КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 398145 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 169237
Пользователей - 90545
Загрузка...

Впечатления

ZYRA про Соловей: Вернуться или вернуть? (Альтернативная история)

Люблю читать про "заклепки", но, дочитав до:"Серега решил готовить целый ряд патентов по инверторам", как-то дальше читать расхотелось. Ну должна же быть какая-то логика! Помимо принципа действия инвертора нужно еще и об элементной базе построения оного упомянуть. А первые транзисторы были запатентованы в чуть ли не в 20-х годах 20-го века, не говоря уже о тиристорах и прочих составляющих. А это, как минимум, отдельная книга! Вспомним Дмитриева П. "Еще не поздно!" А повествование идет о 1880-х годах прошлого века. Чего уж там мелочиться, тогда лучше сразу компьютеры!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Санфиров: Лыжник (Попаданцы)

Вот Вам еще одна книга о «подростковом-попаданчестве» (в самого себя -времен юности)... Что сказать? С одной стороны эта книга почти неотличима от ряда своихз собратьев (Здрав/Мыслин «Колхоз-дело добровольное», Королюк «Квинт Лециний», Арсеньев «Студентка, комсомолка, красавица», тот же автор Сапаров «Назад в юность», «Вовка-центровой», В.Сиголаев «Фатальное колесо» и многие прочие).

Эту первую часть я бы назвал (по аналогии с другими произведениями) «Инфильтрация»... т.к в ней ГГ «начинает заново» жить в своем прошлом и «переписывать его заново»...

Конечно кому-то конкретно этот «способ обрести известность» (при полном отсутствии плана на изменение истории) может и не понравиться, но по мне он все же лучше — чем воровство икон (и прочего антиквариата), а так же иных «движух по бизнесу или криманалу», часто встречающихся в подобных (СИ) книгах.

И вообще... часто ругая «тот или иной вариант» (за те или иные прегрешения) мы (похоже) забываем что основная «миссия этих книг», состоит отнюдь не в том, что бы поразить нас «лихостью переписывания истории» (отдельно взятым героем) - а в том, что бы «погрузить» читателя в давно забытую атмосферу прошлого и вернуть (тем самым) казалось бы утраченные чуства и воспоминания. Конкретно эта книга автора — с этим справилась однозначно! Как только увижу возможность «докупить на бумаге» - обязательно куплю и перечитаю.

Единственный (жирный) минус при «всем этом» - (как и всегда) это отсутствие продолжения СИ))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Михайловский: Вихри враждебные (Альтернативная история)

Случайно купив эту книгу (чисто из-за соотношения «цена и издательство»), я в последующем (чуть) не разочаровался...

Во-первых эта книга по хронологии была совсем не на 1-м месте (а на последнем), но поскольку я ранее (как оказалось читал данную СИ) и «бросил, ее как раз где-то рядом», то и впечатления в целом «не пострадали».

2-й момент — это общая «сижетная линия» повторяющаяся практически одинаково, фактически в разных временных вариантах... Т.е это «одни и теже герои» команды эскадры + соответствующие тому или иному времени персонажи...

3-й момент — это общий восторг «пришельцами» (описываемый авторами) со стороны «местных», а так же «полные штаны ужаса» у наших недругов... Конечно, понятно что и такое «возможно», но вот — товарищ Джугашвили «на побегушках» у попаданцев, королева (она же принцесса на тот момент) Англии восторгающаяся всем русским и «присматривающая» себе в мужья адмирала... Хмм.. В общем все «по Станиславскому».

Да и совсем забыл... Конкретно в этой книге (автор) в отличие от других частей «мучительно размышляет как бы ему отформатировать» матушку-Россию... при всех «заданных условиях». Поэтому в данной книге помимо чисто художественных событий идет разговор о ликвидации и образовании министерств, слиянии и выделении служб, ликвидации «кормушек» и возвышения тех «кто недавно был ничем»... в общем — сплошная чехарда предшествующая финалу «благих намерений»)), перетекающая уже из жанра (собственно) «попаданцы», в жанр «АИ». Так что... в целом для коллекции «неплохо», но остальные части этой и других (однообразных) СИ куплю наврядли... разве что опять «на распродаже остатков».

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про серию АТОММАШ

Книга понравилась, рекомендую думающим людям.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
kiyanyn про Козлов: Бандеризация Украины - главная угроза для России (Политика)

"Эта особенность галицийских националистов закрепилась на генетическом уровне" - все, дальше можно не читать :) Очередные благородных кровей русские и генетически дефектные украинцы... пардон, каклы :) Забавно, что на Украине наци тоже кричат, что генетически ничего общего с русскими не имеют. Одни других стоят...

Все куда проще - демонстративно оттолкнув Украину в 1991, а в 2014 - и русских на Украине - Россия сама допустила ошибку - из тех, о которых говорят "это не преступление, а хуже - это ошибка". И сейчас, вместо того, чтобы искать пути выхода и примирения - увы, ищутся вот такие вот доказательства ущербности целых народов и оправдания своей глупой политики...

P.S. Забавно, серии "Враги России" мало, видимо - всех не вмещает - так нужна еще серия "Угрозы России" :) Да гляньте вы самокритично на себя - ну какие угрозы и враги? Пока что есть только одна страна, перекроившая послевоенные европейские границы в свою пользу, несмотря на подписанные договора о дружбе и нерушимости границ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
argon про Бабернов: Подлунное Княжество (СИ) (Фэнтези)

Редкий винегрет...ГГ, ставший, пройдя испытания в неожиданно молодом возрасте, членом силового отряда с заветами "защита закона", "помощь слабым" и т.д., с отличительной особенностью о(отряда) являются револьверы, после мятежа и падения государства, а также гибели всех соратников, преследует главного плохиша колдуна, напрямую в тексте обозванным "человеком в черном". В процессе посещает Город 18 (City 18), встречает князя с фамилией Серебрянный, Беовульфа... Пока дочитал до середины и предварительно 4 с минусом...Минус за орфографию, "ь" в -тся и -ться вообще примета времени...А так -забавное чтиво

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ZYRA про серию Горец (Старицкий)

Читал спокойно по третью книгу. Потом авторишка начал делать негативные намеки об украинцах. Типа, прапорщики в СА с окончанем фамилии на "ко" чересчур запасливые. Может быть, я служил в СА, действительно прапорщики-украинцы, если была возможность то несли домой. Зато прапорщики у которых фамилия заканчивалась на "ев","ин" или на "ов", тупо пропивали то, что можно было унести домой, и ходили по части и городку военному с обрыганными кителями и обосранными галифе. В пятой части, этот ублюдок, да-да, это я об авторе так, можете потом банить как хотите! Так вот, этот ублюдок проехался по Майдану. Зачем, не пойму. Что в россии все хорошо? Это страна которую везде уважают? Двадцатилетие путинской диктатуры автора не напрягают? Так должно быть? В общем, стало противно дальше читать и я удалил эту блевоту с планшета.

Рейтинг: 0 ( 3 за, 3 против).
загрузка...

Собрание сочинений. Т. 1 (fb2)

- Собрание сочинений. Т. 1 (и.с. Черный, Саша. Собрание сочинений в 5 томах-1) 1.49 Мб, 336с. (скачать fb2) - Саша Черный - Анатолий Сергеевич Иванов

Настройки текста:



Саша Черный. Собрание сочинений. Т. 1: Сатиры и лирики. Стихотворения. 1905—1916

Саша Черный. Портрет работы художника В. Д. Фалилеева. 1915 г.

ОСКОРБЛЕННАЯ ЛЮБОВЬ ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ

Поэт и время… Есть в парнасских избранниках вне-временность, над-мирность, без-мерность. Но есть и укорененность в своей эпохе. Поэт — «до всякого столетья он», и одновременно — дитя своего века. А когда речь идет о таком поэте, как Саша Черный, эта проблема — проблема соотнесенности вечного и современного в творчестве — во сто крат актуальней. Ибо он как сатирик всегда черпал вдохновение в животрепещущей действительности, в изъянах и злобах своего дня, при этом остро ощущая несовершенство мира вообще.

Велик соблазн прочтения Саши Черного в контексте сегодняшнего, переживаемого нами исторического момента. Тем более что обе эпохи, выпавшие на долю России в начале и в конце века, во многом схожи. Но подобный «прикладной» подход к поэзии — занятие неблагодарное — слишком стремительно меняется в последние годы политическая и экономическая ситуация.

Слово художественное, в особенности ритмическое, куда емче и многомерней поверхностной разговорной и газетной правды, изживаемой каждый миг. В нем, как бы даже помимо воли автора, через какое-то наитие или откровение сказывается провидческий смысл происходящего. Не будем с высоты своих знаний судить русскую интеллигенцию. Она собственной судьбой искупила свой выбор сполна.

Теперь очередь за нами.

Кто знает, быть может, погружение в эпоху Саши Черного, где «люди ноют, разлагаются, дичают», поможет нам что-то понять в себе, в нашем взбаламученном времени, подойти ответственно к своей нравственной позиции. Затем хотя бы, чтоб не приобрели вновь современное звучание строки поэта:

Во имя чего ежечасно
Думбадзе плюют на законы?
Во имя чего мы несчастны,
Бессильны, бедны и темны?..
Чины из газеты «Россия»,
Прошу вас, молю вас — скажите
(Надеюсь, что вы не глухие),
Во имя, во имя чего?!
* * *

С чего начать экскурс в мир Саши Черного? Не будем нарушать традицию и начнем с жизнеописания. Но ограничимся лишь дописательской биографией — наиболее сокрытой и важной в становлении личности. Ибо слияние любви и ненависти в его поэзии оттуда — из тех ранних лет, когда душа еще так чиста, податлива к добру и ласке, восприимчива и уязвима. С той поры как поэт вышел на печатную арену, жизнь его была на виду, и любителям житейских подробностей Саша Черный мог бы ответить словами Маяковского: «Что касается остальных автобиографических сведений — они в моих стихах».

Александр Михайлович Гликберг (такова подлинная фамилия поэта) появился на свет 1(13) октября 1880 года в Одессе, городе, подарившем нам немало веселых талантов. Родился он в семье провизора — семье, можно сказать, зажиточной, но малокультурной. Счастливым детство Саши не назовешь. Мать, больную, истеричную женщину, дети раздражали. Отец, отличавшийся крутым нравом, не входя в разбирательство, их наказывал.

Поступить в гимназию Саша не мог из-за процентной нормы для евреев. Отец уже собирался было отдать его в обучение какому-либо ремеслу, но передумал и разом решил крестить всех детей, тем самым уравняв их в гражданских правах с прочими российскими подданными христианского вероисповедания. После чего Саша Гликберг 9 лет от роду поступил, наконец, в гимназию.

Мечта свершилась… Однако вскоре учеба обернулась неким подобием казенной службы, новыми страхами и наказаниями, которые добавились к домашнему игу. Стоит ли удивляться тому, что в пятнадцатилетием возрасте он бежал из дома, последовав, кстати, примеру старшего брата. Видимо, сказался не только тяжелый родительский нрав, но и тот ненавистный утробный мир, по словам О. Мандельштама, «хаос иудейства», о котором поэт позднее предпочитал не вспоминать.

Вначале беглеца приютила тетка, сестра отца, отвезла его в Петербург, где он в качестве пансионера продолжил учение в местной гимназии. Но когда его «за двойку по алгебре» исключили из гимназии, он фактически оказался без средств к существованию. Отец и мать перестали отвечать на письма блудного сына с мольбами о помощи.

Дальнейший поворот событий трудно, пожалуй, назвать другим словом, как чудо. Узнав по чистой случайности о судьбе несчастного юноши, брошенного семьей, начинающий журналист Александр Яблоновский поведал о его горестной участи на страницах «Сына отечества» — одной из крупнейших газет того времени. Статья попала на глаза житомирскому чиновнику К. К. Роше, и тот решил взять его к себе в дом. Так Саша Гликберг в конце 1898 года очутился в Житомире — городе, ставшем для него поистине второй родиной.

Константин Константинович Роше принадлежал к обрусевшему французскому роду. Дед его, профессор Военно-инженер-ной Академии, известен как изобретатель цемента, на котором, между прочим, построены форты Кронштадта. Отец — преподаватель Военно-инженерного училища. А сам К. К. Роше пошел по чиновной линии и может быть отнесен к служащей аристократии. В Житомире он занимал достаточно высокий пост — председателя Крестьянского Присутствия. Этого сановника отличало живейшее участие во всевозможных филантропических мероприятиях. Одной из таких акций было участие, которое он принял в судьбе многострадального юноши, брошенного семьей.

Надо сказать, что за год до описываемых событий Роше потерял единственного, горячо любимого сына, которого он в мечтах видел своим духовным наследником. Имеется в виду самозабвенное увлечение поэзией, стихотворчество, которому Роше отдавал часы досуга. Именно от него, надо полагать, получил Саша Черный первые уроки стихосложения. Но много важнее были воспринятые им от этого провинциального Дон Кихота понятия о долге и чести, которые в прагматичном XX веке выглядели старомодными.

Гимназию в Житомире не удалось закончить из-за конфликта с директором. Да, по правде сказать, и поздно было учиться — подоспело время призыва на воинскую службу. Отслужив два года в качестве вольноопределяющегося, А. Гликберг оказывается в местечке Новоселицы на границе с Австро-Венгрией, где поступает на службу в местную таможню. По возвращении в Житомир Гликберг начинает сотрудничать в газете «Волынский вестник», открывшейся 1 июня 1904 года. Однако вести здесь фельетон ему довелось недолго: всего через два месяца газета прекратила свое существование. Обуреваемый честолюбивыми мечтами, он решает перебраться в Петербург.

Поначалу новоиспеченному петербуржцу пришлось заняться канцелярской работой — на Службе сборов Варшавской железной дороги. И хотя на первых порах его приютили родственники Роше, неуютно и одиноко чувствовал себя провинциал в северной столице. Его непосредственной начальницей на службе была М. И. Васильева, которая проявила к нему участие. Вскоре они связали свои судьбы узами брака. Союз оказался прочным, несмотря на разницу в возрасте (Мария Ивановна была старше на несколько лет), в положении и образовании. Она была, как свидетельствуют современники, на редкость аккуратной, практичной и энергичной особой. Именно такая спутница, по-видимому, и требовалась неприспособленному к житейским борениям поэту. Она стала для него заботливой матерью: ведала семейным бюджетом, выручала его из критических ситуаций, ездила по редакциям, избавляя от общения с «литературными крокодилами», как Саша Черный называл издательских работников.

Свадебное путешествие летом 1905 года молодожены провели в Италии. По возвращении Саша Черный решает оставить ненавистную конторскую службу, дабы целиком отдаться литературной деятельности. Следует заметить, что стихотворным сочинительством он начал заниматься еще в провинции. Об уровне его сочинительства можно составить представление по отрывку, который поэт сообщил на склоне лет корреспонденту, явившемуся взять интервью в связи с 25-летним юбилеем литературной деятельности:

На скале вдали гнездится
Каменный маяк.
Скоро весь он озарится
И разгонит мрак.
Кораблю и пароходу
Путь укажет он
И осветит ярко воду
И утесов склон [1].

Робкие, банальные строки — бледное отражение уже порядком изношенных народнических идей, как-то: борьба с тиранией, служение народу, вера в светлое будущее. Не более того. Ясно, что с таким «маяком ему ничего не светило» на поэтическом небосклоне. Среди собратьев по «струнному рукомеслу» ему в лучшем случае была уготована участь «Надсона из Житомира».

Если бы……Если бы как раз в ту пору страна не пережила колоссальное потрясение — революцию 1905 года. Кульминационным моментом ее явился царский манифест 17 октября, даровавший долгожданные гражданские свободы. Это освобождение, пришедшее извне, раскрепостило душу зауряд-стихотворца А. Гликберга, как бы обновило личность, вышедшую из темницы на волю бескрайнего мира. Видимо, это слово «воля» имело для него особую притягательность. Вспомним и его побег из дома, и то, что на военную службу ушел вольноопределяющимся, и, забегаю немного вперед, — то, что лекции в университете посещал он в качестве вольнослушателя. Даже в несколько неуклюжем первом, еще житомирском псевдониме — «Сам-по-себе» — слышится оттенок независимости.

Возможно, это утверждение покажется неким штампом из недавних времен, но по сути верно: как поэт Саша Черный рожден первой русской революцией. Первое же опубликованное под этим, никому не ведомым литературным именем в журнале «Зритель» стихотворение «Чепуха» было подобно разорвавшейся бомбе и разошлось в списках по всей России. Саша Черный сразу стал желанным гостем в сатирических журналах. После отмены предварительной цензуры объявилась их уйма, как грибов после дождя. Язвительные и гневные инвективы Саши Черного в адрес тех, кто олицетворял слегка пошатнувшийся, но еще прочный государственный режим, появляются одна за другой.

Общество жило в ожидании радикальных перемен. Вот-вот должна была открыться Государственная Дума — первый в истории России парламент, на который возлагалось столько надежд. Но именно тогда имя Саши Черного исчезает с журнальных страниц. Вместо того чтобы развить свой триумфальный успех, поэт уезжает за границу: слушать лекции в Гейдельбергском университете. Можно строить разные предположения, что заставило Сашу Черного покинуть этот мир «в его минуты роковые». Скорее всего была сильна и непреодолима тяга к знаниям, культуре (вспомним, что учиться ему пришлось урывками). Но нельзя исключить и другую, а вернее дополнительную, причину. Саша Черный уже во время своего первого заграничного вояжа мог заметить в Европе иной уровень свободы, нежели в родном отечестве. Недаром многие из тех, кому довелось пожить там, на первых порах после возвращения задыхались, попав в российскую атмосферу.

Неизвестно, успел ли увидеть Саша Черный до отъезда свою первую книжку стихов «Разные мотивы», на которой значился 1906 год? Выглядела она, прямо скажем, невыразительно и эклектично. Потому, видимо, и прошла фактически незамеченной, хотя в нее включена знаменитая «Чепуха». Что касается состава, то особым разнообразием «Разные мотивы» не отличаются. Мотивов, собственно, два — сатирический и лирический. Но в отличие от будущих книг Саши Черного, струи эти покуда неслиянны. Каждая сама по себе: пресно-скорбные ламентации (о них уже сказано выше) и обличительно-революционные стихи. Справедливости ради следует отметить, что на фоне полупрофессиональной продукции «дней свободы» сатиры Саши Черного выделялись яркой талантливостью и недюжинным гражданским темпераментом, заставлявшим вспомнить поэтов-искровцев. Однако надо признать, что будущий Саша Черный в них далеко не всегда различим.

* * *

Становление поэта всегда таинство, процесс, незримый для постороннего взора, прорастание «путем зерна». А тут еще начинающий автор скрылся из виду почти на год. Таким образом, по возвращении граду и миру был явлен сложившийся поэт ярко выраженной индивидуальности. В его формировании решающую роль сыграло, по-видимому, то обстоятельство, что Саша Черный миновал все стадии угасания революционного подъема — от эйфории «глотка свободы» до глубочайшей депрессии, охватившей передовую часть общества на исходе 1907 года. Контраст действительно потрясающий. Вспыхнула было мечта, что вместе со свободой воцарятся в обществе здоровье и бодрость. И вот, в связи с неудачей революции надежда на всеобщее исцеление если не совсем исчезла, то отодвинулась в неопределенно далекое будущее. Отсюда резкий отход интеллигенции от политических интересов и устремлений. Гипноз общественного мнения развеялся, и оставшиеся наедине с самими собой индивидуумы потеряли под ногами почву. Они бросались на каждую модернистскую новинку, с особым пристрастием обсуждали «вопросы пола», разрывались между богоискательством, мистикой и оккультизмом.

Славься, чистое искусство
С грязным салом половым!
В нем лишь черпать мысль и чувство
Нам — ни мертвым, ни живым.

От смерти духовной один шаг до гибели физической. Неимоверно растет число «несчастных случайных невежд», единственный выход видящих в том, чтобы «Творцу вернуть билет». Именно тогда, «в дни похмелья после пира», в эпоху всеобщей остылости, разочарований и самоубийств вновь всплывшее на печатных страницах имя «Саша Черный» как нельзя точно попало в масть своему времени — «подлому и злому». Не столько под гнетом цензуры, сколько потому, что исчезла потребность в смелой и прямолинейной разоблачительности, иссякла небывалая прорва сатирической продукции. «Смех среди руин» должен быть качественно иным — это почувствовали создатели журнала «Сатирикон», возникшего в начале 1908 года вместо старого юмористического еженедельника «Стрекоза». Вокруг него объединились лучшие «смехачи» того времени, старшие из которых еще не перешагнули порога тридцатилетия, а младшим едва минуло восемнадцать. Но все они успели уже вкусить лакомого плода гласности и были с избытком наделены уникальным даром смешить и подмечать смешное. Такой журнал, ставший поистине явлением русской смеховой культуры, должен был возникнуть, и он возник. Импровизационность и беспечный богемный дух, высокий художественный уровень в сочетании с демократичностью — все это обеспечило популярность «Сатирикона» у читающей публики всех социальных уровней.

То, что Саша Черный состоялся как поэт, и то, что 1908–1911 годы стали его «звездным часом», его «акмэ» — величайшая заслуга «Сатирикона». Поэту не пришлось унизительно обивать редакционные пороги, ему сразу была предоставлена возможность выйти к широкому, поистине всероссийскому читателю. Более того: полная независимость позволила Саше Черному выявить себя сполна в свободной художественной игре. Еще бы! Ведь то, что было совершенно недопустимо в «толстых» журналах, не возбранялось в шутейном цехе. Саша Черный и впрямь был неистощим на всевозможные «словесные тонкие-звонкие фокусы-покусы». Вот один только пример — прием отторжения образа и развертывания его в иной плоскости, когда метафора начинает жить как бы самостоятельной жизнью:

Есть еще острова одиночества мысли —
Будь умен и не бойся на них отдыхать —
Там обрывы над темной водою нависли —
Можешь думать… и камешки в воду бросать…

Много позже, уже в связи с Маяковским (тоже прошедшим, к слову заметить, смеховую выучку в «Сатириконе»), была подведена теоретическая база под генезис новаторства через сферу комического. Как показала практика, все сколько-нибудь стоящее в поэзии способно появиться не в следовании сложившейся ритмико-словесной системе, а в нарушении общепринятых правил.

Именно таким нарушителем табу явился Саша Черный. Прежде всего сказалось это в расширении поэтического словаря путем введения слов явно непоэтических, антиэстетичных, даже грубых. Что еще? Смешение жанров, сближение высокого и низкого, расшатывание стихотворных размеров, гибко и непринужденно следующих за ходом мысли, — вот далеко не полный перечень нововведений Саши Черного, взрывавших сложившуюся поэтику, что требовало немалой дерзости и стойкости духа. В поисках «Новой Красоты» надо прислушиваться только к себе — к такому выводу пришел поэт и неукоснительно следовал ему:

Сядь к столу, возьми бумажку
И пиши остро и четко.
Написал — прочти, почувствуй
И спроси у сердца: верно?
Только так придешь к искусству.
Остальное — злая скверна.

И если внешне стих Саши Черного подчас угловат и фактура его груба, надо всегда помнить — это не от неумелости, ибо «всяк спляшет, да не как скоморох».

Бунт этот, однако, не был замечен «книжными клопами» и «литературными урядниками», как поименованы в стихах Саши Черного критики. Не замечен, может статься, оттого, что сатира и юмор никогда не шли в общелитературный счет. Что-что, а кастовость пишущая братия блюла и блюдет строго. Но есть нечто более важное, чем изобразительность, ухищренная звукозапись и прочие магические атрибуты стихосложения. Имеется в виду то, о чем писал Ю. Тынянов: «Каждое новое явление в поэзии связывают прежде всего с новизной интонации». Обладал ли Саша Черный ярко выраженной литературной повадкой? Безусловно. Иначе не был бы так длинен хвост подражателей — поэтов-сатириконцев, не избегших его властительного влияния. Но продолжателей среди них нет, да и не могло быть, ибо индивидуальность — товар штучный. Органичность взаймы не возьмешь — ее надобно открыть в себе самом. Эту мысль можно вычитать в надписи, сделанной Сашей Черным на книге, которую он подарил младшему собрату по «Сатирикону», специализировавшемуся одно время на перепевах его сатир: «Василию Васильевичу Князеву с самым искренним желанием найти ему себя (в полный рост). Февр. 1911. Саша Черный» [2].

Вернемся к разговору об интонации. Она может быть уподоблена генетическому коду, присутствующему буквально в каждой поэтической единице. Для ясности проведем эксперимент. На пробу возьмем какую-нибудь строфу Саши Черного. Вовсе не обязательно самую характерную или броскую — пусть будет что-нибудь скромное, хотя бы такое:

Я поведу вас узкою тропой,—
Вы не боитесь жаб и паутины? —
Вдоль мельницы пустынной и слепой,
Сквозь заросли сирени и малины…

Не удивлюсь, если любитель поэзии, наделенный слухом и знакомый с поэзией Саши Черного (но не с этими строками), с ходу, что называется по интуиции, угадает автора. По каким признакам? Попробуем разложить все по полочкам. Во-первых: ну кто, кроме Саши Черного, с такой непринужденной естественностью мог ввести в лирический текст… жабу? Большинство его собратьев по перу не то что побрезговало бы, нет, — просто-напросто не заметило бы это малосимпатичное существо. Во-вторых, быть может, секрет в бегло мелькнувшей, словно солнечный лучик, улыбке, без которой Саша Черный, кажется, немыслим?

Все это так, и наблюдения сами по себе верны. Но, сдается мне, что при этом уловлены лишь частные приметы музы Саши Черного. А вот главное не удалось схватить. То, что составляет особое обаяние его стиха: пленительную пластичность, обволакивающую уютность речи, доверительность тона, какое-то удивительное добросердечие. Все это ускользает и не подлежит умозрительному истолкованию. Я бы предложил такое определение: интонация — это личность поэта, воплощенная и растворенная в ритмическом и образном строе стиха. Не потому ли мы о любимом поэте судим так, будто лично были знакомы с ним? В полной мере это относится и к Саше Черному. Трудно припомнить, у кого были столь же близкие, чуть ли не закадычные взаимоотношения с читателем. Поэт запросто, по-свойски приглашает его в гости:

Кто желает объясненья
Этой странности земной,
Пусть приедет в воскресенье
Побеседовать со мной.

Венедикт Ерофеев в эссе, посвященном Саше Черному, выделил в нем именно эту особенность: «Все мои любимцы начала века все-таки серьезны и амбициозны (не исключая и П. Потемкина). Когда случается у них у всех по очереди бывать в гостях, замечаешь, что у каждого что-нибудь да нельзя. „Ни покурить, ни как следует поддать“, ни загнуть не-пур-ла-дамный анекдот, ни поматериться. С башни Вяч. Иванова не высморкаешься, на трюмо Мирры Лохвицкой не поблюешь. А в компании Саши Черного все это можно, он несерьезен, в самом желчном и наилучшем значении этого слова <…> С Сашей Черным хорошо сидеть под черной смородиной („объедаясь ледяной простоквашею“) или под кипарисом („и есть индюшку с рисом“) <…> здесь приятельское отношение, вместо дистанционного пиетета и обожания» [3].

Однако было бы заблуждением думать, что приглашения к взаимной откровенности всегда лукавы или простодушны. Отнюдь. Нередко в них звучит душевный надрыв и инфернальные нотки, заставляющие вспомнить Достоевского:

Мой близкий! Вас не тянет из окошка
Об мостовую брякнуть шалой головой?
Ведь тянет, правда?

Кто же этот визави и адресат стихотворных обращений Саши Черного? Догадаться нетрудно: тот, кто был основным потребителем печатной продукции — российский интеллигент. Связь, судя по всему, была взаимной или, как говорят сейчас, обратной. Об этом свидетельствует хотя бы стихотворное письмо «киевлян-медичек», на которое поэт ответил феерически-надрывной исповедью — «Бодрый смех». Или факт, рассказанный И. М. Василевским (He-Буквой), как в Томске полиция закрыла кружок молодежи, в котором обсуждались стихи Саши Черного. Читатель, может статься, потому доверился Саше Черному, что едва ли не впервые в отечественной поэзии тот заговорил от его имени — самого обыкновенного, заурядного, ординарного человека — человека «как все», или, по слову А. Шопенгауэра, «фабричного товара природы». Для пущей убедительности поэт принял его обличье. Срыватель «всех и всяческих масок», он сам воспользовался литературной маской. Кажется, никогда не знала наша словесность такой охоты к ряженьям и переодеваниям, как в начале XX века. Какая-то воистину повальная страсть к литературным мистификациям, к созиданию «творимой легенды». Надо полагать, что вся эта захватившая писательский мир карнавальность и театрализация жизни-игры была порождена изломом веков, когда «красивый калейдоскоп жизни стал уродливо искажаться, обращаясь в дьявольский маскарад» [4].

Раздвоенность литературного бытия обернулась стилизациями под галантный XVIII век или под языческую Русь. На этом костюмированном балу одни были обряжены в косоворотку, другие — в желтую кофту, а кто-то — «в чем-то испанском» или «в чем-то норвежском»… Правда, эта упоительная игра в богему была не столь весела и безмятежна, как может показаться на сторонний взгляд. Скорее она напоминала шутовской канкан у «бездны мрачной на краю»: то ли агония, то ли фарс, обернувшийся вскоре трагической мистерией. Несомненно, что многие прожигали жизнь с ощущением близящегося возмездия.

Саша Черный был истинным сыном своей эпохи, и ясно, что он не избег ее искусов и соблазнов. Вот только воспринял их на свой лад. В литературный «балаганчик», над входом в который светился «цветной фонарь обмана», поэт заявился в удручающе шокирующем некарнавальном облачении. Пиджак да брюки — гардероб среднего чиновника. Выбор, сказать по правде, был рисковый (в цирке это называется «смертельный номер»). Ведь кое-кто мог вполне принять личину за подлинное лицо автора. И в первую очередь те, кто ведал выдачей права на жительство в литературном участке. Не зря Саша Черный предварил свою новую книгу эпиграммой с четко обозначенным адресатом — «Критику». Подсказ, однако, не был услышан. Большинство маститых и полумаститых оценщиков от литературы отождествляли поэта с его лирическим «я». Пожалуй, разве что К. Чуковский да А. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски.

* * *

Дальнейший разговор пойдет о книгах поэта. Для ясности следует подчеркнуть, что между избранным, сборником и книгой стихов есть существенная разница. Последняя — это мера органичности поэта, продуманная стихотворная совокупность, скрепленная некой сквозной идеей, предполагающей последовательное чтение от начала до конца. Выстраивая архитектонику книги, поэт как бы начинает сам осознавать внутреннюю логику связей и соответствий между отдельными стихотворениями, возникавшими не по какому-то, хотя бы смутному плану, а по наитию, в стихийной бессистемности. Выходит, что, собранные вместе, они способны воссоздать мир поэта во всей полноте. При этом нелишними оказываются даже не совсем удачные стихи, малоприспособленные для самостоятельного существования. Поставленные в книге на свое место, они как бы протягивают руки друг другу, образуя монолитное единство, перекликаясь между собой. Стало быть: понять принцип, который двигал автором при организации книги, — значит подобрать ключ к миропониманию поэта.

Итак, в 1910 году вышли «Сатиры» — первая книга стихов Саши Черного. Нет, я не ошибся, ибо первой она названа самим поэтом в его краткой автобиографии (надо думать, он умышленно забыл о своем не совсем удачном книжном дебюте). Компоновка «Сатир» сопровождалась творческими муками особого рода: «Душа моя страдает, время идет, и я волнуюсь, как родильница перед первыми родами, — жаловался Саша Черный в письме К. И. Чуковскому. — Книжка висит над головой и положительно мешает работать». В конечном счете он пришел к идее сплошной циклизации, то есть соединению стихов в связки-разделы, спаянные и перекликающиеся меж собой в пространстве книги. Найденный принцип станет общим для всех последующих книг поэта.

Надо заметить, что Саша Черный с тщанием подошел не только к составлению книги, но и к таким ее частностям и деталям, как заголовки разделов, выбор эпиграфов к ним — ко всему, что было призвано работать на общий замысел. Даже к оформлению, ибо известно, книгу, как и человека, «встречают по одежке, провожают по уму». Видимо, поэту было важно, чтобы его первую книгу стихов встретили хорошо. Не потому ли подбор графических соответствий поэзии был доверен художникам, близким по духу Саше Черному и, к тому же, его добрым знакомым: сатириконцу Ре-Ми и «мирискуснику» М. В. Добужинскому, чьи «Гримасы города» так органично вписались в художественную систему «Сатирикона».

Обложка работы Ре-Ми оформлена в виде обоев грязнозеленого цвета с трафаретным рисунком. Футуристы, помнится, тоже использовали обои в своих первых альманахах — дабы эпатировать публику. У Ре-Ми была иная цель. Художник удивительно точно почувствовал сквозной мотив «Сатир»: образ комнаты — «коробки тесной», где, «словно ерш на сковородке, обалделый человек». Надоевшие, опостылевшие стены вырастают в символ жизненного тупика: «Дома стены, только стены, дома душно и темно!», «Дома четыре стены — можешь в любую смотреть…». В сущности, затрапезный декор книги под стать будничной униформе героя «Сатир». Благодаря удачно найденному изобразительному решению определенный настрой создается еще до прочтения книги.

Но вот она раскрыта. Каждый раздел предварен заставкой-миниатюрой М. В. Добужинского, представляющей собой графическое истолкование темы. Исполнены они с присущим этому мастеру изяществом, лаконизмом и колкой иронией, что как нельзя лучше отвечает духу «Сатир».

Коль скоро речь зашла о Добужинском, то позволю себе напомнить его знаменитую картину «Человек в очках»: на фоне окна застыла постная фигура интеллигента-идеалиста, а в проеме за ним виднеется безрадостный городской ландшафт. Один вид этой безликой физиономии невольно вызывает в памяти строки Саши Черного:

Кожа облупилась, складочки и складки,
Из зрачков сочится скука многих лет.
Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий?
Я? О нет, не надо! Ради Бога, нет!

Поэт и живописец независимо друг от друга уловили нечто общее, по-видимому, витавшее в атмосфере эпохи, попытались отобразить каждый своими средствами недуг бытия, которым поражено было русское культурное общество в начале века. Проницательному и беспощадному анализу этого недуга был посвящен и вышедший в 1909 году сборник статей о русской интеллигенции «Вехи». «Наша интеллигенция на девять десятых поражена неврастенией; между нами почти нет здоровых людей, — все желчные, угрюмые, беспокойные лица; все недовольны, не то озлоблены, не то огорчены», — констатировал М. О. Гершензон. Единство Саши Черного и «Вех», выросших от одного корня, было с ходу подмечено К. И. Чуковским: «Тысячи Черных Саш должны были ныть, выть и биться о стену головой, чтобы это оформилось в доцентские периоды Гершензона, и как боль жизненна, подлинна, раз она сразу сказалась и в философическом сборнике и в журнале для свистопляски, — на двух полюсах нашей литературы?» [5]

В названии заглавного раздела, которым открывается книга Саши Черного, использовано евангельское выражение: «Всем нищим духом». Обидное, оскорбительное и в то же время пронзительно болезненное заглавие-посвящение. Будто в кривом зеркале, коверкающем черты лица, доводя их до гротеска, перед читателем был явлен жалкий, нелицеприятный облик современника. Личность, отчасти уже знакомая по чеховской прозе. Вот далеко не полный перечень симптомов болезни, которую Саша Черный определил как «малокровие нищей души»: внутренний разлад и опустошенность, незнание и боязнь народа, отторженность от природы, сознание собственной никчемности и бесполезности, отчужденность в отношениях с себе подобными и в то же время стадная нетерпимость ко всем, мыслящим инако, не разделяющим передовые, с их точки зрения, взгляды.

Повседневность всех этих квартирантов, жильцов, служащих, дачников, пассажиров трамвая стандартизована и убого ограниченна. От «проклятых» вопросов, от бесплодного суесловия споров — споров «без исхода, с правдой, с тьмой, с людьми, с самим собой» — они готовы кинуться в другую крайность — в суетность, долженствующую имитировать жизнеподобную активность:

Сбежались. Я тоже сбежался.
Кричали. Я тоже кричал.
Махал рукой. Возмущался.
И карточку приставу дал.

Во всем этом есть, право, какая-то механистичность. Если же попытаться суммировать отдельные слагаемые сутолоки городского бытия, то, боюсь, сольются они в одно слово — «скука».

Тема духовного обнищания, открывающая «Сатиры», прочными нитями связана с остальными разделами книги, где она повернута иными гранями и аспектами, явленными в чисто внешних формах бытования. «Быт» — заглавие следующего раздела. Пояснений оно едва ли требует. В схваченных с беспощадной зоркостью мелочах жизни, в подробной вещевой конкретике воссоздана среда обитания интеллигента. Или, выражаясь резче и определеннее, — та будничная «обстановочка», что порождена и взлелеяна обывателем, которому для бытового комфорта потребна вовсе не культура в строгом и высоком понимании этого слова, а некий суррогат. Он трансформирует высшие проявления человеческого духа в сферу обслуживания бездуховной души. Приспосабливая, снижая, тиражируя их, он способен опошлить даже истинные ценности. Так, скажем, в начале века непременными атрибутами гостиной были репродукции — беклиновский «Остров мертвых» либо репинский «босой Толстой». А каковы они — нынешние аксессуары престижности?

Как много, оказывается, может сообщить о владельце содержимое чемодана среднестатистического петербуржца, собирающегося на курорт:

Белая жилетка, Бальмонт, шипр и клизма,
Желтые ботинки, Брюсов и бандаж.

В этом соседстве заключен некий компромат — вещи вопиют. Попутно можно заметить, что в этих строках содержится элемент пародии — иронический перепев коронного бальмонтовского приема нанизывания слов, начинающихся на одну букву (в данном случае это буква «б»). Но это к слову.

От житейской скверны, от «мусора безрадостного быта» естественно воспарить — куда? — конечно, к сферам возвышенным, к эмпиреям культуры и политики. Невозможно представить времяпровождение интеллигентного человека без обмена информацией (в наше время даже возникло такое словечко «пообщались»). «Прочитали Метерлинка?» — «Да. Спасибо, прочитал». — «О, какая красота!» Или из сегодняшнего лексикона: «Читали в последнем номере „Независимой газеты“?» Отсюда легко понять, что два следующих раздела «Сатир» посвящены текущей литературе и газетной злобе дня.

Из самого названия «Авгиевы конюшни» явствует, что поэт взвалил на себя черновую работу по расчистке «стойла Пегаса» от мусора и грязи. Присматриваясь к властителям дум, снискавшим шумный, скоропалительный успех, Саша Черный нередко испытывал чувство разочарования: «Не то что вместо хлеба камень, а как в детском обмане: одна конфетная бумажка, в ней другая, в ней еще другая, а в последней — ничего» [6].

Здесь речь идет о писательской элите, о кумирах читающей публики. Но помимо них в литературном цехе процветала развязная и наглая бездарь, прометействующие бормотальщики с чужого голоса. Касательно их Саша Черный беспощадно ироничен и уничтожающе язвителен: «Писаря и фельдшеры, начитавшись „Золотого Руна“, любят узывно выражаться, — одним — наиболее расторопным и крикливым везет, и они становятся на полторы недели знаменитыми». Эпоха модерна в его представлении ассоциировалась с разгулом порнографии, снобизмом, манерностью, скороспешными братаниями со стихиями. Отсюда печально-гневная констатация:

А наш изысканный Парнас
Зарос репьем по голенище.

Но апофеозом вакханалии, устроенной торгующими в храме, стали, по убеждению Саши Черного, футуристы. Они весело и скандально вломились в литературу, бросив вызов здравому смыслу, эпатируя в целях рекламы публику. Они и послужили мишенью наиболее, пожалуй, острых стрел из сатирического колчана Саши Черного. Впору подивиться тому, что Саша Черный, чья поэзия воспринималась как «пощечина общественному вкусу», напрочь отверг русский авангард. А опровергатели, напротив, называли Сашу Черного «поэтом почитаемым» (В. Маяковский). Как это прикажете понимать? Противоречия, думается, нет. Внутренняя свобода, которая потребна поэту, чтобы вольно разговаривать с миром, ничего общего не имеет со вседозволенностью, с фрондерским попранием моральных заповедей. «Не потрафляй, даже если ты можешь рассчитывать на восемнадцать изданий», — гласит один из афоризмов Саши Черного, обращенный к собратьям по перу. Сам он был на этот счет исключительно строг и бескомпромиссен. Однако подобная, строго моралистская позиция в ту пору не могла не восприниматься как некий анахронизм и донкихотство. Из тех немногих, кто по достоинству оценил беспощадные клеймления и ярое ратоборчество Саши Черного, был Амфитеатров: «Наконец-то! — восклицал он, — на Руси подрастает и крепнет новый „рыцарь духа“, воинственный, мужественный и сильный» [7].

В названии раздела «Невольная дань» слышится — не правда ли — оттенок какой-то извинительности. И то сказать: разве пристало поэту — Поэту с большой буквы отбивать хлеб у газетных зоилов и борзописцев, ведущих свой род от гоголевского Тряпичкина, излагать в рифму то, что изжевано вчерашними газетами? Достойно ли — воспользуюсь метким выражением Амфитеатрова — заниматься «размениванием золотого таланта на двугривенные очередного гонорара» или, преодолевая брезгливость, вновь и вновь разоблачать звериную сущность густопсовых черносотенцев — всяких там дубровиных, марковых, пуришкевичей? Ведь сам Саша Черный лучше, чем кто-либо, осознавал, что не в них дело:

О, ужели пять-шесть ненавистных имен
Погрузили нас в черный безрадостный сон?

Не потому ли поэт впоследствии исключил этот раздел из состава «Сатир»? Ибо ничто не устаревает так стремительно, как крамола, еще вчера требовавшая гражданской отваги и сатирической изощренности.

Да, это так. Но вот что поражает: вникая сегодня в злободневные подробности «бездарной толчеи российских дел» почти что вековой давности, невольно начинаешь проецировать их на день нынешний. Иной раз диву даешься, сколь современно звучат те «наивные» вопросы, которые когда-то волновали поэта.

А либеральные балалайки, ораторствовавшие с трибуны Таврического дворца? Читая об этих вершителях государственных судеб, более всего озабоченных собственными политическими амбициями, борьбой парламентских фракций и партий, желающих покрасоваться («театр для себя») и менее всего задумывающихся о том, как их словопрения аукнутся в судьбе страны и народа, поражаешься их теперешним соответствиям и подобиям.

Невольно закрадывается сомнение: быть может, сатиры Саши Черного на злобу дня вовсе не однодневки, раз они способны вызвать в сердцах читателей иных исторических эпох эмоциональный отклик и сопереживание? Ведь в основе их лежит подлинное гражданское чувство, искренность и глубина тревоги («считать ли себя мне холопом иль сыном великой страны?»), бессилье гнева, когда поэт понимал, что изменить что-либо он не в силах, что зло неискоренимо, но носители его должны быть пригвождены к позорному столбу. Именно это позволяет считать уколы злободневного жала фактом поэзии, ибо несомненным признаком последней является способность к долговечности.

После мрачноватых красок предыдущих разделов палитра книги постепенно начинает высветляться. Уже с раздела «Послания» идет на убыль отрицательно окрашенная лексика. В стихах все больше улыбки, ласкового солнечного света. Вроде как, помните, в детской игре: тепло… еще теплее… жарко! Знакомый нам городской житель, попав на пляж (на дачу, на «кумыс»), начинает разоблачаться, и вместе с одеждой — о чудо! — «вся интеллигентность слетает радостно-легко, точно это была городская случайная форма, тесная, будничная, общеобязательная и потому надоевшая бесконечно»[8].

От солнечной ласки начинают оттаивать бумажно-чернильные души. Даже в самых заскорузлых монстрах казенного аппарата начинает проглядывать нечто человеческое:

За зеленой оградою.
Растянувшись, как краб,
Полицейский с отрадою
Из песку лепит формочкой баб.
Средь столбов с перекладиной
Педагог на скрипучей доске
Кормит мопса говядиной
С назиданьем при каждом куске.
Бюрократ в отдалении
Красит масляной краской балкон.
Я смотрю в удивлении
И не знаю: где правда, где сон.

От курзалов и купальных будок действие, как говаривали когда-то, «переносится в Пизу» — то бишь, в Житомир, узнаваемый в сочных бытовых зарисовках, которые составили раздел «Провинция». С этим городом у Саши Черного связаны не только разочарования юности, но и первая робкая любовь и первые рифмованные строки, написанные в сладком бреду. Потому-то, наверное, на смену «добродушию ведьмы», которым отличались его петербургские гротески, приходит беззлобный юмор. В картинках провинциальной жизни поэт воскрешает и любовно живописует бесконечно милые подробности и потешные нравы родной улицы, сохраненные его образной памятью.

Полноте! А как же глушь и дичь, идиотизм и дремота провинциальной жизни, мимо чего не прошел, кажется, ни один из бытописателей российской глубинки?! Особливо сатирики и юмористы — ведь для них провинция была лакомой темой, считалась их удельной вотчиной. И впрямь, те причудливые, карикатурные, дикие формы, которые приобретает цивилизация, внедряясь в захолустье, давали простор для остроумия и насмешек. Вот и в провинциальных шаржах Саши Черного ощутима изрядная доля иронии. Однако все же преобладает снисходительно-доброжелательный настрой. По-видимому, некоторую ностальгическую идеализацию сообщила провинциальным шаржированным зарисовкам удаленность во времени и пространстве (взгляд из Петербурга по прошествии 4–5 лет). Но, возможно, причина лежит глубже. Нельзя исключить, что в простоте и безыскусности нравов, в хлебосольстве и домовитости, в патриархальных обычаях, сохранившихся в губернской и уездной глуши, поэт интуитивно угадывал некий нравственный оплот, который еще как-то противостоит нашествию цивилизации (о чем речь впереди).

И наконец, под занавес, в качестве заключительного аккорда: «Лирические сатиры» — цикл, проникнутый душевным умиротворением, искрящийся буйным весельем. Впрочем, и он не до конца свободен от скепсиса и иронии (оно и понятно: сатира есть сатира, пусть даже лирическая). В этом разделе Саша Черный словно задался целью напомнить «пиджачным» людям, задавленным городом, сколь сладостны земные плоды и благодатны простые радости бытия. Впору усомниться: ужель это тот самый желчный пессимист, что в исступленном отчаянье слал проклятия жизни «мерзкой и гнилой, дикой, глупой, скучной, злой»? Кто, как не он, язвительно издевался над интеллигенцией? (Так и вертится на языке слово «гнилая», приклеенное в эру диктатуры пролетариата.) Пренебрежительный этот штамп заставляет нас вновь вернуться к образу героя «Сатир». Затем, чтобы, наконец, разобраться, как же относился к нему автор.

Прежде всего надо сказать, что почти всеми рецензентами Саша Черный был дружно титулован глашатаем интеллигенции. А его «Сатиры», прочно вписавшиеся в духовный инвентарь эпохи, были поименованы в одном из критических откликов молитвенником современного интеллигента. Подобные обобщения, видимо, были не лишены оснований, ибо в сумме привычек, поступков, речевых стереотипов Сашей Черным был действительно запечатлен собирательный образ. Образ исключительной обобщающей силы, вернее всяких внешних атрибутов (пенсне, шляпа, бородка клинышком), дающий представление, что такое «интеллигент». Категория, смею думать, не столько социальная, сколько нравственная и психологическая. И, как всякий точно уловленный художником человеческий тип, он, этот образ, не только нес в себе приметы своей эпохи, но и обнаруживал поразительную живучесть во времени. За примерами недалеко ходить: квартирант из стихотворения «Колумбово яйцо», погруженный в глубокомысленные раздумья о собственной роли и о предназначении дворника, — не родной ли он брат Васисуалия Лоханкина? Различие, разумеется, есть, но оно, видимо, в подходе авторов к своим персонажам. Важно понять, чем движим сатирик, взявшийся за «отравленное» перо. Иначе говоря, надобно ответить на сакраментальный вопрос: во имя чего? Авторы «Золотого теленка» так препотешно, с какой-то веселой лихостью высекшие незадачливого «мыслителя» из «Вороньей слободки», похоже, ни на секунду не сомневались в правомерности наказания. И поделом: всяким лишенцам, «жалким ничтожным» личностям не место в новом мире.

Что касается Саши Черного, то общепринятые мерки для оценки обличительной литературы к нему не применимы. Недаром присяжные регистраторы от литературы пребывали в растерянности, не зная, по какому разряду числить его писания: «Какая странная сатира! Сатира-шарж, почти карикатура, и вместе с тем — элегия, интимнейшая жалоба сердца, словно слова дневника» [9]. И подлинно: вчитайтесь в горько-издевательские строки Саши Черного — «в них наши забытые слезы дрожат». Сатиры его — это письма к ближним, попавшим в беду, к тем, кто умудрился собственную жизнь — дарованное им драгоценное чудо — так бездарно исковеркать.

Задача сатиры — заставить содрогнуться, вызвать дрожь отвращения, явив лик в беспощадном зеркале подноготной правды. Саша Черный как сатирик в этом деле преуспел. Однако изничтожение персонажей не самоцель. Он оставляет «малым сим», этим бедным взрослым, заблудившимся, «словно дети в незнакомой роще», надежду на духовное выздоровление. Поэт не уставал повторять: «Быть живым драгоценней всего!», ибо верил и знал точно, что там, за тучами, есть солнце, что «лес и небо, как нежная тайна, а от боли лекарство — смех». Воистину гимном веселью и радости звучат мажорные строки «Карнавала в Гейдельберге»:

Город спятил. Людям надоели
Платья серых будней — пиджаки,
Люди тряпки пестрые надели,
Люди все сегодня — дураки.

Смех объединил разрозненные человеческие особи в задорно хохочущее братство. Таких вспышек беспечности, таких мгновений внутренней раскрепощенности в жизни каждого наперечет. Но тот, кто хоть изредка способен отдаться вольному полету фантазии, отрешиться от стандартизированной повседневности, уже не безнадежен, не совсем мертв. Этим проблеском надежды (быть может, иллюзорной) завершаются «Сатиры», а с ними и последний раздел книги — «Лирические сатиры», уже самим своим названием передающий эстафету следующей книге стихов — «Сатиры и лирика».

* * *

Сатира и лирика… С этим парадоксальным слиянием двух начал, с двусоставностью творчества Саши Черного приходится сталкиваться на каждом шагу. Ибо Саша Черный принадлежит к тому редкому типу художника, чей смех замешан на слезах. Как-то Арсений Тарковский назвал его великим юмористом и сатириком. Почетный титул, однако мне представляется, что Сашу Черного все же следует числить несколько по другому ведомству. Он принадлежал к той уникальной ветви словесности, которая именуется трагикомедией, с ее неизменными символами — театральными масками скорби и смеха. Его родственники по прямой линии — Гоголь, Чехов… Не случайно сатириконец Д’Актиль, высоко ценивший талант Саши Черного, однажды обмолвился: «Он был не чета нам…» Что имелось в виду? Надо полагать, не одна лишь разница в даровании, но и качественное отличие. А именно то, чем отличается способность к острословию от амбивалентности смеха. Имеется в виду особое свойство души, рожденное из ощущения разлада мира чаемого и мира сущего. Не зря подмечено, что все великие юмористы в жизни чаще всего печальны и мрачны.

Вот и Саша Черный весь, кажется, соткан из полярностей и противоречий — возвышенное и земное, нежность и колючесть, кротость и бунтарство, консерватизм и эксцентричность, утверждение и отрицание… Можно долго продолжать подобные антитезы. Откуда эта двойственность? Сам Саша Черный только раз проговорился или, вернее, дал подсказ, где следует искать ее истоки. В стихотворении «В пространство» — своего рода визитной карточке поэта, открывающей книгу «Сатиры и лирика», — сказано следующее:

Ужель из дикого желанья
Лежать ничком и землю грызть
Я исказил все очертанья,
Лишь в краску тьмы макая кисть.
Я в мир, как все, явился голый,
Я шел за радостью, как все.
Кто спеленал мой дух веселый —
Я сам? Иль ведьма в колесе?

Эти строки возвращают нас к трагическим обстоятельствам детских и юношеских лет поэта, его хождений по мукам, заставляющим вспомнить петербургские романы Достоевского. Впору подивиться тому, что зло не выело его «дух веселый», что сумел он сохранить в неприкосновенности свои детские представления и верования, защищая их оружием смеха, иронии и сатиры.

Именно в таком качестве, в роли воителя запомнился Саша Черный современникам: «В этом тихом с виду человеке жила огненная злоба» (П. Пильский). Но далеко не все из них догадывались, что «заклятие смехом» — не что иное, как рыцарская защита своих идеалов. Впрочем, Саша Черный сам дал предельно четкую и поэтически емкую формулу своего необычного дарования:

Кто не глух, тот сам расслышит,
Сам расслышит вновь и вновь,
Что под ненавистью дышит
Оскорбленная любовь.

Недаром последняя строка вынесена в заголовок настоящей статьи. В ней квинтэссенция того энергетического потенциала, который питал музу Саши Черного. Впрочем, не его одного. Вот слова, сказанные М. Булгаковым в его первом художественном фельетоне «Муза мести», посвященном Некрасову: «Но не может жить великий талант одним гневом. Не утолена будет его душа. Нужна любовь. Как свет и тени…»

В сущности, все творчество Саши Черного — это изъявление любви, и надо только уметь разглядеть ее. И недаром поэт уподоблял свою лирику райской птице, привязанной на цепочке, которую «свирепая муза» сатиры хватает время от времени «за голову и выметает ее великолепным хвостом всякого рода современную блевотину» [10].

Отсюда композиционный принцип книги стихов «Сатиры и лирика», раскрывающейся двустворчатым складнем. Пафос отрицания (разделы «Бурьян», «Горький мед», «У немцев») уравновешен пафосом утверждения (раздел «Иные струны»). У книги как бы два крыла — темное и светлое, что нашло свое воплощение в единственном скромном украшении книги — виньетке работы С. Чехонина, вынесенной на обложку. Венок из кленовых листьев оливково-желтого и буровато-черного цвета, медленный хоровод темного и светлого выглядит неким геральдическим знаком Саши Черного.

На первый взгляд может показаться (такая мысль высказывалась в рецензиях), что, в принципе, Саша Черный в новой книге ничего нового не предложил и продолжал разрабатывать темы «Сатир». Но это не совсем так, а если вникнуть — совсем не так. И вот почему. Заставляет задуматься хотя бы то, что Саша Черный снабдил каждую из них подзаголовком: книга 1-я и книга 2-я (что оставалось неизменным при всех последующих переизданиях, даже берлинском). Следовательно, рассматривал их совокупно — как двухтомник, как нечто целое, взаимодополняющее. Смею думать, что из этого следует не так уж мало.

Представляется, что обе книги вкупе как бы моделируют миропонимание поэта, которое зиждилось на идущих издревле, еще от времен Адама представлениях о делении мира на Добро и Зло. В книге «Сатиры и лирика» эти противоборствующие категории разведены по сторонам, в «Сатирах» же — полнейшее столпотворение. Героем последних был обычный, средний человек, редко выступающий как носитель абсолютного добра или зла: «… человек то змей, то голубь, — как повернуть», — скажет Саша Черный в «Библейских сказках». Постоянно квартирующие в человеческой душе ангел и дьявол находятся в непрерывном борении и тяжбе. Стало быть, в таком понимании композиционный расклад двухтомника таков: с одной стороны — Добро, с другой — Зло, а посередке человек, стоящий перед выбором. Само собой, это только схема и, как всякая схема, она страдает синдромом прокрустова ложа, не способна вместить все сложности и разнообразие поэтического мира. Но, мне думается, она все же позволяет обнаружить на стыке двух книг контрапункт миропорядка Саши Черного. Именно здесь средоточие, где сходятся все концы и где все противоречия сведены в некое гармоническое единство.

* * *

За выяснением основополагающих начал поэтического мира Саши Черного мы забыли о нашем путешествии по второй книге стихов «Сатиры и лирика». Итак, открывается она разделом «Бурьян». Смысл и происхождение заголовка проясняет строка поэта: «Иль мир бурьяном зла зарос».

Бурьян зла… Саша Черный, пишущий о мерзопакостном человеческом чертополохе, о «рухляди людской», — зол, гневен, желчен, яростно негодующ… В сатирах он отводил душу, ибо в повседневной жизни, сталкиваясь с наглыми проявлениями зла, поэт обычно увядал и замыкался. Тематика уже первых стихотворений раздела позволяет заключить, что истинным средоточием зла Саша Черный считал город. И не просто некое урбанистическое пространство, а персонифицированно — Петербург, с его лекционными залами, вернисажами, питейными и увеселительными заведениями и пр. Здесь обиталище и гнездилище зла. Здесь оно приобретает невиданно грандиозные и ужасающие формы, такие, скажем, как стадность. При этом скопище человеческих особей в гиперболическом преломлении поэта обретает подобие химерического шабаша вроде гоголевских кошмаров и фантасмагорий:

Весело, весело! Пестрые хари
Щелкают громко зубами,
Проехал черт верхом на гитаре
С большими усами.

Прямо оторопь берет — невольно приходят на ум слова, взятые Радищевым в качестве эпиграфа: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Зло, оно уверено в своей всесильности и неистребимости. Неспроста более всего ему пристали такие эпитеты, как торжествующее, нахрапистое или, по определению Саши Черного, сторукое. Однако при всей многоликости оно сводимо к трем основным исчадиям: Пошлости, Хамству и Глупости (зачастую, впрочем, все они слиты воедино). Пуще всего Саше Черному был ненавистен дурак — категория вечная и далеко не безобидная. Ибо, по словам поэта, именно «глупость все ценности превращает в карикатуры: вместо гордости у нее наглость, вместо общественности стадность, вместо любви флирт, вместо славы успех…». Сознавая тщетность усилий, поэт вновь и вновь бросался в бой, стремясь по мере сил хотя бы исправить «опечатки в безумной книге бытия».

Позволю себе некоторую рокировку: минуя раздел «Горький мед» (к нему мы еще вернемся), перейдем сразу к разделу «У немцев». По сложившейся традиции давать свое толкование названию разделов задумаемся: с чего, право, Саша Черный вздумал особо выделить путевые зарисовки, связанные именно с Германией, а, допустим, не с Италией, где ему довелось бывать не реже? Заметим также, что при отборе поэт руководствовался не одним географическим признаком, ибо многие стихотворения с пометой «Гейдельберг» не были включены в «немецкий» отдел и нашли свое место в «Лирических сатирах» или «Иных струнах». Надо думать, Саша Черный вознамерился создать поэтический бедекер отнюдь не по Германии, а по некоей империи зла, каким ему представилось цивилизованное общество зарубежья.

Отсюда становится понятен совершенно определенный подбор стихотворений, исполненных сарказма и презрения. Читая их подряд, начинаешь осознавать, что наш отечественный «бурьян» куда менее зловреден и ядовит, нежели «цветы зла», взращенные на ухоженной и упорядоченной европейской клумбе. Хотя они и чем-то схожи: наша «мадам», пытавшаяся оградить свою дочку от «голодранца студента Эпштейна», и фрау, мать отравившейся Минны, которая «с густым благородством на вдовьем лице» отправилась за справкой, удостоверяющей, что «Минна была невинна». Последняя, пожалуй, страшнее. Фарисейская добропорядочность, пуризм, следование приличиям вытравили из нее все человеческое, даже такое естественное проявление чувств, как горе. Можно ли считать цивилизацию и прогресс благом, если они ведут не к увеличению любви к людям, ко всему живому на земле, а к разрушению личности, к разобщению людей, превращению народа в социум, в арифметическое большинство «бездарно и безрадостно похожих, как несгораемые тусклые шкафы»? Видимо, именно таким апогеем обезличивания показалась поэту Германия, где пошлость, точнее — коллективная пошлость, возведена в абсолют: «Видишь, как они гуляют ins Grüne[11], как торгуют могилами своих великих писателей; видишь их на рынке, на публичных лекциях; видишь их идиотских корпорантов: на празднике гимнастического клуба; видишь Берлин — эту огромную лавку и пивную с его нелепыми монументами и портретами кайзера; видишь детей, юношей, стариков, старух, девушек и самок („раскрахмаленных лангуст“)». Эти дышащие негодованием и презрением слова принадлежат А. Куприну. Пожалуй, резче и выразительней о «немецком» цикле сказать невозможно, и потому закончу его же словами: «И надо всем этим — лицемерие, затаенное любострастие, обалделая маршировка в ногу, крикливый пивной патриотизм, шаблон, индюшечья надменность и плоская, самодовольная тупость»[12].

Раздел «Горький мед» видится мне неким буфером между двумя полюсами книги стихов. Все градации сатиры — от легкой усмешки и издевки до трагических гротесков — соседствуют с прорывами в страстный лиризм и — другого слова не подберу — в целомудрие. Для чуткого читателя раздвоенность ощутима уже в самом названии раздела. Следует заметить, что Саша Черный весьма большое значение придавал заглавию — будь то книга, цикл или отдельное стихотворение, — стремясь совместить в нем многозначность и простоту. Ибо, по его глубокому убеждению, «заглавие — символ, любовно выбранное имя, а вовсе не пустая подробность. Можете ли вы прекрасное звучание слов „Дворянское гнездо“, „Отец Сергий“ подменить каким-нибудь „Ки-ка-пу“ или „Шурум-бурум“? Попробуйте»[13].

Итак, любовь… Понятие, в котором самой природой слиты взаимоисключающие, казалось бы, противоположности: одухотворенное, беззаветно-жертвенное, интимное чувство и чисто физиологический инстинкт. Эрос, правящий миром… Великое таинство любви… Темы эти исстари считались прерогативой поэзии. В «Горьком меде» Саша Черный подошел к этой возвышенной теме как бы с тыла: карикатура на любовь, суррогат любви, ее обывательская имитация. Все сведено либо к флиртоблуду, пикантностям, либо к узаконенным и выставленным на всеобщее обозрение формам бытования взаимоотношений между полами. В этом деформированном, «нормальном» мире первое амурное признание более походит на деловой сговор партнеров о сожительстве («Мой оклад полсотни в месяц, ваш оклад полсотни в месяц, — на сто в месяц в Петербурге можно очень мило жить…»). Пучина страстей сводится к сытому, равнодушному удовлетворению чувственности («так, знакомая близко жила»). Всего ужасней, что при этом стираются бесконечно близкие, неповторимые черты любимого существа. И вот уже «нет Гали, ни Нелли, ни Мили, ни Оли», а вместо любвеобильного франта на скамейке в Александровском саду донжуанствует безликий котелок, склоняющий «шляпку с какаду» — к чему? — ясно, к чему. Чем, право, они, добропорядочные дамы и господа, лучше панельной красотки, «чумы любви в накрашенных бровях»? «О, любовь, земное чудо, приспособили тебя!» — в сердцах восклицает поэт. Характерно, что объектом его сатир становятся не какие-то особо вопиющие «факты», а то, что в житейском, в нашем «взрослом» понимании считается нормой. Надо обладать непосредственностью андерсеновского мальчика, чтобы, отбросив покров привычного, во всеуслышание крикнуть: «А король-то голый!»

Отнюдь не стремление купаться в житейских грязях привело Сашу Черного к «Горькому меду». В этом смысле любопытно сопоставление его с В. В. Розановым, как известно, также отдавшим дань вопросам пола в своих писаниях: «Саша Черный пишет только о грязи — выходит хрустально чисто, г. Розанов пишет только о возвышенно чистом — выходит грязно»[14].

Слова эти возвращают нас к заглавию настоящей статьи: боль автора «Колыбельной» и «Страшной истории», обида за попранный идеал — воистину «оскорбленная любовь».

Таимое в душе целомудрие непременно должно было вывести поэта-сатирика к чистой, не замутненной скепсисом и иронией лирике заключительного раздела — «Иные струны». Раздела, предсказанного еще в начальных строках «Лирических сатир».

Хочу отдохнуть от сатиры…
У лиры моей
Есть тихо дрожащие, легкие звуки.
Усталые руки
На умные струны кладу
И в такт головою киваю…

Голос поэта обретает совсем иное звучание, и «сейчас же рядом расцветают у Саши Черного скромные, благоуханные, прекрасные цветы чистого и мягкого лиризма» (А. Куприн). Лирической стихии Саша Черный отдался легко и радостно, ибо истинное предназначение поэта все же не в отрицании, а в приятии мира, в восхищении его дивной красой. В сущности, он так и прошел по земле беззаботным бродягой, очарованным странником. Не побоимся сказать красиво: величественная мистерия природы, неисчерпаемая в своих проявлениях, была в сущности главным героем лирики Саши Черного.

Теперь поэту предстояло опровергнуть собственное утверждение, что «у ненависти больше впечатлений», что «у ненависти больше диких слов», доказать, что любовь много догадливее, щедрее, прихотливее и бесконечно разнообразнее в речевом проявлении. Его описания отличаются не только зоркостью словесной живописи, но и каким-то особым поэтическим виденьем и только ему, Саше Черному, присущим «прирученным» характером образов. Вот, если угодно, небольшой букет из строк Саши Черного, где фигурирует слово «ветер»: «Вешний ветер закрутился в шторах и не может выбраться никак», «Ветер крылья светло-синие сложил», «Веет ветер, в путь зовет, злодей!», «В кустах шершавый ветер ругнулся на цепи», «По тихой веранде гуляет лишь ветер да пара щенят»… Право, трудно остановиться, отказать себе в удовольствии нанизывать еще и еще строчки, овеянные улыбкой, добротой и какой-то детской пытливостью, всепоглощенностью окружающим миром — цветущим, стрекочущим, порхающим…

В этом месте естественно перейти к еще одной особенности музы Саши Черного — тяге ко всяческой живности, к «братьям нашим меньшим». Особенность эта, подмеченная еще В. Сириным (более известным под его собственной фамилией В. Набоков): «Кажется, нет у него такого стихотворения, где бы не отыскался хоть один зоологический эпитет, — так в гостиной или кабинете можно найти под креслом плюшевую игрушку, и это признак того, что в доме есть дети. Маленькое животное в углу стихотворения — марка Саши Черного»[15].

Обратим внимание, что в этом высказывании как бы ненароком задета еще одна приверженность Саши Черного — приверженность его к детскому миру. Даром что взрослый, он всегда проявлял неподдельный интерес к тем, кто только начинает познавать мир и потому свободен в своих оценках, симпатиях и антипатиях, не подвластен гипнозу общественного мнения, штампам условностей и шкале ценностей. Именно в мире малышей Саша Черный отыскал отраду и утешение, непосредственность и гармонию — все то, что чаял, но не мог найти в мире взрослых. Ибо душа маленького существа доверчиво повернута к радости, добру, ласке, любви… Дитя или вольный зверек — каждый из них естествен и особлив на свой лад.

Впрочем, я несколько забегаю вперед: дети и звери полновластно войдут в творчество Саши Черного много позже. Но в «Иных струнах» уже сделана заявка: вслед за страницами, где безраздельно царствуют милые его сердцу — солнце, море, ветер, зелень, помещены стихи, покуда единичные, посвященные малым детям. На фоне нашей высокой поэзии, отмеченной в большинстве своем знаком бездетности, они выделяются уникальным, каким-то трогательным проникновением в душу крошечного существа.

* * *

Переходя словно из зала в зал, от раздела к разделу, мы проследовали через обе книги «Сатиры» и «Сатиры и лирика». Если не считать двух книжек для самых маленьких, то более книг поэта в России не выходило. После их выхода в 1911 году Саша Черный как бы сгинул из литературного житья-бытья, потому так затруднительно было уследить читателю за единичными публикациями, появлявшимися в разных газетах (да к тому же подчас в провинциальных). Даже редакционные работники потеряли поэта из виду и допытывались у его младшего брата, начавшего подвизаться на литературном поприще под псевдонимом Георгий Гли: «Скажите, где теперь ваш брат? Не знаете ли вы его адрес? Не даст ли он нам стихотворение?»

Исчезновение поэта с литературной арены объясняется тем, что незадолго до выхода двухтомника Саша Черный неожиданно для всех, без всякого видимого повода порвал с «Сатириконом» — раз и навсегда. Остается только гадать, что заставило его решиться на такой шаг. Почувствовал ли он исчерпанность прежнего этапа и хотел прислушаться к новым голосам в себе? Похоже, что именно так. Ведь для этого нужна хотя бы иллюзия спокойствия, возможность творить без всяких прав и обязательств. Отсюда робинзонские устремления поэта к уединению, попытки отыскать «тихий остров без названья». Вначале таким прибежищем стала деревенская изба на Орловщине, где Саша Черный провел лето 1911 года. Затем в 1912 году — вполне конкретный остров Капри. И наконец, мифический, но от этого не менее реальный «детский остров».

Уход из модного еженедельника с практической стороны (читай: преуспеяния) был не чем иным, как безрассудством. Ибо к другим берегам Саша Черный не пристал. Возможно, виной тому необычайно высокая взыскательность — нравственная и художественная, обрекавшая его на неприспособленность и отторженность в писательском мире. «В содружество русских писателей он не верил, — вспоминает его берлинский собеседник Глеб Алексеев, которому поэт высказывал свои, видимо, давно устоявшиеся взгляды. — Путь писателя — глухая, одинокая тропа, и как можно помочь и кого можно по ней вести?» [16]

Правда, оставалась классическая система ценностей, и прежде всего гений Пушкина. Но — «титаны были и прошли». Нужна была все-таки опора и на сподвижников — современников. Хотелось, чтобы было с кем перекликаться на «воздушных путях» искусства. Отсюда попытки личного контакта с художниками слова, которые, на его взгляд, приближались по взыскательной реалистичности письма к великим мастерам прошлого и не отделяли себя от судеб народных. Получилось так, что все это были прозаики: Андреев, Куприн, Горький, Бунин. Последний, правда, был в равной степени поэтом, в котором Сашу Черного привлекали «тютчевский горний путь, строгое и гордое служение красоте, сдержанная сила четкой простоты и ясности…». Искания Саши Черного как поэта после ухода из «Сатирикона» лежали именно в этом направлении. Сказались они в самоограничении буйного, самобытного таланта, ориентировании на традиционные, даже аскетические формы и — нет, не в отказе, но в более скупой дозировке смеха. Не следует видеть в этом измены прежним верованиям и идеалам. Просто выход к высшей творческой свободе, должно быть, всегда лежит в преодолении инерции стиля и диктата моды.

Вовсе не значит, что это был «путь, открытый взорам». Едва ли к бесспорным удачам Саши Черного можно отнести поэму «Ной» — мучительное раздумье поэта, в котором сквозь раскаты библейской грозы слышен тектонический гул социальных потрясений, не замедливших вскоре последовать. Похоже, он чересчур перегрузил свой поэтический ковчег, надорвавшись на этой неподъемной, вселенской ноше.

На этом переломном моменте истории и творческой судьбы поэта завершается наш обзор дореволюционной поэзии Саши Черного. Ибо далее, как много позже напишет Саша Черный, «была война: та самая идиотская война, от которой все и пошло». То есть революция, гражданская усобица, беженские скитания, исход из России, эмиграция… Но обо всем этом пойдет речь в следующем томе.

Анатолий Иванов

СТИХОТВОРЕНИЯ 1905–1906 ГОДОВ

ИЗ КНИГИ «РАЗНЫЕ МОТИВЫ»*

1906*

Новый Год стоит в передней,
          Новый год сейчас придет,
Год борьбы — борьбы последней
          Что с собою принесет?
Казнокрадам суд народный,
          Палачам тюрьмы позор!..
Всем врагам народ свободный
          Свой объявит приговор.
Землю вольному народу,
          Людям равные права,
«Братство, равенство, свободу» —
          Незабвенные слова…
И проложим мы просеку
          Сквозь дремучий, темный лес.
Возрожденье человеку!
          Труд, культура и прогресс!
В битве с гнетом, тьмой, рутиной
          Верим в истину одну —
Просвещенье лентой длинной
          Опояшет всю страну.
Новый Год стоит в передней —
          Здравствуй, «новой жизни» год!
Год борьбы, борьбы последней
          Нам победу принесет!
<1906>

СЛОВЕСНОСТЬ* (С натуры)

Звание солдата почетно.

(Воинский устав)
«Всяк солдат слуга Престола
И защитник от врагов…
Повтори!.. Молчишь, фефёла?
Не упомнишь восемь слов?
Ну, к отхожему дневальным,
После ужина в наряд»…
Махин тоном погребальным
Отвечает: «виноват!»
«Ну-ка, кто у нас бригадный?»
Дальше унтер говорит —
И, как ястреб кровожадный
Все глазами шевелит…
«Что — молчишь? Собачья морда,
Простокваша, идиот…
Ну-ка, помни, помни ж твердо!» —
И рукою в ухо бьет.
Что же Махин? Слезы льются,
Тихо тянет «виноват»…
Весь дрожит, колени гнутся
И предательски дрожат.
«Всех солдат почетно званье —
Пост ли… знамя… караул…
Махин, чучело баранье,
Что ты ноги развернул!
Ноги вместе, морду выше!
Повтори, собачий сын»…
Тот в ответ все тише, тише
Жалко шепчет: «господин»…
«Ах, мерзавец! Ах, скотина!»
В ухо, в зубы… раз и раз…
Эта гнусная картина
Обрывает мой рассказ…
<1906>

ЧЕПУХА* («Трепов — мягче сатаны…»)

Трепов — мягче сатаны,
Дурново — с талантом,
Нам свободы не нужны,
А рейтузы с кантом.
Сослан Нейдгарт в рудники,
С ним Курлов туда же —
А за старые грехи
Алексеев даже…
Монастырь наш подарил
Нищему копейку,
Крушеван усыновил
Старую еврейку…
Взял Линевич в плен спьяна
Три полка с обозом…
Умножается казна
Вывозом и ввозом.
Витте родиной живет
И себя не любит.
Вся страна с надеждой ждет,
Кто ее погубит…
Разорвался апельсин
У Дворцова моста…
Где высокий господин
Маленького роста?
Самый глупый человек
Едет за границу;
Из Маньчжурии калек
Отправляют в Ниццу.
Мучим совестью, Фролов
С горя застрелился;
Губернатор Хомутов
Следствия добился.
Безобразов заложил
Перстень с бриллиантом…
Весел, сыт, учен и мил
Пахарь ходит франтом.
Шлется Стесселю за честь
От французов шпага;
Манифест — иначе есть
Важная бумага…
Интендантство, сдав ларек,
Все забастовало,
А Суворин-старичок
Перешел в «Начало».
Появился Серафим —
Появились дети.
Папу видели за сим
В ложе у Неметти…
В свет пустил святой синод
Без цензуры святцы,
Витте-граф пошел в народ…
Что-то будет, братцы?..
Высшей милостью труха
Хочет общей драки…
Все на свете чепуха,
Остальное враки…
<1905>

«Кровь ударяет горячей волною в виски…»*

Всем нищим духом посвящаю

Кровь ударяет горячей волною в виски,
Некуда скрыться от острой, щемящей тоски…
Мертвая жизнь без значенья, холод души, пустота…
Прошлое — яркая сказка, манит к себе, как мечта…
С жалкой улыбкой безверья, хмурый, заглянешь вперед —
Вздрогнешь и прочь отвернешься… долгий, безрадостный год.
Люди восстали и ропщут, люди к свободе идут,
Право и волю добудут, светлый и радостный труд.
Видишь бесстрашные лица, слышишь горячую речь,
Но в потухающем сердце пламя опять не зажечь…
Время торопит решеньем, дерзко врывается в дверь.
Что же? Решай, малодушный, — иль никогда, иль теперь!
Люди восстали и ропщут, люди к свободе идут;
Вышли живые на битву, мертвые в ямах гниют.
С смелой, призывною речью к братьям восставшим иди!
Честный решает недолго — честный всегда впереди…
Кровь ударяет горячей волною в виски,
Некуда скрыться от острой, щемящей тоски…
С горькой улыбкой безверья смотришь тоскливо вокруг…
Что это — только безверье иль перед жизнью испуг?..
<1906>

СТИХИ 1905–1906 ГОДОВ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «РАЗНЫЕ МОТИВЫ»

ПЕРВАЯ НОЧЬ* (Из Изольды Курц)

Приходит первый раз ночь в глубине могилы…
О где весь блеск твоей сверкавшей силы?
В сырой земле пришлось тебе постлать.
Как в эту ночь ты будешь почивать?
Последний дождь смочил твои подушки,
Испуганы грозой кричат во тьме пичужки,
Лампада не горит — лишь холодно печальный
Крадется лунный луч в твоей опочивальне.
Часы скользят — ты будешь спать до света?
Ты слышишь ли, как я, на башне звоны где-то?
Как я могу на миг уснуть и не страдать,
Когда, моя любовь, тебе так плохо спать?
<1905>?

СОН*

Мне снилось, что Плеве с печальным лицом
         Со мной говорил о России,
Портсмутского графа назвал он глупцом,
         Про прочих промолвил: «Слепые!
До мелочи вижу ошибки их тут,
         И страшно за них мне обидно —
Они к революции сами идут,
         Забыв о последствиях, видно.
И мне самому приходилось спасать
         Россию от вредных учений,
Давал и приказы сажать и стрелять,
         Но мера была для гонений…
Устроишь приличный еврейский погром,
         Закроешь три высшие школы,—
Но нынче играют огнем и мечом
         Они, как лихие монголы.
Они малолетних ссылают в Сибирь,
         Они города выжигают,—
И скоро вся Русь превратится в пустырь,
         Где совы одни обитают.
Кто ж будет налоги и штрафы платить?
         Чем заняты будут жандармы?
Кто будет начальство высокое чтить
         И строить дома и казармы?..
Нет, надо сознаться, что беден умом
         Мой новый преемник безбожно,—
Опасно играть отточенным мечом,
         Опасно, порезаться можно…»
И вспомнил фон Плеве карьеру свою,
         Свои министерские розы,
И жал он сочувственно руку мою,
         И лил крокодиловы слезы.
Я в страхе проснулся… уж день наступал
         (Три четверти пятого было),
И долго плевался, и долго шептал:
         «Спаси, сохрани и помилуй!»
<1906>

ЖАЛОБЫ ОБЫВАТЕЛЯ*

Моя жена — наседка,
Мой сын, увы, — эсер,
Моя сестра — кадетка,
Мой дворник — старовер.
Кухарка — монархистка,
Аристократ — свояк,
Мамаша — анархистка,
А я — я просто так…
Дочурка-гимназистка
(Всего ей десять лет)
И та социалистка —
Таков уж нынче свет!
От самого рассвета
Сойдутся и визжат —
Но мне комедья эта,
Поверьте, сущий ад.
Сестра кричит: «Поправим!»
Сынок кричит: «Снесем!»
Свояк вопит: «Натравим!»
А дворник — «Донесем!»
А милая супруга,
Иссохшая, как тень,
Вздыхает, как белуга,
И стонет: «Ах, мигрень!»
Молю Тебя, Создатель
(Совсем я не шучу),
Я русский обыватель —
Я просто жить хочу!
Уйми мою мамашу,
Уйми родную мать —
Не в силах эту кашу
Один я расхлебать.
Она, как анархистка,
Всегда сама начнет,
За нею гимназистка
И весь домашний скот.
Сестра кричит: «Устроим!»
Свояк вопит: «Плевать!»
Сынок шипит: «Накроем!»
А я кричу: «Молчать!!»
Проклятья посылаю
Родному очагу
И втайне замышляю —
В Америку сбегу!..
<1906>

ЧЕПУХА («От российской чепухи…»)* (Хроника за неделю)

От российской чепухи
Черепа слетают,
Грузди черные грехи
Кровью заливают…
На печи поет сверчок:
«Есть для всех веревка»,
Раз не пишет дурачок,
Значит, забастовка…
Две вороны на кресте
Крыльями махали,
Но в толпу по доброте
Вовсе не стреляли…
Выбирают поляки
Душечку Скалона,
Напоролась на штыки
Глупая ворона…
В Риге столб сооружен —
«Павшим полицейским».
Граф Портсмутский награжден
Званием лакейским…
Дали франкам мы в заём
Под процент обычный,
Предварительный же дом
Обращен в публичный…
В Думе правым мужики
Наплевали в кашу,
С жерновом на дно реки
Бросили мамашу…
Петр Великий на Неве
Молвил: «Упустили»…
Только что прочел в «Молве» —
«Зритель» разрешили…
Пожилой и хилый врач
Высек генерала,
Как-то дурень съел калач
И… его не стало…
Конституцию ввели
И у Менелика,
Три студента в баню шли —
Тяжкая улика!
Сам сиятельный сифон
Бегает на корде;
По-французски — «mille pardons» [17],
А у нас — по морде!
Жан Кронштадтский — чудеса! —
Сделался гусаром,
Мужиков на небеса
Принимают даром.
Потащили на допрос
Милое семейство,
На жандарма был донос,—
Экое злодейство!
Радость людям, радость псам —
Думу открывают!
Льются капли по усам,
В рот не попадают…
Стал помещик у сохи —
Градом пот катится,
Ох, от русской чепухи
Голова кружится…
<1906>

ДО РЕАКЦИИ* (Пародия)

Дух свободы… К перестройке
         Вся страна стремится,
Полицейский в грязной Мойке
         Хочет утопиться.
Не топись, охранный воин,—
         Воля улыбнется!
Полицейский! будь покоен,—
         Старый гнет вернется…
<1906>

«О, испанец благородный!..»*

АДСКИ

скучая, один испан., воен., мол., крас., вполне обеспеч., жел. познаком. с такою же дамой, чтобы изредка езд. катат., в теат., конц. и т. п.

«Нов. Вр.» № 10759
О, испанец благородный!
Прочитавши эти строки,
Признаюсь, я был повержен
В бесконечное смущенье…
Разве в той стране чудесной,
Что Испанией зовется,
Воин, стыд и честь забывши,
Ищет ласки по газетам?
Нет, гидальго, вы испанцем
Назвались лишь для рекламы,
Чтобы грузную купчиху
Соблазнить огнем испанским.
О, испанец из военных.
О, скучающий красавец!
Не из тех ли вы испанцев,
Что Альфонсами зовутся?..
<1906>

САТИРЫ*

ВСЕМ НИЩИМ ДУХОМ

КРИТИКУ*

Когда поэт, описывая даму,
Начнет: «Я шла по улице. В бока впился
                                                                               корсет»,
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
<1909>

ЛАМЕНТАЦИИ*

Хорошо при свете лампы
Книжки милые читать,
Пересматривать эстампы
И по клавишам бренчать,—
Щекоча мозги и чувство
Обаяньем красоты,
Лить душистый мед искусства
В бездну русской пустоты…
В книгах жизнь широким пиром
Тешит всех своих гостей,
Окружая их гарниром
Из страданья и страстей:
Смех, борьба и перемены,
С мясом вырван каждый клок!
А у нас… углы, да стены
И над ними потолок.
Где событья нашей жизни,
Кроме насморка и блох?
Мы давно живем, как слизни,
В нищете случайных крох.
Спим и хнычем. В виде спорта,
Не волнуясь, не любя,
Ищем Бога, ищем черта,
Потеряв самих себя.
И с утра до поздней ночи
Все, от крошек до старух,
Углубив в страницы очи,
Небывалым дразнят дух.
Но подчас, не веря мифам,
Так событий личных ждешь!..
Заболеть бы, что ли, тифом,
Учинить бы, что ль, дебош?
В книгах гений Соловьевых,
Гейне, Гете и Золя,
А вокруг от Ивановых
Содрогается земля.
На полотнах Магдалины,
Сонм Мадонн, Венер и Фрин,
А вокруг кривые спины
Мутноглазых Акулин.
В звуках музыки — страданье,
Боль любви и шепот грёз,
А вокруг одно мычанье,
Стоны, храп и посвист лоз.
Отчего? Молчи и дохни.
Рок — хозяин, ты лишь раб.
Плюнь, ослепни и оглохни,
И ворочайся, как краб!
………………………………..
Хорошо при свете лампы
Книжки милые читать,
Перелистывать эстампы
И по клавишам бренчать.
1909

ПРОБУЖДЕНИЕ ВЕСНЫ*

Вчера мой кот взглянул на календарь
И хвост трубою поднял моментально,
Потом подрал на лестницу, как встарь,
И завопил тепло и вакханально:
               — «Весенний брак! Гражданский брак!
               Спешите, кошки, на чердак…»
И кактус мой, — о чудо из чудес,—
Залитый чаем и кофейной гущей,
Как новый Лазарь, — взял — да и воскрес
И с каждым днем прет из земли все пуще.
               Зеленый шум… Я поражен:
               «Как много дум наводит он!»
Уже с панелей смерзшуюся грязь,
Ругаясь, скалывают дворники лихие.
Уже ко мне забрел сегодня «князь»,
Взял теплый шарф и лыжи беговые…
               — Весна, весна! — Пою, как бард:
               Несите зимний хлам в ломбард.
Сияет солнышко. Ей-богу, ничего!
Весенняя лазурь спугнула дым и копоть,
Мороз уже не щиплет никого,
Но многим нечего, как и зимою, лопать…
               Деревья ждут… Гниет вода,
               И пьяных больше, чем всегда.
Создатель мой! Спасибо за весну! —
Я думал, что она не возвратится,—
Но… дай сбежать в лесную тишину
От злобы дня, холеры и столицы!
               Весенний ветер за дверьми…
               В кого б влюбиться, черт возьми?
<1909>

КРЕЙЦЕРОВА СОНАТА*

Квартирант сидит на чемодане
И задумчиво рассматривает пол.
Те же стулья, и кровать, и стол,
И такая же обивка на диване,
И такой же «бигус» на обед,—
Но на всем какой-то новый свет…
Блещут икры полной прачки Феклы.
Перегнулся сильный стан во двор.
Как нестройный, шаловливый хор,
Верещат намыленные стекла,
И заплаты голубых небес
Обещают тысячи чудес.
Квартирант сидит на чемодане.
Груды книжек покрывают пол.
Злые стекла свищут: эй, осел!
Квартирант копается в кармане,
Вынимает стертый четвертак,
Ключ, сургуч, копейку и пятак…
За окном стена в сырых узорах,
Сотни ржавых труб вонзились в высоту,
А в Крыму миндаль уже в цвету…
Вешний ветер закрутился в шторах
И не может выбраться никак.
Квартирант пропьет свой четвертак!
Так пропьет, что небу станет жарко.
Стекла вымыты. Опять тоска и тишь.
Фекла, Фекла, что же ты молчишь?
Будь хоть ты решительной и яркой:
Подойди, возьми его за чуб
И ожги огнем весенних губ…
Квартирант и Фекла на диване.
О, какой торжественный момент!
— Ты — народ, а я интеллигент,—
Говорит он ей среди лобзаний.
— Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем,
Я тебя, а ты меня — поймем…
<1909>

ОТЪЕЗД ПЕТЕРБУРЖЦА*

Середина мая и деревья голы…
Словно Третья Дума делала весну!
В зеркало смотрю я, злой и невеселый,
Смазывая иодом щеку и десну.
Кожа облупилась, складочки и складки,
Из зрачков сочится скука многих лет.
Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий?
Я?! О, нет, не надо, ради Бога, нет!
Злобно содрогаюсь в спазме эстетизма
И иду к корзине складывать багаж:
Белая жилетка, Бальмонт, шипр и клизма,
Желтые ботинки, Брюсов и бандаж.
Пусть мои враги томятся в Петербурге!
Еду, еду, еду — радостно и вдруг.
Ведь не догадались думские Ликурги
Запрещать на лето удирать на юг.
Синие кредитки вместо Синей Птицы
Унесут туда, где солнце, степь и тишь.
Слезы увлажняют редкие ресницы:
Солнце… Степь и солнце, вместо стен и крыш.
Был я богоборцем, был я мифотворцем
(Не забыть панаму, плащ, спермин и «код»),
Но сейчас мне ясно: только тошнотворцем,
Только тошнотворцем был я целый год…
Надо подписаться завтра на газеты,
Чтобы от культуры нашей не отстать,
Заказать плац-карту, починить штиблеты
(Сбегать к даме сердца можно нынче в пять).
К прачке и в ломбард, к дантисту-иноверцу,
К доктору — и прочь от берегов Невы!
В голове — надежды вспыхнувшего сердца,
В сердце — скептицизм усталой головы…
<1909>

ИСКАТЕЛЬ* (Из дневника современника)

С горя я пошел к врачу.
Врач пенсне напялил на нос:
«Нервность. Слабость. Очень рано-с!
Ну-с, так я вам закачу
Гунияди-Янос».
Кровь ударила в виски:
Гунияди?! От вопросов,
От безверья, от тоски?!
Врач сказал: «Я — не философ.
До свиданья».
Я к философу пришел:
«Есть ли цель? Иль книги — ширмы?
Правда „школ“ — ведь правда фирмы?
Я живу, как темный вол.
Объясните!»
Заходил цветной халат
Парой Егеревских нижних:
«Здесь бессилен сам Сократ!
Вы — профан. Ищите ближних».
— Очень рад.
В переулке я поймал
Человека с ясным взглядом.
Я пошел тихонько рядом:
— Здравствуй, ближний… «Вы нахал!»
— Извините…
Я пришел домой в чаду,
Переполненный раздумьем.
Мысль играла в чехарду,
То с насмешкой, то с безумьем.
Пропаду!
Тихо входит няня в дверь.
Вот еще один философ:
«Что сидишь, как дикий зверь?
Плюнь, да веруй — без вопросов…»
— В Гунияди?
«Гу-ни-я-ди? Кто такой?
Не немецкий ли святой?
Для спасения души —
Все святые хороши…»
Вышла.
<1909>

«Все в штанах, скроенных одинаково…»*

Это не было сходство, допустимое даже в лесу, — это было тожество, это было безумное превращение одного в двоих.

Л. Андреев. «Проклятие зверя»
Все в штанах, скроенных одинаково,
При усах, в пальто и в котелках,
Я похож на улице на всякого
И совсем теряюсь на углах.
Как бы мне не обменяться личностью:
Он войдет в меня, а я в него —
Я охвачен полной безразличностью
И боюсь решительно всего…
Проклинаю культуру! Срываю подтяжки!
Растопчу котелок! Растерзаю пиджак!!
Я завидую каждой отдельной букашке,
Я живу, как последний дурак!..
В лес! К озерам и девственным елям!
Буду лазить, как рысь, по шершавым стволам.
Надоело ходить по шаблонным панелям
И смотреть на подкрашенных дам!
Принесет мне ворона швейцарского сыра,
У заблудшей козы надою молока.
Если к вечеру станет прохладно и сыро,
Обложу себе мохом бока.
Там не будет газетных статей и отчетов.
Можно лечь под сосной и немножко повыть,
Иль украсть из дупла вкусно пахнущих сотов,
Или землю от скуки порыть…
А настанет зима — упираться не стану:
Буду голоден, сир, малокровен и гол —
И пойду к лейтенанту, к приятелю Глану:
У него даровая квартира и стол.
И скажу: «Лейтенант! Я — российский писатель,
Я без паспорта в лес из столицы ушел,
Я устал, как собака, и, веришь, приятель,
Как семьсот аллигаторов зол!
Люди в городе гибнут, как жалкие слизни,
Я хотел свою старую шкуру спасти. Лейтенант!
Я бежал от бессмысленной жизни
И к тебе захожу по пути…»
Мудрый Глан ничего мне на это не скажет,
Принесет мне дичины, вина, творогу…
Только пусть меня Глан основательно свяжет,
А иначе — я в город сбегу.
<1908>

ОПЯТЬ…*

Опять опадают кусты и деревья,
Бронхитное небо слезится опять,
И дачники, бросив сырые кочевья,
Бегут, ошалевшие, вспять.
Опять, перестроив и душу, и тело
(Цветочки и летнее солнце — увы!),
Творим городское, ненужное дело
До новой весенней травы.
Начало сезона. Ни света, ни красок,
Как призраки носятся тени людей…
Опять одинаковость сереньких масок
От гения до лошадей.
По улицам шляется смерть. Проклинает
Безрадостный город и жизнь без надежд,
С презреньем, зевая, на землю толкает
Несчастных, случайных невежд.
А рядом духовная смерть свирепеет
И сослепу косит, пьяна и сильна.
Все мало и мало — коса не тупеет,
И даль безнадежно черна.
Что будет? Опять соберутся Гучковы
И мелочи будут, скучая, жевать,
А мелочи будут сплетаться в оковы,
И их никому не порвать.
О, дом сумасшедших, огромный и грязный!
К оконным глазницам припал человек:
Он видит бесформенный мрак безобразный
И в страхе, что это навек,
В мучительной жажде надежды и красок
Выходит на улицу, ищет людей…
Как страшно найти одинаковость масок
От гения до лошадей!
<1908>

КУЛЬТУРНАЯ РАБОТА*

Утро. Мутные стекла, как бельма,
Самовар на столе замолчал.
Прочел о визитах Вильгельма
И сразу смертельно устал.
Шагал от дверей до окошка,
Барабанил марш по стеклу
И следил, как хозяйская кошка
Ловила свой хвост на полу.
Свистал. Рассматривал тупо
Комод, «Остров мертвых», кровать.
Это было и скучно и глупо —
И опять начинал я шагать.
Взял Маркса. Поставил на полку,
Взял Гете — и тоже назад.
Зевая, поглядывал в щелку,
Как соседка пила шоколад.
Напялил пиджак и пальтишко
И вышел. Думал, курил…
При мне какой-то мальчишка
На мосту под трамвай угодил.
Сбежались. Я тоже сбежался.
Кричали. Я тоже кричал,
Махал рукой, возмущался
И карточку приставу дал.
Пошел на выставку. Злился.
Ругал бездарность и ложь.
Обедал. Со скуки напился
И качался, как спелая рожь.
Поплелся к приятелю в гости,
Говорил о холере, добре,
Гучкове, Урьеле д’Акосте —
И домой пришел на заре.
Утро. Мутные стекла, как бельма.
Кипит самовар. Рядом «Русь»
С речами того же Вильгельма.
Встаю — и снова тружусь.
<1908>

ЖЕЛТЫЙ ДОМ*

Семья — ералаш, а знакомые — нытики,
Смешной карнавал мелюзги,
От службы, от дружбы, от прелой политики
Безмерно устали мозги.
Возьмешь ли книжку — муть и мразь:
Один кота хоронит,
Другой слюнит, разводит грязь
И сладострастно стонет…
Петр Великий, Петр Великий!
Ты один виновней всех:
Для чего на север дикий
Понесло тебя на грех?
Восемь месяцев зима, вместо фиников — морошка.
Холод, слизь, дожди и тьма — так и тянет из окошка
Брякнуть вниз о мостовую одичалой головой…
Негодую, негодую… Что же дальше, Боже мой?!
Каждый день по ложке керосина
Пьем отраву тусклых мелочей…
Под разврат бессмысленных речей
Человек тупеет, как скотина…
Есть парламент, нет? Бог весть.
Я не знаю. Черти знают.
Вот тоска — я знаю — есть,
И бессилье гнева есть…
Люди ноют, разлагаются, дичают,
А постылых дней не счесть.
Где наше — близкое, милое, кровное?
Где наше — свое, бесконечно любовное?
Гучковы, Дума, слякоть, тьма, морошка…
Мой близкий! Вас не тянет из окошка
Об мостовую брякнуть шалой головой?
Ведь тянет, правда?
<1908>

ЗЕРКАЛО*

Кто в трамвае, как акула,
Отвратительно зевает?
То зевает друг-читатель
Над скучнейшею газетой.
Он жует ее в трамвае,
Дома, в бане и на службе,
В ресторанах и в экспрессе,
И в отдельном кабинете.
Каждый день с утра он знает,
С кем обедал Франц-Иосиф
И какую глупость в Думе
Толстый Бобринский сморозил…
Каждый день, впиваясь в строчки,
Он глупеет и умнеет:
Если автор глуп — глупеет,
Если умница — умнеет.
Но порою друг-читатель
Головой мотает злобно,
И ругает, как извозчик,
Современные газеты.
«К черту! То ли дело Запад
И испанские газеты…»
(Кстати, — он силен в испанском,
Как испанская корова.)
Друг-читатель! Не ругайся,
Вынь-ка зеркальце складное.
Видишь — в нем зловеще меркнет
Кто-то хмурый и безликий?
Кто-то хмурый и безликий.
Не испанец, о, нисколько,
Но скорее бык испанский,
Обреченный на закланье.
Прочитай: в глазах-гляделках
Много ль мыслей, смеха, сердца?
Не брани же, друг-читатель,
Современные газеты…
<1908>

СПОРЫ*

Каждый прав и каждый виноват.
Все полны обидным снисхожденьем
И, мешая истину с глумленьем,
До конца обидеться спешат.
Эти споры — споры без исхода,
С правдой, с тьмой, с людьми, с самим собой,
Изнуряют тщетною борьбой
И пугают нищенством прихода.
По домам бессильно разбираясь,
Мы нашли ли собственный ответ?
Что ж слепые наши «да» и «нет»
Разбрелись, убого спотыкаясь?
Или мысли наши жернова?
Или спор особое искусство,
Чтоб, калеча мысль и теша чувство,
Без конца низать случайные слова?
Если б были мы немного проще,
Если б мы учились понимать,
Мы могли бы в жизни не блуждать,
Словно дети в незнакомой роще.
Вновь забытый образ вырастает:
Притаилась Истина в углу,
И с тоской глядит в пустую мглу,
И лицо руками закрывает…
<1908>

ИНТЕЛЛИГЕНТ*

Повернувшись спиной к обманувшей надежде
И беспомощно свесив усталый язык,
Не раздевшись, он спит в европейской одежде
И храпит, как больной паровик.
Истомила Идея бесплодьем интрижек,
По углам паутина ленивой тоски,
На полу вороха неразрезанных книжек
И разбитых скрижалей куски.
За окном непогода лютеет и злится…
Стены прочны, и мягок пружинный диван.
Под осеннюю бурю так сладостно спится
Всем, кто бледной усталостью пьян.
Дорогой мой, шепни мне сквозь сон по секрету,
Отчего ты так страшно и тупо устал?
За несбыточным счастьем гонялся по свету,
Или, может быть, землю пахал?
Дрогнул рот, разомкнулись тяжелые вежды,
Монотонные звуки уныло текут:
«Брат! Одну за другой хоронил я надежды, Брат!
От этого больше всего устают.
Были яркие речи и смелые жесты
И неполных желаний шальной хоровод.
Я жених непришедшей прекрасной невесты,
Я больной, утомленный урод».
Смолк. А буря все громче стучалась в окошко,
Билась мысль, разгораясь и снова таясь.
И сказал я, краснея, тоскуя и злясь:
«Брат! Подвинься немножко».
1908

ДИЕТА*

Каждый месяц к сроку надо
Подписаться на газеты.
В них подробные ответы
На любую немощь стада.
Боговздорец иль политик,
Радикал иль черный рак,
Гениальный иль дурак,
Оптимист иль кислый нытик —
На газетной простыне
Все найдут свое вполне.
Получая аккуратно
Каждый день листы газет,
Я с улыбкой благодатной,
Бандероли не вскрывая,
Аккуратно, не читая,
Их бросаю за буфет.
Целый месяц эту пробу
Я проделал. Оживаю!
Потерял слепую злобу,
Сам себя не истязаю;
Появился аппетит,
Даже мысли появились…
Снова щеки округлились —
И печенка не болит.
В безвозмездное владенье
Отдаю я средство это
Всем, кто чахнет без просвета
Над унылым отраженьем
Жизни мерзкой и гнилой,
Дикой, глупой, скучной, злой…
Получая аккуратно
Каждый день листы газет,
Бандероли не вскрывая,
Вы спокойно, не читая,
Их бросайте за буфет.
<1910>

ОТБОЙ*

За жирными коровами следуют тощие,
за тощими — отсутствие мяса.
Гейне
По притихшим редакциям,
По растерзанным фракциям,
По рутинным гостиным,
                       За молчанье себя награждая с лихвой,
            Несется испуганный вой:
                       Отбой, отбой.
                       Окончен бой,
                       Под стол гурьбой,
Огонь бенгальский потуши,
Соси свой палец, не дыши,
Кошмар исчезнет сам собой —
            Отбой, отбой, отбой!
Читали, как сын полицмейстера ездил по городу,
Таскал по рынку почтеннейших граждан за бороду,
            От нечего делать нагайкой их сек,
            Один — восемьсот человек?
                       Граждане корчились, морщились,
Потом послали письмо со слезою в редакцию
            И обвинили… реакцию.
Читали?
            Ах, политика узка
            И, притом, опасна.
            Ах, партийность так резка
            И, притом, пристрастна.
            Разорваны по листику
            Программки и брошюры,
            То в ханжество, то в мистику
            Нагие прячем шкуры.
                       Славься, чистое искусство
                       С грязным салом половым!
                       В нем лишь черпать мысль и чувство
                       Нам — ни мертвым, ни живым.
Вечная память прекрасным и звучным словам!
Вечная память дешевым и искренним позам!
Страшно дрожать по своим беспартийным углам
Крылья спалившим стрекозам!
            Ведьмы, буки, черные сотни,
            Звездная палата, «черный кабинет»…
            Все проворней и все охотней
            Лезем сдуру в чужие подворотни —
            Влез. Молчок. И нет как нет.
                       Отбой, отбой,
                       В момент любой,
                       Под стол гурьбой.
                       В любой момент
                       Индифферент:
                       Семья, горшки,
                       Дела, грешки.
                       Само собой.
            Отбой, отбой, отбой!
«Отречемся от старого мира…»
И полезем гуськом под кровать.
Нам, уставшим от шумного пира,
Надо свежие силы набрать.
            Ура!!
1908

1909*

Родился карлик Новый Год,
Горбатый, сморщенный урод,
            Тоскливый шут и скептик,
            Мудрец и эпилептик.
«Так вот он, милый божий свет?
А где же солнце? Солнца нет!
            А, впрочем, я не первый,
            Не стоит портить нервы».
И люди людям в этот час
Бросали: «С Новым Годом вас!»
            Кто честно заикаясь,
            Кто кисло ухмыляясь…
Ну, как же тут не поздравлять?
Двенадцать месяцев опять
            Мы будем спать и хныкать
            И пальцем в небо тыкать.
От мудрых, средних и ослов
Родятся реки старых слов,
            Но кто еще, как прежде,
            Пойдет кутить к надежде?
Ах, милый, хилый Новый Год,
Горбатый, сморщенный урод!
            Зажги среди тумана
            Цветной фонарь обмана.
Зажги! Мы ждали много лет —
Быть может, солнца вовсе нет?
            Дай чуда! Ведь бывало
            Чудес в веках не мало…
Какой ты старый, Новый Год!
Ведь мы равно наоборот
            Считать могли бы годы,
            Не исказив природы.
Да… Много мудрого у нас…
А впрочем: с Новым Годом вас!
            Давайте спать и хныкать
            И пальцем в небо тыкать.
<1909>

НОВАЯ ЦИФРА* (1910)

Накрутить вам образов, почтеннейший?
Нанизать вам слов кисло-сладких,
Изысканно гадких
На нити банальнейших строф?
Вот опять неизменнейший
Тощий младенец родился,
А старый хрен провалился
В эту… как ее?.. В Лету.
              Как трудно, как нудно поэту!..
              Словами свирепо-солдатскими
              Хочется долго и грубо ругаться,
              Цинично и долго смеяться, —
              Но вместо того — лирическо-штатскими
              Звуками нужно слагать поздравленье,
              Ломая ноги каждой строке,
              И в гневно-бессильной руке
              Перо сжимая в волненье.
Итак: с Новою Цифрою, братья!
С весельем… то бишь, с проклятьем —
Дешевым шампанским,
Цимлянским,
Наполним утробы.
Упьемся! И в хмеле, таком же дешевом,
О счастье нашем грошовом
Мольбу к Небу пошлем,
К Небу прямо в серые тучи:
Счастья, здоровья, веселья.
Котлет, пиджаков и любовниц,
Пищеваренье и сон —
Пошли нам, серое Небо!..
              Молодой снежок
Вьется, как пух из еврейской перины.
              Голубой кружок —
(To-есть луна) такой смешной и невинный.
              Фонари горят
И мигают с усмешкою старых знакомых.
              Я чему-то рад
И иду вперед беспечней насекомых.
              Мысли так свежи,
Пальто на толстой подкладке ватной,
              И лучи-ужи
Ползут от глаз к фонарям и обратно…
              Братья! Сразу и навеки
              Перестроим этот мир.
              Братья! Верно, как в аптеке:
              Лишь любовь дарует мир.
              Так устроим же друг другу
              С Новой Цифрой новый пир —
              Я согласен для начала
              Отказаться от сатир!
Пусть больше не будет ни глупых, ни злобных,
Пусть больше не будет слепых и глухих,
Ни жадных, ни стадных, ни низко-утробных —
Одно лишь семейство святых…
…………………………………………..
              Я полную чашу российского гною
              За Новую Цифру, смеясь, подымаю!
              Пригубьте, о братья! Бокал мой до краю
              Наполнен ведь вами — не мною.
<1910>

ДВА ЖЕЛАНИЯ*

I
Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты…
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты.
II
Сжечь корабли и впереди, и сзади,
Лечь на кровать, не глядя ни на что,
Уснуть без снов и, любопытства ради,
Проснуться лет чрез сто.
<1909>

БЫТ

ОБСТАНОВОЧКА*

Избежать всего этого нельзя, но можно презирать все это.

Сенека. «Письма к Люцилию»
Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом.
             Жена на локоны взяла последний рубль.
             Супруг, убитый лавочкой и флюсом,
             Подсчитывает месячную убыль.
Кряхтят на счетах жалкие копейки:
             Покупка зонтика и дров пробила брешь,
             А розовый капот из бумазейки
             Бросает в пот склонившуюся плешь.
Над самой головой насвистывает чижик
             (Хоть птичка Божия не кушала с утра).
             На блюдце киснет одинокий рыжик,
             Но водка выпита до капельки вчера.
Дочурка под кроватью ставит кошке клизму,
             В наплыве счастия полуоткрывши рот,—
             И кошка, мрачному предавшись пессимизму,
             Трагичным голосом взволнованно орет.
Безбровая сестра в облезшей кацавейке
             Насилует простуженный рояль,
             А за стеной жиличка-белошвейка
             Поет романс: «Пойми мою печаль…»
Как не понять?! В столовой тараканы,
             Оставя черствый хлеб, задумались слегка,
             В буфете дребезжат сочувственно стаканы
             И сырость капает слезами с потолка.
<1909>

МЯСО* (Шарж)

Брандахлысты в белых брючках
В лаун-теннисном азарте
Носят жирные зады.
            Вкруг площадки, в модных штучках,
            Крутобедрые Астарты,
            Как в торговые ряды,
Зазывают кавалеров
И глазами, и боками,
Обещая все для всех.
            И гирлянды офицеров,
            Томно дрыгая ногами,
            «Сладкий празднуют успех».
В лакированных копытах
Ржут пажи и роют гравий,
Изгибаясь, как лоза,—
            На раскормленных досыта
            Содержанок, в модной славе,
            Щуря сальные глаза.
Щеки, шеи, подбородки,
Водопадом в бюст свергаясь,
Пропадают в животе,
            Колыхаются, как лодки,
            И, шелками выпираясь,
            Вопиют о красоте.
Как ходячие шнель-клопсы,
На коротких, пухлых ножках
(Вот хозяек дубликат!)
            Грандиознейшие мопсы
            Отдыхают на дорожках
            И с достоинством хрипят.
Шипр и пот, французский говор…
Старый хрен в английском платье
Гладит ляжку и мычит.
            Дипломат, шпион иль повар?
            Но без формы люди — братья —
            Кто их, к черту, различит?..
Как наполненные ведра,
Растопыренные бюсты
Проплывают без конца —
            И опять зады и бедра…
            Но над ними, — будь им пусто,—
            Ни единого лица!
<1909>

МУХИ*

На дачной скрипучей веранде
Весь вечер царит оживленье.
К глазастой художнице Ванде
Случайно сползлись в воскресенье
            Провизор, курсистка, певица,
            Писатель, дантист и девица.
«Хотите вина иль печенья?»
Спросила писателя Ванда,
Подумав в жестоком смущенье:
«Налезла огромная банда!
            Пожалуй, на столько баранов
            Не хватит ножей и стаканов».
Курсистка упорно жевала.
Косясь на остатки от торта,
Решила спокойно и вяло:
«Буржуйка последнего сорта».
            Девица с азартом макаки
            Смотрела писателю в баки.
Писатель, за дверью на полке
Не видя своих сочинений,
Подумал привычно и колко:
«Отсталость!» И стал в отдаленье,
            Засунувши гордые руки
            В триковые стильные брюки.
Провизор, влюбленный и потный,
Исследовал шею хозяйки,
Мечтая в истоме дремотной:
«Ей-богу! Совсем как из лайки…
            О, если б немножко потрогать!»
            И вилкою чистил свой ноготь.
Певица пускала рулады
Все реже, и реже, и реже.
Потом, покраснев от досады,
Замолкла: «Не просят! Невежи…
            Мещане без вкуса и чувства!
            Для них ли святое искусство?»
Наелись. Спустились с веранды
К измученной пыльной сирени.
В глазах умирающей Ванды
Любезность, тоска и презренье —
            «Свести их к пруду иль в беседку?
            Спустить ли с веревки Валетку?»
Уселись под старой сосною.
Писатель сказал: «Как в романе…»
Девица вильнула спиною,
Провизор порылся в кармане
            И чиркнул над кислой певичкой
            Бенгальскою красною спичкой.
<1910>

ВСЕРОССИЙСКОЕ ГОРЕ* (Всем добрым знакомым с отчаянием посвящаю)

Итак — начинается утро.
Чужой, как река Брахмапутра,
В двенадцать влетает знакомый.
«Вы дома?» К несчастью, я дома.
В кармане послав ему фигу,
Бросаю немецкую книгу
И слушаю, вял и суров,
Набор из ненужных мне слов.
Вчера он торчал на концерте —
Ему не терпелось до смерти
Обрушить на нервы мои
Дешевые чувства свои.
Обрушил! Ах, в два пополудни
Мозги мои были, как студни…
Но, дверь запирая за ним
И жаждой работы томим,—
Услышал я новый звонок:
Пришел первокурсник-щенок.
Несчастный влюбился в кого-то…
С багровым лицом идиота
Кричал он о «ней», о богине,
А я ее толстой гусыней
В душе называл беспощадно…
Не слушал! С улыбкою стадной
Кивал головою сердечно
И мямлил: «Конечно, конечно».
В четыре ушел он… В четыре!
Как тигр, я шагал по квартире.
В пять ожил и, вытерев пот,
За прерванный сел перевод.
Звонок… С добродушием ведьмы
Встречаю поэта в передней.
Сегодня собрат именинник
И просит дать взаймы полтинник.
«С восторгом!» Но он… остается!
В столовую томно плетется,
Извлек из-за пазухи кипу
И с хрипом, и сипом, и скрипом
Читает, читает, читает…
А бес меня в сердце толкает:
Ударь его лампою в ухо!
Всади кочергу ему в брюхо!
Квартира? Танцкласс ли? Харчевня?
Прилезла рябая девица:
Нечаянно «Месяц в деревне»
Прочла и пришла «поделиться»…
Зачем она замуж не вышла?
Зачем (под лопатки ей дышло!)
Ко мне отправляясь, — сначала
Она под трамвай не попала?
Звонок… Шаромыжник бродячий,
Случайный знакомый по даче,
Разделся, подсел к фортепьяно
И лупит. Неправда ли, странно?
Какие-то люди звонили.
Какие-то люди входили.
Боясь, что кого-нибудь плюхну,
Я бегал тихонько на кухню
И плакал за вьюшкою грязной
Над жизнью своей безобразной.
<1910>

НА ВЕРБЕ*

Бородатые чуйки с голодными глазами
Хрипло предлагают «животрепещущих докторов».
Гимназисты поводят бумажными усами,
Горничные стреляют в суконных юнкеров.
Шаткие лари, сколоченные наскоро,
Холерного вида пряники и халва,
Грязь под ногами хлюпает так ласково,
И на плечах болтается чужая голова.
Червонные рыбки из стеклянной обители
Грустно-испуганно смотрят на толпу.
«Вот замечательные американские жители —
Глотают камни и гвозди, как крупу!»
Писаря выражаются вдохновенно-изысканно,
Знакомятся с модистками и переходят на ты,
Сгущенный воздух переполнился писками,
Кричат бирюзовые бумажные цветы.
Деревья вздрагивают черными ветками,
Капли и бумажки падают в грязь.
Чужие люди толкутся между клетками
И месят ногами пеструю мазь.
<1909>

СОВЕРШЕННО ВЕСЕЛАЯ ПЕСНЯ* (Полька)

Левой, правой, кучерявый,
Что ты ерзаешь, как черт?
Угощение на славу,
Музыканты — первый сорт.
          Вот смотри:
          Раз, два, три.
Прыгай, дрыгай до зари.
Ай, трещат мои мозоли
И на юбке позумент!
Руки держат, как франзоли,
А еще интеллигент.
          Ах, чудак,
          Ах, дурак!
Левой, правой, — вот так-так!
Трим-ти, тим-ти — без опаски,
Трим-тим-тим — кружись вперед.
Что в очки запрятал глазки?
Разве я, топ-топ, урод?
          Топ-топ-топ,
          Топ-топ-топ…
Оботри платочком лоб.
Я сегодня без обеда
И не надо — ррри ти-ти.
У тебя-то, буквоеда,
Тоже денег не ахти?
          Ну и что ж —
          Наживешь.
И со мной, топ-топ, пропьешь.
Думай, думай — не поможет!
Сорок бед — один ответ:
Из больницы на рогоже
Стащат черту на обед.
          А пока,
          Ха-ха-ха,
Не толкайся под бока!
Все мы люди-человеки…
Будем польку танцевать.
Даже нищие-калеки
Не желают умирать.
          Цок-цок-цок
          Каблучок,
Что ты морщишься, дружок?
Ты ли, я ли — всем не сладко,
Знаю, котик, без тебя.
Веселись же хоть украдкой —
Танцы — радость, книжки — бя.
          Лим-тим-тись,
          Берегись.
Думы к черту, скука — брысь!
<1910>

СЛУЖБА СБОРОВ*

Начальник Акцептации сердит:
Нашел просчет в копейку у Орлова.
Орлов уныло бровью шевелит
И про себя бранится: «Ишь, бандит!»
Но из себя не выпустит ни слова.
Вокруг сухой, костлявый, дробный треск —
Как пальцы мертвецов, бряцают счеты.
Начальнической плеши строгий блеск
С бычачьим лбом сливается в гротеск,—
Но у Орлова любоваться нет охоты.
Конторщик Кузькин бесконечно рад:
Орлов на лестнице стыдил его невесту,
Что Кузькин, как товарищ, — хам и гад,
А как мужчина, — жаба и кастрат…
Ах, может быть, Орлов лишится места!
В соседнем отделении содом:
Три таксировщика, увлекшись чехардою,
Бодают пол. Четвертый же, с трудом
Соблазн преодолев, с досадой и стыдом
Им укоризненно кивает бородою.
Но в коридоре тьма и тишина.
Под вешалкой таинственная пара —
Он руки растопырил, а Она
Щемящим голосом взывает: «Я жена…
И муж не вынесет подобного удара!»
По лестницам красавицы снуют,
Пышнее и вульгарнее гортензий.
Их сослуживцы «фаворитками» зовут —
Они не трудятся, не сеют — только жнут.
Любимицы Начальника Претензий…
В буфете чавкают, жуют, сосут, мычат.
Берут пирожные в надежде на прибавку.
Капуста и табак смесились в едкий чад.
Конторщицы ругают шоколад
И бюст буфетчицы, дрожащий на прилавке…
Второй этаж. Дубовый кабинет,
Гигантский стол. Начальник Службы Сборов,
Поймав двух мух, покуда дела нет,
Пытается определить на свет,
Какого пола жертвы острых взоров.
Внизу в прихожей бывший гимназист
Стоит перед швейцаром без фуражки.
Швейцар откормлен, груб и неречист:
«Ведь грамотный, поди не трубочист!
„Нет мест“ — вон на стене висит бумажка».
<1909>

ОКРАИНА ПЕТЕРБУРГА*

Время года неизвестно.
Мгла клубится пеленой.
С неба падает отвесно
Мелкий бисер водяной.
Фонари горят, как бельма,
Липкий смрад навис кругом,
За рубашку ветер-шельма
Лезет острым холодком.
Пьяный чуйка обнял нежно
Мокрый столб — и голосит.
Бесконечно, безнадежно
Кислый дождик моросит…
Поливает стены, крыши,
Землю, дрожки, лошадей.
Из ночной пивной все лише
Граммофон хрипит, злодей.
«Па-ца-луем дай забвенье!»
Прямо за сердце берет.
На панели тоже пенье:
Проститутку дворник бьет.
Брань и звуки заушений…
И на них из всех дверей
Побежали светотени
Жадных к зрелищу зверей.
Смех, советы, прибаутки,
Хлипкий плач, свистки и вой —
Мчится к бедной проститутке
Постовой городовой.
Увели… Темно и тихо.
Лишь в ночной пивной вдали
Граммофон выводит лихо:
«Муки сердца утоли!»
<1908>

НА ОТКРЫТИИ ВЫСТАВКИ*

Дамы в шляпках кэк-уоках,
Холодок публичных глаз,
Лица в складках и отеках,
Трэны, перья, ленты, газ.
В незначительных намеках
Штемпеля готовых фраз.
Кисло-сладкие мужчины,
Знаменитости без лиц,
Строят знающие мины,
С видом слушающих птиц,
Шевелюры клонят ниц
И исследуют причины.
На стенах упорный труд —
Вдохновенье и бездарность…
Пусть же мудрый и верблюд
Совершают строгий суд:
Отрицанье, благодарность
Или звонкий словоблуд…
Умирающий больной.
Фиолетовые свиньи.
Стая галок над копной.
Блюдо раков. Пьяный Ной.
Бюст молочницы Аксиньи,
И кобыла под сосной.
Вдохновенное Nocturno [18],
Рядом рыжий пиджачок,
Растопыренный над урной…
Дама смотрит в кулачок
И рассеянным: «Недурно!»
Налепляет ярлычок.
Да? Недурно? Что? — Nocturno
Иль яичница-пиджак?
Генерал вздыхает бурно
И уводит даму. Так…
А сосед глядит в кулак
И ругается цензурно…
<1908>

В РЕДАКЦИИ ТОЛСТОГО ЖУРНАЛА*

Серьезных лиц густая волосатость
И двухпудовые, свинцовые слова:
«Позитивизм», «идейная предвзятость»,
«Спецификация», «реальные права»…
Жестикулируя, бурля и споря,
Киты редакции не видят двух персон:
Поэт принес — «Ночную песню моря»,
А беллетрист — «Последний детский сон».
Поэт присел на самый кончик стула
И кверх ногами развернул журнал,
А беллетрист покорно и сутуло
У подоконника на чьи-то ноги стал.
Обносят чай… Поэт взял два стакана,
А беллетрист не взял ни одного.
В волнах серьезного табачного тумана
Они уже не ищут ничего.
Вдруг беллетрист, как леопард, в поэта
Метнул глаза: «Прозаик или нет?»
Поэт и сам давно искал ответа:
«Судя по галстуку, похоже, что поэт…»
Подходит некто в сером, — но по моде,
И говорит поэту: «Плач земли?..»
«Нет, я вам дал три „Песни о восходе“».
И некто отвечает: «Не пошли!»
Поэт поник. Поэт исполнен горя:
Он думал из «Восходов» сшить штаны!
«Вот здесь еще „Ночная песня моря“,
А здесь — „Дыханье северной весны“».
«Не надо, — отвечает некто в сером.—
У нас лежит сто весен и морей».
Душа поэта затянулась флером,
И розы превратились в сельдерей.
«Вам что?» И беллетрист скороговоркой:
«Я год назад прислал „Ее любовь“».
Ответили, пошаривши в конторке:
«Затеряна. Перепишите вновь».
«А вот, не надо ль? — Беллетрист запнулся,—
Здесь… семь листов — „Последний детский сон“».
Но некто в сером круто обернулся —
В соседней комнате залаял телефон.
Чрез полчаса, придя от телефона,
Он, разумеется, беднягу не узнал
И, проходя, лишь буркнул раздраженно:
«Не принято! Ведь я уже сказал…»
На улице сморкался дождь слюнявый.
Смеркалось… Ветер. Тусклый, дальний гул.
Поэт с «Ночною песней» взял направо.
А беллетрист налево повернул.
Счастливый случай скуп и черств, как Плюшкин.
Два жемчуга — опять на мостовой…
Ах, может быть, поэт был новый Пушкин,
А беллетрист был новый Лев Толстой?!
Бей, ветер, их в лицо, дуй за сорочку —
Надуй им жабу, тиф и дифтерит!
Пускай не продают души в рассрочку,
Пускай душа их без штанов парит…
<1909>

ПАСХАЛЬНЫЙ ПЕРЕЗВОН*

Пан-пьян! Красные яички.
Пьян-пан! Красные носы.
Били-бьют! Радостные личики.
Бьют-били! Груды колбасы.
Дал-дам! Праздничные взятки.
Дам-дал! И этим, и тем.
Пили-ели! Визиты в перчатках.
Ели-пили! Водка и крем.
Пан-пьян! Наливки и студни.
Пьян-пан! Боль в животе.
Били-бьют! И снова будни.
Бьют-били! Конец мечте.
<1909>

НА ПЕТЕРБУРГСКОЙ ДАЧЕ*

Промокло небо и земля,
Душа и тело отсырели.
С утра до вечера скуля,
Циничный ветер лезет в щели.
           Дрожу, как мокрая овца…
           И нет конца, и нет конца!
Не ем прекрасных огурцов,
С тоской смотрю на землянику:
Вдруг отойти в страну отцов
В холерных корчах — слишком дико…
           Сам Мережковский учит нас,
           Что смерть страшна, как папуас.
В объятьях шерстяных носков
Смотрю, как дождь плюет на стекла.
Ах, жив бездарнейший Гучков,
Но нет великого Патрокла!
           И в довершение беды
           Гучков не пьет сырой воды.
Ручьи сбегают со стволов.
Городовой одел накидку.
Гурьба учащихся ослов
Бежит за горничною Лидкой.
           Собачья свадьба… Чахлый гром.
           И два спасенья: бром и ром.
На потолке в сырой тени
Уснули мухи. Сатанею…
Какой восторг в такие дни
Узнать, что шаху дали в шею!
           И только к вечеру поймешь,
           Что твой восторг — святая ложь…
Горит свеча. Для счета дней
Срываю листик календарный —
Строфа из Бальмонта. Под ней:
«Борщок, шнель-клопс и мусс янтарный».
           Дрожу, как мокрая овца…
           И нет конца, и нет конца!
<1909>

НОЧНАЯ ПЕСНЯ ПЬЯНИЦЫ*

                                        Темно…
Фонарь куда-то к черту убежал!
                                        Вино
Качает толстый мой фрегат, как в шквал…
                                        Впотьмах
За телеграфный столб держусь рукой.
                                        Но, ах!
Нет вовсе сладу с правою ногой —
                                        Она
Вокруг меня танцует — вот и вот…
                                        Стена
Все время лезет прямо на живот.
                                        Свинья!!
Меня назвать свиньею? Ах, злодей!
                                        Меня,
Который благородней всех людей?!
                                        Убью!
А впрочем, милый малый, Бог с тобой —
                                        Я пью,
Но так уж предназначено судьбой.
                                        Ослаб…
Дрожат мои колени — не могу!
                                        Как раб,
Лежу на мостовой и ни гу-гу…
                                        Реву…
Мне нынче сорок лет — я нищ и глуп.
                                        В траву
Заройте заспиртованный мой труп.
                                        В ладье
Уже к чертям повез меня Харон…
                                        Adieu![19]
Я сплю, я сплю, я сплю со всех сторон…
<1909>

ГОРОДСКАЯ СКАЗКА*

Профиль тоньше камеи,
Глаза, как спелые сливы,
Шея белее лилеи
И стан, как у леди Годивы.
Деву с душою бездонной,
Как первая скрипка оркестра,—
Недаром прозвали мадонной
Медички шестого семестра.
Пришел к мадонне филолог,
Фаддей Симеонович Смяткин.
Рассказ мой будет недолог:
Филолог влюбился в пятки.
Влюбился жестоко и сразу
В глаза ее, губы и уши,
Цедил за фразою фразу,
Томился, как рыба на суше.
Хотелось быть ее чашкой,
Братом ее или теткой,
Ее эмалевой пряжкой
И даже зубной ее щеткой!..
«Устали, Варвара Петровна?
О, как дрожат ваши ручки!» —
Шепнул филолог любовно,
А в сердце вонзились колючки.
«Устала. Вскрывала студента:
Труп был жирный и дряблый.
Холод… Сталь инструмента.
Руки, конечно, иззябли.
Потом у Калинкина моста
Смотрела своих венеричек.
Устала: их было до ста.
Что с вами? Вы ищете спичек?
Спички лежат на окошке.
Ну вот. Вернулась обратно,
Вынула почки у кошки
И зашила ее аккуратно.
Затем мне с подругой достались
Препараты гнилой пуповины.
Потом… был скучный анализ:
Выделенье в моче мочевины…
Ах, я! Прошу извиненья:
Я роль хозяйки забыла — Коллега!
Возьмите варенья,—
Сама сегодня варила».
Фаддей Симеонович Смяткин
Сказал беззвучно: «Спасибо!»
А в горле ком кисло-сладкий
Бился, как в неводе рыба.
Не хотелось быть ее чашкой,
Ни братом ее и ни теткой,
Ни ее эмалевой пряжкой,
Ни зубной ее щеткой!
<1909>

В ГОСТЯХ* (Петербург)

Холостой стаканчик чаю
(Хоть бы капля коньяку).
На стене босой Толстой.
            Добросовестно скучаю
            И зеленую тоску
            Заедаю колбасой.
Адвокат ведет с коллегой
Специальный разговор.
Разорвись — а не поймешь!
            А хозяйка с томной негой,
            Устремив на лампу взор,
            Поправляет бюст и брошь.
«Прочитали Метерлинка?»
— Да. Спасибо, прочитал…
«О, какая красота!»
            И хозяйкина ботинка
            Взволновалась, словно в шквал.
            Лжет ботинка, лгут уста.
У рояля дочь в реформе,
Взяв рассеянно аккорд,
Стилизованно молчит.
            Старичок в военной форме
            Прежде всех побил рекорд —
            За экран залез и спит.
Толстый доктор по ошибке
Жмет мне ногу под столом.
Я страдаю и терплю.
            Инженер зудит на скрипке.
            Примирясь и с этим злом,
            Я и бодрствую, и сплю.
Что бы вслух сказать такое?
Ну-ка, опыт, выручай!
«Попрошу… еще стакан…»
            Ем вчерашнее жаркое,
            Кротко пью холодный чай
            И молчу, как истукан.
<1908>

ЕВРОПЕЕЦ*

                 В трамвае, набитом битком,
                 Средь двух гимназисток, бочком,
Сижу в настроенье прекрасном.
                 Панама сползает на лоб,
                 Я — адски пленительный сноб,
В накидке и в галстуке красном.
                 Пассаж не спеша осмотрев,
                 Вхожу к «Доминику», как лев,
Пью портер, малагу и виски.
                 По карте, с достоинством ем
                 Сосиски в томате и крем,
Пулярку и снова сосиски.
                 Раздуло утробу копной…
                 Сановный швейцар предо мной
Толкает бесшумные двери.
                 Умаявшись, сыт и сонлив,
                 И руки в штаны заложив,
Сижу в Александровском сквере.
                 Где б вечер сегодня убить?
                 В «Аквариум», что ли, сходить,
Иль, может быть, к Мэри слетаю?
                 В раздумье на мамок смотрю.
                 Вздыхаю, зеваю, курю,
И «Новое время» читаю…
                 Шварц, Персия, Турция… Чушь
                 Разносчик! Десяточек груш…
Какие прекрасные грушки!
                 А завтра в двенадцать часов
                 На службу явиться готов,
Чертить на листах завитушки.
                 Однако: без четверти шесть.
                 Пойду-ка к «Медведю» поесть,
А после — за галстуком к Кнопу.
                 Ну как в Петербурге не жить?
                 Ну как Петербург не любить
Как русский намек на Европу?
<1908>

ЛАБОРАНТ И МЕДИЧКИ*

I
                    Он сидит среди реторт
                    И ругается, как черт:
                    «Грымзы! Кильки! Бабы! Совы!
                    Безголовы, бестолковы —
                    Иодом залили сюртук,
                    Не закрыли кран… Без рук!
                    Бьют стекло, жужжат, как осы…
                    А дурацкие вопросы?
                    А погибший матерьял?
                    О, как страшно я устал!»
Лаборант встает со стула.
В уголок идет сутуло
И, издав щемящий стон,
В рот сует пирамидон.
II
                    А на лестнице медички
                    Повторяли те же клички:
                    «Грымза! Килька! Баба! Франт!
                    Безголовый лаборант…
                    На невиннейший вопрос
                    Буркнет что-нибудь под нос;
                    Придирается, как дама —
                    Ядовито и упрямо,
                    Не простит пустой ошибки!
                    Ни привета, ни улыбки…»
Визг и писк. Блестят глазами,
Машут красными руками:
«О, несноснейший педант,
Лаборашка, лаборант!»
Ill
                    Час занятий. Шепот. Тишь.
                    Девы гнутся, как камыш,
                    Девы все ушли в работы.
                    Где же «грымзы»? Где же счеты?
                    Лаборант уже не лев
                    И глядит бочком на дев,
                    Как колибри на боа.
                    Девы тоже трусят льва:
                    Очень страшно, очень жутко
                    Оскандалиться — не шутка!
Свист горелок. Тишина.
Ноет муха у окна.
Где Юпитер? Где Минервы?
Нервы, нервы, нервы, нервы…
<1909>

В УСАДЬБЕ*

Склад вазонов на дорожках,
На комодах, на столах,
На камине, на окошках,
На буфетах, на полах!
Три азартных канарейки
Третий час уже подряд
Выгнув тоненькие шейки,
Звонко стеклышки дробят.
За столом в таком же роде
Деликатный дамский хор:
О народе, о погоде,
О пюре из помидор…
Вспоминают о Париже,
Клонят головы к плечу.
Я придвинулся поближе,
Наслаждаюсь и молчу.
«Ах, pardon!.. Возьмите ножку!
Масло? Ростбиф? Камамбер?»
Набиваюсь понемножку,
Как пожарный кавалер.
Лес высоких аракарий,
В рамках — прадедов носы.
Словно старый антикварий,
Тихо шепчутся часы.
Самовар на курьих лапках,
Гиацинты в колпачках.
По стенам цветы на папках
Мирно дремлют на крючках.
Стекла сказочно синеют:
В мерзлых пальмах — искры льда.
Лампа-молния лютеет,
В печке красная руда.
Рай… Но входит Макс легавый.
Все иллюзии летят!
В рай собак, о рок неправый,
Не пускают, говорят…
<1910>Декабрь Сальмела

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА >

КУХНЯ*

Тихо тикают часы.
На картонном циферблате
Вязь из розочек в томате
И зеленые усы.
Возле раковины щель
Вся набита прусаками,
Под иконой ларь с дровами
И двугорбая постель.
Над постелью бывший шах,
Рамки в ракушках и бусах,—
В рамках чучела в бурнусах
И солдаты при часах.
Чайник ноет и плюет.
На окне обрывки книжки:
«Фаршированные пышки»,
«Шведский яблочный компот».
Пахнет мыльною водой,
Старым салом и угаром.
На полу пред самоваром
Кот сидит, как неживой.
Пусто в кухне. Тик-да-так.
А за дверью на площадке
Кто-то пьяненький и сладкий
Ноет: «Дарья, четверт-так!»
<1913>

АВГИЕВЫ КОНЮШНИ*

Это может дойти до того, что иному, особенно в минуты ипохондрического настроения, мир может показаться с эстетической стороны — музеем карикатур, с интеллектуальной — сумасшедшим домом, и с нравственной — мошенническим притоном.

Шопенгауэр. «Свобода воли»

«СМЕХ СКВОЗЬ СЛЕЗЫ»* (1809–1909)

Ах! Милый Николай Васильич Гоголь!
Когда б сейчас из гроба встать ты мог,—
Любой прыщавый декадентский щеголь
Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог?
Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость!
А стиль, напевность, а прозрения печать,
А темно-звонких слов изысканная меткость?..
Нет, старичок… Ложитесь в гроб опять!»
Есть между нами, правда, и такие,
Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род
И, лицемерно пред тобой согнувши выи,
Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!»
Но от таких «своих», дешевых и развязных,
Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно…
Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных,
А нам они наскучили давно.
Пусть их шумят… Но где твои герои?
Все живы ли, иль, небо прокоптив,
В углах медвежьих сгнили на покое
Под сенью благостной крестьянских тучных нив?
Живут… И как живут! Ты, встав сейчас из гроба,
Ни одного из них, наверно, б не узнал:
Павлуша Чичиков — сановная особа
И в интендантстве патриотом стал.
На мертвых душ портянки поставляет
(Живым они, пожалуй, ни к чему),
Манилов в Третьей Думе заседает
И в председатели был избран… по уму.
Петрушка сдуру сделался поэтом
И что-то мажет в «Золотом руне»,
Ноздрев пошел в охранное — и в этом
Нашел свое призвание вполне.
Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте
И сам сапожников по праздникам сечет,
Чуб стал союзником и об еврейском гвалте
С большою эрудицией поет.
Жан Хлестаков работает в «России»,
Затем — в «Осведомительном бюро»,
Где чувствует себя совсем в родной стихии:
Разжился, раздобрел — вот борзое перо!..
Одни лишь черти, Вий да ведьмы, и русалки,
Попавши в плен к писателям modernes,
Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки,
Истасканные блудом мелких скверн…
Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Как хорошо, что ты не можешь встать…
Но мы живем! Боюсь — не слишком много ль
Нам надо слышать, видеть и молчать?
И в праздник твой, в твой праздник благородный,
С глубокой горечью хочу тебе сказать:
— Ты был для нас источник многоводный,
И мы к тебе пришли теперь опять,—
Но «смех сквозь слезы» радостью усталой
Не зазвенит твоим струнам в ответ…
Увы, увы… Слез более не стало,
И смеха нет.
<1909>

СТИЛИЗОВАННЫЙ ОСЕЛ* (Ария для безголосых)

Голова моя — темный фонарь с перебитыми стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными Фёклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.
Я — волдырь на сиденье прекрасной российской словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности,
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.
Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы, как сталь.
Пусть «П. Я.»-старомодник из зависти злится и дуется,
И вопит: «Не поэзия — шваль!»
Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно-жженной магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.
Ах, словесные, тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял — невежда. К нечистому! Накося — выкуси.
Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу…
Попишу животом и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую все это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках…
<1909>

ПРОСТЫЕ СЛОВА* (Памяти Чехова)

В наши дни трехмесячных успехов
И развязных гениев пера
Ты один тревожно-мудрый Чехов
Повторяешь скорбное: «Пора!»
Сам не веришь, но зовешь и будишь,
Разрываешь ямы до конца
И с беспомощной усмешкой тихо судишь
Оскорбивших землю и Отца.
Вот ты жил меж нами, нежный, ясный,
Бесконечно ясный и простой —
Видел мир наш хмурый и несчастный,
Отравлялся нашей наготой…
И ушел! Но нам больней и хуже:
Много книг, о слишком много книг!
С каждым днем проклятый круг все уже
И не сбросить «чеховских» вериг…
Ты хоть мог, вскрывая торопливо
Гнойники, — смеяться, плакать, мстить,—
Но теперь все вскрыто. Как тоскливо
Видеть, знать, не ждать и, молча, гнить!
<1910>

АНАРХИСТ*

Жил на свете анархист.
Красил бороду и щеки,
Ездил к немке в Териоки
И при этом был садист.
Вдоль затылка жались складки
На багровой полосе.
Ел за двух, носил перчатки —
Словом, делал то, что все.
Раз на вечере попович,
Молодой идеалист,
Обратился: «Петр Петрович,
Отчего вы анархист?»
Петр Петрович поднял брови
И багровый, как бурак,
Оборвал на полуслове:
«Вы невежа и дурак».
<1908>

НЕДОРАЗУМЕНИЕ*

Она была поэтесса,
Поэтесса бальзаковских лет.
А он был просто повеса —
Курчавый и пылкий брюнет.
Повеса пришел к поэтессе,
В полумраке дышали духи,
На софе, как в торжественной мессе,
Поэтесса гнусила стихи:
«О, сумей огнедышащей лаской
Всколыхнуть мою сонную страсть.
К пене бедер, за алой подвязкой
Ты не бойся устами припасть!
Я свежа, как дыханье левкоя…
О, сплетем же истомности тел!»
Продолжение было такое,
Что курчавый брюнет покраснел.
Покраснел, но оправился быстро
И подумал: была не была!
Здесь не думские речи министра,
Не слова здесь нужны, а дела…
С несдержанной силой кентавра
Поэтессу повеса привлек.
Но визгливо-вульгарное: «Мавра!!»
Охладило кипучий поток.
«Простите… — вскочил он. — Вы сами».
Но в глазах ее холод и честь:
«Вы смели к порядочной даме,
Как дворник, с объятьями лезть?!»
Вот чинная Мавра. И задом
Уходит испуганный гость.
В передней растерянным взглядом
Он долго искал свою трость…
С лицом белее магнезии
Шел с лестницы пылкий брюнет:
Не понял он новой поэзии
Поэтессы бальзаковских лет.
<1909>

ПЕРЕУТОМЛЕНИЕ* (Посв. исписавшимся «популярностям»)

             Я похож на родильницу,
             Я готов скрежетать…
             Проклинаю чернильницу
             И чернильницы мать!
             Патлы дыбом взлохмачены,
             Отупел, как овца,—
             Ах, все рифмы истрачены
             До конца, до конца!..
Мне, правда, нечего сказать, сегодня, как всегда,
Но этим не был я смущен, поверьте, никогда —
Рожал словечки и слова, и рифмы к ним рожал,
И в жизнерадостных стихах, как жеребенок, ржал
             Паралич спинного мозга?
             Врешь, не сдамся! Пень-мигрень,
             Бебель-стебель, мозга-розга,
             Юбка-губка, тень-тюлень,
             Рифму, рифму! Иссякаю,—
             К рифме тему сам найду…
             Ногти в бешенстве кусаю
             И в бессильном трансе жду.
Иссяк. Что будет с моей популярностью?
Иссяк. Что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский дешевой бездарностью,
А Вакс Калошин разбитым горшком…
             Нет, не сдамся… Папа-мама,
             Дратва-жатва, кровь-любовь,
             Драма-рама-панорама,
             Бровь, свекровь, морковь… носки!
<1908>

СИРОПЧИК* (Посв. «детским поэтессам»)

Дама, качаясь на ветке,
Пикала: «Милые детки!
Солнышко чмокнуло кустик…
Птичка оправила бюстик
И, обнимая ромашку,
Кушает манную кашку…»
Детки, в оконные рамы
Хмуро уставясь глазами,
Полны недетской печали,
Даме в молчанье внимали.
Вдруг зазвенел голосочек:
«Сколько напикала строчек?..»
<1910>

ИСКУССТВО В ОПАСНОСТИ!*

Литературного ордена
Рыцари! Встаньте, горим!!
Книжка Владимира Гордина
Вышла изданьем вторым.
<1910>

ПЕСНЯ О ПОЛЕ*

«Проклятые» вопросы,
Как дым от папиросы,
          Рассеялись во мгле.
          Пришла Проблема Пола,
          Румяная фефела,
                  И ржет навеселе.
Заерзали старушки,
Юнцы и дамы-душки
          И прочий весь народ.
          Виват, Проблема Пола!
          Сплетайте вкруг подола
                  Веселый «Хоровод».
Ни слез, ни жертв, ни муки…
Подымем знамя-брюки
          Высоко над толпой.
          Ах, нет доступней темы!
          На ней сойдемся все мы —
                  И зрячий и слепой.
Научно и приятно,
Идейно и занятно —
          Умей момент учесть:
          Для слабенькой головки
          В Проблеме-мышеловке
                  Всегда приманка есть.
<1908>

ЕДИНСТВЕННОМУ В СВОЕМ РОДЕ*

Между Толстым и Гоголем Суворин
               Справляет юбилей.
Тон юбилейный должен быть мажорен:
               Ври, красок не жалей!
Позвольте ж мне с глубоким реверансом,
               Маститый старичок,
Почтить вас кисло-сладеньким романсом
               (Я в лести новичок):
               Полсотни лет,
               Презревши все «табу»,
Вы с тьмой и ложью, как Гамлет,
               Вели борьбу.
               Свидетель Бог!
               Чтоб отложить в сундук,—
Вы не лизали сильным ног,
               Ни даже рук.
               Вам все равно —
Еврей ли, финн, иль грек,
Лишь был бы только не «Евно»,
               А человек.
               Твои глаза
               (Перехожу на ты!),
Как брюк жандармских бирюза,
               Всегда чисты.
               Ты vis-à-vis
               С патриотизмом — пол
По объявленьям о любви
               Свободно свел.
               И орган твой,
               Кухарок нежный друг,
Всегда был верный часовой
               Для верных слуг…
………………………………………
На лире лопнули струны со звоном!..
Дрожит фальшивый, пискливый аккорд…
С мяуканьем, с визгом, рычаньем и стоном
Несутся кошмаром тысячи морд:
Наглость и ханжество, блуд, лицемерье,
Ненависть, хамство, жадность и лесть,
Несутся, слюнявят кровавые перья
И чертят по воздуху: Правда и Честь!
<1909>

ПО МЫТАРСТВАМ*

У райских врат гремит кольцом
Душа с восторженным лицом:
— Тук-тук! Не слышат… вот народ!
К вам редкий праведник грядет!
И после долгой тишины
Раздался глас из-за стены:
— Здесь милосердие царит —
Но кто ты? Чем ты знаменит?
— Кто я? Не жид, не либерал!
Я «письма к ближним» сочинял…
За дверью топот быстрых ног,
Краснеет райских врат порог.
У адских врат гремит кольцом
Душа с обиженным лицом:
— Эй, там! Скорее, Асмодей!
Грядет особенный злодей…
Визгливый смех пронзает тишь:
— Ну, этим нас не удивишь!
Отца зарезал ты, иль мать?
У нас таких мильонов пять.
— Я никого не убивал —
Я «письма к ближним» сочинял…
За дверью топот быстрых ног,
Краснеет адских врат порог.
Душа вернулась на погост —
И здесь вопрос не очень прост:
Могилы нет… Песок изрыт,
И кол осиновый торчит…
Совсем обиделась душа
И, воздух бешено круша,
В струях полуночных теней
Летит к редакции своей.
Впорхнувши в форточку клубком,
Она вдоль стен бочком, бочком,
И шмыг в плевательницу. «О!
Да здесь уютнее всего!»
На утро кто-то шел, спеша,
И плюнул. Нюхает душа:
— Лук, щука, перец… Сатана!
Ужель еврейская слюна?!
— Ах, только я был верный щит!
И в злобе выглянуть спешит —
Но сразу стих священный гнев:
— Ага! Преемник мой — Азеф!
<1909>

ПАНУРГОВА МУЗА*

Обезьяний стильный профиль,
Щелевидные глаза,
Губы клецки, нос картофель —
Ни девица, ни коза.
Волоса, как хвост селедки,
Бюста нет — сковорода,
И растет на подбородке,—
Гнусно молвить — борода.
Жесты резки, ноги длинны,
Руки выгнуты назад,
Голос тоньше паутины
И клыков подгнивших ряд.
Ах, ты душечка! Смеется,
Отворила ворота…
Сногсшибательно несется
Кислый запах изо рта.
Щелки глаз пропали в коже,
Брови лысые дугой.
Для чего ж, великий Боже,
Выводить ее нагой?!
<1908>

ДВА ТОЛКА*

Один кричит: «Что форма? Пустяки!
Когда в хрусталь налить навозной жижи
Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»
Другие возражают: «Дураки!
И лучшего вина в ночном сосуде
Не станут пить порядочные люди».
Им спора не решить… А жаль!
Ведь можно наливать… вино в хрусталь.
<1909>

НЕТЕРПЕЛИВОМУ*

Не ной… Толпа тебя, как сводня,
К успеху жирному толкнет,
И в пасть расчетливых тенет
Ты залучишь свое сегодня.
Но знай одно — успех не шутка:
Сейчас же предъявляет счет.
Не заплатил — как проститутка,
Не доночует и уйдет.
<1910>

ПОШЛОСТЬ* (Пастель)

Лиловый шарф и желтый бант у бюста,
Безглазые глаза, как два пупка.
Чужие локоны к вискам прилипли густо
И маслянисто свесились бока.
Сто слов, навитых в черепе на ролик,
Замусленную всеми ерунду,—
Она, как четки набожный католик,
Перебирает вечно на ходу.
В ее салонах — Все, толпою смелой,
Содравши шкуру с девственных Идей,
Хватают лапами бесчувственное тело
И рьяно ржут, как стадо лошадей.
Там говорят, что вздорожали яйца,
И что комета стала над Невой,—
Любуясь, как каминные китайцы
Кивают в такт, под граммофонный вой.
Сама мадам наклонна к идеалам:
Законную двуспальную кровать
Под стеганым атласным одеялом
Она всегда умела охранять.
Но нос суя любовно и сурово
В случайный хлам бесштемпельных «грехов»,
Она читает вечером Баркова
И с кучером храпит до петухов.
Поет. Рисует акварелью розы.
Следит, дрожа, за модой всех сортов,
Копя остроты, слухи, фразы, позы
И растлевая музу и любовь.
На каждый шаг — расхожий катехизис,
 Прин-ци-пи-аль-но носит бандажи,
Некстати поминает слово «кризис»
И томно тяготеет к глупой лжи.
В тщеславном, нестерпимо-остром зуде
Всегда смешна, себе самой в ущерб,
И даже на интимнейшей посуде
Имеет родовой, дворянский герб.
Она в родстве и дружбе неизменной
С бездарностью, нахальством, пустяком.
Знакома с лестью, пафосом, изменой
И, кажется, в амурах с дураком…
Ее не знают, к счастью, только… Кто же?
Конечно — дети, звери и народ.
Одни — когда со взрослыми не схожи,
А те — когда подальше от господ.
Портрет готов. Карандаши бросая,
Прошу за грубость мне не делать сцен:
Когда свинью рисуешь у сарая —
На полотне не выйдет belle Hélène[20].
<1910>

«Молил поэта Блок-поэт…»*

Я обращаюсь к писателям, художникам, устроителям с горячим призывом не участвовать в деле, разлагающем общество…

А. Блок. «Вечера искусств»
Молил поэта Блок-поэт:
«Во имя Фета Дай обет —
             Довольно выть с эстрады
             Гнусавые баллады!
Искусству вреден
Гнус и крик,
И нищ и бледен
Твой язык,
             A publicum гогочет
             Над тем, кто их морочит».
Поэт на Блока
Заворчал:
«Merci! Урока
Я не ждал —
             Готов читать хоть с крыши
             Иль в подворотной нише!
Мелькну, как дикий,
Там и тут,
И шум и крики
Все растут,
             Глядишь — меня в итоге
             На час зачислят в боги.
А если б дома
Я торчал
И два-три тома
Наточал,
             Меня б не покупали
             И даже не читали…»
Был в этом споре
Блок сражен.
В наивном горе
Думал он:
             «Ах! нынешние Феты
             Как будто не поэты…»
<1908>

НЕДЕРЖАНИЕ*

У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна —
Но поэт не умер от удара.
После похорон пришел домой — до дна
Весь охвачен новым впечатленьем
И, спеша, родил стихотворенье:
«У поэта умерла жена».
<1909>

ЧЕСТЬ*

Когда раскроется игра —
Как негодуют шулера!
И как кричат о чести
И благородной мести!
<1910>

ВЕШАЛКА ДУРАКОВ*

I
Раз двое третьего рассматривали в лупы
И изрекли: «Он глуп». Весь ужас здесь был в том,
Что тот, кого они признали дураком,
Был умницей — они же были глупы.
II
«Кто этот, лгущий так туманно,
Неискренно, шаблонно и пространно?»
— «Известный мистик N, большой чудак».
— «Ах, мистик? Так… Я полагал — дурак».
III
Ослу образованье дали.
Он стал умней? Едва ли.
Но раньше, как осел,
Он просто чушь порол,
А нынче, — ах, злодей,—
Он с важностью педанта,
При каждой глупости своей
Ссылается на Канта.
IV
Дурак рассматривал картину:
Лиловый бык лизал моржа.
Дурак пригнулся, сделал мину
И начал: «Живопись свежа…
Идея слишком символична,
Но стилизовано прилично».
(Бедняк скрывал сильней всего,
Что он не понял ничего.)
V
Умный слушал терпеливо
Излиянья дурака:
— Не затем ли жизнь тосклива
И бесцветна, и дика,
Что вокруг, в конце концов,
Слишком много дураков?
Но, скрывая желчный смех,
Умный думал, свирепея:
— Он считает только тех,
Кто его еще глупее —
«Слишком много» для него…
Ну, а мне-то каково?
VI
Дурак и мудрецу порою кровный брат:
Дурак вовек не поумнеет,
Но если с ним заспорит хоть Сократ,—
С двух первых слов Сократ глупеет!
VII
Пусть свистнет рак,
Пусть рыба запоет,
Пусть манна льет с небес, —
Но пусть дурак
Себя в себе найдет —
Вот чудо из чудес!
<1908–1910>

БАЛЛАДА*

Из «Sinngedichte» [21] Людвига Фульда

Был верный себе до кончины
Почтенный и старый шаблон.
Однажды с насмешкой змеиной
Кинжалом он был умерщвлен.
Когда с торжеством разделили
Наследники царство и трон,—
То новый шаблон, говорили,
Похож был на старый шаблон.
<1908>

«ТРАДИЦИИ»*

Не носи сатир в газеты,
Как товар разносит фактор.
Выйдет толстенький редактор,
Сногсшибательно одетый,
Скажет: «Нам нужны куплеты
В виде хроники с гарниром.
Марков выругал Гучкова,
А у вас о сем ни слова?!
Где ж сатира? В чем сатира?
Извините… Нет, не надо».
Взглянет с важностью банкира
И махнет рукой с досадой.
Не носи сатир в журналы,
Как товар разносит фактор.
Выйдет жиденький редактор,
Волосатый, полинялый.
Буркнет: «Тоже… Ювеналы!
Покупаем только строчки
С благородным содержаньем:
Осень, желтые листочки,
Две вороны на каштане,
Ветер… дождик… и молчанье…
А сатиры… — Нет, не надо!»
Фыркнет, фукнет, скрестит длани
И мотнет губой с досадой…
Но придя домой, мой милый,
Не намыливай веревку,
Не вскрывай, тоскуя, жилы,
Не простреливай головку —
А пошли-ка лучше Дашку
За грибами и селедкой,
Сядь к столу, возьми бумажку
И пиши — остро и четко.
Написал — прочти, почувствуй
И спроси у сердца: верно?
Только так придешь к искусству.
Остальное — злая скверна.
<1909>

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА>

ПРОДОЛЖЕНИЕ ОДНОГО СТАРОГО РАЗГОВОРА*

Книгопродавец

Стишки любимца муз и граций
Мы вмиг рублями заменим
И в пук наличных ассигнаций
Листочки наши обратим.
«Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкин.

Читатель

Слова без смысла, чувства нету,
Натянут каждый оборот:
Притом — сказать ли по секрету?
И в рифмах часто недочет.
«Журналист, читатель и писатель» Лермонтов.

Гражданин

Будь гражданин. Служа искусству
Для блага ближнего живи,
Свой гений подчиняя чувству
Всеобнимающей любви.
«Поэт и гражданин» Некрасов

(Отдельный кабинет. Писатель, читатель, критик и издатель)

Критик
Антракт… Один сплошной антракт.
Но унывать нельзя однако.
Отлив — перед приливом. Факт!
Вновь солнце выглянет из мрака…
Примет не мало, господа,
Всем надоели выкрутасы,
И даже «рыжие» саврасы
Сошли, как грязная вода.
Плач у разбитого корыта
Уже не трогает сердец.
Пусть быт… Но отчего ж из быта
Брать только зло за образец?
Все больше грамотных у нас,
Все крепнет жажда бодрой пищи,
А наш изысканный Парнас
Зарос репьем по голенище…
Потребность в гении ясна,—
А если так, то несомненно
Придет, гремя оружьем, смена,
И будет вновь у нас весна!
Писатель
Что ж… Вам, почтеннейшей гадалке,
И карты в руки. Очень рад!
Пусть гениальный мой собрат
Скорей придет. Вот только палки
Не суйте, друг, промеж колес.
Закон ли гению ваш спрос?
Вдруг не захочет петь он бодро:
Ведь вы тогда с него по бедра
Сдерете кожу! Между прочим,
И вам мы, сударь, напророчим.
Боюсь, чтоб вам, судья суровый,
Не прозевать его приход!
Вот разве гений — критик новый
Придет с ним вместе в свой черед… Алло?
Критик

(холодно, с достоинством)

Благодарю покорно.

Читатель
Мне примирить нетрудно вас:
Нет Достоевских, но бесспорно
Белинских тоже нет сейчас.
Хотя не мало…
Писатель

(перебивает)

                           Что не мало?
Монбланы были и прошли,
А ты все так же бродишь вяло
По грязной ярмарке земли.
Что ж, вкус твой вырос? Сердце шире?
Богаче мысль? Дух стал без шор?
И вообще — к чему в трактире
Литературный разговор?
Патрон, налейте…
Издатель

(игриво)

                            За манишку?
Ха-ха! Что спорить? Я делец,
Читатель покупает книжку,
Писатель пишет, и конец.
Но я немножко тоже значу.
Чуть-чуть. Я говорю чуть-чуть…
Кто снаряжает всех вас в путь?
Кто финансирует удачу?
Успех — вот штука! Гений — хлам.
Сознайтесь, господин писатель,
Не я ль, ваш опытный издатель,
Такое имя сделал вам?
Писатель
Вот говорящий кошелек!
Да, сознаюсь… Но… где же водка?..
А до сих пор я думал кротко,
Что имя плод моих лишь строк…
Прозрел.
Издатель
                          Не злитесь, мой красавец!
Давно прошли те времена-с,
Когда, пробравшись на Парнас,
Ждал в уголке книгопродавец.
Приди сюда хоть сам ваш Фет —
И в свой журнал «Всего помногу»
Я закажу ему, ей-богу,
В сто строк рождественский сонет!
Критик

(деловито)

Четырнадцать лишь строк в сонете.
Издатель
Пускай четырнадцать! Плевать!
Ого! Уж час. Прощайте, дети!
На вернисаж не опоздать…
Там мой портрет. Работа — сон!
Одна лишь рама стоит двести.
Что здесь торчать? Пошли бы вместе?
А? Не хотите? Миль пардон!

(не без грации уходит)

Писатель
Видали? Вот он — демон мой,
Мой меценат и искуситель,
Заказчик мой глухонемой,
Сезонных вкусов утвердитель…
Кто им не скуплен на корню?
И кто к очередному дню
Его «Еженедельных Вздоров»
Новелл не пишет для шоферов?
Он клеит сотни альманахов,
Объединяя их… рублем.
Без рук, без глаз, с душой-нулем
Он самовластней падишахов!
Он залил хламом детский рынок,
Родил «анкеты о белье»,
Придумал конкурсы картинок
На тему «Драма в ателье».
Он, как эксперт в литературке,
Сидит средь теток и друзей
И все маститые окурки
Покорно тащит в свой музей…
Он издает, как каталоги,
Стихи о нежном и святом…
И я пред ним… дрожу в тревоге,
Чтоб к сроку сдать свой новый том.
Критик
Коллега, вы сгустили краски.
Что говорить — капитализм
Родил рекламу и цинизм
И музу нарядил в подвязки.
Но чем издатель виноват?
Он только раб условий века.
Нелепо ждать ведь, чтоб от чека
Струился тонкий аромат.
В универсальном магазине
Должно быть все на всякий вкус.
А «Спальня ветреной графини»
Всегда для рынка верный плюс.
В обложке пестрой суррогат
Идет бойчей оригинала.
Тот Мопассана гонит в сало,
Тот шьет из лейкинских заплат…
Боритесь! Будьте лишь собой —
Смешно глодать чужие кости.
Смотрите, с запада гурьбой
Идут наряднейшие гости.
Пусть быт их чужд, пусть речь нова
Мы все на новое ведь падки.
А вы, как нищая вдова,
Распродаете лишь остатки…
Боритесь, черт вас побери!
Для зорких глаз все ново в мире,
Иль загасите фонари
И…
Писатель

(зевая)

                    Дважды два — четыре.
Читатель
Позвольте мне сказать два слова.
Вы так отделали сурово
Того, кто вас распродает…
Но вы-то сами кто? Илот?
Не соблазненная ж купцом
Вы институтка в самом деле?
Вы тоже стали продавцом
И растеряли вкус и цели.
Специалисты по попам,
Альковам, страхам и скелетам,
Вы по налаженным тропам
Гарцуете зимой и летом.
Легко! Сто раз себе самим
Вы подражаете убого,—
А если смыть манерный грим —
Что там останется? Немного…
Критик
Ну, не совсем…
Читатель
                                        Не в этом суть!
Но кто же, господин писатель,
Определил ваш новый путь?
Вы сами? Общество? Издатель?
Для вас сейчас любой успех,
Как допинг для усталой клячи…
Зачем торгуетесь при всех —
Чей «изм» умнее и богаче?
В неделю изводя стопу,
Привыкли вы менять две маски:
Во вторник презирать толпу,
А в пятницу ей строить глазки…
В тупой анкете «о мозоле»
И ваше мненье мы найдем,
В кинематографе с моржом
Снимались вы по доброй воле…
Да не один кинематограф!
Я не могу пойти в кабак,
Чтоб со стены, как вещий знак,
Не угрожал мне ваш автограф…
Поймите… Надо уважать
Хотя кого-нибудь на свете.
Я вас любил…
Писатель

(брезгливо)

                                              Да, на жилете
Ты любишь, друг мой, порыдать.
Будь проклят ты с такой любовью!
Устану ль я иль вдруг споткнусь,—
Ты первый всякому злословью,
Как прачка, веришь, милый гусь…
Ты будешь пить, служить в акцизе
И развивать игриво прыть,—
А я обязан, в светлой ризе,
Голодный над тобой парить…
Не ты ль, приятель, Льва Толстого
На Джека Лондона сменил?
Кто «интересней», — тот и мил.
К чему кроту вершины слова?
Увы, грешна моя душа,—
Но пред собой одной и только,—
Что я порой не гимн, а польку
Спеша писал из-за гроша.
Да, я толкался в ресторанах
И бисер улице бросал,
Но по музеям на Дианах
Не я автографы писал.
А ты! Что сделал ты на свете?
Родил собачий, затхлый быт
И, приучивши спину к плети,
Охотно ел из всех корыт.
Проблем не стало для тебя:
Расковырял, зевнул — и к черту!
Чтоб чем-нибудь развлечь себя,
Ты к книгам подходил, как к торту…
Не ты ль виной, шальная муха,
Что даже слово «гражданин»
Сейчас так дико режет ухо,
Как старомодный «райский крин»?
Но будет. Брысь… А вы, мой критик,
Что в поте вялого лица,
Как прогрессивный паралитик,
Меня жуете без конца?
Вы помогли мне разобраться
В себе самом? Когда и чем?
Пересказать, сравнить, придраться,
Поставить балл — и все. Зачем?
Какие общие вопросы
Вы подымаете сейчас?
Все те же шпильки, брань, разносы
И генеральский зычный бас.
Кого вы вовремя узнали?
Не вам, сидящим у дорог,
Провидеть за туманом дали!
Дай Бог кой-как свести итог…
Парнасский пресный регистратор
И юбилейный декламатор
Без вдохновенья и огня —
Не вам, мой друг, судить меня!
Но впрочем — точка. Извините.
Шумит в башке. И пусть. Плевать!
Я лишь хотел в чаду событий
Чуть-чуть наш узел развязать,
Чтоб на мои одни лишь плечи
Не клали сдуру весь багаж…
Все хороши! Эй, человече,
Что ж счет?.. Пойдем на вернисаж…
(Все подымаются и уходят.)
<1914>

ПОСЛЕ ПОСЕЩЕНИЯ ОДНОГО «ЛИТЕРАТУРНОГО ОБЩЕСТВА»*

Мы культурны: чистим зубы,
Рот и оба сапога.
В письмах вежливы сугубо:
«Ваш покорнейший слуга».
Отчего ж при всяком споре,
Доведенном до конца,—
Вместо умного отпора
Мы с бессилием глупца,
Подражая папуасам,
Бьем друг друга по мордасам?
Бьем, конечно, языком,—
Но больней, чем кулаком…
<1909>

КОРНЕЙ БЕЛИНСКИЙ* (Посвящается К. Чуковскому)

В экзотике заглавий пол-успеха.
Пусть в ноздри бьет за тысячу шагов:
«Корявый буйвол», «Окуни без меха»,
«Семен Юшкевич и охапка дров».
Закрыв глаза и перышком играя,
Впадая в деланный холодно-мутный транс,
Седлает линию… Ее зовут — кривая,
Она вывозит и блюдет баланс.
Начало? Гм… Тарас убил Андрея
Не за измену Сечи… Раз, два, три!
Но потому, что ксендз и два еврея
Держали с ним на сей предмет пари.
Ведь ново! Что-с? Акробатично-ново!
Затем — смешок. Стежок. Опять смешок.
И вот — плоды случайного улова —
На белых нитках пляшет сотня строк.
Что дальше? Гм… Приступит к данной книжке,
Определит, что автор… мыловар,
И так смешно раздует мелочишки,
Что со страниц пойдет казанский пар.
«Страница третья. Пятая. Шестая…»
«На сто шестнадцатой — „собака“ через ять!»
Так можно летом на стекле, скучая,
Мух двадцать, размахнувшись, в горсть поймать.
Надравши «стружек» — кстати и некстати —
Потопчется еще с полсотни строк:
То выедет на английской цитате,
То с реверансом автору даст в бок.
Кустарит парадокс из парадокса…
Холодный пафос недомолвок — гол,
А хитрый гнев критического бокса
Все рвется в истерический футбол…
И, наконец, когда мелькнет надежда,
Что он сейчас поймает журавля,
Он вдруг смущенно потупляет вежды
И торопливо… сходит с корабля.
Post scriptum: иногда Корней Белинский
Сечет господ, цена которым грош,—
Тогда кипит в нем гений исполинский,
И тогой с плеч спадает макинтош!
<1911>

ТРАГЕДИЯ* «Рожденный быть кассиром в тихой бане…»

Рожденный быть кассиром в тихой бане
Иль агентом по заготовке шпал,
Семен Бубнов, сверх всяких ожиданий,
Игрой судьбы в редакторы попал.
Огромный стол. Перо и десть бумаги,—
Сидит Бубнов, задравши кнопку-нос…
Не много нужно знаний и отваги,
Чтоб ляпать всем: «Возьмем», «Не подошло-с!».
Кто в первый раз, — скостит наполовину,
Кто во второй, — на четверть иль на треть…
А в третий раз — пришли хоть требушину,
Сейчас в набор, не станет и смотреть!
Так тридцать лет чернильным папуасом
Четвертовал он слово, мысль и вкус,
И, наконец, опившись как-то квасом,
Икнул и помер, вздувшись, словно флюс…
В некрологах, средь пышных восклицаний,
Никто, конечно, вслух не произнес,
Что он, служа кассиром в тихой бане,
Наверно, больше б пользы всем принес.
<<1912>>
<1922>

CRITICUS* (К картине Бёклина)

В зубах гусиное перо,
В сухих глазах гроза расправы…
Вот он — чернильное ядро,
Цепной барбос у храма Славы.
Какая злая голова!
Вихры свирепей змей Медузы,
Лоб прокурора, челюсть льва,—
Закройте в страхе лица, Музы!..
На вашей коже он сейчас
Пересчитает все веснушки,
Нахрапом влезет на Парнас
И всех облает вас с макушки:
«Гав-гав! Мой суд — закон для всех!
Я гид с универсальным вкусом.
Чему я чужд — то смертный грех:
Бесцветно! Плоско! Двойка с плюсом!»
Сгребет в намордник все мечты,
Польет ремесленною злобой
И к сердцу Новой Красоты
Привесит пломбу с низкой пробой.
<<1912>>
<1922>

ЛИТЕРАТОРЫ НА КАПРИ*

На скалах вечерние розы горят.
Со скал долетает гуденье:
«Четвертую часть возвратили назад
И требуют вновь сокращенья…»
Пониже, средь кактусов пыльно сухих
Весь воздух тоской намозолен:
«Почто, Алексеич, задумчив и тих?»
— «Последней главой недоволен…»
А с моря, сквозь шлепанье сонной волны,
С далекой доносится барки:
«Сто раз переделывай! Очень умны!
И так нет строки без помарки…»
1912

ИЗ ЗЕЛЕНОЙ ТЕТРАДКИ*

I
Холодный ветер разметал рассаду.
Мрак, мертвый сон и дребезжанье штофов…
Бодрись, народ! Димитрий Философов
Зажег «Неугасимую Лампаду».
II

А. Рославлев

Без галстука и чина,
Настроив контрабас,
Размашистый мужчина
Взобрался на Парнас.
Как друг, облапил Феба,
Взял у него аванс
И, сочно сплюнув в небо,
Сел с Музой в преферанс.
III
Почему-то у «толстых» журналов,
Как у толстых девиц средних лет,
Слов и рыхлого мяса немало,—
Но совсем темперамента нет.
IV

ЧИТАТЕЛЬ

Бабкин смел, — прочел Сенеку
И, насвистывая туш,
Снес его в библиотеку,
На полях отметив: «Чушь!»
Бабкин, друг, — суровый критик,
Ты подумал ли хоть раз,
Что безногий паралитик
Легкой серне не указ?..
V

СТИЛИЗАЦИЯ

К баронессе Аксан’Грав
Влез в окно голландский граф.
Ауслендер все до слова
Записал из-под алькова,
Надушил со всех сторон
И отправил в «Аполлон»;
Через месяц — деньги, лавры
И кузминские литавры.
VI

ТОНКАЯ РАЗНИЦА

Порой вам «знаменитость»
Подаст, забыв маститость,
Пять пальцев с миной льва.
Зато его супруга
(И то довольно туго) —
Всегда подаст лишь два.
VII
Немало критиков сейчас,
Для развлечения баранов,
Ведут подробный счет опискам…
Рекомендую в добрый час
Дать этим мелким василискам
Губернский титул «критиканов».
VIII

В АЛЬБОМ БРЮСОВУ

Люди свыклись с древним предрассудком
(Сотни лет он был бессменно свят),—
Что талант не может быть ублюдком,
Что душа и дар — сестра и брат.
Но теперь такой рецепт — рутина
И, увы, не стоит ни гроша:
Стиль — алмаз, талант, как хвост павлина,
А внутри… бездарная душа.
<<1912>> <1922>

«Жестокий бог литературы!..»*

Жестокий бог литературы!
Давно тебе я не служил:
Ленился, думал, спал и жил, —
Забыл журнальные фигуры,
Интриг и купли кислый ил,
Молчанья боль и трепет шкуры
И терпкий аромат чернил…
Но странно, верная мечта
Не отцвела — живет и рдеет.
Не изменяет красота —
Все громче шепчет и смелеет.
Недостижимое светлеет
И вновь пленяет высота…
Опять идти к ларям впотьмах,
Где зазыванье, пыль и давка,
Где все слепые у прилавка
Убого спорят о цветах?..
Где царь-апломб решает ставки,
Где мода — властный падишах…
Собрав с мечты душистый мед,
Беспечный, как мечтатель-инок,
Придешь сконфуженно на рынок, —
Орут ослы, шумит народ,
В ларях пестрят возы новинок, —
Вступать ли в жалкий поединок, —
Иль унести домой свой сот?..
1912

НЕВОЛЬНАЯ ДАНЬ

ПЕСНЯ СОТРУДНИКОВ САТИРИЧЕСКОГО ЖУРНАЛА*

Поэт. Погиб свободный смех,
           А мы живем…
           Тоска в глазах у всех —
           Что мы споем?
Все. Убежав от мертвой злобы,
          Мы смеялись — ой-ли-ла!
          Открывалось дно трущобы
          И чуть-чуть яснела мгла.
Но известные утробы
Съели юмор — ой-ли-ла!
И, исполнен хилой злобы,
Юмор стонет, как пила.
Художник. Голова горит от тем,
                    Карандаш остер и тонок,
                    Лишь художник тих и нем,
                    Как спеленутый ребенок…
Юморист. Врешь! Ребенок Из пеленок
                     Буйно рвется и кричит,
                     А художник,
                     Как заложник,
                     Слышит, видит… и молчит.
Поэт. Звени, мой стих, и плачь!
             Мне хуже всех —
             Я должен, как палач,
             Убить свой смех…
Все. «Смеха не надо бояться»,
           В смехе последний оплот:
           Не над чем разве смеяться?
           Лучше без слов задыхаться
           Чадом родимых болот?
Юморист. Вопрос гораздо проще —
                     Они сказали: «нет!»
                     Друзья, вернемся к теще —
  Невиннейший сюжет…
Все. Он прав — играть не стоит в прятки,
         Читатель дорогой!
         Подставь чувствительные пятки
         И, знай, брыкай ногой.
Поэт (запевает). Зять с тещей, сидя на ольхе,
                                 Свершали смертный грех…
                                 Смешно? Хи-хи. Смешно?
                                                                               Хэ-хэ.
                                  Греми, свободный смех!
Все. Ноги кверху! Выше, выше…
          Счастлив только идиот.
          Пусть же яростней и лише
          Идиотский смех растет.
Превратим старушку-лиру
В балалайку. Жарь до слез!
Благородную сатиру
Ветер северный унес…
<1908>

НЕВОЛЬНОЕ ПРИЗНАНИЕ*

Гессен сидел с Милюковым в печали.
Оба курили и оба молчали.
Гессен спросил его кротко, как Авель:
«Есть ли у вас конституция, Павел?»
Встал Милюков. Запинаясь от злобы,
Резко ответил: «Еще бы! Еще бы!»
Долго сидели в партийной печали.
Оба курили и оба молчали.
Гессен опять придвигается ближе:
«Я никому не открою — скажи же!»
Раненый демон в зрачках Милюкова:
«Есть — для кадет! А о прочих ни слова…»
Мнительный взгляд на соратника бросив,
Вновь начинает прекрасный Иосиф:
«Есть ли»… но слезы бегут по жилету —
На ухо Павел шепнул ему: «Нету!»
Обнялись нежно и в мирной печали
Долго курили и долго молчали.
<1909>

БАЛЛАДА* («Устав от дела, бюрократ…»)

Я позвал их, показал им пирог и предложил условия. Большего им и не требовалось.

Ж. Ж. Руссо. «Эмиль»
Устав от дела, бюрократ
Раз, вечером росистым,
Пошел в лесок, а с ним был штат:
Союзник с октябристом.
             Союзник нес его шинель,
             А октябрист — его портфель…
             Лесок дрожал в печали,
             И звери чуть дышали.
Вдруг бюрократ достал пирог
И положил на камень:
— Друзья! Для ваших верных ног
Я сделаю экзамен —
             За две версты отсель, чрез брод,
             Бежите задом наперед.
             И кто здесь первый будет,
             Пирог себе добудет.
Ушли. Вот слышен конский топ,
И октябрист, весь в мыле,
Несется к камушку в галоп —
Восторг горит на рыле!
             — Скажи, а где наш общий брат? —
             Спросил в испуге бюрократ.
             — Отстал. Под сенью ветел
             Жида с деньгами встретил…
— А где пирог мой? — Октябрист
Повел тревожно носом
(Он был немножко пессимист
По думским ста запросам).
             Но бюрократ слегка икнул,
             Зачем-то в сторону взглянул,
             Сконфузился, как дева,
             И показал на чрево.
<1909>

ЦЕНЗУРНАЯ САТИРА*

Я видел в карете монаха,
Сверкнула на рясе звезда…
Но что я при этом подумал —
Я вам не скажу никогда!
Иду и — наткнулся на Шварца
И в страхе пустился бежать…
Ах, что я шептал по дороге —
Я вам не решаюсь сказать!
Поднялся к знакомой курсистке.
Усталый от всех этих дел,
Я пил кипяченую воду,
Бранился и быстро хмелел.
Маруся! Дай правую ручку…
Жизнь — радость, страданье — ничто!
И молча я к ней наклонился…
Зачем? Не скажу ни за что!
<1908>

ЭКСПРОМТ*

И мы когда-то, как Тиль-Тиль,
Неслись за Синей Птицей!
Когда нам вставили фитиль —
Мы увлеклись синицей.
Мы шли за нею много миль —
Вернулись с Черной Птицей!
Синицу нашу ты, Тиль-Тиль,
Не встретил за границей?
<1909>

ГАРМОНИЯ* (Подражание древним)

Роза прекрасна по форме и запах имеет приятный,
Болиголов некрасив и при этом ужасно воняет.
Байрон, и Шиллер, и Скотт совершенны и духом и телом,
Но безобразен Буренин, и дух от него нехороший.
Тихо приветствую мудрость любезной природы.
Ловкой рукою она ярлыки налепляет:
Даже слепой различит, что серна, свинья и гиена
Так и должны были быть — серной, свиньей и гиеной.
Видели, дети мои, приложения к русским газетам?
Видели избранных, лучших, достойных и правых из правых?
В лица их молча вглядитесь, бумагу в руках разминая,
Тихо приветствуя мудрость любезной природы.
<1908>

ТАМ ВНУТРИ*

У меня серьезный папа —
Толстый, важный и седой;
У него с кокардой шляпа,
А в сенях городовой.
Целый день он пишет, пишет —
Даже кляксы на груди,
Подойдешь, а он не слышит,
Или скажет: «Уходи».
Ухожу… У папы дело,
Как у всех других мужчин.
Только как мне надоело:
Все один, да все один!
Но сегодня утром рано
Он куда-то заспешил
И на коврик из кармана
Ключ в передней обронил.
Наконец-то… Вот так штука.
Я обрадовался страсть.
Кабинет открыл без звука
И, как мышка, в двери — шасть!
На столе четыре папки,
Все на месте. Все — точь-в-точь.
Ну-с, пороемся у папки —
Что он пишет день и ночь?
«О совместном обученье,
Как вреднейшей из затей».
«Краткий список книг для чтенья
Для кухаркиных детей».
«В Думе выступить с законом:
Чтобы школ не заражать,
Запретить еврейским женам
Девяносто лет рожать».
«Об издании журнала
„Министерский детский сад“.
„О любви ребенка к баллам“.
„О значении наград“.
„Черновик проекта школы
Государственных детей“.
„Возбуждение крамолой
Малолетних на властей“.
„Дух законности у немцев
В младших классах корпусов“.
„Поощрение младенцев,
Доносящих на отцов“».
Фу, устал. В четвертой папке
«Апология плетей».
Вот так штука… Значит, папка
Любит маленьких детей?
<1909>

ПОБЕДА*

С тех пор, как помчалась Земля,
Бесцельно пространство сверля,—
            Летает летучая мышь,
            Комар и летучая рыба,
            Москит, и ворона, и чиж —
            Один человек, как гранитная глыба,
            Последнее чадо Земли,
            Дряхлел и томился в пыли.
            С незапамятных времен
            Человек тянулся к небу:
            Кто под мирный, лирный звон
            Подымался к богу Фебу,
            Кто, как пламенный Икар,
            Делал крылья и срывался,
            И ничтожнейший комар
            Над несчастным издевался.
Сам великий Леонардо
Много бился и страдал,—
Но летать… Увы, ни ярда
Леонардо не летал!
            От мыса Капа
И до Тарифа — Hip! Ура!!
            Снимайте шляпы!
Пришла желанная пора:
            Ах, от потопа
Едва ль приятней был сюрприз —
            Уже в Европе
Летают вверх… и даже вниз!
            А мы из чести
Пока на месте все сидим,
            Лет через двести
Мы лучше немцев полетим!
…………………………………….
Грандиозная картина:
Вон над крышами парят
Пресыщенные кретины
Из «мышиных жеребят»,
Содержанка с фокстерьером,
Цуг жандармских офицеров,
Густопсовые шпики,
Золотые барчуки,
Бюрократы, шулера,
Биржевые маклера
И, как толстые вампиры,
Мягкотелые банкиры.
Тьма людей, задравши скулы,
Смотрят снизу, как акулы,
Дирижабли и бипланы
Им, увы, не по карману!
Сверху корки и плевки
И ликерные бутылки
Попадают им в затылки.
В довершение тоски
Те вверху закрыли солнце!
            С утра до ночи
Кто будет строить дирижабли?
            Не раб ли?
            О, нет — рабочий.
Зачем? Чтоб есть и пить.
А сам он будет ли парить?
Едва ль. Покуда руки не ослабли,
Он будет строить дирижабли —
Когда же тут парить?
<1909>

ВОЛК И БАРАН* (Из Виктора Буше)

Волк как-то драл с барана шкуру.
Баран, конечно, верещал.
Озлился волк: «Что воешь сдуру,
Нахал!
Деру тебя тебе ж во благо —
Без шкуры легче — тесно в ней.
Я эту тему на бумаге
Могу развить тебе ясней».
            Бедняк баран, почти покойник,
            В ответ заблеял, чуть дыша:
            «Прошу вас, господин разбойник!
            Пусть ваша тема хороша —
            Но ваша справедливость волчья
            Сейчас едва ль мне по плечу…
            Ой-ой! Дерите лучше молча,
            Я тоже скоро замолчу».
Когда-то волки просто драли
Без объяснения причин…
Для умных женщин и мужчин
Другой не надобно морали.
<1909>

ОКТЯБРИСТЫ*

От старух до гимназистов —
Все ругают октябристов,
            Справедливость позабыв.
Разве раньше было мало
Хитрецов с душою вялой,
            Лгущих всем наперерыв,
И с наигранной осанкой,
Без смущенья пред охранкой,
            С благородством на челе,
Обвинявших вслух погоду,
Не дающую народу
            Жить в довольстве и тепле?
Мало ль было двоедушных,
Теплых, ласковых, послушных
            С гуттаперчевой спиной,
Не отдавших в пользу ближних
Даже пары старых нижних
            И сочащих сладкий гной…
Люди! будем справедливы.
Октябристы лишь правдивы
            И собрали заодно —
Все, что раньше от Адама
До сегодняшнего срама
            Тайно пряталось на дно.
А другое оправданье
В том, что каждое созданье:
            Князь, профессор, трубочист —
В те часы, когда он гадок,
Лжив и черств и льстиво-сладок —
            Безусловно октябрист!
<1908>

МОЛИТВА*

Благодарю Тебя, Создатель,
Что я в житейской кутерьме
Не депутат и не издатель
И не сижу еще в тюрьме.
Благодарю Тебя, могучий,
Что мне не вырвали язык,
Что я, как нищий, верю в случай
И к всякой мерзости привык.
Благодарю Тебя, Единый,
Что в Третью Думу я не взят,—
От всей души, с блаженной миной,
Благодарю Тебя стократ.
Благодарю Тебя, мой Боже,
Что смертный час, гроза глупцов,
Из разлагающейся кожи
Исторгнет дух в конце концов.
И вот тогда, молю беззвучно,
Дай мне исчезнуть в черной мгле —
В раю мне будет очень скучно,
А ад я видел на земле.
<1908>

ВСЕ ТО ЖЕ*

В Государ. Совете одним из первых будет разбираться дело о том, признаются ли Бестужевские курсы высшими. Спор этот ведется уже 7 лет.

«Речь»
В средневековье шум и гам
Схоласты подняли в Париже:
Какого роста был Адам?
И был брюнет он или рыжий?
Где был Господь (каков Париж!)
До первых дней земли и неба?
И причащается ли мышь,
Поевшая святого хлеба?..
Возможно ль «высшими» иль нет
Признать Бестужевские курсы?
Иль, может быть, решит Совет
Назвать их корпусом иль бурсой?
Ведь курсы высшие — давно,
И в самом высшем смысле слова,
Ведь спорить с этим так смешно,
Как называть реку коровой.
Вставлять колеса в палки всем,
Конечно, «высшее» призванье,—
Но в данном случае совсем
Бессильно старое брюзжанье.
А, впрочем… средние века
У нас гостят, как видно, цепко,
Но ведь корова не река —
И не в названье здесь зацепка…
<1909>

ВЕСЕЛАЯ НАГЛОСТЬ*

«Русский народ мало трудится».

Марков 2-й. Съезд дворян
            Ах, сквозь призму
            Кретинизма
Гениально прост вопросец:
Наш народ — не богоносец,
            А лентяй
            И слюнтяй.
            В самом деле —
            Еле-еле
Ковырять в земле сухой
Старомодною сохой —
            Не работа,
            А дремота.
            У француза —
            Кукуруза,
Виноград да лесопилки,
Паровые молотилки.
            А у нас —
            Лень да квас.
            Лежебокам
            За уроком —
Что бы съездить за границу —
К шведам, к немцам или в Ниццу?
            Не хотят —
            Пьют да спят.
            Иль со скуки
            Хоть науки
Изучали бы, вороны:
Философию, законы…
            Не желают:
            Презирают!
            Ну, ленивы!
            Даже «Нивы»
Не хотят читать, обломы.
С Мережковским незнакомы!!
            Только б жрать,
            Только б спать.
            Но сквозь призму
            Критицизма
Вдруг вопрос родится яркий:
Как у этаких, как Марков,
            Нет хвостов
            И клыков?
<1909>

К ЖЕНСКОМУ СЪЕЗДУ* (Декабрь, 1908)

Не спорьте о мужских правах,—
Все объяснимо в двух словах:
            Нет прав у нас,
            Как и у вас.
И если в Третьей Думе мы
Цветем, как розы средь зимы,
            То благо вам,—
            Что вы не там.
Вы с нами пламенно ползли —
Вы с нами нынче на мели.
            И вы, и мы —
            Добыча тьмы.
Но мудрых нет как нет у нас,
Во век их не было у вас,
            И мы, и вы
            Без головы…
Чьи сны давно уже мертвы?
Кто будет в Мекке, мы иль вы?
            Ни мы, ни вы…
            Ни вы, ни мы…
А в воду ужас каждый час
Толкает больше — вас иль нас?
            У двух полов —
            Хорош улов.
Не спорьте о мужских правах,
Все объяснимо в двух словах:
            Коль пасс, так пасс,
            Для нас и вас…
<1908>

ЕЩЕ ЭКСПРОМТ*

            У старца Шварца
            Ключ от ларца,—
А в ларце просвещенье.
            Но старец Шварец
            Сел на ларец
Без всякого смущенья.
            Сиденье Шварца
            Тверже кварца.
Унылая картина.
            Что ж будет с ларцем
            Под старцем Шварцем?
Молчу, молчу невинно…
<1908>

К ПРИЕЗДУ ФРАНЦУЗСКИХ ГОСТЕЙ*

Слава богам! Петроград посетили французские гости.
Сладкие вести теперь повезут они в вольный Париж:
Пышных, развесистых клюкв и медведей на Невском невидно,
Но у «Медведя» зато французская кухня вполне.
Русский казенный оркестр гремел без препон Марсельезу,
В честь двух парламентских стран выпил французский посол —
«Гений финансов» теперь пеплом посыплет прическу
И с благородной тоской Милюкову портфель передаст!..
Где ж интендантский грабеж, реформобоязнь и Думбадзе,
Черные сотни, застой, тучковская Дума и гнет?
О, безобразная ложь русских слепцов-эмигрантов!
Сладкую весть повезут французские гости в Париж…
1910 г., февраль

ПОТОМКИ*

Наши предки лезли в клети
И шептались там не раз:
«Туго, братцы… Видно, дети
Будут жить вольготней нас».
Дети выросли. И эти
Лезли в клети в грозный час
И вздыхали: «Наши дети
Встретят солнце после нас».
Нынче, также как вовеки,
Утешение одно:
Наши дети будут в Мекке,
Если нам не суждено.
Даже сроки предсказали —
Кто лет двести, кто пятьсот,
А пока лежи в печали
И мычи, как идиот.
Разукрашенные дули,
Мир умыт, причесан, мил…
Лет чрез двести? Черта в стуле!
Разве я Мафусаил?
Я, как филин, на обломках
Переломанных богов.
В неродившихся потомках
Нет мне братьев и врагов.
Я хочу немножко света
Для себя, пока я жив,
От портного до поэта,
Всем понятен мой призыв…
А потомки… Пусть потомки,
Исполняя жребий свой
И кляня свои потемки,
Лупят в стену головой!
<1908>

ЗЛОБОДНЕВНОСТЬ*

Я сегодня всю ночь просидел до утра,—
Я испортил, волнуясь, четыре пера:
Злободневность мелькала, как бешеный хвост,
Я поймал ее, плюнул и свез на погост.
Называть наглецов наглецами, увы,
Не по силам для бедной моей головы —
Наглецы не поверят, а зрячих смешно
Убеждать в том, что зрячим известно давно.
Пуришкевич… обглоданный, тухлый Гучков…
О, скорее полы натирать я готов
И с шарманкой бродить по глухим деревням,
Чем стучать погремушкой по грязным камням.
Сколько дней золотых и потерянных дней,
Возмущались мы черствостью этих камней
И сердились, как дети, что камни не хлеб,
И громили ничтожество жалких амеб?
О, ужели пять-шесть ненавистных имен
Погрузили нас в черный, безрадостный сон?
Разве солнце погасло, и дети мертвы?
Разве мы не увидим весенней травы?
Я, как страус, не раз зарывался в песок…
Но сегодня мой дух так спокойно высок…
Злободневность, — Гучкова и Гулькина дочь,
Я с улыбкой прогнал в эту ночь.
<1908>

ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ* (Берлин — выборы 1907 г.)

Это было так прекрасно —
Под Берлинским небосводом
Объясненье в нежных чувствах
Императора с народом.
Много было любопытных,
Много было просто сброда,
Что при всяком дебоширстве
Образует тьму народа…
О победе и знаменах
Император на балконе
Им прочел стихи из Клейста
В театрально-пышном тоне.
(Не цитировал лишь Канта,
Как на свадьбе дочки Круппа, —
Потому что Кант народом
Понимался очень тупо.)
Но в тираде о победе
Над врагом-социалистом
Император оказался
Выдающимся стилистом:
«Да-с, Германия умеет
Наконец верхом казаться!
Скоро будем брать барьеры —
Стоит только постараться».
Так убийственно логично
Говорил он на балконе
(Не обмолвившись ни словом
Лишь о выборном законе).
А любезная супруга
Одобрительно вздыхала
И сочувственно к народу
Носовым платком махала.
Немцы были очень рады —
Немцы дружно «Hoch» [22] кричали,
Ну а шутцманы, конечно,
Честь, напыжась, отдавали.
А в толпе, на всякий случай,
Юрко сыщики шатались,
Потому что… потому что —
Кое-где и улыбались…
<<1907>> <1910>

УСПОКОЕНИЕ* (Поcв. русским Бисмаркам)

Больной спокоен. Спрячьте в шкап лекарства и посулы!
Зрачки потухли, впала грудь и заострились скулы…
Больной лоялен… На устах застыли крик и стоны,
С веселым карканьем над ним уже кружат вороны…
С врачей не спросят. А больной — проснется ли, Бог знает?
Сознаться тяжко, но боюсь, что он уже воняет.
<1910>

ПОСЛАНИЯ

Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце.

Екклесиаст. XI, 7

ПОСЛАНИЕ ПЕРВОЕ*

Семь дней валяюсь на траве
Средь бледных незабудок,
Уснули мысли в голове
И чуть ворчит желудок.
Песчаный пляж. Волна скулит,
А чайки ловят рыбу.
Вдали чиновный инвалид
Ведет супругу-глыбу.
Друзья! Прошу вас написать —
В развратном Петербурге
Такой же рай и благодать,
Как в тихом Гунгербурге?
Семь дней газет я не читал…
Скажите, дорогие,
Кто в Думе выкинул скандал,
Спасая честь России?
Народу школа не дана ль
За этот срок недельный?
Не получил ли пост Лидваль,
И как вопрос земельный?
Ах да — не вышли ль, наконец,
Все левые из Думы?
Не утомился ль Шварц-делец?
А турки?.. Не в Батуме?
Лежу, как лошадь на траве,—
Забыл о мире бренном,
Но кто-то ноет в голове:
Будь злым и современным…
Пишите ж, милые, скорей!
Условия суровы:
Ведь правый думский брадобрей
Скандал устроит новый.
Тогда, увы, и я, и вы
Не будем современны.
Ах, горько мне вставать с травы
Для злобы дня презренной!
1908 Гунгербург

ПОСЛАНИЕ ВТОРОЕ*

Хорошо сидеть под черной смородиной,
Дышать, как буйвол, полными легкими,
Наслаждаться старой, истрепанной «Родиной»
И следить за тучками легкомысленно-легкими.
Хорошо, объедаясь ледяной простоквашею,
Смотреть с веранды глазами порочными,
Как дворник Пэтер с кухаркой Агашею
Угощают друг друга поцелуями сочными.
Хорошо быть Агашей и дворником Пэтером,
Без драм, без принципов, без точек зрения,
Начав с конца роман перед вечером,
Окончить утром — дуэтом храпения.
Бросаю тарелку, томлюсь и завидую,
Одеваю шляпу и галстук сиреневый
И иду в курзал на свидание с Лидою,
Худосочной курсисткой с кожей шагреневой.
Навстречу старухи мордатые, злобные,
Волочат в песке одеянья суконные,
Отвратительно-старые и отвисло-утробные,
Ползут и ползут, слово оводы сонные.
Где благородство и мудрость их старости?
Отжившее мясо в богатой материи
Заводит сатиру в ущелие ярости
И ведьм вызывает из тьмы суеверия…
А рядом юные, в прическах на валиках,
В поддельных локонах, с собачьими лицами,
Невинно шепчутся о местных скандаликах
И друг на друга косятся тигрицами.
Курзальные барышни, и жены, и матери!
Как вас не трудно смешать с проститутками,
Так мелко и тинисто в вашем фарватере,
Набитом глупостью и предрассудками…
Фальшивит музыка. С кровавой обидою
Катится солнце за море вечернее.
Встречаюсь сумрачно с курсисткой Лидою —
И власть уныния больней и безмернее…
Опять о Думе, о жизни и родине,
Опять о принципах и точках зрения…
А я вздыхаю по черной смородине
И полон желчи, и полон презрения…
<1908>Гунгербург

ПОСЛАНИЕ ТРЕТЬЕ*

           Ветерок набегающий
Шаловлив, как влюбленный прелат.
           Адмирал отдыхающий
Поливает из лейки салат.
           За зеленой оградою,
Растянувшись на пляже, как краб,
           Полицмейстер с отрадою
Из песку лепит формочкой баб.
           Средь столбов с перекладиной —
Педагог на скрипучей доске
           Кормит мопса говядиной,
С назиданьем при каждом куске.
           Бюрократ в отдалении
Красит масляной краской балкон.
           Я смотрю в удивлении
И не знаю: где правда, где сон?
           Либеральную бороду
В глубочайшем раздумье щиплю…
           Кто, приученный к городу,
В этот миг не сказал бы: «я сплю»?
           Жгут сомненья унылые,
Не дают развернуться мечте —
           Эти дачники милые
В городах совершенно не те!
<1908>Гунгербург

ПОСЛАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ*

Подводя итоги летом
Грустным промахам зимы,
Часто тешимся обетом,
Что другими будем мы.
Дух изношен, тело тоже,
В паутине меч и щит,
И в душе сильней и строже
Голос совести рычит.
Сколько дней ушло впустую…
В сердце лезли скорбь и злость,
Как в открытую пивную,
Где любой прохожий гость.
В результате: жизнь ублюдка,
Одиноких мыслей яд,
Несварение желудка
И потухший, темный взгляд.
Баста! Лето… В семь встаю я,
В десять вечера ложусь,
С ленью бешено воюя,
Целый день, как вол, тружусь.
Чищу сад, копаю грядки,
Глажу старого кота
(А вчера играл в лошадки
 И убил в лесу крота).
Водку пью перед едою
(Иногда по вечерам)
И холодною водою
Обтираюсь по утрам,
Храбро зимние сомненья
Неврастеньей назвал вдруг,
А фундамент обновленья
Все не начат… Недосуг…
Планы множатся, как блохи
(Май, июнь уже прошли),
Соберу ль от них хоть крохи?
Совесть, совесть, не скули!
Вам знакома повесть эта?
После тусклых дней зимы
Люди верят в силу лета
Лишь до новой зимней тьмы…
Кто желает объясненья
Этой странности земной,—
Пусть приедет в воскресенье
Побеседовать со мной.
<1908>Гунгербург

ПОСЛАНИЕ ПЯТОЕ*

Вчера играло солнце,
И море голубело,—
И дух тянулся к солнцу,
И радовалось тело.
И люди были лучше,
И мысли были сладки —
Вчера шальное солнце
Пекло во все лопатки.
Сегодня дождь и сырость…
Дрожат кусты от ветра,
И дух мой вниз катится
Быстрее барометра.
Из веры, книг и жизни,
Из мрака и сомненья
Мы строим год за годом
Свое мировоззренье…
Зачем вчера на солнце
Я выгнал вон усталость,
Заигрывал с надеждой
И верил в небывалость?
Горит закат сквозь тучи
Чахоточным румянцем.
Стою у злого моря
Циничным оборванцем.
Все тучи, тучи, тучи…
Ругаться или плакать?
О, если б чаще солнце!
О, если б реже слякоть!
<1908>

ПОСЛАНИЕ ШЕСТОЕ*

           В жаркий полдень влез, как белка,
           На смолистую сосну.
           Небо — синяя тарелка,—
           Клонит медленно ко сну.
Впереди стальное море и далекий горизонт.
На песчаном пляже дама распустила красный зонт.
           Пляска шелковых оборок,
           Шляпа-дом, корсет, боа…
           А… Купчиха! Глаз мой зорок —
           Здравствуй, матушка-Москва!
Тридцать градусов на солнце — даже мухи спят в тени,
Распусти корсет и юбки и под деревом усни…
           И, обласкан теплым светом,
           В полудреме говорю:
           Хорошо б кольцо с браслетом
           Ей просунуть сквозь ноздрю…
Свищут птицы, шепчут сосны, замер парус вдалеке.
Засыпаю… до свиданья, засыпаю… на суке…
           «Эй, мужчина!» — дачный сторож
           Грубо сон мой вдруг прервал:
           «Слезьте с дерева, да скоро ж!
           Дамский час давно настал».
На столбе направо никнет в самом деле красный флаг.
Злобно с дерева слезаю и ворчу — за шагом шаг.
           Вон желтеет сквозь осины
           Груда дряблых женских тел —
           Я б смотреть на эти спины
           И за деньги не хотел…
В лес пойду за земляникой… Там ведь дамских нет часов,
Там никто меня мужчиной не облает из кустов.
<1908>Гунгербург

КУМЫСНЫЕ ВИРШИ*

I
Благословен степной ковыль,
Сосцы кобыл и воздух пряный.
Обняв кумысную бутыль,
По целым дням сижу, как пьяный.
Над речкой свищут соловьи,
И брекекекствуют лягушки.
В честь их восторженной любви
Тяну кумыс из липкой кружки.
Ленясь, смотрю на берега…
Душа вполне во власти тела —
В неделю правая нога
На девять фунтов пополнела.
Видали ль вы, как степь цветет?
Я не видал, скажу по чести;
Должно быть, милый божий скот
Поел цветы с травою вместе.
Здесь скот весь день среди степей
Навозит, жрет и дрыхнет праздно.
(Такую жизнь у нас, людей,
Мы называем буржуазной.)
Благословен степной ковыль!
Я тоже сплю и обжираюсь,
И на скептический костыль
Лишь по привычке опираюсь.
Бессильно голову склоня,
Качаюсь медленно на стуле
И пью. Наверно, у меня
Хвост конский вырастет в июле.
Какой простор! Вон пара коз
Дерется с пылкостью Аяксов.
В окно влетающий навоз
Милей струи опопонакса.
А там, в углу, перед крыльцом
Сосет рябой котенок суку.
Сей факт с сияющим лицом
Вношу как ценный вклад в науку.
Звенит в ушах, в глазах, в ногах,
С трудом дописываю строчку,
А муха на моих стихах
Пусть за меня поставит точку.
<1909>Дер. Чебени
II
Степное башкирское солнце
Раскрыло пылающий зев.
Завесив рубахой оконце,
Лежу, как растерзанный лев.
И, с мокрым платком на затылке,
Глушу за бутылкой бутылку.
Войдите в мое положенье:
Я в городе солнца алкал!
Дождался — и вот без движенья,
Разинувши мертвый оскал,
Дымящийся, мокрый и жалкий
Смотрю в потолочные балки.
Но солнце, по счастью, залазит
Под вечер в какой-то овраг
И кровью исходит в экстазе,
Как смерти сдающийся враг.
Взлохмаченный, дикий и сонный
К воротам иду монотонно.
В деревне мертво и безлюдно.
Башкиры в кочевья ушли,
Лишь старые идолы нудно
Сидят под плетнями в пыли,
Икают кумысной отрыжкой
И чешут лениво подмышки.
В трехцветно окрашенном кэбе
Помещик катит на обед.
Мечеть выделяется в небе.
Коза забралась в минарет,
А голуби сели на крышу —
От сих впечатлений завишу.
Завишу душою и телом —
Ни книг, ни газет, ни людей!
Одним лишь терпеньем и делом
Спасаюсь от мрачных идей:
У мух обрываю головки
И клецки варю на спиртовке.
<1909> Чебени
III
           Бронхитный исправник,
Серьезный, как классный наставник,
С покорной тоской на лице,
Дороден, задумчив и лыс,
Сидит на крыльце
И дует кумыс.
           Плевритный священник
Взопрел, как березовый веник,
Отринул на рясе крючки,
И — тощ, близорук, белобрыс,
Уставил в газету очки
И дует кумыс.
           Катарный сатирик,
Истомный и хлипкий, как лирик,
С бессмысленным, пробковым взглядом
Сижу без движения рядом.
Сомлел, распустился, раскис
И дую кумыс.
           «В Полтаве попался мошенник»,—
Читает со вкусом священник.
«Должно быть, из левых»,—
Исправник басит полусонно.
А я прошептал убежденно:
«Из правых».
           Подходит мулла в полосатом,
Пропахшем муллою халате.
Хихикает… Сам-то хорош! —
— Не ты ли, и льстивый и робкий,
В бутылках кумысных даешь
Негодные пробки?
           Его пятилетняя дочка
Сидит, распевая у бочки,
В весьма невоспитанной позе.
Краснею, как скромный поэт,
А дева, копаясь в навозе,
Смеется: «Бояр! Дай конфет!»
           «И в Риге попался мошенник!»
Смакует плевритный священник.
«Повесить бы подлого Витте…» —
Бормочет исправник сквозь сон.
— За что же?! И голос сердитый
Мне буркнул: «все он»…
           Пусть вешает. Должен цинично
Признаться, что мне безразлично.
Исправник глядит на муллу
И тянет ноздрями: «Вонища!»
Священник взывает: «Жарища!»
А я изрекаю хулу:
— Тощища!!
<1909>Чебени
IV
Поутру пошляк чиновник
Прибежал ко мне в экстазе:
— Дорогой мой, на семь фунтов
Пополнел я с воскресенья…
Я поник главою скорбно
И подумал: если дальше
Будет так же продолжаться,
Он поправится, пожалуй.
У реки под тенью ивы
Я над этим долго думал…
Для чего лечить безмозглых,
Пошлых, подлых и ненужных?
Но избитым возраженьем
Сам себя опровергаю:
Кто отличит в наше время
Тех, кто нужен, от ненужных?
В самых редких положеньях
Это можно знать наверно:
Если Марков захворает,
То его лечить не стоит.
Только Марковы, к несчастью,
Все здоровы, как барбосы, —
Нервов нет, мозгов два лота
И в желудках много пищи…
У реки под тенью ивы
Я рассматривал природу —
Видел заросли крапивы
И вульгарнейшей полыни.
Но меж ними ни единой
Благородной, пышной розы…
Отчего так редки розы?
Отчего так много дряни?!
По степям бродил в печали:
Все коровник да репейник,
Лебеда, полынь, поганки
И глупейшая ромашка.
Вместо них зачем свободно
Не растут иные злаки —
Рожь, пшеница и картошка,
Помидоры и капуста?
Ах, тогда б для всех на свете
Социальная проблема
Разрешилась моментально…
О дурацкая природа!
Эта мысль меня так мучит,
Эта мысль меня так давит,
Что в волнении глубоком
Не могу писать я больше…
<1909>Чебени

ПРОВИНЦИЯ*

БУЛЬВАРЫ*

Праздник. Франты гимназисты
Занимают все скамейки.
Снова тополи душисты,
Снова влюбчивы еврейки.
Пусть экзамены вернулись…
На тенистые бульвары,
Как и прежде, потянулись
Пары, пары, пары, пары…
Господа семинаристы
Голосисты и смешливы,
Но бонтонны гимназисты
И вдвойне красноречивы.
Назначают час свиданья.
Просят «веточку сирени»,
Давят руки на прощанье
И вздыхают, как тюлени.
Адъютантик благовонный
Увлечен усатой дамой.
Слышен голос заглушенный:
«Ах, не будьте столь упрямой!»
Обещает. О, конечно,
Даже кошки и собачки
Кое в чем не безупречны
После долгой зимней спячки…
Три акцизника портнихе
Отпускают комплименты,
Та бежит и шепчет тихо:
«А еще интеллигенты!»
Губернатор едет к тете.
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки.
А в соседнем переулке
Тишина, и лень, и дрема.
Все живое на прогулке,
И одни старушки дома.
Садик. Домик чуть заметен.
На скамье у старой елки
В упоенье новых сплетен
Две седые балаболки.
«Шмит к Серовой влез в окошко…
А еще интеллигенты!
Ночью к девушке, как кошка…
Современные… Студенты!»
<1908>

НА РЕКЕ*

          Господа волонтеры
          Катаются в лодке
И горланят над сонной водою.
          На скамье помидоры,
          Посудина с водкой,
Пиво, сыр и бумажка с халвою.
          Прямо к старой купальне
          На дамские ноги
Правят нос, закрывая погоны.
          Но передний печально
          Вдруг свистнул: «О Боги!
Это ноги полковничьей бонны».
          И уходит бросками
          Скрипящая лодка.
Задыхаясь, рвут весла и гонят.
          Упираясь носками,
          Хохочут: «Лебедка!
Волонтер тебя пальцем не тронет!»
          На челне два еврея
          Поют себе хором:
«Закувала та сыза зозу-ля…»
          Рулевой, свирепея,
          Грозит помидором,
А сосед показал им две дули.
          «Караул! Что такое?!»
          Галдеж перебранки,
Челн во все удирает лопатки.
          Тишина над рекою…
          На грузной лоханке
Показался мороженщик с кадкой.
          Навертел крокодилам
          Три полные чашки.
Лодка пляшет и трется о лодку.
          В синьке неба — белила.
          Вспотели рубашки.
Хороша ли с мороженым водка?
<1910>

СВЯЩЕННАЯ СОБСТВЕННОСТЬ*

Беседка теснее скворешни.
Темны запыленные листья.
Блестят наливные черешни…
Приходит дородная Христя,
Приносит бутылку наливки,
Грибы, и малину, и сливки.
В поднос упираются дерзко
Преступно-прекрасные формы.
Смущенно, и робко, и мерзко
Уперлись глазами в забор мы…
Забыли грибы и бутылку,
И кровь приливает к затылку.
— Садитесь, Христина Петровна!
Потупясь, мы к ней обратились
(Все трое в нее поголовно
Давно уже насмерть влюбились),
Но молча косится четвертый:
Причины особого сорта…
Хозяин беседки и Христи,
Наливки, и сливок, и сада
Сжимает задумчиво кисти,
А в сердце вползает досада:
— Ах, ешьте грибы и малину
И только оставьте Христину!
<1908>

НА СЛАВНОМ ПОСТУ*

Фельетонист взъерошенный
Засунул в рот перо.
На нем халат изношенный
И шляпа болеро…
Чем в следующем номере
Заполнить сотню строк?
Зимою жизнь в Житомире
Сонлива, как сурок.
Живет перепечатками
Газета-инвалид
И только опечатками
Порой развеселит.
Не трогай полицмейстера,
Духовных и крестьян,
Чиновников, брандмейстера,
Торговцев и дворян,
Султана, предводителя,
Толстого и Руссо,
Адама-прародителя
И даже Клемансо…
Ах, жизнь полна суровости,
Заплачешь над судьбой:
Единственные новости —
Парад и мордобой!
Фельетонист взъерошенный
Терзает болеро:
Парад — сюжет изношенный,
А мордобой — старо!
<1908>

ПРИ ЛАМПЕ*

Три экстерна болтают руками,
А студент-оппонент
На диван завалился с ногами
И, сверкая цветными носками,
Говорит, говорит, говорит…
Первый видит спасенье в природе,
Но второй, потрясая икрой,
Уверяет, что только в народе.
Третий — в книгах и в личной свободе,
А студент возражает всем трем.
Лазарь Розенберг, рыжий и гибкий,
В стороне на окне
К Дине Блюм наклонился с улыбкой.
В их сердцах ангел страсти на скрипке
В первый раз вдохновенно играл.
В окна первые звезды мигали,
Лез жасмин из куртин.
Дина нежилась в маминой шали,
А у Лазаря зубы стучали
От любви, от великой любви!..
Звонко пробило четверть второго —
И студент-оппонент
Приступил, горячась до смешного,
К разделению шара земного.
Остальные устало молчали.
Дым табачный и свежесть ночная…
В стороне, на окне,
Разметалась забытая шаль, как больная,
И служанка внесла, на ходу засыпая,
Шестой самовар…
<1908>

ПРАЗДНИК* («Генерал от водки…»)

          Генерал от водки,
          Управитель акцизами
          С бакенбардами сизыми,
          На новой пролетке,
          Прямой, как верста,—
Спешит губернатора сухо поздравить
          С Воскресеньем Христа.
          То-то будет выпито.
          Полицмейстер напыженный,
          В регалиях с бантами,
          Ругает коней арестантами,
          А кучер пристыженный
          Лупцует пристяжку с хвоста.
          Вперед — на кляче подстриженной
          Помчался стражник с поста…
Спешат губернатора лихо поздравить
          С Воскресеньем Христа.
          То-то будет выпито.
          Директор гимназии,
          Ради парадной оказии
          На коленях держа треуголку
          И фуражкой лысину скрыв,
          На кривой одноколке,
          Чуть жив,
          Спускается в страхе с моста.
Спешит губернатора скромно поздравить
          С Воскресеньем Христа.
          То-то будет выпито.
          Разгар кутерьмы!
          В наемной лоханке
          Промчался начальник тюрьмы.
          Следом — директор казенного банка,
          За ним предводитель дворянства
          В роскошном убранстве
          С ключами ниже спины.
          Белеют штаны.
          Сомкнуты гордо уста.
Спешат губернатора дружно поздравить
          С Воскресеньем Христа.
          То-то будет выпито!
<1910>

ШКАТУЛКА ПРОВИНЦИАЛЬНОГО КАВАЛЕРИСТА* (Опись)

Шпоры, пачка зубочисток,
Сорок писем от модисток,
Шитых шелком две закладки,
Три несвежие перчатки,
Бинт и средство для усов,
Пара сломанных часов,
Штрипки, старая кокарда.
Семь квитанций из ломбарда,
Пистолет, «salol» в облатках,
Анекдоты в трех тетрадках,
«Эсс-буке» и «Гонгруаз»,
Два листка кадрильных фраз,
Пять предметов из резинки,
Фотография от Зинки,
Шесть «варшавских» cartes postales [23],
Хлястик, карты и вуаль,
Красной ленточки клочок
И потертый темлячок.
<1908>

НА ГАЛЕРКЕ* (В опере)

Предо мною чьи-то локти,
Ароматный воздух густ,
В бок вцепились чьи-то ногти,
Сзади шепот чьих-то уст:
«В этом месте бас сфальшивил!»
«Тише… Браво! Ш-а! Еще!!»
Кто-то справа осчастливил —
Робко сел мне на плечо.
На лице моем несчастном
Бьется чей-то жирный бюст,
Сквозь него, на сцене, ясно
Вижу будочку и куст.
Кто-то дышит прямо в ухо.
Бас ревет: «О па-че-му?!»
Я прислушиваюсь сухо
И не верю ничему.
<1908>

РАННИМ УТРОМ*

Утро. В парке — песнь кукушкина.
Заперт сельтерский киоск.
Рядом — памятничек Пушкина,
У подножья — пьяный в лоск;
Поудобнее притулится,
Посидит и упадет…
За оградой вьется улица,
А на улице народ:
Две дворянки, мама с дочкою,
Ковыляют на базар;
Водовоз, привстав над бочкою,
Мчится словно на пожар,
Пристав с шашкою под мышкою,
Две свиньи, ветеринар.
Через час — «приготовишкою»
Оживляется бульвар.
Сколько их, смешных и маленьких,
И какой сановный вид! —
Вон толстяк в галошах-валенках
Ест свой завтрак и сопит.
Два — друг дружку лупят ранцами.
Третий книжки растерял,
И за это «оборванцами»
Встречный поп их обругал.
Солнце рдеет над березами.
Воздух чист, как серебро.
Тарахтит за водоводами
Беспокойное ведро.
На кентаврах раскоряченных
Прокатил архиерей,
По ошибке, страхом схваченный,
Низко шапку снял еврей.
С визгом пес промчался мнительный
«Гицель» выехал на лов.
Бочки. Запах подозрительный
Объясняет все без слов.
Жизнь все ярче разгорается:
Двух старушек в часть ведут,
В парке кто-то надрывается —
Вероятно, морду бьют.
Тьма, как будто в Полинезии…
И отлично! Боже мой,
Разве мало здесь поэзии,
Самобытной и родной?!
<1909>

ЖИЗНЬ*

У двух проституток сидят гимназисты:
Дудиленко, Барсов и Блок.
На Маше — персидская шаль и монисто,
На Даше — боа и платок.
Оплыли железнодорожные свечи.
Увлекшись азартным банчком,
Склоненные головы, шеи и плечи
Следят за чужим пятачком.
Играют без шулерства. Хочется люто
Порой игроку сплутовать.
Да жутко! Вмиг с хохотом бедного плута
Засунут силком под кровать.
Лежи, как в берлоге, и с завистью острой
Следи за игрой и вздыхай,—
А там на заманчивой скатерти пестрой
Баранки, и карты, и чай…
Темнеют уютными складками платья.
Две девичьих русых косы.
Как будто без взрослых здесь сестры и братья
В тиши коротают часы.
Да только по стенкам висят офицеры…
Не много ли их для сестер?
На смятой подушке бутылка мадеры,
И страшно затоптан ковер.
Стук в двери. «Ну, други, простите, к нам гости!»
Дудиленко, Барсов и Блок
Встают, торопясь, и без желчи и злости
Уходят готовить урок.
<1910>

ЛОШАДИ*

Четыре кавалера
Дежурят возле сквера,
          Но Вера не идет.
Друзья от скуки судят
Бока ее и груди,
          Ресницы и живот.
«Невредная блондинка!»
«Н-дас, девочка с начинкой…»
          «Жаль только не того-с!»
«Шалишь, а та интрижка
С двоюродным братишкой?»
          «Ну это, брат, вопрос».
Вдали мелькнула Вера.
Четыре кавалера
          С изяществом стрекоз
Галантно подлетели
И сразу прямо к цели:
          «Как спали, хорошо-с?»
«А к вам, ха-ха, в окошко
Стучалась ночью кошка…»
          «С усами… ха-ха-ха!»
Краснеет Вера густо
И шепчет: «Будь вам пусто!
          Какая чепуха…»
Подходит пятый лихо
И спрашивает тихо:
          «Ну, как дела, друзья?»
Смеясь шепнул четвертый:
«Морочит хуже черта —
          Пока еще нельзя».
«Смотри… Скрывать негоже!
Я в очереди тоже…»
          «Само собой, мой друг».
Пять форменных фуражек
И десять глупых ляжек
          Замкнули Веру в круг.
<1910>

ИЗ ГИМНАЗИЧЕСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ*

Пансионеры дремлют у стены
(Их место — только злость и зависть прочим).
Стена — спасенье гимназической спины —
Приткнулся, и часы уже короче.
Но остальным, увы, как тяжело:
Переминаются, вздыхают, как тюлени,
И, чтоб немножко тело отошло,
Становятся громоздко на колени.
Инспектор в центре. Левый глаз устал —
Косится правым. Некогда молиться!
Заметить надо тех, кто слишком вял,
И тех, кто не успел еще явиться.
На цыпочках к нему спешит с мольбой
Взволнованный малыш-приготовишка.
(Ужели Смайльс не властен над тобой?!)
«Позвольте выйти!» Бедная мартышка…
Лишь за порог — все громче и скорей
По коридору побежал вприпрыжку.
И злится надзиратель у дверей,
Его фамилию записывая в книжку.
На правом клиросе серебряный тенор
Солирует, как звонкий вешний ветер.
Альты за нотами, чтоб не увидел хор,
Поспешно пожирают «Gala Peter».
Но гимназистки молятся до слез
Под желчным оком красной классной дамы,
Изящные, как купы белых роз,
Несложные и нежные, как гаммы.
Порой лишь быстрый и лукавый глаз
Перемигнется с миловидным басом:
И рявкнет яростней воспламененный бас,
Условленным томим до боли часом.
Директор — бритый дряхленький Кащей,
На левом клиросе увлекся разговором.
В косые нити солнечных лучей
Вплыл сизый дым и плавится над хором.
Усталость дует ласково в глаза.
Хор все торопится — скорей, скорей, скорее…
Кружатся стены, пол и образа,
И грузные слоны сидят на шее.
<1910>

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ*

А. И. Куприну

Из-за забора вылезла луна
И нагло села на крутую крышу.
С надеждой, верой и любовью слышу,
Как запирают ставни у окна.
Луна!
О томный шорох темных тополей,
И спелых груш наивно-детский запах!
Любовь сжимает сердце в цепких лапах,
И яблони смеются вдоль аллей.
Смелей!
Ты там, как мышь, притихла в тишине?
Но взвизгнет дверь пустынного балкона,
Белея и шумя волнами балахона,
Ты проскользнешь, как бабочка, ко мне.
В огне…
Да — дверь поет. Дождался наконец.
А, впрочем, хрип, и кашель, и сморканье,
И толстых ног чужие очертанья,
Все говорит, что это твой отец.
Конец.
О носорог! Он смотрит на луну,
Скребет бока, живот и поясницу,
И, придавив до плача половицу,
Икотой нарушает тишину.
Ну-ну…
Потом в туфлях спустился в сонный сад,
В аллее яблоки опавшие сбирает,
Их с чавканьем и хрустом пожирает
И в тьму вперяет близорукий взгляд.
Назад!
К стволу с отчаяньем и гневом я приник.
Застыл. Молчу. А в сердце кастаньеты…
Ты спишь, любимая? Конечно, нет ответа,
И не уходит медленный старик —
Привык!
Мечтает… Гад! Садится на скамью…
Вокруг забор, а на заборе пики.
Ужель застряну и в бессильном крике
Свою любовь и злобу изолью?!
Плюю…
Луна струит серебряную пыль.
Светло. Прости!.. В тоске пе-ре-ле-за-ю,
Твои глаза заочно ло-бы-за-ю
И… с тррреском рву штанину о костыль.
Рахиль!
Как мамонт бешеный, влачился я, хромой,
На улицах луна и кружево каштанов…
Будь проклята любовь вблизи отцов тиранов!
Кто утолит сегодня голод мой?
Домой!..………………..
<1910>

«Трава на мостовой…»*

Трава на мостовой,
И на заборе кошка.
Зевая, постовой
Свернул «собачью ножку».
Натер босой старик
Забор крахмальной жижей
И лепит: Сестры Шик —
Сопрана из Парижа.
Окно в глухой стене:
Открытки, клей, Мадонна,
«Мозг и душа», «На дне»,
«Гаданье Соломона».
Трава на мостовой.
Ушла с забора кошка…
Семейство мух гурьбой
Усеяло окошко.
<1910>

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА>*

ВИЛЕНСКИИ РЕБУС*

О Рахиль, — твоя походка
Отдается в сердце четко…
Голос твой, как голубь кроткий,
Стан твой — тополь на горе,
И глаза твои — маслины,
Так глубоки, так невинны,
Как… (нажал на все пружины —
                   Нет сравнений в словаре!).
Но жених твой… Гром и пушка!
Ты и он, — подумай, душка:
Одуванчик и лягушка,
                   Мотылек и вурдалак.
Эти жесты и улыбки,
Эти брючки, эти штрипки…
Весь до дна, как клейстер липкий, —
                   Мелкий маклер и пошляк.
Но, дитя, всего смешнее,
Что в придачу к Гименею
Ты такому дуралею
                   Триста тысяч хочешь дать.
О Рахиль, царица Вильны!
Мысль и логика бессильны, —
Этот дикий ребус стильный
                   И Спинозе не понять.
<<1919–1920?>>
<1922>

НА МУЗЫКАЛЬНОЙ РЕПЕТИЦИИ*

Склонив хребет, галантный дирижер
Талантливо гребет обеими руками.
То сдержит оком бешеный напор,
То вдруг в падучей изойдет толчками…
Кургузый добросовестный флейтист,
 Скосив глаза, поплевывает в дудку,
Впиваясь в скрипку, тоненький, как глист,
Визжит скрипач, прижав пюпитр к желудку.
Девица-страус, сжав виолончель,
Ключицами прилипла страстно к грифу,
И, бесконечную наяривая трель,
Все локтем ерзает по кремовому лифу.
За фисгармонией унылый господин
Рычит, гудит и испускает вздохи,
А пианистка вдруг, без видимых причин,
Куда-то вверх полезла в суматохе.
Перед трюмо расселся местный лев,
Сияя парфюмерною улыбкой,—
Вокруг колье из драгоценных дев,
Шуршит волной томительной и гибкой…
А рядом чья-то mère [24], в избытке чувств
Вздыхая, пудрит нос, горящий цветом мака
«Ах музыка, искусство из искусств,
Безумно помогает в смысле брака!..»
<<1919–1920>>
<1922>
Вильно

ПСКОВСКАЯ КОЛОТОВКА*

Завернувши рыбьи кости
В нежно-розовую ткань,
Приплелась на елку в гости,
Улыбаясь, как тарань.
Изогнула зад корытом
К стрелке белого чулка
И кокетливо копытом
Подпустила всем жука.
И мгновенно так запахло
Шипром, псом et cetera [25],
Что на стенке вдруг зачахло
Электрическое бра…
Как колтун, торчали кудри,
Шейка гнулась, как змея,—
И паркет был бел от пудры
На аршин вокруг нея!
Вмиг с апломбом плоской утки
Нагло всем закрыла рты:
Сплетни, вздор, тупые шутки,
Водопады клеветы…
Предрассудок… Воспитанье…
Почему никто не мог
Это чучело баранье
Взять за хвост и об порог?!
Грубость? Дерзость? Оскорбленье?
Но ведь этот женский гнус
Оскорбил и мозг, и зренье,
Обонянье, слух и вкус…
Ржавый стих мой злее шила
И исполнен озорства:
Ведь она мне отравила
Милый вечер Рождества!
Ведь Господь, хотя бы в праздник,
Мог столкнуть меня с другой…
Эх ты, жизнь, скупой лабазник,
Хам угрюмый и нагой!
<<1916–1918?>>
<1922>

ЛИРИЧЕСКИЕ САТИРЫ*

ПОД СУРДИНКУ*

Хочу отдохнуть от сатиры…
У лиры моей
Есть тихо-дрожащие, легкие звуки.
Усталые руки На умные струны кладу,
Пою и в такт головою киваю…
Хочу быть незлобным ягненком,
Ребенком,
Которого взрослые люди дразнили и злили, —
А жизнь за чьи-то чужие грехи
Лишила третьего блюда.
Васильевский остров прекрасен,
Как жаба в манжетах.
Отсюда, с балконца,
Омытый потоками солнца,
Он весел, и грязен, и ясен,
Как старый маркер.
Над ним углубленная просинь
Зовет, и поет, и дрожит…
Задумчиво осень,
Последние листья желтит.
Срывает.
Бросает под ноги людей на панель —
А в сердце не молкнет свирель:
Весна опять возвратится!
О зимняя спячка медведя,
Сосущего пальчики лап!
Твой девственный храп
Желанней лобзаний прекраснейшей леди.
Как молью, изъеден я сплином…
Посыпьте меня нафталином.
Сложите в сундук и поставьте меня на чердак,
Пока не наступит весна.
<1909>

У МОРЯ*

Облаков жемчужный поясок
Полукругом вьется над заливом.
На горячий палевый песок
Мы легли в томлении ленивом.
Голый доктор, толстый и большой,
Подставляет солнцу бок и спину.
Принимаю вспыхнувшей душой
Даже эту дикую картину.
Мы наги, как дети-дикари,
Дикари, но в самом лучшем смысле.
Подымайся, солнце, и гори,
Растопляй кочующие мысли!
По морскому хрену, возле глаз,
Лезет желтенькая божия коровка.
Наблюдаю трудный перелаз
И невольно восхищаюсь: ловко!
В небе тают белые клочки.
Покраснела грудь от ласки солнца.
Голый доктор смотрит сквозь очки.
И в очках смеются два червонца.
— Доктор, друг! А не забросить нам
И белье, и платье в сине море?
Будем спины подставлять лучам
И дремать, как галки на заборе…
Доктор, друг… мне кажется, что я
Никогда не нашивал одежды!
Но коварный доктор — о змея —
Разбивает все мои надежды:
— Фантазер! Уже в закатный час
Будет холодно, и ветрено, и сыро.
И при том фигуришки у нас:
Вы — комар, а я — бочонок жира.
Но всего важнее, мой поэт,
Что меня и вас посадят в каталажку.
Я кивнул задумчиво в ответ
И пошел напяливать рубашку.
<1909>

ЭКЗАМЕН*

Из всех билетов вызубрив четыре,
Со скомканной программою в руке,
Неся в душе раскаяния гири,
Я мрачно шел с учебником к реке.
Там у реки блондинка гимназистка
Мои билеты выслушать должна.
Ах, провалюсь! Ах, будет злая чистка!
Но ведь отчасти и ее вина…
Зачем о ней я должен думать вечно?
Зачем она близка мне каждый миг?
Ведь это, наконец, бесчеловечно!
Конечно, мне не до проклятых книг.
Ей хорошо: по всем — двенадцать баллов,
А у меня лишь по закону пять.
Ах, только гимназистки без скандалов
Любовь с наукой могут совмещать!
Пришел. Навстречу грозный голос Любы:
«Когда Лойола орден основал?»
А я в ответ ее жестоко в губы,
Жестоко в губы вдруг поцеловал.
«Не сметь! Нахал! Что сделал для науки
Декарт, Бэкон, Паскаль и Галилей?»
А я в ответ ее смешные руки
Расцеловал от пальцев до локтей.
«Кого освободил Пипин Короткий?
Ну, что ж? Молчишь! Не знаешь ни аза?»
А я в ответ почтительно и кротко
Поцеловал лучистые глаза.
Так два часа экзамен продолжался.
Я получил ужаснейший разнос!
Но, расставаясь с ней, не удержался
И вновь поцеловал ее взасос.
………………………………………
Я на экзамене дрожал, как в лихорадке,
И вытащил… второй билет! Спасен!
Как я рубил! Спокойно, четко, гладко…
Иван Кузьмич был страшно поражен.
Бегом с истории, ликующий и чванный,
Летел мою любовь благодарить…
В душе горел восторг благоуханный.
Могу ли я экзамены хулить?
<1910>

ИЗ ФИНЛЯНДИИ*

Я удрал из столицы на несколько дней
В царство сосен, озер и камней.
На площадке вагона два раза видал,
Как студент свою даму лобзал.
Эта старая сцена сказала мне вмиг
Больше ста современнейших книг.
А в вагоне — соседка и мой vis-á-vis
Объяснялись тихонько в любви.
Чтоб свое одинокое сердце отвлечь,
Из портпледа я вытащил «Речь».
Вверх ногами я эту газету держал:
Там в углу юнкер барышню жал!
         Был на Иматре. — Так надо.
         Видел глупый водопад.
         Постоял у водопада
         И, озлясь, пошел назад.
         Мне сказала в пляске шумной
         Сумасшедшая вода:
         «Если ты больной, но умный —
         Прыгай, миленький, сюда!»
         Извините. Очень надо…
         Я приехал отдохнуть.
         А за мной из водопада
         Донеслось: «Когда-нибудь!»
Забыл на вокзале пенсне, сломал отельную лыжу.
Купил финский нож — и вчера потерял.
Брожу у лесов и вдвойне опять ненавижу
Того, кто мое легковерие грубо украл.
Я в городе жаждал лесов, озер и покоя.
Но в лесах снега глубоки, а галоши мелки.
В отеле все те же комнаты, слуги, жаркое,
И в окнах финского неба слепые белки.
Конечно, прекрасно молчание финнов и финок,
И сосен, и финских лошадок, и неба, и скал,
Но в городе я намолчался по горло, как инок,
И здесь я бури и вольного ветра искал…
         Над нетронутым компотом
         Я грущу за табль д’отом:
         Все разъехались давно.
         Что мне делать — я не знаю.
         Сплю, читаю, ем, гуляю —
         Здесь — иль город: все равно.
<1909>

ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ* (Поэма)

Нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску.

Песнь песн. Гл. VII
Царь Соломон сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом.
У ног его, как воплощенный миф,
Лежала Суламифь
И, высунувши розовенький кончик
Единственного в мире язычка,
Как кошечка при виде молочка,
Шептала: «Соломон мой, Соломончик!»
           «Ну, что?» промолвил царь,
           Обгладывая лапку.
           «Опять раскрыть мой ларь?
           Купить шелков на тряпки?
           Кровать из янтаря?
           Запястье из топазов?
           Скорей проси царя,
           Проси, цыпленок, сразу!»
Суламифь царя перебивает:
«О мой царь! Года пройдут, как сон —
Но тебя никто не забывает —
Ты мудрец, великий Соломон.
Ну, а я, шалунья Суламита,
С лучезарной, смуглой красотой,
Этим миром буду позабыта,
Как котенок в хижине пустой!
О мой царь! Прошу тебя сердечно:
Прикажи, чтоб медник твой Хирам
Вылил статую мою из меди вечной, —
Красоте моей нетленный храм!..»
           «Хорошо! — говорит Соломон. — Отчего же?»
           А ревнивые мысли поют на мотив:
           У Хирама уж слишком красивая рожа —
           Попозировать хочет моя Суламифь.
           Но ведь я, Соломон, мудрецом называюсь,
           И Хирама из Тира мне звать не резон…
           «Хорошо, Суламифь, хорошо, постараюсь!
           Подарит тебе статую царь Соломон…»
Царь тихонько от шалуньи
Шлет к Хираму в Тир гонца,
И в седьмое новолунье
У парадного крыльца
Соломонова дворца
Появился караван
Из тринадцати верблюдов,
И на них литое чудо —
Отвратительней верблюда
Медный, в шесть локтей, болван.
Стража, чернь и служки храма
Наседают на Хирама:
«Идол? Чей? Кому? Зачем?»
Но Хирам бесстрастно нем.
Вдруг выходит Соломон.
Смотрит: «Что это за гриф
С безобразно длинным носом?!»
Не смущаясь сим вопросом,
Медник молвит: «Суламифь».
           «Ах!» Сорвалось с нежных уст,
           И живая Суламита
           На плиту из малахита
           Опускается без чувств…
           Царь, взбесясь, уже мечом
           Замахнулся на Хирама,
           Но Хирам повел плечом:
           «Соломон, побойся срама!
           Не спьяна и не во сне
           Лил я медь, о царь сердитый,
           Вот пергамент твой ко мне
           С описаньем Суламиты:
           Нос ее — башня Ливана!
Ланиты ее — половинки граната.
           Рот, как земля Ханаана,
И брови, как два корабельных каната.
           Сосцы ее — юные серны,
И груди, как две виноградные кисти,
           Глаза — золотые цистерны,
Ресницы, как вечнозеленые листья.
           Чрево, как ворох пшеницы,
Обрамленный гирляндою лилий,
           Бедра, как две кобылицы,
Кобылицы в кремовом мыле…
           Кудри, как козы стадами,
Зубы, как бритые овцы с приплодом,
           Шея, как столп со щитами,
И пупок, как арбуз, помазанный медом!»
В свите хохот заглушенный. Улыбается Хирам.
Соломон, совсем смущенный, говорит: «Пошел к чертям!
Все, что следует по счету, ты получишь за работу…
Ты — лудильщик, а не медник, ты сапожник… Стыд и срам!»
С бородою по колена, из толпы — пророк Абрам
Выступает вдохновенно: «Ты виновен — не Хирам!
Но не стоит волноваться, всякий может увлекаться:
Ты писал и расскакался, как козуля по горам.
„Песня песней“ — это чудо! И бессилен здесь Хирам.
Что он делал? Вылил блюдо в дни, когда ты строил храм…
Но клянусь! В двадцатом веке по рождении Мессии
Молодые человеки возродят твой стиль в России…»
           Суламифь открывает глаза,
           Соломон наклонился над нею:
           «Не волнуйся, моя бирюза!
           Я послал уж гонца к Амонею.
           Он хоть стар, но прилежен, как вол,
           Говорят, замечательный медник…
           А Хирам твой — бездарный осел
           И при этом еще привередник!
           Будет статуя здесь — не проси —
           Через два или три новолунья…»
           И в ответ прошептала «Mersi»
           Суламифь, молодая шалунья.
<1910>

ДИСПУТ*

Три курсистки сидели над Саниным,
И одна — сухая, как жердь,
Простонала с лицом затуманенным:
«Этот Санин прекрасен, как смерть…»
А другая, кубышка багровая,
Поправляя двойные очки,
Закричала: «Молчи, безголовая! —
Эту книгу порвать бы в клочки…»
Только третья молчала внимательно.
Розовел благородный овал,
И глаза загорались мечтательно…
Кто-то в дверь в этот миг постучал.
Это был вольнослушатель Анненский.
Две курсистки вскочили: «Борис,
Разрешите-ка диспут наш санинский!»
Поклонился смущенный Парис.
Посмотрел он на третью внимательно,
На взволнованно-нежный овал,
Улыбнулся чему-то мечтательно
И в ответ… ничего не сказал.
<1908>

СКВОЗНОЙ ВЕТЕР*

Графит на крыше раскален.
Окно раскрыто. Душно.
Развесил лапы пыльный клен
И дремлет равнодушно.
Собрались мальчики из школ.
Забыты вмиг тетрадки,
И шумен бешеный футбол
На стриженой площадке.
Горит стекло оранжерей,
Нагрелся подоконник.
Вдруг шалый ветер из дверей
Ворвался, беззаконник.
Смахнул и взвил мои стихи —
Невысохшие строчки.
Внизу ехидное: «хи-хи»
Хозяйской младшей дочки.
Она, как такса, у окна
Сидит в теченье суток.
Пускай хихикает она —
Мне вовсе не до шуток.
Забыл, забыл… Сплелись в мозгу
Все рифмы, как химера,
И даже вспомнить не могу
Ни темы, ни размера.
<1910>

ВЕСНА МЕРТВЕЦОВ*

Зашевелились корни
Деревьев и кустов.
Растаял снег на дерне
И около крестов.
Оттаявшие кости
Брыкаются со сна,
И бродит на погосте
Весенняя луна.
Вон вылезли скелеты
Из тесных, скользких ям.
Белеют туалеты
Мужчин и рядом дам.
Мужчины жмут им ручки,
Уводят в лунный сад
И все земные штучки
При этом говорят.
Шуршанье. Вздохи. Шепот.
Бряцание костей.
И слышен скорбный ропот
Из глубины аллей.
«Мадам! Плохое дело…
Осмелюсь вам открыть:
Увы, истлело тело —
И нечем мне любить!»
<1910>

БЕГСТВО*

Зеленой плесенью покрыты кровли башен,
Зубцы стены змеятся вкруг Кремля.
Закат пунцовой бронзою окрашен.
Над куполами, золотом пыля,
           Садится солнце сдержанно и сонно,
           И древних туч узор заткал полнебосклона.
Царь-колокол зевает старой раной,
Царь-пушка зев уперла в небеса,
Как арбузы, — охвачены нирваной,
Спят ядра грузные, не веря в чудеса —
           Им никогда не влезть в жерло родное
           И не рыгнуть в огне, свистя и воя…
У Красного крыльца, в цветных полукафтаньях,
Верзилы певчие ждут, полы подобрав.
В лиловом сумраке свивая очертанья,
Старинным золотом горит плеяда глав,
           А дальше терема, расписанные ярко,
           И каменных ворот зияющая арка.
Проезжий в котелке, играя модной палкой,
В наполеоновские пушки постучал,
Вздохнул, зевнул и, улыбаясь жалко,
Поправил галстук, хмыкнул, помычал —
           И подошел к стене: все главы, главы, главы
           В последнем золоте закатно-красной лавы…
Широкий перезвон басов-колоколов
Унизан бойкою, серебряною дробью.
Ряды опричников, монахов и стрельцов
Бесшумно выросли и, хмурясь исподлобья,
           Проходит Грозный в черном клобуке,
           С железным костылем в сухой руке.
Скорее в город! Современность ближе —
Приезжий в котелке, как бешеный, подрал.
Сесть в узенький трамвай, мечтать, что ты в Париже,
И по уши уйти в людской кипящий вал!
           В случайный ресторан забраться по пути,
           Газету в руки взять и сердцем отойти…
«Эй, человек! Скорей вина и ужин!»
Кокотка в красном дрогнула икрой.
«Madame, присядьте… Я Москвой контужен!
Я одинок… О, будьте мне сестрой».
           «Сестрой, женой иль тещей — чем угодно —
           На этот вечер я совсем свободна».
Он ей в глаза смотрел и плакал зло и пьяно:
«Ты не Царь-колокол? Не башня из Кремля?»
Она, смеясь, носком толкнула фортепьяно,
Мотнула шляпкой и сказала: «Тля!»
           Потом он взял ее в гостиницу с собой,
           И там она была ему сестрой.
<1909>

ГАРМОНИЯ* («Направо в обрыве чернели стволы…»)

Направо в обрыве чернели стволы
Гигантских развесистых сосен,
И был одуряющий запах смолы,
Как зной неподвижный, несносен.
Зеленые искры светящих жуков
Носились мистическим роем,
И в городе дальнем ряды огоньков
Горели вечерним покоем.
Под соснами было зловеще темно,
И выпи аукали дружно.
Не здесь ли в лесу бесконечно давно
Был Ивик убит безоружный?..
Шли люди — их лица закутала тьма,
Но речи отчетливы были:
«Вы знали ли Шляпкиных»? — «Как же, весьма —
Они у нас летом гостили».
«Как ваша работа»? — «Идет, — ничего,
Читаю Роберта Овена».
«Во вторник пойдем в семинар?» — «Для чего?»
«Орлов — референт». — «Непременно».
«Что пишет Кадушкин?» — «Женился, здоров,
И предан партийной работе».
Молчанье. Затихла мелодия слов,
И выпь рассмеялась в болоте.
<1908>

СЕВЕРНАЯ ЛИРИКА*

Танец диких у костров.
Пламя цепенеет,
Вяло лижет вязки дров
И в тумане рдеет.
Стынут белые ряды
Телеграфных нитей.
Все следочки, да следы
У казенных питей.
Горе! Малый весь дрожит,
Бьет рукой о донце…
В пелене, как сыр, сквозит
Розовое солнце…
Пар от окон, стен и крыш,
Мерзлые решетки.
Воздух — сталь, Нева — Иртыш.
Комнату и водки!
Лопнет в градуснике ртуть,
Или лопнут скулы,
Тяжелей и гуще муть,
Холод злей акулы.
Замерзаю, как осел.
Эй, извозчик! Живо,
В Ботанический пошел!
Понеслись на диво…
Еду пальмы посмотреть
И обнять бананы.
Еду душу отогреть
В солнечные страны.
Эскимосы и костры!
Стужа сердце гложет —
Час тропической жары
Только и поможет.
<1909>

КАРНАВАЛ В ГЕЙДЕЛЬБЕРГЕ*

           Город спятил. Людям надоели
           Платья серых будней — пиджаки.
           Люди тряпки пестрые надели,
           Люди все сегодня — дураки.
Умничать никто не хочет больше,
Так приятно быть самим собой…
Вот костюм кичливой старой Польши,
Вот бродяги шествуют гурьбой.
           Глупый Михель с пышною супругой
           Семенит и машет колпаком,
           Белый клоун надрывается белугой
           И грозит кому-то кулаком.
Ни проехать, ни пройти,
Засыпают конфетти.
           Щиплют пухленьких жеманниц.
Нет манер, хоть прочь рубаху!
Дамы бьют мужчин с размаху,
           День во власти шумных пьяниц.
Над толпою — серпантин,
Сетью пестрых паутин,
           Перевился и трепещет.
Треск хлопушек, свист и вой,
Словно бешеный прибой,
           Рвется в воздухе и плещет.
Идут, обнявшись, смеясь и толкаясь,
В открытые настежь пивные.
Идут, как братья, шутя и ругаясь,
И все такие смешные…
           Смех людей соединил,
           Каждый пел и каждый пил,
           Каждый делался ребенком.
           Вон судья навеселе
           Пляшет джигу на столе,
           Вон купец пищит котенком.
Хор студентов свеж и волен —
Слава сильным голосам!
Город счастлив и доволен,
Льется пиво по столам…
Ходят кельнерши в нарядах —
Та матросом, та пажом,
Страсть и дерзость в томных взглядах.
«Помани и… обожжем!»
           Пусть завтра опять наступают будни,
           Пусть люди наденут опять пиджаки,
           И будут спать еще непробудней —
                          Сегодня мы все — дураки…
Братья! Женщины не щепки —
Губы жарки, ласки крепки,
           Как венгерское вино.
Пейте, лейте, прочь жеманство!
Завтра трезвость, нынче пьянство…
           Руки вместе — и на дно!
<1909>

ИЗ «ШМЕЦКИХ» ВОСПОМИНАНИЙ*

Посв. А. Григорьеву

У берега моря кофейня. Как вкусен густой шоколад!
Лиловая жирная дама глядит у воды на закат.
— Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце, — а солнце прекраснее вас…
Сосед мой краснеет, как клюква, и смотрит сконфуженно вбок.
— Не бойся! Она не услышит: в ушах ее ватный клочок.
По тихой веранде гуляет лишь ветер да пара щенят,
Закатные волны вскипают, шипят и любовно звенят.
Весь запад в пунцовых пионах, и тени играют с песком,
А воздух вливается в ноздри тягучим парным молоком.
— Михайлович, дай папироску! — Прекрасно сидеть в темноте,
Не думать и чувствовать тихо, как краски растут в высоте.
О, море верней валерьяна врачует от скорби и зла…
Фонарщик зажег уже звезды, и грузная дама ушла.
Над самой водою далеко, как сонный усталый глазок,
Садится в шипящее море цветной, огневой ободок.
До трех просчитать не успели, он вздрогнул и тихо нырнул,
А с моря уже доносился ночной нарастающий гул…
<1909>
Шмецке — вблизи Гунгербурга

УЛИЦА В ЮЖНО-ГЕРМАНСКОМ ГОРОДЕ*

Звонки бирюзовых веселых трамваев.
Фланеры-туристы, поток горожан…
Как яркие перья цветных попугаев,
Уборы студентов. А воздух так пьян!
Прекрасные люди! Ни брани, ни давки.
Узнайте: кто герцог и кто маникюр?
А как восхитительны книжные лавки,
Какие гирлянды из книг и гравюр!
В обложках малиновых, желтых, лиловых
Цветут, как на грядках, в зеркальном окне…
Сильнее колбасных, сильнее фруктовых
Культурное сердце пленяют оне.
Прилично и сдержанно умные таксы
Флиртуют носами у низких витрин,
А Фриды и Францы, и Минны, и Максы
Пленяют друг друга жантильностью мин.
Жара. У «Perkeo» открылись окошки.
Отрадно сидеть в холодке и смотреть:
Вон цуг корпорантов. За дрожками дрожки…
Поют и хохочут. Как пьяным не петь!
Свежи и дородны, глупы, как кентавры.
Проехали. Солнце горит на домах.
Зеленые кадки и пыльные лавры
Слились и кружатся в ленивых глазах.
Свист школьников, хохот и пьяные хоры,
Звонки, восклицания, топот подков.
Довольно! В трамвай — и к подъему на горы.
………………………………………………………..
О, сила пространства! О, сны облаков!
<1910>

ТЕАТР*

В жизни так мало красивых минут,
В жизни так много безверья и черной работы.
Мысли о прошлом морщины на бледные лица кладут,
Мысли о будущем полны свинцовой заботы,
А настоящего — нет… Так между двух берегов
Бьемся без смеха, без счастья, надежд и богов…
           И вот, порою,
           Чтоб вспомнить, что мы еще живы,
           Чужою игрою
           Спешим угрюмое сердце отвлечь…
           Пусть снова встанут
           Миражи счастья с красивой тоскою,
           Пусть нас обманут,
           Что в замке смерти живет красота.
           Нам «Синие птицы»
           И «Вечные сказки» — желанные гостьи,
           Пускай — небылицы,
           В них наши забытые слезы дрожат.
У барьера много серых, некрасивых, бледных лиц,
Но в глазах у них, как искры, бьются крылья синих птиц.
Вот опять открылось небо — голубое полотно…
О, по цвету голубому стосковались мы давно,
И не меньше стосковались по ликующим словам,
По свободным, смелым жестам, по несбыточным мечтам!
           Дома стены, только стены,
           Дома жутко и темно,
           Там, не зная перемены,
           Повторяешь: «все равно…»
Все равно? О, так ли? Трудно искры в сердце затоптать,
Трудно жить и знать, и видеть, но не верить, но не ждать,
И играть тупую драму, покорившись, как овца,
Без огня и вдохновенья, без начала и конца…
           И вот, порою,
           Чтоб вспомнить, что мы еще живы,
           Чужою игрою
           Спешим угрюмое сердце отвлечь.
<1908>

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА>

В ОРАНЖЕРЕЕ*

Небо серо, — мгла и тучи, садик слякотью размыт,
Надо как-нибудь подкрасить предвесенний русский быт.
Я пришел в оранжерею и, сорвав сухой листок,
Молвил: «Дайте мне дешевый, прочный, пахнущий цветок».
Немцу дико: «Как так прочный? Я вас плохо понимал…»
— «Да такой, чтоб цвел подольше и не сразу опадал».
Он ушел, а я склонился к изумрудно-серым мхам,
К юным сморщенным тюльпанам, к гиацинтным лепесткам.
Еле-еле прикоснулся к крепким почкам тубероз
И до хмеля затянулся ароматом чайных роз.
На азалии смотрел я, как на райские кусты,
А лиловый рододендрон был пределом красоты.
Там, за мглой покатых стекол, гарь и пятна ржавых крыш —
Здесь парной душистый воздух, гамма красок, зелень, тишь…
Но вернулся старый немец и принес желтофиоль.
Я очнулся, дал полтинник и ушел в сырую голь…
И идя домой, смеялся: «Ах, ты немец-крокодил,
Я на сто рублей бесплатно наслажденья получил!»
<1909>

САТИРЫ И ЛИРИКА*

БУРЬЯН

В ПРОСТРАНСТВО*

В литературном прейскуранте
Я занесен на скорбный лист:
«Нельзя, мол, отказать в таланте,
Но безнадежный пессимист».
Ярлык пришит. Как для дантиста
Все рты полны гнилых зубов,
Так для поэта-пессимиста
Земля — коллекция гробов.
Конечно, это свойство взоров!
Ужели мир так впал в разврат,
Что нет натуры для узоров
Оптимистических кантат?
Вот редкий подвиг героизма,
Вот редкий умный господин,
Здесь — брак, исполненный лиризма,
Там — мирный праздник именин…
Но почему-то темы эти
У всех сатириков в тени,
И все сатирики на свете
Лишь ловят минусы одни.
Вновь с «безнадежным пессимизмом»
Я задаю себе вопрос:
Они ль страдали дальтонизмом,
Иль мир бурьяном зла зарос?
Ужель из дикого желанья
Лежать ничком и землю грызть
Я исказил все очертанья,
Лишь в краску тьмы макая кисть?
Я в мир, как все, явился голый
И шел за радостью, как все…
Кто спеленал мой дух веселый —
Я сам? Иль ведьма в колесе?
О Мефистофель, как обидно,
Что нет статистики такой,
Чтоб даже толстым стало видно,
Как много рухляди людской!
Тогда, объяв века страданья,
Не говорили бы порой,
Что пессимизм, как заиканье,
Иль как душевный геморрой…
<1911>

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ*

Белые хлопья и конский навоз
Смесились в грязную желтую массу и преют.
Протухшая, кислая, скучная, острая вонь…
Автомобиль и патронный обоз.
В небе пары, разлагаясь, сереют.
В конце переулка желтый огонь…
Плывет отравленный пьяный!
Бросил в глаза проклятую брань
И скрылся, качаясь, — нелепый, ничтожный и рваный.
Сверху сочится какая-то дрянь…
Из дверей извозчичьих чадных трактиров
Вырывается мутным снопом
Желтый пар, пропитанный шерстью и щами…
Слышишь крики распаренных сиплых сатиров?
Они веселятся… Плетется чиновник с попом.
Щебечет грудастая дама с хлыщами.
Орут ломовые на темных слоновых коней,
Хлещет кнут и скучное острое русское слово!
На крутом повороте забили подковы
По лбам обнаженных камней —
И опять тишина.
Пестроглазый трамвай вдалеке промелькнул.
Одиночество скучных шагов… «Ка-ра-ул!»
Все черней и неверней уходит стена,
Мертвый день растворился в тумане вечернем…
Зазвонили к вечерне.
Пей до дна!
<1910>

В ПАССАЖЕ*

Портрет Бетховена в аляповатой рамке,
Кастрюли, скрипки, книги и нуга.
Довольные обтянутые самки
Рассматривают бусы-жемчуга.
Торчат усы и чванно пляшут шпоры.
Острятся бороды бездельников-дельцов.
Сереет негр с улыбкою обжоры,
И нагло ржет компания писцов.
Сквозь стекла сверху, тусклый и безличный,
Один из дней рассеивает свет.
Толчется люд бесцветный и приличный.
Здесь человечество от глаз и до штиблет
Как никогда — жестоко гармонично
И говорит мечте цинично: Нет!
<1910>

ВИД ИЗ ОКНА*

Захватанные копотью и пылью,
Туманами, парами и дождем
Громады стен с утра влекут к бессилью
Твердя глазам: мы ничего не ждем…
Упитанные голуби в карнизах,
Забыв полет, в помете грузно спят.
В холодных стеклах, матовых и сизых,
Чужие тени холодно сквозят.
Колонны труб и скат слинявшей крыши,
Мостки для трубочиста, флюгера
И провода в мохнато-пыльной нише.
Проходят дни, утра и вечера.
Там где-то небо спит аршином выше,
А вниз сползает серый люк двора.
<1910>

КОМНАТНАЯ ВЕСНА*

Проснулся лук за кухонным окном
И выбросил султан зелено-блеклый.
Замученные мутным зимним сном,
Тускнели ласковые солнечные стекла.
По комнатам проснувшаяся моль
Зигзагами носилась одурело
И вдруг — поняв назначенную роль —
Помчалась за другой легко и смело.
Из-за мурильевской Мадонны на стене
Прозрачные клопенки выползали,
Невинно радовались комнатной весне,
Дышали воздухом и лапки расправляли.
Оконный градусник давно не на нуле —
Уже неделю солнце бьет в окошки!
В вазончике по треснувшей земле
Проворно ползали зелененькие вошки.
Гнилая сырость вывела в углу
Сухую изумрудненькую плесень,
А зайчики играли на полу
И требовали глупостей и песен…
У хламной этажерки на ковре
Сидело чучело в манжетах и свистало,
Прислушивалось к гаму на дворе
И пыльные бумажки разбирало.
Пять воробьев, цепляясь за карниз,
Сквозь стекла в комнату испуганно вонзилось:
«Скорей! Скорей! Смотрите, вот сюрприз —
 Оно не чучело, оно зашевелилось!»
В корзинку для бумаг «ее» портрет
Давно был брошен, порванный жестоко…
Чудак собрал и склеил свой предмет,
Недоставало только глаз и бока.
Любовно и восторженно взглянул
На чистые черты сбежавшей дамы,
Взял лобзик, сел верхом на хлипкий стул —
И в комнате раздался визг упрямый.
Выпиливая рамку для «нея»,
Свистало чучело и тихо улыбалось…
Напротив пела юная швея,
И солнце в стекла бешено врывалось!
<1910>

МЕРТВЫЕ МИНУТЫ*

Набухли снега у веранды.
Темнеет лиловый откос.
Закутав распухшие гланды,
К стеклу прижимаю я нос.
Шперович — банкир из столицы
(И истинно-русский еврей)
С брусничною веткой в петлице
Ныряет в сугроб у дверей.
Его трехобхватная Рая
Туда уронила кольцо,
И, жирные пальцы ломая,
К луне подымает лицо.
В душе моей страх и смятенье:
Ах, если Шперович найдет! —
Двенадцать ножей огорченья
Мне медленно в сердце войдет…
Плюется… Встает… Слава Богу!
Да здравствует правда, ура!
Шперович уходит в берлогу,
Супруга рыдает в боа.
<1911>
Кавантсари. Пансион

ПЯТЬ МИНУТ*

«Господин» сидел в гостиной
            И едва-едва
В круговой беседе чинной
Плел какие-то слова.
Вдруг безумный бес протеста
            В ухо проскользнул:
«Слушай, евнух фраз и жеста,
Слушай, бедный вечный мул!
Пять минут (возьми их с бою!)
            За десятки лет
Будь при всех самим собою
От пробора до штиблет».
В сердце ад. Трепещет тело.
            «Господин» поник…
Вдруг рукой оледенелой
Сбросил узкий воротник!
Положил на кресло ногу,
            Плечи почесал
И внимательно и строго
Посмотрел на стихший зал.
Увидал с тоской суровой
            Рыхлую жену,
Обозвал ее коровой
И, как ключ, пошел ко дну…
Близорукого соседа
            Щелкнул пальцем в лоб
И прервал его беседу
Гневным словом: «Остолоп!»
Бухнул в чай с полчашки рома,
            Пососал усы,
Фыркнул в нос хозяйке дома
И, вздохнув, достал часы.
«Только десять! Ну и скука…»
            Потянул альбом
И запел, зевнув, как щука:
«Тили-тили-тили-бом!»
Зал очнулся: шепот, крики,
            Обмороки дам.
«Сумасшедший! Пьяный! Дикий!»
— «Осторожней — в морду дам».
Но прислуга «господину»
            Завязала рот
И снесла, измяв, как глину,
На пролетку у ворот…
Двадцать лет провел несчастный
            Дома, как барбос,
И в предсмертный час напрасно
Задавал себе вопрос:
«Пять минут я был нормальным
            За десятки лет —
О, за что же так скандально
Поступил со мною свет?!»
<1910>

ЧЕЛОВЕК В БУМАЖНОМ ВОРОТНИЧКЕ*

Занимается письмоводством.

Отметка в паспорте
Позвольте представиться: Васин.
Несложен и ясен, как дрозд.
В России подобных орясин,
Как в небе полуночном звезд.
С лица я не очень приятен:
Нос толстый, усы, как порей,
Большое количество пятен,
А также немало угрей…
Но если постричься, побриться
И спрыснуться майским амбре —
Любая не прочь бы влюбиться
И вместе пойти в кабаре.
К политике я равнодушен.
Кадеты, эсдеки — к чему-с?
Бухгалтеру буду послушен
И к Пасхе прибавки добьюсь.
На службе у нас лотереи…
Люблю, но, увы, не везет:
Раз выиграл баночку клею,
В другой — перебитый фагот.
Слежу иногда за культурой:
Бальмонт, например, и Дюма,
Андреев… с такой шевелюрой —
Мужчины большого ума!..
Видали меня на Литейном?
Пейзаж! Перед каждым стеклом
Торчу по часам ротозейно:
Манишечки, пряничный лом…
Тут мятный, там вяземский пряник,
Здесь выпуски «Ужас таверн»,
Там дивный фраже-подстаканник
С русалкою в стиле модерн.
Зайдешь и возьмешь полендвицы
И кетовой (четверть) икры,
Привяжешься к толстой девице,
Проводишь, предложишь дары.
Чаек. Заведешь на гитаре
Чарующий вальс «На волнах»
И глазом скользишь по Тамаре…
Невредно-с! Удастся иль швах?
Частенько уходишь без толку:
С идеями или глупа.
На Невском бобры, треуголки,
Чиновники, шубы… Толпа!
Нырнешь и потонешь бесследно.
Ах, черт, сослуживец… «Балда!»
«Гуляешь?» — «Гуляю». — «Не вредно!»
«Со мною?» — «С тобою». — «Айда!»
<1911>

ДВЕ БАСНИ*

I
             Гуляя в городском саду,
             Икс влопался в беду:
Навстречу шел бифштекс в нарядном женском платье.
             Посторонившись с тонким удальством,
             Икс у забора — о проклятье!
             За гвоздик зацепился рукавом.
                          Трах! Вдребезги сукно,
                          Скрежещет полотно —
                          И локоть обнажился.
От жгучего стыда Икс пурпуром покрылся:
             «Что делать? Боже мой!»
             Прикрыв рукою тело,
Бегом к извозчику, вскочил, как очумелый,
             И рысью, марш домой!..
             Последний штрих, — и кончена картина:
             Сей Икс имел лицо кретина
И сорок с лишним лет позорил им Творца, —
             Но никогда,
             Сгорая от стыда,
Ничем не прикрывал он голого лица.
II
             Мудрейший индивид,
Враг всех условных человеческих вериг,
Пожравший сорок тысяч книг
             И даже Ницше величающий буржуем,
             Однажды был судьбою испытуем
             Ужасней, чем Кандид:
             Придя на симфонический концерт
             И взором холодно блуждая по партеру,
Заметил, что сосед, какой-то пошлый ферт,
             Косится на него, как на пантеру.
             Потом другой, и третий, и четвертый —
             И через пять минут почти вся зала,
             Впивая остроту нежданного скандала,
Смотрела на него, как сонм святых на черта.
             Спокойно индивид
В складное зеркальце взглянул в недоуменье:
                          О, страшный вид!
«В зобу дыханье сперло!»
Растерянно закрыв программой горло,
             Во все лопатки,
             Бежал он из театра,—
                          Краснел,
                          Бледнел
             И дома принял три облатки
             Бромистого натра.
Зачем же индивид удрал с концерта вспять?
Забыл в рассеянности галстук повязать.
<1910>

СТИЛИСТЫ*

На последние полушки
Покупая безделушки,
Чтоб свалить их в Петербурге
В ящик старого стола,—
У поддельных ваз этрусских
Я нашел двух бравых русских,
Зычно спорящих друг с другом,
Тыча в бронзу пятерней:
«Эти вазы, милый Филя,
Ионического стиля!»
— «Брось, Петруша! Стиль дорийский
Слишком явно в них сквозит…»
Я взглянул: лицо у Фили
Было пробкового стиля,
А из галстука Петруши
Бил в глаза армейский стиль.
<1910>
Флоренция

КОЛУМБОВО ЯЙЦО*

Дворник, охапку поленьев обрушивши с грохотом на пол,
Шибко и тяжко дыша, пот растирал по лицу.
Из мышеловки за дверь вытряхая мышонка для кошек,
Груз этих дров квартирант нервной спиной ощутил.
«Этот чужой человек с неизвестной фамильей и жизнью
Мне не отец и не сын — что ж он принес мне дрова?
Правда, мороз на дворе, но ведь я о Петре не подумал
И не принес ему дров в дворницкий затхлый подвал».
Из мышеловки за дверь вытряхая мышонка для кошек,
Смутно искал он в душе старых напетых цитат:
«Дворник, мол, создан для дров, а жилец есть объект для услуги.
Взять его в комнату жить? Дать ему галстук и „Речь“?»
Вдруг осенило его и, гордынею кроткой сияя,
Сунул он в руку Петра новеньких двадцать монет,
Тронул ногою дрова, благодарность с достоинством принял.
И в мышеловку кусок свежего сала вложил.
<1911>

ЧИТАТЕЛЬ* («Я знаком по последней версии…»)

Я знаком по последней версии
С настроением Англии в Персии
        И не менее точно знаком
С настроеньем поэта Кубышкина,
С каждой новой статьей Кочерыжкина
        И с газетно-журнальным песком.
Словом, чтенья всегда в изобилии —
Недосуг прочитать лишь Вергилия,
        А поэт, говорят, золотой.
Да еще не мешало б Горация —
Тоже был, говорят, не без грации…
        А Платон, а Вольтер… а Толстой?
Утешаюсь одним лишь — к приятелям
(Чрезвычайно усердным читателям)
        Как-то в клубе на днях я пристал:
«Кто читал Ювенала, Вергилия?»
Но, увы (умолчу о фамилиях),
        Оказалось — никто не читал!
Перебрал и иных для забавы я:
Кто припомнил обложку, заглавие,
        Кто цитату, а кто анекдот,
Имена переводчиков, критику…
Перешли вообще на пиитику
        И поехали. Пылкий народ!
Разобрали детально Кубышкина,
Том шестой и восьмой Кочерыжкина,
        Альманах «Обгорелый фитиль»,
Поворот к реализму Поплавкина
И значенье статьи Бородавкина
        «О влиянье желудка на стиль»…
Утешенье, конечно, большущее…
Но в душе есть сознанье сосущее,
        Что я сам до кончины моей,
Объедаясь трухой в изобилии,
Ни строки не прочту из Вергилия
        В суете моих пестреньких дней!
<1911>

В ТИПОГРАФИИ*

              Метранпаж октавой низкой
              Оглушил ученика:
              «Васька, дьявол, тискай, тискай!
              Что валяешь дурака?
Рифмачу для корректуры надо оттиск отослать…»
Васька брюхом навалился на стальную рукоять.
              У фальцовщиц тоже гонка —
              Влажный лист шипит по швам.
              Сочно-белые колонки
              Набухают по столам.
Пальцы мчатся, локти ходят, тараторят языки,
Непрерывные движенья равномерны и легки.
              А машины мягко мажут
              Шрифт о вал и вал о вал,
              Рычаги бесшумно вяжут
              За овалами овал.
«Пуф, устала, пуф, шалею, наглоталась белых кип!»
Маховик жужжит и гонит однотонный, тонкий скрип.
              У наборных касс молчанье.
              Свисли груши-огоньки,
              И свинец с тупым мерцаньем
              Спорко скачет из руки.
Прейскуранты, проза, вирши, каталоги и счета
Свеют нежную невинность белоснежного листа…
              В грязных ботиках и шубе
              Арендатор фон-дер-Фалл,
              Оттопыривая губы,
              Глазки выпучил на вал.
Кто-то выдумал машины, народил для них людей.
Вылил буквы, сделал стены, окна, двери, пол.
                                                                                       Владей!
              Пахнет терпким терпентином.
              Под машинное туше
              С липким чмоканьем змеиным
              Ходят жирные клише,
Шрифт, штрихи, заказы, сказки, ложь и правда, бред
                                                                                               и гнус.
Мастер вдумчиво и грустно краску пробует на вкус.
              В мертво-бешеной погоне
              Лист ныряет за листом.
              Ток гудит, машина стонет —
              Слышишь в воздухе густом:
«Пуф, устала, пуф, шалею. Слишком много белых кип!»
Маховик жужжит и гонит однотонный тонкий скрип.
<1910>

ЮМОРИСТИЧЕСКАЯ АРТЕЛЬ*

Все мозольные операторы,
Прогоревшие рестораторы, Остряки-паспортисты,
Шато-куплетисты и биллиард-оптимисты
Валом пошли в юмористы.
Сторонись!
Заказали обложки с макаками,
Начинили их сорными злаками:
Анекдотами длинно-зевотными,
Остротами скотными,
Зубоскальством
И просто нахальством.
Здравствуй, юмор российский,
Суррогат под-английский!
Галерка похлопает,
Улица слопает…
Остальное — не важно.
Раз-раз!
В четыре странички рассказ —
Пожалуйста, смейтесь:
Сюжет из пальца,
Немножко сальца,
Психология рачья,
Радость телячья,
Штандарт скачет,
Лейкин в могиле плачет:
Обокрали, канальи!
Самое время для ржанья!
Небо, песок и вода,
Посреди — улюлюканье травли…
Опостыли исканья,
Павлы полезли в Савлы,
Страданье прокисло в нытье,
Безрыбье — в безрачье…
Положенье собачье!
Чем наполнить житье?
Средним давно надоели
Какие-то (черта ль в них!) цели —
Нельзя ли попроще: театр в балаган,
Литературу в канкан.
Рынок требует смеха!
С пылу, с жару,
Своя реклама,
Побольше гама
(Вдруг спрос упадет!),
Пятак за пару —
Держись за живот:
Самоубийство и Дума,
Пародии на пародии,
Чревоугодие,
Комический случай в Батуме,
Самоубийство и Дума,
Случай в спальне
Во вкусе армейской швальни,
Случай с пьяным в Калуге,
Измена супруги,
Самоубийство и Дума…
А жалко: юмор прекрасен —
Крыловских ли басен,
Иль Чеховских «Пестрых рассказов»,
Где строки, как нити алмазов,
Где нет искусства смешить
До потери мысли и чувства,
Где есть… просто искусство
В драгоценной оправе из смеха.
Акулы успеха!
Осмелюсь спросить —
Что вы нанизали на нить?
Картонных паяцев. Потянешь — смешно,
Потом надоест — за окно.
Ах, скоро будет тошнить
От самого слова «юмор»!..
<1911>

БОДРЫЙ СМЕХ*

…песню пропойте,
Где злость не глушила бы смеха —
И вам, точно чуткое эхо,
В ответ молодежь засмеется.
Из письма «группы киевских медичек» к автору
Голова, как из олова.
Наплевать!
Опущусь на кровать
И в подушку зарою я голову
И закрою глаза.
Оранжево-сине-багровые кольца
Завертелись, столкнулись и густо сплелись,
В ушах золотые звенят колокольцы,
И сердце и ноги уходят в черную высь,
Весело! Общедоступно и просто:
Уткнем в подушку нос и замрем —
На дне подушки, сбежав с погоста,
Мы бодрый смех найдем.
Весело, весело! Пестрые хари
Щелкают громко зубами,
Проехал черт верхом на гитаре
С большими усами.
           Чирикают пташки,
           Летают барашки,
           Плодятся букашки, и тучки плывут.
           О грезы! О слезы!
           О розы! О козы!
           Любовь, упоенье и ра-до-стный труд
Весело, весело! В братской могиле
Щелкайте громче зубами.
Одни живут, других утопили,
А третьи — сами.
           Три собачки на дворе
           Разыграли кабаре:
           Широко раскрыли пасти
           И танцуют в нежной страсти.
           Детки прыгают кругом
           И колотят псов прутом.
           «У Егора на носу
           Черти ели колбасу…»
Весело, весело, весело, весело!
Щелкайте громче зубами.
Одни живут, других повесили,
А третьи — сами…
Бесконечно-милая группа божьих коровок!
Киевлянки-медички! Я смеюсь на авось.
Бодрый смех мой, может, и глуп и неловок
Другого сейчас не нашлось.
Но когда вашу лампу потушат,
И когда вы сбежите от всех,
И когда идиоты задушат
Вашу мысль, вашу радость и смех,—
Эти вирши, смешные и странные
Положите на ноты и пойте, как пьяные:
И тогда, о смею признаться,
Вы будете долго и дико смеяться!
<1910>

ВО ИМЯ ЧЕГО?*

           Во имя чего уверяют,
Что надо кричать — «рад стараться!»?
           Во имя чего заливают
Помоями правду и свет?
           Ведь малые дети и галки
Друг другу давно рассказали,
           Что в скинии старой лишь палки
Да тухлый, обсосанный рак…
           Без белых штанов с позументом
Угасло бы солнце на небе?
           Мир стал бы без них импотентом?
И груши б в садах не росли?..
           Быть может, не очень прилично
Средь сладкой мелодии храпа
           С вопросом пристать нетактичным:
Во имя, во имя чего?
           Но я ведь не действую скопом:
Мне вдруг захотелось проверить,
           Считать ли себя мне холопом
Иль сыном великой страны…
           Чины из газеты «Россия»,
Прошу вас, молю вас — скажите
           (Надеюсь, что вы не глухие),
Во имя, во имя чего?!
<1911>

УТЕШЕНИЕ*

           В минуты,
Когда, озираясь, беспомощно ждешь перемены,
           Невольно
Скуратова образ всплывает, как призрак гангрены…
           О счастье,
Что в мир мы явились позднее, чем предки!
           Все лучше
По Чехову жить, чем биться под пытками в клетке…
           Что муки
Духовных застенков, смягченных привычной печалью,
           Пред адом
Хрустящих костей и мяса под жадною сталью?
           У нас ведь
Симфонии, книги, поездки в Европу… и Дума —
           При Грозном
Так страшно и так бесконечно угрюмо…
           Умрем мы,
И дети умрут, и другое придет поколенье —
           В минуты
Повышенных, новых и острых сомнений
           Вновь скажут
Они, озираясь с беспомощным смехом угрюмым:
           «О счастье,
Что мы родились после той удивительной Думы!
           Все лучше
К исканиям новым идти, томясь и срываясь,
           Чем, молча,
Позором своим любоваться, в плену задыхаясь».
<1911>

БИРЮЛЬКИ*

Лекционная религия пудами прибывает.
На безверье заработать можно очень хорошо.
Современные банкроты испугались беспроблемья —
Отрыгнув Проблему Пола, надо ж что-нибудь жевать!
Много есть на свете мяса, покупающего книги,
Заполняющего залы из-за месячных проблем.
Кто-то хитрый и трусливый первый крикнул рыбье слово,
И сбежались остальные, как на уличный скандал!
Успокоиться так любо! Дай им с формулами веру,
С иностранными словами, с математикой тоски.
Брось им кость для нудных споров о Великом Незнакомце
Эта тема бесконечна для варьяций индюков.
Как приятно строить мостик из бездарных слов и воплей
И научно морщить брови, и мистически сопеть…
И с куриным самомненьем сожалеть о тех «незрячих»,
Кто, закрыв лицо руками, целомудренно молчит.
С авиатикою слабо… И уже надоедает
Каждый день читать, как Игрек грудь и череп раздробил…
От идей слова остались, а от слов остались буквы —
Что нам стоит! Можно к Небу на безверье полететь.
На Шаляпина билеты достают одни счастливцы.
Здесь же можно за полтинник вечность щупать за бока!
Мой знакомый, Павел Стружкин, замечательная личность:
Он играет на бильярде, как армейский капитан.
Двести двадцать слов он знает на российском диалекте
И завязывает галстук на двенадцать номеров.
Но вчера я на заборе увидал с тоской афишу:
Павел Стружкин. «Бог и вечность».
                                                                    Бедный Тенишевский зал!
Вам смешно? А мне нисколько. Я его не буду слушать,
Ну а вам не удержаться, мой читатель дорогой…
Можно вволю посмеяться, покричать, побесноваться —
Кой-кому сия проблема заменяет даже цирк.
«Скучно жить на белом свете!» — Это Гоголем открыто,
До него же — Соломоном, а сейчас — хотя бы мной.
<1910>

УЕЗДНЫЙ ГОРОД БОЛХОВ*

На Одёрской площади понурые одры,
Понурые лари и понурые крестьяне.
Вкруг Одёрской площади груды пестрой рвани:
Номера, лабазы и постоялые дворы.
           Воняет кожей, рыбой и клеем,
           Машина в трактире хрипло сипит.
Пыль кружит по улице и забивает рот,
Въедается в глаза, клеймит лицо и ворот.
Боровы с веревками оживляют город
И, моргая веками, дрыхнут у ворот.
           Заборы-заборы-заборы-заборы.
           Мостки, пустыри и пыльный репей.
Коринфские колонны облупленной семьей
Поддерживают кров «Мещанской Богадельни».
Средь нищенских домов упорно и бесцельно
Угрюмо-пьяный чуйка воюет со скамьей.
           Сквозь мутные стекла мерцают божницы.
           Два стражника мчатся куда-то в карьер.
Двадцать пять церквей пестрят со всех сторон:
Лиловые и желтые и белые в полоску.
Дева у окна скребет перстом прическу.
В небе караван тоскующих ворон.
           Воняет клеем, пылью и кожей.
           Стемнело. День умер. Куда бы пойти?..
На горе бомондное гулянье в «Городке»:
Извилистые ухари в драконовых жилетах
И вспухшие от сна кожевницы в корсетах
Ползут кольцом вкруг «музыки», как стая мух
                                                                                 в горшке.
           Кларнет и гобой отстают от литавров.
           «Как ночь-то лунаста!» — «Лобзаться-с вкусней!»
А внизу за гривенник волшебный новый яд —
Серьезная толпа застыла пред экраном:
«Карнавал в Венеции». «Любовник под диваном».
Шелушат подсолнухи, вздыхают и кряхтят…
           Мальчишки прильнули к щелкам забора.
           Два стражника мчатся куда-то в карьер.
<1911>

В ДЕРЕВНЕ*

Так странно: попал к незнакомым крестьянам —
Приветливость, ровная ласка… За что?
Бывал я в гостиных, торчал по ночным ресторанам,
Но меня ни один баран не приветил. Никто!
Так странно: мне дали сметаны и сала,
Черного хлеба, яиц и масла кусок.
За что? За деньги, за смешные кружочки металла?
За звонкий символ обмена, проходящий сквозь мой кошелек?
Так странно. Когда бы вернулась вновь мена —
Что дал бы я им за хлеб и вкусный крупник?
Стихи? Но, помявши в руках их, они непременно
Вернули бы мне их обратно, сказав с усмешкой: «Шутник!»
Конфузясь, в другую деревню пошел бы, чтоб снова
Обросшие люди отвергли продукт мой смешной,
Чтоб, приняв меня за больного, какой-нибудь Митрич сурово
Ткнул мне боком краюшку с напутствием: «С Богом,
                                                                                             блажной!»
Обидно! Искусство здесь в страшном загоне:
В первый день Пасхи парни, под русскую брань,
Орали циничные песни под тявканье пьяной гармони,
А девки плясали на сочном холме «па д’эспань».
Цветут анемоны. Опушки лесов все чудесней,
Уносятся к озеру ленты сверкающих вод…
Но в сытинских сборниках дремлют народные песни,
А девки в рамах на выставках водят цветной хоровод.
Крестьяне на шляпу мою реагируют странно:
Одни меня «барином» кличут — что скажешь в ответ?
Другие вдогонку, без злобы, но очень пространно,
Варьируют сочно и круто единственно-русский привет.
И в том и в другом разобраться не сложно —
Но скучно… Пчела над березой дрожит и жужжит.
Дышу и молчу, червяка на земле обхожу осторожно,
И солнце на пальцах моих все ярче, все жарче горит.
Двухлетнюю Тоню, крестьянскую дочку,
Держу на руках — и ей моя шляпа смешна:
Разводит руками, хохочет, хватает меня за сорочку,
Но, к счастью, еще говорить не умеет она…
<1910>
Заозерье

СЕВЕРНЫЕ СУМЕРКИ*

В небе полоски дешевых чернил
Со снятым молоком вперемежку,
Пес завалился в пустую тележку
И спит. Дай, Господи, сил!
Черви на темных березах висят
И колышат устало хвостами.
Мошки и тени дрожат над кустами.
Как живописен вечерний мой сад!
Серым верблюдом стала изба.
Стекла, как очи тифозного сфинкса.
С видом с Марса упавшего принца
Пот неприятия злобно стираю со лба…
Кто-то порывисто дышит в сарайную щель.
Больная корова, а может быть, леший?
Лужи блестят, как старцев-покойников плеши.
Апрель? Неужели же это апрель?!
Вкруг огорода пьяный, беззубый забор.
Там, где закат, узкая ниточка желчи.
Страх все растет, гигантский, дикий и волчий…
В темной душе запутанный темный узор.
Умерли люди, скворцы и скоты.
Воскреснут ли утром для криков и жвачки?
Хочется стать у крыльца на карачки
И завыть в глухонемые кусты…
Разбудишь деревню, молчи! Прибегут
С соломою в патлах из изб печенеги,
Спросонья воткнут в тебя вилы с разбега
И триста раз повернут…
Черным верблюдом стала изба.
А в комнате пусто, а в комнате гулко.
Но лампа разбудит все закоулки,
И легче станет борьба.
Газетной бумагой закрою пропасть окна.
Не буду смотреть на грязь небосвода!
Извините меня, дорогая природа, —
Сварю яиц, заварю толокна.
<1910>
Заозерье

ПИЩА*

«Ну, тащися, сивка!»

Варвара сеет ртом петрушку,
Морковку, свеклу и укроп.
Смотрю с пригорка на старушку,
Как отдыхающий Эзоп.
           Куры вытянули клювы…
           Баба гнется вновь и вновь.
           Кыш! Быть может, сам Петр Струве
           Будет есть ее морковь.
Куда ни глянь — одно и то же:
Готовят новую еду.
Покинув ласковое ложе,
Без шляпы в ближний лес иду.
           Озимь выперла щетиной.
           Пища-с… Булки на корню.
           У леска мужик с скотиной
           Ту же подняли возню:
Михайла, подбирая вожжи,
На рахитичной вороной
С полос сдирает плугом кожи.
Дед рядом чешет бороной.
           Вороная недовольна:
           Через два шага — антракт.
           Но вожжа огреет больно,
           И опять трясутся в такт.
На пашне щепки, пни и корни —
Берез печальные следы:
Здесь лягут маленькие зерна
Для пресной будущей еды.
           Пыльно-потная фигура
           Напружает зверски грудь:
           «Ну, тащися, сивка, шкура!
           Надо ж лопать что-нибудь».
Не будет засух, ливней, града —
Смолотят хлеб и станут есть…
Ведь протянуть всю зиму надо,
Чтоб вновь весной в оглобли влезть.
           Плуг дрожит и режет глину.
           Как в рулетке! Темный риск…
           Солнце жжет худую спину,
           В небе жаворонка писк.
Пой, птичка, пой! Не пашут птички.
О ты, Великий Агроном!
Зачем нельзя иметь привычки
Быть сытым мыслью, зреньем, сном?!
           Я спросил у мужичонки:
           «Вам приятен этот труд?»
           Мужичок ответил тонко:
           «Ваша милость пожуют».
<1910>

КОНСЕРВАТИЗМ* (Миниатюра)

Перед школою — лужок.
Пять бабенок, сев в кружок,
У больших и малышей
Монотонно ищут вшей.
Школьный сторож, гном Сысой,
Тут же рядышком с женой —
Ткнул в колени к ней руно
И разлегся, как бревно.
Увидав такой пейзаж,
Я замедлил свой вояж
И невольно проронил:
«Ты бы голову помыл!»
Но язвительный Сысой,
Дрыгнув пяткою босой,
Промычал из-под плеча:
«Эка, выдумал!.. Для ча?»
<1911>
Кривцово

СООБЩА*

«Отчего такая радость
У багровских мужиков?»
— «В заказном лугу поймали
Нижнедарьинских коров».
«Ну и что ж?» — «А очень просто:
За потраву — четвертной».
«Получили?» — «Уж по-лу-чат!
Под него вот и пропой».
«Отчего же их так много?»
— «Эх ты, милая душа,—
Нижнедарьинцы ведь тоже
Пропивают сообща!»
<1911>

ПРЯНИК*

Как-то, сидя у ворот,
Я жевал пшеничный хлеб,
           А крестьянский мальчик Глеб,
           Не дыша, смотрел мне в рот.
Вдруг он буркнул, глядя в бок:
«Дай-кась толичко и мне!»
           Я отрезал на бревне
           Основательный кусок.
Превосходный аппетит!
Вмиг крестьянский мальчик Глеб,
           Как акула, съел свой хлеб
           И опять мне в рот глядит.
«Вкусно?» Мальчик просиял:
«Быдто пряник! Дай ищо!»
           Я ответил: «Хорошо»,
           Робко сжался и завял…
Пряник?.. Этот белый хлеб
Из пшеницы мужика —
           Нынче за два пятака
           Твой отец мне продал, Глеб.
<1911>

ПЕСНЯ*

Багровое солнце косо
Зажигало откосы, стволы и небесные дали,
Девки шли с сенокоса
И грабли грозно вздымали.
Красный кумач и красные лица!
Одна ударяла в ведро,
А вся вереница
Выла звериную песню.
Если б бить, нажимая педали,
Слоновым бивнем
По струнам рояля,
Простоявшего сутки под ливнем,—
Зазвучала б такая же песня!
О чем они пели — не знаю,
Но к их горячему лаю,
Но к их махровому визгу
До боли вдруг захотелось пристать.
Нельзя! Засмеют!
Красный кумач и красные лица,
Красный закат.
Гремит, ликуя, ведро,
Звуки, как красная кровь…
О, как остро,
Непонятною завистью ранена,
Наслаждалась душа,—
Душа горожанина,
У которой так широки берега наслажденья
От «Золота Рейна»
До звериного гиканья девок…
<1911>
Кривцово

В КАРЦЕРЕ*

           За сверхформенно отросшие волосья
Третий день валяюсь здесь во тьме.
В теле зуд. Прическа, как колосья.
Пыль во рту и вялый гнев в уме.
           Неуютно в черном помещенье…
Доски жестки и скамья узка,
А шинель скользит, как привиденье,—
Только дразнит сонные бока.
           Отобрали ремешок мой брючный
И табак (ложись и умирай!),—
Чтобы я в минуты мути скучной
Не курил и не стремился в рай.
           Запою ль вполголоса, лютея,
Щелкнет в дверце крошечный квадрат
И, светясь, покажется, как фея,
Тыкволицый каменный солдат.
           «Арестованному петь не дозволятца»,
Ротный, друг мой, Бурлюков-мурло!
За тебя, осинового братца,
Мало ль писем я писал в село?..
           Оторвал зубами клок краюхи
И жую противный кислый ком.
По лицу ползут, скучая, мухи,
Отогнал — и двинул в дверь носком.
           «Черт, Бурлюк! Гнусит „не дозволятца!“,
Ишь, завел, псковской гиппопотам»…
Замолчал. А в караульной святцы
Стал доить ефрейтор по складам.
           Спать? От сна распухло переносье…
Мураши в коленях и в спине…
О, зачем я не носил волосьев
По казенной форменной длине!
           Время стало. В ноздри бьет опойкой…
Воздух сперт, как в чреве у кита!
Крыса точит дерево под койкой.
Для чего я обращен в скота?
           Во дворе березки и прохлада.
В горле ходит жесткое бревно…
«Эй, Бурлюк! Веди скорее… Надо!»
Эту хитрость я постиг давно.
           Скрип задвижки. Контрабасный ропот:
 «Не успел прийтить, опять веди!»
Лязг ружья. Слоноподобный топот
И сочувственно-угрюмое: «Иди!»
<1911>

НОВАЯ ИГРА*

Чахлый классный надзиратель
Репетирует ребят:
Бабкин, черт, стоишь, как дятел!
Грудь вперед, живот назад…
Смирно! Смирррна!! Не сморкайся,
Индюки, ослиный фарш!
Ряды вздвой! Не на-кло-няйся.
Бег на месте. Бегом… аррш!!
Спасский, пояса не щупай!
Кто на правом фланге ржет?
За-пи-шу! В строю, как трупы, —
Морду выше, гррудь вперред!
Ать-два, ать-два, ать-два… Лише!
Заморился… Ать-два, ать!
Сундуков — коленки выше,
Бабкин — задом не вилять!
Не пыхтеть, дыши ровнее,
Опускайся на носки,
Локти к телу, прямо шеи…
Не сбивайся там с доски!
Ать-два, ать… Набей мозоли!
Что?! Устал? Не приставай…
Молодчаги! Грянем, что ли…
Запевала, запевай:
           «Три деревни, два села,
           Восемь девок — один я,
           Куды де-эвки, туды я!»
<1910>

ПРАЗДНИК* («Гиацинты ярки, гиацинты пряны…»)

Гиацинты ярки, гиацинты пряны.
В ласковой лампаде нежный изумруд.
Тишина. Бокалы, рюмки и стаканы
Стерегут бутылки и гирлянды блюд.
Бледный поросенок, словно труп ребенка,
Кротко ждет гостей, с петрушкою во рту.
Жареный гусак уткнулся в поросенка
Парою обрубков и грозит посту.
Крашеные яйца, смазанные лаком,
И на них узором — буквы X и В.
Царственный индюк румян и томно-лаком,
Розовый редис купается в траве.
Бабы и сыры навалены возами,
В водочных графинах спит шальной угар,
Окорок исходит жирными слезами,
Радостный портвейн играет, как пожар…
Снова кавалеры, наливая водку,
Будут целовать чужих супруг взасос
И, глотая яйца, пасху и селедку,
Вежливо мычать и осаждать поднос.
Будут выбирать неспешно и любовно
Чем бы понежней набить пустой живот,
Сочно хохотать и с масок полнокровных
Отирать батистом добродушный пот.
Локоны и фраки, плеши и проборы
Будут наклоняться, мокнуть и блестеть,
Наливать мадеру, раздвигать приборы,
Тихо шелестеть и чинно соловеть.
После разберут, играя селезенкой,
Выставки, награды, жизнь и красоту…
Бледный поросенок, словно труп ребенка,
Кротко ждет гостей, с петрушкою во рту.
<1910>

РУССКОЕ*

«Руси есть веселие пити».

Не умеют пить в России!
Спиртом что-то разбудив,
Тянут сиплые витии
Патетический мотив
О наследственности шведа,
О началах естества,
О бездарности соседа
И о целях Божества.
Пальцы тискают селедку…
Водка капает с усов,
И сосед соседям кротко
Отпускает «подлецов».
(Те дают ему по морде,
Так как лиц у пьяных нет.)
И летят в одном аккорде
Люди, рюмки и обед.
Благородные лакеи
(Помесь фрака с мужиком)
Молча гнут хребты и шеи,
Издеваясь шепотком…
Под столом гудят рыданья,
Кто-то пьет чужой ликер.
Примиренные лобзанья,
Брудершафты, спор и вздор…
Анекдоты, словоблудье,
Злая грязь циничных слов…
Кто-то плачет о безлюдье,
Кто-то врет: «Люблю жидов!»
Откровенность гнойным бредом
Густо хлещет из души…
Людоеды ль за обедом
Или просто апаши?
Где хмельная мощь момента?
В головах угарный шиш,
Сутенера от доцента
В этот миг не отличишь!
Не умеют пить в России!..
Под прибой пустых минут,
Как взлохмаченные Вии,
Одиночки — молча пьют.
Усмехаясь, вызывают
Все легенды прошлых лет
И, глумясь, их растлевают,
Словно тешась словом: «Нет!»
В перехваченную глотку,
Содрогаясь и давясь,
Льют безрадостную водку
И надежды топчут в грязь.
Сатанеют равнодушно,
Разговаривают с псом,
А в душе пестро и скучно
Черти ходят колесом.
Цель одна: скорей напиться…
Чтоб смотреть угрюмо в пол,
И, качаясь, колотиться
Головой о мокрый стол.
Не умеют пить в России!
Ну а как же надо пить?
Ах, взлохмаченные Вии…
Так же точно, — как любить!
<1911>

В ДЕТСКОЙ*

— Сережа! Я прочел в папашином труде,
Что плавает земля в воде,
Как клецка в миске супа…
Так в древности учил Фалес Милетский…
— И глупо!—
Уверенно в ответ раздался голос детский.
— Ученостью своей, Павлушка, не диви,
Не смыслит твой Фалес, как видно, ни бельмеса,
Мой дядя говорил, — а он умней Фалеса,
Что плавает земля… 7000 лет в крови!
<1908>

БОРЬБА*

Сползаются тучи.
Все острее мечта о заре…
А они повторяют: «Чем хуже, тем лучше» —
И идут… в кабаре.
<1911>

АНЕМОНЫ*

           Сорвавши белые перчатки
И корчась в гуще жития,
Упорно правлю опечатки
В безумной книге бытия.
           Увы, их с каждой мыслью больше
Их так же трудно сосчитать,
Как блох в конце июля в Польше —
Поймал одну, а рядом пять…
           Но всех больней одна кусает:
Весь смрадный мусор низких сил
Себя вовеки не узнает,
Ни здесь, ни в прочном сне могил!
           Всю жизнь насилуя природу
И запятнав неправдой мир,
Они, тучнея год от году,
Как боги, кончат злой свой пир…
           И, как лесные анемоны,
С невинным вздохом отойдут…
Вот мысль страшней лица Горгоны!
Вот вечной мести вечный спрут!
<1911>

БЕССМЕННЫЙ*

Мой грозный шаг звенит в веках,
Мое копье всегда готово,
В моих железных кулаках
Спит сила в холоде суровом.
Я с каждым годом все расту
На океанах и на суше,
Железным льдом сковал мечту
И мощью тела проклял души.
Не раз под ратный барабан
Я шел на окрик воеводин
Громить соседей-христиан
И воевать за Гроб Господень…
Мне все равно — Нерон иль Кир,
И кто враги — свои иль мавры…
Я исшагал весь божий мир
И, сея ужас, бил в литавры.
Сильнее правды и идей —
Мое копье — всему развязка.
Стою бессменный средь людей,
А Вечный Мир далек, как сказка.
Мой грозный шаг звенит в веках…
В лицо земли вонзил я шпоры!
В моих железных кулаках
Все духи ящика Пандоры.
<1910>

НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ*

Адам молчал, сурово, зло и гордо,
Спеша из рая, бледный, как стена.
Передник кожаный зажав в руке нетвердой,
По-детски плакала дрожащая жена…
За ними шло волнующейся лентой
Бесчисленное пестрое зверье:
Резвились юные, не чувствуя момента,
И нехотя плелось угрюмое старье.
Дородный бык мычал в недоуменье:
«Ярмо… Труд в поте морды… О, Эдем!
Я яблок ведь не ел от сотворенья,
И глупых фруктов я вообще не ем…»
Толстяк баран дрожал, тихонько блея:
«Пойдет мой род на жертвы и в очаг!
А мы щипали мох на триста верст от змея
И сладкой кротостью дышал наш каждый шаг…»
Ржал вольный конь, страшась неволи вьючной,
Тоскливо мекала смиренная коза,
Рыдали раки горько и беззвучно,
И зайцы терли лапами глаза.
Но громче всех в тоске визжала кошка:
«За что должна я в муках чад рожать?!»
А крот вздыхал: «Ты маленькая сошка,
Твое ли дело, друг мой, рассуждать…»
Лишь обезьяны весело кричали,—
Почти все яблоки пожрав уже в раю,—
Бродяги верили, что будут без печали
Они их рвать — теперь в ином краю.
И хищники отчасти были рады:
Трава в раю была не по зубам!
Пусть впереди облавы и засады,
Но кровь и мясо, кровь и мясо там!..
Адам молчал, сурово, зло и гордо,
По-детски плакала дрожащая жена.
Зверье тревожно подымало морды.
Лил серый дождь, и даль была черна…
<1910>

НАСТРОЕНИЕ*

«Sing, Seele, sing…»[26]

Dehmel
Ли-ли! В ушах поют весь день
Восторженные скрипки.
Веселый бес больную лень
Укачивает в зыбке.
        Подняв уютный воротник
        И буйный сдерживая крик,
        По улицам шатаюсь
        И дерзко ухмыляюсь.
Ли-ли! Мне скучно взрослым быть
Всю жизнь — до самой смерти.
И что-то нудное пилить
В общественном концерте.
        Удрал куда-то дирижер,
        Оркестр несет нестройный вздор —
        Я ноты взял под мышку
        И покидаю вышку…
Ли-ли! Пусть жизнь черна, как кокс,
Но смерть еще чернее!
Трепещет радость-парадокс,
Как губы Гименея…
        Задорный бес толкает в бок:
        Зайди в игрушечный ларек,
        Купи себе пастушку,
        Свистульку, дом и пушку…
Ли-ли! Фонарь!.. Имею честь —
Пройдись со мной в кадрили…
Увы! Фитиль и лампы есть,
А масло утащили.
        Что делать с радостью моей
        Среди кладбищенских огней?..
        Как месть, она воскресла
        И бьет, ликуя, в чресла!
Ли-ли! Вот рыженький студент
С серьезным выраженьем;
Позвольте, будущий доцент,
Позвать вас на рожденье!
        Мы будем басом петь «Кармен»,
        Есть мед, изюм и суп-жульен,
        Пьянясь холодным пивом
        В неведенье счастливом…
Ли-ли! Боишься? Черт с тобой,
Проклятый рыжий штопор!
Растет несдержанный прибой,
Хохочет радость в рупор:
        Ха-ха! Как скучно взрослым быть,
        По скучным улицам бродить,
        Смотреть на скучных братьев,
        И скуке мстить проклятьем!
<1910>

НА РАССТОЯНИИ*

Друзья и родственники холодно молчат,
И девушки любимые не пишут…
Печальна жизнь покинутых галчат,
Которых ветер бросил через крышу,—
Еще печальнее нести из poste-restante [27]
В глазах усмешку, в сердце ураган.
Почтовый франт сквозь дырочку в окне
Косится на тебя с немым презреньем:
Как низко нужно пасть в своей стране,
Чтоб заслужить подобное забвенье!
За целый месяц только carte-postale [28]:
Внизу «поклон», а сверху — этуаль.
Противны горы, пальмы и маяк!
На языке вкус извести и серы.
Ужель все девушки вступили скопом в брак,
А все друзья погибли от холеры?!
Иль, может быть, пронесся дикий слух,
Что я ограбил двух слепых старух?
Все может быть… У нас ведь всяким вракам
На расстоянье верят так легко.
Уехал — значит, шулер и собака…
Поди, доказывай, когда ты далеко!
А девушки любимые клюют
Все то, что под рукою, рядом, тут…
Особенно одно смешно и кисло знать:
Когда вернешься — вновь при свете лампы
Друзья сойдутся и начнут ругать
И наш и заграничные почтамты —
Окажется, что зверски все писали,
Но только письма, как всегда… пропали.
<1910>
Santa Margherita

БОЛЬНОМУ*

Есть горячее солнце, наивные дети,
Драгоценная радость мелодий и книг.
Если нет — то ведь были, ведь были на свете
И Бетховен, и Пушкин, и Гейне, и Григ…
Есть незримое творчество в каждом мгновенье —
В умном слове, в улыбке, в сиянии глаз.
Будь творцом! Созидай золотые мгновенья.
В каждом дне есть раздумье и пряный экстаз…
Бесконечно позорно в припадке печали
Добровольно исчезнуть, как тень на стекле.
Разве Новые Встречи уже отсняли?
Разве только собаки живут на земле?
Если сам я угрюм, как голландская сажа
(Улыбнись, улыбнись на сравненье мое!),—
Это черный румянец — налет от дренажа,
Это Муза меня подняла на копье.
Подожди! Я сживусь со своим новосельем —
Как весенний скворец запою на копье!
Оглушу твои уши цыганским весельем!
Дай лишь срок разобраться в проклятом тряпье.
Оставайся! Так мало здесь чутких и честных…
Оставайся! Лишь в них оправданье земли.
Адресов я не знаю — ищи неизвестных,
Как и ты, неподвижно лежащих в пыли.
Если лучшие будут бросаться в пролеты,
Скиснет мир от бескрылых гиен и тупиц!
Полюби безотчетную радость полета…
Разверни свою душу до полных границ.
Будь женой или мужем, сестрой или братом,
Акушеркой, художником, нянькой, врачом,
Отдавай — и, дрожа, не тянись за возвратом.
Все сердца открываются этим ключом.
Есть еще острова одиночества мысли.
Будь умен и не бойся на них отдыхать.
Там обрывы над темной водою нависли —
Можешь думать… и камешки в воду бросать…
А вопросы… Вопросы не знают ответа —
Налетят, разожгут и умчатся, как корь.
Соломон нам оставил два мудрых совета:
Убегай от тоски и с глупцами не спорь.
Если сам я угрюм, как голландская сажа
(Улыбнись, улыбнись на сравненье мое!), —
Это черный румянец — налет от дренажа,
Это Муза меня подняла на копье.
<1910>

ПРИЗНАНИЕ*

Какая радость — в бешенстве холодном
Метать в ничтожных греческий огонь
И обонять в азарте благородном
Горящих шкур дымящуюся вонь!
Но гарь от шкур и собственного сала
Ничтожных радует, как крепкий вкусный грог:
«В седьмой строке лишь рифма захромала,
А в двадцать третью втерся лишний слог…»
Цветам земли — невиннейшим и кротким —
Больней всего от этого огня…
Еще тесней встают перегородки,
Еще тусклей печальный трепет дня.
От этой мысли, черной и косматой,
Душа кричит, как пес под колесом!
Кричи, кричи!.. Ты так же виновата,
Как градовая туча над овсом…
<1910>

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА >

ВИЗИТ*

Садик. День. Тупой, как тумба,
Гость — учитель Ферапонт.
Непреклоннее Колумба
Я смотрю на горизонт.
Тускло льются переливы.
Гость рассказывает вслух
По последней книжке «Нивы»
Повесть Гнедича «Петух».
Говори… Чрез три недели
Сяду в поезд… Да, да, да! —
И от этой канители
Не останется следа.
Садик. Вечер. Дождик. Клумба.
Гость уполз, раскрывши зонт.
Непреклоннее Колумба
Я смотрю на горизонт.
<<1911>><1922>
Кривцово

РОЖДЕНИЕ ФУТУРИЗМА*

Художник в парусиновых штанах,
Однажды сев случайно на палитру,
Вскочил и заметался впопыхах:
«Где скипидар?! Давай, — скорее вытру!»
Но рассмотревши радужный каскад
Он в трансе творческой интуитивной дрожи
Из парусины вырезал квадрат
И… учредил салон «Ослиной Кожи».
<1922>

«Книжный клоп, давясь от злобы…»*

Если при столкновении книги с головой раздастся пустой звук, — то всегда ли виновата книга?

Георг Лихтенберг
           Книжный клоп, давясь от злобы,
Раз устроил мне скандал:
«Ненавидеть — очень скверно!
Кто не любит, — тот шакал!
Я тебя не утверждаю!
Ты ничтожный моветон!
Со страниц литературы
Убирайся к черту вон!»
           Пеплом голову посыпав,
Побледнел я, как яйцо,
Проглотил семь ложек брому
И закрыл плащом лицо.
Честь и слава — все погибло!
Волчий паспорт навсегда…
Ах, зачем я был злодеем
Без любви и без стыда!
           Но в окно вспорхнула Муза
И шепнула: Лазарь, встань!
Прокурор твой слеп и жалок,
Как протухшая тарань…
Кто не глух, тот сам расслышит,
Сам расслышит вновь и вновь,
Что под ненавистью дышит
Оскорбленная любовь.
<1922>

ТРАГЕДИЯ* («Я пришел к художнику Миноге…»)

Я пришел к художнику Миноге —
Он лежал на низенькой тахте
И, задравши вверх босые ноги,
Что-то мазал кистью на холсте.
Испугавшись, я спросил смущенно:
«Что с тобой, maestro? Болен? Пьян?»
Но Минога гаркнул раздраженно,
Гениально сплюнув на диван:
— Обыватель с заячьей душою!
Я открыл в искусстве новый путь,—
Я теперь пишу босой ногою…
Все, что было, — пошлость, ложь и муть.
— Футуризм стал ясен всем прохожим.
Дальше было некуда леветь…
Я нашел! — и он, привстав над ложем,
Ногу с кистью опустил, как плеть.
Подстеливши на пол покрывало,
Я колено робко преклонил
И, косясь на лоб микрокефала,
Умиленным шепотом спросил:
«О Минога, друг мой, неужели? —
Я себя ударил гулко в грудь,—
Но, увы, чрез две иль три недели
Не состарится ль опять твой новый путь?»
И Минога тоном погребальным
Пробурчал, вздыхая, как медведь:
«Н-да-с… Извольте быть тут гениальным…
Как же, к черту, дальше мне леветь?!»
<1922>

СОВРЕМЕННЫЙ ПЕТРАРКА*

Говорите ль вы о Шелли, иль о ценах на дрова,
У меня, как в карусели, томно никнет голова,
И под смокингом налево жжет такой глухой тоской,
Словно вы мне сжали сердце теплой матовой рукой…
Я застенчив, как мимоза, осторожен, как газель,
И намека, в скромной позе, жду уж целых пять недель.
Ошибиться так нетрудно, — черт вас, женщин, разберет,
И глаза невольно тухнут, стынут пальцы, вянет рот.
Но влачится час за часом, мутный голод все острей, —
Так сто лет еще без мяса настоишься у дверей.
Я нашел такое средство — больше ждать я не хочу:
Нынче в семь, звеня браслетом, эти строки вам вручу…
Ваши пальцы будут эхом, если вздрогнут, и листок
Забелеет в рысьем мехе у упругих ваших ног,—
Я богат, как двадцать Крезов, я блажен, как царь Давид,
Я прощу всем рецензентам сорок тысяч их обид!
Если ж с миною кассирши вы решитесь молча встать —
И вернете эти вирши с равнодушным баллом «пять»,—
Я шутил! Шутил — и только, отвергаю сладкий плен…
Ведь фантазия поэта, как испанский гобелен!
Пафос мой мгновенно скиснет, — а стихи… пошлю в журнал,
Где наборщик их оттиснет под статьею «Наш развал»,
Почтальон через неделю принесет мне гонорар
И напьюсь я, как под праздник напивается швейцар!..
<1922>

«Безглазые глаза надменных дураков…»*

Безглазые глаза надменных дураков,
Куриный кодекс модных предрассудков,
Рычание озлобленных ублюдков
И наглый лязг очередных оков…
А рядом, словно окна в синий мир,
Сверкают факелы безумного Искусства:
Сияет правда, пламенеет чувство,
И мысль справляет утонченный пир.
Любой пигмей, слепой, бескрылый крот,
Вползает к Аполлону, как в пивную, —
Нагнет, икая, голову тупую
И сладостный нектар, как пиво, пьет.
Изучен Дант до неоконченной строфы,
Кишат концерты толпами прохожих,
Бездарно и безрадостно похожих,
Как несгораемые тусклые шкафы…
Вы, гении, живущие в веках,
Чьи имена наборщик знает каждый,
Заложники бессмертной вечной жажды,
Скопившие всю боль в своих сердцах!
Вы все — единой Дон-Кихотской расы —
И ваши дерзкие, святые голоса
Все также тщетно рвутся в небеса
И вновь, как встарь, вам рукоплещут папуасы…
<1922>

«Пред каждым дураком душа пылает гневом…»*

Лучше встретить человеку медведицу, лишенную детей, нежели глупца с его глупостью.

Кн. притч Соломоновых, гл. 15—17
Пред каждым дураком душа пылает гневом.
Вот он — чудовище, владыка бытия!
Проклятый граммофон с затасканным напевом,
                   Безглазый судия…
В любой квартире, развалясь беспечно,
Он в сердце истины вбивает грубый кол —
И вежливо в ответ мычишь: «Да-да, конечно…»
                   А в горле вопль: «Осел!»
В искусстве — прокурор, все смял он, кроме моды,
В быту — надменный крот, обрел все «нет» и «да»,
И, словно саранча, зудит в садах природы
                   Бессчетные года!
Рак человечества, вовек неизлечимый,—
Лишь он блажен в житейском кабаре.
Стучится в дверь. Кипишь непримиримый,—
                   И говоришь: «Entrez!»[29]
<1922>

ГОРЬКИЙ МЕД*

«Любовь должна быть счастливой…»*

Любовь должна быть счастливой —
Это право любви.
Любовь должна быть красивой —
Это мудрость любви.
Где ты видел такую любовь?
У господ писарей генерального штаба?
На эстраде, — где бритый тенор,
Прижимая к манишке перчатку,
Взбивает сладкие сливки
Из любви, соловья и луны?
В лирических строчках поэтов,
Где любовь рифмуется с кровью
И почти всегда голодна?. .
К ногам Прекрасной Любви
Кладу этот жалкий венок из полыни,
Которая сорвана мной в ее опустелых садах…
<1911>

ТАК СЕБЕ*

Тридцать верст отшагав по квартире,
От усталости плечи горбя,
Бледный взрослый увидел себя
Бесконечно затерянным в мире.
           Перебрал всех знакомых, вздохнул
           И поплелся, покорный, как мул.
На углу покачался на месте
И нырнул в темный ящик двора.
Там жила та, с которою вместе
Он не раз убивал вечера.
           Даже дружба меж ними была —
           Так знакомая близко жила.
Он застал ее снова не в духе.
Свесив ноги, брезгливо-скучна,
И, крутя зубочисткою в ухе,
В оттоманку вдавилась она.
           И белели сквозь дымку зефира
           Складки томно-ленивого жира.
Мировые проблемы решая,
Заскулил он, шагая, пред ней,
А она потянулась, зевая,
Так что бок обтянулся сильней —
           И, хребет выгибая дугой,
           По ковру застучала ногой.
Сел. На плотные ноги сурово
Покосился и гордо затих.
Сколько раз он давал себе слово
Не решать с ней проблем мировых!
           Отмахнул горьких дум вереницу
           И взглянул на ее поясницу.
Засмотрелся с тупым любопытством,
Поперхнулся и жадно вздохнул,
Вдруг зарделся и с буйным бесстыдством
Всю ее, как дикарь, оглянул.
           В сердце вгрызлись голодные волки,
           По спине заплясали иголки.
Обернулась, зевая, сирена
И невольно открыла зрачки:
Любопытство и дерзость мгновенно
Сплин и волю схватили в тиски,
           В сердце вгрызлись голодные щуки,
           И призывно раскинулись руки…
…………………………………………………
Воротник поправляя измятый,
Содрогаясь, печален и тих,
В дверь, потупясь, шмыгнул воровато
Разрешитель проблем мировых.
           На диване брезгливо-скучна,
           В потолок засмотрелась она.
<1911>

АМУР И ПСИХЕЯ*

Пришла блондинка-девушка в военный лазарет,
Спросила у привратника: «Где здесь Петров, корнет?»
Взбежал солдат по лестнице, оправивши шинель:
«Их благородье требует какая-то мамзель».
Корнет уводит девушку в пустынный коридор,
Не видя глаз, на грудь ее уставился в упор.
Краснея, гладит девушка смешной его халат.
Зловонье, гам и шарканье несется из палат.
«Прошел ли скверный кашель твой? Гуляешь или нет?
Я, видишь, принесла тебе малиновый шербет…»
«Merci. Пустяк, покашляю недельки три еще».
И больно щиплет девушку за нежное плечо.
Невольно отодвинулась и, словно в первый раз,
Глядит до боли ласково в зрачки красивых глаз.
Корнет свистит и сердится. И скучно и смешно!
По коридору шляются — и не совсем темно…
Сказал блондинке-девушке, что ужинать пора,
И проводил смущенную в молчанье до двора…
В палате венерической бушует зычный смех,
Корнет с шербетом носится и оделяет всех.
Друзья по койкам хлопают корнета по плечу,
Смеясь, грозят, что завтра же расскажут все врачу.
Растут предположения, растет басистый вой,
И гордо в подтверждение кивнул он головой…
Идет блондинка-девушка вдоль лазаретных ив,
Из глаз лучится преданность, и вера, и порыв.
Несет блондинка-девушка в свой дом свой первый сон:
В груди зарю желания, в ушах победный звон.
<1910>

СТРАШНАЯ ИСТОРИЯ*

I
Окруженный кучей бланков,
Пожилой конторщик Банков
Мрачно курит и косится
На соседний страшный стол.
На занятиях вечерних
Он вчера к девице Керних,
Как всегда, пошел за справкой
О варшавских накладных —
И, склонясь к ее затылку,
Неожиданно и пылко
Под лихие завитушки
Вдруг ее поцеловал.
Комбинируя событья,
Дева Керних с вялой прытью
Кое-как облобызала
Галстук, баки и усы.
Не нашелся бедный Банков,
Отошел к охапкам бланков
И, куря, сводил балансы
До ухода, как немой.
II
Ах, вчера не сладко было!
Но сегодня, как могила,
Мрачен Банков и косится
На соседний страшный стол.
Но спокойна дева Керних:
На занятиях вечерних
Под лихие завитушки
Не ее ль он целовал?
Подошла, как по наитью,
И, муссируя событье,
Села рядом и солидно
Зашептала, не спеша:
«Мой оклад полсотни в месяц,
Ваш оклад полсотни в месяц,—
На сто в месяц в Петербурге
Можно очень мило жить.
Наградные и прибавки
Я считаю на булавки,
На Народный Дом и пиво,
На прислугу и табак».
Улыбнулся мрачный Банков —
На одном из старых бланков
Быстро свел бюджет их общий
И невесту ущипнул.
Так Петр Банков с Кларой Керних
На занятиях вечерних,
Экономией прельстившись,
Обручились в добрый час.
Ill
Проползло четыре года.
Три у Банковых урода
Родилось за это время
Неизвестно для чего.
Недоношенный четвертый
Стал добычею аборта,
Так как муж прибавки новой
К Рождеству не получил.
Время шло. В углу гостиной
Завелось уже пьянино
И в большом недоуменье
Мирно спало под ключом.
На стенах висел сам Банков,
Достоевский и испанка.
Две искусственные пальмы
Скучно сохли по углам.
Сотни лиц различной масти
Называли это счастьем…
Сотни с завистью открытой
Повторяли это вслух!
* * *
Это ново? Так же ново,
Как фамилия Попова,
Как холера и проказа,
Как чума и плач детей.
Для чего же повесть эту
Рассказал ты снова свету?
Оттого лишь, что на свете
Нет страшнее ничего…
<1911>

НАКОНЕЦ!*

           В городской суматохе
           Встретились двое.
           Надоели обои,
           Неуклюжие споры с собою,
           И бесплодные вздохи
           О том, что случилось когда-то…
           В час заката,
           Весной, в зеленеющем сквере,
           Как безгрешные звери,
           Забыв осторожность, тоску и потери,
           Потянулись друг к другу легко, безотчетно и чисто.
           Не речисты
           Были их встречи и кротки.
           Целомудренно-чутко молчали,
           Не веря и веря находке,
           Смотрели друг другу в глаза,
           Друг на друга надели растоптанный старый венец
           И, не веря и веря, шептали:
           «Наконец!»
           Две недели тянулся роман.
           Конечно, они целовались.
           Конечно, он, как болван,
           Носил ей какие-то книги —
           Пудами.
           Конечно, прекрасные миги
           Казались годами,
А старые скверные годы куда-то ушли.
Потом
Она укатила в деревню, в родительский дом,
А он в переулке своем
На лето остался.
           Странички первого письма
           Прочел он тридцать раз.
           В них были целые тома
           Нестройных жарких фраз…
           Что сладость лучшего вина,
           Когда оно не здесь?
           Но он глотал, пьянел до дна
           И отдавался весь.
           Низал в письме из разных мест
           Алмазы нежных слов
           И набросал в один присест
           Четырнадцать листков.
Ее второе письмо было гораздо короче,
И были в нем повторения, стиль и вода,
Но он читал, с трудом вспоминал ее очи,
И, себя утешая, шептал: «Не беда, не беда!»
Послал «ответ», в котором невольно и вольно
Причесал свои настроенья и тонко подвил,
Писал два часа и вздохнул легко и довольно,
Когда он в ящик письмо опустил.
На двух страничках третьего письма
Чужая женщина описывала вяло:
Жару, купанье, дождь, болезнь мама,
И все это «на ты», как и сначала…
В ее уме с досадой усомнясь,
Но в смутной жажде их осенней встречи,
Он отвечал ей глухо и томясь,
Скрывая злость и истину калеча.
Четвертое письмо не приходило долго.
И наконец пришла «с приветом» carte postale [30],
Написанная лишь из чувства долга…
Он не ответил. Кончено? Едва ль…
           Не любя, он осенью, волнуясь,
           В адресном столе томился много раз.
           Прибегал, невольно повинуясь
           Зову позабытых темно-серых глаз…
           Прибегал, чтоб снова суррогатом рая
           Напоить тупую скуку, стыд и боль,
           Горечь лета кое-как прощая
           И опять входя в былую роль.
           День, когда ему на бланке написали,
           Где она живет, был трудный, нудный день —
           Чистил зубы, ногти, а в душе кричали
           Любопытство, радость и глухой подъем…
           В семь он, задыхаясь, постучался в двери
           И вошел, шатаясь, не любя и злясь,
           А она стояла, прислонясь к портьере,
           И ждала, не веря, и звала, смеясь.
           Через пять минут безумно целовались,
           Снова засиял растоптанный венец,
           И глаза невольно закрывались,
           Прочитав в других немое: «Наконец!..»
<1911>

ХЛЕБ* (Роман)

Мечтают двое…
Мерцает свечка.
Трещат обои.
Потухла печка.
Молчат и ходят…
Снег бьет в окошко,
Часы выводят
Свою дорожку.
«Как жизнь прекрасна
С тобой в союзе!»
Рычит он страстно,
Копаясь в блузе.
«Прекрасней рая…»
Она взглянула
На стол без чая,
На дырки стула.
Ложатся двое…
Танцуют зубы.
Трещат обои
И воют трубы.
Вдруг в двери третий
Ворвался с плясом —
Принес в пакете
Вино и мясо.
«Вставайте, черти!
У подворотни
Нашел в конверте
Четыре сотни!!»
Ликуют трое.
Жуют, смеются.
Трещат обои,
И тени вьются…
Прощаясь, третий
Так осторожно
Шепнул ей: «Кэти!
Теперь ведь можно?»
Ушел. В смущенье
Она метнулась,
Скользнула в сени
И не вернулась…
Улегся сытый.
Зевнул блаженно
И, как убитый,
Заснул мгновенно.
<1910>

ОШИБКА*

Это было в провинции, в страшной глуши.
Я имел для души
Дантистку с телом белее известки и мела,
А для тела —
Модистку с удивительно нежной душой.
Десять лет пролетело.
Теперь я большой…
Так мне горько и стыдно
И жестоко обидно:
Ах, зачем прозевал я в дантистке
Прекрасное тело,
А в модистке
Удивительно нежную душу!
Так всегда:
Десять лет надо скучно прожить,
Чтоб понять иногда,
Что водой можно жажду свою утолить,
А прекрасные розы для носа.
О, я продал бы книги свои и жилет
(Весною они не нужны)
И под свежим дыханьем весны
Купил бы билет
И поехал в провинцию, в страшную глушь…
Но, увы!
Ехидный рассудок уверенно каркает: «Чушь!
Не спеши —
У дантистки твоей,
У модистки твоей
Нет ни тела уже, ни души».
<1910>

КОЛЫБЕЛЬНАЯ* (Для мужского голоса)

Мать уехала в Париж…
И не надо! Спи, мой чиж.
А-а-а! Молчи, мой сын,
Нет последствий без причин.
Черный гладкий таракан
Важно лезет под диван.
От него жена в Париж
Не сбежит, о нет, шалишь!
С нами скучно. Мать права.
Новый гладок, как Бова,
Новый гладок и богат.
С ним не скучно… Так-то, брат!
А-а-а! Огонь горит.
Добрый снег окно пушит.
Спи, мой кролик, а-а-а!
Все на свете трын-трава…
Жили-были два крота…
Вынь-ка ножку изо рта!
Спи, мой зайчик, спи, мой чиж,—
Мать уехала в Париж.
Чей ты? Мой или его?
Спи, мой мальчик, ничего!
Не смотри в мои глаза…
Жили козлик и коза…
Кот козу увез в Париж…
Спи, мой котик, спи, мой чиж!
Через… год… вернется… мать…
Сына нового рожать…
<1910>

«ДУРАК»*

Под липой пение ос.
Юная мать, пышная мать
В короне из желтых волос,
С глазами святой,
Пришла в тени почитать —
Но книжка в крапиве густой…
Трехлетняя дочь
Упрямо
Тянет чужого верзилу: «Прочь!
Не смей целовать мою маму!»
Семиклассник не слышит,
Прилип, как полип,
Тонет, трясется и пышет.
В смущенье и гневе
Мать наклонилась за книжкой:
«Мальчишка!
При Еве!»
Встала, поправила складку
И дочке дала шоколадку.
Сладостен первый капкан!
Три блаженных недели,
Скрывая от всех, как артист,
Носил гимназист в проснувшемся теле
Эдем и вулкан.
Не веря губам и зубам,
До боли счастливый,
Впивался при лунном разливе
В полные губы…
Гигантские трубы,
Ликуя, звенели в висках,
Сердце, в горячих тисках,
Толкаясь о складки тужурки,
Играло с хозяином в жмурки,—
Но ясно и чисто
Горели глаза гимназиста.
Вот и развязка:
Юная мать, пышная мать
Садится с дочкой в коляску —
Уезжает к какому-то мужу.
Склонилась мучительно близко,
В глазах улыбка и стужа,
Из ладони белеет наружу —
Записка!
Под крышей, пластом,
Семиклассник лежит на диване
Вниз животом.
В тумане,
Пунцовый, как мак,
Читает в шестнадцатый раз
Одинокое слово: «Дурак!»
И искры сверкают из глаз
Решительно, гордо и грозно.
Но поздно…
<1911>

ЛЮБОВЬ НЕ КАРТОШКА* (Повесть)

Арон Фарфурник застукал наследницу дочку
С голодранцем студентом Эпштейном:
Они целовались! Под сливой у старых качелей.
Арон, выгоняя Эпштейна, измял ему страшно сорочку,
Дочку запер в кладовку и долго сопел над бассейном,
Где плавали красные рыбки: «Несчастный капцан!»
Что было! Эпштейна чуть-чуть не съели собаки,
Madame иссморкала от горя четыре платка,
А бурный Фарфурник разбил фамильный поднос.
На утро очнулся. Разгладил бобровые баки,
Сел с женой на диван, втиснул руки в бока
И позвал от слез опухшую дочку.
Пилили, пилили, пилили, но дочка стояла, как идол,
Смотрела в окно и скрипела, как злой попугай:
«Хочу за Эпштейна». — «Молчать!!!» — «Хо-чу за Эпштейна».
Фарфурник подумал… вздохнул. Ни словом решенья не выдал,
Послал куда-то прислугу, а сам, как бугай,
Уставился тяжко в ковер. Дочку заперли в спальне.
Эпштейн-голодранец откликнулся быстро на зов:
Пришел, негодяй, закурил и расселся, как дома.
Madame огорченно сморкается в пятый платок.
Ой, сколько она наплела удручающих слов:
«Сибирщик! Босяк! Лапацон! Свиная трахома!
Провокатор невиннейшей девушки, чистой, как мак!..»
«Ша… — начал Фарфурник. — Скажите, могли бы ли вы
Купить моей дочке хоть зонтик на ваши несчастные средства?
Галошу одну могли бы ли вы ей купить?!»
Зажглись в глазах у Эпштейна зловещие львы:
«Купить бы купил, да никто не оставил наследства…»
Со стенки папаша Фарфурника строго косится.
«Ага, молодой человек! Но я не нуждаюсь! Пусть так.
Кончайте ваш курс, положите диплом на столе и венчайтесь —
Я тоже имею в груди не лягушку, а сердце…
Пускай хоть за утку выходит — лишь был бы счастливый ваш брак,
Но раньше диплома, пусть гром вас убьет, не встречайтесь,
Иначе я вам сломаю все руки и ноги!»
«Да, да… — сказала madame. — В дворянской бане во вторник
Уже намекали довольно прозрачно про вас и про Розу —
Их счастье, что я из-за пара не видела кто!»
Эпштейн поклялся, что будеть жить, как затворник,
Учел про себя Фарфурника злую угрозу
И вышел, взволнованным ухом ловя рыданья из спальни.
          Вечером, вечером сторож бил
          В колотушку, что есть силы!
          Как шакал, Эпштейн бродил
          Под окошком Розы милой.
          Лампа погасла, всхлипнуло окошко,
          В раме — белое, нежное пятно.
          Полез Эпштейн — любовь не картошка:
          Гоните в дверь, ворвется в окно.
          Заперли, заперли крепко двери,
          Задвинули шкафом, чтоб было верней.
          Эпштейн наклонился к Фарфурника дщери
          И мучит губы больней и больней…
          Ждать ли, ждать ли три года диплома?
          Роза цветет — Эпштейн не дурак:
          Соперник Поплавский имеет три дома
          И тоже питает надежду на брак…
          За дверью Фарфурник, уткнувшись в подушку,
          Храпит баритоном, жена — дискантом.
          Раскатисто сторож бубнит в колотушку,
          И ночь неслышно обходит дом.
<1910>

В БАШКИРСКОЙ ДЕРЕВНЕ*

За тяжелым гусем старшим
Вперевалку тихим маршем
Гуси шли, как полк солдат.
Овцы густо напылили,
И сквозь клубы серой пыли
Пламенел густой закат.
А за овцами коровы,
Тучногруды и суровы,
Шли, мыча, плечо с плечом.
На веселой лошаденке
Башкиренок щелкал звонко
Здоровеннейшим бичом.
Козы мекали трусливо
И щипали торопливо
Свежий ивовый плетень.
У плетня на старой балке
Восемь штук сидят, как галки, —
Исхудалые, как тень.
Восемь штук туберкулезных,
Совершенно не серьезных,
Ржут, друг друга тормоша.
И башкир, хозяин старый,
На раздольный звон гитары
Шепчет: «Больно караша!»
Вкруг сгрудились башкирята.
Любопытно, как телята,
В городских гостей впились.
В стороне худая дева
С волосами королевы
Удивленно смотрит ввысь.
Перед ней туберкулезный
Жадно тянет дух навозный
И, ликуя, говорит —
О закатно-алой тризне,
О значительности жизни,
Об огне ее ланит.
«Господа, пора ложиться,—
Над рекой туман клубится».
«До свиданья!» «До утра!»
Потонули в переулке
Шум шагов и хохот гулкий…
Вечер канул в вечера.
А в избе у самовара
Та же пламенная пара
Замечталась у окна.
Пахнет йодом, мятой, спиртом,
И, смеясь над бедным флиртом,
В стекла тянется луна.
<1910>

ПРЕКРАСНЫЙ ИОСИФ*

Томясь, я сидел в уголке,
Опрыскан душистым горошком.
Под белою ночью в тоске
Стыл черный канал за окошком.
Диван, и рояль, и бюро
Мне стали так близки в мгновенье,
Как сердце мое и бедро,
Как руки мои и колени.
Особенно стала близка
Владелица комнаты Алла…
Какие глаза, и бока,
И голос… как нежное жало!
Она целовала меня,
И я ее тоже — обратно,
Следя за собой, как змея,
Насколько мне было приятно.
Приятно ли также и ей?
Как долго возможно лобзаться?
И в комнате стало белей,
Пока я успел разобраться.
За стенкою сдержанный бас
Ворчал, что его разбудили.
Фитиль начадил и погас.
Минуты безумно спешили…
На узком диване крутом
(Как тело горело и ныло!)
Шептался я с Аллой о том,
Что будет, что есть и что было.
Имеем ли право любить?
Имеем ли общие цели?
Быть может, случайная прыть
Связала нас на две недели.
Потом я чертил в тишине
По милому бюсту орнамент,
А Алла нагнулась ко мне:
«Большой ли у вас темперамент?»
Я вспыхнул и спрятал глаза
В шуршащие мягкие складки,
Согнулся, как в бурю лоза,
И долго дрожал в лихорадке.
«Страсть — темная яма… За мной
Второй вас захватит и третий…
При том же от страсти шальной
Нередко рождаются дети.
Сумеем ли их воспитать?
Ведь лишних и так миллионы…
Не знаю, какая вы мать,
Быть может, вы вовсе не склонны?..»
Я долго еще тарахтел,
Но Алла молчала устало.
Потом я бессмысленно ел
Пирог и полтавское сало.
Ел шпроты, редиску и кекс
И думал бессильно и злобно,
Пока не шепнул мне рефлекс,
Что дольше сидеть неудобно.
Прощался… В тоске целовал,
И было все мало и мало.
Но Алла смотрела в канал
Брезгливо, и гордо, и вяло.
Извозчик попался плохой.
Замучил меня разговором.
Слепой, и немой, и глухой,
Блуждал я растерянным взором
По мертвой и новой Неве,
По мертвым и новым строеньям, —
И было темно в голове, —
И в сердце росло сожаленье…
«Извозчик, скорее назад!» —
Сказал, но в испуге жестоком
Я слез и пошел наугад
Под белым молчаньем глубоким.
Горели уже облака…
И солнце уже вылезало.
Как тупо влезало в бока
Смертельно щемящее жало!
<1910>

ГОРОДСКОЙ РОМАНС*

          Над крышей гудят провода телефона…
          Довольно бессмысленный шум!
          Сегодня опять не пришла моя донна,
          Другой не завел я — ворона, ворона!
          Сижу одинок и угрюм.
А так соблазнительно в теплые лапки
Уткнуться губами, дрожа,
И слушать, как шелково-мягкие тряпки
Шуршат, словно листьев осенних охапки
Под мягкою рысью ежа.
          Одна ли, другая — не все ли равно ли?
          В ладонях утонут зрачки —
          Нет Гали, ни Нелли, ни Мили, ни Оли,
          Лишь теплые лапки и ласковость боли
          И сердца глухие толчки…
<1910>

В АЛЕКСАНДРОВСКОМ САДУ*

На скамейке в Александровском саду
Котелок склонился к шляпке с какаду:
«Значит, в десять? Меблированные „Русь“…
Шляпка вздрогнула и пискнула: „Боюсь“».
«Ничего, моя хорошая, не трусь,
Я ведь в случае чего-нибудь женюсь!»
Засерели злые сумерки в саду —
Шляпка вздрогнула и пискнула: «Приду».
Мимо шлялись пары пресных обезьян
И почти у каждой пары был роман…
Падал дождь. Мелькали сотни грязных ног.
Выл мальчишка со шнурками для сапог.
<1911>

НА НЕВСКОМ НОЧЬЮ*

Темно под арками Казанского собора.
Привычной грязью скрыты небеса.
На тротуаре в вялой вспышке спора
Хрипят ночных красавиц голоса.
Спят магазины, стены и ворота.
Чума любви в накрашенных бровях
Напомнила прохожему кого-то,
Давно истлевшего в покинутых краях…
Недолгий торг окончен торопливо —
Вон на извозчике любовная чета:
Он жадно курит, а она гнусит.
Проплыл городовой, зевающий тоскливо,
Проплыл фонарь пустынного моста,
И дева пьяная вдогонку им свистит.
<1911>

У НЕМЦЕВ*

KINDERBALSAM*

Высоко над Гейдельбергом,
В тихом горном пансионе,
Я живу, как институтка,
Благородно и легко.
С «Голубым Крестом» в союзе
Здесь воюют с алкоголем,—
Я же, ради дешевизны,
Им сочувствую вполне.
Ранним утром три служанки
И хозяин и хозяйка Мучат
Господа псалмами
С фисгармонией не в тон.
После пения хозяин
Кормит кроликов умильно,
А по пятницам их режет
Под навесом у стены.
Перед кофе не гнусавят,
Но зато перед обедом
Снова Бога обижают
Сквернопением в стихах.
На листах вдоль стен столовой
Пламенеют почки пьяниц,
И сердца их и печенки…
Даже портят аппетит!
Но, привыкнув постепенно,
Я смотрю на них с любовью,
С глубочайшим уваженьем
И с сочувственной тоской…
Суп с крыжовником ужасен,
Вермишель с сиропом — тоже,
Но чернила с рыбьим жиром
Всех напитков их вкусней!
Здесь поят сырой водою,
Молочком, цикорным кофе,
И кощунственным отваром
Из овса и ячменя.
О, когда на райских клумбах
Подают такую гадость,—
Лучше жидкое железо
Пить с блудницами в аду!
Иногда спускаюсь в город.
Надуваюсь бодрым пивом
И ехидно подымаюсь
Слушать пресные псалмы.
Горячо и запинаясь,
Восхищаюсь их Вильгельмом, —
А печенки грешных пьяниц
Мне моргают со стены…
Так, над тихим Гейдельбергом
В тихом горном пансионе,
Я живу, как римский папа,
Свято, праздно и легко.
Вот сейчас я влез в перину
И смотрю в карниз, как ангел:
В чреве томно стонет солод
И бульбулькает вода.
Чу, внизу опять гнусавят.
Всем друзьям и незнакомым,
Мошкам, птичкам и собачкам
Отпускаю все грехи…
<1910>

НЕМЕЦКИЙ ЛЕС*

Улитки гуляют с улитками
По прилизанной ровной дорожке,
Автомат с шоколадными плитками
Прислонился к швейцарской сторожке.
Солидно стоит под осиною
Корзинка для рваной бумаги,
Но, смеясь над немецкой рутиною,
В беспорядке сбегают овраги.
Воробьи сидят на орешнике,
Соловьи на толстых каштанах,
Только вороны, старые грешники,
На березах, дубах и платанах.
Сладок запах от лип расцветающих!
Но под липами желтые столики —
Запах шницеля тянет гуляющих
В ресторацию «Синего Кролика».
Возле башни палатка с открытками:
Бюст со спицами спит над салфеткой.
И опять с шоколадными плитками
Автомат под дубовою веткой.
Через метр скамейки со спинками,
С краткой надписью: «Только для взрослых».
Хорошо б «для блондинов с блондинками»,
«Для высоких» — «худых» — «низкорослых»…
Миловидного стиля уборная
«Для мужчин» и «для дам». А для галок?
На орешнике надпись узорная:
«Не ломать утесов и палок».
Не заблудишься! Стрелки торчащие
Тянут кверху, и книзу, и в стороны.
О, свободно над лесом парящие
Бездорожные старые вороны!..
Озираясь, блудливой походкою,
Влез я в чащу с азартом мальчишки.
Потихоньку пошаркал подметкою
И сорвал две еловые шишки.
<1910>

КАК ФРАНЦЫ ГУЛЯЮТ*

Набив закусками вощеную бумагу,
Повесивши на палки пиджаки,
Гигиеническим, упорно мерным шагом
Идут гулять немецкие быки.
Идут за полной порцией природы:
До горной башни «с видом» и назад,
А рядом их почтенные комоды
Подоткнутыми юбками шумят.
Увидят виллу с вычурной верандой,
Скалу, фонтан иль шпица в кружевах —
Откроют рты и, словно по команде,
Остановясь, протянут сладко: «Ах!»
Влюбленные, напыживши ланиты,
Волочат раскрахмаленных лангуст
И выражают чувство деловито
Давлением локтей под потный бюст.
Мальчишки в галстучках, сверкая глянцем ваксы,
Ведут сестер с платочками в руках.
Все тут: сознательно гуляющие таксы
И сосуны с рожками на шнурках.
Идет ферейн «Любителей прогулок»,
Под жидкий марш откалывая шаг.
Десятков семь орущих, красных булок,
Значки, мешки и посредине флаг.
Деревья ропщут. Мягко и лениво
Смеется в небе белый хоровод,
А на горе ждет двадцать бочек пива
И с колбасой и хлебом — пять подвод!
<1910>

В НЕМЕЦКОЙ МЕККЕ*

I. ДОМ ШИЛЛЕРА
Немцы надышали в крошечном покое.
Плотные блондины смотрят сквозь очки.
Под стеклом в витринах тлеют на покое
Бедные бессмертные клочки.
Грозный бюст из гипса белыми очами
Гордо и мертво косится на толпу,
Стены пропитались вздорными речами —
Улица прошла сквозь львиную тропу…
Смотрят с каталогом на его перчатки…
На стенах портретов мертвое клише,
У окна желтеет жесткою загадкой
Гениальный череп из папье-маше.
В угловом покое тихо и пустынно
(Немцам интересней шиллеровский хлам):
Здесь шагал титан по клетке трехаршинной
И скользил глазами по углам.
Нищенское ложе с рваным одеялом.
Ветхих, серых книжек бесполезный ряд.
Дряхлые портьеры прахом обветшалым
Клочьями над окнами висят.
У стены грустят немые клавикорды.
Спит рабочий стол с чернильницей пустой.
Больше никогда поющие аккорды
Не родят мечты свободной и простой…
Дочь привратницы с ужасною экземой
Ходит следом, улыбаясь, как Пьеро.
Над какою новою поэмой
Брошено его гусиное перо?
Здесь писал и умер Фридрих Шиллер…
Я купил открытку и спустился вниз.
У входных дверей какой-то толстый Миллер
В книгу заносил свой титул и девиз…
II. ДОМ ГЕТЕ
Кто здесь жил — камергер, Дон Жуан иль патриций,
Антикварий, художник, сухой лаборант?
В каждой мелочи чванство вельможных традиций
И огромный, пытливый и зоркий талант.
Ордена, письма герцогов, перстни, фигуры,
Табакерки, дипломы, печати, часы,
Акварели и гипсы, полотна, гравюры,
Минералы и колбы, таблицы, весы…
Маска Данте, Тарквиний и древние боги,
Бюстов герцогов с женами — целый лабаз.
Со звездой, и в халате, и в лаврах, и в тоге —
Снова Гете и Гете — с мешками у глаз.
Силуэты изысканно-томных любовниц,
Сувениры и письма, сухие цветы —
Все открыто для праздных входящих коровниц
До последней интимно-пугливой черты.
Вот за стеклами шкафа опять панорама:
Шарф, жилеты и туфли, халат и штаны.
Где же локон Самсона и череп Адама,
Глаз Медузы и пух из крыла Сатаны?
В кабинете уютно, просторно и просто,
Мудрый Гете сюда убегал от вещей,
От приемов, улыбок, приветствий и тостов,
От случайных назойливо-цепких клещей.
В тесной спаленке кресло, лекарство и чашка.
«Больше свет а!» В ответ, наклонившись к нему,
Смерть, смеясь, на глаза положила костяшки
И шепнула: «Довольно! Пожалуйте в тьму…»
В коридоре я замер в смертельной тревоге —
Бледный Пушкин, как тень, у окна пролетел
И вздохнул: «Замечательный домик, ей-богу!
В Петербурге такого бы ты не имел…»
III. НА МОГИЛАХ
              Гете и Шиллер на мыле и пряжках,
              На бутылочных пробках,
              На сигарных коробках
              И на подтяжках…
              Кроме того — на каждом предмете:
              Их покровители,
              Тетки, родители,
              Внуки и дети.
Мещане торгуют титанами…
От тошных витрин, по гранитным горбам,
Пошел переулками странными
К великим гробам.
              Мимо групп фабрично-грустных
              С сладко-лживыми стишками,
              Мимо ангелов безвкусных,
              С толсто-ровными руками,
              Шел я быстрыми шагами —
              И за грядками нарциссов,
              Между темных кипарисов,
              Распростерших пыльный креп,
              Вырос старый темный склеп.
Тишина. Полумрак.
В герцогском склепе немец в дворцовой фуражке
Сунул мне в руку бумажку
И спросил за нее четвертак.
«За что?» — «Билет на могилу».
Из кармана насилу, насилу
Проклятые деньги достала рука!
Лакей небрежно махнул на два сундука:
«Здесь покоится Гете, великий писатель —
Венок из чистого золота от франкфуртских женщин.
Здесь покоится Шиллер, великий писатель —
Серебряный новый венок от гамбургских женщин.
Здесь лежит его светлость Карл-Август с Софией-Луизой,
Здесь лежит его светлость Франц-Готтлиб-Фридрих-Вильгельм»…
              Быть может, было нелепо
              Бежать из склепа,
              Но я, не дослушав лакея, сбежал.
              Там в склепе открылись дверцы
              Немецкого сердца:
              Там был народной славы торговый подвал!
<1910>

В ОЖИДАНИИ НОЧНОГО ПОЕЗДА*

Светлый немец
Пьет светлое пиво.
Пей, чтоб тебя разорвало!
А я, иноземец,
Сижу тоскливо,
Бледнее мизинца,
И смотрю на лампочки вяло.
Просмотрел журналы:
Портрет кронпринца,
Тупые остроты,
Выставка мопсов в Берлине…
В припадке зевоты
Дрожу в пелерине
И страстно смотрю на часы.
Сорок минут до отхода!
Кусаю усы
И кошусь на соседа-урода —
Проклятый! Пьет пятую кружку.
Шея, как пушка,
Живот, как комод…
О, о, о!
Потерпи, ничего, ничего,
Кельнер, пива!
Где мой карандаш?
Лениво
Пишу эти кислые строки,
Глажу сонные щеки
И жалею, что я не багаж…
Тридцать минут до отхода!
Тридцать минут…
<1910>
Веймар. Вокзал

С ПРИЯТЕЛЕМ* («Фриц, смешная мартышка!..»)

              Фриц, смешная мартышка!
              Ты маленький немец,
              Шепелявый и толстый мальчишка.
              А я иноземец —
              Слов твоих мне не понять.
              Будем молча гулять,
              Фриц, мой маленький Фриц!
Фриц, давай помолчим.
Ты будешь большим,
Солидным и толстым купцом,
Счастливым отцом
(Не бей меня по щеке)
Нового Фрица
И на том языке,
Который в моей голове сейчас рассуждает сурово,
Никогда не скажешь ни слова…
Фриц, мой маленький Фриц.
Фриц, без слов мы скорей
Поймем друг друга.
Вон елка, мак и порей.
Вон пчелка полезла под кисть винограда…
Чего еще надо?
А мы — мы пара ленивых зверей.
Слышишь, какой в орешнике гул?
Это ветер запутался в листьях.
Уснул.
Ну, ладно — пойду отнесу к мамаше
(Вон вяжет под грушей гамаши),
А я погуляю один.
Фриц, мой маленький Фриц!..
<1910>

РЫНОК*

Бледно-жирные общипанные утки
Шеи свесили с лотков.
Говор, смех, приветствия и шутки
И жужжанье полевых жуков.
Свежесть утра. Розовые ласки
Первых, робких солнечных лучей.
Пухлых немок ситцевые глазки
И спокойствие размеренных речей.
Груды лилий, васильков и маков
Вянут медленно в корзинах без воды,
Вперемежку рыба, горы раков,
Зелень, овощи и сочные плоды.
В центре площади какой-то вождь чугунный
Мирно дремлет на раскормленном коне.
Вырастает говор многострунный
И дрожит в нагретой вышине.
Маргариты, Марты, Фриды, Минны —
Все с цветами и корзинками в руках.
Скромный взгляд, кокетливые мины —
О, мужчины вечно в дураках!
Я купил гусиную печенку
И пучок росистых васильков.
А по небу мчались вперегонку
Золотые перья облаков…
<1910>

ФИЛОСОФЫ*

              Профессор Виндельбанд
              Введенье в философию читал…
                         Какой талант!
              Набив огромный зал,
Студенты слушали не упуская слова,
Полны такого понимания живого,
Что Кант на небесах сердечно умилялся.
              И сладко улыбался.
              Вдруг, оборвав рассказ
(Должно быть, опасаясь, что забудет), —
Профессор заявил, что в следующий раз
              Он им читать не будет,
Затем, что приглашен в ученое собранье
                       На заседанье.
              Вмиг крики поднялись
              И топот ног и ржанье —
Философы как с цепи сорвались:
«Hoch! Hoch! [31] Благодарим! Отлично! Браво!»
Профессор посмотрел налево и направо,
              Недоуменно поднял плечи
И, улыбаясь, перешел к дальнейшей речи.
<1911>
Гейдельберг

КОРПОРАНТЫ*

Бульдоговидные дворяне,
Склонив изрубленные лбы,
Мычат над пивом в ресторане,
Набив свининою зобы.
Кто сцапал кельнершу под жабры
И жмет под общий смех стола,
Другой бросает в канделябры
Окурки, с важностью посла.
Подпивший дылда, залихватски
На темя сдвинув свой колпак,
Фиксирует глазами штатских
И багровеет, как бурак.
В углу игрушечное знамя,
Эмблема пьянства, ссор и драк,
Над ним кронпринц с семейством в раме,
Кабанья морда и чепрак.
Мордатый бурш, в видах рекламы,
Двум желторотым червякам,
Сопя, показывает шрамы —
Те робко жмутся по бокам.
Качаясь, председатель с кружкой
Встает и бьет себя в жилет:
«Собравшись… грозно… за пирушкой,
Мы шлем… отечеству… привет…»
Блестит на рожах черный пластырь.
Клубится дым, ревут ослы,
И ресторатор, добрый пастырь,
Обходит, кланяясь, столы.
<1911>

ДАМОКЛОВ МЕЧ*

Рудой гранит каменоломни
Раскрыл изломы и зубцы.
Под пышной липой так тепло мне
Смотреть, пьянясь, во все концы.
Неумолкая свищут птицы.
Присело небо на обрыв.
Как гул далекой колесницы,
Загрохотал протяжный взрыв…
Томится сладкий ладан липы,
Кишит жужжаньем желтый цвет.
Лесного матового скрипа
Напьюсь, как зверь, на много лет!
Сквозь зелень сосен в пасти дола
Краснеют пятна черепиц:
Костел… театр… больница… школа…
Я там живу? У фрейлейн Тиц?
Но глупый вензель на скамейке
(В пузатом сердце со стрелой),
Запел из-под улитки клейкой:
«Долой иллюзии, долой!»
Я там живу? «А ты не знаешь?
Спеши, брат, вниз; Чрез час обед.
На две минуты опоздаешь —
Ни габерсупа, ни котлет!»
<1911>

ФАКТ*

У фрау Шмидт отравилась дочь,
Восемнадцатилетняя Минна.
Конечно, мертвым уже не помочь,
Но весьма интересна причина.
В местечке редко кончали с собой —
Отчего же она отравилась?
И сплетня гремит иерихонской трубой:
«Оттого, что чести лишилась!»
«Сын аптекаря Курца, боннский студент,
Жрец Амура, вина и бесчинства,
Уехал, оставивши Минне в презент
Позорный залог материнства».
«Кто их не видал в окрестных горах,
Гуляющих нежно под ручку?
Да, с фрейлейн Шмидт студент-вертопрах
Сыграл нехорошую штучку!..»
В полчаса облетел этот скверный слух
Все местечко от банка до рынка,
И через каких-то почтенных старух
К фрау Шмидт долетела новинка…
Но труп еще не был предан земле —
Фрау Шмидт, надевши все кольца,
С густым благородством на вдовьем челе,
Пошла к герр-доктору Штольцу.
Герр-доктор Штольц приехал к ней в дом,
Осмотрел холодную Минну
И дал фрау Шмидт свидетельство в том,
Что Минна была невинна.
<1911>

ЕЩЕ ФАКТ*

В зале «Зеленой Свиньи» гимнастический клуб «На здоровье»
              Под оглушительный марш праздновал свой юбилей.
Немцы в матрацном трико, выгибая женские бюсты,
              То наклонялись вперед, то отклонялись назад.
После классических поз была лотерея и танцы —
              Максы кружили Матильд, как шестерни жернова,
С красных досок у стены сверкали великим соблазном
              Лампы, щипцы для волос, кружки и желтый Вильгельм.
Вдруг разразился вокруг сочувственный радостный рев,
              Смолкнул медлительный вальс, пары друг друга теснят:
Ах, это плотный блондин, интимную выиграв вазу,
              Пива в нее нацедив, пьет среди залы, как Вакх!..
<1911>

В БЕРЛИНЕ*

I
Над крышами мчатся вагоны, скрежещут машины,
Под крышами мчатся вагоны, автобусы гнусно пыхтят.
О, скоро будут людей наливать по горло бензином,
И люди, шипя, по серым камням заскользят!
Летал по подземной дороге, летал по надземной,
Ругал берлинцев и пиво тянул без конца,
Смотрел на толстый шаблон убого системный
И втайне гордился своим выраженьем лица…
Потоки парикмахеров с телячьими улыбками
Щеголяли жилетами орангутанских тонов,
Ватные военные, украшенные штрипками,
Вдев в ноздри усы, охраняли дух основ.
Нелепые монументы из чванного железа —
Квадратные Вильгельмы на наглых лошадях,—
Умиляя берлинских торгующих Крезов,
Давили землю на серых площадях.
Гармония уборных, приветствий, извинений,
Живые манекены для шляп и плащей.
Фабричная вежливость всех телодвижений,
Огромный амбар готовых вещей…
Продажа, продажа! Галстуки и подтяжки
Завалили окна до пятых этажей.
Портреты кайзера, пепельницы и чашки,
Нижнее белье и гирлянды бандажей…
Буквы вдоль стен, колыхаясь, плели небылицы:
«Братья Гешвиндер»… Наверно, ужасно толсты,
Старший, должно быть, в пенсне, блондин и тупица,
Младший играет на цитре и любит цветы.
Военный оркестр! Я метнулся испуганно к стенке,
Толкнул какую-то тушу и зло засвистал.
От гула и грохота нудно дрожали коленки,
А едкий сплин и бензин сердце мое провонял…
II
Спешат старые дети в очках,
Трясутся ранцы на пиджачках.
Солидно смеются. Скучно!
Спешат девушки, — все, как одна:
Сироп в глазах, прическа из льна.
Солидно смеются. Скучно!
Спешат юноши, — все, как один:
Один потемнее, другой блондин.
Солидно смеются. Скучно!
Спешат старухи. Лица, как гриб…
Жесткая святость… Кто против — погиб!
Солидно смеются. Скучно!
Спешат дельцы. Лица в мешках.
Сопящая сила в жирных глазах.
Солидно смеются. Скучно!
Спешат трамваи, повозки, щенки.
Кричат рожки, гудки и звонки.
Дымится небо. Скучно!
<1911>

«БАВАРИЯ»*

Мюнхен, Мюнхен, как не стыдно!
Что за грубое безвкусье —
Эта баба из металла
Ростом с дюжину слонов!
Между немками немало
Волооких монументов
(Смесь Валькирии с коровой), —
Но зачем же с них лепить?
А потом, что за идея —
На баварские финансы
Вылить в честь баварцев бабу
И «Баварией» назвать?!..
После этих честных мыслей
Я у ног почтенной дамы
Приобрел билет для входа
И полез в ее живот.
В животе был адский климат!
Как разваренная муха,
Вверх по лестнице спиральной
Полз я в гулкой темноте.
Наконец, с трудом, сквозь горло
Влез я в голову пустую,
Где напев сквозного ветра
Спорил с дамской болтовней.
На дешевом стертом плюше
Тараторили две немки.
Потный бурш, расставив ноги,
Впился в дырку на челе.
Чтобы выполнить программу,
Поглядел и я сквозь дырку:
Небо, тучки — и у глаза
Голубиные следы.
Я, вздохнув, склонился к горлу,
Но оттуда вдруг сверкнула,
Загораживая выход,
Темно-розовая плешь.
Это был толстяк-баварец.
Содрогаясь, как при родах,
Он мучительно старался
Влезть «Баварии» в мозги.
Гром железа… Град советов…
Хохот сверху. Хохот снизу…
Залп проклятий — и баварец,
Пятясь задом, отступил.
В тщетном гневе он у входа
Деньги требовал обратно:
Величавый сфинкс-привратник
Был, как рок, неумолим!
И, скрывая смех безумный,
Смех, сверлящий нос и губы,
Смех, царапающий горло,
Я по-русски прошептал:
«О наивный мой баварец!
О тщеславный рыцарь жира!
Не узнать тебе вовеки,
Что в „Баварской“ голове!»
<1911>

НА РЕЙНЕ*

         Размокшие от восклицаний самки,
Облизываясь, пялятся на Рейн:
«Ах, волны! Ах, туман! Ах, берега! Ах, замки!»
И тянут, как сапожники, рейнвейн.
         Мужья в патриотическом азарте
На иностранцев пыжатся окрест
И карандашиками чиркают по карте
Названия особо пышных мест.
         Гремит посуда. Носятся лакеи.
Сюсюкают глухие старички.
Перегрузившись лососиной, Лорелеи
Расстегивают медленно крючки…
         Плавучая конюшня раздражает!
Отворотясь, смотрю на берега.
Зелено-желтая вода поет и тает,
И в пене волн танцуют жемчуга.
         Ползет туман задумчиво-невинный,
И вдруг в разрыве — кручи буйных скал,
Темнеющих лесов безумные лавины,
Далеких облаков янтарно-светлый вал…
         Волна поет… За новым поворотом
Сбежались виноградники к реке,
На голову скалы взлетевший мощным взлетом
Сереет замок-коршун вдалеке.
         Кто там живет? Пунцовые перины
Отчетливо видны в морской бинокль.
Проветривают… В кресле — немец длинный.
На Рейн, должно быть, смотрит сквозь монокль…
         Волна поет… А за спиной крикливо
Шумит упитанный восторженный шаблон.
Ваш Рейн? Немецкий Рейн? Но разве он из пива,
Но разве из колбас прибрежный смелый склон?
         Ваш Рейн? Но отчего он так светло-прекрасен
Изменчив и певуч, свободен и тосклив,
Неясен и кипуч, мечтательно-опасен,
И весь туманный крик, и весь глухой порыв!
         Нет, Рейн не ваш! И вы лишь тли на розе —
Сосут и говорят: «Ах, это наш цветок!»
От ваших плоских слов, от вашей гадкой прозы
Исчез мой дикий лес, поблек цветной поток…
         Стаканы. Смех. Кружась, бегут опушки,
Растут и уплывают города.
Артиллерийский луг. Дымок и грохот пушки…
Рокочет за кормой вспененная вода.
         Гримасы и мечты, сплетаясь, бились в Рейне,
Таинственный туман свил влажную дугу.
Я думал о весне, о женщине, о Гейне
И замок выбирал на берегу.
<1911>

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА >

КЕЛЬНЕРША*

Я б назвал ее мадонной,
Но в пивных мадонн ведь нет…
Косы желтые — короной,
А в глазах — прозрачный свет.
         В грубых пальцах кружки с пивом.
         Деловито и лениво
         Чуть скрипит тугой корсет.
Улыбнулась корпорантам,
Псу под столиком — и мне.
Прикоснуться б только к бантам,
К черным бантам на спине!
         Ты — шиповник благовонный…
         Мы — прохожие персоны,—
         Смутный сон в твоей весне…
К сатане бы эти кружки,
И прилавок, и счета!
За стеклом дрожат опушки,
Май синеет… Даль чиста…
         Кто и что она, не знаю,
         Вечной ложью боль венчаю:
         Все мадонны, ведь, мечта.
Оглянулась удивленно —
Непонятно и смешно?
В небе тихо и бездонно,
В сердце тихо и темно.
         Подошла, склонилась: — Пива?
         Я кивнул в ответ учтиво
         И, зевнув, взглянул в окно.
<1922>

В ПУТИ* («Словно звон бессонной цитры…»)

Словно звон бессонной цитры,
В глубине поет поток.
Горы — пепельные митры…
За спиной скрипит мешок.
Даль — цветистее палитры.
Сбоку вьется ветер хитрый.
         Взмок…
Сел под елкой. Вынул ножик.
Сыра что ли откроить?
Вниз сбегает сто дорожек.
Впереди шоссе, как нить…
Под сосной хлопочет ежик.
С лип слетает дождь сережек.
         Пить!
Солнце пляшет в водопаде.
Дилижанс ползет, как клоп:
Сонный кучер, горы клади
И туристов пыльный сноп.
Удивительные дяди!
Прицепиться что ли сзади?
         Стоп.
Плащ — и в путь! Пешком честнее:
Как библейский Илия…
Жук, подлец, ползет по шее.
Снег в горах, как клок белья.
Две козы с глазами феи…
Кто сегодня всех добрее?
         Я!
Диск заката тлеет плошкой.
Дом над лугом. Звонкий лай…
Стол под липой с жирной кошкой,
Пиво с пеной через край,
Шницель с жареной картошкой,—
И постель с цветной дорожкой,
         Рай!
1920

«В полдень тенью и миром полны переулки…»*

           В полдень тенью и миром полны переулки.
Я часами здесь сонно слоняться готов,
В аккуратных витринах рассматривать булки,
Трубки, книги и гипсовых сладких Христов.
           Жалюзи словно веки на спящих окошках,
Из ворот тянет солодом, влагой и сном.
Корпорант дирижирует тростью на дрожках
И бормочет в беспомощной схватке с вином.
           Вот Валькирия с кружкой… Скользнешь по фигуре,
Облизнешься — и дальше. Вдоль окон — герань.
В высоте, оттеняя беспечность лазури,
Узких кровель причудливо-темная грань.
           Бродишь, бродишь. Вдруг вынырнешь томный к Неккару.
Свет и радость. Зеленые горы — кольцом,
Заслонив на скамье краснощекую пару,
К говорливой воде повернешься лицом.
           За спиной беглый шепот и милые шашни.
Старый мост перекинулся мощной дугой.
Мирно дремлют пузатые низкие башни
И в реке словно отзвуки арфы тугой.
           Вы бывали ль, принцесса, хоть раз в Гейдельберге?
Приезжайте! В горах у обрыва теперь
Расцветают на липах душистые серьги
И пролет голубеет, как райская дверь.
<1922>

ИНЫЕ СТРУНЫ*

ПРИЗРАКИ*

Неспокойно сердце бьется, в доме все живое спит,
Равномерно, безучастно медный маятник стучит…
За окном темно и страшно, ветер в бешенстве слепом
Налетит с разбега в стекла — звякнут стекла, вздрогнет дом,
И опять мертво и тихо… но в холодной тишине
Кто-то, крадучись, незримый приближается ко мне.
Я лежу похолоделый, руки судорожно сжав,
Дикий страх сжимает сердце, давит душу, как удав…
Кто неслышными шагами в эту комнату вошел?
Чьи белеющие тени вдруг легли на темный пол?
Тише, тише… Это тени мертвых, нищих, злых недель
Сели скорбными рядами на горячую постель.
Я лежу похолоделый, сердце бешено стучит,
В доме страшно, в доме тихо, в доме все живое спит.
И под вой ночного ветра и под бой стенных часов
Из слепого мрака слышу тихий шепот вещих слов:
«Быть беде непоправимой, оборвешься, упадешь
И к вершине заповедной ты вовеки не дойдешь».
Ночь и ветер сговорились: «Быть несчастью, быть беде!»
Этот шепот нестерпимый слышен в воздухе везде,
Он из щелей выползает, он выходит из часов —
И под это предсказанье горько плакать я готов!..
Но блестят глаза сухие и упорно в тьму глядят,
За окном неугомонно ставни жалобно скрипят,
И причудливые тени пробегают по окну.
Я сегодня до рассвета глаз усталых не сомкну.
1906

«Замираю у окна…»*

Замираю у окна.
Ночь черна.
Ливень с плеском лижет стекла.
Ночь продрогла и измокла.
Время сна,
Время тихих сновидений,
Но тоска прильнула к лени,
И глаза ночных видений
Жадно в комнату впились.
Закачались, унеслись.
Тихо новые зажглись…
Из-за мокрого стекла
Смотрят холодно и строго,
Как глаза чужого бога,—
А за ними дождь и мгла.
Лоб горит.
Ночь молчит.
Летний ливень льнет и льется.
Если тело обернется,—
Будет свет,
Лампа, стол, пустые стены,
Размышляющий поэт,
И глухой прибой вселенной.
<1910>

УТРОМ*

              Бодрый туман, мутный туман
              Так густо замазал окно —
              А я умываюсь!
Бесится кран, фыркает кран…
Прижимаю к щекам полотно
И улыбаюсь.
              Здравствуй, мой день, серенький день!
              Много ль осталось вас мерзких?
              Все проживу!
Скуку и лень, гнев мой и лень
Бросил за форточку дерзко.
Вечером вновь позову…
<1910>

ЛУНАТИК*

              Не могу закрытого взора
              Оторвать от бледной луны,—
На луне застывшие озера
И поля холодной тишины.
              Трепещут лунные крылья,
              Исчезает тело, звеня,
Но не в силах бледные усилья
Оторвать от крыши меня.
              Шумят душистые липы,
              Рубашка бьет по плечам…
Лунные лучи, как липкие полипы,
Присосались к плачущим очам.
              Скользят застывшие ноги,
              Листы гремят и гудят —
Полшага направо от дороги
И слетел бы вниз в далекий сад.
              Сижу у трубы — бессонный,
              О спину трется кот…
Соловьи свистят неугомонно,
Теплый ветер жалобно поет.
              Внизу постель моя смята
              И дышит моим теплом,
Но туда мне больше нет возврата…
Как сойду со сломанным крылом?
              Не могу закрытого взора
              Оторвать от бледной луны,—
На луне застывшие озера
И поля холодной тишины…
<1910>

НА КЛАДБИЩЕ*

Весна или серая осень?
Березы и липы дрожат.
Над мокрыми шапками сосен
Тоскливо вороны кружат.
Продрогли кресты и ограды,
Могилы, кусты и пески,
И тускло желтеют лампады,
Как вечной тоски маяки.
Кочующий ветер сметает
С кустарников влажную пыль.
Отчаянье в сердце вонзает
Холодный железный костыль…
Упасть на могильные плиты,
Не видеть, не знать и не ждать,
Под небом навеки закрытым
Глубоко уснуть и не встать…
<1910>

ТУЧКОВ МОСТ*

Заклубилась темень над рекой.
Крепнет ветер. Даль полна тоской.
Лед засыпан снегом. Как беда,
В полыньях чернеется вода.
Крышки свай, безжизненно наги,
Друг на друга смотрят, как враги.
На мосту пролетка дребезжит.
Кучер свесил голову и спит…
Фонари пустынно встали в ряд
И в отчаянье, и в ужасе горят.
Одичалый дом на островке
Бродит стеклами слепыми по реке.
Снег валит. Навеки занесло
Лето, розы, солнце и тепло.
<1909>

У КАНАЛА НОЧЬЮ*

Тихо. Глухо. Пусто, пусто…
Месяц хлынул в переулок.
Стены стали густо-густо.
Мертв покой домов-шкатулок.
              Черепных безглазых впадин
              Черных окон — не понять.
              Холод неба беспощаден
              И дневного не узнать.
Это дьявольская треба:
Стынут волны, хмурясь ввысь,—
Стенам мало плена неба,
Стены вниз к воде сползлись.
              Месяц хлынул в переулок…
              Смерть берет к губам свирель.
              За углом, угрюмо-гулок,
              Чей-то шаг гранит панель.
<1910>

«У моей зеленой елки…»*

              У моей зеленой елки
              Сочно-свежие иголки,
Но, подрубленный под корень, в грубых ранах нежный ствол.
              Освещу ее свечами,
              Красно-желтыми очами,—
И поставлю осторожно на покрытый белым стол.
              Ни цветных бумажных пташек,
              Ни сусальных деревяшек
Не развешу я на елке, бедной елочке моей.
              Пестрой тяжестью ненужной
              Не смущу расцвет недужный
Обреченных, но зеленых, пышно никнущих ветвей.
              Буду долго и безмолвно
              На нее смотреть любовно,
На нее, которой больше не видать в лесу весны,
              Не видать густой лазури
              И под грохот свежей бури
Никогда не прижиматься к телу мачтовой сосны!
              Не расти, не подыматься,
              С вольным ветром не венчаться
И смолы не лить янтарной в тихо льющийся ручей…
              О, как тускло светят свечи —
              Панихидные предтечи
Долгих дней и долгих вздохов и заплаканных ночей…
              Тает воск. Трещат светильни.
              Тени зыблются бессильно,
Умирают, оживают, пропадают и растут.
              Юной силой иглы пахнут.
              О, быть может, не зачахнут?
О, быть может, новый корень прорастет… сейчас… вот тут.
<1909>

ДОЖДЬ*

Сквозь распластанные ветки
Мокрых, никнущих берез
Густо затканные сетки
Нижут нити чистых слез.
На трепещущие листья
Капли крупные летят,
И печальных сосен кисти
Чуть кивают ветру в лад.
А в просветах, где вершины
Одиноко смотрят ввысь,
Однотонной паутиной
Тучи тусклые сплелись.
Острый ветер бродит в чаще,
Хлещет каплями в окно.
Дождь ровней, скучней и чаще
Раскрутил веретено.
Закрываешь тихо веки —
Но далекий плач не стих:
Небу скорбному вовеки
Слез не выплакать своих.
<1910>

У БАЛТИЙСКОГО МОРЯ*

I
Ольховая роща дрожит у морского обрыва,
Свежеющий ветер порывисто треплет листву,
Со дна долетают размерные всплески и взрывы,
И серый туман безнадежно закрыл синеву.
Пары, как виденья, роятся, клубятся и тают,
Сквозь влажную дымку маячит безбрежная даль,
Далекие волны с невидимым небом сливают
Раздолье и холод в жемчужно-поющую сталь.
Осыпала старые камни, поблекшие травы и мхи —
Поднялся лиловый репейник, и эта улыбка цветная
Нежнее тумана и дробного шума ольхи…
II
Гнется тростник и какая-то серая травка,
Треплются ивы по ветру — туда и сюда,
Путник далекий мелькает в песках, как булавка,
Полузарытые бревна лижет морская вода.
Небо огромно, и тучи волнисты и сложны,
Море шумит, и не счесть белопенных валов.
Ветер метет шелестящий песок бездорожный,
Мерно за дюнами пенье сосновых стволов.
Я, как песчинка, пред этим безбрежным простором,
Небо и море огромны, дики и мертвы —
К тесным стволам прижимаюсь растерянным взором
И наклоняюсь к неясному шуму травы.
Ill
Ветер борется с плащом
И дыханье обрывает.
Ветер режущим бичом
Черный воздух, рассекает.
В небе жутко и темно.
Звезды ежатся и стынут.
Пляска волн раскрыла дно,
Но сейчас другие хлынут.
Трепыхаются кусты —
Захлебнулись в вихре диком.
Из бездонной пустоты
Веет вечным и великим.
Разметались космы туч
И бегут клочками к югу.
На закате робкий луч
Холодеет от испуга.
Волны рвутся и гремят,
Закипают тусклой пеной,
И опять за рядом ряд
Налетает свежей сменой.
Только лампа маяка
Разгорается далеко,
Как усталая тоска,
Как задумчивое око.
IV
Еле льющаяся зыбь вяло плещется у пляжа.
Из огромных облаков тихо лепятся миражи.
Словно жемчуг в молоке — море мягко, море чисто,
Только полосы сквозят теплотою аметиста.
Солнце низко у воды за завесой сизой тучи
Шлет вишневый страстный цвет, тускло-матовый, но жгучий.
Мокрый палевый песок зашуршит, блеснет водою,
И опять сырая нить убегает за волною.
Горизонт спокойно тих, словно сдержанная нежность,
Гаснут тени парусов, уплывающих в безбрежность —
Это тучи и вода с каждым мигом все чудесней
Чуть баюкают закат колыбельно сонной песней…
V
              Видно, север стосковался
              По горячим южным краскам —
Не узнать сегодня моря, не узнать сегодня волн…
              Зной над морем разметался,
              И под солнечною лаской
Весь залив до горизонта синевой прозрачной полн.
              На песке краснеют ивы,
              Греют листья, греют прутья,
И песок такой горячий, золотистый, молодой!
              В небе облачные нивы
              На безбрежном перепутье
Собрались и янтарятся над широкою водой.
<1910>

СНЕГИРИ*

На синем фоне зимнего стекла
В пустой гостиной тоненькая шведка
Склонилась над работой у стола,
Как тихая, наказанная детка.
Суровый холст от алых снегирей
И палевых снопов — так странно-мягко-нежен.
Морозный ветер дует из дверей,
Простор за окнами однообразно-снежен.
Зловеще-холодно растет седая мгла.
Немые сосны даль околдовали.
О снегири, где милая весна?..
Из длинных пальцев падает игла,
Глаза за скалы робко убежали.
Кружатся хлопья. Ветер. Тишина.
<1911>
Кавантсари

НА ЛЫЖАХ*

Желтых лыж шипящий бег,
Оснеженных елей лапы,
Белый-белый-белый снег,
Камни — старые растяпы,
Воздух пьяный,
Ширь поляны…
Тишина!
Бодрый лес мой, добрый лес
Разбросался, запушился
До опаловых небес.
Ни бугров, ни мху, ни пней —
Только сизый сон теней,
Только дров ряды немые,
Только ворон на сосне…
Успокоенную боль
Занесло глухим раздумьем.
Все обычное — как роль
Резонерства и безумья…
Снег кружится,
Лес дымится.
В оба, в оба! —
Чуть не въехал в мерзлый ельник!
Вон лохматый можжевельник
Дерзко вылез из сугроба,
След саней свернул на мызу…
Ели встряхивают ризу.
Руки ниже,
Лыжи ближе,
Бей бамбуковою палкой
О хрустящий юный снег!
Ах, быть может, Петербурга
На земле не существует?
Может быть, есть только лыжи,
Лес, запудренные дали,
Десять градусов, беспечность
И сосульки на усах?
Может быть, там, за чертою
Дымно-праздничных деревьев,
Нет гогочущих кретинов,
Громких слов и наглых жестов,
Изменяющих красавиц,
Плоско-стертых серых Лишних,
Патриотов и шпионов,
Терпеливо робких стонов,
Бледных дней и мелочей?..
На ольхе, вблизи дорожки,
Чуть качаются сережки,
Истомленные зимой.
Желтовато-розоватый
Побежал залив заката —
Снег синей,
Тень темней…
Отчего глазам больней?
Лес и небо ль загрустили,
Уходя в ночную даль,—
Я ли в них неосторожно
Перелил свою печаль?
Тише, тише, снег хрустящий,
Темный, жуткий, старый снег…
Ах, зовет гудящий гонг:
«Диги-донг!» —
К пансионскому обеду…
Снова буду молча кушать,
Отчужденный, как удод,
И привычно-тупо слушать,
Как сосед кричит соседу,
Что Исакий каждый год
Опускается все ниже…
Тише, снег мой, тише, лыжи!
<1911>

НИРВАНА*

На сосне хлопочет дятел,
У сорок дрожат хвосты…
Толстый снег законопатил
Все овражки, все кусты.
Чертов ветер с хриплым писком,
Взбив до неба дымный прах,
Мутно-белым василиском
Бьется в бешеных снегах.
Смерть и холод! Хорошо бы
С диким визгом взвиться ввысь
И упасть стремглав в сугробы,
Как подстреленная рысь…
И выглядывать оттуда,
Превращаясь в снежный ком,
С безразличием верблюда,
Занесенного песком.
А потом — весной лиловой —
Вдруг растаять… закружить…
И случайную корову
Беззаботно напоить.
<1911>

ИЗ ФЛОРЕНЦИИ*

В старинном городе чужом и странно близком
Успокоение мечтой пленило ум.
Не думая о временном и низком,
По узким улицам плетешься наобум…
В картинных галереях — в вялом теле
Проснулись все мелодии чудес
И у мадонн чужого Боттичелли,
Не веря, служишь столько тихих месс…
Перед Давидом Микеланджело так жутко
Следить, забыв века, в тревожной вере
За выраженьем сильного лица!
О, как привыкнуть вновь к туманным суткам,
К растлениям, самоубийствам и холере,
К болотному терпенью без конца?..
<1910>

«В чужой толпе…»*

В чужой толпе,
Надевши шляпу набекрень,
Весь день
Прогуливаю лень
По радостной тропе.
Один! И очень хорошо.
Ловлю зрачки случайных глаз,
Клочки каких-то странных фраз,
Чужую скуку и экстаз
И многое еще.
Лежат в свободном чердаке
Семьсот ребячеств без табу,
Насмешка, вызов на борьбу
И любопытство марабу,
Как бутерброды на доске.
Одно сменяется другим.
Заряд ложится на заряд.
Они в бездействии лежат,
А я ужасно рад —
Я вольный пилигрим!
Хочу — курю, хочу — плюю,
Надевши шляпу набекрень,
Весь день прогуливаю лень
И зверски всех люблю!
<1911>

УГОЛОК*

В генуэзском заливе,
Как сардинка, счастливый,
             Я купаюсь, держась за веревку.
Плещет море рябое,
И в соленом прибое
             Заплетаются ноги неловко.
Синьорины с кругами
Подымают ногами
             Водопады клокочущей пены.
И купальные ткани,
Обвисая на стане,
             Облепляют худые колена.
Выхожу из купальни.
Взор на парусе дальнем
             Задержался любовно и жадно…
Хорошо на лоханке
У рыбацкой стоянки
             Мирно думать под аркой прохладной.
Страшно важные люди
Загорелые груди
             Наклоняют над дымной смолою.
Чинят сети и барки
И медянкою яркой
             Молча красят борта над водою.
Как значительны лица!
В стороне кружевницы
             Быстро нитки сплетают в узоры.
В жгучем солнечном свете
Голоногие дети,
             А вдали пыльно-сизые горы.
Вспыхнул голод-обжора…
Накупил помидоров —
             Жадно в мякоть вонзаются зубы.
Пальмы перья раскрыли.
Запах соли и пыли.
             Спят домов светло-пестрые кубы.
<1910>
Santa Margherita

ЖАРА*

Куцый, курносый и жирный
Виктор-и-Эммануил,
В позе воинственно-мирной,
Глазки в залив устремил.
Пальмы вокруг постамента
И фонари по углам.
В ближней харчевне поленту
С мухами ем пополам.
Терпнет язык от киянти —
Третья уж фляжка пуста.
Мухи, отстаньте, отстаньте!
Лезьте соседу в уста…
Вон он на скатерти липкой,
Губы развесив, уснул.
Треплется ветер негибкий,
С моря — то шорох, то гул.
Рдеют ликеры на полках.
Хмурится угол-жерло.
Вдруг огневые иголки
Солнце к нему провело.
Занавес сальный и грязный
Вздулся, — и сбоку видны
Дремлющий мул безобразный
И полисмена штаны.
Эй! Синьорина Беллина!
Новую фляжку и фиг.
Пусть угасает невинно
Миг, спотыкаясь о миг…
<1911>
Santa Margherita

«Солнце жарит. Мол безлюден…»*

Солнце жарит. Мол безлюден.
Пряно пахнет пестрый груз.
Под водой дрожат, как студень,
Пять таинственных медуз.
Волны пухнут…
Стая рыб косым пятном
Затемнила зелень моря.
В исступлении шальном,
Воздух крыльями узоря,
Вьются чайки.
Молча, в позе Бонапарта,
Даль пытаю на молу.
Где недавний холод марта?
Снежный вихрь, мутящий мглу?
Зной и море!
Отчего нельзя и мне
Жить, меняясь, как природа,
Чтоб усталость по весне
Унеслась, как время года?..
Сколько чаек!
Солнце жжет. Где холод буден?
Темный сон случайных уз?
В глубине дрожат, как студень,
Семь божественных медуз.
Волны пухнут…
<1911>

В МОРЕ*

Если низко склониться к воде
И смотреть по волнам на закат —
Нет ни неба, ни гор, ни людей,
Только красных валов перекат…
Мертвый отблеск… Холодная жуть,
Тускло смотрит Со дна глубина…
Где же лодка моя и гребец?
Где же руки, и ноги, и грудь?
О, как любо, отпрянув назад,
Милый берег глазами схватить,
Фонарей ярко-желтую нить
И пустынного мола черту!
<1911>

«Если летом по бору кружить…»*

Если летом по бору кружить,
Слышать свист неведомых птиц,
Наклоняться к зеленой стоячей воде,
Вдыхать остро-свежую сырость и терпкие смолы
И бездумно смотреть на вершины,
Где ветер дремотно шумит,—
            Так все ясно и просто…
Если наглухо шторы спустить
И сидеть у стола, освещенного мирною лампой,
Отдаваясь глубоким страницам любимых поэтов,
И потом, оторвавшись от букв,
Удивленному сердцу дать полную волю,—
            Так все ясно и близко…
Если слушать, закрывши глаза,
Как в притихшем наполненном зале
Томительно-сдержанно скрипки вздыхают,
И расплавить, далекому зову вверяясь,
Железную горечь в туманную боль,—
            Так все ясно и свято…
<1911>

ИДИЛЛИЯ*

Гигантские спички,
Стволы без коры,
Легли к перекличке
На склоне горы.
Визжат лесопилки
И ночью, и днем,
И брызжут опилки
Янтарным дождем.
Колеса кружатся.
Под запах смолы
Покорно ложатся
Сухие стволы.
Пахучи и плоски
Не мало уж лет
Веселые доски
Родятся на свет…
Изжарились крыши,
Сверкает ручей,
А солнце все выше
И все горячей.
У старого моста
В одежде простой
Огромного роста
Кирпичный святой.
Сжимает распятье
В сладчайшей тоске.
Вон пестрые платья
Мелькнули в леске:
Три пасторских дочки
Ушли от жары
И вяжут веночки
Под склоном горы.
По пыльной дороге,
Согнувшись, как хлыст,
И скорчивши ноги,
Несется циклист.
Полощатся утки,
Теленок мычит,
Сквозят незабудки
И солнце горит.
<1909>
Шварцвальд

ОСЕНЬ В ГОРАХ*

Как в беклиновских картинах
Краски странны…
Мрачны ели на стремнинах
И платаны.
В фантастичном беспорядке
Перспективы —
То пологие площадки,
То обрывы.
Лес растет стеной, взбираясь
Вверх по кручам,
Беспокойно порываясь
К дальним тучам.
Желтый фон из листьев павших
Ярче сказки,
На деревьях задремавших
Все окраски.
Зелень, золото, багрянец
Словно пятна…
Их игра, как дикий танец,
Непонятна.
В вакханалии нестройной
И без линий,
Только неба цвет спокойный
Густо-синий.
Однотонный, и прозрачный,
И глубокий,
И ликующий, и брачный,
И далекий.
Облаков плывут к вершине
Караваны…
Как в беклиновской картине
Краски странны.
<1909>
Оденвальд

В ПУТИ* («Яркий цвет лесной гвоздики…»)

Яркий цвет лесной гвоздики.
Пряный запах горьких трав.
Пали солнечные блики,
Иглы сосен пронизав.
Душно. Скалы накалились,
Смольный воздух недвижим,
Облака остановились
И расходятся, как дым…
Вся в пыли торчит щетина
Придорожного хвоща,
Над листвой гудит пустынно
Пенье майского хруща.
Сброшен с плеч мешок тяжелый,
Взор уходит далеко…
И плечо о камень голый
Опирается легко.
В глубине сырого леса
Так прохладно и темно.
Тень зеленого навеса
Тайну бросила на дно.
В тишине непереходной
Чуть шуршат жуки травой.
Хорошо на мох холодный
Лечь усталой головой!
И, закрыв глаза, блаженно
Уходить в лесную тишь
И понять, что все забвенно,
Все, что в памяти таишь.
<1909>

ОСТРОВ*

В харчевне лесной,
Окруженной ночной тишиной,
Было тепло и уютно.
Низкий и старенький зал
Гостей насилу вмещал,
И хлопала дверь поминутно.
Вдоль стен висели рога.
За стойкой хозяйка-карга
Расплывалась субботней улыбкой.
К столам мимо печки-старушки
Проплывали вспененные кружки
И служанки с походкою гибкой.
Я пил янтарное пиво.
В окошко стучалась слезливо
Дождливая ночь и испуг.
Под лампою-молнией — дым.
На лицах малиновый грим.
Как много людей вокруг!
Чугунная печь покраснела…
Толпа гудела и пела,
И зал превращался в деревню.
Как мало нужно для счастья —
Уйти от ночного ненастья
И попасть в лесную харчевню!
<1911>
Siebenmühlenthal

ПРЕДМЕСТЬЕ*

Стали хмурые домишки
Сжатым строем в тесный ряд.
В узких уличках мальчишки
Расшалились и кричат.
Заостренные фронтоны,
Стекол выпуклых игра.
С колокольни льются звоны,
Как когда-то, как вчера…
Силуэт летучей мыши
Прочертил над головой.
Словно выше стали крыши
В черной тени неживой.
Тонет в сумраке долина.
Где-то плещется река.
Давит серая чужбина,
Снятся средние века…
К склону цепко присосавшись
Замер сонный городок.
Ходят девушки, обнявшись,
Светит лунный ободок.
«Добрый вечер!» Это слово,
Словно светлый серафим…
И у странника чужого
Сердце тянется к чужим.
<1910>
Гейдельберг

ДЕКОРАЦИЯ*

На старой башне скоро три.
Теряясь в жуткой дали,
Блестящей лентой фонари
Вдоль набережной встали.
В реке мерцает зыбь чернил
И огненных зигзагов.
Скамейки мокнут у перил,
Мертвее саркофагов.
У бальной залы длинный ряд
Фиакров, сном объятых.
Понурясь, лошади дрожат
В попонах полосатых.
Возницы сбились под навес
И шепчутся сердито.
С меланхолических небес
Дождь брызжет, как из сита.
Блестит намокнувший асфальт,
Вода стучит и моет.
Бездомный вихрь Поет, как альт,
И хриплым басом воет.
Дома мертвы. Аллеи туй
Полны тревогой смутной…
А мне в прохладной дымке струй
Так дьявольски уютно!
<1911>
Гейдельберг

«Грохочет вода о пороги…»*

             Грохочет вода о пороги,
             И мысли в ленивом мозгу
             За гулкой волной убегают.
             На том берегу
             Сигналы железной дороги
             Спокойно и кротко мигают.
             Высоты оделись туманом.
             На темной скамье под каштаном
Сегодня особенно любо сидеть и молчать.
             Стучат по шоссе экипажи,
             И фыркают кони.
             Дрожат силуэты из сажи,
             И тени, как духи погони,
             За ними запрыгали в тьму.
             Да. Так хорошо одному
Молчать и следить, как колеса вдали затихают.
             Разнеженно-теплые струи.
             Река монотонно поет.
             А рядом слышны поцелуи,
             И кто-то минуты крадет
             У жизни, у счастья, у ночи…
             Тоска заглянула мне в очи:
Да? Так хорошо одному? Сидеть и молчать?
<1909>
Гейдельберг

НА ЗАМКОВОЙ ТЕРРАСЕ*

Наивная луна, кружок из белой жести,
Над башней замка стынет.
Деревья в парке свили тени вместе —
Сейчас печаль нахлынет…
На замковой террасе ночь и тьма.
Гуляют бюргеры, студенты и бульдоги,
Внизу мигают тихие дома,
Искрятся улицы и теплются дороги.
Из ресторана ветер вдруг примчал
Прозрачно-мягкую мелодию кларнета,
И кто-то в сердце больно постучал,
Но в темном сердце не было ответа.
Невидимых цветов тяжелый пряный яд,
И взрывы хохота и беспокойность лета,
И фонари средь буковых аркад —
Но в темном сердце не было ответа…
<1911>
Гейдельберг

«Месяц выбелил пол…»*

            Месяц выбелил пол,
            Месяц молча вошел
Через окна и настежь открытые двери.
Ускользающий взгляд заблудился в портьере.
            Тишина беспокойно кричит,
            И сильней напряженное сердце стучит.
О, как льстиво и приторно пахнет душистый горошек
            На решетке балкона!
С теплым ветром вплывают в пролеты окошек
            Бой полночного звона,
Отдаленные вскрики флиртующих кошек,
            Дробь шагов за углом.
Старый месяц! Твой диск искривленный
Мне сегодня противен и гадок.
            Почти примиренный,
Бегу от навязанных кем-то загадок,
            Не хочу понимать
И не стану чела осквернять
Полосами мучительных складок…
Сторожко дома выступают из темени.
Гаснут окна, как будто глаза закрывают,
Чьи-то нежные руки, забывши о времени,
            В темноте безумолчно играют.
Все вкрадчивей запах горошка,
Все шире лунный разлив.
В оранжевом пятне последнего окошка
            Так выпукло ясны
Бумага, счеты. Кто-то щелкал, щелкал,
Вздыхал, смотрел в окно и снова щелкал…
Старый месяц! Бездушный фанатик!
Мне сегодня сознаться не стыдно —
            К незнакомым рукам,
            Что волнуют рояль по ночам,
Я тянусь, как лунатик!
<1911>

«Цветы от солнца пьяны…»*

Цветы от солнца пьяны…
О, сколько их! Взгляни:
Герани и тюльпаны,
Как пестрые огни
На зелени поляны.
            На крылечке припекло,
            Виноград ползет на крышу,
            Где-то близко-близко, слышу,
            Бьется муха о стекло.
Вишневый цвет опал,
Миндальный распустился,
Как розовый коралл
На голых ветках вскрылся
И сердце взволновал.
            Но хозяйка так комично
            Вдоль стволов белье развесила…
            Это было б неприлично,
            Если б не было так весело…
Пусть Бог простит ее,
Как я ее прощаю.
Смотрю — не понимаю
И белое белье
Цветами называю.
<1909>

ХМЕЛЬ*

Вся ограда
В темных листьях винограда.
Облупилась колоннада. Старый дом уныл и пуст.
Плеск фонтана.
Бог Нептун в ужасных ранах…
Злая жалоба внезапно вырывается из уст:
«Свиньи! Где-нибудь в Берлине,
В серо-каменной твердыне,
На тюках из ассигнаций
Вы сидите каплунами безотлучные года —
Что бы этот дом прекрасный подарить мне навсегда!»
Шум акаций.
Пред оградой Божья Матерь,
Опоясанная хмелем…
На реке зеленый катер
Уморительно пыхтит.
Растревоженный апрелем,
Безработным менестрелем,
Я слоняюсь, я шатаюсь, я бесцельно улыбаюсь,
И кружится под ногами прибережное шоссе.
<1911>

«Узкий палисадник…»*

            Узкий палисадник,
            Белые дорожки,
            Крошечный рассадник,
            Низкие окошки.
Перед красным домиком на стуле
Спит старик в лиловом колпаке.
Разморило, сдался — зноен день в июле…
Спит чубук в опущенной руке.
            Храп, как свист свирели…
            Над макушкой — лозы.
            Распевают шмели,
            Пламенеют розы.
Как нарядно и пестро на клумбах!
Дождь цветов — а садик метра в два.
Карлики стоят на выкрашенных тумбах…
Спит старик… Все ниже голова.
            Сквозь ворота: дворик,
            Плуг, навоз, повозка,
            Выгнутый заборик,
            Тонкая березка…
Стог разрытого и пахнущего сена,
Одуревший от жары петух.
Сказка или правда? «Сказка Андерсена!» —
Кто-то вдруг над ухом рассмеялся вслух.
<1911>

«Почти перед домом…»*

            Почти перед домом
Тропинка в зеленые горы
            Кружится изломом,
Смущает и радует взоры.
            Айда, без помехи,
К покатой и тихой вершине,
            Где ясны, как вехи,
Деревья в укрытой низине!..
            Дорогой — крапива,
Фиалки и белые кашки,
            А в небе лениво
Плывут золотые барашки.
            Добрался с одышкой,
Уселся на высшую точку.
            Газета под мышкой —
Не знаю, — прочту ли хоть строчку.
            Дома, как игрушки,
Румяное солнце играет,
            Сижу на макушке,
И ветер меня продувает…
<1909>

РАЗГУЛ*

Буйно-огненный шиповник,
      Переброшенная арка
            От балкона до ворот,
Как несдержанный любовник
      Разгорелся слишком ярко
            И в глаза, как пламя, бьет!
Но лиловый цвет глициний,
      Мягкий, нежный и желанный,
            Переплел лепной карниз,
Бросил тени в блекло-синий
      И, изящный и жеманный,
            Томно свесил кисти вниз.
Виноград, бобы, горошек
      Лезут в окна своевольно…
            Хоровод влюбленных мух.
Мириады пьяных мошек
      И на шпиле колокольном
            Зачарованный петух.
<1910>

НА САНКАХ С ГОР*

Пятки резво бьют о снег,
Встречный ветер режет щеки,
Все порывистее бег,
Ели мчатся, как намеки.
Дальше, дальше, мимо, мимо…
Белой пылью бьет в глаза,
Хохочу неудержимо
И, как горная коза,
В сизый сумрак окунаюсь.
Острый воздух жгуч, как лед.
Озираюсь, содрогаюсь —
И бесшумно мчусь вперед…
Слева лес и крутизна
Сторожат гостеприимно.
Голубая белизна
Полускрыта мглою дымной —
Оплошал и вмиг слетишь
К мерзлым соснам величавым,
Гулко череп раскроишь,
И конец твоей забаве…
Кто-то сзади нагоняет.
Писк полозьев, резкий свист.
Мимо, мимо… Вон мелькает
За бугром, как белый лист.
Колокольчик выбивает
Тонко-звонкий плеск стекла.
В фонаре огонь мигает,
На дорогу тьма стекла.
Дальше, дальше… Все смешалось
В снегом скованных глазах.
Мутно море взволновалось
В убежавших берегах…
Скрип и тьма. Колючий холод,
Сумасшедший плавный бег.
Я беспечен, чист и молод,
Как сейчас упавший снег…
<1910>

НА ПАРОМЕ*

Сизый воздух в белых точках.
Мутно бесится река.
Перевозчик пьян, как бочка,—
Заменю-ка старика!
Снег садится на ресницы,
Мягко тает на усах.
Вынимаю рукавицы
И лениво тру в глазах.
«Перевозчик!» Острой сталью
Льется голос над водой,
Словно там, за мутной далью,
Крикнул дьявол молодой…
Я канат перебираю
В разгулявшихся руках
И молчу, не отвечаю,
И лютею на толчках.
Странен бок кирпичной дачи
В темной зелени плюща…
И река шумит иначе,
Торжествуя и плеща.
Хлопья падают за ворот.
Впереди в молочной мгле
Чуть дрожит вечерний город
С фонарями на челе.
<1911>

В ЧАЩЕ*

По бурому скату,
Где мертвые листья гниют,
Медлительно важно туманы плывут
К закату.
Пятнистые, мшистые буки
Раскинули ярко-зеленые руки.
Глаза сквозь ажурную зелень
Бегут до гранитных расщелин,
Язычески-жадно горят,
Проснувшись от долгого сна,
Целуют зеленый наряд,
Томятся и тайно смеются
И кротко ласкают закат.
      Тишина, тишина, тишина.
Кто выйдет из зелени темной:
Олень с золотыми рогами?
Сатир? Колесница с богами?
Русалка с улыбкою томной?..
Прохожий, поднявшийся снизу,
Задумчиво ежится в старом пальто,
Пронзает зеленую ризу
И шепчет: Никто!
Прошел… С далекого дна
Туманы плывут и прозрачно белеют,
Зеленые буки темнеют.
      Тишина, тишина, тишина.
<1910>

«Неподвижно-ленивые кости…»*

Неподвижно-ленивые кости
Раскаленные стрелы жгут.
Хорошо лежать на помосте,
Наклонивши прическу в пруд.
Какие-то пестрые мухи
Танцуют в искристой слюде.
Муравей путешествует в ухе,
Пауки бегут по воде.
Изумительно мелкая рыбка
Удирает от тени своей.
На дне жестянка и штрипка,
И семья разноцветных камней.
Облака проплывают под носом.
Намокает спустившийся чуб.
Где-то сзади шумит над откосом
Бесконечно далекий дуб.
В голове человечки из стали
Друг на дружке несутся верхом.
Отрываюсь от зыбкой вуали —
И внезапно кричу петухом.
<1910>

«Качаются томные листики…»*

Качаются томные листики.
Душа покидает причал.
В волнах немигающей мистики
Смотрю в светло-синий провал.
Так сонно звенят насекомые,
Так мягко спине и бокам…
Прощайте, друзья и знакомые,—
Плыву к золотым облакам!
Сквозной холодок бестелесности
Наполнил меня до бровей.
О, где вы, земные окрестности
И пыльные гроздья ветвей?
Разразится облачко ватное.
Пищит ветерок в волосах.
И все холодней необъятное
Смеется в пустых небесах.
Забыл я свой адрес и звание.
Все выше, все глубже мой путь…
В глазах голубое дрожание
И в сердце блаженная жуть.
<1910>

РАДОСТЬ*

По балке ходит стадо
Медлительных коров.
Вверху дрожит прохлада
И синенький покров.
На пне — куда как любо!
Далекий, мягкий скат…
Внизу кружит у дуба
Компания ребят.
Их красные рубашки
На зелени холмов,
Как огненные чашки
Танцующих цветов…
Девчонки вышивают,
А овцы там и сям
Сбегают и взбегают
По лакомым бокам.
Прибитая дорожка
Уходит вдаль, как нить…
Мышиного горошка
И палки б не забыть!
Шумит ракитник тощий,
Дыбятся облака.
Пойти в луга за рощей,
Где кротко спит Ока?
Встаю. В коленях дрема,
В глазах зеленый цвет.
Знакомый клоп Ерема
Кричит: «Заснул аль нет?»
Прощай, лесная балка!
Иду. Как ясен день…
В руке танцует палка,
В душе играет лень.
А крошечней мизинца
Малыш кричит мне вслед:
«Товарищ, дай гостинца!»
Увы, гостинца нет.
<1911>
Кривцово

НА ПЧЕЛЬНИКЕ*

На лик напялив решето,
Под черным капюшоном,
Брожу по пчельнику в манто
Изысканным бароном.
            Воздух свеж, как пепермент,
            В небе тучек звенья…
            О, лирический момент
            Высшего давленья!
            Вишни буйно вскрыли цвет —
            Будет много меда.
            Мне сейчас не тридцать лет,
            А четыре года.
            Пчелки в щеку — щелк и щелк
            И гудят, как трубы.
            Прокуси-ка драп и шелк,
            Обломаешь зубы!
            Всуньте лучше в пряный цвет
            Маленькие ножки.
            Я лирический поэт,
            Безобидней мошки…
            Не стучите в решето —
            Живо за работу!
            Я же осенью за то
            Опростаю соты.
            Улетели… Буль, буль, буль!
            Солнце лупит в щели.
            Не бывает ли июль
            Иногда в апреле?
            Пропадаю ни за что…
            Где моя невеста?
            Под изысканным манто
            Слишком много места.
            Я б ей многое сказал
            (Не в стихах, конечно!),
            Я б глаза ее лобзал
            Долго и беспечно.
            Но на нет суда ведь нет.
            Будем без невесты…
            Пусть лирический поэт
            Служит в храме Весты.
Весной, когда растаял лед
Скептического зелья,
Собрал я этот сладкий мед
С густых цветов безделья.
<1910>Апрель
Заозерье

КОСТЕР*

            Эй, ребятишки,
            Валите в кучу
            Хворост колючий,
            Щепки и шишки!
            А на верхушку
            Листья и стружку…
            Спички, живей!
            Огонь, как змей,
            С ветки на ветку
            Кружит по клетке,
            Бежит и играет,
            Трещит и пылает —
            Шип! Крякс!
            Давайте руки —
И будем прыгать вкруг огня.
            Нет лучше штуки —
Зажечь огонь средь бела дня.
            Огонь горит,
И дым глаза ужасно ест.
            Костер трещит,
Пока ему не надоест…
            Осторожней, детвора,
            Дальше, дальше от костра
            Можно загореться.
            Превосходная игра…
            Эй, пожарные, пора,
            Будет вам вертеться!
Лейте воду на огонь.
Сыпьте землю и песок —
Но ногой углей не тронь,
Загорится башмачок.
Зашипели щепки, шишки,
Лейте, лейте, ребятишки!
            Раз, раз, еще раз —
Вот костер наш и погас.
<1911>

«ПУЩА-ВОДИЦА»*

Наш трамвай летел, как кот,
Напоенный жидкой лавой.
Голова рвалась вперед,
Грудь назад, а ноги вправо.
Мимо мчались без ума
Косогоры,
Двухаршинные дома
И заборы…
Парники, поля, лошадки —
Синий Днепр…
Я качался на площадке,
Словно сонный, праздный вепрь.
Солнце било, как из бочки!
Теплый, вольный смех весны
Выгнал хрупкие цветочки —
Фиолетовые «сны».
            Зачастил густой орешник,
            Бор и рыженький дубняк,
            И в груди сатир насмешник
            Окончательно размяк…
            Сосны, птички, лавки, дачки,
            Миловидные солдаты,
            Незнакомые собачки
            И весенний вихрь крылатый!
            Ток гнусавил, как волчок.
            Мысли — божие коровки —
            Уползли куда-то вбок…
            У последней остановки
            Разбудил крутой толчок.
Молча в теплый лес вошел по теплой хвое
И по свежим изумрудам мхов.
На ветвях, впивая солнце огневое,
Зеленели тысячи стихов:
Это были лопнувшие почки,
Гениальные неписанные строчки…
Пела пеночка. Бродил в стволах прохладных
Свежий сок и гнал к ветвям весну.
Захотелось трепетно и жадно
Полететь, взмахнув руками, на сосну
И, дрожа, закрыв глаза, запеть, как птица.
Я взмахнул… Напрасно: не летится!
……………………………………………………..
<1911>
Киев

АПЕЛЬСИН*

Вы сидели в манто на скале,
Обхвативши руками колена.
А я — на земле,
Там, где таяла пена,—
Сидел совершенно один
И чистил для вас апельсин.
Оранжевый плод!
Терпко-пахучий и плотный…
Ты наливался дремотно
Под солнцем где-то на юге,
И должен сейчас отправиться в рот
К моей серьезной подруге.
Судьба!
Пепельно-сизые финские волны!
О чем она думает,
Обхвативши руками колена
И зарывшись глазами в шумящую даль?
Принцесса! Подите сюда,
Вы не поэт, к чему вам смотреть,
Как ветер колотит воду по чреву?
Вот ваш апельсин!
И вот вы встали.
Раскинув малиновый шарф,
Отодвинули ветку сосны
И безмолвно пошли под смолистым навесом.
Я за вами — умильно и кротко.
Ваш веер изящно бил комаров —
На белой шее, щеках и ладонях.
Один, как тигр, укусил вас в пробор,
Вы вскрикнули, топнули гневно ногой
И спросили: «Где мой апельсин?»
Увы, я молчал.
Задумчивость, мать томно-сонной мечты,
Подбила меня на ужасный поступок…
Увы, я молчал!
<1911>

КВАРТИРАНТКА*

            Возвратясь усталая с примерки,
Облечется в клетчатый капот,
Подойдет вразвалку к этажерке,
Оборвет гвоздику и жует.
Так, уставясь в сумерки угла,
Простоит в мечтах в теченье часа:
Отчего на свете столько зла
И какого вкуса жабье мясо?
            Долго смотрит с сонным любопытством
На саму себя в зеркальный шкаф.
Вдруг, смутясь, с беспомощным бесстыдством
Отстегнет мерцающий аграф…
Обернется трепетно на скрип —
У дверей хозяйские детишки,
Колченогий Мишка и Антип.
«В кошки-мышки? Ладно, в кошки-мышки!»
            Звуки смеха мечутся, как взрывы…
Вспыхнет дикий топот и возня,
И кружит несытые порывы
В легком вихре буйного огня.
Наигравшись, сядет на диван
И, брезгливо выставив мальчишек,
Долго смотрит, как растет туман,
Растворяя боль вечерних вспышек.
            Тьма. Склонивши голову и плечи,
Подойдет к роялю. Дрогнет звук.
Заалеют трепетные свечи,
Золотя ладони мягких рук.
Тишина задумчивого мига.
Легкий стук откинутой доски —
И плывет бессмертный «Лебедь» Грига
По ночному озеру тоски.
<1911>

ЗИРЭ*

Чья походка, как шелест дремотной травы на заре?
Зирэ.
Кто скрывает смущенье и смех в пестротканой чадре?
Зирэ.
Кто сверкает глазами, как хитрая змейка в норе?
Зирэ.
Кто тихонько поет, проносясь вдоль перил во дворе?
Зирэ.
Кто нежнее вечернего шума в вишневом шатре?
Зирэ.
Кто свежее снегов на далекой лиловой горе?
Зирэ.
Кто стройнее фелуки в дрожащем ночном серебре?
Зирэ.
Чье я имя вчера вырезал на гранатной коре?
Зирэ.
И к кому, уезжая, смутясь, обернусь на заре?
К Зирэ!
1911
Мисхор

«Я конь, а колено — седельце…»*

Я конь, а колено — седельце.
Мой всадник всех всадников слаще…
Двухлетнее теплое тельце
Играет, как белочка в чаще.
Склоняюсь с застенчивой лаской
К остриженной круглой головке:
Ликуют серьезные глазки
И сдвинуты пухлые бровки.
Несется… С доверчивым смехом,
Взмахнет вдруг ручонкой, как плеткой,—
Ответишь сочувственным эхом
Такою же детскою ноткой…
Отходит, стыдясь, безнадежность,
Надежда растет и смелеет,
Вскипает безбрежная нежность
И бережно радость лелеет…
<1911>

«Мы женили медвежонка…»*

Мы женили медвежонка
На сияющей Матрешке,
Ты пропела тонко-тонко:
«Поздравляем вас, медведь!»
Подарили им ребенка —
Темно-бронзовую таксу,
Завернули всех в пеленку,
Накормили киселем.
«Ну а дальше?» — «Хочешь, встану,
Как коза, на четвереньки?
Или буду по дивану
Прыгать кверху животом?..»
— «Не желаю». — «Эла, птичка,
Не сердись, — чего ты хочешь?»
Резко вздернулась косичка:
«Я желаю, чтоб ты пел».
«Чижик, чижик…» — «Нет, не надо!
Каждый день все чижик-чижик,
Или глупое „дид-Ладо“…
Сам придумай, сам, сам, сам!»
Огорошенный приказом,
Долго я чесал в затылке,
Тер под глазом и над глазом —
Не придумал ничего.
Эла дерзко ухмылялась
И развешивала тряпки.
Что мне больше оставалось?..
Я простился и ушел.
О позор! О злое горе!
Сколько песен скучным взрослым
Я, копаясь в темном соре,
Полным голосом пропел…
Лишь для крошечного друга
Не нашел я слов внезапных
И, краснея, — как белуга,
Как белуга, промолчал!
<1911>

ИЗ ГЕЙНЕ*

I
Печаль и боль в моем сердце,
Но май в пышноцветном пылу.
Стою, прислонившись к каштану,
Высоко на старом валу.
Внизу городская канава
Сквозь сон, голубея, блестит.
Мальчишка с удочкой в лодке
Плывет и громко свистит.
За рвом разбросался уютно
Игрушечный пестрый мирок:
Сады, человечки и дачи,
Быки, и луга, и лесок.
Служанки белье расстилают
И носятся, как паруса.
На мельнице пыль бриллиантов,
И дальний напев колеса.
Под серою башнею будка
Пестреет у старых ворот,
Молодчик в красном мундире
Шагает взад и вперед.
Он ловко играет мушкетом.
Блеск стали так солнечно-ал…
То честь отдает он, то целит.
Ах, если б он в грудь мне попал!
<1911>
II
За чаем болтали в салоне
Они о любви по душе:
Мужья в эстетическом тоне.
А дамы с нежным туше.
«Да будет любовь платонична!» —
Изрек скелет в орденах.
Супруга его иронично
Вздохнула с усмешкою: «Ах!»
Рек пастор протяжно и властно:
«Любовная страсть, господа,
Вредна для здоровья ужасно!»
Девица шепнула: «Да?»
Графиня роняет уныло:
«Любовь — кипящий вулкан…»
Затем предлагает мило
Барону бисквит и стакан.
Голубка, там было местечко —
Я был бы твоим vis-à-vis [32]
Какое б ты всем им словечко
Сказала о нашей любви!
<1910>
III
          В облаках висит луна
Колоссальным померанцем.
В сером море длинный путь
Залит лунным, медным глянцем.
          Я один… Брожу у волн.
Где, белея, пена бьется.
Сколько нежных, сладких слов
Из воды ко мне несется…
          О, как долго длится ночь!
В сердце тьма, тоска и крики.
Нимфы, встаньте из воды,
Пойте, вейте танец дикий!
          Головой приникну к вам,
Пусть замрет душа и тело.
Зацелуйте в вихре ласк,
Так, чтоб сердце онемело!
<1911>
IV
          Этот юноша любезный
Сердце радует и взоры:
То он устриц мне подносит,
То мадеру, то ликеры.
          В сюртуке и в модных брючках,
В модном бантике кисейном,
Каждый день приходит утром,
Чтоб узнать, здоров ли Гейне?
          Льстит моей широкой славе,
Грациозности и шуткам,
По моим делам с восторгом
Всюду носится по суткам.
          Вечерами же в салонах,
С вдохновенным выраженьем,
Декламирует девицам
Гейне дивные творенья.
          О, как радостно и ценно
Обрести юнца такого!
В наши дни, ведь, джентльмены
Стали редки до смешного.
<1911>
V
ШТИЛЬ
Море дремлет… Солнце стрелы
С высоты свергает в воду,
И корабль в дрожащих искрах
Гонит хвост зеленых борозд.
У руля на брюхе боцман
Спит и всхрапывает тихо.
Весь в смоле, у мачты юнга,
Скорчась, чинит старый парус.
Сквозь запачканные щеки
Краска вспыхнула, гримаса
Рот свела, и полон скорби
Взгляд очей — больших и нежных.
Капитан над ним склонился,
Рвет и мечет и бушует:
«Вор и жулик! Из бочонка
Ты стянул, злодей, селедку!»
Море дремлет… Из пучины
Рыбка-умница всплывает.
Греет голову на солнце
И хвостом игриво плещет.
Но из воздуха, как камень,
Чайка падает на рыбку —
И с добычей легкой в клюве
Вновь в лазурь взмывает чайка.
<1911>

<ДОПОЛНЕНИЯ ИЗ ИЗДАНИЯ 1922 ГОДА>

В КРЫМУ*

Турки носят канифоль.
Ноздри пьют морскую соль,
Поплавок в арбузных корках…
Ноги свесились за мол…
Кто-то сбоку подошел:
Две худых ступни в опорках.
«Пятачишку бы…» — «Сейчас».
Чайки сели на баркас.
Пароход завыл сурово.
Раз! Как любо снять с крючка
Толстолобого бычка
И крючок закинуть снова!
<1912>

У НАРВСКОГО ЗАЛИВА*

Я и девочки-эстонки
Притащили тростника.
Средь прибрежного песка
Вдруг дымок завился тонкий.
Вал гудел, как сто фаготов,
Ветер пел на все лады.
Мыв жестянку из-под шпротов
Молча налили воды.
Ожидали, не мигая,
Замирая от тоски.
Вдруг в воде, шипя у края,
Заплясали пузырьки!
Почему событье это
Так обрадовало нас?
Фея северного лета,
Это, друг мой, суп для вас!
Трясогузка по соседству
По песку гуляла всласть…
Разве можно здесь не впасть
Под напевы моря в детство?
1914
Гунгербург

ОГОРОД*

За сизо-матовой капустой
Сквозные зонтики укропа.
А там вдали, — где небо пусто,—
Маячит яблоня-растрепа.
Гигантский лук напряг все силы
И поднял семена в коронке.
Кругом забор, седой и хилый.
Малина вяло спит в сторонке.
Кусты крыжовника завяли,
На листьях — ржа и паутина.
Как предосенний дух печали,
Дрожит над банею осина.
Но огород еще бодрее
И гуще, и щедрей, чем летом.
Смотри! Петрушки и порей
Как будто созданы поэтом…
Хмель вполз по кольям пышной сеткой
И свесил гроздья светлых шишек.
И там, и там — под каждой веткой
Широкий радостный излишек.
Земля влажна и отдыхает.
Поникли мокрые травинки,
И воздух кротко подымает
К немому небу паутинки.
А здесь, у ног, лопух дырявый
Раскинул плащ в зеленой дреме…
Срываю огурец шершавый
И подношу к ноздрям в истоме.
<1914>

СИЛУЭТЫ*

             Вечер. Ивы потемнели.
             За стволами сталь речонки.
             Словно пьяные газели,
             Из воды бегут девчонки.
             Хохот звонкий.
             Лунный свет на белом теле.
             Треск коряг…
Опустив глаза к дороге, ускоряю тихий шаг.
             Наклонясь к земле стыдливо,
             Мчатся к вороху одежи
             И, смеясь, кричат визгливо…
             Что им сумрачный прохожий?
             Тени строже.
             Жабы щелкают ревниво.
             Спит село.
Темный путь всползает в гору, поворот — и все ушло.
<1914>
Ромны

ВОЗВРАЩЕНИЕ*

Белеют хаты в молочно-бледном рассвете.
Дорога мягко качает наш экипаж.
Мы едем в город, вспоминая безмолвно о лете…
Скрипят рессоры и сонно бормочет багаж.
Зеленый лес и тихие долы — не мифы:
Мы бегали в рощах, лежали на влажной траве,
На даль, залитую солнцем, с кургана, как скифы,
Смотрели, вверяясь далекой немой синеве…
Мы едем в город. Опять углы и гардины,
Снег за окном, книги и мутные дни —
А здесь по бокам дрожат вдоль плетней георгины,
И синие сливы тонут в зеленой тени…
Мой друг, не вздыхайте — здесь тоже не лучше зимою:
Снега, почерневшие ивы, водка и сон.
Никто не придет… Разве нищая баба с клюкою
Спугнет у крыльца хоровод продрогших ворон.
Скрипят рессоры… Качаются потные кони.
Дорога и холм спускаются к сонной реке.
Как сладко жить! Выходит солнце в короне,
И тени листьев бегут по вашей руке.
<1914>
Ромны

«Еле тлеет погасший костер…»*

Еле тлеет погасший костер.
Пепел в пальцах так мягко пушится.
Много странного в сердце таится
И, волнуясь, спешит на простор.
Вдоль опушки сереют осины.
За сквозистою рябью стволов
Чуть белеют курчавые спины
И метелки овечьих голов.
Деревенская детская банда
Чинно села вокруг пастуха
И горит, как цветная гирлянда,
На желтеющей зелени мха.
Сам старик — сед и важен. Так надо…
И пастух, и деревья, и я,
И притихшие дети, и стадо…
Где же мудрый пророк Илия?..
Из-за туч, словно веер из меди,
Брызнул огненный сноп и погас.
Вы ошиблись, прекрасная леди,—
Можно жить на земле и без вас!
<1922>

БЕЛАЯ КОЛЫБЕЛЬ*

           Ветер с визгом крадется за полость.
Закрутился снежный океан.
Желтым глазом замигала волость
И нырнула в глубину полян.
           Я согрелся в складках волчьей шубы,
Как детеныш в сумке кенгуру,
Только вихрь, взвевая к небу клубы,
Обжигает щеки на юру…
           О зима, холодный лебедь белый,
Тихий праздник девственных пространств!
Промелькнул лесок заиндевелый,
Весь в дыму таинственных убранств.
           Черный конь встречает ветер грудью,
Молчаливый кучер весь осел…
Отдаюсь просторам и безлюдью
И ударам острых снежных стрел.
<<1913>>?
<1916>
Кривцово

СУМЕРКИ*

Хлопья, хлопья летят за окном.
За спиной теплый сумрак усадьбы.
Лыжи взять, да к деревне удрать бы,
Взбороздив пелену за гумном…
Хлопья, хлопья!.. Все глуше покой,
Снег ровняет бугры и ухабы.
Островерхие ели, как бабы,
Занесенные белой мукой.
За спиною стреляют дрова.
Пляшут тени… Мгновенья все дольше.
Белых пчелок все больше и больше.
На сугробы легла синева.
Никуда, никуда не пойду…
Буду долго стоять у окошка
И смотреть, как за алой сторожкой
Растворяется небо в саду.
<<1913>>?
<1916>
Кривцово

НА ПРУДУ*

Не ангелы ль небо с утра
Раскрасили райскою синькой?
Даль мирно скользит до бугра
Невинною белой пустынькой…
Березки толпятся кольцом
И никнут в торжественной пудре,
А солнце румяным лицом
Сияет сквозь снежные кудри.
На гладком безмолвном пруду
Сверкают и гаснут крупицы.
Подтаяв мутнеют во льду
Следы одинокой лисицы…
Пожалуй, лежит за кустом —
Глядит и, готовая к бегу,
Поводит тревожно хвостом
По свежему рыхлому снегу…
Не бойся! Я кроток, как мышь,
И первый, сняв дружески шляпу,
Пожму, раздвигая камыш,
Твою оснеженную лапу.
<<1913>>?
<1916>

ПЬЯНАЯ ПЕСНЯ*

           В бутылке вина
           Сидит сатана
И лукаво мигает: налей!
           Багряный мой сок
           Сбивает всех с ног,
Держись же покрепче и пей.
           По жилам козлом
           Промчусь напролом,
За сердце тебя ущипну…
           Гори и ликуй,—
           Всех женщин целуй,—
Быть может, забудешь одну…
           Что в ней ты любил?
           Веселье и пыл
И ямку у губ на щеке?
           Пришла и ушла,
           Как тень от весла
На синей, весенней реке.
           Не пьешь ты, — а пьян.
           Что плачешь в стакан?
Багряный мой сок замутишь…
           Ах, глупый чудак,
           Ах, странный дурак,—
Попался, попался, как мышь!..
<1922>

ОПИСАНИЕ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ* (Шутка)

Два раба на веслах повисли.
На скамье апельсины желтели.
Мы с сотрудником «Киевской мысли»
Совершали прогулку без цели.
Копошилась вода у бортов.
Между двух долговязых мостов,
Распирая крутые бока,
Проносилась река.
Бородатый, как Сарданапал,
Мой попутчик, с прилежностью светской,
Снисходительно руль направлял
На мужской монастырь Выдубецкий.
«Правый берег — направо». — «Merci».
— «Левый берег — налево». — «Спасибо!»
Объяснил и опять замолчал,
Как солидная рыба.
Монастырь. Пили в садике чай.
(Самовар, два стакана и блюдца.)
Служка крикнул: «На лодочке, чай?»
«Да, на лодке». — «Счастливо вернуться!»
Поглазели на сонм куполов,
Закурили и двинулись кротко
К тишине прибережных стволов
Безразличной походкой.
Возвращались. Днепр глухо урчал.
Мост сносило теченьем на лодку.
Весла гнулись — я робко мечтал
Довезти свои рифмы в Слободку…
«Правый берег — налево». — «Merci!»
— «Левый берег — направо». — «Спасибо!»
Через час нос ударил в мостки:
Мы приехали ибо.
1911 Апрель
Киев

ТИФЛИССКАЯ ПЕСНЯ*

           Как лезгинская шашка твой стан,
Рот — рубин раскаленный!
Если б я был турецкий султан,
Я бы взял тебя в жены…
           Под чинарой на пестром ковре
Мы играли бы в прятки.
Я б, склонившись к лиловой чадре,
Целовал тебе пятки.
           Жемчуг вплел бы тебе я средь кос!
Пусть завидуют люди…
Свое сердце тебе б я поднес
На эмалевом блюде…
           Ты потупила взор, ты молчишь?
Ты скребешь штукатурку?
А зачем ты тихонько, как мышь,
Ночью бегаешь к турку?..
           Он проклятый мединский шакал,
Он шайтан! Он невежа!..
Третий день я точу свой кинжал,
На четвертый — зарррежу!..
           Искрошу его в мелкий шашлык…
Кабардинцу дам шпоры —
И на брови надвину башлык,
И умчу тебя в горы.
<1921>

ЛЕНИВАЯ ЛЮБОВЬ*

Пчелы льнут к зеленому своду.
На воде зеленые тени.
Я смотрю, не мигая, на воду
Из-за пазухи матери-лени.
Почтальон прошел за решеткой,—
Вялый взрыв дежурного лая.
Сонный дворник, продушенный водкой,
Ваш конверт принес мне, икая.
Ничего не пойму в этом деле…
Жить в одной и той же столице
И писать раза два на неделе
По четыре огромных страницы.
Лень вскрывать ваш конверт непорочный
Да, я раб, тупой и лукавый,—
Соглашаюсь на все заочно.
К сожаленью, вы вечно правы.
То — нелепо, то — дико, то — узко…
Вам направо? Мне, видно, налево…
Между прочим, зеленая блузка
Вам ужасно к лицу, королева.
Но не стану читать, дорогая!..
Вон плывут по воде ваши строки.
Пусть утопленник встречный, зевая,
Разбирает ваши упреки.
Если ж вам надоест сердиться
(Грех сердиться в такую погоду) —
Приходите вместе лениться
И смотреть, не мигая, на воду.
<1922>
Крестовский остров

В ТИРОЛЕ*

Над кладбищенской оградой вьются осы.
Далеко внизу бурлит река.
По бокам — зеленые откосы.
В высоте застыли облака.
Крепко спят под мшистыми камнями
Кости местных честных мясников.
Я, как друг, сижу укрыт ветвями,
Наклонясь к охапке васильков.
Не смеюсь над вздором эпитафий,
Этой чванной выдумкой живых —
И старух с поблекших фотографий
Принимаю в сердце, как своих.
Но одна плита мне всех здесь краше —
В изголовье старый темный куст,
А в ногах, где птицы пьют из чаши,
Замер в рамке смех лукавых уст…
Вас при жизни звали, друг мой, Кларой?
Вы смеялись только двадцать лет?
Здесь в горах мы были б славной парой —
Вы и я — кочующий поэт…
Я укрыл бы вас плащом, как тогой,
Мы, смеясь, сбежали бы к реке,
В вашу честь сложил бы я дорогой
Мадригал на русском языке.
Вы не слышите? Вы спите? — Очень жалко…
Я букет свой в чашу опустил
И пошел, гремя о плиты палкой,
Вдоль рядов алеющих могил.
<1914>

ПРИБОЙ*

Как мокрый парус, ударила в спину волна,
Скосила с ног, зажала ноздри и уши.
Покорно по пестрым камням прокатилась спина,
И ноги, в беспомощной лени, поникли на суше.
           Кто плещет, кто хлещет, кто злится в зеленой волне?
Лежу и дышу… Сквозь ресницы струится вода.
Как темный Самсон, упираюсь о гравий руками
И жду… А вдали закипает, белеет живая гряда,
И новые волны веселыми мчатся быками…
           Идите, спешите, — скорее, скорее, скорее!
Мотаюсь в прибое. Поэт ли я, рыба иль краб?
Сквозь влагу сквозит-расплывается бок полосатый,
Мне сверху кивают утесы и виллы, но, ах, я ослаб,
И чуть в ответ шевелю лишь ногой розоватой.
           Веселые, милые, белые-белые виллы..
Но взмыла вода. Ликующий берег исчез.
Зрачки изумленно впиваются в зыбкие скаты.
О, если б на пухнущий вал, отдуваясь и ухая, взлез
Подводный играющий дьявол, пузатый-пузатый!..
           Верхом бы на нем бы — и в море… далеко… далеко…
Соленым холодным вином захлебнулись уста.
Сбегает вода и шипит светло-пепельный гравий.
Душа обнажилась до дна, и чиста, и пуста —
Ни дней, ни людей, ни идей, ни имен, ни заглавий…
           Сейчас разобьюсь-растворюсь и о берег лениво ударю.
<<1912>>?
<1914>
Капри

«На веранде кромешная тьма…»*

На веранде кромешная тьма.
По брезенту лопочут потоки…
Спят сады и дома.
Ветер дышит упруго в глаза и кусает горячие щеки…
Олеандр шелестит у стены —
Под верандой какие-то тигры бушуют в таверне,
А вокруг теплый сон тишины
В колыбели вечерней…
За спиною квадрат освещенных дверей.
На столе розовеют приборы,
Белобрюхая камбала — нежное чудо морей,
Сыр, вино, помидоры…
В переулке сквозь дождь зазвенели по плитам шаги —
— Кто идет? — «Боттичелли!»
Русский нос, борода, сапоги,
Черный плащ до панели.
Улыбаясь, в столовую мирно идем,
На бокале огонь, словно солнечный луч в бриллианте.
Хорошо под бурчащим дождем
В светлой комнате пить молодое киянти!..
Пить киянти, шутить и молчать,
Над раскрытою папкой склоняться к офортам,
Сигарету крепчайшую зверски сосать
И смеяться раскатистым чертом…
<<1912>>
<1922>
Капри

«Там внизу синеет море…»*

               Там внизу синеет море.
               Даль, как сон.
               Сколько нас сегодня в сборе?
               Три-четыре-семь персон.
               У художницы Маревны
               Роза в желтых волосах,
               А глаза воды синей…
               Я бедней:
               У меня дрожит плачевно
               Только крошка на усах…
               Эй, синьор, графин ваш пуст!
               После жирных макарон
               Надо пить!
               Тихих волн дремотный хруст.
               Даль, как сон…
Парусина над нами надулась — едва-едва…
В сонном море сквозит все синей синева.
Скалы меркнут на солнце и тихо кружатся в глазах.
Волны ровно и глухо гудят и гудят на низах,—
И хозяйская дочка, склонившись, стройна и легка,
Подает золотой виноград, улыбаясь слегка…
<<1912>>
<1922>
Капри

НАД МОРЕМ*

Над плоской кровлей древнего храма
Запели флейты морского ветра.
Забилась шляпа, и складки фетра
В ленивых пальцах дыбятся упрямо.
Направо море — зеленое чудо.
Налево — узкая лента пролива.
Внизу безумная пляска прилива
И острых скал ярко-желтая груда.
Крутая барка взрезает гребни.
Ныряет, рвется и все смелеет.
Раздулся парус — с холста алеет
Петух гигантский с подъятым гребнем.
Глазам так странно, душе так ясно:
Как будто здесь стоял я веками,
Стоял над морем на древнем храме
И слушал ветер в дремоте бесстрастной.
<1913>
Porto Venere. Spezia

ЛУКАВАЯ СЕРЕНАДА*

                 О Розина!
Какая причина,
Что сегодня весь день на окошке твоем жалюзи?
Дело было совсем на мази —
Ты конфеты мои принимала,
Ты в ресницы меня целовала,—
                 А теперь, под стеною, в грязи,
                 Безнадежно влюбленный,
Я стою, словно мул истомленный,
С мандолиной в руках,
                 Ах!
                 О Розина!
Ты чище жасмина…
Это знает весь дом, как вполне установленный факт.
Но забывши и клятвы и такт,
Почему ты с художником русским
В ресторане кутила французском?!
                 Пусть пошлет ему Бог катаракт!
                 Задушу в переулке повесу…
Закажу похоронную мессу
И залью шерри-бренди свой грех…
                 Эх!
                 О Розина!
Умираю от сплина…
Я сегодня по почте, мой друг, получил гонорар…
Нарядись в свое платье веселого цвета «омар»,—
Поплывем мы к лазурному гроту,
Дам гребцам тридцать лир за работу,
                 В сердце алый зардеет пожар —
                 В складках нежного платья
Буду пальцы твои целовать я,
Заглушая мучительный вздох…
                 Ох!
                 О Розина!
Дрожит парусина…
Быстрый глаз твой с балкона лукаво стрельнул и пропал,
В небе — вечера нежный опал.
Ах, на лестнице тихо запели ступени,
Подгибаются сладко колени,—
                 О, единственный в мире овал!
                 Если б мог, свое сердце к порогу,
Как ковер, под прекрасную ногу
Я б швырнул впопыхах…
                 Ах!
<<1912>>
<1922>
Капри

ЧЕЛОВЕК*

Жаден дух мой! Я рад, что родился
И цвету на всемирном стволе.
Может быть, на Марсе и лучше,
Но ведь мы живем на земле.
Каждый ясный — брат мой и друг мой,
Мысль и воля — мой щит против «всех»,
Лес и небо, как нежная правда,
А от боли лекарство — смех.
Ведь могло быть гораздо хуже:
Я бы мог родиться слепым,
Или платным предателем лучших,
Или просто камнем тупым…
Все случайно. Приятно ль быть волком?
О, какая глухая тоска
Выть от вечного голода ночью
Под дождем у опушки леска…
Или быть безобразной жабой,
 Глупо хлопать глазами без век
И любить только смрад трясины…
Я доволен, что я человек.
Лишь в одном я завидую жабе,—
Умирать ей, должно быть, легко:
Бессознательно вытянет лапки,
Побурчит и уснет глубоко.
<1912>

СТИХОТВОРЕНИЯ 1908–1914 ГОДОВ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГИ*

I

О TEMPORA…[33]*

Наше племя измельчало,
Неврастения у всех.
Извращенность небывало
Слабых духом вводит в грех.
Даже крошечные дети
Попадают в эти сети
И смакуют с аппетитом,
Как печатают петитом:
«Старый дьякон канарейку
Обесчестил там и там.
Обхватил ее за шейку…»
Дальше точки… Стыд и срам!
«Генеральша Игрек с моськой
(Их застукал сам супруг)
И с служанкою Афроськой
Разделяет свой досуг».
А на днях, силен Лукавый,
Был чудовищный сеанс —
Октябрист и крайний правый
Заключили мезальянс.
И, смущен распутством мерзким,
Уж давно твердит народ,
Что с портфелем министерским
Александр Гучков живет.
Это дико и ужасно!
Видно, мир идет к концу.
Если будет сын, — неясно —
Кем он будет по отцу?!
<1908>

ГИМН ВЕСНЕ* (В современном стиле)

Долой сосновую фуфайку!
Прошел мороз.
Целуй квартирную хозяйку,
Целуй взасос!
Она, как божия коровка,
А ты, как жук…
Трещит гигантская шнуровка…
О, этот звук!
«Будь, как солнце!»
И купи бутылку водки,
Хлопни в донце,
Закуси хвостом селедки.
Будь, как пудель!
Действуй сразу на два пола.
Рай не в блуде ль?
Обнажим же — что не голо.
В ручейках на щепку лезет щепка.
Какой пассаж!
Напьюсь и радостно и крепко,
Как метранпаж.
Катим на Иматру, хозяйка!
И не красней…
Прощай, сосновая фуфайка,
На много дней.
<1908>

ИНОГДА*

                    Муть разлилась по Неве…
                    Можно мечтать и любить.
                    Бесы шумят в голове,—
                    Нечем тоску напоить.
Баржи серы, солнца — нет — пляшет газа бледный свет,
Ветер, острый и сырой, скучно бродит над водой,
Воды жмутся и ворчат и от холода дрожат.
                    Выйди на площадь, кричи:
                    — Эй, помогите, тону!
                    Глупо и стыдно. Молчи
                    И опускайся ко дну.
Дождь частит. Темно, темно. Что в грядущем — все равно,
Тот же холод, тот же мрак — все не то и все не так,
Яркий случай опоздал — дух не верит и упал.
                    Дома четыре стены —
                    Можешь в любую смотреть.
                    Минули лучшие сны,
                    Стоит ли тлеть?
<1908>

ИЗ ДНЕВНИКА ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩЕГО*

После каждой привычно-бессмысленной схватки,
Где и я и противник упрямы, как бык,
Так пронзительно ноют и стынут лопатки
И щемит словоблудный, опухший язык.
Мой противник и я квартируем в России,
И обоим нам скучно, нелепо, темно.
Те же самые вьюги и черные Вии
По ночам к нам назойливо бьются в окно.
Отчего же противник мой (каждый день новый)
Никогда не согласен со мной — и кричит?
Про себя я решаю, что он безголовый,
Но ведь он обо мне то же самое мнит?
О, как жалко погибших навеки мгновений,
И оторванных пуговиц в споре крутом!
Нынче ж вечером, только застынут ступени,
Я запру свои двери железным болтом.
Я хочу, чтобы мысль моя тихо дозрела,
Я люблю одиночество боли без слов.
Колотись в мои двери рукой озверелой
И разбей свои руки ленивые в кровь!
Не открою. Спорь с тумбой в пустом переулке.
Тот, кто нужен, я знаю, ко мне не придет.
И не надо. Я с чаем сам съем свои булки…
Тот, кто нужен, пожалуй, в Нью-Йорке живет.
Беспокойный противник мой (каждый день новый),
Наконец-то я понял несложный секрет —
Может быть, ты и я не совсем безголовы,
Но иного пути, кроме этого, нет:
Надо нам повторить все ошибки друг друга,
Обменяться печенкой, родней и умом,
Чтобы выйти из крепко-закрытого круга
И поймать хоть одно отраженье в другом.
И тогда… Но тогда ведь я буду тобою,
Ты же мной — и опять два нелепых борца…
О, видали ли вы, чтоб когда-нибудь двое
Понимали друг друга на миг до конца?!
После каждой привычно-бессмысленной схватки,
Исказив со Случайным десяток идей,
Я провижу… устройство пробирной палатки
Для отбора единственно-близких людей.
<1910>

ОПЯТЬ И ОПЯТЬ* (Элегия)

Нет впечатлений! Желтые обои
Изучены до прошлогодних клякс.
Смириться ль пред навязанной судьбою,
Иль ржать и рваться в битву, как Аякс?
Но мельниц ветряных ведь в городе не сыщешь
(И мы умны, чтоб с ними воевать),
С утра до вечера — зеваешь, ходишь, свищешь,
Потом, устав, садишься на кровать…
Читатель мой! Несчастный мой читатель,
Скажи мне, чем ты жил сегодня и вчера?
Я не хитрец, не лжец, и не предатель —
И скорбь моя, как Библия, стара.
Но ты молчишь, молчишь, как институтка:
И груб и нетактичен мой вопрос.
Я зол, как леопард, ты кроток, словно утка,
Но результат один: на квинту меч и нос!
Привыкли к Думе мы, как к застарелой грыже,
В слепую ночь слепые индюки
Пусть нас ведут… Мы головы все ниже
Сумеем опускать в сетях родной тоски.
И, сидя на мели, в негодованье чистом,
Все будем повторять, что наша жизнь дика,
Ругая Меньшикова наглым шантажистом
И носом в след его все тыча, как щенка.
Но, к сожаленью, он следит ведь ежедневно,
И господа его не менее бодры…
Что лучше: нюхать гниль и задыхаться гневно,
Иль спать без просыпа на дне своей норы?
Позорна скорбь! Мне стыдно до безумья,
Что солнце спряталось, что тучам нет конца,—
Но перед истиной последнего раздумья
Мне не поднять печального лица.
<1910>

II

«Крутя рембрандтовской фигурой…»*

Крутя рембрандтовской фигурой,
Она по берегу идет.
Слежу, расстроенный и хмурый,
А безобразники-амуры
Хохочут в уши: «Идиот!»
Ее лицо белее репы,
У ней трагичные глаза…
Зачем меня каприз нелепый
Завлек в любовные вертепы —
Увы, не смыслю ни аза!
Она жена, — и муж в отлучке.
При ней четыре рамоли,
По одному подходят к ручке —
Я не причастный к этой кучке,
Томлюсь, как барка на мели.
О лоботряс! Еще недавно
Я дерзко женщин презирал,
Не раз вставал в борьбе неравной,
Но здесь, на даче, слишком явно —
Я пал, я пал, я низко пал!
Она зовет меня глазами…
Презреть ли глупый ритуал?
А вдруг она, как в модной драме,
Всплеснет атласными руками
И крикнет: Хлыщ! Щенок! Нахал!!
Но пусть… Хочу узнать воочью:
«Люблю тебя и так и сяк,
Люблю тебя и днем и ночью…»
Потом прибегну к многоточью,
Чтоб мой источник не иссяк.
Крутя рембрандтовской фигурой,
Она прошла, как злая рысь…
И, молчаливый и понурый,
Стою на месте, а амуры
Хохочут в уши: обернись!
<1908>
Гунгербург

МЕЧТЫ* (Буржуазный сон)

                 В коротких панталошках
                 Стоял я в темной спальне.
                 Был вечер. На окошке
                 Синел узор хрустальный.
                 Я ждал, как на иголках,
                 Я снова был младенцем.
                 Злодеи даже щелку
                 Закрыли полотенцем!
                 Но вот открыли двери,
                 Сноп света за портьерой —
                 И я увидел елку…
………………………………
В огромной светлой зале было пусто.
На веточках, развешанные густо
Средь темной зелени, безумно хороши,
Качались лучшие мечты моей души:
Собранье сочинений Метерлинка,
Немецкий серый вязаный жилет,
В конвертике роскошная блондинка,
На недоступного Шаляпина билет,
Полдюжины сорочек чесучовых,
Варенье из айвы и теплые носки,
Два черных галстука и два светло-лиловых,
Для правки бритв английские бруски,
Квитанция на «Ниву», паспорт заграничный,
Кашне и пара розовых очков,
Желудочный экстракт, кровавый куст гвоздичный,
Тюленевый портфель и шесть воротничков,
Халва, «Ave Maria» Сегантини,
Бутылка Fine Champagne и купчая на дом,
Портрет Гюго и зонтик темно-синий…
А наверху повис, болтая языком,
(Как щедр был сон в фантазии своей!)
Инспектор старенький гимназии моей.
<1908>

ПИСЬМО*

Лидка с мамой красят в столовой яйца
В лиловый, пунцовый и желтый цвет.
 Я купил в табачной открытку с зайцем
И пишу милому дяде письмо и привет:
                 «Дорогой, любезный дядя:
                 Поздравляю крепко Вас.
                 Я здоров, а Ваша Надя
                 Ходит с юнкером в танцкласс.
                 На дворе раскрылись почки.
                 Брат сказал, что Вы скупой.
                 Дядя Петр! Как Ваши почки?
                 И прошел ли Ваш запой?
                 Бонна хочет за манеры
                 Отослать меня в Сибирь.
                 Не имеет прав. Холера!
                 Ваш племянник Боб Пузырь».
Две кляксы, здоровые кляксы! И четыре помарки.
Хотел стереть и вышла большая дыра.
 Сойдет! Вместо русской наклеим гвинейскую марку
Это будет большой подарок для дяди Петра.
<1910>

ПОДШОФЕ*

«Чело-век! Какого черта
Притащил ты мне опять?»
 — «А-la- аглицкого торта
Приказали вы подать».
— «Торта? Гм… К свиньям собачьим.
Ярославец?.. Са-та-на…
Сядь-ка лучше. Посудачим…
Хочешь белого вина?»
— «Не могу-с. Угодно торта?
 Я лакей-с, а вы барон…»
 — «Человек, какого черта?
 Брось дурацкий этот тон!
Удивил! У нас на службе
Все лакеи, как один.
Сядь, ну, сядь — прошу по дружбе».
— «Не удобно-с, господин».
<1910>

ВОСКРЕСЕНЬЕ НА КРЕСТОВКЕ*

Мимо нашего плота
Целый день плывут флотилии —
Городская мелкота
Высыпает в изобилии.
Томно крякают гитары,
Тилиликают гармоники.
Сватал черт, да подоконники —
Что ни лодочка, то пары…
Ловко девушки гребут!
Весла в весла так и хлопают.
По сажени в пять минут,—
А рулями только шлепают.
«Эй, кокарда! Нос правей!»
Но у той своя фантазия:
Все левее, да левей.
Трах — сшиблись: «Безобразие!»
«Волгу-матушку» поют,
Голоса такие зычные…
Молча в стороны различные
Два конторщика гребут.
Да… Столичный анархизм
В детство впал от малокровия.
В вышине звенит лиризм
Хорового сквернословия…
А под мостом водку пьют:
Там полным-полно народами,—
Под раскидистыми сводами
И прохлада и уют…
Вечер вспыхнул на воде.
Пусть кричат… Мгла, будни, здания,
Вся неделя в злом труде,
Вся неделя в злом молчании…
<1913>

III

ЧЕПУХА* («Лают раки на мели…»)

Лают раки на мели,
Сидя задом к свету.
Финны с горя поднесли
Адрес кабинету.
Рукавишников, Иван,
Славен бородою.
На Парнас залез баран
И блюет водою.
«Дум-дум»-бадзе занял пост
Либерала Шварца.
В «Мелком бесе» спрятан хвост
Сологуба старца.
Лев Толстой сидит в тюрьме
После просьбы жалкой.
Руль закона на корме
Обернулся палкой.
Михаил Кузмин растлил
Сына в колыбели
И потом изобразил
Все сие в новелле.
Брюсов Пушкина, шутя,
Хлопает по чреву.
 Критик Н., в носу крутя,
Предается гневу.
Маркса сбросили в обрыв
Санин с Пинкертоном.
Спят скоты, глаза открыв,
В «Домике картонном».
В Петербурге бьют отбой,
На местах бьют в рыло —
У мышей, само собой,
Все нутро изныло.
Гражданин надет на кол
Небесам в угоду.
Шалый, полый, голый пол
Сел верхом на моду.
Раз один калиф на час
Промычал угрюмо:
«Слава Богу, есть у нас