КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 604116 томов
Объем библиотеки - 921 Гб.
Всего авторов - 239491
Пользователей - 109426

Последние комментарии

Впечатления

Дед Марго про Дроздов: Революция (Альтернативная история)

Плохо. Ни уму, ни сердцу. Картонные персонажи и незамысловатый сюжет. Хороший писатель превратившийся в бюрократа от литературы. Если Военлета, Интенданта и Реваншиста хотелось серез время перечитывать, то этот опус еле домучил.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Сентябринка про Орлов: Фантастика 2022-15. Компиляция. Книги 1-14 (Фэнтези: прочее)

Жаль, не успела прочитать.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Херлихи: Полуночный ковбой (Современная проза)

Несмотря на то что, обе обложки данной книги «рекламируют» совершенно два других (отдельных) фильма («Робокоп» и «Другие 48 часов»), фактически оказалось, что ее половину «занимает» пересказ третьего (про который я даже и не догадывался, беря в руки книгу). И если «Робокоп» никто никогда не забудет (ибо в те годы — количество новых фильмов носило весьма ограниченный характер), а «Другие 48 часов» слабо — но отдаленно что-то навевали, то

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kombizhirik про Смирнова (II): Дикий Огонь (Эпическая фантастика)

Скажу совершенно серьезно - потрясающе. Очень высокий уровень владения литературным материалом, очень красивый, яркий и образный язык, прекрасное сочетание где нужно иронии, где нужно - поэтичности. Большой, сразу видно, и продуманный мир, неоднозначные герои и не менее неоднозначные злодеи (которых и злодеями пока пожалуй не назовешь, просто еще одни персонажи), причем повествование ведется с разных сторон конфликта (особенно люблю

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Шляпсен про Беляев: Волчья осень (Боевая фантастика)

Бомбуэзно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940 [Исаак Дойчер] (fb2) читать онлайн

- Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940 (пер. Андрей Александрович Цыпленков) 2.13 Мб, 651с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Исаак Дойчер

Настройки текста:



Исаак Дойчер Троцкий. Изгнанный пророк. 1929–1940

ПРЕДИСЛОВИЕ

Этой книгой завершается моя трилогия о Троцком, и здесь речь идет о катастрофической развязке его драмы. В развязке главное действующее лицо трагедии обычно является более объектом действия, чем действует само. И все-таки Троцкий оставался активным и воюющим антагонистом Сталина до своего конца. Все эти двенадцать лет, с 1929-го по 1940-й, в СССР никто не мог поднять голос против Сталина; и даже нельзя было услышать никаких отголосков яростной прежде борьбы, кроме унизительных покаяний, к которым были принуждены столь многие противники Сталина. Троцкий практически в одиночку противостоял сталинской деспотии. Гигантский исторический конфликт словно спрессовался в дискуссию и междоусобицу между ними. Биограф обязан показать, как это произошло, и внимательно изучить обстоятельства и отношения, которые, позволяя Сталину «величественно выступать в одеяниях героя», превратили Троцкого в символ и единственный рупор оппозиции сталинизму.

По этой причине наряду с фактами из жизни Троцкого я обязан описать титанические общественные и политические события того периода: сумятицу индустриализации и коллективизации в СССР и великие репрессии; крушение германского и европейского рабочего движения под натиском нацизма и развязывание Второй мировой войны. Каждое из этих событий повлияло на судьбу Троцкого, и по каждому из них он занимал позицию в противовес Сталину. Я был обязан тщательно рассмотреть основные противоречия того времени, потому что в жизни Троцкого идеологический спор так же важен, как и сцена битвы в трагедии Шекспира: через нее раскрывается характер главного героя, пока он движется к катастрофе.

Более, чем когда-либо, я обращал внимание в этой книге на частную жизнь моего героя и особенно на судьбу его семьи. Вновь и вновь читателю придется переносить внимание с политического повествования на то, что считается «человеческой историей» (как будто общественная деятельность не является самой человеческой из всех видов нашей деятельности и как будто политика не есть сама по себе человеческая активность). На этом этапе жизнь семьи Троцкого неотделима от его политической судьбы: она придает его борьбе новое измерение и добавляет мрачную глубину его драме. Здесь на основе личной переписки Троцкого с женой и детьми, к которой мне повезло обрести неограниченный доступ, впервые воссоздается их странная и трогательная история. (За это я обязан щедрости покойной Натальи Седовой, которая за два года до своей кончины попросила библиотекарей Гарвардского университета открыть для меня так называемую закрытую секцию архивов ее мужа — секцию, которая по его завещанию оставалась закрытой до 1980 года.)


Мне хотелось бы кратко прокомментировать политический контекст создания этой биографии. Когда в конце 1949 года я начал над ней работать, официальная Москва с беспрецедентным в современной истории раболепием праздновала семидесятилетний юбилей Сталина, и имя Троцкого, казалось, было навсегда погружено в клевету и забвение. Я опубликовал книгу «Вооруженный пророк» и работал над завершением первого варианта «Безоружного пророка» и «Изгнанного пророка», когда во второй половине 1956 года итоги XX съезда КПСС, октябрьский мятеж в Польше и бои в Венгрии заставили меня прервать работу и уделить все внимание текущим событиям. В Будапеште рассвирепевшие толпы сбрасывали с постаментов статуи Сталина, а в Москве осквернение идола производилось украдкой и рассматривалось правящей группировкой как внутренний семейный секрет. «Мы не можем позволить, чтобы это дело вышло за рамки партии, особенно попало в печать», — предупредил Хрущев своих слушателей на XX съезде. «Мы не можем стирать свое грязное белье на глазах [наших врагов]». «Стирка грязного белья, — тогда я комментировал это событие, — уже дольше не может идти за спиной советского народа. Сейчас это должно делаться перед ним и средь бела дня. Ведь в конечном итоге это „грязное белье“ пропитано его потом и кровью. А стирка, на которую потребуется много времени, возможно, будет доведена до конца руками других людей, а не тех, кто ее начал, — более молодыми и чистыми руками».

«Изгнанный пророк» выходит в свет после того, как некоторая «стирка грязного белья» уже совершилась публично, а сталинская мумия была изгнана из Мавзолея на Красной площади. Один проницательный западный карикатурист отреагировал на это событие рисунком с Мавзолеем, внутри которого виднеется Троцкий, помещенный в только что освободившуюся гробницу рядом с Лениным. Этот карикатурист выразил мысль, которая, возможно, пришла в голову многим в СССР (хотя хотелось бы надеяться, что «реабилитация» Троцкого, когда она произойдет, будет выполнена в форме, свободной от культа, церемониала и первобытной магии). Тем временем Хрущев с друзьями все еще прилагают усилия для поддержания сталинской анафемы Троцкому; а в споре между Хрущевым и Мао Цзэдуном каждая сторона обвиняет соперника в троцкизме, как будто каждая из них стремится представить, по крайней мере, негативные доказательства жизненности вопросов, поднятых Троцким и его идеями.

Все эти события укрепили мое убеждение в злободневности и исторической важности моей темы. Но — с позволения некоторых моих критиков — они не оказали заметного влияния ни на мой подход, ни даже на дизайн моего произведения. Действительно, эта биография переросла в своем масштабе мои первоначальные планы: вместо одного или двух я написал три тома. Тем не менее, поступая так, я подчинялся единственно — и поначалу неохотно — логике моих исследований и литературной логике этого произведения, которое неожиданно выросло в масштабе и в глубине. В моих руках биографический материал стремился обрести форму и пропорции, ему соответствующие, и это налагало на меня некоторые обязательства. (Я знаю, что сказанное не поможет мне оправдаться перед одним из критиков, бывшим британским послом в Москве, который говорил, что «всегда придерживался мнения, что Русской Революции никогда не было», и который в связи с этим удивлялся, почему я должен уделять так много места этому нереальному событию.) Что касается моего политического подхода к Троцкому, то он остался неизменным во всех отношениях. Первый том этой трилогии я завершил в 1952 году главой «Поражение в победе», где описал Троцкого на вершине власти. В предисловии к тому тому я писал, что, завершая его биографию, изучу вопрос, «не был ли скрыт мощный элемент победы в самом его поражении». Именно этот вопрос я рассматриваю на заключительных страницах «Изгнанного пророка» в постскриптуме, озаглавленном «Победа в поражении».

Глава 1 НА ПРИНЦЕВЫХ ОСТРОВАХ

Обстоятельства изгнания Троцкого из России наложили отпечаток на те годы, что предстояли ему. Способ депортации был нелепым и жестоким. Сталин неделями оттягивал его, а в это время Троцкий бомбардировал Политбюро протестами, осуждающими это решение как незаконное. Было похоже, что Сталин то ли еще не принял окончательного решения, то ли советовался с Политбюро. Потом вдруг игра в кошки-мышки прекратилась: в ночь на 10 февраля 1929 года Троцкого, его жену и старшего сына срочно доставили в одесский порт и посадили на борт парохода «Ильич», тотчас же отплывшего. Его эскорт и портовые власти получили строгие указания, которые надлежало исполнить немедленно, несмотря на позднее время, штормовую погоду и замерзшее море. Сейчас Сталин не потерпел бы ни малейшей задержки. «Ильич» и шедший впереди него ледокол были специально выделены для этой операции. Кроме Троцкого, его семьи и двух офицеров ГПУ, на борту не было ни одного пассажира и никакого груза. Сталин в конце концов поставил непокорное Политбюро перед свершившимся фактом. Тем самым он прекратил все колебания и не допустил повторения сцен вроде тех, что имели место, когда он впервые обратился к Политбюро за разрешением выслать Троцкого, и Бухарин стал протестовать, заламывая руки и плача навзрыд, и вместе с Рыковым и Томским проголосовал против. Рыков все еще был Председателем Совета народных комиссаров, т. е. сменил Ленина на посту премьер-министра.

Высылка была проведена в обстановке величайшей секретности. Решение о ней опубликовали лишь после того, как она была осуществлена. Сталин все еще побаивался волнений. Собранные в порту войска обязаны были не допустить никаких демонстраций протеста и никакого массового прощания наподобие того, что было организовано оппозицией в прошлом году перед насильственной депортацией Троцкого из Москвы. На этот раз не должно было быть никаких свидетелей и никаких рассказов очевидцев. Троцкий не должен был путешествовать в толпе пассажиров, под взглядами которых мог прибегнуть к пассивному сопротивлению. Даже команду корабля предупредили, что она должна держаться поближе к своим кубрикам и избегать какого-либо контакта с находящимися на борту людьми. Плавание было окружено раздражающей тайной. Сталин все еще не желал взваливать на себя всю ответственность. Он не знал, будет ли зарубежное коммунистическое мнение шокировано и не вынудят ли дальнейшие события возвратить соперника домой. Он позаботился обставить депортацию так двусмысленно, что ее можно было и объяснить, если понадобится, и даже полностью от нее отречься. В течение нескольких последующих дней коммунистические газеты за рубежом высказывали предположения, что Троцкий поехал в Турцию с официальной или полуофициальной миссией или что он отправился туда по собственной воле и с большой свитой.

Так неожиданно Троцкий очутился на борту продуваемого ветром и почти пустынного судна, направлявшегося сквозь шторм к безжизненному горизонту. Даже после года жизни в Алма-Ате эта пустота вокруг него, еще более усугублявшаяся нависшими над ним фигурами двух офицеров ГПУ, была удручающей. Что это могло значить? Что это могло предвещать? Рядом с ним были только Наталья и Лёва, и в их глазах он мог прочесть тот же вопрос. Чтобы спастись от шторма и пустоты, они спустились в свои каюты и оставались там до конца плавания. Пустота, казалось, медленно ползла за ними. Что же все это означало? Что ожидает их в конце путешествия?

Троцкий был готов к худшему. Он не думал, что Сталин удовлетворится тем, что перебросит его на другой берег Черного моря и отпустит. Он подозревал, что Сталин и турецкий президент и диктатор Кемаль-паша составили против него заговор и что полиция Кемаль-паши снимет его с корабля и либо интернирует, либо тайком передаст для отмщения в руки белой эмиграции, скопившейся в Константинополе. Трюки, которые ГПУ разыгрывало с ним, подтверждали эти опасения: он несколько раз просил освободить из тюрем Сермукса и Познанского, своих двух верных секретарей и телохранителей, и разрешить им выехать с ним за рубеж. ГПУ неоднократно обещало ему сделать это, но обещание не сдержало. Очевидно, они решили высадить его на берег без всякой дружеской охраны. По пути сопровождавшие офицеры старались убедить его, что Сермукс и Познанский присоединятся к нему в Константинополе, а до этого за безопасность будет отвечать ГПУ. «Вы меня однажды уже обманули, — отвечал он, — и обманете снова».

Сбитый с толку и страдающий, он припоминал с женой и сыном последнее морское путешествие, которое они совершили вместе, — в марте 1917 года, когда, оказавшись на свободе после британского интернирования в Канаде, отплыли в Россию на борту норвежского парохода. «Тогда наша семья была в том же составе, — писал Троцкий в своей автобиографии (хотя его младшего сына Сергея, бывшего с ними в 1917 году, на „Ильиче“ не было), — но мы были на двенадцать лет моложе». Еще важнее, чем эта разница в возрасте, было различие в условиях, которые он не стал комментировать. В 1917 году в Россию его призвала революция для предстоящих великих битв. А сейчас его изгоняет из России правительство, правящее от имени этой революции. В 1917 году в течение месяца пребывания в британском лагере для интернированных он каждый день обращался к толпам германских матросов, которых от него отделяла колючая проволока, к военнопленным, рассказывая им о позиции, которую Карл Либкнехт занимал в рейхстаге, в тюрьме и в окопах против кайзера и империалистической войны, и пробуждал в них увлечение социализмом. Когда его освободили, солдаты пронесли его на руках до самых лагерных ворот, приветствуя и распевая «Интернационал». Теперь вокруг него была одна пустота да ревущий шторм. Прошло десять лет с поражения «Спартака» и убийства Либкнехта, и Троцкий не раз задумывался, а не суждено ли и ему такого конца, какой выпал Либкнехту. Небольшой инцидент добавил абсурдный штрих к этой ситуации. Когда «Ильич» входил в Босфор, один из офицеров ГПУ вручил Троцкому сумму в 1500 долларов — подарок, который советское правительство сделало своему бывшему военному комиссару, «чтобы дать ему возможность устроиться за границей». Троцкий представил себе издевательскую усмешку Сталина, но, не имея ни гроша, был вынужден проглотить это публичное оскорбление и принять деньги. Это было последнее жалованье, полученное им от государства, основателем которого он был.

Троцкий не был бы самим собой, если бы расстроился от этих мрачных эпизодов. Какое бы будущее ни ждало впереди, он был полон решимости встретить его стоя и в бою. Он не позволит себе раствориться в этом вакууме. За ним лежали неисследованные горизонты борьбы и надежды — прошлое, которое существует для того, чтобы дожить до сегодняшнего дня, и будущее, в котором будут жить вместе и прошлое, и настоящее. Он не ощущал в себе ничего общего с теми историческими личностями, о которых Гегель говорил, что, как только они завершают выполнение своей «исторической миссии», тут же теряют силы и «падают, как пустая скорлупа». Он будет бороться, чтобы разрушить вакуум, в который заключили его Сталин и происшедшие события. В данный момент он может только зафиксировать свой последний протест против экспатриации. Перед концом путешествия он вручил своему эскорту послание, адресованное Центральному комитету партии и Центральному Исполнительному комитету Советов. В нем он осудил «тайный сговор», в который вступили Сталин с ГПУ и Кемаль-паша и кемалевская «национал-фашистская» полиция. И он предупредил своих гонителей, что настанет день, когда им придется ответить за этот «предательский и позорный акт». Затем, после того как «Ильич» бросил якорь и появились турецкие пограничники, он вручил официальный протест, адресованный Кемалю. В его сдержанном казенном тоне чувствовались гнев и ирония. «У ворот Константинополя, — писал он, — я имею честь информировать вас, что на границу Турции я прибыл не по собственному желанию — я пересекаю эту границу только потому, что вынужден подчиниться силе. Пожалуйста, господин президент, примите мои соответствующие чувства».

Вряд ли он ожидал, что Кемаль отреагирует на этот протест, и он знал, что его гонителей в Москве не испугает мысль, что когда-нибудь их призовут к ответу за то, что они творят. В тот момент казалось бесполезным обращаться к истории за справедливостью, но он не мог ничего поделать, кроме того, как обратиться к ней. Он был убежден, что говорит не от своего имени, а от лица его молчащих, сидящих в тюрьмах или изгнанных друзей и сторонников и что насилие, жертвой которого он стал, производится по отношению к большевистской партии в целом и самой революции. Он знал, что, какова бы ни была его участь, его спор со Сталиным будет продолжаться и отзываться эхом на все столетие. Если Сталин намерен подавить всех, кто может протестовать и свидетельствовать, тогда Троцкий в тот самый момент, когда его изгоняют в ссылку, выступит, чтобы протестовать и давать свидетельские показания.


Последовавшие за сходом на берег события были почти смехотворными. Прямо с причала Троцкого и его семью доставили в советское консульство в Константинополе. Хотя он носил клеймо политического преступника и контрреволюционера, его приняли с почестями, подобающими лидеру Октября и создателю Красной армии. Ему отвели крыло в здании консульства. Чиновники (некоторые из них служили под его началом в Гражданскую войну), казалось, изо всех сил старались, чтобы он чувствовал себя как дома. Люди из ГПУ вели себя так, будто стремились сдержать свое обещание защитить его жизнь. Они удовлетворяли все его желания. Они были у него на посылках, выполняли его поручения. Они сопровождали Наталью и Лёву в поездках в город, когда он оставался в консульстве. Они позаботились о выгрузке и перевозке его объемистых архивов, привезенных из Алма-Аты, и даже не пытались проверить их содержимое — документы и записи, которые он в данное время собирался использовать как политическое оружие против Сталина. Москва, похоже, до сих пор пыталась завуалировать это изгнание и смягчить его воздействие на коммунистическое общественное мнение. Не зря однажды Бухарин говорил о сталинском таланте деления на этапы и распределения во времени: особый дар Сталина в достижении своих целей медленными шагами, мало-помалу, обнаруживался даже в деталях, подобных этим.

Это качество проявилось и в том, как он заручился сотрудничеством Кемаль-паши. Вскоре после прибытия турецкое правительство проинформировало Троцкого, что ему (правительству) никогда не говорили, что Троцкий подлежит изгнанию, что советское правительство просто попросило Турцию выдать ему разрешение на въезд «в связи с состоянием здоровья» и что, лелея дружеские отношения со своим северным соседом, они не могут входить в детали этой просьбы и обязаны выдать ему визу. И все-таки Кемаль-паша, испытывая неловкость оттого, что превратился в сталинского сообщника, поспешил заверить Троцкого, что «вовсе не стоит вопрос о том, чтобы его интернировать или подвергнуть какому-либо насилию на турецкой территории», что он волен покинуть эту страну, когда ему захочется, или оставаться здесь так долго, как ему пожелается; и что, если он решит остаться, турецкое правительство окажет ему всевозможное гостеприимство и обеспечит безопасность. Несмотря на эту уважительную симпатию, Троцкий не изменил убеждения, что Кемаль тесно связан со Сталиным. В любом случае, неизвестно было, как поведет себя Кемаль, если Сталин предъявит ему в дальнейшем требования, — рискнет ли он пойти на ссору с могущественным «северным соседом» ради какого-то политического изгнанника?

Двусмысленная ситуация, сложившаяся в результате проживания Троцкого в советском консульстве, не могла длиться долго. Сталин только дожидался предлога, чтобы покончить с ней; да и для Троцкого это было невыносимо. «Охраняемый» людьми ГПУ, он оставался их фактическим пленником, не зная, кого надо больше опасаться: белоэмигрантов за воротами консульства или своих стражей внутри консульства. Он оказался лишенным единственного преимущества, которым изгнание наделяет политического борца: свободы передвижения и выражения. Он был заинтересован в том, чтобы изложить свою историю, раскрыть события, приведшие к его изгнанию, связаться со сторонниками из разных стран и распланировать последующие действия. Находясь в консульстве, он не мог ничем этим заняться без опаски. Кроме того, и он, и его жена были больны, и ему пришлось зарабатывать на жизнь, в которой он не умел делать ничего, кроме литературной работы. Ему нужно было где-нибудь устроиться, связаться с издателями и газетами и начать работать.

В день приезда он разослал сообщения друзьям и приверженцам в Западной Европе, особенно во Франции. Ответ от них пришел немедленно. «Вряд ли надо вам говорить, что вы можете положиться на нас душой и телом. Обнимаем вас от всей глубины наших верных и преданных сердец». Это Альфред и Маргарита Ромер написали ему через три дня после того, как он сошел на берег. Они были его друзьями еще с Первой мировой войны, когда состояли в циммервальдском движении. В начале 20-х годов Альфред Ромер представлял Французскую коммунистическую партию в Исполкоме Коминтерна в Москве и за свою солидарность с Троцким был исключен из этой партии. «Глубина верных и преданных сердец» упомянута Ромерами не для красоты слога — им суждено было остаться единственными близкими друзьями и в годы его изгнания, несмотря на позднейшие разногласия и противоречия. Бывший редактор теоретического журнала Французской коммунистической партии Борис Суварин, оказавшийся единственным среди зарубежных коммунистических делегатов в Москве в мае 1924 года, выступившим в защиту Троцкого, также прислал письмо с предложением помощи и сотрудничества. Другими доброжелателями были Морис и Магдалена Паз, юрист и журналист, оба исключенные из компартии, а в последние годы ставшие хорошо известными как социалистические парламентарии. Обращаясь к нему «Cher grand Ami»,[1] они писали о своей тревоге по поводу его ненадежного положения в Турции, пытались получить для него разрешения на въезд в другие страны и обещали вскоре присоединиться к нему в Константинополе.

Через Ромеров и Пазов Троцкий установил контакты с западными газетами и, все еще находясь в консульстве, написал серию статей, которые во второй половине февраля появились в «New York Times», «Daily Express» и в других изданиях. Эта серия стала его первым публичным рассказом о внутрипартийной борьбе последних лет и месяцев. Отчет был кратким, убедительным и наступательным. Он не щадил никого из врагов и соперников, старых или новых, и менее всего — Сталина, которого теперь осудил перед всем миром, как ранее осудил его перед Политбюро в качестве «гробовщика революции». Еще до того, как эти статьи увидели свет, у него возникли проблемы с сотрудниками консульства, которые стали уговаривать его переехать из консульства в жилой дом работников консульства, где он продолжал бы находиться под «защитой» ГПУ. От переезда он отказался, и этот вопрос был отложен до тех пор, пока не обнаружилась публикация статей. Теперь у Сталина появился повод, в котором он нуждался, чтобы открыто изгнать Троцкого. Советские газеты заговорили о том, что Троцкий «продался мировой буржуазии и готовит заговор против Советского Союза», а карикатуристы изображали Троцкого, обнимающего мешок с 25 000 долларов. ГПУ объявило, что отныне не считает себя ответственным за его безопасность и требует выселения из консульства.

Несколько дней Наталья и Лёва, которых даже теперь заботливо сопровождали агенты ГПУ, без устали искали в пригородах и на окраинах Константинополя более-менее безопасное и уединенное жилье. Наконец, они нашли дом не в городе, не вблизи его, а на островах Принкипо в Мраморном море. Из Константинополя до островов можно было добраться на пароходе за полтора часа. В этом спешном выборе места жительства есть некий ироничный оттенок, потому что Принкипо, или Принцевы острова, когда-то были местом изгнания, куда византийские императоры заключали своих противников и мятежников королевской крови. Троцкий приехал туда 7 или 8 марта. Ступая ногой на берег в Буйюк-Ада, главной деревне Принкипо, он предполагал, что приземлится здесь, как перелетная птица. Но этой деревне суждено было стать его домом более чем на четыре долгих и полных событий года.


Троцкий часто описывал этот период своей жизни как «третью эмиграцию». Этот не совсем точный термин в какой-то степени раскрывает настроение, с каким он приехал в Принкипо. Да, его на самом деле в третий раз депортировало российское правительство, и он уезжал жить за границу. Но в 1902-м и 1907 годах его ссылали в Сибирь и за полярный круг, откуда он убегал, после чего находил убежище на Западе, и, куда бы он ни приходил в те дни, он принадлежал к той большой, активной и динамичной общине, которой была тогда Россия в изгнании. На этот раз он стал эмигрантом не по своему выбору, и за границей не было сообщества российских ссыльных, чтобы принять его как одного из своих и создать среду для дальнейшей политической деятельности. Существовало много новых колоний политических эмигрантов, но все они были сформированы контрреволюционной Россией в изгнании. Между ними и Троцким была кровь Гражданской войны. Из тех, кто в той войне сражался на его стороне, не было таких, кто подал бы ему руку.

Поэтому его третье изгнание отличалось от предыдущих двух. Оно не имело аналогов, потому что за долгую и богатую событиями историю политической эмиграции вряд ли нашелся бы человек, оказавшийся в сравнимом одиночестве (за исключением Наполеона, который, однако, был военнопленным). Троцкий подсознательно стремился смягчить суровость нынешнего остракизма, связывая его со своим дореволюционным опытом. Сейчас память о тех переживаниях успокаивала. Период его первой эмиграции длился более трех лет и был прерван Annus Mirabilis[2] — 1905-м; вторая продолжалась много дольше, уже десять лет, но за ней последовал высший триумф 1917 года. Каждый раз история щедро вознаграждала революционера за его неутомимое ожидание за рубежом. Не слишком ли легкомысленно будет ожидать, что она так же поступит и на этот раз? Он понимал, что теперь перспективы могут оказаться менее обещающими и он может никогда не вернуться в Россию. Но сильнее, чем это знание, была потребность в ясно очерченных и ободряющих проспектах, а также оптимизм бойца, который при угрозе поражения, или даже увязнув в безнадежной схватке, все еще предвкушал победу.

Такого рода оптимизм его никогда не покидал. Если в последние годы он оставался более уверен в окончательной победе своего дела, чем в личных шансах дожить до этого, то в первые годы этого изгнания преобладал более личный оттенок в его оптимизме. Он всерьез и с нетерпением ожидал своей скорой реабилитации и возвращения в Россию. Он не считал политическую обстановку стабильной и среди потрясений коллективизации и индустриализации ожидал сдвигов в народе, которые приведут к сдвигам и в правящей партии. Он не верил, что сталинизм сможет достичь консолидации, ведь это всего лишь мозаика из несовместимых идей и нерешительность бюрократии, которая не осмеливалась разбираться с проблемами, с которыми сталкивается. Он был убежден, что интермедия со сталинским восхождением обязательно придет к концу либо через подъем революционного духа и возрождение большевизма, либо через контрреволюцию и реставрацию капитализма. Это убеждение владело его мыслями, даже когда временами приходилось считаться с другими возможностями. Он видел себя и единомышленников представителями единственной серьезной оппозиции Сталину, единственной оппозиции, которая стояла на платформе Октябрьской революции, предлагала программу социалистических действий и учреждала альтернативное большевистское правительство. Он не представлял себе, что Сталин сможет уничтожить оппозицию или даже вынудить ее надолго замолкнуть. И тут его надежды также питались дореволюционными воспоминаниями. Царизм не смог задушить никакую оппозицию, хотя бросал в тюрьмы, ссылал и казнил революционеров. Почему же тогда Сталин, который еще не казнит своих противников, добьется успеха там, где царизм потерпел провал? Правда, у оппозиции были свои взлеты и падения, но, пустив глубокие корни в реалии общественной жизни и будучи рупором пролетарских классовых интересов, она не могла быть уничтожена. Как ее признанный лидер он был обязан управлять ее деятельностью из-за рубежа, как это делал Ленин, да и сам он когда-то руководил своими приверженцами из-за границы. Теперь он мог один говорить за оппозицию в условиях относительной свободы и делать так, чтобы его голос был слышен повсюду.

Однако в другом отношении его позиция отличалась от той, что имела место до революции. Тогда он был неизвестен миру или известен как революционер лишь посвященным. Сейчас его положение было другим. На этот раз он не выныривал из мрака подполья. Мир уже увидел его в качестве лидера Октябрьского восстания, основателя Красной армии, архитектора ее победы и вдохновителя Коммунистического интернационала. Он поднялся до высоты, с которой не дано опускаться. Он играл свою роль на мировой сцене в свете рампы истории, и он не мог уйти. Его прошлое довлело над настоящим. Он не мог отступить в спасительную темноту дореволюционной эмигрантской жизни. Его деяния потрясли мир, и ни он, ни мир не могли их забыть.

И он не мог ограничиваться лишь российскими проблемами. Он ощущал свой «долг по отношению к Интернационалу». Борьба недавних лет была сосредоточена в основном на стратегии и тактике коммунизма в Германии, Китае и Британии, а также на способах, которыми Москва ради выгоды ослабляла Интернационал. Было просто немыслимо, чтобы он не повел эту борьбу. На первый взгляд изгнание должно было облегчить ему эту задачу. Если, являясь поборником интернационализма и критиком сталинизма и бухаринского «национального узкомыслия», он навлек на себя непопулярность в России, у него были основания надеяться на активный отклик коммунистов за пределами России, потому что именно их жизненно важные интересы он стремился продвинуть, противопоставляя социализму в одной стране главенство международной точки зрения. Он не мог общаться с зарубежными коммунистами, находясь в Москве и Алма-Ате, а Сталин позаботился о том, чтобы они либо оставались в неведении, либо получали только чудовищно искаженную картину позиции, на которой он стоял. Сейчас наконец-то его вынужденное пребывание за рубежом позволяло ему изложить перед ними свои аргументы.

Он все еще рассматривал «передовые индустриальные страны Запада», особенно Западной Европы, в качестве основной арены международной классовой борьбы. В этом Троцкий был верен себе и традициям классического марксизма, которые он представлял в их непорочности. На деле пока еще ни одна из теоретических школ в рабочем движении и даже сталинистских открыто не осмеливалась глумиться над этими традициями. Для 3-го Интернационала, как и для 2-го, Западная Европа все еще оставалась основной сферой деятельности. Германская и Французская коммунистические партии имели в своем распоряжении большие массы последователей, в то время как Советский Союз продолжал быть индустриально неразвитым и крайне слабым государством, а до победы китайской революции оставалось еще двадцать лет. Как буржуазная Европа даже в период своего упадка все еще считалась центром мировой политики, так и рабочий класс Западной Европы все еще представлялся самой важной силой пролетарской революции, самой важной в сталинской концепции после Советского Союза и потенциально даже более важной в концепции Троцкого.

Конечно, Троцкий не верил в незыблемость буржуазного порядка в Европе. Когда он приехал на Принкипо, «процветание», которым Запад наслаждался в конце 20-х годов, уже близилось к концу. Но консерваторы, либералы и социал-демократы все еще грелись под солнцем демократии, пацифизма и классового сотрудничества, которые должны были обеспечить бесконечную длительность этого процветания. Казалось, что парламентские правительства стояли на твердой почве, а фашизм, окопавшийся в Италии, представлялся маргинальным феноменом европейской политики. Но уже в свои первые дни пребывания в Константинополе Троцкий объявил о приближающемся конце этого рая для дураков и заговорил о распаде буржуазной демократии и ощутимых подземных толчках нарождающегося фашизма: «Эти послевоенные тенденции политического развития Европы не эпизодичны, они являются кровавым прологом новой эпохи… [Первая мировая] Война ввела нас в эру высокого напряжения и великой борьбы; впереди маячат новые большие войны… Нашу эпоху нельзя измерять стандартами девятнадцатого столетия, этого классического века распространяющейся [буржуазной] демократии. Двадцатый век будет отличаться от девятнадцатого даже больше, чем современность отличается от средневековья». У него было ощущение, что Европа находится накануне решающего поворота истории, когда одна лишь социалистическая революция может предложить западным нациям эффективную альтернативу фашизму. Он верил, что революция на Западе избавит Советский Союз от изоляции и создаст мощный противовес тому грузу отсталости, который подавил российскую революцию. Эта надежда не выглядела необоснованной. Западное рабочее движение со своими массовыми организациями и боевым духом, подавленным, но не убитым, все еще было боеспособным. Коммунистические партии, несмотря на ошибки и недостатки, все еще сохраняли в своих рядах авангард рабочего класса. Троцкий пришел к выводу, что необходимо открыть глаза этому авангарду на опасности и возможности, встряхнуть его совесть и поднять на революционную борьбу.

Такой взгляд как на настоящее, так и на его собственное прошлое отводил Троцкому его особую роль в изгнании. Он выступал как наследник классического марксизма, а также ленинизма, который был превращен Сталиным в набор догм и бюрократическую мифологию. Возродить марксизм и вновь пропитать массы коммунистов его критическим духом — это было важнейшим предварительным мероприятием перед эффективным революционным действием, и Троцкий поставил перед собой эту задачу. Ни один марксист, кроме Ленина, никогда не имел такого морального авторитета, как Троцкий, авторитета, которым он завладел как теоретик и победоносный революционный командир. Никому не приходилось действовать в столь же трудной ситуации, как ему, будучи со всех сторон окруженным непримиримой ненавистью и оказавшись в конфликте с государством, рожденным революцией.

Он в избытке обладал, и даже чрезмерно, мужеством и энергией, необходимыми для того, чтобы справиться с этой ролью и выйти из такого затруднительного положения. Жестокие поражения, которые он потерпел, вовсе не притупили его бойцовских инстинктов, но лишь возбудили их до крайности. Страстность и энтузиазм его интеллекта и души, всегда необычно бурные, теперь переросли в трагическую энергию, столь же могучую и высокую, как та, что воодушевляла пророков и законодателей в представлении Микеланджело. Именно душевная энергия уберегла его на этом этапе от ощущения личной трагедии. В нем не было ни намека на жалость к себе. Когда во время первого года изгнания он завершил свою автобиографию следующими словами: «Я не знаю никакой личной трагедии», он говорил правду. Свою собственную судьбу он считал эпизодом в приливе и отливе революции и реакции. Для него не имело значения, боролся ли он во всех доспехах или находясь в изгнании. Эта разница не оказывала влияния на его веру в свое дело и в самого себя. Когда какой-то критик многозначительно заметил, что, несмотря на падение, бывший военный комиссар сохранил всю ясность и мощь интеллекта, Троцкий мог лишь посмеяться над мещанином, «который видел какую-то связь между способностью человека мыслить и его должностью». Он ощущал полноту жизни лишь тогда, когда мог раскрыть все свои способности и использовать их на службе у идеи. Что поддерживало уверенность, так это то, что его триумфы в революции и Гражданской войне все еще представлялись ему в воображении более ярко, чем последовавшие за ними поражения. Он знал, что это были нетленные победы. Так велик был взлет его жизни, что затмил падение, и никакая сила на земле не могла разубедить его в этом. А тем временем трагедия, непреклонная и беспощадная, подкрадывалась к нему.


В 30-х годах Принкипо все еще был столь же пустынен, как в те времена, когда попадавшие в опалу братья и кузены византийских императоров медленно умирали на его берегах. Казалось, сама природа предназначила это место для царской каторжной тюрьмы. «Остров красных скал, окаймленный темно-голубыми волнами», Буйюк-Ада «наклонился над морем, как какое-то доисторическое животное на водопое». В сиянии солнечного заката его пурпур весело и вызывающе горел, как пламя, над безмятежной голубизной. Потом он переходил в красное неистовство одинокой непокорности, гневно жестикулируя перед далеким и невидимым миром, пока, наконец, не погружался с недовольством во тьму. Островитяне — немногие рыбаки и пастухи, обретавшиеся между красным и синим, — вели тот же образ жизни, что и их праотцы тысячу лет назад, а «деревенское кладбище казалось более оживленным, чем сама деревня», писал Троцкий в своем дневнике в июле 1933 года. Рожок автомобиля никогда не тревожил тишину этих мест; только пронзительный крик какого-нибудь осла разносился с дальнего утеса и долетал до главной улицы. На несколько недель в году в деревню вторгалась шумная пошлость: в летние месяцы толпы отпускников, семьи константинопольских торговцев заполняли пляжи и хижины. Затем возвращалось спокойствие, и только рев ослов приветствовал спокойный и великолепный приход осени.

На окраине Буйюк-Ада, зажатое между высокими заборами и морем, отгороженное от деревни и почти так же отчужденное от нее, как и сама деревня была оторвана от остального мира, находилось новое жилище Троцкого: просторная обветшалая вилла, снятая в аренду у какого-то разорившегося паши. Спустя годы Троцкий вспоминал радость и страсть к наведению чистоты, с которой Наталья закатывала рукава и заставляла делать то же самое и мужчин, чтобы смести грязь и выкрасить стены в белый цвет. Позднее они покрасили полы такой дешевой краской, что и месяцы спустя подошвы все еще приклеивались к полу при ходьбе. В центре дома находился большой зал с дверями, выходившими на веранду, смотревшую на море. На втором этаже был рабочий кабинет Троцкого, стены которого быстро скрылись под рядами книг и периодических изданий, поступавших из Европы и Америки. На первом этаже располагался секретариат, за который отвечал Лёва. Один английский посетитель описал «выцветшую коллекцию мраморных скульптур, унылого бронзового павлина и позорную позолоту, выдававшую как социальные претензии, так и крушение их турецкого владельца», — этот потускневший декор, предназначавшийся для того, чтобы придать успокоение и престиж удалившемуся от дел паше, комично контрастировал с предполагавшейся спартанской аурой этого места. Макс Истмен, приезжавший сюда, когда дом был полон секретарей, телохранителей и гостей, сравнивал его по «отсутствию комфорта и красоты» с пустой казармой. «В этих просторных комнатах и на балконе не было вообще никакой мебели, даже какого-нибудь стула! Это были одни коридоры, а двери в комнаты по обе стороны были закрыты. В каждой из этих комнат у кого-то был письменный стол или кровать, или и то и другое, и ко всему этому еще и стул. Одна из комнат внизу была очень маленькой, имела квадратную форму, а стены были выкрашены белым. В ней едва хватало места для стола и стульев, но это была столовая». Американский гость пришел к выводу, что «мужчина и женщина должны быть эстетически почти мертвы» для того, чтобы обитать в таком жилище, когда «за какие-то несколько долларов» они могли бы превратить его в «очаровательный уголок». Несомненно, это место не имело ничего общего с комфортом американского дома средней руки. Даже в нормальных обстоятельствах Троцкому или Наталье вряд ли пришло бы в голову увешать «прелестный домик» картинами «за несколько долларов»; а их обстоятельства на Принкипо никогда не были нормальными. Они пребывали там все это время, как в зале ожидания на причале, присматривая себе корабль, который увезет их прочь. Сад вокруг виллы зарос травой, «чтобы сэкономить деньги», как объясняла Наталья посетителю, который вряд ли ожидал, что Троцкий станет возделывать свой небольшой участок земли. Силы и деньги надлежало сберечь для отчаянной борьбы, в которой дом в Буйюк-Ада был временной штаб-квартирой. И сугубый аскетизм этого прибежища соответствовал его назначению.


С момента своего приезда Троцкий не мирился с изоляцией и опасностью нахождения в пределах легкой досягаемости как для ГПУ, так и для белоэмигрантов. За воротами были поставлены два турецких полицейских, но вряд ли он мог доверить им свою безопасность. Почти сразу же он начал поиски визы, которые частично описал на последних страницах своей автобиографии.

Даже перед депортацией из Одессы он обращался с просьбой в Политбюро получить для него разрешение на въезд в Германию. Ему ответили, что германское правительство, т. е. социал-демократы, возглавляемые Германом Мюллером, отказало в этом. Он был почти уверен, что Сталин его обманывал; и вскоре после этого Пауль Лебе, спикер-социалист в рейхстаге, объявил, что Германия предоставит Троцкому убежище, как только он обратится с просьбой о визе. Его не сломило «злобное удовлетворение, с которым… газеты обратили внимание на тот факт, что сторонник революционной диктатуры был вынужден просить убежища в демократической стране». Этот пример, заявляли они, научит его «уважать ценности демократических институтов». Однако этот урок вряд ли чему научил. Вначале германское правительство запросило его, подчинится ли он ограничениям на свободу передвижения. Он ответил, что готов воздержаться от любой общественной деятельности, жить в «полном уединении», предпочтительно где-нибудь рядом с Берлином, и отдаться литературной работе. Потом пришел запрос, не будет ли для него достаточным кратковременный визит — лишь для медицинского обслуживания. Когда он ответил, что не имеет выбора и вынужден ограничиться даже этим, ему сообщили, что, по мнению властей, он не настолько болен, чтобы требовать какого-то особого лечения. «Я задал вопрос: предлагает ли мне Лебе право на убежище или право на похороны в Германии… В течение немногих недель в демократическом праве на убежище было трижды отказано. Поначалу его свели до права на сопротивление при специальных ограничениях, потом — до права на лечение и, наконец, — до права на захоронение. Так что я мог полностью оценить преимущества демократии, только будучи трупом».

Британская палата общин еще в феврале 1929 года обсуждала выдачу Троцкому разрешения на въезд в страну. Правительство дало понять, что не позволит ему въехать в Англию. В стране в ближайшее время должны были пройти выборы, и ожидалось, что Лейбористская партия вернется к власти. В конце апреля Сидней и Беатрис Уэбб приехали в Константинополь и уважительно попросили Троцкого принять их. Несмотря на старую политическую вражду, он устроил им любезный прием, активно впитывая в себя экономические и политические новости британской жизни. Уэббы выразили свою уверенность в том, что лейбористы выиграют эти выборы, на что он заметил, что тогда обратился бы за британской визой. Сидней Уэбб выразил сожаление, что лейбористское правительство будет зависеть от поддержки либералов в палате общин, а либералы будут выступать против въезда Троцкого в страну. Через несколько недель Рамсей Макдональд действительно сформировал свое второе правительство с Сиднеем Уэббом, теперь лордом Пассфильдом, в качестве одного из министров.

В начале июня Троцкий обратился в британское консульство в Константинополе и послал по телеграфу формальный запрос Макдональду на визу. Он также написал Беатрис Уэбб в выражениях, столь же элегантных, как и остроумных, об их разговорах в Принкипо и той притягательности, которую для него имеет Британия и особенно Британский музей. Он обратился к лорду Сноудену, канцлеру казначейства, заявляя, что политические разногласия между ними не должны помешать его посещению Англии, как они не помешали приезду Сноудена в Россию, когда Троцкий был у власти. «Надеюсь, что вскоре смогу отплатить вам таким же любезным визитом, какой вы нанесли мне в Кисловодске», — телеграфировал он Джорджу Лансбери.[3]

Но все было напрасно. Виной были не либералы, выступавшие против его приезда. Напротив, они осуждали поведение лейбористских министров, а Ллойд Джордж и Герберт Сэмуел неоднократно вмешивались в ход дела частным образом, высказываясь в пользу Троцкого. «Это был вариант, — комментировал он, — которого г-н Уэбб не предвидел». Время от времени в течение почти двух лет этот вопрос поднимался в парламенте и прессе. Герберт Уэллс и Бернард Шоу написали два заявления протеста по поводу запрета на въезд Троцкого, а Дж. М. Кейнес, С. П. Скотт, Арнольд Беннетт, Гарольд Ласки, Эллен Уилкинсон, архиепископ Бирмингема Дж. Л. Гарвин и многие другие призывали правительство пересмотреть это решение. Но протесты и апелляции остались без внимания. «Эта одноактная комедия на тему демократии и ее принципов… — заметил Троцкий, — могла бы быть написана Бернардом Шоу, если бы та жидкость, которая течет в его венах, была укреплена всего лишь пятью процентами крови Джонатана Свифта».

Но Шоу, несмотря на то что его сатирическая язвительность в этом эпизоде не проявилась во всем блеске, делал что мог. Он написал министру внутренних дел Клайнсу об «иронической ситуации… о том, что лейбористское и социалистическое правительство отказывает в праве на убежище самому достойному социалисту, но предоставляет его самым реакционным противникам. Если бы правительство, не впуская Троцкого, могло бы также заставить его замолчать… Но г-на Троцкого нельзя подавить или усмирить. Его колкий и напористый литературный дар и авторитет, который, благодаря своей необычайной карьере, он имеет над общественными представлениями в современном мире, позволяют ему воспользоваться любой попыткой, предпринимаемой его преследователями. Он становится вдохновителем и героем всех бойцов крайне левых сил во всех странах». Те, кто охвачен «необоснованным страхом перед ним, как львом в клетке», допустили бы его в Британию, «если б только держали у себя ключи от его клетки». Шоу противопоставлял поведение Кемаль-паши политике Макдональда и «с трудом воспринимал пример либерализма, который турецкое правительство дало британскому».

Другие европейские правительства не более желали «обладать ключами от его клетки». Французы откопали приказ о высылке, изданный в отношении Троцкого в 1916 году, и заявили, что это распоряжение все еще остается в силе. Чехи поначалу были готовы оказать ему гостеприимство, и министр-социалист Масарика доктор Людвиг Чех, обращаясь к нему как «самому уважаемому товарищу», сообщил с согласия Бенеша, что ему выдана виза. Но переписка прервалась на холодной ноте отказом без объяснений, причем к «товарищу» уже обращались как к «герру». Голландцы, предоставившие убежище кайзеру Вильгельму, отказали в этом Троцкому. В письме к Магдалене Паз он с иронией писал, что, так как не знает голландского языка, «правительство может быть спокойным в том, что он не будет вмешиваться во внутренние дела Голландии и что он готов жить инкогнито в любом сельском захолустье». Австрийцы тоже не пожелали дать другим «пример либеральности». Норвежское правительство заявило, что не может позволить ему въехать в страну, потому что не в состоянии гарантировать его безопасность. Друзья Троцкого обращались даже к правителям герцогства Люксембургского. Троцкий выяснил, что «Европа не имеет виз». Он даже и не думал обращаться за визой в Соединенные Штаты, потому что эта «самая мощная держава в мире была также и самой напуганной». Он пришел к выводу, что «у Европы и Америки нет виз» и что «так как эти два континента владеют остальными тремя, то и вся планета не имеет визы». «Во многих местах мне объясняли, что неверие в демократию является моим основным грехом… Но когда я прошу дать мне краткий предметный урок по демократии, добровольцев не находится».

Истина в том, что даже в изгнании Троцкий внушал страх. Правительства и правящие партии дали ему понять, что нельзя безнаказанно возглавлять великую революцию, свергать все установленные власти и оспаривать священное право собственности. С изумлением и ликованием буржуазная Европа глазела на этот спектакль, подобного которому она не видела со времен падения Наполеона, — никогда с тех пор так много правительств не объявляло вне закона одного человека, и никогда один человек не вызывал такой широко распространенной враждебности и тревоги.[4]

Консерваторы не простили роли, которую он сыграл в разгроме антибольшевистского крестового похода четырнадцати стран. Лучше всех выразил общие чувства Уинстон Черчилль, вдохновитель этого похода, в торжествующе-насмешливом очерке «Людоед Европы». «Троцкий, чьи нахмуренные брови назначали смерть тысячам, сидит, безутешный, в изношенном старом тряпье, застряв на берегу Черного моря». Некоторое время спустя Черчилль передумал и, завершая очерк в «Great Contemporaries»,[5] заменил «изношенное, старое тряпье» на слова «Троцкий — шкура злоумышленника». Первые политические заявления, сделанные Троцким «на берегах Черного моря», показывали, что он остался непоколебимым врагом установленного порядка, что он такой же непокорный и убежденный, как и в дни, когда возглавлял Красную армию и обращался к миру с трибуны Коммунистического интернационала. Нет, нет, это была не «куча старых тряпок» — это была «шкура злоумышленника».

Незнание проблем, расколовших большевизм, умножало ненависть и страх. Уважаемые газеты не могли разобраться, было ли изгнание Троцкого мистификацией и не оставил ли он свою страну, заключив тайное соглашение со Сталиным о разжигании революции за рубежом. «The Times» имела «надежную информацию» о том, что дело было именно так, и видела руку Троцкого за демонстрациями в Германии. «The Morning Post» сообщала с мельчайшими подробностями о секретных переговорах между Сталиным и Троцким, в результате которых последний должен был вернуться к командованию вооруженными силами; газета знала, что в связи с этим сестра Троцкого путешествовала между Москвой, Берлином и Константинополем. «The Daily Express» говорила об «этом вороне, усевшемся на суку британского социализма» — «даже с подрезанными крыльями и когтями он — не тот тип домашней птицы, которую мы в Британии можем надеяться приручить». «The Manchester Guardian» и «The Observer» с некоторой теплотой поддержали просьбу Троцкого о предоставлении политического убежища, но это были одинокие голоса в общем хоре. Американские газеты видели в Троцком «революционного поджигателя», а Сталина характеризовали как «сдержанного государственного деятеля», с которым Америка может вести бизнес. Германская правая и националистская пресса вопила хриплыми от бешенства голосами. «У Германии достаточно проблем… Мы считаем излишним увеличивать их, предлагая гостеприимство самому мощному пропагандисту большевизма», — заявляла «Berliner Börsenzeitung». «Советско-еврейская ищейка Троцкий хотел бы жить в Берлине», — писала гитлеровская «Beobachter». «Мы должны бдительно следить за этим еврейским убийцей и преступником».[6]

Социал-демократические партии, особенно находившиеся у власти, испытывали некоторое угрызение своей демократической совести, но не менее других опасались его. Когда на заседании кабинета Лансбери выразил протест против обращения с Троцким, премьер-министр, министр иностранных дел и министр внутренних дел ответили: «Пока он находится там, в Константинополе, в труднодоступном месте, — ни в чьи интересы не входит, чтобы он перебрался куда-нибудь в другое место. Все мы боимся его». Беатрис Уэбб, выражая свое восхищение перед его интеллектом и «героическим характером», писала Троцкому: «Мы с мужем очень сожалеем, что вас не пускают в Великобританию. Но я боюсь, что всякий, кто проповедует вечную революцию, т. е. переносит революционную войну в политику других стран, всегда будет лишен доступа в эти другие страны». Исторически это не совсем верно: Карл Маркс и Фридрих Энгельс большую часть своей жизни провели как беженцы в Англии, «проповедуя перманентную революцию». Но времена изменились, и Маркс с Энгельсом не были такими счастливчиками и несчастливчиками, чтобы превратиться вначале из неприметных политических изгнанников в лидеров настоящей революции, а потом опять в изгнанников. Троцкий не очень был удивлен теми чувствами, которые вызывал. Он отказался обращаться за визами более дипломатично, как его призывали Пазы. Он не дергал за ниточки за кулисами и воздерживался от публичных заявлений. Даже в поисках убежища для самого себя он не прекращал участвовать в борьбе идей. Он знал, что правительства и правящие классы в своем страхе перед ним платят ему дань уважения: они не могли рассматривать его как какого-то частного просителя визы и были вынуждены обращаться с ним, как с воплощением революционности.


Не дожидаясь результатов многочисленных запросов и ходатайств по визам, Троцкий принялся за работу. В первые недели после его приезда на Принкипо наблюдалась необычная суматоха. Репортеры со всех континентов устремились за интервью. За один лишь май месяц приехало человек семь гостей и друзей из одной лишь Франции и оставались у него неделями и даже месяцами. Приезжали молодые троцкисты, чтобы служить телохранителями и секретарями. Звонили немецкие и американские издатели с предложениями подписать контракты на будущие книги и выдать авансов в счет авторского гонорара. Отовсюду писали диссиденты-коммунисты, задавая вопросы по идеологии и политике; и вот так Троцкий, систематически отвечая на каждый вопрос и исписывая горы бумаги, оказался по горло занятым перепиской, просто удивительной по объему. Подобную переписку ему пришлось вести, невзирая на обстоятельства, до самого конца жизни. Он готовился к первому выпуску «Бюллетеня оппозиции», небольшого периодического издания (оно начало выходить в июне), которому было суждено стать основной трибуной для дискуссии по внутрипартийным проблемам и самым важным средством связи с оппозицией в Советском Союзе. Нелегко было редактировать это издание в Буйюк-Ада и отыскать русские печатные машинки вначале в Париже, а потом в Берлине. В то же время Троцкий занялся организацией своих сторонников.

Кроме того, в первые месяцы пребывания на острове он подготовил для публикации ряд книг. Он стремился ознакомить мир с «Платформой» объединенной оппозиции 1927 года, которая увидела свет под названием «Истинное положение в России». Он собрал коллекцию документов, запрещенных в Советском Союзе, которые вошли в том «Сталинская школа фальсификации». В книге «Третий Интернационал после Ленина» он представил свою «Критику проекта Программы Третьего Интернационала» и послание, которое из Алма-Аты адресовал VI конгрессу. Сокращенная и частично искаженная версия этих текстов уже появилась за рубежом, и это стало еще одной причиной стремления Троцкого опубликовать полные и неискаженные заявления. «Перманентная революция» была небольшой, также написанной в Алма-Ате книгой, в которой он заново формулировал и защищал свою теорию в споре с Радеком.

Главным литературным плодом сезона стала, однако, «Моя жизнь». Побуждаемый Преображенским и другими друзьями написать автобиографию, он в Алма-Ате набросал вступительные части, рассказав о своем детстве и юности. На Принкипо он торопливо продолжал работу, отсылая по мере готовности отдельные части к своим немецким, французским и английским переводчикам. Работа шла так быстро, что казалось странно, что в Алма-Ате он набросал лишь вступительные части, а не много больше. Менее чем через три месяца после приезда в Буйюк-Ада он уже мог написать жившей в Вене старой революционной семье Клячко, с которой был знаком задолго до 1914 года: «Я все еще полностью погружен в эту автобиографию и не знаю, как из нее выбраться. Я практически давно закончил ее, но проклятый педантизм не позволяет поставить точку. Продолжаю искать ссылки, проверять даты, убирать одно и вставлять другое. Не раз мной овладевало искушение бросить все это в камин и приняться за более серьезную работу. Но, увы, сейчас лето, и в камине нет огня, а, кстати, здесь нет и каминов». В мае он послал Александре Рамм, своему немецкому переводчику, большую часть этой работы; несколько недель спустя у нее на руках уже были части, относящиеся к Гражданской войне. В июле его опять стал донимать «проклятый педантизм», и он принялся переписывать вступительные страницы книги. Ранней осенью вся рукопись была закончена, и ее отрывки печатались в газетах. Привередливо исправляя немецкий и французский переводы, он уже готовился начать «Историю русской революции», первый конспект которой Александра Рамм получила до конца ноября.[7]

Посреди этой вспышки активности его никогда не оставляло беспокойство за детей, внуков и друзей, которых он оставил «за границей». Горе от смерти Нины все еще было свежо, когда его встревожила болезнь Зины — старшей дочери от первого брака. Он узнавал новости о ней из Парижа, где Пазы держали связь с его семьей в Москве через одного сочувствующего в персонале советского посольства. Зина страдала от туберкулеза; и смерть ее сестры, преследования отца, депортация в Сибирь мужа, Платона Волкова, и трудности выживания ее собственные и двоих детей — все это подорвало ее душевное равновесие. Она безуспешно пыталась получить официальное разрешение на выезд из страны, чтобы воссоединиться с отцом. Троцкий поддерживал ее материально, а его доброжелатели призывали советское правительство выдать ей выездную визу. Мать ее, Александра Соколовская, все еще находилась в Ленинграде, хотя никто не знал, как долго будет разрешено ей оставаться. Она заботилась о детях Нины — их отец, Манн-Невельсон, также был депортирован и посажен в тюрьму. Но это еще не все: жена Лёвы и их ребенок также остались в Москве на произвол судьбы. Так что среди потомков Троцкого не менее четырех семей были разрушены беспощадным политическим конфликтом. Почти каждая неделя приносила вести о преследованиях друзей и неописуемых страданиях, болезнях в тюрьме, голоде, стычках с тюремщиками, голодовках, самоубийствах и смертях. Троцкий делал все, что мог, чтобы возбудить протесты, особенно против преследований Раковского, до недавних пор наиболее известного и самого уважаемого советского посла на Западе, которого таскали из одного места заключения в другое, с которым случались сердечные приступы и от которого вот уже несколько месяцев не было никаких вестей.

Жизнестойкость Троцкого повышалась в атмосфере тревоги, беспокойств и усталости. Он утопил свои горести в упорном труде и в общении с друзьями и последователями и снимал напряжение от работы, занимаясь греблей и рыбалкой в небесно-синих водах Мраморного моря. Даже во время отдыха он не мог не давать выхода своей энергии; ее следовало расходовать все время. Как и в Алма-Ате, его рыбная ловля была связана с тщательно подготовленными походами на больших лодках, грузилами и бреднями. Он отправлялся в длительные путешествия в сопровождении двух турецких рыбаков, которые постепенно стали незаменимы в его домашнем хозяйстве. Вместе с ними Троцкий трудился, таскал сети и грузила и возвращался с уловом. (Истмен, считавший такой способ расслабления не очень удачным, задумывался, а «не то ли это настроение, в каком он занимался рыбалкой, — состояние напряженных, стремительных, методичных действий — почти такое же, с каким он ехал в Казань, чтобы разгромить белые армии».) Он не мог расходовать свою силу — как физическую, так и душевную — скупо; и даже хроническое нездоровье не могло снизить его стремительность и энергию. Иногда он отправлялся в плавание в одиночку и, к тревоге своей семьи и секретарей, надолго исчезал. Один его сторонник, приехавший в такой момент, удивлялся, не боится ли Троцкий, что где-нибудь в море ГПУ устроит для него ловушку. Троцкий ответил с каким-то фатализмом, что ГПУ настолько мощно, что уж если решило уничтожить его, то он ничего не сможет поделать. В то же время он не видел причины, почему ему становиться собственным тюремщиком и лишать себя остатков свободы и цвета и вкуса жизни.[8]


Плохие предчувствия, с которыми он въезжал в Турцию, несколько рассеялись. Турки вели себя корректно и даже услужливо. Кемаль-паша держал себя безупречно, хотя Троцкий все еще относился к нему с недоверием. Полицейские, поставленные у ворот виллы, настолько привязались к своему подопечному, что сами стали частью семейства, были на посылках и помогали в домашних делах. Белоэмигранты не предпринимали попыток проникнуть через высокую ограду. Даже ГПУ казалось далеким и безучастным. Эта ситуация, однако, была обманчивой: ГПУ было всем, чем угодно, только не равнодушным. Слишком часто кто-нибудь из его агентов, выдавая себя за горячего сторонника, проникал в окружение Троцкого под видом секретаря или телохранителя. Наталья пишет: «Латыш Франк оставался на Принкипо пять месяцев. Потом мы узнали, что он был информатором русской разведки, как и некий Соболевичус, тоже латыш, который приезжал к нам на короткое время (его брат Роман Уэлл действовал как агент-провокатор в кругах оппозиции в Париже и Центральной Европе…)». Проблема была в том, что не все эти люди, раскрытые как агенты, обязательно играли такую роль; самые опасные шпионы так и не были разоблачены. Соболевичус, например, спустя тридцать лет севший в тюрьму как советский агент, признался, что действительно шпионил за Троцким в период Принкипо. И тем не менее, вся его переписка с Троцким и обстоятельства их разрыва бросают тень сомнения на правдивость этой части его признания. Соболевичус сам порвал с Троцким после того, как открыто и неоднократно высказался о важных политических разногласиях, а агенты-провокаторы так себя не ведут. В конце концов Троцкий осудил его как сталиниста, но не верил, что тот является провокатором. Как бы там ни было, и Соболевичус, и его брат в течение первых трех лет жизни у Троцкого пользовались почти безграничным доверием. Они не были новичками в троцкистских кругах. Соболевичус был в России корреспондентом левой марксистской газеты «Sächsische Arbeiterzeitung», и там в 1927 году вступил в ряды троцкистской оппозиции. И он, и его брат позднее были исключительно активны во Франции и Германии и поставляли Троцкому много полезной информации и справочные материалы для его книг. Они помогали ему публиковать «Бюллетень оппозиции», и через их руки прошло многое из его подпольной переписки с Советским Союзом, шифров, тайнописных материалов, секретных обращений и т. д.

В подпольной организации вообще трудно избежать проникновения провокатора. Такая организация неизбежно становится целью для осведомителей, и столь же легко ошибиться, проявляя излишнюю подозрительность, которая может парализовать всю деятельность, сколь и проявить недостаточную бдительность. Что было еще хуже для Троцкого, так это то, что очень немногие из его западных последователей были знакомы с русским языком и ситуацией в России, и поэтому он чрезмерно зависел от немногих имевшихся соратников. Его работа была бы почти невозможной без помощи Лёвы, но этого было недостаточно, и Троцкий с неловкостью принимал помощь от сына, потому что это была жертва со стороны молодого человека, которому недавно исполнилось двадцать, обрекающего себя на жизнь отшельника на Принкипо. Поэтому Троцкому приходилось то и дело подыскивать русского секретаря, что облегчало для осведомителей задачу проникновения. Иногда друзья предотвращали беду своевременным предупреждением. Так, в начале 1930 года Валентин Ольберг с русско-меньшевистской родословной, выдавая себя за троцкиста, усиленно пытался добиться доступа на Принкипо в качестве секретаря. Франц Пфемферт и Александра Рамм, заподозрив этого соискателя, поделились из Берлина с Троцким своими опасениями, и Ольберга прогнали, а в 1936 году ему было суждено появиться в качестве обвиняемого и свидетеля против Троцкого, Зиновьева и Каменева на первом из великих московских процессов.[9]

Такие своевременные предупреждения были, к сожалению, редки, и в последующие годы мрачная фигура провокатора следовала за Троцким, как проклятие.


Финансовая ситуация Троцкого в период Принкипо оказалась значительно легче, чем ожидалось. Его литературные заработки были крупными, жизнь на острове дешевой, а потребности его и семьи крайне скромны. По мере того как росло домашнее хозяйство с секретарями и всегда надолго задерживавшимися гостями, а корреспонденции стало приходить чуть ли не столько же, сколько ее поступает в небольшое государственное учреждение, расходы выросли до 12 000 и даже 15 000 американских долларов в год. Широкий международный круг читателей обеспечил Троцкому соответственно высокие авторские гонорары. За первые написанные в Константинополе статьи он получил 10 000 долларов, из которых отложил 6000 для издания «Бюллетеня оппозиции» и французских, и даже американских троцкистских газет. Потом в этом же году он получил существенные авансы от различных издательств на «Мою жизнь», причем только от американского издательства 7000 долларов. В 1932 году «The Saturday Evening Post» заплатила 45 000 долларов за публикацию по частям «Истории русской революции». Покинув советское консульство в Константинополе, Троцкий занял у Мориса Паза 20 000 французских франков. Год спустя он вернул долг и уже не имел необходимости более одалживаться. Когда в мае 1929 года Паз спросил, есть ли у него какие-либо проблемы, Троцкий ответил, что совсем нет, потому что теперь он может себе позволить помогать деньгами своим политическим друзьям на Западе. Как свидетельствует его переписка и сохранившиеся счета, он это делал весьма щедро, чем некоторые из его адресатов весьма неприлично и пользовались.


Задолго до своего поражения Троцкий, Зиновьев и даже Шляпников делали попытки организовать сторонников в зарубежных компартиях. Эти усилия поначалу были не лишены успеха, несмотря на исключения из партии и высылки.[10]

Однако тактические маневры и отходы русской оппозиции так же дезориентировали коммунистов за рубежом, как наводили на них ужас и сталинские репрессии. Окончательная капитуляция фракции Зиновьева деморализовала ее заграничных союзников. Поражения и депортация Троцкого не оказали такого же эффекта. В глазах коммунистов, еще не готовых подчиниться сталинскому диктату, его моральный авторитет был, как всегда, высок, а легенда, окружавшая его имя, легенда неукротимой воинственности и побед обогатилась новой нотой жертвенности. И все-таки Коминтерн уже заклеймил троцкизм с такой жестокостью и так свирепо подавлял его в зарубежных секциях, что ни один коммунист не мог надеяться на какие-либо привилегии, если придерживался этой «ереси»; и лишь немногие были готовы следовать за жертвой по его пути.

С Принкипо Троцкий вознамерился вновь сплотить своих сторонников, как прошлых, так и настоящих. То, что у него не было власти, которую он мог бы с ними разделить, не делало в его глазах это предприятие безнадежным — наоборот, дело становилось даже более привлекательным. Зная, что карьеристы и бюрократы не отзовутся, он обращался только к мыслящим и бескорыстным. Разве не состояла всегда сила революционной организации скорее в глубине убежденности ее членов и в их преданности, чем в их количестве? На рубеже десятилетия сталинского правления Коминтерн все еще не укрепился. Почти всякий, кто провел эти годы в коммунистической партии, мог из собственного опыта поведать примеры замешательства и неохоты, с которыми партийные кадры и рядовые коммунисты приспосабливались к новым правилам, благословленным в Москве. Под личиной конформизма, пока лишь под овечьей шкурой, скрывалось недоумение, скептицизм и упрямство. Существовали еще старые марксистские привычки мышления и беспокойной совести, для которых судьба Троцкого была постоянным вызовом. Хороший партиец считал своим высшим долгом осуществлять на практике солидарность с русской революцией, а посему не мог осмелиться противоречить тем, кто сейчас правил в Москве, кто говорил голосом революции и кто утверждал, что иностранный коммунист обязан в комитетах и партийных ячейках голосовать за резолюции, осуждающие троцкизм. Партиец голосовал так, как от него требовали, но вся эта «кампания» оставалась для него печальной загадкой. Яд, которым она сопровождалась, смутно раздражал его. Коммунист не мог разобраться в поводе. Иногда он задавался вопросом, почему требуется его скромное подтверждение этой повергающей в трепет анафемы, доносящейся издалека сверху. Пролетарии, кроме очень молодых и несведущих, припоминали дни славы Троцкого, его ошеломительные атаки на мировой капитализм и его яростные воззвания, возбуждавшие столь многих из них и даже приводившие некоторых людей в их ряды. Перемены в отношении партии к человеку, которого они помнили как ближайшего соратника Ленина, казались непостижимыми. И все-таки они мало или совсем ничего не могли сделать в этой ситуации. Кое-где немногие возмущенные той или иной манипуляцией с «линией партии» отказывались от членства, но большинство приходило к выводу, что, вероятно, им не стоит без толку волноваться из-за того, что похоже на распрю между большими начальниками, что Россия далека и ее трудно понять, а их собственные классовые враги тут, рядом, дома и против них Коммунистическая партия сражается надежно и смело. Они продолжали быть лояльными партии, но делали это не из-за сталинизма. И какое-то время они еще пожимали плечами от смущения, когда слышали, как их партийное руководство бранит Троцкого, обзывая его «предателем и контрреволюционером».

Влияние Троцкого на представления левой и радикальной интеллигенции все еще было огромным. Когда Бернард Шоу писал о нем как о человеке, вновь ставшем «вдохновителем и героем всех бойцов крайне левого крыла в каждой стране», он был не так далек от истины, как это могло показаться позднее.[11]


Мы видели впечатляющий перечень знаменитостей радикальной Англии, которые выступали в защиту Троцкого против своего собственного правительства. (По правде говоря, Британская коммунистическая партия была меньше заражена троцкизмом, чем любая другая; однако в переписке Троцкого с Принкипо найдешь толстую папку исключительно дружеских и искренних писем, которыми он обменивался с одним коммунистическим писателем, позднее получившим печальную известность за свою сталинскую ортодоксальность.) Среди европейских и американских поэтов, романистов и художников, известных или близких к достижению славы, Андре Бретон и другие представители школы сюрреализма, голландская поэтесса Генриэтта Ролан Хольст, Панаит Истрати, чья подобная метеору, но печальная карьера в то время была в зените, Диего Ривера, Эдмунд Уилсон, молодой Андре Мальро и многие другие были во власти его обаяния. «Троцкий продолжает не давать покоя коммунистическим интеллектуалам», — говорит один историк американского коммунизма и с помощью иллюстраций цитирует Майкла Голда, хорошо известного коммунистического писателя и редактора, который даже после первых анафем Троцкому «не мог удержаться, чтобы не превознести Троцкого [в „New Masses“] как „почти столь же универсального человека, как Леонардо да Винчи“!» Еще в 1930 году Голд писал среди некоторых банальных унизительных замечаний, что «Троцкий ныне — бессмертная часть великой русской революции… одна из вечных легенд человечества, наподобие Савонаролы или Дантона». «Беспредельное восхищение Троцким не ограничивалось Майклом Голдом, — свидетельствует другой американский коммунистический литератор, — им отличались все крайние радикалы в нашей стране, следившие за событиями в России».

В большинстве европейских стран были активны группы исключенных троцкистов и зиновьевцев, возглавляемые немногими из основателей Коммунистического Интернационала. Прошло лишь пять лет или около этого, когда Центральный комитет Французской компартии единодушно выразил протест против антитроцкистской кампании. Между 1924-м и 1929 годами Альфред Ромер, Борис Суварин и другие продолжали бороться против сталинизма.[12]

Троцкистские симпатии были живы в революционно-синдикалистской группе Пьера Моната, который стал одним из создателей Французской коммунистической партии, но потом отстранился от нее. Зиновьевцы сохраняли свою группировку. В Германии существовал Ленинбунд, а также веддингская оппозиция (названная так по имени самого крупного рабочего района Берлина); но там скорее зиновьевцы, представленные Аркадием Масловым и Рут Фишер, задавали тон среди раскольников, нежели троцкисты. Два видных лидера итальянских коммунистов — Антонио Грамши и Амадео Бордижа, оба пленники Муссолини, — объявили, что выступают против Сталина. Грамши из своей тюремной камеры послал свое заявление в Москву, где Тольятти, партийный представитель при Исполкоме Коминтерна, скрыл его.[13]


Андре Нин, самый талантливый истолкователь марксизма в Испании, связал свою судьбу с русской оппозицией и целые годы поддерживал связь с Троцким. В Голландии Маринг-Сневлиет, первый вдохновитель индонезийского коммунизма, возглавлял сильную группу голландских левых профсоюзов, противостоявшую сталинизму. В Бельгии ван Оверстратен и Лесуа, бывшие руководители компартии, и их сторонники, прочно закрепившиеся в большом угледобывающем районе Шарлеруа, также приняли троцкизм.

Внутрипартийные противоречия в определенной степени отразились даже в Азии. Эмбрионы троцкизма были занесены в Шанхай, Пекин, Гуандун и Ухань бывшими студентами Университета Сунь Ятсена в Москве, которые были свидетелями борьбы Троцкого по китайскому вопросу в 1927 году. В 1928 году они созвали первую национальную конференцию китайской оппозиции, и некоторые из них предвкушали альянс с Мао Цзэдуном, на которого в то время Коминтерн смотрел неодобрительно, потому что в 1925–1927 годах поведение его и Троцкого часто совпадало, а еще потому, что сейчас, в период отлива революции, он занялся партизанской войной против гоминьдана. В 1929 году Чен Дусю, партийный руководитель до 1927 года, выступил с открытым письмом, в котором обнародовал грязную историю отношений между Москвой, гоминьданом и китайским коммунизмом, и признал, что критика Троцким политики Сталина и Бухарина была слишком хорошо обоснована.[14]


Троцкистское влияние стало ощущаться в Индокитае, Индонезии и на Цейлоне. Примерно в то же время Троцкий обрел новых приверженцев в Америке: Джеймса П. Кеннона и Макса Шахтмана, членов Центрального комитета в Соединенных Штатах, и Мориса Спектора, председателя Компартии Канады. Даже в отдаленной Мексике группа коммунистов, поддерживаемая Диего Риверой, сплотилась во имя дела еретиков, разгромленных в Москве.

Троцкий установил связь со всеми этими группами и пытался спаять их в единую организацию. Со времени его депортации из Москвы они существовали за счет его идей и печатали в небольших газетах и бюллетенях фрагменты из его сочинений, тайно вывезенных из Советского Союза. Его появление в Константинополе давало им стимул; его моральный авторитет был их величайшим капиталом. Они ожидали, что он вдохнет жизнь во всемирную коммунистическую оппозицию сталинизму. Правда, его авторитет налагал на него и обязанности, потому что они привыкли к ограниченным ролям учеников и поклонников. Троцкизм уже находился, как выразился Гейнрих Брандлер, в маленькой лодке, перегруженной огромным парусом. Даже в российской оппозиции личность Троцкого стояла на голову выше других, но там он все-таки был окружен коллегами, отличившимися в революции, людьми с независимым мышлением, сильным характером и богатым опытом. Среди его сподвижников за пределами России не было ни одного столь же авторитетного человека, кроме одного-двух. Он надеялся, что эта слабость оппозиции скоро будет устранена, и из партийных рядов поднимутся новые лидеры. Он и не предполагал, что скоро останется единственным лидером-эмигрантом российской оппозиции. Он ожидал, что Сталин, кроме него, вышлет и других, особенно Раковского и Радека, и, как только они покинут Россию, международная оппозиция обретет «сильный управляющий центр». Этим ожиданиям не суждено было сбыться: в намерения Сталина не входило усиливать Троцкого другими изгнанниками.


Так что же, помимо магии личности, представлял собой троцкизм на этой стадии?

В его основе находились принципы революционного интернационализма и пролетарской демократии. Революционный интернационализм являлся наследием классического марксизма; 3-й Интернационал однажды спас его, выхватив из слабеющих рук 2-го; а теперь Троцкий защищал его и от 3-го, и от 2-го Интернационала. Это принцип не был для него простой абстракцией: он пронизывал его мысли и политические инстинкты. Он никогда не рассматривал какой-либо вопрос политики вне международной перспективы; и его высшим критерием был наднациональный интерес коммунизма. Поэтому он воспринимал доктрину о «социализме в одной стране» как «национально-социалистическое» искажение марксизма и как краткое изложение национальной независимости и самоуверенности советской бюрократии. Сейчас эта доктрина правит не только в Советском Союзе, где, по крайней мере, она отвечает психологической потребности; она также является официальным каноном международного коммунизма, где в ней такой нужды нет. Подчинившись священному эгоизму сталинистской России, Коминтерн разрушил смысл собственного существования: Интернационал, привязанный к социализму в единственной стране, — противоречие по смыслу. Троцкий отмечал, что теоретически концепция изолированного и самостоятельного социалистического государства чужда марксистскому мышлению — она родилась из национал-реформистской теории германских ревизионистов XIX столетия — и практически выражает самоотречение от международной революции и подчинение политики Коминтерна сталинской выгоде.[15]

Защищая главенство интернационального над национальным, Троцкий, тем не менее, был далек от того, чтобы рассматривать национальные интересы Советского Союза с какой-либо степенью нигилистского пренебрежения или упускать из виду его особые дипломатические и военные интересы. Он утверждал, что защита первого государства рабочих — долг каждого коммуниста. Но он был убежден, что сталинская независимость ослабляла Советский Союз, чей конечный интерес состоял в преодолении изоляции и расширении революции. Поэтому Троцкий полагал, что на решающих этапах международной классовой борьбы государство рабочих должно в перспективе быть готовым пожертвовать сиюминутными преимуществами, которые скорее мешают этой борьбе, так же как Сталин и Бухарин мешали китайской революции в 1925–1927 годах. В наступающем десятилетии этот спор должен был перейти на вопросы коммунистической стратегии и тактики в борьбе с нацизмом и народными фронтами; но в основе все еще лежал конфликт между (пользуясь аналогией с современной американской политикой) троцкистским интернационализмом и изоляционизмом, который окрашивал сталинскую политику в 20-х и 30-х годах.

На первый взгляд отношение Троцкого к коммунистам, находящимся за пределами Советского Союза, было более родственным, чем у Сталина, и он имел основания ожидать, что это вызовет более сильный отклик, потому что Троцкий полагался на их важность как независимых действующих лиц в международной классовой борьбе, в то время как Сталин отводил им роли простых клиентов, подданных «рабочего отечества».

Защита Троцким «пролетарской демократии» была нацелена на освобождение компартий от строгостей их ультрабюрократических организаций и на восстановление в их среде «демократического централизма». Этот принцип также был встроен в их марксистские традиции и все еще был вписан в их уставы. Демократический централизм должен был защитить в социалистических, а потом и в коммунистических партиях свободу в дисциплине и дисциплину в свободе. Он обязывал поддерживать строжайшую гармонию и единство в действии и позволял принимать во внимание широчайшее разнообразие взглядов, совместимых с их программой. Он обязывал меньшинство выполнять решения большинства; и он обязывал большинство уважать право любого меньшинства и на критику и возражения. Он облекал Центральный комитет любой партии (и руководство Интернационала) полномочиями эффективно командовать рядовыми членами во время пребывания в должности. Но этот принцип гласил, что Центральный комитет зависит от воли и свободного голосования рядовых членов. Поэтому данный принцип имел большую воспитательную и практическую политическую ценность для движения. А отказ от него и замена его бюрократическим централизмом разрушили Интернационал. Если в советской партии монолитная дисциплина и сверхцентрализация были неотъемлемыми частями органической эволюции большевистской монополии на власть, распространение этого режима и на зарубежные секции Коминтерна было совершенно искусственным и не имело связи с их национальной средой и условиями существования.

Большинство западных компартий привыкли действовать внутри многопартийной системы, где, как правило, они пользовались формальной свободой критики и обсуждения. Теперь их лидеры оказались в парадоксальной ситуации, когда внутри своих собственных организаций они отказывали собственным сторонникам в правах, которыми те пользовались вне этих организаций. К 1930 году уже ни один немецкий, французский или иной коммунист не мог выразить несогласие с линией партии; они были обязаны принимать все официальные заявления, исходящие из Москвы, как Евангелие. Отныне каждая компартия стала чем-то вроде странного анклава внутри собственной страны, резко отделенного от остальной части народа не столько своей революционной целью, сколько уставом поведения, который имел мало общего с этой целью. Это был устав какого-то почти церковного ордена, который подвергал своих членов духовной муштре, столь же суровой, как и та, что практиковали в монастырях после Реформации. И действительно, с помощью этой муштры сталинизированный Коминтерн добился исключительных успехов в наведении дисциплины. Но дисциплина такого рода на силу революционной партии действовала деструктивно. Такая партия должна быть внутри народа, ради которого она трудится; ее нельзя держать отдельно путем соблюдения какого-то культа, известного лишь посвященным. Сталинизм со своими молитвами сжигал жертвоприношения, и фимиам, несомненно, завораживал некоторых интеллектуалов в их поисках мировоззрения, тех интеллектуалов, которые впоследствии проклянут этот культ как «обанкротившееся божество». Но овладевший ими культ редко обращался к рабочим массам, к тем «несгибаемым пролетариям», которых он должен был устраивать. Кроме того, странная дисциплина и ритуал связывали руки и ноги партийным агитаторам, в то время как то, что им было нужно, — это свободный и легкий подход к тем, кого они желали завлечь в свои ряды для благого дела. Когда европейский коммунист начинал защищать свои цели перед рабочей аудиторией, он обычно встречал там в качестве оппонента социал-демократа, чьи аргументы ему требовалось опровергнуть и чьим лозунгам он должен был противостоять. Чаще всего он этого сделать не мог, потому что не обладал культурой политических диспутов, которые не культивировались внутри партии, и потому что обучение лишало его способности «ломиться в закрытую дверь». Он не мог достаточным образом проникнуть в глубь аргументации оппонента, ибо ему все время приходилось думать о своей собственной ортодоксии и проверять, не отклоняется ли то, что он сам говорит, от линии партии. Он мог с механическим фанатизмом детально толковать предписанный набор аргументов и лозунгов; но непредвиденное сопротивление или неожиданные вопросы сразу же лишали его хладнокровия. Когда его призывали, как это часто случалось, ответить на критику в адрес Советского Союза, ему редко удавалось сделать это убедительным образом; благодарственные молебны в адрес отечества рабочих и восхваления в адрес Сталина делали его посмешищем в глазах любой трезво мыслящей аудитории. Эта неэффективность агитации сталинизма была одной из многих причин, почему за многие годы даже в самых благоприятных условиях эта агитация была мало или вообще не результативна в борьбе против социал-демократического реформизма.

Троцкий намеревался встряхнуть коммунистические партии в их застое и пробудить в них напористость, энергию, уверенность в своих силах и боевой пыл, которыми они когда-то обладали, — и который они не могли обрести вновь, не имея свободы в собственных рядах. Снова и снова он разъяснял смысл «демократического централизма» для блага самих же коммунистов, которые никогда не понимали его или уже позабыли. Он обращался к ним ради их собственных интересов, во имя их собственного достоинства и будущего, надеясь, что они не останутся неотзывчивыми. И в самом деле, если бы марксистские принципы или коммунистический личный интерес имели какой-то вес, его аргументы и призывы не остались бы неуслышанными.

Помимо этих фундаментальных принципов, троцкизм также представлял собой набор тактических представлений, зависящих от обстоятельств. Очень большая часть написанного Троцким в изгнании состоит из комментариев на эти темы, редко способные взволновать постороннего, особенно по прошествии времени. Тем не менее, диапазон тактических идей Троцкого был так широк, а его взгляды все еще так значимы для политики рабочего класса, что его высказывания имеют более чем просто исторический интерес.

Надо помнить, что между 1923-м и 1928 годами, когда Коминтерн придерживался «умеренной» линии, Троцкий и его сторонники критиковали ее слева. После 1928 года ситуация несколько изменилась. Поскольку Сталин положил начало левому курсу в Советском Союзе, политика Коминтерна через автоматическую передачу ей каждого движения и рефлекса российской партии изменила направление. Уже на своем VI конгрессе летом 1928 года Интернационал начал перемещать свои лозунги и тактические указания с правой модели на ультралевую. В последующие месяцы эта новая линия развивалась и далее, до тех пор, пока не стала диаметрально противоположной старой во всех отношениях. Если в предыдущие годы Коминтерн вел речь об «относительной стабилизации капитализма», то теперь он диагностировал конец стабилизации и предсказывал неминуемое и окончательное крушение капитализма. Это была основная проблема так называемой теории Третьего периода, главным истолкователем которой стал Молотов, заменивший Бухарина во главе Коминтерна. Согласно этой теории политическая история послевоенной эры распадается на три отличные друг от друга части: первая — период революционных напряжений и нагрузок, длившийся до 1923 года; вторая — период капиталистической стабилизации, который завершился к 1928 году; и третий период, открывающийся сейчас, должен привести к смертельной агонии капитализма и империализма. Если до сих пор международный коммунизм оборонялся, то теперь настало время перейти в наступление и переключиться с борьбы за «частичные требования» и реформы к прямой войне за власть.

Коминтерн утверждал, что все противоречия капитализма должны вот-вот привести к взрыву, потому что буржуазия не сможет справиться со следующим экономическим кризисом. Интернационал утверждает, что задатки революционной ситуации уже очевидны по всему миру, особенно в новом радикализме рабочего класса, который стряхивает с себя реформистские иллюзии и фактически дожидается, чтобы коммунисты возглавили и повели рабочих в бой. Почти всякий классовый конфликт теперь обладал революционным потенциалом и мог привести к «уличным боям» или более недвусмысленно — вооруженному восстанию. «Во всем капиталистическом мире, — писал „Большевик“ в июне 1929 года, — растет волна забастовок… элементы упорной революционной борьбы и гражданской войны переплетаются с забастовками. В борьбу вовлекаются массы неорганизованных рабочих… Рост недовольства и полевение масс охватывают также миллионы сельскохозяйственных рабочих и угнетенного крестьянства». «Надо быть тупым оппортунистом или несчастным либералом… — говорил Молотов на Исполкоме Интернационала, — чтобы не видеть, что мы вступили обеими ногами в зону самых потрясающих революционных событий международного значения». Эти слова были не долгосрочным прогнозом, а краткосрочным предсказанием и руководством к действию. Несколько коммунистических партий Европы попытались превратить первомайские демонстрации 1929 года и антивоенные демонстрации, организованные 4 августа, в настоящие «уличные бои», что привело к бесполезным и кровавым стычкам между демонстрантами и полицией в Берлине, Париже и других городах.

Согласно этой «генеральной линии» Коминтерн также изменил свое отношение к социал-демократическим партиям. В истинно революционной ситуации, как утверждалось, эти партии могут быть только на стороне контрреволюции; и поэтому у коммунистов нет никаких оснований искать с ними сотрудничества или частичного соглашения. Поскольку буржуазия стремится сохранить свое господство с помощью фашизма, эра парламентского правления и демократических свобод подходит к концу, а так как сама парламентская демократия «изнутри» трансформируется в фашизм, социал-демократические партии также становятся «социал-фашистскими» — «социалистическими на словах и фашистскими в делах». Так как они скрывают свое истинное лицо под атрибутами демократии и социализма, социал-демократы представляют еще большую угрозу, чем неприкрытый фашизм. Вот почему коммунисты должны концентрировать свой огонь на «социал-фашизме» как на «главном враге». Подобным же образом левые социал-демократы, часто говорящие на языке, почти неотличимом от языка коммунизма, даже еще более опасны, нежели правые «социал-фашисты», и с ними надо бороться еще более решительно. «Если до сих пор от коммунистов требовалось сформировать единый фронт с социал-демократами „сверху и снизу“, как с лидерами, так и с рядовыми членами партий, теперь Коминтерн объявил суровый запрет на всякую подобную тактику. Единый фронт может быть создан „только снизу“ — коммунистам разрешено сотрудничать лишь с теми из рядовых социал-демократов, кто „готов порвать с собственными лидерами“. Благоволить всякому контакту „сверху“ означало помогать и содействовать „социал-фашизму“.

Этим понятиям и предписаниям было суждено управлять политикой всех коммунистических партий в течение следующих пяти или шести лет — почти до времени Народного фронта, сквозь ужасные годы Великой депрессии, подъем фашизма, крушение монархии в Испании и другие события, в которых поведение коммунистических партий имело решающее значение.

В предшествовавший период, когда Троцкий утверждал, что своей робкой политикой Коминтерн растрачивает революционные возможности, он никогда не предполагал обратного поворота этой линии, настолько стремительного и чрезвычайного, как это происходило сейчас. Поэтому он критиковал эту инверсию как „поворот на 180°“ и „колебание от оппортунизма к ультрарадикализму“: эти новые лозунги и тактические рекомендации просто вывернули наизнанку старые и служили для маскировки их фиаско». В уничтожающем комментарии по поводу молотовских исследований Трех периодов Троцкий отмечал, что если было неверно считать «второй период», во время которого произошли китайская революция и британская всеобщая забастовка, периодом стабилизации, то будет еще менее реалистично предсказывать неминуемое крушение капитализма в «третьем периоде» и делать вывод о необходимости исключительно наступательной стратегии. Коминтерн, говорил он, произвел эту переориентацию совершенно механически, не делая никаких попыток разъяснить, что же было неверно в его старой тактике, и без каких бы то ни было искренних дискуссий и пересмотра проблемы. Не допуская дискуссии по поводу правильности и ошибок в своих действиях, коммунистические партии были вынуждены менять курс перехода из одной крайности в другую, по приказам, от одной серии промахов к другой. Их внутренний режим уже перестал быть вопросом организационным — он влиял на всю политику Интернационала, делая ее и жесткой, и неустойчивой в одно и то же время. А лихорадочный ультрарадикализм Третьего периода вовсе не свидетельствовал о каком-либо пробудившемся революционном интернационализме в официальной Москве. Этот ультрарадикализм препятствовал росту коммунизма в мире не менее эффективно, чем это делал ранее оппортунизм, а в основе его было все то же циничное бюрократическое безразличие к международным интересам рабочего класса.

Вновь, как и прежде, Троцкий растолковывал мысль, что Первая мировая война открыла целую эпоху, а русская революция явилась одной из составляющих падения капитализма, самое основание которого было потрясено. Однако это не означает, что это здание вот-вот рухнет. Развал общественной системы никогда не бывает одиночным процессом экономического крушения или непрерывной череды революционных ситуаций. Никакая депрессия поэтому не является априори «последней и окончательной». Даже в процессе своего загнивания капитализм переживает взлеты и падения (хотя взлеты становятся все короче и неустойчивей, а падения — круче и все более разрушительными). Хотя со времен Маркса промышленный (экономический) цикл и изменился, он все еще движется своим обычным путем, не только от резкого подъема активности до кризиса, но и от кризиса к буму. Поэтому преждевременно было бы утверждать, что буржуазия «объективно» достигла своего окончательного тупика: нет такого тупика, из которого класс собственников не нашел бы выхода. И удастся ли ему это или нет, зависит не столько от чисто экономических факторов, сколько от соотношения политических сил, которое может колебаться в ту или иную сторону в зависимости от качества коммунистического руководства. Предсказывать «непрерывно растущий прилив революции», обнаруживать «элементы гражданской войны» почти в каждой бурно текущей забастовке и провозглашать, что настал момент для перехода от обороны к наступлению и вооруженному восстанию — это означает не предлагать никакого руководства и навлекать на себя поражение. В классовой борьбе, как и на войне, оборонительные и наступательные формы действий неразделимы и не могут противопоставляться одна другой. Самое успешное наступление обычно прорастает из успешной обороны; а элемент обороны присутствует даже в вооруженном восстании, этой кульминации всей революционной борьбы. Во время кризисов и депрессий рабочим приходится защищаться от посягательств на их жизненный уровень и от роста фашизма. Заявить им, что время для такой обороны прошло и они должны быть готовы к решительному наступлению на капитализм — это значит просто призывать к бездействию и сдаче, и призывать на самой высокой ноте ультрарадикального голоса. Подобным образом, запретить всякое сотрудничество между коммунистическими и социалистическими партиями — значит навлечь катастрофу на рабочее движение в целом и коммунизм в особенности. Идея Третьего периода, заключает Троцкий, является продуктом бюрократического безрассудства — «все, что было торжественно провозглашено» под покровительством «маэстро Молотова», стало «Третьим периодом коминтерновских просчетов».

Эта ранняя критика содержалась, в двух словах, в значительно более обширном споре Троцкого с Коминтерном (по поводу ущербной политики во время восхождения Гитлера к власти), которому было суждено заполнить начало 30-х годов. Ясно, что по этим тактическим вопросам троцкизм теперь нападал на Коминтерн справа, а не слева, как было до сих пор. Эта перемена вызвана не отношением самого Троцкого, который оставался верным линии, которую они с Лениным приняли на III и IV конгрессах Коминтерна в 1921–1922 годах, а циркуляцией сталинского «бюрократического централизма» и «чередованием реакционных и ультралевых зигзагов». И даже в этом случае позиция критика Сталина справа имела для Троцкого свои неудобства. Коммунисты, привыкшие воспринимать его как критика Сталина слева, были склонны подозревать его либо в непоследовательности, либо в непринципиальности. Действительно, расхождения между троцкизмом и различными правыми пробухаринскими оппозиционерами в коммунистическом лагере были расплывчаты, по крайней мере, в вопросах тактики, которые принимали такие значительные размеры в этих спорах. Группы правой оппозиции в Европе, среди которых тогда самыми важными были брандлеровцы — Брандлера и Тральгеймера только что исключили из их партии, — также резко критиковали этот новый ультрарадикализм. И все же троцкизм от всех других элементов оппозиции отличали его интеллектуальная мощь, агрессивность и полнота критики. Брандлер и Тральгеймер ограничились тем, что обличали только самые последние ультралевые «зигзаги» Коминтерна, Троцкий же нападал на весь его период деятельности после Ленина. Брандлеровцы, интересовавшиеся, главным образом, политикой своих национальных партий, старательно воздерживались от действий, способных обидеть советское руководство: во внутрисоветских конфликтах они волей-неволей принимали сторону Сталина, поддерживая социализм в единственной стране мира, оправдывая бюрократический режим тем, что он соответствует особым русским условиям, и даже поддакивая московским обвинениям в адрес троцкизма. Они были убеждены, что ни одна коммунистическая оппозиция, сопротивляющаяся Москве из принципиальных соображений, не сможет найти поддержку в рядах коммунистов. И они надеялись, что Коминтерн рано или поздно поймет нереальность политики Третьего периода, откажется от нее и смирится с теми из своих критиков, которые избежали непоправимого разрыва. Возражая на это, троцкизм настаивал на том, что нельзя поправить курс различных национальных партий и избавиться от ошибок, обходясь лишь внутренними силами, потому что главный источник их «вырождения» находится в Москве. А поэтому долг всех коммунистов состоит в том, чтобы близко воспринимать внутренние советские события и на этой основе противостоять сталинской бюрократии. Этот призыв вмешательства международного коммунистического мнения в советские дела был характерен для троцкизма. Это был вызов, порождавший ужас в большинстве коммунистических сердец.

Несмотря на полноту своей критики действий Коминтерна, троцкизм не ставил перед собой задачу создания нового коммунистического движения. В течение еще нескольких лет Троцкий был абсолютно против идеи 4-го Интернационала, уже обсуждавшейся «рабочей оппозицией» в Советском Союзе и некоторыми уцелевшими зинoвьевцами в Европе. Он объявил, что вместе со своими сторонниками верен Коммунистическому интернационалу, хоть их из него и исключили. Они создали школу мысли, которая борется за свое место в общем коммунистическом движении, — только преследования вынудили их объединиться во фракцию; и они остаются фракцией, а не соперничающей партией. Их единственная цель — оказывать влияние на коммунистическое мнение, заставить людей понять, что в советском правительстве и в Коминтерне власть захватили узурпаторы, и побудить коммунистов к борьбе за восстановление изначального марксизма и ленинизма. Поэтому они выступали за реформы в Интернационале, а не за постоянный разрыв с ним. Троцкий верил, что при всех своих изъянах и слабостях коммунистические партии все еще представляют боевой авангард рабочего класса, и место оппозиции — с этим авангардом. Если он со своими сторонниками повернется к авангарду спиной, то они добровольно уйдут в пустоту, куда их и гонит Сталин. Разумеется, сталинизм не допускал никакое оппозиционное течение утвердиться внутри Интернационала; это состояние дел не могло длиться бесконечно: важные события внутри и вне Советского Союза с неизбежностью вновь пробуждали спавшую энергию коммунизма к действию и давали оппозиции ее шанс. Троцкий предупреждал тех, кто выступал за 4-й Интернационал, что группе диссидентов недостаточно поднять новое знамя, чтобы стать реальным фактором в политике. Революционные движения не появляются по волшебству со знаменами и лозунгами, а поднимаются и растут органически вместе с общественным классом, за который они выступают. Каждый из Интернационалов представлял собой определенный этап в историческом опыте рабочего класса и в борьбе за социализм; и никто не может безнаказанно игнорировать связи, которые 2-й и 3-й Интернационал имели с массами, или вес их политических традиций. Кроме того, 3-й Интернационал был порождением русской революции; и политически сознательные рабочие распространяли на него свою солидарность с революцией. Поступая так, они были правы, утверждал Троцкий, хотя им не следовало позволять Сталину злоупотреблять их лояльностью. А поэтому, пока Советский Союз остается рабочим государством, от рабочих не приходится ожидать осуждения 3-го Интернационала или призывать их к этому.

Троцкий непреклонно придерживался точки зрения, что Советский Союз, как бы он ни был «бюрократически деформирован», остается рабочим государством. Что, по его мнению, определяло социалистический характер Советского государства — это общенародная собственность на средства производства. Пока это «самое важное завоевание Октября» остается неприкосновенным, Советский Союз обладает основами, на которых базируется его социалистическое развитие. Конечно же его рабочий класс обязан отстаивать свои права в борьбе с бюрократией еще до того, как начнет претворять социализм в реальность; но опять же он не сможет воплотить социализм в реальность иначе, как на основе общественной собственности. Если это сохранится, рабочее государство выживет хотя бы в потенциале, если уж не в действительности.

Эту точку зрения часто оспаривали, и среди других это делали собственные ученики Троцкого; но он никогда не шел на компромисс и не уступал ни пяди, даже пересматривая и изменяя другие свои идеи. Так, в первые годы своего изгнания он проповедовал реформы в Советском Союзе, но не революцию; хотя позднее был вынужден заявить, что единственным ответом на бюрократический абсолютизм является политическая революция. Ему также пришлось пересмотреть свою концепцию роли оппозиции и провозгласить новую Коммунистическую партию и новый Интернационал. Но даже тогда он не колебался в своем упорстве, что Советский Союз — это государство рабочих; он заявлял, что «безусловная защита Советского Союза» от его буржуазных врагов — элементарный долг каждого члена оппозиции; и он неоднократно отрекался от друзей и приверженцев, которые брали на себя такие обязательства по принуждению.


Результаты первых попыток Троцкого организовать своих последователей на Западе были обескураживающими. Он сконцентрировал свое внимание на Франции, где у него была наиболее влиятельная группа сторонников. В надежде создать там крепкую базу для оппозиции он попытался свести вместе различные троцкистские и полутроцкистские группы и кружки и объединить их с зиновьевцами и синдикалистами из «Revolution Prolétarienne».[16] С самого начала Ромер предупреждал его о политической депрессии и деморализации, охватившей многие группы. Минуло пять лет с поры расцвета троцкизма во Французской компартии; за это время Коминтерну удалось восстановить здесь свое влияние, изгнать всех недовольных и изолировать их от рядовых членов партии. Ощущение своей изоляции после разгрома оппозиции в России сломили волю многих антисталинцев, среди которых Ромер заметил настроение типа «спасайся, кто может», что привело их к отказу от борьбы и к желанию «не иметь с оппозицией ничего общего». Даже те, кто не поддался такому настроению, были в замешательстве и ссорились друг с другом. «Огромной бедой всех этих групп, — продолжал Ромер, — является то, что они оказались вне всякой деятельности; и это фатально усугубляет их сектантский характер».

Правильность наблюдений Ромера стала очевидной, когда Троцкий, вопреки его совету, попытался «отвоевать» для оппозиции Суварина и других. Суварин когда-то отличился тем, что в одиночку в Москве поднял свой голос в защиту Троцкого; и Троцкий, ценя его журналистский талант, рассчитывал, что Суварин станет самым четким рупором французской оппозиции. К его удивлению, Суварин выказал нетерпимые претензии. Он попросил Троцкого не делать никаких публичных заявлений без «предшествующего согласования с французской оппозицией», т. е. с ним самим. Троцкий, стремясь избежать раскола, ответил, что по французским проблемам он высказываться не будет, но до сих пор он делал публичные заявления только по советским (и китайским) делам, о которых он определенно имеет право высказываться, не запрашивая на это французской санкции. Суварин ответил огромным посланием, превышавшим 130 страниц, напичканным парадоксами, остротами, невнятицей и обрывками неприятных высказываний и исследований. Оно также содержало невероятно запутанные аргументы, и все это преподносилось в тоне ядовитой враждебности, что делало разрыв неизбежным. Суварин утверждал, что большевизм «раз и навсегда не удался за пределами России», потому что «неверно понял характер этой эпохи», недооценил мощь буржуазии и переоценил воинственность рабочих. Он также совершил «фатальную ошибку», пытаясь скроить зарубежные компартии на свой собственный манер. Это была не та точка зрения, каковы бы ни были ее достоинства, которую Троцкий ожидал услышать от человека, достойного быть его единомышленником, или какую он сам мог бы принять. Троцкий не соглашался с тем, что большевизм виновен в «фатальных ошибках», которые ему приписывал Суварин, и в провале Коминтерна он обвинял сталинизм, а не ленинизм. Однако еще более ошеломляющим было суваринское обвинение, которое, несмотря на его разговоры о советском «государственном капитализме», имело просталинский привкус — а именно обвинение в том, что Троцкий и оппозиция без необходимости «насаждают революционную непримиримость», которая мешает им уделять надлежащее внимание «реальным потребностям советского государства». «Нет ничего более важного, — это слова Суварина, — для международного рабочего движения, чем экономические успехи Советского Союза, чей государственный капитализм означает неоспоримое преимущество перед империалистическим капитализмом…» Он даже стал высмеивать «ненужный героизм», который помешал Троцкому и его товарищам служить Советской стране, даже если им не нашлось места в партии: «Можно принести пользу революции, не являясь членом Политбюро или Центрального комитета, или даже не состоя в партии». Если бы не чистый абсурд этих слов, эти замечания могли бы звучать как запоздалый совет Троцкому сдаться на милость Сталина, ибо ничто, кроме капитуляции, не позволило бы ему продолжать «службу революции», не являясь членом партии. И на одном дыхании Суварин с диким сарказмом обрушивается на верность Троцкого большевизму и ленинизму, призывая его освободиться от них и «вернуться к Марксу».

«Не вижу ничего, что бы осталось от тех связей, которые были между нами несколько лет назад», — писал впоследствии Троцкий. В том, что заявлял Суварин, он не находил «ни одного рассуждения, основанного на марксистской доктрине и… важных фактов». «Что водит вами и предлагает вам ваши парадоксы, — это перо раздраженного и разочарованного журналиста». «Вы обращаетесь с партией и Интернационалом, как с трупами. Вы видите огромную ошибку русской оппозиции в ее настойчивом стремлении повлиять на партию и вернуться в ее ряды. С другой стороны, вы описываете советскую экономику как государственный капитализм… и вы требуете, чтобы оппозиция опустилась до роли слуги при этом государственном капитализме… Вы переходите на ту сторону баррикад». На этом переписка кончается, и Суварин навсегда остался среди противников Троцкого. И хотя в 1929 году он пытался научить Троцкого, «как быть полезным для революции», прислуживая прогрессивному государственному капитализму, в последующие годы ему было суждено подвергать Троцкого осуждению за противоположный грех: за то, что тот вообще видит какой-то прогресс в Советском Союзе и думает, что там осталось достаточное наследие революции, которое стоит защищать.

Все попытки прийти к согласию с синдикалистами из «Revolution Prolétarienne», из которых наиболее известными были Монат и Лузон, также ни к чему не привели. Когда-то, во время Первой мировой войны, Троцкий имел на них сильное влияние, преодолевая их характерное предубеждение против всякой политики, включая и революционный марксизм. Потом они вступили в компартию лишь для того, чтобы быть из нее исключенными во время антитроцкистской кампании. Их личная привязанность к Троцкому все еще была сильна; но опыт с Коминтерном утвердил их в старой неприязни к политике и в убеждении, что боевая профсоюзная деятельность, завершающаяся всеобщей забастовкой, и есть столбовая дорога к социалистической революции. Как Троцкий ни старался, ему не удалось вернуть их к ленинскому мнению о первостепенной важности революционной партии и уговорить примкнуть к нему в борьбе за реформы в Коминтерне.

Он не преуспел и в посредничестве, которым пытался заняться между своими последователями и зиновьевцами. Оппоненты представляли собой небольшую группу, но у них был такой популярный лидер, как Альбер Трейн, бывший официальным руководителем Французской компартии в 1924–1925 годах. Именно Трейн в те времена, когда Зиновьев командовал «большевизацией», исключал троцкистов из партии, не жалея для них ни угроз, ни оскорблений. За это они таили злобу на него даже после того, как и его самого выгнали из партии. Троцкисты и слышать не хотели о примирении с ним. Тем не менее Троцкий пригласил его на Принкипо в мае 1929 года и целый месяц пытался достичь примирения. Старые обиды все еще были сильны, и Трейн, стремясь оправдать свое поведение в 1924 году, ничего не делал, чтобы их рассеять. Троцкий, подталкиваемый своими сторонниками, был вынужден расстаться с Трейном; но их расставание было более дружеским, нежели с Сувариным, и они оставались в приятельских, хотя и неблизких отношениях.

Едва успели произойти разрывы с Сувариным, синдикалистами и Трейном, как Троцкому пришлось заняться устранением разногласий среди самих троцкистов. Эту историю вряд ли стоило бы пересказывать, если бы она не сыграла свою роль в жизни Троцкого и в конечном крушении троцкизма как движения. В Париже было несколько соперничающих группировок: кружок Мориса и Магдалены Паз, которые выпускали небольшое периодическое издание «Contre le Courant»; Ромер и молодые троцкисты (со своими собственными газетами «Lutte des Classes» и «Verite», среди которых Пьер Навиль и Раймон Молинье сформировали две соперничающие группировки. Из всех этих лиц один лишь Ромер был общественной фигурой с заметной репутацией: он был членом небольшой группы революционных интернационалистов, которые проявили себя в Первой мировой войне. Навиль был молодым писателем, участвовавшим в литературном движении сюрреалистов, потом он вступил в компартию, приобрел кое-какой вес как марксистский критик сюрреализма, выказывал симпатии борьбе Троцкого в Москве в 1927 году и был сам исключен из партии. Он знал теорию марксизма, но имел мало политического опыта и почти никаких связей с рабочим движением. Молинье, напротив, был «активистом», полным энергии и предприимчивости, чувствовал себя как рыба в воде в этом движении, но был не слишком разборчив в выборе средств и методов. Такие прямо противоположные типы интеллектуалов и активистов часто создавали хорошее рабочее партнерство, когда были увлечены импульсом практической повседневной деятельности в больших организациях; но их антагонизм обычно разрушал маленькие группы, отрезанные от основного потока движения и оставшиеся «вне всяких действий».

Когда в начале весны 1929 года Морис и Магдалена Паз приехали на Принкипо, Троцкий призвал их объединить свой кружок с другими группами, преобразовать «Contre le Courant» в «большой и агрессивный» еженедельник, говорящий голосом оппозиции, и приступить к амбициозной кампании по приему новых членов. Он разработал с ними план этой кампании и пообещал свое личное тесное сотрудничество. Они приняли его предложение, хотя и не без оговорок. Вернувшись, однако, в Париж, они передумали и отказались заниматься выпуском большого еженедельника. Как утверждалось, они не видели у оппозиции шансов добиться успехов в любой кампании, предпринимаемой в намечаемых Троцким масштабах. Больше всего они протестовали против его «попытки навязать лидерство Ромера»; и они пренебрежительно высказывались о молодых троцкистах, лезущих в драку, как стадо дурачков и невежд. Потом уже никак нельзя было разубедить Троцкого в том, что Пазы имеют мало или вообще ничего общего с профессиональными революционерами, которых он стремился сплотить. Они были, по сути, «салонными большевиками», добившимися успеха в своих буржуазных профессиях — Морис, в любом случае, был процветающим адвокатом, — и троцкизм был для них всего лишь хобби. Пока Троцкий находился в Алма-Ате, они с удовольствием выступали в роли его представителей в Париже и прохаживались в отраженных лучах его славы; но, когда он приехал из России и столкнулся с ними лично, предъявляя свои строгие требования, у них исчезло желание связываться с этим делом всерьез. Троцкий дал понять, что считает их обывателями. «Революционеры, — писал он им, — могут быть либо образованными людьми, либо невеждами, либо интеллигентными, либо тупыми; но не может быть революционеров без воли, которая крушит препятствия, без преданности, без духа жертвенности».

Пазы ответили в манере, которая была для Троцкого не менее ранящей, чем его построения — для них. Они опирались на мощь и привлекательность официального коммунизма и на слабость оппозиции, используя как оправдание своего равнодушия этот контраст, который был слишком реален. Они объясняли, что не станут издавать еженедельник «Contre le Courant», потому что «газета оппозиции, если она не собирается кончить крахом, должна пользоваться и другими материалами, кроме блестящей прозы и боевой клички товарища Троцкого», — она должна располагать материалом и моральной базой и обязана «жить вместе со своими читателями и активными сторонниками». У этой газеты такой базы не будет, потому что старые коммунисты, для которых имя Троцкого так много значило, впали в апатию; а молодые — невежественны и не поддаются влиянию аргументов. «Не питайте излишних иллюзий о весомости вашего имени. За пять лет официальная коммунистическая пресса настолько вас опорочила, что в огромных массах сохранилась лишь слабая и расплывчатая память о вас как о лидере Красной Армии». Да, дистанция была огромной от того почтения, с которым Пазы относились к Троцкому несколько месяцев назад, обращаясь к нему, как «дорогому великому другу», до инсинуаций, что им движут эгоизм и тщеславие. Троцкий был в курсе, что его последователи изолированы, что сталинская пропаганда делала его имя ненавистным для рядовых коммунистов или стремилась похоронить его в забвении. Но это было для него еще одной причиной, чтобы его сторонники предприняли широкомасштабную контратаку, которая единственная могла сломить апатию рядовых коммунистов. Он пришел к выводу, что с Пазами делать больше нечего, хотя разрыв с ними чуть ли не сразу после конфликта с Сувариным был тем более неприятен, если вспомнить об услугах и внимании, которые они ему оказали с момента высылки из России.

То, что за этим последовало, вызывает больше чем сожаление, потому что Троцкому тут же пришлось столкнуться с враждебностью, которая расколола оставшихся у него приверженцев — Ромера и группу Навиля и Молинье. Молинье приезжал на Принкипо, пылая оптимизмом, и с головой полной планов превратить троцкизм в великую политическую силу. Он был убежден, что оппозиция имеет золотой шанс во Франции, потому что официальная партия изрешечена разногласиями и не может остаться глухой к призыву оппозиции — все, что оппозиции требовалось, это действовать с уверенностью в себе и смело проявлять инициативу. У него были планы внедрения троцкистов в партию, массовых митингов, многотиражных газет и т. д. Реализация этих проектов требовала много больше денег, чем оппозиция могла собрать среди своих членов; но у него были и финансовые задумки, несколько расплывчатые, но не невозможные. Он был готов окунуться во всевозможные коммерческие авантюры и предусматривал в бюджете ожидаемые прибыли.

Ромер и Навиль расценивали шансы более сдержанно, исключая из расчета возможности организации «массовых действий», которые предлагал Молинье, и были склонны удовлетвориться для начала более скромным, но настойчивым разъяснением идей оппозиции и пропагандой среди зрелых элементов левого крыла. Они опасались, что предпринимательство Молинье может дискредитировать оппозицию; и к тому же они ему не доверяли. «Ce n'est pas un militant communiste, c'est un homme d'affaires, et c'est un illettré»,[17] — говорил Ромер. В Париже ходили неприятные истории о Молинье: что он дезертировал из армии, а потом перед трибуналом вел свою защиту в манере, недостойной коммуниста, представив себя человеком, отказывающимся от прохождения военной службы по религиозным убеждениям. Делались заявления и намеки на темный характер его коммерческой деятельности, но было трудно привязать эти утверждения к чему-то конкретному.

Троцкий, соглашаясь, что у Молинье есть недостатки, тем не менее, всецело доверял ему. Он был покорен энергией этого человека, его изобретательностью и смелостью — качествами, которые Троцкий обычно ценил в своих сторонниках. В Молинье была черточка авантюриста, но в нем были и настоящий революционный пыл, и нешаблонность. Именно его нешаблонность, защищался Троцкий, навлекла на голову Молинье мещанское недовольство и злословие; а он, Троцкий, очень хорошо знал, что ни одно революционное движение не может обойтись без таких людей, в которых сама грубость мысли компенсируется энергией и стремлением что-то предпринять и взять на себя риск — как часто ему самому приходилось прибегать к помощи таких людей в годы революции и Гражданской войны! Молинье нравился Троцкому готовностью, с которой он оказывал ему мелкие, но, тем не менее, важные услуги, помогая организовать домашнее хозяйство на Принкипо и создавать секретариат, следя за доходами от изданий в Париже и т. д., — он действительно стал незаменимым доверенным лицом. Да и его семья (жена Жанна и его брат Анри — скромный инженер без политических претензий) целиком отдалась делу помощи с «energie Molinièresque»,[18] которой очень был доволен Троцкий. Они разъезжали между Парижем и Принкипо и много времени проводили в Буйюк-Ада; их отношения с семьей Троцких стали близкими и теплыми. И поэтому Троцкий старался мягко рассеять сомнения и подозрения Ромера; еще более потому, что хотя он и ценил честность и рассудительность Ромера, но считал, что Ромер плохо приспособлен для мелочей организации и легко приходит в уныние от мелких неприятностей работы во фракции, с которыми Молинье разбирался на ходу. На возражения Навиля в отношении Молинье Троцкий проявил меньше терпения; он пожурил Навиля за «интеллектуальное высокомерие», «схематическое мышление», политическое равнодушие и нежелание заниматься «работой в массах». Однако ему каким-то образом удалось на данный момент уладить соперничество. Ромер, Молинье и Навиль заключили «договор о примирении» и, согласившись отложить в сторону личные антипатии и работать вместе, вернулись в Париж с намерением создать не только национальную, но и международную организацию оппозиции.

Троцкий был полон надежд. Правда, «база», которую предстояло создать во Франции, будет уже, чем он ожидал, но ее будет достаточно, чтобы превратиться в ядро более широкой организации. Правда, в этот момент возникла и дилемма: будет ли оппозиция нацеливаться на «массовые действия» и выступать со своей собственной агитацией и лозунгами, или она ограничится той работой, что уже вела в прошлом, медленно, но плодотворно, через мелкие марксистские пропагандистские кружки, терпеливо разъясняя свои теории и занимаясь больше с идеями, чем с лозунгами? Эта дилемма еще не была сформулирована отчетливо, а поэтому ее можно было оставить на будущее. То обстоятельство, что оппозиция не стремилась основать новую политическую партию, а была фракцией, склонной к реформированию старой партии, предполагало, что она сосредоточится на теоретической пропаганде своих идей. Троцкий-мыслитель был склонен именно к такой форме деятельности, но сидевшего внутри него человека действия, великого комиссара и лидера оппозиции раздражали все эти ограничения, и он тосковал по размаху и энергии массового движения.

Летом 1929 года Ромер отправился в инспекционную поездку по Германии и Бельгии для осмотра и сбора местных групп оппозиции. Он установил контакт с итальянскими, голландскими, американскими и другими троцкистами. Своими подробными отчетами он держал Троцкого в курсе своих наблюдений. В целом они не были обнадеживающими. Бездействие, сектантские ссоры и личное соперничество, столь заметно ослабившие оппозицию во Франции, везде наносили свой большой вред. С точки зрения Троцкого, не было более важной страны, чем Германия, основная арена классовой борьбы в Европе, где компартия с электоратом в несколько миллионов голосов была сильнее, чем где бы то ни было на Западе. Ромер докладывал, что в Берлине он нашел несколько групп, призывавших к власти Троцкого, но тративших силы на разрушительную междоусобицу. Так называемая группа Веддинга включала в себя собственно троцкистов, но куда более влиятельным был Ленинбунд, издававший «Fahne des Kommunismus»,[19] а возглавлял его Гуго Урбанс. Были еще и другие, мелкие ультралевые секты, например коршисты, названные в честь Карла Корша, теоретика, который в 1923 году был министром правительства коммунистов-социалистов в Тюрингии. Сильнейшей на данный момент группой были зиновьевцы, возглавлявшиеся Масловым и Фишером. Но, как ни парадоксально, после того как их идейный вождь капитулировал перед Сталиным, они заняли крайне антисталинскую позицию, схожую с той, на которой находились уцелевшие члены «рабочей оппозиции» в Советском Союзе, а в своих атаках на официальный коммунизм пошли «много дальше», чем был готов идти сам Троцкий. Они утверждали, что русская революция прошла весь свой путь и что Советский Союз вступил в эпоху контрреволюции; что от диктатуры пролетариата ничего не осталось; что правящая бюрократия — это новый класс эксплуататоров и угнетателей, базирующийся на государственном капитализме национализированной экономики; что, одним словом, восторжествовал российский термидор. К этому они добавляли, что даже международная политика сталинизма становится неотличимой от той, которую вел царский империализм. Следовательно, никакая реформа не способна воскресить власть рабочего класса — это можно достигнуть лишь через еще одну пролетарскую революцию. Они также считали бесполезным стремиться реформировать 3-й Интернационал, который является «орудием российских термидорианцев» и эксплуатирует героическую октябрьскую легенду, чтобы помешать рабочим осмыслить реалии и направить их революционную энергию в мотор контрреволюции. Само собой разумелось, что те, кто придерживались этих взглядов, вовсе не чувствовали себя связанными какими-либо узами солидарности с Советским Союзом, а еще меньше — обязанностью защищать его. И они указывали на сам факт высылки Троцкого как на последнее доказательство в пользу их позиции. «Изгнание Троцкого, — писали они, — отмечает линию, на которой русская революция окончательно остановилась».

Троцкий защищался от trop de zéle[20] со стороны своих приверженцев. В спорах с Ленинбундом и «Revolution Prolétarienne» он развивал свой старый аргумент против тех, кто утверждал, что советский термидор — свершившийся факт. Вновь определяя термидор как буржуазную контрреволюцию, Троцкий отмечал, что он не может произойти без гражданской войны; а установленный в 1917 году режим, несмотря на вырождение, сохранил преемственность, которая проявилась в общественной структуре, базирующейся на общественной собственности и непрерывном осуществлении власти большевистской партией. «Русская революция двадцатого века, — писал он, — бесспорно, шире по масштабу и глубже, чем Французская революция восемнадцатого века. Общественный класс, в котором Октябрьская революция нашла свою поддержку, несравненно более многочисленный, однородный, компактный и решительный, чем городские простолюдины Франции. Руководство Октябрьской революции во всех своих течениях было бесконечно более опытным и прозорливым, чем были или могли быть ведущие группы Французской революции. Наконец, политические, экономические, социальные и культурные перемены, которые привнесла диктатура большевиков, также неоспоримо и значительно глубже, чем те, которые были начаты якобинцами. Если было невозможно вырвать власть из рук французских плебеев… без гражданской войны, — а Термидор был гражданской войной, в которой санкюлоты были побеждены, — как можно думать или верить, что власть из рук российского пролетариата мирным путем перейдет в руки буржуазии посредством спокойных, незаметных бюрократических перемен? Такая концепция Термидора — не что иное, как реформизм a rebours».[21] «Средства производства, — продолжает он, — когда-то принадлежавшие капиталистам, до сего дня остаются в руках советского государства. Земля национализирована. Общественные элементы, которые живут за счет эксплуатации труда, по-прежнему не допускаются в Советы и Армию». Опасность термидора была достаточно реальной, но борьба еще не завершена. И как сталинский левый курс и атаки на нэпманов и кулаков не избавили от термидорианской угрозы, так и его, Троцкого, изгнание не уничтожило Октябрьскую революцию. При оценке фактов и теоретизировании необходимо придерживаться чувства меры. Концепция советского государственного капитализма бессмысленна, поскольку никаких капиталистов нет; и если те, кто говорит это, осуждают государственную собственность в промышленности, тем самым они отвергают важнейшую предпосылку социализма. Так же в любом смысле марксизма бюрократия является не новым эксплуатирующим классом, а «отвратительной опухолью на теле рабочего класса» — новый класс эксплуататоров не может сформироваться лишь за счет выполнения управленческих функций, не имея никакой собственности на средства производства.

Последствия этого спора стали очевидны, когда летом 1929 года разгорелся конфликт между Советским Союзом и Китаем за право владения Маньчжурской железной дорогой. Китай претендовал на магистраль, в которой советское правительство участвовало на правах концессионера. Возник вопрос, чью сторону должна занять оппозиция. Французские синдикалисты, Ленинбунд и некоторые бельгийские троцкисты считали, что советское правительство должно уступить железную дорогу (которая была построена Россией в процессе царистской экспансии в Маньчжурии); и в сталинском отказе сделать именно так они усмотрели доказательство империалистического характера его политики. Но, к их удивлению, Троцкий заявил, что Сталин прав, держась за эту дорогу, и что оппозиция должна встать на сторону Советского Союза против Китая. В первом году ссылки это было первое расхождение Троцкого со своими последователями — мы вновь увидим, как он в свой последний год, во время советско-финской войны 1939–1940 годов, ввяжется в другой, последний спор со своими сторонниками. А спор опять сосредоточится на отношении оппозиции к Советскому Союзу, и в этом диспуте он вновь займет в основном ту же позицию, что и в 1929 году.

Он заявлял, что не видит причины, почему государство рабочих должно уступать важную экономическую и стратегическую позицию правительству Чан Кайши (которое признало советскую концессию в Маньчжурии). Он резко критиковал сталинскую манеру ведения дел с Китаем, пренебрежение к его уязвимым местам и неспособность обратиться к народу Маньчжурии — ведь более продуманная и деликатная политика помогла бы избежать конфликта. Но раз конфликт разразился, считал Троцкий, у коммунистов нет иного выбора, как поддержать Советский Союз. Если Сталин уступит железную дорогу гоминьдану, он ее отдаст не китайскому народу, а его угнетателям. Чан Кайши даже не был независимым деятелем. Если он получит контроль над железной дорогой, он не сможет ее содержать и рано или поздно отдаст Японии (или, в противном случае, позволит американскому капиталу вовлечь маньчжурскую экономику в сферу своего влияния). Лишь у Советского Союза было достаточно сил, чтобы не дать японским рукам захватить эти маньчжурские позиции. В этом случае, по мнению Троцкого, национальные права Китая, затронутые этим кризисом, не имели значения, потому что это был инцидент в сложном и многостороннем соперничестве между различными силами мирового империализма и государства рабочих. Он делал вывод, что время для восстановления Советским Союзом исторической справедливости и возвращения маньчжурского форпоста Китаю придет тогда, когда в Пекине установится революционное правительство, и этот прогноз осуществился после китайской революции. А пока советское правительство должно действовать как доверенное лицо революционного Китая и удерживать для этого маньчжурские активы.[22]


Можно себе представить оцепенение, которое Троцкий вызвал среди фанатиков оппозиции. Они были поставлены в тупик его «непоследовательностью», считая, что он теряет огромную возможность ударить по Сталину. Да, он действительно не набирал очков; но его поведение согласовалось с тем, что он говорил о Советском Союзе как о государстве рабочих. За это государство он, изгнанник, ощущал такую же ответственность, какую чувствовал, будучи членом Политбюро и находясь в правительстве Ленина. Он считал проявления самодовольного возмущения по поводу советской политики, в которых не отказывали себе некоторые из его учеников, ошибочными и дешевыми; и открыто заявил им, что не имеет ничего общего с «троцкистами», которые отказываются проявить по отношению к государству рабочих неколебимую, если хотите, критическую верность.

Строгость, с которой он придерживался своих принципов, отказываясь разбавлять их демагогией, оскорбляла многих его прошлых и потенциальных поклонников. Действительно, движение, которое он поддерживал, с одной стороны, ограничивалось его суровой скрупулезностью в отношении идей, а с другой — беспринципной жестокостью сталинских преследований. Гонения удерживали его последователей на непреодолимом удалении от тех самых людей, в которых его идеи могли задеть чувствительную струну, от большой коммунистической аудитории в Европе. Его щепетильность в выборе оружия в дискуссии отдаляла его от разбросанной, но все-таки растущей антисталински настроенной общественности, состоявшей из бывших членов партии, которые испытывали искушение сойтись со сталинистами на своей площадке, ответить ударом на удар, отразить злодейство и предательство и противостоять яду и злобе. Эта часть общества вовсе не была расположена к тому, чтобы принять отрицающие сами себя предписания Троцкого.

А потому после года-двух споров и вербовки тех, кто последовал за ним по трудному пути, все еще было очень мало. Тут и там возникали новые группы; еще один член, скажем, в итальянском Политбюро или в бельгийском Центральном комитете или небольшая группа чешских или даже британских активистов примкнули к оппозиции. Но это пополнение, увы, ничего не меняло в ее состоянии. Хотя некоторые из новичков были совсем недавно влиятельными в партии людьми и имели широкие, вырабатывавшиеся годами связи с рабочим классом, они утрачивали влияние и связи, как только партия исключала их из своих рядов, преследовала их всевозможной клеветой и гонялась за ними, как за прокаженными. Против них — власть Москвы, престиж их собственной партии, священная дисциплина авангарда пролетариата, серия массовых закрытых собраний и легионы пропагандистов и агитаторов, причем если некоторые из них были ничуть не лучше бандитов, то большинство превратились в моральных убийц своих былых товарищей из-за своей пылкой, но слепой преданности партийному делу. Новообращенные троцкисты начинали с решимости сотрясти партию, которую они любили, и заставить ее увидеть тот же свет, который отчетливо увидели они сами, изучив труды Троцкого; но скоро они оказывались замкнутыми в маленьких изолированных кружках, где им приходилось жить в качестве благородных прокаженных в политической пустоте. Маленькие группки, не сумевшие пристать ни к какому массовому движению, быстро охватывало разочарование. Не важно, как много интеллекта и решимости могло в них содержаться, если для этих качеств не находилось практического применения. Они были вынуждены расходовать свои силы в схоластических спорах и напряженной личной вражде, которая вела к бесконечным расколам и взаимным анафемам. Конечно, определенное количество таких сектантских ссор всегда отличало всякое революционное движение. Но что разграничивает живое явление и сухую секту — это то, что первое находится во времени, а последнее — нет, и то, что в первом происходит благотворный переход от ссор и раскола к настоящему политическому массовому действию.

Нельзя сказать, что в троцкистских группах не было умных людей, отличающихся честностью и энтузиазмом, но они были не в состоянии прорваться через остракизм, наложенный на них Сталиным, и в своем заграничном существовании так и не смогли избавиться от внутренних раздоров. Так, вскоре после примирения Троцким своих французских последователей те опять рассорились. Ромер и Навиль возобновили свои жалобы на Молинье, обвиняя его в безответственности и беспечности, а тот в ответ обвинил их в маловерии и в помехах всем планам действий. У этой ничтожной организации, важничавшей и имевшей структуру куда более крупного сообщества, был свой национальный исполком и свой парижский комитет. В первом Ромер и Навиль располагали большинством и предложили исключить Молинье на том основании, что его финансовые сделки угрожали нанести вред репутации оппозиции. Но за Молинье стояли парижский комитет и поддержка Троцкого. Ромер умолял Троцкого избавить национальный исполком от этой помехи и прекратить укрывать Молинье под своим крылом. На тот момент привязанность Троцкого к Молинье была чуть ли не любовью; и в его отношениях с Ромером стала отмечаться напряженность, а их переписка сделалась несколько кислой. Это соперничество также повлияло на два туманных международных органа, созданных оппозицией, — Международное бюро и Международный секретариат, которые равным образом были на ножах.[23]

Летом 1930 года Троцкий вновь попросил своих французских приверженцев приехать на Принкипо и устранить разногласия. Они приехали, на скорую руку заключили еще один мир, и Троцкий отправил их назад в Париж, уверенный, что теперь, наконец, они совместно приступят к надолго запоздавшим действиям, которых он так ожидал. Но через несколько недель вновь вспыхнула ссора; и в ноябре Ромер, обиженный пристрастием Троцкого к Молинье, ушел в отставку. Это был удар по организации и по Троцкому лично, который знал, что ни один из его последователей в Европе не обладает качествами и престижем Ромера. Он надеялся, что энергия Молинье скоро вытащит организацию из тупика и что потом Ромер вернется. Даже своей отставкой Ромер давал Троцкому доказательство редкой бескорыстной преданности, потому что он не стал вступать ни в какие споры и без открытой стычки с Троцким отошел от всякой фракционной деятельности. И все же он был так возмущен поведением Троцкого, что в течение нескольких лет отказывался с ним встречаться и даже обмениваться мнениями.

Подобные разногласия, в которых было почти невозможно отделить личное от политического, стали хронической болезнью большинства, если не всех, троцкистских групп; французский пример оказывался заразительным хотя бы только потому, что Париж был центром международного троцкизма. Личности были, как правило, столь малого веса, проблемы столь ничтожны, а ссоры так скучны, что даже вмешательство Троцкого не придавало им достаточной значительности, чтобы заслужить место в его биографии. С годами это вмешательство обрело жалкие, а иногда и совершенно гротескные формы. Почти в каждой ссоре, сотрясавшей организацию, все эти пустяки пожирали массу времени и нервов. Троцкий вставал на чью-то сторону и выступал в роли арбитра. Будучи в контакте с группами во всех уголках мира, он был вынужден сталкиваться с невероятным количеством таких перебранок; а так как он призывал различные секции оппозиции проявлять интерес к деятельности других, он писал бесконечные циркуляры и послания, объясняя, скажем, бельгийцам, почему поссорились французы, или грекам — почему возникли разногласия среди германских товарищей, полякам — какие спорные вопросы существуют между бельгийской и американской оппозицией и т. д., и т. д.

Все это он делал, веря, что воспитывает и обучает новый призыв коммунистов, новые кадры революции. Его не отпугивали крайняя нехватка ресурсов у оппозиции и слабость организации. Он придерживался мнения, что ценность движения — в мощи его идей, которые в конечном итоге победят; что главная задача — «поддерживать преемственность» марксистской школы мысли; что только организация может обеспечить эту преемственность и что любая организация должна строиться в обстоятельствах, существующих на данное время, и с имеющимся человеческим материалом. Иногда перепалки его последователей было достаточно, чтобы ввергнуть его в отчаяние и задуматься, а не впустую ли он тратит свои силы. Потом он утешал себя воспоминанием, что Ленин в годы его «фракционных эмигрантских склок» часто вызывал заклинанием образ Толстого, который описывал одного человека, сидевшего на корточках посреди дороги и делавшего непонятные, безумные жесты, из-за чего прохожие подумали было, что это сумасшедший; но, подойдя поближе, разглядели, что странная жестикуляция — вовсе не странная, а осмысленная: этот человек точил нож на точильном камне. И тогда Троцкий, какими бы бессмысленными ни выглядели иногда его отношения с последователями, говорил себе, что на самом деле он заостряет интеллект и волю нового марксистского поколения. Он подавлял в себе неприязнь к смешению великих принципов с ничтожнейшими спорами и собирал все свое терпение и силу убеждения, чтобы щедро делиться ими с последователями. И все-таки он не мог отделаться от ощущения, что человеческий материал, с которым он работает, был совсем не тот, с которым занимались либо он сам, либо Ленин перед революцией. И потом, каковы бы ни были невзгоды политэмигрантов, то были настоящие и серьезные бойцы, целиком преданные своему делу, и они приносили в жертву этому делу все свои жизненные интересы и даже саму жизнь — настоящее человеческое пламя революционного энтузиазма. Из другого материала были сделаны его нынешние последователи на Западе: в них было совсем немного страсти и героизма, с помощью которых можно было бы штурмовать небо. Это определенно были не или «еще не» «настоящие большевики», размышлял он; и это являлось причиной существования между ними непреодолимой дистанции. В своих размышлениях он предпочитал полагаться на других своих друзей и учеников, тех, кто был разбросан по тюрьмам и исправительным колониям Урала и Сибири и терпел там издевательства, голод, холод и лишения до самой смерти. Даже самые посредственные из находившихся там теперь казались ему более ценными бойцами, чем почти любой из его приверженцев на Западе. Иногда он давал волю своим чувствам, как, например, в некрологе Котэ Цинцадзе, который написал в начале 1931 года. Цинцадзе, большевик с 1903 года, глава кавказской ЧК в Гражданскую войну, а потом ведущий оппозиционер, был депортирован, посажен в тюрьму и подвергнут пыткам. Больной туберкулезом, страдая от кровоизлияния в легких, он продолжал бороться, устраивал голодовки и умер в тюрьме. В некрологе, напечатанном в «Бюллетене», Троцкий приводит пророческие слова из письма, которое Цинцадзе писал ему в Алма-Ату: «Много, очень много наших друзей и близких будут вынуждены… кончить свои дни в тюрьмах или где-нибудь в ссылке. И все-таки в конечном итоге это будет обогащающим вкладом в революционную историю; новое поколение извлечет урок».

«Коммунистические партии на Западе, — замечал Троцкий, — еще не воспитали бойцов типа Цинцадзе»; в этом состоит постоянно преследующая их слабость; и это также оказывает влияние на оппозицию. Он признавал, что с удивлением обнаружил, как много дешевой амбиции и карьеризма присутствует в рядах оппозиции на Западе. Дело не в том, что он резко осуждал всякие личные амбиции — стремление выделиться часто было стимулом к усилиям и достижениям. Но «революционер начинается там, где личные амбиции целиком и полностью подчинены службе великой идее». К сожалению, лишь немногие на Западе научились воспринимать принципы всерьез: «флирт с идеями» или дилетантское баловство с марксизмом — слишком частое зрелище.

Троцкий редко позволял себе такого рода жалобы. Он не видел смысла в заламывании рук из-за ограниченности человеческого материала, производимого историей, — только из этого материала можно было сформировать «новых Цинцадзе».


В это время в Советском Союзе оппозиция распадалась и бойцы «типа Цинцадзе» либо гибли физически, либо утрачивали свое значение морально. Они попали в двойные тиски сталинского террора и своих собственных дилемм. В 1928 году, когда Троцкий еще поддерживал их дух сопротивления из Алма-Аты, они подавали сигналы неспособности выдержать напряжение. Среди них, надо помнить, возникло расхождение во мнениях, когда они уже стали свидетелями конца коалиции между сталинцами и бухаринцами и начала сталинского левого курса. Эти события сделали ненужными некоторые из основных требований и лозунгов оппозиции. Оппозиция призывала к быстрой индустриализации и постепенной коллективизации сельского хозяйства и обвиняла Сталина в обструкции этой линии и покровительстве зажиточному крестьянину. Когда в 1928 году Сталин ускорил темпы индустриализации и выступил против частного земледелия, оппозиционеры вначале поздравили друг друга с переменами, в которых увидели подтверждение правильности своей позиции; но потом почувствовали себя ограбленными, лишенными своих идей и лозунгов и еще многого из смысла политического существования.

При любом режиме, допускающем немного политических дискуссий, партии или фракции, которой выпала неприятность наблюдать, как соперники воруют ее одежды, все еще можно позволить помогать с достоинством в реализации ее собственной программы другими. Депортированные троцкисты не имели возможности даже намекнуть, что их одежды украдены, или обратить внимание при всенародном разборе дела, как ничтожны и лицемерны были обвинения, которые взваливали на них сталинисты, когда обзывали троцкистов «супериндустриалистами» и «врагами крестьянства». Сталинский левый курс, который неявным образом оппозиция поддерживала, завершил ее разгром; а оппозиция уже не представляла четко, на какой платформе и как оппонировать ему, особенно до середины 1929 года. Перед тем как Сталин решился на всеобщую коллективизацию и ликвидацию кулаков, его политика весьма близко отвечала требованиям оппозиции. Если для любой партии или группы было бы неприятно видеть плагиат ее программы, то для троцкистов, которые отстаивали свои идеи, подвергаясь преследованиям и клевете, это был сокрушительный удар. Некоторые стали задумываться, а ради чего они должны продолжать страдать и допускать то, что их родственники выносят самые жестокие лишения. Не время ли, спрашивали они сами себя, прекратить борьбу и даже примириться с этими хладнокровными преследователями?

Те, кто поддался этому настроению, легко соглашались с аргументом Радека и Преображенского, что в таком примирении нет ничего предосудительного и что оппозиция, если она не просто затачивает свой топор, должна порадоваться триумфу своих идей, даже если в жизнь их проводили ее преследователи. Да, говорили они, Сталин не проявил желания восстановить внутри партии пролетарскую демократию, которой требовала оппозиция; но, так как он выполнял столь много из программы оппозиции, есть основания надеяться, что в конечном итоге он выполнит и остальное. Оппозиционеры смогли бы лучше продвигать дело внутрипартийной свободы, если бы вернулись в партийные ряды, а не оставались в исправительных колониях, откуда не могут оказывать никакого политического влияния. К чему бы они ни стремились, они должны бороться за это в рамках партии, которая есть, как однажды выразился Троцкий, «единственный исторически данный инструмент, которым владеет рабочий класс», для содействия прогрессу социализма; только через нее и внутри нее оппозиция может достичь своих целей. Ни Радек, ни Преображенский не предлагали сдаться — они просто советовали придерживаться более примирительного настроения, что позволило бы им обговорить условия своего восстановления в партии.

Другая часть оппозиции, за которую выступали Сосновский, Дингельштедт и иногда Раковский, отвергала эти подсказки и не верила, что Сталин всерьез относится к индустриализации и борьбе с кулаками. Они относились к левому курсу как к «временному маневру», за которым последуют обширные уступки деревенскому капитализму, новый нэп и триумф правого крыла. Они отрицали то, что события опередили программу оппозиции, и не видели причин для изменения своего поведения. Более оптимистичные люди, как всегда, надеялись, что время работает на них. Они говорили, что если Сталин будет придерживаться левого курса, то логика вынудит его прекратить войну с левой оппозицией; а если бы он собирался начать новый нэп, последующий за этим сдвиг вправо был бы столь опасен для его собственной позиции, что опять, чтобы восстановить равновесие, ему придется примириться с троцкистами. Поэтому для оппозиции было бы глупо торговать принципами ради восстановления, особенно отказываться от требования свободы выражения и критики. Такой, в широком смысле, была «ортодоксальная троцкистская» точка зрения.

Убеждение, что программа оппозиции устарела, завоевывало, однако, сторонников не только среди миротворцев. Его придерживались с даже еще большим пылом, но по причинам диаметрально противоположным, чем у Радека и Преображенского, те, кто сформировал самое крайнее и непримиримое крыло оппозиции. Там стало аксиомой мнение, что Советский Союз уже не является рабочим государством; что партия предала революцию и что надежда реформировать партию беспочвенна, а оппозиция должна сама перестроиться в новую партию и проповедовать и готовить новую революцию. Некоторые все еще видели в Сталине покровителя аграрного капитализма или даже лидера «кулацкой демократии», в то время как для других его правление воплощало в себе власть государственного капитализма, беспощадно враждебного социализму.

До конца 1928 года эти поперечные течения не имели силы, достаточной для уничтожения единства оппозиции изнутри. В колониях продолжались бесконечные дискуссии, а Троцкий председательствовал на них, удерживая баланс между противоположными точками зрения. Однако после его высылки в Константинополь сила разногласий росла, а противоборствующие группы все более и более удалялись друг от друга. Миротворцы, стремившиеся к восстановлению, постепенно «урезали» условия, на которых они были готовы примириться со Сталиным, пока примирение, к которому они готовились, не стало неотличимым от капитуляции. С другой стороны, непримиримые довели себя до такого неистовства вражды ко всему, за что выступал Сталин, что уже не обращали внимания на перемены в его политике или даже на то, что происходило в стране вообще. Они навязчиво повторяли свои старые обвинения сталинизму, невзирая на то, имеют ли они какое-то отношение к фактам старым и новым. Члены этих экстремистских групп рассматривали друг друга как ренегатов и предателей. «Непримиримые» окрестили своих примиренчески настроенных товарищей заранее «сталинскими лакеями», а последние считали, что фанатики, утратившие опору, перестали быть большевиками и превратились в анархистов и контрреволюционеров. Эти два крайних крыла росли, и только сокращающееся «охвостье» оппозиции оставалось «ортодоксально троцкистским».

Не более чем через три месяца после изгнания Троцкого не осталось даже внешних следов единства оппозиции. Пока он был отрезан от своих последователей — а ему понадобилось несколько месяцев на восстановление контактов, — Сталину становилось все легче раскалывать и деморализовать их с помощью террора и обольщения. Террор был выборочным: ГПУ щадило примиренцев, но прочесывало исправительные колонии, чтобы отобрать наиболее упорных оппозиционеров и переправить в тюрьмы, где их подвергали самому жестокому обращению: под вооруженной охраной набивали в сырые и темные камеры, не отапливавшиеся в сибирские зимы, держали на скудном пайке из гнилых продуктов и лишали всякого чтения, света и средств связи с семьями. Таким образом, эти заключенные были лишены тех прав, которыми пользовались политические заключенные в царской России и которые большевики с конца Гражданской войны предоставляли антибольшевистским правонарушителям. (Примерно в это же время, как бы для еще большей насмешки над бывшими товарищами, Сталин приказал освободить некоторых меньшевиков и социалистов-революционеров.) Еще в марте 1929 года троцкисты, описывая свою жизнь в трудовых лагерях Тобольска, сравнивали ее с незабываемой картиной каторги, описанной Достоевским в «Мертвом доме». Если этот террор был нацелен на запугивание и ослабление примиренцев, то он также, похоже, предназначался и для того, чтобы вынудить непримиримых на проявление такой немыслимой враждебности по отношению ко всем аспектам существующего режима, что было бы легко окрестить их контрреволюционерами и забить еще глубже клин между ними и примиренцами.

Однако Сталин не мог сломить оппозицию одним террором — его куда более мощным оружием был левый курс. «Без жестоких преследований, — отмечал Раковский, — левый курс привел бы только свежих сторонников в ряды оппозиции, потому что он знаменовал банкротство [прежней сталинской политики]. Но одни преследования, без левого курса, не имели бы того эффекта, который произвели». В последовавшие после приезда Троцкого в Константинополь месяцы сталинские колебания в отношении политики подошли к концу. Его разрыв с Бухариным завершился на февральском заседании Политбюро, когда Троцкий находился в пути в Турцию. В апреле конфликт был перенесен из Политбюро в Центральный комитет, а потом на XVI партийную конференцию. Конференция обратилась к народу с горячим призывом радикально ускорить индустриализацию и коллективизацию, с призывом, который воспроизвел, местами буквально, ранние призывы Троцкого. Становилось все труднее утверждать, как все еще делали Троцкий и некоторые троцкисты, что сталинская перемена в политике — «временный маневр». Оказалось, что Преображенский и Радек, которые все время заявляли, что Сталин не шутит с левым курсом (и что обстоятельства не позволят ему это делать, даже если бы он и пожелал), в этом пункте лучше понимали реальность.

Мгновенно проблемы оппозиции осложнились. Для ее членов стало просто нелепым пережевывать старые лозунги, требовать более интенсивной индустриализации, протестовать против умиротворения сельского капитализма и упоминать об угрозе нэпа. Оппозиция должна была либо признать, что Сталин занимается ее работой, либо обновиться и перевооружиться политически для дальнейшей борьбы. Троцкий, Раковский и другие действительно работали над приведением идей оппозиции в соответствие с требованиями сегодняшнего дня, но события развивались быстрее, чем идеи даже самых быстромыслящих теоретиков.

В разлад в рядах оппозиции не меньший вклад, чем перемены в официальной политике, внесло и состояние страны. Это было время чрезвычайной сложности, как охарактеризовал его Сталин. Так же оценивали его и лидеры оппозиции. Преображенский, не поддавшийся драматическим преувеличениям, сравнивал напряженность весны 1929 года с той, что привела к Кронштадтскому мятежу, который большевики считали для себя более опасным, чем положение в любой фазе Гражданской войны. Радек, говоря о конфликте в Центральном комитете между сталинистами и бухаринцами, утверждал, что «Центральный Комитет был похож на якобинский Конвент накануне 9 Термидора»,[24] т. е. дня, который принес крушение якобинству. Раковский описывал этот момент как «самый судьбоносный со времен гражданской войны». Действительно, об этом существовало полное единодушие между всеми наблюдателями.

Уже в течение нескольких лет пропасть между городом и деревней расширялась и углублялась. Двадцать пять — двадцать шесть миллионов мелких и преимущественно архаичных крестьянских хозяйств не могли прокормить быстро растущее городское население. Города жили под почти постоянной угрозой голода. В конечном итоге этот кризис можно было разрешить только через замену непродуктивных мелких хозяйств современными крупномасштабными фермами. В огромной стране, привыкшей к интенсивному земледелию, этого можно было достичь либо энергичным стимулированием сельского капитализма, либо коллективизацией — другого выбора не было. Ни одно большевистское правительство не могло действовать в роли заботливого родителя аграрного капитализма — если бы оно так поступило, то высвободило бы грозные силы, враждебные ему самому, и это скомпрометировало бы перспективы плановой индустриализации.[25]

Потому осталась лишь одна дорога — коллективизации, хотя все еще предстояло решить первостепенные вопросы ее масштабов, методов и темпов. Годы официальных колебаний привели лишь к тому, что теперь решения приходилось принимать в условиях значительно худших, чем те, в которых их можно было бы принять раньше. Попытки Сталина совместить противоречивые меры, умиротворить зажиточных мужиков, а потом реквизировать их урожай привели крестьянство в бешенство. Его затянувшееся нежелание форсировать проблему промышленного развития было не менее пагубным. В то время как деревня не имела сил и желания прокормить город, город был не в состоянии снабжать деревню промышленными товарами. Крестьянин, не имея возможности приобрести обувь, одежду и сельхозинвентарь, не имеет стимула для увеличения урожая, а еще меньше — для его продажи. И так и в голодающем городе, и в деревне, изголодавшейся по промтоварам, царил хаос.

Решения о темпах и масштабах индустриализации и коллективизации принимались в условиях острой нехватки всех человеческих и материальных ресурсов, необходимых для этой атаки в двух направлениях. Рабочим не хватало хлеба, а промышленности не хватало квалифицированных работников. Также недоставало оборудования. Помимо этого, оборудование простаивало из-за отсутствия горючего и сырья, поставки которого зависели от аграрного сектора. Транспорт был разрушен и не мог справиться с возрастающими промышленными перевозками. Снабжение почти всеми товарами и услугами до прискорбной степени не отвечало спросу. Свирепствовала инфляция. Контролируемые цены не имели связи с неконтролируемыми и к тому же не отражали реальных экономических затрат.

Все связи между различными частями сообщества политического были разорваны, кроме связей нужды и отчаяния. Вновь прервались не только экономические сношения между городом и деревней, но и все нормальные отношения между гражданами и государством и даже между партией и государством. Не было предела обману и насилию, к которым и правители, и управляемые не были готовы прибегнуть. Кулаки и многие середняки и даже бедные крестьяне были беспощадны в своей ненависти к «комиссарам». Поджоги и убийства представителей партии и агитаторов стали повседневностью в деревнях. Настроение крестьянства передавалось рабочему классу, среди которого было много новичков из села. На двенадцатый год революции бедность народа и пренебрежение и злоупотребления со стороны правительства вызвали столь мощное и широко распространенное отвращение, что должно было произойти что-то огромное и ужасное, а потому надо было что-то предпринять, чтобы либо подавить, либо высвободить сдерживаемые эмоции. Под поверхностью кипели силы, которые могли привести к гигантскому взрыву вроде того, что в меньших масштабах произошел в Венгрии в 1956 году. Почти загнанные в угол, Сталин и его сторонники отбивались с нарастающим бешенством.

Троцкисты, находившиеся в ссылке и тюрьмах, подняли крик: «Революция в опасности!» И ортодоксальные троцкисты, и примиренцы были охвачены одинаковой тревогой; но в то время как первые не видели, какой вид действий возможен для них в существующих условиях, и полагали, что надо быть готовыми к надвигающемуся кризису, примиренцы, напротив, чувствовали себя обязанными «действовать немедленно». И вот с криками «Революция в опасности!» они пошли сдаваться. Лучшие из них поступали так, исходя из глубокого убеждения, что, когда на кону судьба большевизма и революции, было бы преступлением цепляться за фракции и лелеять сектантские интересы и амбиции. Худшие же из них, изнуренные оппортунисты, находили в лозунге «Революция в опасности!» удобный предлог, чтобы увильнуть от уз, связывавших их с проигранным делом. А те, кто были ни лучшими и ни худшими, т. е. рядовыми примиренцами, могли и не разбираться в своих личных мотивах, которые, возможно, были сложными и противоречивыми.

В апреле 1929 года Преображенский собрал вместе примиренцев под призывом «Всем товарищам по оппозиции!». Это был экстраординарный документ: в нем миротворец в последний раз перед тем, как капитуляция наложила на его уста печать молчания, искренне высказался, оглядываясь на прошлое оппозиции и обращая свой взор на мучительный и каменистый путь, лежащий перед ней. Преображенский писал, что оппозицию завел в тупик сам триумф ее идей. Он обнаружил, что многие его товарищи готовы скорее отказаться от триумфа, чем признать тупик. Они все еще вели себя так, как будто их прогнозы о новом нэпе и «сдвиге вправо» оправдались, как будто еще не было левого курса. Для надежности Сталин положил начало левому курсу способом, совершенно отличным от того, за который выступали они. Оппозиция хотела, чтобы индустриализация и коллективизация велись публично, в свете пролетарской демократии, с согласия масс и при свободной инициативе «снизу». Сталин же полагался на силу декретов и принуждение сверху. Тем не менее, оппозиция выступала за то, что он делал, хотя то, как он это делал, вызывало в ней отвращение. Если б они отказались признать это, они бы превратились в оппозицию ради оппозиции; и, чтобы потом оправдаться, им бы пришлось разойтись со своими собственными принципами. Он, Преображенский, не отвергал прошлого оппозиции: «В борьбе против Центрального комитета мы исполняли свой долг». Но нынешний долг оппозиции был в том, чтобы сблизиться с партией, а потом вернуться в нее — и здесь говорил первый теоретик «примитивного социалистического накопления», — чтобы «выстоять под давлением, которое может породить недовольство в крестьянской стране политикой социалистического накопления и борьбы против аграрного капитализма».

Преображенский говорил о негодовании, которое возбудил Сталин даже среди примиренцев, изгнав Троцкого «с помощью классового врага» (т. е. турецкого правительства). Оппозиционеры «не могут простить этого», — говорил он; но предложил не позволять этому возмущению затуманивать соображения более общего характера. Он добавил, что Троцкий также запутывал оппозицию, ведя борьбу со Сталиным через буржуазную прессу Запада. Преображенский не питал особых иллюзий в отношении судьбы, ожидавшей примиренцев: он знал об ударах и оскорблениях, которые падут на них в «трудные, критические годы, лежащие впереди» (хотя даже он вряд ли мог разглядеть всю грязь и кровь, через которые они будут брести и в которых им суждено погибнуть). Он был достаточно дальновиден, чтобы откровенно указать товарищам, что путь, к которому он их призывает, будет полон тревог и мучений. Его надежды на искреннее и достойное примирение, надежды, которые он питал в прошлом году, провалились. Теперь он рассматривал восстановление в партии как фактическую капитуляцию. «Те из нас, — заключал он, — кто боролся в рядах партии в течение десяти, двадцати и более лет [сам Преображенский был большевиком с 1904 года], вернутся в нее с чувствами совсем иными, чем тогда, когда они впервые в нее вступали». Они вернутся в партию без своего прежнего энтузиазма, как убитые горем люди. Они даже не могут быть уверены, что Центральный комитет согласится восстановить их. «Таковы все эти обстоятельства этого возвращения, и такова внутрипартийная ситуация, что в случае восстановления мы будем обязаны нести ответственность за то, против чего предупреждали, и подчиняться методам, на которые своего согласия не давали… Если нас восстановят, мы, каждый из нас, получим обратно партбилеты, как будто согласимся на тяжкий крест». И все-таки для тех, кто желал служить делу социализма, практически не оставалось ничего другого, как принять этот крест.

В мае Преображенскому было разрешено приехать в Москву, чтобы попробовать «заключить мир с партией». Поначалу он мечтал добиться благоприятных условий для оппозиции в целом, умоляя о прекращении террора и депортаций, о реабилитации членов партии, ставших жертвами статьи 58 по обвинению в контрреволюционной деятельности, и — последнее, но не маловажное — об отмене распоряжения о высылке Троцкого. Он вел переговоры с Орджоникидзе и Ярославским, а также другими членами Центрального комитета и Центральной ревизионной комиссии, которые действовали под личным надзором Сталина.

Для Сталина капитуляция крупной части оппозиции была достаточно важна из-за эффекта, который она обязательно окажет на партийный дух и на судьбу Троцкого. Желая переманить примиренцев и стараясь не уничтожить все их надежды одним махом, он поначалу изображал готовность изучить некоторые их пожелания, но в действительности он не мог принять ни одного из них. Прежде всего, он не мог позволить оппозиционерам заявлять при их восстановлении, что они вернулись, потому что партийное руководство приняло их программу, — это было равносильно не просто подтверждению правоты Троцкого и троцкизма и отказу от всех обвинений против него, но и выставлению напоказ незаконности преследований, которые Сталин обрушил на них. Он не мог никому позволить даже намекать на факт, что он позаимствовал страницу — и какую страницу! — из книги Троцкого. Сделав это, он уничтожит свои собственные претензии на непогрешимость и власть. Капитулянты должны объявить, что прав был он, а не они с Троцким. Они должны осудить и отречься от своего прошлого. Нетерпимо, чтобы они вернулись как непонятые новаторы; они могут вернуться только в качестве полных раскаяния саботажников левого курса и всей политики, которая последовательно вела к нему. Но даже тогда им нельзя позволить возбуждать в партии чувства, свойственные несчастным растратившимся детям, — они могут лишь рассчитывать на прощение, которое получают закоренелые грешники и преступники; они должны проделать свой обратный путь на коленях. Чтобы заставить их сделать это, Сталину приходилось преодолевать сопротивление их внутренней обороны с помощью медленного и упрямого торга и вынуждать сдавать одно требование за другим, пока они не дошли до точки безусловной капитуляции. Поведение Сталина не было удивительно: условия, на которых капитулировали Зиновьев, Каменев, Антонов-Овсеенко, Пятаков и многие другие, а также процесс, через который их провели, чтоб заставить сделать это, все еще были свежи в памяти каждого. Но такова уж была сила самообмана, что многие примиренцы, которые издали с тревогой следили за переговорами Преображенского в Москве, — ему было разрешено сообщаться с колониями депортированных, — все еще наделись, что их избавят от оскорблений, чинившихся прежним капитулянтам.

Через месяц результаты переговоров Преображенского были уже заметны в поведении его ближайших товарищей. В середине июня под контролем ГПУ в Москву поехали также Радек и Смилга, чтобы присоединиться к Преображенскому. Их поезд остановился на маленькой сибирской станции, где они случайно встретились с группой оппозиционеров, которые описали встречу в письме, сохранившемся среди бумаг Троцкого. Они разговаривали только с Радеком: Смилга был болен, а потому оставался в своем купе. Радек рассказал им о цели поездки и выдвинул уже знакомый аргумент для сдачи: всеобщий голод, нехватка хлеба ощущается даже в Москве, недовольство рабочих, угроза крестьянских восстаний, разногласия в Центральном комитете («где бухаринцы и сталинцы замышляют арестовать друг друга») и т. д. Ситуация, говорил он, столь же серьезна, как и в 1919 году, когда Деникин стоял у ворот Москвы, а Юденич штурмовал Петроград. Потребует ли он в Москве снятия со ссыльных обвинений по статье 58 Уголовного кодекса, этого клейма контрреволюции? Нет, отвечал он; те, кто упорствуют в оппозиции, заслуживают это клеймо. «Мы сами, — кричал он, — загнали себя в ссылки и тюрьмы!» Потребует ли он возвращения Троцкого? Прошло лишь несколько недель, как Преображенский заявил, что оппозиция «не может простить» изгнания Троцкого, и несколько месяцев, как сам Радек, автор знаменитого эссе «Троцкий — организатор победы», выразил протест Центральному комитету за то, что тот является причиной «медленной смерти» этого «боевого сердца революции», и завершил свой протест словами: «Хватит этой нечеловеческой игры со здоровьем и жизнью товарища Троцкого». Но за последние несколько недель логика капитуляции перед Сталиным сделала свое дело. И к своему изумлению, собеседники Радека услышали его ответ: «Я определенно порвал со Львом Давидовичем — отныне мы политические враги. С сотрудником газет лорда Бивербрука я не имею ничего общего». (Сам Радек часто писал в буржуазную прессу, а потом продолжит заниматься этим вновь, но уже в интересах Сталина.[26])

В самой жестокости этого ответа Радек выдал свою виноватую совесть. Он продолжал возбужденно выступать против новых наборов в ряды оппозиции. Обозленная молодежь, утверждал он, не имеет ничего общего с большевиками по своей сути, а присоединяется к троцкистам лишь из чисто антисоветской злобы. И вновь он обратился к своим собеседникам: «Последняя партийная конференция приняла нашу платформу, которая так блестяще себя проявила. Что же вы еще можете иметь против партии?» Ответ дал конвой Радека: пока они спорили, охранники из ГПУ прервали его, стали кричать, что не позволят разводить агитацию против высылки Троцкого; и они толкнули его и стали загонять в вагон. Радек разразился истерическим смехом: «Я? Агитирую против высылки Троцкого?» Потом он стал жалобно извиняться: «Я только пытался уговорить этих товарищей вернуться в партию»; но охрана даже не слушала его и продолжала пихать в спину, загоняя в купе. За год до этого Радек выразил свое презрение Зиновьеву и Пятакову за «омерзительный запах достоевщины», который издают они и их отречение от убеждений, — а теперь он сам, король памфлетов, явился своим былым единомышленникам и товарищам по страданиям неким Смердяковым, сошедшим со страниц Достоевского на этой богом забытой сибирской станции.

После еще одного месяца торга, 13 июля, Радек, Преображенский, Смилга и 400 ссыльных окончательно заявили о своей капитуляции. Преимуществ, которые Сталин извлек из этого события, было немало. Ни одно событие со времени капитуляции Зиновьева и Каменева на XV съезде в декабре 1927 года не помогло так укреплению престижа Сталина. Поскольку он только что начал мощную атаку на фракцию Бухарина, развал троцкистской оппозиции избавил его от необходимости сражаться одновременно на два фронта. Троцкий часто говорил, что троцкисты и сталинисты обязаны объединиться перед лицом огромной «опасности справа». Да, сейчас они делают это, но на условиях Сталина, — он завоевывал их на свою сторону без Троцкого и даже против Троцкого. Многие из капитулянтов были людьми больших талантов и опыта, которыми заполнялись важные посты в промышленности и администрации, с которых вытеснялись бухаринцы. Он понимал, что капитулянты отдадутся всей душой и сердцем делу индустриализации: многим из них довелось работать под руководством Пятакова, архикапитулянта, являвшегося движущей силой Комиссариата тяжелой индустрии. Один Радек как «пропагандист» был для Сталина ценнее, чем орды его собственных писак.

Троцкий сразу же бросился в атаку на «капитулянтов третьего призыва». (К «первому призыву» относились Зиновьев, Каменев и их последователи, ко второму — Антонов-Овсеенко, Пятаков и их друзья.) «Они заявляют, — писал Троцкий, — что разногласия между Сталиным и оппозицией почти исчезли. А как же они объясняют неистовый характер этих преследований? Если в отсутствие самых непримиримых и глубоких разногласий сталинисты отправляют в ссылку и на каторгу большевиков, то это значит, что они совершают это из чисто бюрократического бандитизма, без каких-либо политических идей. Вот какой представляется сталинская политика, если посмотреть на нее с точки зрения Радека. И как же тогда он и его товарищи осмеливаются поднимать свои голоса в защиту единства с политическими бандитами?» Не такой точки зрения придерживался Троцкий в отношении сталинской политики; он считал, что при отсутствии щепетильности сталинизм имеет глубокие политические причины для беспощадной враждебности к оппозиции; фундаментальные разногласия вовсе не утратили своей силы. Радек и Преображенский их не замечают или делают вид, что не замечают, потому что они морально сломлены. Революция была огромным пожирателем характеров; и каждый период реакции брал свою дань с усталого поколения бойцов, уступивших ей. Но рано или поздно этих старых и усталых людей сменят молодые, которые вступят в бой со свежим мужеством и извлекут уроки из прострации своих стариков. «Перед нами перспектива долгой, упорной борьбы и долгой воспитательной работы».

По правде говоря, Троцкий воспринял первые вести о капитуляции Радека с некоторым недоверием. Он приписывал поведение Радека его «импульсивному характеру, изоляции и отсутствию моральной поддержки» со стороны товарищей. Он с теплотой вспоминал, что «Радек был за его спиной четверть века революционной марксистской работы», и выражал сомнение, мог ли тот на самом деле заключить мир со сталинизмом: «Он слишком марксист для этого, и, самое главное, он слишком интернационально мыслит». Но когда вышла «Правда» с письмом об отречении, он обнаружил, что «Радек пал много ниже», чем он предполагал. И даже теперь это падение было таким невероятным, что Троцкий вообразил, что его сделка со Сталиным была только временной и что, так часто колеблясь в партии то влево, то вправо, он скоро подружится с бухаринцами. И какой же это был запутанный клубок. «Радек и немногие с ним считают этот момент самым подходящим для капитуляции. Но почему? А потому что сталинисты, видите ли, жестоко критикуют Рыкова, Томского и Бухарина. Так разве в нашу задачу входило заставить одну часть правящей группы карать другую? Изменился ли при этом подход к фундаментальным политическим проблемам?.. Разве не сохранился антимарксистский режим Коммунистического Интернационала? Есть ли какая-то гарантия на будущее?» Радек и Преображенский в первом пятилетнем плане увидели радикально новую отправную точку. «Центральный вопрос, — отвечал Троцкий, — состоит не в статистике этой пятилетки самой по себе, а в проблеме партии», духе, которым руководствуется партия, потому что он определяет и ее политику. Подлежал ли этот пятилетний план при своем составлении и выполнении какому-либо контролю снизу, критике или обсуждению? А от этого также зависят и результаты пятилетки. «Для марксиста внутрипартийный режим — незаменимый элемент контроля политической линии» — в этом всегда содержалась основная идея оппозиции. «Но ренегаты обычно отличаются короткой памятью и думают, что и у других она тоже коротка. Можно с уверенностью заявить, что революционная партия олицетворяет память рабочего класса: ее первой и самой главной задачей является научиться не забывать прошлое, чтобы уметь предвидеть будущее». Троцкий все еще рассматривал сталинский левый курс как побочный продукт борьбы и давления оппозиции; он все еще полагал, что Сталин может изменить свою политику на противоположную, а его конфликт с Бухариным, несмотря на всю его суровость, — лишь поверхностный.

Аргументы Троцкого достигли оппозиционеров в Советском Союзе лишь осенью; но они вряд ли были в состоянии остановить стихийное стадное движение к капитуляции. Потрясения в Советском Союзе уже устремились вглубь, а их влияние на оппозицию было куда более жестоким, чем он предполагал. И все-таки в его ремарках не было и намека на серьезность и тревогу, которые заметны у всех писавших, даже самых непримиримых оппозиционеров в России. Он все еще рассматривал сцену событий 1929 года через призму 1928 года и смутно представлял себе атмосферу «кануна гражданской войны», висевшую над страной. Вся мощь возгласа «Революция в опасности!» каким-то образом ускользнула от него, так же как и то, что левый курс набирал ускорение, а глубина раскола между Сталиным и Бухариным росла. А как раз эти проблемы довлели над умами всех оппозиционных групп.

Ощущение, что революции грозит смертельная опасность, которую оппозиция должна отразить совместно со сталинцами, скоро вынудило многих, ранее принадлежавших к непримиримому крылу, последовать по стопам Преображенского и Радека. Иван Смирнов — победитель Колчака и один из ближайших соратников Троцкого, Мрачковский — воин легендарного героизма, Белобородов — комиссар, в чьем доме Троцкий нашел убежище, когда в ноябре 1927 года покинул Кремль, Тер-Ваганян, Богуславский и многие другие запросили восстановления. Они начали переговоры в сталинском штабе в менее унылом настроении, чем Преображенский, потому что надеялись, что общая обстановка вынудит Сталина восстановить их на менее унизительных условиях. На этот раз заключение сделки затянулось почти на пять месяцев — с июня по конец октября, в ходе которых группа Смирнова подготовила четыре различных политических заявления. В раннем черновике, созданном в августе и сохранившемся в бумагах Троцкого, они в качестве причин для своих действий выставляли согласие с пятилетним планом и «опасность справа». Но они также выдвигали явную критику сталинской политики, заявляя, что пятилетний план был недостаточно продуман в том, чтобы поднять низкий уровень жизни рабочих; что «отбор партийных кадров» ведется таким образом, что становится невозможным выражение критического мнения; и что доктрина социализма в стране служит «ширмой для оппортунизма», как и продолжающийся официальный уклон в пользу «среднего» крестьянина. Поддерживая во всех этих пунктах позицию оппозиции, заявители также признавались и в ошибках. Они допустили ошибку, утверждали они, считая, что Центральный комитет в поисках выхода из кризиса свернул вправо и готовит дорогу для термидора — это опасение подтвердило лишь поведение бухаринского меньшинства. Они соглашались с тем, что в нынешних серьезных условиях партийное руководство не должно допускать свободы фракционной деятельности, потому что от этого выиграют только правые элементы. По этой причине троцкистская оппозиция распускает свои организации, расформировывает свой руководящий центр, «который существовал годами под различными названиями», и прекращает любую форму подпольной деятельности. Но они также требовали прекратить все преследования оппозиции и страстно призывали к возвращению из изгнания Троцкого, «чья судьба связана с судьбой рабочего класса» и чьими трудами на благо Советского Союза и международного коммунизма нельзя пренебречь.

Медленно, отстаивая каждый пункт, Смирнов и его сообщники позволили свести на нет свои требования. Год проходил, проблемы у Сталина накапливались, и он еще более, чем прежде, был заинтересован в новых капитуляциях. Он не вытягивал из этой группы отречения такого же униженного, какого добился от Радека и Преображенского. Смирнов и его товарищи, смягчая или опуская свою критику Сталина и убирая различные требования, все еще настаивали, чтобы им было разрешено в самом акте сдачи потребовать возвращения Троцкого — главным образом по этой причине переговоры тянулись пять месяцев. Когда, наконец, они уступили, то все еще отказывались осудить или отречься от Троцкого; и их заявление о сдаче, появившееся в «Правде» за сотнями подписей 3 ноября 1929 года, было более сдержанным и достойным, чем любой предыдущий акт такого рода.

Капитулянтское настроение теперь коснулось и внутреннего ядра оппозиции, самых верных троцкистов. Однако тяжелобольному и страдавшему от сердечных приступов Раковскому, который был переведен из Астрахани в Барнаул, все же удалось сплотить их. Под его влиянием такая же большая группа оппозиции, как и та, что последовала за Смирновым, остановилась на самой грани капитуляции. «Мы боремся за всю программу оппозиции», — объявил Раковский. Те, кто помирились со Сталиным потому, что он выполняет экономическую часть этой программы, и кто надеется, что он также выполнит и политическую, ведут себя, как старомодные реформисты, которые удовольствуются частичной реализацией своих требований. Политические идеи оппозиции неотделимы от экономических чаяний: «Поскольку политическая часть нашей программы остается невыполненной, вся работа по социалистическому строительству находится под угрозой полного уничтожения». Для Раковского еще более важными были чистота убеждений и честность в отношениях с соперниками. Партийное руководство, которое вырывало из оппозиционеров признания в воображаемых ошибках, просто копирует католическую церковь, заставляющую атеиста, находящегося на смертном одре, отречься от убеждений, — такое руководство «теряет всякое право на уважение; а оппозиционер, который неожиданно меняет свои убеждения, заслуживает лишь полного презрения».

Группе Раковского понадобилось несколько месяцев, чтобы выработать свою позицию; ее «Открытое письмо Центральному комитету» было готово в конце августа. Нелегко было собрать около 500 подписей из примерно 90 мест ссылки; но еще труднее было примирить в документе все оттенки мнений, которые выявились среди подписантов. Основной характер письма, которое по форме также было заявлением на восстановление, свидетельствует о примирительном настроении. Как и Преображенский со Смирновым, Раковский и те, кто последовал за ним, — Сосновский, Муралов, Мдивани, Каспарова и другие — заявляли, что обратиться в Центральный комитет их побудили критическая ситуация в стране и решение партии содействовать реализации пятилетнего плана. Успех плана, утверждали они, укрепит рабочий класс и социализм; провал откроет дверь термидору и реставрации. Перед лицом «тяжелейшего конфликта между силами капитализма и социализма» они предпочли остановиться на вопросах, по которым они заодно с партией, а не на тех, по которым они расходятся. Для них также «опасность справа» представлялась близкой и острой; и то, что они все-таки критикуют в политике партии, — это затянувшееся желание умиротворить «среднего» крестьянина. Они так искренне поддерживали быструю индустриализацию, что из своих исправительных колоний призывали к повышению трудовой дисциплины на заводах и к решительным действиям по отношению к тем, кто пытается использовать недовольство рабочих в контрреволюционных целях. Но они также считали, что для успеха индустриализации важно, чтобы ее поддержали рабочие массы, которые все еще недовольны отсутствием внимания к их условиям жизни, необузданной инфляцией, многими не выполненными властью обещаниями и бюрократическим деспотизмом. Защищая в течение многих лет курс действий, избранный сейчас партией, авторы заявления полагали, что имеют право на восстановление, тем более что приветствуют «левый поворот» в политике Коминтерна и признают вред всякой фракционной борьбы. Они сожалеют об обострении отношений между оппозицией и Центральным комитетом, в которое такой большой вклад внесло изгнание Троцкого. «Мы призываем Центральный Комитет, Центральную Ревизионную Комиссию и всю партию, — говорится в завершающей части заявления, — облегчить наше возвращение в партию освобождением большевиков-ленинцев, отменой 58-й статьи и возвращением Льва Давидовича Троцкого».

Когда это заявление 22 сентября дошло до Принкипо, удовлетворение Троцкого было смешано с мрачными предчувствиями. Ему было приятно видеть, наконец, какую-то декларацию своих последователей — первую за многие месяцы, — которая не источала полную покорность. И все же он испытывал тревогу за ее основной смысл. Наладив к этому времени связь с Советским Союзом через Берлин, Париж и Осло, он взялся за то, чтобы переправить письмо в те колонии депортированных, где его еще не получили. Чтобы придать этому заявлению большую остроту, он добавил приписку на полях своего собственного изобретения. Он заявил, что одобряет это письмо, потому что хотя оно и «умеренное», но «недвусмысленное». Только те могли отказаться подписать его, кто придерживался мнения, что советский термидор уже свершился, что партия мертва и что в СССР нужна, как минимум, новая революция. «Хотя подобное мнение приписывалось нам десятки раз, мы с ним не имеем ничего общего… Несмотря на репрессии и преследования, мы заявляем, что наша верность партии Ленина и Октябрьской революции остается незыблемой». Он также признал, что с левым курсом и разрывом между Сталиным и Бухариным возникла новая ситуация: «Если прежде Сталин боролся против левой оппозиции аргументами, заимствованными у правых бухаринцев, теперь он нападает на правых исключительно с аргументами, занятыми у левых». В теории это могло бы привести к сближению между центром и левыми; на практике этого не произошло. Принятие Сталиным политики оппозиции было внешним, случайным или просто тактическим; а в основном они остались диаметрально противоположны. Сталин задумал пятилетний план в рамках социализма в одной стране, а оппозиция рассматривала весь процесс строительства социализма в контексте мировой революции. Это фундаментальное различие было, как и прежде, острым, и, пока Раковский и его друзья заявляли о своей солидарности с новой политикой Коминтерна, Троцкий кратко, но твердо заявил о своих возражениях против этого. Тем не менее, он согласился, что Раковский был прав, выражая готовность «подчинить борьбу, которую мы ведем за наши идеи, обязательным нормам и партийной дисциплине, которая сама базируется на пролетарской демократии». Они проявляли волю, защищая свои взгляды внутри партии в то время, когда партия управлялась правоцентристской коалицией; и они должны… быть готовыми делать это же, когда правые уже не будут у власти. Но отречься от своих взглядов из-за этого было бы бесчестным и «недостойным марксизма и ленинской школы мышления».

Троцкий безоговорочно верил честности и мужеству Раковского; но он ощущал давление и тянущую силу стадного движения, под которыми тот действовал. В одной из заметок на полях он простил Раковскому его примирительный тон, направленный на то, чтобы «открыто проверить внутрипартийный режим» в изменившихся политических условиях: «Был ли этот режим после всех недавних уроков способен или нет исправить, по крайней мере, частично то огромное зло, которое он причинил партии и революции?» Возможно ли было самореформирование сталинского аппарата? «Немногословность Раковского, его молчание по поводу сталинских промахов на международной арене и его акцент на недавние сдвиги влево» — все это было хорошо рассчитано на то, чтобы облегчить начало такого самореформирования. Раковский вновь продемонстрировал, что для оппозиции важна суть, а не форма вещей, и интересы революции, а не амбиции личностей или группировок. «Оппозиция готова занять самое скромное место в партии, но только если останется верной самой себе…»

Даже излагая эти мысли на бумаге, Троцкий задумывался, сколь много из тех, кто подписал документ Раковского, могут перейти в лагерь противника, и в конфиденциальном послании он предупредил Раковского, что в своем стремлении к примирению он дошел до последней черты и не должен делать «ни одного дальнейшего шага!». В том же «Бюллетене оппозиции», где появилось заявление Раковского, Троцкий опубликовал анонимное письмо от корреспондента из России, критикующее Раковского за потворство капитулянтам. Автор письма, один из немногих все еще остававшихся оптимистов, был уверен, что скоро «Сталин будет стоять перед нами на коленях, как Зиновьев в 1926 г.».

В конце года лишь небольшое меньшинство оппозиционеров держалось до конца. Согласно одному докладу, в местах ссылки и в тюрьмах оставалось не более одной тысячи троцкистов, в то время как капитулянтов было несколько тысяч. Не в первый и не в последний раз Троцкому приходилось говорить самому себе: «Друзья, которые направляются к нам, спотыкаются и пропадают в урагане!» В последние дни ноября он писал группе своих советских учеников: «Пусть в изгнании останется не 350 человек, верных своему знамени, а только 35. Пусть их останется даже три — знамя все еще останется, останется стратегическая линия, останется будущее». Он был готов сражаться даже в одиночку. Думал ли он в тот момент о прощальной записке Адольфа Иоффе? «Я всегда думал, — писал Иоффе Троцкому в час своего самоубийства, — что в вас недостаточно несгибаемого, упорного ленинского характера, недостаточно той способности, с которой Ленин мог быть одиноким и оставаться в одиночку на дороге, которую считал верной».


Как ни парадоксально, Сталин с некоторым беспокойством следил за наплывом капитулянтов в Москву, хотя сам от этого во многом выигрывал. Многие тысячи троцкистов и зиновьевцев уже вернулись в партию и были вокруг нее, формируя характерную среду. Сталин не позволял никому из них занимать посты какой-либо политической важности. Но управленцы, экономисты и педагоги-теоретики назначались на посты на всех уровнях, поскольку были ограничены в способности оказывать какое-либо влияние. Хотя у Сталина не было причин сомневаться в их приверженности левому курсу, особенно индустриализации, он знал, какова цена отречениям, вырванным у них. В душе они оставались оппозиционерами. Они считали себя пострадавшими пионерами левого курса. Они его ненавидели не только как своего преследователя, но и как человека, укравшего у них идеи. Действительно, он политически превратил их в своих рабов. Но затаенная ненависть рабов может оказаться опасней открытой враждебности; она может долго таиться в засаде, следить за хозяином тысячами глаз и нападать на него, когда он допустит промашку или сделает ложный шаг.

Теперь капитулянты получили шанс влиять прямо или косвенно даже на сталинистов и бухаринцев, из которых кое-кто пришел в замешательство, когда увидел, как Сталин присваивает идеи и лозунги, которые считались пагубными, когда их провозглашали Троцкий и Зиновьев. Поэтому после всех триумфов над своими оппонентами Сталин оказался в противостоянии с некоторыми из собственных сторонников, среди которых он начал выявлять замаскированных троцкистов и бухаринцев. «Если в 1925–1927 годах мы были правы, — говорили такие люди, — когда отвергали требования оппозиции вести быструю индустриализацию и наступление на кулака и когда обзывали Троцкого и Зиновьева разрушителями союза между рабочими и крестьянами, тогда мы наверняка не правы сейчас. А если мы правы сейчас и если ничто, кроме левого курса, не спасет революцию, не следовало ли нам принять этот курс раньше, когда оппозиция призывала нас это сделать?» — «И разве не было подло с нашей стороны, — добавляли наиболее совестливые, — оскорблять и подавлять оппозицию?» Ответы, конечно, варьировали: некоторые сразу делали один вывод, другие — другой. Достаточно того, что еще летом и осенью 1929 года, когда капитулянты возвращались в партию, некоторые добрые старые сталинцы из нее исключались, а некоторых даже отправили на поселение в те места, которые только что освободили капитулянты. Самыми печально известными случаями были дела секретаря Московской парторганизации Угланова и других членов Центрального комитета, окрещенных бухаринцами, и Шацких, Стена и Ломинадзе, замечательных пропагандистов и лидеров «молодых сталинцев», которые были разоблачены как замаскированные полутроцкисты.

Эти случаи обнажили некоторое брожение в самой правящей группе, брожение, которое обращало в явное преимущество для Сталина тот факт, что вокруг было так много капитулянтов. Сталин понимал, что они все еще рассматривают Троцкого как своего вождя и вдохновителя и действительно как истинного лидера революции. Каждая их кучка, ведя переговоры об условиях сдачи, просила возвращения Троцкого и придерживалась этого требования, даже уступая по всем другим пунктам политики и дисциплины. Когда, наконец, их вынудили осудить Троцкого, большинство из них делало это с отчаянием в сердце и слезами на глазах. Мало, очень мало было таких, которые, как Радек, изменнически подавляли свои тревоги и бранили Троцкого, а выходки Радека вызывали отвращение даже среди старых сталинцев. Для большинства капитулянтов Троцкий представлял все, за что они стояли в свои более приятные и триумфальные дни. Их фиаско и самоунижение изолировали его политически, но принесло новое доказательство его морального величия. Капитулянты, бухаринцы и сомневающиеся сталинцы жадно воспринимали каждое его слово, проникавшее в Советский Союз. В критические моменты, когда требовались важные решения, шепот «Что там говорит по этому поводу Лев Давидович?» часто был слышен даже в сталинских прихожих. По Москве ходил «Бюллетень» — партийцы, возвращавшиеся из зарубежных командировок, особенно работники посольств, тайком привозили его домой и передавали дальше друзьям. Хотя лишь очень немногие газеты поступали таким образом — тираж «Бюллетеня», похоже, никогда не превышал 1000 экземпляров, — комментарии Троцкого, его прогнозы и избранные отрывки из его обличительных речей быстро расходились из уст в уста. Сталин не мог почивать на лаврах и хладнокровно созерцать это брожение.


Нанести удар ему позволило дело Блюмкина. Яков Блюмкин, крупный чиновник иностранного отдела ГПУ, имел за своими плечами странную карьеру, а еще более странной была его нынешняя роль. Перед самой революцией он еще подростком вступил в террористическую организацию партии социалистов-революционеров (эсеров). В некотором роде поэт, он был в душе романтическим идеалистом с не по годам развитой, бесхитростной и безграничной преданностью своему делу. В октябре 1917 года он был среди левых эсеров, которые действовали вместе с большевиками, и представлял свою партию в ЧК, руководимой Дзержинским, — так двадцатилетним юнцом — революция выбирает себя в любовники молодых! — он стал одним из первооснователей ЧК. Когда его партия разорвала союз с большевиками из-за Брестского мира, Блюмкин разделял страстное убеждение своих товарищей в том, что, заключив этот мир, большевики предали революцию. Когда его товарищи решили устроить восстание против правительства Ленина и втянуть Советскую республику в войну с Германией, они дали поручение своим людям совершить покушение на жизнь графа Мирбаха, германского посла в Москве. Одним из этих людей был Блюмкин. Он преуспел в своей миссии, а это событие стало сигналом для восстания, которое Троцкий подавил. Большевики схватили Блюмкина и доставили его к Троцкому.

Не надо забывать, что большевистская партия сама была глубоко расколота по вопросу о Брест-Литовском мире; и, хотя она объявила левых эсеров вне закона, многие большевики испытывали горячую симпатию к убийце Мирбаха, даже осуждая содеянное. Троцкий взывал к революционным чувствам мятежников и стремился внушить им, что они заблуждаются, и обратить их в большевистскую веру, привив им свои взгляды. Когда к нему доставили Блюмкина, он вступил в длинный и серьезный спор с этим молодым и впечатлительным террористом. Уступив перед превосходящей силой убеждения, Блюмкин раскаялся и попросил, чтобы ему дали возможность искупить свою вину. Для проформы он был осужден на смерть, а германское правительство даже было информировано о его казни; но он был прощен и получил шанс «доказать свою преданность революции». Он брался за выполнение самых опасных заданий большевиков и во время Гражданской войны работал в белогвардейском тылу. Левые эсеры считали его предателем и несколько раз совершали покушения на его жизнь. После одного из покушений, когда он лечился в госпитале, в его палату бросили гранату; он схватил ее и выбросил назад в окно в самый момент взрыва. Реабилитированный большевиками, он впоследствии служил в военном штабе Троцкого, учился в Военной академии, заработал некоторую репутацию писателя на военные темы и активно работал в Коминтерне. После Гражданской войны он вновь поступил в ЧК (или ГПУ) и был старшим офицером в отделе контрразведки. Его вера в Троцкого не знала границ; он был привязан к военному комиссару всей силой своего душевного темперамента. У него также были тесные дружеские отношения с Радеком, которого он «обожал» и который был более доступен и отзывчив, чем Троцкий. Когда Троцкий и Радек ушли в оппозицию, Блюмкин не делал секрета из своей солидарности с ними. Хотя характер его работы не позволял ему участвовать в деятельности оппозиции, он считал своим долгом дать ясно знать главе ГПУ Менжинскому свою позицию. Но так как его квалификация контрразведчика высоко ценилась, а он не участвовал в деятельности оппозиции и никогда не нарушал дисциплину, ему позволялось придерживаться своих взглядов и оставаться на своем посту. Он оставался в партии и в ГПУ даже после того, как оппозиция была разогнана.

Летом 1929 года, путешествуя по делам из Индии в Россию, Блюмкин остановился в Константинополе, где, как утверждал Троцкий, случайно встретился на улице с Лёвой. Очень сомнительно, что встреча была действительно случайной. Просто невероятно, чтобы Блюмкин приехал в Турцию, не имея намерения установить контакт с Троцким. Встретившись с его сыном, случайно или нет, он попросил устроить встречу с отцом. Поначалу Троцкий отказывался, считая, что риск слишком велик. Но когда Блюмкин, умоляя, повторил свою просьбу, он согласился его принять.

Блюмкин приехал, чтобы излить душу человеку, перед которым он одиннадцать лет назад стоял как убийца Мирбаха. Он был, как и большинство оппозиционеров, в замешательстве и оказался жертвой конфликта лояльностей. Ему было трудно примирить свое положение в ГПУ с чувствами к оппозиции. Он разрывался между теми оппозиционерами, которые капитулировали, и теми, которые сопротивлялись, и между своей верой в Троцкого и дружбой с Радеком. Он не верил, что разрыв между этими людьми был неустраним; и в своем простодушии он надеялся примирить их. Часами он оставался в уединении с Троцким, рассказывая новости из Москвы и жадно слушая аргументы Троцкого об ответственности и обязанностях оппозиции и бесплодности капитуляции.

Он описал Троцкому собственные муки совести и сообщил о своем желании уволиться из ГПУ. Троцкий твердо разубедил его. Трудностью в его ситуации, говорил Троцкий, является то, что он должен преданно работать на ГПУ. Оппозиция обязана защищать государство рабочих; и ни один оппозиционер не имеет права покидать какой бы то ни было официальный пост, на котором он работает ради интересов государства, а не сталинской группы. Разве не была оппозиция на стороне Советского Союза в конфликте по поводу Маньчжурской железной дороги? Деятельность Блюмкина направлена целиком против внешнего врага; и это великолепно совпадает с линией оппозиции, которую ему следует проводить.

Блюмкин принял совет и попросил Троцкого дать ему какую-нибудь записку или инструкции для оппозиционеров дома. Он также вызвался помочь в налаживании контактов и организации через турецких рыбаков тайной пересылки «Бюллетеня» через границу.

Троцкий вручил ему послания, копия которых сохранилась в архивах. Этот документ не содержит ничего такого, что даже при самом богатом воображении можно было бы назвать конспиративным. Выражения в тексте были настолько общими и частично столь тривиальными, что Троцкому и Блюмкину даже не стоило вообще рисковать, переправляя эти записки. Троцкий предсказывал, что осенью Сталин столкнется с огромными трудностями и что капитулянты тогда поймут, сколь бесполезной была их сдача. Конечно, он призывал своих сторонников держаться и выражал презрение к слабонервным. Он сообщал им о своей атаке на Радека, которую готовил к публикации, и воспроизводил ее основное содержание. Уже в который раз он опровергал обвинения, которым ныне вторил Радек, в попытке сформировать новую партию, и повторял, что оппозиция остается неотъемлемой частью старой партии. Он давал отчет о том, чем занимался для создания международной организации оппозиции, и рассказывал с банальными деталями о ссорах между немецкими, французскими и австрийскими троцкистами и зиновьевцами. Он умолял русских не принимать все это близко к сердцу, а быть уверенными, что в конце концов появится международная оппозиция как важнейшая политическая сила. Умилительно думать, что ссыльные возлагали на это великие надежды и что Троцкому надо было заверять их в этом. Во всем послании не было ничего такого, что бы он не говорил и не собирался заявить публично, особенно в «Бюллетене».[27]

Конечно, можно было подозревать, что Троцкий дал Блюмкину устно инструкции более секретного характера. Но, что странно, даже ГПУ никогда не утверждало, что он это сделал; а его поведение, деятельность и переписка указывают, что фактически у него не было ничего такого конспиративного для передачи сторонникам, о чем он не говорил ранее или не мог сказать на публике. С этим посланием на руках Блюмкин отбыл в хорошем расположении духа, уверенный, что теперь он сможет доказать Радеку и другим, что их обвинения беспочвенны, что Троцкий — такой же верный и великий большевик, как и всегда, и что оппозиция должна под его руководством восстановить свое единство.

Вскоре после возвращения в Москву Блюмкин был арестован, обвинен в предательстве и казнен. Трудно выяснить, как ГПУ узнало о его действиях. Некоторые говорят, что он поделился секретом с женщиной, которую любил и которая, являясь агентом секретной службы, донесла на него. Это сообщение завоевало широкое доверие, отчего Радека презирали и ненавидели. Согласно еще одной версии, поддержанной Виктором Сержем, роль Радека была скорее достойной жалости, чем зловещей. Серж рассказывает, что в Москве Блюмкин сразу почувствовал, что ГПУ известно, где он был, и что его агенты шпионят за ним, чтобы выяснить, с кем из оппозиции он находится в контакте. Радека беспокоило положение Блюмкина, и он посоветовал ему обратиться к председателю Центральной ревизионной комиссии Орджоникидзе и чистосердечно во всем признаться. Он якобы сказал, что это единственный способ, которым Блюмкин мог бы спастись: Орджоникидзе хоть и сторонник строгой дисциплины, но добросовестный человек и даже по-своему щедрый — единственный во всей иерархии, от кого можно ожидать хоть и сурового, но гуманного обращения. Однако неизвестно, был ли Блюмкин арестован до или после своего обращения к Орджоникидзе. Возможно, головоломка объясняется проще: бдительное око работника советского консульства в Константинополе узрело Блюмкина, отплывающего на лодке на Принкипо; или же какой-нибудь агент-провокатор в доме Троцкого установил личность загадочного посетителя, с которым Троцкий закрывался на много часов.

Блюмкин во время допросов «вел себя с замечательным достоинством», вспоминает бывший офицер ГПУ. «Он мужественно шел на казнь и перед тем, как прозвучал смертельный выстрел, крикнул: „Да здравствует Троцкий!“» Все чаще и чаще в последующие годы суждено было этому крику звучать между залпами команд, производивших расстрелы.

Это была первая казнь такого рода. Да, другие троцкисты уже заплатили своими жизнями за убеждения, умерев от голода и истощения, — годом раньше, например, Бутов, один из секретарей Троцкого, умер в тюрьме после длительной голодовки. Тем не менее, до тех пор уважалось правило, что большевики никогда не должны повторять смертельных ошибок якобинцев и прибегать в междоусобной борьбе к казням, по крайней мере формально. Блюмкин стал первым членом партии, которому был вынесен смертный приговор за внутрипартийный проступок, контакт с Троцким.

Сталин опасался, как бы капитулянты не размыли границу между оппозицией и партией; и дело Блюмкина только усилило его мрачные предчувствия. Он не стал терпеть, чтобы старший офицер ГПУ на действительной службе осмелился дружески посещать Троцкого и выступать посредником между Троцким и капитулянтами, — допустить это означало бы выставить на посмешище все официальные обвинения, предъявляемые Троцкому, и поощрить будущие контакты. Сам Сталин мог не поверить и в относительно безобидный характер миссии Блюмкина и послания Троцкого оппозиции. В его подозрительном мозгу могла возникнуть мысль, что небезопасно было бы допускать, чтобы убийца Мирбаха когда-либо вновь дал выход своим элементарным, но сильным политическим страстям в террористическом акте. В любом случае, казнь Блюмкина должна была послужить предостережением для других и показать им, что нельзя шутить с официальными обвинениями в контрреволюции, что статья 58 — это статья 58, и с этого времени товарищеские связи с изгнанником на Принкипо будут наказываться по всей строгости подтасованного и извращенного закона. Как ни странно, до сих пор смертный приговор еще не выносился общепризнанным троцкистам, которые из своих тюрем и исправительных колоний поддерживали связь со своим лидером, которые слали ему коллективные поздравления с октябрьской годовщиной или с майским праздником и чьи имена появлялись под статьями и «тезисами» в «Бюллетене оппозиции». На данный момент это предупреждение относилось только к членам партии, лицам на официальных должностях, особенно в ГПУ, и восстановленным капитулянтам. Линия раздела между партией и оппозицией была прочерчена кровью.

Троцкий узнал о казни от одного анонимного оппозиционера, который, все еще находясь на государственной службе, оказался в командировке в Париже. Но Москва хранила молчание, и, когда через германскую прессу просочился слух, коммунистические газеты его опровергли. Несколько недель Троцкий ждал подтверждения информации и в своих письмах ни словом не обмолвился о Блюмкине — лишь в начале января 1930 года сообщение от одного оппозиционера из Москвы развеяло все сомнения. Троцкий сразу обнародовал все обстоятельства своей встречи с Блюмкиным. Он заявил, что это Сталин лично приказал казнить, а Ягода исполнил этот приказ, даже не сообщив об этом Менжинскому, формальному главе ГПУ. «Бюллетень» опубликовал письмо из Москвы, авторы которого утверждали, что Блюмкина предал Радек. Троцкий сам, поразмыслив, засомневался, так ли это было, намекнул, что, возможно, Радек поступил безответственно и глупо, но с добрыми намерениями. «Несчастье Блюмкина, — писал Троцкий, — было в том, что он верил Радеку, а Радек верил Сталину».

Троцкий рекомендовал своим последователям на Западе поднять «бурю протестов». «Дело Блюмкина, — писал он Ромеру 5 января 1930 года, — должно для левой оппозиции стать новым делом Сакко и Ванцетти». Некоторое время до этого казнь в Бостоне Сакко и Ванцетти, двух итало-американских анархистов, стала предметом протестов всемирного масштаба, поднятых коммунистами, социалистами, радикалами и либералами. Призыв Троцкого не нашел отклика. Судьба Блюмкина не вызвала даже и частицы возмущения, порожденного казнью Сакко и Ванцетти. Куда легче было разбудить совесть левых по поводу промахов правосудия в буржуазном государстве, чем тронуть ее Justizmord[28] в рабочем государстве. Через какие-то несколько недель Троцкому уже пришлось защищать и просить других протестовать против двух новых казней членов оппозиции и жестоких преследований, которым подвергались Раковский и его друзья. И опять его постигла неудача — ему не удалось пробить каменного равнодушия тех, кого он надеялся расшевелить.


1929 год в Советском Союзе завершился потрясением, жестокость которого превзошла все ожидания. В начале этого года политика Сталина все еще была нерешительной и неопределенной. Индустриализация набирала силу, но правительство все еще осторожничало. В апреле XVI партийная конференция призвала к ускорению коллективизации, но провозгласила, что частные хозяйства еще много лет будут преобладать в сельской экономике — пятилетний план предусматривал коллективизацию лишь 20 % всех мелких хозяйств к 1933 году; кулак должен был платить более высокие налоги и сдавать больше зерна, но не было и мысли о его ликвидации. К концу года казалось, что вихрь унес эти планы. Кампания индустриализации трещала по швам: вновь и вновь повышались плановые задания и раздавались призывы выполнить план в четыре, три и даже в два с половиной года. В двенадцатую годовщину революции Сталин, столкнувшись лицом к лицу с «трудностями», предсказанными Троцким: отказом крестьянства сдавать зерно, — объявил смертный приговор частному земледелию. «Немедленная и всеобщая коллективизация» была на повестке дня; и каких-то четыре месяца спустя он объявил, что уже объединено в колхозы 50 %, или около 13 миллионов, хозяйств. Всей мощью государство и партия согнали кулаков с земли и вынудили других крестьян снести в общий котел все свое имущество и смириться с новым способом производства.

Почти каждая деревня превратилась в арену классовой битвы, подобной которой история не видела прежде, войны, которую вело коллективистское государство под верховным командованием Сталина, чтобы подчинить деревенскую Россию и победить ее упрямый индивидуализм. Силы коллективизма были малы, но хорошо вооружены, подвижны и управлялись единой волей; сельский индивидуализм, при его рассеянной по стране огромной силе, был захвачен врасплох и вооружен лишь деревянной дубиной отчаяния. Как это бывает во всякой войне, не было недостатка в маневрах, безрезультатных стычках и беспорядочных отходах и наступлениях; но в конечном итоге победители захватили свою добычу и несметное количество военнопленных, которых загнали в бесконечные и пустынные равнины Сибири и ледяные просторы Дальнего Востока. Однако, как ни в какой войне, победитель не мог ни признать, ни обнародовать весь масштаб боевых действий. Советские власти были вынуждены делать вид, что проводят благотворную перестройку деревенской России с согласия подавляющего большинства; и даже после нескольких десятилетий точное число жертв, счет которым идет на миллионы, остается неизвестным.

Таковы были неожиданность, размах и сила потрясений, что очень немногие свидетели событий смогли осмыслить и сосредоточиться на их необъятности. До недавних пор троцкистская оппозиция могла утверждать, что Сталин, положив начало левому курсу, лишь проводил в жизнь ее требования; но «великий перелом» превзошел эти требования до такой степени, что захватило дух и у троцкистов и у сталинцев, не говоря уже о бухаринцах. Среди троцкистов примиренцы проявляли ясное понимание размеров и окончательности событий; сопротивленцы все еще цеплялись за логику и аргументацию, сформировавшиеся в прежние годы. Например, Раковский рассматривал сталинские приказы об уничтожении кулаков как «ультралевую риторику» и утверждал, что «удельный вес зажиточных хозяйств в национальной экономике еще больше возрастет, несмотря на все разговоры о борьбе с аграрным капитализмом». Как раз перед двенадцатой годовщиной революции Троцкий сам заявил, что «медленное развитие сельского хозяйства… и трудности, которые испытывает деревня, способствуют росту власти кулаков и расширению их влияния». Он не представлял себе, что одним махом или всего за лишь несколько лет силой будут ликвидированы 25 миллионов частных мелких хозяйств.

В начале 1930 года, однако, Троцкий стал понимать, что происходит, и в серии очерков, посвященных критике пятилетнего плана, развернул новую линию атаки на сталинскую политику. Эта новая критика отличалась диалектической двойственностью: он делал резкое различие между «социалистически прогрессивной» и «бюрократически ретроградной» тенденциями в Советском Союзе и разъяснил их вечный конфликт. Он, кстати, начал очерк «Экономическая беспечность и ее угрозы» следующими словами:

«Успехи Советского Союза в промышленном развитии обретают глобальное историческое значение. Социал-демократы, даже не попытавшиеся оценить темпы, возможность достижения которых продемонстрировала советская экономика, заслуживают только презрения. Эти темпы нельзя назвать ни стабильными, ни надежными… но они дают практическое доказательство огромных возможностей, свойственных социалистическим экономическим методам… На основе советского опыта нетрудно увидеть, какую экономическую мощь социалистический блок, включающий в себя Центральную и Восточную Европу и крупные части Азии, имел бы в своем распоряжении, если бы социал-демократические партии использовали власть, которую им дала революция 1918 г., и осуществили бы социалистический переворот. Все человечество сегодня имело бы другой облик. А так человечеству придется платить за предательство, совершенное социал-демократической партией, дополнительными войнами и революциями».

Так впечатляюще вновь подтвердив свою оценку социалистического направления в развитии Советского Союза, он нападал на сталинскую внутреннюю политику в тех же самых выражениях, которыми характеризовал линию нового Коминтерна, — он ее описывал как «ультралевый зигзаг, который пришел на смену предыдущему правому зигзагу». Эта оценка согласовалась с мнением Троцкого, что Сталин, как «центрист», действует под перемежающимся давлением то справа, то слева, — взгляд, который точно описывал место Сталина во внутрипартийной расстановке сил 20-х годов, но отвечал реалиям и более поздних лет. В общем и целом Троцкий все еще считал, что интенсивная индустриализация и коллективизация были всего лишь переходной фазой в политике Сталина. Он не знал, и ему не суждено было знать, что в 1929–1930 годах Сталин перешел рубеж, за которым не было возврата, что он уже не мог ни остановить кампанию по индустриализации, ни, уничтожив кулаков, попробовать помириться с ними. Эта существенная ошибка в суждениях Троцкого, к которой мы еще вернемся ниже, тем не менее, сводит на нет его критику, в которой он предвосхищал большинство исправлений политики, которые наследникам Сталина пришлось провести после 1953 года. Как в 20-х годах Троцкий был пионером примитивного социалистического накопления, так и начале 30-х он стал предтечей экономических и социальных реформ, которым было суждено свершиться лишь несколько десятилетий спустя.

В начальный период он критиковал скорость, взятую первым пятилетним планом в отношении промышленного роста. С «черепашьего шага», замечал он, Сталин переключился на «галоп». В своих первых вариантах план предусматривал 8–9 % ежегодного роста, а предложение оппозиции удвоить этот темп критиковалось как нереальное, безответственное и опасное. Теперь этот темп утроился. Вместо того чтобы стремиться к оптимальным результатам, отмечал Троцкий, планировщикам и управленцам было приказано напрягаться до максимума, невзирая на то, что это выводило национальную экономику из равновесия и снижало эффективность кампании. Производственные планы чрезвычайно превышали имевшиеся ресурсы. Отсюда возникало несоответствие между обрабатывающей и сырьевой отраслью, между тяжелой и легкой промышленностью и между капиталовложениями и личным потреблением. Еще заметнее был контраст между прогрессом в индустрии и отставанием в сельском хозяйстве. Здесь нет необходимости останавливаться на тех или иных диспропорциях, которые Троцкий часто детально анализировал, — уже стало трюизмом, что эти диспропорции, фактически, характеризуют и омрачают весь процесс индустриализации в сталинскую эру. Но, как это часто бывает, трюизмы позднейшего поколения считались ужасной ересью у его предшественников, и коммунисты, и не только они, воспринимали критику Троцкого с возмущением и отвращением.

И все же, когда по прошествии времени пересматриваешь, что говорил Троцкий по этим вопросам, скорее впечатляет его политическое самообладание, чем полемический пыл. Он обычно предваряет почти каждое свое критическое высказывание подчеркнутым, впечатляющим признанием прогресса, достигнутого под руководством его соперника, хотя и настаивает на том, что главная движущая сила прогресса лежит во всенародной собственности и плановой экономике и что Сталин не только пользовался, но и злоупотреблял этими достижениями советской экономики. Он не верил, что административным хлыстом можно достичь индустриального прогресса — хлыст был также слишком часто причиной остановок и аварий. Общенародная собственность вела к централизованному планированию и требовала его; но бюрократическая сверхцентрализация вела к концентрации и усилению ошибок, допущенных лицами, находящимися у власти, к параличу общественной инициативы и к ужасающим потерям человеческих и материальных ресурсов. Безответственному и «непогрешимому» вождю приходилось бахвалиться отсутствием каких-либо ошибок и промахов и постоянно щеголять впечатляющими достижениями, неслыханными рекордами и ослепительной статистикой. Сталинское планирование опиралось на количественную сторону индустриализации и исключало все остальное; и чем выше было количество продукции, которую надо было произвести любой ценой, тем ниже было ее качество. Для рационального планирования требовалась сложная система экономических коэффициентов и тестов, которая бы непрерывно замеряла не только рост производства, но и изменения в качестве, стоимости, покупательной способности денег, сравнительных уровнях производительности труда и т. д. И тем не менее, все эти грани экономики были окутаны туманом: Сталин вел индустриализацию «со всеми потушенными лампами», среди полного глушения жизненно важной информации.

Критика Троцким коллективизации была еще более бескомпромиссной. Он осуждал «ликвидацию кулаков» как нечто чудовищное, и делал он это задолго до того, как стали известны ужасы, ее сопровождавшие. В те года, когда его самого клеймили «врагом крестьянства», он призывал Политбюро поднять налоги на зажиточных хозяев, организовать сельскохозяйственных рабочих и крестьянскую бедноту, поощрять их объединение в колхозы на добровольной основе и направить государственные ресурсы (сельхозмашины, удобрения, кредиты и агрономическую помощь) в колхозы, чтобы содействовать им в их соперничестве с частным земледельцем. Эти предложения выражали все содержание его антикулацкой политики; и он никогда не выходил за ее рамки. Ему никогда не приходило в голову, что такой многочисленный общественный класс, как сельская буржуазия, мог или будет уничтожен с помощью декрета и насилия — что миллионы человек будут лишены всего и осуждены на социальную, а многие и на физическую смерть. Такой социализм и частное земледелие были в корне несовместимы, а то, что капиталистический земледелец должен исчезнуть в обществе, развивающемся в направлении социализма, было, конечно, аксиомой марксизма и ленинизма. Но Троцкий, как и все большевики до самых недавних пор, предусматривал это как постепенный процесс, в ходе которого мелкое производство уступит место более производительному коллективному методу земледелия так же, но куда менее болезненно, чем независимый ремесленник и мелкий фермер уступали дорогу современной индустрии и крупномасштабному сельскому хозяйству при капитализме.

Поэтому не было никакой демагогии в гневном осуждении, с которым Троцкий встретил ликвидацию кулаков. Это было для него не только злобной и кровавой карикатурой на все, за что выступал марксизм-ленинизм, — он не верил, что колхозы, который Сталин создал силой, окажутся жизнеспособными. Он доказывал, что коллективное сельское хозяйство требует технологической базы куда более развитой, чем та, на которой покоится индивидуальное земледелие. А такой базы в Советском Союзе не было: трактор еще не заменил лошадь.[29]

В одном впечатляющем сравнении (о котором, конечно, можно сказать, что сравнение не имеет смысла) Троцкий заявлял, что без современного оборудования просто невозможно превратить частное мелкое земледелие в жизнеспособное коллективное хозяйство, потому что это равносильно слиянию маленьких лодок в океанский лайнер. С годами Сталин, конечно, намеревался снабдить сельское хозяйство машинным оборудованием, что он в конце концов и сделал. Что Троцкий утверждал, так это то, что коллективизация не должна опережать необходимые для нее технические средства. В противном случае коллективы не будут экономически объединены; их производительность будет не выше, чем в частном секторе; и они не дадут крестьянам тех материальных преимуществ, которые могли бы компенсировать им потерю личной собственности.[30]

А тем временем, пока колхозы не примут законченный вид, возмущение крестьян будет выражаться в упадке или застое в производстве сельхозпродукции; и это грозит взрывом колхозов изнутри. Столь острой была проницательность Троцкого в анализе состояния ума крестьянства, что с Принкипо он предупреждал Москву о надвигающемся пагубном массовом убое скота; и сделал он это задолго, за пять лет до того, как Сталин признал этот факт. Даже значительно позднее Троцкий оставался убежденным, что коллективное ведение хозяйства хронически находится в состоянии близком к коллапсу.

В ретроспективе может показаться, что Троцкий видел все в слишком мрачном свете: в итоге колхозы не рухнули. И все-таки сталинская политика 20–30-х годов при ее фантастических комбинациях массового террора и мелких уступок диктовалась страхом крушения: только железной рукой можно было удержать колхоз. Падение и последовавший застой производства сельхозпродуктов были слишком реальны и стали главной темой официальной политики двадцать пять и тридцать лет спустя.

Состояние дел в стране отражалось на всех аспектах национальной политики. Индустриализация осуществлялась на опасно узкой и подорванной сельскохозяйственной базе, посреди голода или вечной нехватки продовольствия. Поэтому она сопровождалась всеобщей и почти по-животному жестокой дракой за предметы первой необходимости, широко распространенным недовольством и низкой производительностью труда. Власти постоянно усмиряли недовольство и добивались роста производительности труда устрашением и взятками. Ужасный шок 1929–1930 годов втянул Советский Союз в порочный круг дефицита и террора, из которого долгое время не удавалось вырваться.

Отныне Сталин провозгласил конец нэпа и отмену рыночной экономики. Прослеживая взгляды Троцкого на более ранней стадии, мы замечаем, что в них «не было места для какой-либо внезапной отмены нэпа, для директивного запрета частной торговли…» и что социалистическое планирование «не может отменить нэп одним махом, а должно развиваться внутри смешанной экономики, пока социалистический сектор своим растущим превосходством постепенно не поглотит, трансформирует или ликвидирует частный сектор и перерастет рамки нэпа». Троцкий все еще придерживался этих взглядов. Он считал отмену нэпа домыслом бюрократических мозгов — только бюрократия, которая за долгий период пренебрежения индустриализацией и неверного подхода к крестьянству не сумела справиться с силами рыночной экономики и позволила им выйти из-под контроля, может пытаться объявить декретом, что рынок не существует. Но «выброшенный в дверь рынок может вернуться через окно», — говорил Троцкий. Пока сельское хозяйство не обобщено органически и устойчиво, а вокруг царит поголовный дефицит товаров, невозможно упразднить свободное действие спроса и предложения и заменить это плановым распределением товаров. Спонтанное давление рынка вначале совершит прорыв в сельском хозяйстве, потом в тех отраслях, где аграрное хозяйство и индустрия перекрываются, и, наконец, даже в национализированном секторе экономики, где оно часто нарушает и искажает планы. Наглядное свидетельство этого, особенно в начале 30-х годов, — в хаосе государственных и рыночных цен на потребительские товары, в фантастическом размахе черного рынка, в девальвации рубля и в крутом падении покупательной способности. Составители планов работали «без линейки и весов», не имея возможности установить истинные стоимости и расходы и оценить производительность труда. «Вернитесь к линейке и весам» — так Троцкий постоянно советовал. Вместо того чтобы заявлять, что воздействие рынка преодолено, плановикам было бы лучше признать его влияние, учесть его и постараться взять его под контроль. Даже в последующие годы, после того как была повержена разбушевавшаяся инфляция начала 30-х годов, эти критические высказывания сохранили свою важность; и тут также многое из того, что говорили советские экономисты в первые годы после Сталина о важности системы измерений стоимостей и отчетности в расходах, звучало эхом аргументов Троцкого.

Сталинская ширма секретности над экономической информацией затеняла и другие важные вопросы. Кто платит за индустриализацию, какой общественный класс и сколько? Какие классы и группы от этого выигрывают и до какой степени? В начале 20-х годов лидеры оппозиции, особенно Преображенский, утверждали, что крестьянство будет обязано в большой степени внести вклад в фонд капиталовложений в национализированную промышленность. Сталин через коллективизацию надеялся гарантировать этот вклад со стороны крестьянства путем повышения производства сельхозпродукции и снабжения продовольствием и сырьем. Но крестьянство расстроило его планы. «Пусть моя душа пропадет вместе с комиссарами!» — так кричал мелкий собственник, покидая свое хозяйство. И хотя ему не удавалось разрушить опоры коллективистского государства, он отказывался сдать стране ту большую часть средств на индустриализацию, которая от него ожидалась. Вот к чему на практике привело уничтожение скота и падение производства.

Еще тяжелее было иго, которое стал нести рабочий класс. Основная часть гигантских капиталовложений в индустрию была на самом деле вычетом из заработной платы народа. По сути, очень выросший количественно рабочий класс был вынужден существовать на съежившуюся массу потребительских товаров, строя тем временем новые электростанции, сталелитейные и машиностроительные заводы.[31]

Десять лет спустя Троцкий говорил, что рабочий класс «может прийти к социализму только через величайшие жертвы, напрягая все силы и отдавая свою кровь и нервы…». Сталин сейчас вымогал эти жертвы кровью и нервами. «Могут быть моменты, — говорил Троцкий в 1923 году, — когда правительство не платит вам зарплату или когда платит половину вашей зарплаты, и когда вы, рабочий, должны одалживать государству другую половину, чтобы дать ему возможность создать национализированную индустрию». Теперь Сталин захватил и эту «другую половину» рабочего заработка. Но тогда как Троцкий оправдывал свое предложение тем, что после мировой и Гражданской войны экономика страны лежала в руинах, и стремился получить согласие рабочих на этот способ накопления, то Сталин делал то, что он делал, после многих лет восстановления хозяйства и говорил рабочему, что его реальный заработок удвоится и что он вступает в обетованную землю социализма. Какое-то время инфляция скрывала действительность от рабочих, от энтузиазма, выносливости или, по крайней мере, готовности работать зависел успех пятилетнего плана.[32]


Вначале пятилетний план начинал работать в атмосфере если не равноправия, то хотя бы духа общих затрат труда и общих жертв, не омраченный шокирующим несоответствием размера вознаграждения. Этот дух вызвал пыл и рвение у комсомольцев и ударников, которые ринулись строить Магнитки и Тракторстрои. Но начальная эйфория ушла, а среди рабочих стала проявляться огромная усталость. Власти принялись побуждать их поощрительными выплатами, сдельной зарплатой, стахановским движением, наградами за трудовые рекорды и т. п. Наравне с бюрократией и управленцами рабочая аристократия вскоре достигла заметно привилегированного статуса. С этого времени, пока Сталин слал проклятие за проклятием в адрес «мелкобуржуазных уравнителей», курс против уравниловки набрал огромную силу. В борьбе с ней Троцкий призывал к «традиции большевизма, которая состояла в противодействии рабочей аристократии и бюрократическим привилегиям». Он не проповедовал уравниловку. «Вообще бесспорно, — отмечал он, — что на низком уровне производительных сил, а следовательно, и цивилизации в целом, невозможно достичь равенства вознаграждений». Он даже утверждал, что политика уравнительной оплаты труда первых лет революции зашла слишком далеко и препятствовала экономическому прогрессу. И тем не менее он считал, что социалистическое правительство обязано сдерживать неравенство в необходимых пределах, уменьшать его постепенно и защищать интересы огромных, не имеющих привилегий масс. «В конфликте между женщиной-труженицей и бюрократом мы, левая оппозиция, стоим на стороне женщины-труженицы против бюрократа… который схватил ее за горло». В том факте, что Сталин действовал как защитник привилегий, он видел «угрозу всем завоеваниям революции».

К данному времени Троцкий пересмотрел свои взгляды на пролетарскую демократию. Он заявлял, что трудящиеся смогут остановить рост привилегий, лишь когда они свободны в выражении своих требований и критики лиц, находящихся у власти. И с точки зрения социализма высший критерий, «по которому следует судить об экономическом развитии страны, — уровень жизни рабочих и роль, которую они играют в этом государстве». Если в годы нэпа он утверждал, что только мощь пролетарской демократии способна уравновесить объединенные силы нэпманов, кулаков и консервативных бюрократов, то сейчас он считал эту демократию единственным политическим фоном, при котором плановая экономика способна достичь своей полной эффективности. Поэтому для СССР оживление пролетарской демократии представляло жизненно важный экономический, а не только политический интерес. В противоположность мифу о вульгарном троцкизме Троцкий не был сторонником какого-либо «прямого контроля рабочих над промышленностью», т. е. управления заводскими комитетами или рабочими советами. Эта форма управления потерпела в России провал через несколько лет после революции; и Троцкий с тех пор был самым решительным сторонником управления и контроля одним человеком, утверждая, что управление силами заводских комитетов станет возможным лишь тогда, когда массы производителей получат хорошую подготовку и будут пропитаны сильным чувством социальной ответственности. Он также был абсолютно против «анархо-синдикалистских» схем в «рабочей оппозиции» при передаче управления индустрией профсоюзам или «ассоциациям трудящихся». Оказавшись в оппозиции и изгнании, он незначительно изменил свои взгляды. Пролетарскую демократию он представлял себе как права и свободы рабочих критиковать и противостоять правительству и тем самым влиять на его политику, но не обязательно как право осуществлять прямой контроль над производством. В централизованном планировании и центральном управлении он видел важное условие любой социалистической экономики и всякой экономики, развивающейся в направлении социализма. Но он отмечал, что процесс планирования, чтобы быть эффективным, должен осуществляться не только сверху вниз, но и снизу вверх. Производственные задания не должны спускаться с верху административной пирамиды без предварительного всенародного обсуждения, без тщательной оценки на месте ресурсов и возможностей, без предварительного изучения умонастроений рабочих и без того, чтобы последние четко поняли этот план и были готовы его выполнить. Когда мнению рабочего класса не дозволяется проверять, исправлять и изменять схемы, представленные плановым органом, серьезные диспропорции, которыми характеризовалась советская экономика при Сталине, неизбежны.

Троцкий направил свою критику на предположение о национальной независимости, которая лежала в основе ведения Сталиным экономических дел. Социализм в одной стране оставался для него «реакционной национал-социалистской утопией», недостижимой независимо от того, мчаться ли к нему со скоростью гоночной машины или ползти черепашьим шагом. Он отмечал, что Советский Союз не может собственными ресурсами и собственными усилиями превзойти или даже достичь производительности труда развитого западного капитализма, производительности, которая является необходимым условием социализма. В любом случае, расширение революции остается существенным условием для достижения социализма в СССР. Сталинский изоляционизм влиял не только на главную стратегию революции и социалистического строительства, но даже и на текущую торговую политику: Сталин не учитывал преимуществ «международного разделения труда» и фактически игнорировал важность международной торговли для советской индустриализации, особенно после Великой депрессии, когда условия торговли для Советского Союза резко ухудшились. Троцкий тогда призывал Москву улучшить свои торговые позиции политическими средствами и призывал многие миллионы безработных на Западе поднять свой голос с требованием торговать с Россией (и предоставлять торговые кредиты), что помогло бы России, но также содействовало бы созданию рабочих мест в капиталистических странах. От своего имени и от имени своей небольшой организации Троцкий опубликовал несколько впечатляющих манифестов на эту тему; но эта идея не получила ответа из Москвы.[33]

Эта детальная критика достигла кульминации в длительном и страстном протесте против моральной дискредитации, которую политика Сталина причиняет коммунизму. В 1931 году Сталин заявил, что Советский Союз уже заложил «основы социализма» — даже что он «вошел в эру социализма»; а его пропагандистам пришлось подкрепить это утверждение путем противопоставления фантастически светлого облика советского общества грубо утрированной картине страданий жизни при разлагающемся капитализме. Обличая это двойное искажение, Троцкий отмечал, что говорить советским массам, что голод и лишения, не говоря уже о репрессиях, которым они подвергаются, есть социализм, значит убить их веру в социализм и превратить их в своих врагов. В этом он видел «величайшее преступление» Сталина, потому что оно совершается против сокровенных надежд класса трудящихся и угрожает скомпрометировать будущее революции и коммунистического движения.


Мы уже говорили, что критика Троцким во всех аспектах согласовалась с традициями марксизма, а также предвосхищала реформы постсталинской эры. Сейчас может возникнуть вопрос: отвечала ли она ситуации 30-х годов и до какой степени? Были ли советы Троцкого осуществимы, годны к употреблению в то время, когда он их давал? Не был ли глубокий разрыв между марксистской теорией и практикой русской революции неотъемлемой чертой той эпохи? И не сделали ли обстоятельства этот разрыв неизбежным? Лишь очень немногие вопросы, с которыми историку приходится сталкиваться, могут так же серьезно пошатнуть его уверенность в правильности суждения, как эти. Сам Троцкий в менее полемическом тоне подчеркивал, что огромные проблемы, которые выпали на долю Советского Союза, коренятся в его бедности, отсталости и изоляции. Его основное обвинение сталинского правления состояло в том, что оно скорее усугубило эти трудности, чем создало их; и было нелегко для Троцкого, как и для историка, провести в данной ситуации черту между «объективными» и «субъективными» факторами, между страданиями, которые унаследовала русская революция, и теми, которые породили сталинские деспотизм и жестокость. Кроме того, тут существовало настоящее «единство противоположностей», диалектическое взаимодействие объективного и субъективного; бюрократический деспотизм и жестокость были неотъемлемой частью российской отсталости и изоляции — это была запоздалая реакция наследников революции на примитивную отсталость.

Ныне и Троцкий, и Сталин (хотя частью и молчаливо) придерживались мнения, что Советский Союз может достичь быстрого индустриального взлета только через первичное социалистическое накопление, — взгляда, исторически оправданного фактом, что ни одна из слаборазвитых наций нынешнего столетия не достигла прогресса, сравнимого с российским, на какой-либо иной основе. Первичное накопление, однако, предполагало, что рабочие и крестьяне вынесут более чем «обычную» тяготу экономического развития. Некоторые из основных диспропорций сталинского планирования были обусловлены именно этим. Капиталовложения в любом случае должны были расти намного быстрее, чем потребление. Надо было отдать тяжелой индустрии приоритет над легкой промышленностью. Теоретики оппозиции утверждали, что при индустриализации национальный доход будет расти столь быстро, что народное потребление будет расти вместе с инвестициями, хотя и не теми же темпами. Но вместо этого в критический период начала 30-х годов потребление катастрофически сократилось. Троцкий заявлял, что этого можно было бы избежать и что курс на индустриализацию велся бы под менее суровыми нагрузками, если бы он был начат на несколько лет раньше и более рациональным образом. Аргумент этот внушал доверие, но его истинность не могла быть доказана. Сталинский контраргумент, более державшийся в тайне, чем объявлявшийся публично, был тоже правдоподобен: Великая депрессия была бы такой же катастрофической, начнись она раньше и не столь резко. Большую часть времени с момента революции над городской частью России висела угроза голода (и до революции он вновь и вновь повторялся). В любом случае, индустриализация и быстрый рост городского населения были должны усугубить его, поскольку сельское хозяйство оставалось таким же расколотым и архаичным, как и прежде. Отказав капиталистическому земледелию в праве взять на себя снабжение лихорадочно растущих городов, большевикам пришлось выбрать коллективизацию. Если бы они попробовали вести постепенную коллективизацию, за которую выступал Троцкий, продолжалась сталинская аргументация, они бы оказались в худшем из миров: огромные массы мелких собственников так или иначе вызывали бы антагонизм; а прогресс, как и при капиталистическом ведении земледелия, был бы слишком медленным для обеспечения городов при быстрой индустриализации. Троцкий верил, напротив, что можно убедить крестьянство на добровольную и экономически здравую коллективизацию; и спорен вопрос, недооценил ли он размах, при котором любая форма коллективизации оскорбляла упрямую «неразумность» мужицкой привязанности к личной собственности. Сталин действовал по принципу Макиавелли, что нет ничего более опасного для правителя, чем оскорблять и в то же время стараться умилостивить своих врагов; и для Сталина его подчиненные стали его врагами. Он бросил все властные ресурсы на борьбу с мелкими собственниками; и целому поколению было суждено трудиться под тяжестью результатов этого экономического катаклизма. И все-таки такой ценой Сталин, с его точки зрения, добился огромного политического выигрыша: он сломил хребет архаичному сельскому индивидуализму, угрожавшему сорвать индустриализацию. Добившись этого выигрыша, он не мог отступить; он должен был защищаться не на жизнь, а на смерть.

Троцкий не верил в надежность макиавеллиевых достижений; он до самого конца отрицал, что Сталин победил крестьянский индивидуализм. Убежденный, что тот все еще способен уничтожить колхозы или подчинить их своим интересам и потребностям, он предсказывал, что внутри колхозов поднимется новый класс кулаков и возьмет власть в свои руки. И опять Троцкий уловил реальную тенденцию; но переоценил ее силу. Крестьянская жажда наживы вновь проявила себя во многих ипостасях, и Сталину пришлось бороться против возрождения кулаков в колхозах. Однако, сочетая экономические меры и террор, ему удалось ограничить рецидив частной собственности в узких и строго ограниченных границах; а крестьянский индивидуализм так никогда и не оправился от смертельного удара, который Сталин ему нанес, хотя его [крестьянского индивидуализма] предсмертный хрип звучал в ушах России еще четверть века.

Троцкий из изгнания неоднократно умолял сталинское Политбюро отказаться от этого дикого предприятия, призывал прекратить варварскую войну против сельского варварства и избрать более цивилизованный и гуманный курс действий, к которому обязывало их марксистско-ленинское наследие. Он призывал Политбюро выступить с инициативой великого примирения с крестьянством, объявить перед всем народом, что, внедряя силой коллективизацию, они допустили ошибку и что крестьяне, желающие покинуть колхоз и вернуться к частному земледелию, вольны сделать это. Он не сомневался, что это привело бы к распаду многих или, возможно, большинства колхозов; но потеря от этого будет небольшой, так как они, по его мнению, вообще были нежизнеспособны. А колхозы, которые выживут (если их снабдить машинами, кредитами и агрономической помощью и тем самым предложить их членам материальные выгоды, которые недоступны для мелкого собственника), все еще могут стать пионерами истинного, добровольного коллективистского движения, которое со временем преобразит все сельское хозяйство и поднимет его производительность до уровня, требуемого современной и развивающейся экономикой. Это, провозглашал Троцкий, есть именно то, что сделает оппозиция, если вернется к власти.

Сталинскому Политбюро было слишком поздно искать примирения с крестьянством. Еще с осени 1929 года все силы партии и государства были полностью брошены на борьбу, и попытка вывести их из боя для глубокого отхода назад легко могла привести к их разгрому. Так много было жертв в этой кампании, такие жестокие страсти разгорелись, столь много насилия было применено в отношении крестьян и настолько яростным был их призыв к отмщению, столь огромными и кровавыми были потрясения, что было более чем сомнительно, что отыщется какой-то разумный путь, пока на сцене оставалось поколение, пережившее этот шок. Если бы власти заявили, что крестьяне свободны покинуть колхозы, с треском рухнула бы вся аграрная структура; и вряд ли выжили бы какие-нибудь колхозы. Тогда понадобилось бы время, чтобы частное земледелие вернулось в привычную колею и стало работать в обычном режиме. А тем временем производство и снабжение продовольствием продолжали бы ухудшаться, и промышленное развитие потерпело бы тяжелое поражение. Не было похоже, что массовый исход из колхозов происходил бы мирно. Крестьяне сочли бы своим правом повернуться спиной к правительству и партии. Примирение потребовало бы амнистии и компенсации депортированных и экспроприированных; и легко представить настроение, с которым эшелоны ссыльных, возвращавшихся из концлагерей, были бы встречены их родными и односельчанами. Деколлективизация могла бы способствовать разгулу насилия, столь жестокого, как и то, что сопровождало коллективизацию. Возможно, новое правительство с чистым послужным списком, т. е. правительство, сформированное оппозицией, смогло бы утихомирить страну, не доводя ее до грани контрреволюции, — именно в это верил Троцкий. Для правительства Сталина любая подобная попытка была бы равносильна самоубийству. Любой признак слабости со стороны властей разжег бы ненависть, тлеющую в миллионах лачуг. Для Сталина не оставалось ничего другого, кроме как не прекращать войну, хотя, как он годы спустя признавался Черчиллю, она была даже страшнее, чем ужасы Второй мировой войны.[34]


Мы уже видели, что обстановка в деревенской России препятствовала разумным изменениям и в индустриальной политике, что новую и гигантскую промышленную структуру, во много раз превосходящую ту, что существовала в дореволюционной России, нужно было создавать на аграрной базе, которая была уже, чем при старом режиме, и что на многие годы существование всевозрастающих масс городских жителей — их число, как мы знаем, только в 30-х годах возросло с 30 до 60 миллионов человек — зависело от уменьшившегося и не отвечавшего потребностям запаса продовольствия. Никакое правительство не было в состоянии исправить эту диспропорцию: то есть всякое правительство, не готовое остановить индустриализацию или радикально замедлить ее и смириться с перспективой экономического застоя. Если бы Троцкий и его сторонники в любой момент после 1929–1930 годов вернулись к власти, им бы тоже пришлось учитывать последствия катастрофического уничтожения и падения поголовья скота. А так как они были привержены идее индустриализации, им бы пришлось проводить свою политику в этих сурово ограниченных условиях.

За несколько лет до этого Преображенский провозглашал, что первоначальное социалистическое накопление, которое, как он рассчитывал, будет происходить в значительно менее сковывающих условиях, станет «самой критической эрой в жизни социалистического государства… для нас будет вопросом жизни и смерти пронестись через этот переходный период как можно быстрее». Но насколько в большей степени это было вопросом жизни и смерти для Сталина, который отрезал все пути для отступления! Он пробивался через этот переходный период с убийственной скоростью, не обращая внимания на предупреждения и советы быть более умеренным. Преображенский призывал большевиков «придерживаться производительской, а не потребительской точки зрения…», потому что «мы еще не живем в социалистическом обществе с его производством для потребителя — мы живем под железной пятой закона о первоначальном социалистическом накоплении». Насколько тяжелее, насколько сокрушительно тяжкой стала сейчас эта железная пята! Насколько суровее стала и эта «производительская» точка зрения, которую после всего, что произошло, и при всех своих взглядах Сталин был вынужден принять! Преображенский предвидел, что в любом случае накопление будет сопровождаться относительной нехваткой потребительских товаров, и это приведет к экономическому неравенству между управленцами и рабочими, между квалифицированными, неквалифицированными и полуквалифицированными тружениками и что это неравенство необходимо для того, чтобы поощрять мастерство и производительность труда; но это не должно породить новые и фундаментальные противоречия. Фактически, неравенство росло в пропорции к дефициту, и оба этих элемента превзошли все ожидания.

Сталин использовал любой идеологический метод для того, чтобы увеличить, спрятать и оправдать разрыв между привилегиями немногих и лишениями масс, но идеологических увиливаний было недостаточно, и над этой бездной неусыпным стражем стоял террор. Его жестокость отвечала напряженности всех общественных отношений. Внешне жестокости, насилие 30-х годов выглядели как рецидив террора Гражданской войны. На деле же они далеко его превосходили и чрезвычайно отличались по масштабам и безоглядному применению силы. В Гражданскую войну именно горячее дыхание подлинного революционного гнева наносило удар по силам старого режима, которые строили заговоры, сплачивались, вооружались и воевали против новой республики. Только что набранные из восставших рабочих агенты ЧК были пропитаны жизненным опытом своего класса, делили с ним лишения и жертвы и полагались на его поддержку. Их террор был настолько выборочным, насколько это было возможно посреди хаоса Гражданской войны: он был нацелен на реальных и активных врагов революции, которые, даже если их была не «жалкая кучка», в любом случае были в меньшинстве. А в суровой атмосфере военного коммунизма этот террор также оберегал утопическое спартанское равенство тех лет.

Террор 30-х годов служил защите неравенства. По самой своей природе он был антинародным; и, будучи потенциально или фактически направлен против большинства, он не делал различия. И даже это не полностью объясняет его повсеместность и ярость. Массовые казни, массовые репрессии и массовые ссылки не требовались для того лишь, чтобы защитить дифференцированную шкалу оплаты труда или даже привилегии бюрократии — значительно большие виды неравенства и привилегий обычно оберегаются куда более мягкими средствами. Гигантская вспышка насилия пришла с коллективизацией; было, главным образом, необходимо увековечить великие перемены в селе, которые увековечивают террор. Только присутствие в деревнях карательных отрядов и политотделов не давало крестьянам возможности вернуться к частному земледелию. Колхозам, в которых отсутствовала внутренняя экономическая логичность, связь, позволяла существовать грубая внешняя сила. Нужно было добиться, чтобы эта сила оказывала влияние на огромное большинство народа — крестьянство все еще составляло от 60 до 70 % населения, — и заставить ее влиять в любое время года, будь то пахота, сев, сбор урожая и, наконец, время, когда крестьяне должны сдать свой урожай государству — и все это приводило к постоянным инъекциям таких гигантских доз страха в такую обширную часть общественного организма, что неизбежно подвергалось отравлению все тело. Как только машина террора, куда более мощная, чем те, что видывали до сих пор, была смонтирована и запущена, она набрала свою непредсказуемую энергию. Городская Россия не могла изолироваться от конвульсий, в которых содрогалась сельская Россия: отчаяние и ненависть крестьянства хлынули в города и поселки, захватывая большие части рабочего класса; и так же хлынуло и насилие, выпущенное на свободу навстречу отчаянию и ненависти.


При всей своей абсурдности перемены 1929–1930 годов свелись к социальной революции, такой же необратимой, как Октябрьская 1917 года, хотя и весьма на нее не похожей. Что проявилось в этом потрясении — это «перманентность» революционного процесса, которую пророчил Троцкий, только это проявление так отличалось от того, что он ожидал, что он не смог и не признал в нем таковой [перманентности]. Он все еще думал, как и все большевики до недавних пор, что революция нужна лишь для свержения феодального и буржуазного господства и экспроприации земельной собственности и крупного капитала, но после того, как эта задача решена, «переход от капитализма к социализму» будет происходить преимущественно мирным и эволюционным путем. В своем подходе к внутренним советским проблемам автор «Перманентной революции» был в некотором роде реформистом. Да, ранее, чем кто-либо, он понял, что Советская республика не сможет разрешить свои внутренние конфликты и проблемы в рамках народной реформы; и поэтому он с надеждой смотрел на мировую революцию, которая окончательно разрешит их. Его революционный подход к международной классовой борьбе и его реформистский подход к внутрисоветским проблемам были двумя сторонами одной монеты. Напротив, Сталин до 1929 года был уверен, что только народная перестройка может справиться с конфликтами советского общества. Увидев, что это не так, он тоже зашел слишком далеко за рамки внутренней реформы; и он устроил еще одну народную революцию. Что он отбросил, так это реформистский, а не националистский элемент своей политики. Его прагматичное безразличие к перспективам международного революционного процесса и квазиреволюционный характер его внутренней политики также были двумя сторонами одной медали.

По иронии судьбы историческое развитие сегодня подтвердило истинность идеи, лежащей в основе системы Троцкого, но оно также выявило спорность, по крайней мере частичную, этой схемы. «Оставленный в одиночестве рабочий класс России, — писал Троцкий в начале века, — неизбежно будет сокрушен контрреволюцией в тот момент, когда крестьянство повернется спиной к пролетариату». Казалось, тот момент был очень близок в начале 1921 года, а потом вновь в конце 20-х, когда крестьянство повернулось спиной к большевикам. «У рабочих не будет выбора, — писал дальше Троцкий, — кроме как связать судьбу… Русской революции с судьбой социалистической революции в Европе». С 1917 года он то и дело повторял, что Россия в одиночку не построит социализм, но все-таки ее революционный порыв еще не растрачен: 1917 год был всего лишь прелюдией к мировой революции. Сейчас выходило, что динамические силы русской революции все еще не достигли состояния покоя, хотя ее импульс не сумел разжечь революцию в Европе. Не сумев сработать наружу и расшириться в объеме и будучи сжатой внутри Советского Союза, эта динамическая энергия обратилась вовнутрь и стала вновь насильно преобразовывать структуру советского общества. Насильственная индустриализация и коллективизация стали заменителями для расширения революции, а ликвидация российских кулаков стала суррогатом свержения буржуазного господства за рубежом. Для Троцкого эта идея была неотделима от его схемы: только немецкий, французский или, на худой конец, китайский Октябрь обеспечат реальное продолжение русского Октября. Доведение до конца революционного процесса в России может произойти только через его интернационализацию. Исторически это все еще было истинно, но непосредственно Сталин действовал как невольный агент перманентной революции внутри Советского Союза. Троцкий отказывался признать это и принять эрзац за настоящую вещь.

Его точка зрения соответствовала классическому марксизму. Сталинские «великие переломы» были пронизаны абсурдом. Классическая революция, описанная Марксом, проводилась на гребне социальной осведомленности и политической активности масс; она была высшим проявлением их стремления жить и изменить свою жизнь. Потрясения 1929–1930 годов произошли при нижайшем уровне народной социальной информированности и политической энергии — это была революция сверху, основанная на подавлении всякой стихийной народной активности. Ее ведущей силой был не какой-то общественный класс, а партийная машина. Для Троцкого, чья мысль была пропитана и олицетворяла собой все богатые и разнообразные европейские традиции классической революции, эти потрясения были, следовательно, вовсе не революцией, — это было просто насилие над историей, совершенное сталинской бюрократией. И все же, какой «незаконной» с точки зрения классического марксизма ни была сталинская революция сверху, она произвела долговременные и беспрецедентные по масштабу изменения в отношениях собственности и в конечном итоге в образе жизни народа.


В течение своего повествования я неоднократно рассматривал особенность русской истории, которая состояла в чрезвычайной власти государства над народом. Старый царский абсолютизм черпал свою силу из примитивной, недифференцированной и бесформенной ткани русского общества. «В то время как на Западе, — замечал Милюков, — сословия создавали государство, в России государство приводило в действие сословия». Даже российский капитализм, добавлял Троцкий, появился «как дитя государства». Незрелость российских общественных классов побудила лидеров интеллигенции и небольших групп революционеров заменять собой народ и действовать как его доверенные лица. После относительно короткой, но обширной вспышки народной энергии России в первые два десятилетия этого столетия истощение этой энергии в Гражданской войне и послереволюционный раскол общества произвели подобный эффект. В 1921–1922 годах, когда рабочий класс был не в состоянии отстаивать свои собственные классовые интересы, Ленин и его старая гвардия взяли на себя роль его доверенных лиц. Логика этой «подмены» привела их к установлению политической монополии большевистской партии, которая затем уступила место много более суженной монополии сталинской группировки. Для того чтобы лучше уловить смысл дальнейших событий и борьбы между Сталиным и Троцким, нам надо кратко припомнить то положение различных классов советского общества, в каком они находились через десять лет после Гражданской войны.

Сейчас делом прошлого стало сокращение и распыление отличительных качеств рабочего класса начала 20-х годов. При нэпе, когда шло восстановление промышленности, вырос новый рабочий класс, по численности почти равный старому. Всего лишь за несколько лет к 1932 году занятость в промышленности возросла с 10 до 22 миллионов человек, а в последующие годы на заводы и шахты было привлечено так много новобранцев, что к 1940 году рабочий класс стал почти в три раза многочисленней, чем когда-либо. И все же, несмотря на колоссальный рост, рабочий класс не стал политической силой. Прямое влияние рабочих на политическую жизнь было неизмеримо меньше, чем в последние годы царизма, не говоря уже о 1917 годе; рабочие просто были не в состоянии защититься перед бюрократией. Дело не в том, что в рабочем государстве у них не было такой нужды, — не кто иной, как Ленин, в 1920–1921 годах настаивал на том, что рабочим придется защищаться от своего собственного государства; и если им надо было делать это в 1921 году, то в 1931 году им это понадобится тем более. Но они оставались пассивными и безгласными.

Чем вызван этот феномен продолжительного затмения социального сознания и паралича политической воли? Тут мог быть не один террор, и даже не тоталитарный террор; потому что он эффективен прямо пропорционально сопротивлению, которое встречает. Тут должно было быть что-то в самом рабочем классе, который был виновен в своей пассивности. Что же это было?

Миллионы новых рабочих пополняли промышленность, приходя из первобытно примитивной деревни, поначалу стихийно, гонимые сельской перенаселенностью, а потом в ходе планового перемещения рабочей силы из крестьянского хозяйства на завод, которое правительство проводило, используя колхозы как удобные центры по найму. Новички приносили с собой (в города и рабочие поселки) неграмотность, апатию и фаталистический дух глубинной России. Лишенные корней и сбитые с толку незнакомым окружением, эти люди сразу попадали в огромный механизм, который был должен превратить их в существа, очень отличные от тех, какими они были до сих пор, вставить их в ритм и дисциплину индустриальной жизни, привить им механические навыки и вбить в них самые последние заповеди, запреты и лозунги партии. Согнанные в огромные помещения и бараки, одетые в отрепье, недоедающие, постоянно под угрозами на рабочем месте и часто находясь в условиях полувоенной дисциплины, они были не в состоянии оказать сопротивление давлению, которое обрушилось на них. В основном их опыт не очень отличался от опыта поколения крестьян, лишенных корней, брошенных в индустриальные плавильные тигли раннего капитализма. Но в то время как при свободе это было стихийным действием рынка рабочей силы, страха безработицы и голода, которые медленно трансформировали и дисциплинировали крестьянина в промышленного рабочего, в сталинской России об этом заботилось государство и сжимало процесс трансформации во много более краткий период.

Настолько жестокой была обработка, которой подвергался промышленный рекрут, таким интенсивным было обучение, которое он проходил, таким забытым Богом и людьми и таким подавленным громадностью сил, которые формировали его жизнь, он себя ощущал, что у него не хватало ни разума, ни сил, чтобы выработать собственное мнение или выразить протест. Время от времени его недовольство находило выход в пьяной драке, в поломке машин исподтишка или в попытке сбежать с одного завода на другой. Он старался заботиться о самом себе и улучшать свою судьбу вне связи со своим классом. Его атавистический индивидуализм, как и запрет на забастовки, не позволял ему объединиться в целях самозащиты с коллегами-рабочими и действовать солидарно с ними. Сталин, подавлявший этот индивидуализм на его родной почве, в деревне, поддерживал его и играл на нем в заводской мастерской, где стахановское движение и «социалистическое соревнование» возбуждали в рабочих до предела жажду наживы и подстрекали их к соперничеству за станком.

Таким образом, пока крестьянство подвергалось коллективизации, рабочий класс был доведен до такого состояния, что от его традиционно коллективистского кругозора мало что оставалось. «Пока наше крестьянство превращается в пролетариев, наш рабочий класс полностью заражается крестьянским духом», — с горечью замечал один из ссыльных социологов оппозиции. Нечего и говорить, что классовая солидарность и марксистская воинственность были полностью истреблены. Они, правда, все еще сохранились в уцелевших могиканах «октябрьского поколения» и в совсем немногих молодых людях, воспитанных в 20-х годах, — как это видел каждый, кто наблюдал энтузиазм самопожертвования, с которым первые ударники отправлялись строить, часто почти на своих собственных костях, новые металлургические заводы и электростанции посреди голых скал Урала и дальше на востоке. Сталинская пропаганда, как обычно противореча самой себе, продолжала насаждать марксистские традиции, даже искажая и уродуя их. Рабочие, пропитанные этими традициями, были недовольны вторжением крестьянского индивидуализма на заводы и дракой за заработки и премии. Но такие рабочие были в меньшинстве, и их поглотили миллионы пролетаризированных мужиков. Кроме того, государство и партия беспрерывно иссушали интеллектуальные и политические ресурсы рабочего класса, отбирая из его среды наиболее классово сознательных, образованных и энергичных людей, чтобы заполнить ими вновь созданные управленческие и административные должности или призвать их на службу в особые отряды, чьей задачей была коллективизация крестьян. Лишенный своей элиты, рабочий класс к тому же был разорван центробежными силами и разоблачен. Конечно же он был глубоко расколот проблемой отношения к коллективизации. Эта кампания поначалу пробудила в стране большие надежды среди пролетариев с крепкими городскими корнями, которые всегда относились к кулакам с недоверием. Но работники, пришедшие из деревни, были возмущены, они заполняли города рассказами об ужасах, творящихся в деревне, и вызывали большое сочувствие. Социолог, которого мы цитировали выше, замечает, что за годы первой пятилетки города наполнились людьми, которых он описывает как sans culotte à rebours.[35] Еще со времен французской революции, объясняет он, санкюлот, т. е. человек без собственности, был врагом собственности; но в Советском Союзе в то время он был яростным защитником собственности. Его присутствие и настроение ощущались даже в старейших оплотах большевизма, что было неудивительно, если, например, в Донбассе в 1930 году не менее 40 % шахтеров были раскулаченными и другими крестьянами. В более старых слоях пролетарского общества настроение варьировало от мрачной враждебности к властям до такого чувства, что партия и государство прежде всего выражают надежды рабочего класса и что оппозиция им недопустима. Не было сомнения, что массы «санкюлотов наоборот» и многочисленные люмпен-пролетарии, ссыльные крестьяне, которые не уживались ни в каком индустриальном окружении и пополняли ряды пьяниц и преступников в городах, создали потенциально большой запас пушечного мяса для любого термидора, контрреволюционного или даже фашистского движения.

В своей раздробленности, замешательстве и отсутствии политического лица новый рабочий класс частично походил на рабочий класс эпохи раннего капитализма, который Маркс описывал как «класс в себе», но не «для себя». Класс в себе выполняет в обществе свои экономические функции, но не осознает своего места в обществе, не способен ощутить свой собственный корпоративный и «исторический» интерес и подчинить ему групповые или личные устремления его членов. Марксисты автоматически допускают, что, как только рабочий класс достигнет общественной самоинтеграции и политического сознания, которое превратит его в «класс для себя», он неограниченно укрепится в этой позиции и уже не погрузится вновь в прежнюю незрелость. Вместо этого рабочий класс России, свергнув царя, помещиков и капиталистов, снова впал в низкое состояние класса, безгласного и не осознающего свои интересы.

Состояние крестьянства, конечно, было еще хуже. Обрушившиеся на него удары полностью его дезорганизовали и выбили из колеи. Еще до 1929 года крестьянство, казалось, достигло той степени внутреннего единства, какой едва ли достигало в прошлом. В своей массе оно казалось и до некоторой степени было едино во враждебности, с которой сопротивлялось большевистской коллективизации. Его противоречия с партией и государством затеняли внутренний раскол, т. е. конфликты между зажиточными и бедными крестьянами. Кулак находился во главе деревенской общины; а крестьяне-бедняки, которые годами следили за попытками большевиков договориться с кулаком, воздерживались от оспаривания его положения и волей-неволей принимали его главенство. Потому проводникам коллективизации, когда они впервые появились на сцене, было трудно пробить брешь в солидарности сельчан. Настолько раздута была самоуверенность кулака и такое сильное влияние она оказывала на бедных крестьян, что они не верили комиссарам, которые всерьез грозили кулаку уничтожением. Многие думали, что все же безопасней стать на сторону кулака и защищать старый уклад земледелия, чем следовать призывам комиссаров. Но когда выяснилось, что власти вовсе не собираются отступать, а кулак в самом деле обречен, единство деревни рухнуло; давно подавляемая, но все еще тлеющая вражда бедных по отношению к зажиточным слоям вновь ожила. Огромные массы людей разрывались между интересами, расчетами и чувствами. Поскольку власти атаковали не только деревенский капитализм, но и частное земледелие в целом и так как даже беднейших крестьян заставляли отказаться от своего скудного имущества, крестьяне все еще старались сохранять единство, цепляясь за свои пожитки. Инстинкт собственности был часто таким же сильным у бедняка, как и у зажиточного крестьянина; и этот инстинкт вместе со здравым смыслом были потрясены и возмущены тиранией и бесчеловечностью коллективизации. И все-таки эти чувства расстраивались и ослаблялись при хладнокровном размышлении бедняков о том, что они могут в конце концов получить выгоду от раскулачивания зажиточных крестьян и обобществления хозяйств; а потом, когда уже не стало сомнений в том, кто победит, многие ринулись, чтобы примкнуть к стороне, имеющей перевес.

Конечно, идея коллективного хозяйства не была чужда глубинной России. Вера в то, что земля есть общее достояние всех, кто ее обрабатывает, что Создатель не собирался ее посредством кого-то обогатить, а кого-то разорить, укоренилась с давних пор; а мир (или община, т. е. первоначальная, базовая сельская община, внутри которой земля периодически перераспределялась среди ее членов) существовал чуть ли не до самой революции — только в 1907 году правительство Столыпина позволило «крепкому мужику» покинуть мир и тем самым уберечь свое имущество от перераспределения, избежав влияния уравниловки. Правда, с 1917 года крестьянская привязанность к своему собственному, возросшему участку земли возросла в огромной мере. Тем не менее, партийные агитаторы все еще могли представить колхоз законным наследником мира и прельщать им сельчан не в качестве подрывной новинки, а скорее как средством возрождения в измененном виде природного института, который, хоть и был разъеден капиталистической жадностью и ненасытностью, все еще почитался в памяти. Таким образом, импульсы и факторы, определявшие поведение крестьянства, были запутанными и противоречивыми, в результате чего страх и вера, ужас и надежда, отчаяние и вновь обретенная уверенность — все это боролось в уме мужика, лишая его присутствия духа и вызывая в нем возмущение. В то же время он не оказывал сопротивления и лишь пестовал свои обиды в пассивном повиновении.

В тот период, когда крестьян быстро доводили до такого состояния, они еще к тому же с яростным безумием погрузились в беспутство. В первые месяцы коллективизации они зарезали свыше 15 миллионов коров и быков, почти 40 миллионов коз и овец, 7 миллионов свиней и 4 миллиона лошадей; резня продолжалась до тех пор, пока поголовье скота по стране не упало более чем в два раза. Эта великая скотобойня дала мясо для главного блюда на празднике, которым мелкий собственник отмечал свои похороны. Кулак начал эту резню и подбил других следовать его примеру. Видя, что теряет все, что его, кормильца нации, ожидает грабеж его собственности, он вознамерился лишить страну поставок продовольствия; и, чтобы не дать колхозникам увести его скот на колхозные сборные пункты, заполнил собственные кладовые мясными тушами, чтобы заставить своих врагов голодать. Колхозники были поначалу захвачены врасплох этой формой «классовой борьбы» и с беспомощным изумлением наблюдали, как «середняки» и даже бедняки присоединялись к ней, пока вся деревенская Россия не превратилась в скотобойню.

Так начался этот странный карнавал, которым заправляло отчаяние и из-за которого бешенство заполняло котлы для варки мяса. Эпидемия оргиастического обжорства распространялась от деревни к деревне, от волости к волости, от губернии к губернии. Мужчины, женщины и дети набивали брюхо, срыгивали и возвращались к котлам. Никогда раньше в деревне не производили столько водки — почти каждая изба стала водочным заводом, — и пьянка, в старых славянских традициях, была тяжелой и глубокой. Когда все проедали и пропивали, кулаки устраивали в деревнях иллюминацию из пожаров, поджигая свои амбары и конюшни. Люди задыхались от вони гниющего мяса, паров водки, дыма своей горящей собственности и от собственного отчаяния и безнадежности. Часто бывало, что на этой сцене появлялся отряд коллективизаторов, чтобы прервать этот жуткий пир пулеметными очередями; эти бригады казнили на месте или уводили с собой этих невоздержанных врагов коллективизации и объявляли, что с данного момента все оставшиеся односельчане как примерные члены колхоза будут стремиться лишь к победе социализма на селе. Но и после того, как у кулаков и подкулачников (их помощников) имущество было отобрано, забой скота и пиршества продолжались — это невозможно было остановить. Животных убивали потому, что не осталось сена, или потому, что скотина заболевала из-за отсутствия ухода; и даже бедняки, которые, вступив в колхоз, имели прямой интерес в сохранении своего имущества, продолжали проматывать его и набивать свои оголодавшие желудки. Потом наступил долгий и ужасный пост: хозяйства остались без лошадей и без зерна для сева; колхозники Украины и Европейской России устремились в Среднюю Азию для закупок лошадей, а вернувшись с пустыми руками, впрягали в плуги немногих оставшихся коров и быков; и в 1931-м и 1932 годах обширные земные пространства остались невспаханными, а борозды были усеяны телами умерших от голода мужиков. Мелкий собственник скончался так, как и жил, в отчаянной беспомощности и варварстве; а его последнее поражение было как моральным, так и экономическим и политическим.

Но коллективизаторы тоже были морально разгромлены; и, как мы уже говорили, новая система земледелия должна была страдать от этого разгрома еще многие годы. Обычно успех революции не зависит в плане созидательной задачи от класса, ею свергнутого, будь это помещики или буржуазия; она может опираться на классы, которые сплотились на ее стороне. Парадокс сельской революции 1929–1930 годов состоял в том, что реализация ее позитивной программы зависела именно от побежденных: колхозы не могли процветать, когда мелкий собственник, превращенный в колхозника, вовсе не желал приводить ее в действие.

Отсутствие морального и политического единства среди рабочих и крестьян способствовало очевидному всемогуществу государства. Если после Гражданской войны бюрократическая власть устанавливалась на основе экономического развала страны и рассредоточения рабочего класса, то теперь эта власть стала неограниченной, благодаря обратным процессам, благодаря экономическому росту и расширению, которые должны были придать обществу новую структуру и форму, но на самом деле сделали общество даже еще более бесформенным и увеличили его духовную атрофию. В последующие годы вся энергия Советского Союза была направлена на достижение материального прогресса, так что ее осталось мало или не осталось вовсе для утверждения каких бы то ни было моральных или политических целей. И так как мощь государства еще увеличивалась, когда направлялась против аморфного и пассивного народа, лица, находившиеся у власти, делали все, что могли, чтобы удержать народ именно в этом состоянии.

Но даже бюрократия не была по-настоящему объединена каким-либо общим интересом или перспективой. Все противоречия, разделявшие другие классы, отражались и в ее среде. Все еще существовало старое отчуждение между госслужащими-коммунистами и беспартийными; оно остро проглядывало в частых чудовищных процессах над «специалистами», осуждаемыми как саботажники и «вредители». Все годы нэпа большинство этих «специалистов» и их друзья с надеждой ожидали момента, когда динамическая сила революции затихнет и Россия вновь станет «нормальным» государством. Они в самом деле молились на тот нэп и на тот термидор, призраки которых не давали покоя троцкистам и зиновьевцам; они поначалу ставили на Сталина и Бухарина против Троцкого; а потом страстно желали увидеть, как Бухарин или кто-то другой, «настоящий термидорианец» (т. е. контрреволюционер) одержит верх над Сталиным. И вот эти надежды рухнули; и те, кто их питал, часто не сумевшие или не желавшие приспособиться к этой новой ситуации, пришли в замешательство. В большевистском секторе бухаринцы и сталинцы были в ссоре. Первых, которые хорошо укрепились за годы нэпа, выслеживали и изгоняли из администрации. Их места и многие другие вакансии, которые были свободны все это время, заполняли вновь пришедшие из рядов рабочего класса и из молодой интеллигенции. Поэтому состав бюрократического аппарата был чрезвычайно нестабильным, а вид — весьма разношерстным. Даже та связь, которая, казалось бы, должна была его объединять — связь через привилегии, — была очень тонкой, когда не только отдельные личности, но и целые группы бюрократии могли (и это часто происходило) чуть ли не одним махом лишиться всех привилегий, превратиться в парий и оказаться в концентрационных лагерях. И даже сугубо сталинские элементы, люди, принадлежавшие партийной машине, и руководители национализированной индустрии, которые в буквальном смысле формировали правящие группы, ни в коей степени не были освобождены от чувства ненадежности, с которым вся иерархия трепетала под сталинской диктатурой.

Таким образом, лихорадочный экономический рост, сопровождавшая его общая неустроенность, затмение общественного сознания в массах и истощение их политической воли создавали основу для развития, при котором власть единственной группы становилась властью единственного лидера. Множество конфликтов между классами и внутри каждого класса, конфликтов, которые общество не могло разрешить самостоятельно, требовало присутствия постоянного арбитража, который мог исходить только с самой верхушки власти. Чем больше по масштабам была неурядица и хаос внизу, тем более стабильной и твердой должна была быть эта верхушка. Чем более ослабленными и лишенными воли были все общественные силы, тем сильнее и упрямее становился арбитр; и чем мощнее он становился, тем более бессильными они должны были оставаться. Ему приходилось концентрировать в себе всю волю для принятия решения и действия, которых у них не было. Ему пришлось сосредоточить в себе весь рассеянный до сих пор напор и порыв народа. В той степени, в которой основная масса народа опустилась ниже уровня высоких человеческих побуждений, он должен был представляться сверхчеловеческим существом. Его непогрешимый разум должен господствовать над рассеянностью их мышления. Его неусыпная бдительность должна оберегать их от всех опасностей, о которых они не ведают и от которых сами не в состоянии защититься. Каждый должен был ослепнуть, чтобы он, единственный зрячий, мог их вести. Его необходимо провозгласить единственным опекуном революции и социализма, а его коллеги, которые до настоящего времени выполняли это опекунство совместно, должны были отказаться от всяких претензий на это, чтобы не быть раздавленными. Чтобы сделать его превосходство бесспорным, все массы должны беспрерывно прославлять его; а сам он обязан оберегать свое первенство с исключительной тщательностью и следить, чтобы народное низкопоклонство возрастало в бесконечном крещендо. Подобно «Избраннику истории» Гегеля, он воплощал великий период в жизни нации, да и в жизни человечества тоже. Но для навязчивой мании величия, которую в нем развивало его положение, даже этого было мало: локтям супермена было тесно в рамках своего времени: в нем должны жить и сливаться воедино прошлое, настоящее и будущее: прошлое с призраками царей — ранних основателей империи, которые нелепо сталкивались с тенями Маркса и Ленина; настоящее с его гигантскими вулканическими и созидательными силами; и будущее, блистающее исполнением самых сокровенных мечтаний человечества. Секрет этого гротескного апофеоза, однако, лежал менее в Сталине, чем в обществе, которым он правил: как только это общество лишилось своей политической индивидуальности и ощущения своего собственного движения, эта индивидуальность и все движение истории стали персонифицировать в его лидере.

Процесс, благодаря которому сталинское правительство становилось правительством Сталина, был куда менее отчетливым и последовательным, чем эволюция, которая к этому привела, — трансформации власти партии большевиков во власть сталинской группы. С самого начала фракционная политическая монополия была до определенной степени лично сталинской, потому что его сторонники всегда были значительно более дисциплинированны, чем те, что находились в рядах соперников. Он всегда единолично командовал своими последователями, и притом так, как никогда не вели себя ни Троцкий, ни Бухарин, ни Зиновьев со своими сторонниками. Однако после разгрома всех своих соперников Сталину еще надо было добиться полного господства над своими собственными соратниками. Теперь оказалось, что власть единственной фракции, не меньшая, чем у партии в целом, противоречива по смыслу. При однопартийной системе, до тех пор пока члены партии могут свободно выражать свое мнение, различные группы и школы мысли, сформированные при неясной многопартийной системе, с ней несовместимы. Единственная фракция стремилась воспроизвести внутри себя фрагментарные оттенки фракций и школ, которые сама только что подавила. Сталину среди своих сторонников пришлось выискивать скрытых троцкистов и тайных бухаринцев. Ему пришлось лишать всех этих сторонников ограниченных свобод, все еще у них остававшихся. Теперь настал их черед понять, что, лишив свободы всех своих оппонентов, они отобрали ее и у себя и отдались на милость своего собственного вождя. Заявив когда-то, что партия должна быть монолитной, а иначе это не большевистская партия, Сталин теперь настаивал на том, что его собственная фракция должна быть монолитной, а иначе она не будет сталинской. Сталинизм перестал являться течением мысли или выражением какой-то политической группы — он стал сталинским личным интересом, его волей и прихотью.

Эта индивидуализация всех политических отношений повлияла и на позицию Троцкого. Если Сталин стал единственным официальным и общепринятым олицетворением революции, то Троцкий стал ее единственным неофициальным и неортодоксальным представителем. Такой ситуации до 1929 года не существовало. Троцкистская оппозиция никоим образом не являлась его личной вотчиной, хотя он и был ее выдающимся лидером. Ее руководящий центр состоял из энергичных и независимых людей: Раковского, Радека, Преображенского, Смирнова, Пятакова и других, и никого из них нельзя было назвать марионеткой Троцкого; и рядовые члены, боровшиеся за свободу внутри партии, сохраняли ее внутри более узких границ своей фракции. В объединенной оппозиции Зиновьев и Каменев, хотя и сознавая превосходство Троцкого, очень ревниво относились к собственному авторитету и воспринимали Троцкого как равного. Он не только не устанавливал своего диктата, но и часто, как мы видели, у него были подрезаны крылья в действиях против Сталина из-за уступок, которые он делал своим приверженцам или временным союзникам. И бухаринская идеология до 1929 года представляла альтернативу как сталинизму, так и троцкизму, альтернативу, которая привлекала многих внутри и вне партии. Таким образом, несмотря на растущую концентрацию власти в руках Сталина и растущий конформизм, надежды и ожидания большевиков еще не были сосредоточены на каком-то одном лидере и какой-то одной стратегии, а были привязаны к различным личностям, группам лидеров и различным позициям и оттенкам позиций.

События 1929–1930 годов все это изменили. Бухаринская школа мысли рухнула еще до того, как ей удалось открыто выступить против Сталина. Она не могла продолжать спор со свершившимися фактами великих перемен: она не могла сопротивляться индустриализации или по-прежнему ставить на крепкого мужика. Альфой и омегой бухаринской идеологии был ее подход к крестьянству; и эта идеология утратила смысл. Красная оппозиция потеряла под собой опору с того момента, как исчез мелкий собственник. В этом лежало существенное различие между разгромом Троцкого и Зиновьева и поражением Бухарина и Рыкова: чтобы победить первых, Сталину пришлось украсть у них их политическое оружие, а вторые сами выкинули свое оружие как устаревшее. Вот почему Бухарин, Рыков и Томский, когда в ноябре 1929 года их исключили из Политбюро, ушли с едва слышным хныканьем, в то время как Зиновьев и Каменев в свое время покинули сцену с боевым кличем.

Капитуляция зиновьевцев и конец идеологии Бухарина превратили сталинизм и троцкизм в единственных кандидатов на верность большевистским принципам. Но теперь, благодаря странно параллельному, хотя и противоположному развитию, эти две фракции тоже распадались, причем каждая по-своему: троцкисты — через бесконечные дезертирства, а сталинисты — через сомнения и замешательство в своих собственных рядах. И точно так же, как сталинизм в победе превратился в сталинский абсолютизм, так и троцкизм в поражении становился отождествлением одного Троцкого. Конечно, даже после всех капитуляций в тюрьмах и местах ссылки все еще оставались нераскаявшиеся оппозиционеры; и в начале 30-х годов, пока ими руководил Раковский, ряды их временами укреплялись новыми сторонниками и возвращавшимися капитулянтами, которые разочаровались в своей сдаче. И все-таки, несмотря на эти пополнения, троцкизм уже не мог вернуть себе сплоченность и уверенность, которые были у него еще в 1928 году. В лучшем случае это было множество рыхлых отколовшихся группировок, ощущающих свою изоляцию, не верящих в перспективу, но все еще упорствующих в своей верности Троцкому, тому, за что он выступал, или подразумевалось, что должен выступать. Они все еще спорили между собой и издавали противоречивые тезисы и статьи; но циркулировало все это лишь внутри тюремных стен. Еще до того, как террор достиг своего апогея великих репрессий, троцкисты уже не могли использовать тюрьмы и места ссылок как базы для политических акций в той манере, в какой это делали революционеры во времена царизма: их идеи не достигали рабочего класса и интеллигенции. С годами их связь с Троцким становилась все более хрупкой, и в 1932 году их переписка вообще прекратилась. Они уже точно не знали, за что выступают; а он уже не мог установить, совпадают или нет его взгляды с их представлениями. У него не было иного выбора, чем заменить собой оппозицию в целом; а у них не было другого выбора, нежели признать его вслух или молча своим единственным доверенным лицом и по определению — единственным опекуном революции. Сейчас лишь его голос был голосом оппозиции на фоне беспредельного безмолвия всей антисталинской России.

Таким образом, против Сталина, единственного доверенного лица большевизма у власти, Троцкий выступал в одиночку как доверенное лицо большевизма в оппозиции. Имя его, как и Сталина, стало чем-то вроде мифа; но если сталинское означало миф власти, поддерживаемый властью, то его имя стало легендой сопротивления и жертвенности, лелеемой жертвами. Молодежь, которая в 30-х годах вставала перед палачами с криком «Да здравствует Троцкий!», часто имела очень слабое представление о его идеях. Они отождествляли себя скорее с символом, чем с программой, символом их собственного возмущения против всей этой нищеты и репрессий, окружавших их, их собственной памяти о великих обещаниях Октября и их собственной, весьма смутной надежды на «возрождение» революции.

Таким его видели не только признанные сторонники Троцкого и капитулянты. Ощущение, что он представляет собой альтернативу сталинизму, продолжало существовать среди членов партии, молчаливо выполнявших приказы Сталина, и вне партии, среди политически мыслящих рабочих и интеллигенции. Всякий раз, когда люди опасались или чувствовали, что Сталин гонит их на грань катастрофы, и всякий раз, когда даже их покорность была потрясена чрезмерностью его жестокости, их мысли обращались, пусть даже мимолетно, к Троцкому, о котором они знали, что тот не сложил оружия и что за границей он продолжает свою одинокую борьбу против коррупции революции.

Сталин опасливо осознавал это; и он обращался с Троцким так, как в старые времена какой-нибудь признанный монарх обращается с опасным претендентом на трон или как папа при двойном и тройном расколе относится к антипапе.[36] Именно за роль антипапы ныне ирония истории осуждает Троцкого — наследника классического марксизма, который чрезвычайно не подходил для такой роли и одинаково не был способен и не желал ее играть. Все десятилетие, насыщенное самыми важными и потрясающими событиями, трансформацией советского общества, Великой депрессией на Западе, подъемом нацизма и громыханием надвигавшейся войны, — все 30-е годы эта дуэль между Сталиным и Троцким оставалась в центре внимания советской политики, часто заслоняя собой все другие проблемы. Сталин не расслаблялся ни на минуту сам и не позволял это делать своим пропагандистам и полицейским в антитроцкистской кампании, которую вел в каждой сфере мысли и деятельности и которую наращивал из года в год, из месяца в месяц. Страх перед претендентом лишил его сна. Он постоянно высматривал агентов, подосланных претендентом, которые, может быть, тайно переходили границу, проносили контрабандно послания претендента, подстрекали, строили козни и призывали к действию. Подозрение, не дававшее Сталину покоя, стремилось прочесть потаенные мысли о Троцком, которые могли гнездиться в головах самых раболепных из его подданных; и он отыскивал в самых безобидных высказываниях, даже в лести своих подхалимов сознательные и скрытые намеки на законность претензий Троцкого. Чем величественнее выглядел и выступал Сталин и чем подобострастней валялись перед ним в пыли бывшие приверженцы Троцкого, тем безумнее становилась навязчивая мысль о Троцком и тем неутомимей он старался заставить весь Советский Союз разделить с ним эту навязчивую идею. Неистовство, с которым он занимался этой ссорой, делая ее основной заботой как международного коммунизма, так и Советского Союза, и подчиняя ей все политические, тактические, интеллектуальные и другие интересы, не поддается описанию: во всей истории вряд ли найдется подобный случай, в котором такие огромные ресурсы власти и пропаганды были задействованы против одинокой личности.

Какой бы патологической ни была эта навязчивая идея, она имела под собой основу. Сталин не захватил власть раз и навсегда; он должен был завоевывать ее вновь и вновь. Его успехи не заслоняли того факта, что, по крайней мере, до окончания Великой чистки его превосходство останется неконсолидированным. Чем выше он поднимался, тем больше была пустота, его окружавшая, и тем больше была масса тех, кто имел повод бояться его и ненавидеть и кого он боялся и ненавидел. Он видел, что старый раскол между его оппонентами, разногласия между правыми и левыми большевиками становятся все более размытыми и сглаженными; а потому боялся этих «право-левацких заговоров» и «троцкистско-бухаринских блоков», которые приходилось откапывать его органам или изобретать снова и снова и фабрикация которых была действительно свойственна той ситуации. Наконец, его гегемония над собственной фракцией сделала даже истинных старых сталинцев потенциальными союзниками троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев. Возвысившись над всей большевистской партией, он рассматривал не без причин всю партию как потенциальную коалицию против себя самого; и ему приходилось использовать каждую частицу своей силы и коварства, чтобы не позволить этому потенциалу превратиться в реальность. Он знал, что если эта коалиция когда-нибудь оформится, Троцкий автоматически станет ее лидером. Заставив всех главарей оппозиции пасть ниц перед собой, он сам непреднамеренно возвеличивал моральный авторитет Троцкого. Тогда он стал делать все, что мог, и даже больше, чем мог, чтобы уничтожить этот авторитет. Он прибегал даже к еще более радикальным средствам и к еще более абсурдной клевете; но эти усилия были обречены на провал. Чем громче он осуждал своего противника как вождя или единственного побудителя всякой ереси и оппозиции, тем сильнее он обращал молчаливые антисталинские эмоции, которыми большевистская Россия была переполнена, к далекой, но все еще величественной фигуре изгнанника.

Глава 2 РАЗУМ И БЕЗУМИЕ

На протяжении 30-х годов разум Троцкого сражался с приливом абсурда в мировую политику. Некоторые из его русских приверженцев побаивались, что, хотя его критика сталинской политики была оправданной и даже неотразимой, ему все-таки не удалось учесть нелогичность положения Советского Союза. Ведь он сам несколько лет назад в споре с Бертраном Расселом утверждал, что невозможно «разметить разумным образом революционный путь заранее» и что «революция — это выражение невозможности реконструкции классового общества рациональными методами». И вот оказалось, что такими методами невозможно перестроить общество даже после революции при системе, которая отказалась от преимуществ капитализма, но еще не воспользовалась преимуществами социализма. Большинство факторов (если не все), содействовавших иррациональности классового общества, — фундаментальные конфликты интересов, фетишизм недвижимости и денег, неадекватность или отсутствие общественного контроля над производительными силами, — все они продолжали интенсивно действовать в Советском Союзе. Стремления большевиков сделать Россию индустриальной и образованной, создать плановую экономику и достичь контроля над социальным хаосом сами оказались инфицированными нелогичностью окружающей среды, в которой находилась Россия. Эта ситуация, хотя ее и можно было объяснить теоретически и даже предсказать, породила такие чудовищные нелепости, что аналитически и диалектически мыслящие умы временами попадали в тупик, пытаясь отделить разум от безумия.

На Западе это были годы Великой депрессии, и исторические анналы безумия и преступности вдруг пополнились подъемом и триумфом нацизма. Так или иначе, нацистский триумф с этих пор отодвинул на задний план жизнь нашего главного героя. Не забегая далеко вперед в своем повествовании, могу сказать, что попытка Троцкого предупредить рабочий класс Германии о грозящей ему опасности стала его величайшим политическим деянием в изгнании. Как никто другой и много раньше, чем кто-либо еще, он понял и оценил деструктивный бред, с которым национал-социализму было суждено внезапно появиться в мире. Его комментарии к германской ситуации, написанные между 1930-м и 1933 годами — годами перед приходом Гитлера к власти, — выделяются своим холодным, точным анализом и прогнозом этого чудовищного феномена социальной психопатологии, а также его последствий для национального рабочего движения, для Советского Союза и для всего мира. Что еще более подчеркивает политическое безумие масс в то время — это то, с какой беспечностью о будущем и ядовитой враждебностью люди, отвечавшие за судьбу германского коммунизма и социализма, реагировали на тревогу, которую поднял Троцкий из своего убежища на Принкипо в эти решающие три года. Исторический пересказ вряд ли сможет передать полностью тот взрыв злословия и насмешек, с которым он столкнулся. Он, в сущности, представил рецепт самоспасения рабочего движения от самого движения, которое как будто само стремилось уничтожить себя. Ему пришлось наблюдать капитуляцию 3-го Интернационала перед Гитлером, как отец со страхом, стыдом и гневом лицезреет самоубийство расточительного и рассеянного ребенка, — он не мог забыть, что сам был отцом-основателем этого Интернационала.

И тут случилась дикая вспышка гибельной, нелепой жестокости во время набега, который совершило это безумие даже на семейный круг Троцкого.


Прошло лишь несколько месяцев с начала мирового экономического кризиса, паники на Уолл-стрит в октябре 1929 г., — и все здание Веймарской республики рухнуло. Великая депрессия нанесла Германии сокрушительный удар и лишила работы шесть миллионов человек. В марте 1930 года канцлер — социал-демократ Герман Мюллер — был вынужден уйти в отставку: рухнула коалиция социалистов и католиков, на которой держалось его правительство. Партнеры по коалиции не смогли договориться, обязано ли правительство урезать пособие по безработице и если да, то насколько. Фельдмаршал Гинденбург, реликвия и символ империи Гогенцоллернов, а ныне президент республики, распустил парламент и назначил рейхсканцлером Гейнриха Брюнинга. Брюнинг управлял путем директив, ввел суровые антиинфляционные меры, сократил расходы на социальное страхование, массами увольнял государственных служащих, урезал заработную плату рабочих и служащих и задавил мелкий бизнес налогами, усугубив тем самым всеобщие страдания и отчаяние. На выборах, состоявшихся 14 сентября 1930 года, за партию Гитлера, набравшую в 1928 году только 800 000 голосов, проголосовало шесть с половиной миллионов человек; из самой маленькой партии в рейхстаге она стала второй по количеству депутатских мандатов. Коммунисты тоже увеличили количество проголосовавших за них избирателей с примерно трех миллионов до четырех с половиной. Социал-демократы, правившие Веймарской республикой четыре года, потерпели поражение; то же произошло с Deutschnazionale и другими партиями традиционно правого крыла. Выборы выявили нестабильность и острый кризис парламентской демократии.

Лидеры Веймарской республики отказались читать предзнаменования. Консерваторы рассматривали нацистское движение со смешанными чувствами: будучи недовольны своими собственными потерями и жестокостью нацизма, они, тем не менее, успокаивали себя ростом огромной партии, которая объявила беспощадную войну всем организациям рабочего класса. Они надеялись найти в нацизме союзника против левых и, возможно, обрести младшего партнера в правительстве. Напуганные угрозами Гитлера — тот важно разъезжал по стране, заявляя, что «скоро головы марксистов и евреев покатятся по песку», — социал-демократы решили «терпеть» правительство Брюнинга как «меньшее из двух зол». Коммунистическая партия радовалась своим победам и несерьезно отнеслась к огромному росту числа голосов, поданных за Гитлера. Как-то после выборов «Rote Fahne», самая значительная коммунистическая газета в Европе, написала: «Вчера был великий день герра Гитлера, но так называемая избирательная победа нацистов — начало их конца». «И несколько недель спустя 14 сентября стало высшей точкой прилива национал-социалистского движения в Германии — за этим может последовать только отлив и упадок».

Через несколько месяцев после того, как города и поселки Германии впервые отведали террора гитлеровских штурмовиков, Эрнст Тельман, вождь Коммунистической партии, заявил на Исполкоме Коминтерна в Москве: «После 14 сентября, после сенсационного успеха национал-социалистов их приверженцы по всей Германии ожидают от них очень многого. Однако мы не поддались панике, которая проявилась в среде рабочего класса, во всяком случае, среди сторонников социал-демократической партии. Мы трезво и серьезно заявляем, что 14 сентября было в определенном смысле лучшим днем Гитлера, после которого настанут не лучшие, а только худшие дни». Исполком Коминтерна поддержал это мнение, поздравил Тельмана и подтвердил стратегию Третьего периода, которая требовала от компартии отказа от мысли о какой-либо коалиции социалистов-коммунистов в борьбе с нацизмом и обязывала «сосредоточить огонь на социал-фашистах».[37]

Мы знаем, что Троцкий подвергал эту политику резкой критике еще в 1929 году. В марте 1930 года, т. е. за шесть месяцев до этих решающих выборов, он повторил эту критику в «Открытом письме» Коммунистической партии Советского Союза, где вновь говорил о растущей силе фашизма по всей Европе, но особенно в Германии, и настаивал на необходимости совместных действий социалистов и коммунистов. Как только стали известны результаты сентябрьских выборов, он тут же прокомментировал их в специальном памфлете, который постарался опубликовать на нескольких европейских языках. «Первым качеством революционной партии является ее способность смотреть в лицо реалиям», — писал Троцкий, высмеивая поздравлявший сам себя Коминтерн и отмечая, что завоевание коммунистами дополнительного миллиона голосов почти пустяк по сравнению с приобретением нацистами почти шести миллионов голосов. «Радикализация масс», которой хвастался Коминтерн, пошла скорее на пользу контрреволюции, чем революции. Причиной «гигантского» роста нацизма стали «глубокий социальный кризис», который нарушил внутренний баланс низов, и неспособность коммунистической партии справиться с проблемами, порожденными этим кризисом. Если коммунизм выражал революционные надежды рабочего, то нацизм озвучивал контрреволюционное отчаяние мелкого буржуа. Когда партия социалистической революции на подъеме, она ведет за собой не только рабочий класс, но и большие группы, принадлежащие низам среднего класса. В Германии, однако, произошло обратное: партия контрреволюционного упадка духа завоевала низы среднего класса, а также и значительные слои рабочих. Аналитики Коминтерна утешали себя идеей, что нацизм — это всего лишь отдаленные последствия кризиса 1923 года и последовавшей социальной напряженности. Троцкий возражал, что, вовсе не представляя собой запоздалую реакцию на какой-то кризис в прошлом, нацизм мобилизует силы для кризиса, который лежит впереди, и что «факт, что фашизм смог завоевать такую сильную стартовую позицию накануне революционного периода, а не в его конце, проистекает из слабости коммунизма, а не фашизма». Он приходит к выводу, что, «несмотря на парламентский успех коммунистической партии, пролетарская революция… потерпела тяжелое поражение… поражение, которое может оказаться решающим».

В этой брошюре Троцкий уже давал анализ национал-социализма, который он через какое-то время развил в серии книг и статей. Тридцать лет спустя некоторые из его идей могут показаться трюизмом, банальностью, но, когда он их формулировал, все они считались ересью. В главном его взгляд на нацизм содержал свежесть и оригинальность; он до сих пор остается гармоничным и реалистичным анализом национал-социализма (или фашизма в целом), который еще можно найти в марксистской литературе. Поэтому будет нелишним подытожить его взгляды, которые сам он развивал в противоречивой форме, в контексте дебатов по поводу коммунистической тактики.

Главный смысл концепции Троцкого лежит в его описании национал-социализма как «партии контрреволюционного отчаяния». Он видел в национал-социализме движение и идеологию «взбесившегося мелкого лавочника». Этим он отличается от всех остальных реакционных и контрреволюционных партий. Силы традиционной реакции обычно работали сверху, с вершины социальной пирамиды, стремясь защитить установленную власть. Фашизм и национал-социализм — это контрреволюция снизу, это плебейские движения, поднимающиеся из глубин общества. Обычно задавленные, эти побуждения становятся агрессивными в периоды национальных катастроф, с которыми укоренившаяся власть и традиционные партии не в состоянии совладать. Во время «процветания» 20-х годов гитлеровская партия была на самых задворках германской политики. Спад 1929 года вывел ее в передовые ряды. До сих пор огромные массы лавочников и мелких служащих следовали традиционным буржуазным партиям и видели себя поборниками парламентской демократии. Теперь они покинули эти партии и последовали за Гитлером, потому что внезапный экономический крах наполнил их ощущением ненадежности и страха и пробудил страстное желание отстоять свои права.

Мелкий буржуа обычно презирал свое социальное положение: он с завистью и ненавистью посматривал на крупный бизнес, в соперничестве с которым столь часто терпел поражения, и презирал рабочих, завидуя их способности к организации политической и профсоюзной и к коллективной самозащите. Маркс как-то писал, что в июне 1848 года заставило французских мелких буржуа яростно наброситься на восставших рабочих Парижа: торговцы, говорил он, увидели, что подходы к их лавкам заблокировали рабочие баррикады на улицах, и они вышли и разгромили эти баррикады. Германские лавочники в начале 30-х годов не имели такой причины для бешенства — никакие баррикады не мешали проходу к их магазинам. Но они были разорены экономически, имели основания обвинять Веймарскую республику, во главе которой уже сколько лет находились социал-демократы; и они были напуганы угрозой коммунизма, которая хотя и не материализовалась, но держала общество в постоянном напряжении и возбуждении. В глазах лавочника большой бизнес, еврейские финансы, парламентская демократия, социал-демократические правительства, коммунизм и марксизм в целом — все это слилось в одну картину многоголового чудовища, которое его душило, — все были сообщниками в ужасном заговоре, из-за которого он разорился. При виде большого бизнеса этот маленький человек потрясал кулаками, как будто стал социалистом; своим пронзительным криком на рабочего он выдавал свою буржуазную респектабельность, свою боязнь классовой борьбы, свою фанатичную национальную гордыню и свою ненависть к марксистскому интернационализму. Этот политический невроз обнищавших миллионов придал национал-социализму силу и побудительный толчок. Гитлер был по большому счету маленьким человеком с неврастеническими навязчивыми идеями, предрассудками и приступами бешенства. «Не каждый обезумевший мелкий бюргер может стать Гитлером, — говорил Троцкий, — но во всяком неистовом лавочнике есть что-то от Гитлера».

И все же низы среднего класса обычно были «человеческой пылью». Они не имели ничего от способности рабочих к самоорганизации, потому что от рождения были аморфны и разобщены; и, несмотря на беснование и угрозы, этой частью общества овладевала трусость, когда она наталкивалась на настоящее сопротивление. Вся биография европейской классовой борьбы и русской революции доказывает это. Мелкая буржуазия не могла подолгу играть какую-то независимую роль — в конце концов она должна была следовать либо за крупной буржуазией, либо за рабочим классом. Ее восстание против большого бизнеса было бессильным и беспомощным — мелкий кустарь и лавочник не могли одержать верх над олигархией монополистического капитала. А посему национал-социализм, находясь у власти, не мог сдержать ни одного из своих «социалистических» обещаний. Он раскрывал себя как преимущественно консервативную силу; он искал способы увековечить капитализм; он крушил рабочий класс и ускорял разорение того самого нижнего среднего класса, который привел его к власти. Но в тот момент этот нижний средний класс и экстремисты из люмпен-пролетариев развили лихорадочную деятельность, и их воображением владела мечта о социальном и политическом превосходстве, которое Гитлер должен был им обеспечить.

«Человеческую пыль притягивает магнит власти», — возражал Троцкий. Она в любом сражении следует за той стороной, которая проявляет большее стремление к победе, большее мужество и способность справиться с катастрофой вроде Великой депрессии. Вот почему в России большевизм, взяв на себя руководство рабочим классом в 1917 году, повел за собой в решающие моменты огромные рассеянные массы колеблющихся крестьян и даже часть мелкой городской буржуазии. Подобным образом германский рабочий класс еще привлечет к себе множество членов нижнего среднего класса, если те почувствуют в нем силу и стремление к победе, т. е. если стратегия социалистов и коммунистов не утратит свое направление и цель. Раздутые амбиции лавочника и сила нацизма выросли из слабости рабочего класса. Лидеры социал-демократии стремятся втереться в доверие среднего, низшего и высшего классов общества, поначалу при Веймарской республике, действуя как деловые менеджеры буржуазного государства, потом — смиренно подчинившись режиму Брюнинга, но постоянно — защищая социальный и политический статус-кво. И все-таки именно против Веймарской республики и ее продолжения Брюнингом, а также против этого статус-кво восстал нижний средний класс. Политика социал-демократии внесла решающий вклад в разрыв между организованным рабочим классом и мелкой буржуазией, раскол, на котором буйно расцвел нацизм. Социал-демократы продолжали проповедовать умеренность и осторожность, когда эти умеренность и осторожность обанкротились; и они продолжали защищать этот статус-кво, когда он стал настолько невыносим, что массы предпочли ему почти все, что угодно, даже бездну, в которую вовлек их Гитлер.

Страусиное поведение социал-демократов в точности отвечало их характеру. Еще большей, отмечал Троцкий, была ответственность коммунистической партии. Ее руководители до сих пор не осознавали размеров и сути угрозы. С притворным ультрарадикализмом они отказывались делать какое-либо различие между фашизмом и буржуазной демократией. Они продолжали утверждать, что, поскольку монополистический капитал склонен переделать буржуазную демократию в фашистскую, все партии, стоящие на платформе капитализма, будут обязаны пройти этот процесс. Тогда все кошки оказались серыми: Гитлер был фашистом, но такими же считались и лидеры традиционных буржуазных организаций — правых и центристских; таким, в частности, был Брюнинг, уже правивший посредством декретов, и такими же считались даже социал-демократы, сформировавшие «левое крыло фашизма». Это было не просто злоупотребление полемической бранью, потому что в основе лежала неверная политическая ориентация и ошибочная стратегия. Вновь и вновь коммунистические пропагандисты заявляли, что «Германия уже живет при фашистском правлении» и что «Гитлер не мог сделать положение хуже, чем оно было при Брюнинге — „канцлере голодной смерти“».[38]

Но, возражал Троцкий, утверждать, что фашизм уже одержал победу, значит объявить о том, что битва проиграна еще до того, как началась; в любом случае, говорить массам, что Гитлер не хуже, чем Брюнинг, значит морально разоружить их перед Гитлером. Со стороны партии рабочего класса просто недальновидно отрицать или затушевывать различие между фашизмом и буржуазной демократией. Да, оба эти явления — лишь различные формы капиталистического господства; но в фактических обстоятельствах того времени различие в формах и методах имело исключительное значение. При парламентской демократии буржуазия удерживала свое господство с помощью широкого общественного компромисса с рабочим классом, компромисса, который требовал постоянного ведения переговоров, торгов и предполагал существование независимых пролетарских организаций, политических партий и профсоюзов. С точки зрения революционного марксиста эти организации создавали «островки пролетарской демократии посреди буржуазной демократии», оплоты и бастионы, из которых рабочие могли бороться с буржуазным господством в целом. Фашизм означал конец социальному компромиссу и переговорам между классами; ему не требовались каналы, по которым совершались эти сделки, и он не мог потерпеть существования каких-либо независимых рабочих организаций. Извлекая урок из эволюции итальянского фашизма и, без сомнения, делая вывод из опыта большевистской однопартийной системы, Троцкий заранее убедительно описал гитлеровскую тоталитарную монополию на власть, при которой уже не найдется места для рабочих партий и независимых профсоюзов. По этой одной причине марксисты и ленинцы обязаны защищать буржуазную демократию или, скорее, «островки пролетарской демократии внутри ее» от атак фашистов. Заявляя, что социал-демократы «сформировали левое крыло фашизма» и что они рано или поздно «войдут в сговор с нацистами», сталинская пропаганда не заметила объективной невозможности подобной сделки. Следует добавить, что лидеры социал-демократов также питали такие иллюзии; в 1933 году они действительно совершили самоубийственную попытку достичь компромисса с Гитлером.[39]

У Троцкого не было сомнений, что Гитлер уничтожит все проявления рабочего движения, как реформистского, так и коммунистического. Его прогноз исходил из мнения, что национал-социализм нацелен исключительно на полное распыление германского общества.

Таким образом, было ошибочно рассматривать режим Брюнинга как фашистский, даже если он и ознаменовал фактический конец широкого компромисса между трудом и капиталом, на котором базировалась Веймарская республика. Брюнинг был не в состоянии сокрушить рабочее движение (как, впрочем, не смог удержать свои позиции в борьбе с национал-социализмом). Кроме сомнительной поддержки со стороны католической центристской партии и кроме социал-демократического «терпения», он мог положиться только на обычные ресурсы бюрократического истеблишмента. С ними одними он не смог подавить организованный рабочий класс, и поэтому политическая структура все еще оставалась той же, какой была при Веймарской республике. Только динамическая мощь национал-социализма могла сокрушить ее. Разрыв компромисса между классами подготовил сцену для Гражданской войны, в которой нацизм и рабочее движение в целом были бы реальными противниками. Режим Брюнинга был «похож на мяч на вершине пирамиды»; он покоился в состоянии неустойчивого равновесия между двумя враждующими лагерями. Тем временем нацисты вербовали миллионы, раздували истерию и накапливали огромную ударную силу; пока социалисты и точно так же коммунисты только тянули время и фактически саботировали мобилизацию своих собственных сил. Несколько цитат помогут прочувствовать настойчивость и даже раздражение, с которыми Троцкий приводил доводы:

«Режим Брюнинга — это переходная, кратковременная прелюдия к катастрофе… Умники, утверждающие, что не видят разницы между Брюнингом и Гитлером, фактически, говорят: нет разницы, существуют ли наши организации, или они уже уничтожены. Под этим псевдорадикальным пустословием таится самая омерзительная пассивность… Каждый мыслящий рабочий… должен знать об этом и видеть насквозь пустые и мерзкие разговоры о… Брюнинге и Гитлере, которые суть одно и то же. Мы отвечаем: Вы грубо ошибаетесь! Вы позорно ошибаетесь, потому что боитесь лежащих впереди трудностей, потому что напуганы громадными проблемами, с которыми сталкиваетесь. Вы сдаетесь еще до того, как начался бой, вы заявляете, что мы уже разгромлены. Вы лжете! Рабочий класс расколот… ослаблен… но он еще не уничтожен. Его силы еще не исчерпаны. Брюнинг — это переходный режим. Он знаменует переход к чему? Либо к победе фашизма, либо к победе рабочего класса… эти два лагеря только готовятся к решающему сражению. Если вы отождествляете Брюнинга с Гитлером, значит, вы отождествляете ситуацию до сражения с положением после разгрома; вы признаете поражение заранее, фактически, призываете к капитуляции без боя. Подавляющее большинство рабочих, особенно коммунистов, не желают этого. Сталинская бюрократия также не хочет этого. Но надо принимать во внимание не благие намерения, которыми Гитлер вымостит дорогу в этот ад… Мы должны положить конец пассивному, робкому, нерешительному, пораженческому и декламационному характеру политики Сталина, Мануильского, Тельмана и Реммеле. Мы должны показать революционным рабочим, что коммунистическая партия все еще владеет ключом к ситуации, но что сталинская бюрократия пытается закрыть этим ключом врата к революционным действиям».

Лидеры социал-демократов обещали начать «главное наступление», если и когда Гитлер попытается захватить власть, а пока они призывали рабочих к спокойствию и сдержанности. Сталинцы похвалялись, что, если Гитлер захватит власть, рабочие уничтожат его. Ведущий парламентарий от коммунистов Реммеле заявил в рейхстаге: «Пусть Гитлер возьмет власть — он скоро обанкротится, а потом придет наш день». На это Троцкий ответил следующим:

«Главное наступление необходимо начать до того, как Брюнинга заменит Гитлер, до того, как будут разгромлены рабочие организации… Это просто позор и преступление обещать, что рабочие уничтожат Гитлера, как только он захватит власть. Этим готовится путь для господства Гитлера… Если германский рабочий класс позволяет фашизму захватить власть, если он демонстрирует такую фатальную слепоту и пассивность, тогда уже не будет никакого повода предполагать, что после того, как фашисты захватят власть, тот же самый рабочий класс сразу стряхнет с себя свою летаргию и одержит полную победу. Ничего подобного не произошло в Италии [после взлета Муссолини]. Реммеле рассуждает в манере французских мелкобуржуазных любителей фразы, которые [в 1850–1851 годах] были убеждены, что, если Луи Бонапарт поставит себя выше Республики, народ восстанет… Однако народ, позволивший авантюристу захватить власть, оказался, без сомнения, не в состоянии избавиться от него… исторические катаклизмы и войны должны были совершаться до того, как его свергли. [Точно таким же был исход такой „борьбы“ с Гитлером, в сравнении с которым Муссолини и Наполеон III выглядели просто „кроткими, почти человечными аптекарями из небольшого городка“.] „Мы — завтрашние победители!“ — похвалялся Реммеле в Рейхстаге. „Мы не боимся, что Гитлер захватит власть“. Но это же значит, что победа завтрашнего дня будет принадлежать Гитлеру, а не Реммеле. А потом надо зарубить себе на носу: победа коммунистов придет не так скоро. „Мы не боимся“, если Гитлер захватит власть, — что это, как не формула трусости, вывернутая наизнанку? „Мы считаем, что не способны помешать приходу Гитлера к власти; хуже того: мы, бюрократы, настолько дегенерировали, что не осмеливаемся и думать всерьез о борьбе с Гитлером. Поэтому „мы не боимся““. Так чего же вы не боитесь: бороться с Гитлером? О нет… они не боятся победы Гитлера. Они не боятся отказа от борьбы. Они не боятся признаться в своей собственной трусости. Позор!»

Предупреждая, что все еще есть время, Троцкий ожидал, что социалисты и коммунисты объединятся. Их положение было далеко не безысходным, но оно быстро ухудшалось, и он требовал не более и не менее как подготовки и готовности к гражданской войне. Для социал-демократических проповедников умеренности и для сталинистов, которые не придавали значения захвату власти Гитлером, его призыв выглядел безответственной и зловредной провокацией или, в лучшем случае, бредом какого-то донкихота. Дальнейшие события слишком безжалостно подтвердили, на чьей стороне были безответственность, злой умысел или донкихотство. Им было суждено продемонстрировать, что из всех видов действий, доступных для германских левых, гражданская война, которая могла предотвратить приход Гитлера к власти, представляла на деле меньший риск или даже единственный, который бы избавил Германию и весь мир от ужасов Третьего рейха и катаклизмов мировой войны. В начале своей кампании Троцкий был убежден, что объединенный левый фронт все еще способен разгромить нацистов почти без борьбы, как большевики и меньшевики разгромили Корнилова в августе 1917 года — пример, на который он часто ссылался. Он приводил доводы, что демонстрация социалистической и коммунистической мощи все еще способна рассеять приверженцев Гитлера, что «человеческая пыль» обретала силу лавины только потому, что она врывалась в политический вакуум и не встречала достойного сопротивления. Что до некоторой степени благоприятствовало левым, так это факт, что традиционно правые еще не успели сговориться с Гитлером, несмотря на то что некоторые властелины германской индустрии и банковского бизнеса уже поддерживали его. В детальных исследованиях всех стратегических и тактических обстоятельств Троцкий анализирует двусмысленное поведение капиталистических олигархов, юнкеров, армии и полиции, которые разрывались между желанием использовать нацизм и страхом перед ним, между своей надеждой сокрушить руками Гитлера рабочее движение и опасением, что тот может погрузить Германию в кровавую гражданскую войну, исход которой предсказать никто не мог. Гинденбург, промышленные магнаты и офицерский корпус все еще были в затруднении — отсюда и конфликты и передряги между ними и нацистами. Требовалось решительное социалистическое и коммунистическое действие, чтобы усложнить эти затруднения, возвысить в глазах всех консервативных лидеров риск их поддержки Гитлера, усилить их шатания и расколы и нейтрализовать, по крайней мере, некоторых из них. Дезориентация и бездействие левых в отношении уменьшения опасности только подталкивали крупную буржуазию, армию и Гинденбурга в лапы нацистов.

«Объединенный фронт» между социалистами и коммунистами все еще мог трансформировать всю политическую арену. Теперь одна и та же смертельная угроза нависла над обеими партиями, хотя ни одна из них этого не осознавала. Одного этого должно было быть достаточно для них, чтобы объединить силы. Конечно, сама эта мысль была отвратительна главарям социал-демократии. Еще с 1918 года антикоммунизм являлся главной движущей силой их политики и вынуждал их скорее цепляться за «меньшее зло» в виде Гинденбурга с Брюнингом, чем соединиться с коммунизмом в битве против Гитлера. Вновь и вновь Троцкий показывал, как, хватаясь за «меньшее зло», они просто открывают ворота для большего зла нацизма. Для него это стало еще одной причиной, почему коммунистам следовало сделать объединенный фронт главным пунктом всей стратегии рабочего класса, но они не сумели добиться этого, потому что были сбиты с толку линией Третьего периода Коминтерна. Коммунистическая партия не смела даже пытаться открыть глаза миллионам социал-демократических рабочих на ту опасность, которая угрожала им всем, если их собственные лидеры были слепы перед лицом этой угрозы; а московский запрет на соглашение с социал-демократической партией не позволял коммунистам эффективного сближения с ней. Ежедневная сталинская брань в адрес «социал-фашистов» без всякой на то нужды углубляла раскол в рядах рабочего класса, давая вождям социал-демократии благовидный предлог для их антикоммунизма и все более облегчая им проведение их гибельного курса. Только искренний и убедительный коммунистический призыв к социал-демократической совести и к заботе о своих интересах, призыв, неустанно повторяемый во всеуслышание рабочим классом, мог бы сломать барьеры между этими двумя партиями.

Их объединенному фронту не следовало быть дипломатической или парламентской игрой с выражением ничего не значащей и неискренней сердечности в стиле Англо-русского комитета 1924–1926 годов (или, можно добавить, Народного фронта 1936–1938 годов), а он должен был заняться подготовкой и организацией совместных боевых действий. Обе партии и их профсоюзы должны были «шагать отдельно, но наносить удар согласованно» и договориться между собой, «как бить, кого бить и когда бить». Для этого им не надо было отказываться от каких-либо своих принципов или искать идеологического компромисса. Коммунисты должны были всегда помнить, что социал-демократы могут быть в лучшем случае их «временными и ненадежными союзниками», которые всегда будут опасаться внепарламентских действий и могут разорвать этот союз в самый критический момент. И все-таки долг коммунистов был — оказать на них сильнейшее давление, чтобы пробудить к действию. Если они поддадутся этому давлению, все будет хорошо; если нет, миллионы их сторонников, по крайней мере, увидят, какую позицию занимает каждая партия, и будут более склонны поддержать чисто коммунистический призыв к действию. Уже сейчас, в 1930–1931 годах, ни одного дня не проходило без разрозненных, но кровавых столкновений между рабочими и штурмовиками; но в них боевой дух рабочих растрачивался без всякой пользы. Лишь спорадически социалисты и коммунисты договаривались совместно отразить атаки нацистов. Комментируя один из таких случаев, Троцкий замечает: «О, эти верховные вожди! О, эти семь мудрецов стратегии! Поучитесь у рабочих… делайте так, как делают они! И делайте это шире, в масштабе всей страны». В течение 1931 года число гитлеровских штурмовиков выросло со 100 000 до 400 000. Троцкий призывал левые силы Германии увеличить ряды их антинацистской милиции и сообща принимать меры для защиты партийных учреждений, заводских советов, профсоюзов и т. д. Помня русскую Красную гвардию, он писал: «Каждый завод должен стать антифашистским бастионом со своими собственными командирами и своими батальонами. Необходимо нанести на карту фашистские гарнизоны и укрепленные пункты в каждом городе и каждом районе. Фашисты пытаются окружить пролетарские оплоты. Надо окружить тех, кто окружает».

Руководители немецкого рабочего движения не могли ни думать, ни действовать категориями гражданской войны отчасти потому, что Гитлер, продвигаясь по пути к вершине власти, время от времени отрекался от каких-либо мыслей о государственном перевороте и каких-либо намерениях о применении силы. Он заявлял, что возьмет на себя власть и будет вершить ее в рамках Конституции; и все эти заверения произвели свой эффект. «Он убаюкивает своих противников, — предупреждал Троцкий, — чтобы застичь их врасплох и нанести смертельный удар в нужный момент. Его реверанс в сторону парламентской демократии поможет ему в ближайшем будущем создать коалицию, в которой его партия получит самые важные посты, чтобы использовать их позднее для государственного переворота». «Эта военная хитрость, не важно, сколь она очевидна и проста, таит в себе огромную силу, потому что она учитывает психологические потребности промежуточных сторон, которые хотели бы все устроить мирно и законно, и — это куда более опасно — потому что оно утоляет легковерность народных масс».

Теперь «Правда» и «Rote Fahne» называли Троцкого «паникером», «авантюристом» и «марионеткой Брюнинга», который призывал коммунистов отказаться от пролетарской революции, защищать буржуазную демократию и забыть, что «без предварительной победы над социал-фашизмом мы не можем победить фашизм».[40]

Не без возмущения, но все-таки с бесконечным терпением Троцкий обращался даже с самыми абсурдными аргументами, чтобы разъяснить свои взгляды тем, кто был одурманен полемическими трюками. Он продолжал неустанно разоблачать обманчивую внешность утверждения, что не может быть «победы над фашизмом без предшествующей победы над социал-фашизмом», отмечая, что, напротив, только когда фашизм побежден, коммунисты смогут эффективно соперничать с социал-демократами и что пролетарская революция в Германии может развиться только из успешного сопротивления нацизму.

И все это оказалось бесполезным. Еще в сентябре 1932 года, за несколько месяцев до того, как Гитлер стал канцлером, Тельман на сессии Исполкома Коминтерна все еще повторял, что говорил Мюнценберг: «В своей брошюре о том, как победить национал-социализм, Троцкий дает только один ответ, и он таков: Германская Коммунистическая партия должна объединиться с Социал-демократической партией… Это, согласно Троцкому, единственный путь, которым немецкий рабочий класс может спастись от фашизма. Либо, говорит он, компартия объединится с социал-демократами, либо германский рабочий класс потеряет десять или двадцать лет. Это теория крайне обанкротившегося фашиста и контрреволюционера… Это на самом деле самая опасная и самая преступная теория из тех, что Троцкий истолковывал в последние годы своей контрреволюционной пропаганды».

«Приближается один из решающих моментов истории, — говорил в ответ Троцкий, — когда Коминтерн как революционный фактор может быть стерт с политической карты целой исторической эпохи. Пусть слепцы и трусы отказываются замечать это. Пусть клеветники и наемные писаки обвиняют нас в сговоре с контрреволюцией. Не стала контрреволюция чем-то… что мешает пищеварению коммунистических бюрократов… ничего нельзя скрывать, ничего нельзя преуменьшать. <…> Мы должны сказать передовым рабочим во весь голос: после Третьего периода беспечности и хвастовства установился четвертый период паники и капитуляции». В почти безнадежной попытке пробудить коммунистов к действию Троцкий облекает в слова всю силу убеждения и вновь бьет в набат: «Рабочие-коммунисты! Вас сотни тысяч, вас — миллионы… Если к власти придет фашизм, он пройдется, как страшный танк, по вашим черепам и хребтам. Ваше спасение лежит в беспощадной борьбе. Только боевое единство с социал-демократическими рабочими может принести победу. Спешите, коммунисты-рабочие, времени осталось очень мало».


Оставаться в бездействии в такое время на Принкипо для Троцкого было все труднее и труднее. Письма и газеты с континента доходили сюда с большой, иногда с двухнедельной задержкой; еще больше времени требовалось, чтобы его брошюры и манифесты достигли Германии. В 1923 году, когда Германия, казалось, находилась на грани революции, он попросил Политбюро освободить его от официальных обязанностей и разрешить ему отправиться в Германию и руководить там, как просила германская партия, революционными операциями. Насколько больше он жаждал оказаться ближе к сцене действий сейчас, когда на десятилетия вперед решалось будущее коммунизма и политические судьбы мира. В 1931 году шли разговоры о том, что он собирается в короткую поездку в Германию для чтения лекций; но, конечно, ничего подобного не вышло. Выбраться из Турции не было шансов. Хуже того, его немногие последователи в Германии не делали успехов. Они издавали тоненькую газету «Перманентная революция», которая выходила раз в месяц, заполняя колонки трудами Троцкого, и не производила почти никакого воздействия (хотя его брошюры читались и обсуждались в широких кругах). Он планировал создать какой-нибудь международный секретариат в Берлине, где были очень активны братья Соболевичусы и куда уже был переведен из Парижа «Бюллетень оппозиции». Чтобы улучшить его связь с секретариатом, было решено, что Лёва поедет в Берлин в качестве представителя своего отца или, как требовал организационный этикет, как «представитель Русской секции Левой оппозиции».

Лёва, как мы знаем, делил со своими родителями все превратности их изгнания и был правой рукой Троцкого. И все-таки отношения между отцом и сыном не были безмятежными. Они были в полном согласии в вопросах политики, а обожание Лёвой своего отца доходило до отождествления с ним. И все же именно это отождествление стало причиной напряженности. У Троцкого было тревожное ощущение, что его собственная личность и интересы слишком тяжело наложились на Лёву и что он низвел Лёву до исполнения огорчительной роли маленького сына великого человека. И все же он страстно желал сыновней преданности. Чем более одинок он был, тем больше он зависел от нее. Лёва был единственным человеком, с кем он мог свободно и подробно обсуждать свои идеи и планы и делиться сокровенными мыслями, его самым доверенным критиком и, как Троцкому нравилось считать, его «связующим звеном» (в последующие годы — его единственной связью) с молодым революционным поколением России. И все же временами абсолютная преданность Левы тревожила Троцкого: ему хотелось видеть в своем сыне больше независимости и он чуть ли не желал видеть какие-то признаки сыновнего несогласия. Но разногласия, когда появлялся намек на них, огорчали его и порождали в нем страх отчуждения. Затворничество и неразрывные связи углубляли взаимную зависимость, но также и подчеркивали стрессы, которые, хоть и не редкость в отношениях между отцом и сыном, часто вызывали раздражительную напряженность между двумя пленниками, которые слишком долго совместно использовали одну тюремную камеру. Троцкий был строг по отношению к своим помощникам и секретарям, но требования его никогда не были столь же строгими, как те, что он предъявлял к себе и к своему сыну. С посторонними он был сдержан и вежлив; но под огромным нервным напряжением его самообладание неизбежно давало сбой, когда он оказывался наедине со своим ближайшим родственником. И на голову Лёвы обрушивались резкие обвинения в «беспорядке» в секретариате, «безделье и сентиментальности», в том, что он «подводит отца», — обвинения, которые могли лишь ранить преданного, трудолюбивого и добросовестного молодого человека.

Поэтому некоторое облегчение было смешано с печалью, когда родители и сын согласились на расставание. Возможно, была еще одна причина для такого решения: жена Раймонда Молинье Жанна ушла от своего мужа и предпочла остаться с Лёвой. Однако Молинье все еще оставался частым и полезным гостем на Принкипо; и отъезд Лёвы и Жанны наверняка избавил их от неприятных встреч. Поначалу было сомнительно, что Леве удастся получить разрешение на въезд в Германию. (За год до этого он безуспешно пытался получить французскую визу: французская полиция ответила, что ей известно о его революционной деятельности и она не желает видеть его в Париже.) Но, представившись студентом Technische Hochschule в Берлине, он в конце концов в феврале 1931 года получил германскую визу. Академическая цель его пребывания была не только предлогом, потому что в этой Hochschule он действительно много занимался на курсах прикладной физики и математики; но его главным занятием оставалась, конечно, политика.[41]

За несколько недель до отъезда Лёвы, в середине января, случилось нечто, повлиявшее на жизнь всей семьи: приехали из Москвы Зина и ее пятилетний сын Сева. Ее уже несколько месяцев дожидались в Буйюк-Ада; но надежды на приезд почти улетучились, потому что советское правительство неоднократно отказывало в разрешении на эту поездку. Ее муж, Платон Волков, находился в ссылке, а ее саму дважды брали под стражу из-за участия в оппозиции. Лишь после вмешательства западноевропейских друзей, которые призвали советских послов проявить сострадание — ее здоровье было надорвано после смерти сестры Нины, за которой она ухаживала до самого конца, — Зина получила разрешение на выезд. Но это была ловушка. Ей разрешили взять с собой лишь одного ребенка, но заставили оставить другого — маленькую дочь, шести-семилетнюю заложницу у Сталина. Первая жена Троцкого, Александра Львовна, которая сама была в трудном положении и воспитывала двоих детей Нины, позаботилась и об этом ребенке тоже и убедила Зину уехать, воссоединиться с отцом и поправить здоровье за границей.

Зина приехала на Принкипо в полном нервном истощении, хотя оно не проявилось сразу в первый момент безудержной радости от воссоединения. Отец встретил ее с исключительной нежностью. «В начальный период моего пребывания, — писала она позднее своей матери в Ленинград, — он был так добр и внимателен ко мне, что я просто не могу это описать…» Из всех детей она, первенец, больше всего походила на него. У нее было такое же резко очерченное, смуглое лицо, тот же жгучий взгляд, такая же улыбка, тот же сарказм, те же сильные, глубокие эмоции и что-то от его неукротимого ума и красноречия. Похоже, она унаследовала его политические пристрастия, его воинственность и жажду деятельности. «Она была, — как выразилась ее мать, — больше пронизана духом гражданственности, чем семейности».

В чувствах Троцкого к ней был налет угрызений совести. Еще с тех давних дней 1917 года, когда, обращаясь к массам у цирка «Модерн» в Петрограде, он ощущал любящий взгляд своих двух дочерей-подростков, смотревших на него из толпы слушателей, он знал о сильном чувстве Зины к нему. И все-таки она была для него чуть ли не посторонней. Прошло почти тридцать лет с тех пор, как он расстался со своей первой женой и двумя детьми в восточносибирском поселении Верхоленск (месте его первой ссылки) — около тридцати лет с того момента, как для того, чтобы обмануть полицию и задержать погоню, он уложил в свою постель манекен. Получилось так, что эта кукла как будто обманула и его отпрысков от первого брака. За пятнадцать лет, до 1917 года, он видел своих дочерей мельком два или три раза; да и потом, в годы революции, Гражданской войны и последовавшей за этим жестокой борьбы, мог уделить им лишь очень мало времени и внимания. Сердце рвалось к ним, когда его сослали в Алма-Ату, но уже было поздно: Нина к тому времени умерла, а Зина была слишком больна, чтобы совершить поездку из Москвы, слишком больна даже для того, чтобы позднее прийти на последнюю прощальную семейную встречу у поезда, когда его депортировали из России. Она приехала на Принкипо убитая горем, но, тем не менее, переполненная радостью, любовью и гордостью за своего отца; она приехала не просто как больная и страдающая дочь, но и как преданный сторонник, надеясь быть ему полезной, предлагая свои услуги и стремясь завоевать его доверие. Они вместе пролили слезы над кончиной Нины, говорили о друзьях и товарищах, о сосланных родственниках и спорили о политике. Она слушала его в исступленном восторге и с дрожью читала рукописи «Истории русской революции» и другие его труды, знакомилась с дискуссиями, в которых он был завязан, впитывала в себя их драматическую тяжесть и наслаждалась его сарказмом и остроумием. Она содрогалась от смеха, когда наткнулась на очерк Черчилля «Чудовище Европы»: и это было то самое слово, с которым ей так нравилось обращаться к своему отцу.

Другие члены семьи также проявляли к ней любовь и сочувствие и делали все, что могли, чтобы она чувствовала себя как дома. Надо сказать, положение Натальи Ивановны было деликатным; но она была ближе к детям Троцкого от первого брака, чем он сам, и не только старалась преодолеть отчуждение дружбой, но и вела себя по отношению к ним как вторая мать. Не обманываясь внешним улучшением состояния Зины, она водила ее к докторам и уделяла тщательное внимание ее здоровью. Будучи слишком чувствительной, чтобы вообразить, что скрытое душевное напряжение исчезнет навсегда, она старалась держаться в тени, когда чувствовала, что отца и дочь лучше оставить наедине. Любопытно, что отношения Лёвы с сестрой были куда более напряженными. Их характеры были в полном противоречии друг с другом. Больше походя на свою мать, чем на отца, Лёва был сдержан, скромен и уравновешен; его смущала энергичность и страстная экспансивность сестры, в то время как ее чувства были окрашены ревностью к близости Лёвы к их отцу. От тепла встречи и на время, пока Лёва готовился к переезду в Берлин, эта напряженность оставалась приглушенной. Вся семья была в восторге от ребенка Зины, чей лепет и проказы внесли незнакомую нотку в суровый и распланированный быт домочадцев. Похоже, впервые Троцкий, у которого было уже пять внуков, охотно отдался ощущениям дедушки.

Вскоре после приезда Зины глубокой ночью в доме вспыхнул пожар, поглотивший большую часть семейного имущества и библиотеку Троцкого. С трудом он вынес из пламени свои архивы и рукопись только что законченного первого тома своей «Истории…». Каждому пришла в голову мысль о поджоге: может быть, ГПУ пыталось уничтожить архивы? Началось расследование; был проведен перекрестный допрос свидетелей, но ничего не выяснилось. «Все мы были подавлены и встревожены, — пишет один из секретарей Троцкого, — все, кроме самого Троцкого». Семейство перебралось в соседнюю гостиницу; и, «как только мы там устроились, он разложил на столе свои рукописи, позвал стенографиста и начал диктовать главу из книги, как будто этой ночью ничего не произошло». Через несколько дней они переехали в Кодикой — англо-американский жилой район на восточной окраине Константинополя — в деревянный дом, окруженный высокой оградой из колючей проволоки, где семейство, укомплектованное секретарями, полицейскими и рыбаками, оставалось в течение примерно года, пока дом в Буйюк-Ада вновь не стал обитаемым.

Через несколько месяцев после переезда в Кодикой вспыхнул еще один пожар. Опять в спешке вынесли архивы; а семье пришлось расположиться биваком в сараях и хижинах по соседству; и вновь всех посетила мысль о поджоге. Но оказалось, что виновником пожара был ребенок Зины, который играл со спичками на куче щепок, тряпок и опилок на чердаке. Все-таки это принесло облегчение после всех тревог; и все смеялись и дразнили «маленького агента ГПУ».

По прошествии нескольких недель вернулась болезнь Зины. У нее были поражены легкие. Ей пришлось выдержать несколько тяжелых операций. Она не могла переносить жары Восточного Средиземноморья, и ее мучила тревога за оставленных мужа и ребенка. Под тяжестью болезни и тревог ее хрупкое душевное равновесие нарушилось. На поверхность вырвались скрытое напряжение и противоречия, возможно укоренившиеся в невзгодах детства и питаемые последующими переживаниями. Поведение ее стало взрывным и непоследовательным. Она отводила душу в воспоминаниях, страстях и обидах, которые до настоящего времени скрывались за порогом ее сознания. Ею владело навязчивое чувство, что она — нежеланная дочь, ненужная отцу, которого она обожала со всем своим пылом как животворного гения революции. Она сама писала, что лишь вера в него поддерживала в ней жизнь и давала силу для схватки со своими проблемами — без него ее жизнь была бы пуста. И все же она ощущала непреодолимый барьер между им и собой. «Я знаю, я знаю, — эти слова она бросила ему, — что детей не хотят, что они приходят лишь как наказание за совершенные грехи». Казалось, что в этом обвинении виделся тот шок, который она пережила ребенком, когда на его кровати увидела не более чем манекен мужчины.

В этом эмоциональном замешательстве она изо всех сил старалась подавить внутреннее недовольство вторым браком отца. Внешне ее отношение к Наталье Ивановне походило на любовь и заботу; но в этом было какое-то неестественное возбуждение. Она ходила вокруг своей мачехи на цыпочках, постоянно расспрашивая и беспокоясь о ней и расточая ласку и извинения. И тем не менее, недовольство было достаточно близко к поверхности, чтобы отец и мачеха не могли ощутить его; то и дело оно прорывалось и било, как пощечина. Несмотря на то что они старались не замечать либо сглаживать его, отношения становились все более напряженными. Чтобы не ухудшить их еще больше, Троцкий замкнулся в себе. Чем глубже он уходил в себя, тем тяжелее было Зине обрести его доверие и близость. Она надеялась, что будет работать у него хотя бы одним из помощников. Он, обеспокоенный состоянием ее здоровья, а также держа в уме ее возможное возвращение в Россию к ребенку, не поддерживал этого стремления. Он намеревался использовать ее пребывание за границей для лечения и в то же время не хотел компрометировать ее политически, как будто то, что она его дочь, уже не стало ее окончательной и бесповоротной компрометацией. Ухудшение ее здоровья, считал он, требует от него даже еще большей сдержанности и делает совместную работу почти невозможной. Он не мог довериться ей в делах оппозиции в России, а это было как раз то, в чем она была более всего заинтересована. В это время его переписка со сторонниками в России все еще была достаточно обширной, часть ее велась открыто, а часть поступала тайно с шифрованными подписями и адресами. Необходимо было проявлять крайнюю осмотрительность с кодами, и следовало удвоить секретность в отношении больной и неуравновешенной личности, которую по возвращении в Россию могут подвергнуть инквизиторскому допросу. Таких мер предосторожности требовали элементарные правила подпольной связи; но несчастная женщина воспринимала все это как пренебрежительное отношение к себе, как признак недоверия со стороны отца. «Для папы, — часто повторяла она, — я никчемный человек». Летом она покинула дом и в соседнем санатории перенесла операцию на легких. Потом она вернулась, физическое здоровье стало получше, но страдания ее не ослабели.

Глубоко страдающий и охваченный жалостью, Троцкий был весь во власти чувства вины и беспомощности. Насколько легче разбираться в том, как бороться с величайшими недугами общества, чем избавить от страданий неизлечимо больную дочь! Насколько легче поставить диагноз расстройства коллективного разума германской мелкой буржуазии, чем проникнуть в подавленные болью потаенные уголки личности Зины! Насколько выше было марксистское понимание социальной психологии над пониманием проблем духа личности! Он смотрел в лицо Зины, в ее глаза, затемненные безумием, — это были его черты, его глаза. Для него, образца интеллектуальной логики и самодисциплины, было невыносимо видеть ее такой неуравновешенной, почти сумасшедшей. В нем боролись нежность и ужас, сострадание и отвращение, гордость и унижение. Он был ранен; он был беспомощен; в нем росло раздражение. Иногда, когда в Зине взрывалась ревность и ранила Наталью Ивановну, он повышал голос, требуя тактичности и вежливости. Его окрики приводили ее в состояние полной прострации. Вспоминая одну из таких сцен, она писала ему год спустя: «Папа, не кричи на меня, прошу тебя — твой крик — это то, что я не могу вынести; в этом я схожа со своей матерью». И она добавляла: «Я ничего не хочу больше, чем найти в себе силы сделать это — стать мягче по отношению к Наталье Ивановне, где я оказалась без вины виноватой».

При разгоревшихся страстях и все более тревожном состоянии Зины — она стала страдать от приступов бреда — она больше не могла оставаться в семье. Какое-то время Троцкий полагал, что ей надо пройти курс психоаналитического лечения, и написал об этом Пфемфертам в Берлин. Зина сопротивлялась. У нее нет желания, как она заявила, погрузиться в «грязь» своего подсознания, и она не переносила даже мысли, что, преодолев столько препятствий и совершив столько жертв на пути к отцу, снова будет разлучена с ним. Ей пришлось бы расстаться и с сыном, потому что ей очень трудно заниматься его воспитанием. В конце концов она уступила убеждениям и осенью 1931 года, оставив Севу, уехала в Берлин. Расставание было мучительным и для отца, и для дочери. Вот как она пересказывала это Лёве: «Ты — удивительная личность [говорил ей отец при последней беседе], я никогда не встречал подобных людей». «Он произнес это, — добавила она, — выразительным и строгим голосом».

Это был голос разума, сбитого с толку и расстроенного безумием.


Жизнь в германской столице, когда туда приехала Зина, была средоточием хаоса и неразберихи. Она приехала через несколько недель после плебисцита, устроенного по инициативе Гитлера и Геббельса, целью которого было свергнуть социал-демократическое Landesregierung[42] Пруссии. Нацисты развязали дикую шовинистическую кампанию, призывая к народной революции против партии, которая «согласилась с рабством и унижением Версальского мира». Коммунистическая партия отреагировала тем, что направила социал-демократическим министрам Пруссии Брауну и Зеверингу ультиматум, в котором предложила свою помощь в защите правительства при условии, если они согласятся на некоторые требования, но угрожала голосовать против, если эти требования будут отклонены. На первый взгляд это был отход от тактики Третьего периода, по крайней мере, в том, что коммунисты напрямую обратились к лидерам социал-демократии. Фактически же они «сосредоточили огонь на социал-фашистах»; и, когда прусское правительство отклонило их требования, призвали рабочих голосовать против этого правительства. Таким образом, вместо того чтобы создать единый фронт с социал-демократами, условно или безоговорочно, они сформировали непризнанный, но слишком реальный и безоговорочный единый фронт с нацистами; а чтобы спасти лицо, они назвали это предприятие «красный плебисцит».

В коммунистической стратегии отныне проявилась фатальная и глубоко деморализующая двусмысленность, которой суждено было продолжаться до захвата Гитлером власти и даже после. Совсем не редко на знаменах коммунистов и нацистов появлялись одни и те же лозунги. Нацисты, старавшиеся заполучить на свою сторону социально недовольные и радикальные элементы, обещали, что их народная революция сведет счеты с финансовым капиталом. Коммунистическая партия, теперь уже с осторожностью призывавшая к пролетарской социалистической революции, говорила вместо этого о народной революции, которая приведет к «социальному и национальному освобождению» Германии и разрушит оковы Версаля. Все больше и больше в ее пропаганду проникал дух национализма как раз в то время, когда в Германии не было ничего более срочного, чем оказание сопротивления росту расового и шовинистского фанатизма. Хотя плебисцит завершился в пользу социал-демократов, фактически он углубил брешь в рядах рабочего класса и лишь увеличил разброд и замешательство.

Троцкий нападал на «национальный коммунизм» Тельмана и Коминтерна с предельной энергией, разоблачая абсурд красного плебисцита. Все это предприятие, утверждал он, еще более отвратительно, потому что коммунисты и нацисты остались и не могли не остаться смертельными врагами. В самооправдание сталинисты заявляли, что социал-демократы прокладывают путь для нацизма. Все это верно, замечал Троцкий, но если социал-демократы прокладывали дорогу для победы нацизма, надо ли коммунистам укорачивать ее? Иногда бывает, что партии революции и контрреволюции атакуют одного и того же «умеренного» врага с противоположных полюсов. Но марксистская партия может себе это позволить, лишь если волна событий работает в ее пользу, а не тогда, когда прилив, как это случилось в Германии, помогает контрреволюции. «Выйти на улицу с лозунгом „Долой правительство Брюнинга и Брауна!“ — опрометчивое дело, когда соотношение сил таково, что на смену правительству Брюнинга и Брауна может прийти только правительство Гитлера и Гугенберга. Тот же самый лозунг обрел бы совершенно другой смысл, если бы он предвещал прямую борьбу рабочего класса за власть». Даже сейчас он не сомневался в благих намерениях коммунистической партии, но «к сожалению, сталинская бюрократия пытается… действовать против фашизма, используя оружие последнего. Она одалживает цвета из политической палитры нацизма и стремится победить нацизм на аукционе патриотизма. Это не методы принципиальной классовой борьбы, а трюки мелкой рыночной конкуренции… предательство марксизма… демонстрация концентрированной бюрократической тупости». Те, кто говорят о народной революции и освобождении Германии от оков Версаля, забыли афоризм Карла Либкнехта, что для рабочего класса «главный враг находится в его собственной стране». Намеки на национализм в коммунистическом мышлении начались со сталинского «социализма в одной стране», а теперь они породили тельмановский «национальный коммунизм». «Идеи имеют не только свою логику, но и свою собственную взрывную силу»; а отсутствие щепетильности, с которым Коминтерн пытается перещеголять Гитлера в националистической демагогии, проявило «духовную пустоту сталинизма».

На карту, как считал Троцкий, поставлены не только все с трудом добытые завоевания немецкого рабочего движения, но и будущее цивилизации: вместе с нацизмом в Европу возвращается тень Средневековья. Гитлер, если победит, не только сохранит капитализм, но и сведет его до варварского уровня. Разбушевавшийся бюргер «не признает не только марксизм, но даже и дарвинизм», а рационализму и материализму XVIII, XIX и XX столетий он противопоставляет мифы X или XI века, мистику расы и крови. Это их пресловутое расовое превосходство должно разжечь гордость нижнего среднего класса Германии и дать им воображаемый выход из жизненных невзгод. В своем бешеном антимарксизме и отрицании «экономического взгляда на историю» «национал-социализм опускается еще ниже: с экономического материализма до зоологического материализма». Нацизм вобрал в себя «все отбросы международной политической мысли… чтобы создать интеллектуальное сокровище нового германского мессианизма». Он возбудил и собрал вокруг себя все силы варварства, прятавшиеся под тонкой поверхностью «цивилизованного» классового общества. Он дал выход неистощимым запасам мрака, невежества и дикости. В памятной фразе, пронизанной предчувствием костров и газовых камер Третьего рейха, Троцкий так описал суть нацизма: «Все, что общество, если бы оно развивалось нормально [т. е. к социализму], отвергло бы… как экскременты культуры, сейчас изрыгается из его горла: капиталистическая цивилизация извергает непереваренное варварство — такова физиология национал-социализма».

То, что коммунистические (и некоммунистические тоже) убеждения начала 30-х годов были невосприимчивы к такому философско-историческому взгляду на нацизм, возможно, не удивит историка. Что для него должно быть трудно для понимания — это как могли лидеры Советского Союза и огромные массы коммунистов всего мира оставаться глухими к тому, что говорил Троцкий об угрозе Советскому Союзу. В ноябре 1931 года, за десять лет до битвы под Москвой, он писал: «Победа фашизма в Германии будет означать неизбежность войны против СССР». В то время Москва все еще рассматривала Францию как главного западного противника Советского Союза и опасалась неминуемого нападения со стороны Японии, которая только что приступила к вторжению в Маньчжурию. Прогресс нацизма все еще вызывал небольшие опасения или вообще никаких у Сталина и его советников, хотя Гитлер во всеуслышание заявил, что он всеми силами стремится уничтожить большевизм и завоевать Восток. Сталин полагал, что все это бредни «бунтаря» Гитлера, но, когда Гитлер станет канцлером, ему будет трудно отказаться от тех выгод, которые Германия извлекала из своих связей с Россией по Рапалльскому договору. Сталин ожидал, что старания Гитлера перевооружить Германию приведут к его конфликту с Францией и вынудят поубавить враждебность в отношении Советского Союза. Коминтерн не просто так подстрекал германских коммунистов оказать двусмысленную поддержку гитлеровской кампании против Версальского договора: эта кампания должна была отвлечь Гитлера от его намерения возглавить крестовый поход Запада против большевизма.

Троцкий воевал с этим непониманием международных последствий нацизма. Он не верил, что Франция все еще является главным врагом России, как это было в годы интервенции. «Ни одно нормальное буржуазное парламентское правительство, — утверждал он, — не может сейчас рисковать войной против СССР: это повлекло бы неисчислимые внутренние осложнения. Но как только Гитлер захватил власть… и разогнал и деморализовал германский рабочий класс на многие предстоящие годы, у него будет только правительство, способное вести войну против СССР». Также не верил он, что существует серьезная угроза Советскому Союзу со стороны Японии. Он предсказывал, что, вторгшись в Маньчжурию, Япония ввязалась в затяжную и изматывающую войну с Китаем, которая отвлечет японские силы от Советского Союза и ускорит приход революции в Китае. «Основные условия на Востоке — огромные расстояния, гигантское население и экономическая отсталость — подразумевают, что весь процесс японского завоевания будет медленным, ползучим и расточительным. В любом случае, на Дальнем Востоке никакая непосредственная опасность не угрожает Советскому Союзу. Решающие события наступающего периода будут разворачиваться в Европе, в Германии», где «политические и экономические противоречия достигли беспрецедентной остроты… и развязка близка». И вновь: «На многие годы вперед судьба не только Германии… но и судьбы Европы и судьбы всего мира будут решаться в Германии». «Социалистическое строительство в Советском Союзе, марш Испанской революции, развитие предреволюционной ситуации в Англии, будущее французского империализма, судьба революционного движения в Китае и Индии — все эти проблемы сводятся… к этому единственному вопросу: кто победит в Германии в наступающие месяцы? Коммунизм или фашизм?»

Троцкий полагал, что для антисоветского крестового похода Гитлер может заручиться поддержкой мирового капитализма и что это повлечет за собой «ужасающую изоляцию Советского Союза и необходимость сражаться не на жизнь, а на смерть в тяжелейших и опаснейших условиях». «Если случится, что фашизм сокрушит германский рабочий класс, это будет равносильно, по крайней мере, наполовину крушению Республики Советов». Германия, СССР и весь мир могут быть спасены от катастрофы только тогда, когда рабочим удастся преградить Гитлеру дорогу к власти. Поэтому сталинская политика в Германии направлена против жизненно важных интересов как Советского Союза, так и германского коммунизма. Интересы советской безопасности и международного пролетариата неразрывно связаны. Годами Сталин и Коминтерн кричали о неизбежности антисоветского крестового похода; но теперь, когда угроза стала реальной, они хранят молчание. И все-таки это должно стать аксиомой, что за нацистской попыткой захватить власть «должна последовать мобилизация Красной армии. Для государства рабочих это должно быть вопросом революционной самозащиты… Германия — это не только Германия. Она — сердце Европы. Гитлер — не только Гитлер. Он — кандидат на роль супер-Врангеля. Но и Красная армия — это не только Красная армия. Это инструмент пролетарской мировой революции».

Спустя несколько месяцев, в апреле 1932 года, он повторил эту же мысль даже более впечатляюще. Погрязшие в рутине политики и дипломаты, говорил он, слепы к тому, что происходит, как это было и накануне Первой мировой войны. «Мои отношения с нынешним правительством в Москве не таковы, чтобы это позволяло мне выступать от его имени или ссылаться на его намерения… С полнейшей искренностью я могу заявить, как, по моему мнению, Советскому правительству следовало бы действовать в случае фашистского переворота в Германии. На их месте в самый первый момент после получения телеграфного сообщения об этом событии я бы подписал приказ о мобилизации нескольких возрастных групп. Перед лицом смертельного врага, когда логика ситуации указывает на неизбежную войну, было бы безответственным и непростительным давать врагу время на то, чтобы обосноваться, укрепить свои позиции, заключить союзы… и разработать план нападения…» И вновь: «Война между гитлеровской Германией и Советским Союзом будет неизбежной и произойдет в короткие сроки», ввиду чего даже вопрос о том, кто нападет первым, имеет вторичное значение. Имея в виду тех во Франции и в Британии, кто надеялся спасти статус-кво на Западе и Версальскую систему путем отвлечения германского империализма на Восток, Троцкий писал, что, «какими бы иллюзиями ни тешили себя в Париже, можно безопасно предсказать, что одной из первых пламя войны между большевизмом и фашизмом поглотит Версальскую систему».

Коминтерновская пресса тут же окрестила Троцкого «вероломным поджигателем войны», стремящимся поссорить Россию и Германию; и для многих людей за пределами Коминтерна смелость его заявлений казалась безрассудной. Однако его поведение не покажется таким уж безрассудным, если вспомнить, что еще в начале 30-х годов при разоруженных Германии, Британии и Соединенных Штатах Советский Союз являлся величайшей военной державой мира. Но Троцкий, по сути, не призывал советское правительство развязать войну против Германии, даже нацистской Германии. В 1933 году, после того как Гитлер стал канцлером, Троцкий заявил, что в существующей обстановке мобилизация Красной армии не имеет смысла. Он отстаивал эту точку зрения, объяснял, исходя из предположения, что Гитлеру потребуется еще пробиться к власти, — он отказывался верить, что германское рабочее движение позволит Гитлеру стать хозяином страны, не произведя ни единого выстрела. Они настаивал на обязанности Красной армии вмешаться лишь в контексте предполагаемой гражданской войны в Германии. Допуская, что это был бы опасный курс, но все же лучше, чем пассивно дожидаться восхождения Гитлера и перевооружения Германии, линия поведения Троцкого, революционная в своем политическом аспекте, в военном аспекте была схожа с той, которую был вынужден избрать четыре-пять лет спустя Уинстон Черчилль, когда призвал британское и французское правительства ответить на вступление Гитлера в Рейнскую провинцию мобилизацией и подготовкой к войне. Эта линия принесла Черчиллю неоспоримый моральный авторитет, который был ему необходим, чтобы стать лидером Британии во Второй мировой войне. А все, что досталось Троцкому, — это поношение.

Тем временем нацистская лавина продолжала свое движение. Весной 1932 года Германии предстояло избрать президента, и Гитлер выдвинул свою кандидатуру. Кандидат от социалистов и коммунистов наверняка бы набрал больше голосов, чем Гитлер или любой другой соперник, — на неоднократных парламентских выборах того года коммунисты и социал-демократы неизменно набирали более 3 миллионов голосов. Но социал-демократы решили поддержать кандидатуру Гинденбурга, склонного к уединению 85-летнего президента, которому они противостояли на предыдущих выборах как символу старой имперской реакции, но за чьей старческой спиной теперь пытались укрыться. Коммунистическая партия призвала рабочих голосовать за Тельмана. Гинденбург был переизбран и сразу же нанес завершающий смертельный удар по парламентскому режиму и по социал-демократам. Он отправил в отставку Брюнинга, который только что сделал несмелую попытку объявить вне закона гитлеровских штурмовиков, а также пробуждал к себе неприязнь восточнопрусских юнкеров. Новый канцлер Гинденбурга фон Папен снял запрет на существование штурмовых отрядов, а 20 июля 1932 года низложил социал-демократическое правительство Пруссии, которое нацисты безуспешно пытались свергнуть путем плебисцита. Это событие было примечательно своим трагикомическим характером: какой-то лейтенант, командовавший взводом солдат, вывел из кабинетов премьер-министра и министра внутренних дел Пруссии, которые под своим началом номинально имели всю прусскую полицию. Слишком поздно и формально коммунисты посоветовали социал-демократам объявить всеобщую забастовку и предложили свою поддержку. Вновь социал-демократы отказались выступить за общее дело вместе со своими «врагами слева» и сами себя ввели в заблуждение, что камарилья фон Папена и Гинденбурга (движущей силой которой был генерал Шляйхер) как-то переиграет Гитлера и поставит его в безвыходное положение. Такова была широко распространенная иллюзия этих последних дней Веймарской республики: фон Папен, так легко взявший социал-демократическую «крепость» в Пруссии, представлялся весьма могущественным; казалось, он похитил у Гитлера дар громовержца, а нацистское движение вроде быстро теряло свою стремительность.

Тем более стоит дивиться точности и правильности анализа и предсказаний Троцкого. «Чем меньше рабочие готовы к борьбе, — комментировал он, — тем сильнее впечатление силы, которое производит правительство Папена». Однако это еще не фашистский переворот — он все еще впереди. Папен не сумеет переиграть Гитлера и помешать нацистской диктатуре, потому что у него нет даже той «ограниченной силы, которой обладал Брюнинг: его поддерживают только самые архаичные элементы прусской бюрократии. Он не сможет обуздать ярость и бешенство миллионов, идущих за Гитлером, — только стойкость и воинственность миллионов рабочих способны этого достичь. Но как могут рабочие обладать этой решимостью, когда они видят, как прусское социалистическое правительство позволяет свергнуть себя „щелчком по носу“, и когда коммунисты, которые им годами твердили, что Германия уже фашистская, теперь призывают подняться во всеобщей забастовке против папеновского „фашистского“ переворота и на защиту „социал-фашистского“ правительства Пруссии? И все же в каком бы замешательстве ни были рабочие, альтернатива такова — либо победа нацизма, либо победа рабочего класса — tertium non datur».[43] У Папена, настаивал Троцкий, осталось не более «ста дней»; и столько же у Шляйхера, который сменит его на посту канцлера. Потом рейхсвер и юнкеры сформируют коалицию с нацистами, надеясь тех усмирить. И все будет напрасно: «Все мыслимые [правительственные] комбинации с Гитлером должны привести к поглощению фашизмом бюрократии, судов, полиции и армии». И даже теперь, утверждал он, еще не слишком поздно для «объединенного фронта» рабочих; но — «как много времени было растрачено бесцельно, бессмысленно и позорно!».


Примерно в это время Троцкий спорил с Коминтерном по поводу испанской революции. В 1930 году пришел конец диктатуре Примо де Риверы, а затем в апреле 1931 года рухнула монархия. Пока Германия развивалась из буржуазной демократии в авторитарный режим, в Испании происходило противоположное. И все же в обеих странах Коминтерн цеплялся за стратегию Третьего периода. В то время как германская партия объявила, что противоречия между фашизмом и буржуазной демократией не имеют значения, испанская партия не придавала значения конфликту между монархией и республикой. В Москве Мануильский после падения Риверы говорил на Исполкоме Коминтерна в феврале 1930 года: «Движения такого рода проходят по экрану истории как частные инциденты и не оставляют глубоких следов в умах. трудящихся масс… Единственный удар… может иметь большую важность, чем „революция“, вроде испанской». О революции, которой предстояло занимать внимание мира около десятилетия, все еще говорили, заключая это слово в кавычки. Отречение короля Альфонсо застало партию врасплох. Когда впоследствии Испания огласилась громкими требованиями демократического созыва кортесов, официальные коммунисты, вроде анархо-синдикалистов, утверждали, что рабочие и крестьяне ничего не выиграют от любого парламента; и они поддержали бойкот выборов. В то же время Коминтерн заявил, что испанская революция ввиду отсталости страны должна удерживаться в пределах «буржуазной демократии» и что «пролетарская диктатура не стоит на повестке дня». Легко заметить здесь сталинский канон, развитый как антитезис перманентной революции Троцкого и применявшийся в Китае в 1925–1927 годах. Этот канон должен был подчеркнуть сталинскую политику в Испании. На более позднем этапе, в 1936–1938 годах, она была призвана оправдать коммунистическую коалицию с буржуазно-республиканскими партиями в Народном фронте, «умеренную» политику коммунистической партии и ее репрессии против ПОУМ, троцкистов и радикальных анархо-синдикалистов. В начале 30-х, однако, тот же канон нелепо сочетался с ультралевой тактикой и с отклонением требования создания Учредительной ассамблеи и демократических выборов, классической составляющей буржуазной революции.

Троцкий утверждал, что испанская революция должна пройти, как это сделала русская революция, от буржуазной фазы к социалистической, если ее не постигнет разгром. Из всех европейских стран Испания была наиболее близка к дореволюционной России по общественной структуре, по расстановке политических сил — и в Испании, как в России рабочим Советам, хунтам было предназначено стать органами революции. Настаивая на перманентности революции, Троцкий призывал коммунистов избрать более реалистическую тактику, выдвинуть или поддержать требования всеобщих политических прав, Учредительной ассамблеи, самоопределения каталонцев и басков и, прежде всего, поддержать борьбу крестьян за землю. В плане решения земельной проблемы крестьяне связывали свои надежды с кортесами, и коммунисты обязаны были провозгласить свою аграрную программу с парламентской трибуны с целью поддержки внепарламентских действий крестьянства. В рамках стратегии Третьего периода они этого делать не могли и проявляли склонность к пренебрежению парламентом и его бойкоту. «Парламентский кретинизм — отвратительная болезнь, но антипарламентский кретинизм немногим лучше», — замечал Троцкий. Разве большевики в 1917 году не требовали Учредительного собрания? В Испании парламентская политика была даже важнее, чем в России, потому что ритм революции должен был там быть медленнее; а испанским коммунистам в своих действиях следовало «меньше принимать в расчет русский опыт, а больше — опыт Французской революции. Диктатуре якобинцев предшествовали три парламентские ассамблеи». Нечто подобное могло произойти в Испании.

Испанская компартия была не только дезориентирована, мала и слаба; она была еще и дезорганизована расколами и разногласиями, которые были неотделимы от сталинской ортодоксальности. Она уже исключила из своих рядов несколько троцкистских и полутроцкистских групп, а также Андреса Нина, ее основателя и, в один период, руководителя. Этим расколам было суждено в последующие годы стать причиной падения боевого духа в республиканской Испании, а травля Нина привела к его убийству. Уже в апреле 1931 года, всего лишь через несколько дней после свержения монархии, Троцкий выразил в конфиденциальном письме в Политбюро в Москве протест против охоты за еретиками в Испании. Он припомнил, что в 1917 году большевики под руководством Ленина объединились со всеми близкими к ним группировками, независимо от их прошлых разногласий — сам он тогда вступил в большевистскую партию, — и обнаружили, что это (а также способность базировать единство и дисциплину на свободе внутренних дискуссий) решительно усилило их в борьбе за власть. «Есть ли какие-то другие способы или методы, — задавал он вопрос, — которые позволили бы пролетарскому авангарду Испании разработать свои идеи и проникнуться неколебимым убеждением в правоте и справедливости этих идей — убеждением, которое одно лишь позволит ему вести народные массы в решающее наступление на старый порядок?» Охота на еретиков сбивала с толку и деморализовала ряды коммунистов и облегчала победу фашистов, которая будет иметь «серьезные последствия для всей Европы и СССР». Он просил Политбюро посоветовать — точно «посоветовать», а не приказать — испанским коммунистам созвать конгресс единства; и сам готов был советовать своим сторонникам сотрудничать в этом деле. «Ход событий в Испании ежедневно будет подтверждать необходимость единства в коммунистических рядах. Серьезная историческая ответственность ляжет на тех, кто поддерживает раскол». На это письмо Москва не ответила; но в нем были раскрыты истоки того поражения, которое испанской революции придется понести семь-восемь лет спустя.


В разгар этих споров Сталин лишил Троцкого советского гражданства и права когда-либо возвращаться в Россию. «Правда» опубликовала указ по этому поводу 20 февраля 1932 года, выдвинув в качестве причины «контрреволюционную деятельность» Троцкого без указания конкретных прегрешений. Это была беспрецедентная мера. Меньшевистские и эсеровские эмигранты, заседавшие в ведущих органах 2-го Интернационала и при материальной и моральной поддержке этого Интернационала занимавшиеся агитацией против большевиков, до тех пор еще не были лишены советского гражданства. Чтобы исправить это упущение и скрыть истинную цель, указ от 20 февраля также лишал гражданства около 30 меньшевиков-эмигрантов.

В этом выпаде был четкий злобный расчет. В отличие от Троцкого меньшевистские лидеры не были высланы: большинству из них в 1921–1922 годах «посоветовали» покинуть страну, если они хотят избежать преследований, и они уехали. Это Ленин решил дать им такой «совет», а Троцкий, несомненно, поддержал это решение. Его враждебность по отношению к меньшевикам не стихла даже в изгнании и довела его до серьезной ошибки в суждении всего за несколько месяцев до указа от 20 февраля. В 1931 году во время злополучного процесса над меньшевиками, который происходил в Москве, Троцкий принял за чистую монету обвинения, выдвинутые против них. Подсудимые Суханов, Громан и другие обвинялись в экономическом саботаже и заговоре с участием их товарищей-эмигрантов. Обвинения основывались на фальшивых уликах и «признаниях».[44]


В поведении Троцкого частично сыграло роль то, что в утверждениях прокурора имелся и элемент правды: главный подсудимый Громан, ранее экономический советник в Государственной плановой комиссии, действительно стремился помешать реализации первого пятилетнего плана. Громан долгое время поддерживал политику Сталина и Бухарина и активно противостоял программе индустриализации, составленной Троцким. Во время этого процесса Троцкий высказывал мнение, что Громан и его группа «саботировали» советскую экономику при молчаливой поддержке Сталина; и только левый курс положил конец покровительству Сталина, а меньшевиков привел на скамью подсудимых.[45]

Хотя эти обстоятельства и повлияли на согласие Троцкого с составом обвинения, они этого обвинения не оправдывают. Позднее Троцкий сам публично выразил сожаление об этой ошибке. Но этот инцидент показывает, насколько сильной осталась его враждебность по отношению к меньшевикам, и можно легко вообразить, с каким извращенным удовольствием Сталин выставил на осмеяние и Троцкого, и меньшевистских «саботажников» в одном указе, одновременно лишив их гражданства.

Это событие произошло вскоре после несколько загадочного «дела Туркула». 31 октября 1931 года «Rote Fahne» опубликовала статью, в которой утверждалось, что генерал Туркул — эмигрант, командовавший Белой гвардией в Гражданскую войну, намеревался организовать покушение на жизнь Троцкого, учитывая тот факт, что на Принкипо Троцкого охраняли недостаточно надежно и что если бы эта попытка удалась, преступники возложили бы вину на советское правительство. Эти утверждения звучали достаточно правдоподобно, но вызывало недоумение, почему из всех газет с ним выступила только «Rote Fahne». По инициативе Троцкого его друзья направили протесты в советские посольства в Берлине и Париже, напоминая советскому правительству, что оно обещало защищать его жизнь в ссылке, и спрашивая, что оно собирается предпринять, чтобы сдержать свое обещание. Москва эти запросы оставила без ответа, а Троцкий пришел к выводу, что у «Rote Fahne» была лишь одна цель: — обеспечить алиби Сталина в случае какого-либо покушения. Затем его сторонники направили советскому правительству заявление, содержавшее явные признаки стиля Троцкого, в котором утверждалось, что «Сталин заботится не о том, чтобы помешать белогвардейцам выполнить их план, а о том, чтобы не дать им возможности свалить ответственность за этот террористический акт на Сталина и его агентов». Сталин ответил не напрямую, а через Коминтерн, распекая Троцкого за черную неблагодарность, которой он отплатил за то внимание, которое Сталин проявил по отношению к нему. Этот ответ предполагал, что жизни Троцкого действительно угрожала опасность со стороны белоэмигрантов. Теперь Сталин наказывал за «неблагодарность», лишив Троцкого страны и даже минимума формальной защиты, которую любое правительство обязано предоставить своим гражданам в зарубежных странах.

На эту карательную меру возлагалась та задача, которую не удалось выполнить при казни Блюмкина, — разорвать все контакты между Троцким и его сторонниками в Советском Союзе. Несмотря на цензуру и подслушивание, Троцкий все еще получал много почты из колоний ссыльных и из тюрем. В Берлине Лёва пытался установить связь со старыми товарищами, которые приезжали туда в командировки, и докладывал на Принкипо о своих успехах и неудачах. Так, весной 1931 года он случайно встретился с Пятаковым, но этот близкий друг прежних лет, а ныне «Иуда рыжий» — так писал Лёва — «отвернулся и сделал вид, что не видит меня». Позднее, в июле, прохаживаясь по одному из крупнейших магазинов города, Лёва неожиданно встретил Ивана Смирнова, который со времени своей капитуляции сохранял высокий управленческий пост в промышленности. Они обнялись; Смирнов тепло расспрашивал о Троцком и всех членах его семьи и, излив свое горе капитулянта, заговорил о жуткой ситуации и недовольстве, распространившемся повсюду в Советском Союзе. Хотя и разочаровавшись в надеждах, с которыми сдавался Сталину, он не имел никакого желания возобновлять борьбу; он предпочитал ждать и наблюдать. Тем не менее он сказал, что вместе с друзьями приветствовал бы блок с Троцким и его последователями, ближайшей целью которого был бы просто обмен информацией. Меньше всего он хотел бы поддерживать контакты с Троцким; и так как он должен был вот-вот вернуться в Москву, то пообещал прислать через доверенных друзей документ с обзором состояния советской экономики и политического настроения в стране. Они договорились о пароле, который должен будет использовать посыльный. В начале осени Е. С. Гольцман, старый большевик, капитулянт, привез от Смирнова меморандум, которому было суждено выйти в «Бюллетене оппозиции» через год и впервые раскрыть полный объем уничтожения поголовья скота во время коллективизации, серьезные диспропорции в промышленности, влияние инфляции на экономику и т. д. Этот меморандум заканчивался следующим полным смысла заключением: «Ввиду неспособности нынешнего руководства выбраться из экономического и политического тупика крепнет убеждение о необходимости смены партийного руководства». Лёва и Гольцман часто встречались и обсуждали события в Советском Союзе.

Смирнов и Гольцман выступали не только от своего имени, но и от лица многих капитулянтов, которые скромно, но, тем не менее, безошибочно обращали свои взоры на Троцкого. Их тревогу вызывала как буря, собирающаяся над Германией, так и внутреннее положение в России. Они были встревожены параличом германского коммунизма и с симпатией следили за кампанией, ведущейся Троцким. Большинство из них уже думали то самое, что Радек выразил позже, в 1933 году, когда, беседуя с доверенным немецким коммунистом, он показал на кабинет Сталина в Кремле и произнес: «Там сидят те, кто виновен в победе Гитлера».[46]

Не видя способа для изменения политики Коминтерна, разгневанные и разочарованные капитулянты отодвигались назад, в направлении троцкистской оппозиции. Это не ускользнуло от внимания Сталина, который более, чем когда-либо, желал оградить партию от влияния Троцкого. Теперь он сожалел, что выслал Троцкого из России, потому что ссылка дала тому возможность вещать свои идеи на весь мир. Сталин решил обратить эту «ошибку» себе на пользу: лишенный советского гражданства Троцкий был раз и навсегда заклеймен изгнанником, а отсюда любой советский гражданин, пытающийся установить связь с Троцким, будет виновен в сговоре не только с опозоренным лидером внутренней оппозиции, но также и с иностранным заговорщиком.

Троцкий ответил «Открытым письмом» президиуму Центрального исполкома, от чьего имени был опубликован указ от 20 февраля. Он разоблачил беззаконие указа (который описал как «проявление термидорианства» и «беспомощный и даже жалкий» акт сталинской личной мести), а также подвел итог десятилетия внутрипартийной борьбы. «Вы думаете, что этим фальшивым клочком бумаги… вы остановите рост критики большевизма? Помешаете нам выполнять свой долг? Запугаете наших единомышленников?.. Оппозиция перешагнет через Указ от 20 февраля точно так же, как рабочий перешагнет через грязную лужу по пути в свой цех». Он хорошо понимал, что эта репрессалия — не «последнее слово» Сталина. «Нам известен арсенал его методов… и вы знаете Сталина так же хорошо, как и я. Многие из вас в разговорах со мной или близкими мне людьми не раз давали свою оценку Сталину, и давали ее без всяких иллюзий». Это он обращался к окружению Сталина, «людям из аппарата». Он взывал к их совести, но в их же личных интересах. Он стремился убедить их, что они ничего не выиграют, но много потеряют при сталинской диктатуре. Он красочно описывал унижения, которые они вместе со всей партией терпят от Сталина.

«Вы начали борьбу с троцкизмом под флагом старой большевистской гвардии. Воображаемым амбициям Троцкого в плане личного лидерства, амбициям, которые выдумали сами, вы противопоставили „коллективное руководство ленинским Центральным Комитетом“. Что же осталось от того коллективного руководства? Что осталось от ленинского Центрального комитета? Аппарат, независимый от рабочего класса и партии, подготовил арену для сталинской диктатуры, которая независима от аппарата. И теперь для каждого дать клятву верности „ленинскому Центральному Комитету“ почти равносильно тому, чтобы открыто призвать к восстанию. Можно дать только клятву верности Сталину — это единственная разрешенная формула. Общественный оратор, пропагандист, журналист, теоретик, педагог, спортсмен — все обязаны включать в свои выступления, статьи, лекции фразу… „под руководством Сталина“; все должны провозглашать непогрешимость Сталина, который сидит верхом на спине Центрального Комитета. Каждый партиец и советский чиновник, начиная с верхушки правительства и кончая скромным служащим в каком-нибудь захолустье, должны поклясться… что в случае каких-либо разногласий, возникших между Центральным Комитетом и Сталиным, он, нижеподписавшийся, будет поддерживать Сталина в споре с Центральным Комитетом».

Сталин подавлял свою собственную фракцию, которая помогала ему ранее и теперь все еще помогала подавлять его противников. Внутри собственной фракции он создал еще более узкую группу, действующую через секретных агентов, использовавшую пароли, коды и т. д. Он страстно желал окончательно уничтожить оппозицию — отсюда и указ от 20 февраля, — для того чтобы свободно сводить счеты с собственными приверженцами и собственным окружением. Поэтому работникам «аппарата» в их же собственных интересах следовало отказываться от исполнения сталинских приказов — только таким образом они могли спасти самих себя.

«Сила Сталина всегда заключалась в созданной им машине, а не в нем самом… Отрезанный от машины… Сталин… ничего собой не представляет… Пришло время расстаться со сталинским мифом. Пришло время вам довериться рабочему классу и его настоящей, не поддельной партии… Вы хотите и дальше идти по сталинской дороге? Но дальше дороги нет. Сталин завел вас в тупик… Настало время пересмотреть всю советскую систему и безжалостно очистить ее от той грязи, которой она заросла. Время наконец-то исполнить до конца последний и настойчивый ленинский совет: „Уберите Сталина!“»

Здесь Троцкий настойчиво и многозначительно обращался скорее к вождям сталинской бюрократии, чем к рядовым большевикам. Отдавая себя работе по реформе правящей партии, а не по ее свержению, он был вынужден обращаться к ним, потому что только Центральный комитет, состоявший почти полностью из сталинистов, мог начать реформу в конституционной форме. Троцкий фактически подсказывал главарям старой сталинской фракции приступить — и это в 1932 году! — к десталинизации, которую некоторые из них должны будут провести двадцать лет спустя, после смерти Сталина. Этот призыв, хотя и остался без внимания, ни в коей мере не был бесцельным, потому что конфликт между Сталиным и его старыми соратниками и приверженцами должен был закончиться фатально для многих из последних. Наблюдая за этим конфликтом, Троцкий ни в коей мере не собирался преуменьшать его значение, даже хотя он его и умалял в некоторых из своих более доступных трудов. Это, как мы знаем, был самый опасный и мрачный момент в советской истории, когда народ стал чувствовать полную мощь катастрофы в сельском хозяйстве и голода, когда хаос инфляции стал угрожать уничтожением плодов так тяжело дававшегося промышленного прогресса. «Несчастья и крушение планов накладывались одно на другое, популярность Сталина была минимальна. Он напряженно следил за волнами недовольства, которые вздымались и ударялись о стены Кремля» — так этот момент мы описывали где-то в другом месте. Недовольство, надо добавить, не только било в стены Кремля — оно и пробивало их.

Разрыв между Сталиным и его окружением проявился еще в 1930 году, когда в заявлении «Головокружение от успехов» он демонстративно снял с себя ответственность за применение насилия при коллективизации и через голову Центрального комитета представил себя стране как единственного защитника крестьянства. Центральный комитет запротестовал; Сталину пришлось сказать народу, что весь комитет, а не он один, призывает прекратить насилие. Следующее расхождение во мнениях было вызвано временной опалой Ярославского в том же году. Ярославский являлся столпом сталинской фракции, самым яростным хранителем ее ортодоксии и автором учебника по истории партии — шедевра фальсификации, который превозносился в качестве надежного путеводителя через доктринальный лабиринт внутрипартийной борьбы и был вбит в головы партийцев. Именно этот учебник стал теперь причиной опалы Ярославского. Сталин вдруг обнаружил, что учебник изобилует ересью, и приказал запретить его. Ярославский, составляя этот учебник в 20-х годах, не мог довести фальсификацию до той степени, которая бы устраивала Сталина в 1931 году. Фальсификатор истории трудится не в вакууме: объем, который он может охватить, и наглость, которую он может себе позволить, зависят от того, насколько велико и плотно забвение, которым время, безразличие и прежние фальсификации оплели людей и события; а в 20-х годах Ярославскому приходилось признавать факт, что у многих читателей все еще свежи воспоминания о годах революции и Гражданской войны. В 1931 году Сталин требовал более обширных фальшивок. По мере того как он набирал властную силу, он требовал кроить одежду истории по своим меркам, а то и вообще заново. Несколько лет назад в любом сталинистском тексте было достаточно осудить Троцкого как «уклониста» от большевизма и восхвалять Сталина как надежного толкователя ленинизма. Теперь уже автор любого учебника был обязан клеймить Троцкого как человека, всегда являвшегося неистовым контрреволюционером; описывать его как предателя даже в то время, когда он был председателем Петроградского Совета и военным комиссаром, заставлять людей забыть, что негодяй никогда бы не занимал таких высоких постов, наделять Сталина всем величием, которое содрали с Троцкого, и установить безусловно апостольский ряд из Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина. Это было не в интересах всей сталинской фракции в целом, а только сталинской диктатуры, чтобы фальсификация была доведена до такой крайности. «История» Ярославского представляла сталинскую точку зрения во время, когда Сталина все еще считали primus inter pares:[47] поэтому в ней восхвалялся сталинизм, но не прославлялся сам Сталин и сверхчеловеческий гений, который дал ему право поставить себя выше своей собственной фракции. Поэтому Ярославского и свалили. Но это вызвало такое недовольство даже среди сталинских прихвостней, что скоро опала была с него снята.

Более драматичным было снятие также в 1931 году Рязанова с поста директора Института Маркса — Энгельса. Известный знаток Маркса долгое время был в стороне от политической деятельности и, несмотря на свою старую дружбу с Троцким, проявлял по отношению к Сталину полную лояльность, отдавая всю энергию богатым архивам института и библиотеке. И все-таки одним своим присутствием в институте он поддерживал свойственные ученым традиции классического марксизма как раз тогда, когда Сталин стремился превратить институт в место поклонения его личному культу. Посему Рязанова выгнали из института и выслали из Москвы под предлогом, что он замышлял заговор с меньшевиками с целью замалчивания некоторых неопубликованных трудов Маркса.[48]

С чередой этих дел были связаны и печально известные нападки Сталина на редакторов «Пролетарской революции», которых он обвинил в торговле «троцкистской контрабандой». Журнал печатал исторический очерк об отношении большевиков к Розе Люксембург в период до 1914 года, должным образом признавая ее революционные и марксистские заслуги. В этом не было ничего необычного, потому что со времени убийства Люксембург в 1919 году коммунисты регулярно и торжественно платили дань уважения ее памяти; после годовщин со дня кончины Ленина в 1924 году гибель Люксембург и Либкнехта ежегодно отмечалась в единой торжественной церемонии, посвященной «Трем „Л“». И вот теперь Сталин осуждал идеи Люксембург как по сути враждебные большевизму и родственные троцкизму. Их сходство было неоспоримо, но до сих пор сталинисты боролись с живущим лидером оппозиции, а не с призраком. Сталин дошел до того, что стал подозревать, что, оказывая уважение призраку, люди втихомолку пытаются реабилитировать Троцкого.

«Я думаю [писал он], что этими редакторами двигал тот гнилой либерализм, который сейчас широко распространяется среди некоторых большевиков. Некоторые думают, что троцкизм — это школа мысли внутри коммунизма, фракция, которая наверняка совершила ошибки, совершила немало глупостей и даже вела себя временами в антисоветском духе, но все равно это коммунистическая фракция. Вряд ли необходимо указывать, что такая точка зрения глубоко ошибочна и вредна. Троцкизм, фактически, это острие контрреволюционной буржуазии, ведущей войну против коммунизма… Троцкизм является авангардом контрреволюционной буржуазии. Вот почему либерализм по отношению к нему… граничит с преступлением и предательством рабочего класса».

Сталин конфликтовал не только с «гнилым либерализмом» в своем окружении. Ему приходилось принимать и более прямые вызовы. Внутри Центрального комитета и вокруг него постоянно возникали новые группы недовольных. Дела Рютина, Слепкова, Сырцова и Ломинадзе тянулись уже более двух лет. Все четверо уже были понижены в должности, осуждены, реабилитированы и вновь заклеймены как заговорщики. Сталин и Центральный комитет все никак не могли договориться, насколько виновны эти лица и какова должна быть мера их наказания. В 1932 году было разоблачено еще несколько новых «групп заговорщиков»: одну группу возглавляли А. Смирнов, бывший комиссар по сельскому хозяйству, Эйсмонт, комиссар по снабжению, и Толмачев, комиссар по транспорту; другая группа (Конора, Коварского и Вульфа) была раскрыта в комиссариате по сельскому хозяйству; была выявлена «сеть оппозиции» в профсоюзах и различных комиссариатах.[49]

Лидеры этих групп не вступали ни в какой настоящий заговор. Те из них, кто являлись членами Центрального комитета, просто пользовались своим законным правом, пытаясь убедить коллег в том, что политика Сталина пагубна, что он виновен в превышении власти и что ЦК должен сместить его с поста Генерального секретаря. Они по этому поводу распространяли служебные записки и пытались получить моральную поддержку со стороны предыдущих оппозиционеров. Так, Рютин искал совета Зиновьева и Каменева, а Эйсмонт и Толмачев обращались к Троцкому и Рыкову. В 1931-м и 1932 годах Сталин оказывал давление на ЦК, стремясь получить свободу рук в отношении этих критиков. В комитете он столкнулся с сопротивлением, и даже ГПУ не выказывало желания активно действовать.

Лишь после долгих проволочек он смог в ноябре 1932-го и в январе 1933 года исключить некоторых мятежников и провозгласить новую анафему Зиновьеву и Каменеву, которых опять выслали из Москвы, на этот раз в Сибирь. Во время этой второй ссылки Зиновьев якобы заявил, что величайшей ошибкой его жизни, даже большей, чем оппозиция Ленину в дни Октябрьской революции, было решение покинуть Троцкого и капитулировать перед Сталиным в 1927 году. Вскоре после этого Преображенский, Иван Смирнов, Мрачковский, Муралов, Тер-Ваганян и многие другие капитулянты были вновь высланы и посажены за решетку; их преследовали даже еще более жестоко, чем оппозиционеров, которые никогда не капитулировали. К концу года казалось, что оппозиция отвоевала почву, утерянную ею с 1927 года.

Современный отчет так описывает гонения на капитулянтов: «Эти старые революционеры, испытанные политические лидеры сделали попытку найти общий язык с людьми аппарата. Эта попытка затянулась почти на четыре года и завершилась провалом. Когда они капитулировали, в партийных ячейках велась разъяснительная работа в том духе, что „все старые большевики порвали с оппозицией“». Этот аргумент, несомненно, производил большое впечатление… Теперь аресты [капитулянтов] производят еще более сильное впечатление, но уже противоположного характера. «Да, — говорят многие, — левая оппозиция в конечном итоге была права, если так много ранее дезертировавших из нее возвращаются назад». На деле они возвращались не по собственной воле — Сталин выгонял их из партии, потому что опасался их присутствия на раннем этапе его конфликта с собственными сторонниками и разброда в своем окружении. Как раз во время второй ссылки Зиновьева и Каменева жена Сталина Надежда Аллилуева покончила жизнь самоубийством: она сломилась под тяжестью угрызений совести оттого, как ее муж управлял делами партии и государства.

Таковы были обстоятельства, в которых Троцкий призывал сталинское окружение выполнить, наконец, завещание Ленина и «удалить Сталина». Нельзя сказать, что это была всего лишь импульсивная реакция на указ, лишавший его гражданства. Он учитывал возможность того, что сталинские деспотические амбиции могут в конце концов возмутить членов правящей группы и подтолкнуть их на действия в плане самозащиты. Если учесть, что через пять-шесть лет Сталин прикажет казнить 98 из 139 членов и кандидатов в члены Центрального комитета (и 1108 из 1966 делегатов XVII съезда партии) и тем самым ликвидировать большинство сталинских «кадров», почти три четверти их элиты, невольно согласишься, что Троцкий, обращаясь к этим кадрам, имел достаточно причин для того, чтобы озвучить не только свои, т. е. оппозиции, интересы, но также и донести до людей голос разума в пользу их собственного самосохранения. «Спасайтесь — это ваш последний шанс!» — кричал он, фактически, тем сталинцам, которые вскоре стали жертвами сталинского террора. Он призывал людей типа Хрущева и Микояна «очистить советское государство от грязи, которой оно заросло», за двадцать четыре года до того, как они оказались готовы приступить к этой работе, и когда было куда меньше грязи, чем ее могло бы быть. Он, конечно, знал, что, даже если бы они решились восстать против Сталина, они делали бы это с опаской, нерешительно и под влиянием тысячи запретов. Тем не менее, он планировал «единый фронт» с ними и предлагал им важную поддержку, уверенный, что, как только начнется движение против Сталина, он и его сторонники окажутся в первых рядах.

Он делал все, что мог, чтобы подбодрить недовольных Сталиным. Лёва, который в Берлине стоял ближе к московским передрягам, был особенно за то, чтобы отец именно это и делал. Сообщения из Москвы продолжали делать акцент на озлоблении среди сталинцев и на разговорах о необходимости «удалить Сталина». Но из тех же самых сообщений было видно, что сталинские оппозиционеры приходили в ужас при одной только мысли о возвращении Троцкого. «Если Троцкий вернется, — говорили они, — он всех нас перестреляет». Или: «Он расквитается за все, что мы сделали ему и его сторонникам, и будет ставить нас к стенке тысячами». Сталин играл на этом страхе и разжигал его. «Это показывает, какой линии поведения мы должны придерживаться, — писал Троцкий сыну. — Ни в коем случае не должны мы стращать людей лозунгами или формулами, которые можно истолковать как намерение… отомстить. Чем ближе конфронтация… тем мягче и более примирительной должна быть манера разговора, хотя, конечно, мы не должны делать никаких принципиальных уступок». В «Бюллетене оппозиции» и в специальной листовке, предназначенной для распространения в России, Троцкий таким образом стремился успокоить тех, кто боялся его мести:

«Конечно, надо положить конец бонапартистскому режиму единоличного вождя, которому каждый обязан поклоняться, — надо положить конец этому позорному извращению идеи революционной партии. Но что важно, это изменить систему, а не подвергать остракизму личностей. Сталинская клика усердно распространяет слухи, что левая оппозиция вернется… с мечом в руке, и ее первым делом будет беспощадная месть ее противникам… Необходимо отвергнуть эту ядовитую ложь… Месть не является политическим чувством. Большевики-ленинцы никогда ею не руководствовались; и меньше всего мы будем ей руководствоваться и в дальнейшем. Мы все слишком хорошо знаем… причины, по которым десятки тысяч партийцев были загнаны в тупик… Мы готовы работать рука об руку со всеми, кто готов возродить партию и предотвратить катастрофу».

Однако это был год 1932-й, а не 1953-й или 1956-й. Несмотря на признаки, вроде бы предвещавшие это, оппозиция Сталину так и не материализовалась. «Аппаратчики» были не способны восстать против своего главаря. Страх возвращения Троцкого и его мести был не самым главным из препятствий, которые их удерживали. Неспособными их сделал сам распад сталинской фракции. Сталин правил ими, разделяя их, устраивая соперничавшие между собой закрытые заседания фракции и формируя свою преторианскую гвардию, членам которой была неведома верность прежним товарищам, и которые стремились укрепить его личную диктатуру. Это был «секретный персонал», работавший через своих агентов, используя «секретные пароли и коды», о которых упоминал Троцкий. Существовали «пятерки», «шестерки» и «семерки», которые, как утверждал Хрущев, Сталин создал внутри Политбюро и Центрального комитета, благодаря чему превратил ЦК в абсолютно беспомощный орган. Мастерство, с которым он завоевал власть, не давало осечек. Он мог заметить любое враждебное проявление внутри Центрального комитета еще до того, как оно могло распространиться. Ни одна группа недовольных, даже состоявшая из самых влиятельных сталинцев, не могла выступить с какой-либо критикой и попытаться повлиять на остальных в иерархии, ибо, лишь только она пыталась это сделать, ее тут же «разоблачали» и клеймили за предательство.

И все-таки тайные совещания, «пятерки», «шестерки» и другие сталинские заговорщицкие штучки стоили бы немногого, если б недовольные не были парализованы страхом, который поражал все прежние оппозиции. Они боялись, что любое движение против Сталина может стать сигналом для взрыва народного возмущения и подготовит почву для контрреволюции, которая поглотит вместе со Сталиным всех его большевистских противников. Этот страх не давал покоя и Троцкому. Вскоре после того, как он обратился со своим драматическим призывом и завершил его словами «Уберите Сталина!», им овладели сомнения. В октябре 1932 года он уже пишет сыну:

«Лозунг „Уберите Сталина!“ верен в определенном, отдельном смысле [смысле, который вкладывал Ленин, когда советовал Центральному комитету избрать другого Генерального секретаря]… Если б мы были сильны сейчас… в провозглашении этого лозунга не было бы никакой опасности. Но в настоящее время Милюков, меньшевики и термидорианцы всех сортов… с готовностью откликнутся на призыв „Уберите Сталина!“. Все еще может так случиться, что в пределах нескольких месяцев Сталину, может быть, придется защищаться от давления Термидора, и нам, может быть, придется временно поддерживать его. Мы все еще не прошли этот этап… В таких условиях лозунг „Долой Сталина“ является двусмысленным, и его в данный момент не следует поднимать как боевой клич».

В то же время Троцкий заявлял в «Бюллетене»: «Если в настоящее время расстроить бюрократическое равновесие в СССР [т. е. сталинское правление], это почти наверняка будет на пользу силам контрреволюции».

Для недовольных Сталиным в Москве, не говоря о капитулянтах, этот эвфемизм был равносилен совету умерить свой пыл. Если даже для Троцкого мысль «Долой Сталина» представлялась слишком опасной, то насколько опасней должен был этот клич звучать для них. И что же им оставалось делать? «Вы хотите и дальше идти по сталинскому пути? Но впереди нет никакой дороги, — говорил им Троцкий в марте. — Сталин завел вас в тупик». Теперь они поняли, что нет и пути назад и что все, что они могут, это попытаться выжить в тупике и надеяться, что время и развитие народа выведут их из этого тупика. Они пришли к выводу, что тем временем им придется склонить голову перед неизбежным; и им было суждено смириться на более чем два десятка лет, до смерти Сталина.


Когда-то Зиновьев и Каменев говорили Троцкому, что Сталин отомстит и ему, и его детям и внукам «до третьего и четвертого колена». Ныне воистину библейская месть обрушилась на семью Троцкого. Указ, лишавший его советского гражданства, отобрал это гражданство и у всех его родственников, разделивших с ним изгнание; и этот декрет запрещал им возвращаться в Советский Союз. Это немедленно отразилось на Зине. Она оказалась отрезанной от своего мужа и дочери и без всякой надежды когда-нибудь вновь с ними увидеться.

Она уже провела больше четырех месяцев в германской столице. Незнакомый город и его политическая драма поначалу так поглотили ее, что, к удовлетворению своих докторов, она, похоже, стала приходить в себя. Улучшение было внешним, и докторов, возможно, ввел в заблуждение пациент, который из гордости не желал раскрывать перед ними свой потревоженный разум. Она упорно отказывалась от проведения психоаналитических исследований. «Доктора только запутали меня, — признавалась она впоследствии, — но я запутала их, бедняг, куда сильнее». Ее душевное напряжение не уменьшалось. Обожание отца по-прежнему было в конфликте с ее обидами. В своих мыслях и в переписке она возвращалась к их последнему расставанию: ее обижала его странная холодность, отчужденность и олимпийское превосходство. Она грустно размышляла над его словами: «Ты — удивительный человек, я никогда не встречал таких»; она изнемогала от их непонятной суровости. Она стремилась к теплым отношениям хотя бы в переписке, но он писал ей редко, или, по крайней мере, реже, чем ей хотелось бы; и в своих письмах, хотя и полных заботы о ней, она все еще ощущала его холодность и отдаленность.

Были и разногласия с Лёвой. Она не могла ужиться с ним, хотя в Берлине не было никого ей ближе и хотя даже отец умолял их поддерживать друг друга в их затруднительном положении. Она обвиняла Лёву в отсутствии сочувствия, и один его вид вызывал в ней мучительную ревность. «Каждый раз, когда я вижу его, — писала она вскоре после приезда в Берлин, — я испытываю нервный срыв». Она избегала встреч с ним, а он был слишком занят политической деятельностью и своей Hochschule. Сам род его занятий, тесно связанный с отцом, возбуждал в ней зависть: она противопоставляла этому собственную пассивность и бесполезность и презирала себя за то, что была «Зиной-бездельницей».

Указ, лишивший ее перспектив возвращения в Россию, обострил в ней чувство одиночества и беззащитности. Отец посоветовал ей подать протест в советское посольство в спокойном и сдержанном тоне: может, если они там, в Москве, поймут, что она не занимается политической деятельностью, а только пытается поправить свое здоровье, ее смогут освободить от действия данного указа. Неизвестно, поступила ли она по его совету; но, во всяком случае, своего гражданства не вернула. Тем временем ее доктора пришли к заключению, что для исцеления ей нужно вернуться в семью в Россию и как можно скорей возобновить нормальную жизнь в свойственной ей среде. Это было именно то, чего она не могла сделать. Изгнанница, одинокая в этом гигантском и чужом городе, отстраненная от половины своей семьи и винящая себя за то, что бросила другую… Ее нервные срывы и приступы рассеянности стали все более частыми. У нее не было иного выбора, нежели против своего желания вернуться к психиатрическую лечебницу, из которой она вышла, чтобы увидеть обширное политическое безумие, охватившее нацию, в глубь которой ее забросила судьба.

В своих письмах она описывала страдания и мучения Германии, насыщая свой рассказ острыми политическими наблюдениями и язвительным юмором висельника. Когда она впервые написала отцу, чтобы передать, как переживает оттого, что отрезана от России и родных, она была почти так же подавлена красным плебисцитом и замешательством в рядах рабочего класса и его моральным разложением. Она напряженно следила за кампанией Троцкого в Германии, но удовлетворение, которое та ей приносила, омрачалось сознанием того, что она отлучена от его работы и политических интересов. «Нет смысла в переписке с папой… Фома неверующий, — говорила она в одном из писем. — Он все выше и выше над облаками в области высокой политики…. а я, главным образом, застряла в психиатрическом свинстве». Собственное видение политической неразберихи обострялось еще и конвульсивной проницательностью ее безумных глаз. В ее почте есть фразы настолько богатые и саркастические, как будто сошли с кончика пера ее отца. Как рефрен, в ее письмах возникает облик голодного и пьяного Берлина, полного грохота тяжелых сапог и разбухшего от отчаяния и кровожадности. «Берлин поет… все время, часто голосом хриплым от пьянства и голода… Это веселый, по-настоящему веселый город. И только подумать, что старик Крылов мог опрометчиво заявить, что никто не станет петь на голодный желудок».

Обреченный город околдовал ее; она привязалась к нему, как будто ему принадлежала; она переживала вместе с ним все его страхи и потрясения. В начале июня 1932 года, когда гитлеровские штурмовики, которых не коснулся запрет Брюнинга, воспряли в мятежном триумфе, Лёва посоветовал ей уехать из Берлина в Вену и там в спокойной обстановке продолжать психоаналитическое лечение. Хотя его самого беспокоила полиция, он боялся, что и ее тоже потревожат. Она отклонила этот совет, отвергла страхи и пожаловалась на Принкипо, что Лёва ведет себя с ней как хозяин и грозит ей. Когда отец повторил совет Лёвы, она ответила в странно благочестивом тоне, говоря, что даже не осмеливается протестовать; но потом сослалась на свою любовь к Берлину и отказалась сдвинуться с места. Забота отца и брата даже оскорбляла ее. Разве не ее отец много раз говорил, что судьба Европы, а может быть, и человечества решается в Берлине на десятилетия вперед? Не по этой ли причине ему хотелось, чтобы Лёва был там? Разве не он отказался принять секретарем немецкого троцкиста, заявив, что было бы стыдно, если бы в такое время хоть один из его сторонников покинул политическое поле боя? Почему же тогда ее просят уехать? Она чувствовала себя отвергнутой и униженной.

Поскольку ее мучило одиночество, врачи спросили, нельзя ли привезти к ней хотя бы одного ребенка, оставленного на Принкипо, чтобы занять ее мозг и породить в ней чувство какой-то ответственности. Но на ребенка также действовал указ от 20 февраля: в возрасте шести лет Сева был «не имеющим гражданства политическим эмигрантом», официально таковым зарегистрированным, — проблема для консульских лиц, выдающих разрешения на поездку и визы. Заявления отклонялись под тем предлогом, что он не может путешествовать в одиночку без родителей или дедушки с бабушкой. Ребенок был глубоко расстроен отсутствием матери и ее письмами, в которых она обещала скоро вернуться, — с большим трудом ее убедили не присылать таких посланий. Эти ожидания воссоединения и тревога от неизвестности подтачивали нервную систему ребенка — и нервы всей семьи.

В своем бедственном положении Зина все меньше и меньше присматривала за собой, даже не могла разумно распорядиться своим денежным содержанием и расходами. Она обвиняла себя в том, что является обузой для отца, и переехала в низкосортный пансион, где жила среди бродяг и хулиганов. Ей даже часто приходилось разнимать их, когда дело доходило до драки. Любая попытка брата и даже отца вытащить ее из этих условий и уладить денежные дела вызывала в ней раздражение и провоцировала нервные приступы. После одного такого срыва она послала отцу сердитую почтовую открытку, ругая его за нападки и прося оставить ее в покое.

Страдания Зины и напряжение, которым они ложились на Троцкого, в какой-то степени затрудняли его отношения с Лёвой, от которого он ожидал проявления большей терпимости и любви к ней. И все же его надежда на Лёву и зависимость от него становились все сильнее и уязвимее. Он осыпал похвалами то, как Лёва вел дела «Бюллетеня» и политическую работу, и продолжал доверять ему свои мысли, советуясь с ним и приглашая к критике. Его трогало самопожертвование Лёвы, его преданность, которым у Троцкого были тысячи доказательств. (Вновь и вновь он упрекал Лёву за то, что тот был чересчур скрупулезен в денежных вопросах и тратил на «Бюллетень» собственные деньги.) И вновь он подозревал, что согласие между ними во взглядах и идеях произрастает только из сыновней верности, которая его так радовала и так раздражала. Чем больше он уставал и напрягался, тем более придирчив, даже непредсказуем становился в своих требованиях к сыну. Одиночество и изоляция Троцкого, как говорила Наталья, проявлялись в нетерпении, с которым он ожидал писем от Лёвы. Когда писем из Берлина не было в течение нескольких дней, он взрывался в гневе, обвинял Лёву в безразличии и даже оскорблял его; потом сердился сам на себя, полный жалости к сыну, и даже еще больше капризничал.

Груз личных проблем Лёвы был достаточно тяжел. Из Москвы жена писала ему душераздирающие письма об их сломанной жизни и несчастье их ребенка. Он уезжал за границу, невзирая на ее возражения и слезы, напоминала она ему, чтобы быть со своими родителями и защищать отца; и вот теперь он ни с родителями, ни с женой и ребенком. Было бесполезно ей объяснять, что ожидало бы его в России, — она была простой работницей, больной, бедствующей и отчаявшейся; и она грозила покончить с собой. Он ничем не мог облегчить ее участь, кроме как присылать деньги. Да и его связь с Жанной Молинье оказалась немногим счастливее. Лишь преданность делу отца помогала ему отстраниться от личных тревог и разочарований. Он твердо выполнял тысячи и одну инструкцию с Принкипо, держал связь со всеми разбросанными троцкистскими группами; надоедал русским издателям, обеспечивая своевременный выход «Бюллетеня»; присматривал за тем, чтобы важные отцовские брошюры правильно переводились на немецкий и публиковались; торговался с литературными агентами и часами бродил пешком, часто голодный, по улицам Берлина в надежде встретить какого-нибудь соотечественника в заграничной командировке или западного туриста на пути в Россию, через которых можно было бы получить кусочек информации и передать послание. Сверх этого он педантично посещал свои курсы математики и физики, а в короткие ночные часы посредством писем беседовал со своими родителями. Ничто не приводило его в большее отчаяние, чем отцовские насмешки и всякие намеки на то, что его усилия не оправдывают ожиданий. Ему было трудно рассеять родительское недовольство, оправдаться, попросить объяснений или извиниться; только с матерью он делился горестями и жаловался ей.

Наталья, болезненная и страдающая женщина, оказавшаяся в опасном клубке переживаний Зины и разрывавшаяся между мужем и сыном, делала все, что могла. У нее хватало проницательности, чтобы четко себе представлять их затруднения, достаточно любви к ним и достаточно силы духа, чтобы поддержать каждого. В своих письмах она объясняла Лёве проблемы Зины и вновь и вновь передавала и Лёве и Зине невыносимое напряжение, в котором жил их отец, все время держа героическую оборону в борьбе с враждебным миром, — так чему же удивляться, что время от времени в семейном кругу выдержка его подводила? «С отцом проблемы бывают, как вы знаете, не по большим вопросам, а по мелким проблемам». В больших проблемах его терпение было бесконечным; а вот по тривиальному поводу он легко раздражался и даже обижался. Но из-за этого, умоляла она детей, они никогда не должны сомневаться в его глубокой и страстной любви к ним. «Твоя боль — это боль всех нас троих», — писала она Лёве, умоляя его чаще писать отцу, и писать «вдохновляющие» письма, а также оказывать Зине больше тепла и внимания. Все же временами удары были слишком тяжелы даже для неусыпной стойкости Натальи. «Чему быть, того не миновать» — эти слова покорности нередко встречались в ее письмах Лёве; а однажды она ему призналась: «Я пишу так же, как и ты, — со скрытыми чувствами и закрытыми глазами».


Был конец лета 1932 года. Прошло уже три с половиной года, как Троцкий приехал на Принкипо. Все это время он упорно трудился, преследуя разные интересы, не оставляя без внимания ни одного из своих корреспондентов, заполняя страницы «Бюллетеня» и занимаясь, помимо десятка небольших книг и брошюр, работой над «Моей жизнью» и тремя большими томами «Истории…». (Последнее приложение к третьему тому он отправил Александре Рамм 29 июня.) Это были годы поистине чудовищного труда, тем более что, презирая поверхностное сочинительство, он неоднократно переписывал все части каждой из своих книг, терпеливо корпя над каждой страницей и почти каждой фразой.

Этот великий труд утомлял его. Голова его была полна новых литературных планов: он намеревался написать историю Гражданской войны, жизнеописание Ленина, совместную биографию Маркса и Энгельса, а также другие книги. Но обстоятельства не благоприятствовали тому, чтобы он занялся главной работой; и он нуждался в отдыхе. Более, чем когда-либо, его раздражало это заточение на Принкипо;[50] а политические события не давали покоя.

Скупых новостей, приходивших из России, было достаточно, чтобы привести его в ярость. В Германии социалисты и коммунисты двигались по своим разбитым колеям к самому краю пропасти. Его политическая кампания не давала результатов. Сила троцкистской группы была смехотворно мала. В международной организации оппозиции назревали проблемы: в берлинском секретариате братья Соболевичус, лишь недавно поддерживавшие его в споре с ультралевым Ленинбундом, теперь заняли тревожно примирительную позицию по отношению к сталинизму. О, если б он только мог вырваться со своего заколдованного и отвратительного острова и оказаться поближе к основным течениям политической жизни и — к цивилизации!

Ранней осенью датские студенты-социал-демократы пригласили его в Копенгаген для чтения лекций к пятнадцатой годовщине Октябрьской революции. До этого ему было прислано совсем немного подобных приглашений; но не было никакого шанса на то, что ему позволят появиться где-нибудь в Европе.[51]


Он сомневался в том, даст ли ему визу социал-демократическое правительство Дании, но на этот раз приглашение принял. Получив визу, он был моментально готов к поездке. В глубине души Троцкий таил надежду, что, может быть, ему не понадобится возвращаться, хотя он проявил достаточно осторожности, заполучив турецкую въездную визу. Они вместе с Натальей надеялись также, что смогут захватить с собой Севу в Копенгаген, а оттуда переправить его к Зине. Но им не удалось получить разрешение на поездку для ребенка, и поэтому пришлось оставить Принкипо на попечении одного из секретарей.

14 ноября в сопровождении Натальи и трех секретарей Троцкий отплыл из Константинополя. Он зарегистрировался как г-н Седов, пассажир без гражданства; но инкогнито не могло уберечь его от человеческого любопытства — оно только сгустило ауру загадочности и скандала, которая его окружала. «Правда», перефразируя Бернарда Шоу, глумилась над «сбежавшим львом», и эта насмешка непреднамеренно создавала некоторую нервозность, с которой правительства, полицейские управления и пресса многих стран наблюдали за его передвижением. Если бы он пересекал Европу как глава реального и мощного заговора и если б его приветствовали толпы сторонников, его путешествие и то не вызвало бы такого смятения, какое происходило, когда он путешествовал как изгнанник, лишенный защиты всякого правительства и сопровождаемый лишь стареющей больной женщиной да несколькими молодыми приверженцами, когда его единственной целью было чтение лекций. Впереди него неслись дикие слухи. Газеты делали различные предположения об истинной цели поездки; они не сомневались, что чтение лекций — лишь предлог; некоторые утверждали, что где-то в Европе он должен встретиться с секретным представителем Сталина; другие считали, что он намерен организовать свой последний заговор против Сталина. В греческих и итальянских портах его осаждали репортеры, но он отказался разговаривать с ними. Троцкому не было разрешено посещение Афин. В Неаполе он сошел с корабля и под полицейским эскортом посетил руины Помпеи. Французы запретили ему сходить на берег в Марселе; в открытом море полиция приказала ему перейти на маленькую моторную лодку, которая доставила его на заброшенную пристань за пределами Марселя, где он и высадился. Троцкого спешно провезли на машине и поезде через Францию, остановившись лишь на час в Париже, так что преследовавшие его всю дорогу от Марселя репортеры смогли сесть ему на хвост лишь в Дюнкерке, где он поднялся на борт корабля, отправлявшегося в Данию. На пути через Францию его сопровождали проклятия правых газет, чьи ведущие авторы были вне себя при мысли о том, что «брест-литовскому предателю», человеку, «укравшему сбережения вдов и сирот французских рантье», разрешено ступить на французскую землю. Он пробовал снизить накал страстей и уверял репортеров, что находится в «сугубо частной поездке, лишенной какого бы то ни было политического значения».

23 ноября он прибыл в Данию и получил приказ сойти на берег в Эсбьерге, чтобы «попасть в Копенгаген через черный ход», как выразилась «Politiken». Собралась толпа коммунистов, чтобы освистать его; но, как писала та же газета, «в тот момент, когда показался Троцкий, воцарилась глубокая тишина — ощущение исторической личности и, возможно, исторического момента». Репортеры отмечали «абсолютное спокойствие» Троцкого и нервозность его секретарей и организаторов этого визита. Лишь только он въехал в Копенгаген, как принц Ааге — член королевской семьи, которому вторила часть прессы, осудил «убийцу царской семьи»; датский двор не забыл, что мать последнего царя была датской принцессой. В то же самое время советский посол выразил озабоченность своего правительства в связи с этим визитом. Социал-демократы оказали Троцкому теплый прием, но это тепло было недолгим. Поскольку и королевская семья, и советское посольство продолжали разжигать недовольство, смущенные министры-социалисты стали выражать нетерпение в ожидании его скорейшего отъезда.

Троцкий изо всех сил старался держаться подальше от публики. Он находился в каком-то странном окружении на вилле, которую Раймонд Молинье арендовал у знаменитой танцовщицы, отправившейся на гастроли, — комнаты были забиты разными безделушками, а стены покрыты привлекательными изображениями отсутствующей хозяйки. Потом газеты раскрыли место нахождения Троцкого, опубликовав фотографию этой виллы; и тогда он со своими компаньонами поспешно переехал в пансионат в каком-то пригороде. Бывали всякие мелкие инциденты. Загадочно исчезла автомашина Молинье, которой пользовался Троцкий. Через несколько часов полиция возвратила машину без каких-либо объяснений и сняла отпечатки пальцев ее владельца. Ходили слухи, что враги Троцкого готовят срыв его лекций. Он постоянно находился под охраной как полиции, так и своих сторонников; только раз или два совершал короткие поездки по городу.

Чтение лекций прошло без обструкций или беспорядков. В течение двух часов, говоря на немецком, он выступал перед аудиторией из 2000 человек. Темой его выступления была русская революция. Так как власти разрешили эту лекцию при условии, что он избежит полемики, он придерживался несколько профессорского тона, кратко пересказав своим слушателям содержание трех томов своей только что законченной «Истории…». Сдержанность не скрыла глубины и силы его убеждений; эта речь в поддержку Октябрьской революции стала еще эффективней, потому что была свободна от апологетики и искренне признавала частичные ошибки и неудачи. Почти через четверть века бывшие его слушатели все еще вспоминали эту лекцию, давая ей яркую оценку как образцу ораторского мастерства. Кстати, это было в последний раз, когда Троцкий лично выступал перед большой аудиторией.

Из других его действий в Копенгагене можно упомянуть интервью и выступление на английском по радио на Соединенные Штаты. «Мой английский язык, мой плохой английский, — говорил он в своем радиовыступлении, — ни в коей мере не соответствует моему восхищению англосаксонской культурой». Тем, кто останавливался на реакционных событиях в Советском Союзе (и в его собственной судьбе), отрицая смысл существования Октябрьской революции, он заявлял, что «перспектива нуждается в критике как созидательном элементе». Пятнадцать лет после Октября — это лишь «минута на часах истории». Американская гражданская война тоже возмущала современников. И все же «из гражданской войны вышли Соединенные Штаты с их безграничной деловой инициативой, их рациональной технологией, их экономическим порывом. Эти достижения… создадут часть фундамента для нового общества». Он говорил американским журналистам, что, хотя и депрессия 1929 года нанесла такой тяжелый удар по их стране, положение Соединенных Штатов по отношению к остальному капиталистическому миру укрепилось. Он заявил французским репортерам, что никогда не откажет Сталину в поддержке, если этого потребует защита Советского Союза: «La politique ne connaît ni ressentiment personnel ni l'èsprit de vengeance. La politique ne connaît que l'éfficacité».[52]

Четыре года спустя во время великой репрессии и процесса над Зиновьевым, Каменевым и другими обвинению пришлось строить решающую часть судебного дела против Троцкого и подсудимых на том, что из Копенгагена в эту последнюю неделю ноября 1932 года он дергал ниточки гигантского заговора и приказывал своим сторонникам убить Сталина, Ворошилова и других членов Политбюро, саботировать промышленность, травить массы русских рабочих и подрывать экономическую и военную мощь страны для того, чтобы реставрировать капитализм. Как утверждал генеральный прокурор Вышинский, именно в Копенгагене в присутствии своего сына Троцкий принимал Гольцмана, Фрица Давида и Бермана Юрина — тех троих, которые сидели позади Зиновьева и Каменева на скамье подсудимых и через которых он передавал свои распоряжения. Нет нужды в том, чтобы опровергать в деталях эти обвинения и «признания» подсудимых, которыми они поддерживались. Наследники Сталина, двадцать лет отстаивавшие эти обвинения, уже этого не делают; на XX и XXII съездах Коммунистической партии Советского Союза Хрущев, которого все еще мучил призрак Троцкого, описывал, как стряпались такие обвинения и как добывались такие «признания». Много раньше, еще во время этих процессов, Троцкий вышиб опору под аргументами обвинения, разоблачив его абсурдность и противоречивость. Например, отель «Bristol», который Вышинский по неосторожности назвал штаб-квартирой Троцкого в Копенгагене, в 1932 году не существовал, а был снесен за много лет до того. Лёва, которого Вышинский описал как действовавшего в Копенгагене начальника штаба лидера террористов, не приезжал к своему отцу в датскую столицу. Троцкий мог восстановить каждый эпизод своего путешествия в Данию по своим педантично систематическим записям, а также мог призвать засвидетельствовать в свою пользу многочисленных очевидцев.

Его окружение в Копенгагене было шире, чем обычно. Помимо трех секретарей, приехало еще двадцать пять его сторонников — немцев, французов, итальянцев, и среди них Молинье, Навиль, Снивлье и Розенталь, французский адвокат Троцкого. Из Гамбурга для встречи с ним и его охраны приехала группа студентов. Еще одним гостем был Оскар Кон — знаменитый германский адвокат, сподвижник Карла Либкнехта, исполнявший функции адвоката Троцкого в Германии. Присутствие столь многих сторонников дало Троцкому возможность устроить неофициальную «международную конференцию», на которой обсуждалась ситуация в Германии и дела различных троцкистских группировок. Ничто не могло быть менее похоже на сборище заговорщиков, чем это маленькое собрание возбужденных и весьма словоохотливых фанатиков какой-то бесплодной секты. «Все бесконечно говорили, — вспоминал единственный участник от Британии, — за исключением Троцкого, который упорно трудился почти все это время, либо записывая, либо что-то диктуя».[53]

Пять лет спустя каждый из присутствовавших, если только не оказался в нацистском концлагере, должен был свидетельствовать, что там не было никого из тех, кто, согласно Вышинскому, получал от Троцкого приказы в Копенгагене, и никто не мог проникнуть незамеченным сквозь многочисленную охрану. Единственным человеком с русскими связями, которого принимал Троцкий, был Сенин-Соболевичус. Он приехал, чтобы очистить себя от подозрений, что является агентом Сталина, и провел час или два с Троцким, который отнесся к нему как к политическому оппоненту: в своей переписке Соболевичус открыто и отчасти правильно критиковал Троцкого за недооценку перспективных достижений Сталина в индустрии и коллективизации. Насколько можно судить по последующим письмам, их встреча в Копенгагене завершилась улаживанием разногласий. В любом случае, Соболевичус не появится в качестве свидетеля ни на одном из московских процессов. Вероятно, он также не внес и какого-либо собственного вклада в эти процессы, потому что, если бы он это сделал, он бы снабдил обвинение куда более точным описанием окружения Троцкого в Копенгагене, чем то, которое представил Вышинский.

Так что пребывание Троцкого в Дании прошло без особых событий. После публичной лекции он лишь однажды встретился с небольшой группой датских студентов, пригласивших его к себе. Его хозяин записал такой необычный случай:

«Троцкий и еще пять-шесть человек были у меня дома, когда мне позвонил один друг и рассказал, что только что вышла какая-то газета с телеграммой из Москвы, в которой сообщалось, что умер Зиновьев. Троцкий встал, глубоко потрясенный… „Я боролся против Зиновьева… — произнес он. — В некоторых вопросах я был с ним един. Я знаю его ошибки, но в этот момент не буду думать о них. Я буду думать только о том, что он всегда старался трудиться на благо рабочего движения…“ Троцкий продолжал в ярких фразах отдавать почести памяти своего умершего противника и товарища по борьбе… было очень трогательно слушать его торжественную речь в этой маленькой группе».

Ни один посторонний, даже друзья и секретари Троцкого не знали о разочаровании и боли, которую он пережил в Копенгагене. С его стороны было довольно опрометчиво пересекать всю Европу со всеми необходимыми предосторожностями и среди всего этого враждебного рева, и лишь ради того, чтобы прочесть лекцию в Дании, а потом быть вынужденным вернуться на Принкипо. Он предпринимал достойные сочувствия усилия, чтобы отложить возвращение, если уж нельзя было избежать его вообще. Американским журналистам он с тоской заметил, как хотел бы получить на время возможность «обозревать мировую панораму из Нью-Йорка», что было бы похоже взгляду на горизонт «с верхушки небоскреба». «Разве это утопия, я вас спрашиваю, думать, что я мог бы поработать два-три месяца в одной из огромных американских библиотек? Я надеюсь, хороший пример, данный датским правительством, не будет истрачен впустую на другие страны». Однако этот пример оказался далеко не поучительным: датское правительство отказало ему в каком-либо кратковременном убежище. Тщетно Оскар Кон обращался к Стаунингу — премьер-министру от социалистов и личному другу Кона; напрасно сам Троцкий просил у Стаунинга продления визы на две недели только для того, чтобы он с женой мог пройти курс лечения в Копенгагене. Также безуспешно он обращался за шведской визой. В ней ему было отказано под предлогом возражений со стороны советского посла, а им была не кто иная, как Александра Коллонтай, бывший лидер «рабочей оппозиции».

Еще более гнетущей, чем непробиваемая стена враждебности, в которую он вновь врезался, была тревога за Зину, чье здоровье все ухудшалось. Возможно, во время датской поездки Троцкий получил это зловещее письмо, которое звучало как обвинение. «Ты действуешь, — писала она ему, — слишком нетерпеливо, а поэтому иногда импульсивно. Понимаешь ли ты смысл чего-то такого же сложного и такого же элементарного, как инстинкт — вещи, с которой шутить нельзя?.. Кто сказал, что инстинкты слепы?.. Это неправда. У инстинкта ужасно острые глаза, которые видят в темноте… и преодолевают время и пространство — не зря инстинкт является памятью поколений и начинается там, где начинается сама жизнь. Он может руководствоваться всевозможными целями. Что еще более пугает, это то, что он безошибочно и беспощадно поражает тех, кто оказываются у него на пути». Зина писала о «предчувствиях», «подозрительных грезах» и «ужасно обостренной чувствительности», которые составляют инстинкт, и далее продолжала: «Тебя не испугает, если я скажу, что был момент, когда я почувствовала, что нечто подобное коснулось и меня; но с диким бешенством я ринулась в борьбу. И никто не поддержал меня. Доктора только запутывали меня… ты знаешь, что меня поддерживало? Вера в тебя. Несмотря на все, это было так просто и очевидно, несмотря на все… И разве это не инстинкт?»

Лёве надо было приехать в Копенгаген, чтобы помимо прочего поговорить с родителями о Зине, но недействующий паспорт и трудности с визой задерживали его в Берлине. Тем временем он посылал тревожные письма о поведении Зины: ее разум все больше расстраивался; если прислать к ней Севу, она не сможет за ним присматривать; и она все меньше и меньше способна присматривать за самой собой. Ему не нравилась странная линия ее поведения: она явно вошла в контакт с Германской компартией; и он опасался, что она подставит себя под полицейские преследования. «Разве ты не видишь, разве ты не видишь, — говорила она ему в дни после отставки Папена, — что Германия сейчас идет прямо к [коммунистической] революции?» Он советовал родителям сделать все возможное, чтобы отправить ее в Австрию. День за днем, а иногда дважды в день либо Троцкий, либо Наталья, встревоженные, беседовали с Лёвой по телефону, спрашивая у него последние новости, пытаясь узнать, считают ли и доктора, что Зине небезопасно поручать заботу о ее ребенке, и умоляя Лёву приехать в Копенгаген.

Так прошло восемь дней; дней, о которых миру говорилось, что Троцкий их использовал для организации своего чудовищного заговора против советского правительства. Он провел эти дни, «строя заговор» против тирании, в которой обычный паспорт и визовые ограничения сочетались с отсутствием гражданства и бездомностью. Он использовал любую возможность и всякие случайные обстоятельства, любую невинную уловку и публичную шутку, чтобы отвоевать еще несколько недель и даже дней пребывания в Дании или где угодно в Европе. В это время Наталья обратилась к французскому премьер-министру Эдуарду Эррио, умоляя его разрешить Лёве встретиться с ней во Франции, когда они с Троцким будут возвращаться в Турцию. Поскольку восемь дней, на которые Троцкому была выдана виза, закончились, он заявил, что опоздал на свой пароход и еще не готов к отъезду. Возможно, он думал, что, пока он будет дожидаться следующего парохода, подъедет Лёва? Может, они вместе решат, отправлять ли и как отправлять ребенка к Зине? Кто знает, возможно, какое-нибудь правительство смягчится и где-нибудь на этом недоброжелательном континенте он получит визу? Но датские власти настаивали на том, что его время закончилось и что он должен уезжать. Его спешно вывезли из страны на машине, чтобы он успел сесть на корабль до истечения визы. Таким образом, 2 декабря Троцкий, Наталья и секретари покинули Данию. На этот раз на пристани никто их не освистывал, и никто не пришел попрощаться.


Когда корабль зашел в Антверпен, порт был черен от полицейских мундиров и оцеплен. На борт для допроса Троцкого поднялись пограничники; он отказался отвечать на вопросы, заявив, что допрос незаконен, так как он не сходит на берег в Бельгии. Вспыхнула ссора, послышались угрозы ареста. Никому из его спутников не было дозволено сойти на берег.

В этот момент его осенили воспоминания десятилетней давности. В 1922 году, когда в Москве судили Дору Каплан за покушение на жизнь Ленина, Эмиль Вандервельде, известный бельгийский социалист и председатель 2-го Интернационала, обратился за разрешением выступить адвокатом защиты. Его просьба была удовлетворена; а Вандервельде воспользовался этой возможностью в советском суде для атаки советской системы правления. То же самое он сделал в «Открытом письме» Троцкому. Оставив это письмо без ответа в 1922 году, Троцкий решил ответить сейчас, пока его корабль находился в бельгийских водах. А Вандервельде тогда был королевским премьер-министром и даже в оппозиции занимал самое высокое место в бельгийской политике.

«Правительство, членом которого я был [писал ему Троцкий], позволило вам не только приехать в Советский Союз, но даже выступать адвокатом тех, кто пытался убить руководителя первого государства рабочих. В вашем прошении от имени защиты, которое мы опубликовали в нашей печати, вы неоднократно ссылались на принципы демократии. Таково было ваше право. 4 декабря 1932 г. я с моими спутниками остановился по пути в порту Антверпена. Я не имею намерений проповедовать здесь диктатуру пролетариата или выступать в качестве советника защиты кого-либо из бельгийских коммунистов или забастовщиков, которые, насколько мне известно, не совершали никаких покушений на жизни министров. [И тем не менее] часть порта, где встал наш корабль, тщательно оцеплена. По обе стороны дежурят полицейские катера. Со своей палубы мы имеем возможность обозревать парад полицейских агентов демократии… Это впечатляющее зрелище! Здесь больше полицейских и шпиков — извините меня за употребление таких вульгарных терминов краткости ради, — чем матросов и грузчиков. Наш корабль похож на временную тюрьму, а прилегающая территория порта — тюремный двор».

Он, конечно, знал, что этот прием и придирки, которыми он сопровождался, «являлись пустяками по сравнению с преследованиями, которым подвергались боевые рабочие и коммунисты вообще»; он упоминал эти факты лишь для того, чтобы дать Вандервельде весьма запоздалый ответ на его филиппику 1922 года о большевизме и демократии:

«Уверен, что не ошибаюсь, причисляя Бельгию к демократическим странам. Война [1914–1918 годов], в которой вы сражались, была войной за демократию, не так ли? С той войны вы находитесь во главе Бельгии как ее премьер-министр. Что еще нужно, чтобы довести демократию до расцвета?.. Почему же тогда ваша демократия так сильно попахивает старым прусским полицейским государством? Как можно предполагать, что какая-то демократия, испытывающая нервный шок, когда некий большевик случайно приблизился к ее границам, будет когда-нибудь способна избавиться от классовой борьбы и гарантировать мирный переход капитализма в социализм?»

О да, он, Троцкий, все знал о ГПУ и политических преследованиях в Советском Союзе. Но советское правительство, по крайней мере, не хвасталось своими демократическими добродетелями, оно открыто отождествляло себя с диктатурой пролетариата; и единственный тест, по которому его можно было оценить, — обеспечивало ли оно переход от капитализма к социализму.

«Диктатура имеет свои собственные методы и свою логику, которые весьма суровы. Нередко… революционеры, установившие диктатуру, сами становятся жертвами этой логики… Однако перед классовыми врагами я беру на себя полную ответственность не только за Октябрьскую Революцию… но и даже за такую Советскую Республику, какой она есть сегодня, включая то правительство, которое выслало меня и лишило советского гражданства. [Но] вы — вы защищаете капитализм якобы во имя демократии. Где же тогда эта демократия? В любом случае, ее не найти в гавани Антверпена».

Несмотря на это, он покидал воды Антверпена «без малейшего пессимизма». Перед глазами стояла картина «крепких, суровых фламандских докеров, покрытых густым слоем угольной пыли», которые, отделенные от его корабля полицейским кордоном, «смотрели на эту сцену в молчании, зная себе цену», признав в нем «своего», иронически подмигивая полицейским, обмениваясь дружескими улыбками с опасным пассажиром на палубе и «касаясь заскорузлыми пальцами своих кепи в приветствии». «Когда пароход отплывал по Шельде в туман, мимо портовых кранов, застывших в бездействии из-за экономического кризиса, с причалов звучали прощальные крики неизвестных, но верных друзей. Проходя по курсу между Антверпеном и Флюссингеном, я посылаю братский привет рабочим Бельгии».


6 декабря Троцкий и Наталья сошли с поезда в Париже на Северном вокзале, где их опять окружил плотный полицейский кордон и отделил от толпы пассажиров. Здесь их ожидал Лёва: Эррио удовлетворил просьбу Натальи. На границе Троцкому говорили, что в Марселе ему придется девять дней ждать судна до Константинополя. Он был рад этой задержке. Молинье снял для него жилище возле Марселя; и Троцкий попросил своих друзей приехать сюда и провести с ним несколько дней. Но едва он успел приехать в Марсель, как полиция заявила, что он не сможет оставаться здесь ни единого дня и должен немедленно сесть на итальянское грузовое судно, которое, как выяснилось, покидало порт в ту же ночь. Он поднялся на борт, протестуя; но, обнаружив, что на корабле нет никаких условий для перевозки пассажиров, а плыть придется пятнадцать дней, и опасаясь, что его хотят заманить в ловушку, вернулся на берег. Была полночь. Полицейские пытались заставить его вернуться на корабль, но не добились успеха. Ругаясь с жандармами, вся группа устроилась лагерем в порту, где оставалась всю мрачную холодную ночь вплоть до предрассветных часов. Из порта Троцкий отправил телеграмму протеста Эррио, министру внутренних дел, Блюму и Торезу; он также послал в Италию запрос по поводу итальянской транзитной визы. Перед рассветом полицейские доставили его с Натальей в отель, предупредив о неминуемой депортации.

Наступил день, шли часы, но ни от Эррио, ни от кого-либо еще в Париже так и не было ответа. Как ни странно, немедленно ответил министр иностранных дел в правительстве Муссолини и выдал транзитную визу. И полиция спешно посадила Троцкого и Наталью на первый поезд, отходивший в Италию. Они обнялись с Лёвой через кордон полицейских. Им удалось провести вместе только один день, настолько заполненный волнениями, что у них не было шанса, как рассказывала Наталья, просто разглядеть друг друга, не говоря уже о том, чтобы избавиться от проблем, довлевших над ними, — мелкие придирки да недоразумения, порожденные этими обстоятельствами, отняли это время.

В поезде Троцкий и Наталья стали размышлять над абсурдностью всего происходящего. Они испытывали душевную боль и усталость, как будто на них обрушились сразу все тяготы их жизни, тупоголовость правительств и жандармов, неудачи Зины и неопределенность в отношении ее ребенка. Уже на территории Италии Наталья писала Лёве: «…мы долго, долго сидели с папой в темном купе и плакали…»

На следующее утро они проснулись в Венеции, которой никогда до этого не видели, и сквозь слезы их глаза широко распахнулись перед блеском и славой Сан Марко.


12 декабря они сошли на берег Принкипо. «Сбежавший лев» вновь оказался в своей «клетке»; но на этот раз он, казалось, примирился со своим возвращением. Может быть, его нервы чуть успокоились при виде красоты острова, вежливости турецких чиновников, проявленной к нему на границе, и искренних лиц рыбаков Буйюк-Ада, излучавших дружеское гостеприимство. Его звали к работе книжные полки и столы, заваленные письмами и газетами. «Хорошо работать в Принкипо с пером в руке, — отметил он позднее в своем дневнике, — особенно осенью и зимой, когда остров пуст, а в парке появляются вальдшнепы». За окнами море с косяками рыбы, подплывающей прямо к берегу, было похоже на гладкое, спокойное озеро. После всех волнений и шумихи последних недель безмолвие острова, которое никогда не тревожит гудок авто или телефонный звонок, предлагало временное облегчение и располагало к размышлению.

Последние недели года прошли спокойно. Единственным диссонирующим моментом стал окончательный разрыв с Сениным-Соболевичусом, который в Берлине отмежевался от лица Международного секретариата оппозиции от одной из острых атак Троцкого на Сталина.[54]

Этот инцидент удивил Троцкого. Хотя за несколько месяцев до этого он и писал Соболевичусу, что «партия оказывает на вас сильное давление», но предполагал, что в Копенгагене они смогут прийти к соглашению. «Вы говорили мне, — писал он Сенину 18 декабря, — что поездка в Советский Союз окончательно убедила вас, что оппозиция была права». Даже теперь Троцкий не подозревал нечестной игры, но думал, что Сенин уступает «партийному давлению» и что это может привести его к капитуляции. «Капитуляция, — предупреждал он Сенина, — это политическая смерть»; и он советовал ему взять время и подумать. Он, очевидно, сожалел о том, что теряет интеллигентного и полезного сторонника; но разрыв произошел, и скоро Сенин исчез с горизонта Троцкого.

В эти недели отдыха Троцкий обрел в рыбной ловле старое «средство для того, чтоб прогнать грусть и успокоить тревожные мысли». На страницах дневника, заполненных перед самым отъездом с Принкипо, он описывает это в манере Уолтона[55] и делает любовные характерные зарисовки товарищей-рыбаков, особенно молодого, почти безграмотного грека Хараламбоса, с которым часто выходил навстречу опасности. Молодой грек был рыбаком до мозга костей; все его предки, насколько позволяла проследить память, были рыбаками. «Его личный мир простирается примерно на четыре километра вокруг Принкипо, но он знает этот мир» и находит его достаточно волшебным, чтобы заполнить им свою жизнь (как у Уолтона: «нечто вроде поэзии; и нечто вроде математики, которую невозможно выучить до конца»), «Он мог, как артист, читать прекрасную книгу Мраморного моря» и отвлекал к ней от далеких блужданий мозг старого революционера. Они объяснялись друг с другом только жестами, гримасами и немногими турецкими, греческими и русскими односложными словами. Этого было для Хараламбоса достаточно, чтобы передать, что происходило в морской глубине, определить по горизонту, небесам, погоде и ветрам, как надо забрасывать сети — прямо, по спирали или полукругом, — какие грузила надо сбрасывать из лодки, чтобы поймать лобстеров в ловушки, и как надо охранять улов от скрывающихся вокруг дельфинов. Автор «Перманентной революции» охотно и смиренно учился этому «сложному и первобытному искусству, которое не изменилось за тысячи лет». Он замечал «уничтожающий взгляд» Хараламбоса, когда неправильно бросал грузило. «Из любезности и чувства социальной дисциплины он признавал, что в целом я неплохо забрасываю грузила. Но стоило мне сравнить свою работу с его, и гордость тут же покидала меня. Вообще-то, было бы неплохо вернуться к Хараламбосу, почитать с ним книгу Мраморного моря и также написать свою собственную».

Этот идиллический перерыв оборвался резко и мрачно. 5 января 1933 года Лёва телеграммой сообщил родителям, что Зина покончила жизнь самоубийством. Она покончила с собой через неделю после того, как ей, наконец, привезли ребенка. Кажется, присутствие ребенка вовсе не успокоило ее нервы, а вконец расшатало их. Среди оставленных ею бумаг была и эта записка на немецком: «Я чувствую приближение моей ужасной болезни. В этих условиях я не верю самой себе, даже когда ухаживаю за своим ребенком. Ни при каких обстоятельствах ему не следовало приезжать сюда. Он очень обидчивый и нервный. И еще он боится фрау В. [домохозяйку]. Он с фрау К. [вот ее адрес]. Он ни слова не знает по-немецки. Позвоните моему брату». Ее припадки умопомешательства случались все чаще и все с большей силой; она чувствовала себя ненужной даже своему ребенку; у нее уже не было сил продолжать борьбу; и в довершение ко всему полиция только что объявила, что она должна покинуть Германию. Это были последние дни правительства генерала Шляйхера — перед концом месяца Гитлер будет провозглашен канцлером. Громче, чем когда-либо до сих пор, по Берлину грохотали сапоги и раздавалось хриплое и пьяное пение; а одна песня, грубая и жестокая — «Die Strassen frei für die braunen Batallionen»,[56] — забивала все остальные. «Страшный танк» нацизма набирал ход, чтобы сокрушить германского рабочего. Отовсюду гремел «Хорст Вессель», страна ее была для нее закрыта, а сама она была оторвана от семьи, ее изгоняли из Германии, а сил, чтобы искать другое убежище, у нее уже не было — все это привело к тому, что Зина заперлась и забаррикадировалась в своей комнате и открыла газ. Заграждение было столь внушительным, что все попытки спасти ее оказались тщетными — доктор был удивлен, поняв, какую «редкую энергию» она проявила в самом акте смерти. И в последние минуты сознание освобождения породило слабую улыбку на ее лице — выражение облегчения и спокойствия. Ей было тридцать лет.

Сообщение Левы о самоубийстве было лаконичным, но, как говорил Троцкий, «в каждой строчке ощущалось невыносимое душевное напряжение, потому что он оказался один на один с телом своей старшей сестры». Как рассказать ребенку о том, что произошло? И как сообщить эту новость матери Зины, Александре Соколовской, живущей в Ленинграде? Лёва попытался дозвониться до своего брата в Москве. «То ли потому, что ГПУ было сбито с толку… или потому, что они надеялись подслушать какой-нибудь секрет — но против всех ожиданий Лёву соединили по телефону, и… он передал эту трагическую новость… Таков был последний разговор наших двух сыновей, обреченных братьев над еще неостывшим трупом их сестры».

Через шесть дней после самоубийства Зины Троцкий написал «Открытое письмо» партийному руководству в Москве. Он описал, как указ от 20 февраля сломал дух Зины: она «не по собственному желанию выбрала смерть — ее довел до этого Сталин». «Не было даже тени политического смысла в преследовании моей дочери — это была всего лишь бесполезная неприкрытая месть». Он завершил письмо на ноте, в которой горе сдерживает гнев: «Я ограничиваюсь этим письмом, не думая о дальнейших заключениях. Время для таких заключений еще придет — их сделает возрожденная партия».

Из Ленинграда от матери Зины донесся стон боли, обвинения и отчаяния. Теперь она потеряла обоих своих детей, которые оба родились во время первой отцовской ссылки и оба были сражены во время его последнего изгнания. «Я сама сойду с ума, если ничего не узнаю», — писала она Троцкому 31 января, расспрашивая у него обо всех обстоятельствах. Она цитировала то, что Зина написала ей всего лишь несколько недель назад: «Печально, что я уже не смогу вернуться к папе. Ты знаешь, как я его обожала и восхищалась им с самого раннего детства. А теперь у нас полный разлад. Это — первопричина моей болезни». Зина жаловалась на его холодность к ней. «Я объясняла ей, — были слова матери, — что все происходит из-за ее характера, из того факта, что тебе трудно проявлять свои чувства, даже когда ты хотел бы их показать». (Для тех, кто знаком только с официальным, публичным обликом Троцкого, пылкого краснобая, свидетельство первой жены о его сдержанном, неласковом характере может выглядеть сюрпризом.) Затем последовало горькое, мучительное обвинение: «Все же ты учитывал лишь ее [Зины] физическое состояние, но ведь она была взрослым человеком и полностью развитым существом, нуждающимся в интеллектуальном общении». Она жаждала политической деятельности и нуждалась в свободе действий, потому что она походила на своего отца — «ты, ее отец, мог бы спасти ее». И что, спрашивала Александра, было за конфликтом между Зиной и Левой, о котором Зина также писала? И почему Троцкий настаивал на психиатрическом лечении, когда «она замкнулась в себе — как и мы оба, — и было невозможно заставить ее говорить о тех вещах, о которых она не хотела говорить!». И все же, нападая на Троцкого с этими обвинениями, мать смягчала их, размышляя, что, если бы Зина осталась в России, она бы все равно погибла — умерла от туберкулеза. «Наши дети были обречены, — добавляла Александра и описывала страх, с которым она взирает на оставшихся с ней внуков: — Я уже не верю в жизнь. Я не верю, что они вырастут. Все время я ожидаю какого-нибудь нового ужаса». И она завершала письмо словами: «Мне было трудно писать и посылать это письмо. Извини мою жестокость по отношению к тебе, но ты тоже должен знать все о наших друзьях, знакомых и родне».

Неизвестно, ответил ли Троцкий и как на это письмо — может быть, рана была слишком глубока для слов. Спустя некоторое время, извиняясь перед друзьями за то, что не ответил на их соболезнования, он писал, что его сразила малярия и он был при смерти.[57]


До самого конца Троцкий отказывался верить, что германское рабочее движение настолько лишено какой-либо силы самосохранения, что почти не окажет сопротивления нацизму и постыдно рухнет при первом же натиске. Почти три года он уверял, что невозможно, чтобы Гитлер победил без гражданской войны. Но невероятное произошло: 30 января 1933 года Гитлер стал канцлером еще до того, как социалисты и коммунисты начали вводить в бой свои огромные резервы. Неделю спустя Троцкий заявил: «Приход Гитлера к власти — это ужасный удар по рабочему классу. Но это еще не конец, не безнадежное поражение. Враг, которого можно было разгромить, когда он только взбирался наверх, сейчас уже захватил целый ряд командных постов. Тем самым он обрел огромное преимущество, но битва еще не закончилась». Даже теперь все еще было время для действий, ибо Гитлер еще не обладал всей полнотой власти; ему приходилось делить ее с Гугенбергом и Немецкой национальной народной партией. Возглавляемая им коалиция была слаба, и ее раздирали противоречия. Ему еще предстояло лишить своих партнеров всякого влияния и получить полный контроль над всеми государственными ресурсами. Пока его позиция оставалась уязвимой. Социалисты и коммунисты все еще могли нанести ответный удар — но было безнадежно поздно: «…на чаше весов — жизнь германского рабочего класса, существование Коммунистического Интернационала и… жизнь Советской Республики!»

Сейчас из многочисленных архивов и дневников мы знаем, сколь велика была на самом деле уязвимость первого гитлеровского правительства, когда оно только появилось на свет. Даже месяц спустя, 5 марта, после налета нацистов на Карл-Либкнехт-Хаус в Берлине и пожара в Рейхстаге, на выборах, проходивших в условиях разнузданного нацистского террора, социалисты и коммунисты все еще набрали 12 миллионов голосов, не говоря о 6 миллионах, отданных за католическую оппозицию Гитлеру. Мы также знаем о ссорах, дрязгах и взаимном недоверии между Гитлером и его партнерами, которые вполне могли бы развалить их коалицию, если бы эти миллионы социалистов и коммунистов пришли в движение. Еще 6 февраля Троцкий замечал, что рабочий класс «не ведет никаких оборонительных боев, а просто отступает, а завтра этот отход вполне может превратиться в разгром охваченных паникой масс». Он в весьма резкой форме завершил этот мрачный пассаж:

«Для того, чтобы прояснить историческую важность партийных решений… в эти дни и недели, по моему мнению, необходимо поставить этот вопрос, перед коммунистами… с максимальной остротой и непримиримостью: [продолжающийся] отказ партии сформировать единый фронт и создать местные комитеты обороны — комитеты, которые могли бы завтра стать Советами, будет означать не что иное, как капитуляцию перед фашизмом, что есть историческое преступление, равносильное ликвидации партии и Коммунистического Интернационала. Случись такое несчастье, рабочему классу придется потесниться и уступить место Четвертому Интернационалу; и путь этот пройдет через горы трупов и годы невыносимых страданий и катастроф».

Еще до того, как эти слова появились в печати, уже лежали в руинах огромные массовые организации германского рабочего движения, его партии и профсоюзы, его многие газеты, культурные институты и спортивные организации.

Сокрушительное поражение сразу же повлияло на судьбу семьи Троцких. В Берлине был запрещен «Бюллетень оппозиции», и Лёве пришлось уйти в подполье и тайно перейти границу. 24 марта Троцкий написал Пфемфертам (чей дом фашисты уже разрушили): «Мы все это время тревожились за Л.Л. [т. е. Лёву]. Немецкие друзья думают, что, если он попадет в фашистские руки, он не выйдет живым. Я считал так же. Но вчера мы получили от него телеграмму: „Я переезжаю в Париж“. Будем надеяться, что в этом переезде ему будет сопутствовать удача. Никаких других новостей от него пока не было».

В эти недели Троцкий отрекся от верности 3-му Интернационалу. В статье под названием «Трагедия германского пролетариата» (с подзаголовком «Германские рабочие снова восстанут — сталинизм не пройдет!») он подвел итог случившегося: то, что рабочее движение претерпело в Германии, было не временной неудачей или тактическим отступлением, а решающим стратегическим поражением, которое привело рабочий класс к прострации и параличу на целую эпоху. 2-й и также 3-й Интернационал отказывались признать это, заявляя об «эфемерном» успехе Гитлера, а теперь, когда стало слишком поздно, заявляют о едином фронте. Но «до того, как какая-то серьезная борьба в Германии станет вновь возможной, авангард рабочего класса должен переориентироваться, четко уяснить, что произошло, установить ответственность за… разгром, расчистить новые пути и, таким образом, снова обрести уверенность в себе и чувство собственного достоинства». Много лет ключ к ситуации находился в руках коммунистов, но ныне он уже не у них. Все позиции в Германии на будущие годы были утрачены. Для рабочего движения было важно укрепить свои опорные пункты и сражаться в странах, окружающих Германию, — в Австрии, Чехословакии, Польше, Нидерландах и Франции. «Австрия, которой больше всего угрожает фашистский переворот, сейчас — передовой бастион». Верхом безответственности со стороны Коминтерна было заявить, что немецкие рабочие находятся «накануне великих битв», потому что они отдали 5 миллионов голосов за коммунистов. «Да, пяти миллионам коммунистов все еще удалось пробиться к кабинам для голосования. Но на заводах и на улицах их присутствие не ощущается. Они потеряны, рассеяны, деморализованы… Бюрократический террор сталинизма парализовал их волю еще до того, как бандитский террор фашизма начал свою работу».

Он приходит к заключению, что сталинизм получил свое «4 августа» — такой же позорный коллапс, который случился со 2-м Интернационалом в момент, когда разразилась Первая мировая война. Тогда Ленин, Троцкий, Роза Люксембург, Карл Либкнехт и их сообщники объявили, что 2-й Интернационал мертв, и провозгласили идею 3-го Интернационала. Аналогия с 4 августа предполагала, что Троцкий провозгласит ныне идею создания 4-го Интернационала. Однако он этого еще не сделал. Он только призвал к созданию новой Коммунистической партии в Германии. «Передовые рабочие Германии будут с этих пор отзываться о временах господства сталинской бюрократии [над немецким коммунизмом] не иначе, как с чувством горького стыда… Официальная Коммунистическая партия Германии обречена. С этих пор она будет лишь разлагаться, рушиться и превращаться в ничто». Он все еще учитывал возможность того, что поражение может сработать как спасительный шок для других коммунистических партий, побудит их заняться выяснением причин, определением доли ответственности и, возможно, приведет к разрыву со сталинизмом. Случись такое, Коминтерн (или какая-то часть его) сможет все еще спасти свою революционную честь и смысл существования. «Но в Германии в любом случае страшная песенка сталинской бюрократии спета. Под ужасными ударами врага передовые немецкие рабочие будут вынуждены построить новую партию». Можно спорить, что было бы нелогично требовать создания новой Коммунистической партии, но не для нового Интернационала; но историческое развитие в целом не происходит согласно законам логики; и следовало подождать и посмотреть, извлечет ли какая-нибудь компартия урок из немецкого опыта.

Если у Троцкого и были какие-то надежды, то они быстро рассеялись. Исполком Коминтерна на своей первой сессии после победы Гитлера объявил, что эта победа не имеет никакого значения. Он утверждал, что стратегия и тактика Германской компартии были безошибочными с начала до конца; и он же запретил какой-либо компартии открывать любые дебаты на эту тему. Ни одна партия не осмелилась игнорировать этот запрет. Зрелище было настолько шокирующим, что вынудило Троцкого заявить, что «организация, которая не пробудилась при громовом грохоте фашизма… мертва и не может ожить». В июле он объявил, что недостаточно будет построить в Германии новую компартию; пришло время заложить основы нового Интернационала.

И даже теперь он не мог решить, должен ли новый Интернационал распространить свою деятельность на Советский Союз, т. е. прекратят ли его сторонники в СССР считать себя фракцией старой партии и создадут ли свою новую партию. В течение нескольких месяцев он старался отговорить их от такого курса и настаивал на том, что вся деятельность 4-го Интернационала должна прекратиться у границ Советского Союза. Он все еще видел в большевистской монополии на власть, которой так злоупотреблял Сталин, sine qua non[58] выживания революции. Оппозиция, заявлял он, будет оправдана при создании независимой партии лишь в том случае, если она откажется от всякой надежды реформировать режим и переориентируется на революционную борьбу против сталинизма; но этого она делать не должна. Новый Интернационал вполне может воздержаться от работы внутри Советского Союза, потому что «ключ к ситуации» в рабочем движении уже не находится в Советском Союзе: у оппозиции едва ли есть шанс на какую-нибудь деятельность там, по крайней мере в ближайшем будущем; а потому вопрос о новой компартии чисто теоретический. Только если и только когда новый Интернационал вырастет в жизненно важную политическую силу в других странах, тогда и в СССР может измениться расстановка сил. Самое главное, революция должна добиться на Западе успеха, прогресса, которого под руководством Сталина добиться нельзя, прогресса, который ослабит мертвую хватку сталинизма в Советском Союзе и придаст новую силу коммунистической оппозиции.[59]

Создалась явно невыносимая ситуация. Логика его нового рискованного начинания еще раз выявила лучшее в Троцком. Было несообразно пропагандировать новую партию в Германии, но не новый Интернационал; и точно так же было нелогично для этого нового Интернационала воздерживаться от действий внутри Советского Союза. И поэтому в октябрю 1933 года Троцкий пришел к выводу, что оппозиция должна создать внутри себя партию также и в СССР. Понадобилось около шести месяцев, чтобы прийти к такому заключению. Сделав это, он был вынужден пересмотреть некоторые свои взгляды, которых твердо придерживался в течение шести лет. Он перестал поддерживать политическую монополию правящей партии. Новая партия, если она когда-нибудь появится на свет, обязана не только стремиться к реформе и конституционной замене сталинского правительства, но и к его свержению революционным путем. Считал ли он Советский Союз все еще государством рабочего класса? Или теперь он рассматривал этот режим как термидорианскую или бонапартистскую разновидность контрреволюции? И должна ли оппозиция сохранять свою приверженность идее безусловной защиты Советского Союза?

Троцкий утверждал, что после всех событий прошедших лет было бы глупо думать, что Сталина можно свергнуть на съезде Коммунистической партии или съезде Советов. «Не осталось никаких конституционных путей для устранения правящей клики. Только сила может вынудить бюрократию передать власть в руки пролетарского авангарда». Однако этот авангард был разогнан и сокрушен — в ближайшем будущем он не сможет бороться за власть. Поэтому вопрос реформы или революции — дело долгосрочной перспективы. Оппозиция не сможет заявить о своих правах на власть, пока не обретет поддержку большинства рабочего класса; и она не сможет добиться этого без предшествующих этому социальных сдвигов дома и радикальных перемен на международной арене, в первую очередь без революционного прогресса за пределами Советского Союза. После таких перемен и изменений «сталинский аппарат почувствует себя подвешенным в вакууме»; и оппозиция с помощью народных масс сможет победить даже без революции или гражданской войны. Если Сталин и его приверженцы, несмотря на свою изоляцию, все еще будут продолжать цепляться за власть, оппозиция устранит их посредством «полицейской операции». Столкнувшись со вспышкой политической энергии рабочего класса, сталинизм будет крайне слаб как раз потому, что у него «были корни в рабочем классе, и нигде больше»: только при молчаливом согласии и покорности, если не активной поддержке, рабочих был силен Сталин — без этого его можно свергнуть одним пинком.

Советский Союз, считал Троцкий, остается рабочим государством. При господстве общественной собственности на средства производства советское общество занято переходом от капитализма к социализму, даже если оно и платит непомерно высокую цену за каждый шаг вперед. Бюрократия, независимо от уровня привилегий, все еще оставалась «злокачественным наростом на теле рабочего класса, а не новым классом собственников». Привилегии и растущее социальное неравенство отражали не новый тип эксплуатации, как уверяли ультрарадикалы, а являлись результатом бедности и материального недостатка. До некоторой степени, как стимулы для повышения эффективности труда и роста производства, привилегии и неравенство были «буржуазными инструментами социалистического прогресса». Паразитическое и деспотичное бюрократическое правление могло поставить под угрозу все завоевания революции и спровоцировать контрреволюцию; но оно могло превратиться и в «инструмент» — и плохой и дорогой — «социалистического развития». «Растрачивая… огромную часть национального дохода, советская бюрократия в то же время… заинтересована в поддержке экономического и культурного роста народа: чем выше национальный доход, тем больше резерв привилегий для бюрократии. И все же экономический и культурный прогресс трудящихся масс, достигнутый советским государством, подорвет базис бюрократического господства». Таким образом, за двадцать лет до конца сталинской эры Троцкий предвидел, что индустриализацией Советского Союза и распространением образованности в народе сталинизм может уничтожить почву, на которой он вырос и которая его питала, почву изначальной бедности, безграмотности и варварства.[60]

Перестав защищать однопартийную систему в СССР, Троцкий, тем не менее, повторял свои ранние предупреждения о том, что, «если сейчас нарушить бюрократическое равновесие в СССР, это наверняка будет на руку силам контрреволюции». Он заново сформулировал свою преданность безусловной защите Советского Союза: «новый Интернационал… до того как сможет реформировать Советское государство, должен взять на себя обязанность защищать его. Любая политическая группировка, не признающая этой обязанности под тем предлогом, что Советский Союз уже больше не государство рабочих, рискует стать пассивным инструментом империализма». Сторонники нового Интернационала, добавлял он, «должны в час смертельной опасности сражаться на последней баррикаде» для обороны СССР.

И все-таки, несмотря на то что он так яростно настаивал на том, что Советский Союз, если судить по его экономической структуре, остается рабочим государством, теперь он придерживался мнения, что как фактор международной революции он немногим отличается от потухшего вулкана. «С начала Первой мировой войны и особенно с Октябрьской революции большевистская партия играла ведущую роль в глобальной революционной борьбе. Сейчас эта важная позиция утеряна». Не только официальный большевизм, эта «пародия на партию», но и большевистская оппозиция вместе с ним из-за трудности условий, в которых работает, не в состоянии «осуществлять какое-либо международное руководство». Революционный центр тяжести определенно переместился на Запад, где непосредственные возможности для строительства новой партии много шире. Он провозгласил идею 4-го Интернационала, веря, что с Запада, а не из Советского Союза революция получит новые импульсы.

Мы уже видели, с какими колебаниями Троцкий решился отречься от клятвы верности 3-му Интернационалу. Причины его нерешительности было нетрудно заметить, потому что он сам много раз возражал против шага, который сейчас Совершал сам. Ведь именно к 3-му Интернационалу, заявлял он, революционные рабочие всех стран обращались за руководством и наставлениями; именно в нем они видели законного наследника 2-го и 1-го Интернационалов и само воплощение идеи русской революции; и, пока Советский Союз оставался государством рабочих, а Коминтерн поддерживал связь с ним, сознательная элита рабочего класса могла оправдать свою лояльность Коминтерну. Теперь он был не столь уверен, что этот аргумент сохранил свою ценность. Теперь ему было легко, учитывая роль, которую он играл в 3-м Интернационале, объявить о своем окончательном разрыве с ним. Крайне редко бывает так, чтобы один из главных архитекторов великого и жизненно важного движения нашел в себе силы объявить, что это движение бессмысленно. Троцкому повернуться спиной к 3-му Интернационалу было много труднее, чем осудить 2-й Интернационал в 1914 году. Его заставил это сделать только оглушительный провал Коминтерна в Германии. Он признавал, что есть разница между 1914-м и 1933 годами. В 1914 году лидеры 2-го Интернационала, поддержав империалистическую войну, сознательно и учитывая все последствия предали оказанное им доверие; а в 1933 году Коминтерн облегчил Гитлеру победу из-за своей полной безответственности и слепоты. И все же катастрофа 1933 года в других отношениях была даже страшнее, чем в 1914 году. В Первую мировую войну революционный марксизм быстро оправился от удара: Циммервальд, Кинталь и русская революция отметили собой мощный протест против «социально-империалистического» извращения марксизма. Несравнимый с этим протест против чудовищных преступлений 1933 года происходил или должен был сформироваться внутри коммунистического движения. Не только политика Коминтерна способствовала потере германским рабочим движением всего, что оно завоевало за восемьдесят лет борьбы; и не только эта политика допустила, кроме этого, опасность, более того, неизбежность новой мировой войны; все это происходило в атмосфере жуткого безразличия и апатии со стороны всего движения. Что же случилось, спрашивал Троцкий, с политической совестью и разумом огромных масс коммунистов?

Он пришел к заключению, что реформизм и сталинизм доказали невменяемость разума и уничтожили дух рабочих. То, что все его предупреждения, такие ясные, такие громкие, так отчетливо подтвержденные событиями, остались неуслышанными, утвердило его в правильности этого вывода. Никто лучше его не знал, насколько незамеченными остались его предупреждения, потому что в письме Соболевичусу он в начале 1932 года заметил, что троцкистская оппозиция в Германии не сумела завербовать в Германии даже «десятка местных заводских рабочих» (и привлекла в свои ряды лишь несколько интеллектуалов и иммигрантов). В Первую мировую войну, по крайней мере, несколько тысяч немецких рабочих вступили в тайную организацию «Спартак» и поддержали осуждение 4 августа, которое озвучили из своих тюремных камер Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Теперь, после гитлеровского триумфа, все коммунистические партии мира восприняли коминтерновские самооправдания и поздравления в свой собственный адрес в ошеломленном молчании. Неужели во всех этих партиях не осталось даже проблеска разума, международной солидарности и ответственности? — вновь и вновь вопрошал Троцкий. Если нет, тогда сталинизм безвозвратно девальвировал все коммунистическое движение, так что стараться реанимировать его — сизифов труд. Уже десять лет, как он занимался этим трудом, и теперь отказывался продолжать катить этот тяжелый камень вверх на мрачную гору.

Еще больнее для него было отвергнуть в конце концов советскую партию — партию, которую основал Ленин, которая совершила революцию и в рядах которой он достиг своего величия. Год назад, после второй ссылки Зиновьева, Каменева, Смирнова, Преображенского и других, дело выглядело так, будто объединенная оппозиция вновь обретала жизнь. Каждое сообщение из Москвы свидетельствовало, что в атмосфере всеобщего развала даже ближайшее окружение мечтает избавиться от Сталина. Однако с 1932 года Сталин опять взял верх. Он преуспел в этом отчасти потому, что вновь принял на вооружение некоторые из мер, которые отстаивал Троцкий: он предоставил экономике передышку в конце первого пятилетнего плана; он сделал уступку колхозному крестьянству. Поэтому хаос, беспорядок и внутрипартийное брожение затихли. Германская катастрофа не ослабила, а, наоборот, усилила Сталина. Те, кто представлял себе ее последствия, понимали, что сейчас не время подрывать стабильность правительства в Москве. Установление тоталитарного правления в Германии дало новый импульс тоталитарной тенденции в Советском Союзе. Когда над Германией загремел крик «Ein Führer, eine Partei, ein Volk!»,[61] советская иерархия и многие рядовые члены общества поняли, что только под руководством одного лидера могут выжить революция и сам Советский Союз. В мае 1933 года Зиновьев и Каменев опять капитулировали и вернулись из ссылки. При своей первой капитуляции в 1927 году они сдались Сталину, но не опустились, да и никто от них этого и не ожидал, на колени перед ним. Когда это потребовалось от них в 1932 году, они все еще не могли себя заставить сделать это. Однако в 1933 году они это сделали: в своем новом отречении они прославляли непогрешимость и уникальный гений Сталина.

Все это происходило тогда, когда Троцкий увлекся идеей 4-го Интернационала, но еще не был готов призвать к созданию новой партии в Советском Союзе. Триумфальный выход Сталина из кризиса, новая деспотическая аура вокруг него и самые последние капитуляции вынудили Троцкого разорвать последнюю нить, которая в теории все еще связывала его со старой партией. Комментируя «трагическую судьбу» Зиновьева и Каменева, он писал: «Будущий историк, который захочет показать, как беспощадно эпоха великих сотрясений опустошает характеры, возьмет в качестве примеров Зиновьева и Каменева… Сталинский аппарат стал машиной для дробления хребтов [бывших революционеров]». И еще: «Сталин, как гоголевский герой, собирает мертвые души из-за отсутствия живых». Отныне надежда Троцкого на какое-либо перерождение советской партии перестала существовать. Было бесполезно продолжать взывать к людям с переломанными позвоночниками и мертвыми душами, а марксистско-ленинские традиции покинули партию, которая склонилась перед тираном. Большевизм мог возродиться лишь при полной независимости от деспота и за пределами его власти.

Так вкратце выглядела история Троцкого с новым Интернационалом. Создав его и получив после обсуждения поддержку всех своих групп, он, однако, не провозгласил эти группы частью 4-го Интернационала. Зная их слабость, он удовольствовался лишь озвучиванием идеи в надежде, что за короткое время она завоюет много больше сторонников. Он отчасти повторял в рамках своего собственного опыта путь эры Циммервальда, память о которой ясно различима в его трудах и поведении. С того момента, когда они с Лениным начали выступать за 3-й Интернационал в 1915 году, понадобилось четыре года пропаганды и подготовительной работы, чтобы созвать учредительный съезд Интернационала. Сходным образом, сейчас «не было вопроса о каком-нибудь немедленном провозглашении… Интернационала, а речь шла только о подготовительной работе. Новая ориентация означает… что разговоры о „реформировании“ [сталинской организации] и все требования восстановления в партии исключенных оппозиционеров должны быть определенно прекращены… Левая оппозиция перестает считать себя и действовать как [внутрипартийная] оппозиция». Понадобилось ровно четыре года, прежде чем он оказался готов созвать учредительный съезд.

Его надежды на новый Интернационал в 1933 году не были такими сумасбродными, какими казались после. По германскому вопросу Коминтерн себя безнадежно дискредитировал, а троцкизм одержал убедительную моральную победу. Если до настоящего времени, считал Троцкий, все его обращения к европейскому коммунистическому мнению получали слишком мало понимания, то это происходило отчасти потому, что главные пункты его разногласий со Сталиным, внутренние проблемы Советского Союза и китайская революция были слишком далеки от европейских коммунистов или слишком туманны для них. В своей самой последней фазе этот спор сосредоточился на Германии, «сердце Европы». Приход Гитлера оказал влияние на каждую коммунистическую партию. Он поставил вопрос о жизни и смерти. Он указывал на войну. Он угрожал коммунизму уничтожением. И Троцкий и Коминтерн вели спор публично и с исключительной энергией до того самого момента, когда эти разногласия были проверены событиями. Результат проверки не вызывал никаких сомнений. В мозгу каждого были (или должны были быть) свежи все за и против: каждый коммунист мог их просмотреть и обдумать заново. Заключение тоже было несомненным: те, кто привел самую мощную компартию Запада к столь позорному фиаско, виновны в некомпетентности, граничащей с предательством, и потеряли право на какое-либо руководство. По этому же признаку оппозиция выдвинула (или должна была предъявить) право на руководство.

Какая-то информация обо всем этом определенно проникала в ряды сталинистов. Чем злобней Коминтерн нападал на Троцкого и высмеивал его за то, что тот «играет роль привидения», «преувеличивает нацистскую угрозу» и «призывает к созданию единого фронта с социал-фашистами», тем больше эти насмешки отражались рикошетом на самих авторах. Смущение и стыд охватили многие партийные ячейки. Даже закоренелые сталинцы испытывали неосознанное восхищение дальновидностью Троцкого и его бесстрашным сопротивлением.[62]

В среде германских беженцев от гитлеровского террора и среди польских, чешских, голландских, американских и других общин возникли новые троцкистские и полутроцкистские группировки. Эти группы были невелики, но их влиянием нельзя было пренебречь. Они притягивали к себе встревоженных и преданных членов партии. Они резко критиковали совесть коммунизма. Они вынудили Сталина перейти к обороне. Только неистовые обращения к партийному патриотизму, угрозы исключения и действительные исключения смогли избавить от недомогания в партийных рядах; и в конечном итоге Коминтерн смог преодолеть раскол, лишь изменив свои позиции, выбросив за борт лозунги о социал-фашизме и приняв тактику единого фронта (а вслед за этим — и Народного фронта). Кроме того, крушение Веймарской республики потрясло и социал-демократические партии. Их вере в парламентскую демократию был нанесен жестокий удар. Едва ли нашлась бы в Европе социалистическая партия, которая под впечатлением германского опыта не внесла бы торжественно в свою программу в той или иной форме «пролетарскую диктатуру». Внутри этих партий радикальные и левацкие группы уважали Троцкого и находили его идеи более рациональными и привлекательными, чем все, что мог предложить формальный коммунизм. Это был действительно знак его политического влияния в изгнании. Если у него и был когда-нибудь шанс основать независимую коммунистическую партию, то он был сейчас.

И все же аргументы, которые он сам так часто и убедительно выдвигал против курса действий, которым ныне сам следовал, не потеряли своей силы. Все еще было истиной, что пока народная собственность на средства производства остается в Советском Союзе невредимой, а знамя большевизма все еще реет над Москвой, связь международного коммунизма с Советским Союзом остается неразрывной. Для массы людей, симпатизировавших коммунизму, первое рабоче-крестьянское государство по-прежнему оставалось бастионом мировой революции; а официальные компартии представляли для них ошеломляющую притягательную силу. Они не видели альтернативы сталинскому руководству, которое в их глазах представляло русскую революцию и большевистскую традицию. Сталинской бюрократии фактически удалось отождествить себя с ленинизмом и марксизмом в целом. Боевые отряды французских докеров, польские горняки и китайские партизаны в равной степени видели в тех, кто правил Москвой, лучших знатоков советских интересов и надежных советников для мирового коммунизма. Отсюда и безрассудное послушание, с которым они так часто воспринимали повороты и зигзаги, а также самые абсурдные предписания сталинской политики. Их оппоненты представлялись им врагами Советского Союза и коммунизма точно так же, как правоверному католику враги папского престола кажутся врагами христианства.

Все это сулило беду рискованному предприятию Троцкого. Его идеи и лозунги были таковы, что на них откликались лишь те, кто симпатизировал коммунизму, — а ведь это были люди, менее всего склонные к объединению в рядах нового Интернационала. Они так долго оставались безразличными к призыву Троцкого реформировать свои партии, что их еще меньше трогало, когда он призывал их порвать с этими партиями.

Последствия германского разгрома не благоприятствовали (или не могли благоприятствовать) новому Интернационалу вне зависимости от того, насколько дискредитировали себя его предшественники. Каждый из прежних Интернационалов поднимался на приливной волне рабочего движения; и в момент своего образования ни одному из них не пришлось соперничать с предшественником. 4-й Интернационал намеревался бросить вызов двум уже созданным и мощным соперникам в период глубокой депрессии в движении. В Германии и в самом деле, как предсказывал Троцкий, рабочий класс не был способен политически оправиться еще многие годы; но именно по этой причине троцкизм не мог извлечь никакой практической выгоды из того морального превосходства, которое завоевал в германском вопросе. По всей остальной Европе рабочему классу было суждено отступать до конца десятилетия, несмотря на всплеск его энергии во Франции и в Испании в 1936 году. Долгая тягостная цепь отступлений и поражений породила моральную слабость, в атмосфере которой даже самые убедительные заявления в пользу нового Интернационала не находили отклика. Троцкий считал, что рабочий класс нуждается в новом руководстве как раз для того, чтобы остановить отступление и перегруппировать силы для обороны и контратаки. Но массы коммунистов (и социалистов), те из них, кто еще не потерял мужества, понимали, что нельзя менять лошадей на переправе. И поэтому два созданных Интернационала процветали даже при своих промахах и поражениях: их сторонники, чего бы они ни опасались, отказывались от поиска новых лидеров и новых методов борьбы под градом ударов, которые им наносили нацизм и фашизм. Они были готовы скорее пойти ко дну под старыми и знакомыми знаменами, чем сплотиться под новым штандартом, за которым видели лишь гигантскую, но загадочную или подозрительную фигуру знаменосца.

Троцкий был убежден, что Коминтерн как революционная организация изжил себя. Он, в общем, не ошибался. Десять лет спустя Сталину пришлось распустить эту организацию и объявить, что она уже не служит никаким целям; а в эти десять лет Коминтерну было суждено лишь добавить к своему банкротству в Германии новые провалы во Франции и Испании и двусмысленность своей политики под сенью пакта между Сталиным и Гитлером в 1931–1941 годах. Но все, что предпринимал Сталин, чтобы разрушить Коминтерн морально, не смогло убить эту организацию. В то же самое время, когда он распускал Коминтерн, его западноевропейские партии черпали новые силы из своего сопротивления нацистской оккупации; и, все еще находясь под сталинскими знаменами, хотя и не в выраженном явно конфликте со Сталиным, югославская и китайская революции добьются победы. Несмотря на активные усилия Сталина превратить все коммунистические партии в простые пешки, Югославская, Китайская и некоторые другие партии имели достаточно сил, чтобы жить собственной жизнью, вести свою борьбу и изменять судьбы своих стран и мира. Кроме того, они ощутили потом новый революционный импульс в победах советского оружия во Второй мировой войне.

Мысль о том, что эти новые импульсы придут с Запада, а не из Советского Союза, была лейтмотивом заступничества Троцкого за 4-й Интернационал. Снова и снова он заявлял, что в Советском Союзе сталинизм продолжает играть двойную роль, одновременно прогрессивную и реакционную, он на международной арене оказывает только контрреволюционное влияние. И тут его подвело чувство реальности. Сталинизму было суждено играть эту двоякую роль как в международном плане, так и внутри своей страны: ему пришлось как стимулировать классовую борьбу, так и препятствовать ей вне Советского Союза. В любом случае, в следующие три или четыре десятилетия революционные импульсы исходили не с Запада. Таким образом, что основная предпосылка, на которой Троцкий намеревался создать 4-й Интернационал, оказалась нереалистичной. Поскольку все его старания реформировать Коминтерн потерпели неудачу, он не мог более, как мы уже видели, продолжать этот сизифов труд. Ему пришлось заняться поисками другого решения. Однако его новая работа оказалась, по крайней мере, столь же бесполезной, как и прежняя. Сизиф лишь, надеясь на перемены, перешел с одного склона горы на другой; и там он снова покатил свой камень вверх.


Мы уже видели, как Троцкий, отвернувшись от Коминтерна, переориентировал своих приверженцев и призвал их оставаться беззаветными защитниками Советского Союза. Сам он, обращаясь в своих статьях к мнению западной буржуазии, стремился привлечь ее внимание к тому факту, что Третий рейх означает мировую войну. Еще весной 1933 года он призвал западные державы войти в союз с Советским Союзом. Это были первые недели и месяцы Третьего рейха, когда едва ли нашелся бы хоть один западный государственный деятель, всерьез рассматривавший эту идею. В то время Гитлер облачился в тогу пацифиста, и на Международной конференции по разоружению были приняты, к облегчению и восторгу официального Лондона, планы по разоружению, подготовленные Остином Чемберленом и Джоном Саймоном. В июне 1933 года Троцкий написал в эссе «Гитлер и разоружение» следующее: «Недооценивать врага — величайшая опасность… лидеры германскою рабочего движения не желают принимать Гитлера всерьез… Та же самая опасность может возникнуть и в плане мировой политики». Он отмечал, насколько готово было британское правительство ответить на «умеренность» Гитлера и «мирные намерения»: «Дипломатическая практика имеет свои преимущества, так как дело движется по знакомой, накатанной дорожке. Но она тут же нарушается, как только сталкивается с новыми и важными фактами». Остин Чемберлен и Джон Саймон «ожидали встретить [в Гитлере] безумца, размахивающего топором; а вместо этого перед ними предстал человек, прячущий револьвер в кармане, — какое облегчение!». Это был первый большой дипломатический успех Гитлера. Его целью было перевооружение Германии, которая со времен Версаля вернула себе место самой мощной индустриальной, но все еще безоружной державы Европы. «Это сочетание потенциальной мощи и фактической слабости определяло как опасный характер нацистских целей, так и крайнюю осторожность первых шагов Гитлера, ведущих к этим целям». Гитлер поддержал британские проекты разоружения, отлично понимая, что Франция не сможет их принять, — это дало ему шанс натравить Британию на Францию и перевести на последнюю ту ненависть, которая возникнет в результате гонки вооружений. «Миролюбие Гитлера — не случайная дипломатическая импровизация, а необходимый элемент в крупном маневре, предназначенный для того, чтобы радикально сместить баланс сил в пользу Германии и подготовить наступление германского империализма на Европу и весь мир». Троцкий предрекал, что, если отразить выпады Гитлера, они неизбежно приведут к мировой войне через пять — десять лет. «В поход именно против Советского Союза рвется Гитлер. Но если на этом направлении он встретит сопротивление, то извержение вполне может произойти и на другом направлении… Оружие, которое можно использовать на Востоке, точно так же сгодится и против Запада». Троцкий замечал, что не считает себя «приглашенным выступать в качестве стража Версальского договора. Европа нуждается в новой организации. Но горе, если эта работа окажется в руках фашизма!».

В заявлениях для американской прессы Троцкий призывал правительство Соединенных Штатов (которое в тот, шестнадцатый год революции все еще не признало советское правительство) пойти на сближение с Советским Союзом, чтобы отразить угрозу со стороны Японии и Германии. Мы не знаем, имели ли эти призывы какое-либо влияние на решение президента Рузвельта, принятое вскоре после этого, об установлении дипломатических отношений с Москвой. Но взгляды Троцкого наверняка повлияли на сталинскую дипломатию, которая отныне подняла на щит вопрос антинацистского альянса. Там, где дело касалось безопасности его собственного правительства, Сталин вовсе не отказывался получать выгоду от советов своего противника, даже если делал это с запозданием и всегда в своей грубой, извращенной манере.

Тем временем советское правительство пролонгировало Рапалльские соглашения с Германией, и это побудило ультрарадикальных антисталинистов осудить еще одно сталинское «предательство». Троцкий считал этот вопрос слишком серьезным, чтобы делать его предметом дебатов. Он не уставал разоблачать сталинскую и коминтерновскую долю ответственности в приходе Гитлера к власти. Но он и не отрицал права Сталина преследовать выгоду на дипломатическом фронте. Спустя два года, как мы знаем, он призвал советское правительство мобилизовать Красную армию в случае, если Гитлер станет угрожать захватом власти; но он делал это, полагая, что левые силы в Германии возьмутся за оружие против нацизма, и в этом случае Красная армия будет обязана оказать помощь. Бескровная победа Гитлера и полный разгром немецких левых, теперь отмечал Троцкий, изменили баланс не в пользу Советского Союза, тем более когда Советский Союз был внутренне ослаблен сталинской коллективизацией. Поэтому советская дипломатия имела право занять выжидательную позицию, вести переговоры и даже искать временного компромисса с Гитлером. С несколько озадачивающей беспристрастностью Троцкий объявил, что, если бы в нынешних условиях оппозиция пришла к власти, она не смогла бы действовать по-другому: «В своих непосредственных практических действиях оппозиции пришлось бы исходить из существующего баланса сил. Она была бы вынуждена, в частности, поддерживать дипломатические и экономические связи с гитлеровской Германией. В то же время она начала бы подготовку к реваншу. Это было бы великим делом, требующим времени, — задача, которую не выполнить впечатляющими жестами, а которая требует радикального пересмотра политики в каждой области». Этот вывод оставался не затуманенным какими-либо личными эмоциями против Сталина и сугубо объективным.


Наступили последние месяцы пребывания Троцкого на Принкипо. Какое-то время его французские друзья, особенно его переводчик — Морис Парижанин, призывали французское правительство отменить распоряжение, по которому Троцкий в 1916 году был выслан из Франции «навсегда», и предоставить ему убежище. Троцкий скептически относился к этому: он считал, что правительство радикалов, только что сформированное во главе с Эдуардом Даладье, будет радо улучшить отношения с Советским Союзом, а потому не потерпит его присутствия во Франции. Но он делал все, чтобы помочь ситуации. Только что он подготовил к публикации в Нью-Йорке нелестную реплику по поводу характера Эдуарда Эррио, написанную вскоре после ночной потасовки с полицией в Марселе; теперь он воздерживался от публикации, чтобы не сыграть на руку противникам его допуска во Францию. Он также написал Анри Герну, министру образования, который, как член правительства, выступал в защиту права Троцкого на убежище, и торжественно пообещал вести себя во Франции с крайней осторожностью и не причинять правительству никаких проблем.

Проходили недели, а решения все не было. Все это время он набрасывал свои мысли о 4-м Интернационале, а также писал небольшие очерки на французские политические и литературные темы. Неопределенность в отношении ближайшего будущего вынудила его отложить в сторону более крупные литературные планы и погрузиться в такие финансовые проблемы, каких он не ведал с 1929 года. Поездка в Копенгаген, болезнь Зины, переезд Лёвы во Францию и перевод «Бюллетеня оппозиции» в Париж заставили его пойти на крупные расходы как раз тогда, когда его доходы резко сократились. В Германии, где его основные труды имели широкий круг читателей, нацисты запрещали и сжигали его книги вместе с марксистской и фрейдистской литературой, как раз после того, как из печати вышел третий том «Истории русской революции». В Соединенных Штатах эта «История…» тоже не слишком хорошо расходилась. Уже в марте он писал своему британскому поклоннику: «Мировой финансовый кризис стал и моим кризисом тоже, особенно потому что продажи моей „Истории…“ очень жалкие». Он временами писал статьи в «Manchester Guardian» и другие газеты, но гонорары были ничтожные. Чтобы ускорить решение по французской визе, он написал 7 июля Анри Молинье, что был бы рад и виду на жительство, позволяющему ему остановиться не в метрополии, а на Корсике, ибо даже там он был бы в более тесном контакте с европейской политикой и несколько дальше от ГПУ, чем на Принкипо. Однако его французские друзья требовали для него убежища во Франции, и их настойчивость вскоре была вознаграждена. Перед серединой июля он получил визу. Это ни в коей мере не было неограниченным видом на жительство: ему разрешалось остановиться только в одном из южных департаментов; ему не разрешалось приезжать, даже на короткое время, в Париж; и он обязан был строго соблюдать инкогнито и подвергаться строгому полицейскому наблюдению.

Он принял эти условия как невероятную удачу. Наконец-то он выберется из своего турецкого захолустья! И он стал собираться во Францию, чей образ жизни и культура были так близки ему по духу и которая сейчас являлась главным центром пролетарской политики на Западе. Захваченный подготовкой, полный надежд, он все же бросил взгляд назад, на прожитые на Принкипо годы. «Четыре с половиной года назад, когда мы приехали сюда, — писал он в дневнике, — над Соединенными Штатами все еще светило солнце процветания. Сейчас те дни кажутся доисторическими, похожими на волшебную сказку… Здесь на этом острове спокойствия и забвения эхо огромного мира доходило до нас с запозданием и приглушенным». Не без труда он отрывался от великолепия Мраморного моря и рыболовных экспедиций, от мыслей о своих верных рыбаках, некоторые из которых, «чьи кости были насквозь пропитаны морской солью», недавно нашли упокоение на деревенском кладбище, в то время как другим, в эти годы депрессии, пришлось все упорней и упорней биться за то, чтобы продать свой улов. «Дом уже пуст. Деревянные ящики уже внизу, на первом этаже; молодые руки вбивают гвозди. Пол нашей старой и полуразвалившейся виллы был выкрашен весной такой подозрительной краской, что даже сейчас, четыре месяца спустя, столы, стулья и наши подошвы прилипают к нему… Странно, мне кажется, как будто мои ноги как-то пустили корни в почву Принкипо».

Судьба не оградила его от горестей и страданий на этом острове. Тень смерти много раз сгущалась здесь над ним, даже в часы отъезда. Последнее, что он написал на Принкипо (кроме прощального послания с благодарностями турецкому правительству), был некролог в связи со смертью Скрыпника, старого большевика, руководителя Октябрьского восстания, впоследствии ярого сталинца, который, поссорившись со Сталиным, только что покончил жизнь самоубийством.

И все же, несмотря на все превратности, годы, проведенные Троцким на Принкипо, были самыми спокойными, самыми творческими и наименее бедственными в его изгнании.

Глава 3 РЕВОЛЮЦИОНЕР-ИСТОРИК

Подобно Фукидиду, Данте, Макиавелли, Гейне, Марксу, Герцену и другим мыслителям и поэтам, Троцкий достиг своего расцвета лишь в изгнании, за несколько лет на Принкипо. Последующие поколения будут помнить его и как историка Октябрьской революции, и как ее лидера. Ни один другой большевик не создал (или не мог создать) столь огромный и великолепный отчет о событиях 1917 года; и никто из многих писателей из антибольшевистских партий не мог ни в какой степени соперничать с этим повествованием. Надежду на это достижение в Троцком можно было разглядеть заранее. Его описания революции 1905 года до сегодняшнего дня дают ярчайшую панораму этой «генеральной репетиции» 1917 года. Он озвучил свой первый рассказ и анализ о потрясениях 1917 года всего лишь через несколько недель после Октябрьского восстания, в перерывах работы мирной конференции в Брест-Литовске, и в последующие годы продолжал работать над исторической интерпретацией событий, главным героем которых был он сам. В нем таился и революционный порыв делать историю, и побуждение писателя описать ее и уловить ее смысл.

Все ссыльные размышляют о прошлом, но лишь немногие, очень немногие завоевывают будущее. Однако едва ли кому-то из них приходилось так биться за свою жизнь, морально и физически, как это делал Троцкий. Сталин поначалу наложил на него изгнание так же, как это делали римляне, — взамен смертной казни; и сам не удовольствовался этой заменой. Еще до того, как Троцкий был убит физически, его моральные убийцы годами были заняты этой работой, вначале стерев его имя из анналов революции, а потом вписав туда же — как синоним контрреволюции. Поэтому Троцкий-историк воевал на двух фронтах: он защищал революцию от врагов, и он отстаивал свое собственное место в ней. Ни один писатель никогда не создавал свое основное произведение в таких условиях, воспламеняющих всю его страсть, лишающих спокойствия и извращающих его взгляды. В Троцком вспыхнула вся страсть, но разум оставался спокойным, а представления — ясными. Он часто вспоминал афоризм Спинозы: «Никогда не плачь и не смейся, но понимай». Сам он не мог удержаться от слез и смеха; однако он понимал.

Было бы неверным сказать, что как историк он сочетал в себе крайнюю пристрастность со строгой объективностью. Ему и не надо было их сочетать: они были теплом и светом его работы и, как тепло и свет, принадлежали друг другу. Он презирал «объективность» и «примиренческую справедливость» ученого, который делает вид, что «стоит на стене осажденного города и пристально рассматривает осаждающих и осажденных». Его место было, как это уже случилось в 1917–1922 годах, внутри осажденного города революции. И его вовлеченность в эту борьбу вовсе не туманила обзор, а, наоборот, обостряла его восприятие окружающего мира. Его антагонизм к правящим классам старой России и их добровольным и невольным сторонникам позволяли ему отчетливо видеть не только их пороки и слабости, но и ничтожные и бесплодные достоинства, которыми они обладали. Здесь, как и в лучших примерах военного мышления, исключительная пристрастность действительно идет рука об руку с трезвой наблюдательностью. Для хорошего солдата нет ничего важнее, чем получить реальную картину «другого склона холма». Троцкий, командир Октябрьского восстания, действовал по этому принципу; и Троцкий-историк поступал точно так же. В своем изображении революции он достиг единства субъективных и объективных элементов.

Его историческое сочинительство настолько диалектично, как едва ли было любое иное произведение марксистской школы мысли со времен Маркса, у которого он позаимствовал свой метод и стиль. Рядом с небольшими историческими работами Маркса «Классовая борьба во Франции», «18-е брюмера Луи Бонапарта» и «Гражданская война во Франции» произведение Троцкого «История русской революции» выглядит как огромное настенное панно рядом с миниатюрой. Несмотря на то что Маркс возвышается над своим учеником в сфере силы абстрактного мышления и грубого воображения, его последователь превосходит учителя как эпический художник, особенно как мастер наглядного изображения масс и личностей в действии. Его социально-политический анализ и художественное видение находятся в такой гармонии, что тут нет и следа какого-либо расхождения. Мысль и воображение парят бок о бок. Он излагает свою теорию революции с напряженностью и напором рассказчика; и повествование черпает свою глубину из его идей. Его сцены, портреты и диалоги реалистичны до иллюзорности и в глубине своей освещаются его концепцией исторического процесса. Многие критики-немарксисты были под впечатлением от этой отличительной особенности его творчества. Вот, например, что говорит британский историк А. Л. Роуз:

«Настоящая ценность „Истории…“ Троцкого состоит не в силе его художественного слова, не в характере или сцене, хотя поистине его дар настолько ярок и резок, что непрерывно напоминает о Карлейле.[63] Есть тут близость техники, даже манеры письма: стремительные огни перемещаются по сцене и странные эпизоды демонстрируются с необыкновенной значимостью и четкостью рельефа, в какой-то степени присутствует та же трудность в прослеживании череды событий — и свет настолько же ослепляющий, можно добавить. Но там, где у Карлейля была всего лишь изумительная мощь интуиции, на которую можно положиться, у Троцкого есть теория истории, которая позволяет ему уловить, что действительно важно, и установить связь между вещами. Тот же элемент можно проиллюстрировать еще более точно сравнением с „Всемирным кризисом“ Уинстона Черчилля, ибо эти два человека не так уж не схожи в характерах и одаренности ума. Но тут вновь замечаешь разницу, потому что история г-на Черчилля, вся ее индивидуальность, ее яркость и энергия — точки, где он сходится с Троцким, — не имеют за собой философии истории».

Ремарка о сходстве между Троцким и Черчиллем верна: находясь на противоположных полюсах, эти люди представляют одну и ту же смесь реализма и романтизма, сходную сварливость, одинаковую склонность смотреть вперед и отрываться от своего класса и своей среды и тот же порыв творить и писать историю. Не стоит отрицать наличие у Черчилля «философии истории», даже если он придерживался ее сугубо инстинктивно; но верно и то, что у Троцкого была полностью сформировавшаяся и подробная теория. Что важно, так это то, что его теоретическое Weltanschauung[64] пронизывает его восприимчивость, усиливает его интуицию и возвышает его способность проникать в будущее. И хотя он, как и Карлейль, обладал мощью и ослепительной яркостью воображения, он также отличался лаконизмом и четкостью выражения и уравновешенностью величайших классических историков. Он воистину является единственным гениальным историком, которых до сих пор произвела марксистская школа мысли и также пока — отвергла.


Из двух главных исторических трудов Троцкого — «Моя жизнь» и «История…» — первая, конечно, менее честолюбива. Он написал ее, в некотором роде, слишком рано, хотя, если б он ее не написал в 1929 году или вскоре после этого, он бы, возможно, не написал ее вообще. В ней рассказывается в основном о первой половине его жизни, т. е. о революционном триумфе; и лишь схематично дается начало второй половины, которая все еще разворачивалась. Он закончил эту книгу после нескольких месяцев ссылки, лишь лет через пять после того, как борьба между ним и Сталиным началась всерьез. Конфликт был слишком свеж, и, пересказывая его, Троцкий был скован тактическими соображениями и отсутствием перспективы. То, что ему предстояло пережить в грядущие одиннадцать лет, было не только само по себе тяжело, но и наложило отпечаток на весь его прежний опыт: вся его жизнь стала отблеском трагедии из-за ее сурового и мрачного эпилога. Бросая вызов тем, кто рассуждал о его трагедии, он завершил «Мою жизнь» заявлением: «Я наслаждаюсь зрелищем всякой сцены, которая мне понятна», повторив это после Прудона. «То, что заставляет других чахнуть, меня возвышает… вдохновляет и укрепляет; как после этого… могу я оплакивать свою судьбу?» Повторил бы он эти слова несколько лет спустя? Если полагается, чтобы трагедия обязательно включала в себя кару главному герою, то Троцкий не являлся героем трагедии — его не удавалось покарать до самого конца. Как Шелли, который не мог вынести, что его Прометей кончит тем, что унизится перед Юпитером, так и Троцкий не был «расположен к столь жалкой катастрофе». Он пережил трагедию современного предтечи, вступившего в конфликт с современниками, трагедии, образец которой он сам видел в Бабефе[65] — только его драма была много крупнее и куда большей катастрофической мощи. Но в его автобиографии не было предчувствия даже такого рода трагедии, отчего остается впечатление некоей поверхностности во взглядах писателя на собственные успехи, поверхностной характеристики главного героя трагедии буквально перед тем, как на него со всех сторон обрушились несчастья.

Наименее убедительны последние главы «Моей жизни», где он рассказывает о своей борьбе со Сталиным. Даже тут он дает нам в изобилии примеры своей проницательности, множество эпизодов и словесных портретов, но не докапывается до корней и лишь отчасти объясняет восхождение Сталина на вершину власти. Он изображает Сталина слишком злодеем ex machina;[66] и рассматривает его (как делал это и в предшествующие годы) как слишком незначительную личность, чтобы быть соперником, не говоря о том, чтобы лидировать в Советском государстве и в мировом коммунизме на протяжении трех полных десятилетий. «Руководящей части партии (более широким кругам он был вообще неизвестен) Сталин всегда казался человеком, которому суждено играть вторую и третью скрипку», — говорит он и предполагает, что, хотя Сталин и добился роли первой скрипки, он скоро, очень скоро закончит свою пьесу. Можно вспомнить, что Ленин в своем завещании описывал Сталина как одного из «двух самых способных людей в Центральном Комитете» (вторым был Троцкий) и предупреждал партию, что вражда между этими двумя людьми является серьезнейшей опасностью для революции. Троцкий не мог замалчивать более широкие политические основания для возвышения Сталина, и показывает его как олицетворение партийного механизма и жадности новой бюрократии до власти и привилегий. И все же он не смог убедительно объяснить, почему ведущие кадры большевиков вначале способствовали узурпации им власти, а потом потворствовали ей и почему все это привело к таким чрезвычайным формам внутрипартийной борьбы. Как автобиограф (в не меньшей мере, чем лидер оппозиции) Троцкий фактически игнорирует сложную связь между подавлением большевиками всех остальных партий и внутренними репрессиями, в которых Сталин был главной действующей силой. Он не увидел, почему партия должна использовать имеющееся у нее оружие против самой себя куда более жестоко, чем против врагов; а ему эти действия кажутся результатом всего лишь какого-то «заговора».

И все-таки «Моя жизнь» остается автобиографическим шедевром. Франсуа Мориа напрямую сравнивает ее вступительные главы с описанием детства Толстым и Горьким. У Троцкого та же «детская» свежесть восприятия и почти такая же неистощимая зрительная память, та же способность воскрешения в памяти атмосферы и настроения и та же самая кажущаяся легкость в оживлении характеров и сцен. Описывая гримасу, жест или блеск в глазах одним-двумя небольшими штрихами, он передает истинную природу и душевную особенность человеческого существа. В этой манере он изображает целую галерею родственников, домашних слуг, соседей, школьных учителей и т. д. Вот несколько примеров, хотя его проза слишком сложно текстурирована, чтобы любой отрывок из нее хотя бы отдаленно был так же полон жизни, как в его контексте. Он описывает своего школьного преподавателя в Одессе: «Он никогда не смотрел в лицо человеку, с которым разговаривал; он бесшумно ходил по коридорам и по классам на резиновых подошвах. Он говорил негромким сиплым фальцетом, который, даже без повышения голоса, мог наводить страх… Человеконенавистник по природе… он казался уравновешенным, но внутренне постоянно находился в состоянии хронического раздражения». Один из учителей был «худым, с колючими усами на зеленовато-желтом лице; его зрачки были мутными, движения такими вялыми, как будто он только что проснулся. Он громко кашлял и плевался в классе… Несколько лет спустя он перерезал себе горло бритвой». Другой учитель: «Крупный и импозантный мужчина в золотых очках на крошечном носике, с полным лицом, обрамленным жидкой бородкой. Когда он улыбался, становилось видно… что он слабовольный, маленький человек, замученный внутренними противоречиями». И еще один: «Огромный немец с крупной головой и бородой, доходившей до пояса. Он носил свое тяжелое тело на почти детских конечностях. Это был самый честный человек, и он страдал из-за проделок своих учеников».

Нам дают увидеть «печать обреченности» на семьях соседей-помещиков, которые «с жуткой скоростью двигались в одном и том же направлении — к крушению». Когда-то «вся округа принадлежала одной из этих семей; но сейчас их отпрыск живет, сочиняя петиции, жалобы и письма за крестьян. Когда он заходил к нам в дом, он обычно прятал в рукав табак и кусочки сахара, а жена его делала то же самое. С горящими глазами она рассказывала нам истории о своей юности, в которой были крепостные, дорогие пианино, шелка и духи. Ее два сына выросли почти безграмотными. Младший, Виктор, был приказчиком в нашем магазине». А вот беглое знакомство с каким-то еврейским землевладельцем: он «получил образование аристократического типа. Он легко говорил по-французски, играл на фортепьяно… Левая его рука была недоразвитой, но правая вполне нормальной, как он выражался, для того, чтобы играть концерты… Часто останавливаясь посреди игры, он вставал и подходил к зеркалу. Потом, если никого не было рядом, он палил свою бороду со всех сторон горящей папиросой — таково было его представление о том, какой должна быть опрятная борода». А на фоне этой вереницы разорившихся помещиков и выскочек из крестьян, изнуренных работников и различных родственников всегда чувствовалось дыхание украинской степи: «Имя Фальц-Файн[67] звучало, как топот ног десяти тысяч овец, как блеяние бесчисленных овец, как переливы пастушьего свистка в степи… как лай множества собак-волкодавов. Сама степь дышала этим именем и в летнюю жару, и в зимнюю стужу».

Из среды, в которой проходило его детство, Троцкий переносит нас в первые революционные кружки Николаева, в тюрьмы Одессы и Москвы, колонии ссыльных в Сибири, а потом показывает нам плеяду редакторов «Искры», раскол на II съезде партии и рождение большевизма. Во всей литературе об этом периоде нет ни мемуаров, ни свидетельств очевидцев, которые бы так же ярко отразили картину раскола, как это мы видим в «Моей жизни». Тот факт, что в 1903 году Троцкий был меньшевиком, но писал как большевик, во многом связан с атмосферой и его изображением личностей. В ретроспективе он на стороне Ленина; но он также обязан отдать должное и себе, Мартову, Аксельроду и Засулич и объяснить, почему они пошли против Ленина. В отличие от почти всех большевистских и меньшевистских мемуаристов, он показывает каждую из противостоявших групп изнутри; и хотя теперь он политически осуждает меньшевиков и себя самого, он делает это с пониманием и симпатией. Еще до того, как ввести нас в курс политических противоречий, он заставляет нас почувствовать лежащее в основе столкновение характеров:

«Работая бок о бок с Лениным, Мартов — его ближайший товарищ по оружию — уже начал чувствовать себя неловко. Они еще обращались друг к другу по отчеству, но в их отношения стала закрадываться некая холодность. Мартов больше жил в настоящем… Ленин, хотя и твердо стоя в настоящем, уже пытался проникнуть взором сквозь завесу над будущим. Мартов развивал бесчисленные, часто оригинальные гипотезы и предложения, которые сам быстро забывал; а Ленин дожидался момента, когда в них возникнет необходимость. Детальная утонченность идей Мартова заставляла Ленина качать головой… Можно сказать, что даже перед разрывом… Ленин был „тверд“, а Мартов — „мягок“. И они оба знали это. Ленин бросал взгляды на Мартова, которого высоко ценил, с критическим и несколько подозрительным видом; а Мартов, чувствуя эти взгляды, опускал глаза вниз, а его узкие плечи нервно подергивались. Когда они встречались и разговаривали после этого, по крайней мере, в моем присутствии, не хватало дружеской интонации и шуток. Ленин, разговаривая, смотрел куда-то вдаль, а глаза Мартова становились безжизненными под его сползавшим и всегда нечистым пенсне. А когда Ленин разговаривал с Мартовым, в его голосе возникала особенная интонация: „Кто это сказал? Юлий?“ — и имя „Юлий“ произносилось особенным образом, слегка подчеркнуто, как будто с целью сделать предупреждение: „Хороший человек, тут никаких сомнений, даже замечательный, но слишком мягкий“».

Сразу возникает ощущение судьбоносности, возникшее в этот момент между двумя «ближайшими товарищами по оружию», и поражения, висевшего над хрупкой и неопрятной фигурой Мартова. Троцкий не забывает, как многим, будучи молодым, он был обязан Мартову; и поэтому, даже вынося свое окончательное суждение, он делает это со скорбной теплотой: «Мартов был… одной из самых трагических фигур революционного движения. Одаренный писатель, оригинальный политик, проницательный мыслитель — он стоял далеко вверху над… движением, лидером которого он стал. Но его мысли не хватало смелости; его проницательность была лишена воли. Чистое упрямство не могло ее заменить. Его первая реакция на события всегда походила на революционную. Однако, после размышлений, не имея поддержки в виде активной воли, он обычно отступал». Это отсутствие активной воли описано здесь как основной недостаток, разрушавший отважный ум и благородный характер. Насколько отлична следующая зарисовка Плеханова, сделанная со сдержанной антипатией:

«…он явно что-то чувствовал… По крайней мере, он говорил Аксельроду, имея в виду Ленина: „Из такого материала делают робеспьеров“. Сам Плеханов на съезде какой-либо завидной роли не играл. Только однажды я увидел и услышал его во всей его мощи. Это было на заседании комиссии по выработке Программы. С ярким, по-научному точным проектом Программы в уме, уверенный в себе, своих знаниях и превосходстве, с веселой иронической искоркой в глазах, седеющими колючими усами, слегка театральными, энергичными и впечатляющими жестами, Плеханов как председатель освещал все большое скопление своей личностью, как живой фейерверк эрудиции и остроумия».

Как потрясающа эта внешне льстивая картина человека с его самодовольством и тщеславием, прорывавшимися сквозь его блеск, и намек на фейерверк, который вот-вот пропадет во тьме.

Не менее побуждающими к размышлению и памятными являются портреты лидеров европейского социализма в довоенную (до 1914 года) эру: Августа Бебеля, Карла Каутского, Жана Жореса, Виктора Адлера, Рудольфа Гильфердинга, Карла Реннера и многих других. Короче говоря, часто через юмористические пассажи, связанные с каким-нибудь внешне тривиальным эпизодом, Троцкий рассказывает нам о времени и людях больше, чем это могут сделать много академических томов. Он, например, повествует о том, как в 1902 году после своего первого бегства из Сибири он остановился в Вене без гроша в кармане, голодный, но полностью осознающий важность своей миссии, и зашел в штаб социал-демократов, чтобы попросить помощи знаменитого Виктора Адлера на дальнейшую поездку в Лондон. Было воскресенье; учреждения были закрыты. На лестнице он встретил какого-то старого джентльмена, «который выглядел совсем недружелюбно», и ему он сказал, что должен видеть Адлера. «Вы знаете, какой сегодня день?» — сурово спросил этот господин. «Воскресенье, — сказал он и попробовал обойти незваного гостя. — Это не важно. Я хочу видеть Адлера». При этом человек, к которому «приставал» Троцкий, «ответил голосом командира, ведущего батальон в атаку: „Я говорю вам, доктор Адлер по воскресеньям не принимает!“ Троцкий попытался произвести на старика впечатление срочностью своего дела; но тот прогремел в ответ: „Даже если ваше дело в десять раз важнее — вы понимаете или нет? — даже если бы вы принесли новость — вы слышите меня? — что убили вашего царя, что в вашей стране произошла революция — вы слышите меня? — даже это не дало бы вам права нарушать отдых доктора в воскресенье!“ Это был Фриц Аустерлиц, знаменитый редактор „Arbeitzeitung“, этот „ужас своей редакции“, который в 1914 году станет самым шовинистическим пропагандистом войны.

На этой лестнице молодой революционер, недавно вынырнувший из российского подполья, налетел прямо на воплощение упорядоченного, иерархического, насквозь пропитанного бюрократией европейского социализма. В нескольких предложениях он описывает свою встречу с Адлером, которого ему в конце концов удалось отыскать: „Короткий мужчина с выраженной сутулостью, почти горбун, с глазами навыкате на усталом лице“. Троцкий извинился за причиненное беспокойство во время воскресного отдыха. „Продолжайте, продолжайте“, — ответил Адлер с кажущейся суровостью, но тоном, который меня не запугал, а, напротив, подбодрил. Была видна интеллигентность, излучавшаяся каждой морщинкой на его лице». Услышав рассказ о странной встрече на лестнице, Адлер удивился: «Кто бы это мог быть? Это высокий человек? И он с вами так разговаривал? Он кричал? О, это Аустерлиц. Вы говорите, он кричал? О да, это Аустерлиц. Не принимайте это близко к сердцу. Если когда-нибудь вы принесете весть о революции в России, можете звонить в мою дверь даже ночью!» Эти несколько строк сразу же сталкивают нас с еще одним элементом европейского довоенного социализма: восприимчивая интеллигентность старого лидера, который, однако, постепенно становится почетным пленником партийного старшины. Книга усеяна сотнями подобных лаконичных и впечатляющих случаев и диалогов.

Когда он подходит к вершинам своей жизни, Октябрьской революции и Гражданской войне, Троцкий описывает их с крайней сдержанностью, редкими, часто точечными мазками. Вот как, да еще при редких иллюстрациях, он изображает поток народных чувств, лежавших в основе короткого триумфа реакции в голодные и штормовые дни июля 1917 года, когда большевизм, казалось, был разбит, а Ленин, заклейменный немецким шпионом, ушел в подполье. Троцкий приводит нас в столовую в Петроградском Совете:

«Я заметил, что Графов (солдат, командовавший столовой) пододвигал ко мне стакан горячего чая или бутерброд получше, чем у других, при этом избегая моего взгляда. Очевидно, он симпатизировал большевикам, но был вынужден скрывать это от начальства. Я стал внимательнее осматриваться вокруг себя и убедился, что Графов был не один: весь низший персонал Смольного — носильщики, посыльные, охранники — были безошибочно на стороне большевиков. Потом я понял, что наше дело наполовину победило. Но пока это была лишь половина».

Детская ремарка, беглый взгляд на «запачканный воротничок» Ленина на следующий день после Октябрьского восстания, вид длинного, темного, забитого людьми коридора в Смольном, кипящего жизнью, как муравейник, гротескный эпизод, имевший место в разгар решающей битвы, и короткая беседа — в основном через такие детали он передает цвет и атмосферу исторической сцены. Его артистизм состоит в непрямом подходе к событиям, слишком огромным для того, чтобы описать их фронтально (в автобиографии), и слишком великим для высоких слов.

О «Моей жизни» говорилось, что она разоблачает эгоизм Троцкого и его «самодраматизацию». Автобиография — вещь эгоистическая по определению, а эти критики доходят до того, что утверждают, что Троцкому не следовало ввязываться в нее. Он сам мучился «марксистскими» угрызениями совести, которые не исчезали даже тогда, когда он писал заглавие этой книги. «Если бы я писал эти мемуары в других обстоятельствах, — извиняется он, — хотя в других обстоятельствах я бы едва ли их вообще написал, — я бы колебался, включить ли многое из того, что говорю на этих страницах». Но он был вынужден отражать лавину сталинских фальсификаций, которые покрывали каждую часть его жизни. «Мои друзья находятся либо в тюрьме, либо в ссылке. Я обязан выговориться… Здесь вопрос не только исторической правды, но также и политической борьбы, которая все еще продолжается». Он находился в положении человека на скамье подсудимых, обвиняемого во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, который пытается оправдаться, представляя суду полный отчет о своих деяниях, а потом на него орут за то, что он предубежденно относится к себе.

Это говорится не ради отрицания безошибочного наличия склонности Троцкого к эгоцентризму. Эта черта принадлежит его художественной натуре; она развилась в дореволюционные годы, когда он был сам по себе — ни большевик, ни меньшевик; а сталинские поношения, вынудившие его избрать тактику активной самозащиты, вывели эту черту на передний план. И все же можно говорить о его «самодраматизации», только если в автобиографии или в любой его биографии можно было бы выставить его жизнь в еще более драматичном свете, чем на самом деле. Кроме того, как мы это увидим позднее, он нисколько не преувеличил свою роль в революции. И в «Моей жизни», и в «Истории…» его настоящий герой не кто иной, как Ленин, в чью тень он сознательно себя помещает.

Кое-кто критиковал «Мою жизнь» за отсутствие самоанализа и за неспособность автора раскрыть свое подсознание. Разумеется, Троцкий не дает «внутренних монологов»; он не останавливается на своих снах или комплексах, соблюдает почти пуританскую сдержанность в отношении секса. Это, прежде всего, политическая автобиография — политическая в очень широком смысле. И все же уважение автора к разумной сути психоанализа проявляется в тщательности, с которой он описывает свое детство, где не упускает таких возможных улик для психоаналитика, как переживания и «происшествия» его детских лет, игрушки и т. д. (Повествование начинается словами: «Временами мне казалось, что я помню, как сосал материнскую грудь…») Он дает это дополнительное объяснение своей осторожности к фрейдистскому самоанализу. «Память… не безучастна, — говорит он в предисловии. — Нередко она подавляет либо загоняет в темный угол эпизоды, которые противоречат характеру индивидуального управляющего жизненного инстинкта… Однако это вопрос для „психоаналитической“ критики, которая иногда бывает изобретательной и поучительной, но чаще капризной и спорной». Он достаточно глубоко и сочувственно погружался в объект психоанализа, чтобы знать его подводные камни и ловушки, и у него не было ни времени, ни терпения на «причудливые и спорные» догадки о своем подсознании. Вместо этого он создает автопортрет, замечательный по осознанной цельности и человеческой теплоте.

В роли политического труда «Моя жизнь» не сумела достичь своей непосредственной цели: она не произвела впечатления на коммунистическую публику, для которой в первую очередь и была предназначена. Даже всего лишь чтение ее рядовым членом партии расценивалось как дерзость; и члены партии не читали эту книгу. Те немногие, кто все же прочел, чувствовали себя оскорбленными либо испытывали раздражение. Они были либо привержены культу личности Сталина, и для них книга подтверждала сталинские инсинуации о личных амбициях Троцкого; либо они были шокированы, видя, что лидер революции вообще занимается изображением собственного портрета. «Вот вам Троцкий — Нарцисс, поклоняющийся самому себе!» — таков был типичный комментарий. А поэтому коммунисты не обращали внимания на богатый исторический материал, который излагал перед ними Троцкий, на его способность проникновения в суть революции и его интерпретацию большевизма, из которой они смогли бы извлечь много уроков для самих себя. С другой стороны, книга нашла широкий круг читателей среди буржуазии, которая восхищалась ее литературными достоинствами, но которой была почти не нужна или вообще неинтересна ее основная идея: «Mein Leid ertönt der unbekannten Menge, Ihr Beifall selbst macht meinem Herzen bang»,[68] — так Троцкий мог сказать о самом себе.


«История…» стала венцом его литературных трудов по масштабу и силе, а также самым полным выражением его идей о революции. Она занимает особое место в мировой литературе среди рассказов о революции, составленных одним из ее главных действующих лиц.

Он вводит нас в сцену 1917 года главой «Особенности российского развития», которая представляет события в глубокой исторической перспективе; и сразу же в этой главе признаешь обогащенную и зрелую версию его самого раннего изображения перманентной революции, датирующегося еще 1906 годом. Нам показывают Россию, входящую в XX век, не избавившись при этом от оков Средневековья, не прошедшую через Реформацию и буржуазную революцию, но, тем не менее, с элементами современной буржуазной цивилизации, пронизывающими ее архаическое существование. Вынужденная развиваться под превосходящим экономическим и военным давлением с Запада, она не могла пройти все фазы «классического цикла» западноевропейского прогресса. «Дикари внезапно отбросили свои луки и стрелы и поменяли их на винтовки, не пройдя дорогу, которая лежала между этими двумя видами оружия в прошлом». Современная Россия не могла провести собственную Реформацию или буржуазную революцию под руководством буржуазии. Ее крайняя отсталость неожиданно вынудила ее двигаться политически до той точки, которую Западная Европа уже достигла, и двигаться дальше ее — к социалистической революции. Из-за того, что ее слабая буржуазия была не способна сбросить иго полуфеодального абсолютизма, вперед в качестве революционной силы выступил ее небольшой, но компактный рабочий класс, в конечном итоге нашедший поддержку у мятежного крестьянства. Рабочий класс не мог удовлетвориться революцией, которая привела к установлению буржуазной демократии, — ему было необходимо бороться за реализацию социалистической программы. Таким образом, согласно «закону комбинированного развития», высокая степень отсталости имеет склонность к высокой степени прогресса, и это привело к взрыву 1917 года.

«Закон комбинированного развития» объясняет силу напряженности внутри общественной структуры России. Однако Троцкий относится к социальной структуре как к «относительно постоянному» элементу ситуации, которая сама по себе не учитывает события революции. В противоположность Покровскому[69] он считает, что ни в 1917 году, ни в предшествующее десятилетие в структуре российского общества не произошло никаких фундаментальных изменений — война ослабила и обнажила эту структуру, но не изменила ее. Национальная экономика и базовые отношения между общественными классами в широком смысле в 1917 году были такими же, что и в 1912–1914-м и даже в 1905–1907 годах. Что же тогда является прямой причиной взрывов в феврале и октябре, а также жестоких приливов и отливов революции в промежутке между этими двумя месяцами? Троцкий отвечает: перемены в психологии масс. Если бы структура общества была постоянным фактором, нравы и настроения масс были бы переменной составляющей, которая определяет приливы и отливы событий, их ритм и направление. «Самая очевидная черта революции — это прямое вмешательство масс в исторические события. Революция присутствует у них в нервах еще до того, как выходит на улицу». Поэтому «История», в большой степени, — это изучение психологии революционных масс. Тщательно рассматривая хитросплетения между «постоянным» и «переменным» факторами, Троцкий показывает, что революции вызываются не только тем, что общественные и политические институты давно обветшали и требуют, чтобы их свергли, но и теми обстоятельствами, что многие миллионы людей впервые услышали этот «зов» и узнали о нем. В общественной структуре революция созрела задолго до 1917 года; в умах масс она созрела лишь в 1917 году. Так что, как ни парадоксально, более глубокие корни революции лежат не в мобильности людских умов, а в их бездеятельном консерватизме; люди восстают массой, когда вдруг начинают осознавать свою умственную отсталость от времени и хотят возместить ее одним махом. Вот урок, который «История…» хочет внедрить в сознание: никакое великое потрясение в обществе не вытекает автоматически из разложения более старого порядка; в эпоху распада, не ведая об этом, могут жить целые поколения. Но когда под воздействием какой-нибудь катастрофы вроде войны или экономического коллапса они начинают это осознавать, происходит гигантский всплеск отчаяния, надежды и активности. Поэтому историк обязан «проникнуть в нервы» и умы миллионов людей, чтобы ощутить и передать мощный подъем, который переворачивает установленный порядок.

Академический педант, готовый перерыть горы документов, чтобы восстановить по ним единственный исторический эпизод, может сказать, что ни один историк не способен «войти в нервы» миллионов. Троцкий знает, какие стоят перед ним трудности: проявления массового сознания бессистемны и разбросаны, а это может привести историка к спорным построениям и ложным предчувствиям. Но он указывает, что этот историк, тем не менее, может проверить истинность или ложность его изображения массового сознания с помощью некоторых строго объективных тестов. Он обязан точно следовать внутренним свидетельствам событий. Он может и должен проверять, согласуется ли с самим собой это движение массового сознания; обязательно ли каждая фаза его вытекает из того, что происходило до этого, и явно ли оно ведет к тому, что происходит после этого. Далее он обязан обдумать, согласуется ли поток массового сознания с ходом событий: отражаются ли настроения масс в событиях, а те, в свою очередь, отражают ли настроения масс? Если утверждают, что ответы на такие вопросы должны быть туманными и субъективными, то Троцкий отвечает, при этом ссылаясь на марксистский манер на практику как на критерий истины. Он отмечает, что то, что он делает как историк, большевистские лидеры делали, когда совершали революцию: полагаясь на анализ и наблюдения, они делали предположения об умонастроениях масс. Все их важнейшие политические решения основывались на этих «догадках»; и ходу революции суждено было доказать, что, несмотря на пробы и ошибки, они были в общих чертах верны. Если в общих чертах корректное изображение политических эмоций и чувств миллионов революционер мог сформировать в пылу боя, то почему он не смог бы нарисовать эту картину после событий.

Стиль, в котором Троцкий описывает массы в действии, имеет много общего с методом Эйзенштейна,[70] использованном в классическом «Броненосце „Потемкин“». Он отбирает из толпы несколько человек, выставляет напоказ в момент возбуждения или апатии и дает им возможность выразить свое настроение фразой или жестом; потом он вновь показывает нам эту плотную и разгоряченную толпу, раскачиваемую приливными эмоциями или приведенную в движение; и мы сразу же признаем, что вот они — эмоции или действия, которые предрекались отдельной фразой или жестом. Он обладает особым даром подслушивания множества людей, когда они размышляют вслух, и позволяет нам услышать их ради нас самих. В осмыслении и изображении он постоянно переходит от общего к частному и назад к общему, и этот пассаж никогда не выглядит неестественным или вымученным. Тут опять вспоминается сравнение Троцкого с Карлейлем; но это сравнение скорее подсвечивает контраст между ними, нежели сходство. В книгах обоих авторов многие характеры, преобладающие черты зависят от массовых сцен. Оба заставляют нас чувствовать стихийную «силу восставшего народа, так что мы видим ее, как если бы наблюдали оползень или лавину в движении». Но если толпы Карлейля движимы только эмоциями, у Троцкого они размышляют. Они стихийны, и все же они человечны. Массы у Карлейля окутаны в пурпурный туман мистицизма, что предполагает, что революционный народ Франции — орудие Божьей кары, слепо несущее возмездие грешному правящему классу. Его массы приводят нас в восторг и вызывают отвращение. Он «входит в нервы», но лишь после того, как сам потрудился до безумия, — он сам целиком состоит из нервов и во власти приступа галлюцинаций. Троцкий рисует массовые сцены с не менее впечатляющим натиском богатого художественного воображения, но при этом с кристальной ясностью. Он позволяет нам ощутить, что отныне люди творят собственную историю, и делают это в соответствии с «законами истории», но также и через свое сознание и волю. И этими людьми, пусть даже они неграмотны и грубы, он гордится; и он хочет, чтобы и мы гордились ими. Для него революция — тот короткий, но чреватый важными последствиями момент, когда униженные и притесняемые получают, наконец, свое слово. В его глазах этот момент искупает вину веков угнетения. Он то и дело возвращается к нему с ностальгией, которая придает этому воспроизведению яркую и отчетливую рельефность.

Однако Троцкий не переоценивает роли масс. Он не противопоставляет их партиям и лидерам, как это делает, например, Кропоткин, великий анархист-историк французской революции, который стремился доказать, что всякое продвижение революции происходит благодаря стихийным народным действиям, а каждое поражение приписывал интригам и искусному управлению государственными делами политиканами. Троцкий видит в массах движущую силу переворота, но все же силу, которая нуждается в концентрации и управлении. Управление может обеспечить только партия. «Без руководящей организации энергия масс будет растранжирена подобно пару, не запертому в цилиндре двигателя». На этой идее базируются огромные контрасты, которые он изображает между двумя революциями 1917 года. Февральская революция была в основном делом самих масс, чья энергия оказалась достаточно мощной для того, чтобы заставить отречься царя и породить Советы. Но потом эта энергия была растрачена еще до того, как решилась хотя бы одна из множества проблем, и тем позволила князю Львову стать главой правительства. Октябрьская революция была преимущественно творением большевиков, которые концентрировали и направляли энергию масс.

Однако в представлении Троцкого отношения между классами и партиями куда более сложны, чем может предположить любое механическое сравнение. Он показывает утонченное взаимодействие многих объективных и субъективных факторов. То, что руководит партией в этом действии, — это, главным образом, определенный классовый интерес. Но связь между классом и партией часто запутана и иногда двусмысленна; к тому же в революционную эру она и весьма нестабильна. Даже если партия в конечном итоге управляется ее ядром из какого-то конкретного класса, в нее могут быть завербованы последователи из другого, потенциально враждебного класса. Также партия может оказаться впереди своего класса и проповедовать программу, которую этот класс еще не готов принять, но под натиском событий будет вынужден принять; и т. д., и т. п. В революции рушится традиционный политический баланс сил, и внезапно обретают форму новые расстановки сил. «История…» Троцкого — великое исследование динамики этих процессов.


Мы уже говорили, что Троцкий не скрывает своей враждебности к врагам Октябрьской революции. Чтобы изложить это более точно, он сражается с ними перед трибуналом истории как обвинитель; и тут он наносит им во второй раз поражение, подобное тому, что уже наносил на улицах Петрограда. Как правило, это не та роль, которая соответствует историку. И все же в истории, как и в юриспруденции, бывает, что обвинитель может представить наиболее полную возможную истину по разбираемому делу — а именно когда он обвиняет лиц на скамье подсудимых в преступлениях, которые они действительно совершили; когда он не преувеличивает их вину; когда он проникает в их состояние и мотивы и отдает должное смягчающим обстоятельствам; когда он поддерживает каждый пункт обвинительного акта подробными и вескими доказательствами и, наконец, когда подсудимые, имея полную свободу опровергнуть доказательства, не только не могут сделать этого, но и громко ссорятся между собой на скамье подсудимых, это только подтверждает истину. Таков стиль, в котором Троцкий выполнял свои обязанности. Когда его «История…» была опубликована, да и многие годы после этого большинство вождей антибольшевистских партий вроде Милюкова, Керенского, Церетели, Чернова, Дана, Абрамовича и других были живы и действовали в эмиграции. И никто из них не выставил напоказ ни единого изъяна в ткани фактов, которую он представил; и никто, за частичным исключением Милюкова, не пытался всерьез создать альтернативный рассказ.[71]

И посему (поскольку ни одной истории, достойной этого, пока не было создано и в Советском Союзе) труд Троцкого уже пятое десятилетие после Октября остается единственной полномасштабной историей революции. И это не случайно. Все остальные главные действующие лица, вновь за частичным исключением Милюкова, так запутались в своих противоречиях и провалах, что не были способны представить полностью собственные более или менее гармоничные версии. Они отказывались возвращаться в ипостаси историков на поле смертельной битвы, где каждая достопримечательность и, фактически, каждая пядь напоминает им об их позоре. Троцкий вновь посещает это поле сражений с чистой совестью и поднятой головой.

И тем не менее, в его «Истории…» нет настоящих злодеев. Он, как правило, не описывает врагов большевизма коррумпированными и развращенными людьми. Он не лишает их личных достоинств и чести. Если они, тем не менее, и подвергаются осуждению, то это потому, что то показывает их защитниками не имеющих оправдания дел, отставшими от времени, поднятыми событиями на высоту ответственности, до которой они духовно не доросли, и потому что у них вечный разлад между словом и делом. Злодеяние, которое он изобличает, лежит скорее в архаической социальной системе, чем в отдельных личностях. Его детерминистский взгляд на историю позволяет ему относиться к соперникам не снисходительно, но справедливо, а временами и щедро. Когда он описывает врага, он показывает его самодовольным, важничающим, подавляющим своим авторитетом и сокрушает его своей иронией или возмущением. Нередко, однако, он перестает отдавать дань уважения прошлым достижениям, честности и даже героизму какого-нибудь соперника и вздыхает по поводу падения личности, достойной лучшей участи. Когда он описывает обанкротившегося соперника, то опирается на неизбежность происходящего и ликует при этой исторической справедливости; но иногда ликование стихает, и он бросает сочувственный взгляд — обычно последний взгляд — на поверженную жертву.

Он никогда не изображал врагов революции чернее, чем они красили друг друга. Часто он красит их в менее черный цвет, потому что ведет критический анализ их взаимной неприязни и зависти и делает поправку на преувеличение в тех жестоких оскорблениях, которыми они обменивались. Он ведет себя по отношению к царю не более безжалостно, чем Витте, Милюков, Деникин и даже более ортодоксальные монархисты. Он даже «защищает» царя от либеральных критиков, которые утверждали, что с помощью своевременных уступок царь мог бы избежать катастрофы. Троцкий возражает, что Николай II сделал немного уступок, да и не мог бы сделать больше, ради самосохранения. Как в «Войне и мире» Толстого, так и у Троцкого царь является «рабом истории». «Николай II получил от своих предков не только гигантскую империю, но и революцию. И они не передали ему по наследству ни одного качества, которое позволило бы ему управлять империей, или даже провинцией, или какой-нибудь страной. Историческому наводнению, которое все ближе и ближе подкатывало свои волны к воротам его дворца, последний Романов противопоставил лишь глухое безразличие». Он проводит памятную аналогию между тремя обреченными монархами: Николаем II, Людовиком XVI и Карлом I, а также между их супругами. Главной чертой характера Николая была не жестокость или глупость, но «скудость внутренних сил, слабость нервной разгрузки, бедность духовных ресурсов». «И Николай и Людовик производили впечатление людей, загруженных сверх меры, но в то же время не желающих уступить хотя бы часть тех прав, которые сами не в состоянии были использовать». Каждый шел к пропасти «с короной, нахлобученной на глаза». Но, замечает Троцкий, «разве было бы легче… идти к пропасти, которую никак не можешь избежать, с широко открытыми глазами?». Он показывает, что в решающие моменты, когда на этих троих суверенов обрушилась их судьба, они были неразличимо похожи друг на друга, потому что «на щекотку люди реагируют по-разному, а на красное раскаленное железо — одинаково». Что же до царицы и Марии-Антуанетты, то они обе «были предприимчивы, но с куриными мозгами», и обе «в то время, когда тонули, видели радужные сны».

А вот как он изображает кадетов, меньшевиков и эсеров. Милюков: «Профессор истории, автор важных научных работ, основатель партии конституционных демократов (кадетов)… совершенно лишенный того несносного, полуаристократического и полуинтеллектуального дилетантства, которое свойственно большинству русских либералов-политиканов. Милюков свою профессию воспринимал очень серьезно, и одно это уже выделяет его». Русская буржуазия его не любила, потому что «[он] прозаически и трезво, без прикрас выражал политическую сущность российской буржуазии. Пристально разглядывая себя в зеркале Милюкова, буржуа замечал, что сам он скучен, эгоистичен и труслив; и, как это часто бывает, он обижался на зеркало». Родзянко, этот лорд Чемберлен при царе, ставший одним из лидеров февральского режима, являет собой гротескную фигуру: «Получив власть из рук заговорщиков, мятежников и цареубийц, [он] в те дни имел озабоченный вид… ходил на цыпочках вокруг пламени революции, задыхаясь от дыма и приговаривая: „Пусть она сгорит до углей, а потом мы попробуем что-нибудь состряпать“.

Меньшевики и социалисты-революционеры у Троцкого, конечно, имеют мало общего с безликими эсеровскими фантомами, которых обычно изображали в сталинской и даже постсталинской литературе. Каждый из них принадлежит своей породе, но имеет свои личные черты характера. Вот, например, набросок образа Чхеидзе — меньшевистского председателя Петроградского Совета: „Он старался при исполнении своих обязанностей использовать все запасы добросовестности, скрывая постоянное отсутствие уверенности в себе за ширмой изобретательной шутливости. Он носил в себе неискоренимый отпечаток своей провинции… горной Грузии… этой Жиронды русской революции“. „Самая достойная фигура“ этой Жиронды, Церетели, провел многие годы на сибирской каторге и все же остался радикалом южнофранцузского типа. В условиях обычной парламентской рутины он чувствовал себя как рыба в воде. Но он родился в эпоху революции и отравился в юности дозой марксизма. В любом случае, из всех меньшевиков Церетели… открыл широчайший горизонт и [сильнейшее] желание проводить последовательную политику. По этой причине он, более чем кто-либо другой, поддерживал уничтожение февральского режима. Чхеидзе полностью подчинялся Церетели, хотя временами он и пугался этой доктринерской прямолинейности, которая заставила вчерашнего революционера-каторжанина объединиться с консервативными представителями буржуазии».

Скобелев, когда-то ученик Троцкого, похож на студента, «играющего роль государственного деятеля на самодельной сцене».

Что касается Либера:

«Если первой скрипкой в оркестре… был Церетели, то пронзительным кларнетом был Либер, игравший во всю мощь своих легких и до того, что кровь приливала к глазам. Это был меньшевик из Еврейского Рабочего Союза (Бунда) с долгим революционным прошлым, очень честный, очень темпераментный, очень красноречивый, очень ограниченный и страстно желающий показать себя несгибаемым патриотом и железным государственным деятелем… вне себя от ненависти к большевикам».

Чернов, бывший участник циммервальдского движения, ныне министр в правительстве Керенского:

«Скорее начитанный, чем образованный человек со значительными, но бессистемными познаниями, Чернов всегда имел в своем распоряжении безграничный набор нужных цитат, которые долгое время захватывали воображение российской молодежи, но учили немногому. Был лишь один вопрос, на который этот многословный лидер не мог ответить: кого он ведет и куда? Эклектические формулы Чернова, приукрашенные нравоучениями и стихами, какое-то время объединяли самую разнообразную публику, которая в критические моменты разбегалась в разные стороны. Неудивительно, что Чернов приятно контрастирует своими методами формирования партии с ленинским „сектантством“… Он решил избегать каких-либо вопросов, воздержание от голосования стало для него формой политической жизни… При всех различиях между Черновым и Керенским, которые друг друга ненавидели, оба они вырастали из дореволюционного прошлого — из старого вялого русского общества, из этой малокровной и надменной интеллигенции, сжигаемой желанием учить народные массы, быть их опекунами и покровителями, но при этом полностью неспособной слушать эти массы, понимать их и учиться у них».

Что отличает большевиков Троцкого от всех других партий — это как раз способность «учиться у масс» так же, как и учить их. Но они учатся и отвечают этой задаче не без нежелания и внутреннего сопротивления; и, когда Троцкий подводит итог прославлением революции и ее партии, у читателя возникает вопрос: а как долго собираются большевики «учиться у масс»? Партия, которую он нам показывает, очень отличается от «железной фаланги», которая по официальной легенде шагает вперед непреклонно и непреодолимо, свободная от всех человеческих недостатков, вперед к предопределенной цели. Не то чтобы у большевиков Троцкого не было «железа», целеустремленности и мужества; но они обладают этими качествами в дозах, присущих человеческому характеру и распределенных весьма неравномерно среди лидеров и рядовых членов. Мы видим их в ярчайшие моменты, когда, несмотря на изоляцию, оскорбления и насилие, они сохраняют надежду и продолжают борьбу. Они не имеют равных среди противников по части самоотверженной преданности делу. В их изображении всегда присутствует величие цели и характера. Но мы также видим их и в состоянии смятения и замешательства, когда их лидеры — недальновидны и робки, а рядовые члены застенчиво и неуклюже пробираются на ощупь в темноте. По этой причине Троцкого обвиняли в том, что он представляет карикатуры на большевизм. Ведь в решающий момент колебания и раскол подавляются и преодолеваются, а сомнение уступает место уверенности. То, что партии приходилось бороться с собой и с врагами, чтобы возвысить свою роль, не умаляет ее заслуг — это делает заслуги еще величественней. Троцкий не лишает политического уважения даже Зиновьева, Каменева, Рыкова, Калинина и других, которые уклонялись от риска октябрьского рывка; если его повествование и дискредитирует их, то только потому, что после этого события они выставляли себя неослабными лидерами этой железной фаланги.

«История…» выдвигает на первый план два крупных «внутренних кризиса» большевизма в год революции. В первом случае Ленин, только что вернувшийся из Швейцарии, обнародует свои «Апрельские тезисы» и политически «перевооружает» свою партию для войны против февральского режима; во втором — на предпоследней стадии революции сторонники и противники восстания столкнулись лицом к лицу в большевистском ЦК. В обоих кризисах в центре внимания долгое время находится узкий круг лидеров. Тем не менее, эти сцены запечатлены в нашем сознании так же глубоко, как и широкие, величественные картины Февральского восстания и Октябрьской революции или как несколько горестных дней июля, когда происходил спад движения. В обоих кризисах нас заставляют почувствовать, что судьба революции зависела от немногих членов Центрального комитета: их голоса решали, то ли энергия масс будет растрачена впустую, а массы разбиты, то ли двигаться к победе. Проблема масс и лидеров исследуется во всей ее остроте; и почти сразу же внимание фокусируется и сосредотачивается на единственном лидере — Ленине.

И в апреле и в октябре Ленин остается почти одиноким, непонятым и отвергнутым своими поборниками. Члены Центрального комитета готовы сжечь письмо, в котором он призывает их готовиться к восстанию; и он решается «начать войну» против них и, если потребуется, обратиться к рядовым членам партии, хотя это и запрещено партийной дисциплиной. «Ленин не доверял Центральному Комитету — без Ленина», — комментирует Троцкий; и «Ленин был не так не прав в своем недоверии». И все же в каждом кризисе он в конечном итоге убеждал в верности своей стратегии и бросал партию в бой. Его дальновидность, реализм и сконцентрированная воля возникают из рассказа как решающие элементы исторического процесса, по крайней мере, равного по важности стихийной борьбе миллионов рабочих и солдат. Если их энергия была «паром», а большевистская партия — «цилиндром», то Ленин был машинистом.

И тут Троцкий подступает к классической проблеме личности в истории; и здесь он, вероятно, наименее успешен. Его основанный на фактах отчет о деятельности Ленина безупречен. Ни на одной из стадий нельзя сказать, что здесь, в той или этой точке Ленин не действовал, а другие большевики не вели себя так, как это описывает Троцкий. Не совершает он и ошибки и не стремится представить Ленина независимым творцом событий. «Ленин не противостоял партии извне, а сам являлся ее самым полным выражением», — уверяет он нас и неоднократно показывает, что Ленин просто переводил в четкие формулы и действия те мысли и настроения, которые волновали простых людей, и что поэтому он в итоге победил. Лидер и массы действуют в унисон. В этом глубокая гармония между Лениным и его партией, даже когда у него возникают противоречия с Центральным комитетом. Точно так же, как большевизм не случайно вошел в историю, так и роль Ленина не была случайной: он был «продуктом всего прошлого… вросшим в это прошлое глубочайшими корнями». Он был не «творцом революционного процесса»; а всего лишь звеном, «великим звеном» в цепи объективных исторических причин.

Однако, отводя Ленину место звена в этой цепи, Троцкий затем дает знать, что без этого звена цепь рассыпалась бы на кусочки. Он задает вопрос, что бы случилось, если б Ленину не удалось вернуться в Россию в апреле 1917 года: «Можно ли… уверенно сказать, что партия нашла бы свою дорогу без него? Мы бы никоим образом не осмелились сказать это». Вполне допустимо, добавляет он, что «дезориентированная и расколотая партия могла бы упустить революционную возможность на многие годы». Если в «Истории…» Троцкий выражает свое мнение с осторожностью, то в других местах он везде ставит точки над «i». В письме Преображенскому из Алма-Аты он говорит: «Вы лучше меня знаете, что, если бы Ленину не удалось приехать в Петроград в апреле 1917 г., Октябрьской революции не было бы». В своем «Французском дневнике» Троцкий категорически утверждает: «Если бы в 1917 г. в Петрограде не было меня, Октябрьская революция все равно бы произошла — при условии, что там был бы Ленин и руководил ею. Если бы в Петрограде не было ни