рассеянный свет, какой бывает только вечером, — зрелище, знакомое каждому. В холле было совсем темно, но в дальнюю гостиную, окна которой выходили на запад, проникал все тот же сумеречный свет.

Я сел и устремил взгляд в окно: деревья, в изобилии росшие окрест, были залиты медленно меркнувшим заревом, величественным и печальным. В углах комнаты уже сгустились тени; очертания предметов начали расплываться, сумрак постепенно проникал и в мое воображение, готовое к встрече с чем-то зловещим. Так я дожидался в одиночестве, пока не явился мистер Дженнингс. Открылась дверь передней комнаты, и, плохо различимая в красноватом вечернем освещении, показалась его высокая фигура. Он вошел неспешно, крадущимися шагами.

Мы обменялись рукопожатием, и Дженнингс уселся рядом со мной у окна, где было еще достаточно светло, чтобы видеть лица друг друга. Он тронул меня за рукав и, минуя околичности, сразу же приступил к рассказу.

6. Как мистер Дженнингс впервые обнаружил, что он теперь не один

Перед нами на западе слабо светился небосклон, величаво раскинулись безлюдные в те дни леса Ричмонда, а вокруг сгущался сумрак, и на неподвижном лице моего собеседника (оставаясь добрым и ласковым, оно все же изменилось: увидев его, вы сказали бы, что это лицо страдальца) покоился случайный тусклый отблеск вечерней зари; бывает так, что это неяркое сияние внезапно выхватывает из тьмы какой-нибудь предмет и на его поверхности мгновение-другое пляшут неотчетливые светлые блики. Тишина не нарушалась ничем — ни дальним громыханием экипажа, ни лаем собаки. Внутри дома также царило безмолвие — уныние холостяцкого жилища, которое посетила болезнь.

Вглядываясь в это искаженное мукой лицо, странно рдевшее на фоне темноты и похожее на портрет кисти Схалкена,[86] я догадывался, какого рода историю мне предстоит услышать, но о конкретных подробностях не имел ни малейшего представления.

— Началось это, — произнес мистер Дженнингс, — пятнадцатого октября, тому назад три года, одиннадцать недель и два дня. Я веду точный счет, ибо каждый новый день приносит новую муку. Если вы заметите, что я упустил в своем рассказе какую-нибудь существенную подробность, скажите об этом сразу… Года четыре назад я приступил к работе, ради которой мне пришлось очень много читать и размышлять. Посвящена она была религиозной метафизике древних.

— Как же, — вставил я, — религия просвещенного, философствующего язычества, не имеющая ничего общего с идолопоклонством. Широкое и весьма интересное поле для исследований.

— Да, но опасное для разума — я имею в виду разум христианина. Язычество — единая система, включающая в себя все аспекты мировосприятия. Языческая вера вовлекает в свой порочный круг и искусство, в котором как стиль, так и предмет представляют собой не что иное, как коварное, погибельное прельщение. Господи, помилуй!

Я писал и писал, я засиживался за этим занятием допоздна. Я обдумывал тему своей работы везде и всюду, куда бы ни занесли меня ноги; я пропитался ею до мозга костей. Вспомните материальную культуру язычества: в ней всегда в той или иной степени присутствует красота. Язычество восторгает и увлекает; оно заставило меня забыть об осторожности. — Он тяжко вздохнул. — Я полагаю, каждый ученый, пишущий серьезное исследование, работает, как выразился один мой приятель, на чем-нибудь: чае, к примеру, кофе или табаке. Мне кажется, при этом мы расходуем определенный материал, который должен время от времени восполняться, или же ударяемся за философскими занятиями в абстракции, и разум чересчур высоко воспаряет над телом, если не напоминать ему о связи с бренным миром при помощи каких-либо ощущений. Во всяком случае, я испытывал подобную потребность и удовлетворял ее. Моим помощником стал чай: сперва самый обычный, черный и не слишком крепкий, но пил я его в больших количествах, а со временем еще увеличил концентрацию. Никаких неприятных последствий я не испытывал. Потом принялся за зеленый чай и нашел, что он приятней: проясняет мысли и обостряет ум. Я стал пить его часто, но обычной крепости, дающей наилучший вкус. Работал я в Ричмонде, благо обстановка здесь такая спокойная. Я засиживался и писал допоздна, как раз в этой комнате, и по привычке все попивал чай — зеленый чай. Я готовил его прямо на столе, в металлическом чайничке, который подвешивал над лампой. Между одиннадцатью и двумя или тремя часами ночи, когда наступала пора ложиться спать, я устраивал чаепитие раза два-три. В городе я бывал каждый день. Я не монах и на бирюка, насколько могу судить, не похож ничуть. Час-другой мне приходилось проводить в библиотеке, отыскивая необходимые сведения и цитаты из сочинений авторитетных специалистов, но, кроме того, я, по своему обыкновению, часто встречался с друзьями и с удовольствием проводил время в их обществе — короче, наслаждался жизнью, как никогда ранее.

Я свел знакомство с владельцем нескольких редких старинных книг, изданных в Германии на средневековой латыни, и почитал себя счастливчиком оттого, что могу подержать их в руках. Мой благодетель жил в Сити, в отдаленном квартале. Однажды я засиделся у него дольше обычного. Выйдя на улицу и не увидев поблизости ни одного кеба, я поддался искушению сесть в омнибус, который ходил вблизи моего дома. Когда омнибус достиг одного старого здания (вы, возможно, обратили на него внимание, там по обе стороны двери растут по четыре тополя), было уже темно — темнее, чем сейчас. Со мной вместе вошел единственный, за исключением меня самого, пассажир. Мы поехали быстрей. Были сумерки. Я удобно устроился в уголке у двери и предался приятным раздумьям.

Внутри омнибуса было почти совсем темно. В углу напротив, в передней части салона, я заметил два кругляшка, светившихся красноватым отраженным (как мне показалось) светом. Расстояние между ними составляло около двух дюймов. Они напоминали две медные пуговички, какие нашивают на свои кители яхтсмены. Я принялся лениво размышлять об этой, как я полагал, безделице. Из какого источника струится этот густо-красный, хотя и неяркий, свет и в чем он отражается: в стеклянных бусинах, пуговичках, безделушке? Омнибус все ехал, слегка погромыхивая, до моего дома оставалось около мили. Я еще не разрешил загадку, и вскоре мне показалось, что она труднее, чем я думал вначале, так как две светящиеся точки, внезапно дернувшись, переместились ближе к полу, оставаясь по-прежнему на одной высоте, да и расстояние между ними не изменилось. Потом они вдруг взлетели до уровня моего сиденья и исчезли из виду.

Тут любопытство разобрало меня по-настоящему, но не успел я поразмыслить, как снова увидел два тусклых огонька, и опять у самого пола. Вновь они исчезли и затем появились в том же углу, что и прежде.

Не сводя глаз с этих крохотных красных кружков, я стал потихоньку продвигаться к ним поближе.

В омнибусе было слишком мало света. Я склонился вперед, пытаясь разглядеть, что же это за огоньки. Притом и светящиеся пятнышки чуть придвинулись ко мне. Я начал различать очертания какого-то темного предмета и вскоре разглядел достаточно ясно, что это небольшая черная обезьянка, которая тянула мордочку мне навстречу. Заинтересовавшие меня кружки оказались ее глазами, и мне почудилось, что она скалит зубы.

Я отпрянул, опасаясь, что обезьяна прыгнет на меня. Оставалось предположить, что кто-то из пассажиров по рассеянности забыл здесь этого уродца. Желая разведать, как настроено животное, но не решаясь воспользоваться для этого своей пятерней, я осторожно ткнул зверя зонтиком. Обезьяна не шевельнулась, а зонтик прошел сквозь нее. Да, зонтик проходил насквозь, туда и обратно, не встречая ни малейшего сопротивления.

Я бессилен дать вам понятие о том ужасе, какой тогда испытал. Убедившись, что передо мной иллюзия (как я тогда решил) и мне нельзя уже доверять своим собственным глазам, я был испуган настолько, что несколько мгновений не мог отвести взгляд от глаз зверя. Я все смотрел, а животное немного отскочило и забилось в угол. В панике, сам не помню каким образом, я очутился у двери и, высунув голову наружу, принялся глотать воздух. Глядя на стоявшие вдоль дороги деревья и фонари, я с радостью убедился, что реальность все еще существует.

Я остановил омнибус и вышел. Когда я расплачивался, кондуктор окинул меня пристальным взглядом. Надо полагать, он усмотрел нечто необычное в моей внешности и манере держаться, и это неудивительно: ни разу в жизни я не чувствовал себя столь странно.

7. Странствие: стадия первая

Когда омнибус укатил, я очутился на дороге один и принялся внимательно осматриваться, опасаясь, что обезьяна последовала за мной. К своему несказанному облегчению, я ее не обнаружил. Не могу вам передать, какое потрясение я в тот день испытал и как возблагодарил небеса, когда решил, что избавился от призрака.

Я вышел из омнибуса слишком рано: до дома оставалось еще два-три сотни шагов. Вдоль пешеходной дорожки тянется кирпичная стена, за стеной — изгородь из тиса или другого темного вечнозеленого растения, а еще дальше выстроились в ряд красивые деревья — вы их, вероятно, заметили, когда добирались сюда.

Кирпичная стена доходит мне до плеча. Случайно подняв глаза, я обнаружил обезьяну, которая на четвереньках ковыляла или кралась по стене, не отставая от меня ни на шаг. Я застыл на месте, охваченный ужасом и отвращением. Она тоже остановилась и села, положив свои длинные лапы на колени и сверля меня взглядом. Видны были только ее очертания: тьма скрадывала детали, но, чтобы стало заметным необычное свечение обезьяньих глаз, черный фон все же не был достаточно густым. Однако я различал эти неяркие красные огоньки. Обезьяна не скалила зубы, не проявляла никаких признаков раздражения; вид у нее был угрюмый и вялый, и она не спускала с меня глаз.

Я отпрянул и оказался на середине дороги. Это движение было невольным. Я стоял там и смотрел на обезьяну. Она сидела неподвижно.

Инстинкт подталкивал меня сделать хоть что-нибудь. Я развернулся и быстро пошел в сторону города, краем глаза следя за животным. Оно поспешило за мной.

Там, где у поворота дороги стена кончается, обезьяна спрыгнула на землю, двумя прыжками догнала меня и по-прежнему держалась ко мне вплотную, как привязанная, хотя я и прибавил шагу. Она жалась к моей левой ноге, и мне казалось, что я вот-вот на нее наступлю.

На дороге было пусто и тихо, тьма сгущалась с каждой минутой. Испуганный и растерянный, я остановился и повернулся кругом, в сторону дома. Пока я стоял неподвижно, обезьяна отдалилась ярдов на пять-шесть и, не сходя с места, наблюдала за мной.

Не подумайте, что я воспринимал происходящее хладнокровно. Мне, как и всем прочим, приходилось, конечно, читать о «фантомных иллюзиях», как окрестили это явление ваши коллеги-врачи. Я понял, с чем имею дело, и осознал, что случилась беда.

Подобного рода болезни, как пишут специалисты, бывают кратковременными, но могут принять и затяжной характер. Я читал о случаях, когда видение, вначале безобидное, постепенно превращалось в столь ужасное, что нервы жертвы не выдерживали. Стоя на дороге в полном одиночестве (если не считать моего хвостатого спутника) я вновь и вновь успокаивал себя словами: «То, что ты видишь, вызвано болезнью, самым обычным заболеванием, вроде оспы или невралгии. Так утверждают все медики, а философы подкрепляют их суждение доказательствами. Не будь глупцом. Ты ложился спать под утро, пищеварение у тебя вконец расстроено. Вылечишь свою нервную диспепсию,[87] и, с Божьей помощью, все встанет на свои места». Верил ли я тому, что говорил? Ни единому слову, подобно всем другим несчастным, попавшим до меня в те же адские сети. Я напускал на себя ложную храбрость, наперекор тому, что чувствовал, более того — знал.

Я пустился в обратный путь. Пройти предстояло всего лишь несколько сот ярдов. Я принудил себя смириться со своим несчастьем, но оправиться от потрясения не сумел.

Ночь я решил провести дома. Зверь наступал мне на пятки, и мне припомнилось, как ведет себя уставшая лошадь или собака, когда ее тянет домой.

Пойти в город я побоялся. Я опасался встретить знакомых, так как понимал, что мне не скрыть своего волнения. Кроме того, отправиться сейчас куда-нибудь развлекаться или бродить, пока не доведу себя до изнеможения, значило чересчур круто изменить свои привычки. Обезьяна выждала у двери, пока я не поднялся по ступенькам, а когда открылась дверь, вошла следом за мной.

В тот вечер я не пил чаю. Я заменил его сигарами и бренди, разведенным водой. Замысел мой заключался в том, чтобы попытаться воздействовать на свой организм путем отказа от привычек, а именно: некоторое время пожить ощущениями и поменьше рассуждать. Я поднялся сюда, в гостиную. Сел там же, где сижу сейчас. Обезьяна взобралась на столик, стоявший тогда вон там. Вид у нее был пришибленный и вялый. Я не знал, чего ожидать, и потому глядел на нее неотрывно. Она тоже смотрела на меня. Я различал блеск ее полуприкрытых глаз. Она не спит никогда и вечно сверлит меня взглядом. Так бывает всюду и всегда.

Остаток того вечера я не стану живописать в подробностях. Расскажу-ка лучше о том, как прошел весь первый год. Ведь протекал он довольно однообразно. Опишу, как выглядит обезьяна при дневном свете. Какие странности мне доводится наблюдать ночью, я поведаю позже. Это некрупная обезьянка, черная с головы до пят. Обращает на себя внимание лишь одно: сквозящая в ее облике злобность, поистине безграничная. В тот год она выглядела слабой и больной. Но под покровом хмурой апатии всегда проступала неослабевающая враждебность. Все это время обезьяна держалась так, будто поставила себе целью наблюдать, но в то же время причинять как можно меньше беспокойства. Она не сводила с меня глаз и была рядом постоянно, при свете и в темноте, днем и ночью. Избавлял меня от нее только сон, а ещё, случалось, она исчезала на несколько недель подряд, непонятно почему.

В потемках она видна не хуже, чем днем. Я говорю не только о глазах. Ее окружает ореол, напоминающий свечение тлеющих угольков. Он следует за ней неизменно.

Ее временному исчезновению предшествуют каждый раз одинаковые обстоятельства. Происходит это всегда ночью, в темноте. Обезьяна проявляет сперва признаки беспокойства, затем — ярости; она наступает на меня со сжатыми кулаками, гримасничая и трясясь, вслед за тем в камине появляется пламя. Я никогда не развожу огня в камине: мне не заснуть, если в спальне топится камин. Обезьяна, дрожа от ярости, подбирается все ближе к огню. Ее бешенство достигает, наконец, предела, и тогда она прыгает в камин и исчезает в каминной трубе.

Когда описанная сцена разыгралась в первый раз, я решил, что наступило избавление. Я почувствовал себя другим человеком. Прошел день, ночь — обезьяна не возвращалась. Неделя блаженства, другая, третья. Я не уставал благодарить небеса. Миновал месяц свободы, и внезапно обезьяна вернулась.

8. Стадия вторая

Обезьяна вновь стала моим спутником, и злоба ее, дотоле дремавшая, пробудилась. Во всем прочем обезьяна оставалась прежней. Непривычная агрессивность проявляла себя вначале в движениях и облике зверя, а затем нашла себе новый выход.

Первое время, знаете ли, бросались в глаза только возросшая живость и угрожающий вид обезьяны, словно в ней все время зрел какой-то людоедский замысел. И она по-прежнему не спускала с меня глаз.

— А где она сейчас? — спросил я.

— Сейчас ее нет, — отвечал мой собеседник, — она отсутствует уже ровно две недели и один день. Временами я не вижу ее месяца по два, однажды даже три.

Она пропадает каждый раз самое малое на две недели, пятнадцать дней — это наименьший срок. Раз пятнадцать дней прошло, она может вернуться в любую минуту.

— А что бывает, когда обезьяна возвращается?

— Ничего особенного. Просто она снова преследует меня повсюду. Стоит отвести взгляд от книги или повернуть голову, и я снова вижу, как она за мной наблюдает, и до поры до времени от нее уже не избавиться. До сегодняшнего дня я никому об этом не рассказывал так подробно.

Я обратил внимание на то, что мистер Дженнингс возбужден, бледен как смерть и непрестанно подносит ко лбу платок. Мне показалось, что он утомился, и я предложил зайти к нему завтра утром еще раз, но он ответил:

— Я бы предпочел, чтобы вы выслушали меня сегодня, если вам не трудно. Рассказ уже подходит к концу, так что лучше разделаться с ним разом. Доктор Харли не стал слушать все эти подробности. Но вы не просто врач, вы философ. Вы отводите душе то место, которое ей подобает. Если это не видение, а реальность…

Он примолк, устремив на меня беспокойный, испытующий взгляд.

— В свое время мы это обсудим, и очень подробно. Я скажу вам все, что думаю по этому поводу, — пообещал я.

— Меня это радует. Так вот, если то, что я видел, реальность, то она берет надо мной верх; мою душу гложет адская мука. Оптические нервы, сказал доктор Харли. Будто нет других каналов восприятия! Помоги мне, Боже всемогущий! Так слушайте.

Со временем обезьяна обретала все новые опасные способности. Ее злоба переросла в агрессивность. Около двух лет назад, когда некоторые разногласия, разделявшие нас с епископом, были улажены, я переехал в свой приход в Уорикшире, намереваясь всецело отдаться пастырским обязанностям. И тут случилось происшествие совершенно непредвиденное, хотя, поразмыслив, я пришел к выводу, что чего-то подобного следовало ожидать. Я говорю так вот почему…

Заметно было, что каждое слово дается теперь мистеру Дженнингсу с трудом. Он часто вздыхал, и временами казалось, что силы его на исходе. Но волноваться он перестал и походил на больного, изнемогшего в борьбе со смертью.

— Однако прежде всего надобно рассказать вам о моем приходе, Кенлисе.

Когда я добирался отсюда в Долбридж, обезьяна была рядом. Она сопутствовала мне во время поездки и ходила за мной по пятам в Кенлисе. Когда я приступил к выполнению своих обязанностей, с этой тварью произошла еще одна перемена. Она явно вознамерилась всячески мне мешать. Она была моим спутником повсюду: у аналоя, на кафедре, подле дарохранительницы. Дошло до того, что она вспрыгивала на открытую Библию и сидела там, из-за чего я не в состоянии был прочесть ни строчки. Случалось это неоднократно.

Я временно покинул Долбридж. Мне пришлось полностью довериться доктору Харли и покорно исполнять все его предписания. Он провел немало времени, размышляя над моей болезнью. Видно, мой случай показался доктору Харли интересным. Вначале лечение шло успешно. Почти на три месяца я был избавлен от своей мучительницы и считал уже, что спасен окончательно. С разрешения врача я вернулся в Долбридж.

Ехал я в почтовой карете. Я был в отменном настроении, более того — счастлив и преисполнен благодарности. Я возвращался в свой приход исцеленным (как тогда казалось), и мне не терпелось приступить к службе. Вечер был ясный и теплый, в природе царила радостная безмятежность. Помню, какое ликование переполнило мою душу, когда наконец между деревьями мелькнул шпиль кенлисской церкви. На подъезде к Кенлису церковная башня впервые оказывается на виду как раз в том месте, где пересекает дорогу небольшая речка, служащая границей прихода. Речушка протекает под землей, забранная в трубу, а там, где она на краю дороги является на поверхность, установлен камень со старинными письменами. Когда мы миновали эту точку, я откинулся на спинку сиденья и тут же обнаружил в углу кареты обезьяну.

На миг я ощутил приближение обморока, а вслед за тем меня охватил ужас. Я окликнул кучера, вышел из кареты, сел на обочину и предался немой молитве. Спокойствие отчаяния снизошло на меня. В свой приход я возвратился не один, а со спутником. Все та же напасть, что и раньше, после краткой борьбы одолела меня. Вскоре я покинул Кенлис.

Я уже говорил вам, — продолжал мистер Дженнингс, — что эта тварь стала временами проявлять агрессивность. Немного поясню. Когда я произносил молитву и даже когда мысленно обращался к Богу, обезьяну охватывала невероятная злоба. Кончилось тем, что она стала меня прерывать. Вы спросите, каким образом безъязыкий, бестелесный призрак добивался своего? Дело в том, что всякий раз, когда я мысленно возносил молитву, обезьяна оказывалась передо мной, все ближе и ближе.

Она вспрыгивала на стол, на спинку стула, на каминную полку и принималась медленно раскачиваться из стороны в сторону, не спуская с меня глаз. Эти однообразные движения непонятным образом рассеивали мысли и поглощали внимание, и вскоре я обнаруживал, что голова моя пуста. Если бы я не вскакивал, чтобы стряхнуть с себя оцепенение, я бы тронулся умом. Эта злобная тварь прибегает и к другим приемам, — продолжал священник с тяжким вздохом. — К примеру, когда я во время молитвы закрываю глаза, она подбирается все ближе и ближе и в конце концов становится видимой. Признаю, это противоречит законам физики, но что есть, то есть: я вижу ее, вижу с закрытыми глазами. От этого у меня ум заходит за разум, силы изменяют и приходится подниматься с колен. Кому довелось пережить подобное, тот знает, что такое отчаяние.

9. Стадия третья

— Замечаю, доктор Хесселиус, что выслушиваете вы меня, не упуская ни единого слова, потому нет нужды просить вас с особым вниманием отнестись к продолжению моего рассказа. Все только и делают, что толкуют о зрительных нервах да о фантомных иллюзиях, словно зловредной силе, привязавшейся ко мне, недоступны иные пути воздействия, помимо органа зрения. Плохо же они ее знают. В первые два года моих мук адское видение и в самом деле оставалось не более чем оптическим образом. Но подобно тому как вслед за нежным касанием губ наша пища испытывает на себе разрушительную мощь зубов, как в колесо машины попадает вначале кончик мизинца, а затем туда затягивает все руку и, наконец, всего человека целиком, так и адская машина ухватывает кончик тончайшего нерва, а следом происходит то, что произошло со мной: она постепенно поглощает несчастного смертного целиком. Да, доктор, такова и моя участь. Я беседую с вами, я молю о помощи, а сам чувствую, что мольбы мои бессильны и призыв не будет услышан.

Он волновался все более, и я постарался успокоить его, убедить не поддаваться отчаянию.

Пока мы беседовали, наступила ночь. Пейзаж за окном слабо виднелся в лунном свете. Я сказал:

— Распорядитесь, чтобы принесли свечи, если вам не хочется сидеть в потемках. Полутьма ведь навевает странные мысли. Мне бы хотелось, чтобы, пока я не поставлю диагноз, вы вели себя, по возможности, как обычно.

— Свет ли, тьма — меня это волнует, только когда я пишу. А так пусть бы ночь никогда не кончалась. Сейчас я намереваюсь рассказать вам, что случилось год назад. Эта тварь заговорила.

— Заговорила? Что вы имеете в виду: она стала разговаривать как человек?

— Да, она произносит слова и целые предложения очень связно и отчетливо, но есть одна странность. Ее голос отличен от человеческого. Он доходит не через уши, а звучит в голове, как пение.

Ее речи меня доконают. Эта тварь не дает мне молиться, ее отчаянные богохульства вынуждают меня умолкнуть; я не могу, не в силах продолжать. О доктор, неужели мне не помогут ни врачебное искусство, ни молитва?

— Обещайте мне, дорогой сэр, не тревожить себя мыслями, не ведущими ни к чему, кроме ненужного возбуждения. Сосредоточьтесь на фактах, о них и ведите рассказ. Прежде всего не забывайте о том, что даже если преследующее вас существо вполне реально, существует помимо вашего воображения и обладает собственной волей (а вы, судя по всему, считаете, что так оно и есть), то, тем не менее, повредить вам оно неспособно, если таковая власть не дана ему свыше. Степень ее воздействия на ваши органы чувств зависит главным образом от вашего физического состояния — вот в чем вы, положась на Всевышнего, должны черпать надежду и утешение. Все мы живем рядом с подобными существами, ваше отличие от других состоит лишь в том, что у вас слегка повреждена защитная преграда, скрывающая от нашего зрения и слуха этот враждебный мир. Вы должны пройти новый курс терапии — ободритесь. Я обдумаю сегодня ваш рассказ и решу, что нам делать.

— Вы очень добры, сэр; вы полагаете, стоит попытаться? Есть еще надежда? Но если бы вы знали, какую власть забрала себе адская тварь. Она меня тиранит, отдает приказы, а я становлюсь все беспомощней. Господи, смилуйся надо мной!

— Вы говорите, она отдает вам приказы?

— Да, да, она все время подбивает меня на преступления: покуситься на кого-нибудь другого или на самого себя. Теперь вы убедились, доктор, что положение серьезное. Не так давно я был в Шропшире, — говорил мистер Дженнингс с поспешностью, положив руку мне на рукав и заглядывая в лицо, — и отправился с несколькими приятелями на прогулку. Мой мучитель в это время сопровождал меня повсюду. Я немножко отстал от друзей: вам ведь известно, что в окрестностях Ди места красивые,[88] есть на что посмотреть. Наш путь пролегал мимо угольной шахты. Ствол шахты, глубиной, как говорят, полтораста футов, находится на опушке леса. Моя племянница отбилась от компании вместе со мной. О моей болезни она, разумеется, ничего не знала, кроме того, что я нездоров, впал в уныние и меня не следует оставлять в одиночестве. Мы шли не спеша, а проклятая обезьяна все твердила, чтобы я бросился в шахту. Поверите ли, от страшной смерти меня спасла только мысль о том, каково будет бедной девушке стать свидетельницей такого жуткого происшествия. Я сказал ей, чтобы она догнала своих друзей, а я останусь, так как не в силах идти дальше. Она ни за что не соглашалась, и чем дольше я уговаривал, тем решительней отказывалась меня покинуть. Вид у нее был испуганный. Думаю, что-то в моем облике или поведении встревожило ее; так или иначе, но уйти она отказалась и этим в буквальном смысле спасла меня. Вы и представить себе не можете, сэр, до какой степени сатана способен подчинить себе смертного.

Дженнингса беспрестанно била дрожь. Он жалобно застонал.

Наступила пауза, а потом я проговорил:

— Как бы то ни было, но вы были спасены. В этом видна десница Божья. Он не предал вас во власть врага рода человеческого, а значит, вам следует верить в будущее.

10. Приют

Я уговорил мистера Дженнингса приказать слугам принести свечи и не оставил его, пока не убедился, что в комнате стало уютно. Я объяснил, что причина его болезни кроется исключительно в физиологических нарушениях, пусть даже и трудно уловимых. Я постарался убедить его, что давешнее спасение даровано свыше и служит свидетельством милости Божьей; мне больно слышать, сказал я, как он твердит, что Господь его отринул. Так отнестись к происшедшему — значит не просто ошибиться, а сделать вывод, впрямую противоречащий истине, ибо избавление его от смерти есть не что иное, как чудо, ниспосланное с небес. Ведь, во-первых, племянница не покинула его, несмотря на все уговоры, а во-вторых, ему было внушено неодолимое отвращение к мысли совершить страшный поступок у нее на глазах.

Когда я говорил об этом, у мистера Дженнингса на глазах выступили слезы. Мне показалось, что на него снизошло успокоение. Я заставил его пообещать, что, когда обезьяна вернется, он пошлет за мной немедленно, и повторил, что ближайшие часы всецело посвящу обдумыванию его случая и завтра расскажу, к каким пришел выводам. На том мы и распрощались.

Слуге, проводившему меня к экипажу, я сказал, что хозяин очень болен, и велел почаще заглядывать в его комнату.

Предстояло обеспечить условия для сосредоточенной, непрерывной работы.

Я добрался к себе, захватил письменные принадлежности и саквояж, сел в наемную карету и направился в расположенную в двух милях от города очень тихую и уютную гостиницу «Рога» (еще одна ее особенность — солидные, толстые стены). Там, в удобной гостиной, укрытый от возможных помех и вторжений, я собирался провести в раздумьях остаток ночи, а если понадобится, то и утро.

(Здесь доктор Хесселиус строго научно излагает свое мнение по поводу болезни мистера Дженнингса, а также описывает нужные пациенту режим, диету и лекарственные препараты. Записи эти, содержащиеся в письме, которое он сочинил в гостинице «Рога», впрочем, довольно любопытны — кое-кто, возможно, назвал бы их загадочными. Однако я не уверен, что ученые рассуждения доктора Хесселиуса способны увлечь моего предполагаемого читателя, а раз так, то едва ли стоит помещать их на этих страницах. Следующее письмо доктор Хесселиус составил в своей городской квартире.)

Я выехал из города в гостиницу вчера в половине десятого, а возвратился сегодня в час дня. На столе в городской квартире меня ждало письмо от мистера Дженнингса. Узнав, что пришло оно не по почте, я расспросил слуг; как выяснилось, принес письмо лакей мистера Дженнингса. Когда ему сообщили, что я буду дома не раньше завтрашнего дня и никто не знает, где меня найти, слуга, растерянный и встревоженный, сказал, что ему велено без ответа не возвращаться.

Я вскрыл письмо и прочел:

«Дорогой доктор Хесселиус!

Она вернулась, не минуло и часа после Вашего отъезда. Она говорит со мной. Ей известно все, что произошло. Она знает все, знает о Вас и обозлена безмерно. Она изрыгает проклятия. Я посылаю Вам это письмо, а она знает, знает каждое слово. Я обещал Вам и потому пишу, но, боюсь, бессвязно, совсем бестолково. Мне не сосредоточиться, я выбит из колеи.

Всегда искренне Ваш,

Роберт Линдер Дженнингс».

— Когда пришло письмо? — спросил я.

— Вечером около одиннадцати. Тот слуга опять заезжал вчера и трижды сегодня. В последний раз он был здесь час назад.

В считанные минуты я сунул в карман бумаги со своими рецептами и предписаниями, вскочил в экипаж и отправился к мистеру Дженнингсу в Ричмонд.

Вам, разумеется, понятно, что я никоим образом не считал болезнь мистера Дженнингса неизлечимой. Да он и сам был знаком (по «Метафизической медицине») с моими воззрениями на подобные случаи и пытался, хотя и совершенно ошибочным образом, применить изложенные мною принципы. Я же намеревался взяться за его лечение, опираясь на солидную научную основу. Тут были затронуты мои научные интересы, и я ничего так не жаждал, как наблюдать своего пациента в тот период, когда его вновь примется донимать «супостат».

Наконец я достиг мрачного дома мистера Дженнингса, взбежал по ступенькам и постучал. Дверь тут же открыла высокого роста женщина в черном шелковом платье. Вид у нее был нездоровый, глаза, как мне показалось, заплаканные. В ответ на мой вопрос она молча присела и махнула рукой в сторону двух мужчин, спускавшихся по лестнице. Поручив меня, таким образом, их заботам, она проворно нырнула в боковую дверь и захлопнула ее за собой.

Я обратился к тому из двоих, кто оказался ближе, но тут же с испугом заметил, что обе руки у него в крови.

Я невольно сделал шаг назад, а человек, с которым я заговорил, тихо ответил, продолжая спускаться: «Вот слуга, прошу вас, сэр».

Слуга остановился, при виде меня смутившись и онемев. Платок, которым он вытирал руки, был пропитан кровью.

— Джонс, ради Бога, что произошло? — спросил я, холодея от мрачного предчувствия.

Слуга пригласил меня выйти в коридор, я тут же последовал за ним. И вот он, смертельно бледный, сказал мне то, о чем я уже с ужасом догадывался.

Его хозяин покончил с собой.

Вместе с Джонсом я поднялся в комнату мистера Дженнингса. Не могу Вам передать, что я там увидел. Несчастный перерезал себе горло бритвой. Рана была ужасна. Тело уложили в постель, придав ему подобающее положение. Огромная лужа крови на полу, между кроватью и окном, ясно указывала, где именно произошла трагедия. Пол был голый, ковры постелены только у кровати и под туалетным столиком. Мистер Дженнингс упоминал, что не любит ковров в спальне. На полу этой сумрачной, а теперь зловещей комнаты, затененной, как и весь дом, старыми вязами, чуть подрагивала тень одной из гигантских ветвей.

Я сделал знак слуге, и мы вместе спустились вниз. В соседней с холлом старомодной, отделанной деревянными панелями комнате я и выслушал все, что он смог мне рассказать. Наш разговор оказался кратким.

— По тому, что и как вы сказали, сэр, вчера ночью, я понял: хозяин занемог всерьез. Я подумал, вы боитесь припадка или чего-нибудь еще. Так что я поступил в точности, как вы распорядились. Хозяин долго не ложился, до трех и даже дольше. Он не писал, не читал, а все разговаривал сам с собой, но такое для него не редкость. В четвертом часу я помог ему раздеться. Когда я ушел, на нем был и халат и домашние туфли. Через полчаса я потихоньку снова к нему заглянул. Он лежал в постели раздетый, а на столике рядом с кроватью стояла пара зажженных свечей. Когда я зашел, он опирался на локоть и что-то разглядывал в другом конце кровати. Я спросил, не будет ли каких-нибудь приказаний, и он ответил, что нет.

Ночью мне все время было не по себе. Я за него беспокоился, то ли после ваших распоряжений, сэр, то ли оттого, что заметил нечто непонятное.

Прошло еще полчаса, а может, чуть больше, и я снова поднялся к нему. Прислушался, но на этот раз он молчал. Я приоткрыл дверь. Обе свечи у изголовья не горели, и это было необычно. У меня была с собой свеча, и я тихонько оглядел комнату. Хозяин сидел в кресле у туалетного столика. Мне бросилось в глаза, что он снова одет. Хозяин обернулся и взглянул на меня. Я подумал, как, мол, чудно, что он встал и оделся, потушил свет и сидит вот так в темноте. Но я осмелился лишь спросить, не нужно ли ему чего-нибудь. Он сказал «нет», довольно сердито, — так мне показалось. Не прикажет ли он зажечь свечу? «Как хотите, Джонс», — ответил он. Я зажег свечи, но уходить не спешил, и тогда хозяин задал вопрос: «Скажите правду, Джонс, вы вернулись, потому что услышали, как здесь кто-то бранится?» Я не понял, о чем это он, и ответил: «Нет, сэр». — «Конечно, нет, — повторил хозяин вслед за мной, — как же иначе?» Тут я сказал: «Не лучше ли будет, сэр, вам лечь в постель, ведь уже пять?» Он ответил только: «Очень может быть. Спокойной ночи, Джонс». Ну я и ушел, сэр, но через час вернулся. Дверь была затворена; он меня услышал и крикнул (видать, с постели), чтобы я сказал, чего мне нужно, и больше его не тревожил. Я лег и немного поспал. В седьмом часу я опять пошел наверх. Дверь все так же была закрыта, хозяин мне не ответил, и я подумал, что он наверняка спит, не стал его будить и до девяти наверх не возвращался. У нас заведено, что, пока хозяин утром не вызовет меня колокольчиком, сам я в спальню не захожу. Я осторожно постучал, ответа не было, — ну что ж, стало быть, он отдыхает. Но к одиннадцати я всерьез забеспокоился, и было отчего: хозяин ведь позже половины одиннадцатого в жизни не вставал. На мой стук он не откликнулся. Я колотил в дверь, кричал — все бесполезно. В одиночку выломать дверь я не смог, пришлось позвать Томаса с конюшни, мы пробились в комнату, а что там застали — вы сами видели.

Больше Джонс не знал ничего. Бедный мистер Дженнингс был по-настоящему кротким и добросердечным человеком, слуги души в нем не чаяли. Я заметил, что слуга искренне горюет.

Потрясенный, я покинул этот зловещий дом под сумрачной сенью вязов. Надеюсь не увидеть его больше никогда. Пишу Вам и чувствую себя так, словно не вполне пробудился после продолжительного ночного кошмара. Память моя с испугом отвергает происшедшее. Но я знаю, что это не сон. Это подлинная история, и речь в ней идет об отравлении, о яде, действие которого затрагивает душу и нервную систему человека и парализует ткань, разделяющую две родственные функции органов чувств: внешнее и внутреннее восприятие. И тогда мы обнаруживаем рядом с собой странные существа, и ранее, чем пробьет предустановленный час, смертный зрит бессмертного.

Заключение. Слово к страждущим

Дорогой мой Ван Лоо, причина Ваших мук кроется в болезни, подобной той, которую я только что описал. Дважды Вы испытывали на себе ее действие.

Кто, с Божьей помощью, излечил Вас? Ваш покорный слуга, Мартин Хесселиус. А лучше будет повторить вслед за одним старым добрым хирургом, жившим три сотни лет назад во Франции, следующие исполненные благочестия слова: «Я лечил, а исцелил Создатель».

Не поддавайтесь хандре, друг мой. Позвольте объяснить Вам, что к чему.

В своей врачебной практике мне довелось столкнуться, как показано в моей книге, с пятьюдесятью семью случаями видений, подобных вышеописанному (я называю их «сублимированными», «ранними» или «внутренними», не отдавая предпочтения ни одному из этих терминов).

Имеется и другой класс болезней, фантомные иллюзии, данное название получивший вполне правомерно, но зачастую смешиваемый с этим недугом. Фантомные иллюзии — я в этом убежден — излечиваются так же просто, как насморк или легкое расстройство пищеварения.

Проверкой мыслительных способностей врача могут послужить лишь болезни, относимые к названной ранее категории. Пятьдесят семь подобных случаев встретилось мне в моей практике, и ни одним меньше. В скольких из них мое искусство оказалось бессильным? Ни в одном.

Из всех недугов, преследующих человеческий род, проще и надежней прочих излечивается именно этот: требуется лишь немного терпения и доверия к врачу. При соблюдении этих незамысловатых условий можно быть совершенно уверенным в успехе.

Припомните: в случае с мистером Дженнингсом я не успел даже приступить к лечению. Не сомневаюсь, что года через полтора, от силы два он был бы абсолютно здоров. Некоторые случаи быстро поддаются излечению, другие же носят затяжной характер. Но, в конечном счете, любому мыслящему и усердному медику эта задача по плечу.

Вам знаком мой трактат об основных функциях мозга. Опираясь на бесчисленные факты, я привожу там убедительные, надеюсь, доводы в пользу теории, согласно которой в нервных каналах может существовать циркуляция, подобная артериальному и венозному кровообращению. Мозг в данном случае играет ту же роль, что в системе кровообращения сердце. Соответственно, флюид, распространяющийся в нервных волокнах одного вида, возвращается, в измененном состоянии, по нервам другого вида. Флюид этот по своей природе тонок, но все же материален, подобно свету и электричеству.

Всякого рода вредные привычки, одна из которых — злоупотребление некоторыми небезразличными для организма факторами (такими, как зеленый чай), ведут к тому, что нарушается либо состав этого флюида, либо — чаще — его баланс. Примите во внимание, что наличие указанного флюида является тем общим свойством, что роднит нас с духами. Избыточный нервный флюид, накапливающийся в мозгу или нервных волокнах, будучи связан с внутренним восприятием, представляет собой как бы обширную незащищенную область, через которую бесплотные духи получают доступ к нашим органам чувств; таким образом и формируется канал связи. Между обеими системами циркуляции, мозговой и сердечной, существует тесная общность. Фокусом, а точнее, орудием внешнего зрения является глаз. Внутреннее же зрение локализуется в нервной ткани и мозге, в области бровей и чуть выше. Вспомните, с какой легкостью мне удалось бесследно рассеять Ваши видения при помощи всего лишь замороженного одеколона. Не сочтите, однако, что одни и те же методы пригодны для всех пациентов и неизменно дают быстрые результаты. Холод вызывает отлив нервного флюида. Достаточно длительное воздействие холода ведет к перманентной утрате способности ощущать — иначе говоря, к онемению, — а вслед за тем наступает паралич не только ощущений, но и мышц.

Повторяю вновь с абсолютной уверенностью: я непременно добился бы того, чтобы внутреннее око, которое, сам того не желая, отверз у себя мистер Дженнингс, вначале затуманилось, а затем и затворилось. В случае белой горячки наблюдается подобная же патологическая чувствительность. Терапевтическая методика сводится к такому воздействию на телесный организм, которое позволяет устранить гиперактивность мозга как мотора нервной циркуляции и, соответственно, избыточность нервного флюида. Именно последовательное обращение к некоторым простым лечебным приемам ведет (причем неизменно) к желаемому результату. Неудач в моей практике не было.

Бедный мистер Дженнингс свел счеты с жизнью. Но виновна в этой катастрофе совершенно иная болезнь, наложившаяся, так сказать, на вышеописанную. Его случай, без сомнения, следует отнести к сложным. Истинной причиной его гибели послужило не что иное, как наследственная суицидомания. Не могу назвать бедного мистера Дженнингса своим пациентом, так как не успел даже приступить к лечению, а, кроме того, как я убежден, с его стороны отсутствовало необходимое условие успешной борьбы с болезнью: полное и безграничное доверие к врачу. Если же пациент заранее принимает сторону не болезни, а врача, в благоприятном исходе сомневаться не приходится.

1872

Давний знакомый (The Familiar) Пер. Л. Бриловой

Пролог

Случаев, более или менее сходных с описанным мною в рассказе «Зеленый чай», мне известно двести тридцать или около того. Из них я выбрал один и привожу его ниже под названием «Давний знакомый».

Доктор Хесселиус пожелал присовокупить к настоящему манускрипту ряд своих собственных замечаний на нескольких листочках бумаги, исписанных мелкими, размером чуть больше печатных, буквами. Вот что он пишет:

«Что касается добросовестности, то лучшего рассказчика, чем достопочтенный ирландский священник, от которого я получил бумаги с описанием случая мистера Бартона, едва ли можно пожелать. Для медика, однако, такого отчета недостаточно. Чтобы вынести свое суждение с уверенностью, мне желательно было бы ознакомиться с рассказом сведущего врача, наблюдавшего развитие болезни и пользовавшего пациента начиная с ранних стадий ее течения и до конца. Мне следовало бы знать о возможной наследственной предрасположенности мистера Бартона; не исключено, что по каким-либо ранним симптомам удалось бы проследить корни болезни в более отдаленном прошлом, чем это доступно сейчас.

Упрощая, можно свести все подобные случаи к трем основным видам. Приводимая мной классификация опирается на первичное различие между субъективным и объективным. Некоторые из тех, кто утверждал, что их восприятию представлялись некие сверхъестественные явления, всего лишь визионеры, жертвы иллюзий, порожденных болезнью мозга или нервов. В других случаях не приходится сомневаться во вмешательстве внешних, скажем так, духовных сил. И наконец, бывают тягостные состояния смешанного происхождения, когда внутреннее восприятие больных и в самом деле обострено, но оно становится и остается таковым по причине болезни. Болезнь эту можно в определенном смысле сравнить с потерей наружного слоя кожи, с обнажением тех поверхностей, которые, ввиду их особой восприимчивости, природа снабдила защитной оболочкой. Нарушение этого покрова сопровождается постепенной утратой чувствительности к нежелательным воздействиям. Что касается мозга и тех нервов, которые имеют непосредственное отношение к его функционированию и к чувственному восприятию, то мозговое кровообращение периодически подвергается тем самым расстройствам, имеющим характер вибраций, которые я детально изучил и описал в своем исследовании (манускрипт под номером А 17). Указанные расстройства, как я доказываю, не имеют ничего общего с приливами крови — феноменом, которому посвящено исследование под номером А 19. Будучи чрезмерными, упомянутые нарушения неизменно сопровождаются иллюзиями.

Если бы я имел возможность осмотреть мистера Бартона и выяснить все детали, нуждающиеся в уточнении, мне не стоило бы ни малейшего труда соотнести известные мне феномены с вызвавшей их болезнью. В данном же случае мой диагноз поневоле не выходит за рамки предположений».

Это пишет доктор Хесселиус и приводит прочие рассуждения, понятные лишь специалистам в области медицинской науки.

А рассказ преподобного Томаса Херберта, в котором содержится все, что известно об интересующем нас случае, приводится в нижеследующих главах.

1. Шаги

В то время я был молод и близко знаком с некоторыми из действующих лиц этой странной истории; вот почему впечатление от событий, с нею связанных, было глубоким и длительным. Постараюсь теперь изложить все эти события в точности, соединяя, разумеется, в рассказе данные, почерпнутые из разных источников, и пытаясь, насколько возможно, рассеять тьму, которая с начала и до конца окутывает эту историю.

Году приблизительно в 1794-м младший брат некоего баронета — назову его сэр Джеймс Бартон — возвратился в Дублин. Капитан Бартон заслужил отличия во флоте, командуя одним из фрегатов Его Величества почти все время, пока длилась американская Война за независимость.[89] Капитану Бартону было года сорок два — сорок три. Он умел, когда хотел, быть умным и приятным собеседником, но обычно вел себя сдержанно, иногда даже казался угрюмым.

На людях, однако, он выглядел светским человеком и джентльменом. Он не приобрел той шумной грубоватости в общении, которую порой усваивают моряки; напротив, его поведение отличалось непринужденностью, спокойствием, даже лоском. Роста он был среднего, сложения довольно крепкого; лицо выдавало склонность к размышлениям и почти всегда носило отпечаток серьезности и меланхолии. Будучи, как я уже говорил, человеком превосходно воспитанным, отпрыском благородного семейства и обладателем крупного состояния, капитан Бартон не нуждался, разумеется, в дальнейших рекомендациях, чтобы быть допущенным в лучшее общество Дублина.

Любовью к роскоши мистер Бартон не отличался. Он занимал апартаменты на одной из фешенебельных в то время улиц в южной части города, но держал всего лишь одну лошадь и одного слугу. Слывя вольнодумцем, он, тем не менее, вел упорядоченную, высокоморальную жизнь, не был склонен ни к игре, ни к выпивке, ни к каким-либо другим порокам. Он был погружен в себя, ни с кем близко не сходился, друзей не заводил. Общество, судя по всему, привлекало его скорее веселой, бездумной суетой, чем возможностью обменяться с кем-либо своими мыслями и настроениями.

В результате Бартон прослыл человеком бережливым, благоразумным и замкнутым, имеющим хорошие шансы устоять против хитрых уловок и прямых атак и сохранить свое холостяцкое положение. Казалось, что он доживет до глубокой старости и умрет богатым, завещав свои деньги какой-нибудь больнице.

Вскоре, однако, стало ясно, что жизненные планы мистера Бартона были поняты в корне неверно. В тот год в свете появилась некая молодая леди (назовем ее мисс Монтегю), введенная туда ее тетей, леди Л., вдовой. Мисс Монтегю была неоспоримо красива и превосходно воспитана. Обладая природным умом и изрядной долей веселости, она сделалась на время любимицей общества.

Тем не менее популярность на первых порах не приносила ей ничего, кроме эфемерного восхищения окружающих, пусть лестного, но ни в коей мере не сулившего скорого брака, ибо, к несчастью для упомянутой молодой леди, было известно, что, кроме привлекательности, ровно никаких земных благ у нее за душой не имеется. При таких обстоятельствах появление у бедной мисс Монтегю признанного поклонника в лице мистера Бартона не могло не вызвать сенсации.

Его ухаживания, как и следовало ожидать, были встречены благосклонно, и в скором времени каждому из полутора сотен близких друзей старой леди Л. было сообщено персонально, что капитан Бартон действительно предложил мисс Монтегю, с одобрения ее тетушки, руку и сердце; что, более того, ответ был положительным — при условии согласия отца невесты, который следовал на родину из Индии и собирался прибыть в ближайшие две-три недели.

Браку ничто не препятствовало, отсрочка представлялась не более чем формальностью, так что помолвка считалась делом решенным, и леди Л., верная старомодному декоруму, которым ее племянница, разумеется, охотно бы пренебрегла, удержала девушку от дальнейшего участия в городских увеселениях.

Капитан Бартон бывал в доме частым гостем, порой засиживался подолгу и на правах нареченного жениха пользовался всеми преимуществами тесного, непринужденного общения с невестой. Таковы были отношения между действующими лицами моей повести к тому времени, когда на нее пала тень грядущих загадочных событий.

Леди Л. обитала в красивом доме на севере Дублина, а квартира капитана Бартона, как уже было упомянуто, располагалась на юге. Оба жилища разделяло значительное расстояние, и капитан Бартон завел себе привычку, проведя вечер в обществе старой леди и ее прекрасной воспитанницы, возвращаться домой пешком в одиночестве.

Кратчайший маршрут таких ночных прогулок пролегал вдоль одной довольно длинной недостроенной улицы из одних фундаментов: стены домов только-только начали возводить.

Однажды вечером, вскоре после обручения с мисс Монтегю, капитан Бартон дольше обычного пробыл у своей невесты и леди Л. Беседа велась об откровении свыше. Капитан Бартон оспаривал все доказательства с упорством законченного скептика. В те дни в высшее общество уже проложили себе дорогу так называемые «французские принципы» — в особенности те из них, что перекликаются с либерализмом.[90] Не избежали этой заразы и старая леди с ее воспитанницей. Вот отчего взгляды мистера Бартона не были сочтены серьезным препятствием для предполагаемого брака. Разговор тем временем перешел на сверхъестественные и загадочные явления, причем и тут мистер Бартон прибегал все к тем же, не лишенным язвительности, аргументам. Несправедливо было бы обвинять его в желании покрасоваться: доктрины, которые отстаивал капитан Бартон, являлись основой его собственных, если можно так выразиться, верований. Из всех странных обстоятельств, затронутых в моей повести, не последнюю роль играет тот факт, что жертва напастей, которые я собираюсь описать, в силу лелеемых годами принципов упорно отвергала возможность так называемых сверхъестественных явлений.

Было глубоко за полночь, когда мистер Бартон распрощался и пустился в свой одинокий обратный путь.

Он достиг уже той безлюдной дороги, где над фундаментами едва возвышались незаконченные стены будущих домов. Лила туманный свет луна, и под ее тусклыми лучами дорога, по которой шел Бартон, казалась еще мрачнее; царило полное, непонятным образом волновавшее душу безмолвие, не нарушавшееся ничем, кроме шагов Бартона, неестественно громких и отчетливых.

Он шел так некоторое время, а затем внезапно заслышал другие шаги, размеренно ступавшие, казалось, метрах в десяти позади него.

Ощущение, что кто-то следует за тобой по пятам, всегда неприятно, а особенно в столь уединенном месте. Капитан Бартон не выдержал и резко обернулся, рассчитывая оказаться лицом к лицу с преследователем, но, хотя луна светила довольно ярко, ничего подозрительного на дороге не обнаружилось.

Стук не был отзвуком его собственных шагов: Бартон убедился в этом, потопав и быстро пройдясь взад-вперед в безуспешных попытках разбудить эхо. Не будучи ни в коей мере склонным к фантазиям, Бартон все же вынужден был приписать шаги игре своего воображения и счесть их иллюзией. Рассудив таким образом, он вновь пустился в путь. Но едва он сошел с места, как сзади опять послышались таинственные звуки, и на этот раз, словно в доказательство того, что с эхом они не имеют ничего общего, шаги то постепенно замирали, почти совсем останавливаясь, то переходили в бег, а затем опять замедлялись.

Как и в первый раз, капитан Бартон резко обернулся, но результат был прежним: на одинокой дороге не виднелось ровно ничего. Он пошел обратно по своим следам, рассчитывая обнаружить причину смутивших его звуков, но безуспешно.

При всем своим скептицизме Бартон почувствовал, что им постепенно овладевает суеверный страх. Не в силах отделаться от этих непривычных ощущений, Бартон опять двинулся вперед. Таинственные звуки не возобновлялись, но, когда он достиг того места, где ранее повернул назад, шаги послышались вновь, время от времени учащаясь, отчего казалось, что невидимый преследователь вот-вот наткнется на устрашенного пешехода.

Капитан Бартон в очередной раз остановился. Непостижимость происходившего вызывала у него непонятные, мучительные чувства, и, невольно взволновавшись, он резко крикнул: «Кто там?» Собственный голос, прозвучавший в полной тишине и сменившийся столь же глубоким безмолвием, показался Бартону удручающе унылым, и им овладела сильнейшая, дотоле ему неведомая тревога.

Шаги преследовали Бартона до самого конца одинокой улицы, и ему потребовалось немало гордого упрямства, чтобы с перепугу не пуститься бежать со всех ног. Только достигнув своей квартиры и усевшись у камелька, он успокоился настолько, что смог восстановить в памяти и обдумать свое обескураживающее приключение. Самой малости, в сущности, достаточно, чтобы поколебать гордыню скептика и доказать власть над нами старых добрых законов природы.

2. Наблюдатель

Когда на следующее утро, за поздним завтраком, мистер Бартон обдумывал ночное происшествие — скорее критически, чем с суеверным страхом, ибо бодрящий дневной свет быстро вытесняет мрачные впечатления, — слуга положил на стол перед ним письмо, только что принесенное почтальоном.

В надписи на конверте не обнаружилось ничего примечательного, за исключением того, что почерк был Бартону неизвестен. Возможно, надпись была сделана измененным почерком: высокие буквы клонились влево. Несколько взвинтив себя всевозможными догадками, как часто бывает в подобных случаях, Бартон, прежде чем вскрыть печать, с минуту изучал адрес. Затем он вынул и прочел письмо, написанное той же рукой:

«Мистер Бартон, бывший капитан „Дельфина“, предупреждается об опасности. Он поступит мудро, если будет избегать ***-стрит. — Тут было названо место вчерашнего приключения. — Если он не прекратит ходить там, то быть беде — пусть запомнит это раз навсегда, ибо ему следует страшиться

Наблюдателя».

Капитан Бартон читал и перечитывал это странное послание, изучал его то так, то этак, под разными углами, рассматривал бумагу, на которой оно было написано, и заново вглядывался в почерк. Ничего не добившись, он обратил внимание на печать. Это был просто кусок воска, на котором слабо виднелся случайный отпечаток пальца.

Ни малейшей зацепки, ничего, что могло привести хотя бы к догадке о происхождении письма. Казалось, цель автора — оказать услугу, и в то же время он объявлял себя тем, кого «следует страшиться». Все вместе — и письмо, и его автор, и истинные цели последнего — представляло собой неразрешимую головоломку, к тому же самым неприятным образом напоминавшую о событиях минувшей ночи.

Повинуясь какому-то чувству — возможно, гордости, — мистер Бартон даже своей нареченной невесте не обмолвился ни словом об описанных выше происшествиях. На первый взгляд пустячные, они оставили в душе капитана крайне неприятный осадок, и исповедоваться в том, что упомянутая молодая леди могла бы счесть свидетельством слабости, ему не хотелось. Письмо вполне могло оказаться всего лишь шуткой, а загадочные шаги — галлюцинацией или трюком. Но хотя Бартон и вознамерился отнестись ко всей этой истории как к чепухе, не стоящей внимания, подспудно его мучили сомнения и догадки, донимали смутные страхи. И, разумеется, Бартон долгое время избегал улицы, упомянутой в письме как место, где его поджидает беда.

В последующую неделю ничто не напомнило капитану Бартону о содержании воспроизведенного мною письма, и его тревоги постепенно изгладились из памяти.

Однажды вечером, когда названный промежуток времени уже истек, мистер Бартон возвращался из театра, расположенного на Кроу-стрит.[91] Усадив мисс Монтегю и леди Л. в их коляску, он немного поболтал с двумя-тремя знакомыми.

Расставшись с ними у колледжа, Бартон продолжил путь в одиночестве. Был уже час ночи, и улицы совершенно опустели. Пока приятели были рядом, он по временам с болезненным чувством улавливал звуки шагов, которые, казалось, следовали за ними по пятам.

Раз или два он беспокойно оборачивался, опасаясь вновь столкнуться с теми загадочными и неприятными явлениями, которые на прошлой неделе выбили его из колеи, и очень надеясь обнаружить какую-нибудь естественную причину непонятных звуков. Но улица была пуста — вокруг ни души.

Продолжая путь домой в одиночестве, капитан Бартон по-настоящему испугался, когда яснее, чем прежде, уловил хорошо знакомые звуки, от которых его теперь бросало в дрожь.

Чужие шаги, стихая и возобновляясь одновременно с его собственными, сопровождали Бартона вдоль глухой стены, окружавшей парк при колледже. Поступь невидимки была, как и прежде, неровной: то медлила, то, на протяжении двух десятков ярдов, ускорялась почти до бега. Снова и снова Бартон оборачивался, поминутно бросал украдкой взгляд через плечо, но никого не видел.

Неуловимый и незримый преследователь довел Бартона до белого каления; когда капитан наконец оказался дома, его нервы были так взвинчены, что ему не скоро удалось заснуть, и до самого рассвета он даже не ложился.

Разбудил его стук в дверь. Слуга протянул ему несколько писем, пришедших только что по почте. Одно из них мгновенно привлекло внимание Бартона: беглый взгляд на это письмо тут же стряхнул с него остатки сна. Он сразу узнал почерк и прочел следующее:

«Скрыться от меня, капитан Бартон, — все равно что убежать от собственной тени. Что бы ты ни делал, я буду являться каждый раз, когда вздумаю на тебя взглянуть, и ты тоже меня увидишь, прятаться я не собираюсь, и не думай. Отдыхай себе спокойно, капитан Бартон, ведь если совесть у тебя чиста, то с чего бы тебе бояться

Наблюдателя?»

Едва ли нужно говорить о том, с какими чувствами изучал Бартон это странное послание. Несколько дней всем было заметно, что вид у капитана отсутствующий и расстроенный, но о причине этого не догадывался никто.

По поводу призрачных шагов, следовавших за ним по пятам, еще можно было сомневаться, но письма не были иллюзией, а их приход уж очень странно совпал с появлением таинственных звуков.

Смутно, инстинктивно разум Бартона связал нынешние приключения с некоторыми страницами из прошлой жизни, теми самыми, о которых капитану очень не хотелось вспоминать.

Однако случилось так, что, помимо приближавшейся свадьбы, капитана Бартона занимали тогда — вероятно, к счастью для него — дела, связанные с важным и долговременным судебным процессом, который касался прав собственности. Процесс поглотил его внимание целиком, деловая суета и спешка рассеяли снедавшее Бартона уныние, и в короткий срок он вновь приободрился.

Тем не менее все это время Бартона продолжали снова и снова пугать уже знакомые звуки, которые слышались ему в уединенных местах как ночью, так и днем. На этот раз, однако, они были слабыми и отрывочными, и зачастую он с немалой радостью убеждался, что их вполне можно приписать разгоряченному воображению.

Однажды вечером Бартон направлялся к зданию палаты общин вместе со знакомым нам обоим членом парламента. Это был один из тех редких случаев, когда мне довелось общаться с капитаном Бартоном. Шагая рядом с ним, я заметил, что вид у него отсутствующий. Его замкнутость и молчаливость, казалось, свидетельствовали о том, что над ним тяготеет какая-то всепоглощающая забота.

Позже я узнал, что все это время он слышал за спиной знакомые шаги.

Однако больше такое не повторилось. Наваждению, уже измучившему Бартона, предстояло теперь перейти в новую, совершенно иную стадию.

3. Объявление

Однажды вечером мне пришлось стать свидетелем первого из тех происшествий, которые впоследствии сыграли в судьбе Бартона роковую роль; но, если бы не дальнейшие события, я едва ли бы его запомнил.

В тот миг, когда мы входили в пассаж у Колледж-Грин,[92] какой-то человек (о котором я помню только, что он был невысок ростом, похож на иностранца и на нем была дорожная меховая шапка) резко, по-видимому в крайнем возбуждении, устремился прямо на нас, быстро и яростно бормоча что-то себе под нос.

Этот престранный субъект, приблизившись вплотную к Бартону, который шел впереди всех (нас было трое), остановился и несколько мгновений сверлил его угрожающим, исполненным бешеной злобы взглядом; затем отвернулся, начал удаляться той же странной походкой и исчез в боковой галерее. Хорошо помню, что внешность и поведение этого человека немало меня поразили: от него исходило смутное, но непреодолимое ощущение опасности. Подобного я не испытывал ни разу в присутствии человеческого существа. Происшествие, однако, ничуть не вывело меня из равновесия — ничего страшного, просто попалось на глаза на редкость злобное, почти безумное лицо.

Крайне удивила меня при этом реакция капитана Бартона. Я знал его как человека храброго, в минуту истинной опасности всегда державшегося со спокойным достоинством. Тем более странным показалось мне тогда его поведение. Когда незнакомец приблизился, Бартон отступил на шаг или два и молча схватился за мою руку, видимо не помня себя от ужаса. Потом, когда коротышка, грубо оттолкнув меня, исчез, Бартон сделал несколько шагов ему вслед, остановился в растерянности и опустился на скамью. Ни разу мне не доводилось видеть лицо бледнее и изможденней.

— Боже мой, Бартон, что с вами? — спросил наш спутник, встревоженный его видом. — Вы ушиблись или, может быть, нездоровы? Что стряслось?

— Что он сказал? О чем он, я не расслышал? — спрашивал Бартон, не обращая ни малейшего внимания на слова ***.

— Ерунда! — отвечал тот, крайне изумленный. — Кого это интересует? Вы нездоровы, Бартон, решительно нездоровы! Позвольте я возьму для вас экипаж.

— Нездоров? Да нет, я здоров, — сказал Бартон, с явным усилием стараясь взять себя в руки, — но, говоря по правде, устал. Немного перетрудился, да и перенервничал. Я был, знаете ли, в суде лорда-канцлера. Когда процесс подходит к концу, всегда волнуешься. Мне весь вечер было не по себе, а сейчас мне уже лучше. Ну, пойдемте же, пойдемте!

— Нет-нет. Послушайте меня, Бартон, отправляйтесь домой: вам необходимо отдохнуть, у вас совершенно больной вид. Я настаиваю, чтобы вы разрешили мне проводить вас домой, — говорил приятель капитана.

Я присоединился к уговорам, тем более что Бартон явно был готов сдаться. Он расстался с нами, отклонив предложенную помощь. Я не настолько близко знал ***, чтобы обсуждать с ним происшедшее, но после обычного в таких случаях обмена сочувственными замечаниями понял: сказанное Бартоном не убедило его точно так же, как и меня, и мы оба подозревали, что для загадочного поведения нашего приятеля имелись какие-то тайные причины.

На следующий день я зашел к Бартону справиться о его здоровье и узнал от слуги, что, вернувшись накануне вечером домой, хозяин не покидал своей комнаты, однако он испытывает всего лишь легкое недомогание и надеется, что через несколько дней будет опять на ногах. В тот же вечер он послал за доктором Р., имевшим тогда большую практику в дублинском обществе, и у них состоялась, как говорят, весьма странная беседа.

Бартон рассказывал о своем недомогании равнодушно и отрывисто и казался, как ни странно, мало заинтересованным в лечении — во всяком случае, он дал понять, что существуют предметы, которые занимают его несравненно больше, чем теперешнее нездоровье. Он жаловался на возникавшее иногда учащенное сердцебиение и головную боль.

Доктор Р. спросил между прочим, не испытывает ли он почему-либо беспокойство или тревогу. На это Бартон быстро и не без раздражения дал отрицательный ответ. Доктор вслед за тем объявил, что ничего у него не находит, кроме легкого расстройства пищеварения, выписал соответствующий рецепт и уже собирался откланяться, когда Бартон, словно внезапно о чем-то вспомнив, удержал его:

— Извините, доктор, едва не забыл. Не разрешите ли задать вам пару вопросов, касающихся медицины? Возможно, вы сочтете их странными и бестолковыми, но речь идет о пари, так что вы, надеюсь, меня простите.

Врач выразил готовность удовлетворить его любопытство.

Бартон, по всей видимости, не знал, с чего начать расспросы, и с минуту молчал, затем подошел к книжному шкафу, вернулся на место, сел и произнес:

— Вопросы покажутся вам ребяческими, но ответ мне необходим, чтобы выиграть пари, поэтому я их и задаю. Прежде всего, меня интересует столбняк. Если у человека была эта болезнь и он, как представляется, от нее умер — во всяком случае, обычный, средней руки врач заявил, что он мертв, — то может ли такой человек в конечном счете оказаться живым?

Врач улыбнулся и покачал головой.

— Но ведь бывают и ошибки? — снова заговорил Бартон. — Что, если речь идет о невежественном шарлатане: не мог ли он ошибиться, приняв какое-либо свойственное этой болезни состояние за смерть?

— Кто хоть раз в жизни видел смерть, — ответил врач, — тот никогда не спутает ее со столбняком.

Несколько минут Бартон размышлял.

— Задам вам вопрос, возможно еще более наивный. Скажите, не бывает ли в иностранных госпиталях — скажем, в неаполитанских — беспорядка и путаницы, например ошибок при регистрации больных и прочее?

Доктор Р. признал свою некомпетентность в этом вопросе.

— Хорошо, доктор, тогда последнее. Вероятно, я вас насмешу, но, так или иначе, прошу ответить. Существует ли среди всех человеческих болезней такая, от которой человек уменьшается в росте и объеме — то есть остается в точности подобен сам себе, но в других пропорциях, с другим ростом и размерами; хотя бы одна болезнь, пусть самая редкая, самая малоизвестная, может привести к таким изменениям?

Ответом были улыбка и самое решительное «нет».

— Тогда скажите, — проговорил Бартон отрывисто, — если у человека имеются причины опасаться, что на него нападет сумасшедший, разгуливающий на свободе, может ли он добиться ордера на задержание и арест этого сумасшедшего?

— Вопрос скорее по адвокатской части, чем по медицинской, — ответил доктор Р., — но, думаю, если обратиться к властям, дело нетрудно уладить законным порядком.

На этом врач распрощался, но в дверях холла вспомнил, что оставил наверху свою трость, и вернулся. Появление его привело к некоторой неловкости, потому что листок бумаги, в котором он узнал свой рецепт, медленно сгорал в камине, а Бартон сидел рядом, нахмурившийся и приунывший.

Доктор Р. был слишком тактичным человеком, чтобы заострять на этом внимание, но увиденное убедило его в одном: недуг гнездился не в теле капитана Бартона, а в душе.

Несколько дней спустя в дублинских газетах появилось следующее объявление:

«Если Сильвестр Йелланд, ранее служивший матросом на фрегате Его Величества „Дельфин“, или его ближайшие родственники обратятся к мистеру Хьюберту Смиту, поверенному, в его конторе на Дейм-стрит,[93] то они (или он) узнают нечто весьма для них (или для него) полезное. Встреча может состояться в любое время, вплоть до двенадцати часов ночи, — в случае, если заинтересованные стороны желают избежать любопытных глаз; при необходимости гарантируется строжайшая секретность всех переговоров».

Как я уже упоминал, «Дельфин» был тем самым судном, которым командовал капитан Бартон. Сопоставив этот факт с усилиями автора при помощи афиш и газет распространить свое необычное обращение как можно шире, доктор Р. предположил, что обеспокоенность Бартона каким-то образом связана с лицом, упомянутым в тексте, и что автор последнего не кто иной, как сам Бартон.

Нет нужды добавлять, что это было не более чем догадкой. Посредник сохранил в тайне все сведения, могущие пролить свет на то, кто является его нанимателем и какова его истинная цель.

4. Бартон беседует со священником

Мистер Бартон, хотя и походил в последнее время на ипохондрика, был еще очень далек от того, чтобы подпасть под это определение. Веселым его характер, разумеется, трудно было назвать, но ровным — пожалуй. Унынию он не поддавался.

Соответственно, вскоре он обратился к своим прежним привычкам, и одним из первых признаков душевного подъема стало его появление на торжественном обеде франкмасонов,[94] ибо он принадлежал к этому достойному братству. Бартон, вначале мрачный и отрешенный, выпил много больше, чем обыкновенно — возможно, с целью разогнать собственные тревожные мысли, — и под влиянием хорошего вина и приятной компании постепенно сделался разговорчивым (чего с ним ранее не случалось), даже болтливым.

Непривычно возбужденный, он покинул общество приблизительно в половине одиннадцатого, и, так как праздничная атмосфера весьма располагает к галантности, ему в голову пришла мысль отправиться к леди Л. и провести остаток вечера с ней и со своей нареченной невестой.

И вот вскоре он оказался на ***-стрит и завел веселую беседу с обеими дамами. Не следует думать, что капитан Бартон преступил пределы, предписываемые благоразумием: выпил он ровно столько вина, чтобы дух возвеселился, но при этом не пошатнулся разум и не изменили хорошие манеры.

Испытывая чрезвычайный душевный подъем, Бартон совсем забыл или отбросил от себя смутные опасения, так долго над ним тяготевшие и до известной степени отдалившие его от общества. Но со временем искусственно возбужденная веселость пошла на убыль, и мучительные ощущения постепенно вернулись; Бартон сделался таким же рассеянным и встревоженным, как раньше.

Наконец он распрощался, мучимый предчувствием беды и перебирая в уме бессчетное множество смутных опасений. Остро ощущая их тяжесть, он, тем не менее, пытался заставить себя пренебречь ими или сделать вид, что пренебрегает.

Именно гордое сопротивление тому, что он считал слабостью, и подтолкнуло его в данном случае на путь, приведший к приключению, о котором я собираюсь вам поведать.

Мистер Бартон без труда мог бы нанять экипаж, но понял, что острое желание это сделать вызвано не чем иным, как суеверными страхами (так он предпочитал называть свои чувства).

Он мог бы избрать и другой путь домой (не тот, о котором говорилось в таинственном предостерегающем письме), но и от этой идеи отказался по той же причине; с упорством почти отчаянным Бартон вознамерился довести дело до кризиса (неважно, какого именно), если для давешних страхов имелось какое-либо реальное основание, если же нет, то получить удовлетворительные доказательства их иллюзорности; поэтому он избрал свой старый маршрут, как и в ту памятную ночь, когда началось странное наваждение. По правде говоря, даже штурман, впервые ведущий судно под прицелом неприятельской батареи, не подвергает свою решимость столь суровому испытанию, какому подвергал себя капитан Бартон, когда ступил, сдерживая дрожь, на одинокую тропу, где (как он чувствовал, несмотря на все усилия сопротивлявшегося рассудка) затаилось какое-то злобное, враждебное существо.

Он шел размеренно и быстро, ожидая вот-вот услышать странные шаги, но все было тихо и он уже начал успокаиваться. Три четверти пути были благополучно пройдены, а впереди виднелся длинный ряд мерцавших масляных фонарей, которые освещали оживленную улицу.

Чувство облегчения, однако, покинуло Бартона очень скоро: позади него, ярдах в ста, прозвучал выстрел из мушкета и у самой его головы просвистела пуля. Первым его побуждением было броситься назад и настичь убийцу, но, как мы уже говорили, по обе стороны улицы были заложены фундаменты будущих домов, а за ними простирались обширные пустыри, усеянные мусором и брошенными печами для обжига кирпичей; причем все вокруг уже затихло, словно ни единый звук и не встревожил эти уродливые и безлюдные места. Понятно, что в такой обстановке искать убийцу в одиночку, без помощи со стороны, было бесполезно — тем более в полной тишине, которую не нарушал даже стук удалявшихся шагов.

Капитан Бартон — возбужденный, что естественно для человека, на которого только что было совершено покушение и который едва избег смерти, — повернулся и, не переходя на бег, быстро зашагал вперед.

Он повернулся, как я уже сказал, несколько секунд помедлив, и уже пустился в поспешное отступление, но тут же внезапно наткнулся на знакомого маленького человечка в меховой шапке. Встреча продолжалась всего, лишь несколько мгновений. Коротышка шел той же неестественной походкой, что и раньше, с тем же выражением угрозы на лице, а когда поравнялся с Бартоном, тому послышался злобный шепот: «Жив, все еще жив!»

Душевное состояние мистера Бартона настолько отразилось на его здоровье и внешнем виде, что всем это бросалось в глаза.

По причинам, известным только ему самому, Бартон не предпринял никаких шагов, чтобы уведомить власти о едва не удавшемся покушении; напротив, он ревниво хранил его в тайне; лишь несколькими неделями позже, когда душевные муки заставили его наконец искать совета и помощи, он под строжайшим секретом доверился одному джентльмену.

Однако бедный Бартон, невзирая на хандру, вынужден был делать все, чтобы являть в свете лик человека довольного и счастливого, ибо ничто не могло оправдать в глазах общества отказа от тех приятных обязанностей, которые диктовались отношениями, связывавшими его и мисс Монтегю.

Бартон так ревниво хранил в тайне свои душевные муки и обстоятельства, их вызвавшие, что возникало подозрение: быть может, причина странного преследования ему известна и ее приходится скрывать.

Рассудок, погруженный, таким образом, в себя, терзаемый тревогой, не решавшийся довериться ни единой человеческой душе, день ото дня все более возбуждался и, разумеется, все более поддавался воздействию со стороны нервной системы. При этом Бартон все чаще оказывался лицом к лицу с тайными видениями, которые с самого начала обрели над ним страшную власть.


Как раз в то время Бартон нанес визит знаменитому тогда проповеднику, доктору *** (он был с ним немного знаком), и воспоследовала весьма необычная беседа.

Когда доложили о приходе Бартона, проповедник сидел в своем кабинете в колледже, окруженный богословскими трудами, и размышлял.

Манеры вошедшего свидетельствовали о растерянности и волнении. Это, а также бледное, изнуренное лицо посетителя навело ученого на грустную мысль: его гость недавно испытывал поистине жестокие муки, ведь что же еще могло вызвать перемены столь разительные — прямо сказать, пугающие.

После обычного обмена приветствиями и общими замечаниями капитан Бартон, заметив, вероятно, что его визит изумил хозяина (доктор не сумел это скрыть), прервал краткую паузу словами:

— Мой приход сюда может показаться странным, доктор, и, вероятно, едва ли оправданным, если учесть, как мало мы знакомы друг с другом. При обычных обстоятельствах я ни за что не осмелился бы вас побеспокоить. Не считайте мой визит праздным или бесцеремонным вторжением. Уверен, вы так не подумаете, когда узнаете, какие муки я терплю.

Доктор прервал его уверениями, каких требует в подобных случаях вежливость, а затем Бартон продолжил:

— Я намерен злоупотребить вашей снисходительностью, чтобы спросить у вас совета. Я говорю «снисходительность», но мог бы сказать больше: я вынужден взывать к вашей человечности, сочувствию, ибо я невыносимо страдал и страдаю.

— Дорогой сэр, — отозвался служитель церкви, — я воистину был бы глубоко удовлетворен, если бы мог утишить ваши духовные терзания, но…

— Я знаю, что вы собираетесь сказать, — быстро прервал его Бартон. — Я неверующий, а значит, не способен воспользоваться помощью церкви; но не считайте это само собой разумеющимся. Во всяком случае, из того, что у меня нет твердых религиозных убеждений, не стоит делать вывод, будто я не испытываю глубокого — очень глубокого — интереса к религии. События последних дней заставили меня обратиться к изучению вопросов, связанных с верой, так непредвзято и с таким открытым сердцем, как никогда ранее.

— Ваши трудности, я полагаю, связаны с доказательствами откровения, — подсказал священник.

— Нет, не совсем; собственно, как ни стыдно в этом признаваться, я не обдумал своих возражений настолько, чтобы связно их изложить, но… есть один предмет, к которому я питаю особый интерес.

Он снова примолк, и доктор попросил его продолжать.

— Дело вот в чем, — заговорил Бартон. — Сомневаясь относительно того, что принято называть откровением, я глубоко убежден в одном: помимо нашего мира существует мир духов, по большей части из милосердия от нас сокрытый, но он может приоткрыться, и временами, к нашему ужасу, так и происходит. Я уверен — я знаю точно, — продолжал Бартон, все более волнуясь, — что Бог существует — Бог грозный — и что за виной неисповедимым, поразительным образом следует воздаяние от сил ужасных и непостижимых уму; что существует мир духов, — Боже правый, мне пришлось в этом убедиться! — мир злобный, безжалостный и всемогущий, заставляющий меня переживать муки ада! Да, жестокие пытки преисподней!

Пока Бартон говорил, он впал в такое неистовство, что богослов был поражен, более того — испуган. Взволнованная порывистость речи, а главное, невыразимый ужас, запечатлевшийся в чертах Бартона, составляли резкий, болезненный контраст его обычному холодному и бесстрастному самообладанию.

5. Бартон излагает свое дело

— Дорогой сэр, — произнес доктор *** после недолгого молчания, — я вижу, что вы и в самом деле глубоко несчастны, но осмелюсь предсказать, что вашей нынешней хандре найдется вполне материальное объяснение, и с переменой климата, а также с помощью подкрепляющих средств вы развеселитесь и приободритесь. В конце концов, не так уж далека от истины старая теория, которая утверждает, что чрезмерное преобладание того или иного душевного настроя связано с чрезмерной активностью или, наоборот, вялостью того или иного телесного органа. Поверьте, немного диеты, физических упражнений и прочих полезных для здоровья мер под опекой знающего врача, и вы снова придете в себя.

— Доктор, — сказал Бартон, содрогнувшись, — я не могу обольщаться подобными надеждами. Мне остается лишь уповать на то, что некая иная духовная сила, более могущественная, чем та, которая меня терзает, возьмет верх над последней и спасет меня. Если это невозможно, тогда я пропал — окончательно пропал.

— Но мистер Бартон, припомните, — стал уговаривать его собеседник, — что и другие страдали так же, как вы, и…

— Нет, нет же! — прервал его Бартон с раздражением. — Нет, сэр. Я не суеверный, далеко не суеверный человек. Я был склонен — возможно, даже чересчур — к обратному: поощрял в себе скептицизм и недоверчивость, но я не принадлежу к тем, кого не убеждает вообще ничто, кто способен пренебречь многократно повторяемым, постоянным свидетельством своих собственных чувств, и теперь наконец я вынужден поверить; мне не убежать, не скрыться от подавляющей очевидности: мне является, меня преследует по пятам демон!

Всепоглощающий ужас исказил черты Бартона, когда он, обратив к собеседнику унылое, мертвенно-бледное лицо, излил таким образом свои чувства.

— Помоги вам Господь, мой бедный друг, — произнес потрясенный доктор. — Помоги вам Господь, ибо вы воистину страдалец, какова бы ни была причина ваших мук.

— Да поможет мне Господь! — сурово откликнулся Бартон. — Но поможет ли он мне, поможет ли?

— Молитесь ему, молитесь с верой и смирением, — ответствовал доктор ***.

— Молитесь! — снова повторил Бартон. — Я не могу молиться; легче сдвинуть гору усилием воли. Для молитвы мне недостает веры, что-то во мне сопротивляется молитве. Я не в силах последовать вашему совету — это невозможно.

— Только попытайтесь, и вы убедитесь в обратном.

— Попытайтесь! Я пытался и приводил себя в смятение, а иногда — в ужас. Я пытался снова и снова, и все было бесполезно, более чем бесполезно. Устрашающая, невыразимая идея вечности и бесконечности подавляет, загоняет в безумие мой мозг, когда я принимаюсь размышлять о Создателе, — я пугаюсь и отступаю. Говорю вам, доктор, если мне суждено спасение, то иным путем. Идея вечного Творца для меня неприемлема, моему рассудку не вынести этой мысли.

— Тогда скажите, дорогой сэр, — вопросил собеседник, — какой поддержки вы от меня ждете, что надеетесь узнать? Могу ли я что-нибудь сказать или сделать для вашего спасения?

— Сперва выслушайте меня, — проговорил капитан Бартон с подавленным видом, силясь обуздать свое волнение, — выслушайте, и я вам расскажу в подробностях о том наваждении, из-за которого моя жизнь сделалась непереносимой и которое заставило меня убояться смерти и потустороннего мира так же сильно, как я возненавидел посюсторонний.

Бартон повел затем рассказ о тех происшествиях, которые уже вам известны, и продолжил таким образом:

— Это стало делом обычным — привычкой. Я не имею в виду, что вижу его во плоти — слава Богу, такое дозволяется не каждый день. Хвала Создателю, от этого ужаса мне милосердно даруется хотя бы отдых, раз уж не дано избавления. Но от сознания, что злобный дух повсюду меня преследует, мне не отделаться ни на минуту. Мне вослед несутся богохульства, крики отчаяния, на меня изливается отвратительная, безумная ненависть.

Эти страшные звуки раздаются всякий раз, когда я заворачиваю за угол; эти выкрики доносятся до меня ночью, когда я сижу один в своей комнате; они преследуют меня повсюду, обвиняют в отвратительных преступлениях и — Боже милосердный! — грозят неминуемой местью и вечными муками. Тсс… Слышите? — вскричал Бартон с жуткой торжествующей усмешкой. — Слушайте, слушайте, теперь-то вы мне верите?

К священнику подкрался леденящий ужас, когда в вое внезапно поднявшегося ветра он различил как будто приглушенные неясные восклицания, в которых угадывались ярость и злобная насмешка.

— Ну, что вы об этом думаете? — выкрикнул наконец Бартон, хватая ртом воздух.

— Я слышал шум ветра. Что же мне думать, ничего особенного в этом нет.

— «Князь, господствующий в воздухе»,[95] — пробормотал Бартон, содрогаясь.

— Ну-ну, дорогой сэр. — Ученый пытался ободрить сам себя, ибо даже сейчас, среди бела дня, в нервном возбуждении, жестоко терзавшем посетителя, с беспокойством ощущал что-то заразительное. — Вам не следует поддаваться этим диким фантазиям, сопротивляйтесь порывам воображения.

— Как же, «противостаньте дьяволу, и убежит от вас»,[96] — отозвался Бартон по-прежнему мрачно. — Но как сопротивляться? В этом вся трудность. Что… что мне делать? Что я могу сделать?

— Дорогой сэр, все это фантазии, — отвечал книжник, — вы терзаете сами себя.

— Нет-нет, сэр, с фантазиями это не имеет ничего общего, — возразил Бартон с оттенком суровости в голосе. — Эти адские звуки, которые и вы, точно так же, как я, только что слышали, — фантазии? Как бы не так! Нет, нет.

— Но вы видели этого человека неоднократно. Почему вы не заговорили с ним, не задержали его? Не поторопились ли вы — если не сказать больше — предположить вмешательство сверхъестественных сил, в то время как все происшедшее поддается более простому объяснению, стоит только надлежащим образом поразмыслить?

— Есть некоторые обстоятельства, связанные с этим… этим явлением, — не стану объяснять, в чем они заключаются, но я вижу в них доказательства его зловещей природы. Я знаю: существо, которое меня преследует, — не человек. Говорю вам, я это знаю и мог бы вам доказать. — Бартон помолчал, а потом добавил: — А заговорить с ним я не решаюсь, не могу; при виде его я становлюсь беспомощен, сама смерть взирает на меня. Я оказываюсь пред лицом торжествующей адской силы, воплощенного зла. Решимость, чувства, память — все изменяет мне. О Боже! Боюсь, сэр, вы сами не знаете, о чем говорите. Пощадите, силы небесные, сжальтесь надо мной!

Бартон оперся локтем о стол, прикрыл рукой глаза, словно заслоняясь от какого-то жуткого образа, и принялся вновь и вновь взывать к небесам.

— Доктор ***, — сказал он, внезапно вставая и умоляюще глядя священнику прямо в глаза, — я уверен, вы сделаете для меня все, что только возможно. Вы знаете теперь о постигшем меня бедствии. Самому мне не спастись, у меня нет надежды, я совершенно бессилен. Заклинаю вас, обдумайте мою историю, и, если способна тут помочь чужая молитва, заступничество доброго человека или что-либо иное, на коленях именем Всевышнего прошу: протяните мне руку помощи перед лицом смерти. Вступитесь за меня, сжальтесь; я знаю, вы это сделаете, вы не сумеете мне отказать. Именно затем я и пришел сюда. Даруйте мне напоследок проблеск — малейший проблеск — надежды, а я наберусь храбрости, чтобы выносить час за часом тот кошмар, в который превратилось мое существование.

Доктор *** заверил Бартона, что может только молиться за него от всего сердца и не преминет так и поступить. Их прощание было поспешным и грустным. Бартон быстро сел в ожидавшую его у дверей коляску, задернул шторы и двинулся в путь, а доктор *** вернулся в свою комнату, чтобы на досуге поразмыслить о странном разговоре, прервавшем его ученые штудии.

6. Новая встреча

Трудно было ожидать, что странная метаморфоза, приключившаяся с капитаном Бартоном, не сделается в итоге темой для пересудов. Теорий, объяснявших загадку, было выдвинуто несколько. Одни подозревали тайные денежные потери, другие — нежелание выполнять обязательства, принятые на себя, судя по всему, чересчур поспешно; наконец, третьи — зарождавшуюся душевную болезнь. Последняя гипотеза была признана наиболее вероятной и чаще других склонялась досужими языками.

Как бы ни были малозаметны поначалу признаки происшедшей перемены, от внимания мисс Монтегю они, разумеется, не ускользнули. Близкое общение с будущим мужем, а также естественный к нему интерес давали ей как повод, так и возможность пустить в ход свою проницательность и наблюдательность — дары, особо характерные именно для женского пола.

Визиты жениха сделались со временем столь нерегулярными, а его рассеянность и беспокойство — столь заметными, что леди Л. после неоднократных намеков высказала наконец свое недоумение вслух и потребовала объяснений.

Объяснения были даны, и поначалу они развеяли худшие тревоги старой леди и ее племянницы, но, поразмыслив немного о вновь открывшихся странных обстоятельствах, которые поистине пагубным образом сказались на состоянии духа и даже рассудке несчастного, обе дамы растерялись.

Генерал Монтегю, отец молодой леди, наконец-то прибыл. Он был немного знаком с Бартоном лет десять — двенадцать тому назад, наслышан о его состоянии и связях и склонялся к тому, что Бартон — идеальная, в высшей степени желанная партия для его дочери. Выслушав рассказ о преследовавшем Бартона призраке, он рассмеялся и поспешил отправиться к предполагаемому зятю.

— Мой дорогой Бартон, — начал генерал весело после краткой беседы о том о сем, — сестра рассказывает, что вас гложет какой-то ни на что не похожий червячок.

Бартон переменился в лице и глубоко вздохнул.

— Ну-ну, это уж никуда не годится, — продолжал генерал. — Вы смахиваете на человека, которого ждет виселица, а не алтарь. Этот червячок вам прямо-таки выел все нутро.

Бартон попытался перевести разговор на другую тему.

— Нет, нет, так не пойдет, — заявил гость со смехом, — раз уж я решил быть откровенным, то выскажу все, что думаю про эти ваши страсти-мордасти. Уж не сердитесь, но жалко смотреть, как вы в вашем возрасте до того запуганы, что сделались пай-мальчиком, словно ребенок, которого застращали букой. Да и было бы чего бояться, а то ведь смех один, как я слышал. В самом деле, когда мне об этом рассказали, я расстроился, но притом сразу понял, что стоит постараться, повести дело с толком, и за неделю, а то и скорее, все прояснится.

— Ах, генерал, вы не знаете… — начал Бартон.

— Знаю достаточно, чтобы не сомневаться в успехе, — прервал его старый вояка. — Я знаю, всем вашим неприятностям виной человечек в шапке, пальто и красной фуфайке, со злобной физиономией, который вам по временам является, таскается за вами, набрасывается на вас на перекрестках и доводит до припадков. Так вот, дружище, я берусь поймать этого злосчастного фигляра и либо собственными руками сделаю из него котлету, либо не пройдет и месяца, как его протащат по городу за повозкой, избивая кнутом.

— Если бы вы знали то, что известно мне, — произнес Бартон мрачно и взволнованно, — вы бы так не говорили. Я не настолько слаб, чтобы выносить суждение при отсутствии неопровержимых доказательств. Эти доказательства заключены здесь, здесь. — Он похлопал себя по груди и с тяжким вздохом принялся ходить взад-вперед по комнате.

— Ну-ну, Бартон, что угодно готов прозакладывать, я в два счета поймаю этого призрака, и даже вам все станет ясно.

Генерал продолжал в том же духе, но внезапно вынужден был в испуге умолкнуть, когда Бартон, стоя у окна, отшатнулся, словно оглушенный ударом, и указал рукой на улицу. Лицо и даже губы Бартона побелели, он бормотал: «Там… Боже мой, там!»

Генерал Монтегю невольно вскочил на ноги и, выглянув в окно гостиной, увидел фигуру, в точности отвечавшую — насколько он успел рассмотреть — описанию того человека, который упорно являлся, чтобы мучить его друга.

Коротышка как раз отходил от ограды низкого дворика, на которую только что опирался. Старый джентльмен не задержался у окна, а схватил трость и шляпу и, пылая надеждой схватить таинственного незнакомца и наказать его за дерзость, сломя голову бросился вниз по лестнице.

На улице генерал осмотрелся, но человека, которого только что видел так отчетливо, не обнаружил. Пыхтя он помчался к ближайшему углу, где рассчитывал застигнуть удалявшуюся фигуру, но ничего похожего ему на глаза не попалось. Он носился взад-вперед от одного перекрестка к другому, потеряв голову, пока любопытные взгляды и смеющиеся лица прохожих не подсказали ему, что поиски потеряли всякий смысл. Он резко остановился, опустил свою угрожающе поднятую в порыве ярости трость, поправил шляпу, принял спокойный вид и пошел назад, в глубине души разозленный и взбудораженный. Вернувшись, он обнаружил, что Бартон бледен и дрожит с головы до пят. Несколько секунд оба молчали, но каждый при этом думал о своем. Наконец Бартон прошептал:

— Вы это видели?

— Это? Ну да, его, то есть того самого… да, видел, — отвечал Монтегю с раздражением. — Но что толку? Он бегает быстрее ветра. Я хотел его поймать, но он смылся, не успел я еще добежать до двери. Но неважно, в следующий раз я наверняка успею, и, ей-богу, придется ему отведать моей трости.

Что бы ни предпринимал генерал Монтегю, как ни увещевал он будущего зятя, мучения Бартона продолжались, и все по той же необъяснимой причине: его повсюду преследовало, на каждом шагу подстерегало существо, возымевшее над ним столь страшную власть.

Нигде и никогда не был он в безопасности: отвратительное видение преследовало его с упорством поистине дьявольским.

Уныние и беспокойство с каждым днем овладевали Бартоном все больше. Беспрестанные душевные муки стали серьезно сказываться на его здоровье, и леди Л., и генерал Монтегю легко уговорили его предпринять короткую поездку на континент в надежде, что смена обстановки прервет цепь ассоциаций, связанных со знакомыми местами. Именно в этих ассоциациях, как предполагали те из друзей Бартона, кто с наибольшим скептицизмом относился к возможности сверхъестественного вмешательства, и крылась причина вновь и вновь возникавших нервных иллюзий.

Генерал же Монтегю не сомневался, что существо, являвшееся его будущему зятю, ни в коей мере не было плодом воображения, а напротив, состояло из плоти и крови и одушевлялось решимостью преследовать несчастного джентльмена, намереваясь, судя по всему, сжить его со света.

В этой гипотезе также не заключалось ничего приятного, но было ясно: если удастся убедить Бартона в том, что сверхъестественные, как он считал, феномены на самом деле таковыми не являются, происходящее не станет более наводить на него такой ужас и губительное воздействие на его душевное равновесие и здоровье прекратится. Если бы во время путешествия, с переменой обстановки досаждавшие Бартону явления исчезли, он мог бы сделать вывод, что они ничего сверхъестественного в себе не содержат.

7. Бегство

Сдавшись на уговоры, Бартон в обществе генерала Монтегю отправился из Дублина в Англию. В почтовой карете они быстро добрались до Лондона, а затем до Дувра,[97] откуда с попутным ветром отплыли на пакетботе в Кале. С тех пор, как они покинули берега Ирландии, генерал день ото дня все больше верил в благотворное воздействие поездки на душевное здоровье своего спутника: в пути Бартона, к несказанной его радости, ни разу не посещали прежние кошмары, из-за которых он постепенно погрузился в глубины отчаяния.

Настал конец мукам, от которых Бартон уже не чаял избавиться, и он вновь почувствовал себя в безопасности. Все это воодушевляло, и, наслаждаясь своим, как он полагал, избавлением, Бартон предавался счастливым мечтам о будущем, в которое еще недавно не решался заглядывать. Короче говоря, Бартон и его будущий тесть втайне уже поздравляли себя с тем, что о неотступном мучительном наваждении, преследовавшем капитана, можно теперь забыть.

Стоял прекрасный день, и на пристани столпилось множество зевак, пришедших поглазеть на суету, которая сопровождала прибытие пакетбота. Когда Монтегю, немного опередивший Бартона, пробирался сквозь толпу, какой-то небольшого роста человек тронул его за рукав и заговорил на диалекте:

— Месье слишком спешит; так он потеряет в толпе больного джентльмена, что идет следом. Ей-богу, бедный джентльмен вот-вот упадет без чувств.

Монтегю быстро обернулся и увидел, что Бартон и в самом деле смертельно бледен. Монтегю поспешил к нему.

— Дружище, вам нехорошо? — спросил встревоженный генерал.

Монтегю пришлось повторить этот вопрос не один раз, пока Бартон не выдавил из себя:

— Я его видел… там… я видел его!

— Его? Этого негодяя… Где он? — выкрикивал генерал, оглядывая толпу.

— Я его видел. Но его уже нет, — повторил Бартон слабым голосом.

— Но где… где вы его видели? Да говорите же, ради Бога! — неистовствовал генерал.

— Только что… здесь, — последовал ответ.

— Но как он выглядит? Во что одет? Да быстрее же! — подгонял своего спутника взволнованный генерал, готовый молнией метнуться в толпу и схватить обидчика за шиворот.

— Он взял вас за руку, что-то шепнул и указал на меня. Господи, сжалься надо мной, мне нет спасения. — В приглушенном голосе Бартона слышалось отчаяние.

Подстегиваемый надеждой и яростью, Монтегю уже ринулся в толпу, но, хотя необычное обличье незнакомца живо запечатлелось в его памяти, никого, хотя бы отдаленно похожего на эту странную фигуру, ему отыскать не удалось.

В бесплодных поисках генерал воспользовался помощью нескольких случайных свидетелей, полагавших, что речь идет об ограблении. Но и их усердие ни к чему не привело, и генерал, запыхавшийся и сбитый с толку, вынужден был в конце концов сдаться.

— Бесполезно, дорогой друг, — произнес Бартон слабым голосом. Бледный как полотно, он походил на человека, которому нанесли смертельный удар. — Его не одолеть. Кем бы он ни был, но страшные узы отныне приковали меня к нему… мне нет спасения… нет избавления во веки веков!

— Ерунда, мой дорогой Бартон, не говорите так, — возразил генерал, колеблясь между гневом и страхом. — Послушайте меня, не горюйте, мы еще схватим этого негодяя, немножко терпения, и дело в шляпе.

Однако с того дня не стоило и пытаться внушить Бартону хоть какую-нибудь надежду; он пал духом окончательно.

Неосязаемое, ничтожное, казалось бы, воздействие быстро лишало его жизненных сил, губило разум и здоровье. Он хотел теперь только одного: вернуться в Ирландию, где, как он полагал и почти надеялся, его ждала скорая смерть.

И вот он достиг Ирландии, но первым, что он увидел на берегу, снова было лицо его страшного, неумолимого преследователя. Не только радость жизни, не только упования покинули Бартона — он лишился также и свободы воли. Теперь все решали за него друзья, озабоченные его благополучием, а он только безропотно подчинялся.

Отчаявшийся и безвольный, он послушно проделывал все, что они советовали. А те придумали последнее средство: поселить Бартона в доме леди Л. вблизи Клонтарфа[98] и поручить заботам врача. Врач, между прочим, упорно стоял на том, что вся история не более чем следствие нервной болезни. Было решено, что Бартон должен неотлучно находиться в доме, причем исключительно в тех комнатах, окна которых выходили во внутренний дворик, ворота же дворика надлежало тщательно запирать.

Указанные меры предосторожности были рассчитаны на то, чтобы в поле зрения капитана не попало случайно какое-нибудь постороннее живое существо; как полагали, в каждом встречном, имевшем хотя бы отдаленное сходство с тем образом, который нарисовало ему вначале воображение, Бартону мерещился его преследователь.

Месяц-другой полного затворничества, с соблюдением вышеописанных условий, и — как рассчитывали друзья — цепь кошмаров будет прервана, а затем рассеются постепенно и укоренившиеся в сознании больного страхи и ассоциации, которые питали болезнь и препятствовали излечению.

Самые радужные надежды связывались с жизнерадостной обстановкой и с неусыпными заботами друзей. Против такого средства и самая упорная ипохондрия устоять не способна.

И вот бедняга Бартон, не надеясь окончательно избавиться от ужаса, отравившего все его существование, поселился в обществе леди Л., генерала Монтегю и своей невесты в новых апартаментах, куда посторонний, которого он так страшился, ни под каким видом не мог проникнуть.

Вскоре неуклонное следование принятому образу действий дало плоды: медленно, но верно к больному стало возвращаться как телесное, так и душевное благополучие. Это не означало, однако, что дело двигалось к полному выздоровлению. Напротив, всякий, кто знал Бартона до его странной болезни, был бы потрясен происшедшей в нем переменой.

При всем том и незначительного улучшения было довольно, чтобы преисполнить благодарностью и восторгом доброжелателей Бартона, в особенности молодую леди, заслуживавшую, пожалуй, не меньшего сочувствия, чем он сам, — и за привязанность к нему, и за то двусмысленное положение, в котором она оказалась ввиду продолжительной болезни жениха.

Прошла неделя, две, месяц: ненавистный преследователь более не появлялся. Пока что лечение шло как нельзя более успешно. Цепь ассоциаций удалось прервать; груз, обременявший измученную душу, был снят, и при таких благоприятных обстоятельствах больной вновь ощутил себя членом человеческого сообщества и начал испытывать если не радость жизни, то хотя бы интерес к ней.

Именно в это время леди Л., владевшая, подобно большинству старых дам того времени, фамильными рецептами и претендовавшая на немалые познания в медицине, послала свою горничную в огород, снабдив ее списком трав, которые надлежало со всем тщанием собрать и доставить хозяйке для известных этой последней надобностей. Горничная, однако, вскоре вернулась, переполошенная и испуганная, выполнив поручение едва ли наполовину. Оправдывая свое бегство и страх, она поведала вещи столь странные, что у старой леди голова пошла кругом.

8. Умиротворенный

По словам горничной, она, выполняя поручение хозяйки, отправилась, куда ей было велено, и приступила к отбору трав из тех, что буйно разрослись в забытом уголке огорода. За этим приятным занятием она сама не заметила, как стала напевать одну старинную песенку, — «чтобы не соскучиться», как она пояснила. Вскоре, однако, ей пришлось умолкнуть, потому что послышался чей-то злобный смех. Она подняла глаза и через живую изгородь, окружавшую сад, увидела какого-то маленького человечка, на редкость неприятного обличия. Незнакомец (в лице его читались злоба и ненависть) стоял напротив нее, по ту сторону кустов боярышника, которые ограждали сад.

Горничная рассказывала, что застыла на месте ни жива ни мертва, а человечек тем временем дал ей поручение к капитану Бартону. Как ей отчетливо вспоминалось, смысл сказанного сводился к следующему: пусть, дескать, капитан Бартон, как раньше, выходит погулять и покалякать с друзьями, в противном же случае дождется, что гости нагрянут прямо к нему.

В довершение всего незнакомец с угрожающим видом спустился в канаву, которая опоясывала изгородь снаружи, схватился за стволы боярышника и сделал вид, будто собирается пробраться через изгородь, — судя по всему, это не составило бы для него большого труда.

Девушка, конечно, не стала ожидать дальнейшего развития событий: уронив на землю свой драгоценный чабрец и розмарин, она сломя голову кинулась в дом. Леди Л. наказала ей, под угрозой немедленного увольнения, никому ни слова не говорить о происшедшем, а сама тем временем разослала слуг на поиски незнакомца. Обыскали сад и близлежащие поля, но, как обычно, безуспешно. Охваченная дурными предчувствиями, леди Л. рассказала о случившемся брату. Эта история долгое время хранилась в тайне — в особенности, разумеется, от Бартона, чье здоровье медленно, но верно шло на поправку.

Между тем Бартон начал иногда прогуливаться во дворе, упомянутом мною выше. Двор был обнесен сплошной высокой стеной, полностью скрывавшей от глаз улицу. Бартон чувствовал себя здесь в безопасности и мог бы и дольше наслаждаться покоем, если бы один из конюхов не ослушался по беспечности хозяйских распоряжений. Двор сообщался с улицей через деревянные ворота, в которых имелась калитка.

С внешней стороны их защищала железная решетка. Было дано строжайшее указание тщательно запирать оба замка. Несмотря на это, однажды, когда Бартон, как обычно, медленно мерил шагами тесный двор и собирался, упершись в стену, повернуть назад, он увидел, что деревянная калитка распахнута настежь, а через железную решетку на него неотрывно смотрят глаза его мучителя. Несколько секунд он стоял неподвижно — онемевший и бледный — под чарами этого ужасного взгляда, а потом без чувств рухнул на плиты двора.

— Там его вскоре и нашли, а затем отнесли в комнату, которую ему не суждено уже было покинуть живым. С тех пор в его характере произошла разительная и необъяснимая перемена. Новый капитан Бартон не походил на прежнего, возбужденного, впавшего в отчаяние; да, произошла странная метаморфоза: в душе Бартона воцарилось непонятное умиротворение, предвестие могильного покоя.

— Монтегю, друг мой, борьба уже близится к концу, — сказал Бартон невозмутимым тоном, но с благоговейным страхом в недвижном взоре. — Мир духов, до сих пор каравший меня, дарует мне ныне малую толику утешения. Теперь я знаю — избавление не за горами.

Монтегю попросил его продолжать.

— Да, — произнес Бартон кротким голосом, — срок искупления почти уже истек. Скорбь моя, вероятно, пребудет со мною вечно, но муки прекратятся очень скоро. Мне даровано утешение, и все превратности, что еще выпадут на мою долю, я снесу с покорностью, более того — с надеждой.

— Мне радостно слышать, дорогой Бартон, такие благостные речи, — отозвался Монтегю, — спокойствие и веселость как раз и требуются, чтобы воспрянуть духом.

— Нет-нет, этому не бывать, — последовал печальный ответ, — к жизни мне уже не возродиться. Я скоро умру. Мне предстоит еще один лишь раз увидеть его, и все будет кончено.

— Это он вам так сказал?

— Он? Нет-нет, ему ли приносить мне добрые известия, а это весть добрая и желанная. Как величаво и мелодично она прозвучала, с какой непередаваемой любовью и печалью! Но об этом я умолчу, чтобы не сказать лишнего о событиях и людях недавнего прошлого. — Бартон говорил, а по щекам его катились слезы.

— Ну-ну, — проговорил Монтегю, не знавший истинной причины волнения Бартона, — не стоит отчаиваться. Ведь дело выеденного яйца не стоит: причудилась раз-другой какая-то ерунда, или, на худой конец, вмешался какой-то хитрый негодяй, который упивается своей властью над вами и любит ее испытывать: подлый мошенник на вас обозлился и сводит счеты таким образом, не осмеливаясь действовать как подобает мужчине.

— Обозлился… Да, так оно и есть, — Бартон внезапно задрожал всем телом, — именно обозлился, как вы говорите, и не зря. О Боже! Когда при попущении Божественного правосудия воздаяние измышляет враг рода человеческого, когда он вкладывает карающий меч в руки существа потерянного, жертвы греха, когда этот последний своей гибелью обязан именно тому, кто ныне отдан ему во власть, — тогда, воистину, муки и мытарства ада можно изведать здесь, на земле. Однако небеса сжалились надо мной: у меня наконец появилась надежда, и если в смертный час я буду избавлен от того ужасающего образа, который обречен видеть вседневно, то закрою глаза с радостью в душе. Но хотя смерть для меня желанная гостья, меня охватывает неизъяснимый страх, панический ужас, когда я думаю о последней встрече с этим… этим демоном, который привел меня на край бездны и готовится столкнуть вниз. Мне предстоит увидеть его еще раз, и заключительная встреча будет самой страшной из всех.

Когда Бартон произносил эти слова, его била такая сильная дрожь, что Монтегю при виде столь внезапного и крайнего смятения встревожился и поспешил перевести разговор на прежнюю тему, оказавшую на больной рассудок его друга успокоительное действие.

— Это был не сон, — сказал Бартон, немного помолчав, — это было какое-то иное состояние. Окружающая обстановка, при всей ее непривычности и странности, выглядела так же ясно и живо, как то, что мы видим сейчас. Это была реальность.

— И что же вам явилось? — последовал нетерпеливый вопрос.

— Я медленно, очень медленно приходил в сознание после обморока (это произошло, когда мне попался на глаза он), — продолжал Бартон, словно не слыша собеседника. — Оказалось, что я лежу на берегу большого озера, вдали со всех сторон виднеются окутанные туманом холмы, и все вокруг залито нежным розовым светом. Это было зрелище, исполненное необычайной печали и одиночества, но подобной красоты мне не доводилось видеть нигде. Моя голова покоилась на коленях какой-то девушки, и та пела песню, в которой — то ли словами, то ли мелодией — говорилось обо всей моей жизни: о прошедшем, равно как и о будущем. Во мне пробудились давно забытые чувства, и из глаз моих полились слезы; виной тому были и таинственная красота песни, и неземная нежность голоса. А ведь мне был знаком этот голос — о, как он мне запомнился! Скованный чарами, я слушал и наблюдал, не шевелясь и едва дыша, и — увы! — не догадывался перевести взгляд с дальних предметов на близкие: столь прочно, хотя и нежно, завладело мной волшебство. А потом и песня, и пейзаж стали медленно растворяться в воздухе, пока вновь не воцарились темнота и безмолвие. Вслед за тем я вернулся в здешний мир, приободрившись (вы это заметили), ибо многое мне простилось. — Бартон снова залился слезами и плакал долго и горько.

С того дня, как мы уже говорили, Бартон почти безраздельно предался глубокой и спокойной печали. Но время от времени спокойствие изменяло ему. Бартон, нимало не сомневаясь, ожидал еще одной, последней встречи со своим преследователем, причем столь ужасной, что она затмит все предыдущие. Предвидя будущие несказанные муки, он неоднократно впадал в такие пароксизмы самого жалкого страха и отчаяния, что всех домашних охватывал суеверный ужас. Даже те из них, кто вслух отрицал возможность вмешательства потусторонних сил, среди ночного безмолвия нередко отдавали тайную дань малодушию, и никто не сделал попытки отговорить Бартона, когда тот принял (и стал неукоснительно выполнять) решение затвориться отныне в своей комнате. Шторы здесь были всегда тщательно задернуты; почти неотлучно, день и ночь, при Бартоне находился слуга: даже кровать его помещалась в комнате хозяина.

На этого человека, преданного и достойного доверия, в дополнение к обычным обязанностям слуги — необременительным, так как Бартон не любил пользоваться посторонней помощью, — возлагалась также задача следить за соблюдением тех простых мер предосторожности, благодаря которым его хозяин надеялся обезопасить себя от «Наблюдателя». Кроме упомянутых мер, сводившихся в первую очередь к тому, чтобы тщательно закрыть двери и задергивать шторы на окнах, дабы хозяин не подвергся зловредному воздействию извне, слуге было вменено в обязанность ни в коем случае не оставлять хозяина одного, ибо мысль о полном одиночестве, пусть даже кратковременном, сделалась для Бартона столь же невыносимой, сколь и идея отказаться от затворничества и вернуться к светской жизни. Бартон инстинктивно предчувствовал событие, которому суждено было свершиться в скором времени.

9. Requiescat[99]

He знаю, нужно ли говорить, что в сложившихся обстоятельствах о выполнении матримониальных обязательств речь не заходила. Между молодой леди и Бартоном существовала слишком большая разница в летах и, конечно, в привычках, чтобы ожидать от невесты бурной страсти или нежных чувств. Да, она была опечалена и встревожена, но сердце ее отнюдь не было разбито.

Как бы то ни было, мисс Монтегю посвятила немало времени и терпения безуспешным попыткам подбодрить несчастного больного. Она читала ему вслух, вела разговоры, но было очевидно, что все его усилия, все старания вырваться из цепких когтей страха совершенно бесплодны.

Молодые дамы обычно с большой благосклонностью относятся к домашним животным. В число любимцев мисс Монтегю входила красивая старая сова, которую в свое время садовник поймал в плюще, обвивавшем развалины конюшни, и почтительно преподнес юной госпоже.

При выборе фаворита люди руководствуются не разумом, а капризом. Примером тому может послужить нелепое предпочтение, которого с первого же дня удостоила зловещую и несимпатичную птицу ее хозяйка. Эту маленькую причуду мисс Монтегю не стоило бы и упоминать, если бы не роль, которую она, как ни странно, сыграла в заключительной сцене моей истории.

Бартон, дотоле разделявший пристрастия своей невесты, с первого дня проникся к ее любимице отвращением столь же яростным, сколь и необъяснимым. Ему нестерпимо было находиться с совой в одной комнате. Он ненавидел и боялся ее со страстью поистине смешной. Людям, не знакомым с подобными чувствами, эта антипатия покажется невероятной.

Дав таким образом предварительные пояснения, я начну в подробностях описывать заключительную сцену, последнюю в ряду странных событий. Однажды зимой, ночью, когда стрелки часов близились к двум, Бартон, как обычно в это время суток, лежал в постели. Слуга, упомянутый нами выше, занимал кровать поменьше в той же комнате; спальня была освещена. И вот слугу внезапно разбудил голос хозяина:

— Никак не могу выбросить из головы проклятую птицу, все кажется, что она выбралась на свободу и прячется где-то здесь, в углу. Она мне только что приснилась. Вставай, Смит, поищи ее. Не сон, а настоящий кошмар!

Слуга поднялся с постели и стал осматривать комнату. Вскоре ему почудились хорошо знакомые звуки, более походившие на хрип, чем на птичий посвист. Именно такими звуками совы, притаившись где-нибудь, спугивают ночное безмолвие.

Уверившись в близости ненавистного хозяину создания (звук доносился из коридора, куда выходила комната Бартона), слуга понял, где продолжать поиски. Он приотворил дверь и шагнул за порог, намереваясь прогнать птицу. Но стоило ему отойти от двери, как та потихоньку захлопнулась, видимо под действием легкого сквозняка. Вверху, однако, находилось окошечко, пропускавшее в коридор свет, и, поскольку в комнате горела свеча, слуге не пришлось блуждать в потемках.

В коридоре он услышал, что хозяин зовет его (очевидно тот, лежа в постели с задернутым пологом, не заметил, как слуга вышел) и велит поставить свечу на столик у кровати. Слуга был уже довольно далеко и потому, чтобы не разбудить домашних, молча поспешил обратно, стараясь ступать бесшумно. И вдруг, к своему изумлению, он услышал, как чей-то спокойный голос откликнулся на зов. Взглянув на окошко над дверью, слуга обнаружил, что источник света медленно перемещается, словно в ответ на приказание хозяина.

Парализованный страхом, к которому примешивалось любопытство, слуга стоял у порога ни жив ни мертв, не решаясь открыть дверь и войти. Послышалось шуршание полога, тихий голос, словно бы баюкавший ребенка, и тут же прерывистые восклицания Бартона: «Боже! Боже мой!», и так несколько раз. Наступила тишина, потом ее вновь прервал убаюкивающий голос, и наконец раздался жуткий душераздирающий вопль, исполненный предсмертной тоски. В неописуемом ужасе слуга бросился к двери и налег на нее всем телом. Но то ли он в волнении неправильно повернул ручку, то ли дверь действительно была заперта изнутри — так или иначе, войти ему не удавалось. Он тянул и толкал, а в комнате все громче и неистовей повторялись вопли, сопровождавшиеся теми же приглушенными звуками.

Похолодевший от страха, едва сознавая, что делает, слуга помчался по коридору прочь. На верхней площадке лестницы он наткнулся на перепуганного генерала Монтегю. Едва они встретились, жуткие крики стихли.

— Что это? Кто… где твой хозяин? — бессвязно восклицал Монтегю. — Что, что там… Ради Бога, что случилось?

— Боже милосердный, все кончено, — проговорил слуга, кивая в сторону комнаты хозяина. — Он мертв, сэр, ручаюсь, что он умер.

Не дожидаясь дальнейших объяснений, Монтепо поспешил к комнате Бартона. Слуга следовал за ним по пятам. Монтегю повернул ручку, и дверь отворилась. Тут же, издав протяжный потусторонний крик, внезапно сорвалась с дальнего конца кровати зловещая птица, за которой охотился слуга. Она едва не задела в дверном проеме генерала и его спутника, по дороге загасила свечу в руках Монтегю и, пробив слуховое окно, растворилась в окружающей тьме.

— Вот она где, Господи помилуй, — шепнул слуга, прервав напряженное молчание.

— Черт бы побрал эту птицу, — пробормотал Монтегю, не сумевший скрыть свой испуг при внезапном появлении совы.

— Свеча не на месте, — заметил слуга после еще одной паузы, указывая на горящую свечу. — Смотрите, ее кто-то поставил рядом с кроватью.

— Отдерни-ка полог, приятель, нечего попусту стоять и глазеть. — Голос генерала звучал тихо, но сурово.

Слуга замешкался в нерешительности.

— Тогда подержи, — сказал Монтегю, торопливо сунув ему в руку подсвечник, приблизился к кровати и сам откинул полог. Свет упал на бесформенную фигуру, полусидевшую в изголовье. Несчастный откинулся назад, стараясь, казалось, вжаться в стенную панель; руки его все еще цеплялись за одеяло.

— Бартон, Бартон, Бартон! — Голос генерала прерывался от волнения, к которому примешивался благоговейный трепет. Генерал взял свечу и поднес ее к лицу Бартона, застывшему и побелевшему. Челюсть Бартона отвисла, открытые глаза незряче вперились в пространство.

— Боже всемогущий, он мертв, — вырвалось у генерала при виде этого страшного зрелища. Минуту-другую оба стояли молча.

— И уже похолодел, — шепнул Монтегю, потрогав руку мертвеца.

— Смотрите, смотрите, сэр, — содрогаясь, прервал слуга вновь наступившее молчание, — чтоб мне провалиться, что-то лежало здесь, у него в ногах. Вот здесь, сэр, здесь.

Он указывал на глубокую вмятину в постели — по-видимому, след от какого-то тяжелого предмета.

Монтегю безмолвствовал.

— Пойдемте отсюда, сэр, ради Бога, пойдемте, — прошептал слуга, схватив генерала за рукав и испуганно осматриваясь. — Ему уже ничем не поможешь. Пойдемте, Бога ради!

Тут же послышались шаги: к комнате приближалось несколько человек. Монтегю поспешно приказал слуге остановить их, а сам попытался высвободить из мертвой хватки покойника одеяло и по возможности придать жуткой фигуре лежачее положение. Затем он, тщательно задернув полог, вышел навстречу домашним.

* * *

Вряд ли имеет смысл прослеживать дальнейшую судьбу второстепенных персонажей моего повествования; достаточно сказать, что ключа к разгадке таинственных событий сыскать так и не удалось. Ныне, когда утекло уже немало воды после завершающего эпизода этой странной и необъяснимой истории, трудно надеяться, что время прольет на нее новый свет. Пока не наступит день, когда на земле не останется более ничего сокровенного, она пребудет под покровом неизвестности.

В прошлой жизни капитана Бартона обнаружилось лишь одно происшествие, которое молва связала с муками, пережитыми им в его последние дни. Он и сам, судя по всему, рассматривал случившееся с ним как кару за некий совершенный в свое время тяжкий грех. Об упомянутом событии стало известно, когда со дня смерти Бартона прошло уже несколько лет. При этом родственникам Бартона пришлось пережить немало неприятных минут, а на его собственное доброе имя была брошена тень.

Оказалось, что лет за шесть до возвращения в Дублин капитан Бартон, будучи в Плимуте,[100] вступил в незаконную связь с дочерью одного из членов своей команды. Отец сурово — более того, жестоко — покарал несчастное дитя за слабость. Рассказывали, что девушка умерла от горя. Догадываясь, что Бартон был соучастником ее греха, отец стал вести себя по отношению к нему подчеркнуто дерзко. Возмущенный этим, а главное, безжалостным обхождением с несчастной девушкой, Бартон неоднократно пускал в ход те непомерно жестокие меры поддержания дисциплины, какие дозволяются военно-морским уставом. Когда судно стояло в неаполитанском порту, моряку удалось бежать, но вскоре, как рассказывали, он умер в городском госпитале от ран, полученных во время очередной кровавой экзекуции.

Связаны эти события с дальнейшей судьбой капитана Бартона или нет, сказать не берусь. Однако весьма вероятно, что сам Бартон такую связь усматривал. Но чем бы ни объяснялось таинственное преследование, которому он подвергся, в одном сомневаться не приходится: что за силы здесь замешаны, никому не дано узнать вплоть до Судного дня.

1872

Джордж Элиот

(George Eliot, 1819–1880)

В 20–70-х гг. XIX столетия «едва ли не все наиболее значительные — и многие из менее выдающихся — британские и американские писатели, известные главным образом заслугами в других жанрах, попробовали свои силы в создании произведений, следующих готической традиции, в которых повествуется об ужасах, тайнах и расследовании преступлений». Ознакомившись с рассказом «Приоткрытая завеса», читатель убедится, что эти слова американского литературоведа Бенджамина Франклина Фишера в полной мере можно отнести и к Джордж Элиот, известной своими романами «Адам Вид» (1859), «Мельница на Флоссе» (1860), «Миддлмарч» (1871–1872) и др.

Настоящее имя Джордж Элиот — Мэри Энн Эванс; она родилась и провела первые годы жизни в Уорикшире, где ее отец служил управляющим имением. В ранней юности под влиянием гувернантки и уроков в частной школе Мэри Энн прониклась духом строгой религиозности. После окончания школы Мэри Энн стала вести хозяйство отца, а в 1841 г. вместе с отцом переехала в Ковентри. Там ее взгляды резко изменились благодаря общению с новыми друзьями, в числе которых были известные литераторы и философы. Мэри Энн увлекается философией, искусством, пополняет свои — и без того немалые — знания в области языков. Первым увидевшим свет литературным трудом Эванс стал перевод сочинения немецкого философа Д. Ф. Штрауса «Жизнь Иисуса Христа» (1846).

После смерти отца (в 1849 г.) будущая писательница переселилась в Лондон, где сначала занималась журналистикой. В 1858 г. вышла из печати ее первая повесть «Амос Бартон», а за ней последовали романы, принесшие Джордж Элиот громкую славу. Джордж Элиот признают самой интеллектуальной из писательниц того времени, использовавшей в своих романах метод психологического анализа.

Приоткрытая завеса (The Lifted Veil) Пер. М. Куренной

1

Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и — по словам моего врача — при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией — как наделила исключительным складом психики, — мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.

Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, — бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.

Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.

Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?

Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…

Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо — сей утонченный проводник звуков к святая святых души — еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится — «ubi saeva indignatio ulterius cor lacerare nequit»;[101] глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.

Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, — почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.

Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, — вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение — и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по-прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи-восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, — ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки, и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.

Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил большую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил тех мертвых, но царственных гениев и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса.[102] После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летерал заявил об этом со всей решительностью. Он — огромный человек в очках — однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летерал остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:

— Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, — добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, — большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.

Я дрожал всем телом — отчасти из-за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью — ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.

Не знаю, какое отношение имел мистер Летерал к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом-латинистом, когда-либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха,[103] Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко-зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.

Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры[104] панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения — словно после глотка вина — от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса — чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим-то грубым голосом или холодным взглядом, — подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению,[105] а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка[106] пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все-таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинное имя его (английское, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрело большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом — впечатлительным и рассеянным — потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне — хотя и по другим причинам, — и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве[107] — и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где-то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.

Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:

— Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…

Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда-то. Последнее слово — Прага — осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца — ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город казался раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда-то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один-единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха — обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.

Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось у меня в груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.

Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение — отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды — видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями — неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.

Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте — обитель мертвых, а Мильтон — полет Искусителя к Земле.[108] Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии — усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую-то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис[109] по мере развития чахотки все больший творческий подъем?

Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком-нибудь другом городе — например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто-напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто,[110] висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.

Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.

Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.

Не в силах усидеть на месте, я принялся расхаживать взад-вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно-синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.

Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из-за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло-серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно-зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и венке из водорослей казалась порождением какого-то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.

— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец…

Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом — и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое-то заболевание, что-то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.

— Monsieur ne se trouve pas bien?[111] — беспокойно спросил он.

— Я устал ждать, Пьер, — проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. — Боюсь, с отцом что-то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в Hotel des Bergues[112] и узнай, там ли он.

Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим «Bien, monsieur»,[113] и эта обыденная сцена несколько привела меня в чувство. В поисках дальнейшего успокоения я вошел в смежную с гостиной спальню и открыл шкатулку, где хранился одеколон. Я извлек оттуда бутылку, в высшей степени аккуратно открыл пробку и принялся медленно втирать живительную влагу в ладони, лоб и ноздри, с новой силой постигая тончайшие нюансы аромата именно по ходу этого вдумчивого процесса, а вовсе не вследствие обострения чувств, вызванного приступом странного безумия. Я уже начал постепенно осознавать весь ужас положения, на которое обречены человеческие существа, отличные по природе своей от соплеменников.

Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева — стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло-серых глаз, насмешливым и любопытным.

— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец.

Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью пришел в себя, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:

— Я доложил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. — Затем он добавил: — Эта юная леди — Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.

Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, — а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому-нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, — особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.

Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.

Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой-нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, — и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность — достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, — стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.

В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред — красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне — слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры — слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по-братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или — тем более — когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.

Ибо мы с братом были соперниками, и наши интересы столкнулись, хотя Альфред и не догадывался об этом. Я еще ничего не сказал о впечатлении, которое произвела на меня Берта Грант при ближайшем знакомстве. Впечатление это определялось в основном тем, что для моего несчастливого дара проникать в суть человеческих характеров девушка представляла собой единственное исключение. Относительно Берты я всегда пребывал в состоянии неуверенности. Я мог наблюдать за выражением ее лица и ломать голову над тем, что оно означает. Я мог с подлинным интересом спрашивать у девушки мнение по тому или иному вопросу, поскольку и в самом деле его не знал. Я мог внимать ее словам и ждать ее улыбки с надеждой и страхом: в Берте мне виделось очарование неразгаданной судьбы. Да, главным образом это обстоятельство и явилось причиной столь сильного впечатления, которое она произвела на меня; ибо, строго говоря, трудно было представить женский характер более чуждый застенчивому, романтичному и страстному юноше, нежели характер Берты. Она была резкой, саркастичной, лишенной мечтательности и не по возрасту циничной девушкой, которая оставалась критичной и равнодушной при виде самых восхитительных пейзажей и с нескрываемым удовольствием разбирала недостатки моих любимых стихотворений, причем с особым презрением произведений немецкой лирики, которыми я зачитывался в то время.

До сих пор я не в состоянии точно определить чувство, которое испытывал к Берте: это не было простым мальчишеским восхищением, поскольку во всем вплоть до цвета волос она представляла собой полную противоположность моему идеалу женской красоты. И в ней начисто отсутствовало стремление к добру и справедливости, которое даже в период своего наибольшего подчинения ее воле я продолжал считать самой высокой и благородной чертой человеческого характера. Но не существует на свете тирании более жестокой, нежели тирания эгоцентрической холодной натуры над болезненно-чувствительной душой, ищущей понимания и поддержки. Самые независимые люди охотнее прислушиваются к мнению обычно молчаливого человека и испытывают дополнительный восторг, завоевывая уважение обычно придирчивого и язвительного критика. Поэтому неудивительно, что впечатлительный, нервный и неуверенный в себе юноша замирал в ожидании перед непостижимой тайной саркастичного женского лица, словно перед храмом неизвестного божества, которое правило его судьбой. Юный энтузиаст не в силах представить полное отсутствие в другой душе тех чувств, что волнуют его собственную. Возможно, полагает он, они слабы, пребывают в скрытом, пассивном состоянии, но они существуют, и их можно вызвать к жизни. Иногда в мгновения счастливого самообмана он верит, что чувства эти тем более сильны, что никак не выражаются внешне. Вышеописанный феномен, как я уже упоминал ранее, проявился в случае с Бертой с необычайной силой, ибо девушка оставалась для меня единственным существом, замкнутым в загадочном уединении собственной души. Последнее обстоятельство и сделало возможным подобное юношеское заблуждение. Несомненно, я находился под властью очарования и другого рода: необъяснимого физического влечения, которое идет наперекор нашим психическим установкам и заставляет художника, рисующего сильфид, влюбляться в bonne et brave femme,[114] веснушчатую и толстопятую.

Обращение же Берты со мной имело целью ввести меня в еще большее заблуждение, усугубить мою мальчишескую страсть и сделать меня совершенно зависимым от ее улыбок. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего своего несчастного знания, я понимаю, что тщеславие и властность девушки нашли счастливое удовлетворение в уверенности, что при первой нашей встрече я упал в обморок исключительно от сильного впечатления, произведенного на меня ее особой. Самые прозаичные женщины любят воображать себя объектом высокой поэтической страсти. Начисто лишенная романтичности, Берта имела внутреннюю склонность к интриганству и потому находила пикантное удовольствие в мысли, что брат ее будущего мужа до смерти любит и ревнует ее. В то время я не верил в возможность этого брака, ибо хотя Альфред с одобрения отца и усердствовал в своем ухаживании, но помолвка еще не состоялась и решительного объяснения между молодыми людьми не произошло. И обыкновенно Берта, флиртуя с братом и принимая его знаки внимания самым благосклонным образом, одновременно давала мне понять мимолетными взглядами и случайными фразами (то есть типично женскими приемами, уличить в которых невозможно), что на самом деле Альфред является для нее предметом тайных насмешек, что, подобно мне, она считает его самонадеянным фатом и в конце концов с великим удовольствием его разочарует. Меня девушка открыто ласкала в присутствии брата — словно ввиду моей молодости и болезненности обо мне нельзя было даже подумать как о любовнике. Полагаю, Берта внутренне наслаждалась тем трепетом, в который приводила меня, гладя мои кудри и со смехом внимая произносимым мной цитатам. Подобные ласки девушка расточала мне только в присутствии наших друзей — ибо, когда мы оставались наедине, она держалась куда более церемонно и при случае — то словом, то жестом — старалась поддержать во мне глупую надежду, что на самом деле именно я являюсь ее избранником. А почему бы и нет? Конечно, я занимал не такое блестящее положение в обществе, как брат, но имел состояние и был младше Берты менее чем на год. Она же, богатая наследница, приближалась к возрасту совершеннолетия, дающему право принимать самостоятельные решения.

Постоянное чередование надежды и отчаяния, порожденных подобными мыслями, превращало каждый день, проведенный мною в ее обществе, в блаженную пытку. Один преднамеренный поступок с ее стороны способствовал дальнейшему моему счастливому опьянению. Во время нашего пребывания в Вене Берте исполнилось двадцать лет, и, так как она питала слабость к украшениям, мы воспользовались возможностью посетить великолепные ювелирные магазины в этом немецком Париже, дабы купить девушке на день рождения какие-нибудь драгоценности. Естественно, мой подарок оказался самым дешевым: я купил перстень с опалом. Опал был моим любимым драгоценным камнем, поскольку в зависимости от освещения он краснел и бледнел, словно наделенный живой душой. Об этом я сказал Берте, вручая подарок, и добавил еще, что опал является символом поэтической натуры, изменчивых небес и женских глаз.

Вечером девушка вышла к столу элегантно одетая и украшенная, по всей видимости, всеми полученными в подарок драгоценностями, кроме моего перстня. Я напряженно рассматривал ее пальцы, но опала так и не увидел. В течение вечера мне не представилось возможности укорить Берту, но на следующее утро после завтрака я нашел ее сидевшей в одиночестве у окна и сказал:

— Вы считаете унизительным для себя носить мой бедный опал. Мне следовало помнить о вашем презрительном равнодушии к поэтической сущности вещей и подарить вам коралл, бирюзу или еще какой-нибудь непрозрачный бездушный камень.

— О моем презрительном равнодушии? — откликнулась она и, потянув за тонкую золотую цепочку, которую всегда носила на шее, вынула из-за выреза платья перстень с опалом. — Признаюсь, мне немного жаль прятать его на груди от глаз, — добавила она со своей обычной двусмысленной улыбкой. — И если ваша поэтическая натура так тупа и груба, что предпочитает видеть свой подарок выставленным на всеобщее обозрение, то не буду длить ваши мучения.

Она сняла кольцо с цепочки, все так же улыбаясь, и надела его на палец. Кровь прихлынула к моим щекам, и я не посмел умолять Берту о том, чтобы она продолжала носить подарок на груди, как прежде.

Случившееся повергло меня в совершенное заблуждение, и следующие два дня всякий раз во время отсутствия Берты я запирался в своей комнате, дабы вновь и вновь погружаться в упоительные воспоминания об этой сцене и размышления о сокровенном ее смысле.

Надо заметить, что в течение этих двух месяцев (которые из-за своей насыщенности неведомыми дотоле восторгами и страстями показались мне целой вечностью) причастность моего сознания к внутренней жизни других людей продолжала мучить меня. То это был мой отец, то брат, то миссис Филмор или ее муж, а то наш проводник-немец: поток чужих мыслей регулярно накатывал на мой мозг и производил впечатление навязчивого звона в ушах, от которого невозможно избавиться никакими силами. Однако это не мешало ровному течению и развитию моих собственных мыслей и чувств. Описанные ощущения напоминали ощущения человека со сверхъестественно обостренным слухом, который слышит оглушительную какофонию самых разных звуков там, где другим внятна лишь мертвая тишина. От усталости и отвращения, вызванных невольным вторжением в души окружающих, меня спасало лишь общение с непостижимой и загадочной Бертой и моя все возраставшая страсть к ней — страсть, в большой степени возбужденная неведением. Девушка оставалась для меня единственным оазисом тайны в ужасной пустыне знания. Внешне я никогда не обнаруживал свое болезненное состояние и не выдавал себя ни единым необычным словом или поступком, за исключением одного раза. Тогда в приступе особенно сильной злости на брата я предугадал слова, которые он намеревался произнести, — некое заранее приготовленное замечание. Временами Альфред говорил с несколько неестественными заминками и паузами, и, когда он на мгновение смолк, будто ища нужное слово, я, движимый раздражением и ревностью, закончил за него фразу, как если бы эту тираду мы оба загодя выучили наизусть. Брат вспыхнул и показался столь же потрясенным, сколь раздосадованным. Не успели последние слова слететь с моих губ, как я вдруг страшно испугался, что таким образом угаданная фраза (не настолько простая, чтобы ее можно было с легкостью предвидеть) выдаст мою необычную способность, и тогда все — и Берта в особенности — будут брезгливо сторониться меня как существа странного, похожего на тихо помешанного. Но я, как обычно, преувеличил впечатление, производимое на других моими словами и поступками; казалось, моему неожиданному вмешательству в разговор придали не больше значения, чем простой грубости, вполне простительной для человека со слабыми, расстроенными нервами.

В то время как обостренная восприимчивость к происходившему вокруг практически не оставляла меня, способность ясного предвидения, обнаруженная перед первой моей встречей с Бертой, больше никак не проявлялась. И я со страстным нетерпением ждал возможности узнать, было ли видение Праги тоже прозрением или нет. Через несколько дней после случая с перстнем мы предприняли один из наших частых походов в Лихтенбергский дворец. Я никогда не мог рассматривать много полотен подряд, ибо картины, отмеченные печатью таланта, производили на меня такое сильное впечатление, что после одной-двух я уже терял всякую способность к созерцанию. В то утро я рассматривал портрет кисти Джорджоне,[115] представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. Я долго стоял один перед полотном, зачарованный страшной живостью коварного безжалостного лица, пока мной не завладело странное головокружительное ощущение, словно я долго вдыхал какой-то губительный аромат и наконец начал чувствовать его действие. Возможно, даже тогда я не отошел бы от картины, если бы мои спутники не вернулись в этот зал и не объявили о своем намерении отправиться в Бельведерскую галерею, дабы решить спор, возникший между мистером Филмором и моим братом по поводу какого-то портрета. Я последовал за ними как во сне и стал постепенно возвращаться к действительности, только когда они поднялись в зал, оставив меня внизу, ибо я категорически отказался смотреть в этот день на какие-либо картины. Я направился к Большой террасе, поскольку мы договорились погулять по парку после разрешения спора. Некоторое время я сидел там, рассеянно глядя на подстриженные деревья, и зеленые холмы, и город вдали, а затем поднялся с места и спустился по широким каменным ступеням, намереваясь отойти подальше от часового и подождать своих спутников где-нибудь в глубине парка. Едва я вышел на посыпанную гравием аллею, как ощутил легкое прикосновение чьей-то нежной руки к своей. В тот же миг наступило странное болезненное забытье, похожее на продолжение или, скорее, пароксизм того чувства, которое внушил мне взгляд Лукреции Борджа.[116] Сады, летнее солнце, ощущение руки Берты в моей руке — все внезапно исчезло, и тьма окутала мое сознание. Потом в этой тьме я постепенно различил неяркий огонь камина и обнаружил, что нахожусь дома, в библиотеке, в отцовском кожаном кресле. Я прекрасно знал этот камин: железные подставки для дров, черный мраморный дымоход, украшенный белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры.[117] Отчаянная горькая безысходность владела моей душой. Свет стал ярче, ибо в комнату вошла Берта со свечой в руке. Берта, моя жена, с жестоким взглядом серых глаз, в белом бальном платье, украшенном драгоценными камнями и зелеными листьями. И все ее полные ненависти мысли открылись мне… «Сумасшедший, идиот! Ну почему ты не убьешь себя?» Это был ужасный момент. Я заглянул в эту безжалостную душу — мертвое пространство, выжженное ненавистью, — и почувствовал, как сгущается вокруг атмосфера зла. Со свечой в руке Берта приблизилась и встала надо мной со злобной, презрительной усмешкой. Изумрудная брошка сверкала на ее груди — усыпанная камнями змейка с алмазными глазами. Я содрогнулся. Я презирал эту женщину с мертвой душой и низкими помыслами, но чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, словно она сжала жестокими пальцами мое кровоточащее сердце и не собиралась выпускать его, пока в нем остается хоть капля живой крови. Она была моей женой, и мы ненавидели друг друга. Постепенно горевший камин, полутемная библиотека и пламя свечи исчезли, растворились в потоках яркого света — лишь зеленая изумрудная змейка с алмазными глазами еще некоторое время плавала темным силуэтом перед моим взором. Веки мои затрепетали, и ослепительный свет дня ударил в глаза. Я сидел на ступеньках Бельведерской террасы, и вокруг меня стояли мои друзья.

Сильное душевное расстройство, вызванное кошмарным видением, на несколько дней приковало меня к постели и задержало наш отъезд из Вены. Я содрогался от ужаса при воспоминании об этой сцене — а она постоянно приходила мне на ум во всех своих самых мелких деталях, которые намертво врезались в мое сознание. И все же — так безумно человеческое сердце во власти сиюминутных страстей! — я испытывал дикую радость при мысли, что Берта будет моей. Ибо моя способность предвидения, уже получившая подтверждение во время первой встречи с Бертой, не позволяла мне считать последнее страшное видение будущего просто игрой расстроенного воображения, не имевшей никакой связи с реальной жизнью. Только одно могло поколебать мою ужасную уверенность: доказательство того, что мое видение Праги не имеет никакого отношения к действительности. А Прага была следующим городом на нашем пути.

Тем временем, едва вернувшись в общество Берты, я полностью оказался во власти ее обаяния. Что с того, что мне открылась душа Берты — зрелой женщины, моей супруги? Девушка Берта по-прежнему оставалась для меня пленительной загадкой. Я трепетал от ее прикосновений, находился в плену ее чар и страстно желал убедиться в ее любви. Боязнь отравиться не может остановить измученного жаждой человека. Однако я продолжал испытывать ревность к своему брату и страшно досадовал на его пренебрежительно-покровительственное отношение ко мне. Ибо моя гордость и нездоровая впечатлительность оставались прежними и отзывались на каждую обиду так болезненно и неизбежно, как реагирует глаз на попавшую в него соринку. Будущее, даже открывшееся сознанию через столь жуткое видение, все равно представлялось мне некой отвлеченной идеей, несравнимой по силе воздействия на мой ум с владевшими мной тогда чувствами — любовью к Берте и ненавистью и ревностью к брату.

Эта история стара как мир: человек продает душу дьяволу и пишет расписку кровью только потому, что час расплаты очень далек, а потом с такой же мучительной страстью стремится жаждущей душой к светлому источнику, ибо черная тень неотступно следует за ним. Не существует на свете проторенного пути, некой кратчайшей дороги к мудрости. После многих веков цивилизации путь человеческой души пролегает через тернистые пустоши, которые, как и в глубокой древности, нужно проходить в одиночестве, сбивая в кровь ноги и с плачем взывая о помощи.

Я напряженно размышлял о том, каким образом удастся мне стать счастливым соперником брата, ибо в своей неосведомленности о подлинных чувствах Берты я по-прежнему робел и не осмеливался предпринять никаких шагов к тому, чтобы добиться ее признания в любви. Я надеялся обрести уверенность для решительных действий после того, как подтвердится достоверность моего видения Праги. И все же как боялся я получить это подтверждение! Рядом со стройной девушкой Бертой, чьи слова и взгляды я жадно ловил, в чьих прикосновениях находил высшее блаженство, мне постоянно виделась другая Берта, с более пышными формами, более тяжелым взглядом и более жестким ртом, — женщина с открытой моему взгляду пустынной эгоистичной душой; уже не пленительная тайна, но очевидный факт, помимо моей воли постоянно пребывавший в моем уме. Неужели вы, читающие эти строки, не проникнетесь состраданием ко мне? Можете ли вы представить себе эту работу раздвоенного сознания, при которой совершенно противоположные мысли текут параллельно друг другу и никогда не сливаются в единый поток? Вы, должно быть, имеете представление о характере предчувствия, порожденного интуицией в мгновения отчаянной борьбы со страстью. А все мои видения были лишь усиленными до последнего страшного предела предчувствиями. Вам наверняка знакомо бессилие рассудка перед душевным порывом. А мои видения, уходя в прошлое, превращались просто в отвлеченные понятия — в некие бледные тени, которые тщетно взывали ко мне, пока живое и любимое существо держало меня за руку.

Впоследствии я горько сожалел о том, что не предвидел другого — или большего. Ведь если бы вместо кошмарного видения, отравившего — если не уничтожившего — мою страсть, мне открылся бы тот момент будущего, когда я в последний раз глядел в лицо брата, то мое отношение к Альфреду несколько смягчилось бы: уязвленная гордость и ненависть превратились бы в жалость, способную простить многие скрытые пороки. Но это — одна из тех запоздалых мыслей, которыми привыкли обольщаться люди. Мы стараемся убедить себя, что наш эгоизм случаен и легко проходит, что только наша неосведомленность не позволяла нам в полной мере проявить великодушие, милосердие и добродетельность и скрыть таким образом холодное равнодушие к чувствам и мыслям близких людей. Наша отзывчивость и способность к самоотречению возрастают в наших собственных глазах, когда эгоистичные поступки остаются далеко в прошлом, — когда после жалкой борьбы, которая должна закончиться для соперника тяжелой потерей, судьба дарует нам победу и мы внезапно содрогаемся, поскольку ее протягивает нам холодная рука смерти.

Мы прибыли в Прагу ночью, и это обстоятельство обрадовало меня, ибо возможность несколько часов находиться в городе, не видя его, была равносильна возможности отсрочить страшный решающий момент. Мы намеревались остановиться в Праге совсем ненадолго и вскоре отправиться в Дрезден и поэтому планировали на следующее утро бегло осмотреть город и особо интересные достопримечательности, прежде чем жара станет невыносимой: дело было в августе, и лето стояло сухое и жаркое.

Но случилось так, что леди задержались за утренним туалетом, и, к вежливо-сдержанному, но заметному раздражению моего отца, мы разместились в коляске, когда солнце стояло уже довольно высоко. По въезде в еврейский квартал, где мы собирались посетить старую синагогу, я с чувством облегчения подумал, что мы устанем и перегреемся на солнце раньше, чем закончим осмотр этой плоской, тесно застроенной части города, и вернемся домой, не успев изучить ничего, кроме уже виденных сегодня улиц. Это даст мне еще один день неопределенности — единственного состояния, в котором испуганная душа может утешиться надеждой. Но когда я стоял под почерневшими крестовыми сводами старой синагоги, слабо освещенной семью тонкими свечами священной лампады, и внимал голосу нашего проводника-еврея, читавшего на древнем языке Книгу Закона,[118] меня вдруг привела в трепет мысль, что это странное сумрачное здание, этот чудом уцелевший обломок средневекового иудаизма по своему духу вполне отвечает моему видению. Те потемневшие и запыленные христианские святые, стоявшие под более высокими сводами и при свете более толстых свечей, должны были утешаться тем, что могут с презрительной усмешкой указать на смерть-в-жизни, еще более иссушенную и источенную временем, чем их собственная.

Как я и ожидал, после осмотра синагоги старшие выразили желание вернуться в отель. Но теперь вместо того, чтобы с радостью присоединиться к ним, я вдруг почувствовал страстное желание немедленно отправиться на мост и положить конец состоянию неопределенности, которое совсем недавно мне хотелось продлить. С необычной для меня решительностью я объявил о своем намерении выйти из коляски и пойти пешком. Спутники могут вернуться без меня. Мой отец посчитал подобный каприз очередным романтическим вздором и строго заметил, что я только перегреюсь, гуляя по такой жаре. Но, увидев мою настойчивость, он сердито сказал, что я волен идти куда глаза глядят, но только в компании Шмидта (нашего проводника). Я согласился и вместе с ним направился к мосту. Едва выйдя из-под арки огромных старинных ворот, я задрожал всем телом и похолодел под лучами палящего солнца. Но продолжал идти вперед. Я искал одну деталь — маленькую деталь видения, которую помнил особенно отчетливо, и наконец увидел ее: радужный блеск на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды.

2

Задолго до конца осени, когда вязы в нашем парке еще стояли под густым покровом коричневой листвы, мой брат обручился с Бертой, и стало ясно, что свадьба состоится ранней весной. С того незабываемого момента на мосту в Праге я чувствовал уверенность, что однажды Берта станет моей женой, но мучительно цепенел от прирожденной застенчивости и робости, и все заранее придуманные слова признания замирали у меня на губах. Прежнее противоречивое чувство владело мной: страстное желание получить из уст Берты подтверждение любви и страх услышать презрительные слова отказа, подобные разъедающей душу кислоте. Что значила для меня неизбежность отдаленного будущего? Я трепетал под сегодняшними взглядами возлюбленной, искал сегодняшней радости и холодел от сегодняшнего страха. Так текли дни. Я присутствовал на помолвке Берты и слушал разговоры о предстоявшей свадьбе, воспринимая все это как кошмарный сон; я знал, что он кончится, но не мог вырваться из его душного плена.

В отсутствие Берты — а она проводила со мной очень много времени, как и прежде осуществляя свою шутливую опеку, которая не вызывала никакой ревности брата, — я целыми днями гулял, катался верхом до самого захода солнца, а вечерами закрывался в своей комнате, полной непрочитанных книг. Книги перестали интересовать меня. Застенчивость моя развилась до той степени, когда наша внутренняя жизнь превращается в драму и настойчиво занимает все наше воображение и мы начинаем рыдать не столько от действительных душевных мук, сколько от одной лишь мысли о них. Мой печальный жребий вызывал у меня острое чувство жалости к себе: печальный жребий существа, от природы в высшей степени предрасположенного к страданию и лишенного тех фибров души, которые способны реагировать на радость. Для подобных людей мысль о будущем несчастье отравляет всю радость настоящего момента, и мысль о будущем счастье не в силах прогнать тоску и страх, испытываемые сейчас. В молчании проходил я через эту стадию страданий, на которой истинный поэт испытывает восхитительные муки творчества и превращает свои печали в возвышенные образы.

Окружающие совершенно оставили меня в покое, не протестуя против моего мечтательного и бесцельного существования. Я знал мнение отца о себе: этот парень никогда ни в чем не преуспеет в жизни. Пусть живет себе потихоньку на доходы с причитающегося ему капитала. Не стоит беспокоиться о его карьере.

Однажды погожим утром в начале сентября я стоял у галереи дома, лениво поглаживая Цезаря, старого полуслепого ньюфаундленда, единственную собаку, которая когда-либо питала ко мне привязанность, — ибо даже собаки избегали меня и ласкались к более счастливым людям. В это время грум подвел к дому коня, на котором брат собирался ехать на охоту, и сам Альфред появился в дверях — румяный, широкоплечий и самодовольный; упоенный собственным великодушием, не позволявшим ему относиться свысока к окружающим, несмотря на его несомненное превосходство над всеми.

— Лэтимер, дружище! — сказал он сочувственным и сердечным тоном. — Как жаль, что ты изредка не охотишься с собаками. Охота — лучшее в мире средство от плохого настроения!

«Плохое настроение, — ожесточенно подумал я, глядя вслед отъезжавшему брату. — Этими словами грубые и ограниченные люди вроде тебя определяют состояние души, о котором ты можешь знать не больше, чем твоя лошадь. Именно таким, как ты, достаются все блага этого мира: неприкрытая тупость и жизнерадостный эгоизм, благодушное тщеславие — вот подлинные ключи к счастью».

Тут у меня мелькнула мысль, что мой эгоизм даже глубже, — только это эгоизм страдальца, а не довольного собой человека. Но затем моему раздраженному сознанию вновь представилась самоуспокоенная душа Альфреда, свободная от всех сомнений и страхов, неудовлетворенных страстей и утонченных мук чувствительности, которые составляли самую суть моей жизни, — и я вновь потерял способность понимать брата. Этот человек не нуждался ни в жалости, ни в любви. Подобные тонкие чувства остались бы для него незаметными, словно нежные прикосновения легкого белого тумана для холодной скалы. Ему будущее не сулило никаких несчастий: если он и не женится на Берте, то только потому, что найдет более выгодную партию.

Особняк Филморов находился в полумиле от наших ворот, и всякий раз, когда брат уезжал в каком-нибудь другом направлении, я шел туда в надежде застать Берту дома. Позже днем я отправился туда. Вопреки обыкновению, девушка оказалась дома одна, и мы вместе пошли в сад (как правило, она предпочитала прохаживаться по аккуратно посыпанным гравием аллеям). Помню, Берта казалась мне тогда прекрасной сильфидой: низкое ноябрьское солнце золотило ее белокурые волосы, и она легко и быстро шагала рядом, как всегда поддразнивая меня добродушной болтовней, которой я внимал обычно с любовью и грустью, — ведь только таким образом проявлялась таинственная сущность ее души. Возможно, в тот день чувство грусти преобладало во мне, ибо я еще не вполне пришел в себя после приступа ревности и ненависти, вызванного покровительственным обращением брата со мной. Внезапно я прервал девушку и ошеломил, спросив почти яростно:

— Берта, как вы можете любить Альфреда?

Несколько мгновений она удивленно смотрела на меня, потом вновь беззаботно улыбнулась и насмешливо ответила:

— С чего вы взяли, что я его люблю?

— Как вы можете задавать такие вопросы, Берта?

— Что? Неужели наш многомудрый полагает, что я должна любить человека, за которого собираюсь выйти замуж? Но ведь это самая ужасная вещь на свете. Я буду постоянно ссориться с ним, ревновать его. В нашем доме воцарится атмосфера грубости и неучтивости. Легкое тихое презрение весьма способствует утонченности отношений.

— Берта, вы не можете так думать на самом деле! Что за удовольствие пытаться обмануть меня, измышляя такие циничные ответы?

— Мне никогда не приходится ничего измышлять, мой маленький Тассо.[119] (Так она в шутку называла меня.) Самый простой способ обмануть поэта — это сказать ему правду!

Она довольно смело испытывала на мне силу своих афоризмов — и на мгновение тень ужасного видения, видения Берты с открытой моему внутреннему взору душой, промелькнула между мной и светлой девушкой, шаловливой сильфидой, чьи чувства оставались для меня чарующей загадкой. Вероятно, я содрогнулся или еще как-нибудь обнаружил мгновенно охвативший меня ужас.

— Тассо! — Берта схватила меня за руку и заглянула в мои глаза. — Неужели вы действительно считаете меня такой бессердечной? Что ж, вы и вполовину не тот поэт, каким я вас представляла. Я думала, вы и в самом деле знаете правду обо мне.

Тень сомнения, промелькнувшая между нами, растаяла и больше не возвращалась. Девушка, которая держала меня за руку тонкими пальцами и обращала ко мне прелестное личико феи, похоже, наконец-то выдала то, что так долго скрывала, — что она неравнодушна ко мне. Это живое теплое создание опять завладело моими мыслями и чувствами: так ласкает слух вновь услышанное пение сирен, которое было на миг заглушено ревом грозных волн. Я забыл обо всем на свете, кроме своей страсти, и спросил, еле сдерживая подступившие к глазам слезы:

— Берта, будете ли вы любить меня, когда мы поженимся? Я не возражаю, если вы будете любить меня только очень короткое время!

С выражением крайнего изумления на лице девушка мгновенно выдернула свою руку из моей и отпрянула в сторону — и я осознал свою странную, преступную неосторожность.

— Извините меня, — поспешно проговорил я, едва обрел дар речи. — Я не знаю, что такое болтаю.

— Ах, вижу, приступ безумия у Тассо миновал, — спокойно произнесла девушка, которая опомнилась быстрей меня. — Ему надо идти домой и успокоиться как следует. И мне пора возвращаться, солнце уже садится.

Я отправился домой, кляня себя на чем свет. С моего языка сорвались слова, которые могли вызвать у Берты (если бы она задумалась над ними) сомнение в том, что я нахожусь в здравом уме, — сомнение, страшившее меня больше всего на свете. Кроме того, я стыдился собственной низости, вынудившей меня сказать эти слова невесте брата. Я медленно брел домой и вошел в парк не через главные ворота, а через калитку. Приблизившись к дому, я увидел, как из конюшни выбежал человек и сломя голову бросился через парк. Неужели что-то случилось дома? Нет, вероятно, подобная спешка вызвана каким-нибудь очередным категорическим приказом отца.

Тем не менее я безотчетно ускорил шаги и скоро оказался дома. Не буду подробно останавливаться на сцене, которую я застал там. Мой брат был мертв: он упал с лошади и скончался на месте от кровоизлияния в мозг.

Я поднялся в комнату, где лежал покойный и сидел окаменевший от горя отец. Со времени нашего возвращения домой я больше, чем когда-либо, избегал отца, ибо полная противоположность наших характеров делала мое проникновение в его внутренний мир источником постоянной печали для меня. Но сейчас, в скорбном молчании став подле него, я почувствовал, что некие новые узы соединили наши души. Мой отец был одним из самых удачливых представителей делового мира: он не знал ни сентиментальных страданий, ни болезней. Самым тяжелым горем для него была смерть первой жены. Однако вскоре он женился на моей матери и через неделю после ее смерти предстал моему наблюдательному детскому взгляду точно таким, как прежде. Но теперь глубокая скорбь объяла его душу — скорбь старости, которая тем тяжелее переживает крушение надежд, чем ограниченнее и суетнее они были. Сын его собирался скоро жениться — возможно, рассчитывал выдвинуть свою кандидатуру на следующих выборах. Существование сына самым лучшим образом оправдывало необходимость ежегодной покупки все новых земель для расширения границ поместья. Ужасно жить на свете, из года в год делая одно и то же и не понимая цели своего существования. Возможно, трагедия разочарованной юности меньше достойна сострадания, нежели трагедия разочарованной старости и погруженности в бренные земные заботы.

И, увидев всю опустошенность родительского сердца, я испытал глубокую жалость, которая стала началом моей новой любви к отцу, — и любовь эта росла и усиливалась с течением времени, несмотря на его странную неприязнь ко мне, особенно заметную в первые месяц-два со смерти брата. Когда бы мою душу не смягчило сострадание — первое в моей жизни глубокое сострадание к близкому, — я страшно мучился бы от сознания, что отец передал мне состояние Альфреда с горьким смирением человека, обреченного судьбой на необходимость заботиться обо мне как о существе важном и значительном. Против своей воли он начал рассматривать меня как объект внимания и опеки. Любой заброшенный ребенок, занявший освобожденное смертью привилегированное место, поймет меня.

Однако постепенно мои новые почтительность и послушание (следствие порожденной жалостью терпимости) завоевали любовь отца, и он начал прилагать все силы к тому, чтобы я занял место брата — в той степени, в какой это было возможно для моей более слабой натуры. С течением времени отец стал рассматривать перспективу моей женитьбы на Берте как желанную и даже обдумывал возможность совместного проживания со мной и невесткой, тогда как в отношении старшего сына у него такого намерения не было. Это теплое чувство к отцу сделало тот период моей жизни самым счастливым со времени глубокого детства — те последние месяцы, когда я сохранял еще восхитительную иллюзию своей любви к Берте и жил тоской, сомнениями и надеждой на ее взаимность. После смерти Альфреда в отношении девушки ко мне появились новые напряженность и отчужденность. Я тоже вел себя скованно — отчасти из уважения к памяти брата, отчасти оттого, что не знал, какое впечатление осталось у Берты от моих неожиданных слов. Но дополнительная незримая преграда, воздвигнутая между нами взаимной сдержанностью, служила лишь дальнейшему усилению моей зависимости от Берты: не важно, сколь пусто святилище в храме, когда столь густа завеса, скрывающая его от взора. Некая тайна и неопределенность столь необходимы нашей душе для сохранения надежд, сомнений и страстных порывов, составляющих смысл ее существования, что, даже если завтра будущее целиком откроется нашим глазам, интересы всего человечества сосредоточатся на оставшихся в его распоряжении часах неизвестности. Мы будем трепетно наслаждаться неопределенностью единственного нашего утра и единственного вечера. Мы будем отчаянно хвататься за последнюю возможность раздумий, неожиданных радостей и разочарований и страстно внимать предсказаниям политиков в течение последних двадцати четырех часов, предшествующих всеведению. Представьте состояние человеческого ума, постигшего все тайны будущего, кроме одной, которая должна раскрыться на закате летнего дня, но до той поры может существовать в виде гипотезы, предположения, предмета спора. Искусство, философия, литература и наука слетятся как пчелы на эту тайну, дабы вкусить нектара неизвестности с тем большим упоением, что их радость должна окончиться с заходом солнца. Порывы и движения нашей души приспособлены к идее будущей ненужности не больше, чем биение нашего сердца или сокращения наших мускулов.

Берта, стройная белокурая девушка, чьи мысли и эмоции оставались для меня единственной загадкой среди открытых моему внутреннему взору душ других людей, так же пленяла меня, как последний день неведения, как единственная гипотеза, которая останется неподтвержденной до захода солнца. И мои надежда и безнадежность, вера и безверие бурлили и кипели на ограниченном пространстве неизвестности.

А Берта заставила меня поверить в свою любовь ко мне. Не оставляя badinage[120] и шутливо-властных манер, девушка исподволь внушила мне пьянящую мысль, что она нуждается во мне и чувствует себя свободно только рядом со мной, покорным ее игривой тирании. Женщинам требуется так мало усилий, чтобы одурачить нас подобным образом! Случайно слетевшее с уст слово, неожиданная пауза, даже вспышка легкого раздражения будут долго еще одурманивать мужчин наподобие гашиша. Из тончайшей паутинки неуловимых знаков и жестов Берта заставила меня сплести фантазию о том, что в глубине души всегда предпочитала меня Альфреду, но из-за свойственных юной девушке неопытности и чувствительности поддалась обманчивому очарованию, которое таила в себе роль избранницы человека, занимавшего столь блестящее положение в обществе, каким обладал мой брат. Она очень тонко высмеивала себя за тщеславие и суетность. Что значило мое ужасное прозрение по сравнению с тем фактом, что я заполучил почти все привилегии брата в сфере личной жизни? Наши сладчайшие иллюзии наполовину сознательны: так завораживает нас некий цветовой эффект, созданный (как нам прекрасно известно!) блестящей мишурой, битым стеклом и пестрым дрянным тряпьем.

Мы поженились через восемнадцать месяцев после смерти Альфреда, холодным и ясным апрельским утром, когда при ярком свете солнца просыпался короткий град. И Берта в белом вышитом платье с бледно-зелеными листьями, светловолосая и бледнолицая, казалась духом утра. Отец после смерти Альфреда еще ни разу не выглядел таким счастливым: он был уверен, что женитьба завершит изменение моего характера к лучшему и сделает меня вполне практичным и трезвым человеком, способным занять достойное место в обществе здравомыслящих людей. Ибо отец восхищался деликатностью и проницательностью Берты и полагал, что она будет руководить мной и сумеет наставить на путь истинный: ведь мне был всего двадцать один год, и я страстно любил девушку. Бедный отец! Он жил этой надеждой чуть больше года после нашей свадьбы и еще не вполне отказался от нее, когда неожиданный удар спас старика от полного разочарования.

Заключительную часть истории я изложу в общих чертах, не останавливаясь на своих внутренних переживаниях. Хорошо знающие друг друга люди предпочитают разговаривать о событиях, происходящих на внешнем плане бытия, и не распространяются о сокровенных мыслях и чувствах, о которых собеседник может догадаться и сам.

Некоторое время после возвращения домой мы жили делая бесконечные визиты, давая великолепные обеды и производя в округе сенсацию новым великолепием нашего выезда, ибо отец приберег сие свидетельство своего возросшего благосостояния до свадьбы сына; и мы давали нашим знакомым прекрасный повод вздыхать за нашими спинами о том, что я выгляжу так жалко в роли новобрачного и богатого наследника. Нервная усталость от подобного образа жизни, неискренность и пошлость окружающих, которые мне приходилось переживать дважды — внешними и внутренними чувствами, свели бы меня с ума, когда бы не некое счастливое оцепенение, рожденное восторгами первой страсти. Ни в чем не знающие отказа богатые новобрачные кружатся изо дня в день в вихре светских развлечений и, в редкие минуты уединения даря друг другу торопливые ласки, готовятся к будущему совместному существованию, как послушник готовится к поступлению в монастырь, — то есть познавая совершенно противоположную сторону жизни.

В течение всех этих шумных и беспокойных месяцев внутренний мир Берты оставался закрытым для меня, и я, как и раньше, постигал мысли своей молодой жены лишь через фразы и жесты. Я по-прежнему с интересом и волнением ожидал ее реакции на свои речи и поступки, страстно желал услышать нежное слово из уст любимой и восторженно преувеличивал значение ее улыбок. Но я осознавал постепенно возраставшую отчужденность Берты: иногда она была настолько сильной, что переходила в надменную холодность и вгоняла меня в озноб не хуже града, который просыпался солнечным утром в день нашей свадьбы; иногда же лишь угадывалась за ловкими стараниями жены увильнуть от прогулки или обеда. Это причиняло мне сильную боль — и сердце тоскливо сжималось при мысли, что дни моего счастья близятся к концу. Но я по-прежнему оставался под властью Берты, страстно ловил последние лучи блаженства, которые скоро должны были погаснуть навеки, и надеялся узреть прощальное пламя заката, еще более прекрасное в сгущавшейся тьме.

Я помню — как мне не помнить! — время, когда с чувством зависимости и все надежды покинули меня; когда печаль, вызванная во мне неустанно возраставшим отчуждением Берты, превратилась в радость от сознания того, что я тосковал по прошлому, как человек тоскует по последнему приступу боли в ныне парализованных членах. Это произошло вскоре после окончания болезни отца, которая неизбежно отвлекла нас от светской жизни и вынудила к более тесному общению друг с другом, в день его кончины. В тот вечер густая завеса, скрывавшая от меня душу Берты и превращавшая ее в единственную среди всех знакомых людей тайну, в счастливую возможность сомнения и ожидания, наконец упала. Возможно, именно в тот день впервые за все время знакомства с Бертой моя страсть к ней была уничтожена всепоглощающим чувством совершенно иного рода. Я находился у смертного одра отца, видел последний угасающий взгляд его души, с тоской устремленный на растраченное богатство жизни, наблюдал в его глазах последнее слабое сознание любви, внушенное ему нежным пожатием моей руки. Что наши личные страсти перед лицом предсмертной агонии? В присутствии смерти все наши чувства к живым растворяются и отступают, поглощенные осознанием общей человеческой природы и общего предназначения.

В таком настроении я вошел в гостиную Берты. Жена сидела, откинувшись на подушки дивана, спиной к двери; огромные пышные кольца волос поднимались над ее тонкой шеей. Помню, закрыв за собой дверь, я вдруг задрожал, словно в ознобе, и смутное сознание собственного одиночества и несчастья внезапно пришло ко мне — смутное и сильное, как предчувствие. Я знаю, как выглядел в тот момент, ибо увидел себя в мыслях Берты, когда она подняла на меня ледяные серые глаза: перед ней стоял жалкий обитатель призрачного мира, видящий сны средь бела дня, дрожащий от легкого ветерка, когда даже листья на деревьях остаются совершенно неподвижными; не знающий радости простых человеческих желаний, но тоскующий по обители лунного света. Мы стояли лицом к лицу и пристально смотрели друг на друга. Миг ужасного прозрения настал для меня — и я увидел, что завеса тьмы скрывала от моих глаз не прекрасный пейзаж, а всего лишь прозаичную голую стену. С этого вечера в течение всех последующих отвратительных лет я видел до мельчайших подробностей крохотное пространство этой души — видел мелкие хитрости и простое отрицание там, где прежде с восторгом предполагал застенчивую впечатлительность и живое остроумие, противостоящее глубоко скрытым чувствам; видел, как легкое невинное тщеславие юной девушки превращается в расчетливое кокетство и эгоизм зрелой интриганки; видел, как отвращение и неприязнь сгущаются в жестокую ненависть, которая находит выход только в стремлении причинить мне боль.

Ибо Берта тоже по-своему чувствовала горечь разочарования. Она рассчитывала, что моя безумная страсть к ней превратит меня в безропотного раба, покорного всем ее желаниям. В силу ограниченности ума, свойственной поверхностным, лишенным воображения людям, она не могла понять разницы между чувствительностью и слабостью. Берта намеревалась полностью подчинить меня своей воле, но встретила решительное сопротивление. Теперь мы поменялись ролями. До свадьбы девушка безраздельно владела моим воображением, поскольку я видел в ней загадку и трепетал перед ее таинственным внутренним миром, который сам же и сотворил в своих фантазиях. Но теперь, когда душа Берты открылась моему взору и мне стали очевидны все скрытые побуждения, все мелкие соображения, предварявшие ее слова и мысли, она оказалась совершенно бессильной против меня и способной вызывать во мне лишь холодную дрожь отвращения. Бессильной — ибо в ее распоряжении больше не было никаких средств воздействия на мою душу. Я был совершенно чужд честолюбивых стремлений суетного света и жил по законам совершенно непостижимого для жены мира.

Для нее было истинным несчастьем иметь такого мужа — и так считал весь свет. Изящная и ослепительная Берта, которая лучезарно улыбалась утренним визитерам, блистала на балах и отличалась поверхностным острословием, обычно принимаемым за остроумие, безусловно, вызывала всеобщее сочувствие рядом с болезненным, рассеянным и — как многие подозревали — психически не вполне нормальным мужем. Даже слуги в нашем доме относились к ней уважительно и вместе с тем сострадательно, ибо между нами не происходило никаких явных ссор, наши отчуждение и отвращение друг к другу таились в тишине наших сердец — и, если хозяйка часто выезжает в свет и избегает общества хозяина, разве нельзя понять ее, бедняжку? Ведь хозяин такой странный! Я был добр и справедлив по отношению к слугам, но возбуждал в них застенчивую, презрительную жалость — ведь мужчины и женщины этого круга редко руководствуются в оценке других людей общими рассуждениями или даже конкретными наблюдениями за поведением и характером. Они судят о людях как о монетах и ценят тех, кто идет в обществе по самому высокому курсу. Некоторое время спустя я уже почти не вмешивался в жизнь Берты, и может показаться удивительным, что ее ненависть ко мне продолжала расти так стремительно и неудержимо. Но жена моя стала догадываться (по неким случайным моим словам и жестам), что я обладаю сверхъестественной проницательностью и, по крайней мере временами, самым чудесным образом угадываю ее скрытые мысли и побуждения. Она начала испытывать ужас передо мной, часто выливавшийся в открытое неповиновение. Теперь Берта постоянно размышляла о том, как бы ей изгнать злого демона из своей жизни, как бы освободиться от ненавистных уз, соединявших ее с существом, которое она одновременно презирала как слабоумного и боялась как инквизитора. Долгое время она жила надеждой на то, что моя очевидная несчастливость доведет меня до самоубийства, но самоубийство было не в моей природе. Я слишком остро сознавал над собой власть неких неизвестных сил, чтобы верить в возможность освобождения по собственной воле. Моя судьба перестала интересовать меня: единственная моя пылкая страсть иссякла, и чувства более не властвовали над моим рассудком. Поэтому я никогда не обдумывал перспективу раздельного проживания с женой, которое сделало бы очевидной для света нашу отчужденность. К чему мне было искать спасения в ином образе жизни, когда я страдал всего лишь от последствий собственных сознательных действий? Так поступил бы человек, ищущий радости в жизни, а у меня не было никаких желаний. Но мы с Бертой все больше отдалялись друг от друга. Для богатых супругов не составляет труда жить в браке и одновременно порознь.

Такая жизнь — описанная выше буквально в нескольких фразах — длилась годы. Сколько горя, сколько неуклонно и страшно возраставшей ненависти и порока можно вместить в одно предложение! И именно так упрощенно судит человек о жизни другого. Он обобщает переживания близкого и объявляет суждение о нем грамматически безукоризненно построенной фразой — ощущая себя при этом мудрым и добродетельным, победителем соблазнов, обозначенных тщательно подобранными подлежащими. Семь лет горя легко слетают с уст человека, который никогда не вычеркивал их из своей жизни в мгновения горького разочарования, душевной и головной боли, напряженной и тщетной борьбы с самим собой, раскаяния и отчаяния. Мы автоматически произносим слова, но не постигаем их смысла: за познание приходится платить собственной кровью и тончайшими фибрами нервов.

Но я спешу закончить повествование. Краткость оправдана и по отношению к тем, кто понимает быстро, и по отношению к тем, кто не поймет никогда.

Одним январским вечером, через несколько лет после смерти отца, я сидел в полутемной библиотеке у неярко горевшего камина в отцовском кожаном кресле. Внезапно в дверях появилась Берта со свечой в руке и направилась ко мне. Я прекрасно помнил бальное платье, которое было на ней в тот день: белое, с зелеными драгоценными камнями, ярко сверкавшими от огня свечи, который осветил медальон с изображением умирающей Клеопатры на каминной полке. Почему жена зашла ко мне перед отъездом? В библиотеке, любимом своем убежище, я не видел ее месяцами. Почему она — с этой сверкающей змейкой на платье, подобной знакомому демону, — встала передо мной со свечой в руке, устремив на меня жестокий и презрительный взгляд? На какой-то миг я решил, что осуществление наяву давнего моего предвидения означает некий страшный перелом в моей судьбе, — однако ничего не увидел в сознании жены, кроме презрения, вызванного моим в высшей степени несчастным видом… — «Идиот, сумасшедший! Ну почему ты не убьешь себя?» — так думала Берта. Но наконец мысли ее вернулись к делу, и она заговорила. По сравнению с явной незначительностью этого дела на миг охватившее меня жуткое тревожное предчувствие показалось просто нелепым.

— Мне пришлось нанять новую служанку. Флетчер собирается выходить замуж. Она попросила меня поинтересоваться, можно ли ее будущему мужу рассчитывать на пивную и ферму в Молтоне.[121] Я хочу отдать их ему. Ты должен дать ответ сейчас же, поскольку Флетчер уезжает завтра утром. И побыстрее, поскольку я тороплюсь.

— Хорошо, можешь пообещать ей, — безразлично сказал я, и Берта стремительно вышла из библиотеки.

Я всегда внутренне содрогался при виде незнакомых людей — особенно таких, чьи мысли и чувства могли докучать моему усталому сознанию суетностью, невежеством и пошлостью. Но в особенное содрогание привел меня вид новой служанки, ибо весть о ее появлении в доме я получил в момент жизни, который не мог не счесть роковым. Я испытывал смутный ужас при мысли, что мне откроется вдруг причастность этой женщины к страшной драме моей судьбы, что некое новое отвратительное видение явит мне ее в образе злого демона. Когда наконец я встретился с новой служанкой, смутный ужас в моей душе превратился в отвращение. Высокая, жилистая и темноглазая, миссис Арчер внешне была довольно привлекательна — отчего в ее грубой, жесткой натуре развилось омерзительное наглое кокетство. Одного этого, независимо от ее нескрываемого презрения ко мне, оказалось достаточно для того, чтобы я начал избегать горничную. Я редко видел миссис Арчер, но понял, что она быстро вошла в доверие к своей хозяйке, а спустя восемь или девять месяцев начал сознавать, что в душе Берты появилось смешанное чувство страха перед этой женщиной и зависимости от нее, — и чувство это ассоциировалось с какими-то неясными сценами в тускло освещенной гостиной и с неким спрятанным в кабинете жены предметом. Теперь я разговаривал с Бертой так мало и так редко наедине, что не имел возможности составить более отчетливое представление о населявших ее сознание образах. Воспоминания сильно спрессовываются и искажаются в стремительном течении мыслей и порой напоминают реальную действительность не больше, чем буквы современного восточного алфавита — предметы, послужившие их прообразами.

Кроме того, последние год-полтора в моем внутреннем состоянии происходили изменения, все более заметные с течением времени. Моя способность проникать в разум других людей проявлялась все слабее и все реже — и появление в моем измученном раздвоенном сознании посторонних мыслей стало все меньше зависеть от непосредственного общения с кем-либо. Все личное во мне переживало мучительный процесс медленного умирания, и я постепенно терял орган восприятия, позволявший мне реагировать на душевные движения и умственную деятельность окружающих. Но наряду с угасанием утомительного дара проницательности во мне развивалась новая способность, которую я посчитал — как выяснилось впоследствии, совершенно правильно — способностью вызывать в воображении самые разные картины внешнего мира. Казалось, связь моя с живыми людьми все больше и больше слабела, а связь с объектами так называемой неживой природы стремительно крепла. По мере того как я отдалялся от общества и яростная буря мучительных страстей постепенно стихала и превращалась в привычную тупую боль в груди, все более яркие и живые картины, сродни давнему моему видению Праги, стали представляться моему воображению: незнакомые города, песчаные равнины, гигантские деревья, странные созвездия на полуночных небесах, горные ущелья, зеленые лужайки в пятнах солнечного света, пробившегося сквозь густые ветви. Подобные картины населяли мое сознание — и во всех их величественных образах я ощущал одно давящее присутствие, присутствие некоего неизвестного и безжалостного начала. Ибо постоянные страдания убили во мне религиозную веру. Для глубоко несчастного человека — нелюбящего и нелюбимого — невозможны никакая вера и никакое поклонение, кроме поклонения дьяволу. Помимо всего прочего, меня постоянно преследовало видение моей смерти: дикая боль, муки удушья, последняя — отчаянная и тщетная — борьба за жизнь.

В таком положении находились дела к концу седьмого года супружеской жизни. Сверхъестественная способность проникать умственным взором в сознание посторонних полностью покинула меня — я перестал непроизвольно вторгаться во внутренний мир других людей и постоянно жил теперь в окружении картин собственного будущего. Берта заметила происшедшую во мне перемену. К моему удивлению, в последнее время она как будто искала случая находиться в моем обществе и избрала ту прохладную и одновременно фамильярную манеру общения какая обычна для супругов, живущих в состоянии вежливого и непоправимого отчуждения. Я сносил это с ленивой покорностью и не настолько интересовался скрытыми побуждениями жены, чтобы начать пристально наблюдать за ней. Однако я не мог не обратить внимания на некое торжество и возбуждение, сквозившие в поведении Берты и в выражении ее лица, — эти неуловимые и тонкие чувства никак не выражались в словах и интонациях, но оставляли впечатление, что Берта живет в состоянии радостного ожидания и тревожной надежды. Самое большое удовлетворение приносила мне мысль, что ее внутренний мир снова закрыт для меня; и я почти наслаждался теми мгновениями, когда в приступе меланхолической рассеянности отвечал жене невпопад и обнаруживал таким образом полное непонимание ее слов. Я прекрасно помню взгляд и улыбку Берты, с какими она однажды сказала мне после одной такой ошибки с моей стороны:

— Я привыкла считать, что ты очень проницательный человек и не любишь других умных и проницательных людей из-за ревнивого желания сохранить первенство в этом отношении. Но теперь ты стал гораздо тупее окружающих.

Я ничего не ответил. Мне вдруг пришло в голову, что навязчивое присутствие жены рядом со мной в последнее время вызвано желанием проверить мою способность проникать в некоторые ее тайные мысли. Но я отогнал от себя это предположение: скрытые побуждения и поступки Берты не интересовали меня, и, каких бы удовольствий она ни искала, я не хотел мешать ей. В душе моей по-прежнему сохранялась жалость ко всему живому — а Берта была живым существом в мире, полном всевозможных несчастий.

Как раз в это время произошло событие, которое отчасти вернуло меня к жизни и — совершенно неожиданно — заставило почувствовать интерес к действительности. Чарльз Менье написал мне, что собирается в Англию отдохнуть от слишком напряженной работы и хотел бы меня навестить. Менье был теперь известным в Европе ученым, но за строками его письма угадывалось острое сознание давнего долга благодарности и внимания, свидетельствовавшего о благородстве характера. Для меня же общение со старым другом означало возможность ненадолго вернуться в более счастливые времена.

Чарльз приехал, и, насколько это представлялось возможным, я нашел прежнюю радость в прогулках наедине с ним, хотя вместо гор, ледников и широкого голубого озера нам приходилось довольствоваться пологими склонами холмов, прудами и искусственными лесонасаждениями. Время изменило нас обоих — но как по-разному! Менье теперь блистал в обществе: самые элегантные женщины с притворным пониманием внимали его речам, и знакомством с ним гордились аристократы, стремившиеся прослыть умными и образованными людьми. В высшей степени тактично он скрыл потрясение, которое, несомненно, испытал при встрече со мной, и направил всю силу своего обаяния и дружеского расположения на то, чтобы вернуть наши прежние добрые отношения. На Берту произвели сильное впечатление неожиданные достоинства гостя, которого она намеревалась терпеть лишь в силу его громкого имени, и в ход пошло все ее кокетство и все чары. Очевидно, жене удалось вызвать восхищение Чарльза, поскольку он держался с ней весьма почтительно и предупредительно. Присутствие старого друга подействовало на меня в высшей степени благотворно — особенно возобновление прежних наших прогулок вдвоем, когда он разливался передо мной восхитительными речами о своей научной деятельности; поэтому, когда разговор заходил о психологических причинах различных заболеваний, в мозгу моем не раз мелькала мысль, что, останься этот человек здесь подольше, я, возможно, смог бы открыть ему тайну моей жизни. Не могла ли его наука предложить мне какое-нибудь целительное средство? Не мог ли, по крайней мере, его широкий и восприимчивый ум предложить мне понимание и сочувствие? Но мысль эта лишь слабо мерцала в моем мозгу и угасала, не успев превратиться в желание. Страх случайного проникновения в мир чужой души заставлял меня тщательно окутывать покровом молчания свою собственную душу — так мы автоматически совершаем поступки, которых ожидаем от других.

Когда визит Менье уже подходил к концу, произошло событие, которое, к великому удивлению всех домочадцев, произвело поразительно сильное впечатление на Берту — на хладнокровную Берту, обычно не склонную ни к каким типично женским переживаниям и холодно-сдержанную даже в проявлениях своей ненависти. Событием этим стала неожиданная тяжелая болезнь ее горничной, миссис Арчер. Здесь мне следует упомянуть об одном обстоятельстве, которое сделалось для меня очевидным незадолго до прибытия Менье: я заметил, что между Бертой и служанкой произошла какая-то ссора — вероятно, во время совместной их поездки к далеко жившим знакомым. Однажды я случайно услышал, как горничная разговаривала с Бертой непозволительно наглым тоном, который показался мне достаточной причиной для немедленного увольнения служанки. Однако никакого увольнения не последовало. Напротив, Берта как будто решила молча сносить все оскорбительные проявления вспыльчивого характера этой женщины. С тем большим удивлением заметил я, что болезнь миссис Арчер чрезвычайно взволновала и озаботила жену: она проводила у постели больной дни и ночи и никому больше не позволяла исполнять обязанности главной сиделки. По стечению обстоятельств наш домашний врач находился в это время в отпуске, и потому присутствие в доме Менье было вдвойне желанным. Мой друг занялся этим случаем с интересом, настолько явно превышавшим обычный профессиональный интерес, что однажды, когда после очередного осмотра больной он погрузился в глубокое продолжительное молчание, я спросил:

— Это что, какое-нибудь особо необычное заболевание, Менье?

— Нет, — ответил он. — Это простой перитонит, который непременно закончится смертельным исходом, однако в течении своем ничем не отличается от многих других известных мне случаев. Но я скажу тебе, о чем думаю сейчас. Я хочу провести на этой женщине один эксперимент — с твоего согласия, разумеется. Он не причинит ей никакого вреда и никакой боли, ибо я приступлю к делу лишь после того, как все органы ее чувств потеряют способность реагировать на раздражение. Я хочу попробовать перелить кровь в артерии этой женщины через несколько минут после окончательной остановки ее сердца. Много раз я ставил подобный опыт на животных, умерших от перитонита, и всякий раз добивался поразительных результатов. Теперь я хочу провести такой опыт на человеческом существе. Необходимые для этой операции тонкие трубки у меня с собой, в саквояже; остальные приспособления можно без труда изготовить в домашних условиях. Я намереваюсь использовать для переливания собственную кровь, взятую из вены. Женщина, несомненно, не доживет до утра, и я прошу тебя ассистировать мне. Я не могу обойтись без помощника, но, вероятно, не имеет смысла искать его среди местных медиков, ибо по округе могут пойти нежелательные глупые слухи.

— Говорил ли ты с моей женой на эту тему? — спросил я. — Похоже, Берта особенно щепетильна в отношении этой женщины, ведь миссис Арчер была ее любимой горничной.

— Честно говоря, — сказал Менье, — я не хочу ставить Берту в известность. В таких вопросах с женщинами всегда возникают непреодолимые трудности, а опыт над предполагаемым мертвецом может дать совершенно поразительный результат. Мы с тобой будем наготове. С появлением определенных симптомов я проведу тебя в комнату миссис Арчер, и в нужный момент нужно будет удалить оттуда всех посторонних.

Нет нужды пересказывать наш дальнейший разговор на эту тему. Чарльз ознакомил меня со всеми деталями операции и в противовес моему естественному отвращению к последним сумел возбудить во мне смешанное чувство благоговейного страха и острого любопытства в отношении возможного исхода эксперимента.

Мы приготовили все нужные медицинские инструменты, и я в качестве ассистента получил необходимые инструкции. Чарльз не сообщил Берте о своей уверенности в неизбежной и скорой смерти миссис Арчер и попытался убедить мою жену ненадолго отойти от больной и поспать до утра. Однако она заупрямилась, подозревая Менье в желании просто избавить ее от зрелища смерти, которая вот-вот наступит, и отказалась покинуть комнату горничной. Мы с Менье сидели в библиотеке; друг часто отлучался к миссис Арчер и возвращался с сообщениями о том, что болезнь развивается в полном соответствии с его ожиданиями. Один раз он спросил меня:

— Ты не догадываешься о возможной причине неприязни, которую эта женщина питает к своей хозяйке, столь ей преданной?

— Кажется, незадолго до болезни миссис Арчер между ними произошла какая-то размолвка. А почему ты спрашиваешь?

— Последние пять-шесть часов — полагаю, с тех пор как больная потеряла всякую надежду на выздоровление, — она как будто постоянно пытается сказать что-то, но от боли и слабости не может произнести ни слова. При этом она все время обращает на свою хозяйку взгляд, исполненный самой темной угрозы.

— Проявление подобной злобы не удивляет меня, — сказал я. — Эта женщина всегда внушала мне недоверие и неприязнь, но ей удалось втереться в доверие к хозяйке.

После этих слов Менье погрузился в раздумье и долго молчал, глядя в огонь камина, потом снова отправился наверх. Он оставался в комнате больной дольше обычного и по возвращении спокойно сказал мне:

— Теперь пойдем.

Я последовал за другом в комнату, где уже явственно ощущалось дыхание смерти. Бледное лицо Берты выделялось особенно резко на фоне темного полога огромной кровати. При моем появлении жена рванулась было мне навстречу, но остановилась и гневно и вопросительно взглянула на Менье. Тот поднял руку, призывая всех к молчанию, и одновременно начал проверять пульс больной, не сводя с нее пристального взгляда. Черты мертвенно-бледного лица миссис Арчер заострились, на лбу ее выступил холодный пот, и огромные черные глаза скрылись под опущенными веками. Минуту или две спустя Менье обошел кровать, приблизился к Берте и со свойственной ему мягкой учтивостью попросил ее оставить пациентку на наше попечение: мы сделаем для больной все возможное, а она уже все равно не в состоянии сознавать присутствие рядом любящего и преданного существа. Берта колебалась, явно почти желая поверить Чарльзу и подчиниться. Она обернулась и взглянула на мертвенно-бледное лицо, словно ища в нем подтверждения словам Менье. И в этот момент веки умирающей дрогнули, поднялись, и взгляд ее устремился на Берту — но взгляд совершенно пустой. Берта содрогнулась всем телом и вернулась к своему месту у изголовья миссис Арчер, всем своим видом показывая, что не намерена покидать комнату.

Глаза умирающей закрылись и больше не открывались. Один раз я взглянул на Берту, которая не отводила взгляда от лица горничной. Жена была в роскошном пеньюаре, и ее белокурые волосы наполовину прикрывал кружевной чепчик; по одежде она, как всегда, производила впечатление элегантной дамы, достойной позировать для картины с изображением сцен из жизни современных аристократов. Но теперь я спрашивал себя: как это лицо могло показаться мне когда-то лицом женщины, рожденной женщиной; лицом женщины, хранящей воспоминания детства, способной чувствовать боль и нуждающейся в любви и ласке? Черты его в тот момент казались неестественно резкими, взгляд — напряженным и жестоким. Жена походила на некое безжалостное и бессмертное существо, находящее высший восторг в созерцании предсмертной агонии. Ибо злобное торжество осветило на миг это страшное лицо, когда последний вздох слетел с уст умирающей, и мы поняли, что черный покров смерти окончательно опустился над ней. Что за тайна связывала Берту с этой женщиной? Я отвел взгляд от жены, охваченный диким ужасом при мысли, что дар ясновидения может внезапно вернуться ко мне и неминуемо откроет мне тогда сокровенные помыслы двух нелюбящих женских сердец. Я чувствовал: Берта ожидала смерти миссис Арчер с таким нетерпением, словно горничная уносила с собой в могилу некую страшную тайну. И я возблагодарил небо за то, что никогда не узнаю ее.

Менье тихо сказал: «Она скончалась», затем взял Берту за руку, и она покорно вышла за ним из комнаты.

Полагаю, именно по ее приказу в комнате вскоре появились две служанки и отпустили находившуюся там молоденькую сиделку. Ко времени их прихода Менье уже вскрыл артерию на длинной тощей шее покойницы, и я отослал служанок прочь, велев им держаться подальше, пока мы не вызовем их звонком.

— Доктор, — сказал я, — хочет провести операцию. Он не уверен в окончательной смерти больной.

На следующие двадцать минут я забыл обо всем на свете, кроме Менье и эксперимента, который целиком занял внимание моего друга и заставил его полностью отрешиться от окружающего мира. Моей задачей в первую очередь было поддержание искусственного дыхания в теле после переливания в него крови. Но очень скоро Чарльз освободил меня от этого занятия, и я смог наблюдать со стороны за чудесным возвращением умершей к жизни: грудь женщины начала вздыматься, дыхание становилось все глубже, бледные веки затрепетали, словно душа ожила под ними. Менье прекратил делать искусственное дыхание, однако грудь женщины продолжала мерно вздыматься, и наконец миссис Арчер зашевелила губами.

Я услышал, как повернулась дверная ручка. Вероятно, моя жена узнала, что мы отпустили служанок, и смутный страх поднялся в ее душе, ибо она вошла в комнату с крайне тревожным выражением лица. Берта приблизилась к изножью постели и приглушенно вскрикнула.

Мертвая женщина широко открыла глаза и устремила на мою жену совершенно осмысленный взгляд — взгляд, полный ненависти. Рука, которую Берта считала застывшей навеки, поднялась и указала на нее, изможденное лицо дрогнуло. Раздался прерывистый напряженный голос:

— Вы хотели отравить своего мужа… яд спрятан в вашем кабинете… Я достала его для вас… Вы смеялись надо мной и за моей спиной наговаривали на меня, чтобы внушить всем отвращение ко мне… из ревности… Сожалеете ли вы об этом… сейчас?..

Приглушенные звуки продолжали срываться с губ женщины, но слов больше нельзя было различить. Скоро непонятное бормотание стихло, лишь губы продолжали шевелиться еще некоторое время. Пламя жизни вспыхнуло с неожиданной силой — и сразу погасло. Душа несчастной женщины пробудилась для ненависти и мести: дыхание жизни тронуло ее струны и навек отлетело прочь. Боже правый! Неужели ненависть должна снова обрести жизнь?.. Очнуться с нашей неутоленной жаждой, с нашими непроизнесенными проклятиями на губах, с нашими телами, готовыми совершить несовершенные грехи?

Берта стояла в изножье кровати — бледная, дрожащая и беспомощная, похожая на хитрого зверя, окруженного в своем укрытии быстро надвигавшейся стеной огня. Даже Менье как будто оцепенел от ужаса: в этот миг жизнь перестала казаться ему исключительно научной проблемой. Что же касается меня, то эта сцена вполне отвечала духу всей моей жизни: чувство ужаса было давно знакомо мне, и новое открытие лишь воскресило в новых обстоятельствах прежнюю боль.


С тех пор мы с Бертой жили раздельно. Она обитала в своем поместье, владея половиной нашего состояния, а я путешествовал по разным странам, пока не вернулся умирать в это девонширское гнездо. У всех Берта вызывает сочувствие и восхищение: что мог я иметь против этой очаровательной женщины, с которой любой, кроме меня, был бы счастлив? Единственным свидетелем сцены у ложа умирающей был Менье, но при жизни печать молчания лежала на его устах, ибо он обещал мне хранить эту тайну.

Один или два раза, устав от бесконечных странствий, я отдыхал в любимых своих местах, и душа моя влеклась к мужчинам, женщинам и детям, чьи лица постепенно становились мне знакомыми. Но я всегда в ужасе бежал от них, чувствуя пробуждение своего прежнего дара проникать во внутренний мир других людей, — бежал, чтобы жить постоянно в присутствии одного Неизвестного Начала, одновременно явного и скрытого за колеблющейся завесой земли и неба. И наконец болезнь заявила о своих правах на меня и заставила остановиться здесь и жить в полной зависимости от слуг. Затем проклятая острота внутреннего взора и постоянная раздвоенность сознания вновь вернулись ко мне и никогда больше не уходили. Я знаю все ограниченные мысли моих слуг, все их неуважение и презрительную жалость ко мне.

Сегодня двадцатое сентября тысяча восемьсот пятидесятого года. Я прекрасно помню все до единого слова только что законченной повести — словно это давно знакомые мне письмена. Я видел их на чистом листе бумага бессчетное количество раз с тех пор, как сцена моих предсмертных мук впервые открылась внутреннему взору…

1859

Уильям Уилки Коллинз

(William Wilkie Collins, 1824–1889)

Уилки Коллинз, сын художника-пейзажиста, получил юридическое образование и в 1851 г. был допущен к адвокатской практике, но предпочел ей карьеру литератора. Свой первый роман «Антонина, или Падение Рима», относящийся к разряду исторической прозы, опубликовал в 1850 г. В 1851 г. у Коллинза завязались дружеские отношения с Чарльзом Диккенсом, и молодой литератор стал сотрудничать в диккенсовском журнале «Домашнее чтение». Диккенс и Коллинз неоднократно предпринимали совместные путешествия: по Швейцарии, Италии, Франции, а в августе 1857 г. отправились в пешее странствие по центральным графствам Англии. Впечатления, накопленные за две недели бродяжничества, они описали в сочинении, озаглавленном «Ленивое путешествие двух праздных подмастерьев» и опубликованном в журнале «Домашнее чтение». И это не единственный пример соавторства двух писателей.

В 1860 г. в журнале «Круглый год» был опубликован роман «Женщина в белом», ставший, как впоследствии и «Лунный камень» (1868), одним из самых известных произведений Уилки Коллинза. В обоих этих повествованиях, сюжет которых содержит тайны, захватывающие воображение читателя, Коллинз показал себя мастером увлекательной интриги и стал одним из первооткрывателей детективного жанра, а персонаж «Лунного камня» сержант Кафф явился одним из первых сыщиков, встречающихся на книжных страницах.

К жанру «ужасов» исследователи относят рассказы, вошедшие в сборник «Дама червей» (1859). Один из них — «Женщина из сна» (The Dream Woman) — публикуется в настоящем томе.

Женщина из сна (The Dream Woman) Пер. Л. Бриловой

1

Однажды (я к тому времени практиковал в провинции чуть более полугода) за мной прислали из соседнего города: тамошнему врачу потребовалась моя консультация по поводу пациента, страдавшего весьма опасной болезнью.

После долгой ночной скачки моя лошадь упала. Животное получило серьезную травму, я, к счастью, не очень. Пришлось добираться до места назначения в почтовой карете: железных дорог в то время еще не было. Обратно я рассчитывал вернуться к полудню тем же способом.

После консультации я отправился в главную городскую гостиницу — ждать прибытия почтовой кареты. Когда она подкатила к гостинице, оказалось, что все места — и внутри, и снаружи — заняты. Мне не оставалось ничего другого, как попытаться нанять — сколь возможно дешево — кабриолет. Но плату запросили такую, что у меня глаза на лоб полезли, и я решил поискать гостиницу поскромней в надежде совершить там более выгодную сделку.

Вскоре мне подвернулось то, что я искал: обшарпанный тихий дом со старомодной вывеской. В последний раз его красили, судя по всему, в незапамятные времена. Владелец оказался не прочь слегка заработать и, оговорив со мной условия, позвонил в колокольчик, чтобы отрядить экипаж.

— Роберт еще не вернулся? — спросил хозяин явившегося на зов слугу.

— Нет, сэр.

— Тогда разбуди Айзека.

— Разбудить? — вмешался я. — В это время дня? Неужели у вас кучеры такие лежебоки?

— Не все, а только один, — промолвил хозяин гостиницы со странной улыбкой.

— Спит и вдобавок видит сны, — подхватил слуга.

— Неважно, пойди и разбуди его. Джентльмену нужен кабриолет.

Слова владельца гостиницы и слуги вроде бы не заключали в себе ничего интригующего, но слышали бы вы, каким тоном они были произнесены! Заподозрив, что мне, как представителю медицинской науки, не мешало бы проявить к этому случаю интерес, я решил взглянуть на кучера до того, как слуга его разбудит.

— Подожди-ка минутку, — остановил я слугу. — Мне хочется бросить взгляд на этого человека, пока он спит. Я доктор и, если его дневная сонливость связана с какими-либо мозговыми нарушениями, смогу дать медицинский совет.

— Сдается мне, что его болезнь не по врачебной части, сэр, — заметил хозяин. — Но, если хотите, можете на него взглянуть.

Он проводил меня через двор и далее к конюшням, открыл одну из дверей и, сам оставаясь снаружи, предложил мне войти.

Внутри я увидел два стойла. В одном жевала овес лошадь. В другом на соломенной подстилке растянулся спящий старик.

Я пристально всмотрелся в него. Передо мной было иссохшее лицо человека, много повидавшего на своем веку. Насупленные брови, жесткий рот с опущенными уголками, ввалившиеся морщинистые щеки, редкие седые волосы — все говорило о былых невзгодах.

Дышал он судорожно; еще через мгновение он заговорил во сне.

Это был лихорадочный шепот через сжатые губы:

— Караул! Убивают!

Исхудавшей рукой он прикрыл горло, потом задрожал и перевернулся на бок. Вытянул руку и стал шарить по соломенной подстилке, как будто пытаясь за что-то ухватиться. Заметив, что губы у него дергаются, я склонился ниже. Он продолжал говорить.

— Глаза светло-серые, — бормотал он, — левое веко слегка опущено, волосы льняные с золотыми прядками — да, мама, — красивые белые руки с пушком — ладонь как у знатной дамы, маленькая, а кончики пальцев розовые. И нож, вечно этот проклятый нож, сперва с одной стороны, потом с другой. Ах ты, чертовка, где твой нож?

Голос зазвучал громче, спящий задрожал, его иссохшее лицо исказила судорога. Со всхлипом вздохнув, он вскинул руки. При этом кучер задел ясли, под которыми лежал, и от удара пробудился. Прежде чем он открыл глаза, я успел выскользнуть из конюшни и закрыть за собой дверь.

— Вам что-нибудь известно о его прежней жизни? — спросил я хозяина гостиницы.

— Да почти все, сэр, — ответил он. — Странная это история, многие не верят. Но это чистая правда. Да вы посмотрите на него. — Владелец гостиницы снова открыл дверь конюшни. — Бедняга! Ночь так вымотала его, что он уже опять заснул.

— Не будите его, мне не к спеху. Подожду, пока вернется другой кучер. А тем временем я бы хотел, чтобы мне подали ланч и бутылочку хереса и чтобы вы ко мне присоединились.

Как я и предполагал, вино вскоре размягчило душу хозяина, и он с охотой стал отвечать на мои вопросы о человеке, спавшем на конюшне. Потихоньку я вытянул из него всю историю. События эти покажутся невероятными, но мой рассказ верно воспроизводит то, что я слышал от хозяина гостиницы, и — могу поручиться — соответствует истине.

2

Несколько лет назад жил на окраине одного большого портового города на западе Англии небогатый человек по имени Айзек Скэтчард. Он был кучером и существовал на случайные заработки, а временами ему удавалось устраиваться подручным на конюшни в частные дома. Фортуна никак не желала повернуться лицом к этому честнейшему и степеннейшему человеку. Его невезение стало у соседей притчей во языцех. Злосчастные случайности неизменно лишали его заработка. Дольше всего он оставался на службе у людей любезных, но не имевших привычки вовремя платить слугам жалованье. «Невезучий Айзек» — такое прозвище дали ему соседи, и упрекать их за это не приходится.

Да, на долю Айзека выпало куда больше незадач, чем полагается обыкновенному смертному, но ему было даровано одно утешение — и то, правда, очень невеселого свойства. Жена и дети умножили бы бремя его забот и усугубили горечь жизненных поражений — так вот, ни жены, ни детей у Айзека Скэтчарда не было. То ли сухость и бесчувственность, то ли благородное нежелание навязывать свое несчастье другим удерживали его от женитьбы, хотя он успел уже достичь средних лет. Более того, тридцативосьмилетнего Айзека, как в свое время восемнадцатилетнего, молва ни разу не обвинила в том, что он завел себе сердечную привязанность.

Когда Айзек не состоял на службе, он жил вместе со своей матерью, вдовой. Миссис Скэтчард была женщиной, чьи манеры, ум и прочие достоинства выделяли ее среди низкого окружения. Она, как говорится, знавала лучшие дни, но никогда не упоминала об этом в присутствии любопытных. Неизменно любезная со всеми, она, однако, ни с кем из соседей близко не сошлась. Чтобы заработать себе на хлеб, ей приходилось выполнять для портных грубую шитейную работу. При этом она умудрялась содержать в порядке дом, и ее сыну, когда он в очередной раз оказывался на улице, там всегда была открыта дверь.

Однажды блеклой осенью (Айзеку было уже под сорок) наш герой, оставшийся — как обычно, не по своей вине — без места и живший в домике своей матери, должен был отправиться пешком в дальний путь. В усадьбе одного джентльмена, как ему сказали, требовался подручный на конюшне.

Через два дня Айзеку исполнялось сорок, и миссис Скэтчард, неизменно ласковая и заботливая мать, взяла с сына обещание вовремя вернуться домой, где его ожидало празднество настолько роскошное, насколько позволяли их скромные средства. Выполнить обещанное ему было проще простого, даже если бы пришлось дважды заночевать в дороге: и на пути туда, и на пути обратно.

Айзек собирался выйти из дома в понедельник утром, а в среду в два часа, вне зависимости от того, получит он место или нет, вернуться к праздничному столу.

В понедельник вечером, когда Айзек прибыл к месту назначения, было уже слишком поздно, чтобы являться в усадьбу и предлагать свои услуги. Пришлось ему заночевать в деревенской гостинице, а уж во вторник, с утра пораньше, заявить свои претензии на место подручного конюха. Но и тут, как всегда и повсюду, невезение осталось при нем. Блестящие рекомендации оказались бесполезными, долгий путь — напрасным: всего лишь днем раньше на работу наняли кого-то другого.

Новое разочарование Айзек принял со своей всегдашней покорностью судьбе. Как и положено тугодуму и флегматику, он был терпелив и не склонен к вспышкам чувств. Скэтчард спокойно и вежливо поблагодарил управляющего, удостоившего его беседы, ни взглядом, ни жестом не дав понять, что огорчен.

Прежде чем отправиться домой, бедолага навел в гостинице справки и узнал, что можно срезать путь и выиграть несколько миль. Получив исчерпывающие указания, где и куда сворачивать, и затвердив их после многократных повторений наизусть, Айзек пустился в обратную дорогу и шел весь день почти безостановочно, с одним лишь привалом, чтобы подкрепиться хлебом и сыром. Когда солнце стало клониться к закату, хлынул дождь и поднялся ветер. В довершение неприятностей наш герой находился теперь в совершенно незнакомой местности. Ему было известно только, что до дома оставалось еще миль пятнадцать. Решив, что пора справиться о дальнейшем маршруте, он сразу же наткнулся на придорожную гостиницу, одиноко стоявшую на лесной опушке. Зрелище это мог бы счесть унылым кто угодно, но не усталый и промокший путешественник, к тому же томимый голодом и жаждой. Хозяин гостиницы разговаривал любезно и вид имел располагающий; цена за ночлег оказалась вполне приемлемой. И вот Айзек решил расположиться на ночь со всеми удобствами в гостинице.

Скэтчард был по природе человек умеренный. На ужин он удовольствовался двумя ломтиками бекона, куском домашнего хлеба и пинтой эля. После скромной трапезы он не удалился немедленно на покой, а потолковал с хозяином гостиницы о своем плачевном положении и вечных неудачах, потом речь зашла о конине и скачках. За все это время ни он сам, ни хозяин гостиницы, ни забредавшие в комнату рабочие не сказали ничего, что могло бы возбудить скудное и неповоротливое воображение Айзека.

В начале двенадцатого хозяин запер все засовы. Айзек сам обошел вместе с ним дом, держа свечу, пока хозяин запирал окна нижнего этажа и двери, и с удивлением заметил, как прочны болты, засовы и обшитые железом ставни.

— Гостиница наша, как видите, на отшибе, — пояснил хозяин. — До сих пор никто не пытался взломать двери, но береженого бог бережет. Когда нет постояльцев, я единственный мужчина в доме. Мои жена и дочь женщины боязливые, а служанка во всем подражает госпожам. Еще стакан эля на сон грядущий? Нет? И почему только такой трезвенник мается без места, никак не возьму в толк. Ну ладно, вот ваша постель. Вы у нас сегодня единственный постоялец, поэтому — убедитесь сами — жена расстаралась вовсю, чтобы вам было удобно. Так вы в самом деле не будете больше пить? Ну что ж, доброй ночи.

Разговор этот происходил наверху, в спальне, окно которой выходило в сторону леса. Часы в коридоре показывали половину двенадцатого ночи.

Оставшись один, Айзек запер дверь, водрузил свечу на комод и не спеша разделся. На улице все так же задувал пронзительный осенний ветер, и из леса, нарушая ночное безмолвие, доносились его леденящие душу стоны. Как ни странно, Айзека нисколько не клонило ко сну. Улегшись в постель, он решил задуть свечу, только когда начнет клевать носом. Он и думать не хотел о том, чтобы лежать в постели без сна в полной темноте и слушать бесконечные унылые завывания непогоды.

Сон подкрался к Скэтчарду незаметно. О свече он и не вспомнил, так быстро сомкнулись его веки.

Во сне наш герой внезапно ощутил непонятную дрожь во всем теле и острую боль в сердце, прежде ему незнакомую. Дрожь не спугнула его сон, но от боли он тут же пробудился. Сна не было и в помине, и Айзек широко раскрыл глаза: насторожившись, он приготовился к чему угодно. Все произошло столь молниеносно, что походило на чудо. Свеча догорела почти до конца, но с фитиля спал нагар, и в яркой короткой вспышке вся комната оказалась на виду, как днем.

Между изножьем кровати и закрытой дверью стояла, глядя на него, женщина с ножом в руке.

От ужаса Айзек потерял дар речи, но необычная ясность восприятия осталась при нем; он не сводил с женщины глаз. Они молча смотрели друг другу в лицо, а потом женщина начала неторопливо приближаться к левому краю постели.

Айзек разглядел, что она красива, волосы у нее цвета соломы, глаза светло-серые, левое веко слегка опущено. Он успел это заметить и удержать в памяти до того, как женщина подошла к кровати вплотную. Незнакомка ступала молча, бесшумно, с недрогнувшим лицом, потом остановилась и медленно подняла нож. Айзек прикрыл правой рукой горло, но, проследив движение ножа, выбросил руку в сторону и резко дернулся следом. Нож вонзился в матрац в дюйме от плеча бедняги.

Пока незнакомка не спеша вынимала нож, Скэтчард разглядел ее руку. Она была красивая, с нежным пушком на белой коже. Ладонь маленькая, как у знатной леди, кончики пальцев — под ногтями и вокруг — изысканно розовели.

Женщина высвободила нож и, по-прежнему неторопливо, отошла к изножью кровати. Там она мгновение помедлила, не сводя глаз с Айзека, а затем крадучись, все так же молча, с каменным лицом, подошла к правому краю кровати, где лежала ее жертва.

Вновь незнакомка занесла нож: Айзек отдернулся, теперь уже влево, и удар опять пришелся в матрац. На этот раз Айзек обратил внимание на нож. Такими большими складными ножами обычно режут хлеб и бекон работяги. Тоненькие пальцы женщины охватывали не всю рукоятку — приблизительно треть оставалась на виду. Рукоятка, на вид новая, сделанная из оленьего рога, была вычищена и сверкала, так же как и лезвие.

Женщина вторично выдернула нож, спрятала его в широкий рукав платья и задержалась у постели, наблюдая. В следующий миг в огарке опал фитиль, пламя сжалось в голубую точку, и комната погрузилась во мрак.

Свеча тускло вспыхнула в последний раз. Взгляд Айзека был по-прежнему устремлен вправо, туда, где только что стояла женщина, но теперь там было пусто. Красавица с ножом исчезла.

Оставшись один, Айзек почувствовал, что ужас, сковавший ему язык, ослабил свою хватку. Вместе с испугом исчезла и вызванная им обостренность чувств. В мозгу Айзека все смешалось, сердце отчаянно колотилось, а до слуха его, впервые после появления таинственной незнакомки, донеслись горестные завывания ветра в верхушках деревьев. Не сомневаясь в том, что происшедшее ему не привиделось, Скэтчард выпрыгнул из кровати и с криком: «Караул! Убивают!» — ринулся к двери.

Точно так же, как и вечером, когда он ложился спать, дверь оказалась запертой.

Крики Айзека всполошили весь дом. Послышались испуганные, бессвязные женские голоса; в коридоре Айзек обнаружил хозяина, бежавшего ему навстречу со свечой в одной руке и ружьем в другой.

— Что стряслось? — выдохнул он.

Неспособный заговорить в полный голос, Айзек прошептал:

— Женщина, с ножом в руке. В моей комнате — красивая женщина с желтыми волосами. Она дважды пыталась ударить меня ножом.

Хозяин гостиницы побледнел. Он пристально оглядел Айзека в мерцающем свете свечи. Потом на щеки его вернулся румянец, а голос обрел прежнюю звучность:

— И оба раза промахнулась, как видно.

— Я каждый раз увертывался, — объяснил постоялец тем же испуганным шепотом, — удары приходились в постель.

Хозяин поспешил в спальню. Не прошло и минуты, как он, страшно разозленный, вернулся.

— Черт бы вас побрал с вашей женщиной и ее ножом! Постель цела. Чего ради являетесь сюда и пугаете до полусмерти весь дом своими снами?

— Я здесь не останусь, — проговорил Айзек слабым голосом. — На дороге, в темноте и под дождем, и то лучше, чем в этой комнате, после того, что я там увидел. Дайте мне свечу, чтобы я мог собрать одежду, и скажите, сколько вам заплатить.

— Заплатить! — проворчал хозяин, с хмурым видом сопровождая его в спальню. — Ваш счет будет на грифельной доске, когда вы сойдете вниз. Знай я раньше ваши повадки, ни за какие деньги вас бы не впустил. Посмотрите на постель! Где здесь дырки от ножа? И на окно: засов взломан, как по-вашему? А дверь — я ведь слышал, вы запирались перед сном, — цела она или нет? Убийца с ножом, в моем-то доме! Постыдились бы!

Скэтчард, ничего не отвечая, наспех оделся, и они вместе спустились по лестнице.

— Почти двадцать минут третьего, — снова заговорил хозяин, когда они проходили мимо часов. — Самое время стращать честных людей!

Айзек уплатил по счету, и владелец гостиницы, отпирая тяжелый засов, чтобы выпустить его на улицу, с издевательской улыбкой спросил, не через эту ли дверь забралась в дверь убийца.

Расстались они молча. Дождь прекратился, но мгла царила беспросветная, а ветер сделался еще пронзительней. Но ни тьма, ни холод, ни опасность заблудиться Айзека не страшили. Ему легче было брести в бурю через чащобу, чем оставаться в гостинице после того, что он там пережил.

Кем была та красивая женщина с ножом? Откуда она явилась — из страны снов или из другого, неведомого мира, что зовется миром духов? На эти вопросы он не нашел ответа ни тогда, ни позже, в среду в полдень, стоя наконец перед крыльцом родного дома после многочасовых блужданий в поисках дороги.

3

Заждавшаяся мать встречала его на пороге. По лицу сына она тут же поняла, что с ним не все благополучно.

— Места я не получил, но так уж мне на роду написано. Я этой ночью видел дурной сон, матушка, а может быть, то было привидение. Так или иначе, я до сих пор не нахожу себе места от испуга.

— Айзек! На тебя страшно смотреть. Входи же, садись к огню и расскажи матери все от начала до конца.

Если матери не терпелось услышать рассказ, то Айзек жаждал поскорее его начать, ведь по дороге он все время утешал себя надеждой, что мать, превосходившая его живостью ума и обширностью познаний, сумеет пролить свет на загадку, которая оказалась не по зубам ему самому. Мысли его путались, но таинственный сон запечатлелся в памяти четко.

По мере того как подходило к концу повествование, лицо матери покрывалось смертельной бледностью. Она ни разу не прервала сына, но, когда тот замолчал, подсела ближе, обняла его за шею и спросила:

— Айзек, ты видел свой дурной сон в эту самую ночь, со вторника на среду? И в котором же часу тебе явилась женщина с ножом?

Айзек вспомнил слова хозяина гостиницы, прикинул как можно точнее, сколько времени прошло с той минуты, когда он отпер дверь своей спальни, до момента, когда оплатил счет, и ответил:

— Часа в два.

Мать в отчаянии всплеснула руками:

— В эту среду твой день рождения, Айзек, и родился ты как раз в два часа ночи!

Сын соображал не настолько быстро, чтобы сразу разделить суеверный испуг матери. С удивлением и некоторым беспокойством он наблюдал, как она вдруг поднялась со стула, открыла свою старую конторку, достала перо, чернила, бумагу. Потом миссис Скэтчард сказала:

— У тебя неважная память, Айзек, да и у меня теперь немногим лучше: я ведь совсем старуха. Я хочу, чтобы и годы спустя мы с тобой помнили этот сон в подробностях, как ты его помнишь сейчас. Повтори мне все, что говорил о женщине и ее ноже.

Айзек повиновался и, видя, как мать тщательно заносит на бумагу каждое слово, был немало изумлен.

«Светло-серые глаза, — писала она, когда сын рассказывал о внешности гостьи, — левое веко слегка опущено. Волосы льняные, с золотистыми прядками. Руки белые, с пушком. Ладони маленькие, как у знатной леди, кончики пальцев розовые. Складной нож с рукояткой из оленьего рога, на вид почти новый». Это подробное описание миссис Скэтчард снабдила указанием года, месяца, дня недели и часа, когда ее сыну явилась во сне загадочная женщина. Потом миссис Скэтчард сложила записи в конторку и заперла.

И в этот день, и позже все попытки сына вновь завести разговор о поразившем его сне ни к чему не привели. Мать упорно скрывала, что думает о происшедшем, избегала даже упоминать о бумагах, запертых в конторке. Очень скоро Айзек потерял надежду вытянуть у нее хотя бы слово. Рано или поздно время стирает все воспоминания, и таинственный сон постепенно изгладился из памяти Скэтчарда. Мысли об этом сне уже не так пугали его, как прежде, а затем и вовсе исчезли.

Такая забывчивость тем более понятна, если учесть, что вскоре после страшной ночи в судьбе Айзека наметился благоприятный перелом: как воздаяние за долготерпение и многолетние невзгоды он получил наконец великолепное место, проработал там семь лет, а когда, по смерти хозяина, оставил свою должность, дополнительно к прекрасной рекомендации ему досталась, согласно завещанию последнего, приличная ежегодная рента (в благодарность за спасение жизни госпожи во время несчастного случая с экипажем). Вот так и получилось, что Айзек Скэтчард через семь лет после того, как видел в гостинице страшный сон, вернулся к матери с ежедневным доходом, достаточным для безбедного и независимого существования до конца их дней.

Мать, в последние годы хворавшая, благодаря сыновним заботам и избавлению от нужды оправилась настолько, что в очередной день рождения Айзека смогла сесть вместе с сыном за праздничный стол.

Когда день клонился к вечеру, миссис Скэтчард обнаружила, что пузырек с укрепляющим средством, которое она регулярно принимала, против ее ожидания уже совсем пуст. Айзек немедленно вызвался пойти к аптекарю и пополнить запас. Было так же дождливо и ветрено, как в ту памятную осеннюю ночь, когда ему пришлось остановиться в придорожной гостинице.

Входя в лавку аптекаря, Айзек приметил бедно одетую женщину, поспешно выходившую оттуда. Лицо незнакомки поразило Айзека, и он проводил ее взглядом, пока она спускалась с крыльца.

— Вы обратили внимание на женщину, которая только что вышла? — заговорил стоявший за прилавком ученик аптекаря. — Подозрительная особа. Спросила настойку опия против зубной боли. Хозяин на полчаса вышел, и я ей ответил, что мне не велено продавать яды в его отсутствие. Женщина чудно усмехнулась и сказала, что через полчаса зайдет опять. Если она надеется, что хозяин ее обслужит, то, по-моему, сильно ошибается. Она замыслила самоубийство, сэр, это ясно как день.

Уже при первом взгляде на женщину Айзек ощутил неожиданный прилив любопытства, а после этих слов заинтересовался еще больше. Получив пузырек с лекарством, Айзек вышел на улицу и стал взволнованно оглядываться, надеясь снова увидеть незнакомку. Оказалось, что она медленно прогуливается взад-вперед на другой стороне улицы. Ощутив, как отчаянно забилось в его груди сердце, и немало этому удивившись, Скэтчард подошел к незнакомке и заговорил с нею.

Он спросил, не расстроена ли она чем-то. Она указала на свою изорванную шаль, убогое платье, измятую грязную шляпку, потом встала так, что фонарь осветил ее суровое, бледное, но все же необычайно прекрасное лицо.

— Как, по-вашему, похоже, что я довольна и счастлива? — произнесла она в ответ с горькой усмешкой.

Такой чистый выговор Айзек до сих пор считал особенностью речи одних лишь знатных леди. В каждом движении незнакомки сквозила естественная, небрежная грация, свойственная дамам, которые получили превосходное воспитание. Кожа, несмотря на малокровие — спутник бедности, — поражала своей нежностью. Можно было подумать, что обладательница столь гладкой кожи всю жизнь не знала отказа во всех тех удобствах и удовольствиях, какие может доставить богатство. Даже ее тонкие, изящные руки, несмотря на отсутствие перчаток, не утратили своей белизны.

Мало-помалу, отвечая на вопросы Айзека, женщина открыла свою печальную историю. Нет надобности пересказывать здесь эту повесть: подобными ей пестрят страницы полицейских отчетов, где идет речь о покушениях на самоубийство.

— Мое имя — Ребекка Мердок, — заключила женщина свой рассказ. — У меня осталось девять пенсов, и я решила потратить эти деньги в аптеке напротив, чтобы оплатить себе дорогу на тот свет. Хуже, чем здесь, мне там не будет, так к чему медлить?

Не одно лишь естественное сострадание шевельнулось в сердце Айзека, когда он слушал эти слова. Какие-то таинственные, непонятные ощущения путали его мысли и сковывали язык. По поводу ее безрассудного намерения он смог сказать только, что не даст ей покуситься на собственную жизнь, даже если придется не спускать с нее глаз всю ночь. Серьезность и взволнованность его незатейливой речи произвели, по всей видимости, немалое впечатление на женщину.

— Вам не нужно будет этого делать, — ответила она, когда он повторил свою угрозу. — Благодаря вашему сочувствию ко мне вернулось желание жить. Не стану произносить театральных клятв и уверений. Я буду ждать вас, живая и невредимая, завтра в полдень в Фуллер-Медоу. Нет, денег не нужно. Моих девяти пенсов хватит, чтобы оплатить вполне приличный ночлег.

Попрощавшись с ним кивком головы, она скрылась. Айзек за ней не последовал: он поверил своей собеседнице без колебаний.

— Странно, но я ей верю, — сказал он себе и в полной растерянности отправился в обратную дорогу.

Происшедшее настолько поглотило мысли Айзека, что, войдя в дом, он не обратил ни малейшего внимания на то, чем была занята в это время его мать. Пока он отсутствовал, она отперла свою старую конторку и начала просматривать спрятанные там бумаги. С тех пор как она записала со слов сына рассказ о привидевшемся ему сне, миссис Скэтчард каждый год в день рождения Айзека перечитывала эти бумаги и украдкой размышляла над ними.

На следующий день Айзек отправился в Фуллер-Медоу.

Безоговорочно поверив новой знакомой, он оказался прав: она действительно пришла, причем минута в минуту. И в это незабываемое утро сердце Айзека утратило способность сопротивляться чарам голоса и облика Ребекки Мердок.

Если человек средних лет, дотоле не испытавший привязанности к женщине, воспылает наконец страстью, то, каковы бы ни были обстоятельства, он едва ли найдет в себе силы сопротивляться ей. Женщина, чья изысканная речь и утонченные манеры все еще говорят о прежнем высоком положении, обращается к нему по-дружески, с такой нежностью и признательностью! В немалой опасности оказался бы в этом случае двадцатилетний юнец, стоящий на той же ступени общественной лестницы, что и Айзек. А что касается мужчины, достигшего середины жизненного пути, то есть возраста, когда все сильные чувства, возникнув, пускают в душе глубокие корни, то для такого человека поддаться новой, недостойной привязанности значило погибнуть неминуемо и окончательно. Еще одно-другое свидание украдкой после встречи в Фуллер-Медоу, и пагубная страсть завладела Айзеком Скэтчардом. Не прошло и месяца со дня знакомства, как Айзек дал Ребекке Мердок обещание на ней жениться, — событие, означавшее, что к Ребекке вернулась удача, а с ней, возможно, и доброе имя.

Ребекка завладела отныне не только чувствами, но также мыслями и волей будущего мужа. Она направляла каждый его шаг, научила даже, как лучше преподнести матери новость о предстоящей женитьбе.

— Если ты начнешь с того, что расскажешь, как ты меня встретил и кто я такая, — учила лукавая женщина, — то она все перевернет вверх дном, лишь бы помешать нашей свадьбе. Скажи, что я сестра твоего приятеля, слуги, в подробности не вдавайся, а все прочее предоставь мне. Пусть она меня полюбит, я стану для нее самым дорогим человеком после тебя, и тогда уже можно будет открыть ей глаза.

Цель оправдывала средства, и Айзек примирился с обманом. Благодаря задуманной хитрости с его души спал груз. Но все же для полного счастья ему чего-то не хватало. Непонятное, неуловимое беспокойство не оставляло его ни на мгновение, причем не в отсутствие Ребекки Мердок, а, как ни странно, именно тогда, когда она бывала рядом! А она была сама доброта: ни разу не дала Айзеку понять, насколько он ниже ее по уму и воспитанию, с трогательной заботливостью старалась угодить ему во всем, даже в мелочах. Но беспокойство не проходило. С первой встречи ее лицо не только восхищало Айзека, но и тревожило отголосками смутных воспоминаний. Они с Ребеккой сходились все ближе, но чувство нео