КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 604508 томов
Объем библиотеки - 922 Гб.
Всего авторов - 239608
Пользователей - 109517

Впечатления

Stribog73 про Соколов: Полька Соколова (Переложение С.В.Стребкова) (Самиздат, сетевая литература)

Зае...ся расставлять в нотах свою аппликатуру. Потом, может быть.
А вообще - какого х...я? Вы мне не за одни ноты спасибо не сказали. Идите конкретно на куй.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Грицак: Когда появился украинский народ? (Альтернативная история)

Конечно не существовало. Если конечно не читать украинских учебников))
«Украинский народ – самый древний народ в мире. Ему уже 140 тысяч лет»©
В них древние укры изобрели колесо, выкопали Черное море а , а землю использовали для создания Кавказских гор, били др. греков и римлян которые захватывали южноукраинские города, А еще Ной говорил на украинском языке, галлы родом из украинской же Галиции, украинцем был легендарный Спартак, а

подробнее ...

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).
Дед Марго про Грицак: Когда появился украинский народ? (Альтернативная история)

Просто этот народ с 9 века, когда во главе их стали норманы-русы, назывался русским, а уже потом московиты, его неблагодарные потомки, присвоили себе это название, и в 17 веке появились малороссы украинцы))

Рейтинг: -6 ( 1 за, 7 против).
fangorner про Алый: Большой босс (Космическая фантастика)

полная хня!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Stribog73 про Тарасов: Руководство по программированию на Форте (Руководства)

В книге ошибка. Слово UNLOOP спутано со словом LEAVE. Имейте в виду.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Дед Марго про Дроздов: Революция (Альтернативная история)

Плохо. Ни уму, ни сердцу. Картонные персонажи и незамысловатый сюжет. Хороший писатель превратившийся в бюрократа от литературы. Если Военлета, Интенданта и Реваншиста хотелось серез время перечитывать, то этот опус еле домучил.

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
Сентябринка про Орлов: Фантастика 2022-15. Компиляция. Книги 1-14 (Фэнтези: прочее)

Жаль, не успела прочитать.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Брет Гарт. Том 2 [Фрэнсис Гарт] (fb2) читать онлайн

- Брет Гарт. Том 2 (пер. Нора Галь, ...) (а.с. Брет Гарт. Собрание сочинений в шести томах -2) 2.58 Мб, 567с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Фрэнсис Брет Гарт

Настройки текста:



Брет Гарт РАССКАЗЫ 1877-1884

ТЭНКФУЛ БЛОССОМ Джерсийская новелла 1779

ЧАСТЬ I

Все это произошло в 1779 году; место действия — Морристаун, штат Нью-Джерси.

Стоял жестокий холод. Слякоть от утренней оттепели постепенно застыла под действием северо-восточного ветра в твердый сплав, на котором отпечаталось все движение этого дня по дороге в Баскингридж. Следы копыт кавалерийских лошадей, глубокие колеи от обозных фургонов и еще более глубокие борозды от артиллерии — это лежало, застывшее и холодное, в бледном свете апрельского дня. На изгородях блистали сосульки, кора кленов с наветренной стороны была покрыта серебристыми узорами, а на скалистых выступах дороги под снежной пеленой кое-где виднелись голые камни, как будто у природы от долгого ожидания запоздавшей весны продралась одежда на коленях и локтях.

Немногие листья, возвращенные к жизни утренней оттепелью, снова стали хрупкими и шуршали на ветру, и от этого казалось, что лето так далеко, что все человеческие надежды и стремления становятся бледными и бесплодными.

Кое-где по краям дороги виднелись разрушенные изгороди и стены, а за ними тянулись снежные поля, истоптанные и обесцвеченные, усеянные обрывками кожи, лагерного снаряжения, сбруи и брошенной одежды, — все говорило о том, что здесь недавно был лагерь и прошли огромные толпы людей. Кое-где еще сохранились остатки грубо сколоченных хижин или виднелось нечто, похожее на укрепление, такое же грубое и незаконченное. Лисица, крадущаяся вдоль полузасыпанного рва, волк, притаившийся за земляным валом, символизировали безлюдье и пустынность этих мест.

Одна за другой бледные краски заката исчезали с неба, отдаленные вершины Оранжевых гор окутывались мраком, ближние склоны горы Уотнонг, поросшие соснами, слились в одну черную массу, и с наступлением ночи воцарилась холодная тишина, которая, казалось, оледенила и остановила даже ветер: хрупкие листья перестали шуршать, раскачивающиеся ветви ольхи и ивы перестали хлестать в воздухе, ледяные плоды сосулек застыли на голых ветвях и сучьях, а придорожные деревья погрузились в каменное спокойствие. Было так тихо, что стук лошадиных копыт, врезавшихся в тусклый, бесцветный, тонкий слой льда, который покрывал изборожденную землю, донесся бы до ближайшего пикета континентальной армии на расстояние целой мили.

Эта тишина или, может быть, трудности дороги явно раздражали невидимого во тьме всадника. Задолго до того, как он сам возник из мрака, уже было слышно, как он сдавленным голосом проклинал дорогу, свою лошадь, своих соотечественников и всю страну: «Тише ты, кляча!», «Прыгай, дьявол, прыгай!», «Будь проклята эта дорога и нищие фермеры, которые не могут ее починить!» Затем движущаяся громада лошади и всадника внезапно обрисовалась на вершине холма, с трудом перевалила через него, шлепая по застывшим лужам, а затем так же неожиданно исчезла, и дробный стук копыт замер вдали.

Незнакомец повернул в пустынную аллею, покрытую девственным снегом. По одной стороне дороги тянулась каменная стена, сохранившаяся лучше, чем пограничные знаки на просторах полей. Она внушала мысль об уединении и надежной защите. Проехав больше половины аллеи, всадник остановил лошадь и, спрыгнув, привязал ее к молодому деревцу у дороги. Потом осторожно пошел вперед, в конец аллеи, к небольшой ферме, в слуховом окне которой мерцал огонек, прорезая лучами все сгущавшуюся ночь. Вдруг он в нерешительности остановился, и у него вырвалось нетерпеливое восклицание. Свет в окне исчез. Он резко повернулся на каблуках и пошел назад к сараю, который стоял напротив, в нескольких шагах от стены. Рядом огромный вяз бросал унылую тень своих голых ветвей на стену и на окружающий снег. Незнакомец вступил в эту тень и сразу же как будто слился с ее дрожащим лабиринтом.

Сейчас это, конечно, было мрачное место для свидания. На стволе дерева еще цепко держался снег, а кору обволакивала ледяная пленка; прилегающая стена была скользкая от мороза и украшена сосульками.

Но все это напоминало о чем-то до смешного несвоевременном и ушедшем в прошлое; несколько камней, выломанных из стены, были расположены в виде скамьи и кресел, а под пленкой льда на коре вяза еще можно было различить вырезанное изображение сердца, различные инициалы и надпись: «Твой навеки».

Однако незнакомец пристально смотрел только на крышу сарая и на открытое поле, простиравшееся за ним. Пять минут прошли в бесплодном ожидании. Десять минут! А затем луна медленно поднялась над черной грядой Оранжевых гор и взглянула на него, слегка краснея, как будто у нее было назначено с ним свидание.

В лунном освещении явственно вырисовалось лицо и фигура крепкого, красивого человека лет тридцати, с таким воинственным видом, что и без эполет и нашивок легко можно было узнать в нем капитана континентальной армии. Однако в выражении его лица было нечто противоречащее его мужественной осанке, какое-то раздражение и недовольство, не соответствующие его росту и силе. По мере того, как проходили минуты, это беспокойство все усиливалось; вдали на слабо освещенном поле не было заметно никакого признака движения. Наконец в злобной ярости он начал швырять лежащие вблизи камни ногой об стену:

— My-y!

Офицер вздрогнул. Он не то чтобы испугался, не то чтобы не мог распознать в этих протяжных звуках полусонного мычания коровы, но это было так близко от него — должно быть, сразу за стеной! Если столь массивное существо могло незаметно подойти к нему на такое близкое расстояние, то, может быть, и она…

— Му-у!

Он осторожно приблизился к стене.

— Ну, ну, Куши, Мули! Иди сюда, Бесс! — ласково уговаривал он.

— Му-у! — Но здесь мычание вдруг оборвалось и превратилось в человеческий и довольно мелодичный смех.

— Тэнкфул! — воскликнул офицер и засмеялся несколько неловким и принужденным смехом, в то время как над стеной показалась маленькая головка в капюшоне.

— Ну-с! — произнесла девушка, спокойно облокотившись на стену и подперши голову руками. — Ну-с, чего же вы ждали? Может быть, вы хотели, чтобы я сидела здесь всю ночь, а вы, как лунатик, будете торчать, притаившись под деревом? Может быть, вы думали, что я назову вас по имени? Может быть, вы ждали, что я закричу: капитан Аллан Брустер?

— Тэнкфул, тише!

— Капитан Аллан Брустер из коннектикутского отряда, — продолжала девушка, заметно возвышая свой тихий, проникновенный голос, которого, однако, не было слышно за пределами дерева, — капитан Брустер, вот и я! Ваша верная и покорная слуга и возлюбленная прибыла в ваше распоряжение.

После легкой борьбы у стены капитану Брустеру удалось завладеть рукой девушки. Все еще продолжая сопротивляться, она немного смягчилась.

— Не всякому юноше я позволила бы это, — сказала она, слегка надув губки. — Другие, может быть, и не имели бы ничего против. А вот многие знатные дамы на балах ассамблеи в Морристауне могли бы подумать, что это неприличная шалость для девушки.

— Это пустяки, моя любимая, — сказал капитан, который в это время успел влезть на стену и обнял девушку за талию. — Пустяки! Вы меня только застали врасплох. Но, — добавил он, внезапно взяв ее за подбородок и повертывая ее лицо к лунному свету с тревожным подозрением, — почему вы убрали свечу с окна? Что случилось?

— У нас нежданные гости, дорогой мой, — сказала Тэнкфул. — Только что приехал граф.

— Этот проклятый гессенец!

Он остановился и пытливо посмотрел ей в глаза. Луна в этот момент тоже глядела на Тэнкфул — ее лицо было так же нежно, спокойно и доверчиво, как лицо девушки. Видимо, эти две ветреницы хорошо понимали друг друга.

— Нет, Аллан, он не гессенец; это джентльмен, изгнанник из другой страны. Он знатный человек…

— Теперь нет знатных людей! — презрительно фыркнул капитан. — Так постановил конгресс. Все люди рождаются свободными и равными.

— Но ведь это не так, Аллан, — сказала Тэнкфул, нахмурив брови. — Даже коровы не родятся одинаковыми. Разве тот теленок, который родился вчера вечером у Бриндль, похож на мою рыжую телку от коровы, которую привезли сюда на корабле из Суррея? Разве они похожи друг на друга?

— Титулы — звук пустой, — упрямо заявил капитан Брустер.

Последовала зловещая пауза.

— Да, но еще остался один благородный человек, — сказала Тэнкфул, — и он принадлежит мне, мой прирожденный аристократ.

Капитан Брустер ничего не ответил. Судя по некоторым лукавым жестам и хитрым улыбкам, которыми смелая девушка сопровождала свои слова, вероятно, надо было думать, что джентльмен, который стоял перед нею, и был вышеупомянутый благородный человек. По крайней мере он так и понял эти слова и крепко обнял ее, а ее руки и край плаща обвились вокруг его шеи. Так они безмолвно и замерли на несколько минут, слегка покачиваясь из стороны в сторону, как метроном, — движение, как я полагаю, типично буколическое, пасторальное и идиллическое; как таковое, оно, я знаю, отмечалось Феокритом и Вергилием.

В такие возвышенные моменты слабая женщина обычно сохраняет самообладание гораздо лучше, чем высшее разумное животное — мужчина, и в то время, как доблестный капитан забылся, припав к ее очаровательным губкам, мисс Тэнкфул отчетливо расслышала скрип калитки на ферме и при этом заметила, что луна уже взошла высоко и стала, пожалуй, слишком назойливой. Она наполовину высвободилась из объятий капитана — задумчиво и нежно, но твердо.

— Мой дорогой Аллан, расскажите мне все о себе, — спокойно сказала она, подвигаясь, чтобы освободить ему рядом с собой место на стене, — все, все решительно!

Она обратила к нему свои прекрасные глаза, глаза с пытливым и даже серьезным выражением, но в их прекрасной темной глубине таилось нежное, детское доверие и беспомощность, эти слегка прищуренные глаза с какой-то нежной, печальной мольбой, казалось, говорили каждому, кто глядел в них: «Я говорю правду, будь же и ты откровенен со мною!» Право же, я убежден, что среди всего нашего впечатлительного мужского пола не найдется ни одного человека, который, глядя в эти умоляющие глаза, не согласился бы скорее дать ложную клятву, чем разочаровать прекрасную обладательницу таких глаз.

На лице капитана Брустера появилось прежнее недовольное выражение.

— Положение становится все хуже и хуже, Тэнкфул, и дело наше проиграно. Конгресс бездействует, а Вашингтон не может спасти нас в этом критическом положении. Вместо того, чтобы выступить в поход на Филадельфию и с помощью штыков усмирить эту подлую банду Хэнкока и Адамса, он пишет письма.

— Напыщенный, чопорный старый дурак, — с негодованием прервала его мисс Тэнкфул, — а взгляните-ка на его жену! Разве миссис Форд и миссис Бэйли, да и другие аристократки графства Моррис не отправились к его превосходительству разодетые в пух и прах? И разве они не нашли миледи в переднике, занятую домашним хозяйством? Нечего сказать, вот так вежливый прием! Как будто весь свет не знает, что генерал был захвачен врасплох, когда миледи неожиданно явилась сюда из Виргинии верхом со всеми этими блестящими кавалерами только для того, чтобы посмотреть, чем его превосходительство занимается на балах ассамблеи. А уж, я думаю, там такие дела творятся!

— Это все праздные сплетни, Тэнкфул, — сказал капитан Брустер, принимая вид солидного человека, — эти балы на ассамблее придумал генерал, чтобы укрепить доверие городских жителей и смягчить тяготы зимней лагерной жизни. Я сам редко там бываю. Мне не очень-то приятно предаваться пикникам и пляскам, когда моя страна находится в таком трудном положении. Нет, Тэнкфул! Настоящий вождь — вот кто нам нужен! И коннектикутцы это остро чувствуют. Если я заговорил об этом, — добавил капитан, несколько приосанившись, — это потому, что они знают, что я принес в жертву; как фермеры Новой Англии, они знают мою преданность делу. Они знают о моих страданиях…

Ясное личико, обращенное к нему, внезапно вспыхнуло сочувствием, хорошенькие бровки сдвинулись, прелестные глазки были полны нежности.

— Простите меня, Аллан! Я совсем забыла… может быть, любимый мой, может быть, дорогой мой, вы голодны?

— Да нет, сейчас нет, — ответил капитан Брустер с мрачным стоицизмом, — однако, — добавил он, — я уже около недели не пробовал мяса.

— Я… я кой-чего захватила с собой, — продолжала девушка с некоторым колебанием и робостью.

Она нагнулась и откуда-то из укромного места в стене извлекла корзинку.

— Таких цыплят, — и она протянула пару жареных курочек, — не мог бы купить даже сам главнокомандующий. Я берегла их для моего командира! А вот банка с вареньем, которое, я знаю, любит мой Аллан, — она стоит у меня еще с прошлого лета. Я думала (это она сказала очень нежно), что вам понравится этот кусочек свиной грудинки, ведь раньше она вам нравилась, дорогой! Ах, милый мой, когда же мы сядем наконец за стол в своем собственном доме? Когда же мы дождемся конца этой ужасной войны? Не думаешь ли ты, дорогой (это она сказала умоляющим тоном), что лучше было бы прекратить ее? Король Георг не такой уж скверный человек, правда? Я думаю, любимый мой (это она сказала весьма доверительно), что, может быть, вы с ним могли бы уладить все дела без помощи этих Вашингтонов, которые только доводят людей до голодной смерти. Если бы король только знал тебя, Аллан, — увидел бы тебя вот так, как я, любимый мой, — он сделал бы так, как ты бы ему посоветовал.

Во время этой речи она передала ему съестные припасы, упомянутые выше, и он принял их и засунул в самые удобные карманы. С одной только явственной разницей: с ее стороны поступок был изящным и красочным, а с его стороны в этом было что-то нескладное; его широкие плечи и мундир только усиливали это впечатление.

— Я думаю не о себе, моя девочка, — сказал он, засунув вареные яйца в карманы брюк и застегнув нагрудные карманы, в которых поместилось по целому цыпленку. — Я думаю не о себе и, может быть, часто воздерживаюсь от тех советов, на которые обращают мало внимания. Но у меня есть долг по отношению к моим солдатам — по отношению к Коннектикуту (тут он завязал банку с вареньем в носовой платок). По правде сказать, я иногда думал, что мог бы, если бы меня подтолкнули, дойти до того, чтобы принять решительные меры ради пользы дела. Я не претендую на руководство, но…

— Если бы ты стал во главе армии, — пылко воскликнула Тэнкфул, — мир был бы заключен в течение двух недель!

Если мужчина считает, что женщина его любит, он примет за чистую монету любую ее лесть, даже самую чудовищную. Может быть, он усомнится в ее влиянии на более хладнокровное суждение человечества, но будет считать, что эта бедняжка по крайней мере понимает его и в какой-то смутной форме высказывает вечные, но непризнанные истины. А когда эту лесть произносят юные, горячие уста, то она, пожалуй, кажется такой же убедительной, как и холодный, отдаленный приговор потомства.

А посему кавалерист самодовольно запихнул этот комплимент вместе с цыплятами в свои нагрудные карманы и застегнул их.

— Я думаю, что теперь вам пора идти, Аллан, — сказала она, глядя на него тем как бы материнским взором, которым самые молодые женщины иногда глядят на своих возлюбленных, как будто с куклой внезапно произошла метаморфоза и она превратилась в мужчину. — Вы должны теперь идти, дорогой; вероятно, отец уже давно заметил мое отсутствие. Приезжайте в среду, любимый мой, но вы не должны посещать эти ассамблеи, и ездить в гости к миссис Джудит, и опять возить за спиной девушек верхом на вашей черной лошадке, и вы дадите мне знать, когда снова будете голодны?

Она с любовью взглянула на него своими карими глазами и слегка нахмурилась, но в ее взоре было столько страстного, умоляющего ожидания, что капитан не вытерпел и поцеловал ее. Затем последовало прощальное объятие, выполненное капитаном в полунебрежной, спокойной манере, с соответственным учетом хрупкости одной части его продовольственных запасов. Далее он исследовал содержимое своих карманов и убедился, что яйца не разбились. Тогда он свободной рукой отдал мисс Тэнкфул честь и исчез. Через несколько минут резкий стук копыт его коня послышался на обледенелой дороге, ведущей в гору.

Но когда он достиг вершины, из темноты у края дороги внезапно вынырнули два всадника и предложили ему остановиться.

— Капитан Брустер, если лунный свет меня не обманывает? — спросил незнакомец, ехавший впереди, с учтивостью, в которой таилось что-то угрожающее.

— Он самый. Майор Ван-Зандт, если не ошибаюсь, — ответил Брустер с некоторым раздражением.

— Совершенно точно. Я очень сожалею, капитан Брустер, но мой долг — сообщить вам, что вы арестованы.

— Чей это приказ?

— Главнокомандующего.

— За что?

— За подстрекательство к бунту и неуважение к старшим офицерам.

Шпага, которую капитан Брустер извлек из ножен при внезапном появлении незнакомцев, на минуту дрогнула в его крепкой руке. Затем, резко ударив ею о луку седла, он сломал ее надвое и бросил обломки к ногам своего собеседника.

— Продолжайте, — упрямо произнес он.

— Капитан Брустер, — сказал майор Ван-Зандт с бесконечной серьезностью, — не мне указывать вам на опасные последствия такой искренней вспышки гнева. Я только хотел отметить, что она весьма неблагоприятно отразилась на запасах продовольствия в ваших карманах. Если я не ошибаюсь, они пострадали в равной мере со сталью вашей шпаги. Вперед, марш!

Капитан Брустер опустил глаза и затем отъехал немного назад, потому что вылившиеся из разбитой скорлупы желтки самого драгоценного дара мисс Тэнкфул медленно и задумчиво стекали вниз по бокам коня.

ЧАСТЬ II

Мисс Тэнкфул продолжала стоять у стены, пока ее возлюбленный не скрылся из виду. Затем она повернулась и, как тень, мелькнувшая в неверном свете, проскользнула под кровлей сарая, а оттуда побежала по фруктовому саду от дерева к дереву, замирая у каждого из них на мгновение, как форель останавливается в тени берега, проходя мель; наконец она добралась до фермы и, открыв дверь на кухню, вошла в дом. Потом по задней лестнице она проскользнула наверх в свою комнатку, с окна которой полчаса тому назад она убрала сигнальный огонек. Она снова зажгла свечу, поставила ее на комод и, сняв капюшон и сбросив с плеч накидку, подошла к зеркалу и начала поправлять высокую роговую гребенку, которая несколько сдвинулась в сторону от объятий капитана. Кроме того, она вообще, как настоящая женщина, приняла меры, чтобы уничтожить следы объятий своего возлюбленного. Здесь следует заметить, что мужчина часто возвращается с самого пустякового свидания со своей дульцинеей рассеянный, раздраженный или пристыженный и не замечает, что галстук у него сбился на сторону или длинный волос блондинки зацепился за пуговицу. Что же касается mademoiselle[1], то взгляните на гладенькие лапки и чистенькую мордочку кошечки — разве вам может прийти в голову, что она только что прикладывалась к молочнику со сливками?

Я полагаю, что Тэнкфул осталась вполне довольна своим внешним видом. Нет сомнения, что у нее были для этого некоторые основания. Ее платье было просто куском ситца, с узорами из цветов, схваченным на шее и ниспадающим под углом в пятнадцать градусов на короткую серую фланелевую юбку. Но все в ней представляло такую законченную гармонию, что, глядя на прямую посадку ее изящной головки с каштановыми волосами, или вниз, на очертания ее стройной фигуры, или на маленькие ножки, которые прятались в туфельках с широкими пряжками, вы могли быть уверены, что все остальное было так же неподдельно и прекрасно.

Немного погодя мисс Тэнкфул открыла дверь и прислушалась. Затем тихо скользнула вниз по задней лестнице в вестибюль. Там было темно, но из-под двери, ведущей в «кают-компанию», или гостиную, пробивался слабый луч света. Она на минуту остановилась в нерешительности, идти ли ей дальше, как вдруг почувствовала, что кто-то схватил ее за руку и не то повел, не то потащил в гостиную. Там было тоже темно. Слышно было, как кто-то торопливо рылся в карманах, отыскивая коробочку с трутом и кремень, затем, раза два наткнувшись на стол и стулья, пробормотал ругательство, и Тэнкфул рассмеялась.

Далее вспыхнул свет, и ее отец, седой, морщинистый старик лет шестидесяти, предстал перед ней, все еще держа ее за руку.

— Ты выходила гулять, мисс?

— Да, — сказала Тэнкфул.

— И не одна? — сердито проворчал старик.

— Нет, — сказала мисс Тэнкфул с улыбкой, которая возникла в уголках ее карих глаз, сбежала вниз к губам и к ямочкам на щеках и в конце концов завершилась во внезапном ослепительном видении ее белых зубов. — Нет, не одна!

— А с кем? — спросил старик, постепенно смягчаясь под ее стремительным и дерзким напором.

— Ну вот что, папа, — сказала Тэнкфул, садясь на стол перед отцом и демонстративно болтая своими маленькими ножками, — я была с капитаном Алланом Брустером из коннектикутского отряда.

— С этим человеком?

— С этим человеком!

— Я запрещаю тебе встречаться с ним!

Тэнкфул схватилась руками за стол с обеих сторон, как бы для того, чтобы подчеркнуть свои слова, и, болтая ножками, заявила:

— Отец, я буду встречаться с ним сколько захочу!

— Тэнкфул Блоссом!

— Эбнер Блоссом!

— Я вижу, ты не знаешь, — сказал мистер Блоссом, меняя строгий родительский безапелляционный тон на дружески-доверительный, — я вижу, ты не знаешь, какая у него репутация. Он обвиняется в подстрекательстве солдат к бунту и в измене национальному делу.

— А с каких это пор, Эбнер Блоссом, вы стали так преданы национальному делу? С тех пор, как вы отказались поставлять припасы континентальному комиссару иначе как за двойную цену? Или с тех пор, как вы сказали мне, что рады, что я не вмешиваюсь в политику, как миссис Форд…

— Шш! Тише! — перебил отец, указывая рукой на дверь в гостиную.

— Тише! — повторила с негодованием Тэнкфул. — Я не дам на себя шикать. Каждый говорит мне: тише! Граф говорит: тише! Аллан говорит: тише! Вы говорите: тише! Мне надоело это шиканье! Неужели нет на свете человека, который бы не шикал? — И мисс Тэнкфул подняла к потолку свои прелестные глаза.

— Ты неразумна, Тэнкфул; ты безрассудна и неосторожна. Вот почему тебя приходится предостерегать.


Несколько мгновений Тэнкфул молча болтала ножкой, а затем внезапно соскочила со стола и, схватив старика за отвороты сюртука, пристально взглянула на него и произнесла подозрительным тоном:

— Отчего вы не пускаете меня в гостиную? Зачем вы привели меня сюда?

Блоссом-старший на минуту был просто ошеломлен;

— Потому что ты знаешь, что граф…

— А вы боялись, что граф узнает о моем возлюбленном? Ну ладно, я пойду и сама скажу ему. — И она направилась к двери.

— Отчего же ты не сказала ему раньше, когда выскользнула отсюда час назад, глупая девчонка? — спросил старик, схватив ее за руку. — Но все равно, Тэнкфул, я остановил тебя не из-за него. С ним там сидит один франт. Да, он появился, как только ты исчезла, дочурка. Красивый молодой кавалер, и сейчас они с графом лопочут на своем собственном диалекте — как будто что-то вроде итальянского, — как ты думаешь, Тэнкфул?

— Не знаю, — ответила она задумчиво. — А откуда прибыл этот красавчик?

В нее вдруг начал закрадываться страх, что, может быть, этот юный незнакомец видел ее в объятиях капитана.

— Из города, моя девочка.

Тэнкфул повернулась к отцу с таким видом, как будто ожидала ответа на давным-давно заданный вопрос.

— Ну и что же?

— Не лучше ли тебе немножко принарядиться и надеть кружевной воротничок? — спросил старик. — Это ведь блестящий молодой щеголь, не то что здешние неотесанные провинциалы.

— Нет, — ответила Тэнкфул с быстротой женщины, которая прекрасно выглядит и сознает это.

Старик взглянул на нее и согласился с ее мнением. Затем, не говоря ни слова, он повел ее к гостиной и, открыв дверь, коротко произнес:

— Моя дочь, мисс Тэнкфул Блоссом!

Когда дверь открылась, послышались горячо спорящие голоса, которые при появлении мисс Тэнкфул мгновенно утихли. Два джентльмена, в ленивой позе развалившиеся у камина, сразу поднялись, и один из них выступил вперед и обратился к ней непринужденно и вместе с тем почтительно.

— Вот это действительно большая радость, мисс Тэнкфул, — сказал он с ясно выраженным иностранным акцентом и с еще более ясно подчеркнутыми иностранными манерами. — Я был в отчаянии и мой друг, барон Помпосо, тоже.

Едва заметная улыбка и мгновенный взгляд, в котором таился упрек, осветили смуглое лицо барона, когда он низко и церемонно поклонился. Тэнкфул, по обычаю того времени, сделала реверанс, так называемую «уточку»: выдвинула правую ногу вперед и описала полукруг на полу. Ножка была так изящна, а маленькая фигурка так грациозна, что барон поднял глаза от ножки к лицу с нескрываемым восхищением. Ей было достаточно одного мгновенного женского взгляда, чтобы убедиться, что он хорош собой; второй взгляд, пока он еще продолжал молчать, убедил ее в том, что его красота заключалась в темных девичьих глазах, похожих на глаза лани.

— Барон, — пояснил мистер Блоссом, потирая руки так, как будто пытался с помощью простого трения придать приему гостей ту теплоту, которая отсутствовала на его жестком лице, — барон посетил нас в трудный момент. Он прибыл из далеких стран. Аристократы европейского происхождения обычно путешествуют по чужим странам для знакомства с нравами и обычаями их жителей. Он найдет в Джерси, — продолжал мистер Блоссом, обращаясь к Тэнкфул, но избегая ее презрительного взгляда, — трудолюбивых фермеров, всегда готовых приветствовать незнакомца и снабдить его по сходной цене всем необходимым для дороги. Для каковой цели в это смутное время благоволите иметь при себе золото или другие деньги, на ценности которых не отражаются местные волнения.

— Он найдет, мой добрый друг Блоссом, — сказал барон быстро и несколько витиевато, что явно не шло к мягкой, спокойной серьезности его глаз, — Красоту, Изящество, Изысканные манеры и э… э… святая Мария, что еще? — Он умоляюще повернулся к графу.

— Добродетель, — подсказал граф.

— Верно, Берти! И все слилось в здешних прелестных красавицах. Ах, поверьте мне, мой честный друг Блоссом, в любой стране самое главное — женщины!

Эта речь была в большой степени обращена непосредственно к мисс Тэнкфул, так что ей пришлось в ответ показать по меньшей мере одну ямочку на щеке, хотя брови у нее были слегка сдвинуты, и она устремила на барона свои ясные удивленные глаза.

— А кроме того, генерал Вашингтон был настолько любезен, что обещал нам свое покровительство, — добавил граф.

— Любой дурак, вообще любой человек, — поспешно подтвердила Тэнкфул, слегка покраснев, — может получить пропуск от генерала да и вдобавок услышать от него несколько приветственных слов. Ну, а что слышно о миссис Пруденс Букстэйвер? Это та самая, у которой поклонник в бригаде Книпхаузена; я уверена, что он гессенец, но благородного происхождения, как мне часто рассказывала миссис Пруденс; но, видите ли, все ее письма задерживает генерал, и я уверена, что их читает сама миледи Вашингтон, как будто это вина Пруденс, что ее дружок с оружием в руках восстал против Конгресса. Объясните-ка мне эту загадочную историю, а?

— Этого требует благоразумие, девочка, — заметил Блоссом, хмурясь на поведение дочери, — она может проболтаться о передвижении армии, которая идет громить противника.

— А почему ей не попытаться спасти своего друга от плена или засады, как спасли, например, гессенского комиссара, когда он с припасами, которые вы…

Мистер Блоссом, сделав вид, что заключает дочь в отеческие объятия, ухитрился довольно больно ущипнуть мисс Тэнкфул.

— Тише, девочка, — сказал он с притворной шутливостью, — язык у тебя трещит, как мельница на Уиппани. Моя дочь, как все женщины, плохо разбирается в политике, — объяснил он гостям. — Эти тревожные дни принесли ей тяжелые огорчения — разлучили с друзьями детства и с людьми, к которым она была очень привязана. Это ее как-то ожесточило.

Едва только мистер Блоссом произнес эти слова, как тут же пожалел, что они сорвались у него с уст, ибо он опасался, что правдивая мисс Тэнкфул поведает о своих отношениях с континентальным капитаном. Но, к его изумлению и, надо сказать, к моему также, она больше не проявила такой строптивости, как несколько минут тому назад. Наоборот, она слегка покраснела и не промолвила ни слова.

Разговор переменился; мистер Блоссом стал беседовать с графом о погоде, о суровой зиме, о судьбах страны, о критике действий главнокомандующего, о позиции Конгресса и т. д. и т. п., причем вряд ли надо упоминать, что этот разговор отличался той безапелляционностью суждений, которая характерна для непрофессионалов. В другом углу комнаты мисс Тэнкфул с бароном болтали о своих делах: о балах ассамблеи, о том, кто самая красивая женщина в Морристауне и правда ли, что внимание, которое генерал Вашингтон оказывает мисс Пайн, не более, чем обычная любезность, или это что-то иное, и действительно ли у леди Вашингтон седые волосы, и верно ли, что молодой адъютант майор Ван-Зандт влюблен в леди Вашингтон, или его внимание к ней — лишь усердие подчиненного. В разгаре беседы весь дом вдруг задрожал от сильного порыва ветра, и мистер Блоссом, подойдя к наружной двери, вернулся и объявил, что на дворе вьюга.

И действительно, за один час весь облик природы изменился перед их удивленными взорами. Луна исчезла, небо скрылось в ослепляющем, крутящемся потоке колючих хлопьев снега. Резкий и порывистый ветер уже украсил белыми, пушистыми слоями снега порог, крашеные скамейки на крыльце и дверные косяки.

Мисс Тэнкфул с бароном пошли к задней двери взглянуть на эту метеорологическую метаморфозу, причем барон, как уроженец юга, был охвачен легким ознобом. Мисс Тэнкфул глядела на картину вьюги, и ей показалось, что все то, что с ней произошло, как будто было стерто с лица земли, что исчезли даже следы ее недавних шагов на земле, — серая стена, на которую она опиралась, была теперь белой и безупречно чистой, даже знакомый сарай казался каким-то смутным, странным и призрачным. Да и была ли она там, видела ли капитана, или все это существовало только в ее воображении? Она сама не могла этого понять. Внезапный порыв ветра с треском захлопнул за ними дверь и заставил мисс Тэнкфул с легким визгом рвануться вперед, во тьму. Но барон поймал ее за талию и спас от бог весть какой воображаемой опасности, после чего вся сцена закончилась полуистерическим смехом. Но тогда ветер ринулся на них обоих с такой яростью, что барон, как я полагаю, должен был еще теснее прижать ее к себе.

Они были одни, если не считать присутствия двух коварных заговорщиков: Природы и Благоприятного Случая. В полутьме вьюги она не удержалась и бросила на него лукавый взгляд. И даже как будто немного удивилась, заметив, что его лучистые глаза смотрят на нее нежно и, как ей показалось в это мгновение, более серьезно, чем это вызывалось обстоятельствами. Совершенно новое и необычное смущение охватило ее, когда он, как она одновременно и боялась и ожидала, наклонился к ней и прильнул к ее губам. Она на мгновение почувствовала себя бессильной, но в следующую минуту влепила ему звонкую пощечину и исчезла во мраке. Когда мистер Блоссом открыл барону дверь, он с удивлением увидел, что вышеупомянутый джентльмен стоит в одиночестве; а когда они возвратились в комнату, он еще больше удивился, увидев мисс Тэнкфул, которая в этот момент скромно вошла в дом через парадную дверь.

Когда на следующее утро мистер Блоссом постучался в комнату дочери, он нашел ее совершенно одетой, но при этом слегка побледневшей и, говоря по правде, немного угрюмой.

— Если ты поднялась так рано, Тэнкфул, — сказал он, — то все-таки надо было хоть из вежливости пожелать доброго пути гостям, особенно барону, который, по-видимому, весьма сожалел о твоем отсутствии.

Мисс Тэнкфул слегка вспыхнула и ответила с дикой стремительностью:

— А с каких это пор я обязана плясать на задних лапах перед каждым назойливым иностранцем, которому вздумается остановиться в нашем доме?

— Он был очень любезен с тобою, голубушка, к тому же он джентльмен.

— Нечего сказать, любезен! — проворчала мисс Тэнкфул.

— Надеюсь, он не позволил себе ничего лишнего? — неожиданно спросил мистер Блоссом, устремляя на дочь свои холодные серые глаза.

— Нет, нет, — поспешно возразила Тэнкфул, залившись ярким румянцем, — но… ничего! А что это у тебя такое, письмо?

— Да, наверно, от капитана, — сказал мистер Блоссом, подавая ей бумагу, сложенную треугольником. — Его оставил один вольнонаемный служащий из лагеря. Тэнкфул, — продолжал он с многозначительным видом, — послушай моего совета, сейчас он будет кстати. Капитан тебе не пара!

Тэнкфул внезапно побледнела и с презрением вырвала у него письмо из рук.

Когда его шаги затихли на лестнице, на ее лице снова показался румянец. Она распечатала письмо. Оно было написано небрежно, с ужасными орфографическими ошибками. Она прочла следующее:

Любимая, вследствие Приказа тирана, порожденного Завистью и Ревностью, меня держат здесь в качестве пленника. Вчера вечером я был подло арестован Рабами и Наемниками за Свободу Мысли и Слова, ради которой я уже принес в Жертву многое — все, чем может пожертвовать Человек, кроме Любви и Чести. Но Конец близок. Когда, для Утверждения Власти, Свобода Народа подчинена Военной Силе и Влиянию Честолюбия, то Государство погибло. Я нахожусь в Позорном Заточении здесь, в Морристауне, по обвинению в Ниувожении — я, который год назад покинул родной дом и Увожаемых Друзей, чтобы служить Отечеству. Верьте в мою Любовь к Вам, хотя я нахожусь во власти Тиранов и, может быть, буду приговорен к казни на эшафоте.

Человек, который вручит Вам это Письмо, заслуживает полного Доверия, и Вы можете прислать мне с ним все, что хотите.

Провизия, освищенная Вашими руками и ставшая неоценимой благодаря Вашей Любви, была отнята от меня Рабами и Наемниками, а яйца, моя Любимая, слегка испортились. Грудинка, думается мне, сейчас попала на Стол Глав-ком-щего. Вот что значит Тирания и Самолюбие! Любимая, до скорого свидания!

Аллан.

Мисс Тэнкфул прочла это сочинение, потом перечитала его еще раз и разорвала в клочки. Затем, сообразив, что это было первое в жизни письмо ее возлюбленного, которое она не сохранила, она попыталась снова собрать разорванные клочки, но безуспешно, и тогда, с новым для нее чувством раздражения, она выбросила их в окно. В продолжение всего дня она была весьма рассеянна и выходила из себя чаще, чем обычно, а потом, когда ее отец отправился верхом в свою ежедневную поездку в Морристаун, она испытала странное облегчение. К полудню снег прекратился или, скорее, превратился в изморозь, которая, в свою очередь, сменилась дождем. К этому времени мисс Тэнкфул погрузилась в хозяйственные хлопоты, в коих она была большой искусницей, и в свои собственные мысли, которые в этот день получили для нее какое-то новое значение. Среди этих забот, когда наступили сумерки, она, вероятно, не обратила внимания на топот копыт во дворе и на звуки голосов внизу, в передней, так как ее комната находилась в задней части дома. Впрочем, ни то, ни другое не могло тогда показаться необычным. Хотя ферма Блоссома была под защитой континентальной армии от опустошительных набегов или грубости солдат, она всегда служила местом остановки для проезжающих кавалеристов, интендантских погонщиков скота и офицеров разведывательной службы. Генерал Салливэн и полковник Гамильтон часто поили своих лошадей у широкого, массивного придорожного корыта и сидели в тени на крыльце. Мисс Тэнкфул пробудилась от забытья, только когда в комнату вошел негр Цезарь, работник на ферме.

— Клянусь богом, мисс Тэнкфул, там солдаты, наверное, едут к себе в лагерь по нашей дороге; остановились на ферме да и распоряжаются во всем доме, а офицер-то сидит в гостиной, шпоры махнул на самый стол и читает себе книжку.

Щеки Тэнкфул вспыхнули мгновенным румянцем, и ее изящные брови сдвинулись над потемневшими глазами. Она вскочила, бросив работу — уже не прежняя капризная девушка, а разгневанная богиня, — и, оттолкнув негра, кинулась вниз по лестнице и распахнула дверь.

Офицер, сидевший у камина в весьма вольной и небрежной позе, которая полностью оправдывала критическое замечание негра, мгновенно вскочил, явно смущенный и удивленный, но выдержка джентльмена позволила ему быстро подавить в себе эти чувства.

— Прошу прощения, — сказал он, низко наклонив свою красивую голову, — но я не имел ни малейшего представления о том, что дома кто-нибудь из хозяев, а тем более дама. — На минуту он смутился, уловив во взлете ресниц, открывших карие глаза, ее красоту, как некое внезапное откровение, и отчасти потерял самообладание. — Я майор Ван-Зандт; я имею честь говорить с…

— Тэнкфул Блоссом, — сказала девушка с легким оттенком гордости, мгновенным женским инстинктом разгадав причину колебания майора.

Но ее торжество натолкнулось на новую волну смущения, которая вспыхнула на лице офицера при упоминании ее имени.

— Тэнкфул Блоссом, — быстро повторил офицер. — Значит, вы дочь Эбнера Блоссома?

— Конечно, — сказала Тэнкфул, устремляя на него испытующий взгляд. — Он скоро вернется. Он только поехал ненадолго в Морристаун.

Она снова была охвачена страхом, и ее взгляд как бы спрашивал: «Разве нет?»

Офицер, отвечая скорее на ее взгляд, чем на слова, с серьезным видом подошел к ней.

— Он сегодня не вернется, мисс Тэнкфул, а может быть, не вернется и завтра. Он… арестован.

Тэнкфул метнула на майора враждебный взгляд своих карих глаз.

— Арестован? За что?

— За поддержку и помощь врагам и за укрывательство шпионов, — ответил майор с военной краткостью.

Щеки мисс Тэнкфул слегка вспыхнули при этой последней фразе; воспоминание о сцене на крыльце и о сорванном украдкой поцелуе барона блеснуло у нее в памяти, и на мгновение она почувствовала себя виноватой, как будто человек, стоявший перед нею, был свидетелем ее проступка. Он заметил это, но неправильно истолковал ее смущение.

— Если так, — сказала мисс Тэнкфул немного громче и подойдя к майору вплотную, — если так, тогда и меня надо арестовать: в этом доме гости, если даже они и шпионы, — это мои гости. И в доме отца я принимаю их как хозяйка. Да, сударь, и я была очень рада принять таких достойных джентльменов. Джентльменов, которые, я уверена, слишком хорошо воспитаны, чтобы оскорбить беззащитную девушку, — и пусть они даже и шпионы, но они не кладут сапог на стол и не превращают дом честного фермера в кабак.

На лице майора появилось выражение не то страдания, не то затаенного веселья, но он ответствовал только изящным низким поклоном.

Это был поклон вежливый, но полный внутреннего протеста, и он явно привел мисс Тэнкфул в еще большее раздражение.

— А кто эти шпионы и кто доносчик? — спросила мин Тэнкфул, смело глядя в глаза офицеру. Одной рукой она вызывающе уперлась в бок, а другую закинула назад. — Мне кажется, что мы имеем право узнать, когда и в каких условиях мы их принимали.

— Вашего отца, мисс Тэнкфул, — сказал серьезно майор Ван-Зандт, — давно уже подозревали в сочувствии к врагам. Но политика главнокомандующего до сих пор состояла в том, чтобы не обращать внимания на политические симпатии мирных жителей, а стараться привлечь их на сторону нашего дела, предоставив им самые широкие права. Но когда недавно обнаружилось, что два иностранца, хотя и снабженные пропусками от главнокомандующего, часто посещали этот дом под вымышленными именами…

— Вы говорите о графе Фердинанде и бароне Помпосо? — перебила его Тэнкфул. — Это два достойных аристократа, и если они избрали предметом своего внимания девушку, может быть, и не знатного происхождения, но честную…

— Дорогая мисс Тэнкфул, — сказал майор с низким поклоном и такой улыбкой, которая, несмотря на всю ее любезность, довела Тэнкфул почти до истерики, — если вы докажете этот факт, а я, хоть я только что познакомился с вами, не сомневаюсь, что с вашим обаянием вы это сделаете, — ваш отец будет свободен от дальнейших допросов и от ареста. Главнокомандующий — джентльмен; он никогда не позволял себе недооценивать влияние вашего пола и никогда не оставался равнодушным к его чарам.

— Как зовут доносчика? — гневно прервала его мисс Тэнкфул — Кто осмелился…

— Это, по-видимому, свидетельское показание о соучастнике преступления, мисс Тэнкфул, так как доносчик сам находится под арестом. Все это дело возникло на основании информации капитана Аллана Брустера из коннектикутского отряда.

Мисс Тэнкфул побледнела, потом вспыхнула, потом снова побледнела. Затем она подступила прямо к майору.

— Это ложь, низкая ложь!

Майор Ван-Зандт поклонился. Мисс Тэнкфул взбежала вверх по лестнице и через минуту снова влетела в комнату в амазонке и шляпе.

— Я полагаю, что могу поехать повидать отца, — сказала она, не поднимая глаз на офицера.

— Вы свободны, как птица, мисс Тэнкфул. В приказах и инструкциях, полученных мною, вы не только не являетесь соучастницей в преступлениях вашего отца, но там не упомянуто даже ваше имя. Позвольте мне помочь вам сесть на лошадь.

Девушка ничего не ответила. Однако за этот короткий промежуток времени Цезарь уже успел оседлать белую кобылу и подвел ее к дверям. Не обращая внимания на протянутую руку майора, мисс Тэнкфул вскочила в седло.

Майор все еще держал лошадь под уздцы.

— Одну минуту, мисс Тэнкфул…

— Пустите меня, — сказала она, сдерживая ярость.

— Одну минуту, прошу вас.

Его рука все еще держала уздечку. Лошадь рванулась назад, чуть не сбросив наездницу. Побагровев от досады, она подняла хлыст и резко хлестнула майора по лицу.

Он мгновенно выпустил из рук уздечку. Затем он поднял к ней лицо, спокойное и бледное, если не считать красной полосы от лба до подбородка, и невозмутимо произнес:

— Я не имел в виду задерживать вас. Я хотел сказать только одно: когда вы увидите генерала Вашингтона, вы, я уверен, скажете ему, что майор Ван-Зандт ничего не знал о ваших бедах и даже не знал, что вы здесь, пока вы сами не поведали обо всем, и что начиная с этого момента он обращался с вами, как приличествует офицеру и джентльмену.

Но пока он говорил, она уже ускакала. В тот момент, когда ее шелестящая юбка бешеным галопом понеслась вниз по холму, майор повернулся и вошел в дом. Несколько праздных кавалеристов, которые были свидетелями этой сцены, благоразумно отвратили взоры от бледного лица и пылающих глаз своего офицера, когда он быстрыми шагами прошел мимо них. Тем не менее, когда дверь за ним закрылась, они позволили себе ряд весьма своевременных критических замечаний.

— Эта торийская ведьма разозлилась потому, что не сумела обвести майора вокруг пальца, как капитана, — пробормотал сержант Тиббитс.

— И теперь думает попытать счастья с генералом, — добавил рядовой Хикс.

Впрочем, оба критика могли и ошибаться. Ибо, пока мисс Тэнкфул вихрем неслась по морристаунской дороге, она думала о многом. Она думала о своем возлюбленном Аллане, пленнике, который горестно взывал к ее помощи и защите, и, однако, как он осмелился, если он действительно выдал или заподозрил ее. Затем она с горечью подумала о графе и о бароне, и ей неудержимо захотелось встретиться с бароном лицом к лицу и бросить ему обвинение в том, что украденный поцелуй стал причиной ее позора и унижения. Наконец, она вспомнила об отце, и в ней зажглась ненависть ко всем сразу. Но над всем этим, врезываясь во все ее чувства, в ее смутный страх за отца, в ее страстное негодование на барона, в ее недовольство Алланом, властно и неотвратимо царила одна мысль — один образ, который она пыталась отшвырнуть от себя, но не могла, — красивое бледное лицо майора Ван-Зандта и красный шрам от хлыста, пересекавший эти холодные черты.

ЧАСТЬ III

Поднявшийся ветерок, который мчался гораздо быстрее, чем мисс Тэнкфул, перешел в свежий ветер к тому времени, как достиг Морристауна. Он проносился мимо голых кленов и с грохотом раскачивал сухие скелеты вязов. Он свистел на тихом пресвитерианском кладбище, как будто пытаясь пробудить мертвецов, знакомых ему еще издавна. Он сотрясал неосвещенные окна ассамблеи над таверной Вольных Каменщиков и рисовал на колышущихся занавесках движущиеся тени дам в широких юбках и кавалеров в узких штанах, которые накануне вечером кружились под звуки «Сэра Роджера» или отплясывали джигу. Но мне сдается, что самым бурным неистовствам ветер предался вокруг уединенного «Замка Форд», более известного под названием «Главный штаб».

Он завывал под его узкими карнизами, он пел песни под его открытой террасой, он шатал самую верхушку его переднего шпиля и свистел в каждой щели и трещине четырехугольного, массивного и отнюдь не живописного здания.

Замок был расположен на холме, который круто спускался к реке Уиппани, и летний ветерок, шелестевший на крылечках морристаунских ферм, вихрем налетал на хлопающие двустворчатые двери и окна «Замка Форд», а зимний ветер становился здесь ураганом, который угрожал всему зданию гибелью.

Часовой, расхаживавший вдоль передней террасы, знал по опыту, когда надо задержаться на подветренной стороне и поплотнее застегнуть свой потертый плащ, защищаясь от пронизывающего северного ветра.

Внутри дома царила атмосфера такой же угрюмости и уныния — аскетический мрак, которого не в силах был рассеять скудно мерцающий огонь камина в приемной и догорающие угли очага в столовой. Широкий главный вестибюль был скромно меблирован несколькими плетеными стульями, на одном из которых полудремал негр — телохранитель главнокомандующего. Два офицера в столовой, придвинувшись к камину, беседовали вполголоса, как бы сознавая, что дверь в гостиную открыта и их голоса могут ворваться и нарушить ее священную тишину. Дрожащий свет в зале тускло освещал или, скорее, неохотно скользил по черной полированной мебели, темным стульям, старомодному комоду, безмолвному спинету, стоявшему в центре столу с тонкими ножками и, наконец, по неподвижной фигуре человека, сидевшего у огня.

Это был человек, столь хорошо известный всему цивилизованному миру, столь прославленный в печати и на портретах, что здесь он не нуждается в описании. Это редкое сочетание мягкого достоинства с глубокой силой, неуклонного стремления к цели с философским терпением так часто описывали людям, которые сами не очень-то отличаются подобными качествами, что, боюсь, это заставляло их подтрунивать над ним, так что более глубокий и сокровенный смысл его качеств забывался.

Поэтому я добавлю, что своими манерами, всей гармонией облика и даже просто особенностями одежды этот человек воплощал в себе некую отчужденную замкнутость, свойственную аристократам. Это был облик короля — короля, который, по иронии судьбы, как раз в это время вел войну против королевской власти; повелителя людей, который как раз в это время боролся за право этих людей управлять собою, и над этими людьми он властвовал по врожденному праву. От макушки своей напудренной головы до серебряных пряжек на башмаках он был полон царственного величия, и не удивительно, что его собрат, Георг Английский и Ганноверский, царствующий по чистой случайности, иначе нечестиво именуемой «милостью божьей», не мог найти лучшего способа противостоять его могуществу, чем называть его «мистер Вашингтон».

Топот лошадиных копыт, обычный оклик часового, внимательные вопросы дежурного офицера, затем шаги на террасе — все это, по-видимому, не нарушило его размышлений. Его спокойная задумчивость не была нарушена и тогда, когда открылась наружная дверь и ворвалась волна холодного воздуха, которая вторглась даже в тишину приемной, так что вспыхнули гаснущие огни в камине. Но мгновение спустя в приемной отчетливо раздался шелест женской юбки, торопливый шепот мужских голосов, а затем внезапно появился подтянутый, цветущий здоровьем молодой офицер и склонился над ним.

— Прошу прощения, генерал, — нерешительно сказал офицер, — но…

— Вы мне не помешали, полковник Гамильтон, — спокойно ответил генерал.

— Молодая дама просит приема у вашего превосходительства. Это мисс Тэнкфул Блоссом, дочь Эбнера Блоссома, обвиняющегося в изменнических действиях и в сообщничестве с врагом, — он сейчас арестован и находится на гауптвахте в Морристауне.

— Тэнкфул Блоссом? — повторил генерал вопросительно.

— Ваше превосходительство, вы, конечно, помните эту маленькую провинциальную красавицу, за здоровье которой было поднято столько бокалов, Крессиду нашего морристаунского эпоса, которая совратила с пути истинного нашего доблестного коннектикутского капитана…

— У вас в этом отношении все преимущества, полковник, не говоря уже о том, что у молодых людей лучше память, — сказал Вашингтон с веселой улыбкой, от которой адъютант слегка покраснел. — Однако мне кажется, что я слышал об этом феномене. Ну, конечно, пригласите ее сюда вместе с ее спутниками.

— Она одна, генерал, — возразил офицер.

— Тем более мы должны быть вежливы, — заметил Вашингтон, в первый раз меняя свою небрежную позу. Он встал и сложил перед собой руки в кружевных манжетах. — Не заставляйте ее ждать. Немедленно впустите ее, дорогой полковник. Так, как она пришла, — одну!

Адъютант поклонился и вышел. В следующее мгновение полуоткрытая дверь широко распахнулась перед мисс Тэнкфул Блоссом. Она была так прелестна в своей простой амазонке, ее красота была так необычайна и своеобразна, и, главное, она была так одухотворена важностью и серьезностью своего поступка, решительного и смелого, достойного этой красоты, что важный джентльмен не удовольствовался обычным формальным изъявлением любезности, но пошел к ней навстречу и, взяв ее холодную ручку в свою руку, заботливо подвел ее к креслу, с которого только что встал.

— Если бы я даже не знал вашего имени, мисс Тэнкфул, — сказал главнокомандующий, глядя на нее с торжественной учтивостью, — мне кажется, сама природа позаботилась о том, чтобы сделать вас достойной любезного внимания любого джентльмена. Однако чем я могу вам служить?

Увы! Сияние карих глаз мисс Тэнкфул несколько померкло в торжественном полумраке гостиной и перед еще более торжественным и спокойным достоинством статной военной фигуры человека, стоявшего перед ней. Яркий румянец, вспыхнувший от урагана, который бушевал в ее душе и в природе, почти совсем сошел с ее щек; вся злоба, которая родилась в ней, когда она хлестала свою лошадь во время бешеной скачки в течение последнего получаса, смирилась в присутствии человека, которому она готовилась наговорить дерзостей. Боюсь, что ей пришлось употребить всю силу воли, чтобы не захныкать и удержать слезы, которые, как ни странно, выступили на ее прелестных глазах, когда она встретила спокойно-проницательный и в то же время безмятежно-невозмутимый взор своего собеседника.

— Я догадываюсь о цели вашего посещения, мисс Тэнкфул, — продолжал Вашингтон с добротой, исполненной достоинства, которая успокаивала гораздо больше, чем обычная в то время форма светского обращения с дамами, — и позвольте вам сказать, что она делает вам честь. Забота об отце, как бы ни заблуждался слабохарактерный отец, вполне приличествует молодой девушке.

Глаза Тэнкфул скова засверкали, и она быстро поднялась. Ее верхняя губка, которая за мгновение перед этим дрожала в милом детском смятении, теперь застыла и сжалась, когда девушка оказалась лицом к лицу с этим человеком, полным чувства собственного достоинства.

— Я хочу говорить с вами не об отце, — дерзко сказала она. — Я приехала сюда одна, ночью, в бурю не для того, чтобы говорить о нем; я уверена, что он сам может постоять за себя. Я приехала сюда, чтобы говорить о себе, — о клевете, да, клевете, возведенной на меня, бедную девушку, — да, о трусливых сплетнях обо мне и моем возлюбленном, капитане Брустере, — он ныне заключен в тюрьму за то, что любит меня, девушку, которая не вмешивается в политику и не является сторонницей вашего дела. Как будто каждый влюбленный юноша должен докладывать об этом и спрашивать на это разрешения у вас или, скажем, у леди Вашингтон.

Она на минуту остановилась, чтобы перевести дух; с чисто женской мгновенной интуицией она заметила, что лицо Вашингтона изменилось: его омрачила какая-то холодная строгость. Но с чисто женской решительной настойчивостью (к которой — да будет мне позволено высказать свое скромное мнение — иногда не мешало бы с достоинством прибегать и нашему, более дипломатическому полу) она продолжала выкладывать все, что у нее накопилось на душе, хотя, может быть, ей пришлось бы с чисто женской, весьма достойной непоследовательностью при случае (через час или два) взять эти слова назад — с непоследовательностью, которую, по моему скромному мнению, нам, мужчинам, не следует перенимать с таким же достоинством.

— Говорят, что мой отец, — быстро продолжала Тэнкфул Блоссом, — принимал у себя в доме двух заведомых шпионов — двух шпионов, которых, прошу прощения у вашего превосходительства и у Конгресса, я знаю как двух достойных джентльменов, столь же достойно оказавших мне любезное внимание. Говорят самую низкую ложь, что эти сведения исходят от моего возлюбленного, капитана Аллана Брустера. Я прискакала сюда верхом, чтобы опровергнуть эту ложь. Я прискакала сюда потребовать от вас, чтобы репутация честной женщины не приносилась в жертву интересам политики. Чтобы дом честного фермера не наводняли шайкой оборванцев — соглядатаев, которые только и занимаются тем, что шпионят да шпионят и заставляют бедную девушку бежать из дому, чтобы она не была им помехой. Это стыд — вот что это такое! Так и знайте! Это величайший позор — вот что это такое! Вот и все! Да кто же они такие, как не шпионы?

При воспоминании о нанесенных ей обидах возмущение ее все больше нарастало; пока она говорила, она придвигалась к нему, и теперь ее лицо, раскрасневшееся от смелости и прекрасное в дерзкой отваге, было совсем близко к благородным очертаниям лица и спокойным серым глазам великого полководца. К ее величайшему изумлению, он наклонил голову и торжественно и доброжелательно поцеловал ее в самую середину ее дерзостного лба.

— Прошу вас, садитесь, мисс Блоссом, — сказал он, беря в свою руку ее холодную ручку и спокойно усаживая ее опять в свободное кресло. — Садитесь, пожалуйста, и, если можете, уделите мне несколько минут внимания. Офицер, которому я поручил неблагодарную задачу занять ферму вашего отца, — представитель моей армии и настоящий джентльмен. Если он до такой степени забылся, если он унизил себя и меня до того, что…

— Нет, нет! — воскликнула Тэнкфул с лихорадочной живостью. — Этот джентльмен вел себя в высшей степени прилично. Наоборот, может быть, я…

Она запнулась и умолкла, вспыхнув при воспоминании о лице офицера со шрамом от удара хлыстом.

— Я хотел сказать, что майор Ван-Зандт как джентльмен должен был понять и извинить вполне естественную вспышку гнева дочери, — продолжал Вашингтон, и в глазах его ясно читалось, что он уже все понял. — Но позвольте мне теперь разъяснить вам другое обстоятельство, относительно которого мы, по-видимому, совершенно расходимся во взглядах.

Он подошел к двери, вызвал слугу и отдал ему какое-то приказание. Через несколько минут молодой офицер, который вначале впустил ее, снова появился со связкой служебных документов. Он с лукавой усмешкой взглянул в глаза Тэнкфул, как будто уже слышал ее разговор с начальником и оценил по достоинству то, что не могли уловить сами действующие лица, а именно — несколько юмористический характер всей сцены.

Однако, очутившись перед ними, полковник Гамильтон стал с самым серьезным видом перелистывать бумаги. Тэнкфул в растерянности кусала губы. Смутное чувство страха и предчувствие чего-то позорного, вот-вот готового разразиться; новое и необычное сознание своего одиночества в присутствии двух высокопоставленных людей; неловкое ощущение при виде двух женщин, которые таинственным образом появились в комнате из другой двери и, казалось, издали пристально наблюдали за нею с таким любопытством, как будто она была каким-то заморским зверем, наконец, тревожное волнение при мысли о том, что вся ее будущая жизнь и счастье зависят от событий, которые произойдут в течение следующих мгновений, — все это так потрясло ее, что храбрая девушка вздрогнула в сознании своей отчужденности и одиночества. Тем временем Гамильтон, обращаясь к начальнику, но при этом явно бросая взгляды на одну из вошедших дам, передал Вашингтону какую-то бумагу и сказал:

— Вот обвинительное заключение!

— Прочтите его, — холодно произнес генерал.

Полковник Гамильтон, явно отдавая себе отчет в том, что в комнате находятся и другие лица, кроме мисс Блоссом и генерала, прочел бумагу. Она была изложена в лаконических военных и юридических формулах; в ней кратко сообщалось, что, по определенным сведениям, лично известным писавшему, Эбнер Блоссом, владелец фермы Блоссом, часто принимал у себя двух джентльменов, а именно «графа Фердинанда» и «барона Помпосо», подозреваемых в том, что они являются врагами нации и, возможно, предателями континентальной армии. Документ был подписан Алланом Брустером, бывшим капитаном коннектикутского отряда. Полковник Гамильтон показал Тэнкфул подпись, и она сразу же узнала знакомый скверный почерк и столь же знакомые орфографические ошибки своего возлюбленного.

Она встала. Ее глаза теперь так же откровенно выражали растерянность и смущение, как за минуту до этого пылали негодованием. Она поочередно встретила взгляды всех присутствующих, которые, казалось, все теснее окружали ее. Но я вынужден признать, что с чисто женским инстинктом она чувствовала больше недружелюбия в безмолвном присутствии двух женщин, чем в возможных открытых критических замечаниях представителей нашего пола, часто незаслуженно поносимого.

— Конечно, — произнес голос, который Тэнкфул с безошибочным инстинктом сразу же определила как голос старшей из двух дам, законно властвующей над совестью одного из двух мужчин, — конечно, мисс Тэнкфул сумеет выбрать того из своих поклонников, врагов ее родины, который сможет оказать ей поддержку в ее теперешнем критическом положении. По-видимому, она не очень разборчива в своем благоволении и оставляет возможность надеяться любому.

— Во всяком случае, дорогая леди Вашингтон, она не вручит его человеку, который оказался предателем по отношению к ней самой, — с жаром сказала женщина помоложе. — То есть… я прошу прощения у вашей милости, — и она остановилась в нерешительности, заметив в наступившей тишине, как двое мужчин переглянулись с видом высокомерного удивления.

— Тот, кто предал свою родину, — холодно сказала леди Вашингтон, — способен быть предателем в чем угодно.

— В таком случае можно сказать, что тот, кто изменяет своему королю, изменяет и своей стране, — возразила мисс Тэнкфул с внезапной дерзостью и, нахмурившись, взглянула на леди Вашингтон.

Но та с достоинством отвернулась, и мисс Тэнкфул снова взглянула на генерала.

— Прошу прощения, — сказала она гордо, — что я беспокою вас своими горестями. Но мне кажется, что если бы даже мой возлюбленный причинил мне из ревности еще большее зло, то и это не дало бы оснований обвинять меня, даже в том случае, — добавила она, метнув убийственный взгляд в сторону леди Вашингтон, которая спокойно стояла к ней спиной в своем парчовом платье, — если бы это обвинение исходило от лица, которое знает, что ревность столь же свойственна жене патриота, как и изменнику родины.

Произнеся эти слова, она вновь вернула себе все самообладание, хотя бледность еще покрывала ее лицо после удара, который она получила и возвратила сторицей.

Полковник Гамильтон прикрыл рукой рот и только кашлянул. Генерал Вашингтон стоял у камина. Лицо его было спокойно. Он повернулся к Тэнкфул и серьезно сказал:

— Вы забываете, мисс Тэнкфул, что вы еще не сказали мне, чем я могу вам служить. Я не допускаю мысли, что вы продолжаете интересоваться судьбой капитана Брустера, который сделал донос на ваших других… друзей и косвенно на вас самое. Дело и не в этих друзьях, ибо я, к сожалению, должен сообщить вам, что они все еще находятся на свободе и неизвестны нам. Если вы можете доказать их невиновность, доказать, что они не шпионы и не враги национального дела, ваш отец будет немедленно освобожден. Позвольте мне задать вам один вопрос. Почему вы полагаете, что они не враги?

— Потому что, — ответила Тэнкфул, — потому что они… они… джентльмены.

— Многие шпионы были людьми знатного происхождения, с прекрасными манерами и блестящими способностями, — заметил Вашингтон весьма серьезно. — Но у вас, может быть, есть другие основания?

— Потому что они говорили только со мной, — ответила мисс Тэнкфул, вся вспыхнув, — потому что они предпочитали быть со мной, а не с моим отцом, потому что… — тут она помедлила мгновенье, — потому что они говорили не о политике, а о том… о чем обычно говорят молодые люди… и… и… — тут ее голос дрогнул, — и барона я видела только один раз, но он… — тут она окончательно пала духом, — и я знаю, что они не шпионы, вот и все!

— Я должен спросить вас еще кое о чем, — произнес Вашингтон серьезно и доброжелательно. — Сообщите ли вы нам эти сведения или нет, вы должны иметь в виду, что если вы окажетесь правы, ваше показание ни в коем случае не может повредить джентльменам, о которых идет речь, а с другой стороны, оно может снять подозрение с вашего отца. Не будете ли вы любезны дать полное описание их внешности моему секретарю, полковнику Гамильтону? Описание, которое капитан Брустер, по вполне понятным вам причинам, не мог нам дать.

Мисс Тэнкфул с минуту колебалась, но затем, бросив ясный и открытый взгляд на главнокомандующего, начала подробно описывать внешность графа. Не знаю, почему она начала с него; может быть, о нем ей было легче говорить, потому что, когда она приступила к описанию внешности барона, я с сожалением должен отметить, что она стала выражать свои мысли несколько туманно и иносказательно. Однако все же не настолько туманно, чтобы помешать полковнику Гамильтону внезапно вскочить и взглянуть на своего начальника, который сейчас же остановил его движением руки, облаченной в кружева.

— Благодарю вас, мисс Тэнкфул, — сказал он совершенно спокойно, — но этот второй джентльмен, барон…

— Помпосо, — гордо заявила Тэнкфул.

Среди дам, стоявших у окна, послышался смешок, на свежем лице полковника Гамильтона промелькнула улыбка, но полное достоинства лицо Вашингтона было по-прежнему невозмутимо.

— Могу я спросить вас: сделал ли вам барон благородное предложение, — продолжал он с почтительной серьезностью, — были ли его стремления известны вашему отцу и носили ли они такой характер, что мисс Блоссом могла их с честью принять?

— Отец представил его мне и выразил желание, чтобы я обращалась с ним любезно. Он… он поцеловал меня, а я дала ему пощечину, — быстро сказала Тэнкфул, и щеки ее запылали румянцем, я ручаюсь, не меньшим, чем у самого барона.

В тот момент, когда эти слова слетели с ее правдивых уст, она готова была даже ценой жизни вернуть их обратно. Однако, к ее изумлению, полковник Гамильтон громко засмеялся, а дамы обернулись и хотели подойти к ней, но генерал, продолжая хранить невозмутимое спокойствие, остановил их едва заметным жестом.

— Вполне возможно, мисс Тэнкфул, — продолжал он с непоколебимым хладнокровием, — что по крайней мере один из этих джентльменов может быть известен нам и что ваши предположения окажутся правильными. Во всяком случае, вы можете быть уверены, что мы полностью расследуем это дело, и надо надеяться, что для вашего отца все окончится благополучно.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, — ответила Тэнкфул, все еще пунцовая при мысли о своей откровенности. Отступая к двери, она добавила: — Я думаю… что мне… пора ехать домой. Уже поздно, а мне предстоит далекий путь.

Однако, к ее удивлению, Вашингтон сделал шаг вперед и, снова взяв ее руку в свои, сказал с торжественной улыбкой:

— Именно по этой причине, раз уж нет других, вы должны сегодня вечером, мисс Тэнкфул Блоссом, воспользоваться нашим гостеприимством. Мы по-прежнему храним наши виргинские традиции гостеприимства и настолько деспотичны, что заставляем наших гостей подчиняться им, хотя мы вряд ли можем предоставить им возможность интересно провести время. Леди Вашингтон не позволит мисс Тэнкфул Блоссом покинуть сегодня ее дом, не оказав чести принять ее гостеприимство и дружеские советы.

— Мисс Тэнкфул Блоссом, удостоив принять скромное приглашение пронести у нас эту ночь, докажет этим, что она по крайней мере верит нашему искреннему желанию быть ей полезной, — сказала леди Вашингтон с величественной любезностью.

Тэнкфул в нерешительности стояла у двери. Но в этот момент она почувствовала, что ее обняли женские руки, и младшая из дам, заглядывая ей прямо в карие глаза, ласково сказала с такой же честной откровенностью, с какой недавно говорила она сама:

— Дорогая мисс Тэнкфул, хотя я только гостья в доме леди Вашингтон, позвольте мне присоединиться к ее просьбе. Я мисс Скайлер из Олбани и рада быть вам полезной, мисс Тэнкфул; это может засвидетельствовать полковник Гамильтон, если на пути к вашему открытому сердцу мне нужен проводник. Поверьте мне, дорогая мисс Тэнкфул, я всей душой сочувствую вам и желала бы доказать сегодня на деле, что я готова сделать для вас все, что в моих силах. Вы останетесь, я в этом уверена, останетесь здесь со мной, и мы поговорим о вероломстве этого дикого ревнивца, капитана, — янки, который своим поведением, без сомнения, доказал, что он так же не достоин вас, как и своего отечества.

Как ни ненавистна была Тэнкфул мысль о том, что ее жалеют, она не могла устоять против тонкой любезности и благожелательного сочувствия мисс Скайлер. Кроме того, надо признаться, что впервые в жизни она усомнилась в могуществе собственной независимости, и какое-то необъяснимое чувство влекло ее к девушке, обнимавшей ее, к девушке, которая проявляла к ней такое сочувствие и в то же время позволяла леди Вашингтон обходиться с собой пренебрежительно.

— У вас, конечно, есть мать? — спросила Тэнкфул, вопросительно глядя на мисс Скайлер.

Хотя этот вопрос показался двум молодым джентльменам совершенно неуместным, мисс Скайлер ответила на него с чисто женским тактом:

— А у вас, дорогая мисс Тэнкфул?

— У меня нет, — ответила Тэнкфул.

И здесь я, к сожалению, должен сказать, что она чуть не расплакалась.

Тогда мисс Скайлер, тоже со слезами в прекрасных глазах, внезапно склонила голову к уху Тэнкфул, обняла прелестную гостью за талию и затем, к величайшему изумлению полковника Гамильтона, тихо увела ее из комнаты, где находились столь высокопоставленные особы.

Когда дверь за ними закрылась, полковник Гамильтон полувопросительно полуулыбаясь взглянул на своего начальника. Вашингтон ответил ему добродушным, но значительным взглядом и затем спокойно сказал:

— Если вы разделяете мои подозрения, полковник, то нет необходимости напоминать вам о том, что это вопрос очень деликатный и вам лучше всего было бы пока хранить тайну в своем сердце. Во всяком случае, вы не будете говорить джентльмену, которого вы, может быть, подозреваете, о том, что сегодня произошло.

— Как угодно, генерал, — почтительно ответил офицер. — Но смею спросить, — тут он на мгновение запнулся, — неужели вы думаете, что более серьезное чувство, чем минутное увлечение хорошенькой девушкой…

— Если я просил вас, полковник, сохранить в тайне это дело, — прервал его Вашингтон, добродушно кладя руку ему на плечо, — то я считаю его достаточно важным, чтобы уделить ему особое внимание.

— Прошу извинения у вашего превосходительства, — сказал молодой человек, и его свежие щеки заалелись, как у девушки, — я только хотел сказать…

— Что вы просите освободить вас на сегодняшний вечер, — снова перебил его Вашингтон с добродушной улыбкой, — тем более, что вы хотите провести время в обществе нашего дорогого друга мисс Скайлер и ее гостьи. Она девушка капризная и своенравная, но, кажется, честная. В обращении с нею, полковник, блесните своими лучшими качествами, но будьте благоразумны и не слишком любезны, а то нам придется возиться еще с одной девицей, оскорбленной в своих лучших чувствах, — с мисс Скайлер, — и веселым движением руки (оно было очень характерно для него и отнюдь не противоречило его достоинству) он не то повел к двери, не то вытолкнул своего юного секретаря из комнаты.

Когда дверь за полковником закрылась, леди Вашингтон, шелестя платьем, подошла к мужу, который неподвижно и молча стоял у камина.

— Вы находите, что за этой дерзкой выходкой скрывается политическая интрига или даже измена? — спросила она поспешно.

— Нет, — спокойно ответил Вашингтон.

— Вы думаете, что это только пустая любовная интрижка с глупой и самолюбивой деревенской девчонкой?

— Простите, миледи, — сказал Вашингтон серьезно. — Я не сомневаюсь в том, что мы ее недооцениваем. Обыкновенная провинциальная девушка не могла бы привести в волнение всю округу. Придерживаться такого мнения означало бы нанести оскорбление всему вашему полу. Нельзя поручиться, что она не поймала в свои сети такую важную персону, о которой она говорила. А если это действительно так, это придаст новый интерес проблеме взаимопонимания и дружественных отношений между государствами.

— Эта пустая девчонка! — воскликнула леди Вашингтон. — Эта интрижка с коннектикутским капитаном, ее любовником! Простите, но это просто нелепо! — И она с чопорным поклоном удалилась из комнаты, оставив знаменитого исторического деятеля, как обычно оставляют знаменитых исторических деятелей, в одиночестве.

Но позже, вечером, мисс Скайлер так успешно утешала плачущую и взволнованную Тэнкфул, что у той вскоре высохли глаза, и перед затейливым зеркальцем в комнате мисс Скайлер она смогла привести в порядок свои каштановые волосы, а мисс Скайлер помогала ей советами, предлагая то подправить здесь, то подтянуть там, в полном соответствии с тайной конспирацией, объединяющей всех женщин.

— Вы дешево отделались от этого вероломного капитана, дорогая мисс Тэнкфул, и мне кажется, что к таким великолепным волосам, как у вас, больше всего подойдет новая модная прическа, хотя в ней есть что-то легкомысленное. Уверяю вас, что она пользуется большим успехом в Нью-Йорке и Филадельфии — вот так, посмотрите, прямо назад, со лба.

Дело кончилось тем, что через час мисс Скайлер и мисс Тэнкфул предстали в приемной перед полковником Гамильтоном, блистая изысканностью туалета, которая не только совершенно посрамила деловитую небрежность молодого офицера, но и заставила его широко раскрыть глаза от удивления.

— Может быть, она предпочла бы предаться горю в одиночестве, — неуверенно сказал он, отведя мисс Скайлер в сторону, — чем блистать в обществе.

— Чепуха, — отрезала мисс Скайлер. — Неужели молодая девушка должна убиваться и вздыхать только потому, что возлюбленный обманул ее доверие?

— Но ее отец в тюрьме, — сказал Гамильтон, несколько изумленный.

— Посмотрите мне прямо в глаза, — сказала мисс Скайлер с озорной усмешкой, — и попробуйте заявить, что вы не знаете, что в течение двадцати четырех часов с него будут сняты все обвинения. Чепуха! Неужели вы думаете, что я ничего не вижу? Неужели вы думаете, что я не поняла выражения лица у обоих — у вас и у генерала?

— Однако, дорогая мисс Скайлер… — начал было смущенный офицер.

— О, я ей уже на это намекнула, хотя и не объяснила, почему, — возразила мисс Скайлер с лукавым огоньком в темных глазах, — хотя у меня было достаточно оснований поступать именно так, и это было бы вам хорошим уроком за то, что вы хотели сохранить все в тайне от меня!

Выпустив эту парфянскую стрелу, она вернулась к мисс Тэнкфул, которая, прижав лицо к стеклу, смотрела на освещенный луной крутой берег реки Уиппани.

И было на что посмотреть! Американская весна — очень капризное время, и погода опять, как бы по волшебству, внезапно изменилась. Дождь прекратился, и земля покрылась тонким слоем льда и снега, блестевшим в лунном сиянии под ясным небом. Северо-восточный ветер, который рвал плохо закрепленные оконные рамы, превратил мокрые деревья и кусты в ледяные сталактиты, сверкавшие, как серебро, под холодными лучами луны.

— Великолепное зрелище, милые леди, — сказал грубовато добродушный мужчина средних лет, подходя к дамам, стоявшим у окна. — Но дай бог, чтобы скорее наступила весна и больше не было таких ужасных перемен в погоде. Красавица луна прелестна, когда проливает свой блеск над вершинами леса, но я сомневаюсь, видит ли она с высоты множество несчастных, дрожащих от холода там, в лагере, под драными одеялами. Если бы вы видели, как эти оборванцы из Коннектикута маршировали вчера вечером с винтовками прикладом вверх и огрызались на его превосходительство, хотя и не осмеливались укусить! Если бы вы видели этих малодушных, этих людей, похожих на Фому Неверного, готовых восстать против его превосходительства, против дела нации, а главным образом против плохой погоды, — вы стали бы молить бога о том, чтобы сердца этих людей растаяли так же, как растают вокруг нас эти неподатливые поля. Еще две недели такой погоды — и у нас появится не один Аллан Брустер, а целая дюжина таких недовольных щенков, которые вот-вот предстанут перед военно-полевым судом.

— И все-таки это прекрасная цель, генерал Салливэн, — сказал полковник Гамильтон, довольно сильно толкнув локтем в бок старшего офицера, — в такую ночь, я полагаю, будет нетрудно выследить нашего гостя — этот призрак.

Обе дамы заинтересовались этими словами, и полковник Гамильтон, так ловко обойдя с фланга своего начальника, продолжал:

— Надо вам знать, что в нашем лагере, а говорят, и во всей округе, иногда появляется призрак в сером плаще, лицо у него закутано и спрятано в воротник; он всегда точно знает пароль, и часовым так и не удалось установить его личность. Говорят, что многие считают этот призрак, поскольку его неоднократно видели перед внезапным наступлением, или атакой врага, или перед какими-нибудь другими неприятностями, грозящими армии, добрым гением или ангелом-хранителем нашего дела; как добрый гений, он побуждает часовых и охрану быть более бдительными. Некоторые считают его предвестником грозных бедствий. Перед последним мятежом коннектикутской милиции мистер Серый Плащ бродил повсюду в окрестностях лагеря, потрепанного бурями и утопающего в грязи, и я не сомневаюсь, что он наблюдал всю предварительную подготовку, которая привела к тому, что этот полк трусливых и слезливых сопляков стал жаловаться самому генералу на все свои горести и обиды.

Тут полковник Гамильтон, в свою очередь, получил легкий толчок в бок от мисс Скайлер и несколько неожиданно оборвал свою речь.

Мисс Тэнкфул не могла, конечно, не заметить этих двух намеков на ее неверного возлюбленного, но они возбудили в ней только горькое чувство обиды и оскорбленной гордости. Действительно, во время первой вспышки негодования при известии о его аресте, а затем позднее, когда она узнала об аресте отца, и, наконец, когда она обнаружила измену капитана, она забыла о том, что он был ее возлюбленным; она забыла всю свою былую нежность к нему; и теперь, когда пламя негодования угасло, осталось только ощущение оцепенения и пустоты. Все, что было в прошлом, казалось ей теперь недостойным сожаления, как будто все это произошло не с нею, а с какой-то другой Тэнкфул Блоссом, которая в ту ночь навеки исчезла во вьюге. Она чувствовала, что за последние сутки она стала, пожалуй, не другой женщиной, а первый раз в жизни стала женщиной.

Однако странно то, что ее смятение еще больше усилилось, когда несколько минут спустя разговор перешел на майора Ван-Зандта. Еще более странно было то, что она даже испугалась этого волнения. В конце концов она обнаружила, что со смешанным чувством раздражения, стыда и любопытства прислушивается к похвалам, расточаемым этому джентльмену за его храбрость, преданность долгу и высокие личные качества. На одно мгновение ей пришла в голову дикая мысль броситься на грудь мисс Скайлер и признаться, как грубо она обошлась с майором. Но мысль о том, что мисс Скайлер поделится этой тайной с полковником Гамильтоном и что майору Ван-Зандту может и не понравиться такая откровенность, и вместе с тем, в причудливом сочетании с этой мыслью, чувство непреодолимого раздражения по отношению к этому красивому и любезному молодому офицеру заставили ее промолчать. «Кроме того, — сказала она себе, — если он такой замечательный человек, как о нем говорят, он должен был бы понять, что я тогда переживала и что я вовсе не хотела обойтись с ним грубо». И этой неопровержимой, чисто женской логикой бедной Тэнкфул в какой-то мере удались успокоить волнение своего честного, правдивого сердца.

Но боюсь, что не совсем; она провела беспокойную ночь. Как у всех впечатлительных натур, период размышления и, может быть, разочарования наступил у нее тогда, когда все поступки были уже совершены и когда разум, по-видимому, озарял лишь путь к отчаянию. Она сознавала все безумие своего вторжения в штаб, когда, как ей казалось, уже ничего нельзя было исправить; она понимала все неприличие и невежливость своего поведения по отношению к майору Ван-Зандту теперь, когда из-за расстояния и времени любые извинения были слабыми и бесплодными. Я думаю, что она даже тихонько всплакнула про себя, лежа в незнакомой и мрачной комнате мисс Скайлер, безмятежно спавшей рядом. Она то завидовала спокойной уверенности, доброте и любезности этой девушки, то ненавидела ее, и, наконец, не в силах вынести все это дальше, бесшумно выскользнула из постели и, несчастная и безутешная, застыла у окна, которое выходило на крутой склон берега реки Уиппани. Лунный свет ярко сиял на свежевыпавшем, холодном и девственном снегу. Немного дальше, налево, он блестел на штыке часового, шагавшего по берегу реки, и этот свет успокаивал девушку и укреплял мысль, которая вдруг блеснула у нее в уме. Раз она не может уснуть, почему бы ей немножко не прогуляться, чтобы устать? Она привыкла бродить вокруг своей фермы в любую погоду, в любое время дня и ночи, в любое время года. Она вспомнила одну бурную ночь, когда ей пришлось серьезно позаботиться о своей любимой олдернейской корове, которая как раз в эту ночь вздумала телиться, и как она спасла жизнь теленку-сосунку, который лежал у сарая, как будто только что свалился с облаков в эту страшную бурю. Вспомнив об этом, она живо накинула платье, набросила на плечи плащ мисс Скайлер и неслышно прокралась вниз по узкой лестнице, прошла мимо слуги, спавшего на кушетке, и, открыв заднюю дверь, сразу вдохнула свежий воздух и побрела вниз по хрустящему снегу, устлавшему склон холма.

Но мисс Тэнкфул не приняла во внимание разницу между ее родной фермой и военным лагерем. Не успела она пройти и десятка ярдов, как несколько ниже, на склоне холма, выросла фигура человека и, преградив ей путь штыком, произнесла:

— Стой!

Горячая кровь хлынула к щекам девушки: она в первый раз в жизни услышала столь повелительный приказ; однако она невольно остановилась и молча, со своей обычной смелостью встретила взгляд незнакомца.

— Кто идет? — сказал часовой, все еще держа штык на уровне ее груди.

— Тэнкфул Блоссом, — быстро ответила она.

Часовой сделал ружьем на караул.

— Проходи, Тэнкфул Блоссом, и да пошлет нам бог победу, а с нею и весну! Доброй ночи, — сказал он с сильным ирландским акцентом.

И, прежде чем изумленная девушка уловила смысл его отрывистого обращения и отдала себе отчет, почему он внезапно отошел в сторону, он уже снова начал шагать взад и вперед, озаренный лунным сиянием. А она стояла и смотрела ему вслед, и вся эта сцена, нереальная призрачность освещенного луной пейзажа, необычайность ее положения, меланхолическое течение ее мыслей — все это казалось ей сном, который утренняя заря, может быть, и развеет, но никак не сможет полностью объяснить.

С этим чувством она стала спускаться дальше к реке. Берега все еще были окаймлены льдом, а посредине бесшумно катился темный поток воды. Она знала, что река протекает через лагерь, где заключен ее неверный возлюбленный, и на одно мгновение в ней загорелось желание пойти вдоль по течению и бросить ему обвинение прямо в глаза. Но даже и при этой мысли ее удержало какое-то новое, внезапное сомнение в своих силах, и она продолжала стоять, мечтательно следя за мерцанием лунного света на ледяной кромке у берега, пока другое и, как показалось ей, столь же призрачное видение внезапно не заставило ее вздрогнуть. Ноги у нее подкосились, и кровь отхлынула от лихорадочно пылающих щек.

Со стороны спящего лагеря медленно приближалась человеческая фигура. Высокая, прямая, облаченная в серое пальто, в капюшоне, частично скрывающем лицо, она казалась тем призраком, рассказ о котором она сегодня слышала. Тэнкфул затаила дыхание. Храброе сердечко, которое за минуту до этого не дрогнуло перед штыком часового, теперь тревожно забилось и застыло, когда привидение двинулось к ней медленной и величественной походкой. Она едва успела спрятаться за дерево, как призрак, не заметив ее, торжественно проследовал мимо. Несмотря на испуг, Тэнкфул сохранила наблюдательность, свойственную практическим сельским жителям, и заметила, что снег явственно хрустел под ногами призрака и на снегу оставались следы ботфортов. Румянец снова появился на щеках Тэнкфул, а вместе с ним вернулась и ее обычная смелость. В следующее мгновение она вышла из-за дерева и, крадучись, как кошка, последовала за привидением, которое теперь едва виднелось во тьме на склоне холма. Перебегая от дерева к дереву, она шла за ним, пока призрак не остановился перед дверью низенькой хижины или сарая на полпути к вершине холма. Призрак вошел туда, и дверь за ним закрылась. С лихорадочной настороженностью Тэнкфул наблюдала за дверью хижины, надежно укрывшись за стволом огромного клена. Через несколько минут дверь открылась, и та же фигура вновь показалась на пороге, но уже без серого облачения. Забыв обо всем на свете, кроме желания уличить и разоблачить обманщика, бесстрашная девушка вышла из-за дерева и преградила ему дорогу. Тогда он в недоумении взглянул на нее, и лунный свет ярко озарил спокойные, невозмутимые черты генерала Вашингтона.

В полной растерянности Тэнкфул сделала неловкий реверанс, и на щеках ее запылала краска смущения. Лицо мнимого призрака оставалось неподвижным.

— Поздно вы гуляете, мисс Тэнкфул, — произнес он наконец с отеческой серьезностью, — боюсь, что формальные ограничения, существующие в военных условиях, уже доставили вам неприятности. Например, вот тот часовой мог остановить вас.

— Он и остановил, — быстро подхватила Тэнкфул. — Но все обошлось хорошо, не беспокойтесь, ваше превосходительство. Он спросил меня: «Кто идет?», — а я ему ответила, и он, уверяю вас, был со мной в высшей степени вежлив.

Серьезное лицо главнокомандующего осветилось улыбкой.

— Вы счастливее, чем большинство женщин, — вам удалось извлечь из любезности практическую пользу. Так знайте же, моя дорогая барышня, что в честь вашего приезда паролем на сегодняшнюю ночь по всему лагерю было ваше собственное милое имя: «Тэнкфул Блоссом».

В глазах у девушки блеснули слезы, и губы ее задрожали. И хотя обычно она всегда умела быстро ответить, сейчас она могла только прошептать:

— О, ваше превосходительство!

— Так, значит, вы все-таки прошли мимо часового? — продолжал Вашингтон, пристально глядя на нее, и глубокая наблюдательность светилась в его серых глазах. — И вы, конечно, отправились на берег реки. Хотя я и сам, соблазненный тишиной ночи, иногда прогуливаюсь вот до того сарая, но для девушки проходить за линию часовых — вещь опасная.

— О, я никого не встретила, ваше превосходительство! — поспешно сказала обычно правдивая Тэнкфул, первый раз в жизни прибегая ко лжи, с пылкостью, в которой ясно чувствовалась благодарность.

— И никого не видели? — спокойно спросил Вашингтон.

— Никого, — ответила Тэнкфул, поднимая карие глаза на генерала.

Они смотрели друг на друга, она — самая правдивая по натуре молодая женщина в английских колониях, и он — аллегорическое воплощение Правды в Америке, — и оба знали, что каждый из них лжет, и, я думаю, уважали за это друг друга.

— Я рад это слышать, мисс Тэнкфул, — сказал Вашингтон спокойно, — ведь с вашей стороны было бы вполне естественно искать свидания с вашим неверным возлюбленным там, в лагере, хотя эта попытка была бы и неблагоразумной и неосуществимой.

— Я не думала об этом, ваше превосходительство, — сказала Тэнкфул (она действительно совсем забыла о своем недавнем намерении), — но если бы я получила от вас разрешение на короткий разговор с капитаном Брустером, это сняло бы с моей души огромную тяжесть.

— Сейчас это было бы неудобно, — задумчиво промолвил Вашингтон. — Но через день или два капитан Брустер предстанет перед военно-полевым судом в Морристауне. Когда его отправят туда, будет отдано распоряжение, чтобы конвой сделал привал на ферме Блоссом.

Я позабочусь о том, чтобы офицер, командующий конвоем, дал вам возможность повидать его. Думаю, что также могу обещать вам, мисс Тэнкфул, что ваш отец к тому времени вернется домой свободным человеком.

Они подошли к входу в здание и вошли в вестибюль. Тэнкфул вдруг пылко обернулась и поцеловала протянутую руку главнокомандующего.

— Вы так добры, а я такая глупая, такая нехорошая, такая нехорошая! — сказала она, и губы у нее слегка задрожали. — А вы, ваше превосходительство, значит, верите моему рассказу, и эти джентльмены оказались не шпионами, а именно теми, за кого они себя выдают.

— Этого я не говорил, — ответил Вашингтон с добродушной улыбкой. — Но не в этом дело. Скажите-ка лучше, мисс Тэнкфул, как далеко зашло ваше знакомство с этими джентльменами, или оно закончилось той пощечиной, которую вы дали барону?

— Он просил меня поехать с ним в Баскингридж, и я сказала… «да», — смущенно пробормотала Тэнкфул.

— Если я правильно понимаю вас, мисс Тэнкфул, вы можете, не принося подобной жертвы, обещать мне, что не будете видеться с ним, пока я вам этого не разрешу, — сказал Вашингтон полусерьезно, полушутливо.

Правдивые глаза Тэнкфул блеснули ярким светом, когда она подняла их на Вашингтона.

— Обещаю, — тихо сказала она.

— Доброй ночи, — сказал главнокомандующий с учтивым поклоном.

— Доброй ночи, ваше превосходительство!

ЧАСТЬ IV

Солнце стояло уже высоко над Шорт-Хиллс, когда на следующее утро мисс Тэнкфул остановила свою взмыленную лошадь у ворот фермы Блоссом. Никогда еще она не выглядела такой хорошенькой, никогда еще она не чувствовала такого смущения, как в тот момент, когда вошла в свой собственный дом. Во время бешеной скачки она приготовила для майора Ван-Зандта извинительную речь, которая, однако, совершенно улетучилась с ее уст, когда этот офицер с почтительным видом встретил ее на пороге. Однако она позволила ему взять на себя обязанности ухмыляющегося Цезаря и помочь ей сойти с лошади, хотя сознавала, что ведет себя, как застенчивая деревенская девушка, одержимая неуклюжей робостью. Наконец, пробормотав «Благодарю вас!», она стремительно помчалась вверх по лестнице, чтобы скрыть свое пылающее лицо и застенчивые взоры.

В течение всего дня майор Ван-Зандт вел себя очень спокойно и старался не попадаться ей на глаза; впрочем, нельзя было сказать, что он демонстративно избегал ее. Однако, встречаясь с ним при исполнении обязанностей хозяйки, невинная мисс Тэнкфул, опуская унылые, виноватые глаза, замечала, что офицер не сводит с нее взора. И она невольно стала подражать ему, и они поглядывали друг на друга украдкой, по-кошачьи, и прижимались к стенкам комнат и коридоров, чтобы, чего доброго, другой не подумал, что с ним ищут встречи, а при встрече (конечно, случайной!) обменивались самыми церемонными и чопорными реверансами и поклонами. И только в конце второго дня, когда элегантный майор Ван-Зандт почувствовал, что он быстро превращается в слюнявого идиота и неуклюжего деревенского болвана, прибытие курьера из штаба помогло этому джентльмену навеки сохранить уважение к собственной особе.

Мисс Тэнкфул находилась в гостиной, когда он постучался к ней в дверь. Она открыла ее и ощутила внезапную дрожь.

— Прошу прощения за беспокойство, мисс Тэнкфул Блоссом, — сказал он серьезно, — но я получил, — и он протянул ей, по-видимому, очень важный документ, — письмо из штаба на ваше имя. Я надеюсь, что оно содержит приятную весть о возвращении вашего отца и что оно освобождает вас от моего присутствия здесь и от того шпионства, которое, поверьте, столь же неприятно мне, как и вам!

Как только он вошел в комнату, Тэнкфул вскочила с чистосердечным намерением произнести подготовленную заранее небольшую извинительную речь, но, когда он кончил говорить, она с нежностью взглянула на него и разразилась слезами. Конечно, он в одно мгновение очутился рядом с нею и схватил ее маленькую ручку. Тогда ей сквозь слезы удалось вымолвить, что она все время хотела извиниться перед ним; что уже со времени своего возвращения она хотела сказать, что поступила грубо, очень грубо, и знает, что он никогда не простит ее; что она хотела бы признаться, что никогда не забудет его милой снисходительности, «только, — добавила она, внезапно поднимая на удивленного молодого человека свои блистающие слезами карие глаза, — вы мне ни разу не дали возможности».

— Дорогая мисс Тэнкфул, — сказал майор, переживая ужасные угрызения совести, — если я избегал вас, то, поверьте мне, только потому, что боялся грубо вторгаться в ваше горе. Право же, я… дорогая мисс Тэнкфул… я…

— Когда вы всячески старались пройти через переднюю, минуя столовую, чтобы и не могла попросить у вас прощения, — всхлипывая, проговорила мисс Тэнкфул, — я думала… что вы… должно быть, ненавидите меня и предпочитаете…

— Может быть, это письмо вас успокоит, мисс Тэнкфул, — сказал офицер, указывая на конверт, который она все еще машинально держала в руках.

Покраснев при мысли о своей рассеянности, Тэнкфул распечатала письмо. Это был полуофициальный документ, который гласил следующее:

«Главнокомандующий рад сообщить мисс Тэнкфул Блоссом, что обвинения, выдвинутые против ее отца, оказались после тщательного расследования неосновательными и мелочными. Главнокомандующий далее извещает мисс Блоссом, что джентльмен, известный ей под именем барона Помпосо, — не кто иной, как его превосходительство дон Хуан Моралес, чрезвычайный и полномочный посол испанского двора, и что джентльмен, известный ей в качестве «графа Фердинанда», на самом деле сеньор Годой, секретарь посольства. Главнокомандующий желал бы добавить, что мисс Тэнкфул Блоссом освобождается от дальнейших обязательств гостеприимства по отношению к этим почтенным джентльменам, так как главнокомандующий с глубоким сожалением должен сообщить о внезапной и прискорбной кончине его превосходительства, последовавшей сегодня утром от брюшного тифа, и о том, что весь состав посольства, по-видимому, вскоре отбудет на родину.

В заключение главнокомандующий хотел бы отдать должное правдивости, проницательности и благоразумию мисс Тэнкфул Блоссом.

По приказанию его превосходительства

генерала Джорджа Вашингтона

Александр Гамильтон, секретарь.

Адрес: Мисс Тэнкфул Блоссом, на ферме Блоссом».

В продолжение нескольких минут Тэнкфул Блоссом молчала, а потом подняла свои растерянные глаза на майора Ван-Зандта, — ей было достаточно одного взгляда, чтобы убедиться, что он ничего не знает об обмане, на который она попалась, что он ничего не знает о ловушке, в которую завлекли ее собственное тщеславие и упрямство.

— Дорогая мисс Тэнкфул, — сказал майор, видя на ее лице смущение, — надеюсь, что новости не плохие. Я точно узнал от сержанта…

— Что? — спросила Тэнкфул, пристально глядя на него.

— Что самое большее в течение двадцати четырех часов ваш отец будет свободен и что с меня снимут обязанность…

— Я знаю, что вам надоели ваши обязанности, майор, — с горечью сказала Тэнкфул, — что ж, радуйтесь, ваши сведения верны, и мой отец оправдан… разве только… разве только это не подложное письмо, и генерал Вашингтон не генерал Вашингтон, и вы не вы. — Здесь она вдруг умолкла и спрятала свое заплаканное лицо в оконной занавеске.

«Бедная девушка! — сказал себе майор Ван-Зандт. — Она чуть не помешалась от горя. Ну и дурак же я был, что принял близко к сердцу оскорбление от девушки, которая от печали и волнения утратила разум и ответственность за свои слова! Пожалуй, мне сейчас лучше удалиться и оставить ее одну». И молодой человек медленно направился к двери.

Но в этот момент в оконной занавеске возникли тревожные признаки отчаяния и растерянности, и майор остановился, прислушиваясь. Из глубин кисеи раздался жалобный голос:

— И вы уходите, не простив меня!

— Простить вас, мисс Тэнкфул, — сказал майор, шагнув к занавеске и схватив маленькую ручку, которая старалась выпутаться из складок, — простить вас… Нет, скорее вы должны простить меня… за безумие… за жестокую ошибку… и…

Здесь майор, доселе прославленный своим искусством не задумываясь говорить комплименты, совершенно смешался и умолк. Но ручка, которую он держал, была уже не холодная, а теплая и как бы озарена разумом. Утратив дар связной речи, он крепко держал ручку, как путеводную нить своих мыслей, пока мисс Тэнкфул потихоньку не высвободила ее, поблагодарила майора за то, что он простил ее, и вновь еще глубже зарылась в занавеску.

Когда он ушел, она бросилась на стул и опять дала волю неистовому потоку слез. В течение последних суток ее гордость была совершенно повергнута в прах; независимый дух этой своевольной красавицы впервые узнал горечь поражения. Когда она оправилась от страшного для женщины удара при известии о смерти мнимого барона, боюсь, что она испытала только эгоистическое сожаление о его исчезновении, считая, что если бы он остался в живых, он сумел бы тем или иным способом доказать всему свету (теперь это был для нее штаб и майор Ван-Зандт), что он действительно ухаживал за нею и, возможно, благородно любил ее, и у нее мог бы оказаться удобный случай отвергнуть его. А теперь он умер, и весь свет будет считать ее только занятной игрушкой на маскараде знатных джентльменов.

С чувством горечи в душе она нисколько не сомневалась в том, что алчность и тщеславие заставили ее отца согласиться на этот обман. Нет, подумать только! Любимый человек, друг, отец — все оказались изменниками, и доброе отношение она нашла лишь в тех, кого так своенравно обидела. Бедная маленькая Блоссом! Бедный маленький цветок! Право же, этот цветок распустился преждевременно. Я боюсь, что это был очень неблагодарный цветок — Блоссом[2]. Она сидела здесь, дрожа от первого ледяного вихря враждебной судьбы, покачиваясь взад и вперед, край ее кисейной накидки трепетал у нее на плечах, а туфельки с пряжками и чулки со стрелками жалостно скрестились у нее перед глазами.

Но цветущая юность скоро забывает горести, и через час или два Тэнкфул уже стояла в хлеву, обвив руками шею своей любимой телки, которой она поведала большинство своих горестей и от которой добилась почти интеллектуального, хоть и несколько слюнявого сочувствия. Затем она без всяких оснований резко разбранила Цезаря, а мгновение спустя вернулась домой с видом глубоко оскорбленного ангела, который разочаровался в некоей божественной идее — направить мир на истинный путь, но не утратил способности прощать. Это зрелище погрузило майора Ван-Зандта в темные бездны угрызений совести, и в конце концов он отправился в лагерь выкурить со своими солдатами трубочку виргинского табака. Видя это, Тэнкфул рано улеглась спать и плакала, пока не заснула. Природа, по-видимому, последовала ее примеру, ибо на закате солнца наступила сильная оттепель; к полуночи освобожденные от льда реки и ручьи мелодично зажурчали, а деревья, кусты и изгороди стали влажными, и с них заструилась капель.

Румяная заря наконец пробилась через туманную дымку, которая скрывала пейзаж. Тогда произошла одна из магических перемен, свойственных американскому климату, но особенно заметных в ту историческую зиму и весну. К десяти часам утра 3 мая 1780 года знойное, как в июне, солнце прорезало эту туманную дымку и залило лучами мрачный зубчатый профиль Джерсийских гор. Промерзшая земля слабо отвечала на этот поцелуй; может быть, только ивы, желтевшие на берегу реки, заблистали более яркими красками. Но сельские жители были уверены, что весна наконец пришла, и даже корректный и выдержанный майор Ван-Зандт помчался в комнату мисс Тэнкфул и объявил ей, что один из его солдат нашел на лугу фиалку. Мисс Тэнкфул сейчас же накинула плащ, надела деревянные башмаки и побежала взглянуть на этого первенца запоздавшей весны. Вполне естественно, что майор Ван-Зандт сопровождал ее в прогулке, и, забыв о своих былых раздорах, они, как настоящие лети, сбежали вниз по влажному скалистому склону, который вел к болотистому лугу. Таково могущественное влияние весны.

Но фиалок не было видно. Мисс Тэнкфул, не обращая внимания на мокрые листья и свое новое платье, стала загребать руками высохшую грану. Майор Ван-Зандт, опершись о большой камень, восхищенными глазами наблюдал за нею.

— Так вы цветов не найдете, — промолвила она наконец, нетерпеливо поглядывая на него. — Встаньте на колени, как честный человек. На свете есть вещи, ради которых стоит унизиться.

Майор мгновенно опустился на колени рядом с нею. Но в этот момент мисс Тэнкфул нашла свои фиалки и вскочила на ноги.

— Останьтесь в таком положении, — лукаво сказала она, наклоняясь и вдевая цветок в петлицу его мундира. — Это я хочу загладить свою грубость. А теперь вставайте!

Но майор не встал. Он поймал две маленькие ручки, которые, казалось, порхали, как птицы, у его груди, и, глядя в ее смеющееся лицо, воскликнул:

— Дорогая мисс Тэнкфул, осмелюсь напомнить вам ваши собственные слова, что «есть вещи, ради которых стоит унизиться». Представьте себе, мисс Тэнкфул, мою любовь в виде цветка — может быть, не такого прелестного, как ваши фиалки, но такого же искреннего и… и… и…

— Так же готового расцвести в одну ночь, — засмеялась Тэнкфул. — Но нет, майор, встаньте! Что скажут благовоспитанные дамы из Морристауна, если узнают, что вы стояли на коленях перед провинциальной девчонкой — игрушкой знатных джентльменов? Что, если мисс Толтон увидит, как ее поклонник, блестящий майор Ван-Зандт, повергает свои чувства к ногам опозоренной девушки, покинутой низким изменником? Пустите мою руку, прошу вас, майор, если вы меня уважаете…

Он отпустил ее, но она еще мгновение задержалась около него, и слезы дрожали на ее длинных темных ресницах. Затем она сказала дрожащим голосом:

— Встаньте, майор. Забудем об этом. Прошу вас, простите меня, если я опять была груба с вами.

Майор попытался встать, но не мог. Здесь я, к сожалению, должен сообщить об одном обстоятельстве: оказалось, что одна из его стройных ног попала в трясину, и он заметно стал погружаться. По этому поводу мисс Тэнкфул разразилась вибрирующей трелью: «Ха-ха-ха!» — потом приняла весьма скромный вид и горестно посочувствовала неприятности, которая с ним приключилась, а затем снова рассмеялась. Майор не мог не заразиться ее весельем, хотя его лицо побагровело. Но затем с тревожным восклицанием она подбежала к нему и обвила его шею руками.

— Отойдите прочь, ради бога, отойдите прочь, мисс Блоссом, — поспешно сказал он, — или я потяну вас за собою, вы попадете в такое же нелепое положение.

Но сообразительная девушка уже отскочила к ближнему валуну.

— Снимите ремень, — быстро скомандовала она, — обвяжите его вокруг пояса и бросьте мне другой конец.

Он повиновался.

Она уперлась о камень.

— Ну, теперь давайте тянуть вместе! — крикнула она, потянула за ремень, и хорошо натренированные мускулы вздулись на ее округлых руках.

И вот — сначала длительный рывок, потом сильный рывок, потом и тот и другой сразу, и, наконец, она вытянула майора на камень. И тогда она снова расхохоталась. А потом, как это ни странно, вдруг сделалась серьезной и стала отчищать и обтирать его сухими листьями, ветками папоротника, носовым платком и полой своего плаща, как будто он был ребенком, пока он не покраснел от смешанного чувства стыда и тайного удовольствия.

Возвращаясь на ферму, они почти все время молчали; мисс Тэнкфул опять стала очень серьезной. А солнце весело сияло над ними; природа была полна радостью обновления и новой, пробуждающейся жизни; легкий ветерок нашептывал нежные обещания о надеждах, которые должны сбыться летом.

И они все шли и шли вперед, пока не дошли до дома, сознавая не то с блаженством, не то со страхом, что они уже не те, какими были полчаса тому назад.

Тем не менее у порога мисс Тэнкфул вновь обрела свою былую смелость. Они стояли в передней, и она подала ему ремень. И при этом не могла удержаться, чтобы не сказать:

— Есть вещи, ради которых стоит унизиться, майор Ван-Зандт.

Но она не рассчитывала на смелость молодого человека, и, когда она уже повернулась и собиралась убежать, он схватил ее в объятия и привлек к себе. Я полагаю, что она честно сопротивлялась и, может быть, даже больше испугалась собственных чувств, чем его порыва. Но следует отметить, что, улучив момент сравнительно слабого сопротивления, он поцеловал ее, а затем, сам испугавшись, быстро выпустил, после чего она умчалась в свою комнату и бросилась на кровать, тяжело дыша и в полном смятении. В течение часа или двух она лежала с пылающими щеками, во власти противоречивых мыслей. «Он больше никогда не должен целовать меня, — тихо сказала она самой себе, — если только не…» Но в ее сознание ворвалась совсем иная мысль, и она продолжала: «Я умру, если он больше не будет меня целовать. Я никогда в жизни не смогу поцеловать другого человека». А затем она вздрогнула, заслышав на лестнице шаги, которые за это короткое время научилась узнавать и ожидать, и стук в дверь. Она открыла ее майору Ван-Зандту — бледному, без кровинки в лице, так что на нем снова, как грозное обвинение, слабо проступила красная полоса от удара ее хлыста, нанесенного два дня тому назад. Кровь отхлынула от ее щек, и она молча смотрела на него.

— Только что, — сказал майор Ван-Зандт медленно и с военной точностью, — сюда прибыл отряд драгун и привез некоего капитана Аллана Брустера из коннектикутского полка. Его отправляют в Морристаун для предания суду за мятеж и измену. В частной записке полковник Гамильтон предписывает мне разрешить вам личное свидание с ним, если вы сами этого пожелаете.

Со стремительной и, как часто бывает, безнадежной женской интуицией Тэнкфул догадалась, что в записке содержалось не только это и что ее отношения с капитаном Брустером были известны майору. Но она гордо выпрямилась и, обратив свои правдивые глаза к майору, сказала:

— Да, желаю.

— Ваше желание будет исполнено, мисс Блоссом, — произнес офицер с холодной вежливостью и повернулся кругом, чтобы уйти.

— Одну минуту, майор Ван-Зандт, — поспешно сказала Тэнкфул.

Майор быстро обернулся. Но взор Тэнкфул был задумчиво обращен вперед; его она едва замечала.

— Я предпочла бы, — сказала она робко и нерешительно, — чтобы это свидание произошло не под крышей, где… где… где живет мой отец. Невдалеке отсюда, на лугу, есть коровник, перед ним часть разрушенной стены, а напротив растет платан. Он знает это место. Скажите, что я приду туда через полчаса.

Улыбка, которую майор пытался сделать небрежной, саркастически искривила его губы, когда он поклонился в ответ.

— Я думаю, что в первый раз в жизни, — сказал он сухо, — мне доверили честь устроить свидание двух влюбленных, но, поверьте мне, мисс Тэнкфул, я сделаю все, что от меня зависит. Через полчаса я препровожу к вам арестанта.

Через полчаса пунктуальная мисс Тэнкфул, накинув на бледное лицо капюшон, прошла в передней мимо офицера, отправляясь на свидание. А еще через час Цезарь явился к нему с известием, что мисс Тэнкфул желала бы его повидать. Когда майор вошел в гостиную, он был изумлен, увидев, что она лежит на диване, бледная и неподвижная. Но как только дверь за ним затворилась, она вскочила и подошла к нему вплотную.

— Я не знаю, — медленно сказала она, — известно ли вам, что человек, с которым я только что рассталась, целый год был моим возлюбленным, и я думала, что люблю его, и знала, что была ему верна. Если вы об этом еще не слышали, то вот я и сообщаю вам, потому что придет время, когда вы услышите кое-что из чужих уст, а я предпочитаю, чтобы вы узнали всю правду от меня самой. Этот человек изменил мне. Он донес на двух моих друзей, заявив, что они шпионы. Я могла бы ему простить, если бы это была только глупая ревность, но я узнала из его собственных уст, что он стремился выместить свою злобу к главнокомандующему — добиться их ареста и тем самым создать серьезные трудности в американском лагере, — это помогло бы ему в достижении, его личных целей. Все это он рассказал мне, — он думает, что я сочувствую его ненависти к главнокомандующему и его собственным обидам и страданиям. К стыду своему, майор Ван-Зандт, я должна признаться, что два дня назад я верила ему и вы казались мне просто прислужником или наемником тирана. Мне не нужно объяснять вам, майор, что, когда я познакомилась с главнокомандующим, которого вы так хорошо знаете, я поняла, как я была обманута. Мне незачем было объяснять этому человеку, что он обманул меня, так как я чувствовала, что… это… не единственная причина, по которой я больше не могу отвечать взаимностью на его любовь.

Она замолчала, когда майор с серьезным видом стал приближаться к ней, и знаком дала ему понять, чтобы он отошел.

— Он горько упрекал меня, что я безучастна к его несчастьям, — продолжала она, — он напомнил мне мои торжественные заверения, показал мои любовные письма и заявил, что, если я еще люблю его, я должна ему помочь. Я сказала, что, если он больше никогда не будет называть меня свой любимой, если он откажется от всех притязаний на меня, если он больше никогда не будет говорить со мной, писать мне или видеться со мной, наконец, если он возвратит мне мои письма, я ему помогу.

Она умолкла, кровь хлынула на ее бледные щеки.

— Не забывайте, майор, когда я ответила взаимностью на любовь этого человека, я была молодой, глупой, доверчивой девчонкой. Но когда я сделала ему это предложение, он… он… его принял!

— Негодяй! — воскликнул майор Ван-Зандт. — Но каким образом вы могли помочь этому двойному изменнику?

— Я помогла ему, — спокойно ответила Тэнкфул.

— Но как? — повторил майор Ван-Зандт.

— Сделавшись сама изменницей! — ответила она, обернувшись к нему почти с яростью. — Послушайте-ка меня! Пока вы спокойно прохаживались здесь, в передней, пока ваши солдаты смеялись и болтали на дороге, Цезарь оседлал мою белую кобылу, самую быструю во всей округе. Он вывел ее на аллею. И теперь она уже мчится прочь в двух милях отсюда, а капитан Брустер сидит на ней верхом. Что же вы не вздрагиваете от изумления, майор? Взгляните на меня. Я изменница, и вот чем меня подкупили… — И она вытащила спрятанную на груди связку писем и швырнула их на стол.

Она была готова ко всему: к вспышке гнева или к грозным упрекам со стороны майора, — но отнюдь не к его холодному молчанию.

— Да скажите же что-нибудь! — воскликнула она наконец в волнении. — Отвечайте! Да раскройте же рот, если даже вы будете проклинать меня! Позовите своих людей и прикажите меня арестовать. Я объявлю, что я виновата во всем, и спасу вашу воинскую честь. Да скажите же вы хоть одно слово!

— Позвольте спросить, — холодно сказал майор, — почему вы два раза изволили нанести мне такие удары?

— Потому что я люблю вас! Потому что, когда я впервые увидела вас, я поняла, что вы единственный человек, который может властвовать надо мною, и я восстала. Потому что, когда я увидела, что не могу бороться с любовью к вам, я поняла, что раньше никогда никого не любила, и решила одним ударом стереть все прошлое, которое собралось судить меня. Потому что я не хотела, чтобы вы когда-нибудь прочли хоть одно мое слово любви, предназначенное не вам.

Майор Ван-Зандт отвернулся от окна, куда он смотрел, и взглянул на девушку с грустной покорностью.

— Если я, по своей глупости, дал вам понять, мисс Тэнкфул, как велика ваша власть надо мной, когда вы снизошли до этой уловки, чтобы пощадить мои чувства, и первая признались в своей любви ко мне, вы должны были бы подумать о том, что совершаете такой поступок, который навеки лишает меня возможности бороться за вас и завоевать вашу любовь. Если бы вы действительно любили меня, ваше женское сердце должно было подсказать вам, что именно мое сердце, сердце джентльмена, считает законом чести. Скажу вам, чтобы облегчить вашу совесть и чтобы оправдать свою собственную, что, если бы этот человек, изменник, мой арестант и некогда ваш возлюбленный, бежал, перехитрив охрану, которой я командую, без вашей помощи, попустительства или даже ведома, я счел бы своим долгом покинуть вас и броситься за ним в погоню даже в том случае, если бы мы с вами стояли перед алтарем.

Тэнкфул слышала его голос как бы издали. Она стояла перед ним, устремив на него глаза и затаив дыхание. И боюсь, что даже теперь она чисто по-женски не понимала его возвышенных суждений о чести и лишь кое-где улавливала смутную ошеломляющую мысль, что он ее презирает и что, прилагая усилия, чтобы завоевать его любовь, она убила ее и погубила его навеки.

— Если вам кажется странным, — продолжал майор, — что я, с моими убеждениями, стою здесь и излагаю моральные аксиомы, в то время как долг призывает меня преследовать вашего возлюбленного, я прошу вас поверить, что делаю это только ради вас. Я хочу, чтобы между вашим свиданием и его бегством прошло достаточное время — это спасет вас от подозрения в сообщничестве. Не думайте, — добавил он с печальной улыбкой, в то время как девушка нетерпеливо шагнула к нему, — не думайте, что я чем-нибудь рискую. Этот человек не может убежать. У лагеря на много миль кругом расставлены военные пикеты. Он не знает пароля, а его внешность и преступление известны всем.

— Да, — сказала Тэнкфул с жаром, — но часть его собственного полка охраняет дорогу на Баскингридж.

— Откуда вы знаете? — спросил майор, схватив ее за руку.

— Он мне сам сказал.

И не успела она упасть на колени, чтобы вымолить у него прощения, как он помчался прочь из комнаты, отдал какое-то приказание и вернулся с пылающими щеками и сверкающими глазами.

— Послушайте, — стремительно заговорил он, схватив обе руки девушки, — вы сами не знаете, что вы наделали. Я прощаю вас. Но теперь это уже не вопрос долга, а вопрос моей личной чести. Я буду преследовать этого человека в одиночку. Я вернусь с ним или не вернусь совсем. Прощайте! Да благословит вас бог!

Но прежде чем он добежал до двери, она снова остановила его.

— Скажите еще раз, что вы меня простили!

— Конечно, простил.

— Герт!

В голосе девушки прозвучало нечто большее, чем первое обращение к нему по имени, и это заставило майора помедлить еще минуту.

— Я только что… солгала. В конюшне есть лошадь проворнее моей кобылы. Это чалая кобылка во втором стойле.

— Да благословит вас бог!

Он исчез. Она не двигалась с места, пока не услышала топот лошадиных копыт на дороге. Когда несколько минут спустя Цезарь вошел, чтобы сообщить известие о побеге капитана Брустера, комната была пуста. Но вскоре в нее ворвался десяток буйных солдат.

— Конечно, ее нет! — воскликнул сержант Тиббитс. — Эта шельма удрала вместе со своим капитаном.

— Ну, теперь все ясно. Из конюшни исчезли две лошади, не считая майорской, — заметил рядовой Хикс.

Эта критика со стороны военных носила не совсем частный характер. Когда курьер на следующее утро прибыл в штаб, он сообщил, что мисс Тэнкфул Блоссом содействовала побегу своего любовника и бежала вместе с ним.

— Изменник ускользнул из наших рук, — сердито сказал генерал Салливэн. — Он избавил нас от позорного суда над офицером, но о майоре Ван-Зандте поступили неприятные известия.

— А что известно о майоре? — быстро спросил Вашингтон.

— Он преследовал негодяя до Спрингфилда, лошадь его пала, а сам он упал без чувств перед штабом майора Мертона. Скоро начался бред, затем жар и лихорадка, и полковой врач после тщательного осмотра объявил, что у него оспа.

По комнате пронесся шепот ужаса и сожаления.

— Еще один доблестный воин, который мог бы умереть, ведя в атаку войска, пал жертвой отвратительного недуга нищеты, — проворчал Салливэн. — Когда это кончится?

— Одному богу известно, — ответил Гамильтон.

— Бедный Ван-Зандт! Но куда его отправили? В госпиталь?

— Нет. В этом случае было дано специальное разрешение, и говорят, что его перенесли на ферму Блоссом, — поблизости нет никаких соседей, и в доме объявлен карантин. Эбнер Блоссом благоразумно удалился, чтобы не заразиться, а дочь бежала. За больным ухаживают только негр-слуга и какая-то старая карга, так что, если бедный майор выкарабкается и не будет обезображен, у хорошенькой мисс Толтон из Морристауна нет оснований быть шокированной или ревновать его.

ЧАСТЬ V

Старая карга, упомянутая в предыдущей главе, стояла у окна за занавеской в комнате, которая когда-то была спальней Тэнкфул Блоссом. Она стояла, не поворачивая головы, и скромно, как и полагается старым ведьмам, разглядывала летний пейзаж. Ибо лето наступило раньше, чем закончилась запоздавшая весна, и вязы перед окном уже не лепетали, а красноречиво шелестели в дуновении нежнейших зефиров. В кустах мелькали птицы, пчелы с жужжанием влетали и вылетали из окна, а от земли, как фимиам, подымалось благоухание цветов. Ферма облачилась в веселый наряд невесты, и, глядя теперь на старый дом, окаймленный тенистой листвой, зеленый от вьющихся лоз винограда, трудно было представить себе, что еще недавно крыльцо было занесено снегом, а с мшистых карнизов свисали сосульки.

— Тэнкфул! — послышался слабый, дрожащий голос.

Старая ведьма обернулась, отдернула занавески, и в них показалось милое лицо Тэнкфул Блоссом, которому бледность придавала еще больше очарования.

— Подойди ко мне, дорогая, — повторил голос.

Тэнкфул подошла к дивану, на котором лежал выздоравливающий майор Ван-Зандт.

— Скажи мне, любимая, — продолжал майор, беря ее за руку, — ты объяснила священнику, что венчалась со мною для того, чтобы иметь право ухаживать за мной во время болезни? А тебе не приходило тогда в голову, что, если бы даже смерть пощадила меня, я мог быть так обезображен, что даже ты, моя дорогая, отвернулась бы от меня с отвращением?

— Поэтому я это и сделала, дорогой, — лукаво ответила Тэнкфул. — Я знаю, что гордость и чувство мести и самопожертвования могли бы заставить кое-кого воздержаться от обещания, данного бедной девушке.

— Но, дорогая моя, — продолжал майор, поднося ее руку к губам, — предположим, что могло случиться обратное. Вообрази, что ты тоже могла заболеть, и я бы выздоровел и не превратился в урода, а это прелестное личико…

— Об этом я тоже подумала, — перебила его Тэнкфул.

— Ну, и как бы ты поступила, дорогая? — спросил майор со своей обычной лукавой улыбкой.

— Я бы умерла, — серьезно отвечала Тэнкфул.

— Но каким образом?

— Ну, как-нибудь. Но тебе надо заснуть, а не задавать дерзкие и легкомысленные вопросы, потому что завтра возвращается отец.

— Тэнкфул, дорогая, знаешь ли ты, о чем шептали мне деревья и пели птицы, когда я метался здесь в лихорадочном бреду?

— Нет, мой родной.

— Тэнкфул Блоссом! Тэнкфул Блоссом! Сейчас придет Тэнкфул Блоссом!

— А знаешь ли ты, любимый мой, что сказала я, подняв твою родную голову с земли, когда ты упал с лошади как раз в тот момент, когда я догнала тебя в Спрингфилде?

— Нет, дорогая.

— Есть на свете вещи, ради которых стоит унизиться!

И она вернула ему эту парфянскую стрелу вместе с поцелуем.


Они дожили до счастливой старости, но она пережила его. Моя мать встретила ее в 1833 году, и Тэнкфул вспомнила такие подробности своего свидания с генералом Вашингтоном, о которых я не решился здесь упомянуть.

Она рассказывала, что испанский посол преподнес ей приданое неслыханной ценности. Свадьба должна была состояться в штабе, но в назначенный день его превосходительство внезапно скончался. Иногда она даже намекала, что венчание было тайное. Но заметно было, что майор Ван-Зандт с течением времени постепенно отходил на задний план, и поэтому я отвел ему столь значительное место на этих страницах. Достойный Аллан Брустер благополучно добрался до Хартфорда в Коннектикуте и после заключения мира был избран от этого округа в члены Конгресса, где его разногласия с главнокомандующим истолковывались его земляками-патриотами как вполне честная, хотя и несколько преждевременная оппозиция федерализму.

Перевод Б. Томашевского

ЧЕЛОВЕК ИЗ СОЛАНО

Он подошел ко мне в фойе оперного театра, в антракте, любопытная фигура, какой не увидишь даже на сцене. Его костюм, в котором не было и двух частей одного цвета, был, по-видимому, куплен и надет за час или за два до спектакля — на это прямо указывал ярлык магазина готового платья, пришитый к воротнику и довольно назойливо сообщавший нисколько не заинтересованной публике номер, размер и ширину одеяния. Складка на его брюках была так сильно заглажена, как будто он родился плоским и с течением времени разбух, а вдоль спины шла еще одна складка, как у тех человечков, которых дети вырезают из сложенной бумаги. Могу прибавить, что по лицу его было не заметно, чтобы он это сознавал, — лицо было добродушное и, если не считать квадратного подбородка, совершенно неинтересное и заурядное.

— Забыли меня, — сказал он кратко, протягивая руку, — а ведь я из Солано, в Калифорнии. Мы там встречались весной пятьдесят седьмого года. Я пас овец, а вы жгли уголь.

В этом напоминании не было и следа намеренной грубости. Просто устанавливался факт, так это и следовало понимать.

— Я вас вот зачем окликнул, — сказал он, когда мы обменялись рукопожатием. — Минуту назад я видел вас вон в той ложе, вы болтали с девушкой, — такая бойкая, недурненькая. Не скажете ли вы, как ее зовут?

Я назвал известную красавицу из соседнего города, которая в последнее время волновала сердца жителей Нью-Йорка; в особенности был ею пленен блестящий и очаровательный молодой Дэшборд, стоявший рядом со мной.

Человек из Солано подумал с минуту и сказал:

— Так и есть! Фамилия та самая! Это она и есть!

— Вы с ней знакомы? — спросил я в изумлении.

— Д-да, — ответил он с заминкой. — Я познакомился с ней месяца четыре назад. Она ездила по Калифорнии со своими знакомыми, и первый раз я ее увидел в поезде, не доезжая Рено. Она потеряла багажную квитанцию, а я нашел ее на полу, отдал ей, и она меня поблагодарила. Вот я и думаю: пожалуй, неловко будет не зайти к ней, знакомая все-таки. — Он замолчал и вопросительно взглянул на нас.

— Уважаемый, — вмешался блестящий и очаровательный Дэшборд, — если вы сомневаетесь, приличен ли ваш костюм, прошу вас, не задумывайтесь ни на минуту. Обычай — тиран, это верно, он заставляет нас с вашим другом одеваться на особый лад. Но, смею вас уверить, оливково-зеленый цвет вашего сюртука великолепно сочетается с нежной желтизной галстука, а жемчужно-серые панталоны гармонируют с ярко-голубым жилетом и прекрасно оттеняют блеск вашей массивной часовой цепочки нового золота.

К моему удивлению, человек из Солано не стал его бить. Он с невозмутимой серьезностью взглянул на насмешника и спокойно сказал:

— Так вы, может, не откажетесь проводить меня к ней?

Надо сознаться, Дэшборд слегка растерялся. Но тут же овладел собой и с ироническим поклоном повел его в ложу. Я пошел за ними.

Красавица оказалась воспитанной девушкой, дочерью воспитанной матери и внучкой воспитанной бабушки и, когда Дэшборд, не щадя соланца, иронически представил его, сразу поняла положение. К удивлению Дэшборда, она придвинула стул, усадила соланца рядом с собой и, повернувшись спиной к Дэшборду, вступила с ним в беседу на виду у блестящей публики, которая уставила на нее не меньше сотни лорнетов.

Здесь, чтобы придать рассказу романтичность, мне хотелось бы сказать, что соланец оживился и показал себя с лучшей стороны — проявил блестящее остроумие или природный ум. Но нет, он оказался как нельзя более скучен и глуп. В разговоре он то и дело возвращался к потерянной багажной квитанции, и все попытки девушки отвлечь его от этой темы терпели неудачу. Наконец, к общему удовольствию, он встал и, наклонясь к ней, сказал:

— Мисс, я рассчитываю еще остаться здесь на время, а так как мы оба с вами здесь чужаки, то, может, вы позволите, если будет еще какое-нибудь представление вроде этого…

Мисс Х. ответила довольно поспешно, что она слишком занята и в Нью-Йорке пробудет очень недолго, а потому боится, что… и т. д., и т. п.

Две другие дамы в ложе прикрыли рты платками и, не отрываясь, смотрели на сцену, а человек из Солано продолжал:

— В таком случае, мисс, если вы сами соберетесь куда-нибудь, закиньте мне письмецо в Эрлс-отель, вот по этому адресу… — И он вытащил из кармана десяток затрепанных писем, снял с одного из них желтый конверт и подал ей с чем-то вроде поклона.

— Ну еще бы, — шутливо вмешался Дэшборд, — завтра мисс Х. едет на благотворительный бал. Билеты стоят пустяк для человека с вашими средствами, а цель весьма достойная. Конечно, вы без труда достанете приглашение.

Мисс Х. подняла на Дэшборда свои прекрасные глаза.

— Конечно, — сказала она, обернувшись к человеку из Солано, — мистер Дэшборд как раз один из распорядителей и, раз у вас здесь нет знакомых, он, разумеется, пришлет вам почетное приглашение. Я давно знаю мистера Дэшборда, и мне известно, что он джентльмен и всегда любезен с малознакомыми людьми. — Она снова повернулась к сцене.

Житель Солано поблагодарил жителя Нью-Йорка и, пожав всем руки, направился к выходу. Дойдя до двери, он обернулся к мисс Х. и сказал:

— Ну и ловко же получилось, мисс, что я нашел эту самую квитанцию!

Но занавес уже поднялся, открывая сцену в саду (давали «Фауста»), и мисс X. вся ушла в созерцание. Соланец осторожно закрыл за собой дверь ложи и удалился. Я вышел за ним.

Он молчал, пока мы не дошли до фойе, затем сказал, как будто продолжая разговор:

— Девушка бойкая, что и говорить. Как раз в моем вкусе, и жена из нее выйдет что надо.

Я подумал, что человек из Солано может попасть в беду, и поспешил сказать ему, что она окружена поклонниками, может сделать свой выбор в самом лучшем обществе и, по всей вероятности, помолвлена с Дэшбордом.

— Что и говорить, — сказал он спокойно, без малейших признаков волнения, — странно было бы, если бы у нее не было жениха. А я, пожалуй, отправлюсь в отель. Не люблю, признаться, этого завывания. (Он говорил о каденции знаменитой певицы сеньоры Батти-Батти.) Который час?

Он вынул часы. Цепочка была такой грубой, такой явной подделкой, что я уставился на нее как завороженный.

— Вы смотрите на мои часы? — сказал он. — На вид красивые, а ход ни к черту не годится. А ведь обошлись в сто двадцать пять долларов золотом. Я подцепил их третьего дня на Чатам-стрит, очень дешево продавались на аукционе.

— Вас бессовестно надули, — сказал я с возмущением. — Часы вместе с цепочкой и двадцати долларов не стоят.

— А пятнадцать стоят? — спросил он серьезно.

— Может быть.

— Тогда, пожалуй, я не прогадал. Я, видите ли, сказал им, что я калифорниец из Солано и бумажных денег у меня с собой нет. У меня было три пластинки. Помните пластинки?

Я помнил: «пластинка»— это был денежный знак, имевший хождение в те далекие дни, — шестиугольный кусочек золота ценой в пятьдесят долларов, раза в два больше двадцатидолларового золотого.

— Ну, я и подсунул им пластинки, а они подсунули мне часы. Знаете ли, эти пластинки я сам делал из медных опилок и железного колчедана и шутки ради подсовывал нашим ребятам, когда играли в покер. Это нельзя считать фальшивой монетой: пластинки ведь не настоящие деньги. Мне они, пожалуй, обошлись долларов в пятнадцать, если считать время и труды. Так если эти самые часы стоят пятнадцать долларов, значит, я не прогадал. Верно?

Я начинал понимать человека из Солано и ответил утвердительно. Он спрятал часы в карман и заметил, поигрывая цепочкой:

— Пожалуй, с такими часами можно сойти за франта и богача.

Я согласился.

— А чем вы собираетесь здесь заняться? — спросил я.

— Что ж, у меня наберется долларов семьсот наличными. Думаю наведаться на Уолл-стрит, понюхать, чем пахнет, может, подвернется какое-нибудь дельце.

Я хотел было сказать ему несколько слов, предостеречь его, но, вспомнив про часы, воздержался. Мы пожали друг другу руки и разошлись.

Через несколько дней я встретил его на Бродвее. Он был уже в другом, новом костюме, и мне показалось, что с внешней стороны он сделал некоторые успехи. В его одежде насчитывалось всего пять разных цветов. Но это, как я убедился впоследствии, оказалось чистой случайностью.

Я спросил, был ли он на балу. Оказалось, что да.

— Эта девушка — и бойкая же девушка! — тоже там была, только она как будто сторонилась меня. Я нарочно для бала купил новый костюм, а эти лакеи загнали меня в ложу, так мне и не удалось поговорить с ней насчет багажной квитанции. Зато этот франт, Дэшборд, был очень со мной любезен. Привел ко мне в ложу целую компанию молодых людей и девиц и тут же пообещал сводить меня на Уолл-стрит и на биржу. А на следующий день зашел за мной. И я вложил долларов пятьсот в эти самые акции, а может, и больше. Мы, знаете ли, поменялись с ним акциями. У меня, видите ли, нашлось десять акций медного рудника «Павлин», где вы были раньше секретарем.

— Да ведь эти акции ни гроша не стоят. Все это дело лопнуло еще десять лет назад.

— Что ж, может быть, вам лучше знать, но ведь я тоже ничего не знал насчет «Общества Газонефть» или «Коммунико-Централь», я и подумал, что одно другого стоит. А купленные бумаги я тут же продал и ушел с прибылью в четыреста долларов. Риск все-таки был: ведь акции «Павлина» могут и подняться!

Я посмотрел ему в лицо: невозмутимо спокойное, совершенно обыкновенное лицо. Я стал побаиваться соланца, вернее, того, что я так плохо в нем разбираюсь. Мы обменялись несколькими словами, пожали друг другу руки и разошлись.

Прошло несколько месяцев, прежде чем я опять увидел человека из Солано. Оказалось, что за это время он успел стать маклером и завести маленькую контору на Брод-стрит, и дела его процветали. Я вспомнил пашу первую встречу и спросил, удалось ли ему возобновить знакомство с мисс X.

— Я узнал, что этим летом она будет в Ньюпорте, и поехал туда на недельку.

— И поговорили с ней насчет багажной квитанции?

— Нет, — сказал он степенно, — она поручила мне купить кое-какие бумаги. Видите ли, по-моему, эти щеголи подняли ее на смех из-за меня, и она решила перевести наше знакомство на деловую ногу. Я вам говорю, она девушка бойкая. Вы слышали, что с ней случилось?

Я не слыхал.

— Вот видите ли, она каталась на яхте, и я тоже достал себе приглашение через одного из этих модников. А все это затеял один тип, который, говорят, собирается на ней жениться. Ну и вот, в один прекрасный день налетел шквал, гик повернулся и столкнул ее за борт. И поднялось же тут столпотворение — может быть, слышали?

— Нет!

Но я понял все чутьем писателя в минуту поэтического озарения! Этот бедняга по своей неловкости не умел выразить ей свою любовь и вот нашел наконец подходящий случай. Он…

— Такая поднялась суматоха, — продолжал он. — Я подбежал к поручням и увидел, что она ярдов в десяти от меня, эта миленькая, бойкая девушка, и я…

— И вы бросились за ней? — поспешил я сказать.

— Нет, — отвечал он невозмутимо. — Я подождал, пока другой за ней бросится. А сам только смотрел.

Я в изумлении уставился на него.

— Нет, — продолжал он совершенно серьезно. — Бросился-то он, кому же другому и бросаться, это уже его забота. Видите ли, если бы я плюхнулся за борт яхты, барахтался бы, вертелся и в конце концов пошел бы ко дну, этот другой, само собой, бросился бы и спас ее, а ведь он все равно собирался на ней жениться, так чего же ради я стал бы стараться? А вот если бы он бросился да не спас ее и сам утонул бы, тогда и мне представился бы случай, а кстати и он убрался бы с дороги. Вижу, вы меня не понимаете — кажется, вы меня и в Калифорнии не понимали.

— Так он ее спас?

— Ну еще бы! Да и что могло с ней случиться? Если бы он ее упустил, я бы вмешался. Не было смысла за него стараться, пока он не сплоховал.

Эта история получила огласку. Над человеком из Солано стали насмехаться еще откровеннее, его приглашали забавы ради на вечера, и там он встречался со многими людьми, которых иначе не увидел бы. Стало известно также, что у него уже не семьсот долларов, а гораздо больше и что его дела идут все лучше и лучше. Некоторые калифорнийские бумаги, на моих глазах погребенные в могиле навеки, каким-то чудом воскресли, и я помню, что, просматривая биржевую страницу, испугался словно привидения, когда со столбцов утренней газеты на меня глянуло набальзамированное и размалеванное акционерное общество рудников «Мертвый берег». В конце концов многие стали относиться к человеку из Солано с почтением, его даже начали опасаться. И вот эти опасения оправдались.

Он уже давно изъявлял желание вступить в один «аристократический» клуб, и потехи ради его пригласили в этот клуб, где развлекали целым рядом веселых мистификаций, завершившихся карточной игрой. На другой день рано утром, проходя мимо клуба, я услышал оживленный разговор двух или трех членов:

— Всех до нитки обобрал.

— Надо полагать, загреб тысяч сорок.

— Кто? — спросил я.

— Человек из Солано.

Я пошел дальше, но один из пострадавших, известный своей опытностью на зеленом поле, нагнал меня и, хлопнув по плечу, спросил:

— Скажите по совести, чем занимался этот ваш приятель в Калифорнии?

— Он был пастухом.

— Кем?

— Пастухом. Пас овец на медвяных лугах Солано.

— Ну, доложу я вам, черт бы побрал эти ваши калифорнийские пасторали!

Перевод Н. Дарузес

МОЙ ПРИЯТЕЛЬ-БРОДЯГА

Я бродил по холмистым, поросшим клевером равнинам в окрестностях одного из портовых городков Новой Англии. Было воскресное утро, столь удивительно исполненное покоя и умиротворения, столь проникнутое духом седьмого дня недели, дня отдохновения, что даже ленивый перезвон воскресных колоколов, летящий издалека над солончаковыми топями, почти не звучал ни увещеванием, ни предостережением, ни навязчивым призывом, и казалось, что с утонувших в мглистой дымке колоколен льется сонный голос какого-то отступника-муэдзина:

— Сон лучше молитвы! Усните, о сыны пуритан! Тихо смежите вежды, о диаконы и церковнослужители! Дай покой, о, дай покой своим ступням, так стремительно влекущим тебя к пороку! Сложи свои ладони под подушкой, дабы не тянулись они к злату нечестивых. Сон лучше молитвы!

И в самом деле, хотя солнце стояло уже высоко, в воздухе была разлита дремота. Поддавшись тройному воздействию моря, солнца и воздуха, я растянулся на большом плоском камне, на склоне холма, отлого сбегавшего к морю. Величественный Атлантический океан расстилался передо мною; еще не совсем пробудившись, он дышал медленно, ритмично, глубоко. В туманной дали не белело ни одного паруса. Мне нечем было занять себя, оставалось только лежать на спине и смотреть в незамутненную синеву небес.

Внезапно откуда-то потянуло крепким запахом табака. Обернувшись, я заметил бледно-голубой дымок, вьющийся над огромным валуном в нескольких шагах от меня. Я встал, перебрался через гранитную глыбу и увидел небольшую впадину, в которой, удобно устроившись на ложе из лишайника и мха, покоился какой-то мужчина весьма внушительного сложения. Он был крайне обтрепан; он был чрезвычайно грязен; производимое им впечатление прежде всего сводилось к тому, что у него слишком много волос, слишком много ногтей, слишком много пота, слишком много необязательных для человека наростов, шишек и различных выделений, которые современное цивилизованное общество всячески стремится укрыть от взоров. В то же время бросалось в глаза, что, помимо всего вышеперечисленного, у него не было почти ничего. Это был бродяга.

Как это всегда бывает в тех случаях, когда кто-нибудь живым упреком нагло встает перед нами, олицетворяя своей персоной наш собственный порок, я не замедлил прийти в крайнее негодование при зрелище такого безделья. Возможно, это как-то отразилось на моем поведении, потому что бродяга приподнялся на локте, виновато поглядел на меня и сделал вид, что собирается выбить содержимое своей раскуренной трубки о камень.

— Право слово, сэр, знай я, что вторгся во владение вашей милости, — произнес он с заметным ирландским акцентом, — так лучше бы лег там внизу на камни и укрылся солеными волнами заместо одеяла. Только, поверите ли, я за эту благословенную ночку отмахал семнадцать миль и ни маковой росинки во рту, чтоб поддержать силы, а живот так подвело — прямо хоть помирай, пропал бы, если б не щепотка табаку, что дала мне вдовушка Мелони, когда я уже не знал, куда мне и податься. В черный день покинул я свой очаг, чтобы направиться в Бостон, и если вашей милости будет угодно одолжить двадцать пять центов одинокому бедняге, который оставил жену и шестерых ребятишек в Милуоки, — всего двадцать пять центов, до тех пор, пока он не подыщет себе работенку, — бог благословит вас за вашу доброту.

В моем мозгу молнией пронеслась мысль о том, что этот самый человек прошедшей ночью нашел гостеприимный прием на кухне моего маленького коттеджа в двух милях от берега, представ в обличье попавшего в шторм рыбака, которого безжалостный капитан оставил без гроша в кармане. Жена у него умирает от чахотки в соседней деревушке, а двое детишек (один из них калека) побираются на улицах Бостона. Я припомнил, что все эти чудовищные удары судьбы растрогали моих домашних, и многострадальный рыбак был снабжен одеждой, пищей и мелкой монетой. Пища и мелкая монета испарились, но где же одежда для чахоточной жены? Он использовал ее вместо подушки.

Я тотчас указал ему на этот факт и уличил его в обмане. К моему удивлению, он выслушал меня спокойно и даже немного снисходительно.

— Это вы все верно говорите, сэр. Только видите, сэр, какое дело, — доверительным тоном сказал он, — пока я не раздобуду работенку — а я ведь ищу работенку, понимаете? — волей-неволей приходится иной раз прилгнуть, чтоб потрафить, так сказать, здешнему народу; он, прости господи, не очень-то жалует тех, кто не ходит в море.

Я высказал предположение, что такой крепкий мужчина, как он, мог бы, вероятно, найти себе все же какую ни на есть «работенку» где-нибудь между Милуоки и Бостоном.

— Так видите, какое дело, я ведь пользовался бесплатным, так сказать, проездом в товарном вагоне и не делал остановок. Думал вот на побережье подыскать себе работенку.

— Знаете вы какое-нибудь ремесло?

— Ремесло? Так я же кирпичник, видит бог! Посмотрели бы вы, сколько я этих самых кирпичей пообжигал в Милуоки! Да уж я на этом деле руку себе набил, с кем угодно могу потягаться! Может, ваша милость знает, где тут поблизости есть печь для обжига кирпича?

Насколько мне было известно, ближайший кирпичный завод находился по меньшей мере в пятидесяти милях отсюда, и вообще этот песчаный полуостров, летняя резиденция нескольких состоятельных людей, был самым неподходящим местом для поисков «работенки» такого рода. Но самообладание бродяги, которому этот факт был известен не хуже, чем мне, восхитило меня, и я сказал:

— На два-три дня у меня, пожалуй, найдется для вас работа. — И, предложив ему забрать одежду, предназначенную для его чахоточной жены, и следовать за мной, я направился к своему коттеджу.

Мое предложение поначалу как будто застало его врасплох и даже испугало немного, но он почти мгновенно овладел собой и обрел дар речи.

— А! Есть работенка? Ну и слава тебе господи! Я-то ведь всегда рад-радешенек поработать, только вот, правда, поотвык я от чистой работы, кирпичи-то обжигая.

Я заверил его, что работа, которую ему предстоит делать, не потребует особой тонкости, и мы пустились в путь по холмистым, утонувшим в дреме равнинам. По дороге я обратил внимание на то, что, невзирая на мою хромоту, я был несравненно лучшим ходоком, чем мой спутник: он плелся позади и то и дело отставал, так что даже в роли бродяги казался как бы самозванцем. Он задерживался у каждой изгороди, которую нам предстояло перелезть, делая вид, что хочет поведать мне еще что-то о своих злоключениях, о которых он повествовал мне всю дорогу, и я заметил, что он редко может устоять против соблазна присесть на мшистый камень или на травянистую кочку.

— Понимаете, сэр, — говорил он, неожиданно присаживаясь у дороги, — вот как обрушились на меня все эти невзгоды, тут-то… — И лишь после того, как я удалялся на такое расстояние, что его голос уже не мог достичь моих ушей, он лениво подбирал с земли свой узелок и плелся за мной. Когда мы подошли к моему саду, он привалился к калитке, бессильно опустил могучие руки и сказал:

— Эх, слава тебе, господи, вот и воскресенье подоспело, — всем слабым да усталым отдых. Да и тем, кто семнадцать миль отмахал, чтобы до него добраться.

Я, конечно, понял намек.

Было совершенно очевидно, что ждать какой-либо работы от моего приятеля-бродяги в воскресный день не следовало. Однако его лицо просветлело, когда он увидел ограниченные размеры моих владений и понял, что так называемый сад — это всего лишь цветник размером десять шагов на четыре. Так как, без сомнения, многие уже не раз пытались использовать его способность орудовать лопатой, ему, должно быть, представлялось, что и здесь от него потребуют того же самого, и я, признаться, привел его в замешательство, указав на разрушенную почти до основания каменную ограду, примерно двадцати футов в длину, и сообщив, что от него требуется возвести эту ограду заново, а камней он должен натаскать с ближайшего откоса.

Через несколько секунд он уже удобно расположился на кухне, где наша повариха, его соотечественница, тотчас затеяла с ним перепалку и выпустила в него хороший заряд шуточек и насмешек, постичь смысл которых было мне не дано. Однако от меня не укрылось, что на закате солнца мой приятель-бродяга сопровождал Бриджет к ручью за водой, бойко размахивая пустым ведром, а на обратном пути сумрачная Бриджет тащила ведро, полное воды, а мой приятель шагал позади на некотором расстоянии, непринужденно болтая и собирая по дороге куманику.

На следующий день в семь часов утра он весело приступил к работе. К девяти часам он уложил уже три крупных камня, потратив около часа на поиски кирки и молотка и заполнив промежутки светской пикировкой с Бриджет. В десять часов я пошел поглядеть на его работу. Это был рискованный шаг, ибо он заставил его почтительно сдернуть с головы шляпу, бросить работу и, привалившись к ограде, вступить со мной в непринужденную беседу.

— Вы любите куманику, капитан?

В надежде помешать ему сделать предложение, которое, как я понимал, должно было за этим последовать, я сказал, что куманику у нас обычно собирают дети — на лугу за домом.

— Э, капитан, уж кому-кому, а мне-то позвольте лучше знать, где надо искать куманику, даром, что ли, я столько дорог исколесил, питаясь одними ягодами с кустов! Право слово, капитан, ваши ребятишки — и какие же они у вас оба красавчики! — уж так-то меня просили показать им места, которые только я один и знаю.

Стоит ли говорить, что он одержал победу. По методу всех бездельников любых мастей и оттенков он перетянул на свою сторону женщин и детей и сделал то, что задумал. Он отбыл в одиннадцать часов утра и возвратился в четыре часа пополудни с небольшим котелком, наполовину пустым. Мои мальчики сообщили, что они «знатно» провели время, но когда я подверг их допросу, выяснилось, что все ягоды собрали они. От четырех до шести вечера к кладке прибавилось еще три камня, и упорный дневной труд был закончен. Когда я стоял, глядя на шесть камней первого ряда, мой приятель-бродяга потянулся, раскинув свои мускулистые руки, и сказал:

— Эх, работенка! Это как раз то, чего моя душа просит. Дайте мне только поработать, больше мне ничего не надо.

Я отважился заметить, что его успехи пока что не слишком велики.

— А вы подождите до завтра. Вот тогда увидите. Больно уж у меня рука привыкла к кирпичам, а к камням она еще вроде не привычна. Ну ничего, вы подождите до завтра.

К несчастью, я не подождал. Дела заставили меня отлучиться из дому в очень ранний час, а когда в полдень я подъезжал верхом к своему коттеджу, моему удивленному взору предстало нижеследующее зрелище.

Мои сыновья усердно трудились, выкладывая стену; им помогали Бриджет и Нора — они таскали камни с ближайшего холма, а мой приятель-бродяга, удобно растянувшись на стене, благосклонно руководил их действиями, время от времени лениво отпуская шутливые замечания. В первую минуту я неразумно вознегодовал, но он быстро меня вразумил:

— Помилуйте, сэр, я же только даю, так сказать, урок, приучаю мальчуганов к трудолюбию. Играючи, понятное дело. Не сойти мне с этого места, если я пожелаю им в поте лица добывать свой хлеб. А если дамы и отлучились с кухни, так, право, вашей милости от них куда больше пользы, когда они подсобляют мне здесь, чем когда торчат на кухне и только зря чешут языки.

Тем не менее я почел целесообразным раз и навсегда запретить детям и прислуге «подсоблять» моему приятелю в его «работенке».

Вероятно, именно этот запрет был причиной того, что на следующий день рано утром мой приятель пожелал увидеться со мной.

— Жаль мне вас огорчать, сэр, — начал он, — да только эта возня с камнем погубит всю мою сноровку к кирпичному делу, так что лучше уж я покину вас и поищу себе работенку у печи. Мне, понимаете, в первую очередь работенка нужна. А есть ваш хлеб на дармовщину — это не по мне, капитан. Так что прощайте покамест, а если можете одолжить мне пятьдесят центов до той поры, пока я не разыщу хоть какой ни на есть кирпичный завод, бог вознаградит вас за вашу доброту.

Деньги он получил. Но, кроме того, еще и письмо, адресованное моему соседу — богатому, ушедшему на покой врачу, обладателю большого поместья, которым он управлял весьма успешно, будучи человеком самой практической складки. На бесплодном участке земли, именуемой фермой, у него работала целая уйма поденщиков, и — подумал я — если в душе моего приятеля-бродяги еще теплится хоть искра трудолюбия, которую мне по нерадивости и лености раздуть не удалось, то моему соседу это, пожалуй, удастся лучше, чем кому-либо.

Я повстречался с моим соседом неделей позже. Не без смущения осведомился я у него о моем приятеле-бродяге.

— А, да, да, — сказал мой сосед задумчиво, — припоминаю. Он пришел ко мне в понедельник и ушел в четверг. Такой дюжий с виду малый, добродушный, услужливый, но подверженный самым разнообразным недугам. В первый же день, когда я определил его на работу в конюшню, у него начался озноб, а потом жесточайший приступ лихорадки, которую он подхватил где-то в болотах Луизианы.

— Позвольте, — перебил я его, — вы хотите сказать, в Милуоки!

— Я прекрасно знаю, что я хочу сказать, — несколько сварливо ответил доктор. — Он поведал мне о всех своих бедах. О том, как он дезертировал из армии южан, и как на него напали вооруженные до зубов негры, и как он прятался в болотах и зарослях.

— Хорошо, хорошо, доктор, — устало проговорил я, — но вы что-то начали о его работе.

— А, да… Видите ли, малярия прямо-таки сжирала его. В первый день я хорошенько закутал его в одеяло и закатил ему основательную дозу хинина. На следующий день у него развились все симптомы азиатской холеры, и мне пришлось поддержать его силы коньяком и стручковым перцем. На третий день у него открылся ревматизм, полностью лишивший его сил, и я решил отправить его с запиской к директору городской лечебницы. Как объект для изучения патологических явлений он был чрезвычайно интересен, но мне требовался человек на конюшне, а использовать его и в том и в другом качестве я не мог.

Поскольку я никогда не был уверен, шутит доктор или говорит всерьез, мне не захотелось развивать эту тему дальше, и мой приятель-бродяга мало-помалу ушел из моей памяти, оставив, впрочем, после себя в сарайчике, где он спал, стойкий запах виски, лука и табачного перегара.

Но недели через две испарились и эти ароматы, и в моем «домишке», как непочтительно именовал наше жилище мой приятель, о нем позабыли. Все же мне хотелось думать, что в конце концов он нашел себе работу на кирпичном заводе, или возвратился к своему семейству в Милуоки, или еще раз осчастливил своим появлением родной дом в Луизиане, или снова решил попытать счастья в борьбе с морской стихией и отправился добывать рыбу — на этот раз под командой благородного и справедливого капитана.

Было прелестное августовское утро, когда я верхом пересекал наш песчаный полуостров, решив проведать одну почтенную чету, все сыновья которой отличались доблестью, а дочери — красотой. В передних комнатах я не обнаружил ни души, но с задней веранды доносился шелест платьев и, временами заглушая его, звучал голос, подобный голосу Улисса, повествующего о своих странствиях. Ошибиться было невозможно: я узнал голос моего приятеля-бродяги!

Он, насколько я мог уразуметь из его речей, прошел пешком от Сент-Джона в Канаде, чтобы соединиться в Нью-Йорке со своей обездоленной женой, проживавшей, между прочим, у весьма зажиточной, но малопочтенной родни.

— Уж поверьте, мисс, не стал бы я просить у вас двух центов взаймы, если бы мог раздобыть себе работенку по моей части: я ведь ковровщик… Да, кстати, может, вы знаете где-нибудь тут поблизости какую ни на есть фабрику, где ковры ткут? Да что там, мисс, даже если вы не дадите мне ни цента, хватит с меня и того, что я видел, как мои невзгоды заставили прослезиться самые красивые глазки на свете, и да благословит вас за это бог!

Я уже догадался, что Самые Красивые Глазки На Свете принадлежали обладательнице самого великодушного и нежного сердечка на свете, и почувствовал, что простая справедливость требует оградить это сердечко от посягательств самого отъявленного мошенника на свете. И, не дожидаясь, чтобы слуга доложил о моем приходе, я отворил дверь и ступил на веранду.

Но, рассчитывая пробудить совесть моего приятеля-бродяги, столь драматически появившись перед ним, я был посрамлен! Ибо, едва он меня увидел, как тотчас испустил рев восторга, упал передо мной на колени и, театральным жестом схватив мою руку, повернулся к дамам.

— О! Да это же он сам, сам, собственной персоной! Вот тот, кто может поведать обо мне всю правду! О да, ведь это же он месяц назад, когда я при последнем издыхании лежал на морском берегу, подал мне руку помощи, поднял меня и отвел в свой дом! О да, никто, как он, поддерживал горемыку и вел через поля, и когда на меня напала лихорадка и озноб пробрал меня до костей, это он, да благословит его небо, снял с себя сюртук и отдал его мне, говоря: «Возьми его, Деннис, не то холодный морской воздух может тебя погубить». Ах, да вы только посмотрите на него! Посмотрите на него, мисс, посмотрите на его приятное, скромное лицо! Посмотрите, он заливается румянцем совсем как вы, мисс. Ах, взгляните на него, взгляните! Он сейчас станет все отрицать, да благословит его бог! Взгляните же на него, мисс. И до чего же прелестная получилась бы из нас парочка! (Негодяй отлично знал, что я женат.) Ах, мисс, если б только вы могли видеть, как он сидит, и пишет, и пишет день и ночь, пишет этим своим прекрасным почерком. (Прислушиваясь к болтовне слуг, он, видимо, принял меня за переписчика.) Если б только вы видели его, мисс, как видел его я, вы бы тоже гордились им.

Тут он задохнулся и умолк. Я был так ошеломлен, что не мог вымолвить ни слова. Грозная обвинительная речь, которую я сочинил, чтобы произнести на пороге, полностью испарилась из моей головы, а когда Самые Прекрасные Глазки На Свете с благодарностью обратились ко мне… Что ж, тут я…

Но у меня все же хватило мужества попросить дам удалиться на то время, пока я буду обсуждать с моим приятелем-бродягой положение его дел и окажу ему соответствующую помощь. (Кстати сказать, лишь впоследствии стало мне известно, что этот негодяй уже уменьшил скудное содержимое их кошельков на три с половиной доллара.) Когда за дамами закрылась дверь, я гневно воскликнул:

— Ах ты мерзавец!

— О, капитан, неужели вы откажетесь дать мне хорошую аттестацию, в то время как я так прекрасно аттестовал вас! Господь этого не допустит! А вы бы посмотрели, какой взгляд бросила мне та, хорошенькая! Эх, когда я был помоложе и зарабатывал десять долларов в неделю на кирпиче, а лихорадка еще не сломила вконец мой дух, я тогда в подобных случаях…

— Я считаю, — прервал я его, — что доллар — хорошая цена за твою басню, и так как не позже чем через сутки я с этими россказнями покончу и изобличу тебя перед всеми во лжи, тебе, пожалуй, лучше поторопиться в Милуоки, в Нью-Йорк или в Луизиану.

Я протянул ему доллар.

— Запомни, я не желаю больше видеть твоей физиономии.

— Вы ее не увидите, капитан.

И я ее не увидел.

Но случилось так, что в конце сезона, когда все перелетные гости этого приморского местечка возвратились в свои обогреваемые горячим воздухом резиденции в Бостоне или Провиденсе, мне пришлось завтракать у одного из таких перелетных гостей, отбившегося от своей стаи. Это был довольно известный бостонский адвокат, напичканный принципами, честностью, самодисциплиной, статистикой, эстетикой и исполненный горделивого сознания, что он является обладателем всех этих добродетелей, а также глубокого понимания их рыночной стоимости. Мне кажется, он снисходил до общения со мной, проявляя примерно такую же терпимость, какую мы проявляем иной раз к иностранцам: мягко, но решительно он отметал любые мои суждения по любому вопросу, нередко выражая сомнение в истинности приводимых мною фактов, еще чаще — в правильности моих выводов и без исключения всех моих идей. В беседах он позволял себе лишь слегка спускаться до моего уровня с высот своего нравственного и интеллектуального превосходства. И всегда преподносил все свои умозаключения непререкаемо, словно приговор суда.

Я заговорил о своем приятеле-бродяге.

— Существует только один способ обращения с наглецами такого сорта, — сказал он. — А именно: не забывать, что закон считает их правонарушителями, а их образ жизни — судебно наказуемым. И соответственно проявленная вами чувствительность делает вас соучастником преступления. Я еще не уверен, что вы не подлежите судебной ответственности за поощрение бродяжничества. Ну, а у меня имеется весьма действенный способ обращения с этими субъектами. — Он встал и взял с каминной полки охотничью двустволку. — Когда какой-нибудь бродяга появляется в пределах моей усадьбы, я требую, чтобы он немедленно удалился. Если он не подчиняется, я стреляю в него, как выстрелил бы в любого преступника, посягающего на мою собственность.

— Стреляете в него? — переспросил я в испуге.

— Да, стреляю. Но холостым патроном! Однако он-то этого, разумеется, не знает. И больше не появляется.

Тут у меня мелькнула мысль, что многие доводы моего собеседника, в сущности, похожи на стрельбу холостыми патронами и рассчитаны только на то, чтобы устрашить наглецов, вторгающихся не в свою интеллектуальную сферу.

— А если бродяга не подчиняется, закон дает мне право стрелять уже дробью. Вчера вечером ко мне тут наведался было один такой. Перелез прямо через ограду. Но одного выстрела из двустволки оказалось вполне достаточно. Поглядели бы вы, как он улепетывал!

Спорить с человеком, столь неколебимо уверенным в своей правоте, было бесполезно, и я перевел разговор на другое. После завтрака я пошел побродить по холмам, а мой хозяин обещал присоединиться ко мне, как только покончит с домашними делами.

Было прелестное тихое утро, и мне невольно вспомнилось другое утро — то, когда я впервые встретился с моим приятелем-бродягой. Благословенная тишина и покой были разлиты в воздухе над морем и сушей. Два-три белых паруса едва приметно мерцали на горизонте; два-три больших корабля лениво приближались к берегу — так же неспешно, как мой приятель-бродяга. Внезапно я вздрогнул, услыхав, что кто-то меня окликает.

Мой хозяин направлялся ко мне. Вид у него на этот раз был несколько озабоченный.

— Мне сейчас сообщили довольно неприятную новость, — начал он. — Оказывается, невзирая на все принятые мною меры, этот бродяга пробрался-таки ко мне на кухню, и мои слуги угощали его там. А вчера утром в мое отсутствие он, кажется, имел наглость, воспользовавшись моим охотничьим ружьем, отправиться стрелять уток. Часа через два он вернулся с двумя утками, ну и… и с ружьем.

— Что ж, на этот раз по крайней мере он поступил честно.

— Да… но… но эта идиотка горничная говорит, будто, возвращая ей ружье, он сказал, что все, дескать, в порядке, и он снова зарядил ружье — для хозяина.

Вероятно, тревога достаточно ясно отразилась на моем лице, потому что он тут же добавил поспешно:

— Но в конце концов это же была утиная дробь… Несколько дробинок не могли причинить ему особого вреда!

Все же некоторое время мы оба шагали молча.

— То-то мне показалось, что у ружья была отдача, — задумчиво произнес он наконец. — Но мог ли я подумать… Стойте! Что это там?

Он остановился на краю той самой впадины, где я впервые увидел когда-то моего приятеля-бродягу. На этот раз тут никого не было, но на мху виднелись пятна крови и валялись какие-то окровавленные лоскуты, по-видимому, послужившие кому-то бинтами. Я всмотрелся внимательнее: это были обрывки платья, предназначавшегося для чахоточной жены моего приятеля-бродяги. А мой хозяин уже поспешно обследовал кровавые следы: через большой валун, по мху, по камням они вели к морю. Когда я приблизился к нему, он стоял на берегу перед плоским камнем, на котором лежало знакомое мне тряпье, завязанное в носовой платок, и кривая палка.

— Он пришел сюда, чтобы промыть раны. Соленая вода действует как кровоостанавливающее, — сказал мой хозяин, обретая вновь присущую ему краткость и безапелляционность утверждений.

Я ничего не ответил и только поглядел вдаль. Какую бы тайну ни скрывал океан в своих глубинах, она была прочно похоронена там. Чему бы ни был он свидетелем в ту летнюю ночь, это не оставило следа на его холодной зеркальной глади. Он расстилался перед нами равнодушный, невозмутимый и безмолвный. А мой приятель-бродяга скрылся навсегда!

Перевод Т. Озерской

РАЗГОВОР В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ

Это был спальный вагон Западной железной дороги. Очнувшись от небытия, в которое погружается усталый путник, добравшийся до полки, я с ужасом обнаружил, что проспал всего только два часа. Большая часть долгой зимней ночи была впереди, и мне предстояло провести ее не смыкая глаз.

Заснуть я больше не мог и лежал, раздумывая о многих вещах: почему, например, одеяла в спальных вагонах не такие, как везде, почему они сшиты как будто из холодных гречневых блинов, почему они прилипают к телу, когда повертываешься на бок, давят своей тяжестью и вовсе не согревают; почему занавеси над койкой нельзя сделать из какой-нибудь материи полегче, чтоб не были такие плотные и душные; и не все ли равно — дремать всю ночь, сидя в обыкновенном вагоне, или лежать в спальном не смыкая глаз? Однако храп моих спутников-пассажиров ответил на этот вопрос в отрицательном смысле.

Воспоминание о вчерашнем обеде давило на желудок так же тяжело и холодно, как одеяла, и я начал размышлять, почему на всем протяжении американского материка нигде нет ни одного местного блюда; почему меню в ресторанах и отелях неизменно является бледным подражанием столице; почему блюда всегда одни и те же, только приготовлены более или менее скверно; почему принято думать, что путешествующий американец обязательно спросит холодную индейку под клюквенным соусом; почему хорошенькая официантка тасует тарелки за вашей спиной, а сдает их полукругом через ваше плечо, словно это карты, и при том из рук вон плохие; почему, покончив с этим, она немедленно отходит к стенке и смотрит на вас презрительно, словно говоря: «Любезный сэр, хоть я и бедна, но горда, и если ты воображаешь, что я позволю тебе какие-нибудь вольности в разговоре, то глубоко заблуждаешься!»

Потом я с ужасом начал думать о будущем завтраке: почему ветчину всегда режут на куски в полдюйма толщиной, а яичница всегда похожа на стеклянный глаз, который дьявольски подмигивает вам, явно намекая на несварение желудка, и не принесут ли гречневые блинчики, есть которые нужно умеючи и на досуге, как всегда, за минуту до отхода поезда? И тут я очень живо вспомнил одного пассажира, который на станции в Иллинойсе с бешеной быстротой завернул порцию этого национального лакомства в красный шелковый платок, взял с собой в вагон для курящих и не торопясь истреблял дорогой.

Лежа без сна, я не мог не сделать некоторых наблюдений, ускользающих от пассажира днем: что, во-первых, скорость поезда неравномерна и непостоянна; что по временам паровоз как будто спохватывается и говорит вагонам: «Ну-ну-ну, так не годится! Надо нам поторопиться! Помолчите, помолчите и со мной не говорите!» — все это на тот ритмический лад, который принимают дорожные размышления в поезде. Например, однажды ночью я приподнял занавеску, чтобы взглянуть на освещенный луной снежный ландшафт, и когда я спускал ее, в памяти моей мелькнули строчки популярной песенки. Роковая ошибка! Поезд немедленно подхватил песенку, и всю ночь меня преследовал ужасный припев: «Спусти занавеску, спусти занавеску, а не то — клинк-клинк-клинк». Разумеется, мотивы звучат разные на разных дорогах. На Нью-Йоркской Центральной, где полотно в полном порядке и стальные рельсы тянутся непрерывной полосой, я слышал, как богохульник-поезд повторял на мотив известного псалма слова: «Возрадуйтесь духом, возрадуйтесь духом, тра-та-та-та-та».

По дороге из Нью-Йорка в Ньюхейвен, где много стрелок и паровоз то и дело дает свистки у переездов, я часто слышал: «Томми, Томми, это я, дай местечко для меня, кликитти, кликитти, кланг».

И со стихами бывает не лучше. В одну звездную ночь я ехал из Квебека, и, когда мы проезжали мимо девственного леса, мне пришли на ум строчки «Евангелины», но я не мог припомнить ничего, кроме: «Это лес первобытный; сосна и ракита — кита-кита-кита-кииииа!». Поезд замедлил ход, тормозил, подходя к станции. Отсюда и перебои в метре.

Мое внимание привлек своеобразный стон, похожий на стон эоловой арфы, пробегавшей по всему составу, когда мы останавливались на отдых после долгого пробега, точно вздох бесконечного облегчения, музыкальный вздох, начинавшийся в ре и повышавшийся постепенно до фа; я думаю, что более внимательные из пассажиров слышали его и днем и ночью. Никто из железнодорожных служащих не мог удовлетворительно объяснить мне это явление. Один практически мыслящий приятель высказал предположение, что при быстром ходе поезда вагон смещается несколько вперед по отношению к своей тележке и что постепенный переход вагона к состоянию инерции производит этот звук; разумеется, ни один поэтически настроенный пассажир с этим не согласится.

Четыре часа. Из уборной доносится тихое шуршание: кондуктор чистит башмаки. Почему бы не поговорить с ним? Но, к счастью, я вспомнил, что всякое покушение на длительный разговор с кондуктором или носильщиком встречает отпор с их стороны, так как они усматривают в этом вероломство по отношению к железнодорожной компании, представителями которой являются. Помню, как я однажды пытался внушить кондуктору, что проверять билеты в полночь — сущее безумие, и как он счел меня беглецом из сумасшедшего дома. Нет, никуда не уйти от этого тягостного, невыносимого одиночества. Я поднял занавеску и выглянул в окно. Мы проезжали мимо фермы — пятно света, должно быть, фонарь какого-нибудь работника, двигалось возле амбара. Да, легкий розовый отблеск на дальнем горизонте. Утро наконец-то.

Мы остановились на станции. Двое мужчин вошли в вагон и уселись в свободном купе, позевывая и переговариваясь небрежно и вяло. Они сидели один напротив другого, по временам выглядывая в окно, и на постороннего наблюдателя производили впечатление людей, до смерти надоевших друг другу. Когда я взглянул на них из-за своей занавески, первый пассажир сказал второму, едва скрывая зевок:

— Да, пожалуй, одно время он был самый, что называется, популярный у нас гробовщик.

Второй (не столько отвечая, сколько изобретая вопрос, по какому-то довольно вялому стремлению общаться). А он, этот самый гробовщик, был верующий — присоединился к церкви?

Первый (в раздумье). Ну, не то чтоб он был настоящий христианин, а все-таки да, обращенный. Кажется, доктор Уайли его обратил. По крайней мере, я так от него слышал.

Долгая, томительная пауза.

Второй (сознавая обязанность что-нибудь сказать). А чем же он так прославился, этот ваш гробовщик?

Первый (лениво). Ну, он знал, чем взять разных там вдовцов или вдов, вроде как бы утешал их, так, невзначай, между делом, возьмет да и загнет что-нибудь утешительное, когда от писания, а когда и от себя, как человек опытный и повидавший-таки горя. Он, говорят (понижая голос), сам потерял трех жен и пятерых детей от этой новой болезни, как ее… от дифтерита, что ли, еще там, в Висконсине. Сам я этого не видел, а слухом земля полнится.

Второй. А отчего же он прогорел?

Первый. Да, вот в этом-то и вопрос. Он, знаете ли, ввел кое-какие новинки в похоронное дело. Например, он знал один такой способ, проделывал разные штуки с физиономией покойника, сам об этом рассказывал.

Второй (вяло). Какие такие штуки?

Первый (осененный блестящей и свежей мыслью). Слушайте-ка, вам приходилось замечать, до чего у мертвецов неприглядный вид?

Второму приходилось это замечать.

Первый (возвращаясь к рассказу). Так вот, была такая Мэри Пиблс, она приходилась дочкой самой близкой подруге моей жены, очень недурненькая девушка, и настоящая христианка, и померла от скарлатины. Ну, так вот эта девушка — я был на похоронах, как-никак подруга моей жены, — так эта девушка, хоть, может, и не следовало бы говорить, в этом своем гробу прямо из Чикаго из самого первоклассного бюро, хоть вся в цветах и во всяких там оборках, не очень-то важно выглядела. Что ж, пускай она и подруга моей жены и сам я был на похоронах, а прямо надо сказать: разочаровался, все настроение себе испортил.

Второй (очевидно, стараясь выразить сочувствие). Ну, еще бы!

Первый. Да, сударь! Ну так вот, видите ли, этот самый гробовщик, Уилкинс, знал способ, как все это исправить. И все этими фокусами. Он обрабатывал физиономию покойника, и получалось, как родственники говорили, этакое умиротворение, знаете ли, вроде улыбки. Когда ему хотелось присчитать лишнее (а у него на все была настоящая такса), он устраивал покойнику «христиански-блаженную улыбку» — вот как это у него называлось.

Второй. Быть не может!

Первый. Я вам говорю. Ну, право, иной раз бывало даже удивительно. А у меня на этот счет (понижая голос) всегда были сомнения: согласно ли это с писанием, не грешно ли — ведь все мы, знаете ли, черви земные; я открыл свои мысли нашему проповеднику, но только он не захотел вмешиваться: ведь так хоронили не его паству. А недавно, когда умер Сай Дэнхем, — помните Сая Дэнхема?

Долгое молчание. Второй пассажир смотрел в окно и, по-видимому, совсем забыл о своем спутнике. Выглянув из-за занавески, я увидел четыре головы, которые высунулись с других полок, горя нетерпением услышать, чем же кончилась история. Одна из голов, женская, немедленно скрылась, как только я выглянул, но дрожание занавески над ее полкой свидетельствовало о неослабном интересе. Только двое не проявили никакого интереса: первый и второй пассажиры.

Второй (лениво отрываясь от окна). Сая Дэнхема?

Первый. Да, Сай Дэнхем, он отродясь ни во что не верил, отпетый был человек. Напьется, бывало, вдребезги пьян и шляется с разными там бабами, на манер блудного сына, только еще хуже, сколько могу судить по тому, что мне рассказывали. Так вот, в один прекрасный день Сай скончался в Литл-Роке, и его привезли сюда для погребения. Родня, все народ гордый, конечно, денег на похороны не пожалела, и, между нами говоря, я такой роскоши в жизни не видывал. Уилкинс тут здорово подработал. Он этому забулдыге отделал физиономию по первому разряду: устроил ему «христиански-блаженную улыбку». Ну, с этого и начался поворот к худшему, потому что кой-кто из прихожан да и сам проповедник подумали, что всему есть граница, а на дому у диакона Тиббетса был даже разговор, не собрать ли по этому поводу совет. Но не это его погубило.

Опять молчание, и на лице второго пассажира не отразилось никакого желания знать, что же в конце концов погубило карьеру гробовщика. Но из-за занавесок на других полках высовывались нетерпеливые лица и даже одно-два сердитых, которые жаждали узнать, чем кончилось дело.

Второй (лениво возвращаясь к брошенной теме). Да, так что же его погубило?

Первый (невозмутимо). Вот эти самые фокусы, то есть я так думаю (осторожно), ведь я не все знаю. Когда миссис Уиддикомб потеряла мужа, месяца два назад… хотя она уже два раза побывала в юдоли скорби — это ведь ее третий муж, она бывшая вдова Джона Баркера.

Второй (с живейшим интересом). Да не может быть!

Первый (торжественно). Чтоб мне помереть, вдова Джона Баркера!

Второй. Ну-ну, скажу я вам!

Первый. Так вот, эта самая вдова Уиддикомб устроила похороны на широкую ногу. Она пригласила Уилкинса, а тот прямо из кожи лез. Прямо-таки надрывался. На беду, а может, и на счастье — пути господни неисповедимы — приезжает на похороны старый приятель покойного, доктор из Чикаго. Пошел он вместе с прочими взглянуть на покойника, а тот лежит и мирно улыбается, небесная этакая улыбка; все тут стали говорить, что теперь он на пути в рай, а этот самый приятель обернулся вдруг к вдове — а та сидит на своей скамье и умиляется, по женскому обычаю, что покойника так расхваливают, — да и спрашивает:

— Как вы сказали, сударыня, от чего супруг ваш скончался?

— От чахотки, — говорит она, бедняжка, утирая глаза, — от скоротечной чахотки.

— Какая там к черту чахотка! — говорит доктор. Он был, само собой, из неверующих, и даже необращенным. — От стрихнина он умер. Взгляните-ка на его лицо. Взгляните-ка на искажение лицевых мускулов. Это стрихнин. Это «risus sardonicus»[3].

Так и сказал — он в выражениях не стеснялся.

— Что вы, доктор! — говорит вдова. — Это… это его последняя улыбка. Это христианское смирение.

— Подите вы со своим смирением, что вы мне толкуете! — говорит доктор. — От такого смирения чертям в аду тошно. Это яд. И я этого так… Ах, будь я проклят, да ведь мы приехали, да, да, это Джолиет. Ну, вот уж не подумал бы, что мы едем около часу!

Двое-трое нетерпеливых пассажиров отозвались с полки:

— Постой, друг! Послушайте, приятель! А чем же кончилось?..

Но и первый и второй пассажиры уже исчезли.

Перевод Н. Дарузес

ИСТОРИЯ ОДНОГО РУДНИКА

ЧАСТЬ I

ГЛАВА I КТО ЕГО ИСКАЛ

Крутая горная тропа пересекала Монтерейский береговой кряж. Кончо устал, Кончо был покрыт густым слоем пыли, Кончо был сильно не в духе. Только одна услада могла скрасить Кончо изнурительно трудную дорогу, и эта услада таилась в кожаной фляжке, висевшей у него на луке. Кончо поднес фляжку к губам, сделал большой глоток, сморщился и крикнул:

— Carajo[4]!

Во фляжке оказалось не агвардиенте[5], а скверное американское виски, которое под этим звучным кастильским названием продавал ирландец в таверне около поселка Три Сосны. Тем не менее фляжка была почти опорожнена и снова повисла на седле, желтая и сморщенная, как лицо самого Кончо.

Подкрепившись, Кончо заглянул на дно ущелья, откуда он поднимался с самого полудня. Там внизу была равнина — бесплодная, пыльная, унылая и лишь кое-где окаймленная узкой полоской вспаханной земли или зеленых valdas[6]. С минуту Кончо пристально разглядывал низкую гряду облаков на востоке, таких белых и легких, что они, казалось, то возникали, то исчезали у него на глазах. Он провел рукой по лбу, сощурил воспаленные веки. Что это — действительно Сьерра или проклятое американское виски над ним подшучивает?

Кончо стал снова подниматься в гору. По временам заброшенная тропа совсем терялась на каменистом скате, но умная ослица Франсискита каждый раз отыскивала, куда ступить. Так шло до тех пор, пока она не упала, споткнувшись о камень. Тщетно Кончо старался поднять ее из-под груды лагерной утвари, лотков для промывки золотого песка и мотыг — ослица лежала смирно и только время от времени поднимала голову и окидывала взглядом расстилавшуюся внизу унылую равнину. Кончо стал осыпать ее градом совершенно бесполезных ударов. Кончо разразился ругательствами, носившими ярко выраженный мирской характер, как, например: «злодейка», «изверг», «свиная морда, хоть бы тебя бык на рога насадил!» — но и это ни к чему не привело. Тогда Кончо прибегнул к религиозной тематике.

— Ах ты, Иуда Искариот! Хочешь бросить хозяина в одной миле от лагеря! Предательница подлая! Хозяина там ужин дожидается! Вставай, богопротивная тварь!

Все было напрасно. Кончо стало не по себе: ведь ни одна благочестивая ослица не могла бы устоять перед такими увещаниями. Он сделал еще одну отчаянную попытку.

— Встань, богоотступница! Смотри! — Протянув руку вперед, он быстро перекрестил воздух. — Смотри! Изыди, дьявол! Ага, дрожишь! Ну-ка, посмотри еще, не отводи глаз, богомерзкая! Я… я отлучаю тебя от церкви!

— Что ты там беснуешься? — проговорил чей-то грубый голос над головой у Кончо.

Кончо вздрогнул. А что, если дьявол и на самом деле схватит его Франсискиту и улетит с ней прочь? Он не решался поднять глаза.

— Оставь свою ослицу в покое, мексиканская замухрышка, — продолжал тот же голос. — Не видишь разве, что она ногу вывихнула?

Хотя эти слова и напугали Кончо, но все же он вздохнул свободнее: Франсискита вывихнула ногу, зато в вере не пошатнулась.

Несколько осмелев, Кончо поднял голову. Незнакомец, судя по говору и одежде — американо, спускался к нему с верхнего уступа. Это был худощавый человек с загорелым, чисто выбритым лицом, которое можно было бы счесть самым заурядным и маловыразительным, если бы не левый глаз, сосредоточивший в себе все то злодейское, что было присуще этому лицу. Закройте этот левый глаз — и перед вами самый обыкновенный человек; закройте все лицо, кроме этого глаза, и на вас глянет сам сатана. Насмешница природа, по-видимому, заметила эту особенность, и, парализовав нерв на левом веке незнакомца, прикрыла ему зрачок точно занавеской, потом рассмеялась над делом рук своих и пустила этого человека гулять по свету среди его доверчивых обитателей.

— Ты что тут делаешь? — спросил незнакомец, помогая Кончо кое-как поставить ослицу на ноги.

— Я на разведках, сеньор.

Незнакомец покосился на Кончо своим благопристойным правым глазом, тогда как левый с бесконечным презрением и злобой взирал на окружающие горы.

— Что ищешь?

— Золото и серебро, сеньор. Серебро чаще попадается.

— Один?

— Нет, нас четверо.

Незнакомец огляделся по сторонам.

— Наш лагерь в миле отсюда, — пояснил Кончо.

— Нашли что-нибудь?

— Вот этого много. — Кончо достал из вьюка кусок сероватой железной руды, испещренный блестками колчедана. Незнакомец не сказал ни слова, но его левый глаз сверкнул дьявольской хитростью.

— Тебе повезло, мексикашка.

— А?

— Это действительно серебро.

— Почем вы знаете?

— Такое уж мое дело. Я металлург.

— Значит, вы можете сказать, что серебро, а что нет?

— Могу. Вот, смотри! — Незнакомец вынул из вьюка небольшой кожаный футляр с несколькими склянками. Одну склянку, завернутую в синюю бумагу, он протянул Кончо.

— Это раствор серебра.

Глаза у Кончо загорелись, но взгляд был недоверчивый.

— Налей воды в лоток.

Кончо опорожнил в лоток флягу и подал его незнакомцу. Тот опустил в склянку сухую былинку и стряхнул в лоток две капли. Вода осталась такой же прозрачной.

— Теперь брось туда щепотку соли, — сказал незнакомец.

Кончо так и сделал. На поверхности выступила белая пленка, и вскоре вода приняла молочный оттенок.

Кончо быстро перекрестился.

— Матерь божия, да это — колдовство!

— Хлористое серебро, дурак!

Не удовольствовавшись этим незамысловатым опытом, незнакомец опустил в азотную кислоту лакмусовую бумажку; у Кончо дух захватило от изумления, когда она вдруг стала красной, а потом простодушный мексиканец окончательно опешил, увидев, что в соленой воде бумажка приняла свой прежний цвет.

— А теперь вот это, — сказал Кончо, подавая незнакомцу свой кусок железной руды. — Сначала в препарат серебра опустите, а потом в соленую воду.

— Не торопись, приятель, — ответил незнакомец. — Руду надо прежде всего расплавить, а потом взять пробу, — а это, мексиканский ангелок, стоит не дешево! Нет, сэр, не для того я провел свои молодые годы в Гейдельберге и Фрейбурге, чтобы метать бисер перед первым встречным мексиканцем.

— А сколько… э-э… сколько это будет стоить? — нетерпеливо спросил Кончо.

— Ну что ж, долларов за сто я исследую твою руду, и издержки оплатишь. Но уж если в ней окажется серебро, тебе останется только лопатой его загребать.

— Даю сто долларов! — взволнованно крикнул мексиканец. — Мы вчетвером дадим! Приедете в наш лагерь, будете плавить… окажется серебро… Хватит! Пошли! — И уже сам не свой от волнения, он схватил незнакомца за руку, готовый вести его хоть сейчас.

— А как же твоя ослица? — спросил тот.

— И правда! Пресвятая богородица, что же с ней делать?

— Слушай, — сказал незнакомец с недоброй усмешкой. — Далеко она не уйдет, ручаюсь. У меня тут поблизости есть вьючный мул; поедешь на нем, покажешь мне, где ваш лагерь, а завтра вернешься за своей скотиной.

Верное сердце бедного Кончо сжалось при мысли о том, что ему придется бросить свою беспомощную ослицу, которую минуту назад он осыпал проклятиями, но алчность победила.

— Я вернусь за тобой, маленькая, завтра же, и вернусь богачом. Потерпи малость. Adiós[7], моя крошка! Adiós!

И, ухватив американца за руку, он потащил его вверх по крутой тропе к вершине горы. Там его спутник остановился и устремил свой злобный глаз на расстилавшуюся под ними долину.

Прошло много лет, и когда история этих двух людей стала известна всем, пионеры, как истые католики, назвали это место «la Cañada de la Visitation del Diablo» — «Ущельем явления дьявола». Теперь же по этому ущелью проходит граница знаменитого мексиканского поместья.

ГЛАВА II КТО ЕГО НАШЕЛ

Кончо так не терпелось добраться до лагеря и порадовать товарищей хорошими вестями, что незнакомцу приходилось то и дело сдерживать его.

— Мало тебе твоей ослицы, проклятый мексиканец, хочешь еще и моего мула доконать? Смотри, поставлю его тебе в счет, — сказал он, усмехаясь и зловеще подмигивая левым глазом.

Проехав с милю вдоль гребня, они снова стали спускаться в долину. Теперь тропинку окаймляла скудная растительность: заросли чемисаля, редкие кусты мансанита, карликовые каштаны запускали свои корни в расселины черно-серых скал. Кое-где в ущельях, прорытых зимними потоками, однообразие серых камней нарушалось темно-красными и коричневыми пятнами; на утесах, нависших над тропой, всюду виднелись следы кирки. Вскоре за откосом, который путники только что обогнули, с каменистого дна ущелья показалась тонкая, еле заметная струйка дыма, словно подтянутая чьей-то невидимой рукой в небеса.

— Вот наш лагерь, — весело сказал Кончо. — Поеду вперед предупредить товарищей, что к нам едет чужой человек. — И не успел незнакомец остановить его, как он галопом понесся вперед и исчез за поворотом тропинки.

Оставшись один, спутник Кончо поехал медленнее, и у него осталось достаточно времени на размышления. Доверчивость бедняги мексиканца озадачила даже такого негодяя, как он. Совесть его была спокойна, но он боялся, как бы товарищи Кончо, зная его легковерность, не заподозрили чужака в том, что он хочет ею воспользоваться. Американец ехал в глубоком раздумье. Может быть, ему вспомнилось его прошлое? Бездомный бродяга с первых лет жизни, мошенник по ремеслу, человек, отвергнутый обществом, он с детства стоял на той роковой грани, за которой начинается преступление, но в то же время старался не порывать с видимостью порядочности.

Ему ничего не стоило надуть мексиканцев — ведь это же отребье человеческое! — и он почувствовал себя чуть ли не носителем культуры и прогресса. Истинный смысл просвещения становится понятен нам только тогда, когда мы просвещаем насильственным путем.

Еще несколько шагов, и в сгущающихся сумерках на тропинке появились четверо. Американец сейчас же узнал сияющего улыбкой Кончо и, быстро оглядев остальных, успокоился, поняв, что товарищи Кончо, хоть и не столь добродушные на вид, вряд ли превосходят его умом. Педро был рослый пастух, Мануэль — худощавый мулат, бывший питомец Сан-Кармелской миссии, а Мигель — в недавнем прошлом монтерейский мясник.

Благодетельное влияние Кончо усыпило в них ту подозрительность, с которой люди невежественные обычно встречают чужаков, и они повели своего гостя, назвавшегося мистером Джозефом Уайлзом, к лагерному костру. Желание сразу же приступить к делу заставило их даже забыть законы гостеприимства, и они пришли в себя только после того, как мистер Уайлз — отныне дон Хосе — резко напомнил им, что ему не мешало бы прежде всего подкрепиться. После скудного ужина, состоявшего из лепешек, бобов, солонины и шоколада, мексиканцы сложили печь из темно-красных камней, вывороченных с ближайшего уступа, и вмазали в нее глиняный горшок, обожженный каким-то особым местным способом. Из ущелья натаскали охапками сосновых веток, и через несколько минут в горне заполыхал огонь.

Мистер Уайлз не принимал участия в этих хлопотах и, вольготно развалившись на земле, время от времени цедил указания сквозь зубы, сжимавшие глиняную трубку. Прохвост и виду не показывал, как его потешает вся эта ненужная возня, но было замечено, что левым глазом он то и дело поглядывал на бывшего пастуха — широкоплечего Педро, на угрюмо-насупленную физиономию этого достойнейшего мужа. Поймав на себе недобрый взгляд американца, Педро выругался вполголоса, но, не устояв перед его коварной притягательной силой, стал то и дело посматривать в ту сторону.

Зловещие взгляды Уайлза только усугубляли мрачную живописность пейзажа. Горы, громоздившиеся вверху, тяжелой тучей рембрандтовских теней четко выделялись в небе, таком непостижимо далеком, что уставшей от жизни человеческой душе, казалось, никогда не достигнуть его, никогда не одолеть этой голубоватой, как сталь, выси. Звезды были крупные, яркие, но от них веяло холодом. Они не мерцали, не подмигивали, словно скованные своей несокрушимой оправой. Пламя горна бросало багровые блики на лица мужчин, играло на пестрых одеялах и серапе, но, добравшись до тени, притаившейся шагах в двадцати у темной скалы, терялось в ней без следа. Только тихая, напевная речь мексиканцев, рев огня в горне и пронзительный лай койотов, доносившийся снизу, из долины, нарушали гнетущую тишину гор.

Рассвет был близок, когда мексиканцы сказали, что руда расплавилась, — и как нельзя более кстати, ибо горшок уже начал медленно оседать между раскрошившимися камнями. Кончо, ликуя, возопил: «За бога и свободу! — но дон Хосе Уайлз прикрикнул на него и велел укрепить горшок подпорками. Потом дон Хосе нагнулся над бурлившей массой. Прошла секунда, но за эту секунду опытный металлург, мистер Джозеф Уайлз, успел тихонько бросить в котел серебряную монету в полдоллара.

После этого он приказал мексиканцам поддерживать огонь в горне, а сам смежил глаза — вернее, только один глаз, правый.

Рассвет зажег тусклые сигнальные костры на вершинах ближайших гор, а далеко на востоке разбросал розы по снегам Сьерры. Внизу в ольховнике зачирикали птицы, явственно послышался скрип колес фургона, хотя сам фургон казался всего лишь облачком пыли на дороге. И тогда дон Хосе торжественно разбил горшок, и раскаленная добела масса вылилась на землю. Наш опытный металлург отделил от нее небольшой кусочек, измельчил его, проделал то же самое со вторым куском, подверг их действию кислоты, опустил в соленую воду, которая сразу же приняла молочный цвет, и, наконец, показал мексиканцам белый комочек, оказавшийся mirabile dictu[8]серебром, и было его тут на два цента!

Кончо закричал, вне себя от радости, остальные обменялись недоверчивыми, подозрительными взглядами; товарищи в нищете, они уже начинали сторониться и подозревать друг друга в предвидении богатства. Левый глаз Уайлза иронически поглядывал на них.

— Вот вам сто долларов, дон Хосе, — сказал Педро, вручив золото Уайлзу и достаточно бесцеремонно выразив своим тоном, что они больше не нуждаются ни в присутствии американца, ни в его услугах.

Уайлз принял деньги, милостиво улыбнувшись и подмигнув, отчего у Педро душа ушла в пятки, и уже хотел было отправиться восвояси, как вдруг его остановил возглас Мануэля:

— Смотрите, что вытекло из горшка! Смотрите!

Мануэль подметал перед завтраком сор от развалившегося горна и обнаружил на земле блестящую лужицу ртути.

Уайлз вздрогнул, обежал мексиканцев быстрым взглядом, сразу же убедился, что они не знают этого металла, и спокойно сказал:

— Это не серебро.

— Прошу прощения, сеньор, это серебро, оно еще не застыло.

Уайлз нагнулся и провел пальцем по блестящей лужице.

— Матерь божия! Что же это такое — волшебство?

— Нет, просто неблагородный металл.

Осмелев, Кончо последовал примеру Уайлза, набрал полную пригоршню сверкающего металла, и ртуть сразу же разбежалась крохотными шариками у него по ладони, с ладони проникла в рукав, и он так и заплясал на месте не то от ребячливой радости, не то от страха.

— И его не стоит добывать? — спросил Педро.

Правый глаз Уайлза и правая половина лица были обращены к Педро, а злобным глазом он уставился на красно-бурый скат горы.

— Нет! — И, круто повернувшись, он стал седлать своего мула.

Сразу же после его ухода Мануэль, Мигель и Педро начали озабоченно переговариваться между собой, а Кончо, вспомнив о своей искалеченной ослице, пошел обратно в горы. Но ослицы на том месте не было. Сохраняя преданность своему хозяину, несмотря на плохое обращение и побои, Франсискита на сей раз не смогла перенести нелюбезности и пренебрежения к себе. Некоторые особенности характера присущи, видимо, всем существам женского пола.

Усталый, безутешный, одолеваемый угрызениями совести, Кончо проделал еще три мили по каменистому кряжу на обратном пути в лагерь. Но, к его величайшему удивлению, в лагере было пусто — ни людей, ни мулов, ни вещей. Кончо стал громко звать своих товарищей. Ответом ему было только суровое горное эхо. Что это, шутка? Кончо засмеялся через силу. «Да-да, подшутили… здорово подшутили… Нет, его бросили здесь одного». Бедняга упал ничком на землю и зарыдал так горько, что казалось, сердце его вот-вот разорвется на части.

Но через минуту-другую буря миновала; Кончо не мог долго горевать и сердиться на людскую несправедливость. Он поднял голову и вдруг увидел поблескивающую ртуть — шаловливый металл, который привел его в такой восторг час тому назад. Не прошло и двух-трех минут, как Кончо опять развеселился: он гонял ртуть по земле, перекатывал ее на ладонях и заливался мальчишеским смехом, потешаясь над увертливыми, быстрыми шариками.

— Ишь, какая ловкая! Попрыгунчик! Побежала, побежала! Ну-ка, иди сюда… Теперь попалась, крошка, попалась, мучача[9]. Поцелуй меня!

За игрой предательство товарищей было забыто. Взвалив на плечо свои скудные пожитки, Кончо не забыл прихватить с собой и полюбившуюся ему ртуть, собрав ее в кожаную флягу, висевшую у пояса.

И мне думается, что солнце ласково смотрело, как он бодро шагает по склону сумрачной горы, и шаг его, не отягченный ни серебром, ни преступлением, был легче и свободнее, чем у его недавних товарищей.

ГЛАВА III КТО СДЕЛАЛ ЗАЯВКУ

Туман уже надвинулся на Монтерей, и его белые волны вскоре заволокли кипение синих валов внизу. Спускаясь с горы, Кончо раз-другой наклонялся над пропастью и смотрел на изогнувшийся подковой залив, до которого оставалось еще много миль пути. Днем он видел сверкающий на солнце золоченый крест над белым фасадом миссии, но теперь все скрылось в тумане. Когда Кончо добрался до города, уже совсем стемнело, и он завернул в первую же таверну, где постарался утопить свое горе и усталость в агвардиенте. Но голова у Кончо болела, спину ломило, и вообще ему было так плохо, что он вспомнил об одном медике — недавно поселившемся в городе американском враче, который однажды вылечил и его самого и его ослицу, по-видимому, одним и тем же лекарством и одним и тем же могущественным способом. Кончо рассудил тогда довольно логично, что если уж пришлось лечиться, так надо получить за свои деньги как можно больше здоровья. Фантастическое изобилие плодов земных и всяческой живности в Калифорнии не допускали и мысли о микроскопических дозах. Врач дал Кончо дюжину порошков хины, по четыре грамма каждый. На следующий день благодарный мексиканец явился на прием исцеленным. Врач был очень доволен им, но из дальнейшего разговора выяснилось, что Кончо по забывчивости, а также во избежание лишних забот принял все порошки разом. Врач пожал плечами и… изменил дозировку в рецептах.

— Ну, — сказал доктор Гилд, когда Кончо в изнеможении опустился на один из двух имевшихся в приемной стульев, — а теперь что с тобой случилось? Опять ночевал на болоте, или таможенное виски пришлось не по нутру? Рассказывай, в чем дело.

Кончо сообщил врачу, что в желудке у него сидит сам дьявол, что Иуда Искариот вселился в его спину, что сотни бесенят терзают ему голову, а ступни крутит Понтий Пилат.

— Значит, синие пилюли, — сказал врач и дал ему шарик величиной с ружейную пулю и такой же тяжелый.

Кончо тут же проглотил его и собрался уходить.

— Денег у меня нет, сеньор медико.

— Пустяки. С тебя всего один доллар, стоимость лекарства.

Кончо устыдился, что проглотил столько наличными, и робко сказал:

— Денег у меня вовсе нет, а есть вот эта красивая и забавная вещица. Возьмите ее себе. — И он протянул врачу флягу с ее драгоценным содержимым.

Врач взглянул на зыбкую блестящую массу и сказал:

— Да ведь это ртуть!

Кончо засмеялся.

— Да, ртуть, живая, как ртуть! — И он прищелкнул пальцами в подтверждение своих слов.

Выражение лица у врача сразу изменилось.

— Где ты ее взял, Кончо? — спросил он после долгого молчания.

— Там, в горах. Она вытекла из горшка.

Врач недоверчиво посмотрел на него. Тогда Кончо рассказал ему, как все было.

— Ты сможешь найти это место?

— Матерь божия! Еще бы! У меня там ослица осталась, черт бы ее унес!

— Ты говоришь, и товарищи твои это видели?

— Конечно!

— А потом они убежали, бросили тебя?

— Бросили, неблагодарные скоты!

Врач встал и притворил дверь кабинета.

— Слушай, Кончо, — сказал он. — Лекарству, которое я тебе дал, цена доллар. Оно стоит доллар потому, что его делают из того вещества, что у тебя во фляге, — из ртути. Этот металл очень ценится, особенно там, где добывают золото. Друг мой! Если ты знаешь место, где этой ртути много, считай себя богачом.

Кончо вскочил со стула.

— Скажи мне, камень, из которого вы сложили горн, красный?

— Да, сеньор.

— Красновато-бурый?

— Да, сеньор.

— И крошится на огне?

— В прах распадается.

— И много там такого красного камня?

— Большая гора им беременна.

— Ты уверен, что твои товарищи не завладеют этой большой горой?

— Это как же?

— Сделают заявку по праву первооткрывателей, закон будет на их стороне.

— Нет! Я этого не допущу!

— Но как же ты будешь в одиночку бороться против четверых? Ведь твой ученый металлург, наверно, с ними заодно!

— Я буду бороться, буду!

— Хорошо, милый Кончо, а что, если я освобожу тебя от этой борьбы? Вот мое предложение: я подберу тебе в компанию человек пять американос. На добывание руды нужен капитал. Ты войдешь с ними в половинную долю. Они возьмут на себя риск, дадут тебе деньги и будут защищать твои права.

— Понимаю, — сказал Кончо, кивая головой и быстро мигая глазами. — Bueno[10]!

— Я вернусь через десять минут, — сказал врач, беря шляпу.

Он сдержал слово и ровно через десять минут вернулся с шестью первыми заявщиками, советом директоров, председателем, секретарем и актом об организации компании ртутного рудника «Синяя пилюля». Название было дано из уважения к врачу, который пользовался популярностью в здешних местах. Председатель добавил от себя револьвер.

— Вот, возьми, — сказал он, протягивая оружие Кончо. — Моя лошадь стоит во дворе, садись, скачи во весь опор, приедешь — держись там, пока мы не явимся!


Минута — и Кончо был уже в седле. И тут один из директоров снова превратился в медика.

— А можно ли тебе, больному, ехать? — неуверенно проговорил доктор Гилд. — Ты же только что принял сильное лекарство, — продолжал он с лицемерной озабоченностью.

— А! К черту! — рассмеялся Кончо. — Ртуть, которая во мне, — пустяк по сравнению с той, которая у меня будет! Хоп-ла, коняга! — Послышался стук подков, звон шпор, и он скрылся в темноте.

— Вы вовремя начали действовать, господа, — сказал американский алькальд, подъехав к дому доктора Гилда. — Для работ на том же самом участке образовалась еще одна компания.

— Кто такие?

— Три мексиканца: Педро, Мануэль и Мигель, — а заправляет всем делом этот наглец и мошенник — косоглазый Уайлз.

— Они здесь?

— Мануэль и Мигель здесь. Остальные в таверне «Три сосны» уламывают Роскоммона, пытаются втянуть его в свою компанию, чтобы погасить долги за выпитое виски. Я считаю, что вам не стоит выезжать до рассвета: ведь они наверняка напьются вдребезги.

Высказав, таким образом, свое непредвзятое мнение, законный преемник почтенных мексиканских алькальдов отправился восвояси.

Тем временем Кончо, грозный Кончо, удачливый Кончо не щадил ни риаты, ни боков своего коня. В темноте тропа была еле заметна, скакать по ней по временам становилось опасно, и Кончо, хоть ему было и не в первый раз подниматься на такую высоту, то и дело вспоминал свою надежную Франсискиту.

— Ничего, Кончо, — утешал он себя, — потерпи немножко, совсем немножко, и у тебя будет другая Франсискита. А-а, попрыгунчик, хорошо ты плясала! Доллар за унцию! Под такую музыку распляшешься! Ничуть не хуже серебра и вдобавок веселее!

Однако, несмотря на прекрасное расположение духа, Кончо зорко вглядывался в крутые повороты тропинки. Кончо боялся не убийц и не разбойников — он был человек храбрый, — его страшил дьявол, который, как говорят, принимает разные обличья и прячется в горах Санта-Крус, к величайшему огорчению всех истых католиков. Кончо вспомнил случай с Игнасио, погонщиком мулов из общины францисканских монахов: Игнасио остановился в час молитвы, чтобы прочесть «Верую», и увидел сатану в образе чудовищного медведя-гризли, который сидел на корточках и передразнивал его, молитвенно подняв передние лапы. Тем не менее, ухватив одной рукой повод и четки, другой придерживая фляжку и револьвер, Кончо ехал быстро и добрался до вершины горы, когда первые лучи солнца озарили далекие уступы Сьерры. Привязав лошадь на небольшом плато, он осторожно спустился вниз к красному откосу и осевшему, развалившемуся горну. Все здесь было так, как и утром; следов недавнего посещения этих мест человеком не замечалось. С револьвером в руках Кончо обследовал каждую пещеру, овраг, каждую расселину в скалах, заглянул за стволы деревьев, обшарил заросли дикого каштана и мансанита и все прислушивался, прислушивался. Но до него не доносилось ни звука, только ветер тихо шелестел в соснах.

Кончо принялся шагать взад и вперед. Будто и вправду часовой, подумалось ему. Но его подвижная, как ртуть, натура скоро взбунтовалась против такого монотонного занятия; дало себя знать и утомление. Прибегнув к помощи фляги, он почувствовал сонливость, и в конце концов лег на землю, и укутался одеялом. Через минуту он уже спал.

Лошадь, привязанная наверху, два раза громко заржала, но Кончо не слышал ее. Потом в кустах прямо над ним что-то хрустнуло, к ногам его упал небольшой камень — Кончо не шелохнулся. И вот на скалистой гряде появились две темные фигуры.

— Ш-ш! — послышался шепот. — Около горна кто-то лежит. — Речь была испанская, но голос принадлежал Уайлзу.

Второй осторожно подполз к самому краю утеса и заглянул вниз.

— Это болван Кончо, — презрительно сказал Педро.

— А что, если он не один, что, если он проснется?

— Я буду караулить, а ты иди ставь заявку.

Уайлз исчез. Педро стал спускаться вниз, цепляясь за чемисаль и кусты.

Не прошло и минуты, как он остановился около спящего. Опасливо огляделся по сторонам. Тень, падавшая от скал, скрывала его спутника; только по легкому потрескиванию сучьев можно было судить, где он находится. Стремительным движением Педро накинул на голову Кончо серапе и всей тяжестью своего грузного тела навалился на него, крепко сжимая руками закутанное в одеяло тело своей жертвы. Кончо взметнулся, захрипел, по его телу пробежала судорога, но, укутанный одеялом, точно саваном, несчастный не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Все обошлось тихо, без криков. У подножия скал спокойно лежали два человека. Казалось, они спят, крепко обняв друг друга. Среди мертвой тишины наверху в кустах послышались осторожные шаги Уайлза.

Кончо почти не бился. Сверху донесся шепот:

— Где ты? Не вижу. Что ты там делаешь?

— Сторожу его.

— Он спит?

— Спит.

— Крепко?

— Крепко.

— Мертвым сном?

— Мертвым сном.

Кончо совсем затих. Педро встал навстречу спускавшемуся с горы Уайлзу.

— Готово, — сказал Уайлз. — Будешь свидетелем, что я поставил заявку?

— Буду свидетелем.

— А что делать с ним? — Он показал на Кончо. — Оставим его здесь?

— Этого пьяницу? Конечно.

Уайлз взглянул левым глазом на Педро. Они стояли рядом, как прошлой ночью. Педро вскрикнул и выругался:

— Карамба! Отведи от меня свой сатанинский глаз! Чего уставился? А?

— Ничего, друг мой Педро, — ответил Уайлз, поворачиваясь к нему правым боком.

Взбешенный, перетрусивший пастух спрятал нож, который он уже успел наполовину вытащить из ножен, и злобно заворчал:

— Ну, ступай! Только держись слева от меня.

Прислушиваясь, озираясь по сторонам, не доверяя ничему на свете, а меньше всего друг другу, они скрылись в густой тени скал, из которой, словно злые духи, возникли несколько минут назад.

Прошло полчаса, восток посветлел, вспыхнул, засверкал, как расплавленное золото. Солнце горделиво поднялось в небе, и туман, украдкой забравшийся ночью на самую вершину горы, пополз вниз по ее склонам, раздирая в поспешном бегстве свои белые одежды о деревья, кусты, камни. Тонкие былинки в расселинах скал, вскормленные бурями под баюканье пассата, протягивали к всевышнему свои слабые, беспомощные руки, но сильный Кончо, отважный Кончо, веселый Кончо умолк навсегда и лежал недвижим.

ГЛАВА IV КТО ИМ ЗАВЛАДЕЛ

На горной вершине не умолкало ржание. Лошадь Кончо требовала утреннего корма.

Ее нетерпеливый голос услышали всадники, поднимавшиеся на гору по западному склону. Одному из них он показался знакомым.

— Вот черт! Ведь это Чикита! Проклятый мексиканец валяется где-нибудь пьяный, — сказал председатель компании рудника «Синяя пилюля».

— Не нравится мне это, — заговорил доктор Гилд, когда они подъехали к негодующей кобылке. — Будь на месте Кончо американец, я назвал бы его нерадивым хозяином, но мексиканец никогда не забудет о своем коне. Вперед, друзья, боюсь, что мы опоздали.

Через полчаса они увидели внизу выступ скалы, развалившийся горн и неподвижную фигуру Кончо, который лежал на солнцепеке, закутанный в одеяло.

— Что я говорил? Конечно, пьян! — сказал председатель.

Врач нахмурился, но промолчал. Всадники спешились, привязали лошадей, потом на четвереньках подползли краю уступа. И вдруг секретарь Гиббс крикнул:

— Смотрите! Кто-то поспел сюда раньше нас, вон заявки.

Они увидели на скале два брезентовых полотнища с заявкой, и на них стояли подписи Педро, Мануэля, Мигеля, Уайлза и Роскоммона.

— Все это было проделано, доктор, пока ваш надежный мексиканец валялся тут пьяный, пропади он пропадом! Как же нам теперь быть?

Но доктор Гилд, не говоря ни слова, уже начал спускаться к злосчастному виновнику их неудачи, хранившему безмолвие в ответ на обращенные к нему упреки. Остальные последовали за ним.

Он опустился на колени рядом с Кончо, отдернул одеяло, пощупал Кончо пульс, прижался ухом к его сердцу и сказал:

— Он умер!

— Ну, конечно! Вы же вчера напичкали его лекарствами… Вот к чему приводит ваша смелая практика!

Но доктор Гилд был слишком озабочен, чтобы обращать внимание на насмешки. Он посмотрел на выкатившиеся глаза Кончо, открыл ему рот, взглянул на распухший язык и быстро встал.

— Сорвите заявки, друзья, только не выбрасывайте их. И ставьте свои. Не бойтесь, никто не будет оспаривать ваши права — тут, кроме разбоя, и убийство.

— Убийство?!

— Да, — взволнованно сказал доктор Гилд. — Я под присягой покажу, что этого человека задушили. Напали на сонного. Вот, смотрите! — Он показал на револьвер, зажатый в окоченевшей руке убитого, ибо выстрелить Кончо так и не успел.

— Правильно, — сказал председатель, — никто не ложится спать, держа в руках револьвер со взведенным курком. Что же нам делать?

— Все, что только в наших силах, — ответил врач. — Убийство совершено не больше двух часов назад, тело еще теплое. Убийца ушел отсюда другой дорогой, иначе мы бы встретились с ним. Сейчас он, наверное, на пути к Трем Соснам.

— Господа! — Председатель солидно кашлянул для начала. — Двое из нас останутся здесь. Остальных прошу следовать за мной к Трем Соснам. Мы свидетели грубейшего нарушения закона. Это — подсудное дело.

Циничные, легкомысленные, бесшабашные люди мгновенно превратились в трезвых, степенных граждан. Они сказали «Правильно!», все как один утвердительно кивнули и быстро пошли к своим лошадям.

— Может быть, лучше дождаться дознания и получить ордер на арест? — осторожно сказал секретарь акционерного общества.

— Сколько нас?

— Пятеро.

— Тогда, — заявил председатель, резюмируя в одной выразительной фразе все законодательство штата Калифорния, — на черта нам нужен этот ордер!

ГЛАВА V КТО ИМЕЛ НА НЕГО ПРАВА

В Трех Соснах стоял жаркий полдень. Верхушки трех сосен, давших поселку его название, словно дымились, источая смолистый бальзам в раскаленный, пыльный воздух. Ослепительно сверкала дорога, сверкало небо, сверкали скалы и белые парусиновые крыши нескольких лачуг, из которых состоял поселок. Сверкала даже сбитая из некрашеных досок таверна и бакалейная лавка Роскоммона, а нагревшийся на солнце пол ее веранды словно коробился под ногами посетителей. Мулы, привязанные у водопойной колоды, жались к стене в поисках тени.

Бакалейная торговля мистера Роскоммона, хотя и удовлетворявшая нужды поселка, не была обременительна или непосильна для владельца лавки: отпуск муки и свинины старателям отнимал у него какой-нибудь час в субботу вечером, но для того, чтобы ежедневно предоставлять старателям возможность упиваться спиртным, требовалось немало хлопот и усилий. Роскоммон проводил больше времени за стойкой, чем за прилавком. Если прибавить к этому, что на длинной, похожей на сарай пристройке имелась вывеска: «Отель «Космополит». Комнаты со столом на сутки и на неделю. М. Роскоммон», — то читатель получит представление, насколько разнообразны были обязанности хозяина. Впрочем, «отель» находился больше под присмотром миссис Роскоммон, женщины тридцати лет, пышущей здоровьем, вспыльчивой, но добродушной.

Мистер Роскоммон давно пришел к убеждению, что большинство его клиентов — полоумные и потому их следует запугивать или задабривать, смотря по обстоятельствам. Ни буйные речи, ни буйное поведение не могли вывести из равновесия, не могли одолеть этого твердокаменного, упрямого, но спокойного с виду человека. Каждую свободную минуту, когда не надо было наливать виски или следовало подождать, пока налитое не выпьют, он усердно вытирал стойку грязным-прегрязным полотенцем, а то и любой тряпкой, какая попадалась под руку. Заметив за ним эту привычку, старатели коварно подсовывали ему разные предметы, не соответствовавшие такому назначению, — рваные рубахи и белье, мучные мешки, паклю, а один раз даже фланелевую юбку его жены, похищенную с веревки на заднем дворе. Роскоммон вытирал стойку, не поднимая глаз, но тем не менее ухитрялся следить за каждым посетителем:

— Ни капли не получишь, Джек Браун, пока не уплатишь по старому счету.

— А-а, явился, миленький! Тебя бутылочка с самой субботы дожидается.

— Слушай, Маккоркл! Ты что же это делаешь? Я-то гнул спину, вылавливал для него из бочки со свининой куски пожирней, а он последний цент спустил у Гилроя!

— Эй, ребята! Если хотите драться, так позади загона есть хорошенький лужок. Ступайте-ка туда! Может, я и сам возьму палку да приду с вами позабавиться.

Впрочем, в этот день настроение у мистера Роскоммона было несколько иное, чем всегда, и когда стук копыт перед крыльцом дал знать о приближении каких-то посетителей, он перестал вытирать стойку и поднял глаза на дверь как раз в ту минуту, когда доктор Гилд, председатель и секретарь новой компании входили в лавку.

— Мы ищем человека по имени Уайлз, — сказал врач, — а также троих мексиканцев — Педро, Мануэля и Мигеля.

— Ищете?

— Да, ищем.

— Ну, что ж, надеюсь, найдете. А если получите с них по моему счету, я к этим деньгам свое благословение прибавлю, милые вы мои.

Стоявшие рядом старатели засмеялись — им пришлось не по вкусу вторжение чужаков.

— Пожалуй, вам будет не до смеху, господа, — сухо проговорил доктор Гилд, — когда вы узнаете, что немногим больше часа тому назад было совершено убийство и люди, которых мы ищем, оставили на месте преступления вот эти заявки, подписанные их именами. — Доктор Гилд показал всем оба полотнища.

В наступившей тишине старатели столпились вокруг него. Один только Роскоммон по-прежнему вытирал стойку.

— Заметьте, джентльмены, что имя Роскоммона тоже стоит на этом документе. Он тоже расписался как заявщик.

— Ну, мой милый, — сказал Роскоммон, не поднимая глаз, — если и против этих ребят улики не сильнее, чем против меня, так вам лучше ехать прямо домой. Я из своей лавки ни на минуту не отлучался, ни днем, ни ночью, вот они все это подтвердят — я им товар отпускал.

— Это верно, Росс правду говорит, — хором ответили старатели. — Мы ему всю ночь покоя не давали.

— Так почему же ваше имя стоит на этом документе?

— О, чтоб тебя! Послушайте его, ребята! Да ведь все, кто задолжает мне за выпивку, то и дело приходят и говорят: «Мистер Роскоммон» или «Майк», уж как случится, «я сегодня напал на хорошую жилу и поставил под заявкой ваше имя. Теперь вам привалит, мистер Роскоммон! А на наше с вами счастье налейте еще кварту виски». Да вот спросите Джека Брауна, он вам скажет, — я его заявками сыт по горло.

Смех, последовавший за речью хозяина лавки, и напрашивающиеся из этого выводы убедили компаньонов, что они сделали промах и не отыщут здесь следов настоящих преступников и что их угрозы встретят здесь в штыки. Однако врач стоял на своем:

— Когда вы их видели последний раз?

— Когда я их видел? Вот поди ж ты! Да я на них и не гляжу никогда: то виски подаешь, то стойку вытираешь — мне по сторонам глазеть некогда!

— Верно, Росс! — подтвердили старатели, которым разговор этот доставлял огромное удовольствие.

— Тогда я скажу вам, господа, что вчера вечером они были в Монтерее, — сухо проговорил доктор Гилд, — возвращались другой дорогой и, следовательно, на рассвете проезжали здесь.

С этими словами, о которых врач не замедлил пожалеть, компаньоны вышли из лавки.

Мистер Роскоммон снова принялся разливать виски по стаканам и вытирать стойку. Но поздно ночью, когда бар был закрыт и последний гуляка без церемонии выставлен за дверь, он удалился в свою супружескую спальню и там, наедине с женой, вынул из кармана какой-то документ.

— Ну-ка, милая моя Мэгги, прочти, что тут написано. Сам-то я так и не научился читать, все времени не было да и способностей тоже.

Миссис Роскоммон взяла документ у него из рук.

— Это гербовая бумага. Тебе передается какое-то имущество, Майк! Уж не занялся ли ты спекуляциями?

— Ну вот еще! А что сказано в этой грязной бумажонке с печатями и подписями?

— Вот этого я никак не разберу. Должно быть, не по-нашему писано.

— Мэгги! Это испанская грамота на владение землей!

— Испанская грамота? А что ты за нее дал?

Мистер Роскоммон приложил палец к носу и тихонько шепнул:

— Виски!

ЧАСТЬ II. В СУДАХ

ГЛАВА VI КАК БЫЛО ПОЛУЧЕНО «РАНЧО КРАСНЫХ СКАЛ»

Когда компания рудника «Синяя пилюля», проявляя больше рвения, чем осторожности, преследовала Уайлза и Педро по дороге к Трем Соснам, сеньоры Мигель и Мануэль сидели в монтерейской таверне, покуривая сигары-самокрутки и обсуждая свои дела. Впрочем, оба друга были настроены не лучше, чем их недавние компаньоны, ибо, как выяснилось из их беседы, в минуту слабости они продали свою долю в так называемом серебряном руднике Уайлзу и Педро за несколько сотен долларов, поверив им на слово, что американцы так просто рудника не отдадут. Проницательный читатель легко поймет, что ученый-металлург, мистер Уайлз, ни слова не сказал им про ртуть, обнаруженную на этом участке, хотя и поделился своей тайной с Педро, ибо ему была необходима помощь смелого сообщника. О том, что Педро не чувствовал никаких угрызений совести, предавая товарищей, можно было судить по его жестокой расправе с Кончо, а в том, что он не постесняется устранить и мистера Уайлза, если представится случай или нужда, ни минуты не сомневался и сам Уайлз.

— Нечего было так спешить, он бы нам прибавил, этот косоглазый! — проворчал Мануэль.

— Ничего бы он не прибавил, ни единого песо, — отрезал Мигель.

— Почему, Мигель, друг мой? Ведь мы и сами могли бы разрабатывать рудник.

— Да, и пустить свои труды по ветру? Послушай-ка, младший брат мой. Где ты видел, чтобы мексиканец нажил хотя бы один реал в Калифорнии? Где эти мексиканцы? Нет их! Ни одного нет. У кого в руках мексиканские рудники? У американос. Кто наживает деньги на мексиканских рудниках? Американос. Помнишь Брионеса, который потратил целую гору золота на поиски серебра? Кто забрал землю и дом Брионеса? Американос. У кого скот Брионеса? У американос. У кого рудник Брионеса? У американос. Кому досталось то серебро, которого он так и не нашел? Американос! И так всегда! Есть и будет! Карамба!

Тут дьяволу взбрело в голову — и не без известной цели — еще немножко помучить этих людей, ни в чем дурном не замешанных. И вот перед ними предстал некий Виктор Гарсиа, бывший писарь из муниципалитета, который за бутылкой агвардиенте рассказал им о находке ртути и о двух заявках, сделанных в тот вечер Уайлзом и Кончо. Мигель так и вспыхнул синим пламенем и разразился бранью, а Мануэль, недавний питомец миссионеров, побледнел и погрузился в раздумье. Но вот Мигель утихомирился, и между несколько поостывшими участниками этой сцены произошло нечто вроде следующего разговора:

Мигель (озабоченно). Когда ты ходатайствовал, чтоб тебе дали землю в этой долине, друг Виктор?

Виктор (удивленно). Я? Никогда! Ведь это бесплодная пустыня. Вот нашел дурака!

Мигель (мягко). Неправда. Я сам видел твое ходатайство перед губернатором Микельтореной.

Виктор (почуяв, что тут можно будет поживиться). Ах, да! Я совсем забыл! Но разве эти земли были в долине?

Мигель (настойчиво). В долине, вверх по falda.

Виктор (решительно). Да-да! Ты прав: вверх по falda.

Мигель (не сводя глаз с Виктора). А ведь документа у тебя нет. Какая жалость, если американцы сожгли его вместе со всем архивом в Монтерее!

Виктор (осторожно, нащупывая почву). Возможно.

Мигель. Надо бы это разузнать.

Виктор (напрямик). А зачем?

Мигель. Для нашего и твоего блага, друг Виктор. Мы делимся с тобой своей находкой, а ты с нами — своей оборотистостью, опытом, знанием государственной службы, таможенной бумагой[11].

Мануэль (перебивая его, пьяным голосом). Зачем это? Ведь мы мексиканцы. И мы проиграем. У нас судьба такая. Кто сможет прогнать американцев?

Мигель. Одного американца мы возьмем в долю. Понимаешь, он подкупит свои суды, а потом приведет людей, которые поставят паровую машину и плавильную печь.

Виктор. И он не станет воровать? Кто же это такой?

Мигель. Это ирландец из Трех Сосен, добрый католик.

Виктор и Мануэль (в один голос). Роскоммон?

Мигель. Он самый. Мы дадим ему долю в обмен на провизию, на инструменты, на виски. Американос очень боятся ирландцев. Это они голосуют на выборах — выбирают президента. Алькальд в Сан-Франциско тоже ирландец. А кроме того, Роскоммон, как и мы, католик.

Они хором сказали «bueno» и возликовали духом, отдавшись религиозному чувству, которое обещало смерть, поражение, а может быть, и поддельные документы тем, кто не был одной с ними веры.

Этот духовный порыв устранил все практические препятствия и сомнения.

— У меня есть племянница, — сказал Гарсиа, — которая ловко умеет копировать. Скажешь ей: «Кармен, сними мне копию с того-то и того-то», хотя бы с гравюры, — глядишь, готово, не угадаешь, где настоящее, где ее рука. Матерь божия! На днях она изобразила подпись губернатора Пио Пико — так не отличишь! Да ты ее знаешь, Мигель. Она вчера о тебе спрашивала.

Мигель постарался принять безразличный вид, но ему, человеку неотесанному, это не удалось. Боюсь, что черные глаза Кармен уже сделали свое дело, — быть может, именно ради них Мигель и обратился за помощью к Виктору. Однако, чтобы не выдать себя, он спросил:

— А она не догадается?

— Где ей, несмышленышу!

— Не разболтает?

— А я запрещу ей болтать, и ты тоже… а, Мигель?

Эта лесть, в которой, кстати сказать, не было и следа правды, ибо племянница Виктора вовсе не была расположена к Мигелю, возымела свое действие. Не вставая с места, они пожали друг другу руки.

— Только уж если делать, так делать скорее, — сказал Мигель.

— Мигом сделаем, — сказал Виктор, — и сделаем при тебе. Ну, согласен? Пойдем.

Мигель кивнул Мануэлю.

— Мы вернемся через час; подожди здесь.

Они вышли на темную, кривую улицу. Судьба повела их мимо дома доктора Гилда, как раз в ту минуту, когда Кончо садился на коня. Скрывшись в тени, они успели подслушать последний наказ председателя несчастному Кончо.

— Слышал? — шепнул Мигель, сжимая руку своего сообщника.

— Да, — ответил Виктор. — Но пусть его едет, друг мой! Через час в наших руках будет нечто такое, что поможет нам опередить его на целые годы. — И, снисходительно посмеиваясь, они прошли незамеченными дальше, свернули за угол и остановились перед приземистым глинобитным домом.

Когда-то эта обитель претендовала на роскошь, но теперь, очевидно, она разделяла судьбу своего бывшего владельца, дона Хуана Брионеса, который сунул ее, как последнюю подачку, в пасть трехглавому Церберу, сторожившему подземные сокровища Плутона. Теперь дом являл собой весьма жалкое зрелище. Борозды на его красной черепичной крыше были похожи на старческие морщины. В гостиной пахло плесенью, сырость постепенно делала свое разрушительное дело, но калифорнийские испанцы — хорошие архитекторы: массивные стены и перегородки стойко выдерживали землетрясения, и внутри дома круглый год сохранялась ровная температура.

Виктор провел Мигеля через низкую прихожую в бедно обставленную комнату, где за мольбертом сидела Кармен.

Сеньорита Кармен рисовала по-своему весьма недурно, ей было присуще смутное стремление творить, но она, увы, не обладала стойкостью духа истинного художника. Она чувствовала красоту и форму бессознательно, как мог бы чувствовать их ребенок, и не умела передавать в живописи даже изменчивость своих настроений, свойственных природе в такой же мере, как и женщине.

Кармен с наивной жадностью зарисовывала все, что попадалось ей на глаза: цветы, птиц, бабочек, пейзажи и людей, — и копировала природу с радостью, но без поэтического вдохновения. Птицы пели для нее только одну неизменную песню, цветы и деревья говорили всегда одно и то же, а небо вечно сияло ровной синевой. Она была сильна в изображении католических святых и могла старательно выписать и чисто выбритую, невыразительную физиономию святого Алоизия и одутловатую сонную мадонну, которую никто бы не отличил от мадонн старых мастеров, — так плохо это было сделано. Ее способность точно копировать проявлялась даже в каллиграфии, а за последнее время и в воспроизведении чужих почерков и подписей. Со свойственным ей чутьем формы она еще в школьные годы отличалась успехами в чистописании, а добрые сестры в монастыре высоко ценили успехи этого рода.

Фигурка у Кармен была миниатюрная, еще не совсем сформировавшаяся, шаг по-мальчишески скорый. Невысокий лоб, обрамленный иссиня-черными волосами, — чистый и открытый; глаза темно-карие, не очень большие, с тяжелыми, грустно опущенными веками, что говорило о страстности ее натуры; нос короткий, ничем не примечательный; рот маленький, с прямой линией губ, зубы белые и ровные. Выражение лица у нее было задорное, но этот задор мог в любую минуту смениться нежностью или гневом. Сейчас же сравним личико сеньориты Кармен с салатом, в который влито равное количество масла и уксуса. Проницательная читательница, конечно, укорит меня, мужчину, в поверхностности критики и сразу составит себе мнение как о характере этой Кармен, так и о компетентности самого критика. Но я знаю одно: мне эта девушка нравится, а роль, которую она должна сыграть в моей правдивой истории, будет довольно важная.

Кармен подняла глаза на вошедших, вскочила с места, нахмурила свои черные брови при виде неожиданного гостя, но по знаку дяди улыбнулась и заговорила.

Это была одна только фраза, притом довольно банальная, но если б Кармен могла изобразить свой голос на полотне, то возвратила бы роду Гарсиа все его богатства. Он был так музыкален, так нежен, так приятен и мелодичен, полон такой женственности, что казалось, эта девушка сама изобрела язык, на котором говорила. А ведь сказанная ею фраза была только преувеличенно вежливым вариантом обычного приветствия, которое хорошенькие ротики моих прекрасных соотечественниц произносят то сюсюкая, то жеманно, то нараспев, то скороговоркой.

Мигель пришел в восторг от ее рисунков. Особенно поразил его набросок карандашом, изображающий мула.

— Матерь божия, да ведь он как живой! Видно, что заупрямился и не хочет идти.

Хитрец Виктор сказал:

— Это пустяки по сравнению с тем, как она пишет. Вот, посмотри, попробуй отличить настоящую подпись Пио Пико! — И он достал из ящика секретера два листа бумаги. Один был старый, пожелтевший, другой белый. И, конечно, Мигель, как галантный кавалер, указал на белый листок. «Вот тут настоящая!» Виктор торжествующе захохотал. Кармен тоже рассмеялась мелодичным, по-детски веселым смехом и заявила, слегка вздернув свою красивую головку:

— Нет, это моя!

Лучшие представительницы прекрасного пола ни за что не откажутся от заслуженного комплимента, хотя бы он исходил от человека, им неприятного. Тут важен принцип, а не чувство.

Но Виктору было мало этого доказательства талантов племянницы.

— Назови ей какое хочешь имя, — сказал он Мигелю, — и она скопирует подпись у тебя на глазах.

Мигель был не так уж влюблен в Кармен, чтобы не понять, к чему клонит Виктор, и он сказал, что росчерк губернатора Микельторены необыкновенно сложен и труден для копирования.

— А она его скопирует! — решительно повторил Виктор.

Из пачки старых ведомственных документов извлекли бумагу с подписью губернатора, снабженной тем замысловатым росчерком, на который покойный, вероятно, положил немало трудов в молодости.

Кармен взяла перо, посмотрела на потемневший от времени документ, потом на девственную белизну бумаги, которая лежала перед ней.

— Но ведь сначала надо выкрасить эту бумагу в желтый цвет, — сказала она, мило надув губки. — К тому же так быстрее впитаются чернила. Когда я писала святого Антония для миссии Сан-Габриэль, по заказу отца Акольты, мне пришлось как следует поработать кистью, чтобы придать картине старинный вид, иначе падре не соглашался принять ее.

Мошенники переглянулись. Им только это и было нужно.

— Подождите, — сказал Виктор с деланной небрежностью, — у меня где-то завалялся старый таможенный бланк. — Он достал из секретера пожелтевший лист бумаги с гербовой маркой. — Попробуй вот на этом.

Кармен радостно улыбнулась, взялась за перо, и у нее получилось настоящее чудо.

— Это колдовство! — сказал Мигель, делая вид, что крестится.

Роль Виктора была более ответственна. Он притворился, что глубоко тронут, взял бумагу, сложил ее и, спрятав на груди, сказал:

— Сыграю же я шутку над доном Хосе Кастро! Он примет это за собственноручную подпись своего друга губернатора. Только смотри, Кармен! Держи свои розовые губки на замке. Я подшучу над доном Хосе, а потом скажу ему, какое у меня есть диво — моя племянница, и он купит твои картины. Согласна, крошка? — И Виктор удостоил девушку родственной ласки, то есть потрепал по щечкам и поцеловал. Мигель позавидовал ему, но алчность пересилила амура, и разговор мало-помалу иссяк. Тут дядюшка вспомнил весьма кстати, что его с товарищем ждут к десяти часам в гостинице «Быки», и, воспользовавшись этим удобным предлогом, они стали прощаться.

Однако напоследок Кармен нечаянно пустила стрелу в уходящих.

— Скажите мне, — спросила она, обращаясь к ним обоим, — что случилось с Кончо? Он всегда приносил мне с гор цветы, бабочек и птиц. Подолгу сидел здесь и рассказывал о всяких редкостных камешках, о медведях и злых духах. А теперь мой Кончо больше не приходит! Почему? Может, с ним случилось что-нибудь? — И она грустно опустила свои тяжелые веки.

В Мигеле вспыхнула ревность.

— Он, верно, пьянствует, сеньорита, и забыл не только вас, но и ослицу свою и вьюки! Такая уж у него натура, ха-ха-ха!

Сочные губки Кармен побелели, и она сомкнула их, точно щелкнув замочком. Голубка вдруг превратилась в орлицу, девочка — в амазонку классического мира; сходство с какой-нибудь сварливой прабабкой из рода Гарсиа проступило яснее в чертах ее лица. Она метнула быстрый взгляд на дядю, потом, упершись ручками в худенькие бедра, шагнула к Мигелю.

— Допускаю, сеньор Мигель Домингес Перес (с глубоким реверансом), что вы правы. Может быть, Кончо пьяница, но, пьяный или трезвый, он никогда не поворачивался спиной ни к другу, ни… (ледяным тоном) ни к врагу.

Мигель хотел было ответить ей, но Виктор вовремя одернул его.

— Болван, — прошептал он, ущипнув своего сообщника, — это ее старый друг… А потом… ведь просьба еще не написана. Рехнулся ты, что ли?

Нет, в этом Мигеля нельзя было заподозрить! Он хоть и затаил в своей и без того злобной душе еще и ненависть к сопернику, но позволил Виктору увести себя.

Возвратясь в таверну, компаньоны убедились, что Мануэль слишком далеко зашел в возлияниях и в ярости против всех американос и не может быть полезен в деле. Тогда они раздобыли перо, чернила, бумагу и засели за работу вдвоем в душной и полной табачного дыма задней комнате таверны. И в полночь, через два часа после того, как Кончо отправился в путь, Мигель, пришпорив коня, поскакал в поселок Три Сосны, а в кармане его лежало прошение на имя губернатора Микельторены о передаче ему земель Ранчо Красных Скал.

ГЛАВА VII КТО ХОТЕЛ ОТТЯГАТЬ ЕГО

Не подлежит никакому сомнению, что, расследовав обстоятельства гибели Кончо, суд присяжных во Фресно установил бы факт «смерти вследствие отравления алкоголем», если б доктор Гилд не решил отстоять интересы правосудия и свою собственную точку зрения.

Большинство присяжных считало дознание совершенно излишней процедурой, а один из них, человек прямодушный, заявил, что нет никакой нужды отрывать американских граждан от их дел каждый раз, когда какой-нибудь мексиканец окочурится при подозрительных обстоятельствах.

— Если даже его и убили, — сказал другой присяжный, — ничего удивительного тут нет. Он всегда на это напрашивался, как все мексиканцы.

Наконец присяжные сошлись на том, что следует вынести вердикт «убийство, совершенное неизвестными». Подразумевалось, однако, что неизвестные эти не кто иные, как Уайлз и Педро. Мануэлю, Мигелю и Роскоммону удалось доказать свое алиби, Уайлз и Педро скрылись в Нижнюю Калифорнию, а Мигель, Мануэль и Роскоммон, учтя возбужденное состояние умов, предпочли придержать фальшивые документы, не привлекая к ним внимания суда и не вызывая досужих домыслов.

Таким образом, целый год после убийства Кончо и бегства его убийц компания «Синяя пилюля» беспрепятственно владела заявкой и хозяйничала там вместо прежних претендентов.

Но дух убитого Кончо, подобно духу убитого Банко, не хотел успокоиться и с терпеливостью, свойственной Кончо и при жизни, навлек на компанию «Синяя пилюля» большую неприятность. В один прекрасный день некий Крупный Капиталист и Великий Стяжатель явился на рудник, похвалил его и, отведя в сторону одного из акционеров, предложил свое имя вдобавок к солидному кушу денег за контрольный пакет акций. Этот щедрый аванс сопровождался намеком, что в случае отказа он будет вынужден скупить кое-какие мексиканские рудники и наводнит рынок ртутью, причинив компании «Синяя пилюля» большие убытки. Этот серьезный намек, исходивший от человека, который слыл «Королем горного дела в Калифорнии», а также «опорой, на которой зиждется развитие естественных богатств нашего штата», нельзя было пропустить мимо ушей, вследствие чего благоразумный акционер, не удосужившись известить об этом остальных членов компании, с похвальной скрытностью сбыл с рук свой пай.

Слухи о том, что прославленный Капиталист завладел рудником «Синяя пилюля», разнеслись повсюду, акции его подскочили, пайщики возрадовались, и так продолжалось до тех пор, пока прославленный Капиталист не счел необходимым обзавестись дорогостоящими машинами, нанять управляющего за солидное вознаграждение, другими словами, поставить дело на более широкую ногу, употребив на это часть доходов с рудника. Таким образом, на акцию, котировавшуюся сто двенадцать пунктов, теперь уже падало отчисление в пятьдесят долларов. Еще полсотни были отчислены на поездку управляющего в Россию и Испанию, чтобы он ознакомился там с ртутными рудниками; кроме того, была создана комиссия, в которую входили столпы науки, призванные исследовать состав ртути и выяснить, нельзя ли добывать ее из обыкновенного песчаника с помощью пара и электричества. Все эти новшества быстро отрезвили пайщиков. В то же самое время «честный Смит», «солидный Браун» и «падкий на спекуляции, но удачливый Джонсон» — маклеры прославленного Капиталиста — сочли как нельзя более своевременным скупить для своего патрона по сниженной цене акции у других держателей.

Боюсь, что я утомил читателя столь подробным описанием довольно нудных деталей этого чисто американского времяпрепровождения, которое мои соотечественники со свойственным им эпиграмматическим лаконизмом именуют «процессом вытеснения мелкого акционера». А на тот случай, если читатели мои усомнятся в этической стороне вышеупомянутого процесса, я попрошу их вспомнить, что один из джентльменов, особенно искусных в этом деле, в открытую, со всей своей прямотой осуждал покойного игрока Джона Окхерста.

Но Великий Стяжатель не принял во внимание стяжательских инстинктов других людей и в один прекрасный день с ужасом узнал, что в Земельную комиссию поступила просьба о подтверждении права владения участком земли, известным под названием «Ранчо Красных Скал», включавшим и его рудник. Известие это пришло к Великому Стяжателю незаметными, тайными путями, как и все получаемые им известия, и прежде чем стоустая молва успела сделать его всеобщим достоянием, Великий Стяжатель успел продать свои весьма спорные права на рудник энергичному молодому человеку — единственному члену, оставшемуся от прежней компании «Синяя пилюля».

Для нового владельца наступили тяжелые времена. Унаследовав непомерные долги и затраты Великого Стяжателя, не имея возможности рассчитывать на кредит, подорванный уходом от дел удачливого Капиталиста, который заслужил всеобщее восхищение тем, что так ловко учуял грядущий крах (а выход его из компании грозил гибелью любому предприятию), молодой Биггс, в свое время секретарь, а сейчас единственный представитель компании «Синяя пилюля», не имевший даже достаточно обоснованных прав на рудник, с тоской просматривал отчеты и документы о переходе участка в его собственность и горько вздыхал.

Но, как я уже говорил, он был человек энергичный, верил в свою работу (что очень хорошо), верил в себя (что еще лучше) и даже, имея веры не больше чем с горчичное зерно, мог бы сдвинуть целую гору ртути, разрушив то кольцо, которым окружили ее фальшивые документы. Кроме того, провидение, освободив его от негодяев, подарило ему друга. Но друг, который будет играть в этой правдивой истории немаловажную роль, заслуживает того, чтобы ему отвели здесь целый абзац.

Пилад этого Ореста был известен среди простых смертных как Ройэл Тэтчер. Его генеалогия, подробности о рождении и воспитании не суть важны в нашем рассказе, который говорит только о дружбе Тэтчера с Биггсом и о том, что эта дружба дала им. Они познакомились года за два до описанных событий; у них был общий кошелек, общее жилье, общий стол, а случалось, и общие друзья, и по тем идиллическим временам все это делилось свободно и просто, без всяких обязательств. Изменчивая Фортуна выкинула Тэтчера на пустынный холм в Сан-Франциско вместе с незастрахованным грузом, состоявшим из Надежд на будущее, тогда как его не слишком богатое воображение рисовало ему, что с помощью той же Фортуны ладья Биггса перемахнула через гребни Монтерейских гор и плавает в океане ртути. Поэтому он очень удивился, получив от своего приятеля записку следующего содержания:

«Дорогой Рой! Будь другом и приезжай. Мне одному, пожалуй, со всем этим не справиться. Давай наляжем на постромки и попробуем вдвоем вытянуть «Синюю пилюлю».

Бигси».

Сидя в убогой меблированной комнате, за которую было давно не плачено, и не чувствуя уверенности, удастся ли пообедать завтра, Тэтчер внял этому зову, как апостол Павел внял македонянам. Он написал хозяйке весьма утешительную долговую записочку с обещанием уплатить за комнату и, опасаясь нежной грусти, сопутствующей разлуке, спустил свой тощий чемодан на веревке во двор. Затем, экономно сочетая путешествие в дилижансах и пешее передвижение, к вечеру третьего дня он появился на пороге комнаты Биггса, через несколько минут вошел в курс дела, спустя полчаса и в компанию с Биггсом и, став владельцем половины рудника, поделил с другом бесславное прошлое и сомнительное будущее «Синей пилюли».

Покончив с этим, Биггс присмотрелся к нему повнимательнее.

— А ты постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз, — сказал он. — Везло, должно быть, как утопленнику. Твои глаза, дружище, я узнаю и в тысячной толпе, а вот губы у тебя сухие и линия рта стала совсем суровая.

Тэтчер улыбнулся в доказательство того, что он еще умеет улыбаться, но промолчал, а он мог бы многое порассказать о том, как необходимость обуздывать себя, обиды, разочарования, а часто и голод сделали свое дело и исправили явную ошибку природы, наделившей его доброй улыбкой. Он снял свою поношенную куртку, засучил рукава рубашки и сказал:

— Работы у нас уйма, да и борьбы не миновать, — и тотчас же окунулся с головой в дела рудника «Синяя пилюля».

ГЛАВА VIII КТО ВЫСТУПАЛ В КАЧЕСТВЕ ЗАЩИТНИКА

Все эти годы Роскоммон выжидал. Но вот наступил день, когда он наконец обратился в Земельную комиссию от имени Гарсии, а также от своего и приложил к бумагам прошение на имя губернатора Микельторены (с его поддельной утверждающей подписью), заявив, что подлинный акт уничтожен огнем. Почему же он так сделал?

По-видимому, даже для талантов сеньориты Кармен существовали какие-то границы. При всей своей одаренности она не могла воспроизвести печать — необходимое добавление к акту, подписанному губернатором. Но в Земельную комиссию были представлены письма на бланках губернатора Микельторены, адресованные самому Роскоммону, Гарсии, Мигелю и отцу Мануэля за подписью Микельторены — Кармен де Гаро. Кроме того, в большом количестве имелись устные свидетельские показания; были налицо и сами свидетели, помнившие все, что касалось этого дела, — Мануэль, Мигель и всеведущий де Гаро. Свидетели не скупились на подробности — поэтические, полные подсказок, распространялись в духе миссис Куикли[12] о том, как его превосходительство покойный губернатор, сидя, правда, не «у камелька», а попивая агвардиенте и покуривая сигару, поклялся ему, бывшему служителю божию — Мануэлю, что удовлетворит просьбу Гарсии, и действительно удовлетворил. Речистых свидетелей, писем, документов было хоть отбавляй. Короче говоря, все и вся оказались налицо, кроме печати его превосходительства. Единственный отпечаток ее находился в руках конкурирующей художественной школы по восстановлению памятников прошлого, которая улаживала тогда свои дела в Земельной комиссии.

И все-таки Роскоммон получил отказ! Выдав не столь давно документы на один и тот же участок двум разным лицам, Земельная комиссия действовала теперь осмотрительно и вдумчиво.

Роскоммон сначала удивился, потом вознегодовал, потом настроился на воинственный лад: сразу же подать апелляцию!

Читатель, у которого уже сложилось определенное мнение о Роскоммоне, сочтет такой его ход непоследовательным. Но для некоторых натур тяжбы обладают всей прелестью азартной игры, а к тому же не следует забывать, что для Роскоммона судебный процесс был в новинку.

Адвокат Роскоммона мистер Сапонасиус Вуд застал своего клиента в ярости, что всегда обязывает законников призывать на помощь всю изощренную софистику своего ремесла.

— Вы, разумеется, имеете право апеллировать, уважаемый сэр, но, прошу вас, успокойтесь, поразмыслите как следует. Под нас не подкопаешься, все представленные документы бесспорны, но нам портят дело прежние решения Земельной комиссии, которые навлекли на нее столько неприятностей. Так что если бы в суде появился сам Микельторена и подтвердил передачу вам земли, то и это не помогло бы: с испанскими пожалованиями раньше не считались и не будут считаться еще с полгода. Правительство, уважаемый сэр, прислало сюда одного крупного вашингтонского юриста для расследования дел о выдаче этих пожалований, и он обнаружил в ряде случаев мошенничества, сэр, крупные мошенничества. А почему, сэр, почему? Продался, сэр, и душой и телом продался Клике!

— Это еще что за Клика? — рявкнул Роскоммон.

— Клика — это… гм!.. это группа людей беспринципных, но богатых и мало считающихся с правосудием.

— А при чем тут Клика, когда этот прохвост мексиканец передал мне бумагу в уплату за то, что ел и пил у меня на даровщину? Ну-ка, сами поразмыслите!

— Клика, уважаемый сэр, — это… это противная сторона. Гм-гм! Это всегда так бывает.

— Какого же черта у нас с вами нет Клики? Ведь я, кажется, плачу вам пятьсот долларов, а вы и ус не дуете! За что же я деньги отваливаю?

— Я не намерен отрицать, — сказал мистер Вуд, — что разумное расходование средств, помимо судебных издержек, принесет вам громадную пользу, однако…

— Послушайте-ка, мистер Саппи Вуд, апеллировать я буду и своего добьюсь, меня и мою старуху с этого сдвинешь. Поможете мне получить участок — отдам вам половину, и по рукам!

— Но, уважаемый сэр, в нашей профессии есть свои правила… разумеется, все дело в том, с какой стороны к ним подойти…

— А плевал я на вашу профессию! Чем она лучше моей? Я рисковал из-за участка Гарсии провизией виски, купленными во Фриско за немалые денежки, значит, и вам нечего цепляться за свои законы.

— Ну что ж, — сказал Вуд с натянутой улыбкой, — принимая во внимание ваши дружеские чувства, уважаемый сэр, полагаю, что, получив от вас документ на половину участка и вручив вам за него доллар, я с вами полажу.

— Ну вот, сейчас вы говорите дело. А с кем все-таки мы будем воевать, у кого эта самая Клика?

— О-о, уважаемый! Это Соединенные Штаты! — почтительным тоном сказал адвокат.

— Штаты? То есть правительство? И вы этого испугались? Я у себя на родине дрался с правительством, оно же меня и в Америку прогнало, что же, вы думаете, на этот раз я отступлюсь от своих принципов?

— Ваши политические убеждения делают вам честь…

— А какое дело правительству до моей апелляции?

— Правительство, — многозначительно проговорил мистер Вуд, — будет представлено на суде окружным Прокурором.

— А кто этот прохвост?

— Ходят слухи, — медленно продолжал мистер Вуд, — что ожидается новое назначение. Я сам питаю некоторые надежды.

Клиент устремил на своего американского адвоката хитрые, но не слишком умные серые глаза и сказал только:

— Питаете надежды?

— Да, — ответил Вуд, смело встретив его взгляд, — и если я мог бы заручиться поддержкой кое-кого из ваших влиятельных соотечественников, с которыми считаются все партии, кого-нибудь, вроде вас, уважаемый сэр… мне, например, кажется, что вы могли бы со временем стать человеком более умеренным в своих взглядах или по крайней мере наладить отношения с правительством.

Оба мошенника, и мелкий и крупный, на минуту почувствовали друг к другу искреннее расположение и молча обменялись рукопожатием.

Поверьте мне, дорогой читатель, во взаимной симпатии двух понимающих друг друга мошенников гораздо более человеческого, чем в том холодном почтении, которое питаем друг к другу мы, меряясь нашими добродетелями.

— Значит, вы подадите мою апелляцию?

— Подам!

И действительно подал и, по странному стечению обстоятельств, получил также место окружного прокурора. А затем, положив в карман документ о передаче ему половины Ранчо Красных Скал, направил в суд одного из своих сотоварищей в качестве защитника интересов Соединенных Штатов, выступающих против него самого, Роскоммона, Гарсии и пр. Никакими силами нельзя было бы заставить его отказаться от этого благородного решения. Такова неописуемая щепетильность законников, и нам, литераторам, не мешало бы брать с них пример.

Соединенные Штаты проиграли тяжбу! Это грозило гибелью и разорением компании «Синяя пилюля», купившей у благодетельного щедрого правительства не принадлежавшие ему земли. Правда, мексиканское пожалование было утверждено раньше, чем Кончо, Уайлз, Педро и прочие заявили претензии на этот рудник, раньше, чем образовалась компания «Синяя пилюля», представителями которой стали теперь Биггс и Тэтчер. Мало того, с новых владельцев не только не потребовали возместить затраты на оборудование рудника, — наоборот: Биггсу с Тэтчером было предложено вернуть Гарсии всю прибыль, выжатую из участка Великим Стяжателем. Окружной прокурор прикинулся, будто он сильно огорчен исходом дела, но покоряется судьбе. Биггс и Тэтчер были огорчены искренне и покоряться не желали.

И с этих пор (я несколько забегаю вперед в изложении событий) началась тяжба — нешуточная тяжба, в которую Биггс и Тэтчер вкладывали все свое рвение, мужество, отвагу и уверенность в собственной правоте, а Роскоммон, Гарсия и прочие запутывали ее формальными придирками, крючкотворством и проволочками в духе Фабия Кунктатора. Из всей этой нуднейшей истории я приведу только один эпизод, полный оригинальности и дерзости замысла, которые, как мне кажется, наиболее ярко характеризуют нравы и цивилизацию той эпохи.

Один из мелких чиновников окружного суда отказался выслать в Верховный суд Соединенных Штатов копию дела. Остается лишь пожалеть, что сей Герострат, поднесший спичку к храму наших конституционных свобод, во всех других отношениях был мало примечателен, и имя его кануло в архивную пыль того весьма сомнительного заведения, весьма сомнительным служителем коего он был. Тяга к бессмертию пресеклась вместе с его услугами, которые он оказывал обеим тяжущимся сторонам. Но сохранилось письмо этого юного джентльмена, полное обвинений по адресу законников нашей страны, письмо, не лишенное остроумия и даже весьма поучительное для молодежи, мечтающей об известности и богатстве. Как бы там ни было, но Верховный суд в целях самозащиты лишил этого остроумца его прав и переложил их в более поместительную длань своего прокурора.

Все эти юридические процедуры, на которые при обычных обстоятельствах понадобилось бы всего несколько месяцев, затягивались, откладывались, мариновались или черепашьим шагом двигались вперед в течение восьми-девяти лет.

А тем временем «Синяя пилюля» продолжала оставаться в сильных руках Биггса и Тэтчера, которые, пользуясь, может быть, теми же приемами, что и их враги, делали все возможное, чтобы сохранить за собой фактическое владение, добывали руду и продавали ртуть, тогда как противная сторона расходовала золото. Но вот метко пущенная стрела поразила Биггса сквозь доспехи, и он пал на поле брани. Щеки его покрылись восковой бледностью, сильные руки ослабли и, чувствуя приближение конца, он завещал свою долю товарищу и умер. С этого времени Ройэл Тэтчер царил один.

Но мы слишком забежали вперед с юридической частью нашей истории, давайте вернемся к описанию тех человеческих страстей, которые легли в основу этой тяжбы.

Начнем с Роскоммона. Чтобы оправдать его дальнейшие действия и высказывания, следует напомнить читателю, что когда Роскоммон согласился принять вместе с Гарсией участие в заявке на Ранчо Красных Скал, тогда еще никем не оспариваемой, он действовал необдуманно или же не подозревал надувательства. Роскоммон понял, что его провели и надули, когда было уже поздно, когда он окончательно потерял голову, упиваясь тяжбой, и с упорством обманутого предпочитал искать корень зла в отдельных фактах и лицах, а не в обстоятельствах, которые вели к неудаче. Этот ограниченный человек видел только то, что компания «Синяя пилюля» загребает деньги с рудника, который еще не отошел к ней по суду и заявку на который сделал он сам. Каждый доллар, заработанный Биггсом и Тэтчером, брался Роскоммоном на учет. Любая проволочка, затягивавшая ввод во владение, — пусть даже она была делом рук его собственного адвоката, — воспринималась как кровная обида. Тот факт, что этот громадный участок достался ему почти даром, только подливал масла в огонь. Боязнь упустить из рук химеру угнетала его куда больше, чем если б он на самом деле вложил в дело тот миллион, который можно было бы потом выручить с рудника. Не знаю, удалось ли мне доказать, что люди любят поживиться на даровщину, выжимать из всего максимальные выгоды при минимальных затратах, но если удалось, то вряд ли стоит обвинять Роскоммона в этом грехе больше, чем его ближних.

Борьба не прошла для него даром, как не прошла она даром для всех, над кем витал дух убитого Кончо, — для всех, кого жажда стяжаний то возносит, то подвергает мучениям. Он бросил на эту безумную затею тысячи долларов, нажитых законным трудом и бережливостью. Неотступная мечта состарила его, убелила сединами; он перестал шутить с посетителями таверны, даже если среди них попадались люди влиятельные, заслуживающие всяческого внимания. У него были другие заботы: тут надо кое-кого умаслить, там подладиться к врагам, вознаградить друзей. Бакалейная торговля страдала от этого; миссис Роскоммон видела, с какой быстротой тают деньги, когда приходится кормить и поить несметное количество неподкупных свидетелей, выступающих в Земельной комиссии и в окружном суде. Даже бар их пустовал; рабочие с рудника «Синяя пилюля» ходили в соседнюю таверну и за выпивкой во всеуслышание осуждали Роскоммона. Невозмутимого равнодушия, с которым Роскоммон обслуживал прежде посетителей, как не бывало. Полотенце уже не скользило по стойке, она была грязная, на ней виднелись круги от множества стаканов, а это говорило о том, что мысли хозяина заняты совсем другим. Внимательные серые глаза претендента на Ранчо Красных Скал только и знали, что выглядывать всюду друзей и недругов.

Теперь о Гарсии. Ослабевшая память подвела этого джентльмена, наделенного способностью извращать исторические факты; года через два после дачи показаний по делу о ранчо он был уличен — совсем по другому поводу — в некотором несоответствии деталей в своих свидетельствах. В силу этого они пошли на пользу той стороне, которая заплатила ему больше. Но противники не замедлили обнаружить махинации Гарсии. С того времени слава его как свидетеля, эксперта и историка стала быстро падать. Ему приходилось подкреплять свои слова показаниями других свидетелей, а это стоило немалых денег. Вместе с гибелью репутации к нему вернулись его прежние дурные привычки. Он запил, потерял клиентуру, потерял дом, и Кармен, перебравшейся в Сан-Франциско, приходилось содержать дядю своей кистью.

Итак, поскольку мы снова заговорили об этой хорошенькой девушке и невольной преступнице, чье бессознательное деяние взрастило столь гибельные плоды на голых склонах Ранчо Красных Скал, посмотрим, как сложилась ее дальнейшая жизнь, когда судьба обратила к ней более ласковый взгляд.

ГЛАВА IX КАКОЕ ОТНОШЕНИЕ ИМЕЛ КО ВСЕМУ ЭТОМУ ПРЕКРАСНЫЙ ПОЛ

Дом, который Ройэл Тэтчер покинул так скоропалительно в день своего исхода в Биггсову землю обетованную, был одним из тех несуразных сан-францисских великанов, на которые строители возлагали великие надежды, но по въезде немедленно же убеждались в тщете своих чаяний. Задуманные вначале как дворцы для начинающих калифорнийских Аладинов, они превращались в обыкновенные жилые дома, где беспомощные вдовицы или безнадежные старые девы как-то ухитрялись разрешать нелегкую задачу: сохранять респектабельность и снискивать себе пропитание.

Хозяйка Тэтчера принадлежала к первой категории. По несчастному стечению обстоятельств она пережила не только своего супруга, но и его капитал, и, обосновавшись в одной комнатушке, по примеру итальянских вельмож, сдавала остатки былого величия внаем. Ее вечные разговоры на эту тему приобретали особый смысл первого числа каждого месяца. Тэтчер подметил это с той обостренной чувствительностью, которая свойственна джентльменам, находящимся в стесненных обстоятельствах. Но когда через несколько дней после внезапного исчезновения жильца от него пришло письмо с вложенным туда чеком на сумму, с избытком покрывавшую все просроченные платежи и долги, сердце вдовы возликовало, скала, рассеченная ударом волшебной палочки, извергла поток щедрот, о размерах которых можно было судить по новому платью самой вдовы, новому костюму для ее сына Джонни, новой клеенке в передней, лучшему обслуживанию жильцов и — да вознаградит ее за это бог! — по тому снисхождению, которое она стала проявлять к бедной черноглазой художнице из Монтерея, задолжавшей ей за много месяцев. Да! Сказать без утайки, набеги совершаемые на тощий кошелек сеньориты де Гаро ее дядюшкой, за последнее время участились, ибо цена на лжесвидетельство в Монтерее сильно пала ввиду избытка предложений, а разграничительная линия между лжесвидетельством и истиной стала настолько незаметней, что Виктор Гарсия заявил:

— Лучше говорить правду сразу, по крайней мере спасешь душу. Уж если сам дьявол принялся за эти дела, с ним конкуренции не выдержишь.

Хозяйка дома миссис Плодгитт не могла устоять перед искушением и поделилась с Кармен де Гаро своей радостью:

— К вам он всегда относился по-дружески, милочка, и он настоящий джентльмен — такой не позволит себе обидеть бедную вдову. Послушайте-ка, что тут про вас написано.

Она вынула из кармана письмо Тэтчера и прочла:

«Передайте моей маленькой соседке, что я скоро вернусь, заберу ее силой вместе со всеми рисовальными принадлежностями, привезу сюда и не отпущу до тех пор, пока она не нарисует по моему заказу черные горы и красные скалы, о которых я столько от нее слышал, а на переднем плане картины пусть изобразит рудник “Синяя пилюля”».

Что случилось, крошка? Кармен, разве можно так краснеть, принимая первый блестящий заказ! Пресвятая дева! Кармен, зачем же ты суешь в рот кисть и сейчас же роняешь ее на колени? Неужели добрые сестры в монастыре учили тебя подходить к старшим таким по-мальчишески широким шагом и вырывать у них из рук письмо, которое тебе не терпится прочесть самой? Много чего другого хочется нам узнать, черноглазая Кармен. Дай услышать твой мелодичный голосок! Отвечай же, отвечай, и я расхвалю твою скромность моим прекрасным соотечественницам.

Увы! Ни повествователю, ни миссис Плодгитт не удалось получить ответ от благоразумной Кармен, и им не остается ничего другого, как судить о некоторых фактах только на основании уже имеющихся сведений.

Комнатка мисс Кармен приходилась как раз против комнаты Тэтчера, и, когда их двери в коридор были открыты, Тэтчер видел черноволосую головку и стройную мальчишескую фигурку девушки в синем переднике, которая восседала перед мольбертом на высоком табурете. Кармен же часто обоняла табачный дым, проникавший в ее уединенную обитель, и видела окутанного клубами того же дыма американского олимпийца, который сидел в качалке, положив ноги на каминную доску. Несколько раз они сталкивались на лестнице, и Тэтчер отвешивал Кармен не то почтительный, не то шутливый поклон, что никогда не оскорбляет женщину и, может быть, только чуть-чуть ущемляет ее самолюбие тем чувством превосходства, которое сквозит в такой любезности. Женщины прекрасно знают, что истинная и опасная страсть хранит серьезную внешность, и никогда не упустят случая проверить, а не скрывается ли под маской весельчака Меркуцио пылкий Ромео.

Тэтчер был прирожденный защитник и покровитель; слабость, только человеческая слабость и беззащитность могли пробудить в глубинах его сердца нежные чувства, хотя — увы! — этот юморист и в слабости умел находить смешные стороны. Слабыми же существами он считал женщин и детей. Я говорю об этом на пользу более молодым моим собратьям, твердо веря в то, что смиренное преклонение перед Красотой — всего лишь дешевый галлицизм, не встречающий отклика у тех женщин, которые стоят того, чтобы их завоевывали, ибо женщина всегда должна смотреть снизу вверх на любимого человека, даже если ей придется стать для этого на колени.

Только мои читатели-мужчины сделают отсюда вывод, будто Кармен была влюблена в Тэтчера. Более критическое женское око не увидит в их отношениях ничего такого, что выходило бы за границы простой дружбы. Тэтчер был чужд сентиментальности; он никогда не отпускал Кармен комплиментов, даже в самой деликатной форме. Его комната часто по нескольку дней подряд стояла закрытой, и, встречаясь потом с девушкой, он держался свободно и просто, словно они только вчера виделись. В первые дни после исчезновения Тэтчера простодушная Кармен, знавшая — бог весть какими путями, — что дверь в его комнату все это время заперта, рисовала в своем воображении болезнь, скоропостижную смерть, может быть, даже самоубийство соседа и, обратившись за помощью к хозяйке, сама того не ведая, способствовала раскрытию его бегства. Судя по возмущению, которые она испытала в первые минуты наравне с миссис Плодгитт, в ее сердце не нашлось сочувствия к изменщику. Кроме того, до сих пор она была привязана только к одному Кончо — своему первому другу — и, верная памяти убитого, ненавидела всех американос, видя в каждом из них его убийцу.

Итак, Кармен изгнала из головы всякую мысль о полученном приглашении и о том, от кого оно исходило, и вернулась к своей работе — портрету почтеннейшего падре Хуниперо Серра, который умер за несколько сот лет до захвата Калифорнии американцами, благодаря чему кости и слава этого знаменитого миссионера остались в неприкосновенности. Портрет был хорош, но покупателя на него не находилось, и Кармен начала уже серьезно подумывать, не перейти ли ей на рисование вывесок, что имело в то время гораздо больший спрос. Незаконченная голова Иоанна Крестителя, искусно обрамленная облаками, была продана за пятьдесят долларов одному аптекарю и сослужила ему хорошую службу в качестве рекламы притирания против веснушек, в то же время без излишней навязчивости напоминая покупателям об этом святом. И все-таки Кармен было как-то не по себе, она пала духом, затосковала о добрых сестрах и безмятежной, сонной жизни монастыря, и вдруг…

Он вернулся!

Но вернулся не как принц, который мчится на белом скакуне освобождать похищенную, заколдованную принцессу. Он предстал перед ней загорелый, обросший баками, точно тигр, одетый небрежно и чем-то озабоченный. Но его рот и глаза остались прежними, и когда он все тем же простым и шутливым тоном повторил приглашение, о котором говорилось в письме, маленькая Кармен смутилась и покраснела.

И Тэтчер тоже покраснел, пораженный какой-то новой мыслью. Истый джентльмен скромен, как женщина. Он сбежал по лестнице и, разыскав вдовицу Плодгитт, торопливо заговорил:

— Вы себя просто губите здесь. Вам надо переменить климат. Приезжайте ко мне в Монтерей денька на два и пригласите с собой сеньориту де Гаро, чтобы не скучать одной.

Почтенная дама живо поняла, как обстоит дело. Тэтчер теперь человек с будущим. В каждой дочери Евы хотя бы в малой степени сидит сваха. Это единственный способ оживить прошлое.

Миссис Плодгитт приняла приглашение, а Кармен де Гаро не нашла подходящей отговорки.

«Синяя пилюля» предстала перед обеими гостьями такой, какой ее описывал Тэтчер, — «местечко довольно суровое, пригодное главным образом для мужчин». Но он уступил им свое жилье, а сам спал с рабочими или, что более вероятно, просто под деревьями. На первых порах миссис Плодгитт не хватало газового освещения, водопровода и некоторых других благ цивилизации, среди которых — увы! — насчитывались простыни и наволочки, но бальзамический горный воздух излечил ее невралгию и раздражительность. Что касается Кармен, то она наслаждалась безграничной свободой, забыв о стеснительных условностях городской жизни и необходимости сдерживать свои ребяческие порывы. Она бродила в одиночестве по горам, забиралась в темные лесные чащи, карабкалась по склонам, поросшим чемисалем, и возвращалась домой, нагруженная ветками цветущего каштана, лавра и ягодами мансанита. Но рисовать панораму рудника «Синяя пилюля» и живописную группу весело улыбающихся рабочих, трудами которых здесь добывались тонны ртути, ей не хотелось даже ради ее патрона, дона Ройэла Тэтчера; не хотелось делать ничего такого, что потом можно будет литографировать и размножать. Вместо заказанной картины она сделала набросок: развалившийся бездействующий горн, над ним темнеет гора, красно-бурые выбоины на скалах, свет от потухающего костра. Но даже этот набросок удовлетворил Кармен только после некоторых изменений и добавлений; когда она, наконец, принесла его на суд дона Ройэла, взгляд у нее был вызывающий. Тэтчер искренне восхитился им, потом стал критиковать в полушутливой форме и далеко не искрение.

— А не могли бы вы, разумеется, за соответствующее вознаграждение, нарисовать на этой скале доску со стрелой: «Направо дорога к руднику компании «Синяя пилюля»? Тогда у вас искусство сочеталось бы с делом. Вы, таланты, об этом не задумываетесь. А кто это лежит около горна, завернувшись в одеяло? Моих рабочих вам здесь вряд ли приходилось видеть… Да это мексиканец, судя по его серапе!

— Он понадобился мне для заполнения переднего плана, — холодно сказала Кармен. — Здесь надо что-то поместить, этого требует композиция наброска.

— Но ведь он как живой, — продолжал Тэтчер, увлекаясь против собственной воли. — Сеньорита де Гаро, признавайтесь: пока я не обратился за помощью к миссис Плодгитт, кто мой ненавистный соперник и ваш натурщик?

— Это всего лишь бедный Кончо, — вздохнув, ответила Кармен.

— А где он теперь, этот Кончо? (С некоторой долей раздражения.)

— Он умер, дон Ройэл.

— Умер?

— Да, умер. Его убили здесь ваши соотечественники.

— Так, понимаю… И вы хорошо знали его?

— Он был мой друг.

— О-о!

— Да, да!

— Но у вас (ядовито) получилась довольно мрачная реклама для моего рудника, причем не газетная.

— Почему же мрачная, дон Ройэл? Посмотрите, он спит.

— Да, мертвым сном.

Кармен (быстро перекрестившись).

— Да, так спят мертвые.

Оба почувствовали неловкость. Кармен не сдержала дрожи, но, будучи женщиной, к тому же очень тактичной, она овладела собой первая.

— Это этюд, дон Ройэл. Я сделала его для себя, а вам напишу что-нибудь другое.

И Кармен ушла, думая, что таким образом ей удастся отделаться от этого разговора и от Тэтчера. Но она ошиблась: вечером Тэтчер снова вернулся к нему. Кармен оборонялась; она не трусила и не хотела обмануть дона Ройэла, как, вероятно, подумают читатели мужского пола. Нет! В ней заговорил женский инстинкт, требующий осторожности. Но Тэтчеру все-таки удалось выведать у нее неизвестный ему раньше факт: оказалось, что Кармен приходится племянницей его главному противнику. Как истый джентльмен, Тэтчер удвоил свое внимание к девушке, вселив твердую уверенность в миссис Плодгитт, что свадьба — дело давно решенное, и заставив ее серьезно задуматься над тем, какое платье она наденет по случаю такого торжества.

Этой ночью Кармен заснула в слезах, решив бросить своего беспутного дядю и перейти на сторону этого благородного американца, хотя ей и в голову не приходило, что причиной смертельной вражды между Тэтчером и Гарсией были ее невинные каллиграфические упражнения. Женщины — даже лучшие из них — придают значение главным образом второстепенным фактам и быстро в них разбираются, но лишь только дело доходит до точных формулировок и логики, тут они беспомощны, как дети. Кармен, разумеется, никогда не считала себя причастной к притязаниям ее дяди на рудник, а обстоятельства, при которых она подделала подпись губернатора, и вовсе вылетели у нее из головы.

Мои читатели-мужчины теперь вообразят, будто им понятно, почему Кармен так смутилась и покраснела, и обзовут себя болванами за то, что считали это раньше доказательством ее нежных чувств к Тэтчеру, представительницы же прекрасного пола, наоборот, скажут: «Нет, коварная девчонка поставила себе целью завоевать его сердце!» Кто из них окажется прав, я и сам не знаю.

Как бы гам ни было, Кармен написала для Тэтчера картину, которая украшает теперь контору компании в Сан-Франциско. Рудник изображен на ней приятными, геометрически простыми линиями, и в каждом мази кисти художницы чувствуется вера в его розовое будущее. Решив после этого, что «расчеты» с Тэтчером покончены, Кармен стала проявлять в обращении с ним некоторую холодность, что заставило его только удвоить свою любезность, так как он считал присутствие девушки здесь ошибкой и приписывал эту ошибку ей самой. То, что Кармен — племянница его врага, нисколько не беспокоило Тэтчера, для него она по-прежнему была милой девушкой, которая нуждалась в защите. И все-таки подозрение зарождается даже в самых благородных умах.

Миссис Плодгитт, обманувшаяся в своих матримониальных расчетах, взвалила всю вину, разумеется, на представительницу одного с ней пола и перешла на сильнейшую сторону — на сторону мужчины.

— Бывают же такие странные девушки! — сказала она sotto voce[13] Тэтчеру, видя, что Кармен снова ходит хмурая. — Должно быть, это у нее в крови. Испанцы народ мстительный, не лучше итальянцев.

Тэтчер с изумлением воззрился на нее.

— Да неужто не понимаете? Ведь не будь вас, весь этот участок достался бы ее дяде, она только об этом и думает. И вместо того, чтобы обходиться с вами полюбезнее… — Тут миссис Плодгитт осеклась и закашлялась.

— Боже мой! — встревожился Тэтчер. — Мне это и в голову не приходило! — Он помолчал, потом добавил решительным тоном: — Да нет, не может быть! Это на нее не похоже!

Миссис Плодгитт, уязвленная в своих лучших чувствах, удалилась, пустив напоследок парфянскую стрелу:

— Ну что ж, надеюсь, она не задумала чего-нибудь похуже.

Тэтчер усмехнулся, потом нахмурился. При следующей встрече с ним Кармен впервые поймала на себе такой пытливый, подозрительный взгляд его серых глаз. Это только подлило масла в огонь. Забыв, что он хозяин, а она гостья, девушка обошлась с ним прямо-таки грубо. Тэтчер держался спокойно, но настороженно; он пораньше спровадил миссис Плодгитт спать и под предлогом, что ему хочется показать Кармен горы при лунном свете, увел ее к развалившейся печи, где их никто не мог подслушать.

— Что случилось, мисс де Гаро? Я оскорбил вас чем-нибудь?

Насколько мисс Кармен известно, ничего особенного не случилось. Если дон Ройэл отдает предпочтение своим старым друзьям, не сомневаясь в их порядочности, и знает, что они не будут наговаривать на джентльмена, попавшего в беду (стыдись, Кармен!), если он сам предпочитает старых друзей новым, тогда (мои читатели, конечно, легко представят себе, как задрожал и оборвался здесь ее голос)… тогда ее-то в чем винить?

Они взглянули друг другу в глаза. Все было за то, чтобы между ними возникло недоразумение. Тэтчер рассуждал по-мужски. Кармен отдавала преимущество чувствам. Тэтчер хотел выяснить кое-что, а потом уже спорить. Кармен выдвигала на первое место чувства и факты подгоняла под них.

— Но я вас ни в чем не виню, мисс Кармен, — серьезно проговорил он. — С моей стороны было глупо звать вас на рудник, который ваш дядя считает своей собственностью, хотя хозяйничаю здесь я. Это была ошибка… Нет, — спохватился он, — даже не ошибка. Ведь я ничего не знал, тогда как вам все было известно раньше. Но вы не сочли нужным считаться с этим, а я, узнав, и подавно не стал, поскольку вы уже жили здесь.

— Ну, конечно, — капризным тоном сказала Кармен, — я во всем виновата. Как это похоже на мужчин! (Заметьте! Кармен едва вышла из детского возраста, но эту квинтэссенцию житейской мудрости она изрекла так, словно убедилась в ней на собственном опыте, а не впитала ее с молоком матери.)

Обобщения, к которым прибегают женщины, всегда сбивают мужчин с толку. Тэтчер промолчал. Кармен разгневалась еще больше.

— Зачем же тогда вы отняли у дяди Виктора его участок? — торжествующе вопросила она.

— А разве этот участок действительно принадлежит ему?

— Действительно принадлежит ему? А вы не видели прошения на имя губернатора Микельторены с его собственной подписью? А свидетельские показания вы слышали? — горячо продолжала она.

— Подписи могут быть подделаны, а свидетельским показаниям не всегда веришь, — хладнокровно ответил Тэтчер.

— Как так «подделаны»?

Тэтчер вспомнил, что в испанском языке нет равнозначного слова. Искусство подлога, видимо, было изобретением El Diablo Americano[14]. Он ответил с легкой усмешкой в добрых глазах:

— Есть такие ловкачи, которые умеют подделывать чужие почерки. Когда на это идут с мошенническими целями, мы называем это подлогом. Простите, мисс де Гаро… Мисс Кармен! Что с вами?

Она прижалась спиной к дереву, устремив на Тэтчера беспомощный, испуганный взгляд. Чисто женская прозорливость заговорила в этой неопытной, наивной девочке. В одно мгновение ей стала ясна загадка, над разрешением которой Тэтчер бился несколько лет.

Тэтчер видел, что она страдает, что она беззащитна, и этого было достаточно для него.

— Может быть, вашего дядю обманули, — сказал он. — Многие порядочные люди попадаются в лапы к ловким мошенникам — к мужчинам, к женщинам…

— Замолчите! Матерь божья! Замолчите сию же минуту!

Тэтчер отшатнулся от этой девочки, которая наступала на него, сверкая глазами, побелев от гнева, сжав крохотные кулачки. Он замолчал.

— Где это прошение, где этот подложный документ? Покажите мне его!

Тэтчер с облегчением перевел дух и снисходительно улыбнулся женской наивности.

— Неужели вы думаете, что ваш дядя доверяет мне хранение своих документов? Они у его адвоката, конечно!

— Когда я смогу выехать отсюда?

— Если мои желания что-нибудь значат для вас, то вы здесь останетесь, хотя бы для того, чтобы простить меня. Но если я оскорбил вас, сам того не подозревая, и вы неумолимы…

— Могу я выехать завтра на рассвете?

— Как вам угодно, — сухо ответил он.

— Благодарю вас, сеньор.

Они медленно пошли к хижине. Тэтчер по-мужски переживал несправедливую обиду, инстинкт женщины подсказывал Кармен, что она потерпела крушение. До самых дверей не было сказано ни слова. И вдруг Кармен с прежней детской непоследовательностью весело проговорила:

— Спокойной ночи, дон Ройэл, приятных снов. До завтра!

Тэтчер онемел, глядя на эту капризную девушку. Кармен сразу поняла причину его изумления.

— Это для старой ведьмы! — прошептала она, ткнув пальцем через плечо в том направлении, где мирно почивала миссис Плодгитт. — Спокойной ночи!

Тэтчер пошел распорядиться, чтобы кто-нибудь из пеонов отвез завтра обеих женщин. Когда он встал утром, оказалось, что мисс де Гаро уже отбыла со своим провожатым в Монтерей. Одна, без Плодгитт.

Тэтчер не мог скрыть от этой почтенной дамы своего удивления. А она, женщина, брошенная на произвол судьбы и еще не настолько состарившаяся, чтобы считать себя в безопасности от посягательств коварных мужчин, пребывала в полном смятении, но все же не упустила случая сказать Тэтчеру:

— Я же вам говорила! Эта девчонка уехала к дядюшке и теперь все ему расскажет.

— Все? Да черт возьми, что она может рассказать? — крикнул Тэтчер, изменив своей обычной сдержанности.

— Надеюсь, ничего лишнего не расскажет, — ответила миссис Плодгитт и скромно удалилась.

Она оказалась права. Сеньорита Кармен поехала прямо в Монтерей, чуть не загнала лошадь по дороге и отослала тележку и провожатого обратно с просьбой передать миссис Плодгитт, что встретятся они в Сан-Франциско, куда она вернется пароходом. После этого она смело отправилась в контору окружного прокурора Сапонасиуса Вуда, ведшего некогда дела ее дяди.

Мужская часть населения Монтерея хорошо знала сеньориту Кармен и восхищалась ею с должной мерой почтительности, несмотря на дурную репутацию ее родственника. Мистер Вуд встретил посетительницу любезно и изо всех сил старался быть галантным. Сеньорита Кармен держалась холодно и деловито. Дядя прислал ее просмотреть документы по делу Ранчо Красных Скал. Документы сейчас же были предъявлены ей. Кармен отыскала прошение о пожаловании земли. Личико у нее слегка побледнело. Прекрасная память и верный глаз не могли обмануть девушку. Подпись губернатора Микельторены была сделана ее собственной рукой!

Однако она взглянула на адвоката с улыбкой.

— Вы разрешите мне взять эти бумаги. Я покажу их дяде.

Даже более пожилой и более проницательный человек, чем окружной прокурор, не смог бы устоять против этих опущенных долу ресниц, против этого нежного голоска.

— Разумеется!

— Через час я их верну.

Она сдержала свое слово, ровно через час с низким реверансом вернула дядюшкиному адвокату все документы и в тот же вечер села на пароход, который шел в Сан-Франциско.

На следующее утро Виктор Гарсия, еще не совсем отрезвившийся после вчерашней попойки, ввалился к Вуду в контору.

— Я начинаю побаиваться моей племянницы Кармен. Она переметнулась на сторону врагов, — хриплым голосом проговорил он. — Вот полюбуйтесь-ка.

Прокурор взял у него из рук анонимное письмо (каракулями миссис Плодгитт), в котором сообщалось, что племянница Гарсии подкуплена его врагами.

— Быть того не может! — воскликнул Вуд. — Ведь она только на прошлой неделе прислала тебе пятьдесят долларов.

И без того багровая физиономия Виктора покраснела еще больше; он нетерпеливо взмахнул рукой.

— Кроме того, — хладнокровно продолжал прокурор, — она приходила посмотреть по твоему поручению документы и вчера же все вернула.

Виктор остолбенел.

— И вы… вы дали их ей?

— Конечно, дал!

— Все документы? И прошение с подписью Микельторены?

— Ну, конечно. Ты же сам ее прислал.

— Я прислал эту дьяволицу? — крикнул Гарсия. — Да нет же! Тысячу раз нет! Скорей, пока еще не поздно!

Мистер Вуд подал ему всю папку. Гарсия перелистал ее дрожащими пальцами и наконец, наткнулся на роковой документ. Не удовольствовавшись беглым просмотром, он подошел к окну, чтобы разглядеть прошение получше.

— Оно самое! — и у него вырвался облегченный вздох.

— Конечно, оно самое, — резко сказал Вуд. — Все бумаги на месте. И глупец же ты, Виктор Гарсия!

Что верно, то верно. Но в не меньшей степени это относилось и к ученому юристу, мистеру Сапонасиусу Вуду.

Тем временем мисс де Гаро вернулась в Сан-Франциско и принялась за свою работу. Дня через два домой пожаловала и ее хозяйка. Миссис Плодгитт была натура слишком широкая, чтобы позволить какому-то анонимному письму, написанному ее собственной рукой, испортить отношения между нею и молоденькой жилицей. Она подлаживалась к Кармен, льстила ей и, несколько преувеличивая, описывала горе дона Ройэла по поводу ее неожиданного отъезда. Все это Кармен принимала сдержанно, но с некоторой долей кокетства, и работы своей не бросала. В положенный срок заказ дона Ройэла был выполнен; теперь у художницы оставалось достаточно времени, чтобы снова заняться мрачным этюдом, на котором была изображена развалившаяся печь.

А дон Ройэл, погруженный в дела, не возвращался, и миссис Плодгитт, решив немножко заработать, сдала временно его комнату двум тихим мексиканцам, которые оказались хорошими жильцами, хоть и отравляли весь дом табачным дымом. Им не удавалось познакомиться со своей очаровательной соотечественницей, сеньоритой де Гаро, но виной тому была ее занятость, а никак не отсутствие попыток с их стороны.

— Мисс де Гаро — очень странная девушка, — поясняла своим жильцам миссис Плодгитт. — Она ни с кем не знакомится, а я считаю, что это только вредит ей. Не будь меня, она так никогда и не встретилась бы с Ройэлом Тэтчером, владельцем большого ртутного завода, и не получила бы заказа нарисовать его рудник.

Мексиканцы переглянулись. Один сказал: «Вот жалость-то!» Другой: «Просто не верится!» И как только хозяйка удалилась, открыли подобранным ключом дверь и вошли в спальню и рабочую комнату своей очаровательной соотечественницы, которая была на этюдах.

— Вот видишь! — сказал бежавший от правосудия сеньор Педро бывшему мяснику Мигелю. — Этот американец всемогущ, и Виктор не зря заподозрил неладное, хоть он и пьяница.

— Правильно, правильно! — подтвердил Мигель. — Ты помнишь, как Ховита Кастро выкрала собриентскую заявку ради своего любовника-американца. Только мы с тобой, Педро, еще не забыли бога и свободу, как и подобает истым мексиканцам.

Они обменялись горячим рукопожатием и принялись за дело, то есть обшарили все сундуки, ящики и саквояжи бедной маленькой художницы Кармен де Гаро и даже вспороли матрац на ее девственном ложе. Но поиски их не увенчались успехом.

— А что там стоит на мольберте под покрывалом? — сказал Мигель. — Эти художники вот так и прячут свои ценности.

Педро подошел к мольберту, сорвал наброшенную на него кисею и испустил вопль. Перепуганный Мигель бросился к нему.

— А, чтоб тебе! — прошептал он. — Ты весь дом поднимешь на ноги.

Бывший пастух дрожал, как испуганный ребенок.

— Смотри, — прохрипел он сдавленным голосом. — Смотри. Это перст божий… — И без чувств рухнул на пол.

Мигель взглянул в ту сторону. На мольберте стоял набросок развалившейся печи. Фигура Кончо, ярко освещенная костром, занимала левый угол этюда. Но законы композиции заставили Кармен ввести и вторую фигуру: к спящему Кончо на четвереньках подползал человек — двойник Педро.

ГЛАВА X КТО ХЛОПОТАЛ В КУЛУАРАХ

В Вашингтоне был знойный летний день. Даже ранним утром, когда солнце еще не поднялось над головами пешеходов, на широких, лишенных тени улицах стояла невыносимая жара. Позже и сами улицы начали блестеть, как настоящие лучи, расходящиеся во все стороны от центрального солнца — Капитолия, и незащищенным глазом опасно было смотреть на них. К середине дня стало еще жарче, с Потомака поднялся туман, обволакивая раскаленный небосвод, на горизонте громоздились обманчивые грозовые тучи, которые уже пролили где-то скопившуюся в них влагу и теперь только усиливали духоту. К вечеру солнце, собравшись с силами, вышло из-за туч и отерло пот с высокого чела небес, пылавшего лихорадочным жаром.

Город опустел. Те немногие, кто остался в нем, как видно, прятались от резкого дневного света в укромных уголках лавок, отелей и ресторанов, и обливающийся потом посетитель, ворвавшись с улицы и нарушив их мирное уединение, натыкался на какие-то тени, без воротничков и без сюртуков, с веерами в руках, каковые тени, кое-как исполнив то, что от них требовалось, и выпроводив клиента, вновь погружались в дремоту. Члены Конгресса и сенаторы давно уже вернулись к своим избирателям с самыми разнообразными сведениями, — стране предстояла или погибель, или светлое, полное надежд будущее, в зависимости от вкусов избирателей. Некоторые из правительственных чиновников еще оставались в городе и, давно убедившись, что не могут повернуть дело по-своему и что вести его можно не иначе, как по старинке, мрачно покорились своей участи. Собрание высокообразованных джентльменов, представлявших верховное судебное учреждение страны, все еще не разъезжалось, в смутной надежде отработать то скудное жалованье, которым их награждало правительство, и терпеливо слушало разглагольствования юриста, чей гонорар равнялся пожизненному доходу половины всего собрания. Генеральный прокурор и его помощники все еще охраняли государственную казну от расхищения и получали от общества ежегодное пособие, до такой степени ничтожное, что их противники, гораздо более состоятельные представители частного капитала, постеснялись бы назначить такое жалованье даже младшему из своих клерков. Маленькая постоянная армия правительственных чиновников — беспомощные жертвы самой бессмысленной рутины, какая только известна миру, рутины, которая неотделима от чьих-то прихотей и выгод, от трусости и тирании до такой степени, что реформа может привести к революции, нежелательной для законодателей, или к деспотизму, при котором десяток наудачу выбранных людей выдает за реформу собственные капризы и прихоти. Правительство за правительством и партия за партией упорствуют в безнадежных попытках напялить детский колониальный костюмчик, сшитый нашими предками по старой моде, на широкие плечи и раздавшееся тело возмужавшей страны. Там и сям видны заплаты, платье трещит по швам и рвется, а партия, пришедшая к власти или отошедшая от власти, только и может, что чинить да штопать, чистить и мыть, и время от времени, приходя в отчаяние, предлагает отрубить руки и ноги непокорного тела, упрямо вырастающего из детских пеленок.

Это была столица противоречий и непоследовательности. На одном конце улицы сидел верховный хранитель воинской доблести, чести и престижа великой нации, не имеющей права заплатить собственным войскам то, что им следует по закону, пока не уладится какая-нибудь пустячная распря между двумя партиями. Бок о бок с ним сидел другой министр, обязанностью которого было представлять нацию за границей, посылая туда наименее характерных ее представителей — дипломатов, — и то только тогда, когда они оказывались неудачными политиками и избиратели находили, что они не достойны представлять страну на месте. Под стать этому национальному абсурду был другой: от бывшего политического деятеля ожидали, что он в течение четырех лет будет блюсти честь национального флага за океаном, которого он не переезжал ни разу в жизни, при помощи науки, азбуку которой он только-только начинал усваивать к концу этого срока, причем подчинялся он старшему чином сановнику, такому же невежественному в этой области, как и он сам, а тот, в свою очередь, подчинялся конгрессу, знавшему его только как политического деятеля. На другом конце улицы находилось другое министерство, такое обширное и с такими разнообразными функциями, что немногие из практических деятелей страны приняли бы на себя управление им даже за удесятеренное жалованье; однако самая совершенная в мире конституция поручала этот пост людям, которые видели в нем лишь ступеньку к дальнейшему повышению. Было и еще одно министерство, на финансовые функции которого намекали его платежные списки, где проглядывала то расточительность, то экономия, — один Конгресс за другим постепенно отняли у него все другие функции; им заведовал чиновник, носивший звание хранителя и расточителя национальной казны и получавший такое жалованье, на какое не польстился бы ни один директор банка. Ибо такова была непоследовательность конституции и нелепость управления страной, что каждому чиновнику полагалось превосходить честностью, справедливостью и верностью долгу то правительство, которое он представлял. Но самой изумительной нелепостью было то, что время от времени суверенному народу предоставлялось право утверждать, будто бы все эти нелепости являются совершеннейшим выражением самого совершенного в мире образа правления. И следует отметить, что страна в лице ее представителей, ораторов и вольных поэтов единогласно это подтверждала.

Даже печать была на стороне великой нелепости. Если редакции газеты по левую сторону улицы было ясно как день, что в народе должен возродиться дух наших предков, иначе страна погибнет, то редакции другой газеты, по правую сторону улицы, было не менее ясно, что только неуклонная приверженность к букве их учения спасет нацию от погибели. Первой из названных газет было ясно, что под «буквой» следовало подразумевать помощь правительства другой газете, а эта другая газета, со своей стороны, полагала, что «дух» предков воскрешает и поддерживает лепта сенатора X. Однако все были согласны в том, что это великое совершенное правительство подвержено, правда, хищническим набегам многоголовой гидры, известной под названием «Клики». Происхождение этого чудовища окутано тайной, плодовитость его внушает ужас, оно без труда переваривает проглоченное, хотя прожорливость его сверхъестественна. Все дела оно окружило атмосферой загадочности, заволокло пылью и пеплом недоверия. Всякое недовольство, причиненное скупостью, неспособностью или честолюбием, можно без ошибки приписать ему. Оно проникло в частную и общественную жизнь: есть клики среди домашней прислуги; в школах, где живые детские умы держат в бездействии; есть клики привлекательных, красивых, распущенных юнцов, которые пользуются благосклонностью дам в ущерб более нравственным, но менее привлекательным представителям старшего поколения; есть коварные, заговорщицкие клики среди наших кредиторов, которые закрывают наш кредит и пускают нас по миру. Короче говоря, можно утверждать, не рискуя при этом ошибиться, что все зловредное в общественной и частной жизни ведет свое начало от этой комбинации — власти меньшинства над слабостью большинства, — которая называется Кликой.

К счастью, существует корпорация полубогов, к которой до сих пор никто еще не обращался за помощью — она могла бы положить этому конец. Когда Смит из Миннесоты, Робинсон из Вермонта и Джонс из Джорджии, люди, свободные от провинциальных предрассудков, изумлявшие глубиной своих познаний, были избраны от этих сельских мест в Конгресс, то подразумевалось, что произойдут какие-то великие перемены. Это всегда подразумевается. Не было такого времени в истории политической жизни Америки, когда, выражаясь языком газет, упоминавшихся выше, «настоящая сессия Конгресса» не обещала бы «стать самым значительным событием в нашей истории», не оставила бы, говоря по существу, множества незаконченных дел без всякой надежды на их окончание и не проглотила бы всей остальной массы дел наспех, так же мало заботясь о правильном пищеварении, как путешественник-американец, обедающий в станционном буфете.

Именно в этой столице, именно в этот томительно жаркий летний день, в одном из номеров второразрядной гостиницы сидел за письменным столом достопочтенный Пратт С. Гэшуилер. Бывают настолько обрюзгшие мужчины, что им неприлично показываться без воротничка и даже без галстука. Достопочтенный мистер Гэшуилер в брюках и рубашке являл собою зрелище, не предназначавшееся для целомудренных взоров. Его открытая шея настолько ясно намекала на массы жира, простиравшиеся далее, что свое дезабилье ему следовало бы скрывать от людей так же, как и свои темные делишки. Тем не менее, когда в дверь постучались, он решительно ответил: «Войдите!» — и, отодвинув правой рукой стакан, в котором плавали поверх жидкости душистые травы, поспешно придвинул левой корректуру своей будущей речи. На челе мистера Гэшуилера изобразилось проникновенное раздумье. Правый глаз незваного гостя с фамильярным выражением устремился на Гэшуилера, как на старого знакомца, в то время как левый окинул быстрым взглядом бумаги на столе и саркастически блеснул.

— Вы, как я вижу, заняты? — сказал он извиняющимся тоном.

— Да, — ответил член Конгресса, приняв рассеянно-скучающий вид, — это одна из моих речей. Проклятые наборщики все перепутали, — я, кажется, пишу не очень разборчиво.

Если б даровитый Гэшуилер прибавил, что он пишет не очень толково, и не очень правильно синтаксически, и при этом не очень грамотно, он не погрешил бы против истины, хотя из оригинала речи и корректуры, лежавшей перед ним, этого не было видно. Дело объяснялось тем, что эта речь была написана неким Экспектентом Доббсом, бедняком на посылках у Гэшуилера, и труды почтенного джентльмена заключались в том, что он вставлял кое-где в корректуре слова «анархия», «олигархия», «сатрап», «эгида» и «недремлющий Аргус» — кстати и некстати, почти не заботясь о связи с содержанием речи.

Незнакомец подметил все это своим коварным левым глазом, но правый его глаз взирал на окружающее по-прежнему кротко. Сняв сюртук и жилет Гэшуилера со стула, он подвинул его ближе к столу, оттолкнув в сторону внушительные, громко тикающие часы, точную копию самого Гэшуилера, и, поставив локти на корректуру, сказал:

— Ну-с?

— У вас есть какие-нибудь новости? — спросил парламентски вежливый Гэшуилер.

— Да, и немалые! Женщина! — ответил незнакомец.

Хитрец Гэшуилер в ожидании дальнейших сведений решил отнестись к этому сообщению весело и галантно.

— Женщина? Дорогой мистер Уайлз, ну еще бы! Эти милые создания, — продолжал он, посмеиваясь наглым, жирным смешком, — везде сунут свой очаровательный носик. Ха-ха! Вращаясь в обществе, сэр, мужчина привыкает к этому, и ему известно, когда он должен проявить любезность — любезность, сэр, но и твердость в то же время! Я это знаю по опыту, сэр, по собственному опыту! — И член Конгресса откинулся на спинку стула с видом святого Антония, который устоял против одного искушения, чтобы поддаться другому.

— Да, — ответил Уайлз нетерпеливо, — но ведь она, черт се возьми, не за нас!

— Не за нас! — озадаченно повторил Гэшуилер.

— Да. Это племянница старого Гарсии. Сущий чертенок.

— Так ведь Гарсия на нашей стороне, — возразил Гэшуилер.

— Да, но ее подкупила Клика.

— Женщина! — презрительно произнес Гэшуилер. — Где ей! Ну нет, нас не проведешь! Что она? Очень хороша собой?

— По-моему, она не красавица, — коротко ответил Уайлз, — однако говорят, что она поймала этого болвана Тэтчера, хотя он сухарь порядочный. Во всяком случае, он ей покровительствует. Она не то, что вы думаете, Гэшуилер. Говорят, будто бы она знает или делает вид, что знает что-то о подоплеке всей истории. У нее, может быть, есть какие-нибудь бумаги ее дядюшки. Эти мексиканцы такие идиоты: уж если он сделал какую-нибудь глупость, так, верно, напутал что-нибудь или не сумел замести следы. Эх, с такими-то шансами! Да будь я на его месте… — И мистер Уайлз вздохнул, огорченный несправедливостью судьбы, которая напрасно предоставляет такие случаи разиням.

Мистер Гэшуилер величественно выпрямился.

— Она не может нам повредить, — сказал он с достоинством.

Уайлз обратил на него свой иронический глаз:

— Мануэль и Мигель, которые продались нам, боятся ее. Они были свидетелями с нашей стороны. Я уверен, что они возьмут свои слова обратно, если она за них примется. А Педро думает, что его жизнь у нее в руках.

— Педро? У нее в руках? Каким образом? — спросил изумленный Гэшуилер.

Уайлз понял, что сделал промах, однако он понял и то, что зашел слишком далеко и отступать уже нельзя.

— Педро, — сказал он, — сильно подозревали в убийстве Кончо, одного из тех, кто нашел руду.

Мистер Гэшуилер побелел как полотно, потом побагровел так, что, казалось, его вот-вот хватит удар.

— И вы смеете говорить, — начал он, как только к нему вернулась способность владеть языком и ногами, ибо и то и другое было ему необходимо при отправлении законодательных функций, — вы хотите сказать, — заикался он, приходя в ярость, — что посмели обмануть американского законодателя и заставили его ходатайствовать о деле, которое связано с уголовным преступлением? Так ли я вас понял, сэр? Вы сказали, что убийство занесено в протокол этого дела, сэр, дела, в котором я принял участие, как официальный представитель города Римуса? Уж не хотите ли вы сказать, что ввели в заблуждение моих избирателей, священным доверием которых я облечен, принудив меня скрыть преступление от недремлющего ока правосудия? — И мистер Гэшуилер взглянул на звонок, будто собирался вызвать слугу, чтобы засвидетельствовать это оскорбление, нанесенное правосудию.

— Убийство, если оно и было, совершилось до того, как Гарсия заявил свои претензии и подал в суд, — невозмутимо возразил Уайлз, — и в деле о нем не говорится.

— Вы в этом уверены?

— Уверен. Вы можете убедиться в этом и сами.

Мистер Гэшуилер подошел к окну, потом возвратился к столу, одним глотком опорожнил свой стакан и, до некоторой степени восстановив утраченное достоинство, сказал:

— Это меняет дело.

Уайлз покосился на члена Конгресса левым глазом. Правый его глаз невозмутимо смотрел в окно. Помолчав, он спокойно сказал:

— Я привез вам акции, — переписать их на ваше имя?

Мистер Гэшуилер напрасно пытался сделать вид, будто не понимает слов Уайлза.

— Ах да! Гм! Позвольте — да, да, да, — акции! Ну, конечно, да, вы можете перевести их на имя моего секретаря мистера Доббса. Они, быть может, вознаградят его за ту излишнюю письменную работу, которую он нес в связи с вашим делом. Это весьма достойный молодой человек. Хотя он не служит, однако он так близок ко мне, что, быть может, я поступаю ошибочно, позволяя ему принять вознаграждение от частного лица. Представитель американского народа, мистер Уайлз, должен быть весьма осмотрителен в своих поступках. Пожалуй, будет лучше, если вы передадите их без указания имени нового владельца? Насколько я понимаю, акции еще не выпущены на рынок. Мистер Доббс — человек достойный и даровитый, но он беден: он, быть может, захочет реализовать эти бумаги. И если какой-нибудь… гм!.. друг!.. располагающий средствами, захочет рискнуть капиталом и выдать ему авансом некоторую сумму наличными, — что ж, это будет доброе дело.

— Ваше великодушие всем известно, мистер Гэшуилер, — заметил Уайлз, открывая и закрывая левый глаз, наподобие потайного фонаря, и устремляя его на щедрого представителя американского народа.

— Молодежь следует поощрять, когда она трудолюбива и почтительна, — возразил мистер Гэшуилер. — Не так давно я имел случай указать на это в своей речи в воскресной школе в Римусе. Благодарю вас, я уж сам позабочусь о том, чтобы акции были… гм!.. переданы мистеру Доббсу. Я передам их лично, — заключил он, откидываясь на спинку стула, словно созерцая открывшуюся перед ним перспективу собственного великодушия и щедрости.

Мистер Уайлз взял шляпу и повернулся к дверям. Не успел он дойти до порога, как мистер Гэшуилер, снисходительно посмеиваясь, спросил его уже более игривым тоном:

— Вы говорите, что эта женщина, племянница Гарсии, бойка и недурна собой?

— Да.

— Так я знаю другую женщину, которая в любое время ее обставит!

Мистер Уайлз был умен и сделал вид, что не понимает, насколько такой фривольный тон не приличествует члену Конгресса; он только заметил, глядя на него правым глазом:

— Вот как?

— Клянусь богом, не будь я членом Конгресса.

Мистер Уайлз благодарно посмотрел на Гэшуилера правым глазом, а левым метнул на него убийственный взгляд.

— Это хорошо, — сказал он и прибавил вкрадчивым тоном: — Она живет здесь?

Член Конгресса утвердительно кивнул головой.

— Замечательно красивая женщина — и моя близкая приятельница!

Было видно, что мистер Гэшуилер ничего не имеет против подшучивания над его близостью с такой красавицей, но коварный Уайлз, заметив это, тут же подумал, что надо втереться к прекрасной незнакомке, если он хочет прибрать к рукам Гэшуилера. Он решил выждать время и удалился.

Не успела дверь закрыться за Уайлзом, как внимание Гэшуилера было отвлечено от корректуры новым стуком. Дверь открылась, и вошел молодой человек, рыжеватый, со встревоженным лицом. Он вошел боязливо, склонив голову перед высшим существом, которое внушало страх и принимало моления. Мистер Гэшуилер не пытался разуверить его.

— Вы видите, я занят, — буркнул он, — правлю вашу работу!

— Надеюсь, что она не так плоха, — робко сказал молодой человек.

— Гм, да, сойдет, пожалуй, — ответил Гэшуилер, — я думаю, в общем, ее можно назвать удовлетворительной…

— У вас нет ничего нового? — продолжал молодой человек, и к щекам его прилила легкая краска, порожденная самолюбием и надеждой.

— Нет, пока еще ничего нет. — Мистер Гэшуилер сделал паузу, словно в голову ему пришла новая мысль.

— Я думаю, — сказал он наконец, — что какое-нибудь место, ну хотя бы моего секретаря, поможет вам получить назначение на государственную службу. Предположим, я сделаю вас моим личным секретарем и дам вам какое-нибудь важное, конфиденциальное поручение. А? Как, по-вашему?

Доббс глядел на своего патрона тоскливым и полным надежды собачьим взглядом, беспокойно вертясь на стуле, словно заранее выражая этим свою благодарность; казалось, будь у него хвост, он непременно завилял бы им. Мистер Гэшуилер принял еще более внушительный вид.

— Собственно говоря, я это уже имел в виду, намереваясь поручить вам кое-какие бумаги, на которых стоит ваше имя, — вам остается только сделать передаточную надпись, и тогда я с чистой совестью смог бы рекомендовать вас как моего… гм!.. личного секретаря. Быть может, вам лучше было бы теперь же сделать передаточную надпись, раз вы уже здесь, и, так сказать, приступить к выполнению своих обязанностей.

Краска гордости и надежды, которая залила щеки бедного Доббса, могла бы смягчить и более жестокого человека, чем Гэшуилер. Но сенаторская тога придала мистеру Гэшуилеру более чем римский стоицизм по отношению к чувствам его ближних, и он только откинулся на спинку стула, сообщив своему лицу выражение непогрешимой справедливости, в то время как Доббс торопливо подписывал бумаги.

— Я положу их в свой портфель для сохранности, — сказал Гэшуилер, сопровождая слова делом. — Мне нечего напоминать вам — вы теперь находитесь в преддверии государственной службы, — что полная и ненарушимая тайна во всех государственных делах, — тут мистер Гэшуилер указал на свой портфель, как будто бы в нем хранился по меньшей мере какой-нибудь международный договор, — совершенно необходима и крайне важна.

Доббс согласился с этим.

— Значит, я обязан находиться при вас? — спросил он нерешительно.

— Нет, нет! — поспешно ответил Гэшуилер. — То есть, во всяком случае, не теперь.

Лицо бедняги Доббса вытянулось. Дело в том, что ему не так давно предложили съехать с квартиры, за которую он много задолжал, и он надеялся, что место секретаря связано со столом и квартирой. Но он спросил только, не нужно ли составить еще какой-нибудь доклад.

— Гм! Только не сейчас: мне приходится уделять много времени посетителям, — даже сегодня я принял чуть ли не десять человек; теперь я вынужден буду запереться на весь день и не пускать больше никого.

Почувствовав в этих словах намек на то, что аудиенция окончена, новоиспеченный секретарь, несколько разочарованный в своих надеждах, но радостно уповающий на будущее, почтительно откланялся и ушел.

Но тут провидение, быть может, заботясь о бедном Доббсе, вложило в его неумелые руки средство, которое могло бы дать ему перевес над противником в том случае, если б он сумел им воспользоваться. Спустившись с лестницы и проходя по коридору нижнего этажа, он стал невольным свидетелем следующего замечательного события.

Оказалось, что у мистера Уайлза, который покинул Гэшуилера, когда доложили о Доббсе, было еще одно дело, в этой же гостинице, и, чтобы покончить с ним, он постучался в дверь № 90. Грубый голос пригласил его войти, и мистер Уайлз, отворив дверь, увидел на кровати длинную плечистую фигуру с рыжей бородой, плотно укутанную одеялом.

Мистер Уайлз просиял правой щекой и приблизился к кровати, вероятно, для того, чтобы пожать руку незнакомцу, который, однако, ни словом, ни движением не ответил на его приветствие.

— Может быть, я помешал вам? — вкрадчиво спросил мистер Уайлз.

— Может быть, — сухо отвечала Рыжая Борода.

Мистер Уайлз принужденно улыбнулся правой щекой, обращенной к обидчику, левая же щека выразила беспредельную злобу.

— Я хотел только узнать, рассмотрели вы это дело или нет? — сказал он кротко.

— Я его рассмотрел и вдоль, и поперек, и насквозь, заглядывал и выше, и ниже, и вокруг, и около, — ответил незнакомец без улыбки, не сводя глаз с мистера Уайлза.

— Вы прочли все бумаги? — продолжал мистер Уайлз.

— Я прочел каждую бумажку, каждую речь, каждое показание, каждое решение, — сказал незнакомец, словно повторяя формулу.

Мистер Уайлз попытался скрыть свое смущение любезной улыбкой на правой стороне лица, отчего сардонически перекосилась левая, и продолжал:

— В таком случае, дорогой сэр, я надеюсь, что, изучив дело в совершенстве, вы составили мнение в нашу пользу.

Джентльмен в кровати не ответил и только плотнее завернулся в одеяло.

— Я принес те акции, о которых говорил вам, — вкрадчиво продолжал мистер Уайлз.

— Есть у вас какой-нибудь приятель поблизости? — преспокойно прервал его лежащий в кровати джентльмен.

— Я не вполне вас понимаю, — улыбнулся мистер Уайлз, — конечно, любое предложенное вами имя…

— Есть у вас приятель, кто-нибудь, кого вы могли бы позвать сюда в любую минуту? — продолжал человек в кровати. — Нет? А кого-нибудь из коридорных вы знаете? Вон там звонок! — И он указал глазами на стену, но не двинулся с места.

— Нет, — сказал Уайлз, начиная что-то подозревать и злиться.

— Может быть, годится и посторонний? Кто-то идет по коридору. Позовите его, годится и он!

Уайлз нетерпеливо распахнул дверь и вопросительно взглянул на проходившего мимо Доббса.

Человек в постели позвал его:

— Эй, приятель! — И, когда Доббс остановился, сказал: — Подите-ка сюда.

Доббс вошел, слегка робея, как всегда с незнакомыми людьми.

— Я не знаю, кто вы такой, и знать не желаю. А вот это Уайлз, — сказал незнакомец, указывая на Уайлза. — Я Джош Сиббли из Фресно, член Конгресса от четвертого избирательного округа Калифорнии. Держу по пистолету в каждой руке, лежу, накрывшись одеялом, и едва сдерживаюсь, чтобы не снести полчерепа этому мерзавцу. Чувствую, что дольше не могу сдерживаться. Я хочу вам сказать, приятель, что вот этот самый мошенник, зовут его Уайлз, рассыпался мелким бесом, стараясь всунуть мне взятку, мне, Джошу Сиббли, а Джош, из уважения к своим избирателям, предпочел позвать кого-нибудь, чтобы он нас разнял.

— Но, дорогой мистер Сиббли, здесь какое-то недоразумение, — горячо запротестовал Уайлз.

— Недоразумение? А ну-ка, скинь с меня одеяло!

— Нет, нет, не нужно, — запротестовал Уайлз, когда простодушный Доббс собрался откинуть одеяло.

— Уберите его, — сказал достопочтенный мистер Сиббли, — чтоб я не опозорился перед избирателями. Говорили же мне, что я до конца сессии не выдержу, засадят меня в тюрьму. Если в вас есть хоть что-нибудь человеческое, приятель, тащите его вон, да поживей.

Доббс, испуганный и бледный, смотрел на Уайлза в нерешительности. Кровать слегка заскрипела. Оба они бросились к двери и через секунду весьма решительно ее захлопнули.

ГЛАВА XI КАК ХЛОПОТАЛИ В КУЛУАРАХ

Достопочтенный Пратт С. Гэшуилер, член Конгресса, конечно, не подозревал о событии, описанном в предыдущей главе. Его тайна, даже сделавшись известной Доббсу, оставалась в безопасности, попав в руки этого простодушного и достойного джентльмена; и уж, разумеется, тайна эта была не такого рода, чтобы мистер Уайлз захотел ее выдать. Мистер Уайлз, невзирая на свое поражение, разбирался в людях и понимал, что разъяренный депутат от Фресно удовольствовался тем, что по-своему отомстил за покушение на неприкосновенность своей личности, и не станет предавать его огласке. Кроме того, Уайлз был убежден, что Доббс замешан в делах Гэшуилера и будет молчать, опасаясь за свою шкуру. Да и каждый мошенник в стране непременно назвал бы беднягу Доббса пройдохой, что нередко выпадает на долю честных, но слабохарактерных людей.

Из всего этого можно заключить, что спокойствие Гэшуилера не было потревожено. После того как дверь закрылась за мистером Уайлзом, Гэшуилер написал записку и отослал ее с нарочным, приложив к ней поразительно безвкусный букет, подобранный заново его собственными жирными руками так, что варварское смешение красок резало глаза. Затем он приступил к своему туалету — процедура, которая не представляет ничего интересного и изящного, когда ее совершает мужчина, и просто оскорбляет глаз, если ее совершает толстяк. Надев чистую рубашку необъятной ширины и белый жилет, от которого его живот стал еще толще, мистер Гэшуилер облачился в черный сюртук самого модного покроя и самодовольно оглядел себя в зеркало. Следует заметить, что результат мог казаться удовлетворительным только самому мистеру Гэшуилеру, но не беспристрастному зрителю. Есть люди, которым «эта уродливая воровка — мода» мстит за себя тем, что платье на них всегда кажется необношенным. Лоск, наведенный портновским утюгом, бросался в глаза, заглаженные складки топорщились, изобличая новизну костюма. Парадный костюм мистера Гэшуилера всегда производил впечатление с иголочки нового, хотя это не соответствовало истине, и на широкой спине законодателя так явственно читалось: «Наша собственная модель», «элегантно» и «последний крик моды, всего пятнадцать долларов», — словно ярлык был еще не сорван.

Облачившись в этот костюм, через час он и сам отправился туда же, куда были посланы букет и записка. Дом этот был когда-то резиденцией иностранного посла, который, честно служа своему правительству, заключил совершенно ненужный договор, теперь уже забытый, и давал обеды и приемы, еще памятные случайным посетителям его салона — теперь средней и довольно скучной американской гостиной. «Боже мой, — говаривал неотразимый мистер X, — помнится, в этой самой, моя дорогая, я познакомился с известным маркизом Монте Пио», — а блистательный Джонс из государственного департамента одной фразой мгновенно уничтожал разорившегося друга, к которому зашел с визитом: «Честное слово, кто бы мог подумать, что ты попадешь сюда! А ведь не так давно я целый час болтал с графиней де Кастене в этом самом уголке». Ибо, когда посол был отозван, особняк превратился в меблированные комнаты, которые содержала жена одного чиновника.

Быть может, во всей истории этого дома не было ничего более оригинального и поучительного, чем история его теперешнего обитателя. Роджер Фокье прослужил в министерстве ровно сорок лет. Все его везенье и невезенье объяснялось тем, что он слишком рано был назначен на должность, в которой требовалось основательно знать весь порядок дел в министерстве, которое расходовало миллионы государственных денег. Фокье получал небольшое жалованье, которое с годами уменьшалось, а не увеличивалось; на его глазах развернулось, процвело и засохло на корню не одно правительство, а он занимал все то же место, потому что его знания были необходимы и начальникам и подчиненным, сменявшим один другого. Правда, однажды его уволил новый министр, чтобы дать место своему соратнику, чьи незаменимые услуги во время избирательной кампании доказали, что он способен занять любую должность; однако после неприятного открытия, что новый служащий знает грамматику хуже самого министра и что из-за его неосведомленности дела запутались и государство понесло убыток в полмиллиона, министра Фокье восстановили в должности, уменьшив ему жалованье. Во всем чувствовалось отсутствие порядка, а так как, приступая к реформам, Конгресс и правительство прежде всего убавляли жалованье чиновникам, то мистер Фокье пострадал одним из первых. Он был прирожденным джентльменом с довольно разборчивым вкусом и привык жить на старое свое жалованье; эта перемена заставила и миссис Фокье искать заработка — она попыталась, правда, не слишком успешно, извлечь доход из старого южного гостеприимства. Но беднягу Фокье нельзя было заставить подать счет джентльмену, к тому же одни отпрыски лучших южных семейств все еще дожидались назначения на должность, другие были только что уволены с должности, и этот опыт не принес дохода. Однако дом пользовался прекрасной репутацией и никогда не пустовал, и в самом деле, стоило посмотреть, как старик Фокье сидит во главе стола по дедовскому обычаю и рассказывает анекдоты о великих людях прошлого, что прерывалось только визитами назойливых кредиторов.

Среди тех, кого мистер Фокье называл «своим маленьким семейством», выделялась одна черноглазая дама, обладавшая неотразимым очарованием и пользовавшаяся в здешних местах репутацией кокетки. Однако покладистый и снисходительный муж терпел эти уклонения с пути истинного смиренно, и даже с восхищением взирал на забавы своей супруги, и, казалось, молчаливо одобрял такое поведение. Никто не обращал внимания на Гопкинсона; в ослепительном сиянии достоинств миссис Гопкинсон он был совсем незаметен. Некоторые дамы, мужья которых питали слабость к женскому полу, а также те из девиц, которые засиделись дольше других, строго осуждали поведение миссис Гопкинсон. Мужчины помоложе, конечно, восхищались ею, но главной опорой миссис Гопкинсон были, как мне кажется, старики, вроде нас с вами. Именно этим невозмутимо-самодовольным, снисходительным, философически-равнодушным pater familias[15] с необъятной талией обязаны своим местом на общественном небосводе легкомысленные и беззаботные представительницы прекрасного пола. Мы не склонны к придирчивости, мы смеемся над тем, что наши жены и дочери считают непростительным грехом. Мы поддаемся очарованию хорошенького личика. Боже мой, нам по горькому опыту известно, чего стоит мнение одной женщины о другой женщине; мы хотим, чтобы наша очаровательная маленькая приятельница блистала в обществе; ведь только легкомысленные мотыльки обожгут свои грошовые крылышки в пламени! Да почему бы и нет? Природе было угодно создать больше мотыльков, чем свечей. Что ж! Пусть хорошенькое создание — будь она девушка, жена или вдова — повеселится! Итак, дорогой сэр, в то время как mater familias[16] неодобрительно хмурит черные брови, мы улыбаемся снисходительной улыбкой и оказываем госпоже «Неизвестной» свое благосклонное покровительство. И если Легкомыслие нас благодарит, если Безрассудство к нам дружески расположено, — что ж, мы тут ни при чем. Это, пожалуй, подтверждает нашу точку зрения.

Я хотел сказать несколько слов о Гопкинсоне, но говорить о нем, право же, почти нечего. Он отличался неизменным благодушием. Некоторые дамы пытались убедить его, что ему следовало бы больше огорчаться поведением жены, и говорят, будто бы Гопкинсон в избытке благодушия и любезности пообещал даже и это. Добрый малый был до такой степени отзывчив, что молодой Деланси из министерства Волокиты будто бы жаловался ему на своего соперника и открыл ужасную тайну: что он (Деланси) вправе ожидать большего постоянства от его (Гопкинсона) жены. По его словам, добряк ему очень сочувствовал и обещал повлиять на жену в пользу Деланси.

— Видите ли, — объяснил Гопкинсон Деланси, — она так занята в последнее время, что стала немножко забывчива, такова уж женская натура. Если мне самому не удастся уломать ее, я поговорю с Гэшуилером — постараюсь, чтобы он повлиял на миссис Гопкинсон. Не горюйте, мой мальчик, он это уладит.

Букеты на столе миссис Гопкинсон появлялись часто, однако букет Гэшуилера туда не попал. Варварское сочетание красок оскорбило ее глаз — замечено, что хороший вкус переживает крушение всех остальных женских добродетелей, — и она употребила этот букет на бутоньерки для других джентльменов. Тем не менее, когда появился Гэшуилер, она поспешила сказать ему, приложив маленькую ручку к сердцу:

— Я очень рада, что вы пришли. Но вы так меня напугали час назад.

Мистер Гэшуилер был и польщен и вместе с тем удивлен.

— Что же я сделал такого, милая миссис Гопкинсон? — начал он.

— Ах, и не говорите лучше! — воскликнула она печально. — Что вы сделали? Вот это мило! Вы прислали мне этот прекрасный букет. Я не могла не узнать вашего вкуса в подборе цветов, но мой муж был дома. Вы знаете, как он ревнив! Мне пришлось от него спрятать букет. Обещайте мне никогда больше этого не делать.

Мистер Гэшуилер галантно запротестовал.

— Нет, нет! Я говорю серьезно. Я была так взволнована, он, должно быть, заметил, как я покраснела.

Только такой падкий на лесть человек, как мистер Гэшуилер, мог не заметить совершенной нелепости этих слов, произнесенных с девической застенчивостью. Тем не менее он спросил:

— С чего же это он стал так ревнив? Только третьего дня я видел, как Симпсон из Дулута поднес вам букет у него на глазах.

— Ах, — возразила миссис Гопкинсон, — тогда он только казался спокойным, — вы не знаете, какую он мне сделал сцену, когда вы ушли.

— Что вы, — удивился практический Гэшуилер, — ведь Симпсон устроил вашему мужу подряд, который принес ему ровнехонько пятьдесят тысяч.

Миссис Гопкинсон посмотрела на Гэшуилера с достоинством, насколько это было уместно при росте в пять футов три дюйма (лишние три дюйма приходились на пирамиду волос соломенного цвета), челке из легких завитков, лукавых голубых глазах и стянутой поясом тоненькой талии. Потом она сказала, опустив ресницы:

— Вы забываете, что муж меня любит.

И тут кокетка приняла вид кающейся грешницы. Ей это шло, хотя обычно покаяние разыгрывалось в простом белом платье, слегка оживленном бледно-голубыми лентами: пышные сиреневые оборки с розовой каймой не вполне соответствовали этой роли. Однако женщина, которая боится нарушить стиль своего туалета неподходящим выражением лица, наверняка проигрывает. А миссис Гопкинсон всегда оставалась победительницей именно благодаря своей смелости.

Мистер Гэшуилер был польщен. Даже самым распущенным людям нравится показная добродетель.

— Однако ваша грация и ваши таланты, милая миссис Гопкинсон, — сказал он елейным тоном, — принадлежит всей стране. — И постарался представить эту страну поклоном скорее чопорным, чем любезным. — Я сам думал воспользоваться вашими талантами для дела Кастро. Маленький ужин у Велкера, стакан-другой шампанского, один быстрый взгляд этих ясных глазок — и дело в шляпе.

— Но я обещала Джозайе бросить все эти пустяки, — сказала миссис Гопкинсон, — и хотя совесть моя чиста, вы знаете, какие у всех язычки! А Джозайя все это слышит. Еще вчера вечером, на приеме у патагонского посланника, все женщины сплетничали на мой счет из-за того, что я танцевала с ним котильон в первой паре. Неужели женщине, муж которой имеет дела с правительством, нельзя быть любезной с представителем дружественной державы?

Мистеру Гэшуилеру было не совсем понятно, почему, собственно, контракт мистера Гопкинсона на поставку солонины и консервов для армии Соединенных Штатов обязывает его жену принимать ухаживания знатных иностранцев, но он благоразумно воздержался от вопросов. Однако, не будучи дипломатом, он все-таки заметил:

— Насколько я понял, мистер Гопкинсон не возражал против того, чтоб вы приняли участие в этом деле, и, как вы знаете, некоторое количество акций…

Миссис Гопкинсон вздрогнула.

— Акции! Дорогой мистер Гэшуилер, ради бога, не произносите при мне этого ужасного слова! Акции! Мне противно о них слышать! Неужели нет других тем для разговора с дамой?

Она подчеркнула эту фразу, бросив лукавый взгляд на собеседника. И, как мне это ни прискорбно, мистер Гэшуилер не устоял и на этот раз. Славные граждане города Римуса, нужно надеяться, оставались в счастливом неведении относительно этого последнего поражения своего великого законодателя. Мистер Гэшуилер совсем забыл о деле и начал усердно осыпать свою даму неуклюжими любезностями, достойными бегемота, и, надо сказать к ее чести, она парировала их игриво и ловко, с проворством фокстерьера, когда слуга доложил о приходе мистера Уайлза.

Гэшуилер насторожился. Зато миссис Гопкинсон оставалась спокойной, — впрочем, она осторожно отодвинула свой стул от стула Гэшуилера.

— Вы знакомы с мистером Уайлзом? — спросила она любезно.

— Нет! То есть… гм!.. да. Мне приходилось иметь с ним дело, — отвечал Гэшуилер, вставая.

— Может быть, вы останетесь? — прибавила она умоляюще. — Пожалуйста, останьтесь!

Благоразумие мистера Гэшуилера, как всегда, одержало верх над любезностью.

— Лучше я зайду после, — ответил он в замешательстве. — Мне, может быть, лучше уйти, чтобы не было сплетен, о которых вы рассказывали. Вам не нужно упоминать мое имя при этом… как его… Уайлзе.

И, покосившись одним глазом на дверь, он неловко поцеловал пальчики миссис Гопкинсон и удалился.

Мистер Уайлз без предисловий приступил к делу:

— Гэшуилер говорит, будто бы ему известна женщина, которая способна потягаться с этой приезжей испанкой со всеми ее доказательствами, красотой, обаянием и прочим. Эту женщину вы должны разыскать.

— Зачем? — с улыбкой спросила миссис Гопкинсон.

— Затем, что я не верю Гэшуилеру. Женщина с хорошеньким личиком, у которой есть хоть капля здравого смысла, может предать его и нас вместе с ним.

— Ну, скажем, две капли здравого смысла, мистер Уайлз. Мистер Гэшуилер не так глуп.

— Может быть, но не тогда, когда дело касается женщин, а эта женщина, надо полагать, умней его.

— Ну, я думаю, — сказала миссис Гопкинсон, лукаво улыбаясь.

— Так вы ее знаете?

— Не так хорошо, как его, — сказала миссис Гопкинсон совершенно серьезно. — Я хотела бы знать ее не хуже.

— Ну, так узнайте, можно ли ей доверять. Вы смеетесь, а дело нешуточное! Эта женщина…

Миссис Гопкинсон сделала изящный реверанс и сказала:

— C'est moi[17].

ГЛАВА XII КТО ПРИБУДЕТ СКОРЕЕ

Ройэл Тэтчер работал не покладая рук. По всему его поведению казалось, что похожая на мальчика маленькая художница, пользовавшаяся его гостеприимством на руднике «Синяя пилюля», не будет играть большой роли в деятельной жизни Тэтчера. Теперь его единственной возлюбленной была руда, она отнимала все его время, приводила в отчаяние изменчивостью, но требовала всей преданности, на какую он был способен. Возможно, мисс Кармен понимала это и с чисто женским тактом постаралась не то чтобы стать на место соперницы, но хотя бы бороться с ее влиянием. Помимо этого, она усердно занималась своим делом; хотя боюсь, что оно не приносило ей больших доходов. Доморощенное искусство мало ценилось в Калифорнии. Местные ландшафты еще не успели прославиться; прославить их было суждено одному художнику из восточных штатов, уже и тогда знаменитому, и люди мало заботились о воспроизведении того, что они видели изо дня в день собственными глазами и ничуть не ценили. И потому сеньорита Кармен разменивала свой талант на мелкую монету для поддержания своей маленькой особы и занималась керамикой, росписью по бархату и фарфору, разрисовыванием требников и другими работами в том же роде. У меня есть восковые цветы — изумительная фуксия и поразительный георгин, купленные за гроши у этой маленькой женщины, картины которой получили премию на выставке за границей и которую калифорнийские газеты назвали гениальной дочерью Калифорнии, после того как эта самая Калифорния чуть не уморила ее голодом.

Об этой борьбе и победах Тэтчер не знал ровно ничего, однако он взволновался, не желая сознаться в этом самому себе, когда в один декабрьский день получил следующую телеграмму:

«Немедленно выезжайте в Вашингтон.

Кармен де Гаро».

«Кармен де Гаро»! Как ни прискорбно, я должен сказать, что этот человек, которому суждено было стать героем единственного любовного эпизода в этой повести, был настолько занят делами, что не сразу сообразил, кто она такая.

Вспомнив стойкую маленькую девушку, которая так мужественно сопротивлялась ему, а потом чисто по-женски убежала, Тэтчер был сначала заинтригован, а потом стал упрекать самого себя. Он смутно чувствовал, что сам себе противоречит. Он был невнимателен к дочери своего врага. Но зачем она посылает ему депеши и что она делает в Вашингтоне? На все эти вопросы, надо отдать ему справедливость, он не искал романтического ответа. Ройэл Тэтчер был скромен от природы и не преувеличивал своих успехов у женщин, как не преувеличивает их большинство мужчин, имеющих шансы на успех, несмотря на то, что с давних пор принято утверждать обратное. На десяток женщин, которых может покорить простая дерзость, приходятся сотни таких, которых скорее тронет полная достоинства сдержанность. А уж когда женщине приходится первой делать авансы, она обычно доводит дело до конца. Тэтчер был настолько изумлен, что не заметил письма, лежащего на столе. Оно было от его поверенного в Вашингтоне. Заключительный абзац привлек его внимание: «Быть может, лучше вам самому приехать сюда. Роскоммон здесь, и, как говорят, недавно приехала племянница Гарсии, которая сможет привлечь симпатии общества на сторону мексиканца. Я не знаю, что они хотят доказать с ее помощью, но, по слухам, она очень привлекательна и умна и уже завоевала здесь сочувствие». Тэтчер бросил письмо в возмущении. Сильные мужчины не меньше слабых женщин склонны быть непоследовательными там, где замешано чувство. Какое право имела эта былинка, которую он лелеял — он был теперь совершенно уверен, что лелеял ее и страдал от разлуки, — какое право имела она так внезапно расцвести под лучами вашингтонского солнца — для того, чтоб ее сорвал кто-нибудь из его врагов? Он не мог согласиться со своим поверенным, что она имеет какое-то отношение к его врагам, — настолько-то он еще верил в ее чисто мужскую порядочность. Но там было нечто опасное для женской души — блеск, могущество, лесть. Теперь он был почти так же твердо уверен в том, что его бросили и забыли, как несколько минут тому назад — в том, что он сам был не слишком внимателен. Раздражения, хотя и мимолетного, было достаточно, чтобы решиться: он послал телеграмму в Сан-Франциско и, опоздав на пароход, решил отправиться сушей через весь континент; потом передумал и чуть не вернул билет через час после того, как он был куплен. Тем не менее, сделав один ложный шаг, он, как подобает мужчине, не отступил, чтобы не упрекать себя в непоследовательности. Однако он не был вполне уверен в том, что его путешествие вызвано чисто деловыми соображениями. По-женски слабая, порывистая сеньорита Кармен одержала победу над сильным мужчиной.

В то время была построена только небольшая часть трансконтинентальной железной дороги. Она вдавалась с обеих сторон наподобие мола в необозримое море пустыни, через которое еще не был перекинут мост. Путешественник, сходя с поезда в Рено, расставался с цивилизацией, и до границы штата Небраска приходилось добираться по старым караванным путям на дилижансе Континентальной компании. Везде, кроме «Чертова каньона», дорога была ровная и неживописная, а перевал через Скалистые горы, вовсе не отличавшийся пресловутой поэтичностью пейзажа, напоминал скорее бесплодные просторы равнин Новой Англии. Монотонная скука путешествия, в которую неудобства отнюдь не вносили разнообразия, так как серьезные происшествия были редки, губительно действовала на нервную систему. Нередко бывали и случаи помешательства. «На третий день пути, — рассказывал кучер дилижанса Хэнк Монк, вскользь, но сочувственно упоминая об одном из пассажиров, — на третий день пути он стал без конца задавать вопросы и, не получая на них ответа, принялся жевать соломинки, таская их из подушек, а потом стал вроде как ругаться потихоньку. С этого дня я понял, что его дело — каюк, и прикрутил его к заднему сиденью, а, добравшись до Шайенна, сдал с рук на руки каким-то знакомым, а он рвался, и метался, и ругал на чем свет стоит Бена Холлидея, нашего почтенного хозяина». Предполагают, что злосчастный путешественник негодовал на покойного Бенджамина Холлидея, в то время владельца конторы дилижансов — а это было явным признаком помешательства, в чем не усомнится никто из знавших лично этого великодушного, щепетильного и утонченно-культурного калифорнийца, впоследствии породнившегося с иноземной знатью.

Мистер Ройэл Тэтчер был слишком опытным и закаленным в бедствиях путешественником, чтобы не покориться с ироническим терпением калифорнийскому способу выколачивания денег. Предполагалось, что эту дорогу избирают лишь те, кто едет из Калифорнии с какими-либо темными целями, и потому жертвам дорожных неудобств сочувствовали мало. Уравновешенный темперамент Тэтчера и его железная воля сослужили ему хорошую службу — помогли не унывая переносить дорожные невзгоды. Он ел что придется, спал где придется и не жаловался, его выносливость снискала даже похвалу кондуктора. Под выносливостью подразумевалась, кстати сказать, способность пассажира мириться с такими порядками. Правда, он не раз жалел, что не поехал пароходом, но потом вспомнил, что был одним из членов комитета бдительности, которые поклялись повесить этого превосходного человека, покойного командора Уильяма Г. Вандербильта, за жестокое обращение с палубными пассажирами. Я упоминаю об этом просто для того, чтобы показать, как такой опытный и практический путешественник, каким был Тэтчер, мог объяснять жадностью и грубостью то, что следовало приписать сложности управления крупной пароходной компанией: ему, как и другим калифорнийцам, было, по всей вероятности, неизвестно, что великий миллионер, по свидетельству его духовника, до конца жизни оставался невинен душой, как младенец.

Тем не менее Тэтчер находил время оказывать услуги своим спутникам и так очаровал Юбу Билла, что тот предложил ему занять место на козлах.

— Как же так, — озабоченно спросил Тэтчер, — ведь место на козлах было куплено другим джентльменом в Сакраменто? Он доплатил за это место, и его фамилия стоит у вас в списке пассажиров!

— Это меня мало трогает, — презрительно ответил Юба Билл, — хоть бы он заплатил за весь дилижанс. Послушайте, зачем я буду портить себе настроение и посажу рядом этого косоглазого? И еще какого! Фью-у-у! Да вот, будь ты неладен, на днях, когда мы поили лошадей у Вебстера, он слез и прошел мимо пристяжной, вот этой самой пегой кобылки; она привычная и к индейцам, и к гризли, и к бизонам, а как только он взглянул на нее этим своим глазом, она сразу взвилась на дыбы, ей-богу; я уж было думал, что мне придется снять с нее шоры и приспособить их этому пассажиру.

— Но ведь он заплатил деньги и имеет право на свое место? — настаивал Тэтчер.

— Может быть, и имеет в конторе дилижансов, — проворчал Юба Билл, — а только пора бы, кажется, знать, что в дороге хозяин я!

Это было достаточно ясно большинству пассажиров.

— По-моему, он такой же полный хозяин на этой унылой равнине, как капитан корабля в открытом море, — объяснил Тэтчер кривоглазому незнакомцу. Мистер Уайлз — читатель, без сомнения, узнал его — выразил согласие тем глазом, который был обращен к публике, и мстительно посмотрел другим на Юбу Билла, в то время как Тэтчер, не подозревавший о присутствии своего злейшего врага, уговорил Билла восстановить мистера Уайлза в его правах. Уайлз поблагодарил его.

— Долго ли мы будем иметь удовольствие ехать в вашем обществе? — вкрадчиво спросил Уайлз.

— До самого Вашингтона, — ответил Тэтчер откровенно.

— Веселый город во время сессии, — снова намекнул незнакомец.

— Я еду по делам, — напрямик ответил Тэтчер.

Возле Соснового Брода произошло незначительное событие, отнюдь не увеличившее расположения Билла к незнакомцу. Когда Билл отпер ящик под козлами, святая святых, где хранились сокровища компании дилижансов Уэлса, Фарго и Ко, мистер Уайлз заметил среди поклажи маленький чемодан из черного сафьяна.

— Ах, вот как, вы здесь возите и багаж? — сказал он любезным тоном.

— Не часто, — коротко ответил Юба Билл.

— Так, значит, в этом чемодане ценности?

— Он принадлежит тому пассажиру, на чьем месте вы сидите, — сказал Юба Билл, который, чтобы уязвить незнакомца, упорно утверждал, что тот занял чужое место. — Народ тут собрался разный, и если пассажир желает держать свой чемодан под замком, то это никого не касается. Кто, черт возьми, управляет этим экипажем, — продолжал Билл, разыгрывая припадок бешенства, — а? Может, вы сидите тут на козлах и воображаете себя хозяином? Может, вы думаете, что видите за милю вперед этим вашим глазом и у вас хватит сил удержать лошадей на поворотах и там, где дорога идет под гору?

Но тут снова вмешался Тэтчер, вечный защитник угнетенных, и Юба Билл замолчал.

На четвертый день они попали в слепящую глаза снежную бурю при подъеме на пустынное плоскогорье, по которому им предстояло проехать следующие шестьсот миль. Лошади, с трудом пробившись через заносы, пришли к станции совершенно обессиленными, и будущее казалось сомнительным всем, кроме бывалых людей. Некоторые из пассажиров советовали пересесть в сани и ехать дальше, другие — переждать на станции, пока не переменится погода. Один Юба Билл стоял за то, чтоб продолжать путешествие в дилижансе.

— Еще две мили, и мы будем на перевале, где ветер такой сильный, что может унести вас в окно; он сметет весь этот снег до последнего дюйма за перевал. Я уж выберусь как-нибудь из заносов на четырех колесах, а эти ваши ящики на полозьях вам не протащить через сугробы.

Билл, как и все калифорнийские кучера, презирал сани. Его горячо поддержал Тэтчер, который умел чутьем разбираться в характерах и пользоваться чужим опытом, что на худой конец может заменить личный опыт.

— Кто хочет остаться, пускай остается, — властно сказал Билл, разрубая гордиев узел одним взмахом, — кто хочет взять сани, пускай берет — вон они, в сарае. Кто хочет ехать со мной на перекладных — пускай едет.

Мистер Уайлз выбрал сани и кучера, некоторые остались до следующего дилижанса, а Тэтчер с двумя другими пассажирами решил ехать с Юбой Биллом.

Все эти перемены отняли немало драгоценного времени, а так как метель все бушевала, то дилижанс вкатили под навес, пассажиры грелись на станции перед огнем, и только после полуночи Юба Билл запряг перекладных.

— Желаю вам приятного пути, — сказал Уайлз, который выезжал из-под навеса как раз в ту минуту, когда Билл входил туда. Билл не удостоил его ответом и, обращаясь к кучеру, сказал кратко, словно отдавая распоряжение насчет тюка с товаром:

— Выгрузишь его в Роулингсе. — Потом презрительно обошел сани кругом и принялся запрягать своих перекладных.

Луна уже взошла высоко, когда Юба Билл снова взялся за вожжи. Ветер, который начал дуть, как только они выехали на ровное место, казалось, подтверждал теорию Билла, и на протяжении полумили дорога была подморожена и чисто выметена ветром. Далее снег лежал, протянувшись длинным языком через дорогу от большого валуна, и слой его достигал толщины в два-три фута. Билл сначала врезался в него, потом, искусно маневрируя, объехал стороной. Но когда это препятствие осталось позади, карета накренилась, и правое переднее колесо соскочило и исчезло во тьме. Билл осадил лошадей, но не успел он это сделать, как слетело заднее колесо, дилижанс сильно закачался и остановился.

Юба Билл, не теряя ни минуты, соскочил на дорогу с фонарем. Послышалась такая крепкая брань, что, как мне ни жаль, повторить ее невозможно, настолько она выходит за пределы дозволенного мне снисходительной публикой. Поэтому да будет мне позволено сообщить, что в несколько минут он успел очернить своих нанимателей, всю их родню по женской и мужской линии, каретника, смастерившего дилижанс, станционного смотрителя, дорогу, по которой он вез пассажиров, и самих пассажиров, не забывая время от времени ввернуть крепкое словцо насчет своих родителей и самого себя. Более возвышенные выражения в том же духе взыскательный читатель может найти в третьей главе Книги Иова.

Пассажиры хорошо знали Билла и потому молчали и сидели терпеливо, не теряя надежды. Причина катастрофы была еще неизвестна. Наконец с козел послышался голос Тэтчера:

— Что там такое, Билл?

— Ни одной чеки во всем дилижансе, будь он проклят, — ответил тот.

Воцарилось мертвое молчание. Разъяренный Юба Билл неистово отплясывал на дороге воинственный танец.

— Кто это сделал? — спросил Тэтчер.

Юба Билл, не отвечая, вскочил на козлы, отпер ящик под ними и закричал:

— Тот, кто украл ваш чемодан, — Уайлз!

Тэтчер засмеялся.

— Не беспокойтесь, Билл. Там была чистая рубашка, дна воротничка да кое-какие бумаги. Больше ничего.

Билл медленно слез с козел. Став на землю, он ухватил Тэтчера за рукав и отвел его в сторону.

— Так, значит, у вас в сумке не было ничего такого, с чем он собирался улизнуть?

— Нет, — смеясь, ответил Тэтчер.

— И этот Уайлз не из сыщиков?

— Насколько мне известно, нет.

Билл горестно вздохнул и пошел к карете, чтобы поставить ее на колеса.

— Не беда, Билл, — сочувственно сказал один из пассажиров, взглянув на членов комитета бдительности, уже формировавшегося вокруг него, — мы догоним этого Уайлза в Роулингсе.

— Да, как бы не догнать! — возразил Билл насмешливо. — Нам нужно еще вернуться на станцию, и не успеем мы выехать, как он будет уже в Клермонте, а мы отстанем на целый перегон. Как не догнать! Черт его догонит!

Очевидно, ничего не оставалось, как только вернуться на станцию и подождать, пока не починят дилижанс. Пока его чинили, Юба Билл снова отвел Тэтчера в сторону.

— Мне с самого начала не понравился этот косой, но все-таки я ничего такого не подозревал. Я думал, что правильно будет, если я пригляжу за всеми вещами, в особенности за вашими. И вот, чтобы чего-нибудь не вышло и чтоб уравнять шансы, я на всякий случай прихватил вот этот его чемодан из саней, когда он уезжал. Не знаю, годится ли он взамен вашего, но, думаю, он поможет вам найти Уайлза или ему вас. По-моему, это предусмотрительно и справедливо. — И с этими словами он поставил к ногам изумленного Тэтчера черный чемодан мистера Уайлза.

— Но послушайте, Билл! Я не могу его взять! — торопливо прервал его Тэтчер. — Вы не можете поклясться, что он украл мой чемодан, — и черт возьми! — это не годится, знаете ли. Я не имею права брать его вещи, даже…

— Придержите-ка своих лошадей, — сказал Билл сурово, — вы поручили ваши вещи мне. Я их не устерег, то есть этот косой их… Вот чемодан. Я не знаю, чей он. Берите его.

Смеясь и не зная, что ему делать, но все еще протестуя, Тэтчер взял чемодан.

— Можете открыть его в моем присутствии, — сурово предложил Юба Билл.

Тэтчер, улыбаясь, открыл чемодан. Он был полон бумаг и документов официального вида. Фамилия Тэтчера на одном из них привлекла его внимание — он развернул бумагу и наскоро пробежал ее. Улыбка его исчезла.

— Ну что ж, — заметил Юба Билл, — теперь можно сказать, что на обмене вы не прогадали.

Тэтчер все еще просматривал бумаги. Вдруг этот осторожный и решительный человек посмотрел в полное ожидания лицо Юбы Билла и невозмутимо произнес на вульгарном жаргоне того времени и тех мест:

— Идет! По рукам!

ГЛАВА XIII КАК ОН ПРОСЛАВИЛСЯ

Юба Билл оказался прав, предположив, что Уайлз не станет терять времени в Роулингсе. Он выехал оттуда на быстроногом скакуне, когда Билл только возвращался на последнюю станцию с поломанным дилижансом, и на два часа опередил телеграмму, которая должна была задержать его. Избегая опасностей большой дороги и телеграфа, он свернул к югу на Денвер по военной дороге в обществе торговца-метиса и переправился через Миссури, прежде чем Тэтчер доехал до Джулсберга. Когда Тэтчер добрался до Омахи, Уайлз был уже в Сент-Луисе, а когда пульмановский вагон с героем рудника «Синяя пилюля» подъезжал к Чикаго, Уайлз уже разгуливал по улицам столицы. Тем не менее по дороге он нашел время, выразив при этом свое неудовольствие, утопить в водах Норт-Платта черный чемоданчик Тэтчера, в котором было несколько писем, несессер и запасная рубашка, подивиться, почему простаки не возят с собой важных документов и ценностей, и начать осторожные поиски потерянного саквояжа с его немаловажным содержанием.

Если бы не эти пустяки, он имел бы все основания радоваться своим успехам.

— Все идет отлично, — весело говорила миссис Гопкинсон, — пока вы с Гэшуилером пробовали пустить в ход свои «акции» и вели себя так, как будто можно подкупить весь мир, я успела сделать больше вас всех с этим почтенным, прямо трогательным Роскоммоном, который сам себе верит и сам себя обманывает. Я рассказала его печальную историю и вызвала слезы на глазах сенаторов и министров. Больше того, я ввела его в общество, нарядила во фрак — такое чучело, — а вы знаете, в лучшем обществе все утрированное принимают за чистую монету; я создала ему полный успех. Да вот, еще вчера вечером, когда здесь были сенатор Мисненси и судья Фитцдоудл, я заставила его рассказать всю историю, в которую он, по-моему, верит и сам, а потом спела: «К морю прибрел несчастный изгнанник Эрина», — и муж сказал мне, что это дало целую дюжину голосов.

— А что же ваша соперница, эта племянница Гарсии?

— Вы опять ошибаетесь — мужчины ничего не понимают в женщинах. Во-первых, она маленького роста, смуглая брюнетка, глаза у нее, как щелки, походка мужская, не умеет одеваться, не носит корсета — никакого стиля. Во-вторых, она не замужем, одинокая, и, хоть воображает, что она художница, и ведет себя, как богема, она не может бывать в обществе без компаньонки или без кого-нибудь, как вы этого не понимаете? Сущий вздор!

— Однако, — не сдавался Уайлз, — она имеет какое-то влияние: судья Мэсон и сенатор Пибоди только о ней и говорят, а Динвидди из Виргинии на днях показывал ей Капитолий.

Миссис Гопкинсон улыбнулась:

— Мэсон и Пибоди стремятся прослыть меценатами, а Динвидди хотел уколоть меня!

— Но ведь Тэтчер не дурак.

— А разве Тэтчер влюбчив? — неожиданно спросила миссис Гопкинсон.

— Едва ли, — ответил Уайлз. — Он делает вид, будто по горло занят, и всецело посвятил себя этому руднику, но не думаю, чтобы даже вы… — Он замолчал, иронически улыбаясь.

— Ну вот, вы опять меня не понимаете, и, что еще хуже, вы ничего не понимаете в деле. Тэтчеру она нравится, потому что он не видел никого другого. Подождите, пока он приедет в Вашингтон и получит возможность сравнивать. — Она бросила откровенный взгляд в зеркало, перед которым и оставил ее Уайлз, отвесив иронический поклон.

Мистер Гэшуилер был не менее уверен в счастливом исходе дела в Конгрессе.

— До конца сессии осталось несколько дней. Мы устроим так, чтобы наше дело выслушали и решили в экстренном порядке, пока этот Тэтчер еще не знает, что предпринять.

— Если это можно сделать, пока он сюда не приехал, — сказал Уайлз, — то успех почти обеспечен. Он опаздывает на два дня, а можно было устроить и так, чтоб он задержался подольше.

Тут мистер Уайлз вздохнул: что, если бы несчастный случай с дилижансом произошел в горах и дилижанс скатился бы в пропасть? Сколько драгоценного времени было бы сэкономлено, и в успехе можно было бы тогда не сомневаться. Но убийство не входило в обязанности мистера Уайлза как ходатая по делам, по крайней мере он не был уверен, можно ли поставить его в счет.

— Нам нечего бояться, сэр, — заключил мистер Гэшуилер, — дело теперь находится в руках верховного собрания нашей страны. Оно будет решено, сэр, беспристрастно и справедливо. Я уже набросал некоторые замечания.

— Между прочим, — перебил его весьма некстати Уайлз, — где этот ваш молодой человек, ваш личный секретарь Доббс?

Член Конгресса на мгновение смутился.

— Его здесь нет. И я должен сказать вам, что вы ошибаетесь, приписывая это звание Доббсу. Я никогда не поручал своих дел постороннему лицу.

— Но вы представили его мне как вашего секретаря?

— Просто почетное звание, которое ничего не значит. Правда, я, может быть, хотел доверить ему этот пост. Но я обманулся в нем, сэр. Это, к сожалению, случается нередко, когда человек во мне одерживает верх над сенатором. Я ввел мистера Доббса в общество, а он употребил во зло мое доверие. Он наделал долгов, сэр. Его расточительность была беспредельна, честолюбие не знало границ — и все это, сэр, без гроша в кармане. Я ссужал ему время от времени некоторые суммы под обеспечение тех бумаг, которые вы так великодушно подарили Доббсу за его услугу. Но все это было растрачено. И что же, сэр? Такова человеческая неблагодарность — его семья недавно обратилась ко мне за помощью. Я понял, что тут необходима строгость, — и отказал. Ради его семьи я не хотел было ничего говорить, но я не досчитываюсь некоторых книг в своей библиотеке. На другой день после его ухода пропали два тома протоколов Патентного бюро и Синяя книга Конгресса, купленные мною в тот день на Пенсильвания-авеню, — да, пропали! Мне пришлось порядком похлопотать, чтоб эта история не попала в газеты!

Так как мистер Уайлз уже слышал эту историю от знакомых Гэшуилера с более или менее бесцеремонными комментариями относительно бережливости почтенного законодателя, он не мог не подумать, что хлопотать, вероятно, пришлось немало. Но он только устремил свой злобный глаз на Гэшуилера и сказал:

— Так он уехал, а?

— Да.

— И вы себе создали в нем врага? Плохо.

Мистер Гэшуилер постарался принять достойный и независимый вид, однако что-то в тоне гостя его встревожило.

— Я говорю: плохо, если так. Послушайте. Перед отъездом сюда я нашел в той гостинице, где он жил, сундук, задержанный хозяином за долги. В нем оказались ваши письма и составленные Доббсом записки, которым, по-моему, следует находиться у вас. Назвавшись другом Доббса, я выкупил сундук, заплатив по его счету, и захватил с собой самые ценные бумаги.

С каждым словом Уайлза лицо Гэшуилера апоплексически наливалось кровью, и наконец он пролепетал:

— Так, значит, сундук у вас и бумаги тоже?

— К несчастью, нет, это-то и плохо.

— Боже правый! Что же вы с ними сделали?

— Я потерял их где-то по дороге.

Мистер Гэшуилер на несколько минут лишился языка, и лицо его становилось то багровым от ярости, то мертвенно-бледным от страха. Потом он произнес хриплым голосом:

— Все эти бумаги подложные, черт бы их взял, все до одной!

— Ну, что вы! — сказал Уайлз, кротко глядя правым глазом и злорадно любуясь на всю эту сцену левым. — Все ваши бумаги подлинные, и в них нет ничего особенного, но, к несчастью, в том же чемодане лежат мои собственные записи, которые я составил для моего клиента, и, вы сами понимаете, если их найдет человек ловкий, нам это может повредить.

Мошенники посмотрели друг на друга. Вообще говоря, взаимное уважение между ворами встречается весьма редко, по крайней мере между крупными, и более мелкий плут не устоял, подумав, что сделал бы он сам, будь он на месте другого плута.

— Послушайте, Уайлз, — сказал он, причем достоинство убывало в нем с каждой минутой, вытекая из каждой поры вместе с обильно струившимся потом, так что воротничок на нем обмяк, словно тряпка, — послушайте, нам (впервые употребленное множественное число было равносильно признанию), нам нужно вернуть эти бумаги.

— Разумеется, — хладнокровно ответил Уайлз, — если мы сможем и если Тэтчер о них не пронюхал.

— Как же он мог пронюхать?

— Он ехал со мной в дилижансе, когда я потерял их, и направлялся в Вашингтон.

Мистер Гэшуилер снова побледнел. В этой крайности он прибегнул к графину, совсем забыв об Уайлзе. Десять минут назад Уайлз не двинулся бы с места; теперь же он встал, выхватил графин из рук даровитого Гэшуилера, налил себе первому и снова сел.

— Да, послушайте-ка, мой милый, — начал Гэшуилер, быстро поменявшись ролями с более хладнокровным Уайлзом, — послушайте-ка, дорогой мой, — прибавил он, тыча жирным пальцем в Уайлза, — ведь все кончится, прежде чем он сюда приедет, разве вы этого не понимаете?

— Понимаю, — ответил мрачно Уайлз, — только эти рохли, так называемые порядочные люди, имеют свойство попадать всюду вовремя. Им нечего торопиться: дело их всегда подождет. Помните, как в тот самый день, когда миссис Гопкинсон и мы с вами убедили президента подписать привилегию, откуда ни возьмись является этот субъект, не то из Сан-Франциско, не то из Австралии: ехал он не торопясь и приехал через полчаса после того, как президент подписал привилегию и послал ее в министерство; нашел нужного человека, который представил его президенту, побеседовал с президентом, заставил его подписать приказ в отмену прежней подписи и в один час погубил все, что было сделано за шесть лет.

— Да, но Конгресс не отменяет своих решений, — сказал Гэшуилер, к которому вернулось былое достоинство, — по крайней мере во время сессии, — прибавил он, заметив, что Уайлз недоверчиво пожимает плечами.

— Посмотрим, — сказал Уайлз, спокойно берясь за шляпу.

— Посмотрим, сэр, — с достоинством ответил депутат города Римуса.

ГЛАВА XIV

В то время в числе сенаторов Соединенных Штатов был один известный и всеми уважаемый джентльмен, просвещенный, методический, добропорядочный и радикальный, — достойный представитель просвещенной, методической, добропорядочной и радикальной республики. В течение многих лет он выполнял свой долг сознательно и непреклонно, несколько недооценивая прочие добродетели, и в течение всего этого времени избиратели с той же непреклонностью переизбирали его каждый раз, относясь столь же скептически к прочим добродетелям. По натуре ему были чужды некоторые искушения, а по роду своей жизни он даже не подозревал о существовании других, и потому его репутация как общественного и политического деятеля оставалась незапятнанной. Чувство изящного удерживало его от личных нападок в политических дебатах, и всеобщее признание чистоты его побуждений и возвышенности его правил защищало сенатора от пасквилянтов. Принципы его ни разу не были оскорблены предложенной взяткой, и волнение чувств было ему почти незнакомо.

Обладая тонким вкусом в искусстве и литературе и обширными средствами, он собрал в своем роскошном доме коллекцию сокровищ, ценность которых повысилась еще более оттого, что он ими дорожил. Его библиотека отличалась не только изяществом убранства, что было не удивительно при таком богатстве и вкусе, но и некоторым изысканным беспорядком, указывавшим на то, что книгами часто пользуются, и легкой небрежностью, присущей мастерской художника. Все это быстро подметила девушка, стоявшая на пороге библиотеки в конце одного тусклого январского дня.

На карточке, которую принесли сенатору, стояло имя «Кармен де Гаро» и в правом верхнем углу микроскопическими буквами скромно упоминалось, что она «художница». Быть может, звучность имени и связанные с ним исторические воспоминания были во вкусе ученого сенатора, ибо, когда он попросил ее сообщить через слугу, по какому делу она пришла, и Кармен ответила прямо, что у нее личное дело, он распорядился, чтоб ее впустили. Затем, укрывшись за письменным столом позади целого бастиона книг, за гласисом из брошюр и бумаг, он принял вид человека, всецело поглощенного своим делом, и стал спокойно дожидаться незваной гостьи.

Она вошла и на минуту нерешительно остановилась в дверях, словно картина в рамке. Миссис Гопкинсон была права — у Кармен не было «стиля» (если только оригинальность и полуиностранное своеобразие нельзя назвать стилем). Заметны были старания превратить в испанскую мантилью американскую шаль, которая то и дело соскальзывала с плеча, — и эта порывистая грация движений сразу обличала все недочеты «корсетного воспитания». Черные локоны лежали на ее невысоком лбу так гладко, что сливались с котиковой шапочкой.

Один раз она забылась и в разговоре накинула шаль на голову, собрав ее складками у подбородка, но изумленный взгляд сенатора заставил ее опомниться. Однако он почувствовал облегчение и, встав с места, указал ей на кресло с приветливостью, какой не дождалась бы от него дама в парижском туалете. И когда она быстрыми шагами подошла ближе и подняла к нему открытое и наивное, но решительное и полное энергии личико, женственное только в прелестных очертаниях рта и подбородка да в блеске глаз, он положил на место брошюру, которую взял только для вида, и ласково попросил ее рассказать о своем деле.

Кажется, я уже говорил о голосе Кармен, о его мягкости, музыкальности и выразительности? Мои прекрасные соотечественницы культивируют голос чаще для пения, чем для разговора, это большая ошибка с их стороны, ибо на практике наши беседы с прекрасным полом ведутся без оперных партитур. У нее было то преимущество, что она с детства говорила на музыкальном языке и принадлежала к нации, почти незнакомой с катарами горла. И в первых же коротких певучих фразах, покоривших сенатора, Кармен рассказала ему о своем деле, а именно о «желании посмотреть его редкие гравюры».

Гравюры, о которых идет речь, были подлинными работами первых великих мастеров этого искусства, и мне приятно верить в их необычайную редкость. С моей точки зрения профана, они были невероятно плохи — только начатки того, что впоследствии было доведено до совершенства, — тем не менее они были дороги сердцу истинного коллекционера. Не думаю, чтобы и Кармен искренне восхищалась ими. Но плутовка знала, что сенатор гордится единственными в мире каракулями великого А. или первыми опытами В. — представляю знатокам подставить на место букв настоящие имена, — и сенатор оживился. Ибо две или три из этих ужасных гравюр целый год висели в его кабинете, совершенно не замеченные посетителями. А тут явилась ценительница искусства! Она только бедная художница, прибавила Кармен, она не в состоянии купить такое сокровище, но не может противиться искушению, хотя и рискует показаться навязчивой и нарушить покой великого человека и т. д. и т. д.

Нетрудно было бы обнаружить подделку, будь эта лесть облачена в привычные формы, но, произнесенная с иностранным акцентом и с южной горячностью, она была принята сенатором за чистую монету. Дети солнца так экспансивны! Мы, разумеется, чувствуем некоторое сожаление к тем, кто нарушает наши каноны хорошего вкуса и приличий, но южане всегда искренни. Холодный уроженец Новой Англии не заметил никакой фальши в двух-трех преувеличенных комплиментах, которые значительно сократили бы аудиенцию, будь они выражены рубленой металлической прозой, свойственной стране, представителем которой он являлся.

И через несколько минут черная головка маленькой художницы и развевающиеся седые кудри сенатора уже склонились вместе над папкой с гравюрами. Тут-то Кармен, внимая описанию раннего расцвета искусства Нидерландов, забылась и накинула шаль на голову, придерживая складки маленькой смуглой рукой. И в течение следующих двух часов их заставали за этим занятием пять членов Конгресса, три сенатора, министр и член Верховного суда, каждый из которых был вежливо, но быстро спроважен. Общественное негодование, однако, прорвалось только в холле.

— Ну, знаете ли, это мне нравится, черт возьми! (Говорящий был один из провинциальных представителей.)

— В его-то годы смотреть картинки с девушкой, которая годится ему во внучки! (Почтенный чиновник, с тех пор заподозренный в разного рода эротических грешках.)

— Ничего в ней нет хорошего! (Достопочтенный представитель Дакоты.)

— Так вот почему он молчал всю эту сессию! (Проницательный коллега, из одного штата с сенатором.)

— О черт возьми! (Все вместе.)

Четверо ушли домой и рассказали все это своим женам. В супружеских отношениях нет ничего трогательнее той великолепной откровенности, с которой муж и жена доверяют друг другу прегрешения своих знакомых. На этом священном доверии непоколебимо зиждутся твердые основы брака.

Разумеется, жертвы злословия, по крайней мере одна из них, ничего не подозревали.

— Надеюсь, — робко сказала Кармен, когда они в четвертый раз с восхищением рассматривали отвратительную гравюру какого-то голландского «мастера», — надеюсь, я не отнимаю вас у ваших знаменитых друзей? — Ее прелестные ресницы опустились в трепетном огорчении. — Я никогда не простила бы себе этого. Может быть, у них важное государственное дело?

— О нет, что вы! Они придут и еще, они в этом заинтересованы.

Сенатор хотел сказать любезность. Ни один высокообразованный бостонец никогда не отважится на что-нибудь более похожее на комплимент, и Кармен с чисто женским чутьем уловила нужную нотку.

— А мне больше нельзя будет вас видеть?

— Я всегда буду рад предоставить свои папки в ваше распоряжение. Вам стоит только сказать слово, — ответил сенатор с достоинством.

— Вы так любезны, так добры, — сказала Кармен, — а я, — ведь я только бедная девушка из Калифорнии, и вы меня не знаете.

— Простите, я хорошо знаю ваш край. — И в самом деле, он мог бы сказать ей точно, сколько бушелей пшеницы на акр производит ее родной Монтерейский округ, сколько там избирателей, каковы там политические течения. Однако о самом важном из продуктов страны он не знал ровно ничего, как и все кабинетные люди.

Кармен была удивлена, но из почтения к сенатору молчала. Оказалось, что она не имеет понятия о быстром распространении шелковичного червя в ее родном округе, не знает ничего о китайском вопросе и очень мало — об американских законах, касающихся горной промышленности. По всем этим вопросам сенатор дал ей исчерпывающие разъяснения.

— Кстати говоря, вы носите историческую фамилию, — заметил он любезно, — был такой кавалер Алькантар, по фамилии де Гаро, он приехал вместе с Лас-Касасом.

Кармен быстро закивала головой.

— Да, это мой прапрапрапрадедушка!

Сенатор в изумлении взглянул на нее.

— Да, да. Я племянница Виктора Кастро, который женился на сестре моего отца.

— Виктора Кастро с рудника «Синяя пилюля»? — отрывисто спросил сенатор.

— Да, — спокойно ответила Кармен.

Если бы сенатор принадлежал к тому же типу людей, что и Гэшуилер, он выразил бы свои чувства протяжным свистом, по обычной мужской манере. Но его изумление и сразу проснувшаяся подозрительность отразились только на температуре приема, понизившейся так заметно, что бедная Кармен в недоумении взглянула на него и плотнее закутала в шаль озябшие плечи.

— У меня есть еще одна просьба, — сказала Кармен, опустив голову, — очень большая просьба.

Сенатор опять отступил за книжные бастионы и, видимо, готовился отразить атаку.

Теперь он все понял. Его неизвестно каким образом ввели в заблуждение. Он дал аудиенцию племяннице одного из истцов, обратившихся в Конгресс. Коса нашла на камень. Мало ли что вздумает попросить у него эта женщина? Он был неумолим — тем более, что уже расположился в ее пользу, — и самым искренним образом. Он сердился на Кармен за то, что она ему понравилась. Под ледяной вежливостью его манер таилась пуританская черствость, порожденная суровым воспитанием. Он еще не вполне освободился от жизнерадостного учения свои предков, что Природу следует обуздывать. По-видимому, не замечая в нем перемены, Кармен продолжала говорить с такой свободой движений и манер, которую трудно передать одними словами.

— Вы знаете, что я испанка родом и что на моей новой родине «Бог и Свобода» было нашим девизом. О вас, сэр, великом освободителе, об апостоле свободы, друге униженных и угнетенных, я впервые услышала в детстве. Я читала о вас в истории этой великой страны, я учила наизусть ваши речи. Я жаждала услышать, как вы с трибуны говорите о заветах моих предков. Матерь божья! Что мне сказать? Услышать ваше блестящее выступление в… — как это называется… — в дебатах, — вот чего я так долго ждала. Ах, простите, я, верно, показалась вам глупой, невоспитанной, неразумным ребенком, да?

Речь ее становилась все более и более сбивчивой, и наконец она сказала неожиданно:

— Я вас оскорбила? Вы на меня сердитесь, как на дерзкого, непослушного ребенка? Да?

Сенатор, по-видимому, совсем растроганный и размякший за своими укреплениями, собрался с силами произнес сначала:

— О, нет! — потом: — Что вы? — и наконец: — Благодарю вас!

— Я здесь ненадолго. Я возвращаюсь в Калифорнию на днях, может быть, завтра. Неужели я никогда, никогда не услышу, как вы говорите с трибуны в Капитолии этой великой страны?

Сенатор поспешил сказать, что он опасается, то есть он убежден, что долг требует от него работы в комиссиях, а не речей и т. д.

— Ах, — сказала Кармен с грустью, — значит, правда то, что я слышала. Правда то, что мне говорили, будто бы вы покинули великую партию и ваш голос уже не раздается больше с трибуны?

— Если кто-нибудь говорил это вам, мисс де Гаро, — резким тоном ответил сенатор, — он говорил это по неразумению — вам дали неверные сведения. Могу ли я спросить, кто именно?

— Ах! — сказала Кармен. — Я, право, не знаю! Это носится в воздухе. Ведь у меня здесь нет знакомых. Может быть, меня и обманули. Но все так говорят. Я спрашиваю всех: когда же я его услышу? День за днем я хожу в Капитолий, смотрю на него, на великого освободителя, а там говорят о делах, да? О чьих-нибудь правах, о налогах, о пошлине, о почте, а о правах человека — никогда, никогда! Я спрашиваю: почему же это? А мне говорят с сожалением: он больше не выступает. Он — как это говорится? — «выдохся», так, кажется, «выдохся». Я не знаю, может быть, так говорится в Бостоне? Мне сказали — ах, я плохо говорю на вашем языке, — будто бы он «подвел» нашу партию, да, «подвел»… Ведь так говорят в Бостоне?

— Позвольте мне сказать, мисс де Гаро, — возразил сенатор, вставая в раздражении, — что вы не совсем удачно выбираете ваши знакомства, а также и ваши э… выражения. Выражения, упомянутые вами, мне кажется, не приняты в Бостоне, а скорее в Калифорнии.

Кармен де Гаро сокрушенно закуталась в шаль, из-под которой блестели только черные глаза.

— Никто не имеет права, — он снова сел и продолжал более мягким тоном, — судить по моему прошлому о том, что я собираюсь делать, или диктовать мне, каким образом я должен служить своим принципам или партии, которую представляю. Это мое право и мой долг. Тем не менее, если бы представился случай или возможность… ведь через день или два закрывается сессия…

— Да, — грустно прервала его Кармен. — Я понимаю, будет слушаться какое-нибудь дело, какая-нибудь заявка, ах! Матерь божья! Вы не будете говорить, и я…

— Когда вы думаете уехать, — спросил сенатор с торжественной учтивостью, — когда мы вас потеряем?

— Я остаюсь до конца… до конца сессии, — ответила Кармен. — А теперь мне пора. — Она встала, капризно кутая плечи в шаль, милым и лукавым движением, быть может, самым женственным из всех ее движений за этот вечер. И, быть может, самым искренним.

Сенатор любезно улыбнулся.

— Во всяком случае, вы не должны разочаровываться; однако сейчас гораздо позднее, чем вы думаете, позвольте отправить вас в моем экипаже, он у подъезда.

Он торжественно проводил ее до кареты. Когда карета тронулась, Кармен, зарывшись в большие подушки, засмеялась тихонько, быть может, немного истерически. Доехав до дому, она заметила, что плачет, и торопливо и сердито смахнула слезы перед дверями дома, где остановилась.

— Ну, как ваши дела? — спросил мистер Гарлоу, поверенный Тэтчера, галантно высаживая ее из кареты. — Я уже два часа дожидаюсь вас: ваша беседа затянулась, это добрый знак.

— Не спрашивайте меня сейчас, — сказала Кармен довольно сурово, — я совсем выбилась из сил.

Мистер Гарлоу поклонился.

— Надеюсь, завтра вам будет лучше — мы ждем нашего друга, мистера Тэтчера.

Смуглые щеки Кармен слегка порозовели.

— Он должен был бы приехать раньше. Где он? Что он делал?

— Он попал в снежные заносы в прериях. Теперь он спешит, насколько возможно, и все-таки может опоздать.

Кармен не ответила.

Адвокат медлил.

— Как вам понравился великий сенатор Новой Англии? — спросил он со свойственным его профессии легкомыслием.

Кармен устала, Кармен была измучена, Кармен упрекала самое себя, и ее нетрудно было рассердить. Поэтому она сказала ледяным тоном:

— Я нашла, что он настоящий джентльмен!

ГЛАВА XV КАК ДЕЛО ПОЛОЖИЛИ ПОД СУКНО

Закрытие LXIX Конгресса ничем не отличалось от закрытия нескольких предшествующих Конгрессов. Оно сопровождалось все той же неделовой, ни к чему не ведущей спешкой, все тем же несправедливым и неудовлетворительным разрешением незаконченных, плохо продуманных дел, чего суверенный народ никогда не потерпел бы в своих частных делах. Требования мошенников спешно удовлетворялись; справедливые законные требования откладывались под сукно; неоплаченные долги оплачивались позорно скудными суммами, некоторые заключительные сцены были таковы, что только чувство американского юмора спасло их от совершенной гнусности. Актеры, то есть сами законодатели, знали об этом и смеялись; комментаторы, то есть печать, знали об этом и смеялись; зрители, то есть великий американский народ, знали об этом и смеялись. И никому ни на минуту не приходило в голову, что все это могло бы быть иначе.

Претензия Роскоммона попала в число незаконченных дел. И сам истец, угрюмый, встревоженный, назойливый и упрямый, тоже попал в число незаконченных дел. Член Конгресса от Фресно, выступавший уже не с пистолетом, а с обвинительной речью против истца, тоже был в числе незаконченных дел. Даровитый Гэшуилер, который в душе беспокоился из-за некоторых незаконченных дел, точнее говоря, из-за пропавших писем, но источал мед и елей, вращаясь среди своих собратьев, был королем беспорядка и министром незаконченных дел. Хорошенькая миссис Гопкинсон, осторожности ради сопровождаемая мужем, а также весьма неосторожными взглядами влюбленных членов Конгресса, своим присутствием придавала очарование как законченным, так и незаконченным делам. Один-два редактора, которые мечтали успешно закончить финансовый год, пользуясь незаконченными делами, также были там и наподобие древних бардов готовились воспеть в гимнах и элегиях завершение незаконченных дел. Множество стервятников, почуяв запах падали, исходивший от незаконченных дел, кружилось в залах и в кулуарах.

Нижняя палата под руководством даровитого Гэшуилера испила от чаши с дурманом, содержавшей так называемую претензию Роскоммона, и передала наполовину опорожненную чашу Сенату, под видом незаконченного дела. Но увы! В грозе и буре, в самом разгаре окончания дел восстало неожиданное препятствие — в лице великого сенатора, чьему могуществу никто не был в состоянии противиться и чье право высказываться свободно и в любое время никто оспаривать не мог. Дело о курах, насильственно захваченных армией генерала Шермана при переходе через Джорджию из курятника одного лояльного ирландца, превратилось в конституционный вопрос, а вместе с этим разверзло уста великого сенатора.

В течение семи часов он говорил красноречиво, торжественно, убедительно. В течение семи часов старые партийные и политические разногласия рассматривались им со всех сторон и разрешались с тем пафосом, которым некогда прославился сенатор. Вмешательство других сенаторов, позабывших о незаконченных делах и вновь кипевших политическим задором; вмешательство тех сенаторов, которые помнили о незаконченных делах, но не могли передать по назначению чашу Роскоммона, — все это только подливало масла в огонь. Набатный колокол, прозвучавший среди сенаторов, был услышан и в нижней палате: возбужденные члены Конгресса столпились в дверях Сената, предоставив незаконченные дела воле судеб.

В течение семи часов незаконченные дела скрежетали фальшивыми зубами и в бессильной ярости рвали на себе парики в кулуарах и залах. В течение семи часов даровитый Гэшуилер продолжал источать мед и елей, которые, однако, уже показались Конгрессу довольно пресными; в течение семи часов Роскоммон и его приятели в кулуарах топали ногами на почтенного сенатора и угрожали ему довольно грязными кулаками. В течение семи часов двум-трем редакторам пришлось сидеть и невозмутимо уснащать восторженными комментариями великую речь, в тот вечер облетевшую по проводам весь американский материк. И, что всего хуже, им пришлось тут же отметить, что закрытие LXIX Конгресса сопровождается большим, чем обычно, количеством нерешенных дел.

Небольшая группа друзей окружила великого сенатора с комплиментами и поздравлениями. Старые враги учтиво кланялись ему, проходя мимо, с уважением сильного к сильному. Маленькая девушка робко подошла к нему, кутая плечи в шаль и придерживая складки своей смуглой ручкой.

— Я плохо говорю по-английски, — сказала она мягко, — но я много читала. Я читала вашего Шекспира. Мне хотелось бы напомнить вам слова Розалинды, обращенные к Орландо после схватки: «Боролись славно вы и победили не одного врага». — И с этими словами она удалилась.

Однако не настолько быстро, чтобы ее не успела заметить хорошенькая миссис Гопкинсон, которая, как победительница к победителю, подходила к сенатору поблагодарить его, несмотря на то, что лица ее спутников заметно омрачились.

— Вот она! — сказала миссис Гопкинсон, коварно ущипнув Уайлза. — Вот та женщина, которой вы боялись. Посмотрите на нее. Взгляните на это платье! О боже, взгляните на эту шаль. Ну, не говорила ли я вам, что у нее нет стиля?

— Кто она такая? — угрюмо спросил Уайлз.

— Кармен де Гаро, разумеется, — живо ответила миссис Гопкинсон. — Куда же вы меня тянете? Вы мне чуть руку не оторвали!

Мистер Уайлз только что увидел среди толпы, заполнившей всю лестницу, измученное после дороги лицо Ройэла Тэтчера. Тэтчер казался бледным и рассеянным; мистер Гарлоу, его поверенный, стоял рядом и ободрял его.

— Никто не подумал бы, что вы вновь получили передышку и величайшее мошенничество кончилось крахом. Что с вами такое? Мисс де Гаро только что прошла мимо нас. Это она разговаривала с сенатором. Почему вы ей не поклонились?

— Я задумался, — угрюмо ответил Тэтчер.

— Ну, вас нелегко расшевелить! И вы не слишком стремитесь изъявить благодарность женщине, которая спасла вас сегодня. Ведь это она заставила сенатора произнести речь, можете быть уверены.

Тэтчер, не отвечая, отошел от него. Он заметил Кармен де Гаро и хотел было поклониться ей со смешанным чувством радости и смущения. Но он услышал ее комплимент сенатору, и теперь этот сильный, самоуверенный, деловой человек, который десять дней назад не думал ни о чем, кроме своего рудника, думал больше о комплименте, сказанном ею другому, чем о своем успехе, — и начинал ненавидеть сенатора, который его спас, адвоката, стоявшего рядом, и даже маленькую девушку, которая спускалась по лестнице, не замечая его.

ГЛАВА XVI И КТО ЗАБЫЛ ЕГО

Смущение и обида Ройэла Тэтчера плохо вязались с тем обстоятельством, что, выйдя из Капитолия, он тут же нанял карету и поехал к мисс де Гаро. Не застав ее дома, он опять помрачнел и обиделся и даже устыдился искреннего побуждения, которое привело его сюда, — и это было, я полагаю, вполне естественно для мужчины. Он, со своей стороны, сделал все, что требовали приличия, — в ответ на ее депешу он немедленно приехал сам. Если ей угодно отсутствовать в такую минуту, то он по крайней мере выполнил свой долг. Короче говоря, не было такой нелепости, которой не вообразил бы себе этот деловой когда-то человек; он не мог не сознавать, однако, что не в силах справиться со своими чувствами, но это не улучшило его настроения, а скорее заставило свалить свою вину на кого-то другого. Если бы мисс де Гаро сидела дома, и т. д., и т. д., а не восторгалась какими-то там речами, и т. д., и т. д., и занималась бы своим делом, то есть вела бы себя именно так, как он предполагал, ничего этого не случилось бы.

Я знаю, что все это не вызовет в читателе уважения к моему герою, но мне кажется, что неприметное развитие истинной страсти в сердце зрелого человека идет быстрее, чем у какого-нибудь молодого эгоиста. Эти хилые юнцы не имеют и понятия о той лихорадке, какая свирепствует в крови взрослого мужчины. Возможно, что прививка предохраняет от болезни. Лотарио всегда владеет собой, говорит и делает именно то, что нужно, а бедняга Целебс смешон со своим искренним чувством.

Он отправился к своему поверенному, настроенный довольно мрачно. Апартаменты, занимаемые мистером Гарлоу, находились в нижнем этаже особняка, принадлежавшего некогда государственному мужу с историческим именем, который был, однако, забыт всеми, кроме хозяина дома и последнего жильца. Вдоль стен там тянулись полки, разделенные на ячейки, иронически называемые «голубиными гнездами», в которых никогда не сидел голубь мира, и их ярлычки до сих пор хранили память о раздорах и тяжбах врагов, давно уже обратившихся в прах. Там висел портрет, изображавший, по-видимому, херувима, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это знаменитый английский лорд-канцлер в пышном парике. Там были книги с сухими, неинтересными заглавиями — произведения каких-то себялюбцев, излагавших личную точку зрения Смита на такой-то предмет или комментарии Джонса по такому-то поводу. На стене там висела афиша, вызывавшая легкомысленные представления о цирке или о поездке на пароходе, — на самом деле объявление о распродаже чьего-то имущества. Там были странного вида свертки в газетной бумаге, таинственно прятавшиеся по темным углам, — не то забытые юридические документы, не то белье знаменитого юриста, которое следовало отдать в стирку еще на прошлой неделе. Там были две-три газеты, в которых скучающий клиент надеялся было найти развлечение, но в них неизменно оказывались отчеты о заседаниях и постановлениях Верховного суда. Там стоял бюст покойного светила юриспруденции, не обметавшийся с тех пор, как само это светило обратилось в прах, и над его сурово сжатым ртом наросли уже порядочные пыльные усы. При свете дня это было далеко не радостное место; ночью же, когда, судя по реликвиям пыльного прошлого, оно было предоставлено мстительным призракам, чьи надежды и страсти были занесены в протокол и собраны здесь, когда во тьме протягивались из пыльных могил мертвые руки давно забытых людей и рылись среди пожелтевших документов, ночью, когда комнаты освещались резким светом газа, бездушная ирония этого расточительства попусту была настолько явной, что прохожим, заглядывавшим в освещенные окна, казалось, будто тишина фамильного склепа нарушена похитителями трупов.

Ройэл Тэтчер обвел комнату усталым и равнодушным взглядом, подумал, что она наводит на невеселые размышления, и сел на круглый табурет адвоката как раз в ту минуту, когда тот выходил из соседней комнаты.

— Ну, вы, я вижу, не теряли времени, — весело сказал Гарлоу.

— Да, — ответил его клиент, не глядя и в отличие от всех прежних клиентов интересуясь делом гораздо меньше самого адвоката. — Да, я здесь, и, честное слово, не знаю, зачем я сюда приехал.

— Вы говорили, что нашли какие-то бумаги, — сказал адвокат.

— Ах, да, — ответил Тэтчер с легким зевком. — У меня с собой есть какие-то бумаги. — И он нехотя начал шарить по карманам. — А кстати сказать, это ужасно унылая, богом забытая квартира. Поедем лучше к Велкеру, и там вы просмотрите их за стаканом шампанского.

— После того, как я просмотрю их, я и сам кое-что вам покажу, — сказал Гарлоу, — а шампанского мы выпьем после в соседней комнате. Сейчас мне требуется ясная голова, да и вам тоже, если вы соблаговолите проявить хоть сколько-нибудь интереса к собственным делам и поговорить со мной о них.

Тэтчер рассеянно смотрел в огонь. Он вздрогнул.

— Я не очень-то интересный собеседник, — начал он, — может быть, дела отнимают у меня слишком много времени.

Он остановился, достал из кармана конверт и бросил его на стол.

— Вот кое-какие бумаги. Я не знаю, насколько они ценны, это вам решать. Я не знаю, имею ли я на них право, и это тоже должны решить вы. Они попали ко мне довольно странным образом. В дилижансе я потерял мой чемодан с бельем и бумагами, «представляющими ценность только для их владельца», как говорится в объявлениях. Ну так вот, чемодан был потерян, но кучер дилижанса утверждает, что его украл один из пассажирок по фамилии Джайлз, или Стайлз, или Байлз…

— Уайлз, — подсказал Гарлоу без улыбки.

— Да, — продолжал Тэтчер, подавляя зевок, — да, вы, кажется, правы, — Уайлз. Так вот, кучер, уверившись в этом, взял и преспокойно украл… послушайте, найдется у вас сигара?

— Я вам принесу.

Гарлоу скрылся в соседней комнате. Тэтчер подтащил к огню тяжелое кресло Гарлоу, которое никогда не сдвигалось раньше со своего священного места, и начал рассеянно мешать угли в камине.

Гарлоу вернулся с сигарами и спичками. Тэтчер машинально закурил сигару и сказал, пуская клубы дыма:

— Вы… когда-нибудь… разговариваете сами с собой?

— Нет. А что?

— Мне показалось, что я слышал ваш голос в соседней комнате. Во всяком случае, здесь должны быть привидения. Если б я пробыл один с полчаса, мне представилось бы, что лорд-канцлер в своей мантии выходит из рамы, чтоб составить мне компанию.

— Какие пустяки! Когда я занят, я сижу и пишу далеко за полночь. Здесь так тихо!

— До черта тихо!

— Ну, так вернемся к бумагам. Кто-то украл ваш чемодан, или вы потеряли его. Вы же украли…

— Не я, а кучер, — возразил Тэтчер настолько вяло, что это едва ли можно было назвать возражением.

— Ну, скажем, украл кучер и передал вам как сообщнику, союзнику или держателю краденого, некоторые бумаги, принадлежащие…

— Послушайте, Гарлоу, я вовсе не расположен шутить в этом мрачном кабинете после полуночи. Вот вам факты. Кучер Юба Билл украл чемодан у этого пассажира, Уайлза, или Смайлза, и передал мне в виде компенсации за потерю моего собственного. Я нашел в нем бумаги, имеющие отношение к моему делу. Вот они. Делайте с ними, что хотите.

Тэтчер рассеянно перевел глаза на огонь. Гарлоу взял первую бумагу.

— А-а, это, как видно, телеграмма. Да? «Приезжайте немедленно в Вашингтон, Кармен де Гаро».

Тэтчер вскочил, покраснел, как девушка, и торопливо схватил депешу.

— Пустяки. Это ошибка. Я нечаянно положил ее в конверт.

— Понимаю, — сухо сказал адвокат.

— Я думал, что разорвал ее, — продолжал Тэтчер после неловкого молчания.

К сожалению, этот обычно правдивый человек солгал в данном случае. Он сорок раз на дню читал эту телеграмму во время путешествия, и бумага истерлась на сгибах. Зоркий глаз Гарлоу подметил это, и он немедленно занялся документами. Тэтчер погрузился в созерцание огня.

— Ну, — сказал наконец Гарлоу, поворачиваясь к своему клиенту, — этого довольно, чтобы выбросить Гэшуилера из Конгресса или заткнуть ему рот. Что касается остального, то это — занимательное чтение, но юридической силы не имеет, незачем и говорить. Однако они больше ничего не посмеют предпринять, зная, что мы располагаем такими доказательствами, особенно если мы опубликуем эту запись. Во взятках не так легко уличить виновного — единственным свидетелем, естественно, является particeps criminis[18] но записям этого мошенника нелегко будет дать приличное объяснение. Кое-чего я не понимаю: что значит фраза против фамилии достопочтенного X — «принял лекарство без оговорки и чувствует себя лучше»? И здесь, и на полях, после фамилии Y: «Следует наставить на истинный путь»?

— Кажется, наш калифорнийский жаргон многое заимствует у врачей и духовных лиц, — заметил Тэтчер. — Но зачем так добросовестно записывать каждое свое мошенничество?

Гарлоу, несколько смущенный своим незнанием американских метафор, теперь почувствовал себя в своей сфере.

— Нет, что ж, тут нет ничего необыкновенного. В одной из этих книг приводится случай, когда человек, совершивший целый ряд злодеяний, в течение многих лет подробно записывал их в свой дневник. Его предъявили суду. Половина всех наших дел, мой милый, возникает от того, что люди имеют привычку хранить письма и документы, которые они могли — я не говорю, должны были (это вопрос чувства или этики), но могли уничтожить.

Тэтчер машинально взял телеграмму бедняжки Кармен и бросил ее в огонь. Гарлоу, заметив это, улыбнулся.

— Думаю, однако, что в чемодане, который вы потеряли, не было ничего такого, о чем вам стоило бы тревожиться? Только дураки или плуты возят с собой бумаги, которые могут послужить уликами против них. У меня был приятель, — продолжал Гарлоу, — человек довольно умный, который, однако, имел глупость завести серьезную связь с женщиной. Он был воплощенное благородство и в начале переписки предложил возвращать друг другу письма вместе с ответами. Так они делали в течение многих лет, а в конце концов это обошлось ему в десять тысяч долларов, не говоря уже о неприятностях.

— Почему же? — наивно спросил Тэтчер.

— Потому что он оказался самовлюбленным ослом и берег в качестве трогательного сувенира письмо с этим предложением, которое она честно вернула. Разумеется, письмо в конце концов нашли среди его бумаг.

— Спокойной ночи, — сказал Тэтчер, неожиданно вставая. — Если я пробуду здесь еще немного, я и родной матери перестану верить.

— Мне встречались такие семейные черточки, — смеясь, сказал Гарлоу. — Подождите, перед уходом вы должны выпить шампанского.

Он повел Тэтчера в соседнюю комнату, которая оказалась только прихожей, и на пороге третьей комнаты Тэтчер остановился в изумлении. Это была богато обставленная библиотека.

— Сибарит! Почему я здесь никогда раньше не был?

— Потому что вы приходили как клиент, а сегодня вы мой гость. Тот, кто входит сюда, оставляет свое дело в передней, вместе со шляпой. Посмотрите! На этих полках нет ни одной юридической книги, этот стол никогда не безобразили деловые бумаги или пергаменты. Вы удивлены? Что ж, такова была моя прихоть — поместить и квартиру и контору под одной крышей, но совершенно отдельно, чтобы одно не мешало другому. Вы знаете, верхние этажи сдаются жильцам. Я живу в первом этаже с матерью и сестрой, а это моя приемная. Я работаю в той угрюмой комнате, что выходит окнами на улицу, а здесь я отдыхаю. Человеку нужно иметь в жизни что-нибудь, кроме работы. Я нахожу, что гораздо безобиднее и дешевле развлекаться вот здесь.

Тэтчер угрюмо опустился в кресло. Он глубоко задумался, он тоже любил книги и, как все люди, которым приходится вести нелегкую скитальческую жизнь, знал цену утонченному отдыху; как все люди, которым приходится спать под открытым небом, закутавшись в одеяло, он мог оценить по достоинству роскошь полотняных простынь и расписных потолков. Кстати сказать, одни только немощные городские клерки да страдающие несварением желудка священники воображают, будто бы настоящая жизнь — в дурном хлебе, пережаренных бифштексах и грубых одеялах горных пикников. Известно, что настоящие жители гор или те джентльмены, которым пришлось по-настоящему «опроститься», обычно не пишут книг о прелестях первобытной жизни и не умоляют своих собратьев разделить с ними уединение и связанные с ним неудобства.

Оценив по достоинству комфорт и изящество библиотеки Гарлоу, несколько завидуя хозяину и смутно сознавая, что его собственная суровая жизнь в последние годы могла бы быть иной, Тэтчер вдруг вскочил с кресла и подошел к мольберту, на котором стояла картина. Это был первый этюд Кармен де Гаро, изображавший горн и рудник.

— Я вижу, вы заинтересовались этой картиной, — сказал Гарлоу, останавливаясь с бутылкой шампанского в руках, — это показывает, что у вас хороший вкус. Многие от нее в восторге. Заметьте эту великолепную игру света на лице спящего, которая в силу контраста подчеркивает его мертвое спокойствие. Как сильно написаны эти скалы! Есть что-то таинственное в этих тенях. Вы знаете художницу?

Тэтчер пробормотал:

— Мисс де Гаро, — с новым волнением произнося это имя.

— Да. И вы, разумеется, знаете историю картины?

Тэтчер, кажется, не знал, нет, он, право, не мог припомнить.

— Эта лежащая фигура изображает ее прежнего возлюбленного, испанца, которого, как она думает, убили здесь. Мрачная фантазия, не правда ли?

Тэтчеру не понравились две вещи: во-первых, слово «возлюбленный», сказанное другим мужчиной о Кончо, во-вторых, то, что картина принадлежала Гарлоу; в самом деле, какого черта Кармен…

— Да, — вырвалось у него наконец, — но откуда она у вас?

— О, я купил ее у художницы. Я в некотором роде покровительствую ей, с тех пор как выяснилось ее отношение к нам. Она совсем одна здесь, в Вашингтоне, и поэтому моя мать и сестра приняли в ней участие и вывозят ее в свет.

— Давно? — спросил Тэтчер.

— Нет, недавно. В тот день, когда мисс де Гаро послала вам телеграмму, она пришла сюда узнать, чем она может помочь нам, и как только я сказал, что остается одно — не подпускать Конгресс к этому делу, она пошла к сенатору. Ведь это она, и только она, заставила сенатора произнести речь. Однако, — добавил он лукаво, — вы, кажется, очень мало ее знаете?

— Нет, я… то есть я был очень занят последнее время, — ответил Тэтчер, не спуская глаз с картины, — она часто здесь бывает?

— Да, последнее время очень часто. Она заходила сегодня к моей матери; кажется, она была еще здесь, когда вы пришли.

Тэтчер пристально посмотрел на Гарлоу. Но лицо этого джентльмена вовсе не выражало смущения. Тэтчер не совсем ловко налил себе второй стакан шампанского, опорожнил его одним глотком и встал.

— Нет, дорогой мой, вы не уйдете, я этого не допущу, — сказал Гарлоу, ласково кладя руку на плечо своего клиента. — Вы что-то загрустили! Оставайтесь сегодня у меня. Хозяйство наше не велико, но мы приспосабливаемся. Ночевать вам будет удобно. Подождите минутку, я сейчас распоряжусь.

Тэтчер был доволен, что остался один. За последние полчаса он успел убедиться, что его чувству к маленькой художнице нанесено самое ужасное оскорбление. В то время как он трудился не покладая рук в Калифорнии, Кармен вывозили в вашингтонское общество особы, неженатые братья которых покупали ее картины. Тому, кто ревнует не на шутку, доставляет некоторое облегчение иметь дело со множественным числом. Тэтчеру приятнее было думать, что ее осаждают тысячи братьев.

Он все еще смотрел на картину. Мало-помалу она заволоклась туманом, и, словно по волшебству, перед ним на полотне возникла полночная, освещенная луной дорога, по которой он когда-то гулял с Кармен. Он видел развалившийся горн, темные, нависшие громады скал, дрожащую спутанную листву и ярче всего блеск глаз из-под мантильи рядом с собой. Каким он был дураком! Вот таким же бесчувственным и тупым, как этот Кончо, который лежит здесь, как бревно. А ведь она любила этого человека. За какого дурака она должна была принять его в тот вечер! Каким снобом она, должно быть, считает его теперь!

Его потревожил легкий шорох в коридоре, прекратившийся, как только он повернулся. Тэтчер посмотрел на дверь кабинета, словно ожидая, что лорд-канцлер, подобно командору в «Дон-Жуане», последовал его легкомысленному приглашению. Он снова прислушался; все было тихо. Он не мог отделаться от чувства неловкости и некоторого возбуждения. Как долго собирается Гарлоу! Ему захотелось выглянуть в переднюю. Но для этого нужно было приспустить газ. Он так и сделал, но в своем замешательстве совсем его привернул.

Где же спички? Он вспомнил, что на столе была какая-то бронзовая штука, которая могла служить спичечницей и пепельницей и всем чем угодно, — такова ирония современного декоративного искусства. Он опрокинул что-то — должно быть, чернильницу, еще что-то, — на этот раз стакан с шампанским. Он осмелел, и начал шарить ощупью среди осколков и, повалив бронзового Меркурия на столе посреди комнаты, махнул на все рукой и уселся в кресло. Тогда два бархатистых пальчика вложили в его руку коробку спичек, и музыкальный голос произнес:

— Вы ищете спички? Вот они.

Тэтчер покраснел, сконфузился, взволновался, чувствуя, что смешно говорить кому-то в темноте «благодарю вас», чиркнул спичкой, увидел при ее короткой, неверной вспышке Кармен де Гаро, обжег пальцы, кашлянул, уронил спичку и снова погрузился во мрак.

— Дайте, я попробую!

Кармен чиркнула спичкой, вскочила на стул, зажгла газ, легко соскочила на пол и сказала:

— Вам нравится сидеть в темноте? Мне тоже, когда я бываю одна.

— Мисс де Гаро, — сказал Тэтчер с неожиданной откровенностью, приближаясь к ней с протянутыми руками, — поверьте мне, я искренне рад, больше чем рад видеть…

Она, быстро отступая перед ним, укрылась за высокой спинкой старинного кресла, став коленями на сиденье. К сожалению, я должен прибавить, что она довольно резко ударила по его протянутым пальцам неизменным черным веером.

— Мы не в Калифорнии. Это Вашингтон. Сейчас за полночь. Я бедная девушка и должна заботиться — как это называется? — о своей «репутации». Вы садитесь там, — она указала на диван, — а я сяду здесь, — и она положила свою мальчишескую головку на спинку кресла, — и мы поговорим, потому что мне нужно поговорить с вами, дон Ройэл.

Тэтчер сел на указанное место сокрушенно, смиренно и покорно. Сердечко мисс Кармен было тронуто. Но она все же продолжала свою речь из-за спинки кресла.

— Дон Ройэл, — сказала Кармен, подкрепляя свои слова движением веера, — до встречи с вами я была ребенком. Да, да, настоящим ребенком! Гадким, своевольным — и занималась… как это там у вас называется… Подлогами.

— Чем? — спросил Тэтчер, не зная, рассмеяться ли ему или вздохнуть.

— Подлогами! — смиренным голосом продолжала Кармен. — Я изображала подписи других людей, мне это доставляло удовольствие, но мой дядя наживал на этом деньги. Понимаете? Что же вы замолчали? Или вы хотите, чтобы я опять ударила вас веером?

— Продолжайте, — сказал Тэтчер, смеясь.

— Приехав на рудник, я узнала, что повредила вам, подделав подпись Микельторены. Тогда я пошла к адвокату и выяснила, что так оно и есть на самом деле. Посмотрите на меня теперь, дон Ройэл, вы видите перед собой преступницу.

— Кармен!

— Тсс! Мне придется опять ударить вас веером. Я просмотрела все документы и нашла прощение, оно было подписано моей рукой. Вот!

Она бросила Тэтчеру конверт. Он вскрыл его.

— Понимаю, — тихо сказал Тэтчер, — вы снова завладели этим документом.

— Как так «завладела»?

Тэтчер замялся.

— Вы взяли это прошение — эту невинную подделку.

— О-о! Вы меня и воровкой считаете! Уходите отсюда! Ступайте! Ступайте вон!

— Дорогая Кармен!

— Просмотрите прошение! О-о, глупый!

Тэтчер взглянул на документ. По качеству и ветхости бумаги, печати, почерку, которым он был написан, документ этот ничем не отличался от прошения Гарсии. Резолюция, наложенная Микельтореной, казалась подлинной. Но прошение было написано от имени Ройэла Тэтчера. А подпись нельзя было отличить от его собственной.

— У меня имелось только одно ваше письмо, — извиняющимся тоном проговорила Кармен, — я подделала вашу подпись как могла.

— Ангел мой, птенчик мой, — сказал Тэтчер, со смелостью влюбленного пуская в ход разношерстные метафоры, — неужели вы…

— А-а, вам не нравится, вы считаете, что это плохо сделано!

— Дорогая моя!

— Тсс! Старуха наверху! А у меня здесь есть репутация. Будьте добры сесть! Незачем бегать взад и вперед по комнате и поднимать на ноги весь дом! Вот, получите! — Она ударила веером приблизившегося к ней Тэтчера. Он сел.

— И вы не удосужились повидать меня за этот год и не написали мне ни слова!

— Кармен!

— Садитесь, дерзкий мальчишка! Разве вы не знаете, что нам полагается говорить о делах, по крайней мере этого ждут от нас те, кто находится наверху.

— К черту дела! Кармен, дорогая, послушайте… — Мне больно говорить это, но Тэтчер уже завладел спинкой кресла, в котором устроилась Кармен. — Расскажите мне, дорогая… об этом сенаторе. Вы помните, о чем у вас шла речь?

— Ах, рассказать об этом старичке? Так мы говорили с ним о делах. А вы послали к черту все дела!

— Кармен!

— Дон Ройэл!

* * *
Хотя во время этого разговора мисс Кармен то и дело пускала в ход веер, в комнатах, должно быть, стояла прохлада, потому что, спускаясь по лестнице, бедный Гарлоу, страдавший бронхитом, отчаянно закашлялся.

— Ну-с, — сказал он, входя в кабинет, — я вижу, вы разыскали Тэтчера и показали ему документы. Я уверен, что у вас было достаточно времени на это. Матушка послала меня отправить вас обоих отдохнуть.

Кармен закрылась мантильей и молчала.

— Полагаю, что вы уже достаточно разбираетесь в делах, — продолжал Гарлоу, — и понимаете, что документы, представленные мисс де Гаро, выполнены весьма художественно, но с юридической точки зрения не имеют никакой силы, если только вы…

— Если я не попрошу ее выступить свидетельницей. Гарлоу, вы славный человек! Не скрою от вас, мне бы не хотелось, чтобы моя жена воспользовалась этими документами. Мы перенесем тяжбу в разряд «неоконченных дел».

Так они и сделали. Но однажды вечером наш герой принес миссис Ройэл Тэтчер газету, в которой был помещен трогательный некролог покойному сенатору.

— Кармен, милая, прочти это. И тебе не стыдно за свои закулисные делишки?

— Нет, — твердо сказала Кармен. — Это были серьезные дела, и если бы все кулуарные делишки велись так же честно…

Перевод Н. Волжиной и Н. Дарузес

ЧЕЛОВЕК СО ВЗМОРЬЯ

ГЛАВА I

Он жил у реки, впадающей в огромный океан. От широкого речного устья его жилище отделяла лишь узкая полоска земли — прилив покрывал ее сверкающей пеленой воды, отлив оставлял на ней случайные дары суши и моря. Бревна, вывороченные прибрежные кусты, обломки кораблекрушений и расплющенные морем бамбуковые корзинки из-под апельсинов, еще благоухающие утраченным грузом, лежали там длинными рядами, которые, накладываясь друг на друга, окаймляли берег причудливой бахромой. В самый полдень однообразное сверкание гладких песков нарушалось лишь тенью от крыла чайки да внезапной суматохой в стае зуйков, вдруг срывавшихся с места и серым вихрем уносившихся вдаль.

Целый год он прожил там в полном одиночестве. Хотя от большого поселка его отделяло всего несколько миль, никто за это время не вторгался в его уединение, и затворничество его оставалось непотревоженным. В любом другом обществе о нем стали бы судить да рядить, но старатели из Воровского Лагеря и торговцы из Тринидад-Хэд — сами по натуре одиночки и сумасброды — с глубоким безразличием относились к любым проявлениям сумасбродства или ереси, если те не затрагивали их собственных. И, конечно, вряд ли нашлась бы на свете более спокойная степень сумасбродства, чем у этого «Отшельника», награди они его этим прозвищем. Но они и этого не сделали: возможно, по недостатку интереса или понимания. Торговцы, удовлетворявшие его скромные нужды, именовали его «Полковником», «Судьей» или «Хозяином». Всем остальным прозвище «Человек со взморья» казалось вполне подходящим определением. Никто не интересовался его фамилией, занятиями, положением в обществе или его прошлым. Трудно сказать, порождалось ли это боязнью ответных расспросов, любопытства или глубоким безразличием, о котором было упомянуто выше.

Он мало походил на отшельника. Молодой еще человек, стройный, хорошо одетый, всегда выбритый, с негромким голосом и грустно-саркастической улыбкой, он был полной противоположностью традиционному представлению о пустынниках. Его жилище — по сути, переоборудованная рыбачья хижина, — отличаясь снаружи суровой простотой пограничных построек, внутри было сухим и уютным. Оно состояло всего из трех комнат — кухни, столовой и спальни.

Прожив там достаточно долго, он видел, как унылое однообразие одного времени года уступает место унылому однообразию следующего. Холодные северо-западные пассаты приносили ему яркие солнечные утра и сырые безмолвные ночи. Теплые юго-западные пассаты несли ему тучи, дожди и недолгое великолепие быстрорастущих трав и благоухание цветущих буков. Но зимой и летом, в засуху и в дожди с одной стороны всегда вздымались резкие силуэты гор в неизменном вечнозеленом уборе; с другой стороны всегда простирался безбрежный океан со столь же резко очерченным горизонтом и столь же неизменным цветом. Начало весенних и осенних приливов, смена пернатых соседей, следы тех или иных диких зверей на прибрежном песке и разноцветные флаги листвы на далеком лесистом склоне помогали ему различать медленно текущие месяцы. Летом, когда день начинал клониться к вечеру, солнце скрывалось в густом тумане, который, грозно надвигаясь на берег, в конце концов поглощал его, стирая грань между морем и небом, уединение «Человека со взморья» было полным. Сырая, непроницаемая мгла колыхалась над ним и вокруг него и, словно отрезая его от внешнего мира, оставалась единственной реальностью. И грохот бурунов неподалеку от его жилья казался лишь смутным, неопределенным гулом или эхом чего-то ушедшего навсегда. Каждое утро, когда лучи солнца разрывали туманную завесу, он просыпался изумленный и озадаченный, будто заново родившийся. Первое, гнетущее ощущение давно исчезло, и он в конце концов полюбил этого неуловимого духа, несущего забвение; ночью, когда облачные крылья простирались над хижиной, он сидел один, но чувствовал себя в такой безопасности, какой никогда не знал раньше. Тогда, случалось, он оставлял дверь открытой и прислушивался, словно к шагам: что могло прийти к нему из этого смутного, неясного мира? Может быть, даже она… Этот странный затворник не был ни безумцем, ни мистиком. Ибо на самом деле он не был одинок. Ночью и днем, во сне и наяву, гулял ли он по берегу или сидел у очага, где пылали выброшенные на берег обломки, — перед ним всегда стояло лицо женщины: из-за нее он и жил здесь в одиночестве. Это ее лицо грезилось ему в утреннем солнечном свете; это ее белые руки вздымались над гребнями волн; это шелестело ее платье, когда морской ветер пригибал высокие береговые травы; это слышался ее нежный шепот, когда набегающие волны затихали в осоке и камышах. Она была везде и всегда, подобно небу, морю и песку. Вот почему, когда туман поглощал все вокруг, ему мнилось, что она стоит рядом с ним во мраке. Как-то, раз или два, благодатными ночами в середине лета, когда песок еще хранил жар полуденного солнца, туман дохнул на него теплом, и ему почудилось, что это — ее дыхание, и сладкие слезы навернулись на его глаза.

До появления туманов (он ведь приехал сюда зимой) покой и отраду приносил ему немеркнущий луч маяка на маленьком мысу недалеко от его жилья. Даже в самые непроглядные ночи, в жестокую бурю свет маяка твердил ему о вечном терпении и незыблемом постоянстве. Потом он обрел безгласного друга в дереве, принесенном рекой, — вырванное с корнями, оно беспомощно распростерлось на отмели, а к вечеру его унесло течение. Через несколько дней, плывя в лодке по реке, он опять увидел это дерево и узнал его по оставленному топором поселенца клейму, еще заметному на его стволе. Он не удивился, найдя это же дерево неделей позже перед своим домом на песке, или тому, что наутро оно вновь отправилось в бесцельные скитания. Гонимое ветром или прибоем, но всегда нарушая его уединение, оно то плыло в устье реки, то носилось среди бурунов на отмели, однако он был твердо уверен, что рано или поздно оно вернется к своей якорной стоянке у его хижины.

Через три месяца одиночного заключения он был вынужден смириться с тем, что, хоть и на краткий срок, его уединение будет нарушаться присутствием человека. Оказалось, что он не мог обойтись без услуг себе подобных. Он был способен машинально и рассеянно вкушать свой хлеб «в печали», если готовил этот хлеб кто-нибудь другой, но, стряпая сам, он соприкасался с самыми низменными сторонами жизни, и это так уязвляло его болезненную чувствительность, что он не мог взять в рот плоды собственных трудов. И так как пока еще он не желал себе гибели, то, когда перед ним встал выбор между голодной смертью и обществом людей, он выбрал последнее. Индианка, такая отвратительная, что почти утратила человеческий облик, в определенное время оказывала ему эти услуги. Если она не приходила, что случалось частенько, он не ел вовсе.

Таково было моральное и физическое состояние «Человека со взморья» на 1 января 1869 года.


Стоял ясный, тихий день, сменивший неделю дождей и ветра. У самого горизонта еще виднелось несколько белых пятнышек — арьергард бегущих полчищ минувшей бури, таких неясных, что их можно было принять за далекие паруса. На юге лениво белела мель, отделяя лагуну от открытого моря, и даже бурные волны Тихого океана накатывались на берег неторопливо и вяло. И карета, с трудом тащившаяся от поселка по низким песчаным дюнам, в конце концов остановилась в полумиле от жилья отшельника.

— Так что вылезать вам придется, — сказал кучер, придерживая усталых лошадей. — Дальше не проехать.

В недрах экипажа послышалось раздраженное восклицание, истерическое «Ах!», визгливый женский голос начал что-то доказывать, но кучера это не тронуло. Наконец из окошка высунулась мужская голова и принялась увещевать его:

— Послушайте, вы же подрядились довезти нас до самого дома. Здесь еще по крайней мере миля!

— Да, около того, — отвечал кучер, хладнокровно скрещивая ноги на козлах.

— О чем тут говорить? Я не в силах идти по песку в такую жару, — быстро и повелительно заговорил женский голос и добавил с ужасом: — Жить в таком месте!

— Да это неслыханно!

— Это переходит все границы!

— Бог знает что такое!

Хотя голоса и свидетельствовали о разнице в возрасте и поле говоривших, они обладали удивительным сходством и все были равно раздражены.

— Так что мои лошадки дальше не пойдут, — пояснил возница, — и коли вам время дорого, лучше бы вы пешочком.

— Но этот мошенник не бросит нас тут? — пронзительно вознегодовал женский голос.

— Вы подождете, кучер, — уверенно проговорил мужской голос.

— А долго ждать-то?

Внутри засовещались. Из окна долетали фразы: «Он может выставить нас вон», «А вдруг весь вечер придется его уговаривать?», «Вздор! Потребуется не больше десяти минут!». Кучер тем временем развалился на козлах и засвистал в терпеливом презрении к горожанам, которые сами толком не знают, чего хотят и куда едут. Потом в окошко вновь высунулся мужчина и самодовольным тоном мудреца, отыскавшего самый разумный выход из затруднения, произнес:

— Не торопясь, поезжайте за нами и подождите нас там, а лошадей поставите в конюшню или в сарай.

Кучер разразился ироническим смехом.

— Ну да, как же! В конюшню или в сарай! Как бы не так! Может, я уж ослеп совсем, так вы бы, кто помоложе, и показали мне, где у Полковника конюшня либо сарай — будьте уж так добры! Тпру, чтоб вас! Тпру! Дайте же хоть поглядеть, где там конюшня, чтобы завести вас туда! — Последний насмешливый призыв был адресован лошадям, которые даже не шелохнулись.

Из кареты, кипя негодованием, вылез предыдущий оратор — полный, величавый и немолодой; за ним показались остальные — две дамы и джентльмен. Одна из дам если и не была молода, то одевалась молодо, и парижское платье облегало ее аристократические кости если не изящно, то, во всяком случае, по всем правилам искусства; молодая дама, по-видимому, ее дочь, была хрупкой, хорошенькой и сочетала римский нос и благородную худобу своей матери с пикантностью и шиком, что производило восхитительное впечатление. Джентльмен был молод, тощ, похож на свою матушку и сестру, но в остальном ничем не примечателен.

Все они, как один, повернулись туда, куда указывал кнут кучера. Их глазам представились лишь голые и мрачные очертания низкой хижины «Человека со взморья». Местность вокруг была совершенно пустынной, и взгляд задерживался лишь на метелках чахлых береговых трав. Заметив полную беспомощность пассажиров, кучер смягчился и даже расщедрился на несколько советов.

— Вот что, — сказал он наконец, — может, и не ваша это вина, что вы знаете свою, значит, страну похуже, чем всякие там Европы; так вот, я, значит, съезжу к Робинсонам на реке, задам лошадкам корму, а потом спущусь вон с той горки да и подожду вас. Меня будет видать от Полковника. — И, не дожидаясь ответа, он завернул лошадей к реке и укатил.

Как и раньше, в карете, приезжие раздраженно зароптали, но безуспешно. Затем начались взаимные обвинения и упреки:

— Это вы виноваты: надо было написать ему, и он бы встретил нас в поселке.

— Вы же хотели застать его врасплох!

— Ничего подобного!

— Вам прекрасно известно, что, напиши я, он сбежал бы от нас!

— Да-да, на край света!

— Но это и есть край света! — И так далее.

Однако было настолько ясно, что выход только один: надо идти вперед, — что даже в самый разгар пререканий они уже брели гуськом к далекой хижине, увязая по щиколотку в сыпучем песке и перемежая вздохами взаимные упреки, прервавшиеся лишь после возгласа пожилой дамы:

— Где же Мария?

— Ушла вперед! — проворчал молодой джентльмен таким несоразмерно глубоким басом, что казалось, будто он исходит от какого-то чревовещателя.

Подбавив перцу в общий разговор, Мария действительно устремилась вперед. Но — увы! — эта легконогая Камилла, подметя своим треном изрядное количество песку, споткнулась о жесткий кустик травы и опустилась на землю — измученная и вне себя от злости. Когда остальные устало дотащились до нее, она покусала свои красные губы хищными белыми зубками и, причмокнув, как сытый, полный сил вампир, прошепелявила:

— Что у вас за вид! Точь-в-точь английские лавочники, которых мы видели на Риги; за свои три гинеи они желают все посмотреть и не снимают своего единственного приличного костюма!

И правда, вид этих экзотически разукрашенных двуногих, чьи прекрасные перышки уже испачкал песок и растрепал сырой морской ветер, совершенно не гармонировал с суровой простотой неба, моря и берега. Несколько чаек с криком пронеслись над ними; спугнутая гагара заметалась с пронзительным воплем протеста и отчаянно вытянула ноги, явно передразнивая молодого джентльмена. Пожилая дама оценила справедливость мягкой дочерней критики и отплатила откровенностью за откровенность:

— Твоя юбка похожа бог знает на что, волосы растрепались, шляпка сбилась, а туфли… боже мой, Мария! Где твои туфли?

Мария выставила из-под юбки маленькую, обтянутую чулком ступню. Она была немыслима узкой, с подъемом столь же патрициански изогнутым, как и нос ее обладательницы.

— Где-то между этим местом и каретой, — ответила она. — Пусть Дик сбегает и поищет, а заодно и твою брошку, мамочка. Он ведь у нас такой услужливый.

Мощный бас Дика недовольно загромыхал, но невзрачная его фигура вяло потащилась обратно и вернулась с потерянным котурном.

— Лучше уж я понесу их в руках, как рыночные торговки в Сомюре, потому что сейчас мы пойдем вброд, — заметила мисс Мария и даже забыла собственный страх, радостно созерцая ужас, в который пришла ее родительница, едва она указала на сверкающую полоску воды, медленно заливающую болотистую низину между ними и хижиной.

— Это прилив, — произнес пожилой джентльмен. — Если мы решили идти, надо торопиться. Позвольте, сударыня! — И прежде, чем изумленная матрона успела ответить, он подхватил ее на руки и галантно вошел с ней в воду. Нежная Мария кинула угрожающий взгляд на брата, который оказал ей подобную же услугу с явной неохотой. Однако эта ядовитая девица не спускала глаз с пожилого джентльмена впереди и, увидев его неожиданное и таинственное исчезновение по самые подмышки, решительно выбросилась из надежных объятий брата — поступок, немедленно низвергнувший его в воду, — и торопливо дошлепала до противоположного берега, после чего помогла пожилому джентльмену выбраться из ямы, куда он провалился, и вытащить свою мать, которая наподобие гигантской пестрой лилии беспомощно покачивалась на воде, удерживаемая вздувшимися юбками. Дик потерял гамашу. Через минуту все были в безопасности.

Пожилая дама не могла сдержать слез, Мария истерически смеялась, Дик смешивал басовые проклятия с отчетливым шумом прибоя. Румяное лицо пожилого джентльмена от соприкосновения с соленой водой стало белее мела, а его достоинство, по-видимому, было смыто той же водой; впрочем, он объяснял это тем, что, по его предположению, он чуть было не попал в зыбучие пески.

— Вполне возможно, — послышался негромкий голос позади. — Вам следовало бы пойти по дюнам на полмили ближе к устью.

Все разом обернулись. Это был «Человек со взморья». Вскочив на ноги, все, кроме одного, воскликнули хором:

— Джеймс!

— Мистер Норт! — сказал пожилой джентльмен и, вспомнив о былом достоинстве, застегнул сюртук, скрывая мокрую манишку.

Наступило молчание. «Человек со взморья» внимательно глядел на приезжих. Если они рассчитывали напомнить ему о соблазнах веселого, блестящего, чувственного мира, символом которого они были, они потерпели неудачу и знали об этом. Всегда взыскательные к внешнему виду других, они видели, что жалки и смешны и что хозяином положения оказался он. Пожилая дама снова залилась горькими слезами, Мария покраснела до ушей, а Дик с угрюмой тревогой уставился в землю.

— Вам лучше встать, — сказал «Человек со взморья», поразмыслив, — и добраться до хижины. Переодеться у меня не во что, но обсушиться вы сможете.

Все встали и снова сказали хором: «Джеймс!», — но в этот раз с явной попыткой припомнить какие-то слова или действия, придуманные заранее и спешно освеженные в памяти. Пожилая дама даже успела заломить руки и воскликнуть: «Вы не забыли нас, Джеймс! О Джеймс!» — молодой джентльмен начал грубовато: «Ну, Джим, дружище!» — тут же сбившись на сварливое бормотание; девица одарила его пронзительно-кокетливым взором, а пожилой джентльмен начал: «Мы бы хотели, мистер Норт…» — однако у них ничего не получилось.

Мистер Джеймс Норт, скрестив руки на груди, переводил взгляд с одного лица на другое.

— Я не часто вспоминал о вас эти двенадцать месяцев, — сказал он спокойно, — но не забыл вас. Идемте.

Они молча следовали за ним на расстоянии нескольких шагов. Эта краткая беседа вновь доказала его превосходство и независимость, против которых они восставали; более того, когда они потерпели неудачу в первом совместном нападении, сварливая перебранка сменилась угрюмым недоверием друг к другу; уныло, по одному вошли они за Джеймсом Нортом в его дом. В очаге ярко пылал огонь; из ящиков и сундуков были устроены импровизированные сиденья, и пожилая дама, по правде говоря, весьма смахивающая на слишком нарядную куклу на шарнирах, расправив юбку, сушила оборки и слезы одновременно. Мисс Мария с одного взгляда оценила убогую обстановку хижины и устремила глаза на Джеймса Норта, а он безучастно стоял перед ними в мрачном и терпеливом ожидании.

— Ну, — начала пожилая дама повышенным тоном, — после всех неприятностей и хлопот, которые вы нам причинили, Джеймс, неужели вам нечего сказать? Представляете ли вы, что делаете? Какую вопиющую глупость вы затеяли? Что говорят о вас? А? О господи, да знаете ли вы, кто я такая?

— Вы жена моего покойного дяди, тетя Мэри, — спокойно ответил Джеймс. — Если я сделал глупость, это касается только меня. Если б меня беспокоило, что обо мне говорят, меня бы здесь не было. Если б я любил общество настолько, чтобы ценить его хорошее мнение, я не покинул бы его.

— Но, говорят, вы бежали от общества и тоскуете здесь в одиночестве по ничтожеству — по женщине, которая использовала вас в своих целях, как она использовала других, а потом бросала их…

— Женщина, — вмешался Дик, развалившийся на постели Джеймса в ожидании, пока высохнут его сапожки, — эта женщина, которая, как всем известно, никогда и не собиралась… — Здесь, однако, он встретил взгляд Джеймса Норта и, пробормотав что-то вроде: «Все это сущий идиотизм, чтобы говорить об этом», — снова умолк.

— Вам прекрасно известно, — продолжала миссис Норт, — что, пока мы и другие закрывали глаза на ваши более чем ясные отношения с этой женщиной и пока я сама уверяла других, что это простой флирт и ради вашего же блага предотвращала скандал, — когда наступил кризис и она сама дала вам возможность разорвать ваши отношения, и никто ничего не узнал бы, и все винили бы только ее (а ведь к этому она давно привыкла), — вы, вы, Джеймс Норт, вы бежали, как дурак, и своей нелепой выходкой и сентиментальной чепухой позволили всем понять, как это было серьезно и как глубоко ранило вас! И теперь вы здесь, один, в этом ужасном месте, куда можно добраться только по пояс в воде, а выбраться уж совсем неизвестно как! О, молчите! Я не хочу ничего слышать — неслыханная глупость!

Виновник этого взрыва не произнес ни слова, не сделал ни единого движения.

— Ваша тетушка возбуждена, — сказал пожилой джентльмен, — хотя мне думается, она не переоценивает то неудачное положение, которым вы обязаны этому странному капризу. Мне неизвестны причины, вызвавшие упомянутый шаг; знаю лишь, что общественное мнение полагает их неудовлетворительными. Вы еще молоды, перед вами будущее. Излишне упоминать, что ваше настоящее поведение может погубить все. Если вы рассчитываете подобным образом добиться какой-нибудь пользы, хотя бы ради вашего собственного удовлетворения…

— Как бы не так! Будто этим вообще можно чего-то добиться! — вставила миссис Норт.

— Может быть, ты думаешь, что она вернется? Но ведь такие женщины не возвращаются. Им нужна новизна. Да, ведь… — неожиданно начал Дик и так же неожиданно снова улегся на кровать.

— И это все, ради чего вы приехали? — спросил Джеймс, терпеливо выдержав паузу и переводя глаза с одного на другого.

— Все? — возопила миссис Норт. — Разве этого мало?

— Да, мало для того, чтобы я переменил свое решение или местожительство, — невозмутимо ответил Норт.

— И вы думаете продолжать эту глупость всю жизнь?

— Чтобы причину вашей смерти устанавливал следственный суд и о ней кричали газеты?

— И чтобы она прочитала эти душераздирающий подробности и узнала, что вы были верны, а она нет?

Эта последняя стрела была пущена нежной Марией, которая тут же досадливо прикусила губку, заметив, что отшельник даже бровью не повел.

— Мне кажется, говорить больше не о чем, — продолжал Норт спокойно. — Я готов поверить, что ваши намерения столь же похвальны, как ваше рвение. Но кончим на этом, — устало добавил он. — Прилив поднимается, И кучер машет вам с холма.

Его непоколебимая твердость казалась еще более очевидной благодаря вежливому, но глубокому безразличию к желаниям его гостей. Он повернулся к ним спиной, а они торопливо сгрудились вокруг пожилого джентльмена, но и фразы: «Он не в своем уме», «Вы обязаны сделать это», «Это — явное безумие», «Посмотрите на его глаза!» — оставили его совершенно равнодушным.

— Разрешите, мистер Норт, еще одно слово, — сказал пожилой джентльмен, скрывая под напыщенностью свое смущение. — Может случиться, что ваше поведение представится умам более прозаическим, чем ваш собственный, результатом некоторого помрачения рассудка, допустим, временного, что вынудит ваших лучших друзей принять некоторые меры…

— Объявив меня сумасшедшим, — прервал его Джеймс Норт с легким нетерпением человека, которому больше хочется отделаться от докучливого собеседника, нежели подыскивать аргументы. — Я другого мнения. Вам, поверенному моей тетки, конечно, известно, что за последний год я передал большую часть моего состояния ей и ее семейству, и, право, я совершенно убежден, что такой опытный юрист, как Эдмунд Картер, никогда не допустит, чтобы были приняты меры, которые лишат дарственную законной силы.

Мария разразилась таким злорадным смехом, что Джеймс Норт впервые с некоторым интересом посмотрел на нее. Она покраснела, но ответила ему другим взглядом, подобным сверканию штыка. Гости в сопровождении Джеймса Норта медленно двинулись к дверям.

— Итак, это ваш окончательный ответ? — спросила миссис Норт, величественно задерживаясь на пороге.

— Простите? — немного рассеянно переспросил Норт.

— Ваш окончательный ответ?

— Да, конечно.

Разъяренная миссис Норт бросилась вон из комнаты, чем поставила Норта в невыгодное положение. На прощание они могли атаковать его по очереди. Начал Дик:

— Брось упрямиться! Ты ведь можешь дать объявление в газете относительно нее, а старуха не будет ничего иметь против, если ты будешь осторожен и станешь иногда показываться на люди!

Когда Дик, прихрамывая, вышел из комнаты, мистер Картер выразил уверенность, что (строго между ними) все это дело можно будет решить на месте, не ранив чувствительную натуру мистера Норта.

— Поверьте, она, несомненно, ждет, что вы вернетесь. Я убежден, что она никогда не покидала Сан-Франциско. С этими женщинами никогда нельзя знать наверняка.

Равнодушно пропустив мимо ушей и эту заключительную фразу, Джеймс Норт наконец остался один — вернее, так ему казалось. Мария присоединилась к матери, но, когда они пересекли брод и песчаный холм скрыл остальных из виду, эта своенравная девица внезапно возникла перед ним.

— И вы не вернетесь? — спросила она прямо.

— Нет.

— Никогда?

— Не знаю.

— Скажите, что именно в некоторых женщинах внушает мужчинам такую любовь к ним?

— Любовь! — ответил Норт спокойно.

— Нет, не может быть, это не так!

Норт поглядел на холм, ощущая одну лишь скуку.

— Да-да, я ухожу! Еще одну минутку, Джим! Я не хотела приезжать. Это они меня заставили. Прощайте.

Она подняла пылающее лицо и посмотрела ему прямо в глаза. Он наклонился и коснулся губами ее щеки, как было принято между родственниками в ту эпоху.

— Нет, не так, — сказала она сердито, сжимая его запястья длинными, тонкими пальцами, — поцелуйте меня не так, Джеймс Норт.

В печальных глазах мелькнул чуть заметный насмешливый огонек, и Норт прикоснулся губами к ее губам. Но Мария обхватила его шею, прижалась горящим лицом и губами к его лицу, к губам, к щекам, прильнула к каждому изгибу его горла и подбородка и… со смехом исчезла.

ГЛАВА II

Если родственники Джеймса Норта и надеялись, что их посещение может воскресить в нем вопреки его воле хоть слабое желание снова посетить мир, который они олицетворяли, то эта надежда скоро угасла. Как бы ни отнесся отшельник к их приезду (а он был настолько поглощен своим несчастьем и так безразличен ко всему, что становилось между ним и его горем, что встретил противодействие с глубоким равнодушием), в результате он только еще более стал ценить одиночество, ограждавшее его от всех, и даже полюбил унылый берег и бесплодные пески, так враждебно встретившие гостей. Новое значение обрели для него рев волн, честное постоянство, таившееся в неизменном упорстве грубых, неистовых пассатов, и безмолвная преданность сверкающих песков, вероломных ко всем, кроме него. Мог ли он проявить неблагодарность к этим сторожевым псам, подстерегающим незваных пришельцев?

Если он не почувствовал горечи, пока его вновь и вновь убеждали в неверности женщины, которую он любил, то потому, что Норт всегда верил собственной интуиции больше, чем наблюдательности и опыту других. Никакие факты, доказывающие обратное, не могли поколебать его веры или неверия; подобно всем эгоистам, он принимал их за истину, управляемую высшей истиной, известной только ему. Простота его — другая сторона эгоизма — была столь совершенной, что не поддавалась обычным коварным уловкам, и таким образом он был недоступен опыту и знаниям, которые отличают не столь благородные натуры и делают их еще более низменными.

Прогулки, охота или уженье рыбы — для удовлетворения скромных нужд — укрепляли его здоровье. Он никогда не был любителем примитивной свободы или жизни на природе; склонность к сидячей жизни и изысканные вкусы удерживали его от варварских крайностей. Он никогда не был заядлым охотником и теперь охотился без азарта. Об этом догадывались даже бессловесные существа, и порой, когда он угрюмо бродил по холмам, случалось, что олень или лось безбоязненно перебегали ему дорогу, а когда он лениво покачивался в челноке на мелководье, бывало, что стая диких гусей садилась на воду у его бесшумного весла. В этих занятиях подошла к концу вторая зима его одиночества, и тогда разразилась буря, вошедшая в историю здешних мест: ее помнят и до сих пор. Она с корнями выворачивала гигантские деревья на речном берегу, а с ними и крошечные ростки жизни, которые Норт бездумно пестовал.

Утром по временам налетали шквалы, ветер принимался дуть то с юга, то с запада с подозрительными затишьями, непохожими на ровный напор обычных юго-западных пассатов. Высоко над головой стремительно проносились развевающиеся гривы перистых облаков, увлекая за собой чаек и других береговых птиц; безостановочно пищали ржанки, стая пугливых перевозчиков примеривалась сесть на низкий конек крыши, а терпящая бедствие команда кроншнепов поспешила укрыться на вырванном с корнями дереве, которое устало качалось на отмели. К полудню летящие облака беспорядочно сгрудились в сплошную массу, а потом внезапно слились в огромную непроницаемую пелену, затянувшую все небо. Море поседело, оно внезапно покрылось морщинами и сразу состарилось. В воздухе пронесся заунывный, неясный звук — скорее неразбериха многих звуков, похожих и на далекую ружейную стрельбу, и на резкий звон колокола, на тяжкий рев волн, треск деревьев и шелест листьев; звуки эти замирали прежде, чем можно было разобрать их. А потом задул сильный ветер. Он бушевал два часа подряд. К закату ветер усилился, и через полчаса наступила полная тьма; даже белые пески стали невидимыми, и море, и берег, и небо оказались во власти злобной, безжалостной силы.

Норт одиноко сидел в своей хижине у пылающего очага. Он уже не помнил о буре, — она лишь направила его мысли в привычное русло. Если раньше она возникала из клубящегося летнего тумана, то теперь ее принесла сюда на своих крыльях буря. Временами хижина содрогалась от порывов ветра, но он не замечал этого. За хижину он не страшился: из года в год ветер наваливал у ее стен кучи песка, служившие ей защитой. Каждый новый порыв ветра, казалось, еще тесней прижимал хижину к земле, а вихри песка колотили ее по крыше и окнам. Около полуночи внезапная мысль подняла его на ноги. А что, если и она тоже попала во власть этой неистовой ночи? Как помочь ей? И, может быть, сейчас, когда он праздно сидит здесь, она… Чу! Не выстрел ли это?.. Нет? Да, выстрел! Там стреляют.

Он торопливо отодвинул засов, но сильный ветер и песок, заваливший дверь, не дали ему выйти. С неизвестно откуда взявшейся силой он все-таки приоткрыл ее и протиснулся наружу, — тут ветер поднял его, как перышко, перевернул несколько раз, снова поднял и с размаху швырнул на кучу песка. Он не ушибся, но не мог шелохнуться и лежал, оглушенный многоголосым ревом бури, не в состоянии различить хоть одну знакомую ноту в этом хаосе звуков. Наконец он кое-как дополз до хижины и, заперев дверь, бросился на постель.

Он очнулся от беспокойного сна: ему снилась его кузина Мария. Она со сверхъестественным напряжением удерживала дверь, не пуская какую-то невидимую, неизвестную силу, которая завывала и билась снаружи, отчаянно кидаясь на хижину. Он видел гибкие, волнообразные движения Марии, когда она то уступала этой силе, то вновь налегала на дверь, обвиваясь вокруг тесаного дверного косяка как-то гнусно и по-змеиному. Он проснулся от грохота бури и тяжкого удара, потрясшего весь дом сверху донизу. Он вскочил с кровати, и ноги его оказались в воде. При вспышке огня в очаге он увидел, что вода просачивается и капает из щелей между бревнами, а у очага разливается большой лужей. Н ее поверхности лениво плавал клочок конверта. Что это, река вышла из берегов? Но он недолго оставался в неведении. Новый удар по крыше дома — и из дымохода в очаг обрушился ливень брызг, загасивший тлеющие угли и оставивший его в кромешной тьме. Несколько капель смочили его губы. Он почувствовал соленый вкус. Океан смел нанесенную рекой мель и добрался до него!

Мог ли он спастись? Нет! Хижина стояла на самой высокой точке отмели, и в болотистой низине, по которой еще недавно шли его гости, уже кипели буруны, а в устье реки за его спиной бушевал океан. Ему оставалось только ждать.

Однако отчаянность его положения придала этому своеобразному человеку силу и терпение. Инстинкт самосохранения еще жил в нем, но он не испытывал ни страха смерти, ни даже ее предчувствия; но если бы смерть и пришла, она просто разрешила бы все тревоги и избавила его от прошлого. Он думал о жестоких словах своей кузины, но та смерть, которая грозила ему, уничтожила бы и хижину и землю, на которой она стояла. Газетам не о чем будет писать, и на живых не ляжет никакой тени. То же чувство, которое помогло ему сохранить верность ей, подскажет ей, как он умер; а если нет — ну что ж! И наивная, но твердая вера в судьбу позволила этому странному человеку ощупью добраться до постели и тут же уснуть. Буря все еще ревела. Волны снова перехлестнули через хижину, но ветер, несомненно, ослабевал, и наступал отлив.

Норт проснулся в полдень. Ярко светило солнце. Он лежал в приятной истоме, не зная, жив он или умер, но ощущая во всем теле невыразимое умиротворение — покой, какого он не знал с детства, и освобождение — он и сам не знал, от чего. Он заметил, что улыбается, однако его подушка была мокра от слез, еще блестевших у него на ресницах. Песок завалил дверь, и поэтому он выбрался через окно. По небу медленно плыло несколько тучек, осеняя море и берег, на которые снизошло великое благословение. Он едва узнал знакомый пейзаж: на реке образовалась новая мель — песчаная коса, которая пересекла лагуну и болота, смыкалась с берегом и тропой на холме и словно приблизила его к людям. Все это наполнило его чисто детским восторгом, и, когда он увидел знакомое, вырванное с корнями дерево, ставшее теперь на вечный якорь у его хижины, он радостно побежал к нему.

Торчащие корни были опутаны цепкими морскими водорослями и длинными, гибкими, как змеи, стеблями морской репы. А между двумя переплетенными корнями застряла бамбуковая корзинка из-под апельсинов, почти не поврежденная. Когда он направился к ней, ему послышался странный крик, непохожий на все то, что доселе рождали бесплодные пески. Предположив, что какая-то неизвестная морская птица запуталась в водорослях, он подбежал к корзинке и заглянул внутрь. Там лежали перистые водоросли и морской мох. Он отбросил их прочь. Они скрывали не раненую птицу, а живого ребенка!

Вытащив его из сырых пеленок, Норт увидел, что ребенку всего семь — девять месяцев. Но как и когда дитя попало в корзинку и каким образом занесло эту колыбельку эльфа к его двери, он не знал; судя по всему, младенец лежал тут с раннего утра, потому что ничуть не замерз и его одежда почти высохла под горячим утренним солнцем. Всего несколько секунд потребовалось, чтобы завернуть ребенка в куртку, добежать с ним до хижины и с ужасом убедиться, что он не знает, что делать. Его ближайшим соседом был лесоруб Тринидад Джо, живший в трех милях вверх по реке. Норт смутно припомнил, что он как будто человек семейный. Страшнее всего было бездействие и, чуть не уморив ребенка глотком виски из фляжки, он вытащил из болота челнок и поплыл со своей находкой по реке. За полчаса он добрался до хижины Тринидада Джо, увидел жалкие цветочки возле плетня и белье на веревке и понял, что воспоминания его относительно семейного положения Тринидада Джо были верны.

На его стук дверь отворилась, и он увидел чистую, просто убранную комнату и веселую, миловидную женщину лет двадцати пяти. С неожиданным для себя смущением Норт несвязно рассказал о том, как нашел ребенка, и объяснил причину своего визита. Он еще говорил, когда она каким-то особым женским движением взяла ребенка из его рук так, что он этого и не заметил, и расхохоталась до слез, едва он, задохнувшись, умолк. Норт тоже попробовал засмеяться, но не сумел.

Утерев простодушные голубые глаза и спрятав два ряда крепких белых зубов, женщина сказала:

— Послушайте! Вы, верно, тот тронутый, который живет один — там, на взморье, да?

Норт поспешно согласился со всем, что подразумевало это определение.

— И, значит, вы обзавелись ребеночком для компании? Ну и ну! — Казалось, вот-вот снова раздастся взрыв смеха, но она сказала, словно извиняясь за свое поведение: — Как я увидела, что вы шлепаете сюда по реке — это вы-то, такой пугливый, все равно что лось летом, — я и подумала: «Заболел, что ли?» Но чтоб младенец?.. Вот тебе на!

На мгновение Норт возненавидел ее. Женщина, которая в этой трогательной и даже трагической картине увидела одну только смешную сторону и смеялась над ним, — эта женщина принадлежала к сословию, с которым он никогда не имел ничего общего. Его не трогало возмущение людей одного с ним круга, и сарказмы кузины уязвили его гораздо меньше, чем озорной смех этой неграмотной женщины. И сдержанным тоном он указал на то, что ребенка следовало бы накормить.

— Он еще очень маленький, — добавил Норт, — и я думаю, ему нужно натуральное питание.

— А где его взять? — спросила женщина.

Джеймс Норт растерянно огляделся. Но ведь тут должен быть ребенок! Обязательно должен!

— Я думал, что у вас… — пробормотал он, чувствуя, что краснеет, — я… то есть… я…

Он умолк, потому что она хоть и зажала рот передником, но уже не могла удержать смеха, который так и рвался из нее. Отдышавшись, она сказала:

— Послушайте! Оно и понятно, что вас прозвали тронутым! Я дочка Тринидада Джо и незамужняя, а женщин в этом доме больше нет. Это вам всякий дурак скажет. И если вы мне растолкуете, откуда мог бы взяться у нас ребенок, я вам только спасибо скажу!

Сдержав ярость, Джеймс Норт вежливо извинился, сожалея о своем неведении, с учтивым поклоном хотел забрать ребенка. Но женщина прижала его к себе.

— Вот еще! — выпалила она. — Отдать вам эту бедняжку? Нет уж, сэр! Если хотите знать, молодой человек, ребенка можно накормить и не только этим вашим «натуральным питанием». Только отчего это он такой сонный?

Норт холодно сообщил, что дал ребенку виски в качестве лекарства.

— Да ну? Не такой уж вы тронутый, как посмотришь. Ладно, я возьму ребенка, а когда отец придет, мы поглядим, что дальше делать.

Норт заколебался. Ему чрезвычайно не нравилась эта женщина, но другой не было, а ребенком надлежало заняться немедленно. Кроме того, ему пришло в голову, что довольно нелепо являться в первый раз с визитом к соседям только для того, чтобы навязать им найденыша. Заметив его сомнения, она сказала:

— Конечно, вы меня не знаете. Ну, так я Бесси Робинсон. Дочка Тринидада Джо Робинсона. Если вы что подумали, так вам за меня хоть отец поручится, хоть кто другой на реке.

— Уверяю вас, мисс Робинсон, я боюсь только, что доставлю вам слишком много хлопот. Все ваши расходы, разумеется, будут…

— Молодой человек, — сказала Бесси Робинсон, резко поворачиваясь на каблуках и пронзая его взором из-под черных, слегка нахмуренных бровей, — коли разговор пошел о расходах, то лучше уж я сама приплачу вам за этого ребенка или совсем его брать не буду. Ну, да ведь я тоже плохо вас знаю, и ссориться нам ни к чему. Так что оставьте ребенка здесь и, если что решите, приезжайте сюда завтра, как солнце взойдет (прогулка-то вам не повредит!), и повидаетесь с ним да и с моим родителем заодно. Всего вам хорошего! — И, обвив ребенка сильной, округлой рукой, она воинственно уперла в бок другую, с ямочкой на локте и величаво проплыла мимо Джеймса Норта в спальню, притворив за собой дверь.

Когда мистер Джеймс Норт добрался до своей хижины, уже стемнело. Разведя огонь, он принялся расставлять опрокинутую мебель и выметать мусор, оставленный ночной бурей, и вдруг впервые он почувствовал себя одиноким. Он скучал не по ребенку. Он исполнил долг человеколюбия и готов был исполнять его и впредь, но и сам ребенок и его будущее были ему неинтересны. Скорее, его радовало, что он избавился от него, — пожалуй, лучше было бы отдать его в другие руки, а впрочем, и она производила впечатление женщины расторопной. И тут он вспомнил, что с самого утра ни разу не подумал о женщине, которую любил. Это случилось впервые за год одиночества. И он взялся за работу, думая о ней и о своих горестях, пока слово «тронутый», связанное с его страданиями, не всплыло в его памяти. «Тронутый»! Слово малоприятное. Оно означало нечто худшее, чем просто потерю рассудка, — то, что могло случиться с тупым простолюдином. Неужели люди смотрят на него сверху вниз как на полоумного, который недостоин ни дружбы, ни сочувствия, и такого незначительного и заурядного, что над ним неинтересно даже смеяться? Или это — лишь грубое толкование этой вульгарной девицы?

Тем не менее на следующее утро, как только «взошло солнце», Джеймс Норт оказался у хижины Тринидада Джо. Почтенный хозяин — долговязый и тощий, с типичными чертами сельского жителя Запада: плохим здоровьем, худобой и унынием — встретил его на берегу; по одежде его можно было принять и за моряка и за жителя пограничного поселка. Когда Норт снова рассказал ему о том, как он нашел ребенка, Тринидад Джо задумался.

— Небось, его для безопасности уложили в корзинку, — рассуждал он, — а его и смыло с одной из этих посудин, что ходят на Таити за апельсинами. А что он не из наших мест, — это уж точно.

— Но просто чудо, что он остался жив. Ведь он несколько часов пробыл в воде.

— Ну, эти бриги тут идут недалеко от берега, и, скажем, если он налетел на риф, так, значит, от тычка он прямо на мель и перелетел! А что он жив остался, так это уж всегда так, — продолжал Джо с жгучей иронией. — Коли здоровенный моряк шлепнулся бы той ночью с нок-рея, он запросто потонул бы у самого корабля, а ребенок, который и плавать-то не умеет, выплыл на берег, а сам знай спит себе, волны ему заместо люльки.

Норт немного успокоился, но, странно разочарованный тем, что не увидел Бесси, решил спросить, как чувствует себя ребенок.

— Лучше некуда, — послышался звонкий голос из окошка, и, поглядев вверх, Норт разглядел округлые руки, голубые глаза и белые зубы дочери хозяина дома. — Ну и ест же она — просто загляденье! Хоть и без «натурального питания». Ну, родитель! Расскажи-ка ты гостю, что мы с тобой порешили, и хватит попусту трепать языком.

— Ну, вот что, — промямлил Тринидад Джо, — Бесси твердит, значит, что вынянчит этого ребенка и все, значит, как положено. И хоть я ей и отец, скажу, что это она может. Но уж если Бесси что запало в голову, так подавай ей все целиком, на половину она не согласна.

— Правильно! Валяй дальше, родитель: что ни слово, так в самую точку! — с веселой прямотой сказала мисс Робинсон.

— Ну, значит, мы вот как решили. Мы берем ребенка, а вы дадите нам такую бумагу, что, мол, отказываетесь от всяких на нее прав в нашу, значит, пользу. Ну, что скажете?

Сам не зная почему, мистер Норт решительно отказался.

— Вы что думаете, мы будем плохо за ней присматривать? — резко спросила мисс Бесси.

— Не в этом дело, — немного раздраженно отозвался Норт. — Прежде всего это не мой ребенок, и я не могу его отдать. Ведь вышло так, что он оставлен на мое попечение, будто сами родители передали мне его из рук в руки. Я считаю, что будет нехорошо, если сюда вмешаются еще чьи-то чужие руки.

Мисс Бесси исчезла из окна. Через секунду она показалась в дверях дома и, подойдя прямо к Норту, протянула ему вполне реальную руку.

— Ладно, — сказала она с искренним пожатием. — Не такой уж вы тронутый. Отец, он дело говорит! Отдать ее он не может, поэтому мы возьмем с ним ребенка напополам. Он будет отцом, а я матерью, покуда смерть нас не разлучит или пока не найдется настоящая семья. Ну, согласны?

И мистер Джеймс Норт согласился, обрадованный похвалой этой простой девушки больше, чем ожидал. А хочет ли он посмотреть на малютку? Да, конечно, и Тринидад Джо, который уже насмотрелся на малютку, и наслышался о малютке, и качал ее на руках, и всю ночь только ею и занимался, решил посвятить часть своего драгоценного времени рубке леса и оставил их вдвоем.

Мистер Норт вынужден был признать, что малютка выглядит отлично. Кроме того, он с вежливым интересом выслушал утверждение, что глазки у нее карие, совсем как у него, и что у нее есть уже целых пять зубов, и что она очень крепкая для девочки предполагаемого возраста, — и все же мистер Норт не спешил уходить. Наконец, держа руку на дверной задвижке, он обернулся к Бесси и спросил:

— Можно задать вам странный вопрос, мисс Робинсон?

— Валяйте.

— Почему вы думали, что я… «тронутый»?

Честная мисс Робинсон склонилась над ребенком.

— Почему?

— Да, почему?

— Потому что вы и были тронутый.

— А!

— Но…

— Да…

— У вас это пройдет.

И под пустым предлогом, что нужно принести девочке поесть, она ретировалась на кухню, и, проходя мимо кухонного окна, мистер Норт с огромным удовлетворением обнаружил, что она сидит на стуле, накинув передник на голову, а сама так и трясется от смеха.

Следующие два-три дня он не посещал Робинсонов, погрузившись в воспоминания о прошлом. На третий день — нужно признать, не без усилия — он привел себя в привычное состояние тихой скорби. Буря и находка ребенка стали меркнуть в его памяти, как померк уже визит его родственников. Был мрачный, сырой день, и, когда раздался стук в дверь, он сидел у огня. Флора, под каковым вечно юным именем была известна его престарелая прислужница-индианка, обычно извещала о своем появлении подражанием крику кроншнепа. Значит, это была не она. Ему почудился шелест платья за дверью, и он вскочил на ноги, смертельно бледный, с именем на устах. Но дверь распахнула нетерпеливая рука, и в комнату ворвалась Бесси Робинсон! С ребенком на руках!

С непонятным облегчением он предложил ей сесть. Она с любопытством взглянула на него своими правдивыми глазами.

— Чего испугались?

— Я не ждал вас. У меня ведь никто не бывает.

— Оно, конечно, так… Только вот, скажите, вы к докторам ходили?

Недоумевая, он, в свою очередь, осведомился:

— А что такое?

— А то, что вам придется встать и поехать за доктором. Девочка-то наша заболела. Мы докторов не зовем, мы в них не верим, да и ни к чему они нам, но родители этого вашего ребенка звали, небось. Так что вставайте-ка со стула и бегите за доктором.

Джеймс Норт посмотрел на мисс Робинсон и встал, хотя и с некоторым сомнением.

Мисс Робинсон заметила это.

— Я бы вас не потревожила и не стала бы трястись три мили на лошади, если б можно было кого другого послать. Но отец в Юреке, лес покупает, и я одна. Эй, куда же вы?

Норт уже схватил шляпу и открыл дверь.

— За доктором, — изумленно ответил он.

— Вы что же, собрались прогуляться шесть миль туда да шесть обратно?

— Конечно. У меня же нет лошади.

— Зато у меня есть, она там снаружи привязана. С виду она неказиста, но как выберется на дорогу, побежит не хуже всякой другой.

— Но вы… вы-то как вернетесь!

— А я и не собираюсь возвращаться, — сказала мисс Робинсон, подтаскивая стул к огню, чтобы согреть ноги, и снимая шляпу и платок. — Я побуду здесь, покуда вы не привезете доктора. Ну! Пошевеливайтесь!

Ей не пришлось повторять этого дважды. Через мгновение Джеймс Норт уже сидел в седле мисс Бесси (драгунском) и мчался по пескам. Две мысли преследовали его: первая — что он, «тронутый», готов принести себя в жертву насмешникам из поселка только оттого, что должен доставить доктора к больной сиротке, которую он опекает; вторая — что в его уединенную обитель вторглась незваная, рослая, неграмотная, но довольно хорошенькая женщина. Он никак не мог избавиться от этих мыслей, но к чести его надо сказать, что выполнил поручение с большим усердием, хотя и не вполне вразумительно, так что доктор во время быстрой скачки уловил только одно: что Норт спас тонувшую молодую замужнюю женщину и у нее только что родился ребенок.

Несколько слов Бесси вывели доктора из заблуждения, хотя в любом другом обществе они могли бы потребовать дальнейших разъяснений, но доктор Дюшен, старый армейский хирург, был готов ко всему и ничему не удивлялся.

— Ребенку, — сказал он, — грозило воспаление легких, сейчас опасности нет, но требуется тщательный уход и осторожность. Ни в коем случае не застудите его.

— Тогда все ясно, — решительно заявила Бесси и, заметив недоумение на лицах мужчин, снизошла до объяснения: — Значит, вам придется съездить на кобыле к нам домой, подождать там до завтра, покуда мой старик вернется, а потом вы привезете мои вещи, потому что кому же другому ходить за малышкой, пока ей не станет лучше? Так что я с ней и останусь.

— Сейчас ее, безусловно, нельзя выносить на улицу, — сказал доктор, с улыбкой поглядев на растерянного Норта. — Мисс Робинсон права. Я поеду с вами до тропы.

— Боюсь, — сказал Норт, чувствуя, что обязан что-то сказать, — вам здесь будет не очень удобно…

— Оно так, — ответила она просто, — но я же это знала.

Норт устало пошел к двери.

— Спокойной ночи, — сказала она вдруг, протягивая ему руку с мягкой улыбкой, какой он у нее раньше не замечал. — Спокойной ночи. Присмотрите там за отцом.

Доктор и Норт некоторое время ехали молча. Норт обдумывал один несомненный факт: он едет в гости и, в сущности, расстался со своей прежней жизнью, а думать о своем горе в чужом доме — значит кощунствовать.

— Мне кажется, — неожиданно сказал доктор, — вы не знакомы с типом женщин, который так превосходно воплощает мисс Бесси. Ваша жизнь, вероятно, протекала среди более образованных людей.

Норту показалось, что доктор хочет выведать его тайну, и, пропустив последнюю фразу мимо ушей, холодно, хотя и правдиво ответил, что никогда не встречал таких дочерей Запада, как Бесси.

— Вам не повезло, — заметил доктор. — Наверное, вы считаете ее грубой и неграмотной?

Мистер Норт ответил, что она, несомненно, очень добра, а остального он, право же, не заметил.

— Это не так, — резко сказал доктор, — впрочем, если б вы сказали ей об этом, она не стала бы думать хуже о вас, так же, как и о себе. Говори она на языке греческих поселян, а не на местном диалекте и носи она cestus[19] вместо скверного корсета, вы бы поклялись, что перед вами богиня. Вам сюда. Спокойной ночи.

ГЛАВА III

Джеймс Норт плохо спал эту ночь. Как распорядилась мисс Бесси, он занял ее спальню, потому что у них было всего две спальни, и «отец никогда не спит на простынях и вообще страшно неаккуратный». В комнате было чисто, но и только. Немногочисленные украшения были ужасны: две или три аляповатые литографии; рабочая шкатулка, отделанная ракушками; омерзительный букет из сухих листьев и мха; морская звезда да две китайских фарфоровых вазы, таких безобразных, что им можно было поклоняться, как буддийским идолам, — вот что нравилось прекрасной обитательнице комнаты и вот на чем, возможно, будет воспитываться девочка. Утром его встретил Джо, который, по обыкновению кисло отнесшись к намерениям дочери, предложил Норту остаться у него в доме, пока малютка не поправится. Но ждать пришлось долго; побывав у себя в хижине, Норт узнал, что девочке стало хуже, но, пока мисс Бесси случайно не проговорилась, он даже не догадывался, что сама она всю ночь не сомкнула глаз. Прошла неделя, прежде чем он вернулся домой, и это была беспокойная неделя, но, впрочем, довольно приятная. Ибо ему немного льстило, что им командовала хорошая и красивая женщина, а мистер Джеймс Норт к этому времени был уже убежден в том и в другом. Раза два он ловил себя на том, что любуется ее великолепной фигурой, вспоминая при этом похвалы доктора, а позже, соперничая с ней в откровенности, передал ей его слова.

— А вы что ответили? — спросила она.

— Ну, я засмеялся и… ничего не сказал.

И она ничего не сказала.

Через месяц после этого обмена откровенностями она спросила его, не может ли он переночевать у них.

— Понимаете, — сказала она, — в Юреке будут танцы, а я с прошлой весны и ногой не брыкнула. За мной заедет Хэнк Фишер — ну, и до утра я домой не вернусь!

— А как же девочка? — немного раздраженно спросил Норт.

— Ну, — сказала мисс Робинсон, поглядывая на него довольно воинственно, — небось, ничего с вами не сделается, если вы приглядите за ней ночку. Отец не может, а если б и мог, от него толку мало. Как мать померла, он чуть было не отравил меня, вот так. Нет уж, молодой человек, не стану я просить Хэнка Фишера тащить девчонку в Юреку и обратно и портить ему удовольствие!

— Значит, я должен очистить дорогу мистеру Хэнку… Хэнку… Фишеру? — осведомился Норт с легким оттенком сарказма в голосе.

— Ну да! Делать-то вам все равно нечего, вы же сами знаете.

Норт отдал бы все на свете, лишь бы сослаться на какое-нибудь неотложное дело, но он знал, что Бесси права. Ему нечего было делать.

— А Фишеру, вероятно, есть? — спросил он.

— Еще бы! Он же будет приглядывать за мной!

С самого первого дня своего одиночества Джеймс Норт не проводил более неприятного вечера. Он почти ненавидел невольную причину своего нелепого положения, расхаживая с ней взад-вперед по комнате. «Неслыханная глупость», — начал было он, но, вспомнив, что цитирует излюбленное высказывание Марии Норт по поводу его собственного поведения, он смолк. Девочка плакала, тоскуя без приятных округлостей и пухлых рук своей нянюшки. Немузыкально подпевая про себя, Норт отчаянно плясал с ней на руках, а думал он при этом о других танцорах. «Конечно, — размышлял он, — она сказала этому своему поклоннику, что оставила ребенка с «тронутым», с «Человеком со взморья». А может быть, на меня теперь будет постоянный спрос, — еще бы, безвредный простак, умеющий нянчить детей! Матери, рыдая, будут призывать меня. И доктор в Юреке. Он обязательно придет, чтобы полюбоваться своей богиней и вместе с ней сокрушаться о бессердечии «Человека со взморья».

И в конце концов он небрежно спросил у Джо, кто бывает на танцах.

— Ну что ж, — начал Джо похоронным голосом, — придет, значит, вдова Хигсби с дочкой, и четыре дочки Стаббса, и потом, значит, Полли Добл с этим молодцом, который служит у Джонса, да жена Джонса. Потом француз Пит, и Виски Бен, и этот малый, что ухлопал Арчера — не помню, как его, — и еще парикмахер… как же этого мулатика звать? Канака, что ли? Ах, черт подери, забыл! — продолжал Джо тоскливо, — скоро и как меня звать позабуду… и еще…

— Достаточно, — остановил его Норт и, еле скрывая отвращение, встал и унес девочку в другую комнату подальше от имен, которые могли оскорбить ее аристократические ушки. На следующее утро он рассеянно приветствовал вернувшуюся с танцев Бесси и скоро ушел, поглощенный коварным планом, созревшим бессонной ночью в ее собственной спальне. Он был убежден, что выполнит свой долг перед неизвестными родителями девочки, если оградит ее от оскверняющего влияния парикмахера Канаки и главным образом Хэнка Фишера, и решил послать письмо своим родственникам, сообщить им о случившемся и попросить у них приюта для малютки и помощи, чтобы найти ее родителей. Он адресовал письмо кузине Марии, припомнив, как эта юная девица трагически прощалась с ним, и надеясь поэтому, что ее любвеобильное сердце раскроется для его протеже. Затем он вернулся к прежним привычкам отшельника и с неделю не был у Робинсонов. Кончилось это тем, что однажды утром к нему явился Тринидад Джо.

— Это все моя девчонка, мистер Норт, — сказал он, понурившись. — Толковал же я вам раньше, предупреждал вас, что если, значит, она вобьет себе какую дурь в голову, так нипочем ее оттуда не выбить. Учиться она вздумала: в школу-то почти что и не ходила, ну, правда, газетки мы почитываем. Вот она и говорит, чтоб вы поучили ее, все равно же вам нечего делать. Понятно, о чем я?

— Да, — ответил Норт, — разумеется.

— И она думает, что, может, вы гордый и вам не по нраву, что она даром возится с девчонкой, и вот она, значит, задумала, чтоб вы дали ей книжек для учения и обучили ее болтать по-модному, чтобы вы с ней, значит, были квиты.

— Передайте ей, — от всей души сказал Норт, — что я буду только рад помочь ей и все равно останусь вечным ее должником.

— По рукам, значит? — спросил сбитый с толку Джо, отчаянно стараясь свести тираду своего собеседника к трем простым и удобопонятным словам.

— По рукам! — весело ответил Норт.

И ему стало легче. Ибо его тревожило, что он скрыл от нее свое письмо, но теперь он мог расквитаться с ней, не роняя своего достоинства. И он сообщит ей о своем решении, рассчитывая, что честолюбие, побудившее Бесси стремиться к образованию, поможет ей согласиться с мотивами его поступка.

В тот же вечер он честно рассказал ей обо всем. Он не видел ее лица, но, когда она повернулась, голубые глаза были полны слез. Норт испытывал чисто мужской ужас перед слезными железами женщин, всегда готовыми к действию, но Бесси до сих пор никогда не плакала, и это что-то значило. Кроме того, она плакала так, как могла бы плакать богиня: она не сопела, не сморкалась, нос у нее не краснел, это было скорее нежное растворение, гармоническое таяние, и ему было приятно утешать ее: подсесть поближе, ласково поглядеть на нее своими грустными глазами и пожать ее большую руку.

— Оно конечно, — промолвила она печально, — да мне было невдомек, что у вас есть родные, я думала, вы такой же одинокий, как я.

Вспомнив о Хэнке Фишере и о «мулатике», Джеймс Норт не мог не намекнуть, что родственники его — очень богатые светские люди и приезжали к нему прошлым летом. Воспоминание о том, как они себя вели, и о том, как он сам к ним отнесся, удержало его от дальнейших подробностей. Но мисс Бесси, любопытная, как и всякая женщина, не утерпела:

— Это их, что ли, Сэм Бейкер привозил?

— Да.

— В прошлом году?

— Да.

— И Сэм привел лошадей сюда, чтобы задать им корму?

— Как будто да.

— И это ваши родные?

— Да.

Мисс Робинсон склонилась над колыбелью и обняла спящую девочку своими сильными руками. Потом подняла на него глаза, сверкающие гневом сквозь еще не высохшие слезы, и раздельно сказала: «Так-не-видать-им-этого-ребенка!»

— Но почему?

— Ах, почему? Я их видела! Вот почему! И все тут! Эти расфуфыренные скелеты никогда не заменят бедняжечке живых родителей! Нет, сэр!

— Полагаю, вы судите слишком поспешно, мисс Бесси, — забавляясь в душе, сказал Норт, — конечно, моя тетка с первого взгляда может и не понравиться; тем не менее у нее много друзей. Но я уверен, что вы не возражаете против моей кузины Марии — молодой барышни?

— Что? Эта сушеная каракатица, эта дохлятина — смотреть не на что, одни глаза?! Джеймс Норт, может, вы и дурак, как ваша старуха, — небось, это у вас семейное, — но только вы не дьявол, как эта девчонка! Нет — вот и весь сказ!

Так оно и случилось. Норт отправил второе письмо кузине Марии, сообщая, что ребенок уже пристроен. Довольная легкой победой, мисс Бесси стала милостивей обычного и на другой же день смиренно склонила свою прекрасную шею под ярмо учения и стала прилежной ученицей. Джеймс Норт восхитился бы ее природной понятливостью, даже если бы он не был пристрастен к ней и не становился бы с каждым днем все пристрастнее. Если ему раньше нравилось выслушивать ее наставления, то теперь он испытывал еще более утонченное наслаждение от ее абсолютной веры в то, что в этой области он знает все и правильно укажет ей путь в неведомом океане знаний. Ему нравилось направлять ее руку, выводившую буквы, но, боюсь, он испытывал бы куда меньшее удовольствие от этого, будь ее интеллект заключен в менее прекрасную оболочку. Недели неслись стремительно, и, когда однажды утром она протянула ему букетик шпорника и маков, он впервые понял, что пришла весна.

Вот один примечательный факт, который более других свидетельствует о растущем образовании мисс Бесси. Однажды Норт полушутливо заметил, что никогда еще не видел ее обожателя мистера Хэнка Фишера. Мисс Бесси (зардевшись, но сохраняя спокойствие): «И никогда не увидите!» Норт (побледнев, но с жаром): «Почему?» Мисс Бесси (тихо): «Лучше не надо». Норт (решительно): «Я настаиваю». Бесси (сдаваясь): «Как мой учитель?» Норт (нерешительно, считая определение слишком узким): «Да-а-а!» Бесси: «И вы обещаете, что не станете больше говорить об этом?» Норт: «Никогда». Бесси (медленно): «Ну, так он сказал, что это ужасно неприлично, что я ночевала у вас в хижине». Норт (с неподдельным простодушием утонченной натуры): «Но почему?» Мисс Бесси (слегка задетая, но всецело преклоняющаяся перед этой натурой): «Тс-с! И не забудьте, что обещали!»

Эти новые отношения приносили им такую радость, что однажды мисс Бесси стала пенять Джеймсу Норту на то, что тот вынудил ее просить, чтобы он взял ее в ученицы.

— Вы же знали, какая я тогда была невежественная, — добавила она, и мистер Норт отплатил ей тем, что рассказал, как доктор говорил о ее независимости.

— Сказать правду, — заключил он, — я боялся, что вы отнесетесь к этому не так доброжелательно, как полагал он.

— Значит, вы считали меня такой же тщеславной, как вы сам! Как кажется, у вас с доктором нашлось много что сказать друг другу.

— Наоборот, — засмеялся Норт, — мы больше ни о чем не говорили.

— И вы не смеялись надо мной?

Пожалуй, Норт мог бы и не брать ее за руку, опровергая это предположение, однако он поступил именно так.

Мисс Бесси, еще погруженная в размышления, как будто не заметила этого.

— Если бы не энтот… то есть, эфтот… нет, если бы не этот случай… и вы бы не нашли малышку… я бы никогда с вами не познакомилась, — сказала она задумчиво.

— Да, — ответил Норт ехидно, — зато вы бы до сих пор числили среди своих знакомых Хэнка Фишера.

Идеальных женщин не бывает. Мисс Бесси взглянула на него с внезапным — первым и последним — проблеском кокетства. Потом быстро наклонилась и поцеловала… девочку.

Джеймс Норт был простодушен, но вовсе не глуп. Он вернул поцелуй, но не через посредника.

На крыльце послышался шум. Они покраснели и рассмеялись. В комнату с газетой в руках вошел Джо.

— Это вы верно сказали, мистер Норт, чтобы аккуратно, значит, читать газеты. Бьюсь об заклад, тут вот написано насчет родителей нашей девчоночки.

С медлительностью тяжелодума Джо уселся за стол и прочел следующее сообщение в сан-францисском «Геральде»:

— «Теперь уже не подлежит сомнению, что разбитое судно, о котором сообщил «Эол», было американским бригом «Помпейр», направлявшимся к Таити. Подтвердились самые мрачные предположения. Утонувшая женщина была опознана как прекрасная дочь Терп… Терп… Терпис…» А, черт! Никак не одолеть…

— Дай-ка, папа, — дерзко сказала Бесси. — Ты же как-никак человек необразованный. Послушай свою грамотную дочку. — И, отвесив насмешливый поклон новоявленному учителю, она стала посреди комнаты с газетой, сложенной наподобие книжки: точная карикатура на первую ученицу.

— Гм! Где это тут? А, вот: «…прекрасная дочь Терпсихоры, чье имя в прошлом году упоминалось в связи с загадочным великосветским скандалом, — талантливая, но несчастная Грейс Чаттертон…» Погодите, это еще не все! «Тело ее ребенка, прелестной полугодовалой девочки, не обнаружено и, вероятно, было смыто волнами за борт». Это же и есть наша малютка, мистер Норт. Отец! Господи, что это? Он сейчас упадет! Помоги ему, папа! Быстрее!

Она поспела на помощь раньше отца, подхватила Норта сильными руками и уложила в кровать, в которой он пролежал без сознания целые сутки. Потом началось воспаление мозга и бред, и доктор Дюшен телеграфировал его друзьям, однако через неделю на рассвете летнего дня и эта гроза миновала, как зимняя буря, и он очнулся, слабый, но спокойный. Бесси сидела рядом, и он был рад, что она одна.

— Бесси, дорогая, — слабо проговорил он, — когда мне станет лучше, я скажу вам кое-что.

— Я все знаю, Джем, — сказала она дрожащими губами, — я все слышала… нет, не от них, а от вас самого, когда вы бредили. Я рада, что узнала это именно от вас — даже тогда.

— Вы прощаете меня, Бесси?

Она поцеловала его в лоб и сказала, поспешно, с запинкой, будто испугавшись своего порыва:

— Да. Да.

— И вы останетесь матерью этому ребенку?

— Ее ребенку?

— Нет, дорогая, не ее ребенку, а моему!

Она вздрогнула, всхлипнула, а потом, обняв его, проговорила:

— Да.

И так как существовал лишь один путь к осуществлению этого священного обета, осенью они поженились.

Перевод А. Ильф

ДРУГ РОДЖЕРА КАТРОНА

Разумеется, все мы с самого начала знали, чем это кончится. Он всегда был такой благовоспитанный и ровный, а в душе такой порывистый, всегда такой воздержанный и благоразумный, а в душе такой жадный до удовольствий, всегда такой осмотрительный и практичный, а в душе такой фантазер, что когда наконец он расторг узы своих добродетелей и окунулся в новую жизнь, может быть, не худшую, чем многие иные жизни, которые общество одобряет, видя в них естественное проявление разнообразия человеческих натур, мы сразу решили, что случай этот безнадежен. А когда однажды вечером мы выудили его из Союзного канала, грязного, оборванного пьяницу, безнадежного и злостного неплательщика долгов, бесстыжего мота и плаксивого слабоумного, мы поняли, что с ним все кончено. Жена, которую он бросил, теперь сама отказалась от него; женщина, которую он соблазнил, увидела свою ошибку и с горькими упреками покинула его; товарищи по беспутной жизни, которые сперва обобрали его дочиста, теперь обнаружили, что никакого проку от него больше нет, а радости и подавно; и выход оставался только один — передать его на попечение штата, и мы доставили его в ближайший полицейский участок. Исполнив долг доброго самаритянина, каждый из нас вернулся домой, к своей собственной жене, и поведал ей историю грешника. Надо ли говорить, что нежные эти создания были куда больше тронуты филантропией своих супругов, чем жалким предметом этой филантропии?

— Какой прекрасный ты человек, мой милый! — сказала в тот вечер любящая миссис Мастон своему супругу, когда он вернулся домой, истомленный трудами праведными, и швырнул сюртук на стул. — Надо иметь твое золотое сердце, чтобы возиться с этим скотом. И все же после того, как он бросил свою жену — она ангел, настоящий ангел! — и связался с этой страшной особой, я бы, пожалуй, оставила его умирать в канаве! Подумать только! Ведь ты эту особу даже словом не удостоил бы!

Тут мистер Мастон слегка кашлянул, чуть покраснел, пробормотал что-то о том, что есть вещи, которых женщины не понимают, и о том, что мужчина есть мужчина, а потом преспокойно улегся спать, а запертый в тюрьме отщепенец, пребывая в блаженном забвении, и не подозревал даже об этих обвинениях в его адрес.

Ближайшие полсуток он пролежал пластом, ничего не чувствуя и почти ничего не соображая. Очнулся он в неистовстве, одержимый жаждою мести, и никто не мог с ним справиться; и камера и тюремный коридор гудели проклятиями, которые он призывал на головы друзей и врагов; потом он снова утих, мрачно и настороженно. От пищи он отказывался, не спал и непрерывно, лихорадочно метался по камере, точно тигр в клетке. Этих нехитрых симптомов оказалось достаточно для диагноза: два врача объявили его сумасшедшим, и сразу вслед за тем заключенного повезли в Сакраменто. По пути, однако, ему удалось обмануть бдительность стражи и бежать. Поднялась тревога, снарядили погоню, лучшие сыщики Сан-Франциско ринулись по его следам и в конце концов в болотах Станисло натолкнулись на его тело, совсем иссохшее от голода и лихорадки; опознав мертвеца и получив тысячу долларов вознаграждения, обещанного близкими и дальними родичами покойного, сыщики вместе с должностными лицами законным образом констатировали тот самый конец, который мы предсказывали так давно.

К несчастью, мораль, которую можно было бы извлечь из этой истории, несколько пострадала от того, что факты не вполне совпали с теорией. Через день-два после того, как были найдены и опознаны останки мистера Катрона, подлинный мистер Катрон, «пятидесяти двух лет от роду, седой, тощий и оборванный», — так значилось в объявлении — измученный, дрожащий, всклокоченный, тащился вверх по крутому склону Дедвудского холма. Как это сделать, он решил уже давно — еще в тот миг, когда ухитрился скрыть от бдительного ока надзирателей свой маленький пистолет. А где это сделать, он надумал лишь в последние несколько минут. Люди редко забредают на Дедвудский холм, и его труп мог бы пролежать здесь много месяцев никем не замеченный. Прежде он подумывал о реке, но припомнил, как безобразно открывает она свои тайны на отмелях и в мелководье и как тело Виски Джима, разбухшее, изуродованное почти до неузнаваемости, открылось взорам Сэнди-Бара однажды перед завтраком, на левом берегу Станисло. Он с трудом продирался сквозь чемисаль, покрывавший южный склон холма, и наконец достиг голой, исхлестанной ветрами вершины, насмешливо украшенной облысевшими плюмажами двух-трех засыпающих сосен. Одно из деревьев, сохранившее только два вытянутых в разные стороны сука, вызвало в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание детства. На фоне тусклого, догорающего заката эта сосна раскинула дне тощие руки — черные, неподвижные и трагические. Голгофа!

С этим словом на губах он упал ничком, под самым деревом, и, вцепившись пальцами в землю, пролежал несколько минут молча и неподвижно. Этот человек — скептик, неверующий — молился! Не могу, более того, не смею утверждать, что молитва была услышана и что бог просветил его в эту минуту. Но будем уповать, что искра божья ярко вспыхнула в нем в этот решающий миг стыда и муки. Во всяком случае, когда поднялась луна, он тоже поднялся — может быть, только менее решительно, чем наше ночное светило, — и начал спускаться с горы с лихорадочной поспешностью, которая, однако, была так не похожа на прежнюю слепую неосмотрительность, что казалось, будто у него появилась цель и он знает, куда идет. Когда он снова выбрался на дорогу, он пошел по ней в ту сторону, где вдали мерцал огонек. Не упуская из виду путеводную эту звездочку, он шел и шел, пока тяжело не навалился на дверь хижины, в окне которой и горел свет. Дверь отворилась. На пороге стоял коренастый, широкоплечий человек, и Катрон бросился к нему так стремительно, что тот принял гостя в объятия в буквальном смысле слова.

— Капитан Дик, — прохрипел Роджер Катрон, — спасите меня! Ради бога, спасите!

Капитан Дик безмолвно положил ему на плечо свою широкую ладонь, словно беря гостя под защиту, потом обнял его за пояс и спокойно, но твердо втащил в хижину. Но обнимая гостя, он сумел тихо и незаметно завладеть его пистолетом.

— Спасти вас? От чего? — спросил капитан Дик, так же незаметно и спокойно опуская пистолет в мешок с мукой.

— От всего, — задыхаясь, ответил Катрон, — от тех, кто гонится за мной, от моей семьи, от друзей, но главное — от… от… меня самого!

Теперь уже он, в свою очередь, схватил капитана Дика за плечо и в исступлении прижал его к стене. Капитан высвободился, взял руки своего обезумевшего гостя в свои и сказал с расстановкой:

— Вам нужно бы проглотить парочку синих пилюль, чтобы печени полегчало. Сейчас изготовим.

— Но, капитан Дик, я ведь изгнан, опозорен, обесчещен!..

— Две пилюли сейчас, две утром, — убеждал капитан, скатывая между пальцами внушительных размеров шарик, — вот мозги снова и станут круто к ветру. А то вас все время сносит, так надо взять правильный курс.

— Выслушайте меня, капитан, — настаивал изнемогающий Катрон и, снова вцепившись в мускулистые плечи хозяина, почти вплотную придвинул свое мертвенно бледное лицо с остекленевшими глазами к лицу капитана Дика. — Вы должны меня выслушать. Меня посадили в тюрьму, вы слышите? В тюрьму — как обыкновенного преступника… Меня отправили в сумасшедший дом, как слабоумного нищего… Я…

— Две сейчас, две утром, — продолжал капитан, спокойно высвобождая одну руку, для того только, чтобы сунуть прямо в рот Катрона две огромных пилюли. — А теперь глоток виски… хватит… только, чтобы запить лекарство, отбить горечь — закрепить, так сказать, а как там вообще делишки, в Сэнди-Баре?

— Капитан Дик, выслушайте меня, ведь вы мой друг… Ради бога, выслушайте меня! Час назад я едва не наложил на себя руки…

— Говорят, Сэм Болин продал свою долю…

— Капитан Дик, послушайте, ради бога! Я так измучился.

Но капитан Дик был поглощен изучением лица своего гостя и размышлял вслух:

— Пожалуй, плесну-ка я вам того успокоительного, что купил на днях у Симпстона. А, говорят, ребята в Баре ждут в этом году ранних дождей.

Но тут вступила в свои права всемогущая природа. Роджер Катрон, измученный волнением, лихорадкой, усталостью (а может быть, и снадобье капитана Дика оказало свое действие), вдруг побледнел и покачнулся. Капитан Дик мгновенно подхватил его на руки, как ребенка, завернул в одеяло и уложил на свою койку. Но даже и тут, уже совершенно обессилев, Катрон сделал еще одну отчаянную попытку пробудить сочувствие в груди своего хозяина.

— Я знаю, что я болен… может быть, я умираю, — задыхаясь, бормотал он под одеялом, — но обещайте, что бы ни случилось, сообщите жене… скажите, что…

— Здесь последние дни здорово пахло дождем, — невозмутимо продолжал капитан на своем удивительном земноводном наречии, — но в этих широтах погоду никак не угадаешь, нечего и пытаться.

— Капитан, вы меня выслушаете или нет?

— Сейчас вы уснете, — властно заявил капитан.

— Но ведь за мною гонятся, капитан! Что, если они меня выследят?

— Вот мое ружье, а вот револьвер. Когда выпущу все заряды и понадобится ваша помощь, я вас кликну. А пока ваше дело спать. Сейчас моя вахта.

Твердый, положительный, уверенный и даже немного грозный тон капитана произвел такое впечатление на обессиленного, дрожавшего под одеялом Катрона, что он умолк. Еще немного — и его дыхание (хотя и учащенное и не совсем ровное) возвестило, что он спит. Капитан встал, отступил на несколько шагов и, склонив голову набок, принялся тихонько насвистывать и разглядывать спящего с благодушною задумчивостью, словно он был художником, а Катрон — его творением, которое еще не вполне его удовлетворяло. Наглядевшись, он надел просторный бушлат поверх фланелевой рубахи, вытащил из угла мексиканское серапе, набросил его на плечи, отворил дверь, уселся на пороге и, прислонившись к дверному косяку, приготовился к размышлениям. Над гребнем Дедвудского холма медленно поднялась луна и с полным доброжелательством бросила взгляд на широкое белокожее бритое лицо капитана, такое же круглое и гладкое, как собственный ее лик, но опушенное тонкой каймой седых волос и бакенбардов. И правда, в полумраке это лицо удивительно напоминало забавные изображения небесных светил в юмористических журналах, так что луне вполне могло прийти в голову пококетничать с капитаном; и она принялась за дело, зажигая искорки в его проницательных серых глазах, рисуя тенями ямочку на широком жирном подбородке и вообще всячески украшая и идеализируя своего героя, как это обычно делают представительницы слабого пола. Разнеженный этой лаской, капитан Дик вдруг раскрыл рот и запел. Песня повествовала о многом, главным же образом — о подвигах некоего Лоренцо, который, по его же собственным словам:

На пароход поступил
Ренцо, ребята, Ренцо… —
каковое обстоятельство разом лишило его способности соблюдать правила грамматики и даже связывать одну мысль с другой. По временам с койки, где спал Роджер Катрон, доносился стон или невнятный крик, и эти звуки, казалось, всякий раз побуждали капитана Дика выводить свои рулады еще громче и еще быстрее. К утру, когда капитан успешно завершил «Эй, вахта по правому борту!» со сложными фиоритурами, голос Роджера, перебивая его вой, вырвался из-под одеяла, громкий, и сердитый:

— Заткнись, старый болван, чтоб тебя!..

Капитан Дик немедленно умолк. Он вскочил на ноги, огляделся и подмигнул с таким умопомрачительным лукавством, точно вся природа была его сообщницей.

— Выравнивается, — сказал он тихонько, потирая руки. — Пилюльки мои подействовали. Так держать, ребята, так держать! Точно по курсу, так же точно, как луна!

Он еще раз подмигнул, все с тою же невыразимою мудростью, вошел в хижину и запер за собою дверь.


Тем временем избранное общество Сэнди-Бара окружило вниманием новоиспеченную вдову. Все понимали, хотя прямо и не говорили, что с этих пор сочувствие миссис Катрон не таит в себе никакой опасности и не влечет за собой никаких моральных обязательств. Ей даже готовы были помочь деньгами, о чем раньше никто не заикался, так как они могли быть употреблены не по назначению и из-за слабости жены послужить порокам мужа. Каждый чувствовал, что кому-нибудь следовало бы что-то сделать для вдовы. И немногие даже и сделали. Все дамы были исполнены к ней самого горячего сочувствия, но, к сожалению, практической пользы от этого не было никакой. В конце концов, когда казалось уже очевидным, что ей остается только открыть где-нибудь в Сан-Франциско дешевый пансион, по примеру бесчисленных американок из хорошей семьи, которые видели лучшие дни, но больше их уже не увидят, несколько богатых родственников мужа и ее собственных решили вмешаться, чтобы спасти ее от подобной судьбы. Проще было дать ей приют у себя в доме как равной, чем игнорировать ее, как владелицу пансиона на соседней улице. А когда присмотрелись внимательнее, то обнаружили, что ее еще можно счесть приличной партией и что она производит отличное впечатление, а в своем вдовьем трауре придает дому богатой американской семьи ту поэтичность и трогательность, которые столь же необходимы ему, чтобы не отстать от моды, как и дорогие картины.

— Да, история бедняжки Каролины очень, очень печальна, — томно говорила миссис Уокер Катрон. — Мы все ей от души сочувствуем, Уокер смотрит на нее, как на родную сестру.

В чем именно заключалась эта печальная история, хозяйка дома не объяснила, и подобная таинственность только еще больше поражала воображение гостя, а кроме того, свидетельствовала о высоких душевных качествах рассказчицы. Без благородного и благовоспитанного скелета в чулане американская семья не способна дать ту пищу праздной молве, которая не позволяет обществу забывать своих членов. Вполне естественно, что при таких обстоятельствах сама миссис Роджер Катрон поддалась сентиментальному обману и вообразила, будто беды ее, и правда, куда более тонкого и деликатного свойства, чем ей казалось прежде. Порой, когда эта неопределенная тень, брошенная на репутацию покойного супруга, принимала благодаря загадочному молчанию друзей образ убийства или грабежа на большой дороге, а то даже и покушения на ее собственную жизнь, она убегала к себе в комнату, чуть-чуть испуганная, и, «выплакавшись», возвращалась в гостиную еще печальнее и торжественнее, чем обычно, подкрепляя вышеуказанные подозрения. Два-три чересчур горячих джентльмена, растроганные чуть покрасневшими веками вдовы, открыто выразили сожаление, что покойника не успели повесить, на что миссис Уокер Катрон ответила:

— Слава богу, что хоть от этого позора мы были избавлены! — и этим окончательно утвердила своих собеседников в их мнении.

Прошло около двух месяцев с того горестного дня, когда оборвалась семейная жизнь миссис Катрон, и вот в дождливое февральское утро слуга подал ей визитную карточку, на которой она прочла: «Ричард Грэм Мак-Леод».

В звучных именах есть притягательная сила, во всяком случае, для женщин, а в этом имени была к тому же какая-то шотландская респектабельность, и миссис Катрон, хоть и не знала того, кому оно принадлежало, велела передать, что «спустится через несколько минут». В конце этого по-женски неопределенного отрезка времени, оказавшегося равным пятнадцати минутам — по французским часам на каминной полке, — миссис Катрон появилась в гостиной. Я уже сказал, что день стоял хмурый и мрачный, но зелень и редкие цветы на Береговых Хребтах уже обещали возрождение природы и раннюю весну. От миссис Катрон тоже веяло весной то ли благодаря кокетливо повязанному банту и особенно широкому, особенно изящному рюшу, то ли просто потому, что она необычайно туго затянула поясок на своем черном кашемировом платье, однако ее глаза свидетельствовали о недавнем дожде и переменчивой погоде. Когда она вошла, из-за туч выглянуло солнце и показало всю прелесть и изящество ее фигуры, но заодно, к сожалению, и невзрачность посетителя, невзрачность, я бы сказал даже, несколько вызывающую.

— Я так и знал, что вы сперва не тот курс возьмете по причине моего имени, — сказал гость. — Но вообще-то я «капитан Дик». Может, вы слыхали обо мне от вашего супруга, от покойного, то есть вашего супруга, от Роджера Катрона?

Миссис Катрон, страдая от кровной обиды, нанесенной ее рюшу, пояску и банту, подтвердила ледяным тоном, что действительно ей приходилось о нем слышать.

— Ну, конечно! — заявил капитан. — Господи, а про вас-то мистер Катрон без умолку говорит, то есть говорил раньше, когда еще был жив… И всегда запросто, начистоту, без утайки. Помните, однажды ночью вернулся он домой и нес парусов, пожалуй, больше чем положено, а вы и выставили его из дому, напустились на него с метлой, что ли, или с этим… как его… с крокетным молотком, уж не помню, с чем. Пришел он тогда ко мне, к старому капитану Дику, а я ему и говорю: «Что там, Роджер, милые дерутся — только тешатся, а вы так нагрузились, что любая женщина взбесится…» Господи помилуй, да я про все ваши ссоры и раздоры знал, про все, как есть, и никогда не делал вид, будто меня это не касается: чуть что, стараюсь замолвить за вас словечко, а то и совет подам, если меня спросят.

Миссис Катрон — вся с головы до пят ледяная статуя, не считая только пылающих щек, — изъявила свое удовольствие по поводу того, что у мистера Катрона, по-видимому, был друг, которому он поверял все, даже собственные низкие и лживые измышления.

— Что ж, может, оно и так, — задумчиво сказал капитан Дик, — но только вы не думайте, будто он все ходил одним галсом, — прибавил он нравоучительным тоном, — возьмите хоть тот день, когда он сорвал большой куш, — по-моему, в Датч-Флет это было, — и подарил вам эти браслеты из чистого, значит, золота; вот бы вы тогда порадовались, если бы слышали, как он про вас говорил: таких, мол, ручек, как у вас, по всей Калифорнии не найдешь. Да, — капитан оглянулся в поисках самого сильного и убедительного выражения, — да, он прямо-таки гордился вами, это уж точно. Да ведь я был с ним во Фриско в тот раз, когда он купил вам ту шикарную шляпку за семьдесят пять долларов, да и занял у меня двадцать пять долларов, как у него самого только пятьдесят и было. Может, она и была ярковата, только зря он принял так близко к сердцу, что вы сменяли ее на ту широкополую шляпу с цветами, когда адвокат Максвелл сказал, что вам широкополые шляпы будто к лицу. Видите ли, он, по-моему, всегда вроде как ревновал вас к этому крючкотвору…

— Разрешите узнать, по какому делу вы пришли? — резко перебила миссис Катрон.

— Да, да, конечно, — сказал капитан, поднимаясь. — Видите, дело какое, — продолжал он извиняющимся тоном, — заговорили мы о Роджере и о старых временах, вот я и сбился с курса.

Порывшись в карманах, он вытащил записную книжку, заглянул в нее и сказал:

— Я насчет двухсот пятидесяти долларов.

— Ничего не понимаю! — возмутилась удивленная миссис Катрон.

— Пятнадцатого июня, — сказал капитан, справляясь с записной книжкой, — Роджер продал свою заявку в Найфорде за полторы тысячи долларов. Теперь глядите. Триста пятьдесят долларов он тут же спустил в покер — сам мне признался. Прибавим пятьдесят на угощение, ужин там и напитки. В общем, на Роджера кладем четыреста. Дальше ваши расходы. На поездку во Фриско тем летом вы истратили двести пятьдесят, потом подарки посылали тетке своей Джейн — еще, значит, двести, четыреста долларов кладем на хозяйство. Всего, выходит, тысяча двести пятьдесят. Куда же еще двести пятьдесят подевались?

Миссис Катрон, как настоящая женщина, незамедлительно огрызнулась вместо того, чтобы дать волю справедливому и естественному негодованию на бесцеремонность гостя. И благодаря такой женской слабости утратила все преимущества своей позиции.

— Спросили бы лучше ту особу, с которой он сбежал, — ответила она с нескрываемой злостью.

— Оно как будто бы и резонно, — медленно проговорил капитан, — да только дело-то обстояло не так. Насколько я знаю, не она брала у него деньги, а он у нее. Значит, и двести пятьдесят долларов не туда попали.

— Роджер Катрон оставил меня без гроша, — сердито заявила миссис Катрон.

— В этом-то и вся суть. Где-нибудь они да лежат, эти двести пятьдесят долларов.

Тут миссис Катрон поняла свою ошибку.

— Позвольте, а по какому праву вы меня допрашиваете? Если это право у вас есть, то будьте добры обратиться или к моему деверю, или к моему поверенному, если же нет, — я надеюсь, вы не заставите меня позвать слуг, чтобы они выставили вас отсюда.

— Что же, и в этом есть свой резон, — сказал капитан задумчиво. — Роджер Катрон уполномочил меня привести в порядок его дела и уплатить долги как раз за неделю до того, как сыщики вручили вам его тело. Но я думал, мы с вами обойдемся без законников: зачем лишние расходы, пустая суетня? Лучше, думаю, по душам о Роджере поговорить, прошлое вспомнить, погрустить: Ведь мы оба хорошо его знали… Приятный мог бы выйти у нас разговор, спокойный.

— До свидания, сэр, — сказала миссис Катрон и высокомерно поднялась.

Капитан опешил, слегка покраснел и встал лишь тогда, когда дама уже направилась к двери.

— До свидания, сударыня, — сказал он и ушел.

В доме об этом разговоре не узнали почти ничего, хотя у всех сложилось впечатление, что кто-то из собутыльников покойного Роджера пытался шантажировать бедную вдову, но получил достойную отповедь. Надо отдать должное миссис Катрон, она свирепо отделала двух благожелателей, выразивших ей по этому поводу сочувствие, потом проплакала два дня, к ужасу своей невестки, объявила, что «хотела бы умереть».

Через неделю после вышеописанных событий Мак-Леод явился в контору к адвокату Филлипсу. Капитан, видимо, понимал разницу между вдовой и адвокатом и сначала предъявил доверенность.

— Вряд ли вам нужно объяснять, — сказал Филлипс, — что смерть вашего доверителя лишает этот документ всякой силы. И я полагаю, вам известно, что ваш доверитель не оставил ни завещания, ни имущества, потому и делами его никто не занимался.

— Может, оно и верно, а может, и нет. Но я пришел к вам только за справкой. Был у него участок с дробилкой, на Хэвитри, и его продали за десять тысяч. Вот и не разберусь никак, — продолжал капитан, заглядывая в свою записную книжку, — перепало что-нибудь Роджеру от этой продажи или нет…

— Участок был заложен за семь тысяч, а проценты и накладные расходы составляют еще три тысячи, — торопливо заявил адвокат.

— Закладная была выдана в обеспечение долговой расписки?

— Да, карточный долг, — раздраженно сообщил адвокат.

— Так-то оно так, да сдается мне, что игра была нечестная. Зря он дал расписку! Да вот, пожалуйста! Помните, как в шестидесятом году, когда мы с вами были в Мэрисвилле, вы просадили в фараон семьсот долларов, а потом отказались платить по своему векселю: дескать, это карточный долг и мошенничество? И помните, как тот малый пнул вас, и я его от вас оттаскивал, а?..

— Извините, мистер Мак-Леод, — торопливо сказал адвокат, — у меня спешное дело. Нужную вам информацию вы получите у моего клерка. До свидания…

— Странно, — задумчиво произнес капитан, спускаясь по лестнице, — чуть только разговор становится дружеским и я выхожу в открытое море и ставлю все паруса, мне сразу же: «До свидания, капитан», — и наступает полный штиль.

Дело, очевидно, не обошлось без вмешательства оккультных сил, но весь этот разговор (с небольшими преувеличениями), а также беседа капитана с вдовой (тоже не без прибавлений разного свойства) стали достоянием всего Сэнди-Бара, к великому удовольствию наших ребят. «Мороженая Истина», как прозвали капитана в Сэнди-Баре, не пропустил ни одного человека, который когда-либо имел дела или водил знакомство с Роджером Катроном, и допросил его с той же прямотой и простотой. По слухам, беседу с сыщиком из Сан-Франциско, одним им тех, кто нашел труп Роджера Катрона, он закончил так:

— Ну, с делом мы покончили, а теперь я расспросил бы вас про Мэта Джоунса, с которым вы разбойничали в Австралии. Он мне очень интересно рассказывал, как вы с ним вышли из тюрьмы, а потом полиция гналась ни вами и как под конец вы вплавь добрались до барка из Сан-Франциско и спаслись.

Но тут у сыщика, как и у всех остальных, оказалось совершенно неотложное дело, и поток капитанского красноречия прервался. Естественным следствием этой деятельности капитана оказался крутой перелом в общественном мнении Сэнди-Бара — в пользу покойного Роджера, такой крутой, что преподобный Джошуа Мак-Снэгли вынужден был в ближайшей воскресной проповеди довольно сурово напомнить о безнравственной жизни Катрона. После службы к нему подошел капитан Дик и в присутствии многих прихожан сделал ему следующий комплимент:

— Обрисовали вы Роджера, ну, прямо как живого. Да и удивляться тут нечему! Вы ведь всегда были с ним похожи. Господи ты боже мой, а помните, как после пожара в Сакраменто он дал вам сотню, чтобы отстроить ваш дом? Вот тогда он мне и сказал… Я-то вас недолюбливал, как я был в комиссии, которая попросила вас из Мэрисвилла из-за той вашей истории с дочкой церковного старосты. Смазливая была девчонка! А, ваше преподобие? Ну вот, Роджер мне и говорит: «У всякого человека есть свои слабости». И еще говорит: «А разве священник уже и не человек? И ведь дочка Пэрселла хуже всякой чумы, мне-то это известно». Так что я понимаю, каково вам было обличить Роджера — похуже, чем какому-нибудь там мученику.

Но тут причетник попросил капитана Дика выйти из церкви, потому что он загораживал проход, и потому его красноречию снова был положен конец.

Впрочем, только на короткий срок. Вскоре прошел слух, что капитан Дик созывает собрание кредиторов, должников и друзей Роджера Катрона в Робинсон-Холле. Предполагалось, и не без основания, что это делается по наущению шутников и остроумцев Сэнди-Бара, которые злоупотребили доверчивостью и простодушием капитана, и как бы то ни было, народу туда явилось куда больше, чем на обычное деловое собрание. Весь Сэнди-Бар набился в Робинсон-Холл, и задолго до того, как капитан Дик появился на сцене с неизбежной записной книжкой в руке, в зале уже яблоку негде было упасть.

Капитан Дик начал читать сообщение о расходах Роджера Катрона, соблюдая неумолимую точность во всех жестах. Проигрыши в покер, счета за виски и отчет о «загуле» у Тули, который обошелся примерно в двести семьдесят пять долларов, были встречены восторженными криками собравшихся. С удовольствием приветствовали и единственный счет от портнихи на сто двадцать пять долларов. Роджера едва не объявили святым, узнав, что он пожертвовал сто долларов на объединенную труппу весталок. Зал разразился бурными аплодисментами, когда выяснилось, что поездка в коляске с церковным старостой Фиском обошлась в пятьдесят долларов. Зато зловещим ревом были встречены пятьсот долларов, которые Роджер предоставил без всякой гарантии Джонсу, когда тот баллотировался в законодательную палату штата: мало того, что Джонс не возвратил этого долга, он еще внес недавно законопроект о запрещении карточной игры и продажи пива по воскресеньям. Два или три пункта, касавшиеся сумм, отданных Роджером взаймы, вызвали поспешный уход нескольких джентльменов, И аудитория проводила их свистом и насмешливыми возгласами.

Наконец капитан Дик кончил и подошел к рампе.

— Господа и добрые друзья, — медленно сказал он, — по моим подсчетам, Роджер Катрон честно заработал в ваших краях двадцать пять тысяч. В этих же ваших краях он, по моим подсчетам, потратил двадцать семь тысяч. Я прошу вас рассудить, как людей справедливых, был ли этот человек нищим и злостным неплательщиком. Вы, как люди справедливые, свободные и без предрассудков, как люди, сведущие в политической экономии, должны рассудить: разве такие, как Роджер Катрон, разоряют эти края?

В ответ раздалось дружное, громовое «Нет!», которое почти заглушило последние слова оратора.

— Остается еще один пункт, — сказал капитан Дик медленно, — только один, и мы, как люди справедливые, сведущие в политэкономии, мне кажется, вправе его обсудить. Я вам сообщил про две тысячи, выплаченные из средств Роджера Катрона сыщикам из Сан-Франциско за обнаружение тела Роджера Катрона. Господа и друзья из Сэнди-Бара, это тело нашел я. Вот оно!

И на сцену вышел Роджер Катрон, немного бледный и взволнованный; но вполне осязаемый.

Конечно, на следующий день все газеты были полны этим событием. Конечно, в должное время это известие появилось и в сан-францисских газетах, но там оно было несколько приукрашено и искажено. Конечно, миссис Катрон, прочтя его, упала в обморок и в течение двух дней твердила, что этот последний жестокий удар расторг последние связи между нею и ее супругом. На третий день она высказала мнение, что супруг давно бы нашел способ, хотя бы ради приличия, снестись с нею, если б сохранил хоть каплю чувства… На четвертый день ей пришло в голову, что у нее были плохие советчики, и она перессорилась со всеми своими родственниками, сообщив им, что у жены есть определенные обязанности перед мужем, и прочее. На шестой день, по-прежнему не получая от него никаких известий, она вспомнила о всепрощении, процитировала священное писание и долго рыдала. На седьмой день она уехала утренним поездом в Сэнди-Бар.

Право, не знаю, что еще сказать. Недавно я обедал у них, и, честное слово, никогда в жизни мне не приходилось присутствовать на таком скучном, чинном и чопорном обеде.

Перевод Е. Грин

ДЖИННИ

Вероятно, те немногие, кому довелось знать и любить героиню этого очерка, до конца дней своих будут сожалеть, что не сразу поняли ее возвышенную натуру; более того, станут мучиться угрызениями совести, ибо хоть на минуту поверили, будто к ней можно подходить с той же меркой, что и к другим ее сородичам. Как и всех представительниц прекрасного пола, ее не пощадила клевета, всегда склонная чересчур строго судить ветреность и легкомыслие, столь понятные и простительные в юности. Вполне возможно, что отличавшая ее в более зрелом возрасте твердость характера на первых порах казалась упрямством, щепетильность и разборчивость — ребяческими капризами, а решительные проявления живого ума — отроческой дерзостью, и лишь с годами трезвость ее суждения завоевала всеобщее уважение.

Она увидела свет у Индейского ручья, а месяц спустя была доставлена в Отмель Пильщика, и все единодушно порешили, что предгорья еще не видывали такого крошечного ослика. Легенда гласит, что ее принесли сюда в сапоге Дэна Камнелома; правда, указанный джентльмен опроверг это как ложный слух, но, очевидно, поступил так из мужского кокетства, связанного с размером его обуви, а вовсе не из верности историческим фактам, и с опровержением этим считаться не следует. Доподлинно известно, что следующие два месяца Джинни провела в хижине Дэна и лишь затем (быть может, возмущенная этой и иными сплетнями) покинула его кров навсегда.

— Я-то ничего такого не ждал, — рассказывал Дэн. — Вдруг в полночь слышу: по крыше вроде град стучит и камни сыплются, вроде как в каньоне скалы динамитом рвут. Вскочил, запалил огонь, гляжу: в углу, где она спала, куча щепы да хворосту, в стенке дыра, а Джинни и след простыл! Ну, а копыта у нее крепкие, сами видали — ясно, она ими стенку прошибла!

Боюсь, именно этот подвиг положил начало ее нелестной репутации и даже пробудил в юной душе неуместное тщеславие и честолюбивые устремления, которые в ту пору можно было бы направить в более возвышенное русло; ибо эта отроческая выходка (и ожидание других поступков в том же духе) сразу вызвала пагубную лесть и чрезмерное внимание всего старательского поселка. Джинни хитроумно подстрекали вновь и вновь повторять ту же проделку, и под конец скудная обстановка хижины обратилась в щепки, а поклонники Джинни вывихивали себе среди этого хаоса ноги и наживали синяки и мозоли. Но даже в ту раннюю пору в Джинни уже заметен был ясный ум, который впоследствии так всех поражал. Никто не убедил бы ее лягнуть кучу кварцевого щебня, бочонок с запалами, голову или хотя бы ногу Черномазого Пита. Избыток энергии она расточала не как придется, а с разборчивостью истинного художника.

— Вы только поглядите, — говорил Дэн с отеческой нежностью. — Она не чета прочим ослам и мулам: те, я слыхал, лягаются враз, не подумавши, а она нет. Она эдак подберется, вроде примерится не спеша, правой задней ногой тихонько в воздухе помашет, ну прямо как ангельским крылышком, да поглядит эдак кротко, вроде замечталась… а потом как наподдаст! Верно я говорю, Джинни? Ну вот! Видали? — продолжал Дэн с благородной самоотверженностью художника, осторожно выбираясь из развалин бочки, на которой только что сидел. — Вот вам! Видали такое? Стало быть, пока я вам тут рассказывал, она вон что замышляла, а ведь, глядя на нее, нипочем не угадаешь!

Тем же артистизмом, благородной сдержанностью отличался и рев Джинни. Менее мудрое животное на ее месте непременно стало бы безрассудно похваляться таким великолепным голосом и расточать свой талант попусту. Она обладала густым контральто с очень широким диапазоном (от нижнего соль до верхнего до), которое звучало чуть сильнее в нижнем регистре, а на верхних нотах подчас переходило в несколько гнусавый фальцет. Блестящий и смелый в среднем регистре, голос ее, пожалуй, всего более поражал своей необычайной мощью. Кроме восторга, слушатель испытывал еще и изумление, ибо, когда человеку давно не хватило бы дыхания, последняя нота Джинни все еще звучала в воздухе. Но главное, рев ее в совершенстве выражал незаурядную силу разума и духа. Он столь же изумлял при малом росте, как и ее гордые устремления, в нем выказывалась широта взглядов, безмерное презрение ко всему сущему, всесокрушающая язвительная насмешка. Он издевался над всеми людскими поступками, подавляя все чувства, пресекал легкомыслие, обращал в прах мечты, замораживал всякую деятельность. Он был всемогущ. И вот что всего характернее для Джинни и всего удивительней: скромная обладательница этого невероятного голоса прожила в лагере целых полгода, а никто и не подозревал о ее необычайном даре; обнаружился же он при особых обстоятельствах, которые всего наглядней доказали ее редкостную сдержанность.

Это случилось теплым вечером в разгар бурного спора о политике. Все население Отмели собралось в Броде и при свете пылающих сосновых факелов криками и рукоплесканиями подбадривало соперничающих ораторов, которые с грубо сколоченного помоста обращали свои речи к возбужденной толпе. В ту пору политическая борьба в предгорьях разгорелась вовсю; взаимные обвинения и упреки, обмен колкостями, вызывающие реплики и гневные выкрики уже накалили атмосферу; полковник Бангстартер разнес в пух и прах политику своего противника, благородного и красноречивого полковника Кэлпепера Старботтла из Сискью, и обрушился на него самого, пытаясь очернить как его личные достоинства, так и его блестящую карьеру. Известно было, что сей благородный и красноречивый джентльмен тоже присутствует на собрании; поговаривали, что оратор разразился столь яростными нападками не без умысла: уж, конечно, полковник Старботтл вызовет его на дуэль, а значит, выбор оружия будет предоставлен Бангстартеру, и тем самым полковник Старботтл не сможет воспользоваться своим преимуществом самого меткого стрелка во всей округе. Шепотом передавали также, что проницательный Старботтл, обо всем догадавшись, ответит речью еще более оскорбительной, чтобы поставить Бангстартера перед необходимостью тут же на месте потребовать удовлетворения. И едва полковник Старботтл поднялся, нетерпеливые слушатели стали подталкивать друг друга локтями, восторженно предвкушая дальнейшее.

— Ну, теперь он скажет, что у Бангстартера сестра с негром сбежала, либо что он собственную бабку в покер проиграл, — прошептал Дэн Камнелом. — А иначе его не переплюнешь, верно?

И все навострили уши; особенно насторожилась пара очень длинных и косматых ушей, чуть видных над перилами трибуны: Джинни чисто по-женски недолюбливала одиночество и обожала зрелища, а потому последовала за своим хозяином на собрание и взобралась на помост, где золотоискатели, с неизменным уважением к ее полу и возрасту, уступили ей дорогу.

Полковник Старботтл, багровый и громогласный, подошел к самому краю помоста. Расстегнул воротник, снял шейный платок, затем, не сводя глаз с противника, скинул синий сюртук, прижал руку к гофрированной манишке, другую руку вскинул к ночному небосводу и раскрыл мстительные уста. В жестах, в позе всякий тотчас узнал бы Старботтла. Но голос был не его. Ибо в эту великую минуту раздался рев — оглушительный, потрясающий, леденящий душу, он заполнил леса, землю и небо, и все вокруг смолкло и застыло. На минуту ошеломленная толпа замерла… но только на минуту, а затем громовой хохот и крики потрясли все окрест, самый свод небесный содрогнулся. Тщетно председатель призывал к тишине, тщетно полковник Старботтл, криво улыбаясь, твердил, что в прервавшем его ораторе он узнает голос и ум противника, хохот не смолкал, напротив, даже усилился, когда стало ясно, что Джинни еще не кончила и возвращается к своей первоначальной теме.

— Джентльмены! — надрывался Старботтл. — Всякая попытка…

(«И-а!» — вставила Джинни.)

— …грубым шутовством воспрепятствовать свободе слова…

(Пространное подтверждение со стороны Джинни.)

— …может быть расценена лишь как подлейшее и трусливейшее…

Но тут раздался протяжный, постепенно затихающий рев, поразительно схожий с одышливыми выкриками багрового от натуги Старботтла, и все заглушил новый взрыв хохота. Не следует думать, будто за все это время никто не пытался стащить Джинни с помоста. Но тщетно. К ней так же трудно было подступиться с хвоста, как с головы — копыта ее замелькали в воздухе, очерчивая магический круг, разнесли вдребезги столик и графин с водой, приготовленный для ораторов, осыпали восторженных зрителей обломками перил; Джинни сдалась только, когда на голову ей накинули два одеяла и обмотали потуже; тогда лишь удалось оттащить ее — наполовину пленницу, наполовину победительницу — с поля битвы. Но и после этого из лесу временами доносился заглушенный рев, и на этот призыв потянулась половина толпы, другая же половина слушала оратора рассеянно и невнимательно. Неудачное собрание пришлось закрыть; уничтожающая ответная речь полковника Старботтла так и не была произнесена, сторонники Бангстартера торжествовали.

Допоздна Джинни оставалась героиней дня, но ни лестью, ни ласками не удалось убедить ее вновь порадовать слушателей своим талантом. Напрасно Дэн из Поселка Ангела произнес импровизированную речь в надежде, что Джинни не выдержит и ответит ему; напрасно присутствующие на все лады старались уязвить и задеть ее чувства, дабы вызвать взрыв красноречия. Она отвечала только копытами. Была ли это просто прихоть, или, возможно, она вполне удовлетворилась первым своим успехом на ораторском поприще, или возмутилась последующим с нею обращением, но теперь она упорно хранила молчание.

— Она себя показала, — заметил Дэн (он был приверженцем Старботтла, однако с этого дня великий трибун люто его возненавидел). — Верно, на политику мы с ней смотрим по-разному, но все едино, вы ее не троньте!

Да, лучше бы Дэн и дальше следовал своим благородным порывам; но, увы, когда сторонники Бангстартера предложили ему сотню долларов, он не устоял. Он навеки отдал Джинни во вражеские руки. Но, надеюсь, каждому читателю этих строк приятно будет узнать, что попытка помешать жителям предгорий свободно высказывать свои политические взгляды потерпела решительную неудачу. Ибо хоть приверженцы Бангстартера снова тайком провели Джинни на трибуну, когда полковник Старботтл собрался выступить с речью в Лагере Мэрфи, она, оказавшись с ним лицом к лицу, не раскрыла рта. Даже духовой оркестр не пробудил в ней дух соперничества. То ли она прониклась отвращением к политике, то ли ее оскорбило, что других, не столь блестящих ораторов партия Бангстартера купила по более дорогой цене, но она осталась безучастной зрительницей. А когда рядом с нею появился достопочтенный Сильвестр Рорбек (политический деятель, получивший за свои услуги в этот вечер вдвое больше, чем было честно и открыто заплачено за Джинни), она спрыгнула с помоста и кинулась в лес. Здесь она умерла бы с голоду, не вмешайся некто Маккарти, бедняк, растивший на клочке земли овощи на продажу; он подобрал ее, дал ей кров и пищу с молчаливым уговором, что она оставит политику и примется работать. Последнему условию она долго сопротивлялась, но к этому времени ее считали уже достаточно большой, чтобы возить тележку, и Маккарти приучил ее ходить в упряжи, заплатив за это серьезным переломом ноги, четырьмя выбитыми зубами и разбитой рессорной повозкой. Под конец уже можно было понадеяться, что она довезет товар до Лагеря Мэрфи и не вломится при этом в лавку вместе с тележкой, хотя Джинни неизменно притворялась, будто знать не знает, что впряжена в какую-то там тележку; после этого образование обычного калифорнийского ослика считается законченным. Правда, было все еще небезопасно оставлять Джинни без присмотра, ибо она не терпела одиночества и вместе со своей постылой тележкой присоединялась к какой-нибудь досужей компании или даже, выбрав старателя с приятной наружностью, следовала за ним в его хижину. Впервые ее владелец открыл эту слабость Джинни после того, как заключил одну сделку в стенах гостиницы «Трезвенность». Когда он вышел на улицу, Джинни нигде не было видно. Однако ее извилистый путь удалось проследить по рассыпанным на дороге овощам; след этот привел к веранде трактира «Под аркой»: Джинни заглядывала в окно, с интересом наблюдая за карточной игрой, и только неудобная тележка помешала ей войти внутрь. А как-то в воскресный день при посещении скромной католической церкви в Лагере Француза она попыталась и туда ввезти свою тележку и подать голос в хоре, чем навлекла стыд, позор и всеобщую немилость на своего злополучного хозяина. Ибо в тележке лежали только что снятые с грядки овощи, и всем стало ясно, что Маккарти безбожно нарушает заповедь о дне субботнем. Появление Джинни в первую минуту только насмешило прихожан, но отец Салливен не замедлил воспользоваться им в целях нравоучительных.

— Несчастная бессловесная скотина и та больше привержена христианской вере, чем Майкл Маккарти, — заметил он.

Но тут Джинни так громко и решительно его поддержала, что пришлось общими силами оттащить ее подальше.

Миновала своеобычная и легкомысленная юность, с возрастом пришло спокойствие, созрел осторожный и трезвый ум. Джинни теперь трудилась ради хлеба насущного, однако по-прежнему была щепетильна и разборчива, а потому в трудах соблюдала меру, и превысить эту меру ее не заставили бы ни угрозы, ни побои, ни лесть. В урочный час она отправлялась в хлев, все равно с тележкой или без тележки, с Майклом или без Майкла, пропуская мимо ушей все его попреки и увещания.

— Господи помилуй! — воззвал он однажды, выбираясь из канавы и горестно глядя вслед Джинни, которая неслась прочь так, что только копыта сверкали. — Я ж нынче только по второму разу нагрузил капусту, а она уже забастовала! Эдак она меня разорит вчистую!

Но он ошибся: посвятив часок-другой размышлениям, Джинни по доброй воле вернулась к нему — видно, она ошиблась часом и даже, говорят, чтоб искупить свой промах, соблаговолила свезти лишний воз капусты. По этому и подобным случаям можно заключить, что Майкл почтительно признавал умственное превосходство Джинни и что порою она с истинно женским лукавством этим пользовалась. После уже упомянутого воскресного происшествия она в день седьмой отдыхала, отрешаясь на время от обычной суровости и позволяя себе кое-какие проказы. Забредя в какой-нибудь старательский поселок, она мирно, задумчиво пощипывала травку возле хижин и разными чисто женскими хитростями и кокетливыми уловками приманивала какого-нибудь доверчивого новичка, пока он не подходил к ней в надежде прокатиться. Словно бы в нерешимости она позволяла взнуздать себя, сесть верхом и даже, с видом смущенным и робким, словно бы нехотя, увозила его подальше от жилья. Что происходило затем, никто толком не знал. Но через несколько минут поселок оглашали вопли и проклятия, и всем, кто выскакивал из хижин, представлялось странное зрелище: по улице во весь опор мчится Джинни, а новичок обеими руками цепляется за ее шею, боясь свалиться и угодить под мелькающие копыта, и тщетно взывает о помощи. Снова и снова проносится она мимо, зрители рукоплещут, а она не только грозит своей жертве копытами, но и оглушает трубным гласом и наконец, круто повернув, галопом скачет к пруду Картера и сбрасывает свой злосчастный груз в эту грязную лужу. Злую шутку эту Джинни разыгрывала не раз и не два, пока однажды в воскресенье к ней не подошел вакеро Хуан Рамирес в сапогах со шпорами и с лассо в руках. Собралась толпа, все надеялись, что Джинни потерпит поражение. Но, к горькому разочарованию зевак, она спокойно оглядела незнакомца с головы до пят, язвительно взревела и не спеша затрусила к маленькому кладбищу на холме, где ее хитроумному противнику преградили путь заросли колючего кустарника. С того дня она больше не появлялась в поселке и воскресные дни проводила в сосредоточенных раздумьях меж сосновых крестов с бесстрастной надписью: «Здесь покоится…»

Очень жаль, что этот случай, повлекший за собой единственное поэтическое событие в ее жизни, не произошел раньше. Ибо кладбище было любимым уголком мисс Джесси Лоутон, кроткой больной девушки из Сан-Франциско, которая переселилась в предгорья ради целительного смолистого аромата сосен и елей, в слабой надежде, что здесь, среди цветущего шиповника, вновь порозовеют и ее щеки. С холма открывались живописные дали, и мисс Лоутон часто приходила сюда с альбомом, повинуясь любви к искусству, а также природной застенчивости, побуждавшей ее избегать общества незнакомых людей. На одном из листов этого альбома сохранился набросок ослиной головы, в котором нетрудно узнать задумчивый облик Джинни, робко выглянувшей из-за плеча художницы. Как началась их дружба, осталось неизвестным; не установлено также, Джинни ли сделала первый шаг к сближению. О дальнейшем обитателям Отмели сказало видение, которое жило у них в памяти еще долгое время после того, как кроткая девушка и ее четвероногая подруга стали недосягаемы для их зова. Однажды вечером два старателя, возвращаясь от своего шурфа, случайно поглядели в сторону укромной тропинки, по которой ходил от кладбища к поселку один лишь священник. И в сумерках, на фоне закатного неба, увидели, что к ним приближается всадница с бледным лицом. В их загрубелых сердцах шевельнулось непривычное смущение, они отступили в тень зарослей, и она проехала мимо, не заметив их. Ошибиться было невозможно, они узнали нелепый профиль Джинни, узнали томную грацию мисс Лоутон. Но шею Джинни обвивал венок из шиповника, и на длинных ушах развевались ленты от шляпки мисс Лоутон, а на лице девушки играла лукавая улыбка, и щеки розовели, совсем как азалии в ее волосах. Назавтра об этом стало известно по меньшей мере десятку золотоискателей, и со всех было взято клятвенное обещание хранить тайну. Но вечерами на другой и на третий день, укрывшись в лесу, они исподтишка любовались прелестной наездницей, словно вышедшей из сказки и не подозревающей об их присутствии. Эти грубые люди были верны слову: ни шепотом, ни шорохом они не нарушили очарования и не выдали себя. Тот, кто посмел бы испугать застенчивую молодую девушку, поплатился бы жизнью. А потом настал день, когда шествие обрело совсем иной смысл, и тайну уже незачем было хранить, и тогда Джинни позволено было сопровождать подругу в том же уборе, только обрядили ее на сей раз более грубые, хоть и не менее любящие руки. А когда кортеж достиг переправы, откуда кроткой девушке предстоял последний путь к морю, Джинни вдруг вырвалась из рук своих спутников, отчаянным прыжком попыталась перемахнуть на баржу — и рухнула в стремительные воды реки Станисло. Десяток крепких рук протянулся к ней, искусно брошенная веревка обвилась вокруг ее ног. На мгновение она затихла, казалось, она спасена. Но тотчас в ней взыграл обычный дух противоречия, сильным ударом копыта она перервала веревку, и волны понесли ее к морю вслед за ее госпожой.

Перевод Н. Галь

СВЯТЫЕ С ПРЕДГОРИЙ

Сколько они прожили здесь, никто не мог бы сказать точно. Первый обитатель поселка Скороспелка, некий Лоу (товарищи в шутку называли его «Бедным индейцем»), утверждал, что святые поселились здесь куда раньше него и их хижина в лесу уже стояла, когда он «пробился» на Норт-Форк. Но как бы то ни было, на празднике по случаю открытия Союзного канала они несомненно присутствовали — именно тогда они и получили почетные прозвища «папы и мамы Дауни», которые и сохранили до самого конца. Их, семенящих к палатке, где стояло угощение и напитки, радушно приветствовали старатели, или, говоря более изысканным слогом «Союзного вестника», «их посеребренные головы, их согбенные фигуры, так живо воскресившие в памяти каждого далекий и счастливый отчий дом и слова благословения, произнесенные родительскими устами в минуту прощания, перед тем как он оставил любимый кров и пустился на поиски Золотого Руна, таящегося среди гор Западного побережья, многих заставили прослезиться». По правде говоря, большинство участников празднества были круглыми сиротами, кое-кто не мог даже похвалиться законностью своего происхождения, некоторые совсем еще недавно наслаждались прелестью тюремной дисциплины, и уж почти все, покидая отчий дом, конечно, постарались обойтись без таких ненужных и тягостных формальностей, как родительское благословение, но эти очевидные и общеизвестные факты были лишь мимолетными облачками, ничуть не омрачившими блестящего слога вышеупомянутой газеты. С этого дня святые стали историческими достопримечательностями и в качестве таковых обрели все бесчисленные выгоды и преимущества, с подобным положением сопряженные.

Нет ничего удивительного в том, что эти двое — воплощение консерватизма и устойчивости во взглядах и образе жизни — прославились именно здесь, в округе, где почти все население было молодо, отважно и честолюбиво. Они не только вызывали к себе почтение — само их присутствие уже служило отличным контрастом духу дерзкой предприимчивости и энергии, который царил в общине старателей. Всюду, где собирались люди, они были в центре внимания: они занимали лучшие места на всех собраниях, шли в первых рядах всех процессий, присутствовали на всех похоронах, столь частых в поселке, на всех свадьбах, случавшихся значительно реже, и даже крестили первого младенца, родившегося в Скороспелке. Когда в поселке происходили первые выборы, право первым подойти к урне получил папа Дауни — кик всегда в таких торжественных случаях, он пустился в пространные воспоминания. «Первый раз голосовал я, — говорил папа Дауни, — за Эндрю Джексона[20], тогда, ребятки, и папеньки-го ваши на божий свет еще появиться не успели! Хи-хи-хи! Давненько дело было, в году тридцать третьем, так, что ли? Запамятовал я, вот мама, она тогда, верно, в школу еще бегала, сказала бы вам точно. А у меня память уж никуда! Старый я стал, ребятки, и все ж приятно мне смотреть, как молодежь вперед шагает. А помню я первые эти свои выборы вот почему: там тогда судья Адамс был. Так он услышал, что я никогда прежде-то еще не голосовал, и дал мне золотой, а сам говорит — говорит мне, значит, судья Адамс: «Пусть этот золотой всегда напоминает вам день, когда вы впервые выполнили почетный долг каждого свободного гражданина». Так прямо и сказал! «Ребятки вы мои! Уж до чего я вами горжусь! Да если б я мог сто голосов отдать за вас, я отдал бы их с радостью — так, чтобы каждому досталось!»

Само собой разумеется, достопамятное даяние судьи Адамса, теперь повторенное судьями, инспекторами, клерками, увеличилось раз в десять, и наш старик возвратился к маме Дауни с оттянутыми карманами. Поскольку оба соперника были абсолютно уверены в его голосе, в связи с чем даже предлагали ему свой экипаж, будет только честно признать, что и в щедрости они не уступали друг другу. Но папа Дауни пожелал пешком одолеть расстояние в две мили до избирательного участка, послужить тем самым примером молодежи и попасть в конце концов на страницы калифорнийской газеты, которая, конечно, поспешила на все лады расхвалить «благодетельный климат предгорий, позволивший восьмидесятичетырехлетнему жителю поселка Скороспелка встать в шесть часов утра, подоить двух коров, пройти двенадцать миль до избирательного участка, а по возвращении наколоть до обеда меру дров». Газета, несомненно, кое-что преувеличила, однако то обстоятельство, что каждый приходивший к папе Дауни заставал его у поленницы, которая не росла и в то же время не уменьшалась, — обстоятельство, видимо, порождаемое неутомимостью мамы Дауни, которая целыми днями пекла пироги, — придавало истории этой некоторое правдоподобие. Поленница папы Дауни стояла всегда как живой укор праздным и ленивым старателям.

— Старик-то изводит дров видимо-невидимо! Как ни пройдешь мимо его домишка, он машет топором, аж щепки летят! Но ведь вот что чудно — поленница-то вроде меньше не становится, — сказал как-то Виски Дик соседу.

— Дурак ты, дурак набитый! — огрызнулся сосед. — Ты бы подумал чуток; идет, скажем, человек и видит: старичок в свои восемьдесят лет надрывается-работает, а бездельники вроде нас с тобой валяются тут же рядом пьяные. Ну, и человеку этому, понятно, не по себе станет, а теперь, если б выбрал он ночку да перебросил старичку через забор вязанку сосновых дров, кто бы его осудил за это? — Конечно, не сам рассказчик, именно так и поступивший, не его пристыженный и полный раскаяния собеседник, проделавший то же самое на следующую же ночь.

Пироги и бисквиты, которые пекла старушка Дауни, примечательны были, как я думаю, не столько своими гастрономическими достоинствами, сколько тем духом кротости и великодушия, который они пробуждали. И можно даже сказать, что пироги эти питали не так желудок, как ростки благородства в сердцах старателей. Тем не менее ели их все, и каждый вспоминал при этом свое детство. «Берите, милые, берите, — приговаривала старушка, — уж до того мне приятно смотреть, как вы их кушаете! Сразу же бедняжка Сэмми на ум приходит… Сейчас, останься он в живых, он был бы таким же большим и сильным, как вы. Да вот подхватил чахотку в Пресном Ручье. Все стоит он у меня перед глазами — и ведь уже сорок лет прошло, господи! — так и вижу, будто возвращается он с поля и прямо ко мне на кухню — и улыбается, когда я даю ему кусок бисквита или пирожок, улыбается так радостно, голубчик мой, совсем как вы. Господи боже мой, заболталась-то я! А ведь сколько воды с той поры утекло! И все же теперь я будто вторую жизнь начала, я вроде бы в вас теперь живу!»

Жена содержателя гостиницы, движимая низкой завистью, заметила однажды, что мама Дауни, верно, хотела сказать не «в вас живу», а «с вас», но, поскольку особа эта, пытаясь убедить всех в правильности своих домыслов, прибегнула к подсчету стоимости муки и специй, шедших на пироги мамы Дауни, поселок немедленно отверг ее теорию как чересчур уж сухую и меркантильную.

— К тому же, — прибавил Сай Перкинс, — если старушка в таком почтенном возрасте хочет честно заработать себе на пропитание, что ж тут дурного? Да если б вот твоей мамаше на старости лет пришлось за гроши пирожки печь, что бы ты тогда запел? А?

Вопрос этот возымел такой эффект, что тот, к кому он был обращен (кстати, матери у него не было), немедленно купил целых три пирожка.

О качестве этих пирогов речь зашла всего лишь однажды. Рассказывают, что молодой адвокат из Сан-Франциско, обедавший как-то в ресторане «Пальметто», вдруг с жестом явного недовольства и даже отвращения резко отодвинул от себя пирог мамы Дауни. В ту же секунду Виски Дик, находившийся под значительным влиянием излюбленного им тонизирующего средства, приблизился к столу приезжего и без всякого приглашения с его стороны взял себе стул и уселся напротив.

— Может быть, молодой человек, — начал он строго, — вам не нравятся пироги мамы Дауни?

Слегка удивленный, приезжий коротко ответил, что он вообще обычно «не ест теста».

— Молодой человек, — с торжественностью пьяного продолжал Дик. — Может быть, вы привыкли к разным там деликатесам? Может быть, вам и кусок в глотку не лезет, если его не француз какой-нибудь готовил? А вот мы у нас здесь в поселке говорим про такой пирог «хороший пирог», говорим «дельный пирог»!

Тогда адвокат еще раз заверил его, что просто не любит пироги, даже самые вкусные.

— Молодой человек, — продолжал Дик, не слушая его объяснений, — молодой человек, может, и у вас была когда-нибудь матушка, бедная старая мама, может, и она на склоне лет своих занялась пирогами. А вы — чего и ждать от такого-разэдакого эпикура, как вы! — огорчали старушку, нос воротили от ее пирогов и от нее. А она-то, бедная, качала вас, когда вы были маленьким, совсем крохотулечным. Вы вот, может, нос от нее воротили, мучили ее и в могилу свели до срока. А теперь, молодой человек, может, вы не обижайтесь, конечно, но, может быть, вы, прежде чем встанете из-за стола, все-таки скушаете этот пирог.

Адвокат вскочил, но дуло револьвера, шатавшегося в нетвердой руке Виски Дика, моментально заставило его вновь опуститься на стул. Он съел пирог; свое дело в суде поселка Скороспелка он также проиграл.

Скептицизм и старческая мнительность совершенно не были свойственны папе Дауни, наоборот — энергическая поступь века и все новшества вызывали у него ребяческий восторг. «В мое время, в двадцатые, значит, годы, чтобы конюшню построить, работали чуть ли не всю неделю, неделю, ребятки мои! Да как работали! Молодежь вроде меня — и я ведь тогда молодым был — со всей округи собиралась, а теперь вы, паршивцы эдакие, когда нам со старухой дом ладили, день всего и провозились. Что ж и нам, старикам, надо петь на новый лад? Так что ли? Да вот я вас!»

Он тряс седой головой и в притворном негодовании грозил «паршивцам» своим ореховым посохом. Присущий старости консерватизм проявлялся у папы Дауни лишь в одном: он постоянно упрекал старателей в расточительности.

— Подумать только, — говорил он, — не только меня с моей старухой — целую семью можно прокормить на деньги, которые вы, паршивцы, проматываете на одной вашей попойке. Проказники эдакие! Думаете, я не слыхал, как вы швыряли доллары на сцену, когда там эта язычница-итальянка голосила? Так вот и уплывают денежки из Америки, цент за центом!

Всем бросалась в глаза чрезмерная бережливость, даже, пожалуй, скупость престарелой пары. Но когда словоохотливая мама Дауни проговорилась, что большую часть сбережений, а также получаемых подарков и денежных пожертвований папа Дауни отсылает на Восток их беспутному транжире-сыну, чью фотографию старик всегда носил при себе, папа Дауни даже как-то возвысился в глазах золотоискателей.

— Когда станешь писать своему развеселому сынку, — сказал Джо Робинсон, — пошли еще от меня вот это. Напиши, что я, дескать, ему кланяюсь, а ежели он думает, что умеет пускать деньги на ветер быстрее меня, то это мы еще посмотрим. А коли хочет узнать, что такое настоящая попойка, пусть приезжает сюда — здесь ребята его мигом под стол отправят!

Напрасно старик отказывался от столь сомнительного подарка — когда они наконец расстались, карманы старателя заметно похудели, а сам он казался менее пьяным, чем обычно. Естественно предположить, что папа Дауни был абсолютным трезвенником. Однако он нашел способ не оскорблять чувств старателей: он принимал их частые подношения, а затем растирался этим виски. «Прямо что тебе змеиный жир, — любил повторять он, — или настой аниса. Их ведь в этих местах днем с огнем не найти, а тут разотрешь этим виски старые свои косточки, и они вроде мягче становятся. И все же нет лекарства лучше чистой холодной водицы, отражающей, так сказать, божий лик в своем, значит, течении, да, видно, я и бедняжка мама потребили ее за свою жизнь слишком много — вот суставы и онемели!»

Слава семейства Дауни не ограничивалась лишь предгорьями. Бостонский священник доктор богословия преподобный Генри Гашингтон, предпринявший путешествие по Калифорнии, дабы излечиться от хронического бронхита, поместил в «Христианском следопыте» прочувствованный рассказ о своем посещении четы Дауни; в нем он увеличил возраст папы Дауни до ста двух лет и приписал благотворному влиянию престарелой пары все случаи обращения в истинную веру, когда-либо происходившие в поселке. Билл Смит, одаренный литературный наемник, разъезжавший по всей стране в качестве поверенного нескольких капиталистов, а также корреспондента четырех «единственных независимых американских газет», использовал папу Дауни как пример долголетия, порождаемого особенностями климата, как гарантию преимуществ простой, бесхитростной жизни и вкладов в золотой промысел, как рекламу Союзного прииска и, уж совсем непонятным образом, как доказательство существования побочных лесных и рудных богатств предгорий, достойных внимания восточных капиталистов.

Вот так, удостоенные хвалы на страницах солидной прессы, окруженные всеобщей заботой, поддерживаемые денежными дарами своих сограждан, наши святые мирно и философски-созерцательно прожили около двух лет. Чтобы не смущать их постоянными подношениями — этим подобием милостыни (интересно, что большее смущение чувствовали не берущие, но подающие), папе Дауни выхлопотали должность почтмейстера поселка, причем получать и разносить письма граждан Соединенных Штатов ему словом и делом помогали сами старатели. Если некоторые письма и пропадали бесследно, это легко объяснялось недисциплинированностью помощников папы Дауни, а сами жители всегда с готовностью возмещали стоимость утерянного ценного письма или перевода с тем, чтобы «у старичка все счета были всегда в ажуре». К этим обязанностям у папы Дауни вскоре прибавились другие: хранителя благотворительных фондов масонов и Братства чудаков — старик достиг высоких степеней и в том и в другом обществе; а затем его сделали и распорядителем этих фондов. Но тут его привычка экономить, иными словами, скаредность, чуть не лишила папу Дауни ореола славы — количество и размер выдаваемых им вспомоществований нередко вызывали ропот нуждающихся Братьев. Им приходилось довольствоваться частными даяниями не облеченных властью Братьев и уверениями в том, что «старичок очень старается», что «он хочет как лучше» и что все они когда-нибудь еще спасибо скажут ему за эту его старательность и экономность. А некоторые вообще предпочитали страдать в гордом молчании, лишь бы только не выносить на суд толпы слабости старого Дауни.

Итак, с благословения папы и мамы Дауни жизнь в предгорьях текла спокойно и изобильно. Горы уступали старателям свои богатства, зимы были мягкими, засух не случалось, мир и довольство ласково правили в предгорьях Сьерры, посылая свои улыбки залитым солнцем вершинам холмов и склонам гор, поросшим овсюгом и маком. И если по соседним поселкам и распространилась суеверная молва, связывающая счастье, которое поселилось в Скороспелке с папой и мамой Дауни, то она была настолько безвредна и фантастична, что сами старики не спешили, как мне кажется, полностью опровергнуть ее. Патриархальная величавость и радушие манер, с недавних пор появившиеся в папе Дауни, а также значительное попышнение его белоснежных волос и бороды поддерживали эту поэтическую иллюзию, что же касается мамы Дауни, та с каждым днем все больше начинала походить на добрую фею-крестную из сказки. Один поселок, соперничавший со Скороспелкой, попытался было подражать столь доходному почитанию старости, для чего взял на пробу из сан-францисского Матросского Уголка престарелого матроса. Но незадачливая морская душа оказалась человеком с изрядно расшатанным здоровьем, имевшим к тому же слабость к крепким напиткам, в результате чего вид у него далеко не всегда бывал вполне пристойным. В конце концов он, как удачно выразился один из его разочарованных приемных внуков, «в неделю окочурился и даже не благословил никого».

Но превратностям жизни равно подвластны и стар и млад. Юный поселок Скороспелка и его святые вместе вскарабкались на вершину счастья и, естественно, должны были вместе спуститься оттуда. Новую полосу открыл приезд в поселок второй престарелой пары. Хозяйка гостиницы «Независимость», чья неприязнь к святым так и не уменьшилась, не посчитавшись с расходами, выписала к себе двоюродную бабушку с мужем, до этого в течение уже нескольких лет наслаждавшихся покоем в богадельне Ист-Магайаса.

Они и вправду были очень стары. Каким чудом удалось их довезти до места в целости и сохранности, для поселка осталось тайной. В некоторых отношениях их воспоминания и исторические реминисценции обладали большей познавательной ценностью. Старик — его звали Абнер Трикс — был солдатом в войну 1812 года, а его жена, Абигайль, видела супругу Вашингтона. Кроме того, она умела петь псалмы, а он знал всю библию «от корки до корки». Было совершенно ясно, что толпа неопытных юнцов, падких на все новое и переменчивых, находит их общество более интересным.

Непонятно почему — из ревности, недоверия или по причине внезапно обуявшей их робости, но наши святые упорно не желали знакомиться с вновь прибывшей парой. Когда наконец речь прямо зашла об этом, папа Дауни, сказавшись больным, заперся у себя дома. В то воскресенье, когда супруги Трикс отправились в церковь, которой по совместительству служило здание школы на холме, триумф их партии несколько умерило то обстоятельство, что ни папы, ни мамы Дауни не оказалось на их привычном месте. «Держу пари, что Дауни еще покажут этим мощам, а сейчас они просто силы набирают», — заявил один даунист. К этому времени в поселке начался полный разброд и раскол: молодежь и новички склонялись на сторону Триксов, первые поселенцы стеной стояли за своих любимцев Дауни — они не только остались им верны, но, как и подобает рьяным приверженцам, постарались подкрепить свои личные чувства соответствующими принципами.

— Говорю вам, братцы, — заметил как-то Пресный Джо. — Если в поселке до того дошло, что птенцы желторотые верховодят, а старожилы, такие, как папа Дауни или все мы, уж и голоса подать не смеют, пора нам трогаться отсюда, да и папу Дауни с собой прихватить. Ведь они поговаривают, что время приспело порядок навести и сделать этот скелет, который старуха Декер сажает за стол, чтоб у постояльцев аппетит отбивать, почтмейстером вместо папы Дауни.

И действительно, можно было опасаться такого исхода. Вновь прибывшие, которые составляли теперь большинство, пользовались сильным влиянием благодаря богатствам, сосредоточенным в их руках и размещенным как в поселке, так и вне его. «Фриско уже полпоселка сожрал», — как горестно заметил однажды кто-то из даунистов. Сплотившиеся вокруг семейства Дауни верные друзья, как это всегда бывает с друзьями в несчастье, страдали сами и, как было замечено, даже внешне стали походить на своих любимцев.

И тут вдруг мама Дауни скончалась.

Этот неожиданный удар на несколько дней, казалось, собрал воедино разрозненный поселок: обе фракции кинулись к обездоленному папе Дауни со своими утешениями, выражениями сочувствия, предложениями помощи. Но он встретил их холодно. Слабый и покладистый восьмидесятилетний старец преобразился. Те, кто ожидал увидеть его сокрушенным горем, безутешно рыдающим, в ужасе попятились, встретив его суровый, холодный взгляд и услышав грозный голос, приказывающий «удалиться и оставить его наедине с покойницей». Даже самые близкие друзья не смогли тронуть его своими соболезнованиями, им пришлось довольствоваться сдержанным ответом папы Дауни, что и покойная жена его и он сам всегда были против показной пышности и не станут принимать от поселка никаких услуг, потому что всякие услуги теперь лишь углубят противоречия, которые Дауни, сами того не желая, породили в поселке. Отказ от предложенной помощи! Это было так непохоже на папу Дауни, что причина могла быть только одна: внезапно обрушившееся несчастье помрачило его разум! И все же решительность папы Дауни произвела такое впечатление на поселок, что ему позволили самому обрядить покойницу и лишь несколько избранных из числа его ближайших соседей помогли отнести простой сосновый гроб из уединенной хижины в лесу на еще более уединенное кладбище на вершине холма. Когда неглубокая яма была засыпана землей, он даже их тут же попросил уйти, а сам скрылся у себя в хижине, и несколько дней его никто не видел. Было очевидно, что он лишился рассудка.

К этим невинным странностям его обитатели поселка отнеслись с чуткостью и деликатностью, поразительными в людях столь грубого воспитания. В дни внезапной и жестокой болезни его супруги сейф, где хранились вверенные заботам папы Дауни фонды различных благотворительных обществ, был взломан и ограблен. И хотя несомненно было, что все произошло из-за его небрежности и рассеянности, никто не позволил себе даже намекнуть на это обстоятельство из уважения к постигшему его несчастью. Когда же он вновь появился в поселке и ему осторожно рассказали о случившемся, добавив, что «ребята возместили всю сумму», взгляд, который он обратил на говорящего — пустой и недоумевающий, — слишком ясно показывал, что папа Дауни не помнит об этом ничего.

— Не докучайте ему, — сказал Виски Дик, вдруг преисполнившись поэтического вдохновения. — Разве вы не видите, что память его мертва и лежит в гробу вместе с мамой Дауни?

Возможно, говоря это, он был гораздо ближе к истине, чем предполагал.

Не сумев предоставить папе Дауни духовное утешение, старатели попытались отвлечь его от скорбных мыслей с помощью разного рода мирских забав. Например, они повели его на представление, которое давала в это время в городке странствующая труппа варьете. Виски Дик кратко изложил историю этого посещения следующим образом:

— Ну вошли мы, усадил я его в первый ряд, устроил удобно так, ребята его подперли, да только сидит он, молчит, слова не проронит, что твоя могила! И тут выходит эта танцовщица мисс Грейс Сомерсет, и чуть начала ногами кренделя выделывать, как старик — провались я на этом месте — прямо задрожал, затрясся весь! Что ни говори, мужчина он и есть мужчина, до самых кончиков сапог! А сумасшедший он там или не сумасшедший — это тут ни при чем! Словом, с ним такое делалось, что под конец сама девица эта на него внимание обратила: как подпрыгнет вдруг и воздушный поцелуй ему шлет! Вот так, пальчиками!

Было ли это правдой или нет, но только на каждом последующем представлении в числе зрителей можно было видеть и папу Дауни. А день или два спустя выяснилось, что присутствовать в зрительном зале для него еще не есть предел мечтаний. Выяснилось это следующим образом. В салун «Магнолия», где у камелька собралась дружеская компания в то время, как снег и ветер бились и окна, вдруг ворвался Виски Дик, взволнованный, совершенно мокрый и буквально распираемый новостью, которую тут же и выложил:

— Ну, ребята, что я узнал! Если б сам собственными глазами не видал, так ни за что бы не поверил!

— Что, опять про духа? — пробурчал откуда-то из недр кресла Робинсон. — А то уж надоело!

— Про духа? — переспросил какой-то новичок.

— Ну да! Дух мамы Дауни. Стоит человеку набраться хорошенько да выйти на улицу под вечер, тут дух этот ему непременно встретится.

— Где?

— Известно где — как у них, у духов, положено: возле могилы на холме.

— Нет, ребята, какое там дух, — уверенно продолжал Дик, — где уж ему, духу! Серьезно, кроме шуток!

— Давай выкладывай! — нетерпеливо потребовал десяток голосов.

С мастерством прирожденного рассказчика Дик помолчал минутку, скромно и как бы в нерешительности, затем преувеличенно медленно начал:

— Так вот… Значит, было это… когда же это было? Час назад сидел я на представлении варьете. Ну вот, когда, значит, занавес опустился, я гляжу, как там Дауни. А его нет! Выхожу, спрашиваю ребят. «Минуту назад здесь был, — говорят они. — Наверно, домой ушел». Ну как я за него вроде отвечаю, я и принялся искать его. Выхожу в фойе и вдруг вижу: ход за сцену. И тут, странное дело, ребята, но прямо уверенность какую-то чувствую, что старик мой там. Я прямо туда — и правда: своими ушами слышу его голос, будто просит он кого-то, умоляет, будто он…

— В любви объясняется! — перебил его нетерпеливый Робинсон.

— Во-во! Ты, как всегда, в самую точку попал! Только она отвечает: «Выкладывай деньги, а не то…» Дальше я не расслышал. А потом опять он вроде как уговаривает, а она вроде бы отбрыкивается, и все же слушает его, ну знаете, по-женски так совсем… Прямо Ева и Змий. А потом она говорит: «Ну завтра посмотрим». А папа Дауни ей: «Ты меня не выдашь?» — Ну тут уж я не вытерпел, подкрался, и глянул туда, и, пропади я пропадом, вижу…

— Что? — разом завопили слушатели.

— Папу Дауни на коленях перед этой красоткой, танцовщицей Грейс Сомерсет! Так-то! И если правда, что дух мамы Дауни что-то зашевелился, то ему сейчас самое время покинуть кладбище да на минутку в Джексон-Холл заскочить! Вот вам и все!

— Послушайте, ребята! — начал Робинсон, поднимаясь. — По-моему, нехорошо будет, если мы разрушим счастье папы Дауни! Лично я против такого оборота дела не возражаю, если только она не облапошит старика и не натянет ему нос. Мы папе Дауни заместо опекунов, и потому я предлагаю разыскать сейчас эту даму и выяснить, честные ли у нее намерения. Ну а если они жениться затеяли, я считаю, мы им должны свадьбу устроить, да такую, чтоб не посрамила поселка! Правильно я говорю?

Разумеется, предложение это было принято с восторгом, и толпа старателей тут же отправилась выполнять принятую ими на себя деликатную миссию. Однако чем могли бы кончиться эти переговоры, Скороспелка так никогда и не узнала, потому что следующее же утро оглушило ее известием, рядом с которым все остальное померкло и было забыто.

Кто-то осквернил могилу мамы Дауни! Гроб нашли открытым, а в нем — отчеты и другие документы благотворительных обществ. Зато труп исчез. Более того, при ближайшем рассмотрении стало очевидно, что дряхлое тело почтенной старушки никогда в нем и не покоилось.

Папа Дауни пропал бесследно, как, разумеется, и ловкая Грейс Сомерсет.

Три дня Скороспелка находилась на грани помешательства. Жизнь замерла на приисках и заявках. У могилы почтенной половины папы Дауни собирались кучки людей, открытые рты зияли, как эта могила. Со времени великого землетрясения 1852 года ничто так сильно, до самого основания, не потрясало поселок.

На третий день туда прибыл шериф Калавераса, человек спокойный, добродушный и задумчивый. Он принялся расхаживать по улице, подходя то к одной, то к другой взбудораженной группке и сообщая сведения, несколько отрывочные, но выразительно краткие и практически чрезвычайно ценные.

— Да, господа, вы правы. Миссис Дауни не умерла, Просто потому, что никогда не существовала. Ее роль сыграл Джордж Ф. Фенвик из Сиднея, бывший каторжник. И, по слухам, неплохой актер. Дауни? Ах, да! Его настоящее имя Джем Фланиган. В 1852 году в Австралии он был антрепренером труппы варьете, где дебютировала мисс Сомерсет. Не напирайте, ребята, спокойно! Деньги? Деньги они, конечно, взяли с собой. Как поживаешь, Джо? Выглядишь ты прекрасно. Я думал повидаться с тобой, когда заседал суд. Ну, как у вас дела?

— Но тогда, значит, это были всего-навсего актеры? — зашумело сразу несколько голосов.

— Совершенно верно, — невозмутимо ответил шериф.

— И целых пять эдаких-разэдаких лет им хлопал весь наш поселок! — с грустью заметил Виски Дик.

Перевод Е. Осеневой

КТО БЫЛ МОЙ СПОКОЙНЫЙ ДРУГ

— Эй, приятель!

Голос был не громкий, но отчетливый и резкий. Я напрасно оглядывал узкую тропу, тонущую в сумерках. Никого в ольховнике впереди; никого на склоне ущелья сзади.

— Эй, эй!

На этот раз даже нетерпеливо. Если калифорниец так вас окликает, значит, у него есть к вам какое-то дело.

Я поднял голову и в тридцати футах надо мной, на выступе, впервые заметил другую тропу, параллельную той, по которой ехал я, и маленького человека на черной лошади, который глядел на меня сквозь поросль конского каштана.

Осторожный путешественник обязательно подумал бы тут о пяти многозначительных обстоятельствах. Первое — встреча произошла в местности пустынной и дикой, в стороне от обычных путей погонщиков и старателей. Второе — незнакомец превосходно знал дорогу, доказательством чему служил тот факт, что вторая тропа была неизвестна заурядному путешественнику. Третье — он был хорошо вооружен и экипирован. Четвертое — его конь был намного лучше моего. Пятое — любое подозрение или робость, являющиеся результатом размышления над вышеупомянутыми фактами, лучше держать при себе. Все это пронеслось в моей голове, пока я здоровался с ним.

— Табак есть? — спросил он.

Табак у меня был, и вместо ответа я показал ему кисет.

— Ладно, сейчас спущусь. Поезжайте вперед, и я встречу вас на спуске.

Спуск! Новое географическое открытие, такое же неожиданное, как и вторая тропа. Я много раз проезжал здесь, но не знал, как можно добраться с выступа на мою тропу. Однако я успел проехать только ярдов сто, как затрещали кусты, на тропу обрушился град камней, и мой новый друг очутился рядом со мной, проехав сквозь заросли по склону, по которому я не решился бы свести свою лошадь и под уздцы. Несомненно, он был превосходный наездник — еще один факт, который мне следовало запомнить.

Когда он поехал рядом со мной, я убедился, что он действительно ниже среднего роста, а в его внешности я не заметил ничего примечательного, кроме холодных, серых глаз.

— У вас прекрасная лошадь, — сказал я.

Он в это время набивал трубку из моего кисета и, удивленно подняв голову, сказал: «А как же!» — и стал попыхивать трубкой с жадностью человека, давно лишенного этого удовольствия. Наконец, между двумя затяжками он спросил меня, откуда я еду.

— Из Легрейнджа.

Некоторое время он удивленно смотрел на меня, но я тут же добавил, что останавливался там только на несколько часов, и он сказал:

— Я-то считал, что знаю всех между Легрейнджем и Индейским ручьем, да только вот не могу припомнить ваше лицо и прозвание.

Не слишком огорченный, я ответил, улыбаясь, что не вижу в этом ничего странного, так как я живу по другую сторону Индейского ручья. Он воспринял мой отпор, если только почувствовал его, так спокойно, что я из простой вежливости поспешил спросить, откуда едет он.

— Из Легрейнджа.

— И едете в…

— Ну, это уж как сложатся дела, да и бабушка еще надвое сказала, прорвусь ли я сквозь сито.

Его рука, вероятно, бессознательно, легла на кожаную кобуру револьвера, словно намекая, что он вполне способен, если захочет, «прорваться сквозь сито»; потом он добавил:

— А пока я прикинул, что, пожалуй, поеду с вами.

В его словах не было ничего оскорбительного, если не считать фамильярности и, быть может, намека, что, хочу я того или нет, он все равно поступит по-своему. И я только ответил, что, если наша совместная поездка продолжится и за Хэвитри-Хилл, ему придется одолжить мне свою лошадь. К моему удивлению, он спокойно ответил: «Идет», — добавив, что его лошадь в моем распоряжении — вся, когда она ему не нужна, и половина, когда нужна.

— Дик уже много раз возил на себе двоих, — продолжал он, — и сможет сделать это и теперь. Когда ваш мустанг выдохнется, я подвезу вас — места хватит.

При мысли, что я появлюсь перед ребятами Красной Лощины, сидя за спиной неизвестного человека, я не смог удержаться от улыбки. Но меня неприятно поразили слова, что Дику уже приходилось возить двоих. «А почему?» — но этот вопрос я оставил при себе. Мы поднимались по длинному скалистому отрогу, и тропа была так узка, что мы были вынуждены ехать медленно и гуськом, а поэтому разговаривать не могли, даже если бы он и склонен был удовлетворить мое любопытство.

Мы молча, с трудом продвигались вперед; конский каштан постепенно уступал место чемисалю; заходящее солнце, отраженное белыми скалами, слепило глаза. Сосновый бор внизу, в каньоне, курился от жары, а над ним лениво парили ястребы, иногда поднимаясь вровень с нами, так что на склон горы падала таинственная и исполинская тень от неторопливо двигающихся крыльев. Лошадь незнакомца была гораздо лучше моей, и он часто уезжал далеко вперед, пробуждая во мне надежду, что он совсем забудет обо мне или, устав ждать, ускачет своей дорогой. Но каждый раз он останавливался у какого-нибудь валуна или вдруг появлялся из зарослей чемисаля, где терпеливо стоял, ожидая меня. Я уже начал тихо его ненавидеть, когда вдруг, вновь очутившись рядом со мной, он выпрямился в седле и спросил, нравится ли мне Диккенс.

Спроси он мое мнение о Гексли или о Дарвине, я и то удивился бы меньше.

Решив, что он, вероятно, имеет в виду какую-нибудь местную знаменитость в Легрейндже, я нерешительно спросил:

— Вы говорите о…

— О Чарльзе Диккенсе. Вы ж его, конечно, читали? Какой из его романов вам больше нравится?

Этот вопрос привел меня в замешательство, но я ответил, что мне нравятся все его романы (что полностью соответствовало истине).

С горячностью, совсем не похожей на его обычную сдержанность, он схватил мою руку и сказал:

— Мне тоже, старина. Диккенс молодец. Уж он никогда не подведет.

После этого грубоватого вступления он пустился обсуждать достоинства романиста с таким знанием дела и таким искренним восхищением, что я был поражен. Он рассуждал не только о великолепном юморе Диккенса, но и о силе его чувств и о всепроникающей поэтичности его произведений. Я глядел на него с удивлением. До тех пор я считал себя неплохим знатоком и поклонником этого великого мастера, но красноречие незнакомца, уместность примеров и разнообразие цитат поразили меня. Правда, мысли его не всегда высказывались изящным языком и часто облекались в лохмотья жаргона тех лет и той эпохи, но никогда не были грубыми, а иногда просто поражали меня своей точностью и меткостью. Я даже как-то подобрел к нему и попытался выведать, что он знает о литературе, кроме Диккенса. Но напрасно. Он не знал никого, кроме нескольких лирических и чувствительных поэтов. Под влиянием собственных речей он и сам заметно подобрел: предложил поменяться со мной лошадьми, с профессиональной ловкостью поправил мое седло, перенес мой мешок на свою лошадь, настоял на том, чтобы я разделил с ним содержимое его фляги, и, заметив, что я не вооружен, навязал мне свой маленький, оправленный в серебро пистолет, на который, как он меня уверял, «можно положиться». Все эти любезные услуги, его благожелательность и интересная беседа отвлекли меня, и я не сразу заметил, что мы едем по незнакомым мне местам. Мы, несомненно, свернули на дорогу, которой я не знал. Я с раздражением сказал об этом своему спутнику. И манеры и речь его сразу же стали прежними:

— Ну, что одна дорога, что другая — не все ли равно? А чем вам эта не нравится?

Я с достоинством возразил, что предпочел бы ехать по старой тропе.

— Может, и предпочли бы. Но сейчас вы едете со мной. Эта самая тропа выведет вас прямо к Индейскому ручью, да так, что никто вас не заметит. Вы не бойтесь, я вас до места довезу.

Я почувствовал, что пора и мне поставить на своем. Я ответил твердо, но вежливо, что собираюсь переночевать у одного моего друга.

— Это где же?

Я колебался. Мой друг приехал из восточных штатов и здесь приобрел репутацию человека оригинального, утонченного и затворника. Мизантроп, с большими связями и большими средствами, он избрал уединенную, но живописную долину в Сьерре, где мог без помех отгородиться от мира. «Глухая долина» (или «Бостонское ранчо», как ее попросту называли) была местом, которое обычный старатель уважал и побаивался. Мистер Сильвестр, владелец ранчо, никогда не водил особой дружбы с «ребятами», но и никогда не вмешивался в их дела. Если уединение было его целью, то он достиг ее. Тем не менее в сгущающихся сумерках и на пустынной и неизвестной мне тропе я не решался назвать его имя незнакомцу, о котором так мало знал. Но мой таинственный спутник не оставил мне другого выхода.

— Послушайте, — неожиданно сказал он, — остановиться вам тут негде, кроме как на ранчо Сильвестра.

Мне пришлось согласиться с этим.

— Ну что же, — сказал незнакомец спокойно и с таким видом, будто оказывал мне одолжение, — я, пожалуй, могу остановиться там с вами. Это, конечно, крюк, и я потеряю время, ну да ничего.

Я быстро и настойчиво стал ему объяснять, что не настолько близок с мистером Сильвестром, чтобы являться к нему с незнакомым человеком, что он не похож на здешний народ, — короче, что он чудак, и прочее, и прочее.

К моему удивлению, мой спутник спокойно ответил:

— Все это пустяки. Я о нем слышал. А если вы боитесь, что везете кота в мешке, так положитесь на меня. Я все устрою сам.

Что я мог противопоставить спокойной уверенности этого человека? Я почувствовал, что краснею от злости и растерянности. Что скажет благовоспитанный Сильвестр? Что скажут девушки — я был тогда молодым и завоевал право посещать их гостиную своей сдержанной корректностью, свойством, для которого у «ребят» было другое, менее лестное название, — что скажут девушки о моем новом знакомом? Однако что я мог возразить? Ведь он брал всю ответственность на себя, а к тому же мне было немного стыдно своей растерянности.

Мы стали спускаться в Глухую долину. Внизу уже мерцали огни уединенного ранчо. И тут я повернулся к моему спутнику.

— Но вы забыли, что я даже не знаю вашего имени. Как я должен вас представить?

— Это верно, — сказал он задумчиво. — «Кирни» — вроде бы неплохая фамилия. И короткая и легко запоминается. И во Фриско есть улица — называется Кирни.

— Но… — начал я с досадой.

— Предоставьте все это мне, — перебил он меня с такой великолепной самоуверенностью, что мне оставалось только восхищаться. — Ну что такое фамилия? Человек — вот что важно. Если я, скажем, собираюсь прикончить человека по фамилии Джонс, а как его подстрелю, то на следственном суде узнаю, что настоящая-то его фамилии Смит, мне же все равно, лишь бы это был тот самый человек.

Столь яркий пример не слишком меня ободрил, но мы уже приехали на ранчо. Залаяли собаки, и Сильвестр вышел на порог маленького домика, который построил с большим вкусом.

Я сдержанно представил мистера Кирни.

— Ну что же, пусть будет Кирни, для меня Кирни вполне подходит, — к моему ужасу и к очевидному изумлению Сильвестра, вполголоса заметил мнимый Кирни, а затем с полной невозмутимостью объявил, что должен сам присмотреть за своей лошадью. Когда он отошел на достаточное расстояние, я отвел недоумевающего Сильвестра в сторону.

— На дороге я подобрал… то есть меня подобрал на дороге тихий помешанный, фамилия которого не Кирни. Он вооружен до зубов и цитирует Диккенса. Если слушать его, ни в чем ему не возражать и во всем уступать, то, пожалуй, его можно не опасаться. Без сомнения, зрелище вашего беспомощного семейства, созерцание красоты и юности вашей дочери могут тронуть его и пробудить в нем добрые чувства. Да поможет вам бог и простите меня!

Я побежал наверх в маленькую комнатку, которую мой гостеприимный хозяин всегда, когда бы я ни приехал, предоставлял в мое распоряжение. Пока я умывался, снизу до меня доносился голос Сильвестра, ленивый и барственный, и голос моего таинственного знакомого, столь же невозмутимый, но несколько вульгарный.

Когда я спустился в гостиную, я был удивлен, увидев, что мнимый Кирни спокойно восседает на диване, кроткая Мэй Сильвестр, «Лилия Глухой долины», сидит рядом с ним и слушает его с благоговейным трепетом и искренним интересом, пока ее кузина Кэт, отъявленная кокетка, сидя по другую руку незнакомца, строит ему глазки с почти неподдельным восторгом.

— Кто ваш восхитительно-невозмутимый друг? — шепнула она мне за ужином. (Я, крайне изумленный и смущенный, сидел между Мэй Сильвестр, которая, как завороженная, ловила каждое его слово, и этой ветреной современной девушкой, которая пускала в ход все свои чары, чтобы хоть как-то привлечь к себе его внимание.) — Конечно, мы знаем, что его фамилия не Кирни. Как это романтично! Ну, разве он не милый? Кто он?

Я ответил с суровой иронией, что мне не известно, какой именно иноземный властелин путешествует сейчас инкогнито по калифорнийской Сьерре, но что когда его королевскому высочеству заблагорассудится сообщить мне свое имя, я буду счастлив представить его по всем правилам.

— До тех пор, — добавил я, — боюсь, что знакомство это будет морганатическим.

— Вы просто ему завидуете! — заявила она дерзко. — Поглядите на Мэй: она просто очарована. И ее отец тоже.

И действительно, презрительный, уставший от жизни скептик Сильвестр глядел на незнакомца с мальчишеским интересом и восторгом, совершенно не вязавшимся с его характером. Но, право же, я не мог усмотреть в этом человеке ничего, кроме того, что уже известно читателю, и, думаю, всякий благоразумный человек со мной согласится.

В середине захватывающего рассказа, героем которого был сам «Кирни», о чем сразу же догадались его прекрасные слушательницы, он внезапно остановился.

— Наверное, какие-то старатели едут по мосту внизу, — объяснил Сильвестр. — Продолжайте же!

— А может, это моя лошадь балует, — ответил Кирни. — Не привыкла она жить по конюшням.

Бог знает, какой восхитительный и романтический намек крылся в этих простых словах, но девушки, когда он бесцеремонно вышел из-за стола, переглянулись и порозовели.

— Какой милый! — воскликнула Кэт с волнением. — И какой остроумный!

— Остроумный! — с вызовом ответила нежная Мэй. — Остроумный, моя дорогая? Разве ты не видела, что сердце его разрывается от сострадания! Остроумный! Ведь когда он рассказывал об этой бедной мексиканке, которую повесили, я видела, как слезы показались на его глазах. Остроумный!

— Слезы! — засмеялся скептик Сильвестр. — Слезы, беспричинные слезы! Глупенькие девочки, этот человек умудрен жизненным опытом, он философ, спокойный, наблюдательный и скромный.

«Скромный»! Неужели Сильвестр был пьян или незнакомец подбросил в его стакан «дурманной травки»? Он вернулся раньше, чем я успел разгадать эту загадку, и невозмутимо закончил свой рассказ. Обнаружив, что меня забыли ради человека, которого я даже не сразу решился представить моим друзьям, я рано ушел к себе и два часа спустя был вынужден выслушивать через тонкие перегородки похвалы, которые девушки в соседней комнате расточали новому гостю, болтая перед сном.

В полночь топот копыт и звон шпор у ворот разбудил меня. Разговор между моим хозяином и таинственными посетителями велся так тихо, что я не мог понять, о чем они говорят. Когда кавалькада отъехала, я высунулся из окна:

— Что случилось?

— Ничего, — хладнокровно ответил Сильвестр. — Просто еще одно из тех шутовских убийств, столь обычных для здешних краев. Сегодня утром в Легрейндже Чероки Джек кого-то застрелил, и теперь шериф Калавераса со своими людьми гонится за ним. Я ему сказал, что никого, кроме вас и вашего друга, не видел. Кстати, надеюсь, что этот проклятый шум не разбудил его. Бедняга, кажется, нуждается в отдыхе.

В последнем я не сомневался. Тем не менее я тихонько вошел в его комнату. Она была пуста. Полагаю, он опередил шерифа Калавераса часа на два.

Перевод А. Мурик

ИСКАТЕЛЬ ДОЛЖНОСТИ

Он спросил, случалось ли мне читать когда-нибудь «Страж Римуса».

Я ответил, что не случалось, и хотел было добавить, что даже не знаю, где находится Римус, но тут он выразил недоумение по поводу того, что в отеле не выписывается «Страж»; и обещал написать об этом редактору. Он не стал бы об этом говорить, но он тоже скромный представитель той профессии, к которой принадлежу и я, и его статьи часто помещались на столбцах этого печатного органа. Некоторые его друзья — они, без сомнения, пристрастны — считают, что его стиль имеет нечто общее со стилем Юния[21] — но, конечно, вы понимаете — словом, он мог бы только сообщить, что в последней предвыборной кампании его статьи были в большом спросе у публики. Кажется, при нем должен быть экземпляр одной из них. Тут рука его нырнула привычным движением во внутренний карман сюртука; и, выложив себе на колени кипу изрядно потрепанных бумаг, каждая из которых явно удостоверяла что-либо за подписями и печатями, он в заключение сказал, что статья, должно быть, осталась у него в чемодане.

Я вздохнул свободней. Мы сидели в вестибюле известного вашингтонского отеля, и мой собеседник, совершенно мне незнакомый лишь несколько минут назад, придвинул свой стул к моему и начал разговор. Я заметил в нем ту смесь робости, одиночества и беспомощности, которая присуща провинциалу, впервые оказавшемуся среди чужих людей и как бы затерявшемуся в мире, который куда шире, холоднее и равнодушнее, чем он мог вообразить. Мне думается, мы склонны приписывать дерзкой фамильярности приезжих из глухой провинции или из деревни, встреченных в поезде или в большом городе, то, что рождено их ужасающим одиночеством и оторванностью от родных мест. Я помню, как в купе канзасского поезда один из таких пассажиров, забросав меня вначале тысячью ненужных вопросов, установил наконец, что я немного знаком с человеком, когда-то жившим в его родном городке в Иллинойсе. Весь остаток нашего путешествия разговор вертелся главным образом вокруг этого его земляка, которого, как выяснилось позднее, мой иллинойсский спутник знал не больше, чем я. Но ему удалось таким образом установить связь со своим далеким домом, и он был счастлив.

Пока все это мелькало у меня в голове, я успел разглядеть моего собеседника. Это был худощавый молодой человек, лет тридцати, не больше, с рыжеватыми волосами и бровями и белесыми, почти незаметными ресницами. Одет он был в черную пару, уже вышедшую из моды, и мне пришла на ум странная мысль, что это его свадебный костюм; как выяснилось впоследствии, я был прав. В его обхождении была какая-то педантическая точность — что-то от назидательности, свойственном сельскому школьному учителю, привыкшему иметь дело с умами чрезвычайно неразвитыми. Из его рассказа о себе стало ясно, что и в этом я не ошибся.

Он родился и вырос в одном из западных штатом, был в Римусе школьным учителем и секретарем попечительского совета, женился на одной из своих учении, дочери священника, человека довольно состоятельного Он снискал себе некоторое внимание своими ораторскими способностями и был одним из виднейших членов «Дискуссионного общества» в Римусе. Различные вопросы, волновавшие тогда Римус, — «Совместима ли доктрина бессмертия с образом жизни земледельца?», «Является ли вальс морально предосудительным?» — доставили ему возможность приобрести известность среди своих сограждан. Быть может, мне случилось видеть выдержки, перепечатанные из «Стража Римуса» в «Крисчен Рикордер от 7 мая 1870 года? Нет? Он мог бы достать для меня этот номер. Он принимал активное участие в последней предвыборной кампании. Ему не слишком удобно говорить об этом, но все знают, что Гэшуилер был избран благодаря ему.

— Кто?

— Генерал Пратт К. Гэшуилер, член Конгресса от Нашего избирательного округа.

— А!

— Замечательный человек, сэр, весьма замечательный человек; человек, чье влияние, сэр, почувствуют теперь здесь, да, сэр, здесь. Так вот, он приехал сюда с Гэшуилером: и, словом, он не знает, почему, и Гэшуилер не знает, почему бы ему не принять, знаете ли, — здесь он виновато усмехнулся, — это воздаяние за те услуги, которые… и т. д. и т. п.

Я спросил, имеет ли он в виду какую-нибудь определенную должность.

Правду говоря, нет. Он предоставил это Гэшуилеру. Гэшуилер сказал (он помнит это дословно): «Предоставьте все это мне. Я прощупаю в нескольких ведомствах и посмотрю, что можно будет сделать для человека с вашими дарованиями».

— И?

— Он ищет. Я ожидаю его с минуты на минуту. Он ушел в министерство Волокиты — взглянуть, что можно там сделать… Ах, вот и он.

К нам приближался рослый мужчина. Очень тяжеловесный, очень громоздкий, очень елейный и в то же время подавляющий. Он старался выглядеть «честным фермером», но так неудачно, что последний деревенский бедняк почувствовал бы себя задетым. Он так смахивал на стряпчего-крючкотвора, что уважающий себя судья немедленно выдворил бы его из зала суда. И было в нем что-то военное, просто вопиявшее, чтобы его немедленно предали военно-полевому суду. Мы были представлены друг другу, и я узнал, что имя моего приятеля, ожидавшего должности, — Экспектент Доббс. После чего Гэшуилер обратился ко мне:

— Наш молодой друг ждет, да, ждет… У кормила государственных дел, сказал бы я. Молодость, — продолжал достопочтенный мистер Гэшуилер, как бы адресуясь к воображаемым избирателям, — не что иное, как время ожидания, так сказать, подготовки!

Когда он протянул руку отеческим жестом — жестом столь же фальшивым, как и все от него исходившее, — не знаю, кем я был более возмущен — им или его жертвой, пожавшей эту руку с явной гордостью и удовлетворением.

Тем не менее Доббс отважился на робкий вопрос:

— Что-нибудь уже сделано?

— Пока нет; не могу сказать, чтобы что-нибудь… ну, скажем, чтобы что-нибудь было завершено; однако могу сказать, что у нас сейчас превосходная позиция для начала — ха-ха! Но мы должны подождать, мой юный друг, подождать. Как это сказал римский философ? «Как бы то ни было, давайте поспешать медленно». Ха-ха! — И он доверительно повернулся ко мне, как бы обращая мое внимание на то, «сколь нетерпеливы эти молодые люди».

— Я только что встретился со своим старым другом, товарищем детства, Джимом Мак-Глэшером, он начальник бюро по распространению Бесполезной Информации, и, — понизив голос до таинственного, но отчетливого шепота, Гэшуилер договорил: — Я увижусь с ним завтра еще раз.

Крик кондуктора, возвестивший, что омнибус сейчас отправится, вырвал меня из общества этого даровитого законодателя и его протеже; но когда мы тронулись в путь, я увидел через раскрытое окно, что могущественный разум Гэшуилера продолжает, если можно так выразиться, воздействовать на восприимчивость мистера Доббса.

Прошла неделя, прежде чем мы встретились опять. В утро моего возвращения я увидел их обоих в вестибюле, но в отличие от первой нашей встречи даровитый Гэшуилер явно старался отделаться от своего друга. Я слышал, как он говорил что-то о «комиссиях» и о «завтра»; и когда Доббс повернул ко мне свое веснушчатое лицо, я увидел, что оно наконец-то приобрело какое-то выражение — и это было разочарование.

Я вежливо осведомился, как подвигаются его дела. Он еще не утратил гордости: все идет хорошо, но коллеги его друга Гэшуилера так высоко его ценят, что все его время уходит на занятия в различных комиссиях Конгресса. Костюм моего собеседника, как я заметил, был уже не в столь хорошем состоянии, как раньше, и он сообщил, что переехал из отеля в меблированную комнату на тихой улочке, так дешевле. На время, конечно.

Через несколько дней у меня оказалось дело в одном из министерств. Множество разнообразных указателей на множестве дверей его отделов и бюро всегда странно приводило мне на ум торговое заведение Стюарта или Арнольда и Констэбла. Здесь можно получить пенсии, патенты и заводы. А также земли, и семена для посева, и индейцев, рыскающих вокруг, и все, что душе угодно. Здесь непрерывно дребезжат служебные звонки и мечутся курьеры, сильно напоминая приказчиков перед праздником.

Так как у меня было дело к самому управляющему этой гигантской национальной лавки чудес, я ухитрился пробраться сквозь толпу грустноглазых, возбужденных мужчин и женщин, заполнивших приемную, и вошел в комнату министра, сознавая, что оставляю за собой немало зависти и злобы. Открыв дверь, я услышал монотонную речь с характерной западной интонацией. Голос показался мне знакомым. Действительно, это был голос Гэшуилера.

— Назначение этого человека, господин министр, будет единодушно одобрено моими избирателями. Его семья состоятельна и пользуется влиянием, а для осенних выборов как раз важно обеспечить правительству поддержку попечителей. Наши делегаты в парламенте все до одного… — но тут, заметив по блуждающему взгляду министра, что в комнате присутствует посторонний, он начал шептать остальное ему на ухо с такой фамильярностью, что министру, вероятно, потребовался весь его политический такт, чтобы не поморщиться.

— Вы принесли необходимые документы? — спросил министр. Их у Гэшуилера оказалась целая кипа, — и министр бросил их на стол к другим бумагам, среди которых они как бы мгновенно обезличились и теперь, казалось, рекомендовали на должность кого угодно, кроме своего владельца. Так, если в одном углу делегация штата Массачусетс в полном составе с верховным судом во главе, по-видимому, серьезно настаивала на удобрении пустующих земель штата Айова, то в другом неискушенный взгляд усмотрел бы подпись известной защитницы женских прав под прошением о пенсии за раны, полученные на войне.

— Да, кстати, — сказал министр, — у меня, кажется, лежит письмо от кого-то из ваших избирателей с просьбой о назначении на эту должность с ссылкой на вас. Вы берете свою рекомендацию назад?

— Неужели кто-то позволил себе сос