КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 404880 томов
Объем библиотеки - 534 Гб.
Всего авторов - 172232
Пользователей - 91979
Загрузка...

Впечатления

argon про Гавряев: Контра (Научная Фантастика)

тн

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Шляпсен про Ярцев: Хроники Каторги: Цой жив (СИ) (Героическая фантастика)

Согласен с оратором до меня, книга ахуенчик

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
greysed про Шаргородский: Сборник «Видок» [4 книги] (Героическая фантастика)

мне понравилось

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
kiyanyn про Маришин: Звоночек 4 (Альтернативная история)

Единственная здравая идея: что влияние засрапопаданца может резко изменить саму обстановку, так что получает он то же 22 июня, только немцы теперь с куда более крутым оружием...

Впрочем, это, несомненно, компенсируется крутостью ГГ, который разве что Берию в угол не ставит, а Сталина за усы не дергает, так что он сам сможет справиться с немецкой армией врукопашую (с автоматом для такого героя было бы уже как-то неспортивно...)

Словом, если начинается, как чушь, то так же и закончится.

Нет, конечно, бывают и исключения, когда конец гораздо хуже начала...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Маришин: Звоночек 2[СИ, закончено] (Альтернативная история)

мне тоже понравилось. хотя много технических подробностей

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Панфилов: Ворон. Перерождение (Фэнтези)

После прочтения трилогии "Великая депрессия", которая мне понравилась, захотелось почитать еще что либо из произведений этого автора. Начал читать "Ворона", но недолго. Дочитав до описания операции по очистке Сербии, в ходе которой были убиты около пяти тысяч "американских элитных вояк"(с), бросил эту книжку. В родной стране говна много, автор его вскользь описывает, а вот поди ж ты! "Америкосы" ГГ дышать мешают! Особенно насмешила сноска, в которой пацаны-срочники всегда выигрывают у элитников американцев. Ну да, и пример взят энциклопедический - провал "Дельта Форс" в освобождении заложников. "Голливудская известность" Дельты, ерничает автор. А нашумевшая известность родного спецназа после Беслана, Норд-оста и т.п. его не колышит. В общем, мое мнение о книге - типичный "вяликоруский" шовинизм и ксенофобия. В топку!

Рейтинг: -2 ( 3 за, 5 против).
Шляпсен про Огнев: Шакал (СИ) (Боевая фантастика)

До вроде ничего так, но вот эти философские рассусоливания за жисть, ну и чё за финал, товарищ автор.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
загрузка...

Три тополя (fb2)

- Три тополя (и.с. Приложение к журналу «Дружба народов») 3.03 Мб, 563с. (скачать fb2) - Александр Михайлович Борщаговский

Настройки текста:



Борщаговский А. М. Три тополя

РАССКАЗЫ

ТРИ ТОПОЛЯ НА ШАБОЛОВКЕ

1

Телега выезжала со двора, когда их настиг окрик Григория:

— Стой, дура! Чересседельник не привязан!

Лошадь остановилась в воротах, будто ждала этого разумного слова и знала, что дура относится не к ней, не к жене Григория — Нюре, не к их четырнадцатилетней дочери — Гале, а к однорукому конюху, который шесть раз на неделе ездил из деревни на станцию за газетами, посылками и почтовым баулом на железных запорах. Тощий старик в мальчиковых, сизых от потертости ботинках с правой стороны был как будто топором стесан, спрямлен под ровную рейку: без руки, отнятой по ключицу, с цыплячьим, неприметным бедром, правая нога не гнется в колене и клонится к левой, будто старик все время старается что-то стиснуть коленками.

Пока конюх возился с ременным концом, Григорий подошел к жене.

— Долго там не сиди — чего зря проживаться.

— Ага! — весело откликнулась Нюра.

Полные ноги в расхоженных рыжих ботах свисали с задка телеги и болтались, будто лошадь не стояла в воротах, а бежала по ухабистой дороге.

— Сиди! — Григорий шлепнул по ботам. — Не елози!

Нюра улыбнулась темными полными губами, открыла зубы, белые, выпуклые и тесно, без зазора посаженные.

— Все вы на один лад, — сказал он строго, без надежды что-либо изменить. — Терпенья ни на копейку. Погоди, уедешь, надышишься еще Москвой, насмотришься на чужие кофточки.

Она смолчала, а глаза щурились весело и освобожденно, с каким-то пустяковым, минутным превосходством над ним, но Григорий смотрел не в смуглое лицо Нюры, не в ее смолисто-карие глаза под сожженными в лугах куньими бровями, а на послушно поджатые ноги.

— Деньгами не транжирь, — глухо сказал он.

— Ты на сестру злой, а меня кусаешь!

Думалось сказать это печально и с обидой, а вышло весело, с упреком, и Григорий удивленно поднял на нее голубые, линялые до нехорошей рыбьей белизны глаза.

— Меня слушай, — требовательно сказал он. — Нинке отдашь ветчину, которая в тряпке, и не больше, а то станет нашей ветчиной кобелей приваживать! Остальную продать. Ехай на Даниловский: туда ближе, и цена там хорошая.

— А если не дадут цены? — спросила Нюра и мгновенно переменилась лицом, будто не было в ее поездке ничего хорошего, а только маета, тоска, и обрывающая руки тяжесть, и неумолчный, враждебный гул базара.

— Нинка поможет. Она в курсе.

— Как же! Станет она базаром пачкаться!

— Уже она замаралась — вся в дерьме, — сказал Григорий хмуро, будто и он нес тяжкий крест сестриного греха. — До Москвы триста километров, а уже и в деревне смердит.

— Она не таится с этим, — сказала Нюра легко, не то с завистливым бабьим осуждением, не то с намеком, что вот какая ваша кровь неверная. — Третий год без мужа… тоже ведь…

— А хоть и десятый! — оборвал ее Григорий. — Пока не умер — жди! Отсидит свое — вернется.

— Обратно нажрется, и новый срок накинут.

— А ей-то что? Ей, что ли, парашу таскать?! Она свое отжила: девка у нее в невестах.

— Выходит, и я отжила, Гриша? — шепнула Нюра, таясь от дочери. — Она меня только на два года старше. — Лошадь мешала конюху, тянулась мордой к траве за воротами и не могла дотянуться; ременный конец чересседельника соскальзывал с отполированной до глянца оглобли. — Ждала тебя, Гриша, думала, хоть эту ночь дома поночуешь, перед Москвой…

Она сбилась под его отчужденным взглядом, устыдилась вдруг своего затаенного шепота и своего желания, которое хоть и глохло в ней с годами, но порой поднималось и выходило наружу злостью, слезами, беспричинным смехом; неуместного этого разговора устыдилась и была благодарна мужу, когда он сказал невозмутимо:

— Не последний день на земле живем, еще поночуем. Нинке передай: если на развод подаст, пусть забудет сюда дорогу. А явится, я ее сам вожжами ухожу, с земли не встанет… — Хозяйским взглядом, в котором странно мешались придирчивость, зоркость и равнодушие, он еще раз осмотрел телегу с большим, как сундук, чемоданом посреди, с плетеными, обшитыми поверху корзинками, полными антоновских яблок, узкую спину дочери, лошадь и конюха, которому все еще не давался чересседельник. — Боты скинешь, Галя привезет, и халат тоже, незачем рвань в Москву везть… Ладно, инвалидная команда! — крикнул он конюху. — Сам увяжу!

Он отстранил старика, рывком затянул ремень, охлестнул им трижды оглоблю и завязал конец. Движения его были сильны и размашисты, словно в упрек суетливому, нерасторопному конюху.

— Хозяин! — пробурчал старик, усаживаясь рядом с девочкой. Он не смотрел на Григория, но и не глядя знал, что тот все сделает как надо, прочно и ладно, как срублен этот дом из пропитанного креозотом казенного бруса, как сложен двор, из бревен, каких мало кому удается раздобыть и на жилую постройку, как поставлены эти высокие, с крашеным двускатным козырьком ворота. Телега тихо тронулась с места.

— Я Гале мороженого куплю! — крикнула Нюра мужу, который, против обыкновения, не спешил закрывать ворота.

— Мазуриков берегись, — предупредил он. — Человека убить ничего не стоит. За трешку, за банку вина кончат и надругаются. Побазаришь — и на Шаболовку.

Нюра сидела чинно, поджав ноги, и только дивилась тому, что чем дальше отъезжала, переваливаясь в сухих осенних колеях, телега, тем больше становился муж похожим на прежнего — гордого и хвастливого Гришу. С двадцати шагов уже не видно было ранней седины, стойкой, терпеливой ожесточенности в глазах, угрюмых складок у неспокойного, постоянно жующего рта, странного поворота головы на жилистой шее, будто поверх всего, что бы он ни делал, он еще и прислушивался к чему-то, что не сулило ему добра и крылось где-то у него за спиной.

Вскоре они выехали за околицу в осенние поля под голубым небом в отчетливых белизной и крутой лепкой облачках. Их быстро гнал верховой, отдельный от земли ветер. На земле было тихо. Рыжела выгоревшая сухим летом стерня, глыбисто лежала поднятая тракторными плугами земля, озимые пробились на большом пространстве и зеленели среди красок осени нежнее первой весенней зелени, а солнце, поднимавшееся по малому осеннему кругу, припекало, как в августе. Они въехали на бугор с лысоватой песчаной макушкой, дальше дорога пошла под уклон, и деревня скрылась из глаз, как под воду, — дома, сады, высокие тополя, силосная башня, а напоследок и разоренная колоколенка, сквозная, с проржавевшим от времени железом.

Нюра сгребла сено, какое было вокруг, и сложила его за спину, но и под сеном она лопатками чувствовала твердую, каменную грань чемодана и, кажется, ощущала исходивший от него сырой холод пустого, уже без снега погреба. Несмотря на неудобство, она весело, с легким сердцем отдалась бегу облаков по голубому раскату неба, словно облака провожали ее и не хотели отстать от почтовой телеги; отдалась безветрию, теплу, нехитрым, от рождения знакомым звукам бегущей лошади, скрипу телеги, тишине полей. Конюх с дочкой о чем-то говорили, слова шелестели рядом, внятные, неторопливые, но Нюра не давала себе труда слушать, она была счастлива тем, что дочь с ней, красивая, приметная, что дочь взяла от родителей лучшее, а больше от мужа, и не будет клухой, косолапой деревенской бабой, а вырастет статной, на длинной, тонкой отцовой ступне.



Она долго не открывала глаз, набаловавшись теплом и валким, безмятежным покоем, но вдруг ее нагретого лица коснулась прохлада. Лошадь вошла под старые вязы, с двух сторон раскинувшие ветви над дорогой: Зеленоватые и желтые листья сомкнулись над Нюрой, дробя и скрывая голубизну. Что-то задрожало в ней, какая-то далекая, сладостная мысль или воспоминание шло к ней на мягких, ласковых лапах, шло и уклонялось, шло и не приходило, а Нюре было хорошо уже и от одного предчувствия, оттого, что в прошлом было у нее что-то хорошее, непременно хорошее, хотя и неуловимое, неоформившееся и ускользавшее от нее. И тут в ветвях закричала иволга — раз-другой-третий — закричала не по-летнему, а как-то уж очень страстно, запоздало и прощально, — и щеки Нюры потемнели от прилива крови, распростертое на телеге тело сделалось молодым и невесомым, а широко раскрытые глаза слепо побежали по желтой с зеленью листве. Она вспомнила точно такой же, будто повернувший на лето, день, и крик иволги над дорогой, и себя в подвенечном крепдешиновом платье рядом с Гришей, и то, как она смеялась, откидываясь гибкой спиной в наваленное позади сено, когда Гриша хлестал лошадь и темные стволы вязов быстрее проносились мимо.

Воспоминание не опечалило Нюру несходством между тем, свадебным бегом рессорного, одолженного в больнице возка и унылым скрипом почтовой телеги. Напротив, жизнь показалась ей разумной и непрерывной, от давнего того дня до этого утра, от свадьбы в избе свекра до нового дома из сухого бруса и чемодана, в котором сложен ее труд: десятки мешков картошки, выращенной, выбранной ею из земли и скормленной борову; до почерневших в работе пальцев и ночной ломоты в пояснице в ее тридцать с небольшим лет. Волна покорности мужу, рабьей, самоуничижительной благодарности ему за все, что было и есть, накатила на Нюру. Все было в ее жизни: и любовь, и радостные тревоги — так ли она все делает, как хотелось бы Грише? — и веселая на первых порах жизнь в доме покойного свекра, пока не родились дети — дочь и сын, пока не начались ссоры и Гриша не ушел в бакенщики, в независимые, вольные люди. И, быстро перебирая в памяти свою жизнь, Нюра не находила такого дня, когда муж был бы неправ, когда он не думал бы о доме, о детях, об их общей корысти. И любовь была у них — не день, не два, а может, годы, — только в любви можно родить таких удачных детей…

Лошадь ступила на неровный булыжник, и телегу дробно затрясло. Лежа навзничь, с приподнятой головой и болтающимися ногами, Нюра от этого мелкого трясения внезапно ощутила все свое тело резко и отчетливо, почувствовала каждую жилочку, и тяжесть большой, тугой груди, и упругость спины, и дремлющую в полных руках силу. Она вся подчинилась этим толчкам, странному неудобству, тормошению, оно напоминало ей о собственном существовании, о неиссякшем ее материнстве, о нежности, которой хватило бы не на два-три года любви, а на долгую жизнь. И, словно искупая какой-то неумышленный грех, искупая вину за неслышный мужу вызов крови, она думала о том, что Гриша прав, сноху нужно приструнить, и она это сделает, а ветчину продаст и цену возьмет лучшую на рынке, до смерти будет торговаться, а возьмет. Из пятнадцати рублей, которые при ней, она десять спрячет, как будто их и нет, спрячет — железом не вырвешь, мазурики убивать станут — не скажет, где они. А из пяти будет тратить, дочке мороженого купит и еще чего-нибудь, и так рассчитает, чтобы у нее отдельно был рубль и десять копеек на такси от вокзала до Шаболовки, потому что, покажи таксисту трешку, он и трешку загребет и еще подумает, что она богатая, а по счетчику до Шаболовки рубль десять или рубль пятнадцать, — лучше пусть таксист недоберет пятак, чем отдать ему трешку. Еще Нюра думала о том, хорошо ли ей иметь при себе бумажный рубль и наперед сунуть его с гривенником таксисту в руки или рубль мелочью и долго считать ее, чтобы и он понял, как трудно даются ей эти монеты. И так ей хорошо стало от собственной бережливости, от разумности жизни, от верного расчета, которому научил ее Гриша, что она не услышала настигавшего их грузовика и очнулась, когда он длинно загудел над самым ухом. Нюра закрыла глаза, притворяясь спящей, пока мимо проносились четыре колхозные трехтонки, груженные поздними помидорами в плетеных корзинах, мясными коровами и бычками, нагулявшими за лето вес.

Когда улеглась пыль и ворчливый рокот моторов стал затихать вдали, Нюра уже не сумела вернуться в радостный, струящийся и плывущий под голубым небом мир. Она легла на бок, поджав ноги, увидела кромку дороги, серые колеи обгона сбоку, на стерне, сквозной лесок в километре от дороги и за ним новые коровники соседнего Грачевского колхоза.

В Грачеве стога как сложили! — услышала Нюра распевный голос дочери. — Убьешься с них.

Конюх сидел неровно, будто живая рука тяжестью своей всего его клонила влево.

— И дома у них хорошие, — сказала Галя. — И школа лучше нашей.

— Детство всему завидует, — заметил конюх. — Я, грешным делом, отцовой болезни и то, случилось, позаздрил.

— Как это?

— Он при смерти был, а мне, мальцу, невдомек. Вижу, лежит на чистом, рубаху белую на него надели, лучший кусок дают. Вот и мечталось: ну-кась и я слягу, и мне что получше и что есть сладкого в доме, а я съем все и выздоровлю.

— А он выздоровел?

— Не успел. И не старый был, а помер. Это еще по первой войне случилось, тогда и жить-то нерасчет был.

Девочка рассмеялась, неверяще махнула за спину косу, но спорить не стала.

— Ты нам с какой стороны родственником приходишься, дядя Егор?

— А энтим самым покойником и прихожусь. Далекие у нас корешки, и не разобрать, а время и их по-вырвало. Считай, теперь мы чужие, одного села жители. Нас с Гришей уже и военкомат не роднит, отвоевался я.

— Так не бывает. — Было что-то обидное в том, как легко он открещивался от родства. — Родственники — это на всю жизнь.

Конюх повел головой, будто за грязный ворот старого военного френча попал комар, и сказал недовольно:

— Ты у отца спроси, как оно бывает. У него для меня — дура из самых ласковых слов. Это при вас, а без вас такое скажет, что и кобыла на ногах устоит ли.

— Зачем же ты поехал?

— Я всякий день езжу. Не для вас запрягал.

— А нас зачем взял? Зачем заехал? — Глухие, враждебные нотки огрубили ее голос.

— Отец просил, — сказал конюх кротко, приглашая кончить спор. — Мне не жаль.

Нюре хотелось, чтобы дочь унялась, не обижала старика. Ей стало жаль его, жаль, что кончились вязы над головой, ушло ласковое воспоминание, а небо растеряло облака, стало скучным, в один тон.

— Небось за деньги нас везешь!

Старик долго не отвечал, и Нюра подумала было с облегчением, что он не расслышал, — это с ним случалось.

— Взял бы, да не дают. — Он рассмеялся тихо, незлобиво. — У твоего отца и силком не возьмешь.

— А у матери?

С непонятным волнением Нюра ждала ответа, в один миг снова пробежала умом недавние расчеты и решила, что не даст из своих денег и гривенника, потому что десяти рублей уже как бы и не было, а дать из оставшихся пяти невозможно — они нужны на другое. Старика она не очень брала в расчет, он был и в ее глазах сорным, неприметным мужичишкой, в стороне от всего, но независимость его суждений порой заставляла Нюру вглядываться в него не без интереса: в чем только душа держится?!

— Подрастешь — ты заплатишь, — сговорчиво сказал старик. — Мне не к спеху.

— Ты разве всегда жить будешь?

— Покуда сумею. Я, видишь, хитрый, по частям господу богу себя отдаю. Хитрю. Уж какая война была, убитым счету не завели, а я одной рукой откупился. Может, и протяну.

— Когда я вырасту, денег не будет.

— А не будет, и мне не обидно: всем вровень. — Он вытащил пачку «Севера», сунул коробок спичек за тугой, сальный борт френча, чиркнул спичкой и закурил. — Не допустит Гриша, чтобы денег не было, ему это не расчет.

— Как это, один отец не допустит?

— Он не один: их много, рукастых. Позволь им, они и атом купят.

— Отец трезвый, потому и не любят его в деревне! — воскликнула девочка.

— Это кто тебе набрехал, что не любят? Дурачок только и мог сказать. Опасаются его, уважают.

— Не любят!

— Хоть у матери спроси.

Спит она, — сказала девочка раздраженно. — Она и стоя уснет. Как клуха.

Уходили вы свою мать, Анну Григорьевну. — Старик вздохнул. — А какая она была! Привез ее Гриша к нам на Оку, и вроде света в деревне прибавилось. А он ее, видишь, себе привез.

А как же? — удивилась девочка.

— На работы. В каторгу.

Сердце Нюры упало, провалилось сквозь днище телеги на дорогу, исходило кровью, а в груди ширилась, забивая дыхание, тоска. Чего говорит, старый дурень, чего только говорит!..

— Потому его и «хозяином» прозвали? — спросила девочка враждебно. — Из-за матери?

— Ее и на свете не было, когда на Гришу эту кличку повесили. У твоего деда, видишь, одни девки родились пятеро кряду, ну и не так чтоб красивые. Дед уж и думать бросил родить, обрубил, а тут, как на грех, случилось: не убереглись, и обратно роды. Вся деревня ждет, кто народится, а в избе еще старый дед доживал, твой прадед; его с годок уже на улице не видали, а тут выскочил, в исподнем, бегит по деревне и кричит благим матом: «Люди добрые, хозяин народился!» Наследник, значит, — объяснил конюх. — Лежит твой родитель, синий еще, пупка, может, еще не вязали, христианским именем не нарекли, а уж кличка на нем готова. Жизнь — она не балует, — неожиданно заключил старик. — Ну, обнадежился твой дед и снова принялся, думает, опять сын будет, а не вышло, Нинка народилась, к ней Анна Григорьевна и едет теперь. Красивая, но обратно девка! И бросили эту удовольствию, зачем девок плодить, тем более военное время замаячило нам, и с японцем неспокойно, и тут, поближе, куксились на нас, сердились еще в ту пору, что мы царя скинули. Чегой-то ее заносить начало? — сказал он встревоженно. — Или боится чего? Но-о, рыжая! Видишь, черт ей не страшен, а песка напугалась…

Телега шла неровно, с запинками. Впереди уже жидко курил дымком станционный поселок, вдоль дороги тянулась белая с зеленым ограда опытного хозяйства, а по самой кромке, осыпаясь в кювет, лежали кучи песка. Кобыла почему-то боялась их, гнула хребет, задирала морду, переходя на странную сбивчивую иноходь.

— Упадет! Смотри, упадет! — закричал вдруг ехавший по обочине темноликий, то ли загорелый, то ли в рабочей копоти, велосипедист. Он остановился, опустив ногу на землю. — Чересседельник распусти, ты ей хребтину прогнул.

Нюра спрыгнула на дорогу и, виновато, будто она сама вязала чересседельник, распустила его.

— Тебя бы так, — сердито сказал велосипедист, отъезжая. — Давно бы с копыт долой.

Конюх дал лошади отдышаться и тронул вожжи; скучно, в полном молчании они доехали до цели. Только на привокзальной площади, наблюдая за тем, как Нюра подвигает чемодан к краю телеги и тяжело ставит его на землю, он не удержался и спросил:

— В гробу-то у тебя весь боров, цельный или резали?

— Резали, дядя Егор, — беззлобно сказала Нюра. — Нинке ветчину везу.

— Удачи тебе и хорошей цены, Анна Григорьевна. Второго дома не построишь, ни к чему он тебе, а при деньгах и в этом теплее будет.

— Спасибо, дядя Егор, — сказала Нюра негромко, хотя дочь отошла и не слышала их. Нюра чувствовала, что старик ждет чего-то, но пятерка была не разменяна, а мелочи она из дому не взяла. «Дочке дам, — подумала она, — на обратном заплатит». И вдруг спросила вопреки всем своим расчетам: — Мороженого съешь?

— Давай. Оно, говорят, сладкое.

— А то не ел? — сердито и уже сожалея сказала Нюра.

— Случалось. Давай, Анна Григорьевна, — поторопил он ее. — Для него зубов не надо.

Нюра сбегала в кассу за билетом, разменяла пятерку и купила три бумажных стаканчика с розовым водянистым мороженым. Старик отъехал, бережно держа стаканчик в той же руке, что и вожжи.

2

За окном вагона хмурилось, а Нюра гнала от себя заботы о приближающейся Москве. Чемодан стоял под лавкой, немного выступая из-под нее, прочный, как заводская пристройка к вагону. Она о нем не тревожилась, его не украдут из-под лавки, из-под ее черных туфель на венском каблуке, который, как ни старалась Нюра, на вторую неделю носки делался кривоватым. Дочь увезла резиновые боты, косынку и серый рабочий халат, и Нюра немного преобразилась, хотя и оставалась деревенской женщиной в цветастом, упавшем на плечи платке, в тесноватом синем жакете, в грубых чулках и сатиновой, с пуговками до самого горла, кремовой кофточке, которая дразняще плотно стискивала ее грудь.

На станции, перед поездом, Нюра вспомнила, что десятирублевка не спрятана, и забежала в уборную, безлюдную на ее удачу, сунула бумажку в чулок под резинку, потом передумала и спрятала ее на груди. Выпрямившись, она увидела в зеркале у рукомойника свое лицо: глупое, свекольное, чужое, и ее вдруг охватило тоскливое, несбыточное желание вернуться в деревню. Отдать Егору чемодан, — нашлось бы и для него место среди большой почты, — а самой пойти пешком, по обочинам, по мощенке, под нескончаемым для пешего хода сводом старых вязов.

Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, была красива, и в настороженности, сжимая темные губы и косясь на входивших в вагон людей, и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины.

Перед Москвой Нюра стала думать не о снохе и трудном разговоре с ней, а только о близком и неизбежном столкновении с шоферами такси. Она купила дочери еще мороженого и булочку, а в вагоне, когда остался рубль и сорок копеек, не удержалась, взяла у тетки с голубым ящиком круглую коричневую палочку, даже не в серебряной бумаге, а пришлось отдать за нее 28 копеек. Теперь у Нюры рубль и двенадцать копеек медяками, и ей придется не играть в игру, как бы со стороны глядя на себя и хваля себя за бережливость, а сказать таксисту правду, отдаться на его милость, стоять на своем, хотя бы довелось идти пешком до Шаболовки; вера ее в то, что бумажных десяти рублей у нее нет, была полной и безграничной, хотя к новенькой десятирублевке можно было притронуться и даже хрустнуть ею сквозь сатин.

На привокзальную площадь Нюра притащилась одной из последних, с ноющими сухожильями, с пальцами, расплюснутыми тяжелой ношей. Лицо, как ни старалась она выглядеть бойкой, приняло испуганное, глуповатое выражение, как в привокзальной уборной. Толпа куда-то быстро протекала, уходила, как вода в песок; около такси толкалось не так уж много людей. Шоферы стояли кучками, будто не их было время работать, и вроде не смотрели на пассажиров, но время от времени кто-нибудь из них срывался с места, и вот уже у него в руках чужие чемоданы, и он быстро отъезжает.

Нюра, хоть и не часто бывала в Москве, знала эту немудреную игру и свое в ней место. Она поставила чемодан на горячий асфальт и терпеливо ждала, пока таксисты, как куры червей, растащат пассажиров.

Дошел черед и до Нюры. Уже стали ходить и мимо нее, стороной, правда, будто невзначай, но и это входило в игру.

— Далеко тебе, тетка? — спросил совсем еще сопливый мальчишка, вертя на пальце автомобильные ключи.

— На Шаболовку, — сказала Нюра бесстрастно: мол, и ей не к спеху.

— Далеко-о! — осуждающе протянул шофер. — Трешку будет стоить.

— Нету! У меня рубль и мелочью двенадцать…

На потной ладони лежала скомканная бумажка, два пятака и новенькая двухкопеечная монета.

Парень свистнул, отходя от Нюры.

Долго шла эта игра. Нюра стояла на своем, хотя и устала, и напугалась тем, что все отказываются от нее, и так решительно, будто цена на такси переменилась и до Шаболовки к ее деньгам нужно доложить не пятак, а полтинник или даже рубль. И все заговаривали с ней на «ты», не как с другими пассажирами, все знали, что она деревенская, что в чемодане у нее не снедь, не вещи, а товар, знали, что она будет хитрить, пока хватит сил, отчаявшись, вытащит из тайника сложенную вчетверо теплую зеленую трешку.

Пустел асфальт, отъезжали машины, маленький рябой человек с грустными татарскими глазами окатил водой из шланга тротуар, и чемодан, и Нюрины туфли, и вдруг перед нею затормозило такси и, нагнувшись через пустое сиденье, шофер кивком позвал ее.

Нюра не тронулась: нельзя ей со своими деньгами без уговора.

Шофер еще позвал ее, потом выскочил из кабины и пошел к ней: угрюмый, сутулый верзила.

— Тебе куда?

— На Шаболовку.

— Давай! — Он схватился за чемодан.

— У меня денег мало! — крикнула Нюра.

— Сколько?

— Вот. Рубль и двенадцать.

— Ладно. — Шофер тащил чемодан, сгибаясь под его тяжестью. — Довезу.

— Может, мне метром лучше?.. — Нюра потерянно брела за ним.

— Поехали!

Протискиваясь в дверцу, Нюра обомлела: позади, как в норе, в тюках и мешках сидел человек в тюбетейке, оливковые глаза на темном и влажном лице смотрели на нее с глухой враждебностью. Она съежилась, хотела вся укрыться за пружинистой спинкой, но шея и голова оставались открытыми.

— Садись поудобнее, — сказал шофер. — Чего ты так жмешься?

Голос у него густой, неожиданно мягкий при его впалых щеках, тяжелых надбровьях над цепкими рыжеватыми глазами и прямом носе. Голос басовитый и непрерывный какой-то: не успеет одно слово отгудеть, а уже новое накатывает.

Машина стояла в потоке, у семафора, Нюра потерялась в машинном стаде, которое то мчало вперед, тесно, чудом не сшибаясь, то останавливалось, дышало ей в лицо бензинньм зноем.

— Садись. Нам далеко ехать.

— Я дорогу знаю! — предупредила Нюра.

— И добро, — ухмыльнулся шофер. — Не заплутаем.

Нюра вздрогнула и обернулась: что-то заскрежетало и металлически грохнуло у нее за спиной. Из полутьмы на нее смотрели злые, раздосадованные глаза, как будто человек изготовился к удару, а Нюра помешала ему, и он сердился.

— Аккуратнее, — сказал шофер и близко оглядел Нюру, ее бронзовое, прекрасное от волнения лицо с напряженными глазами и утончившимися крыльями носа. — Верно едем?

Железное стадо сорвалось с места и помчало по широкой, как родная Ока, магистрали. Нюра пожала плечами: не знаю.

— До твоей Шаболовки много дорог.

— A у меня рубль и двенадцать копеек.

— Уложимся.

«Денег нет, чемодан возьмут», — с тоской подумала Нюра, а шофер, будто угадав ее мысли, спросил!

— Чего у тебя в чемодане?

Нюра молчала.

— Сколько живу, не поднимал такого. Вроде кирпичи везешь?

— Кирпичи! — Она рассмеялась. — Ветчина там.

— И куда едешь?

— На Шаболовку.

— Знаю. К кому?

— К снохе — к кому же еще? — удивилась Нюра.

— Это сестра мужа, что ли?

— Она.

Говорить с ним хорошо: он словно убаюкивал ее необязательным разговором, спрашивал просто, невзначай, а занят был машиной, улицей и на нее бросал только короткие взгляды.

— Замужем, значит.

— Давно.

— Дети есть?

— Двое.

Теперь Нюра поглядывала на него, а он отводил глаза, как будто стеснялся или совестился, что задумал обидеть ее, а она хорошая, и веселая, и двое детей на ней, не говоря о муже.

— Муж у тебя кто?

— Бакенщик. Огни на реке зажигает.

— Я закурю, ладно? — спросил он.

— Кури-и! Свой табак — отчего не курить.

— И все ты знаешь! — сказал он так, словно говорил с девчонкой, вроде ее Гали. — На все ответ у тебя готов.

Нюра сбросила платок на спину, открыла голову, и от нее в машине разлился золотистый, матовый свет и полынный, горьковатый запах трав.

— Звать тебя как?

— Как и прежде, — пошутила она. — Нюрой.

— Анна, значит.

— Анна Григорьевна полностью. Один у нас в деревне меня так и величает: Анна Григорьевна.

— Почему один?

— По-родственному, может. От убогости. Или еще почему.

— Знаю я почему.

— Не можешь ты знать!

— Нравишься ты ему!

— Тю! — Нюра прыснула, наморщила нос. — Старик он и без руки.

— Он красоту твою чтит.

Таксист курил красиво, будто в задумчивости, и плавно выносил пепел за открытое окошко.

Нюра ребячливо махнула рукой.

— Что, дым мешает? — спросил он.

— Кури, говорю.

— И муж курит?

— Мужний дым глаз не ест, — бойко оказала Нюра. — Муж редкий день дома, все с бакенами, а теперь еще и егерем его сделали, за рекой смотрит, чтоб не шалили.

— Значит, не быть тебе уж в деревне Анной Григорьевной.

— Что ты! — весело подтвердила она. — Мне и Нюрой не быть! Нюркой и помру. И ты, что ли, деревенский?

— Из Ленинграда.

— И родня там?

— Говори, говори — голос у него добрый, и, слыша его мягкое шмелиное гуденье, Нюра успокаивалась.

— Там. На кладбище. В блокаду умерли.

— Все?

— От голода.

— И ты голодал?

— Пришлось. Потом нас вывезли, детишек. Как раз в деревню, на Волгу. — Он улыбнулся. — Как кормить стали, я расти начал, видишь, как вымахал.

— А меня вширь гонит.

— Ты не толстая, — сказал он.

— Говори! Просто срам.

Дождь, грозивший Нюре по пути в Москву, наконец настиг ее. Улица потемнела по-вечернему, недалеко загромыхало, не по-деревенски, не раскатисто, а коротко и сухо, капли скупо ударили по машине, по серому асфальту и липам. Такси остановилось у большого дома с продовольственным магазином, и человек в тюбетейке завозился позади, протянул шоферу деньги, которые тот сунул в карман, не считая («Вот бы и со мной так!» — подумала Нюра с надеждой), а от подъезда бежали к машине какие-то люди, тоже темноглазые и круглолицые, как и этот в тюбетейке, и хватали узлы, корзины и чемоданы и что-то кричали на непонятном Нюре языке, и лицо у пассажира было совсем не страшное, а доброе и растерянное оттого, что он все старался пересчитать свои вещи, а их уже волокли в десять рук.

— Назад сядешь, Анна Григорьевна, или со мной останешься? — спросил шофер.

Налетел ветер, прошумел в не поредевших еще кронах лип, понес по улице обрывки газет, но тут же бумагу распластало, прибило хлынувшим дождем. Странно стало на душе у Нюры от участливости шофера; дядя Егор тоже величал ее, но и ему в голову не пришло бы спросить такое, — где села, там и сиди! Нюра отвернулась, разглядывала дома сквозь живую воду на стекле и сказала:

— Не была я здесь никогда.

Они отъехали. Двигались вполшага, будто с трудом пробивались в толще дождя, и наконец встали. Ливень отгородил их ото всего, даже ближние дома, даже стволы лип и кружевные решетки в тротуарах виделись нечетко, сквозь частые струи. Что-то билось, жило, пульсировало на щитке у шофера, и таким же неспокойным, потаенным было его молчание.

— Я ведь его боялась — пассажира твоего, — призналась Нюра. — Думала — ударит сзади.

Шофер усмехнулся, но промолчал.

— Правда, страху натерпелась… Чего стали? — спросила Нюра, осознав вдруг, что его руки с длинными пальцами мертво лежат на руле и сам он как-то отстранился, сидит прямо, откинувшись к спинке.

— Ничего не видать: стекло заливает.

Мимо с шипеньем и шелестом, обдавая их водой, проносились машины.

— А они как?

У них дворники надеты, а мне под дождь выходить неохота. Спешишь?

— Уж ладно, постоим, — великодушно сказала Нюра. Только деньги со мной потеряешь. Муж говорит, ваши деньги — в скорости, а ты стоишь.

Он улыбнулся по-своему, серьезно: свел брови, прищурил глаз, будто прицеливался, и чуть скривил большие губы.

— Ты почему на вокзале против меня встал? — спросила Нюра с праздным интересом.

— Красный свет дорогу закрыл, а я с краю шел — и тебя углядел.

— Чего во мне?

— Чемодан твой приглянулся.

— Сразу увидал — деревня, поживиться можно. Ага? А я тоже хитрая, в обрез денег оставила.

— Сережки мне твои понравились, — тихо сказал он.

— Ой! — Нюра всплеснула руками. — Чего говоришь, я платком накрывшись стояла.

Под смуглой мочкой играло в медной оправе дешевое красное стеклышко. Нюра потрогала сережку пальцами.

— Чего в ней, копеечная она.

— Муж подарил?

— Нету! Отец баловал: когда школу кончила, он и повесил. Привыкла и не думаю об них.

Он спросил вдруг резко, исповедно, точно сердясь на себя:

— С мужем как живешь?

— С мужем? — растерялась Нюра.

— Хорошо? — пришел он ей на помощь.

— Хорошо! — как эхо, все еще недоумевая, откликнулась Нюра.

Он посмотрел на нее с нежным сожалением, нагнулся и, протянув через кабину руку, приоткрыл ее окошко.

— Намочи палец и проведи вот так по щеке, — попросил он ребячливо.

Она сделала, как он сказал.

— Грязь, что ли?

Он увидел влажную полоску, которая быстро просыхала на жаркой, загорелой щеке, светлея, будто покрываясь тончайшим налетом соли.

— Почему грязь? — строго спросил он. — Почему ты себя низко ставишь? Эх, ты!

Он вышел из кабины, приладил железные, сами собой заходившие за стеклом стерженьки. Нюра заметила какую-то в нем перемену и примолкла, задумчиво глядя на ожившее вдруг и посветлевшее стекло.

— Хочешь, я тебе Москву покажу, — сказал он и, заметив стесненное, неуверенное движение Нюры, добавил: — О деньгах не думай, шут с ними, Анна Григорьевна.

— Много ли в дождь увидишь, — сказала Нюра уклончиво.

— Скоро пройдет.

— Мне к снохе надо… Она, может, в ночь работать пойдет: разминемся, что тогда?

Такси медленно тронулось вдоль тротуара, будто шоферу жаль было расставаться с этим местом, потом машина набрала скорость.

— Далеко до Шаболовки? — спросила Нюра.

— Близко. — Он помолчал, лицо сделалось замкнутым и строгим. Оно было мокрое, как в поту, после трудной работы. — Ты почему моего имени не спросишь?

— Ой, сразу забуду! — Нюра весело наморщила лицо. — Не памятливая я. И часу не удержу в голове.

И снова он посмотрел на нее долго и с сожалением, словно хотел что-то сказать ей, но сдержался и молча делал свое дело: сворачивал в переулки, резко перекладывая руль.

— Тебе какой номер на Шаболовке надо?

— У трех тополей станем. Я там знаю.

— Три тополя? Это что — кафе новое?

— Какое еще кафе?! — подивилась Нюра его незнанию. — Дерева там. Много их, молоденьких, а три старых тополя стайкой стоят. Малые уже весь лист сбросят, а эти в золоте стоят, огнем горят…

— Покажешь: я медленно ехать буду.

В черной железной коробке прыгали цифры с негромким пощелкиванием. Нюра старалась не смотреть на них и все же поглядывала, теряясь в томительных догадках, что тут ложится на нее, а что на того, в тюбетейке.

— Легкая у тебя работа, — сказала Нюра. — Езди и езди, а он знай щелкает. Это сколько же за день можно нащелкать. Это тебе за все награда: за голод, за сиротство.

Он протянул руку, в счетчике громыхнуло, и все Цифры провалились, исчезли.

— Ты что? — оторопела Нюра.

— Не того ты в жизни боишься, Анна Григорьевна, — сказал он.

— А я не боюсь! — бойко ответила Нюра. Она быстро нашлась, потому что страх уже миновал, дом снохи был близко, а женским инстинктом она чувствовала странную свою власть над этим чудным человеком. — Чего мне бояться: не в лесу я и не в Америке.

— А в Америке страшно?

— Должно, а то бы не писали.

— Ты бойся скудную жизнь прожить, вот чего ты бойся, — сказал он, волнуясь. — Спохватишься однажды, а жизни не было.

— Я-то! — Нюра недоумевала. — Мне продохнуть некогда, милый ты человек. Ты руки мои посмотри. — Она протянула к нему руки, одну кулаком, с зажатыми деньгами, другую раскрытую, с растопыренными пальцами.

Он снял руку с руля и взял ее пальцы, просто взял, но в легком его пожатии была ласка и нежность, какой Нюра не знала во всю свою жизнь. Взгляд ее заметался, скользнул по каменному строю домов, по мокрому тротуару и купающимся в луже сизым голубям, и вдруг она узнала дом снохи.

— Стой! — крикнула Нюра. — Приехали!

Шофер выпустил ее пальцы.

— Где же твои три тополя? — Он остановил машину.

— Гляди — вот они. — Нюра протянула ему на ладони смятый рубль и медяки. — Возьми свое, как уговорились… может, и хватит.

— Не возьму я у тебя денег, Анна Григорьевна. — Он сжал ее кулак сильно и нежно. — Без денег лучше помнить буду.

— Это на всю жизнь сердце на меня иметь будешь? Память сквалыжную? — упиралась Нюра, стараясь отнять руку. — Ты бери, по-честному.

— Хорошо.

Он выбрал двухкопеечную монету.

— Все бери!

— Хватит. Я дырочку просверлю, на шнурок, и носить буду. — Снова какой-то чудной, ребячливый, он провел рукой от воротника вниз по груди.

— Это зачем? — спросила Нюра упавшим голосом.

За всем его ребячеством ей почудилась какая-то печаль, что-то отделявшее и ее от привычного житейского обихода.

— На счастье. — Он открыл дверцу. — Деньги убери, не надо нам с тобой мелочиться. Некрасиво выйдет.

Нюра спрятала деньги в карман жакета, не чувствуя радости, которую она непременно ощутила бы при других обстоятельствах: шутка сказать, на даровщину прокатиться от вокзала до Шаболовки!

— Я тебе чемодан поднесу, Анна Григорьевна.

— Нет, сама, сама понесу, — быстро заговорила Нюра, багровея и теряясь от мысли, что она появится у дверей снохи с ним и он, чего доброго, войдет в дом. — Примета такая есть, — солгала она, — сама рук не оборвешь, счастья не будет, в чужой дом уйдет.

— Ты на какой рынок ездишь?

— Кто его знает? — смешалась Нюра, опасаясь его проницательности, готовая поддакивать ему, только бы скорее уйти. — Я в Москву не часто езжу.

Они стояли у чемодана, рядом с вздыбленной крышкой багажника, оба выбитые из колеи.

— Чего тебе в Москве одной делать. Пойдем в кино, — попросил он. — Пойдешь?

— Пойду! — неожиданно согласилась Нюра.

— Не обманешь? — допытывался он. — Я тебе плохого не хочу, только хорошее.

— Я кино люблю, — уверенно сказала Нюра.

— В шесть часов приеду, не рано?

— Хорошо!

Жизнь двоилась, расслаивалась на глазах: внизу оставался тяжелый домашний пласт, и Нюра была внутри него, будто вмурованная, связанная в движениях, а поверху легко текла другая жизнь, стояли светлые, нарядные и снаружи дома, падали капли с желтеющих листьев тополя, куда-то торопились люди, и в этом потоке все было просто и все можно, потому что здесь Нюра не жила, а только переселилась сюда воображением, и слово ее тут было легкое, необязательное.

— Я к твоим тополям подъеду и буду ждать. Здесь, у кафе.

— Жди!

— В шесть. — Он посмотрел на ручные часы. — В восемнадцать ноль-ноль.

— Ага!

— Выйдешь?

— Выйду, — как-то уж совсем легко и весело сказала Нюра, и у него отлегло от сердца, он окинул взглядом многоэтажный дом, словно хотел угадать, из какого окна углядит его машину Анна Григорьевна.

— Я и не прощаюсь, — сказал он.

— Заче-ем нам прощаться! — хитро, нараспев согласилась Нюра, понимая, что все слова уже сказаны и сейчас они разойдутся навсегда.

Он захлопнул багажник одним движением, но не резким, злым рывком, как Гриша утром стянул чересседельник, а легко, точно погладив матовую поверхность крышки. Обойдя машину, он высоко поднял руку, сел за руль, сразу набрал скорость и умчался, стремительностью своей освобождая Нюру от взятого у нее обещания, от всех ее податливых слов.

3

Пока она огибала дом, пока поднималась лифтом на третий этаж и звонила у двери, мысли ее тронулись по укатанной дороге: Нюре уже казалось, что не таксист простил ей плату за проезд, а она сама простодушной хитростью привела его к этому. В вагоне она оплошала, стала транжириться, а в Москве сразу взяла свое, начала с удачи; может, и завтра удача ее не оставит. В считанные секунды, уже слыша за дверью шаги, она похвалила себя за то, что расчетливо не перечила шоферу, но и не захотела узнать его имя, а это главное, это, если вдуматься, и означало настоящую верность Грише, и дому, и детям, и раскидистым вязам над проселочной дорогой.

Сноха торопилась во вторую смену: Нюра застала ее в юбке поверх нижней рубахи, бретельки лежали на худых ключицах, и вся она была похудевшая, красивая не одной какой-нибудь чертой, а живостью, гибкостью, быстрым взглядом голубых, как у Гриши, глаз, но не блеклых, не усталых, а настойчивых и с просинью, стоило ей отступить в тень. Она бегала по квартире босая, полураздетая, объясняя Нюре, что соседи — муж и жена — в отпуске, на Кавказе, и, опоздай Нюра на полчаса, пришлось бы ей загорать до ночи, до прихода дочери из вечерней школы, а так получилось хорошо, Нюра может отдыхать, может забраться в ванную и сидеть там, сколько ей хочется.

Она тараторила, будто с умыслом, чтобы не дать высказаться Нюре, и, наблюдая за снохой с ленивым раздражением, Нюра выискивала в ней все, что удержалось от деревенской породы, чего еще не переменил город: большие, разбитые босоногим детством ступни, жесткие кудряшки от частых, неумелых завивок, дешевый металлический зуб и круто подведенные брови.

— Больно ты краситься стала, — заметила Нюра, готовясь к главному разговору. — Хорошо, Гриша не видит.

Нина как раз надевала прозрачный чулок, поставив ногу на стул, — она легко изогнулась в поясе, удивленно уставилась на Нюру, и, отводя взгляд, Нюра с ревнивой зоркостью разглядела и маленькую грудь снохи и гибкую канавку, разделявшую ее узкую, матовую спину.

— Скоро своего ждешь? — спросила Нюра постно, как святоша, поджав губы.

— Которого своего?

— Мужа.

— Я безмужняя теперь. Степан согласие на развод прислал.

— Ну? — всплеснула руками Нюра, но сообразила, что она не так исполняет наказ Гриши, как следовало бы. — Ой, Нинка, дочку без отца оставляешь!

— Был ли у нее отец, ты об этом подумала? Она и лица его запомнить не успевала от раза к разу. Из школы в слезах прибежит — спросят там, а она и сказать не может, где отец. Из-за него в вечернюю пошла, там народ поумнее, к жизни ближе.

Нюра потерялась перед натиском и убежденностью снохи, но вяло стояла на своем:

— Все-таки муж и отец: другого у нее не будет.

Хорошо тебе говорить, мораль начитывать! — накинулась на нее сноха с чулком в руке. — Гриша при тебе день, и ночь, все в дом, все с лаской, крылья над тобой распустил. Год с мужем так прожить — и то умереть легче, чем мне; я за долгую нашу жизнь и месяца радости не наберу… Чего плачешь, Нюрка?

Т… те… бя жалею, — солгала, всхлипывая, Нюра. Глуша в себе горечь, отгоняя неуместные мысли, она плакала по тому, какой могла бы быть ее жизнь с Гришей. — Это Степан под настроение написал, а вернется, жизни тебе не будет… Вселится, тиранить начнет. Прежде бил, а то и вовсе убьет. Может, он бумажку подписал, чтоб перед начальством выслужиться, до срока выйти, а выйдет и за все рассчитается.

— Уйду! — крикнула сноха. — Уеду! Законтрактуюсь, куда глаза, с дочкой вместе… Ты посмотри, — она повернулась, руками оттянула край рубашки, — я от синяков-то отошла.

— Бедная ты!

— Нет, Нюрка! — горячо зашептала Нина, будто их мог кто-то подслушать в пустой квартире. — Я человека полюбила, а он меня. Он молоденький, на три года меня моложе, а проживи я хоть сто лет, все равно не бросит. Мы с ним из всех людей, сколько на земле живет, друг для друга рождены.

— Слыхали, — сурово сказала Нюра, подавляя интерес к невиданному чуду. — Уже и в деревне болтают.

— И пусть. Его и дочка признала.

— А Гриша против…

— Он мне не хозяин, нам благословения не надо. — Нина грубо выругалась. — У нас такая любовь, что нам и умереть не боязно, поняла? Я до фабрики долго еду, трамваем, потом метро, а после автобусом, через всю Москву. Сколько людей вокруг, а я его одного вижу; нет его, а вижу; закрою глаза — вижу, и с открытыми тоже. Читать пробовала, — куда там!

— Пропала ты, Нинка!

— Дурочка! Я только жить начала, слово поняла, что такое любовь.

— Привыкнет и этот бить будет.

— Что ты! — рассмеялась сноха. — Позволь ему, он на руках носил бы меня, и тут, и по улице пронес бы.

Сноха убежала и не стала дожидаться лифта; каблуки ее молодо защелкали по ступенькам, пока не затихли. Нюра сидела в кухне на белом, как в больницах, табурете; в прихожей, преграждая выход из кухни, темнел чемодан. Она не успела открыть его, не успела порадовать Нину гостинцем, — не до того было. И теперь не было сил возиться с ним. Нюра прошла в комнату и, сбросив туфли, легла на диван.

Солнце здесь садилось не в луга, за низкий горизонт, а за большие дома, и напоследок оно наполняло неспокойным, красноватым светом комнату Нины. Засыпая, неудобно, с головой на диванном валике, Нюра увидела со спины, неразличимо, человека, как он в ливень несет на руках Нину, а та спряталась за ним, только кудряшки подрагивают над его правым плечом, а слева белеют тонкие, в прозрачных чулках ноги. Потом он пробовал поднять и Нюру, босую, в затрапезье, и сразу поставил ее на мокрый асфальт — оказалось не под силу. Все, кто был вокруг, смеялись, а Нюра снова заплакала, но дождь припустил, и люди разбежались, а если бы и оставались, то они все равно не поняли бы, что она плачет: по всем лицам бежала вода, а железных стерженьков, которые шастали бы туда-сюда, смахивая, как ребром ладони, капли, у них не было, такие стерженьки были только у машин. И вдруг с безрадостным облегчением она поняла, что никакие это не стерженьки, а маятник часов-ходиков в доме свекра, и свекор не умер еще, а жив, и свекровь жива, и вся родня тут, и Гриша при всех пытает ее: как ездила? много ли наторговала? строго ли говорила со снохой? Она отвечает, что строго, так строго, что Нинка обрыдалась и обещала перемениться. Нюра отдала Грише выручку и ногой подвинула к нему чемодан, легкий, с обновами, с кофточками для всех, с косынками и туфлями. Гриша открыл чемодан, а там — сало! — лежит, как он уложил. И все, даже родная дочь, смотрят на нее враждебно, как на чужую, а Гриша кричит, что она привезла фальшивые деньги, и бросает их в лицо Нюре, и денег оказывается — гроши, бумажный рубль и два пятака, которые больно бьют ее по глазам…

Она пробудилась от недолгого сна виноватая и забегала по квартире, не зная, за что приняться. Красноватые полосы света укоротились, сжались, будто остывая, и Нюре стало жаль уходящего дня, над которым поутру клонились добрые вязы, а исход его уходил в смутную городскую тишину и одиночество.

С ломтем хлеба и кусками сахара, хрустевшими до голубых искр под зубами, Нюра пошла в ванную, открыла оба крана и стала раздеваться. Напористый, бойкий шум бьющей из кранов воды прогнал угнетавшую ее тишину. Ступив одной ногой в воду, она вдруг захотела увидеть себя всю, как видела не раз бесстыжую сноху, или родную дочь, или девушек, купавшихся в Оке за мыском. Халат снохи едва сошелся на груди и животе Нюры, она насильно стянула полы рукой, вернулась в комнатку к гардеробу с зеркалом. Остановилась, не решаясь разжать пятерню, в длинном не по росту халате, разъехавшемся на коленях и на груди. Она видела себя словно со стороны — широкопалой, толстопятой, с неуверенным лицом, с каплями пота, щекотно выступившими над припухлой верхней губой, и хотя чувствовала в себе молодую, напрягшуюся силу, все не отпускала руки, стыдясь собственной наготы.

— Московское время — восемнадцать часов, — сказало радио отдохнувшим, громким голосом.

Что-то должно было случиться в эту пору?

Она вспомнила недавнее, их уговор, но кровь не толкнулась в сердце, не прилила к щекам.

Он и думать о ней забыл. Может, ей такое в диковину — и поездка эта, и весь разговор, а он мотается долгими днями по городу, с вокзала на вокзал, мало ли он видит таких, как она, в полтинник пригоршня? Поговорил, отвел душу, — может, и ему как раз не сладко, — покрасовался щедростью, и только, — думала Нюра, бестрепетно подходя к окну, потому что знала, что никого там нет, а если случайно и окажется машина или человек, так мало ли их на Шаболовке, главной улице города, где живет сноха и откуда показывают телевидение.



У трех тополей стояло легковое такси. А рядом Нюра узнала его, хотя на нем была не рабочая на молнии куртка, а коричневый костюм и серая с пригнутым козырьком кепка.

Нюра отпрянула, так близко показался он ей, различимый до мелочей, до терпеливого выражения ждущих глаз. Встала посреди комнаты в распахнувшемся халате, озираясь недоуменно и обиженно, будто именно он обманул ее тем, что приехал, не выкинул ее из головы. Скрытная, не громкая гордость зазвенела было в ней, подступила к горлу, так что в нем запершило, и Нюра схватилась руками за шею. И сразу обжег стыд, стало душно в наполненной закатным светом комнате, она бросилась в ванную и стала одеваться, поспешно, будто и он заметил ее за стеклом и по окнам высчитал, куда ему идти, и каждую секунду мог позвонить У двери.

Она долго плескала в лицо водой из крана, чтобы дать тому время одуматься, уехать, и, когда шла второй раз к окну, думала, что не увидит ни его, ни машины.

Он стоял с тем же спокойным, терпеливым выражением лица. Сверху его лицо не казалось длинным, когда он, запрокинув голову, искал среди бесчисленных окон то, где была женщина, за которой он приехал, которой хотел показать Москву, для которой он надел костюм и белую рубаху.


Волнение снова заставило ее отойти от окна: казалось, что их взгляды непременно скрестятся, притянут друг друга, и тогда им уже будет невозможно не встретиться на Шаболовке у трех тополей. Жгучая бабья жалость охватила Нюру, как будто она была виновата во всем трудном, что пришлось на его долю, и трижды виновата в бедах, которые еще ждут его, как они ждут каждого. Будто она была родником, который иссяк, когда он потянулся к нему пожорхлыми от жажды губами, была матерью, не накормившей чужого голодного ребенка. Защищаясь от этих мыслей, она убеждала себя, что, может быть, все и не так, может, он и есть настоящий мазурик, пройдоха, которому ничего не стоит вырядиться и приехать за ней; страхом, расчетом, здравым смыслом она хотела забить тоску, но уже знала, что это неправда, а правда все, что он говорил ей, от той минуты, когда углядел ее на вокзале, до прощального взмаха руки, которому она не придала значения. И всякий раз, выглянув, бросив на него быстрый взгляд, она убеждалась, что он терпеливый, спокойный, доверчивый, как может быть доверчив только хороший человек.


До боли в затылке, до мгновенно онемевших пальцев захотелось ей сбежать вниз и сесть, не говоря ни слова, рядом с ним, и еще один раз проехать по темнеющей Москве, и снова въехать в ливень, и слушать шмелиное, добродушное гуденье его голоса. Ничего не сказать ему, пропеть на прощание свои готовые, пустяковые: «А-га! Жди-и! Выйду-у» — и не выйти никогда больше, а теперь выйти и знать все, увезти это с собой, к воротам с двускатным козырьком, спрятать в лопухах, в подорожнике и иногда брать в руки, как берут теплых, слепых щенят.


Темнело, зеленый глазок такси горел ярче, к шоферу часто подходили люди с вещами и налегке, как будто на всей Шаболовке и у кафе «Три тополя» не было других такси, но он упрямо качал головой и в сотый раз озирал большой дом, снизу доверху наполненный жизнью, от которой он хотел только малую толику.

Фиолетовые сумерки наполнили комнату, вобрав в себя стальную синеву и багрянец крашенных суриком крыш, и неспокойное свечение неоновой рекламы, и загустевший городской воздух. Нюра не зажигала света, будто и огонь, такой привычный в этот час, мог быть только сигналом, только знаком, поданным вниз.

Она бросалась к двери, натыкаясь в сумерках на чемодан, трезвея от боли, и подолгу стояла у порога, щупая рукой холодный металл запоров и не решаясь выйти.

В эти минуты она не чувствовала постылой грузности своего тела, не была косолапой клухой, а была легкой, глазастой, молодой, и только в темноте прихожей, у запоров, к которым у нее не было ключей, чтобы вернуться обратно, Нюра тяжелела, потерянно вздыхала, вспоминая самое начало этого дня и все, что оставалось там, за ее плечами, чего не смахнешь рукой.

Он долго ждал ее. Так долго, что Нюра впервые подумала о том, что ему тяжелее, чем ей, и едва эта мысль зримо предстала ей, она распахнула окно, чтобы крикнуть, позвать его.

В машине был свет, она в человеческий шаг отъезжала от трех тополей.

Потом он остановился, услышав торопливый стук каблуков на тротуаре, подождал, приоткрыв дверцу, увидел, что это не она, не Анна Григорьевна, и быстро уехал.

На этот раз уехал навсегда в темноту улицы, дважды мелькнув в голубоватом свете ближних фонарей.

БЕЗ ИМЕНИ

1

Ночью ветер свалил подгнивший столб, оборвался провод, упал в пыльные лопухи, на дорогу у ворот ветеринарного участка, и лежал оголенный, подстерегая жертву.

На рассвете здесь прошел хромой старик с удочками. Он высоко заносил ногу и счастливо миновал провод. За ним пробежала черная собака, частя лапами, что-то вынюхивая у самой земли, но собаку тоже берегла судьба. Уцелела и жена ветеринара; торопясь к отходу колхозного грузовика, занаряженного в район, она пробежала, отпечатав след каблука в трех сантиметрах от сероватого, будто из алюминия, провода.

Потом на дороге, меж глухими амбарчиками, поставленными прямо на улице, появился колхозный конюх с белой орловской кобылой и ее первенцем — месячным жеребенком.

Солнце уже поднялось над заокскими лугами и всей мещерской низовой стороной, но на высоком берегу Оки улица купалась в прохладе, в размытой тени тополей, дуплистых, отживающих век лип, высоких антоновских яблонь и густых вишенников с дозревающей ягодой.

Конюх вел кобылу к ветеринару с маленькой, натертой хомутом ранкой, однако и эта малость заботила его: на белом язва была слишком заметна и как бы нарушала ту абсолютную, высшую гармонию, которую конюх находил в кобыле. Собственно говоря, она была не совсем чистых кровей, что-то у ее предков примешалось от русских тяжеловозов или светлых першеронов: тяжелая битюжья кровь чуть огрубила зад, легко поджелтила, будто соком светлой черешни, ее волос. Но эти изъяны открывались глазу знатока, а для прочих она была настоящей орловской: на стройных ногах, мускулистая, нервная даже, со странно выгнутой шеей, от которой и пошла ее кличка — Лебедь. Она и ожеребилась в первый раз пяти лет от роду, потому что конюх не пускал ее под кого-нибудь, хитрил, обманывал председателя, пока не отыскал жеребца, который не испортил бы породы. Труды конюха оправдались: носившийся вокруг матери жеребенок был светел, тонконог, а красивая прямая шея пришлась бы в пору и отпрыску арабских скакунов, и стройному ахалтекинцу.

Шли они к роковой меже не спеша и порознь, связанные не уздой и поводьями, а согласием и долгой привычкой. Конюх спиной слышал, когда кобыла останавливалась, обрывая подросшую после первого хозяйского покоса траву. Тотчас же останавливался и конюх, морща черное безволосое лицо подростка, хотя лет ему было под шестьдесят, и только болезнь почек делала его маленькое лицо припухлым и безвозрастным. Конюх еще не расходился с ночи: жестоко ломило поясницу, болело в паху, нудная, но уже привычная, как дождь в положенную пору, боль отдавала в ноги, обутые с весны и до осени в резиновые сапоги.

Они брели в один шаг, будто не кобыла была послушна конюху, а он сам подчинялся взмахам ее белого тяжелого хвоста. Только жеребенок легко ходил кругами, от усадьбы к усадьбе, только его занимало еще не главное в жизни — не трава, укрывшая землю, не светлые от яблок ветви, подпертые жердями, чтоб не обломились, а мелочи и подробности: скрип калитки, крик грачиных птенцов, цыпленок, в панике юркнувший под ворота.

Впереди их караулила смерть, но они не подозревали о ней, и счастье каждого из них было полным. Сытый жеребенок, пробежав круг, мчался к матери и совал голову под материнское брюхо, топыря нижнюю губу, но соска не прихватывал, а только елозил по нему губами, будто хотел увериться, что все на месте и, проголодавшись, он сможет досыта напиться молока. Этого нежного прикосновения было достаточно, чтобы сделать счастливой мать, а конюх был самым счастливым из них. Под пустяковую ранку кобылы он выхлопотал ей нынешний субботний день, а следующий был сам по себе выходной, вот и получилось два выходных кряду. День начался хорошо: больные почки хоть и донимали его, но по коротким передышкам он чувствовал, что боль отпустит скоро, как в лучшие, а не в худшие дни.

По пути у них случилась встреча, о которой конюх тут же забыл, но и она отдалась в нем добрым чувством.

Миновав правление колхоза, конюх оглянулся: кобыла и жеребенок встали у крыльца правления и тыкались мордами в ладонь Леши Сапрыкина, которому по росту не дашь и десяти лет, хотя он нынешней весной перешел в восьмой класс. Леша от первой беспамятной поры любил лошадей, и они ему отвечали любовью, будто по запаху или по круглым зеленоватым глазам чуяли добрую душу. Он не боялся даже Демона, злого, вероломного мерина с ветеринарного участка, который иной раз прогуливал целый день, потому что не находилось смельчака, чтобы ввести его в оглобли и надеть хомут, а Леши под рукой не было. Но чаще он оказывался на месте — где лошади, и не просто где лошади, а там, где случалась нужда в нем.

— Сахаром приманил? — ревниво спросил конюх, наблюдая, как кобыла мнет губами руку Леши.

— Не-е. — Бледный, большеротый мальчик улыбнулся. — Моют мне руку, ластятся! — он раздвинул пальцами губы кобылы, открыв не тронутые желтизной зубы, но перехватил недовольный взгляд конюха и опустил руку. — Ветеринар вчерась две серии смотрел, а после с механиком гулял. Спит он.

— А то не знаю! — сказал конюх, чтобы не уронить своего достоинства.

— Попасешь пока?

— Время есть…

— Ночью Демон аж за силосную башню забежал, — сказал мальчик. — Пока не приведут — паси.

Он рукой отвел морду кобылы и великодушно подтолкнул ее к конюху.

— Приходи, — сказал конюх.

— Как управлюсь — приду.

Голос мальчика прозвучал с непривычной важностью.

— Много ль у тебя делов?

— Я завтра в луга выхожу. В табун.

— В наряд?

— В должность, — шепнул почему-то Леша. — Оформляюсь.

— Ну приходи, как сможешь, — повторил приглашение конюх, уже посерьезнее, как ровне. — Видишь, они тебе рады.

Обходя обгороженную штакетником, засеянную клевером площадь и уже забывая о мальчике, конюх все-таки успел подумать о том, что вот Леша добился своего, бегал на подхвате, а теперь, в должности, ему и плата будет, и открытая дорога, и он по ней пойдет далеко, потому что взялся за свое дело, за то именно, для которого он, Леша Сапрыкин, и родился. Ему теперь жить и жить…

До провода оставалось шагов десять, когда конюх услышал позади негромкий топот и, обернувшись, увидел бегущего Лешу. Встала кобыла, дожидаясь мальчика; она пощипывала траву и смотрела на Лешу снизу, выгибая шею.

Они пошли вместе: мальчик, темнолицый старик с припухлыми веками, прыткий жеребенок и его мать.

Первым пронесся над проводом жеребенок.

Потом прошли, шагая в ногу, старик и мальчишка в рваных кедах.

И сразу же за их спиной послышался короткий утробный стон, пугающий несходством с привычными, живыми звуками: как будто скрытно лопнули крепкие ткани, порвались суставы и мышцы, а через миг, как эхо, раздался глухой удар о землю.

Кобыла лежала на спине. Четыре новые подковы, тяжелые, нестершиеся, еще без блеска, смотрели в наливавшееся утренней синевой небо. Запахло горелым волосом, и странно было, что жизнь оставила кобылу сразу, без мук, без конвульсий и дрожи, как будто она давно уже лежала здесь, перегородив дорогу, и привыкла к этому месту.

2

Несмотря на ранний час, набежали люди. Пришел электромонтер в серых на толстой подошве резиновых сапогах. Он кусачками отхватил провод, и хотя на подстанции вскоре отключили линию, люди долго еще косились на свисавший с забора конец. Жеребенок метался за воротами ветеринарного участка, как в клетке. Когда же миновала опасность, его пустили к матери, чтоб поел напоследок. Он блаженно тянул молоко из остывающего вымени, прикрыв белыми ресницами влажные карие глаза.

Тоска и страх перед распростертой кобылой толкнули Лешу, как одичалого котенка, вверх, на ворота ветеринарного участка. Там он затаился, оглядывая толпу. Спешил от площади ветфельдшер Федя, в кожаном, бьющем по ногам фартуке, с топором и ножами для разделки туши. На крыльце ближнего дома показался дачник; огромный, лысоватый, голый по пояс, в спортивных шароварах и сандалиях, которые пришлись бы впору слону. На деревне его звали профессором, — он и был профессором одного из московских институтов, — и чтили за доброту, за доверительный бас и отзывчивый взгляд. И теперь, когда профессор близоруко сходил по ступенькам крыльца, словно боясь обломить их, людям было неловко, что провод оборвался именно у того дома, где он квартировал, и, соберись профессор пораньше на рыбалку, могла бы случиться большая беда, такая, что понагнала бы на берег Оки районную милицию.

Профессора пропустили к кобыле, они оказались друг против друга, странно похожие тяжестью крупа, массивностью, обнаженностью; только профессор был жив, полон жалостливого удивления, а кобыла лежала безучастная, торчком уставив ноги в небо.

— Недавно ковал? — спросил фельдшер, кладя на брезент топор и прихватывая поудобнее нож.

— Вчерась! — возбужденно откликнулся конюх, будто это еще что-то значило, давало какую-то надежду.

— Зря. — Фельдшер хлопнул жеребенка по шее, но тот не отходил. — Гони его, мешает.

Конюх не слышал: каждый новый человек возбуждал в нем потребность рассказать, как все случилось, как веселило его нынешнее утро, как все шло хорошо, одно к одному, и как они с Лешей прошли над своей смертью, а могли ведь и не пройти…

— Ее, видишь, и то через себя кинуло, — говорил он рыдающим голосом, — а в нас с Лешей весу чуть: нас и вовсе бы на небо замело.

— Там тебя давненько дожидаются!

— Сожгло бы огнем и в прах развеяло… — уверял конюх; страх не отпускал его.

— Ни хрена тебе не было б, — возразил монтер, сплевывая с губы табак. — Ты в резине.

— В резине?! — поразился конюх неожиданному спасению, но сразу же переменился лицом и, задрав ногу, показал прохудившуюся подошву. — Гляди ее, мою резину! Тут не то что ток, мышь и та ухватит.

— А мальчонку куда подевал?

— Был! Был он! — испуганно воскликнул конюх, озираясь. — Вдвоем шли…

— Может, и его прибрало?

— Живой был!

Ветви липы скрывали Лешу. Потрясенный, скорбный взгляд мальчика держался коченеющей кобылы и жеребенка, которого отгонял фельдшер, размахивая ножом.

— Попадет тебе, Гаврила Михайлович, — сказал кто-то конюху.

— За что?!

— Нашел где пасти, надумал! К людям под самые окна.

— И-и-и! — задохся от волнения конюх. — Я ее к ветеринару вел. — Он засуетился вокруг кобылы. — У ей ранка, сейчас не видать, а есть, есть… — Конюх ухватился за ногу кобылы, хотел положить ее на бок, но это оказалось ему не под силу. — Есть, и немалая.

— Не замай, — строго сказал фельдшер. — Сымем шкуру, видно будет.

— Враз ты ее вылечил, Гаврила Михайлович.

— Себя перехитрил!

— Может, ей спину так выжгло, что и раны не увидишь? Тогда потянут.

У конюха опустились руки; вернулась боль, сжала клещами низ живота и потянулась — тоской, нудью, холодом — к сердцу.

— Нешто ж я провод обломил? — тихо сказал он. — Взял голыми руками и обломил, да?.. Зубом перекусил? Сам жив, здоров, а ее, видишь, погубил… Обихаживал, баловал, как внуков не баловал, и сам порешил?

Горестный тон конюха вывел профессора из состояния грустной философической созерцательности.

— Какое несчастье! — пробасил он на громком, свободном выдохе и ладонью потер грудь, заросшую седоватым волосом, потер слева, где сердце, дав почувствовать, что и оно откликнулось беде. — И кобылу жаль. Удивительно красивое животное, а сироту ужасно жаль… — Он покачал тяжелой головой, оглядел упавший столб, резные наличники дома, деревья, забор, будто прикидывая, что бы такое сделать, чтобы в будущем подобное несчастье стало невозможным. — Дайте ему побыть с матерью!

Но монтер отогнал жеребенка, фельдшер сделал длинный надрез от шеи и по животу кобылы, потом по ногам, почти до лодыжек. Нож двигался уверенно, бесшумно, оставлял глубокую розовую борозду, которая слабо кровоточила.

— Скажи ты, — заговорил кто-то в толпе, — земля под током не горит, сухой лопух и тот, скажем, не закурит даже, а сырая животная жарится!

— Ток, — односложно сказал монтер.

— Ну, ток: так он же и для травы ток, а ей ничего.

— Трава не живая.

— Как не живая — живая! И кормится, и сок в ней, и в рост идет.

Все ждали, что скажет профессор.

— Я к технике не имею отношения, — сказал он, — но знаю, что природа электрического тока еще не до конца ясна науке. Тут много еще загадок… А жеребенка к другой кобыле отведут?

— Нет у нас нынешний год жеребых, — сказал фельдшер, ловко отделяя шкуру от мяса и жира. — Раскормил ты ее, Гаврила. Нагуляла сала, будто ты ее с умыслом на котлеты ростил.

— Живодер ты, живодер, — говорил конюх, чуть не плача. Ему казалось невероятным, что все свершается так быстро, что Федя появился в мгновение ока, будто и он и другие ждали беды, знали, что на дороге лежит оголенный провод, и не закричали, а тихо сидели в засаде. — Дай тебе волю, ты и человека пластать станешь…

— Врешь, врешь, я животную жалею, — говорил фельдшер ровно и убежденно, не поднимая головы от работы. — Я им в защиту от болезней, от слепня, от вашей темноты и лютости.

Это правда: от зари до короткого ночного покоя Федя носился по фермам, по дворам, по лесным участкам, где выпасали телят, налетал незваным гостем, проверял копыта, очищал копытные щели, осматривал глупые нежные глаза бычков и телочек, которым недолго ослепнуть от яиц, отложенных под веки слепнями. Конюх знал, что это святая правда, и потому печалился еще глубже: зачем же он так безжалостно кромсает кобылу и гонит жеребенка, который хватает дурными губами уже не соски, а освежеванное тело матери и ржет испуганно?

— Я живое жалею, — объяснял Федя не конюху, не своим деревенским, которые знали, как он справедлив, когда трезв, а профессору; тот стоял над ним, огромный, как вздыбившийся битюг, и щурил близорукие глаза. — А мертвое — прах, прах бесчувственный… Ты б ее поберег, Гаврила, а с меня какой спрос? Я при своем деле.

— Живодер ты и есть… жестокой души человек. Ее бы в землю закопать, может, ожила б… — упорствовал конюх, часто хватая воздух, чтоб перебить подступающий к горлу недостойный мужчины всхлип. — Убийца!

Фельдшер поднял на него недоумевающий взгляд.

— Трёхнулся ты, никак, Гаврила… Ну-кось и тебя током шибануло?

Конюх безнадежно махнул рукой, побрел за угол дощатого забора и скрылся за двумя широкими, словно впечатанными в забор ветлами. Там он почувствовал, что боль стала непереносимой и не уймется, пока он не облегчит себя. Он расстегнул штаны и долго стоял, покачиваясь и постанывая, а по тугим, нездоровым щекам текли слезы.

— А в соседних деревнях должны же быть жеребые кобылы? — вернулся к своей мысли профессор. Ему отчасти повезло: очки остались дома, и он, хоть и смотрел на работу фельдшера, не различал подробностей, а видел только нечто светлое и розовое.

Федя работал торопливо, постанывая, будто свежевал чужую, ворованную лошадь, но праздно стоящие люди охотно откликнулись:

— Близко нет. В Бабине, за Окой, сельповская кобыла.

— В Солотче тоже есть.

— За чем же дело стало?! — воскликнул профессор. — Надо его туда.

— Не примет его чужая мамка. На сотню и одна не примет, зашибет.

— Что ж, у них материнского инстинкта нет?

— То-то, что есть, а не было б, она любого к себе пустила бы.

— Скажите, а это конь или кобыла? — деликатно спросил профессор.

— Кобылка. Хороших кровей, ее Гаврила нарочно вывел.

— Вот видите! — Профессор горестно приподнял тяжелые волосатые руки. — Она даст жизнь новым поколениям.

— Отчего — дала б, да жить ей не суждено.

— Приберут ее.

— Рано в сиротство вошла, — сказал монтер сочувственно.

— Кончат жеребенка, а как еще?

— Ничего не понимаю! — Профессор начинал сердиться. Все было ясно как божий день, — случилась беда, но зачем погибать жеребенку, стройному, полному жизни? Что это — предрассудок, языческий обычай? — Его нужно выкормить. Послушайте, это же так просто…

До этой поры Леша сидел на воротах, отданный своей печали и безучастный ко всему, что говорилось внизу, к всхлипывающему конюху, даже к новому своему назначению. Выкатив зеленые глаза, он приговорил себя мучительно следить за каждым взмахом ножа и не слышал, как распахнулось в доме окно и в нем появилась жена профессора, крупная, под стать мужу, с темными усиками над коралловым нежным ртом.

Слова профессора сняли с мальчика гнет и оцепенение. Из всего, что двигалось, дымило цигарками и вздыхало внизу, Леша видел теперь только жеребенка и сердитого человека, который встал на защиту сироты. И мальчику стало совестно, что он прежде посмеивался над профессором, над тем, как тот неуклюже надевал толстыми пальцами червя на крючок, как неумело подсекал, и даже над тем, что профессор охотно раздавал мальчишкам поплавки, крючки, дробины и леску, ничему не зная цены, и, главное, даже не по просьбе, а сам, навязываясь со своей добротой. Теперь и эта его беспричинная, вселявшая недоверие доброта предстала в ином, высшем свете — только от нее можно было ждать теперь помощи и спасения.

— Отчего же не выкормить его? — сказал профессор мягче, глядя в молчаливые, замкнувшиеся лица. — Всем вместе!

Монтер насмешливо свистнул.

— На деньги? — спросил кто-то.

— Поить его молоком. Ну, не знаю, что он еще может есть, — энергично говорил профессор. — Хлебом. Сахаром.

— Троих пацанов легче профуражить, — строго сказал босой мужик в рубахе навыпуск, смутный, встрепанный, еще сонный.

Подъехала телега, развернулась у туши. Федя с одним из мужиков поднял с земли кобылью шкуру и бросил ее в телегу.

— Есть прореха, — сказал он справедливости ради. — Зря Гаврила забижал.

Фельдшер взял в руки топор и стал рубить тушу.

Леша только было захотел открыться, крикнуть, что он досмотрит жеребенка, возьмет за Оку, в табун, деньги внесет в правление и будет брать парное молоко в лугах, на ферме, только он собрался подать голос, как профессора окликнула жена.

Она стояла на крыльце с пижамной курткой мужа в руках, в цветастом халате, крупная, белолицая, заворожив на миг всех, кроме Феди, который в упавшей тишине, хекая, рубил тушу. Пока профессор надевал полосатую куртку, застегивал пуговки, проверял на свет стекла очков, которые подала ему жена, она говорила ему что-то, улыбаясь, довольная напряженным, всегда лестным вниманием мужчин. Она смотрела на тушу без страха и брезгливости, просто как в мясном ряду, а по поводу жеребенка сказала, уходя в дом:

— Какой милый!

Надев очки, профессор увидел жизнь несколько иной, чем минуту назад: более трезво, отчетливо, с той суховатостью и точностью подробностей, которые вызывали и более строгую работу мысли. Он заметил прислонившегося к забору конюха с мокрыми щеками и дотлевавшей сигаретой в руках. Увидел не нечто белое и розовое, а темные пятна крови на дороге, разрубленное мясо, белые узлы суставов, и острее ощутил опасность, которая нависла над жеребенком. И его он разглядел лучше и словно бы с удивлением, оттого что волос на нем чуть курчавился и весь он был нервный, прыткий, словно никак не соглашался, что мать исчезла, ушла навсегда, потому что огромные куски мяса, которые грузили на телегу, уже никак не могли быть его матерью. Профессор хорошо видел глаза жеребенка — умные, тоскующие, их темную, влажную глубину. Они даже встретились взглядами, и профессор, не чуждый воображения и сентиментальности, почувствовал, что жеребенок смотрит на него с упованием и детской нежностью.

— Мы обязаны что-то предпринять, — сказал профессор твердо. — Цифры — полезная вещь, но не во всем и не всегда. Есть и принципы, и сердце, они тоже чего-то стоят.

Фельдшер сапогом разравнивал землю, где лежала кобыла, и скоро не стало видно подтеков крови.

3

Ветеринарный участок хорошо затенен: даже в сухую июньскую жару здесь только чуть томит, клонит ко сну, а внизу тихо плещется Ока, словно защищает холмистый берег от заречного равнинного зноя. Жеребенок то застывал в высокой, некошеной траве, изумленно оглядывая корявые стволы тополей и лип, глухие стены сараев, серебристый кустарник, облака, плывущие по заводям у дальнего берега, то звал мать, бегая вдоль забора и запертых ворот.

В доме напротив, где квартировал профессор, шла своя, ничем не примечательная жизнь, а Леша каждую минуту ждал чего-то, какого-то важного шага, который решит судьбу жеребенка.

По обе стороны забора редко росла земляника, спелая, но жесткая, одичалая и розовато-зеленая, трудно различимая в траве. Мальчик выбирал ее не спеша, поглядывая на тонконогого жеребенка, и в его воображении одно чудо сменялось другим. То жеребенок окунал скуластую морду в зеленый стеблистый омут и жадно, как взрослый, ел траву; то старуха, с бидоном в руках поднимавшаяся тропинкой от мелководья, где стояла кучка коров, шла с молоком не в дом напротив, а сюда, под тополя и липы, поила жеребенка, приговаривая, что придет и завтра и послезавтра, потому что так велел профессор, а о деньгах пусть Леша не тревожится; то жеребенок носился за Окой в табуне и подрастал так быстро, что вскоре Леша только на нем, светлом стригунке, скакал по лугам.

Потом действительно случилось чудо: привели Демона, и злобный, огнисто-рыжий мерин ласково встретил подлетевшего к нему жеребенка, позволил обнюхать свое брюхо и даже потерся оскаленной мордой о гибкий хребет жеребенка.

Это было единственное чудо.

Профессор не показывался ни в окнах, ни на крыльце. Старуха молочница вышла из профессорского дома с порожним бидоном в руках. Соседка Леши — деревенский почтальон — сунула под дверь газету и письмо. Уходила с кошелкой в руках жена профессора и вернулась, прижимая подбородком три поставленные одна на другую буханки хлеба. Укатил на велосипеде ветеринар, и мир погрузился в дремотное, томительное состояние, с редкими гудками барж на реке, со слитным шумом скрытой за холмом плотины, с ленивым лаем собак на деревне.

Уверившись, что мерин не тронет жеребенка, Леша направился к профессору, но не на крыльцо, а в садовую, врезанную в изгородь калитку. Она беззвучно закрылась за ним, черная земля под ногами дышала прохладой, так плотно прятали ее от света три яблони и густые кусты сирени.

Еще у изгороди он расслышал голоса профессора и его жены, теперь же, немного не дойдя до открытой терраски, настороженно остановился.

— Хорошо, допустим, у тебя есть лишних сто рублей, — говорила жена, — ты делаешь широкий жест.

— Не жест, это потребность! — перебил ее профессор. — Мое убеждение.

— Мне не жаль денег… Но в этом… извини меня, есть какое-то барство. Один ты почему-то мечешься. Люди и думать забыли о нем.

— Если б ты видела их, когда они расходились, — сказал профессор. — Каждый старался напоследок погладить малыша. А конюх! Надя, он плакал, стоял у забора и плакал…

— Не выставляй себя в смешном виде, прошу тебя. Что ты переменишь этим?! Кому и что докажешь?

Профессор тяжело заходил по терраске, доски скрипели под ним.

— Я сохраню чью-то жизнь. Разве этого мало? А что выше этого? Докажу, что может побеждать и доброе чувство, а не только расчет.

— Перестань ходить — действуешь на нервы!

Шаги стихли.

— Это прихоть, твое прекраснодушие, а теперь ты придумываешь высокие слова.

— Пусть прихоть, — мрачно сказал профессор. — Понимай так. Живем же мы для чего-то на земле.

Наступила тишина. Что-то булькало, варилось над головой мальчика, вокруг с тихим гудением летали пчелы. Леша решил, что профессор взял верх над женой, что теперь самое время объявиться и ему, но и тут не успел.

— Ну, знаешь! — начала жена ледяным голосом. — Пока мы с тобой вместе, мне совсем не безразличны твои прихоти и твоя репутация. Ты с такой легкостью бросаешься деньгами, что люди подумают — у тебя их тысячи, приходи и бери. Понимаешь, что это значит? — спросила она со значением.

Профессор понимал и ответил негромко:

— Наши деньги в сберкассе, в деревне это не секрет. Я просто сниму с книжки и внесу в правление.

— А у кого ты отнимешь молоко, это тебе безразлично?! — воскликнула жена.

— То есть как — отниму?

— Непременно! Каждый литр молока кому-то нужен, каждый стакан отнят у кого-то. Неужели ты и этого не понимаешь?

Из-за терраски прямо на Лешу выскочил дряхлый хозяйский кобель, остолбенел и залился обиженным хриплым лаем.

— К тебе, — сказала жена профессора, заглянув вниз. — Очередной клиент.

Леша остановился у лесенки, кобель тут же умолк, словно передал его людям на суд, и лениво помахивал хвостом.

— Ну, иди, иди, — сказал профессор обрадованно. — Здравствуй!

Леша растерялся: «Почему „здравствуй?“» — ему казалось, что он сегодня не расставался с профессором.

— Крючков тебе?.. Чего молчишь?

Жена стучала крышками кастрюль, сгребая что-то со стола в ведро. Леша ждал, что она сейчас уйдет, но она не уходила.

— Я его в луга возьму, — сказал мальчик.

— Кого?

— Жеребенка.

— А там что? — озадаченно спросил профессор, но лицо его — и подобревшие за толстыми стеклами глаза, и распрямившиеся складки мясистого лба — говорило об облегчении, о вступающем в сердце покое.

— Там ферма, а меня в табун, пастухом. Я завтра заступать должен.

Жена профессора вышла в сени и склонилась там у бака с водой.

— Тебя как звать? — спросил профессор.

— Леша Сапрыкин.

— А-а-а! — вспомнил профессор. — Это ты рыбачить не любишь?

— Чего любить — пустое. Всякий лавит, кто поленивей.

Брови профессора удивленно поднялись, будто он хотел обидеться, но слишком велика была его радость и благодарность мальчику, который избавлял его от забот, от трудного спора с женой.

— Н-да, брат, ты оригинал, сплеча рубишь!.. Но не зарекайся, может, еще и пристрастишься, на брюхе приползешь за снастью, а я не дам! — Ни слова его, ни шуточно-панибратский тон не доходили до мальчика; казалось, Леша даже не слышал, что говорил профессор, он думал о жеребенке и видел его сквозь рубленые стены дома. — Что тут, брат, было-о!.. Хорошо, ты не видел, как Федор кобылу свежевал.

— Она все равно мертвая.

— Не скажи, не скажи… Я понимаю, это необходимо, и вместе с тем ужасно. Что-то в этом жестокое есть, как сама жизнь. На ферме, думаешь, дадут молока?

— Если заплатите, дадут. Оформить надо, хоть на месяц. И на пароме сказать, чтоб со мной пустили.

— Отнять могут?

— Он ничей. — Леша грустно кивнул. — Он еще в книгу не записанный. Над ним теперь много хозяев.

Профессор помолчал, заново обдумывая положение: все-таки не миновать было похода в правление и разговора, который по-прежнему казался ему благородным, но вместе с тем уже и неловким отчасти и немного странным.

— Есть у него имя? — спросил он.

— Не придумали.

— А надо! — оживился профессор. — Мелочь, а в ней тоже свой смысл: когда имя есть, труднее убить, руке не так легко подняться.

— В книгу записать — это да, — стоял на своем мальчик. — Тогда дуриком ничего не сделается, тогда он законный, его списывать надо. Вы скажите, пусть в книгу заведут.

— Думаешь, это важно? — спросил профессор, но ответа дожидаться не стал, ответ был в серьезных глазах Леши. — Правда, ему пять литров на день нужно?

— И хлеба… Хлеб я достану.



Вернулась жена. Мальчик мужественно посмотрел в ее светлое лицо, которое всегда казалось ему необыкновенным, и вся она была необыкновенная, сильная, горделивая, такими бывают только дорогие его сердцу кони.

— Вот, Надя, и помощник у меня объявился, — сказал профессор заискивающе.

Он не побрился с утра, на розовато-смуглых щеках проступила седая щетина, старя его, делая лицо более мягким и бесхарактерным, чем обычно.

— Ты бы сам поселился в лугах, это было бы по крайней мере благородно и последовательно.

Профессор подмигнул мальчику: хотел весело, а получилось не очень.

— Или сговорись с хозяйкой и к нам веди, сюда.

— Ты думаешь?

— А почему бы и нет! Сделай нас посмешищем деревни.

— Но должен же я что-то делать, Надя! — воскликнул он с прорвавшимся отчаянием, будто они с женой были здесь одни. — Что делать?

— Ничего! — убежденно сказала жена. — Ничего ты своим донкихотством не переделаешь. Сколько раз ты убеждался в этом и ничему не научился. Так невозможно: во все вкладывать душу, всегда идти на голгофу.

— Ну что ты го-во-ришь! — взревел профессор и снова грузно заходил по террасе. — Ты бы послушала себя со стороны! При чем тут голгофа! Это же элементарно: кому-то помочь, рискнуть чем-то ничтожно малым, постараться отстоять что-то, пусть мизерное с твоей точки зрения. И все-таки это жизнь, она или есть, или ее нет. Я устал от слов, я хочу сделать что-то… И мне никто не помешает, никто!

Он опустился на деревянную скамью и умолк, схватившись рукой за сердце.

— Видишь! — скорбно сказала жена. — Опять сердце. Тебе не восемнадцать лет, а ты нас не жалеешь. Кого угодно, только не близких, которые живут для тебя…

— Надя… Надя! — говорил профессор, испуганно захватывая воздух ртом и странно, как после ожога, помахивая рукой.

— Видишь, ему плохо, — шепнула жена мальчику.

Профессор поднялся, крикнул Леше: «Погоди!», схватил со стола буханку хлеба, пластмассовый бидон с остатками молока и сунул их мальчику.

4

Остаток дня и вечер прошли в ожидании. Леша кормил жеребенка накрошенным хлебом и забывал о голоде, терзавшем его самого, когда теплые влажные губы трогали его ладонь. Он поел хлебных корок, а молоко споил малышу. Потом они опустились на траву. Леша лег на живот, и жеребенок на живот, подвернув под себя все четыре ноги и все еще озираясь, прядая острыми ушами, будто настраивая их на призывное ржание матери.

Первым уснул жеребенок. Согретый предвечерним солнцем, он тихо завалился на бок и, вытянув ноги, уперся копытами в лежащего мальчика. Глаза жеребенка были недолго открыты; засыпая, он смотрел на Лешу, но, кажется, видел уже на его месте мать.

Над ними пролетали серые тонкие кузнечики, случалось, из крапивы срывались, покачивая стебли, и зеленые, крупные, как саранча, в вышине шелестела тронутая ветром листва тополей, жеребенок дышал почти неслышно, поджарый живот и бок в курчавом светлом волосе чуть колыхались перед глазами Леши. Порой жеребенок вздрагивал, и копытца толкали мальчика, но и это прикосновение казалось ему нежным — залогом будущей долгой дружбы. Многое заботило Лешу: нужно собраться к завтрашнему переходу на луга, повидать дружков, которым он не успел сказать о новой должности, нужно сбегать на субботнюю картину, но все это были пустяковые заботы, потому что решилось главное — жеребенок будет жить, привяжется к нему, будет засыпать рядом с ним, есть из его рук, а к зиме никому и в голову не придет избавляться от жеребенка. Его запишут в книгу, и он будет пастись в табуне наравне со всеми. «Вот только имя ему надо дать… — думал мальчик, засыпая. — Имя надо, без имени его в книгу не запишут…»

Проснулся он от толчка: жеребенок испуганно поднялся, оттолкнувшись от Леши копытами. В нескольких шагах от них стояли фельдшер Федя и конюх Гаврила Михайлович, в чистых рубахах, сытые, хлебнувшие вина по случаю субботы.

Мальчик испуганно вскочил на ноги, как будто их приход таил в себе что-то недоброе. А между тем они смотрели на него и на жеребенка ласково, жалостливо, с пьяным сочувствием.

— Чего? — строго спросил мальчик.

— Шел бы домой, Алексей, — сказал Федя. — Не майся.

— Чего я там не видел! — Леша подошел к жеребенку, погладил его по теплому крупу.

— Видишь, встретились с тобой… приманил ты их лаской, — говорил конюх, сбиваясь нетрезвой мыслью к нынешнему утру. — Ласкать каждый горазд, а охранить не могут…

— Я, что ли, виноват?! — обиделся Леша.

— И я и ты, всяк виноват… Ты сказал: иди, Демон забежал, пасти можно… Вел я их и на котлеты перевел. Я и сам-то чуть живой, Леша, меня током ка-ак шибанет, только я в резине, устоял, а им концы.

— Не шибало вас, — угрюмо сказал Леша. — И этот живой.

— Кончат! Не зря говорят: кобыла за делом, а жеребенок и так.

— Чего ты ему имени не дал? — тихо спросил мальчик, будто и в этом заподозрил теперь умысел.

— Не давалось оно мне, колдовал-колдовал, может, тысячу имен в голове перебрал, все не по нем, все, видишь, низко получалось. Теперь, в пустой след, придумал, — сказал он, виновато улыбнувшись.

— Какое?

— До-очка, — шепнул конюх. — До-очка! А ни к чему, Федя и ее сделает.

— Чего болтаешь! — осерчал фельдшер. — Нешто мое дело живую скотину резать? Пущай ходит, — сказал он с пьяным великодушием и взмахом руки охватил полмира. — Пущай живет!

Фельдшер приказал Леше увести жеребенка в конюшню, чтобы Демон в темноте не пришиб его ненароком, и обещал с рассветом выпустить на участок.

— Я его завтра с собой беру, — на всякий случай сказал им Леша. — В луга. Он при мне будет… Профессор с председателем сговорился, — солгал он.

— Начальству виднее, — кивнул Федя.

— Ты можешь, ты заберешь, ты теперь в должности, — поддакивал конюх и шутовски подмигивал фельдшеру, забыв в эту минуту и утренние слезы, и неизбежно ждавшую его боль, расплату за выпитое вино. — Ты добрый… и скотина тебя любит!

Долго слышался мальчику голос жеребенка, хоть он один только раз и заржал, когда Леша был у калитки; заржал коротко и недоуменно.

С этим обращенным к нему одному голосом осиротевшего жеребенка, не слышным ни отцу с матерью, ни сестренке, на голову обогнавшей Лешу ростом, он и уснул, а во сне вернулся в конюшню, вышел на волю под большую луну, и втроем — вместе с Демоном — они бродили по пояс в траве, прислушивались к шуму реки, к крикам лягушек в болоте, к запевшему неурочно, среди ночи, соловью, и, как только он запел, в распахнутых воротах ветучастка появилась белая орловская кобыла. Жеребенок не бежал ей навстречу, смотрел с обидой, с укоризной, но надолго его упрямства не хватило, и он кинулся к матери со всех ног. А Леша, увидев, что все устроилось и он больше не нужен жеребенку, вспомнил о должности, заметив вдруг, что небо посветлело и там, где только что спокойно проплывала луна, стояло палящее солнце, испугался, что опоздал в табун, и в страхе проснулся…

Солнце еще не взошло. В кустах сирени, среди жестких метелок семян, заменивших белые соцветия, пел соловей. Ровный, отрезвляюще ясный свет разлился вокруг, и, едва он коснулся ресниц мальчика, едва промыл его глаза, необъяснимая тревога охватила сердце.

Он бежал через деревню с солдатской сумкой отца в руке и краюхой хлеба под мышкой, на ходу строил планы, как он спустится с жеребенком к парому, а если никаких распоряжений о жеребенке не будет, он перевезет его на лодке и спрячет в кустах у старицы.

Ворота ветеринарного участка были привычно распахнуты, но сегодня в их разверстости мальчику почудилось что-то неладное, какое-то опустошение и разор. Порывами налетал ветер, створки ворот поскрипывали, калитка стучала о забор, а дом, в котором жил профессор, стоял спиной к ветру, белые занавески на окнах чуть шевелились, будто их касались детские пальцы — хватали и не могли ухватить.

Пусто было на участке: ни Демона, ни жеребенка. Ворота конюшни тоже были открыты, в пахнувшем навозом и кожами полумраке не было никого. Ветеринар уехал на бричке, земля у конюшни была порядком изрыта копытами Демона, — он не сразу, видно, дался в упряжку.

Бросив у конюшни хлеб и сумку, Леша побежал к лазу в заборе, оглядел склоны, липовую рощу, берег от шлюза до парома в надежде где-нибудь заметить белого жеребенка. Все вокруг просыпалось к жизни: по склонам растеклись овцы, меченные цветными, заплетенными в шерсть ленточками, брели коровы и нежные телочки, кто-то возился у лодок, черпал воду, женщина в белом платке стояла на пароме, у перил, черно-желтый катер тащил по реке цепочку порожних сухогрузных барж — малыша не было нигде. «Может, он за мерином увязался?» — подумал было мальчик, но и это вряд ли могло случиться, ветеринар прогнал бы жеребенка, он наверняка поехал на станцию за женой.

И вдруг Лешу осенила простая мысль: жеребенка взял на свой участок профессор! Конечно же он, никто другой… Вчера у него болело сердце, он не смог пойти в правление и малыша взял к себе. С мгновенно сбившимся дыханием, будто он пробежал уже не один километр, Леша кинулся туда, мимо дома и рабочего двора, к ограде участка, заглядывал в щели между жердями. Он шел и шел, надеясь, что найдет жеребенка в самом конце усадьбы, в обширной выгородке, где росли деревья и сочная трава, которую не всякий год косили.

Жеребенка не было.

Мальчик побрел обратно, заглядывая внутрь без надежды, а так, на всякий случай. И когда Леша вышел на тропинку у дома, он увидел под высоким окном жену фельдшера с плетенной полукружьем корзиной, с которыми здесь ходят по грибы и носят от реки тяжелое ополоснутое белье.

— Это другое, нежное мясо, — певуче говорила рябая опрятная жена Федора, счастливая тем, что торгует сама и деньги пойдут в многодетный дом, а не на баловство. — Оно лучше телятины… Я б и не продавала, да мы котлет вчерась с кобылы понаделали много, а снег в погребе сошел, долго мясо не улежит.

Она подняла в вытянутой руке тяжелый кусок мяса, а другая рука, протянувшись из окна, трогала это мясо.

На миг слезы изнутри обожгли глаза Леши, но не пролились далеко, а тут же и высохли на горящих веках, на вспыхнувших огнем щеках.

— Как ему не быть нежным, — она проталкивала мясо выше, отдавала его в другие руки. — Он и месяца не прожил. Хорошо, конюх с мальчишкой насмерть не убился…

— Не смей брать, Надя! — прогремел протестующий бас профессора. — Я запрещаю!..

— Зачем ты кричишь, — люди спят.

— Я не стану его есть, слышишь! — много тише негодовал профессор. — Это безнравственно. Ты знаешь мой взгляд, мои убеждения.

— Знаю, знаю… — сговорчиво сказала жена.

Наклонившись, она что-то шепнула жене фельдшера.

Женщины встретились у калитки двора. Леша притаился за густой крапивой, в трех шагах от них, не в силах убежать. Жена фельдшера вынула безмен, но профессорша мягко остановила ее («Что вы, зачем? Я вам верю…») и приняла мясо на сложенные в несколько слоев газеты.

— Если его притомить, — объясняла жена Феди, — лучше кролика будет. Молочная телятина и та не сравнится.

— Съест! — сказала спокойно и с достоинством жена профессора. — Он покричать любит, а так — смирный. Пошумит — и съест. Что дадут, то и съест — и за работу. У него работы много.

Мальчик съехал на землю спиной по изгороди, не замечая, что острый сучок рвет рубаху и впивается в тело. Большой рот кривился от плача, который сотрясал его худую грудь и спину. Слезы не успевали высыхать, они часто срывались по щекам, на одежду и руки, но Леша не всхлипнул, потому что не хотел унизиться перед этими женщинами, — внизу его ждал паром, а за рекой — должность, работа, и пусть попробует хоть кто-нибудь пальцем тронуть лошадь из его табуна…

НЕ ЧУЖИЕ

1

Напрасно пугали Клавдию Петровну, что тут уже и не Россия вовсе, а тайга и азиатские морозы, так что и валенки не спасут. Едва она сошла с поезда, переведшего дух у заиндевелой водонапорной башни, едва соскочила на перрон, как ее обступило привычное: сумрак мартовской ночи, неуверенное круженье снега, сухой воздух, легкий, легче того, которым она дышала у себя на берегу испетлявшей их городишко реки Нерехты. Зря пророчили ей, что в здешних местах весной пока и не пахнет, еще ее ждать самое малое месяц, а то и два. Клавдия Петровна учуяла весну в оледеневших за ночь размывах у цоколя вокзала, в череде тонких сосулек по железному карнизу, в милосердном дыхании ночи; но более всего чуяла она весну сердцем.

До мужа еще двенадцать километров, шесть тайгой и шесть степью, но что это после десяти лет разлуки и трех суток пути по медлительным магистралям, только что сменившим график военной поры на мирный. Она сразу вышла куда надо, да и как ошибиться, когда дорога, разбитая трактором, в рытвинах, во вдавленном щепье и сучьях, лежала прямо перед ней, едва припорошенная ленивым ночным снежком. Она бойко пошагала к лесу, радуясь, что пока нет развилок, что зимний, еще не осевший снег высится с двух сторон, сам собою направляя ее к цели.

Так же уверенно вела дорога и через выступ тайги, лежала широко, распахнув чащобу в обе стороны шагов на сто, принимая в себя лесные колеи, санные объезды, следы тяжелых еловых хлыстов. Тишина и безлюдье, такое полное, такое несомненное в этот час безлюдье, что, появись вдруг встречный, она ощутила бы не страх, а удивление. И на душе у нее тихо, покойно, бешеного сердцебиения, которого она так боялась, — когда жизнь рвется из нее наружу сразу в нескольких местах, у шеи, и на запястьях, и в висках, а более всего в груди, — страшного сердечного галопа не было, ни тогда, когда она стояла на чужом перроне, ни здесь, посреди темного леса. Значит, все хорошо, еще два-три часа, и всему тяжелому конец, мужу вышел срок, и пора ему домой, в Нерехту. Войне и то пришел конец, хватит и Сергею бедовать. И не тревожила Клавдию Петровну ни ночная дорога, ни строгий запрет, который муж наложил в письме на ее приезд в Лог, — Сергей человек мягкий, тихий, его надо столкнуть с места, — а только то непокоило ее, как они встретятся после десяти лет, только первая минута, первый взгляд и первое слово волновали ее до дрожи, до пересыхающего вмиг горла.

Клавдия Петровна вышла в заснеженное поле, навстречу предрассветному ветру, который нагуливал силу, дул понизу, поигрывая сухим снегом. Вдруг послышался скрип полозьев, тяжелый, битюжий шаг, из белесой мглы надвинулся обоз, на первых санях кто-то стоял в рост, возвышаясь над темным крупом лошади. Клавдия Петровна посторонилась, встала молча у обочины, но и сани остановились, сначала первые, а за ними, наезжая, и весь короткий обоз.

— Чужая! — уверенно сказала женщина, стоявшая в санях. — С поезда?

— Приехала.

Рослая женщина была в овчине, перехваченной в поясе ремнем, в солдатской матерчатой ушанке.

— Долго идешь, — упрекнула она. — Волки не попадались? — спросила не то шутя, не то припугивая чужую.

— Разминулись, — сказала Клавдия Петровна.

— Ты чья такая тихая? В Лог идешь?

— В Лог.

— Бабоньки! — крикнула женщина. — Она в Лог идет. Дорогу знаешь?

— Дойду, я к мужу. К Грачеву, — объяснила Клавдия Петровна. — Он в Логу живет.

— Ну-у?! — Бабы сошли с розвальней на дорогу, обступили Клавдию Петровну, разглядывали ее потертое пальтишко, шляпку, повязанную поверху платком, черные негнущиеся валенки. Заговорили громко, на разные голоса:

— Есть такой! Куда ему деться!

— К конторщику жена прибыла!

— Он у Розки живет!

— Так и иди, а в Логу от колодезя третья хата.

— Татарку спроси, ее знают.

Шум этот и всеобщий интерес поразили Клавдию Петровну: уж не путают ли они, мало ли Грачевых на свете?

— Муж в лесу работает, он лес валит.

— Нету твоего Сереги в лесу, — как о мальчишке сказала та, что стояла в санях. — Мужик у нас теперь редкость, зачем ему дерева валить?! Дерево и пришибить может, а бабу свалишь — самому мягче падать.

Кругом засмеялись, незлобиво, как знакомой шутке, а Клавдии Петровне сделалось не по себе, всю ее про-знобило вдруг, проняло тоскливым подозрением.

— Ты их не слухай, — отозвался участливый голос. — Ногу Грачеву покалечило, его в контору и перевели. — Низкорослая баба потянулась к чужой, сжала ее острый локоть, легонько подтолкнула вперед. — Ты иди, иди, время не трать, в Логу третья хата от колодезя.

Клавдия Петровна суетливо поклонилась и быстро пошла вперед, мимо укутанных в темное баб, мимо тяжелых, и в войну не отощавших лошадей. Шла, чувствуя слабость в ногах и жесткий упор валенка под коленкой; валенок высок, надо бы разрезать сзади, как советовали, да жаль портить новую вещь.

Снова она в чужой ночи, встреча с бабами не прибавила ей ни сил, ни тепла, ветер в короткое время усилился, будто ждал, пока пройдет обоз и пришлая останется одна в поле. Но каждый шаг приближал Клавдию Петровну к мужу, и не было в ее жизни ничего важнее, ничего значительнее и выше. И потому она не придала значения словам о какой-то Розе, прогнала от себя так и не оформившуюся тоску и шла все быстрее и быстрее, благо мешок за спиною был тощий, и если бы не новые, нерасхоженные валенки, она и вовсе побежала бы.



Лог удивил ее: впервые видела она такое — не село, не деревушка и даже не деревенская улица, — один порядок изб вдоль дороги, а по другую сторону — редкие амбарчики, рубленые, слепые, дрова в высоких поленницах и за ними крутой белый склон оврага, поросшего далеко понизу мелкой ольхой. И не один колодезь оказался в Логу, а три, из конца в конец; все более волнуясь, Клавдия Петровна не углядела, что только один колодезь живой, с намерзшим льдом, с подходами к нему, а два других — мертвые, хотя и срубы целы и ворот на месте.

Пришлось стучаться в избу, где уже не спали, жгли огонь. Дверь отворила глазастая старушка и держала ее открытой, не боясь выстудить избу, пока Клавдия Петровна спрашивала о Грачеве. Старушка скрылась в избе и снова появилась в сенях, накинув на себя черное плюшевое пальтишко с воротником из бесцветного уже куньего меха и бахромчатый крестьянский платок.

— Есть, есть, милая. Ну как же, Серега Грачев, кто же его у нас не знает!.. Ты хорошо, постучала ко мне, я покажу, я вас всех жалею, — частила она, заглядывая в глаза гостьи, словно сразу хотела разгадать ее.

Пальтишко на ней коротко, короче бумазейного подола, а от подола до голенищ разбитых сапог сиротливо белели голые, бесстрашные к холоду ноги. Старушка спешила, но странным образом обе женщины почти не подвигались вперед: она суетилась вокруг Клавдии Петровны, подталкивала ее, поглаживала по плечам.

— Меня-то зачем жалеть? — сказала Клавдия Петровна, облегчая заботы старушки.

— Господи! Нешто ты не человек?! И дети, верно, есть? — По кивку поняла, что есть, но выпытывать дальше не стала, сказала убежденно: — Кто детей родил, тех я особо жалею. Верно говорят, за ними и свет, и счастье, а забот сколько, а горя? Я о чужих думаю, и то иной раз сердцу тесно, а тебе каково: и одеть, и выучить, и душу вложить, и от немца уберечь, и все одна, одна, мужик тут, в отдыхе…

— Какой же здесь отдых?! — поразилась Клавдия Петровна.

— Против твоей жизни — отдых! Мне на человека только глянуть, я все вижу. — Она огляделась и весело развела руками. — Куды я тебя тащу, милая: к Розке надо, а меня в контору повело. Нам к колодезю ближе, он там на квартире стоит.

Они повернули, шли так же медленно, бестолково, едва не оступаясь в сугробы.

— Дорогие у вас квартиры? — спросила Клавдия Петровна, чтобы поддержать разговор.

— Теперь все дорого, одне деньги дешевые. — Она придержала Клавдию Петровну, спросила пытливо, доискиваясь важной для себя истины. — Вот чего никак в толк не возьму: всё в цене, в большой цене, верно? — а деньги дешевые. Как так: оне-то главные? Отчего же им цены не дают?

— Не думала я об этом, бабушка. Некогда.

— Нам и жить-то некогда. У Грачева квартира даровая, — успокоила она гостью.

— От конторы?

— Может, от них, может, Розка так положила: она не жадная, если ей кто по сердцу, она и задаром пустит. — И, подумав, что сказала лишнее, старуха принялась хвалить Грачева. — Мужик у тебя справный, аккуратный, себя не уронит. Выпьет — спать ляжет.

— Он раньше не пил.

— Теперь только медведь не пьет: зимой, в берлоге. Таракан и тот лакает, только по столу разлей. Теперь Грачев хромый, а был на ногах, литой мужик, и то держал себя.

— Он что, с костылями? — встревожилась Клавдия Петровна.

— Припадает маленько, если приглядеться; а ночью и не увидишь, — сказала она, не вкладывая в свои слова скрытого смысла. — В кости придавило. Здесь это не в счет: дерево иной раз в труху, в пыль человека бьет. Прежде у нас мужиков жило много; бывало, из-за баб дрались, а потом кого как, кого на войну простили, кто сам преставился; в голодную пору мужик охотнее мрет. Теперь и бабы лес валят, по вольному найму.

Они стояли у тяжелой, из еловых плах, двери, старуха как на пожар загремела по ней кулаком.

— Э-эй, конторщик! Хватит жировать, жена приехала!

Никто не откликнулся. Изба стояла сонная, глухая к наружной жизни, к крикам старухи и громкому стуку сердца Клавдии Петровны. Тишина. Непроглядные морозные кружева на окнах, вокруг все ухожено, нижние венцы очищены, снег по-хозяйски отброшен в сторону.

— Видала?! — обиделась старуха. — Спят! Обое глухие, что ли?! — Она заколотила в дверь так грохотно, что по всему Логу пошли отголоски и овраг откликнулся гулкой утробой. — Грачев! Грачев! Жена приехала.

Наконец изнутри, из-за двух, а может быть, и трех дверей послышался ответный голос, и хотя он был сонный и тихий, Клавдия Петровна узнала его и от мгновенной слабости прислонилась плечом к наличнику.

— Ладно тебе, Федосья, нашла время шутить — иди, иди!

— Узнал! — Старухе льстило, ее и со сна по голосу узнают. — Слыхала? Другой бы черным словом погнал меня, а он просит. Открой, Серега, говорю, жена.

Снова все затихло, внутри скрипнула дверь.

— Не верит, — сказала старуха, досадуя. — Его чуть не каждый день обмануть норовят; иная баба идет мимо, нарочно кричит — гляди, Грачев, жена приедет!

— Ему срок вышел, — словно оправдывалась Клавдия Петровна. — Ничего удивительного…

— Кто верует, у того срок с душой, с ангелом выходит, а другим — на поминках.

— Нет! Нет! Вышел срок.

— Ты не слушай меня, старая я, глупая! — Уже она снова хлопотала подле гостьи, хватала ее руки, просила прощенья. — Подай ему голосок, он и услышит родное.

Перехватило горло, дышать стало трудно, плотно сложив блеклые губы, Клавдия Петровна только поматывала головой.

— Хорошо, хорошо, — успокаивала ее старуха, — ты мне откройся, скажи имя свое и отчество. — И, разобрав, что прошептала гостья, она снова ударила в дверь и крикнула. — Грачев, Клавдия Петровна под дверью стоит: дело это, что ли?! Неужто сердце твое каменное, не чует?!

Потянулись тоскливые мгновенья. Казалось, дом татарки Розы, в котором заперт муж, отвергал Клавдию Петровну, не верил в ее дерзкий приезд. Потом осторожно скрипнула дверь, послышались неуверенные шаги, покашливание, стук сброшенного с петли крюка, все еще где-то внутри, и уже близкий шум в сенях, и громовой — как послышалось Клавдии Петровне — грохот засова, и визг распахнувшейся двери. Сергей стоял в ватной стеганке поверх нательной рубахи, в ватных рабочих штанах и калошах на босу ногу, серый, седой, сощуренный.

— Клава! — Он и радовался, и поражался, и попрекал ее за самовольный приезд. Все это разом выразилось в том, как он произнес ее имя, как отступил на шаг в сторону, приглашая ее войти, как повторил спокойно, уже вполне владея собой: — Приехала, Клава.

— Нешто я обманывать стану! — ввернула старуха; ей не верилось, что сейчас дверь за ними закроется и она окажется ненужной и самому Грачеву и его жене.

— Здравствуй, Сережа!

Она шагнула к порогу, старуха напоследок подтолкнула ее, говоря: «Ты иди, иди, а мне не надо…», медленно двинулась мимо мужа, и ее странно клонило к нему; казалось, он непременно протянет руки и обнимет ее на глазах у доброй старухи, но Сергей дал ей пройти и закрыл за ней дверь, погрузив все в полумрак. Она остановилась в кухоньке, не зная, куда идти, Сергей притворил и вторую дверь, молча снял с Клавдии Петровны заплечный мешок и, держа легкий мешок в руке, обнял ее неловко, сбоку, и дважды назвал по имени, вкладывая в ее имя всю горечь пережитого, всю муку жизни и боль по убитому на войне сыну.

2

Бритва тонко вызванивала на щеках и подбородке мужа, сточенное лезвие пело для Клавдии Петровны давно забытым голосом, и она радовалась, что Сергей бреется для нее — долго не брился, даже напугал ее при появлении серым, госпитальным лицом, а теперь скоблит щеки и шею и, умывшись на кухне, растирает лицо вафельным полотенцем. Себя Клавдия Петровна не слышит — шага своего или веса поднятой руки, но знает, что время истончило ее всю, она давно не набирала и грамма, а все теряла и теряла, пока не сравнялась с дочерью, потом дочь догнала ее и ростом: собираясь в дорогу, Клавдия Петровна надела лыжные брюки дочери, а под кофту ее же застиранный свитерок. Она и в зеркало давно смотрится мельком, без любопытства и надежды, видит вытянувшееся лицо, полноватые губы, два темных омутка под грубыми, неженскими бровями. А Сергей переменился, стал и правда литой, оттого так заметна его хромота и на глаз и на слух. Он быстро прибрался в посветлевшей комнате, застелил постель, и, оглядевшись, Клавдия Петровна заметила, что в комнате нет ничего из привычной домашности: здесь негде было быть даже хлебу, а на белую скатерть, которой покрыт небольшой стол, верно, никогда не ставили кружку с кипятком.

— Где же твое хозяйство, Сережа? На кухне?

— Хозяйство — громко сказано. А видишь, не отощал.

— Как мы боялись за тебя! — Она посмотрела на его увечную ногу. — Это было ужасно? — Неслышно шагнула к нему в бурых вязаных носках, но Грачев будто не заметил ее движения.

— Ничего. Только вот осталось… — Он нарочито грубо качнулся. — Лечиться надо было, лежать, ногу на растяжку. Черт с ним!

За стеной послышались быстрые шаги, стеклянный, не разгаданный Клавдией Петровной звон, кто-то отодвинул в горнице стул, вероятно неловко, стул упал.

— Хозяйка?

— Да. Роза.

— Может, надо сказать обо мне? Тут у вас строго.

— Думаешь, старуха не подняла ее? — Он усмехнулся: — Еще познакомитесь. Успеете.

Сергей тяжело опустился на кровать. Во взгляде его крупных, серых, чуть поддавшихся книзу глаз не было чувства вины или неловкости, а только житейская озабоченность и долгая привычка к трудному, к тому, что только трудное и существует на свете.

— Почему ты не писал о ноге? Я бы настояла на больнице.

Он сжал ее руки выше запястий, бережно посадил ее на табурет, заговорил нехотя, словно заранее печалясь, что ей не понять всего толком.

— Не хочу я новых мест, нового начальства… Здесь меня каждая собака знает, здесь я свой.

Она вскочила с табурета, сказала с мольбой:

— Мы ведь уедем отсюда, Сережа! Нас Полинка ждет.

— С кем ты ее оставила? — спросил он строго.

— С соседкой. С Таней Киселевой… ты ее не помнишь, не можешь помнить. — Он молчал, но что-то в глубине его серых, в красноватых прожилках глаз говорило о том, что помнит, все помнит, лучше договорить до конца. — Они въехали за месяц до того, как…

— В комнату Зубавина? — перебил Грачев, не давая ей мучиться, подбирать слова. — Эта бодрая, благополучная пара?

— Таня хорошая женщина. И очень несчастная. Да! — ответила она его холодному взгляду. — Мужа в первый же день забрали на фронт, и он сразу погиб, ни одного письма не успел прислать.

— А вы подружились… вдовы, — усмехнулся он.

— Я не вдова! У меня ты, Сережа, ты! — Она дрожащими руками обняла его голову, чувствуя жесткость волос и частые удары крови в висках. — Иногда я думала, может быть, тебя бог уберег, отнял от нас, чтобы тебя не убили на войне.

— Будь он проклят, как он меня уберег! — Он поднялся с постели рывком, словно тяготясь ее нерешительной лаской, и они оказались так близко друг к другу, что он толкнул ее грудью и должен был поддержать за плечи, чтобы она не упала. Она ощутила тяжелые, изучающие ладони на своих худых лопатках, нелюбящий, раздраженный взгляд, охвативший так приблизившееся ее лицо, стряхнула с себя его руки и отступила назад.

Именно в этот миг досадливых, исполненных непонимания и отчужденности движений дверь в комнату приоткрылась и на пороге появилась женщина: в растерянности Клавдия Петровна успела увидеть только ее неестественно белое лицо и рассерженный блеск круглых глаз под цветастым, низко упавшим на лоб платком.

Я печь затопила, выгорит — закроете, — сказала женщина и хлопнула дверью.

Хорошо… — запоздало шепнула Клавдия Петровна.

Грачев рассмеялся: благодушно и с нескрываемым облегчением.

Командует… — сказал он. — Роза.

Он живо захромал по дому, ходил на кухню и в хозяйскую горницу, принес хлеба, кровяной колбасы с чесноком, разогретой на сковороде картошки, чашки, чайник.

— Может, на кухне поедим? — спросила Клавдия Петровна.

— Здесь.

Она сняла со столика скатерку и расстелила старую, лежавшую на подоконнике газету.

— Не мелочись, Клава, — сказал Грачев, но ничего переменять не стал, уставил столик снедью и посудой. — Полагалось бы по стопке.

— Не привезла, теперь это так дорого.

— У Розы есть.

— Мне не нужно. Лучше вечером, когда вернется хозяйка.

Он усмехнулся, как уже не раз за короткое это время, непонятной ей и не предназначавшейся ей усмешкой и сказал:

— Роза в столовке работает, от конторы через один дом. У нее водка есть… теперь это — валюта.

Грачев словно сбросил с себя какую-то тяжесть; был заботливым хозяином, угощал, сам почти не ел, больше сидел на табурете, зажав руки в коленях.

— Ты ешь, все ешь, — он подвинул сковороду, смотрел на нее, вспоминал, как живо движутся ее скулы, теперь особенно, когда она исхудала. — Как Полинка? К чему у нее сердце лежит?

— Я писала тебе: на доктора хочет учиться.

— В письме много не скажешь… — Он вздохнул: как объяснить ей, простодушной, что их письма писались для многих. — К людям как она?

— С открытой душой: она хорошая девочка.

— Брата помнит?

— И его и тебя!

— Я живой, а мертвых забывают.

— С ее-то сердцем?! Что ты, Сережа! Она все про тебя понимает. И другие тоже.

— Мне надо, чтобы она знала, а другие… другие пусть… — Он выругался. — Что — не слыхала?! — Он вскочил с табурета и забегал по комнате, припадая на ногу.

— От тебя не хочу слышать.

Он рассмеялся, отходя сердцем.

— Я не лучше других!

— Лучше! — убеждала она, отставив еду, вся уйдя в его заботы, боль и самоунижение. — Сколько еще подлости встречается!

— Не торопись судить, Клава! Судить легче легкого, понять — трудно. Понять — труднее всего. Ты всегда всем верила… — Он заметил ее смятение и беззащитность, вернулся к столу, протянул руку и сжал ее горячие пальцы. — Ешь! Нравится тебе колбаса — и ешь.

Она жевала лениво, опустив глаза, чувствуя, как они наливаются слезами, почти беспричинными, скорее счастливыми, чем несчастливыми.

— Дурачок ты мой, зайчонок!.. — сказал он сокрушенно: пришло далекое слово из той поры, когда он заглядывался на ее тугое лицо с темными ворсинками над верхней губой, в пышную поросль волос, мохнатых прямых бровей, густых прядок, спадавших от висков на высокие скулы. Он потянулся к ней, погладил ее руку, а мысль против воли возвращалась к сыну, который повторил ее лицо до мельчайших подробностей, до неправдоподобия и должен был жить долго, а умер.

— Как же это с Мишей вышло? — сказал с запоздалым отчаянием. — Его куда убило?

— В сердце. Будто ждали его. — Слезы лились, и это было понятно, и Грачев поглаживал руку жены тяжело, яростно, еще не отошедшей от лесной работы жесткой ладонью. Сидя на табурете, он раскачивался в такт этому поглаживанию. — Я писала тебе, он не мучился, всё, сразу…

— Ему на годок бы позднее родиться, и не увидал бы войны, — горевал Сергей и будто винился, будто и впрямь что-то когда-то можно было изменить.

— Он и так на год раньше пошел, все хотел доказать, что храбрый, не хуже других.

— Из-за меня, — сказал Грачев и снова заходил по комнате. Теперь она увидела, как и на нем отпечаталось время, утяжелив щеки, проведя борозды на огрубевшем лице. Вены на висках набрякли, пробитые сединой волосы отступили, удлинив лоб.

— Ты себя не мучь. Он все мне говорил, когда в училище рвался, что ты бы сразу, в первый же день пошел бы на войну.

— Ясно! — сказал Грачев, и в голосе его снова прозвучала отчужденность. Он оглядел ее тощенькую фигурку, будто заново привыкал, сказал устало: — Полинку смотри.

— Я, что ли, одна?! — Вдруг она потеряла покой, подумала, что не властна над ним, не послушалась, приехала, а как будет дальше, не знает, ничего про него не знает, меньше, чем когда приходили короткие письма. — Я ведь за тобой приехала, Сереженька, что мне одной делать. Ты Полинку полюбишь, она каждого твоего слова слушаться будет.

— Дурачок ты! Разве я ее не люблю?! — Грачев обнял жену, прижал ее к себе так, что, кажется, не осталось в ней живого места, не стиснутого им, притиснул еще больше, чтобы из рук ушло ощущение горькой легкости и худобы, чтобы она стала частью его самого. Долго стоял так, потерся подбородком об ее лоб и мохнатые брови и тихо отстранился. — Я в контору сбегаю, а ты отдыхай, Кланя, еще наговоримся. — Он тронул ладонью ее волосы. — Еще ты наплачешься всласть, ты это дело любишь.

В эти немногие секунды Клавдия Петровна и обрела силу и потеряла ее, так что пришлось сесть на постель; тело, отвыкшее от ласки, и мозг, жаждавший ее, — все оцепенело, оглушилось током крови. Не в силах говорить, приоткрыв сухие, горячие губы, она смотрела, как Сергей заправил ватные штаны в носки, зашнуровал солдатские ботинки, надел стеганку и ушанку.

— Поспи, — сказал он от двери, — небось ночь не спала.

Она бросилась к окошку, оно белело глухо в снеговых узорах и отдало ей только мелькнувшую тень и скрип шагов на снегу. Повалилась ничком на постель мужа, прижалась к подушке, вдыхая новый, чужой запах и стараясь уверить себя, что он прежний, знакомый, родной. Потом живо поднялась, радуясь, что осталась одна в теплой избе, без хозяйского глаза, и сможет привести себя в порядок к возвращению Сергея — он не узнает ее в платье из шотландки и в туфлях на каблуках. Стащила через голову свитер, вынула из мешка ситцевый халатик и свернутое платье — серая с коричневым шотландка измята, без утюга не обойтись.



В избе посветлело, солнце поднялось над тайгой, теперь особенно заметной стала чистота избы, янтарный, скобленый настил, свежие половики, бумажные цветы в окне между рамами. Чисто и в кухоньке, под плитой гудит огонь, а у дверцы на прибитом к полу листе жести, ни дров, ни остывшего уголька, ни соринки. Она открыла дверцу: горящие поленья были непривычно длинные, пахнуло жаром в лицо, в грудь, в открытые плечи с шелковыми бретельками на сухих ключицах.

Она не нашла на кухне утюга и проскользнула в хозяйскую горницу, стараясь не касаться приоткрытой двери, — утренний мартовский свет в четыре окна проливался внутрь, отражался в зеркале шифоньера, в никелевых трубках кровати, в застекленных, с блестящей фольгой фотографиях на стене. Здесь та же чистота и следы поспешности, какого-то, как почудилось Клавдии Петровне, смятения: клеенка, загнутая с угла, утюг, брошенный на столе на подставке из консервной банки, неубранная широкая постель, свесившееся до пола ватное одеяло… «Проспала, торопилась, — подумала Клавдия Петровна, припоминая мелькнувшее в дверях лицо и сердитый блеск круглых глаз. — Вот отчего она — просто опаздывала…» Она тронула рукой тяжелый, для нагрева утюг — он еще хранил тепло, — взяла его с подставки и услышала, что кто-то вошел на кухню, стукнул печной дверцей.

Уходить было поздно: в горницу вошла Роза, в распахнутом, черного верха кожушке и наброшенном на голову платке.

— Я утюг искала, — сказала Клавдия Петровна. — Извините, пожалуйста.

— Возьми… Чего ты!

Роза посторонилась, пропуская Клавдию Петровну, ее встревоженные, несчастливые глаза ощупали гостью от маленьких, одетых в носки ног до поредевших, посекшихся волос. Стоя у плиты спиной к Розе, Клавдия Петровна чувствовала этот взгляд на затылке, на убегающих под сорочку острых позвонках. Что-то шлепнулось на пол в горнице, Клавдия Петровна обернулась, увидела упавший рядом со стулом кожушок: пальцы Розы мяли концы кашемирового платка.

— Грачев в контору прошел, а я не знаю, умеешь ты печку закрыть? — сказала Роза.

— Меня зовут Клавдия Петровна. А вас?

— Роза.

— Вот и познакомились.

— Я знала, как тебя зовут: мне Сергей говорил.

— И я знала, а познакомиться надо, — легко сказала Клавдия Петровна. Она не смогла бы объяснить, отчего пришло облегчение, но оно пришло, она свободно смотрела в белое лицо Розы, с насурьмленными бровями над красивыми карими татарскими глазами, в ее маленькие, подвижные ноздри, на два ряда ровных зубов в странном, словно голодном или бесстыдном оскале, на ее грузноватую фигуру.

— Знаю, — угрюмо сказала Роза. — Думаешь, я не знаю? Ты почему уходишь?

— Я сейчас, платье возьму.

Она надела вязаную кофточку и вернулась на кухню с платьем.

— На столе гладь. — Роза принесла из своей комнаты байковое, со следами утюга, одеяльце. — Возьми. — Она снова встала у двери, наблюдая за движеньями Клавдии Петровны. — Ты зачем приехала?

— Мужу срок вышел.

— Ему здесь хорошо!

— Я вижу — он в тепле. У вас чисто.

— Ему нигде не будет так хорошо, — упрямо сказала Роза, на ее белом, сытом лице выразилось волнение. — Я смотрю за ним.

— Спасибо. Ему пора домой.

— Не забирай его! Слышишь?! Не трогай! — странным образом она соединила в этом выкрике угрозу и мольбу.

— Что вы! У него семья… дочь. Ему срок вышел!..

Что-то неправдоподобное было в их разговоре, в надрывном голосе Розы, что-то похожее на близкое несчастье.

— Ты еще скажи, что ждала его десять лет, да?! Без мужика, одна, святая? — Роза с ненавистью смотрела на пришлую бабу.

— Не смейте так!

— Ты что, лучше всех?! Или никто не польстился?

Клавдия Петровна сдернула с одеяла платье, защитно прижала его к груди, утюг поставила мимо консервной банки, на столешницу, и отшатнулась: ей показалось, что хозяйка устремилась к ней. Но Роза бросилась мимо, к комнате Сергея и встала в двери.

— Ты от него отвыкла: чужие вы. Я бы за ним куда хочешь поехала. А ты? Ты и жила отдельно…

Страданье и страсть наполняли низкий голос Розы, но смятенье Клавдии Петровны было так велико, что ей давался только общий смысл слов Розы, а перед глазами стояло ее неподвижное, словно бесстрастное, пугающее лицо.

— Я писала ему… посылки слала, все, что могла, — оправдывалась она, понимая, что не надо всего этого говорить, и не находя других слов.

— Писала! — с презрением выкрикнула Роза, будто в письмах-то и есть главный грех, обман, нечистота человеческих отношений. — Написать можно, все можно написать!.. Ты такая же, как и все. Ты меня не обманешь, ты лахудра!

Слова жестоко хлестали Клавдию Петровну, сердце сжала боль, спазм, страх близкого, нелепого конца, но испуг перед Розой исчез.

— Сергей дал вам право так разговаривать со мной? — спросила она тихо.

Вопрос озадачил Розу: потрясенный, скорбный взгляд маленькой, в струну вытянувшейся посреди кухни женщины сковал ее. Она молчала, слишком долго молчала.

— Зачем его припутывать? — сказала она наконец. — Мы с тобой сами решим.

Клавдии Петровне мучительно захотелось закрыть глаза, так, чтобы и веками и самим глазом ощутить облегчающий жар слез, получить передышку после бессонных суток, после десяти лет ожидания. Но плакать нельзя. Она застегнула пуговки кофты, пряча истаявшую, исхудавшую грудь, медленно повела головой на тонкой шее и сказала:

— Это может решить только он. Все отвратительно, что вы говорили, мерзко… грязно, извините меня. Только Сергей может решить.

Жена Грачева предлагала ей невозможное, толкала в западню. Если бы им самим сговориться по-доброму, если бы жена погостила и уехала, Грачев, может, и остался бы: он только шутя, так, чтобы подзадорить ее, говорил, что вот возьмет и уедет, а сам жил спокойно, ровно, как и год и три года назад, а раньше она его не знала, где-то он обитал в других краях, а здесь леса стояли почти нетронутые.

— Не забирай его, милая, хорошая моя. — Роза раболепно потянулась к жене Грачева. — Хочешь, я на колени стану? — Она пошатнулась в неутешном горе, но, встретившись с потрясенным взглядом Клавдии Петровны, удержалась на ногах. — Жила ты без него, привыкла, и он привык, а теперь ему всю жизнь сломаешь…

Клавдия Петровна зажала уши ладонями, уронив на пол платье, но Роза подошла ближе и стала надрывно выкрикивать слова:

— Здесь он долго проживет, а в городе нет… Обидят его там, сердце надорвут, а я никому не позволю. Пропаду я без него, хуже меня никого не будет. Очень я плохо жить стану. — Она старалась жалким, преданным взглядом вырвать у Клавдии Петровны уступку, но та зажмурила глаза и, постанывая, раскачивалась, не отнимая ладоней от ушей. — Я тоже не молодая… Я за ним бы и в лес, и за проволоку, а ты врозь жила…

— У меня дети были!

— Вот… у тебя дети. Девочка у тебя, — поправилась Роза, вспомнив о гибели сына, — а я одна. Не забирай ты его!

— Не мучайте меня, — тихо попросила Клавдия Петровна. — Пожалуйста…

Она медленно прошла мимо Розы в комнату мужа, закрыла дверь, привалилась к ней спиной и затылком, в ожидании толчка, удара, и даже хотела, чтобы непереносимая душевная боль сменилась другой, физической, простым страданием, имеющим начало и конец.

3

Потом она бродила по комнате, не умея собрать своих мыслей, сосредоточиться на чем-то. Ходила бесцельно, то быстро и нервно, то в горестной задумчивости, не чувствуя, как холодает в доме, не наведываясь на кухню к остывающей плите. В памяти стоял надрывный крик Розы, ее жалкое отчаяние. Расскажи ей кто-нибудь о таком, она подумала бы, а здорова ли Роза? В уме ли она? Но, выстрадав страшные минуты на кухне, среди домашних предметов, слушая бесстыдную и страдающую женщину, она не сомневалась, что Роза в своем уме. Долгая разлука словно лишала Клавдию Петровну права на ревность, на себялюбивый женский крик; грех Сергея оставался грехом, но и был в то же время просто жизнью, другой, чем ее жизнь, потому что она — женщина, с ней были дети, она жила надеждой, а Сергей наверняка прошел через дни, а может, и годы без надежды. И, понимая все это, Клавдия Петровна страдала еще опустошительнее, чем если бы грех случился в обыкновенной жизни. Что делать? Смириться, ждать вечера, когда они втроем сойдутся в избе Розы и случится беда, или собраться, пока нет Сергея, поспеть до темноты на станцию, ждать обратного поезда, сколько бы ни пришлось? Она сунула платье в мешок, поискала взглядом валенки — в комнате их не было, Грачев поставил их сушиться у плиты — и вдруг устрашилась. А что, если он бросится за ней в ночь, на железную дорогу, не спросив разрешения; может, его осудят за это, и получится так, что она погубила его своим приездом…

Грачев вернулся раньше обычного: Лог уже знал о приезде жены, и его отпустили домой. Он увидел темный зев плиты, золу и остывшие угли за распахнутой дверцей, понял, что Клава не закрыла вьюшки и выстудила избу. В сердце вступил покой: значит, Роза не приходила, а ведь могла прийти — никто не мог наперед сказать, как она поступит.

Он нашел Клаву спящей и не стал будить, принес охапку длинных поленьев, по-таежному щедро набил ими печку и разжег с одной спички. Сел у огня на скамеечку, вытянув покалеченную ногу, и не закрывал дверцы, пока можно было терпеть жар открытым, чуть откинутым назад лицом и грудью, которую жгло сквозь белье и сатиновую рубаху. Сидел голодный, потому что предпочел не заходить сегодня в столовую, спокойный, будто все самое трудное уже позади. Слушал, как скрипит железная сетка, когда Клава ворочается, и ее невнятное бормотание, а в проеме двери видел свесившуюся худую руку, полупальто с черной стеклянно-блестящей пуговицей. Когда теплынь растеклась по дому, Сергей тихо вошел в комнату и встал в двух шагах от спящей жены.

Грачев стоял над женой, боясь разбудить ее взглядом и не имея сил отвести глаза: вот теперь, с повисшей, голубеющей в сумерках рукой, неподвижная, с неприметным глазу дыханием, исстрадавшаяся так, что, казалось, и кожа лица была отполирована болью, теперь она говорила ему о прожитом больше, чем когда вспоминала о сыне, о Полинке, об овдовевшей соседке. В ее незащищенности, в острых коленках и сухоньких пальцах рук, в живом образе одиночества и потерь для Грачева было больше смысла, чем во всех словах, которых он наслушался за жизнь. Бедная, бедная, бедная! — мысленно повторял он и в этот миг не думал ни о потерях, которые невозвратимы, ни о своей вине перед ней, ни о том, что он, если захочет, уедет через несколько дней отсюда, ни об овраге за колодцами, ни о том, что кроме Лога на свете существуют города, ни о прошлом, ни о будущем, а только вот о ней, разомлевшей в одежде среди быстро загустевшей духоты, о ней, бедной, бедной, бедной, которая хлопотала и ждала, ждала и хлопотала, как-то жила без него, но жизнь ее была одни хлопоты и ожидание. Все это было написано на ее лице с такой отчетливостью, так несомненно, как только в букварях пишут для малых детей первые слоги и буквы.

Он опустился на колени, склонился над женой, чтобы уловить ее дыхание, но тщетно: Клава и в молодости спала так, что, случалось, он в тревоге прислушивался — дышит ли? Коснулся ее руки, согнув в локте, бережно уложил на постель, и Клава открыла глаза. Взгляд ее еще отсутствовал, не искал и, может, даже не помнил его, еще надо было пробиться к мысли, к сознанию, к боли, с которой она уснула. И когда Клава вынырнула из сна, она хотела отшатнуться, но лежа это было трудно, и могло показаться, что она просто вздрогнула от испуга.

— Это я, — сказал он.

Она блуждала взглядом по комнате, в сумерки совсем чужой и новой.

— Поздно уже?

— Я давно вернулся. Пришлось топить, ты вьюшку не закрыла.

— Забыла.

— И хозяйка не приходила? — Он подождал, что скажет Клава, но она молчала. — На тебя понадеялась.

И снова она не откликнулась.

— Ты здорова ли?

Уже ему казалось нелепой его поза: будто что-то закатилось под кровать, а он на коленях искал, шарил. Грачев присел на край кровати, потеснив жену, положил руку на ее лоб, небрежно, как если бы это был кто-то чужой.

Клава не шелохнулась, лоб лег в его ладонь теплой выпуклостью, жара не было. Грачев хотел отнять руку, но ее задержали легкие, нетерпеливые Клавины пальцы, повели вниз, по глазам и щекам, по жадным, подвижным губам, к подбородку, к тонкой, напряженной шее.

— Губами попробуй, Сережа, — попросила Клава.

Он ткнулся губами выше переносицы и не отнял губ, а скользнул ими по лбу и прижался к виску, там, где учащенно билась жилка. Клава обняла Сергея за покатую спину, блаженно закрыла глаза и заговорила часто, словно бы невпопад:

— Ведь не чужие, не чужие мы! Сереженька!..

— Что ты, Кланя?! Чего тебе такое в голову пришло?! — Он провел губами по жесткому остью брови, по щеке, нашел ее губы — крупные, живые, мускульно-подвижные, будто у них была своя отдельная жизнь.

— Не чужие мы… — выдохнула она, когда Сергей отнял губы. — И не отвыкли… разве родные отвыкают?!

— Мы с тобой жизнь прожили, а ты о чем? — все больше удивлялся он. — Слава богу, не дети.

— Увидишь, все будет хорошо, — благодарно вздыхала Клава. — Забудешь обо всем, как будто и не расставались. Те, что в армию ушли, их тоже не было пять лет.

— Не забуду, — сказал он, трезвея. — Не хочу забывать.

Она все еще обнимала его, но руки теряли смелость: они ощутили вступившую в его тело инертность, оскорбительное равнодушие. Только мгновение казалось ей, что и у него возникло желание, и оно сделает его жадным и непререкаемым, а она не посмеет сказать ему, что в этом доме нельзя, нехорошо, невозможно, нужно набраться еще немного терпения. Только мгновение — и все позади, ее руки разомкнулись, упали, а он сидит, склонившись над ней, и настаивает на своей правоте, хотя Клава не спорит с ним.

— И здесь была жизнь, почему я должен вычеркивать ее?! Шестая часть жизни, ну пусть седьмая: кто знает, сколько я проживу.

— Ты теперь моложе меня, Сережа!

— Ты и в старости девчонкой будешь, а до старости тебе век. — Он просунул руку под ее спину, Клава приподнялась потянулась ему навстречу. — Сломал я тебе жизнь, Клава.

— Никогда не говори этого: я жила, как все. Война всем принесла горе, в каждый дом.

— А тебе вдвое! — сказал он с обидой.

— Нет! Только мальчик, только это несчастье, ужас, а другого не было… Ты не сердись, но я заставила себя так думать, я знала, что мы встретимся, будем вместе.

Он молча приподнял Клаву и нетерпеливо мял ее плечи, шею, ее напрягшуюся спину, будто хотел придать им привычную его рукам форму или искал что-то очень давнее, чего уже не помнил мозг, но должны были помнить пальцы. Целовал шею, огнем вспыхнувшую щеку, увлажненные глаза, губы; желание владело им, но чувство вины было сильнее, все еще жил в нем страх перед ее верностью и чистотой. И Клава женским инстинктом почувствовала это и поняла, что теперь все зависит от нее одной…


Их разбудили голоса: громкие, хмельные. В комнате темно. Заиндевелое окно глухо проступало на стене, за его призрачной толщей хороводились бабы, выкрикивали частушки, скрипели калиткой и ссорились.

— Суббота, пошабашили… — Сергей прислушался, сказал встревоженно: — Роза напилась, теперь пойдет чудить.

— Чего они? — Клава испуганно опустила ноги на половик. Ей было трудно разобраться в чужих голосах: кто-то подвывал, будто плакал, затрещал штакетник, голоса перешли на крик.

— Не слышишь? Хозяйка домой хочет, а они не пускают.

— Кто?

— Бабы. Они у нас отчаянные. Из лесу вернутся, по баночке примут и за песни.

Он словно ключ ей подал, жизнь за стенами избы открылась Клаве. Хозяйка рвется в калитку, а ее оттаскивают, и она ревет, и просит, и ругается, и все напрасно, женщины стоят на своем и не пускают ее в дом, где спит конторщик с женой, потому что она, Розка, свое взяла, пожировала, погрела бока, попользовалась, и никто ей на дороге не становился, а теперь пусть не мешает хорошим людям. И хотя слова были прямые и грубые и касались они ее — Клавы и Сергея, — ей не было стыдно, и не было ощущения пошлости и грязи. Только слов Розы было не разобрать, она визгливо огрызалась и рвалась в калитку.

— Позови ты ее, ради бога! — Клаве стало жаль белолицей, нескладной бабы. — Нельзя же так.

— Тут свои обычаи. Их не переделаешь, — безучастно сказал Сергей. — Они ей зла не хотят. Шутят.

Не похоже на шутку; кажется, Розу держат силком, а она заревела от бессильной злости.

— Ну, Сергей! Сергей, это невозможно. — Клава засуетилась по комнате, натыкаясь на табурет, сминая половик. — Хорошо, я пойду… Разреши мне.

— Хочешь — иди. — Он прислушался к голосам, пока Клава надевала валенки. — Поладили, уходят… Сейчас запоют, весь Лог на нош подымут.

Клава уже гремела крюком, распахивала наружную дверь. Женщины, подхватив под руки Розу, двинулись от калитки, снег визжал под ногами, мороз и в безветрие перехватывал дыхание.

— Роза-а! — позвала она, и все повернулись на голос. Она узнала женщин, которых повстречала на рассвете в поле, и ту, что стояла в головных санях, и других. — Что же вы в дом не идете?

Роза смотрела на нее, не узнавая, не сердясь, что чужая зовет ее в собственный дом, смотрела равнодушно, будто не она только что цеплялась за штакетник и, обламывая ногти, тащила за собой упиравшихся баб.

— Ее зовешь, а нас? — послышался чей-то голос. — Нам на морозе пропадать?

— Мы и вам будем рады. — Клава смутилась. — Только угощать нечем.

— У Розки найдется! У нее в загашнике всегда есть.

— Чего стоишь, Розка?! — торопили ее. — Дома своего не узнала?

— Хватит им сумерничать… Еще поночуют! Им вся жизнь впереди.

Только что волны катили в одну сторону, теперь они понеслись в обратную: никто не сомневался, что надо идти в дом, на голос пришлой бабы, а Розе сам бог велел не проходить мимо своей избы, быть в ней щедрой и справедливой хозяйкой.

— Пойдем, бабы, с Грачевым прощаться! Веди, Розка!

Хозяйка не ответила, она будто изнемогла, борясь с бабами, в дом вошла, как чужая, угрюмая гостья. Сбросила с себя верхнее на кровать, сняла валенки, безучастно выставила на стол бутылку горного дубняка и початые пол-литра свекольного портвейна, буханку хлеба, два кружала кровяной колбасы. Села в углу на табурет, белое, без кровинки лицо оставалось неподвижным, только воспаленные глаза следили за тем, как распоряжаются в ее доме бабы, достают тарелки и вилки и с хмельной щедростью высыпают в чайник полную пачку заварки. Ни разу не взглянула она на Клаву и Сергея, который вышел к гостям в пиджаке поверх ночной сорочки, и Клаве вдруг показалось, что она накликала беду; не надо было звать Розу в дом, все обошлось бы без этой гулянки.

На столе появился вяленый подлещик, тощий и тускловатый, селедка, репчатый, выкинувший стрелку лук. Мысль о дочке, оставленной в Нерехте на полуголодном пайке, обожгла Клаву: она уставилась в мучнисто-белое лицо хозяйки, жаждала ответного взгляда, чтобы Роза поняла, что она ей не завидует, как не завидовала никому, кто ел бесчестный хлеб. Сытая! Сытая! — думала она презрительно и уже не жалела Розу, а отчетливо, со злым превосходством видела ее полное, рыхловатое тело, втиснутое между стеной и шифоньером, складки шеи, припухшие в щиколотке ноги. Вернулось и недоброе чувство к Сергею, что жил здесь, пользовался ее щедротами, будто все это в порядке вещей. Хотела сказать ему, чтобы вернулся к себе, надел верхнюю рубаху, но не решилась: бабы вокруг были зоркие, глазастые, беспощадные на язык — еще засмеют ее. И злость на Сергея была не утренняя — горькая, рвущая нутро, — а размытая, похожая больше на сожаление, сонливая, сговорчивая злость.

Ай, Розка! — радовалась приземистая, с певучим украинским выговором баба. — На свадьбу готовила, чи як?

— Она при хлебе живет — голодной ей, что ли, сидеть?!

— И Грачеву перепало: сидит гладкий и добрый!

Сергей рассмеялся вместе со всеми, не было в нем ни обиды, ни даже неловкости: верно, перепало и ему, в этом доме кончилась для него голодуха.

Их посадили рядом, как молодых, налили по полстакана дубняка, и, выпив его залпом, заедая луком и хлебом, Клава неспокойно думала о том, что за спиной у них Роза, к столу она не пошла, а бабы не настаивали, считали, что хватит, что она уже готова. Среди шума и выкриков Клава услышала скрип пружинной сетки и, обернувшись, увидела Розу на кровати, поверх наваленной одежды. Она легла бочком, подобрав ноги, как обиженный ребенок, руки и плечи вздымались неспешно и ровно.

Явился милиционер, вошел не стучась, в огромных валенках и овчине, а когда он сбросил ее и подтянул гимнастерку, Клава увидела, что он тощ, с резким, мосластым лицом, с запавшими, как у язвенников, щеками, с черными глазами, в которых полыхало веселое ожесточение. Бабы очистили ему место, усадили за стол, — ни в ком из них не было угодливой суетливости, никто не заискивал, никто не тревожился. Только Клава обмерла при его появлении, сама не зная отчего, боясь, что он станет придираться, спросит, почему не объявилась сразу. А когда поняла, что он знает об ее приезде, даже имя-отчество ее знает, затревожилась о другом, еще более неясном: вспомнила о паспорте, которому вот-вот кончается срок, о карточке, приклеенной Полинкой так, что буквы круглой печати чуть сдвинулись, подумала, там ли лежит паспорт, куда она его положила еще в Нерехте, когда укладывала рюкзак, или, может, случилась беда, а она за всю дорогу не удосужилась проверить…

Начали петь, но без Розы песня не ладилась, и пришлось ее будить, а это было непросто: как ни тормошили Розу, она не вставала, даже окрик милиционера не подействовал. «Давай, конторщик, — попросили Сергея, — небось ты добудишься, ты секрет знаешь!..» — и он поднялся, с добрым, участливым и, как показалось Клаве, нежным даже лицом, легко положил руку на плечо Розы и что-то шепнул ей на ухо. Роза поднялась, удивленно-радостно села на кровати, подвернув под себя ноги, и, не видя со сна никого, кроме Сергея, потянулась к нему.

— Спой, Роза, — сказал он, уклоняясь от ее рук. — Спой, все просят.

Тут к ней вернулась память, она осмотрительно, медленно повела глазами по комнате, увидела милиционера, раскрасневшихся баб, сухое, контрастное, будто в темных провалах, лицо разлучницы, — и на всех смотрела спокойно, даже равнодушно. С неуклюжей грацией занялась волосами, прихватила губами шпильки, потом заколола их наново, до блеска туго уложив волосы в косу, еще раз оглядела всех и запела.

Полуприкрытые глаза Розы потеряли свое привычное выражение заурядности, короткие ноздри напряглись чувственно и резко, от приподнятой головы разгладилась, помолодела шея, на всем ее облике отпечаталось вдруг ощущение значительности, ума. Скорее всего, оно было заемным — от песни, от слов и мелодии, но казалось истинным, отныне принадлежащим Розе навсегда. Только когда Роза забиралась уже очень высоко, голос звучал диковато, бело, а то и с неприятной, металлической напряженностью, но чуть пониже начиналось колдовство, которому трудно было противиться, да и никто, кроме Клавы, не думал противиться. И снова, как утром на кухне, Клаву сжигала ревность, еще более яростная, полыхающая, и, даже закрыв глаза, она видела Розу и понимала, что Розу можно любить, что вот такую, как сейчас, ее трудно, невозможно не любить.

4

Вечером на третьи сутки приземистые, распластавшиеся на заснеженной дороге розвальни двигались от Лога к станции, по знакомой Клаве дороге: шесть километров полем, шесть тайгой. Розвальни двигались медленно и тронулись в путь загодя: поезда шли с востока забитые до отказа, и нужно было время, чтобы достать хоть бесплацкартные билеты и приготовиться к неизбежному бою при посадке. Рослая баба везла в розвальнях двух мужчин: хромого Сергея и милиционера, вызвавшегося, по просьбе Розы, помочь супругам уехать. А позади, чуть поотстав, поспешали две женщины, обе в кожушках, с закрытыми против ветра лицами. Мороз стоял такой, что о весне было совестно и думать, снег ложился густо, будто зима только разгуливалась, бездумно расходуя себя; метель кусала порывисто, яро, ввинчиваясь во все прорехи и щели.

Ветер мешал говорить, но Роза, прикрываясь варежками, повернув лицо к Клаве, криком пересиливала ветер, опасаясь, что не успеет высказать всего: пока они идут позади розвальней и ветер уносит голоса за спину, она может все сказать, а на станции — люди, там не с руки говорить. Боясь, что не услышит и Клава, Роза наклоняла к ней лицо близко-близко и, чтобы не сбить с ног в метельной кутерьме, то и дело обнимала Клаву за плечи, одетые в ее, Розкин, старый кожушок.

— Он теперь хорошо спит… В ночь ни разу не крикнет, зубами не заскрипит… А то, бывало, как закричит, господи-и. Мишу звал. Я уж потом узнала — сына… — Она поддержала рукой поникшую Клаву, сказала участливо: — Ну, ты держись, все мы одного горя дети.

— Спасибо, — неслышно ответила Клава.

Розой владел какой-то азарт; все решилось, она знала, как нужно поступать, хотя сердце и плакало, горевало по Сергею.

— Он теперь все ест, научили, — толковала она. — Может, прежде перебирал, а теперь что ни дай — спасибо. Вот только что он ужасно любит: кашу манную.

— Он гречку любил.

— Не было ее у нас, а манную привозили… Он ее сладкую, с сахаром ест. Ты его балуй… Он тоже горя хлебнул.

— Спасибо!

— Чего ты заладила: спасибо и спасибо! — великодушно сказала Роза. — Не чужие мы с тобой, Клава.

СУХОВЕЙ

У двухэтажного, назначенного на слом дома, с одной живой дверью, без крыльца — так что распахни ее и тротуарчик перегорожен, — стоял мятый «Запорожец» электрика Николая.

Электрик нашел Сергея среди душной ночи на дежурстве, позвал на шлюз, сказал, что вода в Оке сошла, как не сходила еще ни разу с какого-то давнего довоенного года, когда их и на свете не было, что ни заброс — рыба, щука жрет сослепу, будто второй нерест отыграла, с низовьев рано подошел голавль, крупный, мерный, за ночь с плотины берут на лягушонка по двадцать здоровенных дураков, судак очумел, если на грузиле тройник, по двое на снасть вешаются, жереха много — в солнечный день вода на струе кипит от него, удочники и те облавливаются, за зорьку набивают проволочную сетку плотвы, красноперки, подлещиков, а с прошлой пятницы стали попадаться сомы, хватают и лягушонка, но лучше — чиликана, серо-зеленого крупного кузнечика, который хоронится в матерой крапиве.

Аккуратный, сухонький Николай суетливо кружил по базарной площади, возникая то справа, то слева от медлительного и молчаливого Сергея, хлопал, как крылышками, бортами джинсовой курточки, надетой на голое тело.

Николай холост, у него, кроме субботы и воскресенья, два дня отгула, он бы тут же немилосердной, душной ночью кинулся на Оку, но без дружка, без его милицейской фуражки, жэковского электрика к плотине не пустят, а ему нужна плотина, его рыба — в самом шуму; сотня метров ревущей, кипящей врасхлест воды у нижнего бьефа — она-то и набита тоскующей по Николаю рыбой. Для дела нужен Сергей, веский шаг его казенных сапог, приветливый басок, которого не перехватывает робость перед шлюзовским народцем или начальством. Они и рады Сергею, видят, что уверенность его ровная, незаносчивая, по-деревенски степенная, и никому не во вред, что он не жмот, сам, не дожидаясь просьбы, распахнет железную коробку из-под леденцов, поделится и кованым крючком и даже тройником, которому цена как-никак гривенник. Все от натуры, от щедрости; подкупать шлюзовских рыбаков ему незачем, а если что и бывало приплачено, то не за себя, а за Николая, чтобы приветили и его, суетливого и удачливого на рыбалке, при приезде неслышного, нетерпеливого до дрожащих рук и хвастливого, задиристого, когда дело сделано и, обновившись, он ладит машину в обратный путь. Хотя и пригляделись уже к нему на Оке, а без Сергея на плотину не пускали; чуяли, что робеет, дергается сердчишком, и спешили показать свою власть; если каждый начнет лавить, как говорили на шлюзе, в запретке, то шлюзовским рыбы не видать.

Смуглые веки Сергея, тяжелые после бессонной ночи и мглистого от зноя дня, — суховей перехватывал дыхание, забивал его пылью и песком даже на городском асфальте. Николай не даст теперь Сергею ни пообедать, ни помыться толком, будет торопить, припугивать, что они прозевают вечернюю зорю, а в ночь ударит гроза и рыба попрячется. Сядет, как всегда, на табурет напротив Сергея, и каждый кусок, каждый глоток Сергея присолит нетерпеливым, докучливым взглядом детских рыжеватых глаз.

— Прибыл, князь! — обрадовался Николай. — Давай, давай! Поворачивайся! С тобой все на свете прозеваешь.

— И ехал бы один.

Николай подмигнул, проводил взглядом Сергея — тот был в потной нижней рубахе, — потом оглядел беременную Ольгу с полотенцем в руке, тяжелую, идущую вразвалочку, и, услышав, как шумливо ударила струя в ванной, снова заторопился, будто открылась ему гудящая, содрогающая стальные фермы плотины вода, закричал в открытую дверь:

— Рыбачок! Глянь на палец: он у тебя забыл, как шпиннинг держать! — И «шпиннинг» у Николая — слово заемное, окское, перенятое от шлюзовских.

Сергей невольно пощупал большой палец правой руки: после летних рыбалок подушечка пальца грубела, ее до черноты сжигал алюминиевый обод катушки — он пробегал многие километры, то мягко касаясь кожи, то замирая под тормозящим нажимом пальца. Теперь палец зимний: перед весной Сергея послали на курсы, он пропустил и щучий жор и первые майские рыбалки.

— Павлика дождись, — попросила жена. — Я в садик сбегаю, приведу.

— Сбегаю!.. — повторил за ней Сергей и приобнял жену, нежно оградил, охватил ее руками, не прикасаясь мокрыми ладонями. Наклонился к припухлому, в грубой желтизне лицу, в сумраке полуразрушенной ванной разглядел бледные, приоткрывшиеся губы, заплющенные глаза, густые, темно-серые ресницы и бережно прижался бедром к ее тугому животу. — Тебе только и бегать теперь… Ты тихо ходи, Оленька… ты помни…

— Куда руки девал? — обрадованно шепнула она.

— Мокрые.

— Ну?! — позвала она. — Мокрые еще лучше: духота какая… Сердце-то заколотилось у тебя, а?

— Заколотится! — словно упрекая, сказал Сергей, но была в нем только нежность, нежность и желание, и долгий не в один месяц пост, и жалость к ее до невозможности напрягшейся плоти, к налитым венам, и смутная мысль, что, любя его и мучаясь в этот зной второй беременностью, она не знает того голода, который испытывает он. — Ты-то не одна… двое вас, а я один…

— Дурачок! Тебя послушай… — И торопливым, застенчивым шепотом: — Скоро, Сергуня, скоро. — Невольный вздох, а в нем страх перед неизбежным и гордость, а вместе с тем и какая-то закрытая от него женская жизнь. — Ты не пей.

— Николай за рулем, а мне и пить нечего.

— Зина бутылку привезла. Не видел — на буфете? Зина у нас. В спальне.

— Ее и гони за Павликом, — сказал Сергей. — А ты со мной побудь.

— Прибежала в слезах, плачет. Николая услышала — и в спальню.

— Опять Евдокия?

— Поговори с Зиной: уедешь, что мне с ней?

— Пусть сидит, пока сама из спальни не выйдет. — Уже злость была в нем, глухая и упрямая. — А не выйдет — так уеду.

Бутылка — и подороже, высокая, с красноватой наклейкой на хрустально-прозрачном стекле — стояла на буфете. Сергей заметил на половичке лакированные лодочки Зины, огромные рядом с туфлями жены. Ольга набрала две тарелки борща, взяла в руки третью.

— Поговори, Сережа, может, пообедает с вами, уймется.

— Пусть сидит, — повторил он нарочно громко.

— Ох, тянете вы резину! — изнывал Николай. — Ночью гроза, похолодание обещают, северный ветер, — врал он и сам верил. — Без вечерней зори нам и ехать нечего.

— Не обещают дождя, Коля, я в шесть слушала. Хлеб, говорят, горит, Сереженька?

— Не мы жгли, хозяйка, не нас и к прокурору, — уже с полным ртом отшучивался Николай. — Ночью выползок попер, видно, и в земле душно; я с десяток взял, это к удаче… Сом на выползка знаешь как идет!..

Сергей услышал, как сошла, держась за перила, Ольга, и черствый скрежет дверной петли, которого не замечал, когда сам входил или выходил из дома, а в спальне — тишина, ни шороха, ни вздоха, хотя Зина, верно, стоит за дверью, рослая, выше брата, так что в новую, обещанную Сергею квартиру ей, пожалуй, придется входить, пригнув голову, как это делал у любого деревенского порога их отец — его и Зины.

— Не примешь? — Николай кивнул на бутылку; хорошо бы вывести Сергея из хмурости. — Ну, ты даешь!

— Жарко.

— Немец именно в жару пьет; еще и сладкую, у них и сладкая есть. Ты глянь, как делать-то ее научились. — Он снова показал на бутылку. — Слеза!

Сергей молчал.

— У тебя хоть снасть готова? Лето, смотри, чудное: май, а на акации стрючки, трава цветет — овсюг весь в метелках. По такому лету в Оке и акула может объявиться…

— Зинка! — позвал вдруг Сергей. — Будет под дверью топтаться. Сюда иди!

Вышла сразу, постояла, не снимая пальцев с дверной ручки, не притворяясь, что сидела в глубине спальни. Лицом менялась мгновенно; на брата глянула скорбно, электрику улыбнулась:

— Здравствуй!

— Здравствуйте… Зинаида.

Будто споткнулась: чего это он величает ее? Прошла к столу в чулках; сквозь восковую, мертвенную их желтизну просвечивали длинные пальцы и частые, темные, обметавшие ноги до колен волоски.

— В городе на босу ногу ходят, — сказал Сергей, — а ты фасон давишь.

— Городские скоро без юбок побегут, что же мне, подражать?

Зина на длинных ногах, широкая в бедрах и резко, несоразмерно узкая в талии, и во всем выражение открытой, неженственной силы — в приподнятых плечах, в небольшой, высоко посаженной груди, в резких чертах лица. Темные волосы старомодно, скучно уложены кольцом вокруг головы, глаза серые, до черноты, неотступные, неспокойные, назойливые. Николай и трех секунд не выдерживал их взгляда, смущался темных полукружий у век, сумеречного, лихорадочного огня ее глаз.

— Чего в клюве принесла? — спросил Сергей.

— И на стол не поставил! — Длиннорукая, потянулась к буфету и взяла бутылку: в профиль заметно, что нижняя челюсть у нее подвинута вперед, но лица не портит, только маленький красногубый влажный рот кажется хватающим и жадным. — Я гостинец тебе везла.

— На «экстру» разорилась, — подозрительно заметил Сергей.

— У нас брала — теперь и нам хорошую возят. — И добавила с податливым, жалким кокетством: — Не самогон же тебе везть — еще оштрафуешь! Родную сестру не пожалеешь…

— Мы ее с собой прихватим, — сказал Николай. — На рыбалку. Сергей этим летом еще не ездил.

— У вас уже лето, — жалостно, как вздохом, откликнулась Зина. — У людей лето, а мне, дай бог, весну дожить. — Поднялась, взяла в буфете три стопки. — И я выпью, может, на сердце полегчает.

Мотор! — Электрик перевернул свою стопку донышком вверх. — С ним не шутят: или — или. — Сквозь бодрость просвечивало и сожаление.

— Пей! Пей, Зина! — Сергей не взял налитой стопки. — Можешь из горла, одна, для сердца здоровее.

Зина выпила, поиграла ноздрями; даже хлеба не отломила на закуску, уперлась в стол крупными локтями, спрятала лицо в ладонях, проговорила слезно, потерянно:

— Вот как ты сестру встречаешь…

— Ты же душу из меня выймешь, Зи-и-инка. Никак без милиции не поладите, — мрачно пошутил он.

— При чем милиция, Сергуня? — Голос ее страдал, подходил к черте, когда в пору зарыдать. — Брат, брат, родная кровь… никого у меня больше нет.

— Ольге в роддом не сегодня-завтра. Ты о ней подумала?

— Тебе все дорогие, а сестра хоть подохни. Придешь домой к ночи, за день умаешься, всем чего-то от меня надо, каждому присоветуй, напиши, а в избе тёмно, печь холодная, живой души не докричишься.

— У вас же газом топят.

— Эту зиму, а прошлую?

— Что об старом вспоминать! — Он досадливо отвернулся. — Хорошее помни.

— А я помню, всякий год и день у меня на счету. Помню, как обстирывала, кормила тебя, как в школу повела.

— Выходит, матери у нас не было?

— А была? Была-а?! — с надрывом, истязующе протянула Зина. — Везде на затычку, повяжется платком, так что глаз не видать, и шныряет, шныряет…

— Не надо было избу у бабы Мани отнимать, — не принял он ее разговора. — Несчастливая будет тебе эта изба. Там и Манины дети не держались прежде и твои мужики не присохнут.

— А я их держу? Пусть катятся! — Зина подалась к Николаю, смуглое лицо в черной короне, с тонким своенравным носом и жадным ртом приблизилось к нему, и ему сделалось неловко, будто и он в ответе за мужчин, которые не удержались в избе Зины. — Этого добра везде навалом, пальцем помани!..

Сергей едва припоминал трех ее мужиков — то ли женихов, то ли мужей; как они объявлялись при ней, подчиненные, не поспевая и слова вставить в ее громкий разговор, никлые, случайные гости, ошарашенные тем, что проснулись в чужой избе, и как пропадали, будто легкая полова, ветром унесенная от ее крупного, самовластного ядра.

— Собаку хорошо завести, она верный друг, — заметил Николай.

— Чужой человек меня понимает, — благодарно откликнулась Зина, — а ты? Иной раз сидишь, телевизора не включишь, на чужую счастливую жизнь смотреть тошно.

Нервничая, незаметно выпили по стопке — Зина и Сергей. А Николай ерзал, недовольный, что Серега медлит, дурной разговор затягивается, и в растерянности, чтобы не молчать, он сказал:

— Что за народ мужики?! Щенки незрячие: такая дама гуляет. Свой дом, газ, телевизор — судить их надо. — Его смутил тяжелый взгляд Сергея. — Правда, Серега, ты недооцениваешь Зинаиду.

— А ты возьми и оцени! Не надо бы ей в чужую избу лезть.

Зина, потупившаяся было при лестном о ней разговоре, качнулась от обиды и ухватилась руками за край стола так, что он дрогнул и заскрипел.

— Я, что ли, у Мани избу отнимала?

— Ты секретарь сельсовета: власть на местах.

— Купили у нее. По страховой цене, как законом положено.

— Выжили старую, — уперся Сергей; об этом говорено не раз, в свое время он грозился, что порога этой избы не переступит, теперь пыл отошел.

Баба Маня, Маруся Шутова, осталась в большой избе одна: три дочери разлетелись по городам, одна замужем за авиационным мастером, а две другие чуть ли не за генералами, — неподалеку за деревней стояли тогда военные, невесты и похуже, не такие красавицы, как Шутовы, в родительских избах не засиживались. Зиму баба Маня ездила от зятя к зятю, а весной обратно в деревню, изба ее сделалась вроде дачи для внуков и для дочерей с мужьями, когда придет охота не в Крым, не на Кавказ, а к вишеннику, к сладкой грушовке, к березкам и липам. При опухших ногах тащила на себе хозяйство — и сад, и картошку, и лук, и огурцы — двадцать соток, над которыми в прежние годы гнула спину вся семья. Всякий день помирала от сердца, не глядя, жевала любую таблетку, какую сунет кто из сердобольных дачников, всегда благодарная всем, за все — за вбитый гвоздь, за поправленную калитку, а то и попросту за незлой взгляд. Неподъемные вереи с яблоками — на рынок — сама подтаскивала за километр к шоссе: проволочет, кряхтя, верею шагов тридцать, вторую вперед занесет, за ней третью, и еще, и еще, и так живым каторжным чередом все ее двенадцать верей ползут к шоссе и ни на минуту не уходят из ее глаз. А в городах родня ждала от нее отборной картошки, какой и на рынке не купишь, лобастой, тяжелой, и в ладонь антоновки, славянки, такой пахучей, что и фанерный ящик и мешковина пахли ею до нового урожая. Ждали и дивились чуду, как это баба Маня со всем справляется.

— Жалостливый ты? — Зина оскорбилась. — Ты бы ее адов труд пожалел. Утром идешь мимо, не знаешь, жива ли.

— Жила, — возразил Сергей. — А первым же бездельным летом померла. В Ленинграде. Не слыхала?

— Ты откуда знаешь?

— Милиция все знает. — Николай хмыкнул со значением. — У них сводки.

— Откупили избу, — без земли сердцу нечем стало жить.

— Мы и дочерям писали, а как же. Двое твердо сказали: продай, мать. Одна генеральша уперлась, мало ей, видать, городской дачи! — Зинаида вспыхнула запоздалой злостью. — Выходит, наследницы за, а ты против?!

— Покуда Маша жила, какие они, к черту, наследницы! Не их дело.

— Ей жизни чуть оставалось, — сказала Зина со строгой, наперед отмеренной грустью. — Поди тягайся потом с генеральшей. — Она даже вздохнула от тяжести своих дел и обязанностей. — Не можем мы пришлых терпеть; колхозная земля на вес золота. Ты закона не знаешь.

— Маня Шутова пришлая?! — поразился Сергей. — Она колхоз ставила, она из первых в него вошла. Все на них держалось: после войны только что не пахали на себе. Она пришлая? Что же, ей в старости на трактор садиться?! Три избы ее на этом месте за жизнь поменялись, большой род оттуда вышел, сад своими руками сад, ила — пришлая! Мы с тобой пришлые, на готовое пришли.

— Ты не пришлый, ты чужой! — осадила его сестра. — а нами сегодня дело держится. Есть любители все вспоминать да вспоминать, а кому дело делать?

Она его сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты.

— Если дело так держится, как мужики при тебе, тогда всем нам хана! — В сердцах он налил себе из бутылки, а сестре наливать не стал; впрочем, она отодвинула свою стопку, показав, что больше за этим столом пить не хочет.

Приближалась гроза, не та, которую обещал, хитря, электрик, — семейная гроза и непогода, — и Николай попробовал переменить разговор.

— А что, правда, хлеб горит?

— Плохой хлеб. — Взглядом и добрым кивком Зина оценила его деликатность. — Может, и сгорит, вина не наша. Перейдем на поливное — и в засуху будем брать. — К Сергею повернулась печальная, на глазах мигом выступили слезы. — Евдокия жизнь мою заела… Пропадаю… — И вдруг заревела, часто и нехорошо застучали белые, острые зубы о зубы, словно в ознобе. — С января ее и на Доске почета нет; как связалась с проходимцем проклятым, не до показателей стало.

— Думай, чего говоришь! — Сергей двинул порожней тарелкой по столу, глухо, не стеклянно, как о пластмассу, ударил ею о бутылку, но не разбил. Глянул на сестру свирепо, потом наклонил круглую, с юности лысеющую голову, смуглый лоб в капельках пота, сказал яростно. — Ее не позорь и себя не роняй! Выйди, Николай! Проветрись. Подождешь меня.

— Ты мне шпиннинг дай. — Николай охотно поднялся. — Я шпиннинг уложу.

— Подождешь, говорю! А нет, езжай без меня.

— Ладно… кончай пропаганду. — При Зине Николаю не хотелось пасовать. — А то учишь всех. Жду.

Казалось, Сергей слушал шаги Николая, словно считал скрипучие ступени, дожидался, когда хлопнет наружная дверь, не решаясь прежде того заговорить с сестрой. Но шагов он не слышал: все мысли и таившаяся до поры злость, и горечь непонимания, и бессилие перед неведомыми, тайными сторонами жизни, вся его проницательность — все сошлось на Зине.

Правда, хорошей была ему сестрой и нянькой бывала, когда мать выбивалась из сил. В трудную пору Зинка и для деревни хороший человек: любое дело у нее спорится, нужно — сутки от телефона не отойдет, за ночь все избы обежит, с сотней мужиков и баб переговорит; и все — дело, дело, без лишнего, строго. Когда всем плохо, она рада, что и ей не лучше, что и она без дров или впроголодь. В трудный год люди дружнее живут: чужой окрик не так больно бьет, а покомандуют тобою — и оно не так обидно, только бы шло к хлебу, к надежде. Но едва наладится жизнь, повернет к сытому столу, повеселее загорятся деревенские окна и люди больше заживут своим благополучным домом, отдельным от Зины счастьем, — и ее не узнать. Многие делаются для нее и вполовину не так хороши, как прежде, а иные и во враги попадают. И первая — Евдокия. Надо же так распаляться не на чужого, худого человека, а на родную кровь! Ну, разные они: Зина рослая, тело, если приглядеться, коротковато, а ноги с отрочества — журавлиные, чудной, завораживающей походки; Зина — царь-баба, а Евдокия маленькая, крепонькая, навсегда прихваченная солнцем, вся как орешек лещины. Не суетная, с конфузливой улыбкой темного рта, с русым пушком над губой, не яркая, вся в один тон, а у Зины каждая черточка в глаза бьет, и вся она быстрая, все опрометью. Что ее ест, что гложет? Отчего она вот уже который год изводит его Евдокией — редкий месяц не писала ему о ней и в часть, в Самарканд, душу ему мотала? Прошлой осенью примчалась в город на попутке, в дождь, мокрая, лица на ней нет. Сергей напугался — может, с матерью беда, а Зина плюхнулась на стул и говорит: «Евдокия зубы вставила! У нас техник, гастролер объявился… От налога прячутся, тунеядцы…» Сразу даже не понял: что такое, какие зубы? «А сбоку! — с горьким укором напомнила Зина. — Забыл! Забыл! Она когда смеется, видно — сбоку зубов нету. И у меня нет, а ничего, живу…» Вспомнил: два зуба Евдокия при родах потеряла и два в войну. «Молодая без них пробегала, — ныла Зина, — а теперь вставила… Думаешь, зря?!» И такая в сестре горькая обида, что Сергей растерялся, спросил вдруг: «Белые? Зубы-то белые?» «Железные!» — простонала Зина, будто и в том, что не белые, а железные, тоже крылась хитрость, злой умысел. Евдокию он видел перед собой так, словно она и стоит рядом, видел лучше, чем скорбящую Зину, чем любимую Оленьку, чувствовал, что нельзя ему на Евдокию сердиться, бог с ней, пусть живет, как живет, а все равно сердился, перестал прощать, что она хоть через Зину, а баламутит и его жизнь, когда впору бы угомониться. Гнал от себя Зину, а все-таки слушал, и недоброе копилось в душе.

— Ну? — подступил Сергей к сестре. — Чего Евдокия сделала: обратно зубы вставила?

— Ой, Сереженька, и сказать страшно!

Смотрел и ждал, уставился на нее материнскими серо-голубыми глазами, но не мягкими, как у матери, а дерзкими и нахальными, смотрел с угрозой и ждал.

Зина тоже встала, качнулась, схватилась за спинку стула, словно страшилась того, с чем приехала, а еще больше — брата и хотела отгородиться от него хоть стулом.

— Взамуж идет, — сказала едва слышно. — Взамуж! С утра за пивом гоняли…

— Евдокия?!

— Не я же, не я… Теперь мне от стыда хоть из села беги.

Не глядя, Сергей нашарил бутылку, налил стопку и выпил. Нехорошо обожгло гортань, он судорожно вздохнул.

— Ну-у-у, Евдокия! — проговорил с обидой, на долгом выдохе и вдруг спросил: — А неправда?

Не может, не должно быть правдой, никак. Лгать Евдокия не умела, всегда напрямик, всем в глаза. Половина всякой ее беды от этой прямоты, а случалось, не половина — вся беда. Он ведь ездил к ней после Нового года, обо всем они переговорили, какая же теперь свадьба?

— Правда.

— Тайком? — Этому и поверить трудно.

— От нас тайком, а деревня знает. Сегодня гулянка, — печалилась Зина.

— Ольге не говори! — потребовал Сергей: он услыхал голоса жены и сына, о чем-то Ольга толковала с Николаем. — Пусть спокойно родит. Не ее это дело. — Он достал из-за шкафа спиннинг в сером, запыленном чехле.

— Не баба она, что ли?

— Оля в чужую жизнь не лезет.

— Неужели я лезу? В родной избе срамота… Людям в глаза глянуть стыдно, еще я и нахалка, я виноватая…

Снова шло к слезам, а жена поднималась по лестнице, и Павлик топал рядом.

— Ладно. — Сергей шлепнул Зину по плечу. — Не знаешь ты Олю; она при мне босая не пробежит… — В нем уже заговорил и хмель, несколько стопок крепкого зелья, принятых в духоте, после бессонной ночи. — При муже не разденется, если светло; раньше и целовала-то днем с закрытыми глазами.

Пусть, пусть знает, что у него в доме хорошо и чисто.

— А дети у вас откуда?! — пошутила беззлобно сестра, но за шуткой крылось и недоверие: мол, все бабы на один фасон, да не всем охота притворяться.

— Ну! — прикрикнул Сергей. — Я говорю, ты слушай!

Такой он по душе Зине: с норовом, грубый, непререкаемый — в покойного отца, — такой Сергей только и может справиться с Евдокией. И Зина сказала, покорствуя ему:

— Твоя Оля — ангел. Она и дело сделает и книгу прочтет. Я и не помню, когда сама книгу последний раз держала.

— Зинка! — взмолился Сергей. — Может, брешешь все?

— Когда я тебе брехала?!

— Всякий день! — с пьяной твердостью ответил Сергей.

Отворилась дверь, Павлик кинулся к отцу, ухватился за его колени, поднятый на руки, приник к голове, потерся о маленькое красное ухо отца.

— Едем! — сказал Сергей жене. — И Зину берем. Николай поучит ее шелешпера ловить. Я их сосватаю: у Зинки в хозяйстве как раз авто не хватает.

Зина помалкивала и, теряясь, не зная, что решит Сергей, не сразу попадала ногой в туфлю, а надев лодочки, сделалась повыше и привлекательнее: каблук изменил ее осанку.

— Сергуня, а я куда? — смиренно спросила она на лестнице, но брат не ответил. — Не отступайся, Сережка… хоть раз доведи дело, скажи свое слово. И у нас же свои права есть.

— Молчи, пока не передумал.

Николай не стал выяснять, отчего Сергей вышел не переодевшись, с одноручным спиннингом в чехле, без плаща и подсака, даже и без армейской, на ремне, сумки, в которой держал запасную снасть, маленькие пассатижи и железную коробку с якорьками и свинцовыми грузилами. Пусть развлечется, побродит, покидает недобычливый спиннинг, Николай свое возьмет — два спиннинга поставит с плотины, на живца, а с третьим поколдует на камнях у правобережного устоя. И то, что Зина с ними, втиснулась на переднее сиденье, не смутило Николая: какое-то время им по пути, только на девятом километре их дороги разойдутся, «Запорожец» вильнет вправо, к Оке и шлюзу, а Зина то ли попадет на автобус, то ли на попутках махнет еще сорок километров, — такую кралю любой шофер не оставит припухать на обочине.

2

Ногам Зины тесно на переднем сиденье, и она устроилась боком, каблуками к дверце, коленями так близко к рычагу, что Николай едва не задевал ее всякий раз, когда брался за него рукой. Пекло немилосердно; машин на шоссе много, едва Николай сбавлял скорость, в окна врывался жаркий, на чужом бензине и гари воздух. Николай чувствовал на себе неотступный взгляд Зины, пробовал резко повернуться, уставиться на нее, — чего, мол, смотришь? — но Зина спокойно и ласково встречала его взгляд. Надо бы сразу затеять треп, в трепе он кум королю, только он упустил момент, промолчал, теперь не попадешь в колею.

Лицо Николая нравилось Зине, и не только лицо — весь он, внимательный, как ей казалось, покладистый, с рыжеватыми, низко опущенными бачками, с широким в переносье, чуть приплюснутым носом и табачным сухим ртом. Мужчина. Хорошо выбритый, маленький, бровастый мужчина, с крепкой и не нахальной рукой, — он всякий раз отводит рычаг влево, чтобы не тронуть ее колено. Нахал прихватил бы уже колено, — и не раз, вроде ненароком, простите, мол, промашка! — еще и подул бы на ладонь, будто обжегся; он, мужчина, занятый делом, даже и спичечного коробка не дал ей, когда она потянулась помочь, закурил, не выпуская руля.

Оглянулась: Сергей привалился в угол сиденья и дремлет. Глаза и под опущенными веками не скрадываются, не отступают внутрь, а кругло, грубо выпирают. И у отца, когда мать привезла его со станции Арысь, веки туго облепляли глаза, будто он и мертвый запоздалым усилием хотел разглядеть сквозь холодную пелену век жену и детей, брошенных им в деревне.

Зина положила левую руку на спинку шоферского сиденья, поиграла пальцами по кромке опущенного стекла: Николай подался назад, и синеватое линялое полотно куртки жестко, приятно приникло к ее обнаженной до подмышки руке. Она с тревожной серьезностью посмотрела на Николая, но электрик словно забыл о существовании Зины, и она снова пошевелила пальцами, приподняла, освобождая, чувствительную, откликающуюся ему руку, пальцами правой руки потеребила темную прядку под мышкой и снова опустила руку, придавливая ею плечи Николая, доверяясь ему. Ей бы такого в избу, аккуратного, чинного. Разве она не стоит того?! На руках внесла бы через порог, кормила бы, поила, он и горя не знал бы, только был бы человеком, не пьянью. И, щуря в истоме веки, чуть покачиваясь, чтобы не исчезало чувство близости, непрерывности прикосновения к его стираной курточке, Зинаида видела Николая у себя за столом, у цветастой и глянцевой пустыни новенькой, спиртово пахнущей клеенки, на светлых прохладных половичках, в тишине, в сладком согласном молчании. Видела в распоясанной рубахе и босого, с небольшой, но все же мужской, сильной ногой, у кровати стояли не мазутные, надетые на рыбалку кеды, а импортные полуботинки: ничего бы она для него не жалела. А забери он ее в город, и тут не прогадал бы; с ней можно и по улице в толпе пройтись, и сердце у него не защемит, что другие жены лучше, еще и приглядывать надо за своей, как бы не увели.

— У нас сразу двое «Жигули» купили, — сказала Зина.

— Живут же люди! — Николай ответил механически, без промедления, будто из засады, будто ждал именно этих слов.

— Молоденькие: сажают жену, детей — ездиют. Катают. Время есть: теперь ведь и у нас как работают — от звонка до звонка.

— А что, попал в капкан — хана! Катай! Хорошо, машина есть, а то на горб сядут.

— Разве ж не бывает семейного счастья?

— Его и на луне нет: теперь уж точно — проверили. Специально летали.

— Там нет, а у нас есть. Ты, верно, телевизора не смотришь.

— Где это, у вас? — Николай улыбнулся: мол, разговор шуточный. — В колхозе, что ли? А мы, дурачки, не знаем. — Она молчала, кротко, с выражением томной обиды и беззащитности. — Жену надо в кузове на грузовике возить, с ветерком. Жаль, гражданам полуторок не продают.

— А купил бы? — игриво спросила Зина. — Я в кузове люблю. — Она сбросила туфли, склонилась за ними, коснулась головой его плеча. — Откуда у вас деньги: не сеете, не жнете, а все при вас. С зарплаты-то не разживешься, с нее только-только.

— Воруем!

— Где ты их наворуешь, — не верила Зина.

— А друг у друга. К примеру, я руку Сереге в карман сунул, а он ко мне, одними пальцами в потемках считаешь и тащишь, тащишь…

— Так денег не прибудет, — трезво сказала Зина. — Крадут у государства; одно оно у нас богатое.

— Меня мамаша бесплатными щами кормит, — уклонился Николай. — Перебиваемся.

Она тихо засмеялась, будто электрик сморозил что-то уж очень смешное, и бросила за спинку переднего сиденья туфли, не видя, что брат, умащиваясь поудобнее, вытянул поперек машины ноги.

— Ну, кобыла, покоя с тобой нет. — Сергей сгреб туфли и бросил их ей в подол. — Давай, подковывайся.

— У меня ноги от духоты опухли… Правда, Николай?

— А я вижу? Разбирайтесь сами.

Он озирал дорогу, не снисходя ни к ней, ни к Сергею, и в ее мозгу, всегда открытом раздражению, непредвиденным импульсам, вдруг враждебно вспыхнуло короткое, злобное слово — гнида — гнида, гнида, ах ты, рыжая гнида! — а о брате подумалось покойно и с надеждой. Пусть распаляется, только бы не остыл у грешного крыльца Евдокии. Уже не нужен был ей Николай ни в мужья, ни в любовники, и не было ему места в Марусиной избе, ни у немецкой клеенки, в свекольного цвета розах, ни на крахмальных, холодных простынях. Видала она эту мелкоту в штопаной курточке и копеечных кедах, видала в гробу в белых тапочках, он, верно, жилы повытянул, пока «Запорожца» купил, жениться ему не по карману. К ней вернулась трезвость, жесткая, жестокая даже трезвость, гордость, что ни один не покомандовал ею, не осилил ее ни грубостью, ни похмельной, слюнявой жалостливостью. Обманывалась, но ненадолго, не они брали ее, а она их: дверь у нее хоть и без пружины, а так наподдаст любому, что он дорогу к Марусиной избе забудет.

Зинаида и сердилась на себя и понять не могла, отчего она, вслед за другими, собственную избу зовет Марусиной, словно баба Маня жива и после полой воды вернется, чтобы загодя, прежде всей деревни, копать гряды под картошку. Сергей блажит, Марусина изба досталась ей по закону, старуха сама продала избу, и давно заброшенное, пыльное, позабывшее людские голоса гумно, и сарай с ледником — его уже две весны не набивали тяжелым мартовским снегом — правда, за малые деньги продала, так ведь и цена не базарная, а по закону, не вчера ведь избу рубили; сколько лет пользовались, жили, снашивали все добро на усадьбе… Все так, так, а переменить избе имя и Зинаида не может, видно, годы должны пройти, и не просто годы, а так, чтобы другая жизнь началась в доме и дети пошли. А дети не подавали знака в ее крепкой плоти: другой хватило бы считанных дней сожительства, чтобы понести, а ее бог хранил и миловал. Тело ее словно знало свою особую судьбу, чуяло, что мужик снова попался уцененный, в отцы не подходящий. И ладно, и подождет, жизнь-то впереди, она не Евдокия, чтобы пластаться перед мужиком, угождать, обстирывать. Об нее ноги, хоть и босые, не вытрешь.

Близился перекресток на девятом километре, Николай забирал вправо, чтобы свернуть с шоссе на дорогу к Оке, но Сергей положил ему руку на плечо:

— Давай прямо, до левого разворота. Махнем к Евдокии.

— Привет! — усмехнулся Николай. — Очумел, что ли?

«Запорожец» рыскал среди тяжелых машин.

— Слушай, что говорю: езжай прямо!

Как на грех, дали зеленый свет, и пришлось ехать вперед, в субботнем потоке машин. За перекрестком Николай вильнул вправо, затормозил на сухом гравии и молчал, не снимая рук с руля.

— Ну, валяй, — сказал с обидой, после долгого молчания. — Тебя любой шеф повезет. Ты и форму нарочно надел: сговорились. Один я о деле думаю.

— Так! — Сергей заворочался позади, открыл дверцу. — Давай, Зинка, ему плевать на чужую беду.

— Вечернюю зорю пропустим, идол! — простонал электрик.

— Ну, привет шлюзовским. Вылазь! — прикрикнул Сергей на сидевшую неподвижно сестру. — Его не разжалобишь.

— У меня и бензина не хватит, — отбивался Николай, но уже вяло, сдавая позицию. — Отложи, Серега, чего вгорячах ехать? Изба, что ли, горит?

— Душа горит, Коля!.. — сказала Зина, тоскуя и не без игры, уповая, что он поймет и проникнется.

Электрик глянул на нее: рыжие, тусклые, будто из кирпича выточенные глаза отвергали Зину, негодовали, зачем она в машине, заняла ее всю своим неспокойным, пышущим жаром телом, своим запахом и темным, невпопад полыхающим, лихорадочным огнем глаз.

— Это же сто километров кобелю под хвост! — Николай схватился за голову.

— Не жалобь его, — приказал Сергей сестре. — Вылазь и голосуй, а я ему скажу пару слов. Подержи! — Он протянул ей спиннинг.

Они остались одни. Слева проносились машины, в окна то ударом, внахлыст врывался раскаленный воздух, то весь выходил наружу, будто гнался за чужими кузовами и огромными, в рост «Запорожца», колесами многотонных машин.

— Тебе надо в село? — тихо спросил Николай, и Сергей кивнул. — А то пусть одна едет, а? — Сергей молчал, казнил его взглядом. — Неужели не разберется? Прихватила бы пушку, пусть пристрелит кого надо, и — концы.

Началось балагурство, дурость: сопротивление кончилось.

Зина перебежала шоссе, встала у обочины с поднятой рукой, покачивала ею в сгибе локтя.

— Ну, семейка, ну, злыдни! — бормотал Николай, пробиваясь к близкому развороту, забирая влево, а потом вправо, туда, где стояла Зинаида. — Ты и катушки не взял, а я, дурак, уши развесил… Рыба этого, Серега, не любит: рыба не баба, между делом ее не возьмешь. Сегодня в зорю обловились бы…

— Отсюда тридцать семь километров, считай, в два конца, восемьдесят, — успокаивал его Сергей. — Час дела. А спиннинг ты мне дашь, ты и на двух обловишься.

— Не канителься ты там, — попросил Николай.

— Я быстро! — ответил Сергей с хвастливой угрозой. — Я знаешь, как быстро, — таксист и сигареты не выкурил бы.

Николай притормаживал, чтобы посадить Зинаиду, и взгляд его вдруг недобро и мстительно оживился.

— Она сзади поедет. Ты ко мне, а она там.

— Чего бесишься? Ему бабу сажают…

— Давай пересаживайся. — Николай перегнулся, придержал дверцу, чтобы Зинаида не вломилась. — С ней не поеду.

Сергей отстранил сестру.

— Поговорить надо.

Теперь она разглядывала Николая с затылка, стриженого, аккуратного: небольшое, прижатое к голове ухо, красноватые при вечернем солнце волосы, неширокие плечи и тяжелые рабочие руки на руле. И снова он показался ей покладистым и домашним, подумалось, что Николай недоволен, зачем Сергей блажит, занял ее место, — приревновал, что ли, к их хорошему разговору?

— Чего не секретничаете? — пропела она игриво. — Забыли, что ли?

Сергей не шевельнулся, и Николай смолчал. Зина пожалела парня: чем-то его припугнул Сергей, сел на шею. А как хорошо ехали до перекрестка! И уже ей казалось, что и электрик хотел бы видеть рядом ее, а не брата, ее задевать горячей, твердой рукой; он и в зеркальце заглядывает, шеей завертел, как куренок. Жаль его — неустроенный и, как все мужики, счастья своего не понимает, — оно, может, в двух шагах дышит, шевелит пальцами, жмурится, кручинится, а мужик мимо идет, как слепой, а то кинется вдруг вдогонку за молоденькой крашеной дурочкой. Правду сказал Николай: щенки незрячие, вроде в шутку говорил, а в шутке правда. Отчего так трудно дотолковаться двум хорошим людям: они, может, и родились друг для друга и жили бы душа в душу, а как им узнать друг друга? Часа тихого нет, случая хорошего — все суета, спешка, грызня, иной раз и не поймешь, из-за чего искусали друг друга люди. Ей сделалось жаль не одного Николая, но и себя, и слезы набежали в глаза, не пролились, встали горчащей и сладкой, туманящей пеленой; хотелось, чтобы Николай еще повернул зеркальце, увидел ее, понял ее печаль.

— Молчуны! — Зина тронула ворот Николая, будто сбросила соринку. — Не скучаете без меня?

— Ты с Николаем не играй, — Сергей оттолкнул ее руку. — С него алименты из семи городов дерут.

— А давеча в обед сватал за него. Оцени, мол! — кокетничала Зинаида.

— У него денег только на крючки да на спички хватает: остальное — безотцовщине.

— И на мотыля, Серега! — подыграл Николай. — Мотыль у меня свой. — Женщин он сторонился, никому не платил, а случись такое — удавился бы с досады. — Я ей говорил: мать даровыми щами кормит. С пенсии. Меня хомутать нет расчета.

— Алиментов много, значит, сладкий! — нашла выход Зинаида. — Не одной, значит, по вкусу пришелся.

Брат повернулся, глянул тяжело, с хмельным презрением.

— Заговорила… Чего еще скажешь?

— А чего? Чего, Серега? Чего я не так сказала? — притворно обеспокоилась Зинаида. — Ой! — Она потянулась пальцами к лицу брата. — У тебя седой волос на бороде.

— Один?

Николай закатал рукава курточки, открыл до локтя сильные, мускулистые руки в рыжем взлохмаченном волосе. Медленно менял руки на руле, не спеша закуривал, протянул сигарету Сергею, но тот не взял.

— Один волос седой? — снова спросил Сергей.

— Все. — Зина смотрела на руки электрика: они подрагивали, будто он только притворялся, что спокоен.

— Значит, не седой, светлый.

— Се-еды-е-е! — настаивала сестра. — Хорошо, что не побрился: пусть видит, чего она с нами сделала. Скоро и у меня седой волос пойдет.

— А чего, пора, — сказал Сергей.

— Мне ж тридцати нет, — оскорбилась Зина. — На покрова тридцать будет, забыл, что ли?

— Тридцать — возраст. Да еще трех мужей пережить.

— Врешь ты все, не было у меня мужей!

Муторно у него на сердце, вот и вымещает на ней — это она понимала, но боль ее не делалась тише: ее-то зачем он не щадит?

— Тебе Марусина изба боком выходит. — Сергей и сам верил этому.

— А до нее лучше было? При Евдокии я и не жила, существовала.

— Евдокия! Она нам с тобой мать родная. Мать, поняла? — Он пожаловался Николаю: — Моду взяла: мать у нее как чужая — Евдокия да Евдокия.

— Я слово это забыла — мать… — Слезы потекли из смолистых, черных глубин глаз, не портя их: Зина не красилась и могла плакать безбоязненно. — У нее руки заняты были, за красную доску держалась, как каторжная… И все по-своему: попросят ее слово перед людьми сказать, выступить — не хочет. Сцепит зубы и молчит. Она и отца нашего из села выжила… Я тебе матерью была.

— Много на себя не бери! — прикрикнул Сергей: слезы выбивали его из колеи.

— Чего же ты едешь, Сережа?.. Давай на Оку, тебя там дружки дожидаются. А я хоть на дороге подохну… под машину лягу, надоело.

— Тебе шофера в тюрьму засадить — разлюбезное дело, — осадил ее Николай.

— Все ж увидят, что сама: за что ему тюрьма?

— Много не дадут, а трояк для порядка влепят.

— И пусть! Всем должно быть хорошо, одной мне плохо? — Ей не ответили. — Чего же ты едешь, Сереженька-а?

— Увидишь! Все у вас свадьбы на уме… А не свадьба, так петля или под машину. А жить кто будет?

— Цирк! — сказал Николай. — Ну, Серега, удружил ты мне!..

3

Евдокия и Евдокия, как о чужой бабе, и не то что чужой — о постылой, о помехе в их жизни. Отчего так случилось? Когда переменились они к матери, чем она провинилась? Зинке легче, у нее сызмальства война с Евдокией, а он любил мать до застенчивости, до страдания, когда ей, случалось, было не до него.

В который раз думает об этом Сергей, уже без острой боли, — боль отошла, — а все же тоскливо, с предчувствием чего-то нехорошего, близкой и непоправимой несправедливости. Умостился поглубже, фуражку надвинул на глаза: пусть считают, что снова задремал — Зинка уже нависла над Николаем, дышит ему в затылок, жалеет себя и хвалится делом, которое ей доверено, чужой избой, даже и антоновкой хвалится, которую баба Маня высадила, когда и Евдокия еще незамужней бегала. Уже она воркует, то шепчет, то похохатывает, то поучает.

Когда же он отвернулся от Евдокии?

Теперь в темноте прошлого и не найдешь пальцами больной рубец, но, верно, началось это в пору его армейской службы. Мать опоздала проводить его, вернее, грузовик с новобранцами отъехал до назначенного времени, они уже подкатили к околице, когда в глубине улицы показалась мать, пробежала мимо толпы и бросилась за машиной. Бежала в калошах — прямо с фермы, — потом потеряла или сбросила их, чтобы легче бежать, вязаные носки светло и жалобно замелькали по мокрой, черной дороге. На бегу махала поднятыми руками, просила подождать, и Сергей ударил было по кабине, но Зина задержала его руку, сказала, чтобы не дурил, не маленький, не на войну едет, а мать могла бы и загодя прийти, как другие люди. Сергей жалел мать, и было горько, что напоследок не постоял рядышком, не почувствовал, как она прижмется скуластеньким, твердым лицом к его груди, и он услышит через рубаху удары крови в ее плоском, с жилкой виске и хрипловатый, нежный голос: «Серега… Серега. Был один мужик в избе и того взяли…» Машина свернула за окраинную избу, — дорога крылом огибала село, сходила в приглубый яр, — мать осталась где-то на весеннем раздорожье, и Сергей притих, а перед глазами были ее маленькие ноги в намокших носках, — будто он видел, как она подбирает калоши в дорожной грязи и, поникшая, возвращается на ферму.

Потом пришло письмо от Зины, что мать ругалась, зачем рано уехали, могли задержать машину, а не захотели: пусть мол, мать, как коза драная, бежит всем ка потеху. Зина жаловалась, что мать бросила избу и хозяйство ей на руки, а у Зины и своих дел хватает — от весны до осени почта обслуживает и все Заречье, писем навалом, мешками, другие матери сыновей не забывают, шлют и письма, и посылки, и денежные переводы. Тогда еще Зина служила на почте, при письмах и маленьком коммутаторе. Сергей привыкал слушать сестрины жалобы и отвыкал от Евдокии. Никогда не ссорился, а теперь за тысячи километров будто разошлись с матерью, недовольные друг другом. Скоро в письмах сестры стали пропадать и приветы от матери и не диво, если что ни письмо, то жалоба на Евдокию. Много грехов оказалось на ней: сутками в избе не увидишь, все при коровах; со стороны глянуть, никто так за дело не убивается, как она; сама ведь не старая, а руки хуже, чем у Маши Шутовой, покручи черные; ты и сам помнишь, прежде в избе страх как чисто бывало, все сама перестирает, хоть ночью, занавески месяца не провисят, и те с окон поснимает, а к вечеру они обратно красивые, окна веселые, в глухую темень нашу избу с другой не спутаешь. Бывало, и ее, Зинкино, прихватит, отбелит, накрахмалит, все утюгом пройдет: как невесту вырядит дочку. Теперь избу забросила, все вроде бы о народном добре болеет, убивается за него, а на деле по-другому вышло, сказать стыдно. В области решили прикупить у колхозников личных коров, общественное стадо поднять и руки людям освободить, пусть к культуре тянутся, к книжке, от навоза в сторону. И не за так, не даром скотину отдаешь, а за деньги, в рассрочку. Ждали, что Евдокия первой поведет, а она, хоть убей, уперлась: трое таких баб во всем селе нашлось и самая непокорная Евдокия. Зачинщица, других взбаламутила. И обратно, вроде она за общее дело страдает; крик подняла, что трава плохая, большому стаду кормов не хватит, по такому лету и наличного стада не прокормишь; при усадьбе любой хозяин досмотрит, всякий куст придорожный обкосит, баба своим куском поделится, а сгонят весь скот на ферму — к весне, мол, не миновать сердечным шлеи под брюхо. Начальство ругается, только и слышишь свою фамилию на коммутаторе, со стыда пропадешь, отцову фамилию опозорила; с ног валится, ночами Ласточку пасет, на последнее у людей сено покупает, старое и на корню, в запас на зиму; а яблоки гноит, третий год яблоки ужас как родят, люди большие деньги берут — и сами в город везут и заготовителям сдают, — яблоко в цене, а Евдокия нет и нет: не стану торговать, и все, хочешь — сама вези! Выходит, простая колхозница базаром запачкается, а секретарю сельсовета можно, Зинку и в грязь не жалко, только бы самой базаром не замараться; смотреть больно, берут наши яблоки, берут, кому не лень, всякому раздает, полезай и рви; тут командированные мелиораторы недельку у нас пожили, она им в ящиках шлет, а они нам — шиш. Зина с мужем немного яблок спасли от Евдокии, продали, слава богу, и ему в часть послали.

Вспомнил Сергей и то, как зимой в центральной газете попало ему на глаза название родного села и соседних — знакомых и незнакомых деревень, — все Рязанщина, а разговор шел об ошибках руководства, как просчитались с кормами и пришлось гнать скотину, какую в соседние области, какую под нож, покуда она совсем веса не потеряла. Верно, и Евдокия читала эту статью, но попрекать никого не стала, не заикнулась и Сергею, и он смолчал, чего без нужды виниться — не он же коров закупал! День-другой донимала неловкость перед матерью, но и это виноватое чувство, невысказанное, загнанное внутрь, принесло только новое отдаление.

Из-за Ласточки и вышла размолвка у Сергея с матерью. О Ласточке он ей написал особо, попрекнул, зачем мать идет против коллектива, чего держится за старую корову, от той скоро никакого проку не будет и денег хороших не дадут. Мать ответила не через Зину, сама написала коряво, непривычной к перу рукой. Сергею показалось, что в кривых ее строчках, а более того, между строк холодность и отчуждение. Он, мол, забыл, как Ласточка всю их семью в трудное время подняла, кормила, на земле держала, забыл, что и Ласточка — живая душа, а живую душу топтать — грех. Сестра и в этот материнский конверт вложила листок от себя, чтоб Сергей не принимал близко к сердцу укоры Евдокии. «Чужие мы ей, Сереженька, совсем чужие, — горевала Зина, — и отец наш родной был ей чужой, ты не помнишь, а я помню. На мне она всякий грех видит — есть он или нет, — а сама, люди говорят, гуляет, позорит нас. Ей с Арыси тот рябой пройда писать стал: помнишь, черный, лицо оспой побито? Он с ней вместе отца в гробу привез; чужой человек, а куда его понесло, чего ради? Теперь дураку видать — чего; ей бы только других морали учить, а сама…» Сестра попрекала Евдокию, что сыну мать редко пишет, на нее надеется, а рябому проходимцу сразу ответила, завязала узелок, но Зина его тут же и развязала: писем из Казахстана она матери больше не стала давать, а рябой долго писал, складно, вроде учитель, но горят его письма на почтовой керосинке, хорошо горят… «Хитрая она, — писала сестра, — у нее с фермой день на ночь поменялся, редкий вечер окно в избе светится, ее не уследишь. Помнишь, и отец от нас ушел, чтобы одному не куковать в избе…»

Этого Сергей не помнил.

Родился он в сороковом, в октябре, отца увидел памятливыми уже глазами, ровно через пять лет: после большой войны тот и в Харбине побывал. Вернулся жадный ко всему, кроме работы: он и уходил на фронт не от пашни, а с подсобки — столярничал, плотничал, перекладывал печи, возил с поймы сено, особенно любил рушить, ломать старое — баню ли, подгнившую, поставленную еще князьями Кропоткиными, ветхий свинарник или уцелевшую звонницу. Скажет ему теперь председатель — берись за дело, Андрюха, хватит победу гулять, вон сколько печей у нас прохудилось, а у него ответ один: погодь, не торопи, ты того не видал, что я повидал, стоят деревни — тыщи! — голые, без изб, одни печи-развалюхи, во где работа, а у нас еще хорошо, у нас ажур. Жадный был и к матери и к другим бабам, тем более Евдокия жилы вытягивала на работе и ела мало. Приволочится мать с фермы на слабых ногах, а ему весело, ему легко — жив остался! Жив! Он за свое; хорошо, если Сережа успеет уснуть, а то лежит в темноте, сердчишко колотится, сил нет, как мать и радуется, и стонет, и просит отца погодить, шепчет, обещает, что сама разбудит его среди ночи, только бы дети уснули. С весны отец с матерью стали уходить из избы, Зинка прокрадывалась за ними, а Сережа нет, рад был, что тихо в избе и не слышно униженного, счастливого и мучительного шепота, и еще чего-то, чему он и слов не находил, но чего страшился. Не было тут правых и виноватых, а была маленькая, быстроногая мать с детскими шлеечками рубахи на плечах, с добрыми, измученными глазами и был непривычный мужик, цыганистый, черноволосый и редкозубый красавец, такой высокий, что в избу входил пригнувшись. Была Евдокия до того преданная общему хозяйству, что, запри ее в избе, — помрет, взвоет, высохнет, как без воды или без хлеба, и был добрый, веселый и неуемный гость. Все чаще стал он путать избы, пропадать не за той дверью, и мать страдала, Сережа чувствовал это по тому, как часто стала мать притискивать его к себе, голубить, вздыхать, беззвучно шевеля губами.

Зинке шел десятый; всем ранним, недетским азартом и беспокойной душой она была с отцом. Что ни скажи он, что ни сделай, как ни согреши, все хорошо и ладно, все не его вина, а матери — мать, мол, не смотрит за ним, не ценит, не дорожит, одна работа у нее на уме. Зинка готова была ночь просидеть в крапиве за избой, где зацепился ночевать отец, только бы увидеть, как он выйдет: высокий, в собранной за спиной гимнастерке, при медалях, черноглазый и вороватый. Иной раз она и матери скажет с притворным осуждением: мол, говорят, отец был у такой-то, или того хуже — сама, мол, видела, как он от нее выходил, еще и обнимет мать, спрячет лицо у нее на груди — в десять лет Зинка догоняла мать ростом, — чтобы Евдокия не увидела ее глаз.

В родной избе отец бывал все реже, подрабатывал в соседних селах, темнел лицом от водки, а когда накатывала блажь и тоска по Евдокии, являлся, уверенный, что простит и пустит. Пускала, но уже без радости: и ссоры бывали, и темные быстрые кулаки Евдокии, колотящие в грудь отца, и его охальный смех, как при чужой бабе. Потом и так повелось: мать выставит на стол что есть в доме, прихватит коромысло и ведра, будто по воду надо, бросит все у крыльца, сорвется на ферму — с рассвета ее ведь ждут тугие коровьи соски, и немало сосков, успеешь при них и выплакаться и просохнуть. Обиженный отец уснет один на семейной кровати, а Зинка стирает ему, пока тот спит, и сушит, и наглаживает, чтобы папка был в чистом, чтобы утром снова нравился всем. По разумению Сережи и мать и отец были старые, а Зинке старой виделась только мать: в трудах она сравнялась с бабами постарше и копошилась в безвозрастном бабьем навале; отец молодой, не зря даже девушки засматриваются на него. А отец был на пять лет старше Евдокии, и в беспутном его сердце не все заглохло, и совесть его не вся вышла с похмельем; он и года не продержался в селе. Пришла осень сорок шестого, трудная еще, голодная, зарядили тоскливые ранние дожди, затосковал и он, раздобыл где-то денег, привел двухгодовалую Ласточку и сорвался надолго, навсегда. Сергей и Зина увидели отца в гробу, когда мать привезла его со станции с диковинным именем Арысь. Село дивилось тогда, как Евдокия после телеграммы мигом собралась, будто была готова и всегда ждала беды, как, бесслезная, черная лицом, полетела в Казахстан, и не дала схоронить его там в мерзлой степной земле, а привезла домой — добилась, все превозмогла, и помогал ей в том однополчанин мужа, рябой, незавидный мужичишка.

Этого даже Зинка не повернула против матери, — недоброе пришло на ум позднее, когда рябой прислал письмо Евдокии, и Зина своей волей пресекла и письма и чужую тоску. Зина тогда уже переехала в Марусину избу и наказала почтовым девочкам все домашние письма передавать ей.

О своих семейных неурядицах сестра Сергею писала глухо, а о грехах Евдокии в каждом письме — с надрывом и причитаниями. И мать словно отдалялась от него, в памяти размывалось доброе: серый и голубой нежный свет ее глаз, мускулистый голодный рот, даже и в улыбке стиснутый, чтобы не соблазниться, не откусить ненароком от черного ломтя, а разрезать хлеб надвое и сунуть детям, чтобы при ней и съели, а ей чтобы на сердце спокойнее. Уходило стыдливое, с детства памятное удивление перед маленькими ее ногами — меньше Зинкиных, — перед плавной подвижностью ее тела и завораживающей сменой ритмов: то быстрых и ловких движений, то замедляющихся до мечтательной, скрытой неподвижности, за которой другое движение — внутреннее, спрятанное, как биение сердца, как частые удары голубой жилки у виска и на худенькой шее. Ничего такого Сергей не мог бы объяснить про свою старую мать даже и самому себе, но чувствовал это глубоко и определенно, с отчетливостью резкого, разящего запаха.

Одно подозрение, что мать гуляет, гуляет после всего — схоронив мужа, вырастив его и сестру, — гуляет, прожив жизнь, мысль, что она бывала сильной и гордой с отцом, а теперь, как пишет сестра, стелется перед кем-то, — одна эта мысль ошеломляла, заставляла Сергея страдать. В тайниках детского сердца он давно поделил семью: отец — живой и мертвый — принадлежал Зине, мать — ему. Отца он не успел понять; потянулся к нему, гордился им даже, но был и страх и слезная досада, обида мыслящего щенка, отвергнутого без злости, походя, по обстоятельствам жизни, не принятого в расчет, попросту незамеченного. И тот, кого мать привезла в гробу со станции Арысь в январе, когда Сергею уже минуло шестнадцать, был чужой, с седыми висками, со строгим, каменным, замороженным лицом, только выпуклые, обтянутые веком глаза напоминали знакомого Сергею человека.

Мать принадлежала ему, хоть и он вырос в отца: крупный, большерукий, лобастый, только глазами и русым волосом в Евдокию. Но у матери волос шелковый, с блеском и тяжелый, а у Сергея — пух, редеющий со лба. За мать как будто отвечал он, и вот он служит на юге в Самарканде, уже и не в пору лысеть начал, а мать гуляет. Он всегда думал, что застенчив и неуклюж в сердечных делах оттого, что пошел в мать, проникся ее робостью, перед этим, ее стыдливостью, ее прерывающимся, беззащитным ночным шепотом, — оттого он так неловок с девушками, — а мать, оказывается, гуляет! И мысль, что кто-то с ней и она прячет от того человека некрасивые, испорченные руки, и льнет, и ластится, и целует, открывая тугие сборчатые губы, а сама исчезает, принадлежит другому, — приводила Сергея в ярость, до дрожащих рук, до метания на железной казарменной койке.

Рябого провожатого со станции Арысь Сергей в памяти почти не удержал: не было тогда интереса. Запомнил, что человек стоял на лютом морозе без шапки — суконную ушанку держал в руке, — и волосы плохо покрывали голову; короткий, мальчишеский волос, редкий на темени. Стоял в ватнике, в брючках на тонких ногах; прихрамывая, спешил ко всякому делу — копать могилу, подымать гроб, заколачивать крышку, — будто не надеялся, что жители села сумеют все сделать хорошо и вовремя. Прожил в селе три дня, ночевал в сельсовете, кормился в чайной. Неприметный и тихий, видно, из тех, кто всегда на подхвате; еще запомнилось, что лицом он был темнее всех вокруг, а рябой так, что и глазам бы в пору не уцелеть перед немилосердной оспой.

Когда Зина сообщила, что он пишет матери, подозрение вынесло еще какие-то подробности из прошлого: что гость был на протезе и ботинки на нем разные, тот, что на железной ноге, помнится, остроносый и пыльный; что ладно и тихо говорил: кто послушает его, поймет, что человек он истинно русский, а калмыцкий глаз и жесткий волос с прядкой на лбу и приметная на узком книзу лице скула и нетронутые годами, белые, отчетливые, как у татар или монголов, зубы — все это от давнего, в далеких предках смешения кровей, от которого едва ли какой русский край уберегся за века.

Еще припоминал Сергей или думал, что вспоминает, и уже рисовал от себя потревоженной, недоброй памятью улыбку похоронного гостя, кривую и дергающуюся, как от контузии, вроде застенчивую, виноватую, что прибыл в село с таким грузом; теперь и улыбка казалась бесстыдной, притворно-доброй. Карие, стрелкой глаза в припухлых веках показались на похоронах справедливыми и умными, а теперь и о них думалось иначе, что глаза эти хитрые, расчетливые, и человек себе на уме: помнится, все село дивилось, что чужой человек поднялся с далекой Арыси и билеты покупал в оба конца, и все на свои, на свои. Зачем? Слепому видно, что не из богатых. И люди вспоминали войну, в ней искали разгадки, в ее братстве и щедрости и в том, как война унизила деньги, отняла их старую цену и покатились они под гору. Значит, были у пришлого мужика и у мужа Евдокии свои добрые счеты, перед которыми и деньги пятьдесят шестого года настоящей цены не имели.

Но Зина, перечитывая письма рябого к матери — она их не сразу жгла, — не искала доброго ответа. Чего ради в ту немилосердную зиму просидел с матерью две ночи в нерабочем тамбуре, чего морозился в ватнике на ветру, в кузове колхозной машины? Неужто человеку свое не дорого? Неужто так пожалел Евдокию, едва повстречал на Арыси: она ж и платка красивого не надела, сорвалась в бабкином, деревенском, как богомолка, страдалица, глядите, люди, как я по мужу убиваюсь, о себе подумать не успела! Чего ради он отца повез? Выходит, он уже тогда приволокнулся за матерью, принялся, видать, с ходу утешать ее и себя хотел показать, ничто другое, себя, свою щедрость и открытый карман. А что ночевал не у них, в сельсовете, — это от хитрости, простой человек пожил бы у них, ему бы на ум не пришла грязь, а этот хитер, святоша, вот и перемудрил. И еще писала Зинаида, что он старый, старше их отца, что вдовец и нарочно дал знать об этом в письме Евдокии; мол, всякая боль проходит, он тоже страдал и мучился, когда скорый «Москва — Алма-Ата» убил его жену, а с годами отошло, отболело, живое о живом думает (тогда он и ушел из депо на переезд, тут ему на протезе легче). И вот у такого, у козла, мать ночевала, во вдовом, бездетном доме, в сторожке, где и повернуться двоим тесно, в железнодорожной будке — в окно поезда кричат, зови — не услышат, — и койка-то одна, а она заночевала, не постыдилась людей. А может, их там и нет, людей, пустыня кругом, он и приволокнулся и запомнил ее, крепко, видать, запомнил, на письма потянуло. А еще припомнила Зина, что мать не голосила по отцу и ноги у нее не подгибались. Шла и шла за гробом, как и чужие шли, как весь актив…

Не голосила, правда. Когда истошно запричитали доброхотки, а Нинка-буфетчица, которую отец после фронта не обошел лаской, забилась в чьих-то руках, Сергей в страхе замер: не закричит ли мать? У нее дрогнули серые, будто пыльные на почерневшем лице ресницы, мать сбилась с шага и хватала воздух открытым ртом, не справляясь с дыханием. Сергей благодарен был ей за тихую скорбь, а Зинка казнила и презирала: молчанием мать, мол, и ей запечатала рот, сдавила черной рукой, железными своими пальцами, — заплакала бы мать, и Зинка могла бы дать себе волю, а то шли, как за чужим. Уж лучше бы схоронила отца на Арыси, не срамилась бы.

До чего непохожим было их общее прошлое! Сергей не услышал и далекого запаха козла: колченогий мужичишка, не мужичишка даже — мастеровой в рабочем мазутном ватнике, в обвислых брючках и с солдатской ушанкой в руках, из тех жителей, которых война понаделала великое множество, разрешив им жить, — одному из трех, а то из четырех. Уши тонкие, и одно надкусано резко осколком, видно, тот же осколок чиркнул по скуле, оставил и другой рубец, жесткий росчерк среди резких пробоин оспы. Человек ушел из памяти, но письма сестры оживили, вернули похоронного гостя, и теперь диктовала Зина; она помнила истинно, глубоко и злобно, а он, Сергей, по верхам, она объясняла суть вещей, и мало-помалу человек этот стал казаться к ему недобрым и хитрым.

В армии Сергей подружился с парнем-белорусом и стал писать его сестре Ольге. В письмах он был побойчее: утрата потаенного, невыразимого словами чувства к матери, да и возраст, который требовал, искал вторжения чего-то нового и неиспытанного, врожденная нежность Сергея — все торопило его поменяться карточками, взглядами, желаниями. После демобилизации Сергей махнул с дружком под Гомель и в родное село приехал с Ольгой.

Матери не застал, ее послали в Москву, на ВДНХ, а Зина обиделась, что Серега все решил сам, без смотрин и советов. Ольгу приняла церемонно, с поучениями, и молодые перешли от нее в избу матери. Зина при встрече ахнула, до чего же Сергей напоминает отца, особенно когда выпьет, сделается размашистым, рисковым и дерзким. Волос светлый, и глаза то серые, то голубые, а во всем другом — вылитый отец. Она словно досадовала, что Серега не пошумел после службы, что пришит к Ольге, — ему бы гульнуть, залететь на отцовский манер в чужую избу и, как в омут, до утра, показать отцовскую кровь немерную, сильную, диковатую. Как отец любил рушить, ломать старое, так и она готова была потрясти молодую, зеленую еще семью — авось не сломается белорусская березка, погнется, пороняет листья и устоит, — только бы Сергей доказал людям, что и он, как отец, и отец жив в нем.

Сергей оставил Ольгу в селе, уехал в город, оформился в милицию и квартиру получил временно, в доме, назначенном на снос. Но пока жил в нем, провожал на новоселье соседей, тут они с Ольгой родили Павлика. Когда приехал в село за Ольгой, застал дома мать, они уже подружились, но в Сергее что-то отгорело, прежняя нежность к матери не вернулась, и Евдокия замерла, поникла. Почувствовала, что сын казнит ее, а за что? Как ей было понять, если и Сергей не смог бы толком ответить, — перегорело и перегорело, ушло, вырос парень, и есть ему теперь кого любить, кого нежить.

Сергей служил хорошо, не пил и сыном был неплохим. Просто вырос, свои дети пошли, не вешаться же им с Евдокией друг другу на шею. И о рябом не стал с ней говорить, мало что могло случиться, отчего тот замолчал на своей Арыси; ему Зинка рот заткнула, и пусть так, так и матери легче, — письмо ей написать — казнь, она скудной грамоты человек, а теперь и руки больные. На какое-то время страсти утишились, хоть Зинка и зудела. Сергей привык и отмахивался от нее. Но с прошлого лета она стала прилетать в город как ошалелая. В село явился рябой со станции Арысь. Звали его Константином, а полностью — Константин Афанасьевич Братенков. Сестра не признавала его, считала его приезд недействительным, паспорт фальшивым, а русское имя — ворованным.

4

Голос сестры в иные минуты напоминал материнский: слова выходили из глубины груди наружу глуховатые и не бойкие. И, всплесками, приглушенный смех, отраженный в глазах, в сморщенном переносье. Разморенный жарой и «экстрой», Сергей задерживал на миг дыхание: Евдокия! Он к ней, а она тут, опередила, забежала вперед, и ему уже не найти, пожалуй, надлежащей строгости тона. И сразу облегчение и презрительная злость к сестре. Это она, Зинка, она, когда притворяется, хочет казаться добрее и простодушнее, когда завлекает, сама того не ведая, кланяется матери, заимствует у нее по праву кровного родства.

Край их в стороне от Оки с ее кручами и поймой. Степной, ровный край, с лесочками, с набравшими силу лесополосами, с асфальтовой неширокой дорогой — на ней летним днем часто завьется пыль, обещая глухую непроглядную пылищу близкого проселка. В хорошее, с дождями лето здесь сердце радуется зелени, звонкой и такой многоцветной, что и радуге не сравниться красотой, но в сушь все сиротливо обнажено, все неуютное, выгоревшее и жухлое. На полпути к их селу открываются мертвые излучины речки, по которой в далекие времена отбивалась от татар Русь, но в такое засушливое лето под железными и бревенчатыми мостами не найдешь воды, — рыжие осыпи, обрывы, брошенные и ласточками, старые ивы, серые оттого, что им не во что смотреться.

Машин на этой дороге меньше, и Николай гнал, выигрывал минуты для добычливой своей рыбалки. Судьба непременно вознаградит его за чертов крюк в сто километров и за шальную бабу, которая дышит ему в затылок, тычется от уха к уху, воркует, будто вот-вот откроет важный секрет или укусит за ухо. Николай немного отошел непоместительным для долгой обиды сердцем, в мыслях он уже гнал машину обратно, к шлюзу, и теперь охотнее отвечал Зине и сам заливал.

Сергей то надвигал фуражку на брови — красное солнце и через веко тревожило глаз, — то сбивал ее на затылок, и дуновение ветра холодило лысоватую голову.

В ту зиму, когда с ними жил отец, Сергея стал мучить страх, что мать упадет в колодец, обросший толстой, бугристой наледью. Прежде не думал об этом, а в тот вечер случилась ссора, в глазах матери слезы, она сунула ноги в разбитые валенки и выбежала с ведрами в руках, а батя, пока она одевалась, кричал, чтоб береглась, что весу в ней — чуть, кожа да кости, не баба — воробей драный, как бы ее в колодец ведром не утянуло. (Выпив, отец позволял себе покуражиться: мол, сохранили же себя другие бабы, а ты почему усохла? «По тебе страдала, — отвечала мать с улыбкой, — по тебе, дуролом». «Ой ли! — подмигивал отец. — И другие с сердцем, а живы». «Так и я жива» — чуть слышно отвечала мать.) Сережа прокрался за матерью, одеться не посмел, стоял на ветру, под секущим снегом, приоткрыв дверь, и как же он обрадовался, увидев, что мать бросила ведра у калитки и темная ее фигурка двинулась в сторону фермы. Уехал отец, но еще годы, пока колодец на площади не заменили железной колонкой, сердце Сережи замирало, когда мать уходила по воду и опасливо переступала у скользкой, чугунно-тяжелой наледи. Может, оттого он первый из одногодков стал и зимой бегать по воду. Чтобы он упал в студеную и черную глубину колодца — этого он и вообразить не мог, а мать видел во сне падающую, безгласную, заледеневшую.

А петь когда она перестала?

Когда это случилось? Ведь пела, голодная пела, обутки проволокой прикручены, похоронки идут в село, плач и слезы, горе страшное, а без песни не обходилось, без песни такого и не пережить. За песни и Зинка прощала матери многое — даже и свою нелюбовь, — бегала за ней, куда мать, туда и она, послушать, и Сережу таскала, чтоб не хныкал.

Когда же кончились песни у Евдокии? Этого Сергею не вспомнить. Первые дни после возвращения отца, случалось, пела, не одна, со всеми; и потом, когда дожидалась редких писем и еще более редких переводов, тоже, бывало, пела, и затихла, не вдруг, так, чтоб запомнилось, во времени затихла, незаметно, как и эта река, когда-то поившая Оку, а теперь вытекшая.

— …Главное, чтобы личное с общественным в ладу, душа в душу, — нашептывала Зина электрику. — Тогда и в доме мир и на работе почет.

— А если я не хочу почета? Если он мне до феньки, во! — Он провел рукой повыше подвижного кадыка. — Если я одного личного желаю!

Зина ответила смешком, будто он скромно пошутил с намеком на греховное. Сказала едва слышно:

— Кто же не хочет личного!..

— Муравей! — И это у электрика заготовлено, отрепетировано: муравей у него за все ответчик — дурачок, трудяга, служивый, добровольный каторжник, тюремный сиделец, и расшибись в пух и прах. — Там у них в куче об личном и не думай. Ни один своей-то не найдет: все на одно лицо…

Зинаида шлепнула Николая по плечу, игриво наказывая его за такие слова, и сказала томно:

— Человек не муравей… а женщина особенно.

— Верно: ее и ночью не спутаешь с мужиком. — Теперь он получил подзатыльник, дружеский и скрытый, чтобы Сергей не заметил. — А есть насекомые, те по запаху узнают.

Зина промолчала было: были бы без Сергея в машине, другое дело, а так нет, у них горе, надо о серьезном говорить.

— После войны в колхозе как трудно было: об личном никто не думал, — нашлась Зина. — Мать на ферме пропадала, отец живой вернулся. Пятеро только пришло, кто без руки, без ноги, а он целый весь. Надеялся дома душой отойти, а что вышло? Все для дела, для людей, а для него — ничего.

— А если, к примеру, я не хочу в колхоз, если он мне во! — Николай находил красоту и удаль в повторах.

— Как это?

— Дай мне землю, а я на ней розы буду сажать! Розы нужны? А? Или пруд выкопаю, карася разведу для населения?

— Так земля ж колхозная, у нас единоличников нет.

— Начальство, а не знаешь, — обрадовался Николай. — Есть и единоличники у нас — все у нас есть… Доля процента, а есть. Верно, Серега, говорю, есть единоличники?

— В районе побреюсь. — Сергей знал, чем их позлить. — Станешь у парикмахерской. Не ехать же на свадьбу небритым.

— Может, и в баньку сходишь? — мрачно сказал Николай и спросил осторожно: — Это чья же свадьба?

— Евдокии! — вырвалась Зина.

— Сестра, что ли?

— Мать! Мать!

— Ну, семейка! — не верил Николай. — Ну, даете!

Зимой Зина допекла брата, он и поехал в село смотреть рябого. Не верила, что тот укатил с Арыси чистый, хотя при нем и паспорт и трудовая книжка. Чтобы человек бросил верное дело и дом, и подался в село, на постой к отставному шорнику, и согласился сторожить колхозный сад, что ни ночь обходить его на протезе с берданкой за спиной, — и все без умысла, без расчета стать хозяином своей избы, — в такое Зина не верила. Сторожить стал с конца июня, когда поспела белая, со стоном коловшаяся на зубах папировка, и к даровому яблоку не стал никого допускать. Зине не дал кошелку набрать; это ладно, у них вражда, давняя, молчаливая вражда, — но он и агронома спровадил. Зина жаловалась: она только проверить хотела злыдня, у самой сад, не знает, как управиться; папировки, правда, нет, и разве она не заслужила, — в сельсовете день и ночь о людях думает, а в колхозе яблок не заслужила?

Из сада рябого выжили. Вроде не под силу калеке такая работа — ночами сад обходить, и немалый, двадцать гектаров на косогоре, — в сентябре, на самую антоновку, на мокром суглинке, ему при протезе и не устоять. Пожалели, назначили сторожить сельпо, склад и пекарню — все в одном месте, на площади, в сумерки и обходить не надо — все как на ладони. Зина придумала, потом за голову схватилась: прежде, чтобы увидеть Евдокию, рябому надо было тащиться через все село, и он приходил редко, не таясь, — постоят с Евдокией на крыльце, о чем-то потолкуют серьезно, вроде о деле, — и разойдутся. Истомили сестру подозрения, стеречь стала, унизилась, кралась — задами, огородами к родной избе, в засаде сидела вся в черном, пока и ночи были черные, до снега; мерещились ей тени в ночи, но нет, рябой не приходил, не скрипели доски на крыльце под железной ногой и дверные петли молчали, а днем не молчали, — Зина проверила. Не ходил к матери, но мучился, любил, любил старик Евдокию, это Зина за версту чуяла, и днем и ночью. Встречаясь с Зиной, он терялся, молчал и томился не страхом перед ней, а близостью ее с Евдокией, мыслью, что она вышла из чрева любимой маленькой женщины и тем самым имеет на нее права. Все чаще люди заговаривали с Зиной о матери и Братенкове, что человек он хороший, верный, лучшего не найти, хотя, конечно, не Андрей. Андрей — молодая пора, а нынче Евдокии под пятьдесят, в такие годы женихи не ломятся, а этот хоть и увечный, а с сердцем, и жалеет ее, с похорон жалеет, он-то и добился, чтобы гроб с Арыси к ним повезли, это ему была льгота как железнодорожнику; сказала бы матери, пусть не томит человека, и самой в избе не так порожне будет. Зина терялась: то ли нарочно злят ее, то ли все ослепли и одурели, не чуют, что ей легче увидеть Евдокию на деревенском кладбище рядом с отцом, чем в паре с рябым.

И Зина писала брату, превратно толкуя каждое слово и взгляд; Евдокия вынесла, мол, на крыльцо табурет и рябой сторожит сидя, а обязан ночь ходить вокруг, на то и сторож; в дождь он у нее на крыльце прячется, а мог бы при пекарне, и там козырек, как раз их отец и приладил, когда с фронта пришел; с морозами Евдокия, как уйдет в четыре утра на ферму, дверь не стала закрывать, он и ходит греться; теперь он и в бухгалтерию лезет, старого бухгалтера похоронили, в колхоз молодая приехала, путает чего-то, а он вызвался помочь; нет у него другого на уме — Евдокия; он камни грызть будет, только бы ее не упустить. («Была у нас изба и не будет, вроде не жили мы; и мы и отец». «Далась тебе изба, — пробовал унять ее Сергей. — Ты чужую взяла, еще получше, живешь, а мы городские…» «Живу?! По такой жизни я скоро старухой сделаюсь… О чем я мечтать могу, если у матери полюбовник?!» «Зинка!» — прикрикнул он. «А правда же, правда, хоть ударь, убей меня — правда…»)


— Бабам что невдомек? — негромко поучал электрик, убедившись, что Сергей снова надвинул козырек на нос. — Это главный вопрос: ведь и рыба не возьмет на пустой крючок. Дура, дура, а не берет. Надо к крючку прибавить хоть лоскуток, ниточку красную, блесенку, чтоб играло, приманивало.

— Ну?! — не то соглашалась, не то вопрошала Зина. — У нас на пруду червя на крючок нижут.

— Знать надо, какой рыбе, когда и чего требуется; она весной червя примет, а летом, пардон, переписывай меню — кашу давай, зерно распаренное, жмых, хлеб. Это рыба, она вроде без понятия, а мужик? Разве его на голый крючок возьмешь? На пустой тройник он, что ли, прельстится? Настоящий мужик сам кого хочешь пронзит и уколет.

— Ну? — не улавливала мысли Зина.

— Скажу по секрету, а ты чтобы ни одной бабе ни слова, — он оглянулся на Зину. — Мужика сетью надо брать, чтобы чего не повредить ему. Лещевкой, двухстенкой, и таш-шить неслышно, нежно… А сети у кого? У браконьеров: вот и выходит, не побраконьеришь — замуж не пойдешь…


Сорвался, махнул в село на крещенский мороз. Времени у Сергея было в обрез, и он рад этому: не придется ночевать. Вроде по делу приехал, а о своих делах он не обязан докладывать хоть и матери — секрет. Мать застал в избе: задержался у порога, елозил сапогами по половичку, Евдокия смотрела под ноги сыну, может, вспоминала такие же большие сапоги, пришедшие когда-то к ней с войны, а может, просто ждала. Лицо чуть мягче, чем прежде, спокойнее то ли от близкой старости, то ли от предчувствия счастья. И одета хорошо, в сапожках на каблуке, вязаная кофта в обтяжку, и голубой воротничок блузки наружу. Теперь стали лучше одеваться, но это не в счет: чужая, чужая, ждет кого-то, не его, он ведь, как снег на голову. «Красиво у тебя в избе», — сказал Сергей. «У людей еще лучше, многие мебель купили. Теперь и мы жить стали». — «А ты чего отстаешь: купила бы и ты». — «Не надо мне ее, Сережа, я об ней и не думаю…» — «А то, видишь, кровать старая», — недобро настаивал он. «Столько на ней слез пролито, не менять же ее». Мать бестрепетно смотрела ему в глаза. «Неужто одни слезы?!» — «Всего было, Сереженька, иной раз и со смеху всплакнешь, от радости; что ж мне ее на старости выбрасывать». Что-то доброе, нежное шевельнулось в его душе, отразилось и в глазах, и мать откликнулась доброте: «Я на ней Зину родила, а тебя не здесь; уже в районе роддом построили, отец отвез…» «И телевизора у тебя нет». — «Одной-то зачем: это же отупеешь, без людей-то, на него глядеть. Я больше с людьми бываю, Сережа». — «Поешь?» — «Где мне! Отпела. Запоешь, а молодые смеяться станут». — «И не хочется?» — «Отучила себя: прошло». — «У Зины „Рубин“, а тоже одна живет», — невпопад вспомнил он. «Знаю, мне говорили…» — «Что ж ты не бываешь у нее?» Он мог и не спрашивать, Зина не раз жаловалась, но он думал, что сестра сама и виновата, не зовет, закрыла перед матерью дверь. «Я ту избу девочкой еще любила, к Мане Шутовой бегала… Не Зинке бы там жить». — «А кому?» — «Кто угодно: чужой, пришлый, а нам нельзя». И они снова встретились глазами — одинаково голубыми и серыми, — только у Сергея строгие в этот миг, а у матери горькие, неприкаянные. «Не велика честь, чужому отдать! — не удержался Сергей. — Найдутся охотники. — Мать молчала упрямо, несогласно. — Этого, что ль, рябого с Арыси там селить? Живи на готовом?» — «Они с твоим отцом и за эту избу воевали. Не торговались, жизни не жалели — отчего же на готовое». — «Больно ты об отце думаешь». Мать отвернулась, губы беззвучно, странно задвигались, потом она сказала: «Отец на войне душу оставил, а Константин Афанасьевич — ногу. И он заработал, и он не чужой на земле…» Никак Сергею не одолеть было такую Евдокию: собранную, горькую и справедливую.



Пока кормила его, говорила о пустяках, Сергей гнал от себя непрошеную нежность, рассказывал о внуке, об Ольге, сожалел, что не привез карточку. Про себя покаянно вспоминал и Зину, что она мечется теперь в сельсовете, надеется на него, что он пропесочит Евдокию, приведет в божескую веру, а он спасовал. Уже когда застегивал у двери пуговицы шинели, мать вдруг подошла совсем близко: «Ты его в конторе повидать можешь…» «Знаю, в бухгалтеры прется». — «Никуда он не прется, кто это тебе сказал?» — «Милиции все известно», — ответил Сергей и тут же пожалел о расхожих и некрасивых словах. «Зина написала, — сказала мать, — она его не любит» — «И мне он не нужен, задаром не возьму». Мать стояла на своем: «Он с твоим отцом вместе воевал. Андрей и умирать к нему поехал: не ко мне, а к Братенкову». «Я тут при чем?» — «Уж если ты ради человека приехал, повидай его, не отступайся, сделай…» — попросила она и, робея, приникла смуглым лбом, белесым, не знающим седины волосом к его груди. «Мать, — глухо сказал Сергей, — неужто так и жить будешь? Года-то уж немолодые…» — «Знаю, Сережа, я и без зеркала знаю…» — «Ну? Не можешь без него?» — «Я и в молодые года все одна и одна, мужиков, как дикая, гнала». — «Молодая терпела, а теперь? Не можешь?» — Сергей отстранил ее. «Могу… Ему нет жизни без меня». — «Поверила! — негодовал Сергей. — Старая, а чему поверила!» — «Буду старая, скоро. А кто от нее убережется? Зинке тридцать, а она уже старая». — «Значит, по его капризу жить?!» — «Нет у него каприза. Не тревожься, сын, — сказала она серьезно. — Он меня только видеть хочет, жить близко, чтобы тучка над нами одна; это он так говорит; уехала бы я куда, а он за мной. Хочешь, уеду?» Сергей сказал, озлобясь: «Без ноги, а шустрый…» — «Он верный человек, Сережа. Три года писал, а Зинка письма жгла. Я и сама думала, пусть горят, так лучше, чего ему место терять?» — «Так и будет у шорника жить?» — «Им хорошо: Константин и сготовит, и за старым приглядит. Жену его поездом убило, он и привык один». — «Константин! — Сергей надвинул голубоватую цигейковую ушанку и отступил к двери. — Хоть дома нашего не позорь!» И не дал ответить, как чумной, выскочил из избы, чтоб у матери до слез не дошло.

На улице остыл, с обидой подумал, что слез матери он отродясь не видал, а сам плакал, из-за нее и плакал, из-за проклятого колодца, а больше из-за песен. Придет, бывало, куда с матерью, и только она запоет, он в слезы, недолгие и сладкие; сам, дурачок, не знает, чего хочет, а кругом смеются, уже привыкли, кто-нибудь схватит его, прижмет к мягкой груди, и ему хорошо, ухом он чужое сердце слышит, а глазами в мать упрется, улыбается, а на щеке слезы стынут.

Ранние сумерки, багрянец и окалина по небу, густые тени на розовом снегу, высокие, строгие в безветрии столбы дыма над избами, странное и словно умышленное безлюдье, будто все притаились, не хотят слышать его жалобы на мать, видеть его обозлившееся лицо, — ничто не гасило тревоги и раздражения. К сестре не пошел, чувствовал, что Зина протаяла кружок в заиндевелом окне сельсовета и вперилась в сумеречную площадь, чтобы не пропустить его, когда он пойдет от матери.

Огромное багровое солнце садилось за избы, за кирпичную, вполовину выложенную стену будущего молокозавода, чьи-то шаги отдались за спиной Сергея, он обернулся и никого не увидел — звук пришел издалека, тих и чуток был этот вечер. Вспомнил, что в правление можно попасть и с заднего крыльца, минуя общие с сельсоветом сени, — туда и дорожка вела, на ней снег не откинут лопатами, а утоптан людьми. Сергей заглянет к председателю и в бухгалтерию и, если рябой там, зацепит его на людях, непременно на людях. Нахала надо на людях бить, с глазу на глаз такой утрется и — все; если не постыдился приволочься с Арыси, мародер колченогий, то что ты с ним наедине сделаешь?

Сергей только поднялся по ступенькам, как открылась дверь и вышел он, Братенков, пугало в рыжем латаном кожухе, в солдатской ушанке, в валенке на живой ноге и в ботинке на железной. Снял зачем-то ушанку, показал не ко времени стриженную голову, снова надел и бочком стал спускаться по заледенелым ступеням, будто наперед знал, что Сергей пойдет за ним.

По дорожке шли в след: впереди Братенков, невзрачный мужичишка, край кожуха по-бабьи мотался направо-налево, позади Сергей — будто ведет нехорошего человека. На дороге пошли рядом. «Хотели видеть меня? — спросил Братенков. — В тот год, верно, не запомнили, не до того было». «Не-е!» — протянул Сергей пренебрежительно: мол, и запоминать-то некого. Он не попадал в сбивчивый шаг Братенкова, и это тоже сердило, хоть и знал, что виновато увечье. Рябой остановился, закурил, осветив зажигалкой исковыренное и до блеска чистое лицо. Спросил: «Правильно идем?» «Ага! К автобусу. — Сергей добавил со значением: — Свои дела сделал». «И я вас как-то не приметил по первому приезду…» «Как же, — прервал его Сергей, — такое у вас горе — фронтовой дружок помер!» «Сестру запомнил, вас не очень; а теперь и не зная признал бы — вылитый отец, особенно если волос не видно». («Гад, ну и гад! — затосковал Сергей. — Сам же нарываешься; тебе бы заткнуться, помолчать… Хорек проклятый!» Уже он его ненавидел живой, небезадресной ненавистью.) «Сестру, значит, запомнил?» — зловеще переспросил Сергей. «Она невзлюбила меня сразу, а это тревожит. Не хочешь, а думаешь: с чего бы это такая неприязнь?» Складно говорил рябой, бередя Сергея подозрением, что, может, Зина права и он не тот, за кого выдает себя, а так — ловкач, фармазон, на все руки мастер. Сбить с него надо спесь. «Ты баб хорошо запоминаешь… Намертво, как клещ. Ну, чего примолк?» Они шли по дороге, Сергей уловил какое-то замедление в Братенкове и насторожился: если тот повернет обратно, он может не утерпеть, ударить, а этого делать нельзя, никак невозможно. «Я, Сергей Андреевич, вашего разговора не поддержу. — Братенков остановился лицом против уходящего солнца, будто нарочно, чтобы Сергей увидел упрямые, спокойные и словно прихваченные на закате запекшейся кровью глаза. — Слово „баба“ оскорбительно для Евдокии Ивановны в этом смысле. И Зинаиду Андреевну мне не хотелось бы так называть». — «Ах ты, учитель какой! Чистенький ты, а в черепушке-то грязи много, но никак ее не подымешь, черепушку, чтобы всем видать было». — «Пока жив человек — не подымешь. А мы убивать научились, нарочно, по самой малой нужде». — «Кто это мы?! Милиция, что ли? — крикнул Сергей, вздрогнув от нежданной возможности нового конфликта, уже посерьезнее, потяжелее для Братенкова. — Ты говори!» Рябой усмехнулся спокойно и грустно, отнимая эту надежду у Сергея: «Я не о физическом убийстве. Можно ведь и по-другому растоптать человека, ничего ему не оставить». Сергею почудился намек на сестру, как она выдворила бабу Маню из избы, ходила, ныла и дождалась, и все сделалось по закону, и померла баба Маня сама собой, в Ленинграде, от годов и болезней. Но Братенков думал о другом. Он продолжал, щурясь от дыма, который ему же плыл в глаза, и остро поглядывая на Сергея: «Я сюда не опрометью приехал. Три года думал. О вас ничего не предполагал, а Зинаида Андреевна ненавидела меня открыто. За что? Да мало ли за что — мы ведь устроены все не просто, — может, она за то и ненавидела, что перед смертью отец ко мне приехал. Она мои письма жгла. Евдокии Ивановне не показывала. Это ошибка. Может, в письмах за годы и вышло бы все мое чувство… кто знает». Сергей опасался, что поддастся его серьезному тону, его раздумью, его хитрости, и тогда верх за рябым. «Ишь ты, селезень! Чувство! — некрасиво затряс он плечами; туповато, будто приготовляясь к танцу. — Давно ты на себя в зеркало глядел? В большое, так, чтобы всего красавчика видеть, от валенка до арестантской стрижки?» Рябой усмехнулся: «У нас с Иваном-шорником на двоих одно зеркало: в ладошке спрячешь. Бреючись, вижу себя: страшно, да? А я привык». — «Отец почему к вам умирать поехал?» — «Вы это серьезно спрашиваете?» Сергей не ответил, только выжидающе свел густые и грубые русые брови. Братенков бросил под ноги недокуренную сигарету. «Он не умирать ехал, он жить думал. Андрей всегда жить намеревался, о смерти ни слова, разве что в шутку. В больнице за сутки до конца — у него печень распалась — планы строил и меня манил, звал…» — «Сюда?» — «На Дальний Восток. Домой ему пути не было». — «Звери мы, что ли?» — «В больницу вызвать и то запретил. Шутил, бывало: „Подохну, зарой, а Евдокию Ивановну не мучай, не пиши, не зови, пусть я для нее молодой, непутевый, век по земле мотаюсь. Только не подохну, нет. Мне сто лет жить назначено, меня и на войне не царапнуло, лезу на рожон, а пуля — мимо“». Это правда, — заметил Братенков. «Я ей жизнь погубил, а вернусь, и вовсе в могилу ляжет, не хочу злодейства. Дети растут, Евдокия Ивановна управится. Хорошо еще, деньги берет, какие не пропью, я боялся, обратно по почте отошлет…» — «Очень все похоже на отца, одно не похоже: он ее никогда по отчеству не величал!» — «Верно. Это я от себя: мне иначе никак нельзя, у меня других слов нет». «Так вы ее Евдокией Ивановной и зовете?! И с глазу на глаз?» — спросил Сергей с намеком. «Я б ее и выше величал, да не придумали люди, — не без печали посмотрел он на сына, которому надо растолковывать столь простое. — Случай нас свел с отцом. Я один остался, овдовел, тоска, вот и позвал. А он рассчитывал при мне водку бросить: помнил, что я ее не люблю, даже и на фронте неохотно употреблял…» — «И не бросил?» — «Не поднялся. Не смог». — «Бабы?» — «Женщины. Истязали они его. Любили: может, это и счастье. В больнице фельдшерица, красавица, на грудь ему упала, когда умер, а он в палате месяца не пробыл». «Похоронили бы его на Арыси, — жестко сказал Сергей, — как просил». «Не просил — шутил или страшился. Люди часто вслух со смертью играют, а на уме у них жизнь. — Он помолчал. — Думал я его у себя хоронить, потом что-то толкнуло: жена живая, дети взрослые — нельзя. Теперь благословляю ту минуту, я бы иначе Евдокию Ивановну не увидел. Отсылать было нечего, ни денег, ни добра, что на нем, то и его… Евдокия Ивановна костюм купила, в гробу приодели».

Разговор этот сбил Сергея с тона: не было теперь легкого возврата ни к ссоре, ни к грубости, ни к охальному, разудалому тону. Они уже подходили к шоссе, у фанерного, снегом припорошенного грибка топтались две фигуры, но автобус ожидался не скоро, и Сергей понял, что уедет он вдруг, с первой попутной машиной, какая появится. Сказал строго, но отчасти и с просьбой: «Оставьте вы мать в покое. Не ваша она и не будет вашей». «Не моя, — согласно откликнулся рябой. — Я бы уехал, если бы знал — ей от этого будет лучше». «И лучше и спокойнее», — убежденно сказал Сергей. «Вы уверены? — Он страдал, заглядывал в глаза Сергею, хотел знать правду. — Это Евдокия Ивановна вам сказала?» Солгать Сергей не смог, искал другого выхода: «Я мать уважаю… не стану с ней об этом толковать: жених вы ей, что ли? Говорю, как сам думаю». Удивительный покой сошел на лицо Братенкова: будто миновал он страшную опасность или его отпустили железные клещи, вдруг сдавившие сердце и мозг. «Вы-то о чем печетесь? — спросил со счастливой грустью. — Я не жених; скажет мне Евдокия Ивановна — уезжай, и уеду. Да, уеду, хотя жизнь и помрачится, не станет ее, попросту говоря, нечем мне будет жить; но сделаю, как она скажет. Меня с самого детства и оспа дробью, и немец чем ни попало бил, какое железо ни летит, все в меня. Теперь и вы… наотмашь. Я привык, не боюсь, людям, молве не подчинюсь, а ее слово для меня — все. Живет она, дышит, не близко, через три десятка изб, а дышит, и я дышу. Я вам так скажу: бог создал нас друг для друга, бог — к слову, другого не придумали, а расселил далеко, вот мы и мучились тридцать лет. Встретились, а поздно… Поздно, поздно, поздно», — забормотал он, будто себя уговаривая. «Вы ведь женаты были?» — укорил его Сергей. «Был. — Братенков развел руками. — Жизнь идет, и женишься, иной раз и хорошо, всю жизнь терпишь. Только с судьбой этого не равняйте. Перед судьбой ничто не устоит». «Батя тоже кидался, судьбу искал; он хоть на крепких ногах бегал!» «И он искал. Только он другим мучился, что выпустил счастье из рук, не разглядел его». «А вы приметили? Двумя руками держите свое счастье?» «Никак нет, Сергей Андреевич. — Он приподнял и рассматривал свои руки, будто дивясь даже, что они могут запросто держать житейское счастье, и Сергей обратил внимание, что Братенков вышел к нему без варежек, значит, и он волновался; и на то обратил внимание, что руки у Братенкова точеные, ладные и сильные. — Все наоборот, не я его, оно меня на земле держит. Даже и не счастье, уже мне до него не дотянуться, а все вот вокруг, воздух этот, ведь и им-то мы не порознь дышим, а вместе…»

Так ни до чего не договорились; Сергей остановил машину с прицепом, с еловыми длинными хлыстами в хвосте и уехал.

Утром в отделение звонила Зина, он прикрикнул на нее, чтоб не психовала, не отрывала от дела, разговор был и с Евдокией и с рябым, он им все растолковал, каждому по отдельности, вправил мозги, все будет порядком и ладом. И сам надеялся, что обойдется, что оставил в селе не жениха и невесту, а двух старых, немерных чудаков. И вот — свадьба, праздник, и такой, что не нашлось на нем места родным детям…

5

От райцентра до дома близко. Повременить бы здесь, зацепиться, чтоб не рано приехать, а в разгар, когда и каяться-то поздно. На час бы задержаться здесь и не с людьми, а одному, в сторонке, за больницей, в липовой роще или в низкорослом ивняке, который всякую весну встречает вешнюю воду, как предвестницу радости и обещание ушедшей реки вернуться. Но Николай торопит, дружок не станет ждать, ему обещано другое — бросок в оба конца и три минуты сурового дела, а как он тремя минутами обойдется — его забота.

Сбоку магазина, где пробито окошко и прилажен узкий, в мятой жести прилавок, он заметил толпу, терпеливую мужскую толпу, и понял — пиво! Чудо — ничего другого ему сейчас и не надо, выпить прохладного пива, поостыть, согнать с нёба, с гортани вязкую слюну, вздохнуть так, чтобы дальними уголками груди ощутить прихлынувший воздух…

— Притормози, Николай, выпью кружку.

— Он мигом! — попросила и Зина. — Ему в очереди не стоять.

— Это почему не стоять? — Сергей оскорбился тяжело и глупо, знал, что глупо, а пересилить себя не мог. — Кто я такой особенный?!

— Неужели тебя люди не уважат? — Говорила как с капризным мальцом, играла глазами, наивно таращила их на брата. И вслед, в незахлопнутую дверцу, крикнула: — И нам неси.

Вышло, как Зина сказала: встал в хвост и почувствовал, что и ему и людям от этого хуже. Нарушился порядок, нашлись знакомые, а незнакомые будто затылком чувствовали его — стали звать вперед, подталкивать, открыли ему проход до самого окошка, к облитой пивом жести, к молодой толстой Нюшке, по прозвищу «чайная колбаса»; налитая кровью, тяжелая ее плоть натянула кожу и на руках и на нездоровых сизо-фиолетовых щеках. Кружку вымыла чисто, протянула полную, с верхом, спросила:

— И в городе жарко?

Он кивнул, припал к толстому стеклу, потянул холодное пиво.

— Сушь у нас: все горит, — весело жаловалась Нюшка. — Суховей проклятый.

— Не сгорит, — сказал Сергей строго, отрываясь от кружки, для вздоха. — Погодит еще.

Нюша из их села, на два года старше Сергея, а училась в одном с ним классе, сидела впереди, поражая худобой, сухим стволом позвоночника, с детства тусклым, посекшимся волосом. Потом ее мать приняла сельпо, и Нюша стала набирать быстро и нездорово, против всяких сроков. И сама пошла по торговле, только в районе.

— «Газик» сегодня от нас был, — сказала, подавая ему вторую кружку. — Сторож рябой приезжал. Он в бухгалтерию ладится: скоро все приберет к рукам.

— Тоже новость! Ну, приезжал.

— Я ему бидон пива налила. Большой, с фермы. Чуть уволок. — Заметила, как захлебнулся Сергей мутноватым, разбавленным пивом, как заскрипели зубы на грубом стекле, будто он пробует разломить кружку. — Суббота, сегодня и деревня субботу празднует, все в люди вышли.

— И ему разведенного налила? — Сергей стукнул порожней кружкой по жести.

— Об нем не печалься. — Нюша улыбнулась, открыла белые, аккуратные зубы — только-то и оставалось в ней молодого. — Он и под землей видит, а вежливый, не вроде тебя.

Сергей нехорошо рассмеялся: их слушали; видно, многие уже знали о Братенкове.

— Выходит, я сегодня не последний раз твое пиво пью, Нюшка!

Бросил ей приготовленный полтинник с медяками и ровным, излишне ровным шагом двинулся к машине. Пиво забрало сразу, испорченное водой, вроде обессиленное, оно в жару еще скорее достигало цели: шало пот, горчило, смешивалось с выпитой за столом водкой. Мысли сбивались, ноги нехорошо отяжелели, люди вокруг делались безразличными, а само их существование — незначащим для Сергея. Он тяжело ввалился в машину, не сразу убрав ноги и радостно почувствовал: нет Зины. Быстро подобрал ноги, оглянулся, спросил:

— Где?

Николай кивнул на дощатую с двумя дверьми построечку за сельпо, поставленную зачем-то на бугре, на всеобщее обозрение.

— Поехали!

— Там она, говорю, — не понял его Николай.

— И пусть, поехали!

Электрик включил зажигание, прислушался, но отъезжать не спешил.

— Поехали, слышишь! — Сергей подался к нему, руками тянулся к рулю, торопил.

Зина хлопнула дверью, шла сухой, пыльной тропинкой, живо и легко, чтобы, глядя на нее, ни у кого и мысли не появилось о том, откуда она идет. Плыла к подрагивающей тонким своим листом машине, не чуя беды.

— Давай! Говорю тебе, толкай!

Сергей на сестру не смотрел, а Николай следил за ней из отъехавшей машины взглядом равнодушного зрителя: как она некрасиво присела, неверяще вскинула руки, как побежала, быстрее и быстрее, что-то крича.

Решение пришло к Сергею вдруг, может, и Нюшка в этом повинна: Зине не нужно быть там, когда он встанет против матери. Как ни больно придется Евдокии, а Зинкиных глаз там быть не должно: сотня глаз, любых, чужих, только не ее. У нее своя война с Евдокией, пусть и воюет, а за ним не прячется, он правды добивается и добьется, добьется, а Зинкиного черного пая в этом не будет, без нее все сделается. Пусть покукует на дороге, авось застрянет на полчасика, а ему больше и не надо — трех минут хватит, пиво он и то дольше пил.

На сухом сером асфальте ни людей, ни машин, будто все расступилось, открыв дорогу Сергею. В январе, на крещенье, когда Сергей шел от матери в правление колхоза наставлять Братенкова, деревенское безлюдье оглушило, помнилось тревожным, задуманным против него, теперь же простор распахнулся призывно, торопил, поощрял, в нем одном, Сергее, признавал судью. Неужто он нисколько не хозяин в родной избе? Хоть один-то угол по праву его — было по углу на каждого, — на мать, на отца, на Зинку и на него, младшего, а теперь что же — все Евдокии, что ни взбредет ей в голову, то и будет? Есть, есть там и его — выщербленный порог и прохладные среди лета половицы — те же, какие были, Евдокия и не покрасила их за четверть века. Рябой Братенков в бабьем кожушке представился слабым и недостойным: за ним и правды-то нет, иначе бы не вилял, не бил на чувства, не хаял бы отца, не мазал бы его, мол, фельдшерица какая-то убивалась, на мертвую грудь падала. Зря он тогда спустил рябому всю его брехню… Сергей замотал головой, — пугая сбитого с толку электрика, со стоном, со скрежетом зубовным, — от обиды, что мать обманула его, он к ней всю жизнь с открытым сердцем, а она хитрит, хитрит и брешет.

Впереди проселок, редкие, чахлые по небывалой суши клены, разрезанный дорогой пологий холм, матерые яблони старого совхозного сада. Сергей сказал съехать на проселок.

— А говорил, до самой избы асфальт, — подчинился Николай.

— Хочу с тыла подъехать — не полошить. — И добавил с пьяной обидой: — Я в гости не зван. — Проселок был весь выбит, машину трясло, окутывало тяжелой пылью. — Погоди, букет соберу: на свадьбу без подарка нельзя.

Рвать стал, что под руку шло у самой дороги, не цветы — бурьян, одуванчики, на стеблях-трубочках, роняющих молочный сок, все серое, задушенное пылью.

Приседал на корточки и размашисто, будто в руке серп, вслепую сгребал сухие стебли, ломал, рвал с корнем, складывал в охапку, притискивал к груди левой рукой. Потом на каждый толчок и бросок машины монотонно повторял:

— Езжай. Не сядем. Нипочем не сядем! Видишь, сушь какая. В дождь сели бы, а теперь не-е-е…

Еще свернули и оказались у речной осыпи, под редкими вековыми соснами. Под ними лежало мертвое русло речушки, прораставшее травой и кустарником. Николай не решился ехать по мосту, устланному деревом вразброд и наспех, — где старыми надтреснутыми плахами, где бревнами. Решил пройти по мосту, ногой постучать, не калечить машину и голову не класть из-за шального дружка.

А Сергея потянуло вниз, на песчаное ложе. Неужто воды не осталось нисколько, ведь была, была, столько ее бывало в детстве, что и рыбачили тут, и тонуть ухитрялись. Стал спускаться — нога зацепилась, что-то держало сапог. Сергей дернулся влево, почувствовал, как чья-то пружинистая, твердая и неласковая рука прихватила его за плечо. В мгновенном страхе кинулся вперед и упал на песок.

Над ним простирала корявые корни сосна. Половина ее корней еще была в земле, разбегалась широко и туда, где стоял «Запорожец», а другая половина повисла, переплетаясь, будто хватая воздух в судорожном желании выжить. Бурые, в узлах корни выглядели снизу, против заходящего солнца, черными. Сосна, казалось, клонится на Сергея и вот-вот упадет, раздавит его каменной и червонно-медной тяжестью. Сергей отполз в страхе, и когда снова взглянул на сосну, увидел только старое, обреченное дерево, сухую, отвердевшую материю без пользы живущих корней.

— Живой, играет весь, накроемся мы тут, — сказал Николай, вернувшись с моста к машине. — Переходи пехом.

Но переехали на удивление спокойно, попрыгали на бревнышках, одно, надломленное, сбросили, не заметив, вниз. Сергей оставил машину в укрытии, за недостроенным молокозаводом, и двинулся к дому Евдокии. Готовился распахнуть дверь, наподдать ногой, а вышло иначе: открывал не спеша, будто с угрозой, смотрите, мол, кто прибыл, — судьба явилась. Не обдумывал этого, пришло уже на крыльце, как внезапное прозрение и мудрый совет самому себе. Баян услышал издалека; и баян и чужие голоса, поющие «Уральскую рябинушку». Старался угадать голос матери, тот, что в глупую детскую пору дарил ему сладкие и непонятные слезы, и не находил его среди других голосов.

Мать почуяла его первая: медлительная дверь заворожила. Узнала сразу, хоть и стоял он в двери против заката, темный, черный. Поднялась, качнулась за столом, как с ней бывало и в беде и в счастье, выражая себя не суетным бабьим словом или криком, а певучим, животным каким-то движением всего тела — от маленькой ступни до стянутых пучком русых волос. Даже горло ей перехватило, сбился звук, только и достало, что на короткое хриплое:

— Сын! Сын… — Вздохнув и сжав правой рукой запястье больной левой, повторила: — Сын приехал.

Всякий тут знал Сергея сызмальства, впервые увидел его только баянист, новый завклубом. Оставив поющих — их песня уже и так споткнулась, он заиграл турецкий марш, показывая, что не лыком шит и знает, кому что положено. Бодрые эти звуки Сергей принял как помеху и, пожалуй, как насмешку; о баянисте он был наслышан от сестры, она оживилась с появлением в селе нового лица, хвалила его, но скоро начала хаять.

— Ну-ка помолчи! — Сергей с угрозой протянул руку к баяну и вдруг его осенило: — Об Зинке думать забудь… Много вас тут охотников! Я тебе за сестру голову оторву!

Баянист встал — высокий, в потертом пиджаке синего вельвета, с бантом на груди, сказал с достоинством:

— Вашей Зинаиде укротитель тигров нужен или беглый каторжник.

— А ты — интеллигенция! — возрадовался Сергей. — Ты себе цену знаешь. Ты клавишей закрылся… Тебя, тунеядца, не укусишь.



Самому муторно сделалось, что цепляется к баянисту; с тем ли он сюда шел? Странно, что людей мало, стол небогатый, будто не свадьба, а посиделки с пивом, и мать не в белом, на ней голубая строгая блузка навыпуск, с частыми пуговками под самый подбородок, и лицо кажется меньше и темнее прежнего от жаркого, нынешнего солнца, чистое до блеска, каким, помнится, было и страшное лицо Братенкова на крещенье, под закатным красным солнцем. Мать уже встала между баянистом и сыном, — забрала из его рук пыльный веник, за руку повела к столу.

— Вспомнил, вспомнил про меня, Сереженька, — радовалась она, и нисколько ее не пугало, что сын выпил: этого за ним не водилось, а случиться может со всяким.

Мать на каблуках, в старомодных туфлях, надеваемых так редко, что они и переживут ее; она в них повыше, по плечо сыну, и шаг ее непривычно громкий, не так, как всю жизнь, то босая, то в чулках, то в разбитых валенках, будто не ходит — шастает беззвучно, шелестит ступней по полу.

Сергей недоуменно огляделся, то ли покивал односельчанам, то ли посетовал на крайнюю, скупую бедность свадьбы: Нюшкиного пива вдосталь, а вина мало, и закуска рядовая: соленые рыжики, огурцы, квашеная, пестрая от моркови капуста, яйца, сало, холодец… Воровская свадьба, хоть и на людях, а воровская, тайная.

— А жених где? — спросил Сергей.

— У меня женихов — полдеревни, Сереженька. — Мать, может, и поняла, куда он метит, но виду не показала, улыбнулась сухим ртом, на миг подобрала нижнюю губу, будто прикусила изнутри. — Хороши женихи, одна беда — с войны не пришли. Там наши женихи легли.

— Твой пришел! — ломился напрямик сын.

— Пришел, а и его война взяла… Не помнишь?

— Не взяла: к тебе пришел.

— Был… — сказала опустошенно, будто не о муже и не о мужике, о самой жизни. И заговорила торопливо, чтобы повернуть и сына к другому: — У меня председатель в гостях сидел… Перед тобой ушел. Тут и сидел, где ты сидишь… Не встретились вы?

— Это место жениха! — Сергей приподнялся со стула, показывая, что готов уступить, и оседая обратно. — Здесь ни сыну, ни председателю не положено — же-ни-ху!

— Ты сам вспомнил, Сережа? Про меня-то сам вспомнил? — спросила ласково, прощая нетрезвую болтовню.

Сергей тяжело посмотрел в лицо матери, в отцветающие ее голубые и серые глаза и как немой упрек принял нежную соразмерность и доброту ее лица. Сказал со значением, чтобы мать поняла, перестала увиливать:

— Сам я чурбан, ничего не вспомню. Зинка надоумила.

— А ее нет, — тихо отозвалась Евдокия. — Спряталась. Все воюет против меня, а кто ее гонит? Места всем хватит.

Сергей сощурился, погрозил пальцем.

— Зинаида принципиальная, не хочет в грязи копошиться.

Молодуха, одна из доярок, крикнула весело:

— Будет тебе грозиться, Серега. Не больно мы тебя с Зинкой напугались. Выпей с нами.

— Меня Николай с машиной ждет, — ответил он важно.

— Зови и его, мужики у нас в дефиците!..

Улизнул куда-то Братенков, может, в окошко приметил, что сын приехал, но ничего, Сергей подождет, перехитрит его.

— Не пей, Сережа, — чуть слышно попросила мать, осмелела, на миг положила жесткую, будто костяную руку на руку сына. — Чуяла, что придешь, не забудешь меня… Не пей, ты ж не любишь вина.

— Выпью! И пива Нюшкиного выпью, и чего покрепче. Зря, что ли, твой гонял сегодня «газик» в район? — Пусть знают, что они у него как на ладони. — Я в своей избе, не чужой, спать тут лягу. Захочу — жить тут буду.

Опершись руками о стол, он озирал отчий дом и вдруг на краю стола, за тучной фигурой агронома приметил обидчика. Братенков сидел неуверенно, то ли только что шмыгнул в избу и не занял еще всего табурета, то ли собрался улизнуть. Лицо, наклоненное книзу, глаза уставил в клеенку, постукивает по столу мундштуком.

Сергей поднялся, уже он видел в избе одного Братенкова.

— Так дело не пойдет: гляди, жених-то куда забежал? Твое место вона где! Ты сядь, а я полюбуюсь!

Братенков не вставал. Что-то сказал агроному, не повернув головы, только дрогнули ноздри и мундштук перестал отбивать дробь.

Сергей выбрался из-за стола, шел на него.

— Вырядился! Видали? Меня, значит, испугался? Такая твоя любовь — крадучись!

Братенков выпрямился, смотрел на Сергея без опасения и без ненависти. Пиджак на нем узковат, серые вислые лацканы как острые крылышки, вынесенные зачем-то из-за спины вперед, кремовая рубаха великовата и в вороте и в съехавших на ладонь рукавах, а галстук узенький, какие только на довоенных фотографиях увидишь.

— Где же дружки? — куражился Сергей. — Жених с дефектом, на ногах устоит ли?

Медленно поднялся Братенков навстречу, еще шаг — и беда, беда, хоть и неравны силы, а беда.

И тут-то послышался сильный, любящий голос:

— Константин Афанасьевич! Правду сын говорит: идите сюда. Ко мне идите.

Стихло все: только хрипящее дыхание Сергея, будто бежал он сюда от самого города, и сухой, размеренный скрип протеза. Братенков подошел и встал справа от Евдокии, ни на кого не смотрел, готовый снести все, если она того хочет. Темнело, в избе клубился розовый, тусклый туман, коротко застонал поставленный на пол баян.

— Темно как, — сказала мать. Она коснулась ладонью дрожащей, упирающейся в стол руки Братенкова. — Зажгите, кому ближе.

Зажег баянист. Он меньше других понимал, что происходит, подмигнул Сергею и бодро потер руки, приглашая к делу.

Евдокия спросила:

— Что ж никто «горько» не крикнет?

Люди не готовы были к этому, хотя спросила она непреклонно и твердо, а не шутки ради.

— Горько! — крикнул, куражась, Сергей.

Мать повернулась к Братенкову, а он потерялся, выронил из кулака на пол мундштук и поглядел вслед, не зная, нагнуться или повременить.

— Поцелуйте меня, Константин! Выходит, судьба нам… — И продолжала внятно, обдуманно, любя и жалея сухонького, тихого человека, стоявшего рядом с ней: — Бедный, измученный. Я-то куда глядела, дура старая!

— Вы не старая, Евдокия Ивановна. И молодые такими не бывают…

Говорил еще не ей, а в стол, в порожнюю, поставленную для Сергея тарелку, немилосердно стесняясь.

— Молодая разве ждала бы так долго… Чего я тебя мучила… Чего ради!

Она поцеловала его в рябое лицо и не отпускала, щекой прижалась к жаркой щеке, ладонью накрыла надорванное ухо.

Сергей немо покачивался посреди избы.

— Спасибо, сын надоумил, — сказала мать, но строго, без благодарности. — Погордилась было я, занеслась в мыслях: сын вот вспомнил, приехал. Не велик праздник, матери пятьдесят, а люди пришли, не забыли… Детям не упомнить: своих забот много. — Спросила вдруг строго: — Оля родила?

Сергей помотал головой, слов еще не было.

— Дай ей господь легких родов. Ты ее береги. — И оставила сына, вернулась к Братенкову — памятью, мыслями, нежностью, руками, забывшими о своем безобразии, всем своим измученным и все же живым телом: — Вот кто камень с нас снял: сын! Хватит нам, Константин, прятаться друг от дружки, сын приехал женить нас, чего же и ждать-то. Я для детей старая, а для тебя…

— Евдокия Ивановна! Евдокия Ивановна! — только и бормотал Братенков.

— Евдокия! — поправила его мать. — Дуня!

В избу на рысях ворвалась Зина. Верно, и она доехала по проселку, в кузове, почернела от пыли — темная маска на лбу, на носу и скулах, а от бревенчатого моста бежала. Крикнула, задыхаясь, хватая воздух ярким ртом:

— Чего придумали… бросили… хулиганы… Ну?! — воскликнула победно: — Сбрехала я? Свадьба у них, Серега. От детей тайком — свадьба!..

— Уходи! — сказал Сергей, голос его недобро задрожал, и Зина попятилась к двери.

НОЕВ КОВЧЕГ

Степану Щипачеву

1

Умолк на подходе к берегу мотор буксирного катера, железная плоская посудина ткнулась в бревенчатый настил, и жена паромщика, Маня, бросила на причальную тумбу цепь. Звенья ее были несуразно тяжелы, редкий мужик брал цепь одной рукой, а Маня уложила ее беззаботно, будто ей это не в труд, и подалась ко второй цепи, но тут выбрался на палубу сам Ефим.

— Ладно! — скомандовал он. — И одна удёржит… Набегут с лугов мужики, еще заложат. Кому надо — заложит.

— Как бы Лыска не оступилась…

Между паромом и ободранным пыльным причалом дышал темный зазор.

— Не оступится, — сказал благодушно Ефим. — Не под нож ведем — под быка. Лыска норовом в хозяйку, — пошутил он, обласкав домашним добрым взглядом низкорослую жену, — она свой интерес знает.

— Чего говоришь! — Счастливая Маня ткнула мужа кулаком в спину. Рукав кофты с оборванной пуговкой скользнул к локтю, и открылась рука: по-детски короткая, тугая, нежная по сравнению с прокопченной до черноты, мозолистой, с обломанными ногтями кистью. — Ну чего ты только говоришь!.. Были б люди тут, а? Дурочка еще у нас Лыска, видишь — беспокоится.

Лыска — рыжая трехлетка с розовым брюхом и широким, лысоватым на глаз, мышастым ремнем вдоль спины, — натянув веревку, которой ее привязали к перилам, пятилась, оседала задом, словно боялась тихой Оки, ленивой темной волны со свекольными закатными бликами.

— Ладно тебе! Мишку учуяла — вот и вся ее беспокойства.

Мишкой звали быка, к которому по уговору привезли Лыску, среднего по годам в стаде; кроме него на летней ферме был старый черный бык Цыган и совсем молоденький, поджарый Филька — мстительный проныра, злобного и непредвиденного нрава.

— Может, Цыгана сговорим? Цена одна, — сомневалась Маня. Она свела коровенку на причал и медленно, откинувшись коренастым телом, в дочерних калошах на босу ногу, ступала за рвущейся вперед Лыской. — У Цыгана масть красивая.

— А-а-а! — воскликнул Ефим. — Все вы, бабы, на одних дрожжах взошли, вам абы чуб красивый! Кончился Цыган! Мишкино время пришло.

Ефим высок ростом, Маня ему по плечо. Зимой и летом на нем резиновые рыбачьи сапоги, хитро вывернутые у колен и торчащие небрежным раструбом. И ходит он небрежно, медлительно, будто в каждый миг может что-то передумать, сойти с неверной земли обратно на паром, где он главный и первый человек. Лицо у него узкое, с грубыми чертами и как будто безразличное ко всему, но если в трезвый день приглядеться к его серо-зеленым недоумевающим глазам, к губастому рту и чистой, белозубой улыбке, то сразу и подумаешь, что жить ему весело и даже интересно.

— Красиво у тебя тут! — Маня придержала Лыску, оглядела Оку и широко раскатанную сухим летом, истыканную коровьими копытами илистую полосу.

— Заладила: красиво, красиво! — сказал Ефим с чувством безусловного превосходства. — Река и та, видишь, у тебя красивая.

Маня обидчиво умолкла, сжала тугие, темные губы, нисколько не постаревшие за десять лет нелегкой семейной жизни.

— Ты чего не придешь? — снисходительно спросил он. — Другие белье полощут, купаются…

— А ты глядишь! — сказала она бесстрастно. — Ты себе место выбрал.

— Нужны они мне! — Ефим выругался. — Я вот все жду, когда тебя нелегкая принесет.

— Далёко мне. — Маня снова обернулась, будто на глаз отмеряла расстояние от реки до высокой липы, за которой стояла их изба, далеко, на правобережной круче. В полчаса не обернешься.

— Другим дальше, — упрямо сказал Ефим, — а ходят. Семьями, с детишками. Культурно.

— У других яблоко червь съел, а где не съел, ветки обломились, некому жердя поставить. — Тут Маня вступала строго и чинно в область, где главной была она, как Ефим на своем месте. Круглое ее лицо, до странности схожее с лицом их девятилетней дочери, серые нежные глаза под выгоревшими бровями преисполнились хозяйской важности и стоического терпения. — У других и огурца нынче не жди, одна плеть и пустой цвет… А я и в колхозе, и дома, и с детьми, и при матери твоей состою… тоже не бросишь, не чужая. За Лыску боюсь, она, видишь, худоба какая, уколешься об нее.

— Это порода, — уверенно сказал Ефим. — Нальется, войдет в себя. Мишка начало положит, а после первого отела не узнаешь Лыску. Загодя телок у нас торговать будут! — Он ухмыльнулся, радуясь собственной фантазии. — Зальемся молоком.

— Тебе все легко, ты на хозяйство со стороны смотришь, — сказала Маня покорно, с тоской, а не бранчливо, как в первые недели, когда Ефим душой и телом ушел в купленный где-то на Волге огромный железный паром с необъятной палубой и жилой пристройкой, под которой день и ночь успокоительно плескалась негромкая окская вода. — Ты и дорогу домой забыл: гореть стали бы — и то парома не бросил бы.

Они вышли на бровку луга, упиравшегося вдалеке в липовые рощи и синюю гряду Мещерского леса. Илистый, сыроватый запах Оки будто смахнуло крылом пролетевшей над ними вечерней птицы. Ефима и Маню качнуло от пьянящей духоты скошенного луга, будто все тепло и вся сладость, накопившаяся у корней травы в знойные июльские дни, теперь, когда луг был скошен до самого леса, хлынули вверх, устремились к жемчужному небу в тонких, не сулящих дождя облаках. Скошенный луг мягко рыжел, открыв озерца и поросшие осокой канавки, неделю назад еще хоронившиеся в буйном разнотравье, а выбитая скотом толока зеленела тяжело и сочно, будто обглоданной этой траве нет и не будет перевода. Стадо разбрелось по толоке; в вечернюю пору оно казалось неподвижным, словно околдованным или уснувшим внезапно, не добредя до загона.

Лыска томительно заревела, вытянув шею и выкатив розовые против заката глаза. Где-то среди стада бродили Цыган и Мишка и малолетка Филька, которых Лыска не знала, но неистово ждала, прожив в этом ласковом для нее мире почти три года.

— Ты и в луга не ходишь, — вздохнула Маня, взглянув на скучное, обыденное лицо мужа.

— На озера ходил. Ночью. Пустое дело. Рязанские все бреденьками повытаскали, — пожаловался он. — В субботу как понаедут на мотоциклах, небось и у нас в саду слыхать.

— И костры видно, — сказала Маня. — А тебя, верно, поят?

— Охота им! — воскликнул Ефим в сердцах. — Они той стороной приезжают и так же обратно. Они обо мне и не мечтают.

— Ты не пей, Ефим, — ласково попросила Маня. — Совсем не пей.

— А я и так не пью, — неуверенно сказал он.

— Ты и Ленке обещал. Я матери говорю, что бросил.

— Говори! — благодарно откликнулся Ефим.

— Пусть помрет спокойная…

— А что? — испуганно спросил он. — Хуже ей?

— Не лучше. — Маня снова остановилась. — Ты вот что, если напоят тебя, ночуй на пароме. Пьяный-то на глаза ей не ходи.

— А я и так не хожу! — поспешил сказать Ефим.

— Вернись на паром, Ефим, — решила вдруг Маня. — Я и одна справлюсь.

Она протянула руки, Ефим вынул из кармана бутылку, но малодушно заколебался.

— Давай, Ефим! Люди с покосов идут, им ждать некогда.

— Федя с тебя пятерку стребует, — схитрил Ефим.

Федя — старший пастух; ему полагалось нести не деньги, а колхозную квитанцию об уплате пяти рублей за покрытие Лыски, но Ефим сговорил быка за бутылку, выгадывая на этом два рубля с малыми копейками, а так как Федя не станет прятать водку и разопьет ее с Ефимом, то получалось вроде бы и вовсе даром.

— Не стребует. Уговор был.

— Не женское это дело, Маня.

— Заведут без тебя мотор, — сказала Маня с тревогой, — поломают чего, а все на тебя упадет.

— Ключ-то у меня! — Ефим решительно сунул бутылку в карман. — Подождут. У нас дело не из долгих.

И он зашагал вперед, чиркая раструбом о раструб и поигрывая плечами, потом перехватил веревку у самой головы Лыски и, довольный, что настоял на своем, бросил Мане через плечо:

— Отдыхай, Маня!

Вечер наступал сухой, обещая душную, неросную ночь. Маня разулась, ее маленьким ступням, распаренным в жесткой тесноте калош, толока показалась прохладной и ласковой. Впереди открылась светлая излучина старицы, по ней скользили связанные в цепочку лодки: темная моторка и пять плоскодонок с косарями из соседнего села, которое лежало выше плотины и называлось — Верхнее.

— Пошабашило Верхнее, слышишь, поют?

— Верхние всякий день с песнями, — возразил Ефим.

— Кончили, — сказала Маня убежденно. — Они дружно живут.

— Хе! Дружно! У них попробуй опоздай на лодку: восемь километров лугом чеши и Оку вплавь — вот тебе и вся ихняя дружба. — Ефиму казалось несправедливым, что Маня, да и не одна Маня, как-то выделяет Верхнее, хотя там ни пристани нет, ни плотины, ни парома. — Сами в лодках, а косилки? а кони? — моим паромом возят! С них деньги надо бы брать за перевоз, а мы, дураки, не берем.

— Ой, гляди, Ефим! — воскликнула Маня и ухватила мужа за рукав. — Украдут сено, перевезут, тебе отвечать.

Два дня назад Ефим сам похвастал, что ему даны особые полномочия — задерживать машины и возы с сеном и строго проверять документы: из района уже повадились людишки с правильными бумагами, из которых следовало, что сено они взяли из дальних лесничеств по разнарядке, а на поверку выходило, что машины грузились краденым добром тут же у леса, на землях, издавна отведенных колхозу.

— Лодками — пусть везут, — беспечно сказал Ефим. — Я им не сторож, я моторист, паромщик. А машина никуда не денется, не проскочит… Слышь? — Он остановился, вслушиваясь в далекий, то внятный, то глохнущий на спусках, рокот мотора. — Грузовая! — И Ефим снова прислушался, придерживая Лыску. — Тяжелая идет, валкая. С кордона, от Митрича…

— Вернись, Ефим!

Маня тревожилась, но не слишком. Уж очень радостен был ей неожиданный отдых и то, что можно бездельно брести по траве, сладостно приволакивая ноги, можно расслабить тело, чувствуя, как разливается по нему истома, как оно плывет в струистом, дурманящем вечернем воздухе. Лыску мотало из стороны в сторону, но теперь с ней воевал, натянув повод, Ефим, а Маня могла ласкать ее взглядом и видеть Лыску тяжелой, брюхатой, с волочащимся по траве выменем, видеть рядом с нею нежную, дымчатую, как рассветный августовский туман, телочку. С самого утра, готовясь к этому часу, Маня мечтала о густом молочном тумане над поймой, чтобы чужой глаз не увидел таинства, не помешал Лыске, не посмеялся над ней. Туман, и призывное мычание ее дурочки, и трубный рев Цыгана, — ей до последней минуты казалось, что лучше бы сговорить Цыгана, — и тусклый, матовый блеск его округлых, высоко вознесенных над Лыской рогов, и ленивое возвращение по седому от тумана, зыбящемуся лугу, через неоглядную в такую пору Оку, по засыпающей деревне, которая еще не знает, как разбогатели в эту ночь Ефим и Маня…

Но вечер был прозрачный, жестоко ясный. Дальний лес был виден почти так же хорошо, как в утреннюю пору.

Навстречу Ефиму и Мане ехал на неоседланной лошади пастух Федя. Он поджидал их.

2

Машина едва виднелась из-под неряшливой папахи сена, перетянутого веревками и прижатого поверх слегой. На паром, по обе стороны машины, въезжали телеги, конные косилки, с грохотом прикатила повозка, груженная длинными, связанными в жгут жердями. Лошади устало отбивались от слепней. Повсюду толкались люди — усталые, шумливые, добрые, как всегда при конце сенокосной страды, одетые в чистое, почти по-праздничному. Только сидевший на жердях долговязый темноликий мужик Петр Егорович, который пас этим летом стадо колхозных телят на лесном кордоне, был одет так, как к тому издавна привыкла деревня: в рваные сапоги, зеленоватый, жестяно жесткий балахон и матерчатую, потемневшую с войны ушанку. Разъехавшаяся на груди синяя без пуговиц рубаха открывала загорелую, впалую, безволосую грудь.

Петр Егорович со своего места видел шофера, а второго человека в кабине рассмотреть не мог и любопытствовал, вытягивая жилистую шею, потом ему стало невтерпеж, он сошел на палубу, тронул горячий капот машины.

— Чего лапаешь? — Шофер сердито открыл кабину, цепляя дверцей нависшее над ней сено. — Не слепой!

— Греюсь, — сказал Петр Егорович. — Не видишь, что ли? — Он выдернул клок сена и стал жевать травинку. Номер у машины был местный, а шофер незнакомый. — Новый ты, что ли? — Шофер молчал. — Вроде демобилизованный: гордый и холка не мятая, и сытость в тебе еще тяжелая, солдатская. — Он сплюнул. — Не от Митрича ли сено?

Шофер рванул на себя дверцу, но она не защелкнулась — мешало сено, и от Петра Егоровича он нисколько не спрятался — боковое стекло в кабине было выбито.

— Скажи, скажи ему, Яков! — послышался из кабины тенорок; он звучал бы и вовсе молодо, если бы не странная надтреснутость и прорывавшиеся сиплые нотки. — Скажи, сколько мы сегодня отмахали.

— Сами говорите. Я ваших мест не знаю.

— Издаля едем, — сказал тенорок, преодолев обиду и минутную враждебность к шоферу. — Наше сено аж за Клепиками.

— А везешь в Рыбное? — утвердительно спросил Петр Егорович.

— Туда.

— Ну и народ пошел! — Тенорок казался Петру Егоровичу знакомым, но человека он за плечистым шофером не видел, только козырек парусиновой фуражки чуть торчал где-то у плеча Якова, будто там сидел ребенок. — Близкое сено им, видишь, не надо, куда только машину гоняют. У Митрича на кордоне сено в аккурат такое самое и сыновья вторую неделю косами машут, в отпуске, значит, по болезни. Есть такая болезнь — сенная лихоманка. — Петр Егорович встал на подножку и разглядел наконец маленького, плоского человечка с тоскующими глазами под рыжими сухими бровями. — А-а-а! Полещук! Почтение начальству.

— Ты, Петр Егорович, языком не трепи, — попросил Полещук, не удостаивая, однако, пастуха взглядом. Он смотрел сквозь пыльное стекло кабины на освещенный солнцем высокий берег. — Зря кусаться не надо, земля-то, говорят, круглая.

— Верно, — вздохнул Петр Егорович, мысленно отступаясь от чего-то. — С пожарной вышки глядеть — круглая, и со спутников тоже вроде подтвердилось. А была бы плоская, мы б с тобой, Полещук, может, и не встретились.

Людской говор, фырканье лошадей, шлепки волн о борт — все потонуло в треске прикативших к парому мотоциклов. Приглушив моторы, майор и младший лейтенант вкатили машины на паром. Пока по реке перекатывался этот треск и грохот, Полещук неслышно объявился рядом с Петром Егоровичем, тихий, легкий, будто каждый год жизни отнимал у него из организма влагу, укрепляя в Полещуке неизносимую, какую-то бессмертную сухость. И взгляд его желтоватых бесцветных глаз был грустный, словно он не ждал ни от кого добра и тосковал оттого, что людям вокруг так много надо, что так они жадны до всего, в то время как он занят некорыстным общим делом. Был он мужик мужиком, и только странная, изящная даже легкость выделяла его среди деревенских людей, и он холил, пестовал в себе и неслышную легкость шага, и медлительность движений, и певучий, чуть надбитый возрастом тенорок.

По рождению Полещук здешний, здесь он и на ноги вставал — в завмагах, — тощал из года в год, но построился богаче других и незаметно как-то женился, ничуть не выпячивая этого события из череды прочих хозяйственных забот. Потом ушел в район, тоже незаметно, как в сказке, весь — с молодым садом, с перенумерованными бревнами, с железным колодезным насосом: весной из-под снега показался только щербатый фундамент дома, будто на этом месте давно не жили люди. В разное время ведал хлебоприемным пунктом, баней, чайной, конторой «Заготскот», сдвинув рыжие брови, мирился и со славой и с поражениями. Делал он набеги и на область, но несмелые, без семьи, будто пробовал одной ногой весенний лед, живал там по полгода и возвращался молчаливый, загадочный, никого не победив, но и не испытав горечи поражения.

— Гляди-ка: вернулся! — объявил Петр Егорович ближним мужикам, которые и сами уже приметили земляка. — Полещук вернулся.

— Пора, — озабоченно проговорил Полещук. — Обратно поднимать будем.

— Чего поднимать надумал?

— Деревню. — В голосе Полещука сквозила такая вера в свое призвание, что люди растерянно озирались, будто вообразили себе этот подъем деревни делом незамедлительным, почти физическим.

— Ты теперь где зацепился? — спросила Любаша, заведующая почтой, резкая еще с девичьей поры.

Год назад ее мужа случайно застрелил на охоте родной сын; и не на самой охоте, а при выходе из лодки, когда переправились через Оку. На нее временами находило: рвала вдруг разговор, бросала начатое дело. Вот и теперь, ввязалась зачем-то в страду, билась, при хорошем жалованье, над тяжелой сенокосной трешницей, а то вдруг оставляла косу и шла с бидоном в лес собирать пахучую землянику.

— В потребкооперации, — с достоинством ответил Полещук.

— Ведаешь? — спросил Петр Егорович.

— Третью неделю. Неужто Нюрка не говорила?

— Не ты у ей в голове, — сказал Петр Егорович со значением.

— А что? — насторожился Полещук. — Гуляет?

— Нюрка погуляет! — словно даже обиделся пастух. — Она об доходах думает — совсем присохла. Хватится, а уж ее не то что парни, зеркало и то не примет.

— При деньгах она всегда свое возьмет, — сказал Полещук.

— Мне ее мать хвалилась, — не унимался пастух. — Нюрка, не крамши, мол, десятку в день снимет, и, как ни считай, сойдется. А если б совесть потеряла, то и все тридцать ее. На одном дню.

— Хватил! — засомневался кто-то со стороны.

Цифра фантастическая: горбом, кровавыми мозолями за весь сенокос только и возьмешь тридцать рублей.

— Глупости! — ободрился и Полещук. — Болтает беспамятная старуха, а ты слушаешь. Ревизия подойдет, — добавил он строго, — как бы своих добавлять не пришлось.

— Свои у Нюрки только волоса, — сказал пастух. — А деньги наши. Денег и у правительства своих нет — все наши… Понял?

Спорить никто не стал; сторожкая тишина упала вокруг. Полещук странно повел головой — то ли недоумевал и сердился, то ли потерся сухоньким затылком о воротник френча.

— Ты, Полещук, вроде меня, — сказал с подозрительной щедростью Петр Егорович, — гвоздь у тебя в одно место забитый, никак в должности не усидишь. Или не дёржат?

Полещук хмыкнул: легко, презрительно, но не дрогнул лицом, будто и хмыкнул-то не он.

— В каком же ты звании, Петр? — спросил он просто.

— Телят пасу. Триста дурачков на мне.

— За трудодни?

— По договору, — хвастался пастух. — Как у людей. Я, брат, и при овцах состоял, резал при нужде. Коров как бил Сычев, так и бьет, а мое звание меньше. — Он стал загибать темные, неподдающиеся пальцы. — Хозяйских коров пас, потом баржу на дрова ломали, потом причалы новые ладили, баню ставили, конюхом еще покатался, при больнице… А год только еще идет, еще год не при конце. Выходит, и тебе за мной не угнаться, любой службист — слабак против меня. Вас с места гонют, а я сам ухожу.

— Коров зачем бьете? — неодобрительно спросил Полещук.

Он упорно не смотрел на пастуха, а искоса, украдкой, оглядывал рослую Любашу, ее в нерешительности замершую фигуру, ее доброе, недоумевающее лицо, будто ей слышно было не то, что говорили вокруг, а дальние голоса, с другого берега, где стоял ее осиротевший дом.

А из кабины на Любашу смотрел шофер, выделяя ее из всех и угадывая в ней такое, чего в Любаше, может, и не было, что непременно хочется увидеть в чужом, приглянувшемся тебе человеке.

— Кто это вам позволил коров бить?

— Закон такой вышел. — Пастух схитрил: а вдруг поверит?

— Нет такого закона, — твердо сказал Полещук. — Запрет есть.

— То-то и оно, что нет закона! — вздохнул Петр Егорович. — А надо бы такой закон; мужик — не хорек, зря душить живность не станет.

— Видишь, Полещук, у нас какая забота… — вмешался в разговор сидевший на косилке краснолицый, с тяжелым взглядом мужик. — У нас скота набралось лишку: хоть каждый куст обкоси, до весны всех не профуражим. И зимнего места им нет; деньги в банке лежат, а их тоже не возьмешь, чтоб коровник лишний поставить. Это, говорят, баловство, поверх плана выйдет, обратно государству обида и вред. А у нас и яловые, и бычков сверх всякой нужды. Пробовали в область возить — не берут, ни так, ни на мясо, только бензин зазря жгем и нервы, значит, безвинной скотине вконец треплем. Вот мы и приноровились: кругом яры, ямы, — он показал через Оку, на высокий овражистый берег, — забредет туды корова, и ногу ей пустяк сломать. Базары у нас, как были, по вторникам, вот в понедельник одна-две коровы и сверзятся, чтобы мясу долго не лежать.

— Скотина-то у вас тут, на пойме, — поразился Полещук, — как ей в яры попасть?

— Попадает… — скучно сказал мужик, пожалев вдруг, что сболтнул лишнее. — Может, и вплавь. Скотина тоже свой смертный час чует.

— Особливо яловые! — перебил его Петр Егорович, бесстыдно подмигнув Полещуку. — Особливо под базарный день!

— И продаете? — спросил Полещук.

— Продае-ем! За рупь за двадцать!

— А вымя? — спросил Полещук.

— И вовсе по дешевке! Приезжал бы к нам с хозяйкой под базар!

— Мне об этом и подумать некогда, — строго сказал Полещук. — Редкий день пообедать успеешь. Ты, Петр Егорович, не равняй нас. Меня перебрасывают — понял? Я дело делаю, а ты, полагаю, пьешь.

— Пью, когда подносят, не обижать же людей, — миролюбиво сказал пастух. — Жердя продам — тоже выпью. А ты сено кому взял? Или тоже на продажу?

Он сказал это нехорошо, нахально даже, но Полещук все еще надеялся уйти от ссоры.

— Нам, — ответил он неопределенно, — в Рыбное.

— Ефи-и-им! — позвал паромщика зычный голос майора. Майор нетерпеливо обошел паром, заглянул в дощатую пристройку и решил, что паромщик толкует о чем-то с людьми у машины.

— Ефим Лыску свою к быку повел, так думаю, — сказал Петр Егорович. — Теперь ждать надо.

— Давно он ушел?

— Мы как раз на подходе были. Я их сдаля узнал, у фермы: Ефима, Маню и Лыску. Лыска против солнца и на корову не похожая, коза тощая.

— Тоже время выбрал, — сказал майор.

— Время хорошее! — Пастух загадочно улыбнулся. — К ночи. Самое аккуратное время.

Любаша подхватила с палубы бидон, подошла к мужикам, сдернула белый платок, которым была укрыта насыпанная по самый верх ягода.

— Держи, Петр Егорович, — сказала она хрипловатым теплым голосом. — Обе руки держи…

Ягоды посыпались в темный ковш ладоней, в нос мужикам ударил густой сладкий запах, он возвращал их в луга, на поросшие травой вырубки, возвращал памятью, безмятежно, ради удовольствия, а не для тяжкого труда.

— Ешь! Ешь! — сказала Любаша пастуху, который поднял руки к лицу и обнюхивал ягоды. — Ее в лесу много. — Наклонившись, легонько потряхивая бидон, она сыпала ягоду в узкий ковшик, сложенный краснолицым мужиком. — И вы держите! — сказала она майору, опустившему руки по швам. — В лесу живете, а ягоды, верно, не пробовали? Лень наклониться.

Со щемящей, плохо объяснимой обидой Яша ждал, что женщина повернется к Полещуку и щедро насыплет ягод и ему. Женщин Яша уважал и стеснялся; чаще всего он тревожно задерживался на тех, кто был старше его, в ком, рядом с таинственным женским началом, уже проступало и другое — спокойное, материнское, на тех, в ком, по его разумению, жил какой-то секрет, а таких, у кого и душа и мысли были наружу, Яша нисколько не ценил, беспричинное же веселье даже презирал. Любаша привлекла его какой-то неприкаянностью, отдельностью своего существования на пароме, все в ней было неумышленное и цельное, такое, что иначе себе ее и не представишь. Короткие мужские сапоги едва достигали до загорелых икр, колени были полные и сильные, под старым, уже непригодным для службы почтарским костюмом угадывалось тоже сильное, чуть оплывающее тело, а черные волосы плотно, глянцево лежали над загорелым лицом с пугающе темными кругами у глаз.

Любаша подошла к Полещуку, и он поднял руки не сразу, а после того, как с сомнением пожал плечами, ладони сложил не широко, и руки у него были небольшие, так что ему перепало куда меньше ягод, чем Петру Егоровичу.

Яша уже заерзал на сиденье, чувствуя, что пришел его черед и он должен будет протянуть женщине руки — сбитые, грязные, дрожащие от усталости после того, как Полещук заставил его грузить машину сеном; он уже вспыхнул румянцем, но тут Любаша сказала Полещуку дрогнувшим, жалобным голосом:

— А Сереги моего нет, Полещук. В августе — год. Слыхал?

— Пришлось, — тихо ответил Полещук, сдвигая ягоды большими пальцами к середине. — Жаль.

— Уток мечтал пострелять, а не привелось. — Бидон повис у нее в руках. — Один патрон выстрелил, и тот в него. В живот. Так и не поохотился.

— Это особо жаль, — серьезно сказал Полещук, не решаясь есть, пока длился разговор. — Сын, говорят? Сын! Не так воспитываем.

— Он не виноват. — Любаша тихо повела головой. — Нисколько не виноват, а тоже казнится. Из дому ушел. В ремесленное. Я его и не попрекнула ни разу.

— В ремесленном заведомый разбой, — сочувственно сказал Полещук. Сухими губами он захватил несколько ягод.

Шофер смотрел на подрагивающие от укусов слепней крупы лошадей, на спасательный круг, на синеватый безоблачный небосклон. Смотрел и не видел ничего, а только слышал разговор Полещука и Любаши, тихий, почти шепотный, словно только и было у нее радости, что эта нежданная встреча.

— Вот и живу одна на старости лет.

— И зря. Ты свое бери, свое брать не грех. Теперь никого за пост не хвалят. Спохватишься — поздно будет. Жизнь и так неласковая, а к бабам, можно сказать, лютая.

— Как его угадаешь, свое?

— Все твое, Люба! — шепнул Полещук с щедростью, которая больно уязвила Яшу. — Все! И нет тебе пары в деревне: и хороша, и поговорить можешь, и жалованье при тебе твердое, до самой пенсии. — Он заметил, что их слушают люди, молча поедавшие землянику, и тут же, шутки ради, предал Любу: — Вот у нас невеста какая, товарищ майор! Упустите — жалеть будете, локти кусать.

— Лучше Сереги моего все равно не найду. — Любе накрыла платком бидон, о Яше она позабыла.

Она отошла от машины, встала у борта, упираясь животом в тяжелые перила, потом поставила на перила бидон и обняла его рукой. Стояла ровно, не горбясь, занеся ногу за ногу, и со спины казалась молоденькой, сильной, чего-то напряженно ждущей. Горькое чувство овладело Яшей: будто его обманули, обделили одного из всех, отторгли от общества.

3

Дело не ладилось. Мешал ошалевший от злобы Филька. Пастух, получив от Ефима бутылку, громкими криками призвал из стада Мишку и поскакал наперерез Цыгану, когда и тот тронулся было на греховное мычание Лыски. Старый бык вдруг стал на месте, будто врос в толоку черными мощными ногами, и не двигался, хотя и не спускал глаз с Лыски и время от времени ревел гневно и презрительно. Он стоял, наклонив голову с полированными округлыми рогами, дрожь пробегала по его сильной, прогнувшейся к земле груди; казалось, он каждую секунду готов сорваться с места, но Федя был спокоен: он знал, что старый бык не ослушается приказа.

А Филька, то ли тому приспела пора, то ли маленькая угловатая Лыска показалась ему созданной природой именно для него, неуемно атаковал Мишку, носился вокруг, вскапывая копытами землю, угрожая сопернику острыми темными рогами на серой, опущенной к земле голове. Все вокруг подстегивало Фильку: закатный багрянец, пьянящий аромат скошенных трав, запахи пришлых людей и неуверенность Мишки.

Лыска подалась вперед под неверным натиском Мишки, и Маню, державшую коровенку за рога, так прижало к загону, что затрещали жерди.

— Пустой номер! — бесстрастно отметил Ефим.

— Мелкая она у вас, — вяло защищался Федя. — Мимо пробежишь и не заметишь.

— Ты Фильку укроти. Порядка в стаде нет.

Хотя они и пререкались, на лицах Ефима и Феди была разлита полнейшая безмятежность. Федя сидел на лошади, чувствуя в кармане пиджака давившую на ребра бутылку: день шел к ночи, до рассвета ему отдых, а Филька покружит, покружит и уймется. Ефим тоже отдыхал, привалившись к загону и выкуривая папиросу за папиросой.

— Живая, Маня? — спросил пастух.

— Чего ей сделается! — поспешил ответить Ефим. — Она крепкая, — добавил он хвастливо. — Крепче во всей деревне нет.

— Ты откуда про других знаешь? — Мане приятна похвала, но тревожно за Лыску, болит ушибленная грудь, горит спина, содранная о загородку. Она устоит на коротких, крепких ногах, плохо только, что все нескладно началось, что Ефим не послушался ее, отстранил Цыгана. — Шел бы ты на паром…

— Вместе пойдем, — упрямился Ефим.

— Сегодня в клубе кино, — сказал пастух.

— Какая? — спросил Ефим.

— Обратно не наша. Индейская вроде: петь будут.

— Это для дачников. — В тоне Ефима не было и нотки зависти. — Наше кино зимнее.

— Люди пойдут, — возразил Федя. — Сегодня начало позднее, а завтра людям не вставать. Сделали. И наши сделали, и Верхнее.

С лошади Феде видна пойма, темнеющий луг, скошенный весь — от прибрежной осоки до самого леса.

— Нам с тобой всякий день вставать, — сказал Ефим. — К зиме только и пошабашим.

Отбившись от Фильки, Мишка снова крадучись заходит на цель, скоро и их делу шабаш, скоро Федя и Ефим закусят хлебом, луком и старым салом, принесенным из дому Маней, и в предвкушении этого Ефим особенно остро чувствует братство, общность свою с пастухом: им до зимы маета, маета и короткий сон. Ефим смотрит на круглое, огрубевшее за лето лицо жены, в ее серые обеспокоенные глаза, на темные оттопыренные губы, и ему вдруг делается жаль ее, жаль так, как бывало только раз или два раза за всю их жизнь: перед первыми родами и еще, когда они хоронили угодившего под трактор маленького брата Мани.

— Погоди, погоди! — Ефим бросился к Мане, оттер ее плечом и круто взялся за рога Лыски. Корова мотнула головой так, что Ефим даже удивился, откуда у Мани бралась сила сдерживать ее. — Я вон палку бросил, возьми и гони Фильку.

Снова налетел Мишка, снова неладно, но с такой силой, что Ефим выпустил из рук рога Лыски и жмякнулся спиной об изгородь, повалившуюся под его тяжестью, Мишка с Филькой опять понеслись по толоке, а Маня уже хлопотала над Ефимом, помогая ему подняться.

— Кто же так держит, — нежно выговаривала она ему. — Она, дурочка, по первому разу, беспокоится…

— Хорошо, я тебе бутылку отдал. — Ефим растерянно улыбался пастуху. — Были бы нам с тобой слезы.

4

Разговор с Полещуком быстро прискучил Петру Егоровичу. Если бы говорить начистоту, тогда другое дело, тогда хоть три часа можно. Но начистоту Петр Егорович говорить опасался: кто знает, может, Полещук вернулся в район в полной силе, и зря дразнить его тоже не стоит.

— Пыльный ты какой-то, — загадочно сказал Петр Егорович, закругляя разговор. — Хоть в воду окунай.

— Дороги сухие, — невозмутимо ответил Полещук. — Невозможно даже сухие.

— Ты всегда пыльный, — сказал Петр Егорович и отошел от машины.

Его тешило многолюдство парома. Кажется, он и создан был для таких минут, когда кругом бурлит народ. Петру Егоровичу впору было взгромоздиться на связку жердей, а то и на самый верх полещуковского сена и заговорить сразу со всеми: с Любашей, с майором, с молоденькими практикантами — маленькой кореянкой и ее дружком-очкариком, которые день-деньской замеряли только что сложенные копны, с мужиками из Верхнего, прикатившими на косилках, с синеглазой Полиной Лазаревой, которой Петр Егорович любовался давно, со школьных ее лет, и теперь, когда она оплыла, растолстела, он все еще ставил ее выше других баб, полагая, что таких щедрых синих глаз никто не видел ни в цветном кино, ни в журналах, ни даже на старых образах. У него нашлись бы слова для всего гамуза и для каждого в отдельности, но Петр Егорович великодушно отказался от этого своего права и стал молча бродить по палубе. Он прислушивался к разговорам, улыбался про себя, словно удивляясь и тому, как просто разрешил бы он вопросы, над которыми бились люди, и неожиданно накатившей на него лени, как сладким вишневым клеем залепившей ему уста.

Молодой лейтенант сидел на своем мотоцикле, сложив руки на груди и опустив на палубу ноги; загорелое, в темных бачках лицо его было устремлено на высокий берег, будто он ждал оттуда какого-то знака, но час для этого знака еще не наступил. А майор слонялся по парому, посматривал на часы и громко ругал паромщика. Майор уже много лет служил при летних лесных лагерях, представлял здесь по совместительству военно-охотничью инспекцию и был знаком едва ли не каждому окрестному жителю. Говорили с ним запросто, как со своим, хотя в первый год пугались его черных, почти сросшихся бровей над жгучими глазами, мясистого носа и резкой, нетерпеливой речи.

— Опять сети брать будешь? — спросила у майора бабка, смиренно подняв на него глаза. Крохотная, она сгорбилась на бревне у борта с двумя другими старухами; в ногах у них стояли плетеные корзины, прикрытые березовыми ветками. Корзины большие, будто снятые с грузовика, а не принесенные на немощных старушечьих спинах.

— Сегодня в ночь не пойдут, — сказал майор, оглядывая мужиков. — Устали. С сетями не сладят.

— Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, — ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. — Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее боталом, она и твоя, в ячее.

— Сама-то чего наловила, ведьма? — оборвал ее сердитый голос.

— Маслят набрали. — Она пошевелила медлительной рукой непривялые еще листья березы, но не показала грибов. Главный интерес был к майору — И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит. Балованный он.

Бабки сидели спиной к реке, не как Полинка Лазарева, которая подстелила старый мужнин пиджак, обняла руками нижний брус перил и спустила за борт горящие от усталости ноги. У Полинки на том берегу живой дом, с детьми, с ревнивым мужем, а у бабок худые избы, из которых поразлетелись и птенцы — кто в науку, кто в шоферы, а дочери больше в торговлю, — и старики, дожидавшиеся своих старух на деревенском кладбище. Бабкам не надо было глядеть на Оку, на крутояры с липовыми рощами и несколькими окраинными домами, чтобы представить себе всякую подробность, — эта земля жила в них, жила такая, какой была издавна, а новое уже плохо запоминалось.

— Ты, бабка, профессор по браконьерству, — сказал майор. — Может, и сама промышляла?

— Было! — гордо сказала она. — Как не быть — было. Мой старик первым в этим деле числился. Жаль, не застал ты его. — Она горестно вздохнула. — У нас до тебя тоже инспектор шнырял, злой был, пес, за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все — ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и — концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! — Бабка даже посветлела лицом. — Мой и помер-то от реки. На леща позарился, уж под самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… — Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили вдруг бабку. — Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, — сказала она просветленно, — а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают.

— На хлеб много ли надо, бабка? — упрекнул ее майор за лукавство.

— Коль при деньгах — мало, а нет их — ой как много! Ночью проворочаешься, думаешь об них, а утром глядишь — обратно их нет. Из чего ты их, милый, сделаешь? Мужик все добыть может, из земли даже, а чего земля не родит, то умом сотворит. Все, окромя денег.

— А теперь, значит, разбогатели? — ввязался в разговор Петр Егорович.

Бабка кивнула.

— Теперь вам пенсия вышла, так, что ли? — весело угадывал он ход ее мыслей.

— Она. — Бабка ждала подвоха. — И нам, и вам.

— Двенадцать рублей? Четыре, значит, бутылки и триста грамм карамели?

— Дурак и меряет жизню бутылкой, — сказала бабка.

— А ты?

— Наперстком, Петр Егорович! Нас нужда счету научила. Тебе бутылка, а нам хлебушко, сахар, соль и керосин…

— Обратно на табак не вышло! — крикнул кто-то из толпы.

Бабка пренебрегла легким укусом: курят мужики, а коли жив и старик, то в доме не двенадцать, а все двадцать четыре рубля, хватит и на табак. Не вставая с бревна, она стала кланяться, угодливо, часто, по-церковному, поникая маленькой головкой перед майором, стоявшим в расстегнутой гимнастерке, с крупными каплями пота на лице.

— Засветила и нам жизня, при самом конце, а засветила, — быстро выговаривала она. — Вышла нам жизня, мы уж и не чаяли, а вышла… Устроилась… У кого дрова на зиму припасены, тому и вовсе жить можно… И умирать не приходится… Живи до весны барином!

— Подвел нас Ефим под монастырь! — сказал вдруг майор с преувеличенной озабоченностью.

— Ты плотиной ходи, — великодушно посоветовала бабка, — а машину мы перевезем. Ходи, тебя пустят.

— Пока пускают, — усмехнулся майор.

— Ты при важном деле, — льстила ему бабка. — Тебя нельзя не пустить… Пожалуй, еще ты и над ними стоишь, верно?

— Я сам по себе, и они сами по себе, — сказал майор. Легкая плотина, из металлических звеньев, узкая, с настилом в четыре доски, чернела на реке. — Ладно. Подожду. Мог бы и днем корову привести, днем мало кто едет.

— Днем не то, — сказал спокойный лобастый мужик, устроившийся на палубе так, будто он здесь и ночевать собирался. — Днем Лыскина нужда в половину бабкиной пенсии обойдется. А он, видишь, тайком хочет, по сговору. Тоже, выходит, браконьер.

Кругом засмеялись неожиданному обороту, а Петр Егорович, заметив рядом с бабками двух сонных от усталости мальчишек, скомандовал:

— Семка! Ну-ко, давай на столб, дозорным! Сигналь нам!

Мальчик мигом согнал с себя сонливость, побежал на берег и забрался на обстановочный речной столб. Сорвался с парома и второй мальчишка; они повисли на столбе, резко очерченные в стынущем небе.

— Ну? — закричал Петр Егорович. — Идут?

— Не-е… Стоят! Поврозь они! — закричали наперебой мальчишки.

За спиной Полинки толкались люди помоложе. Их все еще привлекала Полина, хоть она и ушла бесповоротно в бабье сословие и в немногие годы родила Грише Лазареву четверых. Полнота пока красила ее; лицо Полины казалось молодым и нежным, яркий рот был приоткрыт, а синие выпуклые глаза, если вглядеться, могли и поразить и обеспокоить надолго. И говорила она в нос, будто дразнилась или завлекала тебе одному предназначенным смыслом.

По одну сторону от Полины — разведенка Раиса, почтальон из лесной деревушки Бабино, она иной раз приходит сюда в большое почтовое село с ночевкой, чтобы не делать два далеких конца в один день. По другую — тракторист Василий, женатый на худосочной учительнице пения, которая быстро от него устает и держится в сторонке, подальше, уныло наблюдая за его неуемной, громогласной жизнью. Василий то перегибался за борт, поглядывая сбоку в улыбчатое лицо Полины, на ее толстые колени и шевелящиеся в воде пальцы ног, то хлопал ее ладонью по спине и пониже, уверяя, что бьет комаров и слепней.

— Не балуй. Слышь, не балуй!

Это говорит не Полинка — она будто и не замечает ни взглядов Василия, ни тяжелых шлепков, — а Раиса, не причастная к ним, безразличная с виду. Вытянутое ее лицо не по годам желто и строго, хороши только крупные карие глаза под разлетистыми бровями.

— Ты, Раиса, все еще без хомута? — старается задеть ее Василий. Он выпрямляется, и видно, какого он удивительного роста; Петр Егорович и тот ему не пара.

— Еще от старого хомута болячки не сошли, — сказала Раиса. — Нужны вы мне! Сбегаешь тридцать верст в оба конца, об вас и не вспомнишь, как вас черт скроил.

— А в праздник? — гнул свое Василий.

— В праздник плохо. — Раиса облокотилась о перила, карие глаза ее задумчиво оглядывали высокий берег. — А с вами и того хуже: с вами и в праздник скука смертная.

— Со мной весело! — Василий самодовольно засмеялся. — Со мной, бабоньки, кругом аврал!

— И с тобой скучно, — безжалостно сказала Раиса. — На твою вот глянуть, сразу видно: заел ты ей жизнь. Девкой она веселая была. — И вдруг переменившимся голосом: — Полинка! Твой-то ждет!

— В районе он, — беспечно сказала Полина. — За шифером уехал, с ночевкой.

Ока побежала навстречу ее синим глазам, лаская прохладой, тихими всплесками, показался и берег, лодки на отмели, рыжие осыпи. Она нигде не видела Гриши.

— Ты наверх смотри, — сказала Раиса. — Во-о-он, за липой сховался, рукав видать. Его рубаха?

— Его… — Полинка проворно поднялась, стала обуваться, поглядывая на холмистый берег, на могучие стволы лип, за которыми, как мальчишка, прятался ее муж Григорий. Смотрела счастливая и обеспокоенная, будто она виновата в том, что молчал мотор и паром не плыл к тому берегу. — Где же этот черт, Ефим? — сказала она сердито.

— Чего хвостом забила? — грубо сказала Раиса. — Ну, приехал. Дети досмотрены, и то ладно.

— Скучаю я за ним, — призналась Полинка, не стыдясь, не кроясь, а только так, чтоб Василию не было слышно.

Но он услышал.

— Боится она, Раиска, — сказал он самодовольно. — Он у нее, старый черт, ревнивый… Ну, так! Пускай мучается! — Василий обхватил плечи Полины, стал мять ее пышущее жаром, не остывшее после долгой работы тело и делал это словно играя, напоказ, но и не без своего, мужского интереса. — И что ты в нем нашла, в Григории Ивановиче!

Полинка кулаками толкнула Василия в грудь так, что он едва удержался на ногах, схватившись за перила.

— Ох и сильна! — восхитился Василий, оглядывая сердитую, косолапо топтавшуюся по палубе Полину. — И фары синие, глянуть страшно!

— Доиграешься, парень! — Синева ее глаз сделалась недоброй, она не на шутку сердилась. — Убьет тебя Григорий.

…Седой аккуратный мужичок с вытекшим глазом все вертелся около молоденьких практикантов: стройной маленькой кореянки и тощего, в городском пиджачке и кедах очкарика. Старик был из Верхнего, приехал к парому на косилке, свежий, подтянутый, как новобранец, на ремне через плечо, по-военному, висела холщовая сумка. Он то надевал старую милицейскую фуражку, будто намереваясь подойти к молодым, то снимал ее, поглаживая ладонью белые волосы на сухонькой голове. Он видел днем, как эти двое замеряли рулеткой сено, был туг на ухо и очень хотел бы услышать, о чем они шепчутся.



— Ты ее, парень, как зовешь? — не утерпел он наконец.

— Соней!

— Софья, значит? — удивился старик. — Вера, Надежда, Любовь и мать их София.

— Софья!

— Каким же это боком? — Он уставился единственным, голубоватым суетным глазом на девушку. — Ты вроде не русская?

— Кореянка. — Она улыбнулась. — У меня и мать была Соня.

— А ты? — обратился старик к очкарику.

— А меня, представьте, зовут Николаем! — Толстые его губы тронула ироническая улыбка.

— Скажи ты, святые угодники! И я Николай! — Старик хлопнул себя по бедрам. — Видать, всем народам наши русские имена пришлись. А фамилия мне Незять: редкая, второй такой не сыщешь. Не зять, — сказал он раздельно. — Незять, а в зятьях тридцать лет бегал. — Он восторженно хекнул: — И мать, говорит, Соня!

— Мы сто лет живем здесь, дедушка. Мы — русские, — сказала девушка.

Совсем запутавшись, старик покачал головой, на помощь ему пришел лобастый мужик; он полулежал, привалившись спиной к косилке.

— Зерно у них крепкое, — сказал он. — Семя ихнее всегда верх берет, понял? Ну, просто сказать, едучий корень: хоть с кем ни повяжи, а их верх. Она и русская уже, а ты не признаешь.

— Ну и что! — вспыхнул очкарик, стараясь защитить Соню, хотя ее нисколько не задели эти слова; ее нежно-смуглое лицо и темные раскосые глаза смотрели так же доверчиво. — Что же, по-вашему?

— А чего? — сказал лобастый. — Любишь — женись. Они работящие.

— Копешки зачем на лугу меряли? — допытывался старик. — Забирать будете?

— Что ты, дед, из ума выжил? — крикнул кто-то из толпы. — Они ж практиканты. Пятый день голодом доходят, колхоз их на довольствие не ставит; они и вовсе бесправные. Пусть меряют.

— Вот именно! — Очкарику хотелось сохранить независимый, иронический вид, но ему это плохо удавалось.

— А это сено чего не меряете? — Дед показал на машину.

— Зачем? Это — чужое.

Дед из Верхнего помедлил, пожевал сухими губами и сказал нарочито громко:

— Краденое это сено, я так рассчитываю. Может, у вас краденое, а может, и у нас. Должно быть, от Митрича. Он своей десятки не упустит. Оно, видишь, и сложено, как краденое.

— Да? — заинтересовался практикант. — Как это?

— Кидали второпях. Жадно брали, по-базарному, с походом. И вязал дурак, хоть бы Митрич ему пособил.

— Митрич свою коммерцию сделал и на ногах стоит ли? — сказал лобастый. — Верно?

Люди закивали. Все верно. Купил сено — и укладывай его толком, и вяжи. Никто за тебя этого делать не обязан.

Полещук слышал громкий конец их разговора, но спина его с остро торчавшими под выгоревшим френчем лопатками не дрогнула. А Яша выскочил на палубу, мучимый желанием крикнуть на весь паром, что сено и правда краденое, что грузил сено он, он и вязал всю эту громаду, пока Полещук с лесником Митричем стукались стаканами, что он мог бы увязать получше, но не хотел, пусть хоть все сено растрясется в дороге, ему не жаль. Но крика не получилось, он отошел к борту, закурил и, затянувшись табачным дымом, заметил, что стоит рядом с Любашей, так близко, что услышал лесной сладкий дух.

Любаша скользнула взглядом по его белобрысому, обиженному лицу, вспомнила, что обделила его, и с виноватой улыбкой протянула бидон. Яша покачал головой.

— Я мужика жалею, — поплыл над паромом тенорок Полещука. — Я его всегда жалею и всегда его сторону держу. Если народа держаться, то и он тебя уважать будет. Правильно говорю?

— Ты как мыслишь, — спросил чей-то простодушный голос, — подметут у нас зерно или планом обойдутся, как писано было?

— Где писано? — Полещук растерялся, ему хотелось выиграть время, теперь весь паром слушал разговор, и разговор серьезный, ни в коем случае нельзя дать маху.

— В новом законе.

— В газете, верно, — сказал Полещук. — Статья, брат, не закон.

— Подметут или не подметут, ты прямо скажи!

Полещук заискивающе улыбнулся, открыв желтоватые, почти неразличимые на его лице зубы, и сказал как-то облегченно:

— Чего мести, нагибаться! Сами свезете!

Практиканты пробирались мимо людей к берегу.

— Плотиной не пустят, — сказал им Петр Егорович. — Там охрана.

— А мы попросим. — Соня улыбнулась так, что Петру Егоровичу показалось вдруг, что, может, и пустят.

— Семка! — крикнул он. — Чего там, на ферме?

— Опять поврозь, дядя Петя! — закричал Семка.

— Тоись как свезем?! — наседал на Полещука чернявый скуластый мужик с перебитой на войне ногой. Он даже начал переступать с ноги на ногу, как при команде шаг на месте. — С какой радости?

— Милый ты человек, — вздохнул Полещук, — ты мне вопросов не задавай. Я три года хлебоприемным пунктом ведал, я все ходы знаю.

— Зачем свезем?

— А затем, что у вас его сохранять негде. Понял? Ты по весне зерно покидал в землю, а хлеб, который будет, уже не твой, он народный. За него отвечать надо. Обмолотишься, а там как? Зерно на земле, под облачком, не бросишь, верно? За такое и судить можно. Для посевного у вас худой амбар есть, а большой хлеб и ссыпать некуда. Не так говорю?

— Отчего же людям не дать? Я хоть тонну в избе уложу.

— Ты уло-ожишь, — пропел Полещук. — Ты и десять тонн уложишь. А потом? Спекуляция пойдет? Не зна-аю… — задумчиво протянул он. — Верно, теперь и мудрят, меру ищут, какой тебе хлеб отмеривать.

— Кто ее знает, нашу меру!

— Я так полагаю — тут она! — Полещук погладил себя по тощему животу. — В брюхе. Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется — сытым быть, и все, всего дела. Чтоб и он сытый, и дети с приварком… А то кто же на Луну-то полетит? Туда квелого не толкнешь, расстояние не то.

— Черти б и летали!

— Нельзя! Тут наша с капитализьмом конкуренция! — Полещук задрал лицо к небу, будто искал над берегом луну.

— А ты сам-то заграничного мужика видел? — спросил Петр Егорович.

— Не доводилось. А по книжкам знаю. Не врут же наши книжки.

— То-то и оно, что по книжкам. А у нас каждый второй мужик если не жизню, то ноги-руки в загранице оставил! — Он говорил раздумчиво, словно в бессильной грусти, но за всем тем, по сузившимся глазам, по сгорбившейся спине, угадывалась злость и даже гнев. — Свистни я тут на пароме фронтовиков, ты и не поверишь, сколько их: мы здесь друг другу цену знаем.

— Зачем же лучше, — смиренно сказал Полещук. — Знаешь цену — и плати по ней.

— А не платят! — закричал Петр Егорович. — И полцены не платят. И трети даже не дают. Знаешь его? — Он показал на безмятежного лобастого мужика.

— Отчего же не знать, — сухо ответил Полещук.

— Он Европу всю прошел; может, и товарищу майору того не снилось, сколько он пешим шагом отмерил. — Он подождал из учтивости, может, майор захочет возразить. — У него и голова, видишь, не стандартная, памятливая, и рукам цены нет. Он и дом сложит, так что паклю бить некуда — щели не найдешь, и сеть любую свяжет, липучку, ни одна рыба мимо не пройдет, верно, майор?

— Знаю я его сети, — подтвердил майор.

— Любой мотор переберет, запустит и машину поведет, хоть по земле, хоть по воде. А ну давай на катер! — предложил он вдруг лобастому. — Переправимся без Ефима, пусть потом с Лыской чешется.

— Он ключ унес, — сказал лобастый. — Я уж смотрел.

— Слыхал! — восторженно подхватил Петр Егорович. — Он уже и то знает, что в машине ключа нет. А мы с тобой? Сидим? Воздух портим?

— Ты не груби, Петр Егорович! — обозлился Поле-щук.

— Крадем еще! Я жердя, а ты вот сено от Митрича.

— Из Клепиков сено! — Лицо Полещука впервые налилось краской, вокруг рыжих бровей стало неприятно, не по-живому розово. — У меня документ.

— У тебя всякий год документы, твоя сверху, — сказал Петр Егорович. — А он — без! Документы, как деньги, один к одному идут, а у него и вовсе документа нет. Видишь, счастливый лежит, помахал косой досыта, зашиб в десять дён Нюркину легкую тридцатку, теперь куковать будет, пока его куда покличут, новый сортир при чайной ставить или баржу по весне ломать. Это истинная грубость — человек все может, а ему жизня — шиш!

— Корыстный ты человек, Петр Егорович! — Полещук покачал головой с искренним сожалением.

— Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый почать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого! — Тишина объяла реку и ее берега, пойму и правобережные крутояры, ни ветерка, ни звона кузнечиков в сохнущих травах, ни даже плеска реки — только далекие звуки мотора где-то у плотины и время от времени тревожный рев быка на ферме. — Я вот телят пасу, это же, Полещук, вон для кого, для Семки дело, мне это — тоска. Понял: тоска и сон. Я не только жердя рубить, я лес казенный скоро валить зачну. Понял?

— Злой ты, злой, Петр Егорович! — Полещук говорил обиженно, но как будто готовый простить.

— А зачем мне добрым быть! Я со слепнем и с комаром в одну пору в злость вхожу — при сенокосных днях. Комарью смерть идет без укрытия, и я впереди зиму вижу. Зима долгая, а мне в зиму и трудодня негде взять.

Долгое, невеселое молчание легло вокруг.

— Плотиной пойти, что ли? — заколебался майор.

Казалось, что Ефим уже не вернется, что сумерки окутают паром, и людей, и дремлющих в упряжи лошадей, а сено Полещука издалека будет казаться стогом, сложенным у самой воды.

— Семка! — крикнул Петр Егорович. — Чего молчишь? Тебя зачем поставили?

— Скажу, когда будет чего!

— Практикантов пустили на плотину?

— Не-а!

— Сюда идут?

— He-а! В луга.

— Опять будут копны на голодный живот мерять, — сказал с ехидцей седой аккуратный старичок.

— Не ходи, майор, — посоветовал Петр Егорович. — Григорий за Полинкой на лодке плывет, он и переправит.

На том берегу из-за причала вышла лодка, чуть сплыла вниз, мимо бревенчатой рамы и взяла курс на паром. Ее слабо сносило течением.

Любаша не навязывалась с ягодами, не упрашивала шофера, не улыбалась ему тревожной, отрешенной улыбкой. Она молчала, всматриваясь в реку, которая в какой-то миг посветлела, но с заходом солнца гасла на глазах, окрасилась тускловатой зеленью.

— Обиделись? — спросила она. — Я когда у машины стояла, почувствовала, что кто-то обиделся, а кто — не поняла.

— Я на себя в обиде. Вы тут ни при чем.

— Григорий Иванович за Полинкой плывет, — сказала она. — Мы с ним вместе в школу бегали, а в тот год, когда десятый кончали, в первый пришла Поля: круглая, ноги колесом и синие глаза во все лицо. И Маня тогда в школу пошла — жена паромщика. Теперь все мы одного звания — бабы.

— Вы в лодке, с ними переправитесь?

— Я на пароме люблю, здесь как на пароходе.

— Правда, в ремесленном сын? Не сажали?

— За что? — испугалась Любаша. — И мысли такой не было. Он протянул ружье отцу дулом вперед в лодке, а оно зацепилось курком за скамейку.

— Ездите к нему?

— Приезжаю в Рязань, и молчим вдвоем.

— Как я жалею вас! — вырвалось у Яши взволнованно.

Женщина неожиданно рассмеялась, так же глухо, хрипловато, как и говорила, смех был необидный, грустный.

— Я к жалости не привыкла, — сказала она. — Мужа уважали в деревне, жили мы хорошо, дружно, он трактористом был: у него верные деньги, и я на зарплате. У нас знаете, как говорят, когда умирает человек, который неплохо жил? Говорят — он свое пожил, не жить же ему еще и чужое. Это трудно понять?

Яша пожал плечами.

— Оно не сразу сложилось. Война многое сделала. Вы Полещука не любите?

— Я б его сено пожег, да машину жаль, — сказал вдруг Яша с мальчишеской ухмылкой. — Сунул бы огонь, и всего дела!

Он ткнул окурком впереди себя, уронил его в воду и проследил за ним, будто ждал, что и темная Ока, и паром с машиной и с сеном займутся от его тлеющей папиросы.

Окурок зашипел и погас, помедлил долю секунды и поплыл вниз, в неспешном, словно утихающем к ночи течении. Потом его накрыл темный нос лодки. Муж Полины не повел плоскодонку к берегу; держась руками за паром, выводил ее к тому месту, где стояла, уже выбравшись за перила, жена.

Полина молча подала ему сложенную косу, узелок, пиджак и неуклюже соскочила в лодку. За ней спустились офицеры, и майор сказал:

— Я погребу, Григорий Иванович.

— Чего ж, коли охота. Садись! — Уже готовясь оттолкнуться от парома, он заметил заведующую почтой. — Люба! — окликнул он ее. — Ходи к нам, Ефим долго колготиться будет.

— Утопнем. Я тяжелая… — Она снова чему-то смеялась, а Яша стоял, отвернувшись, встревоженный, чувствуя, что Любаша сказала это не для людей вокруг, а для него, не понимал зачем и волновался, что она передумает и сойдет в лодку. — Раису возьми, ей скоро надо.

— И правда, что же это я! — спохватилась Полинка. — Давай скорее, Раиска, давай к нам… Она тебя, Гриша, первая и приметила.

Раиса с постным, сердитым лицом скользнула в лодку.

5

Все случилось не так, как мнилось Ефиму.

Уже Маню исколотило об ограду загона, и в наступающих сумерках, в красноватой мгле, затянувшей старицу, лес и луга, ей казалось, что не будет конца упрямству Фильки. Пастух обозлился, кинулся на быков с бичом и вскачь погнал их от стада; спасаясь от него, быки скакали рядом, позабыв о взаимной вражде.

Пока пастух вымещал на них злость, Цыган сошел наконец с места и тронулся, сначала медленно, затем все убыстряя шаг, к Лыске. Ефим пытался прогнать его, но старый, тяжелый бык даже не скосил на него глаз…

Теперь Маня бегала по толоке, волоча за собой упирающуюся корову, а Ефим, стоя на коленях, пил из граненого, непрозрачного уже от частого пользования стакана. Надо было торопиться к парому, и так он преступил все нормы — Ефим видел и лодку, на которой переправились офицеры, и ушедших в луга практикантов, и пацанов, стороживших его с верхушки столба.

На Оке зажглись бакены, их неяркие огни тоже корили Ефима. Кусок не лез в горло: он допил водку, отломил немного хлеба и вскочил на ноги.

— Будет тебе шастать, Маня! — закричал он. — Ничего ей не сделается, понесет.

Маня диковато скакала по темному лугу, то уступая Лыске, которую все еще влекло к стаду, то упираясь и заставляя ее идти за собой. И в лице, и во всей фигуре Мани, в сбитой набок юбке, в изорванной на спине кофте было что-то счастливое и неистовое, неотделимое от этой земли, от черной полосы лесов на горизонте, от частых зарниц, и что-то еще, раздражавшее Ефима, отдельное от него, от его забот о переполненном людьми пароме.

— Цыган так Цыган! — Ефим махнул рукой, прощая пастуху случившуюся неувязку, подобрал брошенные женой калоши, сунул их за раструбы сапог. — Плотиной пойдешь?

Пастух кивнул: ему от плотины ближе к верхней околице.

Ефим подождал на дороге Маню, пока та привела Лыску, тяжело дыша и утирая рукавом вспотевшее лицо.

— По-твоему вышло: Цыган навязался, — сказал Ефим неопределенно. — И хватит ее гонять… — Он поднял валявшуюся на обочине палку. — Больно она у тебя в мыслях. Распустила! И детей балуешь, — попрекнул он ее некстати.

— Палкой не бей. Ее теперь бить нельзя.

— Жалеешь! — досадливо протянул он.

Маня молча шла рядом.

— И мать жалеешь! — воскликнул он с мгновенной пьяной скорбью. — И детей. А меня — нет! Одного меня — нет!

Маня забежала вперед, остановила Ефима, схватилась за его рукав, светлые глаза под густыми ореховыми бровями налились болью и нежностью.

— Что говоришь, что говоришь, Ефим! — сказала она в страхе. — Я тобой только и живая, слышишь?

Ночью, проснусь одна, нарочно сон гоню, о тебе думаю.

— Ты скажешь!

— Жалеть тебя зачем? Ты, когда тверезый, лучше всех. Я, Ефим, и не чаяла, что за тебя пойду, — призналась она покорно. — Скажет кто: скоро Ефим из армии придет, а я и подумать не смею. Ну придет, а тебе что такое? Есть и получше тебя…

— Это кто, к примеру? — презрительно спросил Ефим.

— Полинка. Евстигнеева Глаша… Мало кто.

— Пошла дурных телок перебирать! — льстиво сказал Ефим. — На рупь — десяток!

— А ты меня взял… — сказала она благодарно, будто о недавнем, вчерашнем. — Я каждое твое слово помню. Каблук твой с подковкой, как он на танцах в клубе стучал, и то помню.

— Охота была!

Маня потянулась к нему, прильнула маленьким тяжелым телом.

— Пацаны смотрят! — Он отстранился. — Дозорные.

— Не чужие ведь мы, — сказала Маня.

— Сегодня домой приду. Пускай мать подождет. Я и не пил нарочно… Так, рот ополоснул.

— Вместе пойдем, — сказала Маня. — Вдвоем и Лыске спокойнее, не оступится.

— Зачнешь теперь на руках ее носить! — проворчал Ефим.

Пойма засыпала молча, без привычного оглушительного стрекота кузнечиков, сраженных сенокосом. Ока несла свои воды неслышно, глухой гул шел от плотины, неясно белела пена, плывущая вниз по течению.

На пароме зашевелились, пропуская Ефима, освобождая место для Мани и Лыски. Люди оживились, послышались шутки и незлобивые попреки.

— Цыган крыл? — деловито осведомился Петр Егорович.

— Он, — сказал Ефим. — Вышло так, что он, а охота была с Мишкой повязать. Только время, видишь, потеряли, а то давно дома были бы.

— Чудная она у вас… — Петр Егорович с сожалением оглядел Лыску, поникшую, тихую, в сумерки совсем неказистую на вид.

— Она свое докажет. — Ефим перемахнул за борт, на катер, только голова и плечи еще видны были Петру Егоровичу. — Повремени годок, сам будешь телку от Лыски просить. — Он исчез из виду, включил мотор и крикнул мужикам на пароме: — Сымай кто цепи!

Одну цепь размотал Петр Егорович, к другой, помедлив, приблизился Полещук. И тут люди не без удивления заметили, что медлительный, немощный с виду Полещук, словно изнемогший в долгой жизненной борьбе, в заботах об общем деле, еще крепок, и сноровист, и рабочую стойку знает, и стойка эта и мах руки — мужицкие, крепкие, так что ему любое хозяйство под силу. Длилось это считанные секунды; прогрохотав, легла цепь — и Полещук снова ссутулился, снова озабоченно глядел на реку из-под захватанного козырька, снова легким, пыльным лоскутом замелькал на пароме. Он протиснулся к тому борту, где, натянув тросы, пенил воду катер, и заговорил громко, в надежде, что услышит и Ефим:

— Нам теперь одно опасно — вражда! Я за старое не держусь и, сколь живу, не держался: велено было иконы вон выкинуть, я их первый и выкинул. Верно? — Никто не откликнулся. — Должны бы помнить! — сказал он, сокрушаясь о человеческой неблагодарности. — И к портретам иным хоть как привык, а тоже вынес мигом, никто вперед меня не поспел. — Он прижмурил глаза, будто вспоминая. — Открыл двери-окна, их ветром и выдуло, я и рук не прикладывал.

— Как только тебя не выдуло!

— Ты, что ли, Петр Егорович, озоруешь? — досадливо спросил Полещук.

— Я тута! — Петр Егорович, оказывается, стоял позади. — Слушаю тебя.

— Слушай, Петр! — торжественно сказал Полещук. — К старому поворота нет, чувствую, очень чувствую, а и то помнить надо, какая в нем сила была! Через войну шли, через голод шли, через смерть и то шли, как один человек.

— Ты много ли голодом сидел? — спросил Петр Егорович.

— Бывало, бывало, не скажи. Да не в том дело.

То-то и диво, что не одной судьбы люди, не одной жизни и достатка разного, а в один кулак сбиты были и все прошибить могли. А нынче вразброд, нынче и вера не крепка и даже того не знаешь, уцелеешь ли при месте или сверзишься. Прошлые годы, выходит, не в счет?

— Как так не в счет: бабке, слыхал, пенсию дали!

— Э-эй! — досадливо воскликнул Полещук. — Не-об ней, убогой, разговор! Я о тех, на ком дело стоит, на ком, проще сказать, государство держится.

— А оно народом и держится, — донесся с палубы голос лобастого. — Иначе на чем? На болоте и сухая изба не устоит. Засосет.

— Не о том я, — снова вильнул Полещук. — Недовольства у нас много, вражды, критики. Ну, ушел Ефим на ферму, не с пустяком, по большому делу; он хозяйству своему опору кладет. И нам тут не так чтоб тесно, а люди недовольные. Ропот! К чему это?

Стук мотора закупорил уши Ефима, он не слышал Полещука. Не слыхала и Маня. Она привязала Лыску и спустилась в жилую пристройку. Свет едва сочился сюда через нечистое окошко; половина пристройки была завалена лозой, из которой Ефим в свободное время плел корзины; какими-то бачками, ведрами, веслами, упавшими или прислоненными к стене, обрывками сетей и колченогими удочками; в другой половине были стол и нары. Маня быстро прибрала на нарах — выгребла из-под одеяла старое слежавшееся сено, поднялась на палубу и надергала с машины свежего. Уложила его ровно, вытряхнула одеяло и снова застелила нары. Потом легла поверх одеяла, в комнате, которая была вторым домом Ефима, на его постели, и, когда вытянула гудевшие от усталости ноги, вспомнила, что ее калоши остались на ферме, вспомнила с болью, с горьким чувством вины и потери, со слабой надеждой, что, может, Федя найдет и отдаст. Вроде бы у Феди нет никого, кому Ленкины калоши пришлись бы впору. Убаюканная плеском воды, отдаленным стуком мотора, Маня уснула.

Паром плыл дремотно и плавно. В небе повисла красноватая луна, берег потемнел и огромно возвысился.

Яша стоял совсем близко от Любы. Они молчали, но когда паром был уже на середине Оки и берег надвигался на них темной отвесной стеной, Люба без слов подняла бидон, и Яша подставил руки. Земляника наполнила ладони, стала падать в воду, и Любаша, тихо засмеявшись, не сразу выровняла бидон.

— Кушайте, — сказала она. — Вот так кушайте! — Она наклонилась к его ладоням и губами прихватила верхние ягоды. — Вроде умываетесь. У нас хорошая ягода, вкусная.

Паром ударился о причал, загремели цепи; несмотря на темноту, все вдруг пробудилось к деятельной жизни.

Первой должна была съехать машина, она загораживала дорогу косилкам.

— Давай, Яков! — крикнул Полещук. — Где ты там?!

У перил, дожидаясь, когда уйдет машина, сгрудились мужики. Окрик застал Яшу врасплох, в руках у него все еще оставались ягоды. Он ссыпал их в одну руку и пошел к машине.

С трешницей в руках Полещук суетился перед Ефимом, который уселся на перила.

— Чего сидишь, а? Хозяин! Будешь деньги брать или в реку кидать? — сыпал он осипшим от волнения тенорком. Яша завел мотор, сейчас грузовик въедет на причал, скатится на ухабистую, выбитую дорогу, а на ней и власти Ефима конец. — Бери, пока дают!

— Ладно, ехай, — благодушно сказал Ефим. — Считай, сочлись. За ожидание.

Черт, Яков, чего он не едет! Въехал бы хоть передком на бревна, и можно бы сунуть трешку в карман.

— Нет, ты возьми! — воскликнул Полещук против собственной воли, по наитию, по темному и безошибочному инстинкту самосохранения. — Не себе берешь. Колхозную копейку беречь надо, парень. Возьми, а мне квитанцию. Чтоб все чин чином.

Ефим нехотя взял бумажку, вытащил из кармана измятую квитанционную книжку.

Тем временем грузовик с сеном съехал с парома, проехал влево, туда, где едва различимая дорога забирала вверх, и остановился, косясь на реку двумя красными глазами.

Яша вышел из машины и возвращался к причалу.

— Ну! — взволнованно выдохнул Полещук, встретив его на полпути. — Махнули! Обошлось! Ты куда! Все в порядке, я за перевоз заплатил… — Он хотел удержать за плечо молчавшего шофера. — Смотри не дури!

Яша вернулся к реке. По настилу съезжали косилки, шли люди, затем показалась и лошадь Петра Егоровича; шестиметровые хлысты били по причалу свободным концом. Любаша была с Петром Егоровичем.

— Может, подвезти вас? — растерянно сказал Яша.

— Спасибо… милый… — ответила Люба бесстрастно. — Мы с Петром Егоровичем соседи. Доберемся.

— Доползем! — сказал пастух. — Жердя у нас мягкие. А ты залетай до нас… Залетай один, без хозяина. Верно, Люба?

— Отчего же, рады будем! — Она снова рассмеялась непонятно и скрытно, оставляя Яшу в тревожном недоумении.

Проехали косилки. Прошли люди. Загорелись слабые огоньки на крутых дорожках, это косарей встречали домашние. Полещук сигналил, часто нажимая на клаксон. Яше было противно слушать, как назойливо кричит его машина.

— Забыл чего? — окликнул его Ефим.

— Эх, ты! Ты ему квитанцию выписал, да?

— Как положено.

— Ничего: он себе и эти деньги вернет! Сделал он вас, понял? Сделал дураков… А-а-а… — Яша выругался и бегом бросился к машине.

Когда берег затих, Ефим закурил и огляделся в поисках Мани. Умиротворенная Лыска стояла у дальних перил, и даже дыхание ее не доносилось до Ефима.

— Маня! — позвал он. Потом догадался, что она в пристройке, пошел к двери и крикнул в темноту: — Маня!

— Иду!

Она показалась на трапе не сонная, отдохнувшая за немногие минуты.

— Я калоши на ферме бросила, — сказала она виновато.

— Вот они! — Ефим выхватил калоши из-за раструба сапог. — Со мной не пропадешь, бабонька!

Она вышла на палубу и оглядела темный, ночной, такой понятный ей мир.

— Обуйся, а то ноги собьешь ночью…

Они долго поднимались по дороге, которая все круче забирала вверх и влево, между некошеных склонов, мимо обрубленных вязов и высоких дуплистых тополей. Шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, — жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело.

НОЧЬЮ

1

Лошадь не дошла два шага до слеги, которая загораживала въезд в лесную деревушку Бабино, и встала.

— Н-но! — Дежа на спине, Николай через голову стегнул ее хворостиной. — Н-но! Чагравая!

Едва различимая в предзимнем березняке лошадь виновато вздохнула.

Пришлось сойти с повозки. Впереди — среди густой черноты леса — янтарно обозначились оконца изб. Бабино!

— Ишь запираются, черти! — Всякий раз, натыкаясь на бабинскую заставу, Николай повторял эти слова снисходительно и беззлобно. — Боятся, как бы ветром не выдуло…

Бабино — горстка изб у кромки уходящих в глубь России лесов. Две улицы крест-накрест: одна, перекрытая слегой, собственно, не улица, а транзит, — сыпучая, выбитая в песке лесная дорога; вторая — широкая тропа, сухая, в хвое и жесткой, невсхожей траве. По тропе, в оба конца, нет пути в большую жизнь, а только в чащобу: к грибам, к ягодам, к дешевым дровам. А по дороге как раз и выезжаешь к людям. По ту сторону слеги, где виновато вздыхает сытая лошадь, близкий путь к Оке, к знатным по газетам деревням на правом высоком берегу, к плотине и к шлюзу, а по другую — в мещерскую сторону, к лесопилке, к богатеющему машинному хозяйству леспромхоза. Отдельный человек мог уйти по этой дороге и к Оке, и в Мещеру, — и уходили, только на ноги станут, — а самому сельцу не было никуда хода — ни вправо ни влево, ни вперед ни назад. Глубже в лес — страшно: болота, жесткая, по плечи, боровина, чащоба, болотные непропуски, а ближе к Оке вся земля — чья-то. Старится Бабино — чудная деревушка, среди леса, а без светлых веселых срубов, у дороги, обкуренной чадящими лесовозами, взъерошенная, нахохлившаяся, в темной, покоробившейся дранке кровель.

Николай закурил сигарету «Памир», ступил в темноту, чтобы сбросить слегу с рогаток, и только было подумал о том, что однажды он приедет сюда с новой кинокартиной, а показывать ее будет некому — обезлюдеет Бабино, только было настроился на такой сочувственный и невеселый лад, как послышался шум и топот, бабинская ребятня вынесла слегу в сторону, и длинное тонкое дерево по-зимнему сухо ударилось оземь. Лошадь сама, без понукания, вошла в Бабино.

А ребятишки, судя по голосам, бросились врассыпную, к избам, криком поднимая уснувших.

— Кино приехало! — неслось отовсюду. — Николай кино привез! Николай приехал!

Бабино просыпалось торопливо, судорожно, будто поднятое великой радостью или пожаром. Прибавилось света в окнах, уличная темь загустела. Хлопали двери, скрипели на домашних кованых петлях. Ожила темнота — крики, беготня, переклик, и надо всем его, Николая, имя:

— Николай приехал! Николай кино привез! Никола, Никола!

Бабинцам было чему подивиться. С прошлой осени, придя из армии, Николай ездил сюда с картинами, — в три заокские деревни привозил он по часу-полтора радости на горючей, с аккуратными рядами дырочек, пленке. И сам он был аккуратный, пьющий, но не хмельной, длинный, в командирских сапогах, в пудовой бобриковой куртке на парадно развернутых плечах, в меховой, не поддельной, ушанке. Жизнь в Бабине хирела, не устраивалась, а на «кино», которые привозил Николай, она давно и как бы сама собой сказочно устроилась: бабинцам было и сладко и смутно видеть, что у всех-то других людей жизнь сложилась, — значит, придет и их черед.

Николай, парень из Кожухова, с высокого берега Оки, казался им человеком из чужой, устроенной жизни: всякую картину он смотрел по многу раз, знал ее наизусть, мешал зрителям трепом, шуточками, а то рассказывал им содержание погибших в долгом прокате кусков. Завелась у него женщина; и никто не ставил в вину холостому парню, что, оставаясь в Бабине в метель или гололед, он ночевал не в сельсовете, а у Любки Ермаковой. И ей сам бог велел хватать где что плохо лежит — жизнь у нее сложилась несправедливо: появился было на тесном бабинском горизонте молчаливый старшина родом из Белоруссии, расписался даже с Любой и затем исчез, оставив ей старый велосипед и Степана — сынишку, родившегося спустя полгода. Теперь Степану десятый год, а Ермаковой двадцать восемь, и никто не корил ее киномехаником, одного только не прощало ей Бабино, что всякий раз, когда механик оставался у нее, Люба отсылала мать и Степана к тетке. «Выкобенивается баба! — рассуждали бабинцы. — Мать-старуха, почитай, из ума выжила, а Степка, чай, не маленький; переспали бы себе на печи, никто бы не подох».

Так пролетела — на санях, в метелях — долгая лесная зима, а в мае Николай женился на кожуховской девушке: с самого паводка его в Бабино не видали. За Оку он теперь картин не возил — поменялся деревнями с напарником Володей, и Любы с последнего талого снега не встречал.

Восемь месяцев не был в несчастном Бабине Николай, и вот теперь, на въезде, защемило сердце, неспокойно стало, будто он провинился в чем-то, и не перед одной Любой Ермаковой, а перед всеми этими засуетившимися в ночной темени людьми.

— Николай! — шепнул из темноты детский голос.

— Степка?! — Как не узнать этот голос: тонкий, напряженный даже в шепоте. — Ко мне иди, а то не угляжу тебя.

Степан приблизился. Николай положил было руку ему на плечо, мальчик увернулся. На нем было зимнее пальто, по жестяной, ломкой листве шаркали валенки.

— Ты зачем приехал? — спросил мальчик.

— Кино привез.

— А Володя?

— Умер, — беспечально сказал Николай.

Мальчик остановился, в голосе его прозвучала недетская горечь и страдание.

— Врешь ты все. И зачем ты только врешь?

— Положим, вру, — охотно согласился Николай. — Володя на курсы уехал, а мне жалко вас стало. Вот и приехал.

Степан хмыкнул:

— Ты пожалеешь!

— А кто другой? — бодро спросил Николай.

Справа, за темным крупом лошади, едва проступала подновленной дверью и светлыми наличниками изба Любы Ермаковой.

— Никто, — тихо сказал Степан.

— Наличники новые присобачили, — заметил Николай. — Кружевные. Живете!

— Живем, — откликнулся мальчик. — Мы с мамкой хорошо живем.

— Кто резал?

Степан не ответил. Чего попусту языком трепать, механик и сам знает: когда-то в каждой второй избе и плотники и резчики жили, а теперь на все Бабино один мастер остался.

— Серафим резал, — сказал Николай. — За деньги?

— За красивые глаза, — огрызнулся мальчик. Он знал, что лысый плотник Серафим и Николай не любили друг друга. — А можно и за деньги. У нас с мамкой денег хватает.

— С чего ты злой? Или в школе нелады?

Уже вокруг шумели люди, окликали Николая; у клуба, куда свернула лошадь, затарахтел движок, Степан понял, что еще минута, и дела отнимут у него механика.

— Я в школу не хожу!

— Бросил? — поразился Николай; свет должен был перевернуться, если Люба позволила сыну бросить школу. — А Люба?

— Чего ей? Как я скажу, так и будет. Я и курить стал.

Чиркнула спичка, вспыхнул огонек, высветив тонкие пальцы и недоброе лицо мальчика: он закурил.

— Ладно! — рассердился Николай и хотел отнять у Степана сигарету, но тот больно ударил его по пальцам, и не рукой, а палкой, которую он прятал в валенке.

Огонек сигареты заметался в темноте, подпрыгивая и сникая, и пропал.

2

Все Бабино сошлось на сеанс: был тут и головастый Серафим с венцом седой кудели вокруг лысины, и древние старухи в черном, и Степан, а Люба Ермакова не пришла.

Поначалу механик обрадовался, что ее нет и не придется отводить взгляда от ее тревожных, темных глаз. он повеселел и, отрывая билеты, потряхивая монетами на широкой ладони, донимал бабинцев не новыми, но не приедающимися почему-то шуточками: не оттого ли нарекли их сельцо Бабином, что мужики, чуть только вобьются в разум, бегут отсюда? Какой трудодень положил сегодняшний год бабинцам леший? И много ли свадеб сыграли они? Как убрались и сложили в закрома еловые шишки?..

На него не обижались, знали, что об их нужде он говорит по-доброму, без злобы, а то, что Люба Ермакова не пришла, само собой решало и частный спор механика с Бабином: кончилось, значит, оборвалось, да и то сказать, что плохого сделал ей Николай? Чего искала, то и нашла. Он ее не обманывал и в жены взять не обещал, да и не могло того быть: ведь Люба на четыре года старше механика, и при ней Степка, такая копия сбежавшего старшины, что если кто и позабыл его личность, то, глядя в круглое лицо мальчика, в круглые, светлые, до пугающей стеклянной прозрачности глаза, тут же непременно и вспомнит.

— A-а, прибыл механик! — отметил с притворным удивлением Серафим. — Обратно кино рвать будешь?

— Порвем, отчего же не порвать. Сами порвем, сами и склеим. Техника на грани фантастики!

Это звучало как вызов, и первым делом плотник отдернул руку с зажатыми в корявых изрубленных пальцах монетами, которые он собрался отдать за билет.

— Грамотей! — хмыкнул Серафим. — Грань дитя малое знает, а ты скажи, что есть филигрань? Ась?

— Не купишь, дядя! — отозвался Николай после мгновенного раздумья. — Хитер бобер, что в лесу живет, я тебе про технику, а ты про филина.

Отбился механик; шуточкой, дуриком, а отбился, и люди кругом смеются. Хоть и не прав, а его — сверху.

— Так, — сказал Серафим. — Не знаешь. А Володя знает.

— Володя все знает, — ревниво ответил Николай. — Голова от книг усохла, оттого у него третий год дети не родятся.

И снова его сверху: в Бабине Володю любят, уважают, но и острое слово тут в цене.

— Насчет детей, — раздался из угла женский голос, — и тебе, Николай, еще оправдаться надо. Покуда ты и за беглым старшиной не поспел.

— То старшина, а он солдат, — предательски вступился за Николая Серафим. — С солдата какой спрос.

Теперь смеялись над ним, да еще над мальцом, который съежился, собрался в комок, растянув в гримасе тонкий рот и яростно нажимая подбородком на спинку стула.

— Станет Ока, приезжайте по льду жену поглядеть, — хвастливо сказал Николай. — К рождеству оформится, и слепому мою работу видать будет.

Серафим до поры стушевался, на механика дружно накинулись бабы:

— Малолетку любой обротает!

— С солдаткой докажи, с бабой, которая на ходу.

— Надоели мне бабы во как! — ответил Николай, весело взметнув руки с зажатыми деньгами и билетами.

— Ты налима голой рукой возьми!

— Пустяк дело… Брал!

— Концы! Концы! — закричал Серафим, при каждом слове делая странный жест: большим и указательным пальцем он проводил от уголков рта вниз, к голому подбородку, будто поглаживая усы и бороду. — Концы! Фантастика, говоришь? Ладно, а что есть кино? Вот ты ездишь с ним, а что оно такое?

— Кино? Ну — аппарат, лента…

— Эх! Простой ты человек, механик. С тобой и говорить не об чем: искусство это, понял? Народное искусство: народ придумал для самого же себя. На, держи пятиалтынные, а билета не надо, это тебе на чай.

И Серафим под громкий смех проследовал в первый ряд, к ребятне, среди которой он выделялся не ростом, а лоснящейся лысиной.

Николай бросил ему вслед билет, протянул обиженно:

— Про-сто-ой! Встречали мы в лесах и попроще.

Простым в здешних местах называли человека недалекого, глуповатого даже, а это обидно.

Денег Николай собрал немало — четырнадцать рублей с мелочью, да и огорчаться долго не умел: едва побежали по полотнищу черно-белые фигурки и машины, замелькали улицы, сверкнули в ослепительной улыбке зубы, он снова был на коне, был нужен бабинцам, а Серафим помалкивал. И Степка потерялся где-то среди людей, в потяжелевшем, зимнем уже воздухе клуба с запахом овчины и острым аптечным духом новых катанок. Как ни злобился мальчик, а детство взяло свое, и уже он не видел ничего, кроме мерцающего экрана.

Когда меняли часть, в клубе, притихшем, пока снова застрекочет аппарат, стало слышно, как налетает на бревна ветер и снежная крупа бьет в окна северной стороны. Николай с запоздалой благодарностью думал о Любе Ермаковой, что вот она не пришла, а другая пришла бы и, чего доброго, ссору затеяла, хотя он и чист перед ней как стеклышко, ничего ей не обещал, об этом и разговора у них не было. Хорошо бы хоть мельком увидеть темные ее, добрые к нему монастырские глаза и волосы — черные, тяжелые, каких он в этих местах и не встречал ни у кого другого. А еще лучше услышать бы, что Люба уехал в Солотчу или в Рязань и живет себе, хорошо живет, не жалуется. И только он представил себе жизнь Любы Ермаковой отдельно от своей, безбедную, самостоятельную жизнь, он сразу, безо всякого стыда, с добрым и томительным чувством вспомнил ночи в избе Ермаковой, ее ласки, ее округлые теплые плечи. Хлопали двери, когда прибегали опоздавшие, и Николай с растущим волнением ждал, что вдруг придет Люба, что она нарочно припоздала, чтобы устроиться где-нибудь в сторонке, поближе к выходу, подальше от него.

Люба не пришла. Кончилась картина, бабинцы высыпали на посветлевшую от выпавшего снежка улицу. Казалось, что с той поры, как приехал Николай, прошло не два часа, а несколько дней и холодная осень круто повернула на зиму. Кто-то привел из конюшни чагравую, благодарные бабы запрягли ее, а Любы Ермаковой не было и Степки тоже.

— Оставался бы, — сказал кто-то неуверенно. — Оку, верно, склеило.

— Сразу не склеит, — отозвался Николай.

Он разобрал вожжи и тихо тронулся в обратный путь.

— Больше не прилетишь? — спросил со стороны зазывный голос.

— До санной дороги — нет. А тогда Володя с курсов вернется. Н-но!

— А то приезжай, когда дома прискучит.

— Ладно. Бывайте!

Повозка выехала вперед, свернула на лесную, зыбучую и в мороз дорогу. Впереди светила оконцем крайняя изба Ермаковой, позади еще слышались голоса:

— Ночью Ока станет: некуда ей.

— До берега доедет, а там, почитай, дома.

— К молодой жене торопится: самая ему сейчас свобода — одного дитя не миновать, а на двойню не переделает…

С крыльца Ермаковой механика не окликнули, хотя памятливая лошадь и замедлила шаг, будто хотела свернуть к пристройке, где она коротала не одну ночь. Пусто было на крыльце, и дверь не скрипнула. Волнуясь неведомо почему, Николай пошевелил вожжами, поторапливая лошадь. И снова, как на въезде в Бабино, лошадь уткнулась в лежащую на рогатках слегу, будто Бабино и часу не могло прожить, не закрывшись на свой непрочный замок.

Николай выругался, схватился рукой за слегу, чтобы отбросить ее, но слега не поддалась. Механик разглядел рогатки и под тяжелой елью невысокую фигуру.

— Коля! — сказала негромко Люба Ермакова.

— Здесь! — откликнулся он по-казарменному. — А ты за вахтера, что ли?

Он приблизился к Любе: голова ее была открыта, серый платок упал на плечи, на старый плюшевый жакет.

— Тебя жду, — покорно сказала она.

— Чего меня ждать? Невидаль какая!

— Истосковалась я, Коля.

И голос был — весь тоска, не желание, не страсть, а тоска, так что Николай отпрянул даже.

— Ты себя не роняй, Люба. — Он строго кашлянул. — Не роняй, слышь!

— Куда еще ронять, я и то в яме стою.

— Почему в кино не пришла?

— Разлюбила я кино. С весны не была.

— Жаль, — сказал механик с нарочитым равнодушием. — Купила бы билет, у меня ровно пятнадцать рублей вышло бы. Для круглого счета.

Он взялся за слегу, но Люба крепко держала ее.

— Я Степана повстречал, дикой он стал.

— Глупый он, — сказала Люба. — Сердитый на тебя.

— На меня-то за что?

— Дурачок, — объяснила Люба. — Что он понимает.

— На родителя сердился бы, — Николай считал своим долгом провести строгую черту — не хватало ему еще и за чужие грехи отдуваться. — Что знать не хочет, денег не шлет.

— У него и ко мне сердце остыло. Не разбирает, кто правый, кто виноватый. Детство.

— Школу зачем бросил?

— Ходит. — Люба вздохнула. — Все врет про себя, так врет, иной раз слушать тошно.

— Закурил он больно рано!

— Я по запаху чую, а что сделаешь! Я его, Коля, за десять лет ни разу не ударила. Все у нас миром было, а с весны кончился мир.

— Это почему же? — притворно удивился Николай.

— Не знаю…

Люба накрыла теплыми ладонями руку Николая, прижала ее к слеге и виновато склонила голову.

— Без рукавиц пальцы обморозишь, — заговорила она быстро, — и овчины не взял, разве ж так в дорогу можно?! Ты не озирайся, разошлись люди, никто тебе в спину не смотрит.

— Когда это я боялся! — сказал Николай независимо, но мысль, что они с Любой совсем одни и никто их не слышит, принесла ему облегчение, внутреннюю освобожденность. — Кого мне бояться? — повторил он и молодцевато схватился за слегу второй рукой.

Теперь Люба завладела его руками, тискала их, грела, придвинулась к нему, заглядывала в лицо.

— Через Оку не переедешь, Коля, — говорила она. — Я пять лет почтальоном в Кожухово бегала, в эту пору Ока враз льдом укроется.

— Подождет, — хорохорился Николай.

— Ты меня слушай. Ока у нас не быстрая, ровная, она за осень охолонет и в одночасье станет. Сало по ней уже неделю идет.

— Ты почему знаешь? — насторожился механик.

— Не первый год на свете живу, — уклончиво ответила Люба.

— Будет темнить! — уже игриво настаивал Николай. Люба прижалась к нему, трогала теменем его подбородок и была такая, как прежде, — крепкая, хмельная от одного его присутствия, такая, какой не бывала на его памяти ни одна женщина. И угораздило же Любу родиться почти на пять лет вперед него, а в придачу обзавестись и пацаном. — Ты почему про сало знаешь?

— Я на озеро, к леснику ездила, за жердями, а там до Оки — ничего, трех километров нет. Завернула и смотрела, смотрела.

— Чего смотрела? Реку, ее сразу видно.

— На Кожухово смотрела, — тихо призналась Люба. — Я ваш берег высокий люблю, долго могу смотреть. У вас и воздух другой.

— Тот самый, — сказал Николай. Нечего Любе и в мыслях забираться на тот берег, вся их радость, какая была позади, оттого и случилась, что между ними Ока, что Люба в Бабине, а он в Кожухове. — И цвета того же, и запаха.

— Тесно у нас, — Люба вздохнула. — Ты жены боишься? — спросила она неожиданно.

— Я не краду и не убиваю, чего мне бояться. — Но он понимал, что не о том спрашивает Люба, и добавил осторожно: — Уважаю я ее, она хозяйка хорошая, а привыкнет, и того лучше будет.

— Будет, будет, — быстро согласилась Люба. — С тобой, Коля, каждая гордой будет и справной, — сказала она убежденно. — Ты не думай ехать, так, на тощий желудок, без рукавиц… Слышишь, Коля! Ты ничего не бойся, мне на тебя посмотреть хочется хоть при лампе, я смирная стала.

— Боюсь, — уже полушутя сопротивлялся Николай. — Меня Степа в темноте чем-то по пальцам огрел, и теперь больно.

— Я ему, поганцу, покажу драться! — воскликнула Люба и прижала руки Николая к своей груди под распахнувшимся жакетом.

Николай почувствовал, что ни долгие месяцы разлуки, ни новая его семейная жизнь не охладили его жадности к Любе, не защитили от ее униженной любви. Он сунул руки в косые карманы полупальто, повернулся лицом к не уснувшим еще избам и сказал по-хозяйски:

— Лошадь выпряги и накинь на нее чего-нибудь. У тебя в пристройке ветер гуляет, а мороз не на шутку.

— Хорошо, Коля, — сказала счастливая Люба. — Ты не тревожься, все сделаю, я ее знаешь как люблю, жалею, она моей масти.

— Скажешь тоже, — Николай вышагивал впереди телеги. — Она чагравая, вроде в пепле вся, а ты вороная.

— Состарюсь, Коля, и я чагравая стану. Она тоже баба. Гляди, как обросла, закурчавилась к зиме! — смеялась Люба. — Только не скоро, не скоро состарюсь я, Коля… Мне жить хочется.

3

За стол сели вчетвером. Мать Любы отломила себе кусок хлеба да так и просидела, накрыв его коричневой, скребущей по столу рукой. И Степан не ел, отговаривался, что сыт, не хочется, и как будто не смотрел даже на мать и Николая, хотя ревниво, до дрожащих ресниц, прислушивался к каждому их слову.

— У тебя порядок, — сказал Николай, оглядывая темную, запечатанную сургучом бутылку и тарелки с нарезанным салом, крутыми яйцами, старым, рассыпающимся творогом, солеными грибами. — У тебя всегда пол-литра наготове. — Сказал он это словно бы с осуждением, грубо, с намеком, что не для него, мол, готовилось, кого-кого, а его здесь ждать не могли. — Тебя врасплох не возьмешь.

Люба неслышно сновала в шерстяных носках от печки к столу с отварной горячей картошкой, с яичницей, разлившейся по большой сковороде, протирала стаканы. Совсем без туфель, домашняя, в кофточке с короткими рукавами, она суетилась вокруг гостя, будто стесняясь его, как при первом знакомстве. Николай бросил на стол пачку «Памира», погрозил пальцем Степану и сказал хвастливо:

— Этим довольствием я до весны обеспечен: двести пачек «Памира» отхватил. — Мальчик недоверчиво посмотрел на него. — «Некрасов» когда последним рейсом в Москву шел, я буфетчице пуд лещей отдал. В первые холода мы много леща взяли. Курево мне даром пришлось.

— И на реке шуровать начал? — спросила Люба, но без упрека, будто любуясь киномехаником. — От молодой жены в ночь уходишь.

— Не помрет. Дождется.

Люба некрасиво засмеялась, но взгляд ее упал на побелевшее лицо сына, она осеклась и сказала с притворной строгостью:

— Ох, нарвешься! Теперь браконьеров судят: читал?

— Читать-то читал, а не видал. Другие берут, чем я хуже!

— Их жизнь не кормит. От нужды берут.

— Те, что в нужде, в ночь не пойдут, — самоуверенно сказал Николай. — Они к своей пайке привыкли. И снасти им не достать, на нее денег надо.

Люба остановилась против Николая, посмотрела в его широкое лицо с серыми глазами под бесцветными бровками, с крепким, крыластым носом и редкозубым жующим ртом и сказала грустно:

— Ты над нуждой не смейся. Не люди ее выдумали.

— А кто еще?! — воскликнул Николай, облупливая яйцо. — Все, что на земле, люди выдумали.

— Яичницу кушай, — заботливо сказала старуха Ермакова. — Она с салом, от нее силы больше.

— Я вкрутую люблю, мамаша. — Улыбнувшись доброй сыновней улыбкой, Николай поднял граненый стакан. — Опрокинем баночку!

Они с Любой выпили.

— Грибков собери ему в дорогу сухих, — учила мать Любу. — Сегодняшнее лето белый гриб все забил. До того разбаловались, что и маслят не брали. В старину считалось — такой гриб к войне, а теперь какая война, без мужиков не повоюешь.

В войну она потеряла двух сыновей — они были много старше Любы — и мужа, а когда тронулась памятью, то стала и всех других добытчиков — кто на промысел ушел и не вернулся, кто в город уехал или остался на сверхсрочной, — всех стала числить в погибших, и уже вся земля, а не одно только Бабино, виделась ей сиротливой, с повыбитым мужиком.

— Не скупись, не скупись, Люба, — настаивала она, суча по столу рукой, будто кто отнимал у нее облюбованный кусок хлеба. — Может, ты в его избе свои грибки и сваришь. — Она открыла в счастливой улыбке беззубые десны. — Молоденькие вы.

— Мама! — Люба всплеснула руками: сколько раз она объясняла матери, что Николай женился, а не держит, ничего не держит старушечья память.

— Ну-ну! — поощрительно закивала старуха. — Слава богу, пригляделись друг к другу, чего там. Не первый день знакомы… Можно бы и к венцу.

Степан порывисто схватил стакан, который мать только пригубила, но Николай сжал его руку в кисти.

— Ты чего? Чего! — крикнул мальчик с мгновенно прорвавшейся ненавистью и, склонившись к столу, впился зубами в руку киномеханика. Стакан опрокинулся, водка растеклась по клеенке. — Ты меня не трогай! — Он отбежал в бревенчатый угол избы.

— Ишь ты! — удивленно проговорил Николай, дуя на руку. — В одно место норовит. Инвалидом стану, кормить меня будешь… Не тронь его, Люба! — прикрикнул он, почуяв, что Люба, отяжелев, сгорбившись, вся подалась к сыну.

— Я его научу к вину тянуться, — сказала Люба неожиданно.

— Отбери вязки, которые подлиннее, — гнула свое старуха, — на них крупный гриб, он и сушеный как масляной. Лучше бабинского гриба на всей Руси нет.

Степан беззвучно сполз на пол, сидел, разметав худые коленки, и, скрытый полумраком, смотрел на освещенный керосиновой лампой стол. Полстола заслоняла ненавистная спина киномеханика в серой рабочей куртке на аршинной молнии, которая так занимала мальчика год назад.

А механик, выпив по второму разу, забыл о Степане, его острых зубах, похрустывал огурцом и не сводил глаз с Любы: она и теперь была для него и более желанной, и более загадочной, чем молоденькая и не знавшая до него мужчин жена. Плечи Любы опадали круто вниз, женственно и гордо, и все в ней влекло — тугие маленькие груди, волосы, собранные на затылке, черные с просинью глаза и даже губастый рот, хоть его и портили три тусклых металлических зуба. Прошлой зимой, лежа в темноте рядом с ней, сытый ее ласками, он не раз ломал голову над тем, отчего у нее не складывается жизнь. Почему умотал старшина, не дождавшись рождения сына? Почему она сама засиделась в Бабине: ведь с ее головой, с умелыми руками она бы в другой, живой деревне кем хочешь стала бы — хоть бригадиром, хоть завмагом, ее и в счете не собьешь. И замуж вышла бы: такие, как она, на улице не валяются. Думал, думал, но и ему не пришло в голову привезти Любу в Кожухово, и он женился на другой, на молоденькой цапле, которой только еще расти, а какая она вырастет, никто наперед не угадает. Если в мать, то отяжелеет с годами, поплывет, как тесто в квашне, а если по отцу судить — в кость пойдет…

В тишине и молчании, среди тихого посвиста ветра за окном и вздохом старухи послышался голос мальчика:

— Маму в Кожухово кличут. Место дают.

Николай бросил через плечо недоверчивый взгляд в угол и требовательно уставился в потемневшее, рдяное от вина лицо Любы.

— Сам придумал?

— Правда, — сказала Люба. — Хворостин приезжал. — Она положила руки перед собой, на край стола, будто винилась перед Николаем. — Он цех наладить хочет: грибы солить, антоновку в бочках мочить, клюкву, бруснику заготовлять.

— В избах, что ли? — спросил Николай насмешливо. — Или завод ставить?

— Хворостин говорит — в недостроенной бане. Она для бани не годится, холодная — не натопишь, а для солений хорошо.

— У вас тут сроду антоновка не росла. — Николай не мигая смотрел на Любу, на ее руки — смуглые, чистые, соразмерные. — Как ты ее станешь мочить?

— Мочит! Мочит! — заулыбалась старуха. — Лучше ее никто не мочит.

— Второй год неурожай на антоновку, — сказала Люба, подняв на Николая согретые любовью и надеждой глаза. — Дорогая она, не по нашим деньгам, не то угостила бы тебя. Я только съемное яблоко мочу.

— Председатель на квартиру обещался поставить, — приободрился Степан, почуяв поддержку матери. — А там избу дадут или эту перевезем.

Николай беспокойно оглядел бурые, прокоптившиеся венцы, уходившие под потолок, в темноту: неужто пронумеруют, свезут на санях через Оку и поставят где-нибудь посреди Кожухова?

— Гордости у вас, бабинских, нет, — сказал он недовольно. — У себя бы и наладили дело: и рукам занятие, и почет, и деньги.

— Мы от денег отвыкли, — сказала Люба. — Разлюбили.

— И антоновки в Бабине нет, — ввернул Степан со злорадством. — Хворостин сказал, в Кожухове место для избы есть… За аптекой.

Николай затравленно оглянулся на мальчика: врет все, врет нарочно, знает, что пустырек за аптекой лежит впритык к дому Николая. Еще чего не хватало!

— От денег не отвыкают, — сказал он рассудительно. — Без них тоже жизни нет. Это как же, правление решило или Хворостин один?

— Не знаю.

Бабино входило в большой кожуховский колхоз. Но шли годы, и никак не определялось, кем же приходится сельцо колхозу — то ли малой фермой для летнего отгула телят, то ли сенокосной артелью, то ли особой лесной бригадой по заготовке дров?

— Привык Хворостин демократию нарушать, — сказал Николай. — Без правления такого дела не решить. И так мы третий год без бани.

Мальчик рассмеялся:

— А у нас своя баня! В Бабине у каждого банька, а в Кожухове все грязные ходят: того и гляди, клопы в заду заведутся, — повторил он привычный бабинский выпад против кожуховских.

— Гордости у вас и на копейку нет! — Николай отодвинул от себя тарелку, пустой стакан и приготовился встать, распрощаться: теперь ему рвать надо, сразу рвать, не то пропадет, запутается между двух изб. — Патриотизма своего не имеете.

— Кончается Бабино, — невесело согласилась Люба. Она чуяла, что крылось за привычными, словно бы связанными движениями Николая, хотя, казалось, и не смотрела на него. Она любила его безотчетной бабьей любовью, но угадывала в нем и то, что только мать может угадать в сыне. В грусти ее низкий голос звучал певуче, красиво. — Размывает нас жизнь, как вешняя вода снег. Расползется Бабино по лесу, и не сразу, — сразу бы легче, — расселятся, кто в леспромхоз, кто куда, по лесничествам, по кордонам… На посадках работают, желуди для питомника собирают. Тоже дело… — Она усмехнулась. — Заработки.

— А деревня?

— Не будет. И кино не будет.

— Значит, согласие дала? — Николай поднялся, встала и Люба.

— Нет. — Она посмотрела в окно, но увидела только темную слюду стекол, отсветы лампы, неясный отпечаток стола и людей. — Я из Бабина последняя уйду. Может, один Серафим пересидит меня. Он сегодняшнее лето сам пришел с готовыми наличниками, видал? — Николай кивнул. — Принес и говорит: «Это тебе, Люба, за красивые глаза, мне их леший помогал резать, околдованные они, от них не уйдешь и никуда не уедешь, хоть из самой Москвы за тобой „Волгу“ пришлют». Станут за мной «Волгу» слать, бензин тратить! — она рассмеялась. — Так что твоему Хворостину не светит.

И снова Люба сама, своей охотой, освобождала Николая от душевной тяжести, от необходимости действовать, снова она была влекущая, доступная, а его присутствие в этой избе никак не пересекалось с жизнью другой женщины, которая спит на высоком берегу Оки и горя не знает. Николай ответно улыбнулся, размял плечи и сказал облегченно:

— Хворостин много на себя берет, привык, что люди молчат, а то нарвался бы.

— Я четыре класса окончу, — упавшим голосом сказал Степан, — все равно уедем. — Он уже стоял у двери, в валенках и пальто, помогал старухе влезть в старую долгополую овчину. — В интернат уеду.

— Никуда ты без меня не уедешь. Вместе решать будем, — сказала Люба серьезно, оглядывая мать и сына, хорошо ли они оделись, чтобы идти на другой конец Бабина, к Любиной тетке.

— Ты ему грибов не забудь, собери, — твердила напоследок старуха, тыча рукой в сторону печи. — Даст бог, в один котел попадут… Сегодняшний год они не червивые, один в один.

— Ехать, что ли?.. — с ленивой раздумчивостью сказал Николай, когда старуха с внуком сошли с крыльца и шаги их затихли.

— Нет! Не езди! — Люба встрепенулась, бросилась к нему, загораживая путь. — Не скоро ведь увидимся, а может, никогда.

— Чего там — никогда. Рядом живем, по-соседски. — Нехорошая, неуместная улыбка тронула рот Николая; даже выпивший, он устыдился ее и, верно сам того не понимая, выразил ее в столь же обидных для Любы словах: — Ну, быть по-твоему, отдохну зимы ради.

Погляжу, каково оно тут при новых наличниках: может, и жизнь новая?

Стаскивая сапоги, он опасливо посмотрел ка Любу, но лица ее не увидел; повернувшись к нему спиной, она разбирала постель.

4

Сон не шел к Николаю. Рядом, сдерживая дыхание, лежала Люба, а может, он и услыхал бы ее, если бы не в голос ревущий ветер, ломившийся в дверь, и в окно, и в прохудившуюся кровлю. Глаз угадывал мутноватый безликий квадрат окна, но в избе от этого не становилось светлее.

Нежное, благодарное чувство к Любе, которое только что наполняло Николая, уходило, обнажая трезвую, обидную даже мысль, что хоть он и женатый человек, а Люба навсегда останется в нем, и долгие годы его будет донимать ощущение утраты. Это будило какое-то злорадное чувство, что нечего ей выше своего пупа прыгать, она принадлежит несчастному Бабину, пусть и делит его судьбу.

— И ты не спишь? — спросил Николай.

— Зимой только и дела, что спать. Отосплюсь.

— Вам хорошо зимой, а нам хуже.

— Нам круглый год хорошо…

— А что? А что, на самом деле! — рассердился Николай. — Вам неплохо, жизни вы своей не понимаете.

— Я прошлой зимой думала, мы с тобой жить будем, — сказала Люба спокойно, без боли.

— Как муж и жена?

— Да.

— Ополоумела, что ли? Не с того мы, Люба, начали, чтоб под венец идти.

— При любви с чего ни начни, все к доброму.

Николай представил себе, как он уедет в Кожухово, а Люба останется одна в широкой, беззвучной кровати, в темной, заметно холодеющей избе.

Он рассмеялся щедрым, глуповатым смехом.

— Если бы, как у иных народов, по две жены разрешалось, другое дело. Увезла бы тебя чагравая в Кожухово.

— Я бы второй не пошла.

— Побежала бы!

— Нет, — спокойно сказала Люба, будто она уже обдумала и такую возможность.

— Бегом бежала бы, — шутливо настаивал Николай. — Ведь вот позвала!

— Это я своей волей. Сама захотела. А попади я к тебе в дом женой, одну меня и любил бы. Другой бабе слезы отлились бы.

— Много об себе думаете!

— Одну меня, — упорствовала Люба.

— Отчего же я тебя первой не взял?

— Потому что слабаки вы, мужики. Всего вы боитесь: кто как посмотрит, кто чего скажет. — Она вздохнула. — Ты меня, сколько бывал здесь, ни разу и не погладил.

— Это зачем? Жалею — и все. Ты ж не телка, чего тебя оглаживать.

Люба минуту полежала молча, потом сказала тихо:

— Видела я ее. В лесу. Она с бабами грибы собирала.

— Подглядывала!

— Так вышло. Бабы белые грибы берут, а она все козлят да козлят, их легче брать, в сосняке ими вся земля утыкана.

— Я попросил, — соврал Николай. — Я козлята соленые больше всего люблю.

— Научится. Красивая.

— Ничего… — сказал он неопределенно.

— Быстрая, сноровистая.

— Жадная! — Николай рассмеялся.

— Тебе в пару.

— А чем же я жадный? Чем? Скажи на милость! — Люба молчала, он повернулся к ней в темноте, нашел ее плечи, грубо стиснул их и почувствовал, что не может противиться ей, противиться желанию. — Ну чем? Чего молчишь? Жадный. Жадный… Это я до тебя жадный… а так хоть в монахи иди… Люба! Люба!..


Вроде поутихло на дворе, а может, шумный ток крови в голове Николая приглушал посторонние звуки. Посветлело окно, но не серым рассветным, а лунным лесным светом. До зари — вечность, до зари Николай вернется домой и завалится спать, чтобы раньше полудня и не показать жене виноватых глаз.

— Степка с Серафимом сдружился, — сказала Люба после долгого молчания. — Бегает к нему, плотничать помогает. Толкуют часами, как ровня.

— Блажной он, лысарик.

— Степка говорит, у Серафима план есть — все Бабино деревянными кружевами одеть: наличники, карнизы, коньки над кровлями, балясины для крылец выточить… Чтоб ездили к нам отовсюду люди.

Николай хмыкнул презрительно, недоверчиво.

— Он может, — сказала Люба. — У нас полсотни изб и осталось.

— А платить кто будет? Не всем же за красивые глаза!

— Всем задаром: как лес родит, само собой.

— Ну и блажной! — удивился Николай. — Он же главный принцип нарушает — материальной заинтересованности. Испортит он тебе сына, Люба, дерьмом башку набьет.

— Серафим не испортит, — убежденно сказала она. — Он добру научит.

— Шла бы ты за Серафима: очень вы один к другому подходите!

Люба задержала дыхание, потом сказала, будто рядом с ней находился посторонний, не породнившийся с нею кровно человек:

— Я пошла бы.

— Концы! Концы! — крикнул, юродствуя, Николай. — Я вас и сосватаю.

— И Степка от него научился, закричит вдруг: концы! концы! — и все подбородок оглаживает… Не нужно нам сватов.

— Что же вам помеха? — Николай раздражался все больше. Вот она какая: за любым побежит! Оттого, видно, и не дорожат ею мужики, что чуют ее натуру, не ценят легкой добычи. И уже в собственном сердце он перед нею не был ни в чем виноват и, как никогда, верил в то, что Любе самое место в Бабине. — Шла бы за него!

— Серафиму это не надо, — сказала Люба. — Он меня на тридцать лет старше, жизнь без бабы прожил, неможется ему уже.

— Пустяк дело! — Николай встал, прошел по стылому полу к разбросанной на стульях одежде. — Я бы при тебе и наперед состоял, в отхожих промыслах.

— Нет, Коля, вышла бы замуж, и все. Никогда я в грязи не была.

— Вот ты как! — окончательно обиделся Николай. — Ты беспорочная, а я в грязи, я от жены в чужую избу.

— Ты — другое дело. У нас любовь была.

— Тебе вывернуться ничего не стоит. Я для тебя кобель, ты и позвала меня, чтоб в грязь втоптать, власть свою надо мной показать.

— Я бы тебе сердце отдала, жизнь свою до кровинки.

— Нужна она мне очень, твоя жизнь! — сказал Николай жестоко. — Мне и своей хватает.

Одевался он молча, с ожесточением, которое поддерживал в себе нарочно, и слышал, как Люба топчется за его спиной, надевает кофту, взбивает подушки, застилает постель.

5

Из нетопленной баньки чуть пробивался свет: в слабом, замиравшем его дыхании была жалоба и укор. Люба бросилась к баньке, распахнула дверь, и оттуда выскочил Степка, будто он давно стоял за порогом.

— Поговорили? — спросил он независимо, прыгая через ступеньку на крыльцо.

— Поговорили, Степа, — откликнулась Люба, но сын не слышал ее, за ним уже хлопнула дверь избы.

По двору виновато завертелась, подметая овчиной пыль и снежок, старуха.

— Я его со двора таш-щу, таш-щу, таш-щу, — частила она, заглядывая в глаза то Любе, то запрягавшему лошадь Николаю, — а он никак. И меня дёржит, силком дёржит, я, говорит, Бабино спалю, если к тетке в избу уйдешь… И огонь у него свой, спички в кармане носит. Дождемся, дождемся беды. Мы и крови-то, роду его толком не знаем.

— Мама! — крикнула Люба в отчаянии. — Степа хороший!

— Хороший, — согласилась старуха, — плохого и жалеть не стала бы. Он хороший, умной, — уже от себя убеждала она Николая. — Ты его тоже жалеть будешь…

Мороз и порывистый ветер прогнали старуху в дом. Николай горячим дыханием отогревал стынущие пальцы, и одна только Люба, простоволосая, в расстегнутом плюшевом жакете, в калошах на босу ногу, не чувствовала холода. Небо над Бабином залегло низкое, твердое, как покрытый изморозью лист белой жести. Скрипели, раскачиваясь, ели.

— Не езди, Коля, — сказала Люба серьезно. — При морозе этот ветер лед по Оке гонит.

— Моя забота, — ответил он миролюбиво. — Как-нибудь!

— Тулуп надень, не шутка.

— Я в шинельке и при тридцати градусах трубил. Закаленный.

— Как знаешь. — Люба вздохнула, вынула из-под жакета старые меховые рукавицы. — Возьми.

— Ладно, — сказал Николай. — Пальцы правда зябнут. — Он надел рукавицы, схватился рукой за тяж и дернул, тряхнув оглоблей. — Я их в «куче» оставлю, в углу под лавкой.

«Кучей» кожуховцы называли землянку на берегу Оки, рядом с летней фермой: издалека, от леса или с высокого правого берега, она и впрямь напоминала кучу земли.

— На лед брось, — сказала Люба. — Пусть плывут. Пусть хоть они плывут.

— Не разбрасывайся добром, — заметил он рассудительно, ведя лошадь со двора.

— Они в землянке и так пропадут. — Люба шла рядом. — Я в Кожухово теперь не приду.

— Хворостин прикажет — явишься. Не зарекайся, — сказал Николай недоверчиво. — От своей выгоды не побежишь.

— То-то и беда, что не знаю я своей выгоды. Потеряла я ее. Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу — веришь?

— Ясно, — сказал Николай не задумываясь. — Ты бабонька артельная.

Люба шла рядом словно потерянная, спотыкаясь на знакомых местах, шла, не чувствуя, что мороз кусает голые ноги.

— Летось в электричке тетка одна на весь вагон кричала, мол, роздали бы людям землю, пусть хозяйнуют…

— Отсталость! — заметил Николай.

— Правда, Коля, — обрадовалась Люба и схватилась за его рукав. — Ты только не шуткуй этим… Отдельная земля! Это же тоска какая, всю жизнь вместе, котлом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть? Всем нам концы.

— Концы! Концы! — рассмеялся Николай. — Все вы от Серафима набрались, чуть что — концы! — Он остановился, повозка медленно проезжала мимо, к лесной заставе. — Прощай, Люба.

— Будь счастливый!

Она сгорбилась, стояла недвижно, ветер трепал подол юбки, вскрыливал короткие полы жакета.

— Беги, простынешь, — сказал Николай глухо. Чувствовал, что на прощание нужно сказать что-нибудь душевное, и не находил слов.

— Если ты точно решил к нам не ездить, положь слегу на место, своей рукой положь… Есть такая примета.

— Положу! — добро ответил Николай. — Положу, и концы!

Люба исподлобья смотрела, как механик нагнал повозку, как пропустил мимо себя лошадь, наклонился, поднял с земли слегу и уложил ее в рогатки поперек дороги.

6

Вскоре мороз согнал киномеханика с повозки. Мерзли ноги в тонких летних портянках, холодно было коленям, даже спине за толстым бобриком, только меховая ушанка да Любины рукавицы надежно согревали голову и руки. Застигнутая внезапным крутым морозом, затвердевала влага внутри деревьев, стволы и ветви громко постреливали слева и справа, врываясь в неумолчное гудение ветра, бушевавшего вверху узкой лесной просеки, по которой вилась дорога. Холодным было сено на телеге, ледяными тяжелыми кругами казались коробки с пленкой, сложенные в мешке.

Пришла зима. Еще бесснежная, но зима, сухая, быстро делающая свой пересчет лесу — миллионам деревьев, и мхам, и вмиг чернеющим папоротникам, и гроздьям рябины на ветвях, и пунцовым, радостно зардевшимся ягодам шиповника. Сухим покорным шелестом отвечают зиме неполегшие лесные травы, сдается на ее милость и поредевший сквозной кустарник, с весны хоронивший от глаз лесные секреты, убывает влага и стойкая даже летом болотная сырость.

Повозка не раз переезжала ручьи и канавки, и повсюду, где вечером еще хлюпала вода или похрустывал кружевной сахарный припай, стальные ободья катили по твердому льду. Лед был то глух и неотзывчив, то сухо проламывался. «Ока верно стала», — соглашался теперь и Николай, но без тревоги и беспокойства. Как бы там ни было, он едет к дому, а если не сразу попадет в избу, и то хорошо, — лучше ему не торопиться увидеть жену. «В случае чего, пересижу сутки в „куче“, а там как-нибудь сладится…»

Но едва он выехал на изрезанную петлистыми оврагами и озерами луговину, как понял свою ошибку. Коренной житель этих мест, он и на слух сообразил, что Ока еще не стала, что ветер гонит волну, крутит и сталкивает льдины, плывущие сверху, из взломанных непогодой заводей, с речных плесов. И другое он понял, почувствовал сразу и кожей и костью: что холод, который донимал его в лесу, — ничто по сравнению с пронизывающей лютой стужей, гулявшей на пойменном лугу.

Коченея, с онемевшими коленями, он добежал до Оки, к льдинам, врезавшимся и вмерзшим в отмелый илистый берег. Лодка стояла на месте, ее приперло льдиной, холмистый кожуховский берег едва проступал в ночи, как будто до него не триста метров, а километры взбаламученной воды и ломких льдин. Мгла, отделявшая Николая от дому, была непривычно белесая, пронизанная жемчужным туманом, огни не просвечивали даже со стороны шлюза, и оттого высокий берег казался таким же пустынным, безлюдным, как и этот отлогий, охлестнутый ветром и волной.

В тихую погоду Николаю и десяти минут хватало на то, чтобы снять доски, вынуть шкворень, разобрать повозку, втащить ее половинками в большую плоскодонку и завести туда же привычную к переправам лошадь. Теперь нечего было и думать, что лошадь устоит в лодке. Механик выпряг ее, завел в «кучу», притворил за собой щелястую дверь и сжег несколько спичек, закуривая, разглядывая циферблат ручных часов и затхловатое нутро землянки. Огонек вырывал из темноты нары, тряпье и клочья сена, стены, неровно прикрытые тесом, мятое, сплюснутое ведро в солярке, окурки на полу и отсвечивающие зеленым осколки бутылки. Под толстым земляным накатом стояла тишина. До света оставалось не меньше трех часов.

Николай выкурил сигарету, растер ладонями колени и бедра и стал готовиться к переправе. Он сбегал к стоявшему у загона стожку и принес в землянку тяжелые охапки сена. Снял с повозки скрежетавший жестяными коробками мешок и сунул его под нары. Обтер, как мог, липкое ведро, немного расправил его в руках и зачерпнул окской воды для лошади. Прихватил весла, стоявшие за дверью, и безрассудно, будто нарочно не давая себе подумать о последствиях, раскачал и столкнул лодку на воду. Течение подхватило ее прежде, чем Николай заработал веслами.

Берег удалялся от него неестественно быстро, хотя лодка двигалась не поперек реки, а вниз по течению, дыбилась на волне и сотрясалась от ударов льдин. Что-то треснуло на корме, Николаю показалось, что в лодке сразу прибавилось воды.

Вскоре он потерял из виду оба берега; клочья холодного седого пара вставали над водой, укрывая от глаз не только холмистую линию берега, но и проносящиеся по борту льдины. Николай не ощущал страха, им владело упрямое драчливое чувство и еще подспудная мысль, что чем труднее будет переправа, весь его путь к избе, где спит, не зная горя, жена, тем меньшей будет его вина перед ней. Каждый порыв ветра, удар волны, скрежет льдины снимали с него часть вины, поднимали выше и выше глухую стену между Бабином и Кожуховом, будто деревни эти уже не только не соседи, но и не одного района, не одной области и даже не одной земли… Механик промок и чувствовал, как намерзает на нем коркой, панцирем вода, упавшая на ворсистый бобрик.

Страх неожиданно охватил его, когда лодку вынесло на льдину и весла бессмысленно заскреблись о лед, как пальцы старухи Ермаковой о клеенку. Он несся вниз и вертелся волчком так, что вскоре потерял представление о берегах, и только течение помогало ему определить, в какой стороне лежит высокий берег, а в какой отмелый, с землянкой, с чагравой и Любой Ермаковой.

Николай закурил. Дрожали руки, весь он теперь, в вынужденном безделье, трясся от холода, спички одна за другой гасли, и все-таки он закурил. Сделал несколько затяжек и почувствовал, что, если не бросит, его выворотит всем щедрым бабинским угощением. Но он был упрям и сигарету не бросил.

Он подумал, что это расплата, что между его случайной, будто подстроенной поездкой в Бабино, встречей с Любой, его ненужной грубостью и этой нелепой гибелью под родным берегом есть какая-то неуловимая связь. Не та связь, которая существует между часами суток или в смене тишины и ветра, мороза и ростепелей, а высшая, зависимая от поступков и полная тайного, недоступного ему смысла. Это была даже не мысль, а мимолетное ощущение, глухое, тоскливое осознание своей вины, которое тут же заглушили мучительные спазмы рвоты.

И пока Николай сидел скрючившись, свесив голову за борт, в странном тупом беспамятстве, его несло на темный корпус сухогрузной баржи, сидевшей на мели против Орешков, в четырех километрах ниже Кожухова. Льдину раскололо легко и беззвучно, и Николай снова почувствовал себя на воде, в толчее, в опасности, но уже в меньшей, чем прежде; Ока здесь делала один из своих многочисленных поворотов, и высокий берег, на котором лежали невидимые в ночи Орешки, укрыл лодку от ветра.

Николай постучался в первую же избу, — здесь на двадцать верст в окружности все знали его. Он разделся до трусов, уснул на жаркой печи и домой вернулся только к полудню.

7

Будет тебе об лошади убиваться, — успокаивала Николая жена. — Перестоит в «куче», не на ветру, обойдется. Отвечаю я за нее, — скучно твердил механик. — Понимаешь? На мне она. И кино там. А ему что станется? Полежит, и все.

Его показывать надо, — уже раздражаясь, объяснял Николай. — Крутить его надо, понимаешь? У нас график. План.

— Ты ж не нарочно, Коля, — мягко возразила Катя, и он тут же простил ей все, таким беспомощным, испуганным сделалось ее смуглое, здоровое лицо под светлыми волосами. Глаза у нее серые, как у него, и все лицо правильное, ровное, нежное, только зубы плоские, здоровые, но некрасивые. И ростом она высока, ему впору, только не обабилась еще: тощенькая, будто легонько раскатанная на вальках, — один живот чуть выдается, но этому есть своя причина.

Раньше ему нравилось смотреть, как она, большеногая, хлопочет в новой избе, нравилось и то, что она еще не оформилась и складываться будет при нем, на его глазах, а значит, и будет его вся, до последней жилочки, уж настолько будет его, что и быть чьей-то крепче нельзя, только дети больше принадлежат отцу и матери. А сегодня ее незавершенность, ее на глазах идущие и неизбежные впереди изменения впервые вызвали в Николае досадливое чувство. Впервые он мысленно торопил природу, думал о том, что, сложись Катя уже сегодня хоть в мать, хоть в отца, ему было бы покойнее, ровнее на сердце.

— Еще бы не хватало нарочно…

Она и не допытывалась, как доехал, куда девал лошадь, будто все, что он делал, не подлежит обсуждению, лучше его сделать никому невозможно.

Только и спросила:

— Был в Бабине?

— Был, как же. Обратно плыл, чуть не накрылся.

— Ой! — в страхе Катя прижалась к нему, дав волю нежности. Обычно она изо всех сил сдерживала ее и на людях и наедине с Николаем, полагая, что так и нужно. — Какой же ты отчаянный, Коля!

Он обнял жену, чувствуя под рукой ее худощавую, широкую спину, в которой только угадывалась будущая мощь и деревенская бабья тяжесть, потом рука упала вниз, он шлепнул Катю пониже поясницы и весело, отменив для себя ночные тревоги и ночной грех, рассказал ей о переправе и о том, как приходил в себя на печи в Орешках.

— …Пожалуй, в правление сбегаю, — заключил Николай. — Пусть выручают лошадь.

— Не ходи ты, — захлопотала вокруг него Катя. — Уложу я тебя, напою, лежи, угревайся. Лошадь не колхозная, станет Хворостин об ней думать, как же. Я и постель разберу…

— Не время! — Несправедливая, мелкая злость поднялась в нем против жены, а заодно и против Любы Ермаковой, и против женщин вообще: что суетятся слишком, и ласковы непомерно, и чуть что — постель разобрать готовы, а лучше бы мужиков ремнем, ремнем, а то и вожжами. — Пойду, сегодня дни короткие.

Но пошел он не в правление, а на берег.

Крутой склон — в глинистых осыпях, в сухом бурьяне и почерневшей никлой крапиве. Ока стала, но не прочно и не ровно, а застругами и, казалось, дышала, готовая, чуть что, взломать ледяную кору. На другом берегу, неподалеку от загона и дощатых построек фермы, темнела «куча». Отсюда она казалась махонькой, и странно было подумать, что где-то в ней, в углу, в сочащейся сквозь щели сырости, стоит лошадь, голодная и ненапоенная.

По пути к дому Николай заглянул на почту: может, дозвониться на тот берег, попросить кого из заокских, из Бабина или из Комлева, сходить за лошадью. Но связи с другим берегом не было.

Дома Николая поджидал тесть: крупный, темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке. «Катя позвала!» — подумал Николай с раздражением, хотя отношения у них были добрые, тесть добыл ему лес и доски на избу, не докучал советами и появлялся всегда не с пустыми руками. Вот и сейчас на углу стола темнела поллитровка, припотевшая в жаркой избе.

Тесть любил зиму и умел праздновать ее долго, достойно, не роняя себя. Весну, лето и осень он работал за семерых, дремал на ходу, мелькал повсюду — в лесных пастухах и на перевозе, на сенокосе и на уборке картофеля, на подхвате в трудных торговых делах колхоза — и был самым рисковым среди ночных разбойных рыбаков. А зиму праздновал; только немного, в свое удовольствие, возился по двору или в солнечные ясные дни плотничал за сущие гроши на старух и вдов-солдаток. Но все время, от ледохода, когда по Оке несло бревна и доски, до последних, уже в холода, лещовых тоней, он безошибочным инстинктом отличал дела пустые, «на дурика», как он говорил, от тех, которые сулили хоть малый заработок, и всегда прочно, уверенно держался при доходных делах.

— Ты ночь пережди, не суши себе голову, лошадь — животная крепкая, не сдохнет, — сказал тесть, вылавливая ложкой из щей скользкий оплывший кусок янтарного сала. — Покрепче любого человека.

— Человек пить захочет — напьется, а она? — хмуро возразил Николай.

— А провались она, Коля! — сказала Катя беспечно. Она бывала особенно рада, когда за ее столом сидели эти двое — главные мужики на земле: отец и муж. Все ей в такую пору казалось достижимым, легким, век человеческий бесконечным. Заходящее зимнее солнце залило свежий сруб розовым сочным светом, играло в крахмальных занавесках, на маленьких скулах Кати, в серых, мозаичных, будто из точек и пятнышек, глазах. — Не класть же за нее голову, верно?

— Ну и дура, — беззлобно сказал отец. — Лошадь два дома кормит. Околеет, и будь здрав.

Для чагравой, поскольку она лошадь при должности, разрешалось косить боровину по ту сторону Оки, а в лесу нетрудно уж было свалить и лишку, а «лишку» этого хватало еще на двух животин — двухгодовалую телку Николая и холмогорку тестя. Для всех других, немногих теперь, держателей коров запастись на зиму кормами стоило больших усилий. Еще с весны они вели торги с односельчанами, закупали на корню те десять — пятнадцать пудов сена, которые мог дать приусадебный участок. Лошадь избавляла Николая и тестя от всех хлопот: они косили и косили в лесу высокую, неподатливую боровину, а свозили сено зимой на той же чагравой, и не сразу, так что и за руку их не схватишь.

— Я и говорю, — смешалась Катя, — завидуют нам. Чего в правление идти? Не любят они Николая.

— Все у вас, баб, любовь на уме.

— Уважают его, — веско сказал тесть. — Крепкого хозяина всегда уважают.

— Меня Хворостин на трактор звал.

— Он себе на уме, — сказал тесть. — Его понять можно, ему выкручиваться надо.

— Жалею я ее, — сказал Николай грустно. Мысли его против воли возвращались на тот берег, в землянку, где замерзала ни в чем не повинная лошадь. — Там дверь в середку открывается.

— Лошадь жалеешь?

— Ей дверь нипочем не открыть.

— И ладно. Без воды проживет, а открой дверь — она замерзнет.

— И без воды жить не станет, — упорствовал Николай.

— Проживет. Не околевать же тебе там.

— Понятливая она, — жаловался Николай. — Сколько живу, ни в деревне, ни в полку такой понятливой не встречал. Преданная она мне, можешь ты это понять? — сердито спросил он у жены. — Она бы меня из огня, от смерти вывезла, а я бросил.

Тесть наливал ему больше, чем себе, — так уж у них повелось: Николай молод, а он контуженный на войне, со шрамом на морщинистом лице — от щеки и через висок.

— Ты все правильно сделал, — сказал тесть. — Не со страху, обдумал все. Никто бы другой лучше не сделал. Переспи, а утром я тебе подмогну, утром дело прояснится.

До утра Николай трижды бегал на берег: вечером, как стемнело, и среди ночи. Ночь он промаялся: сбросив сапоги, дремал на деревянном крашеном диване, просыпался оттого, что слышал во сне треск ломающегося льда, и бежал к Оке. Река лежала тихая, спокойная, свет ясной ночи позволял видеть далеко вокруг, а редкие неторопливые снежинки не мешали глазу. Мороз резко спал, дело шло к оттепели.

Он видел, что и Катя не спит на супружеской постели: она вздыхала, ворочалась без надобности, вставала, шлепала в кухню, будто к ведру с водой, ждала, ждала, а он наказывал ее, мучил, хотя считал, что наказывает себя, что он не стоит ни ее любви, ни вздохов, ни чистых теплых домашних простынь. «Вызволю лошадь, — думал он, — начну другую жизнь…»

День настал снова ясный, солнечный, а с ним упал на землю легкий морозец. Встретив поутру мужиков, Николай на их расспросы сказал, что все в порядке, лошадь тогда же ночью переехала с ним в лодке и живет — сено жует… Теперь он был в путах собственной лжи и никого в помощь позвать не решался, а мог рассчитывать на себя и на тестя. Но тесть не соглашался на риск.

Лед оживал, на стрежне белое поле сломалось и вяло горбатилось, дышало. Такая канитель могла длиться много дней — до полной оттепели или стойких, надежных морозов, а Николай уже в мыслях видел чагравую на грязном полу землянки, с боками, изрезанными осколками бутылки, видел, как, содрогаясь иссохшим телом, лошадь силится встать на колени и снова валится на бок.

Следующую ночь он провел в постели, но любовь жены не принесла ему ни былой радости, ни душевного покоя. И Катя сердцем чуяла, что Николай переменился, что не только глаза, но и руки его воспринимают всю ее с обидной трезвостью, не так, как бывало прежде. Будто переломилось что-то с этой поездкой, с бедой, в которую попала чагравая.

Прошло еще два дня. Николай выходил из дому, стоял в саду, прислушивался к Оке: не сломала ли она лед? Он уже не числил чагравую в живых, а ждал первой возможности, чтобы переправиться и собственными глазами увидеть дело рук своих. Названивали из районной конторы проката, требовали фильм. Николай прятался в пристройке, когда с почты прибегала телефонистка. Его не тянуло и на берег, к неподвижной реке, к побелевшим за эти дни заокским далям. Не думал о коробках с пленкой, о начальстве, о Любе Ермаковой, а если и вспоминал о неизбежных неприятностях, решал про себя коротко и жестко: «И хрен с ними. Пойду к Хворостину, на трактор. Живут люди в колхозе, и я буду жить». Все его мысли были о лошади, о ее ненужных страданиях и гибели, о том, выплыли бы они под Орешки, заведи он ее тогда в лодку, или накрылись бы вместе? И оттого, что такие мысли впервые завладели Николаем, в них была и тяжесть, и сладостная горечь одновременно, и что-то, что отдаляло его от трезвого, расчетливого тестя и даже от Кати.

8

Среди ночи — это была четвертая ночь в Кожухове — что-то сорвало Николая с кровати. Пробуждение было резким, внезапным, будто его подняли толчком или казарменным окриком и нельзя было медлить. «Все, — решил Николай, — нет чагравой. Накрылась. Теперь точно».

— Идешь? — спросила Катя.

Он собирался быстро, как по тревоге.

— Иди, Коля! Чем так мучиться — иди!

До береговой кручи он бежал под разноголосый хриплый вой собак. Ока встретила его не мертвыми бельмами льда, — черная в снежных берегах, она текла, струилась, плескалась внизу, радуя его сызмальства знакомыми звуками. Бегом, кувырком спустился он по осыпям, сволок к воде плоскодонку, взял в тайнике ключ от развалюхи, где хранились весла.

Все было привычно, как на последних перед ледоставом рыбалках, только изредка тыкались в лодку потемневшие, обсосанные рекой льдины и донимала мысль о могильной тишине, которая ждет его в землянке.

Еще не начинало сереть. Дверь землянки закрыта, ни лошадь, ни ветер не тронули ее. Николай замедлил шаг, ощупывая дверь светом электрического фонаря. Тишина, безветрие, сырое дыхание оттепели и — словно средоточие этой мертвой, не оставляющей надежды тишины — земляной бугор с врезанной в него дощатой дверью.



Он подошел вплотную к двери, постоял, пригнул голову, потом яростно, ногой, толкнул дверь внутрь и осветил землянку.

Лошадь была на месте, на пахучих ворохах сена, а рядом, зажмурившись от света, стояла Люба Ермакова.

Молча прошел Николай в глубину землянки, сел на нары, в груду сена, растерянно поиграл светом по ржавому бачку, который принесла откуда-то Люба, по ее домашнему ведру и прислоненному к стене велосипеду, доставшемуся ей от старшины.

— Давно тут?

— В то утро еще прибежала, — сказала Люба, поглаживая лохматый бок лошади. — За вас напугалась. Значит, был ледоход?

— Был. Я и один чуть не пропал.

— По тому ветру ему должно быть, — сказала она просто, не упрекая его в упрямстве. — Ты ей старого сена оставил, а за фермой сегодняшнее стоит. Напугался, что ли?

— Не подумал.

— Все-то вы не думаете, — сказала Люба, — разве проживешь жизнь, не думаючи?

— И все время тут? — удивился Николай.

— Ушла, а вчера с вечера приехала. Вот, — она кивнула на велосипед. — Как барыня.

— Зачем?

Люба присела на нары, в примятое сено. Она молчала, но и без слов Николай знал, зачем вернулась Люба, когда поняла, что оттепель берет верх и он непременно переправится за лошадью. И оттого, что он понимал это, стало совсем неловко, и он дал ей запоздалый совет:

— Отвела бы ее сразу в Бабино — и сама пешком не шла бы, и не было бы тебе больше забот.

— Степка мучается, — сказала Люба. — Жаль сына.

— Думаешь, он так не понял?

— Чего не понять: а все-таки не на глазах, ему легче. — Фонарик в руках Николая погас, свет, проникавший сквозь дверь, чуть выделял нижнюю половину лица Любы, лоб ее был до бровей закрыт платком, а темные глаза неразличимы. — Обманула примета, хоть ты и положил слегу поперек дороги, а вот снова прощаться привелось. — По голосу Любы он почувствовал, что ее крупные губы скривились в улыбке. — Звал меня председатель, и я тут как тут, почти что переехала. С ведром, с велосипедом, явилась не запылилась…

В голосе ее слышалась усталость и горькая усмешка. Рука Николая потянулась к ней, и впервые его ладонь обняла лицо Любы и стала гладить щеку, нежно, неловко, трогая нос и губы. Николай притянул Любу к себе, повалил ее на нары и почувствовал, как уперлись в грудь ее кулаки, как враждебно отталкивали его.

Николай встал, отошел в сторонку. Встала и Люба, сказала без тени обиды:

— Концы, Николай! Не затем я приехала… — Она стояла против двери, и теперь Николай лучше различал ее размытое рассветной серостью лицо: видел желание и муку в темных глазах, и скорбно приоткрытый рот, и непривычную ее бледность. — Ты человеком будь, милый, ничего мне другого не надо.

— Что ж я, собака, по-твоему? — насупился Николай.

Она повернула к нему открытое, трепетавшее любовью лицо.

— Зажги фонарь, — сказала Люба и повела к выходу чагравую. — Кино возьми, мне в Бабино скоро надо.

Она завела лошадь в лодку, погладила ее по крупу, уложила мешок с жестяными коробками, принесла много сена, будто собирала их в дальнюю дорогу, и делала все быстро, деловито, сноровисто.

— Сегодня в Криушу еду, — сказала Люба, пожав механику руку и приготовившись отпихнуть лодку. — На лесопилке люди нужны, поработаю до весны. Все советуют.

Она оттолкнула лодку с отмели, постояла немного, пока лошадь не закрыла от нее Николая.

Лодка пересекала Оку, чуть сплывая по течению, и Николай следил за Любой, пока она ехала тропинкой, выбитой вдоль берега. Потом она съехала в ложбину и появилась снова у липовой рощи, уже далекая, маленькая, перед тем как совсем скрыться в лесу.

ОСЕНЬЮ

Всю дорогу от дома до больницы Дора идет пешком, столичной окраиной, вдоль мелкой речки в распластанных быстриной водорослях, идет неразумно, будто кружит с клеенчатой сумкой в руках, не может уйти от присыпанных сухим листом улиц и улочек, которые с незапамятных времен, повторяя подъемы и спуски холмистого берега, укрыли его захолустными домишками, палисадниками, скворечнями, тротуарами, а с некоторых пор и асфальтом. Ей бы забрать вправо, к проспекту, там всякую минуту в спину ударяет звонок красного трамвая; четыре маршрута, и все по пути, а потом несколько минут в автобусе до остановки «Больница».

Дора не боится сутолоки, трамвайной тесноты, за долгую жизнь ее помяли так, что и на три жизни легло бы с избытком. С людьми ей хорошо, однако надо идти, идти не торопясь, на тяжелых ногах с отечными щиколотками. Степан приходил к ней изо дня в день за восемь километров, приходил и уходил, и не просился на попутки; может, обратно, к бабке, и доезжал второпях, а к ней шел и шел, даже и со связкой досок и с инструментом в руках, — теперь и она идет, ответно дарит ему пешую дорогу. Ее дорога покороче, в три километра, но Степан только глянет с больничной койки измученными глазами на ее ноги, все поймет, скажет, чтобы ездила трамваем и не часто, пора ей о себе подумать, не девочка ведь и не невеста. «Как же не невеста?! — усмехается в ответ Дора. — Именно, что невеста… С тобой, ирод рыжий, я двенадцать лет в невестах пробегала, и конца этому не видно, и дай бог, чтобы не приходил конец…» Так она ему ответит, но молча, одними глазами: в палате еще пять больных, в тесноте и шепотом не разговоришься.

Степан без слов понимает ее: иногда Дора думает, что немотный этот разговор и сроднил их, — о чем только не переговорили они вот так, в полслова, кивком, улыбкой, быстрым взглядом. В первый же день Дора чутьем угадала, что Степану нужна тишина, молчание, угадала так верно, как редко удается и бывалому доктору. Если люди понимают друг друга так, что им и слов не надо, кто же посмеет сказать, что они не рождены один для другого, что их свел случай, а не судьба?! Случай, наоборот, держал их жестоко долго в отдалении, пока за них не заступилась судьба.

К больнице она всякий день подходит с тылов, видит строгий корпус и окно Степана, — недели две назад он еще появлялся в окне, и Дора, завидя его, жалела, что не может сама постирать его больничное белье до снежной белизны, она бы и на всю палату постирала ради одной его пары, — она видит окно на третьем этаже раньше, чем каменные ступени главного крыльца, тяжелые колонны и вокзальные часы между ними, видит окно Степана, и, значит, свидание началось. А потом вдоль ограды, под сухими уже акациями с коричневыми, витыми, как из жести, стручками и мелким немощным листом, под рябинами, которые безбоязненно свешивают над тротуарами обильные гроздья: а за поворотом все тот же забор и сотня шагов под тополями с горьким, кричащим запахом осени, — все это время она уже не одна, а со Степаном.

До больницы не близко. Дора меняет руку: сумка тяжела, будто в ней обед работника, а не выбитого болезнью плотника и столяра. Булка — свежая, сдобная, пшенная каша, любимая Степанова еда, бутылка молока с оттиснутым по серебру крышки завтрашним числом, фруктовый взвар в банке, поздние подмосковные помидоры, яблоки; ей говорят не носить, нельзя ему этого, а как не носить? — вчера нельзя, сегодня нельзя, а ночью вдруг переможется, пойдет на поправку, захочет есть?! Сколько раз ее дочь и сын, переболев, как голодные волчата кидались на постылую еще вчера еду: хорошо, если находила чем покормить, а теперь, слава богу, есть.

Первые дни Дора мучилась, думала, что Степан ест только бабкино, а ее передачи ему лишние. Извелась за неделю, потом осмелела, спросила у нянечки, которая увозила на тележке бутылки, банки, кульки и пакеты. Оказалось — родня ходит редко, им далеко до больницы; объявили им диету больного, они и не стали возить лишнее, зря деньги переводить. «Ты сестра ему?» — спросила няня, и Дора в ответ качнула головой. Десять лет назад каждый догадался бы, что кроется за неспешным, уверенным покачиванием головы на высокой шее, за невиноватой улыбкой Доры и независимым прищуром серо-зеленых глаз. А теперь поди разберись, когда голова закутана в серую шаль, а из-под шали выбиваются такие же серые, седые пряди. «Вы вроде похожи», — сказала нянечка, и Дора не удивилась, не вспомнила, какие они были разные, когда встретились, — чужие, чуждые даже, но оба сразу же напуганные смутным подозрением. «А как же, — ответила Дора нянечке. — Мы не чужие…»

Ночью Доре приснилось, что она отворила дверь к докторам и просит их взять ее кровь для Степана; у нее кровь хорошая, на донорских пунктах всегда хвалили, и в войну, и после, когда она ставила на ноги детей. Степану же она хотела отдать во сне сразу всю кровь. «Разве можно — всю кровь? — удивились доктора. — А как же вы?! Вам тоже ведь сколько-то жить надо…» — «Я выживу, она у меня быстро набежит!» Доктора переглянулись, и один из них строго сказал ей: «Может, у вас и группа не та, не подойдет ему?» Дора обмерла: как же так, для чужих брали — подходила кровь, а для родного не подойдет?! Сколько лет вместе, душа в душу, и не та группа? Видно, она даже в лице изменилась, доктор подхватил ее за руку, его большой палец лег на ее запястье, считая удары, выведывая Дорину кровь. «Кем вы ему приходитесь, Дора Власьевна?» — спросил он ее ласково. Хотела сказать — женой, не успела, бабка помешала, не то бабка, не то дочь Степана, грозная Елизавета, партизанка, Христова невеста, председатель фабкома: Дора увидела ее со спины, но было заметно, что Елизавета покачала головой, — не лги, мол, баба! Сказать «сестра» не успела; чтобы такое сказать, надо бы хоть дух перевести, оттолкнуть от себя двенадцать лет сладкого греха, иначе какая же ты сестра! Вот и сказала — невеста! — а они поверили, хотя Дора стояла перед ними в больничном халате, в Степановых калошах на босу ногу, без сережек, которые сняла, когда Степан заболел, с волосами, не собранными на затылке, как он любил, а по-старушечьи распатланными… Поверили, — и это было ее мгновенным и бесконечным ночным счастьем.

Благодарная им, она во сне пообещала докторам убраться в больнице, помыть полы на всех этажах, в палатах и на лестнице, прибрать в тумбочках. Сколько Дора себя помнит, она всегда убиралась: в своем доме, в избе у свекрови, у детей, в доме отдыха, на тонкосуконной — она и Степана-то увидела, убираясь в плотницкой подсобке; разогнулась с веником в руках — чей-то глаз прожигал спину — и поняла, что уже он оглядел ее всю, стоял, ждал, когда откроется лицо, оправдается ли его тревога и ожидание или можно будет с легким сердцем отвернуться от Доры?

Не отвернулся…

Акации по пути много, она растет споро, растет и в засуху, теснится за штакетниками, закрывает дворы от наружной, мимохожей жизни. Знойным июльским днем стручки акации открывают пальбу, солнце рвет их изнутри, они стреляют семенем в асфальт и в землю, хотят, как и все живое, продолжения рода. В октябре акация безгласна; сохнет, теряя последние соки, пустяковый лист, а стручок темен, изнурен временем, молчалив, разве что скрипнет, ломаясь под ногой. Он лег на землю под ветер, под хозяйскую метлу, но Дора и неживого, сухого его звука остерегается; она узнала, как слаба даже и могучая плоть человека, и ничего не хотела рушить, ломать, а только беречь и сохранять. Обдумывая давешний сон, она толковала его в лучшем смысле: ничего плохого во сне не случилось, — она говорила — ее слушали, верили ей; может, ее кровь придется Степану, может, ее крови как раз и не хватает ему, ведь после операции ему вливали чью-то, а дело не поправилось. Непременно надо сказать доктору, а не будет доктора — нянечке, пусть похлопочет.

Одно Дора знала твердо: в такое вот утро, солнечное и веселое, люди не умирают, а Степан и подавно; он ей сказал как-то, что во всю жизнь только и любил, что солнце, дерево — рабочее, покорное его руке дерево, — и ее, Дору. Как же ему умереть, если осеннее солнце второй месяц полыхает от зари до зари, а она каждое утро идет к нему, идет не спеша, долго, чтобы и он знал, что вот закрылась за ней домашняя дверь, им же собранная и поставленная в петли, и уже Дора с ним, улица за улицей, — с ним, а потом больничное окно на третьем этаже и всегдашняя надежда, что Степан поднялся и стоит, опершись руками о подоконник.

Дора не винила тех, кто мешал жить ей и Степану, а особенно не винила детей: как им понять, что случилось в ее и Степана жизни?! Для детей Степан — старик, да и ей уже минуло сорок, когда он первый раз взял ее руки в свои, вытесанные из колкого, шершавого дерева. Разве и сама она понимает все, что между ними случилось? Спроси у нее, какой Степан нужнее ей — ночной, непреклонный и нежный, так продливший ее бабий век, или дневной — заботливый, неречистый, весь в деле, в хлопотах о ней, будто он потому только и приходил, что в своем доме не хватало для рук работы, — спроси у Доры, она и сама не ответит, не разделит этих двух Степанов, да и кто ухитрится отделить душу и дыхание от тела?

Младшая дочь и сын Степана жили в других, далеких городах, ездили редко, лет десять тому назад пробовали усовестить отца, припугнуть Дору и отступились. Не отступилась Елизавета: ее на тонкосуконной чтили, привыкли к ее строгой честности, к нецелованному, суровому лицу, к высокой, девичьей фигуре при тяжелых бедрах, словно нарочно раздавшихся для материнства. «Ты, отец, — старик, — упрекнула она Степана. — Постыдился бы!» — «Значит, не старик», — тихо ответил он. Степан, когда уверился в любви Доры, обрел душевный покой, неудобный для тех, кто хотел командовать его жизнью. «Что ж, так и будешь? — хрустнула сплетенными пальцами Елизавета. — Мало ты в жизни любил, отец?!» — «Я и вовсе не любил, Лиза… Грешил. Обманывался. Детей родил: дети хорошие, дети лучше меня. Что же мне делать — ведь я живой…»

Этого она не понимала: живые все вокруг, и те, что с семьями, и одинокие, и она сама, сжигавшая свою жизнь для других, — но разве живому все позволено?

Пришел черед и Доры. Елизавета явилась к ней, в ее однокомнатную пристройку, не позвала к себе в фабком, но пришла как судья, в черном костюме, с двумя ленточками орденов и медалей. Она хотела учуять, все ли жилье Доры пронялось отцовским духом; в чем его рука, а что сделано другими плотниками и столярами; богато ли отец содержит женщину? А Дора жила просто, на чужой глаз — бедно, и не было еще тогда в комнате и в темном тамбуре ни одной дощечки, пригнанной Степаном, и даже чашки его отдельной не было в доме. Елизавета успокоилась зрелищем женского одиночества, спросила про детей, мол, где они, почему не с матерью? «Дочка замужем, муж офицер. Носятся, куда пошлют, теперь в Таганроге, — отчитывалась Дора. — Сын в общежитии, институт кончает…» Лиза не раз видела Дору на фабрике, в валенках и старом пальто, в сером халате и в мужских туфлях без шнурков, — теперь перед ней стояла домашняя женщина: полноватая, но крепкая, с круглой грудью и высокой, в нежных складках шеей, с серьгами в ушах, с тем выражением полноты особой женской жизни, которое когда-то так терзало Лизу в других бабах. С годами Лиза укротила себя, но тут от неожиданности, от свежести Доры кровь колыхнулась в Лизе, прилила к голове. «Что же, и дети знают о вашей связи с моим отцом?» — «Мы не кроемся…» — «Знают и гордятся вами, так, что ли?!» — «Сынок, Миша, сердится, — пожаловалась Дора, точно перед ней был не враг, а друг и советчик. Странное дело: перед ней стояла дочь Степана, схожая с ним глазами, — они помельче, но такие же желтые, цепкие, в светлых, как у телят, ресницах, — дочь, дочь, а виделась она Доре отдельно от Степана, и суд ее был строже. — Сердится, — повторила Дора. — Говорит, ты память отца оскорбляешь. Миша и ездить почти не стал…» — «А вы, вы сами как полагаете?!» Елизавета гневливо напрягла ноздри, вся она была скорее красивая, чем некрасивая, только бы ей плеснуть в лицо живой воды. «Я себе не судья, — сказала Дора. — Детей я вырастила, ка дочку мою муж не нахвалится. И Миша — умный, справедливый…» — «Справедливый! — воскликнула Елизавета. — А вы его оскорбляете! И меня, и брата моего, и сестру, всех! Вы семью разрушаете!..» — «Я ему, Елизавета Степановна, говорила: уймись. Отрежь. Отруби: как-нибудь перемучаемся, я за тобой бегать не стану…» — «Ну?!» — напряглась Лиза. «Еще как станешь! И я не отрублю, мне руку отрубить легче, а набрался бы храбрости, — ты прибежишь… Вот ведь какой!» — «Зачем же вы позволяете ему решать и за себя и за вас?» — «А как же еще?! — искренне удивилась Дора. — Он меня лучше меня самой знает: отец у вас умный, Елизавета Степановна, не смотрите, что простой». Неопытная в таких делах Елизавета измучилась невыгодной домашностью их разговора, непредвиденной открытостью белозубой, крепкой еще женщины. «Зачем он вам? — сказала она обиженно. — Он ведь стар для вас!» — «Для детей все мы старики, хоть в тридцать лет, а старики, — объяснила ей Дора. — Были бы у вас свои, они бы и вас в старухи произвели, а вы молодая, красивая…» Елизавете захотелось выругаться, как не ругалась уже почти двадцать лет, после одного лесного военного случая; но она промолчала, стиснув недобро рот. «Я мало встречала таких людей, как ваш отец», — сказала Дора, и Лиза в бессильной ярости ответила ей совсем нехорошо: «А вы, видно, многих знали!» На такое Дора не ответила бы, скажи их хоть кто угодно: был у нее молодой счастливой порой муж, она не обманула его, — пока был жив, родила ему дочь и сына, а его взяла война, и Дора смирилась, а потом появился Степан, не ее годов, на десять лет старше, но, как ни подойди к нему, весь он скроен и обработан жизнью для нее, аккуратнее не бывает.

На том их разговор и кончился…

— Здравствуйте, Дора Власьевна! — окликнул ее от синей калитки жилистый старик в сетчатой майке на безволосом бронзовом теле. В глубине, по кромке его земли, стояли шесть никогда не отдыхающих антоновских яблонь, а весь участок голый, стриженный: от ранней весны, от первых нарциссов и тюльпанов до поздних осенних астр идет здесь доходный карнавал цветов. Разом поднимают голову тысячи нарциссов и тюльпанов, выпестованных с зимы в бетонном подполе дома, старик поливает их ночами, когда другие спят и можно протянуть резиновую кишку от городской колонки. В один день темнеет, сиротится его земля, грузовик увозит урожай цветов, а через неделю, как по линейке, встает молодая еще поросль пионов, а когда они падут, появляются хризантемы и астры. Не удержались среди выстроенных по-армейски цветов дети старика — разбежались кто куда. Жена как-то наклонилась над черным, жирным гнездом, высаживая в него зеленый росток, поникла ниже, еще ниже, да так и не поднялась. И в тот же час старик стал работать за двоих, все успевал, так же неистово копил деньги, будто был ему дан от судьбы особый денежный план, и надо было сделать этот план, покуда жив. Он знал всех немолодых невест в округе и на Дору посматривал с мужским и с хозяйским интересом — по хребту ли ей суточная его каторга? Но тут объявился у нее Степан — мужик, безденежный работяга, и цветочный хозяин проникся презрительным сожалением к ним обоим.

— Полегчало мужику? — справился он без особого интереса.

— Полегче, — сказала Дора и сама поверила, что полегче: должно же сделаться ему легче. — Вчера бульону поел, — придумала она, чтобы не уступать старику.

— Да уж жратвы несешь на целую артель!

— Там есть кому кушать… И нянечкам в столовку некогда сбегать.

— Всех не накормишь, — угрюмо сказал он ей в спину, будто Дора уносила в сумке и часть его добра. — А чего говорят: рак у него?

Дора не ответила. Зажмурила глаза, быстро уходила, но видела рядом с этим жилистым, медноголовым петухом своего Степана с проваленным животом, будто вырезали у него там все до последнего сучочка, бескровного, слепленного из белых и желтых опилок, с прорезанным в них несильным уже ртом, с глазами жаркими, страдающими, не дающими умереть и всему телу.

Уехали бы они со Степаном в деревню, к земле, — может, и он был бы здоров. А как он хотел в деревню! Ни о чем не просил за все годы, все старался попадать в Дорин шаг, чтобы след в след, и ей никаких забот или лишних трудов, любому пустяку радовался. Сварит она ему пшенную кашу, притомит в печке до темной корочки, подаст с молоком или гречневую сготовит, как свекровь учила, — переберет крупу и на сковородке прокалит, — а он не нахвалится. «Чем же тебе дома не каша? — великодушно отказывалась от похвал Дора. — То же пшено, что и у меня…» — «Дома она комками и волоса в ней», — ответит Степан без злости, не себя жалеючи, а незадачливую свою бабку. «Будет тебе врать! — хмурилась Дора. — На это и моих волос не хватило бы». Волосы у нее были густые, гребешок без трудов не проберется. «Хватает! — сухо возражал он. — Худого волоса на все хватит». Когда Степан заболел, Дора сготовила гречневую, легкую как пух, а поверху живым золотом распустила кубик сливочного. Вот тогда-то Степан первый раз — да и в последний — заплакал: даже не заплакал, а уронил сколько-то капель в кашу и сказал благодарно: «Вот ты какую мне кашу сготовила!» — «Будет тебе! — прикрикнула Дора. — Не пересоли, я соль клала. Как маленький!..»

Ни о чем не просил, а с деревней приставал. И не просто с деревней, — с колхозом, не в рай он хотел, не в кущи, а на работу, чтобы всё на виду у людей, — и жизнь, и дела, и обоюдное их согласие. О деревне заговаривал часто, это стало у него как присказка: едем и едем! То искал удобного времени, когда Дора была весела и сговорчива, то принимался за свое вдруг, врасплох ее брал, согласилась бы только, а уж от слова она не отступится. И только тогда молчал, когда приспевало самое время просить и даже требовать: в те особо счастливые минуты, когда Дора до густых бровей бывала полна бабьего счастья и умиротворенности, а Степана видела как в сладком тумане — молодого и красивого. А ему совесть не позволяла нахальничать и думать в эту пору о своей корысти.

Видно, деревня всегда дремала в нем, но вспомнил о ней Степан не сразу, а когда пришлось уйти с фабрики.

Сначала приехал сын, — Елизавета на подмогу вызвала, пусть образумит отца, тем более сын — любимец матери и весь в ее породу, от отца только длинные руки и грусть во взгляде, пополам с озорством. Сын — офицер, майор; Дора не разглядела его толком, шла фабричным двором, видит, стоит Степан с молодым военным и не зовет ее, а отвернулся, но коротко, и сразу обратно уставился, и кивнул майору: это он Дору объявлял сыну, гордился, дурачок. Сын торопливо закурил, не отводя от нее глаз: когда в дверях цеха Дора оглянулась, они все еще смотрели на нее. Что было у них потом дома, Дора не знала, только в тот вечер Степан сказал ей беспричинно: «Плохо, с детьми я тебя поссорил…» — «У дочки этого и в уме нет, — возразила Дора. — Она своим домом, я своим…» — «Вижу, вижу, Михаил обиженный, отступился от тебя». — «Он мне зимой дров привез, распилил, наколол… — Дора понимала, что говорит пустяки, а на пустяки Степан отвечать не станет. — Он за отца обижен, — призналась она. — Не вспомнишь его, говорит. Карточку повесила, а самого не вспомнишь». — «А и правда, грех забывать». — «Разве ж я забыла?! Он у меня перед глазами, как на картинке. Уж как красив был, я перед свадьбой наутек хотела, испугалась, какой красивый…» — «А по карточке не видно. — И после молчания: — Ты любого стоишь, Дора».

После побывки сына он и заговорил о деревне. Сказал: поедем в деревню, совсем, с инструментом. «В твою, что ли?» — не поняла Дора. «В мою нельзя: там Севостьяновы через избу. В любую. Хоть в Сибирь. На Алтае, говорят, красиво…» — «Как же я с тобой в деревню? Любовницей, что ли?» Степана не напугало это слово: оно было ему внове, необидное, безгрешное, даже, и хорошо легло на слух. «А чем же ты не любовница!» — похвалил он Дору, не зная особого, женского счета этому слову. «Вот именно, что любовница, — строго сказала она. — Опоздала в невесты, а в жены и подавно. Деревня баловства не любит, сам знаешь». — «Проживем. Кому до нас дело!» — «То-то, что всем дело есть. Не в лес зовешь, ты без работы жить не станешь, сразу примешься избы ставить». — «Нам самую лучшую поставлю…» — «А паспорта? Мы же не расписанные». — «А мы так залетим, что и паспортов не надо!..» Великая просьба была в его голосе, ребячья просьба, будто все дело в Доре, в ее согласии. «Сам говорил: жена под землей найдет. Не разводиться же тебе: в твои годы — срам!» — «Бабка найдет, она найдет, с Елизаветой в паре, — погас Степан. — Ей без моих денег нельзя, она к ним привыкла». — «Что ты все: бабка да бабка?! Она что — много тебя старше?» — «В твоих годах, а вот смолоду — бабка…»

Сегодня Дорин день. Она поднимется с передачей на третий этаж и скажет Степану, пусть перемогается скорее, им в деревню ехать. Скажет как о решенном, так, чтобы и разговора лишнего не заводить. Как же она раньше не догадалась пообещать ему деревню, он, верно, и в палате видит лес, и луг, и деревенскую речку, а просить не просит, устал просить. Она ему даст надежду, а если позволят, то и кровь отдаст; чего человеку еще нужно — при крови-то и живой надежде?!

Но в тот давний уже день Дора накинулась на Степана: «Про деревню заладил — работник! Еще отпустят ли тебя на вольные хлеба? Видишь, как фабрикой раскидался, размахался инструментом». — «Я с фабрики ушел, — ответил Степан. — Расчет. Подчистую».

Обиженная на брата-майора, Елизавета ударилась в начальственные двери, яростно, как кресало о кремень, — только звон да искры. Приступила к директору, хотела Дору перевести то ли в подсобное хозяйство, то ли в дом отдыха, откуда она и пришла на фабрику, положить конец аморальному поведению. «Дору Власьевну трогать нельзя, — рассудил директор. — Она вдова солдата, двух детей на ноги поставила, не хуже меня знаешь. Я переговорю с твоим отцом». — «Ну-ну! Переговори! — зло отрезала Лиза. — Как бы еще он тебя не переговорил! Он вовсе голову потерял…» — «Новую ему подберем», — пошутил директор, но шутку его съела хлопнувшая дверь.

Со Степаном у директора разговора не вышло. Степан постучался в кабинет, уже все обдумав, с заявлением в кармане. Директор заикнулся было, что его, Степана, положение на фабрике особое, родная дочь в фабкоме, ей об авторитете приходится думать, но Степан прервал его: «Знаю. Трудно ей». Он протянул бумагу. «Вот как! И не жаль?» — строго спросил директор. «Жаль». — «Хорошо ведь работаете!» Директор занес карандаш над заявлением. «Я и в другом месте буду хорошо работать». — «Из общежития тоже ведь придется?..» — «Как людям, так и нам!» — ответил Степан любимой присказкой.

Тогда-то бабка и нашла квартиру подальше; за восемь километров уволоклись они от Доры, чтоб уже наверняка. Бабка радовалась, что загнала мужика и нет ему другого выхода, как смирно сидеть дома. Плохо она знала Степана: смолоду, может, и знала, а не поняла, что, пока человек жив, он и растет и меняется и чего-то хочет. Если прежде Степан мог и пропустить день, — ведь они с Дорой и на фабрике виделись — мог не прийти, то теперь с ним, дальним, такого не бывало: всякий вечер с Дорой, а в выходной и подавно. А оформился на пенсию, стал к ней нарочно пешком ходить, идет и идет окраинами, где позеленее, где сугробы поглуше. Жители его на части рвут: если ему попутно на все работы подряжаться, за год до Доры не дойти, но Степан все с умом делал, — бабке пенсия, и они с Дорой сыты. Им бы жить так долго, сколько можно долго, при деле, но уже не вытягивая жил, жить и молодеть: весь их секрет как раз в том и лежал, что друг с другом они не старились.

И вот — заболел Степан. Ах! Уехали бы они загодя в деревню — и, может, не бывать болезни. Там и воздух другой и земля другая. Степан всегда был здоров, железные руки и весь крепкий, хоть щепу на нем коли, кулаком, шутя, ударишь — костяшки собьешь. Он праздной жизни не видел; работал, воевал, войну прошел, как заговоренный, — может, из-за троих детей его война щадила, может, из-за будущей Доры — ведь не могла война отнять у нее обоих. Детей всех выучил, все удались, заметные в жизни, все стали выше отца. И дети здоровые, и он был здоровый, — значит, болезнь не в нем сидела, а крылась при каком-то своем месте, ждала прохожего, новичка ждала, и кинулась из-за угла. А может, это место и нашла, не ведая беды, бабка, когда съезжали из общежития?

О болезни Дора не скоро догадалась. Годы свое берут, думала она, труднее встать поутру, да и есть старому лучше не помногу и полегче: отсюда до беды еще десять лет ходу, а то и все двадцать. Но горе в том, что беда тоже не стоит на месте, она навстречу летит, ты — шаг, она — тысячу. Ты и при птичьем глазе еще ее не видишь, а она тут как тут, и только промахнись, подставь ей какую прореху!..

«Когда же это с ним случилось?» — думает Дора, стараясь угадать в череде счастливых дней тот меченый, несчастливый, когда Степан занемог. Ведь поначалу он помолодел, завел моду что ни день бриться, хвалился, что скоро и бегом уложит бабкиных восемь километров, мог бы и обратно на рысях, да не к спеху. «Балабол ты, балабол, — ворчала счастливая Дора. — И что за причуда у мужиков дуреть к старости!» — «Это я с тобой дурачком, а с чужими я министр!..» Может, он затревожился в ту пору, когда вдруг принес тяжелую связку чудных фигурных досок и стал прилаживать по всей комнате карниз, сказав, что и панель сделает деревянную до самого пола, и сам отполирует. «В своем ты уме?! — вспыхнула тайной радостью Дора. — Привык начальникам кабинеты столярничать, а мне зачем?» — «Я хорошее дерево достал, сухой бук. Он в комнате век простоит, память обо мне будет…»

Болезнь прибирала его к рукам, а он, наперекор ей, все искал себе работу в доме Доры, спешил, только о том и думал, как бы не опоздать вбить последний гвоздь, перебрать половицы, сменить ступени открытого дождю и снегу крылечка. Последнее дело его рук — дверь. Старую дверь — вон, новую Степан собрал из толстых дубовых досок, так что ему и сил недостало посадить ее в петли, пришлось звать на подмогу Дору. Стоял у двери счастливый, конопатый лоб в поту, поваживал дверью на бесшумных петлях, сам дивился, что осилил такое и дверь входит в свое гнездо, не оставляя сквозному ветру и самой малой щели. А Дора корила его за суету, беззлобно, любя, еще не зная, что впереди больница, — ругала, что крутится в доме, как медведь перед спячкой, все в берлогу тащит, жадный вдруг стал, все ей да ей…

Теперь-то она понимает, что дело шло к болезни… Разве и она, заболевая, не спешила среди ночи, до беспамятства, до дурной слепоты, переделать все дела, чтобы детям поутру можно было и поесть, и одеться в чистое, и как-то прожить до вечера, а то и два-три дня, пока она встанет на ноги?..

И оттого, что сегодня Дора лучше прежнего разобралась в их жизни, осенний день показался ей счастливее вчерашнего. В такой день не умирают, а Степан и подавно; если Степан и не ждет ее сегодня у окна, то с койки видит весь размашистый стеклянный прямоугольник, не в брызгах, не в пятнах солнца, как на нижних, притененных деревьями этажах, а во всей его щедрости, в осенней, недокучливой доброте. Еще он не сто, а тысячи раз отворит дубовую дверь, дивясь ее легкому, неслышному ходу…

В больничном окне Степана не оказалось. Значит, лежит, ждет ее, готовится к негромкому разговору, к ее снисходительной — будто к сыну пришла! — улыбке. Ждет. Сегодня их день, будний, самый разгар фабричной работы, сегодня не черед домашних. Мысли приходят успокоительные, но отчего-то ноги сами собой быстро несут сегодня Дору вдоль ограды, по палому, неподметенному листу, по хрустким стручкам, под багряными опахалами кленов и лысоватыми уже ветвями тополей.

В справочном бюро — незнакомая женщина. Она переспросила фамилию, номер палаты, сверяясь со списками, сказала — нет, такого в палате нет.

— Есть! — громко выдохнула Дора. — Есть! Куда же ему деваться?! — Она подняла к окошку клеенчатую сумку, чтобы и сомнений не было. — Я ему принесла, я третий месяц ношу.

— Ах, вот как!.. — проговорила женщина, допытливее порывшись в бумажках. — Он в изоляторе, у него посетители. Подождите: уйдут, я пущу вас.

От страха, что Степана нет в больнице, — где же ему тогда быть? не к ней же он пошел: уж они не разминулись бы, сердце почуяло бы! — от внезапной жалостливой ласковости женщины Дору проняло так, что подламывались ноги. Она оглянулась, где бы присесть, но сесть не привелось: по лестнице спускалась Елизавета и старая женщина, утиравшая ладонью желтые, плоские щеки. Дора прянула под укрытие каменной колонны и раскидистого фикуса. Только миг она видела старуху с живыми, суетными, в меру заплаканными глазами, ее быстрый легкий шаг, ее воробьиный скок по лестнице, рядом с медлительной Лизой, только миг, а уже знала, что — это бабка, она, она, родившая Степану троих детей.

Женщины приблизились, они стояли за толщей колонны, одевались у скамьи, позвякивали посудой, но не порожней: это Дора узнала на слух. «Вот ведь и у них не взяли…» — подумала она с тревожным удивлением и услышала голоса: густой голос Лизы и певучий, высокий — бабки.

— Ах ты, беда какая! — жаловался этот голос. — Паспорт, паспорт-то зачем ему, Лиза?

— Дался вам этот паспорт! Только о нем и говорите.

— Сколько лежал — без паспорта… А теперь паспорт подай. Лучше бы не приносили: он и не в памяти уже, доченька.

— Почему не в памяти? Он в своей памяти.

— Паспорт-то зачем? Ты бы спросила у врачей, может, чего удумал… Как бы он завещание не сделал…

— Чего он завещает? — рассердилась Лиза. — Портки? Фуганок? Бритву?

— Стыд, Лизанька… Стыд. Ничего не жалко… хоть бы и деньги, так и их не жалко, — самозабвенно обманывалась бабка. — А стыд? Стыда не хочу…

— Все вы пустяки говорите, мама, — совсем огорчилась Лиза, но сделалась вдруг мягче, нежнее.

— Жалко его, уж как жалко — в чем только душа держится… Чем же он провинился, чтобы такую муку принять?! Господи!

— Ему делают уколы, чтобы не так больно.

— Махонький какой стал! — трезво причитала бабка. — Знаю, что он, Степа, а не верю… глаза не верят… От болезни это или от уколов?

Лиза молчала.

— Ему и гроб-то людской не впору будет, Лиза… Ты хоть видела ли? Видела, какой он? Пригляделась ты? Или все мимо, все о своем, о других людях?..

Стеклянная, незрячая от масляной краски дверь хлопнула за ними. Дора ртом набрала полную грудь воздуха. Устрашилась, но все еще не верила, не верила чужим глазам: не было на свете человека, кто знал бы лучше ее живую силу Степана — его преданность жизни и способность жить. Впервые поднялась в ней злость на бабку, что предала Степана, живого уступила смерти и гробу.

Изолятор напугал было ее сумеречностью, строгой одинокостью после большой палаты, незнакомым инструментом на столе, какими-то трубочками, свисавшими от стеклянных сосудов по стене. Но она быстро освоилась, смекнула, что трубочки не подсоединены к Степану — может, остались от кого-то прежнего, — что он лежит сам по себе, кажется, на той же койке, что и в палате, худой, плоский, площе, чем его сплющенный плотницкий карандаш, которому когда-то подивилась Дора. И не так он бледен, как был в палате, пожалуй, потемнел лицом, и говорить здесь хорошо, свободно, дверь в коридор приоткрыта, но это не помеха не кричать же им.

Дора придвинула стул к койке, взяла его руку. Подумала, что бабка, та сидела далеко, на отлете, и нее смогла как следует разглядеть Степана. Кисть его там и не убывала: все подсыхало в нем, худело, облегчелось, а руке нельзя было, слишком она была тверда, плотно сбита работой, нечему было из нее выйти. И для нового, больничного Степана эти руки были огромны, их и поднять-то было ему нелегко. Дора гладила шершавые узлы руки, ощущая малое, схоронившееся где-то глубоко тепло, довольная, что и сейчас, в болезни, в муке, рука Степана не потная.

Она рассказывала ему, как шла сегодня, какое солнце стоит над городом, передавала приветы от всех, кого встретила и кого могла повстречать по пути.

— А Лизу встретила? — спросил он тихо.

— Не видела, — солгала Дора, и он устало опустил веки со светлыми ресницами. — Приходила, что ли?

— И бабка была…

— Вот у тебя день какой удачный! — сказала она с легким сердцем, зная, что он весь ее и ни с кем его делить не надо. — И бабка и дочка, и Дора — может, еще кто набежит.

— Сбрось платок… — шепнул Степан.

Хорошо в отдельной палате: ничего так не любил Степан, как в молчании побродить посеченными пальцами по ее затылку, у корней волос, на висках и за маленькими твердыми ушами. Дора смахнула платок, будто боялась опоздать, низко пригнула голову, чтобы не утруждаться его руке; пальцы Степана немощно торкнулись ее, скользнули по волосам, тронули ухо. В руке оставалось совсем мало силы, а только нежность, любовь, привычка и странное, будто сослепу движение.

— Сережки надень… Придешь другой раз — надень сережки…

— Какие? У меня их двое.

Он помолчал, силясь вспомнить, но не вспомнил.

— Сережки надень…

Он долго молчал, разговор взял много сил. Дора хлопотала над ним, укрыла одеялом высунувшуюся восковую ногу, сжала ступню, согревая ее, пальцами чувствуя нехороший ее холод, гладила руки, губами тронула лоб, как маленькому, когда проверяют, здоров ли? В какой-то миг прояснилось ей, почему Степан муж ей, и в то же время будто бы и сын: особенно теперь, в немощи, в страшном убывании. Бабка родила ему двух дочерей и сына, он для нее только муж, только кормилец, жестоко обидевший ее делатель всей ее жизни, а с Дорой у них детей нет, сами они друг другу — дети. Степан сын ее, одна кровь и одна жизнь. Среди этих ее горько-счастливых мыслей снова послышался хрипловатый, уходящий вовнутрь голос Степана:

— Кто тебя Дорой назвал?

— Мой, — сказала Дора. — Николай. В деревне Дарья была, а махнули в город, он сказал: будешь и для людей Дора. Для него я с первого дня Дора.

— Хорошо назвал: и я бы лучше не придумал.

Дора обеспокоилась, не задела ли она Степана воспоминаниями.

— Он-то при чем? — сказала она легко. — До него люди додумались: Дарья — Дора. Это как Сашку с Шуркой лицуют — справа налево и обратно.

— Все же выбрал… Любил тебя.

— Любил… Ему жизнь малый срок дала; уже и я забывать стала. — Она сказала стыдливо и страстно: — Я тебя помню, Степа… одного тебя.

— Я что?.. — шепнул он растерянно. — Я весь тут… Половинка, а при тебе.

— Ты весь, весь… ты мужик, Степан, — увлекала она его в жизнь от смерти. — Ты руку свою посмотри: вот какая! И весь ты такой будешь, весь… Мне тебя на долгий век хватит!..

Степан верил, больные глаза смотрели лучше, настойчивее, щедрые слова Доры оказались хорошим лекарством.

— Выпишут тебя, в деревню уедем. Мне бы давно тебя послушать, и жили бы там; в деревне и я не стала бы седая… Там вода хорошая, люди поздно седеют.



И этому он поверил: что однажды выйдет из больницы, простится с бабкой, с Елизаветой, и те скажут наконец: поезжай, Степан, поезжай, батя, видно, нет на тебя управы, если родился беспутным. Уезжай ты со своей Дорой…

— Меня выписать хотели, — признался он. — А я сказал: не пойду, нет. Прежде вылечите…

— Может, дома лучше?

— К бабке не пойду… и тебя мучить не стану. А что, как я работать не смогу? — затревожился он вдруг. — Бездельных гостей деревня не держит.

— Ты свое отработал, — успокаивала его Дора. — И не вспомнишь, сколько дерева на доски распилил, сколько резал, тесал, чуть не пальцами обихаживал. Одного жилья сколько ты поставил!

— В войну мосты ладили… — приплюсовал он чуть слышно.

— Вот, и мосты еще! Есть же конец трудам человеческим! — Дора видела, что на самом донышке ослабевшего сердца Степана сидит обида на будущую свою бездельную жизнь, и она снова пришла к нему на помощь: — Трудной работы не осилишь, а наличники резать будешь. Наличники. Карнизы. Петушков… руки у тебя золотые.

— Как дверь? — вспомнил он, успокоенный.

— Как перышко в руках.

— Смазывай петли… Сядет, с ней не управишься… Она тяжелая.

— Вдвоем-то мы со всем управимся, Степа! Избу перенести надо будет — перевяжем бечевкой, в охапку — и перенесем!.. — смеялась она.

Дора была с ним как никогда долго, — пока не пришел черед врачам и ее прогнали. Понимала, что ему радостно слышать ее, но видела и другое, как он вдруг перестает слышать и глаза его оказываются не с ней, не с бабкой, не с детьми или другими людьми, а вроде бы нигде: как будто его совсем распластала, придавила к койке страшная, толкающая вглубь сила; плоское, как плаха, тело тонет в глубине койки, и в глубь этой плахи уходит и взгляд, и голос, и Степаново дыхание, вместе с крохами тепла. Но он жив, жив будет и завтра, и послезавтра, и всякий другой день, когда она придет к нему: а разве само существование не складывается из таких вот дней, когда жизнь не отпускает человека, держится за него, назло болезни, и тоже ищет слабину, ищет прорехи в болезни, в ее страшном, проклятом панцире…

Домой Дора пришла поздно. Дверь легко послушалась ее руки, только нижняя петля впервые подала голос. Напуганная таким совпадением, Дора взяла маленькую прозрачную масленку от швейной машины и напоила обе петли. Повела дверью: тишина. Завтра она Степану расскажет.

К ночи разобрала сумку с принесенной посудой и увидела в чистой банке бумажный пакетик. Вспомнила, что ее догнала с этой банкой няня, уже на лестнице. Дора стала разворачивать пакетик, он сложен вчетверо, плоский, ну просто никакой, одна бумажка; кто-то не думая, без цели складывал. Уже хотела скомкать, бросить на железный лист у печки, но пальцы зацепились за твердое. Оказалась маленькая фотография Степана; по груди и по плечу глубоко оттиснулись буквы милицейского штампа, на изнанке пятнисто лежал затвердевший клей.

Первая мысль — вместе с радостью! — была: надо же, паспорт испортил! Нам в деревню, а он — оборвал. Потом вспомнила бабку за колонной, ее причитания о паспорте, вспомнила давний разговор со Степаном, что надо бы сняться на карточку, четыре раз за жизнь он снимался, да все для документов. Степана на койке вспомнила, как он радовался ей в отдельной палате, как хотел говорить, но сил недоставало. Умница, родимый мой: с няней карточку прислал — вот оно какое, твое живое, не мертвое завещание.

Долгая ночь октября не нужна была Доре. Эта ночь, с поднявшимся вдруг сухим и яростным ветром, с шумом деревьев за окном, с шорохом гонимой по асфальту листвы, переменчивая ночь с луной и в глухой темени, со звездами и без звезд, ненастная, но без дождя ночь, была для Доры досадной помехой.

Она лежала в платье на неразобранной кровати.

В ушах голубели стекляшки под бирюзу. Она решила надеть их, а не красненькие, прозрачные, надеть с вечера, чтобы не забыть о серьгах среди утренних сборов. В размышлениях о завтрашней встрече она и уснула.

Вскочила с постели затемно, с колотящимся сердцем, разбуженная машинным скрежетом, хлопнувшей дверцей, а более всего сильным, надолго ударившим в окно светом.

В дверь стучали.

Дора бросилась к двери в чулках, не зная, что и думать, не ожидая добра, а только беды, но не со Степаном, а какой-то другой беды: мало ли ее на свете! Степан в больнице, он слишком слаб, не его это свет и не его ночной грохот.

На крыльце сгорбилась Елизавета — в плаще с первыми каплями дождя, простоволосая, серая какая-то и печальная.

— Умер… Умер он, тетя Дора, — сказала Лиза горестно и по-родственному просто, и они обнялись. — Просил меня — сразу к вам. Он на моих руках умер…

Дора оцепенела: как же это — без нее? Почему не позвал? Ведь дочь позвал…

— Он вас жалел, — шепнула Лиза, поняв ее горе. — Мне врач позвонил… вызвал меня. А вас отец жалел.

На кладбище с ней был Михаил. Поддерживал Дору под руку, словно боялся, что она вдруг ослепнет, оступится на чужие могилы, сделает что-нибудь не так, нанесет урон памяти отца или их семейной чести. Он поражался, как заботлива и хороша с его матерью Елизавета, известная крутостью характера, как спокойно-равнодушна к Доре вся родня Севостьянова, не исключая и бесслезной вдовы. Но еще больше поражался он всем своим нетерпеливым умом и молодым, несправедливым к матери сердцем тому опустошению, которое принесла ей смерть Степана.

— Хорошо он тебе дверь сделал, — сказал примирительно Михаил, уже приведя мать домой: теперь всякий, не ошибясь, назвал бы ее старухой.

Дора молчала. Она плакала, не чувствуя слез, не кривя лица, — тихо исходила слезами.

— Мама! — сказал Михаил с болью. — Ведь ты по отцу так не убивалась!

— Он молоденький умер… — Странно, отчего он этого не понимает?

— Это хуже: он и не пожил!

— Он веселый умер, Мишенька!

— Что ты говоришь! На войне — веселый? Откуда тебе знать?!

— Веселый… — упорствовала Дора. — Он всегда веселый был. А Степан Петрович сколько мук принял! Как же мне его не помнить? Позволь мне помнить, Мишенька!..

ГДЕ-ТО Я ТЕБЯ, ПАРЕНЬ, ВИДЕЛ

1

Шестой день Лутиков просыпается не от багряной с синью зари, — его будит нахальный стук ботинок по больничному паркету. Это вышагивает Алексей Шилов, опустив кулаки в карманы пижамы, надвинув на брови летнюю, под соломку, шляпу с захватанными полями.

Ботинки Шилов надевал не сразу: пока небо за парком темно и серо, он неслышно бродил по палате в носках, но как только первые грузовики пройдут по шоссе, Алексей принимался шнуровать солдатские неизносимые ботинки и брал из тумбочки сигареты.

Было в молчаливости Шилова, в наклоненной вперед фигуре, в надвинутой, как на ветру, шляпе что-то тревожное и непредвиденное. И еще одним выделялся Шилов в палате: он был голоден. Голоден в обед и после обеда, голоден в ужин и среди ночи, во сне, а более всего — в томительные утренние часы, от рассвета до девятого часа, когда приходила няня с расплесканной по тарелке пшенной или овсяной кашей, с хлебом и чаем.

Пенсионер Лутиков тоже просыпался чуть свет и, пока в палату не поместили Шилова, садился в кровати, поднимал подушку так, чтобы удобнее опереться спине, надевал очки и смотрел на городок, где все ему было с детства знакомо. Из этого широкого, некогда барского окна он смотрел на мир долгие годы, еще тогда, когда был молод и здоров, когда сразу за парком начиналась серая деревенская околица, и не было железной дороги, складов, кирпичного завода, рифленой крыши хлебоприемного пункта. В этом здании помещался райисполком; светлая, с лепным потолком помещичья зала была разгорожена на комнаты, и в самой малой из них, у этого именно окна, стоял стол инструктора Лутикова. В шестидесятом Лутикову стукнуло ровно шестьдесят, но он не ушел бы на пенсию, если бы не реорганизация: городок лишили значения районного центра, а район учредили зачем-то в степной, неудобной деревне, без железной дороги и без хороших дорог вообще. Года через два одумались, вернули район на прежнее место, но каменный дом был занят больницей и отчасти перестроен, а Лутиков стал пенсионером, с жестокой гипертонией, с тоской и обидой в блекнущих, но все еще редчайшей синевы, больших, близоруких глазах.

Если встать у кровати Якова Царева и прижаться лицом к окну, можно увидеть строящееся новое здание райкома и райисполкома, но Лутиков редко посматривал в ту сторону. В первый свой больничный срок он испытывал острую потребность развернуть кровать, поставить ее, как прежде стоял его рабочий стол, но этого нельзя было сделать, пришлось бы вынести одну из четырех кроватей. И, лежа с закрытыми глазами, Лутиков видел все — дом за домом, тесовые и черепичные крыши, крашеные железные кровли — и мог назвать владельцев этих крыш и перечесть, в какую из усадеб пришли мужики с войны, а какие дворы осиротели.

Он долго боролся с желанием подать голос, посоветовать Шилову не шебуршить, не курить спозаранку, и только когда Леша подошел к окну, близко к Лутикову, и в нос ударил табачный дым, Лутиков раздраженно открыл глаза.

— Не смолил бы ты на тощий желудок!

Леша не отозвался, стоял упершись плоским животом в подоконник.

— Давно ходишь? — спросил Лутиков. — С рассвета? Ты б не ложился после обеда, что ли.

— Один хрен.

— Где-то я тебя, парень, видел? — застенчиво сказал Лутиков.

Он чуть не каждый день заговаривал об этом, а Шилов молчал, смотрел небрежно, сквозь него, будто недоумевал, зачем старик вяжется с чепухой? Лутикова донимало ощущение давнего и словно бы безрадостного знакомства, но, с другой стороны, он опасался — не склероз ли это? Ему случается теперь забывать имена умерших уже тещи и тестя, райисполкомовские телефоны и даже название улицы, на которой он прожил жизнь.

— Где-то я тебя, ей-богу, видел. Ты на войне был?

— Зацепил маленько…

— С сорок первого?

— С сорок четвертого, с ноября.

— Не там, не там: я тогда в госпитале маялся.

— Лю-юбишь лечиться! — сказал Шилов громко, не в пример Лутикову, который старался не разбудить парней.

— Поживи с мое, полюбишь.

— Всем долго жить — хлеба не хватит! — Грохоча ботинками, он отошел от окна, не желая слышать резонов Лутикова. — Скоро трава в Воже ляжет… — Алеша закурил новую сигарету. — Самая пора щуку бить. К холодам она крупная идет, иной раз и вынести из воды не просто.

— А чего с такой делать? Невкусная она, говорят.

— Дураки говорят. Щуку солить надо, соленая, она любая вкусная.

— Да-а, — неуверенно протянул Лутиков. С Лешей он терялся, не мог приноровиться к его вескому тону, а в этот час, без очков, плохо различая палату, он и вовсе не находил себя. — Век живи, век учись… У меня тут в тумбочке хлеб и ветчины немного, подзаправься, а?

— Кашу принесут — возьму. — Шилов потер руку об руку и заходил быстрее; гнал себя от тумбочки Лутикова, гнал и возвращался, жалея, что сразу не взял гостинца.

Передачи Лутикову от жены были скудные, а Лутиков делился; и бывало обидно, что этого не ценили, не понимали всей его честной, строгой, отданной людям жизни!

— Ты, Леша, бобыль или живешь не близко?

Солнце быстро желтело, ожесточалось, проливало на стены уже не скрытый, нежный свет, а обнажающий и неуютный. Шилов ответил не сразу, когда Лутиков и ждать перестал:

— Водится и за мной грех. Далёко.

Сказал невзначай, наводя Лутикова на подозренье, что Шилов из тех беглых кормильцев, от которых семьям один урон и ночные слезы.

— Жить надо путем, — скорбно сказал Лутиков, — в открытую, конкретно, а мы еще мелко плаваем.

— Куда там плаваем: на сухом тонем.

Затих Царев, исправно храпевший всю ночь: лежал лицом к стене и, может, уже не спал, слушал их.

— Я, Леша, привык к этой комнате, — начал старик тихо и доверительно. — Тут прежде двое столов стояло, за вторым сколько же людей сменилось — карусель! Всех и не упомню, — один я не менялся, все тут и тут. Что ни день — сосед в разгоне, в деревнях, вот и сидишь в четырех стенах один: кабинет получается…

— Слыхал.

— От меня, что ли? — смутился Лутиков.

— Конюх говорил.

— A-а! Он порасскажет! — Конюх, Петр Михайлович, лежавший в хирургии, знал в районе всех. — С глазу на глаз лучше разговаривать; если с кого стружку снимаешь, ему с глазу на глаз не так обидно.

— В кабинете и взятку загрести ловчее!

Лутиков гневливо засопел, полез под подушку за очками, но не успел дать отпор Шилову, — родниковый, ангельский голос дикторши обратился к ним из подвешенного над кроватью Царева динамика:

— С добрым утром, товарищи!

— Хватилась, зараза, — обиженно сказал Алексей и вышел из палаты.

Добрея к самому себе, Лутиков думал о том, что хоть, он с болезнью стал раздражителен и даже супруги не щадит, а на Лешу у него нет злобы: с первого знакомства он с ним мягок и сговорчив. В палату Шилова принесли, и не нянечки, а Плюхин с Царевым, внесли чуть живого, с подозрением на инфаркт, сестра сунула под кровать уточку и судно, а шлепанцев не дала, чтобы он и не подумал вставать даже и по нужде. Он лежал неподвижно, незряче, восковые веки мертво облепляли глаза, щеки запали, только кадык перекатывался на худой шее, доказывая, что он жив и не спит, а трое палатных старожилов досадовали, что теперь и в их светлой, чистой палате засмердит, как и в других. Но Шилов поскучал с часок, потом осторожно поднялся, сунул ноги в слоновые шлепанцы Вити Плюхина, вышел в сортир и вернулся с дымящейся сигаретой, которую стрельнул в коридоре. Странно пошел на Лутикова, плохо различая его у горящего солнцем окна, приблизился и спросил: «А ты кто?» — «Гипертоник…» — сказал Лутиков. «Не русский, что ли?» — «Почему? Русский», — обиделся Лутиков. «Фамилия чудная, не слыхал я такой!» — «Фамилия мне — Лутиков». — «А! — коротко сказал Леша и повернул от окна, будто у него только и было заботы что узнать фамилию Лутикова. — Я с них ботинки стребую… Чего придумали!» И стребовал: даже из коридора доносился в палату стук его грубых башмаков.

— Падло! — сказал вдруг Царев не утренним, благостным, а деловым и трезвым голосом. Он вынес руку из-под одеяла и смотрел на крупные, во всю кость, часы. — По его выходит, кто до кабинета дослужился, тот и взяточник.

— Тебе со сна послышалось, — сказал Лутиков. — Он не в том смысле.

— В каком же еще смысле?

— Просто так: что с глазу на глаз удобнее…

— Ты, что ли, брал?!

— Мне и совать-то не смели — меня народ знает.

— И я не беру: и без того жить можно.

— Больной он, Яша. Я его карту видел: он и сам не знает, какой он больной. Сердце плохое, а печень и вовсе в распаде.

— Ты попробуй налей ему баночку — опрокинет. Сожрет! Не распадется.

— Что ты: умрет он! И не думай подносить.

— Я, что ли, пью?

— Будет пустяки говорить! — с неудовольствием сказал Лутиков.

— Он по маленькой, батя, — послышался голос Плюхина. — Ему с железной дороги проценты за хлебные перевозки положены, вот кассирша и носит. Верно, Яков?

Молодые рассмеялись: Царев добродушно, самодовольно, а Плюхин весело, будто он и впрямь сказал смешное.

Дверь в палату открылась, заглянул конюх из хирургии.

— Чегой-то у вас ноне весело, стоналки? — спросил он, входя. — На выписку дело пошло?

— Рано, Петр Михайлович. — Лутиков старался, сколько возможно, держаться с конюхом дружески. — Нам еще ремонт положен.

— Вам лежать можно, — согласился Петр Михайлович. — Дом близко, харч свой.

— Не в том счастье, — сказал Лутиков.

— А в чем еще?! — удивился конюх. — Прищемило бы тебе, Лутиков, грыжу, ты бы не то запел. А то ходишь с пиявками, красуешься; я всякий раз, как С бреднем в озеро лазил, по самый пуп в пиявках. Я это и за болезнь не считаю…

— Гипертония у меня. Понял?

— Как ни крути, все не грыжа!

— А чем тебе ее, Петр Михайлович, прищемило? — спросил Витя. — В двери, что ли?

— Этого, парень, не расскажешь, — тоскливо сказал конюх. — Это самому дожить надо.

— У всех она, что ли?

— Она к работе в придачу: кто через силу робит… Я ее, Витя, прежде не понимал, считал — есть она, ну и есть, в ней и весу лишнего-то немного. А как прищемилась — все, конец пришел, старуха соборовать меня стала. Меня самолетом брали, посадили его промеж березок и от них же и вознеслись, без раската. Специальный самолет. Затраты на меня большие, мне бы двойное питание в самый раз полагалось.

— Вертолетом, вертолетом, Петр Михайлович, — великодушно поправил Лутиков.

— Все-то ты знаешь, Гермоген Александрович. — Конюх ладонью потер небритое лицо, от подбородка к щеке. Хотя Лутикова в районе все звали Германом Александровичем, конюх помнил и его настоящее имя, Гермоген. — Ты церковных кровей человек.

— Врешь!

— Мне врать нельзя, я еще от смерти не ушел, она еще следом ходит, дышит, волоса мне на загривке шевелит. Ты вот послухай, — дяденька мой, отцов брат, Данила, пьянь и на руку был не чист, а с Ильей-пророком в подкидного дурака играл…

— Это кто тебе набрехал?

— Он мне сам и признался.

— Мошенник он!

— Как же, станет Илья-пророк с мошенником в карты играть.

И палата снова громыхнула смехом: даже и Лутиков постанывал, хватался за затылок, и затылок словно бы отяжелел, налился кровью.

2

История Вити Плюхина совсем запутанная, даже романтическая; она обескураживала и старомодного Лутикова, и самого Якова Царева, для которого чужие дела все были как дважды два четыре.

Перед весной Плюхин женился, стал семейным, только вроде бы наполовину: биологичка Клава из деревенской восьмилетки, его жена перед богом и людьми, не расписывалась с Витей, пока он не бросит пить. И было это так необычно для деревенского мира, что не парень, недавний моряк, отслуживший срок на Тихом океане, а именно она, жена, медлит с оформлением брака, что на Клаву стала давить и школьная общественность, и ее проживавшая в соседней деревне семья, и даже председатель сельского Совета. Все жалели Витю, и с этой общей жалости парень запил круто.

Весной Клава учудила нечто и вовсе несообразное: до срока кончила школьные дела и нанялась вместе с Витей пасти стадо колхозных телят и бычков на отгоне, далеко от деревни, в глубине мещерских лесов. Люди заключили, что Клава погналась за деньгами; стадо было в 220 голов, и при месячной плате в два рубля за голову это выходили немалые деньги, но и трудные, кровавые. Поначалу к ним в лес наведывались правленцы: опасались потерь, — этим летом стороной, по краю мещерских лесов, лютовал ящур. Потом стали меньше ездить. Клава с Витей хорошо смотрели стадо, от лесных деревень держались в стороне, холили пятнистых дурочек и бычков, на себе вытаскивали из болот и лесных ямин, промывали глаза, чуть только приметят, что слепень отложил яйца, чистили копытные щели и сводили болячки. Витя не пил: слово дал не брать в рот во все долгое лето, а уж потом, с сентября, ввести потребление в культурную норму. Оба непрактичные, они все же подсчитывали сезонный доход — получалось много: впереди, после налогов, маячили тысячи две рублей, и они тут же, на кордонах, присматривали лес на избу. Раз в неделю Клава уходила за продуктами — в лесничество, в военный лагерь — и приносила Вите четвертинку, чтобы и он не терял своего мужского достоинства и не думал, что она хочет забрать над ним власть. Напротив — в лесу, при стаде, Клава во всем, в любом деле, будто нарочно слушалась Вити и любила его преданно, но нежадно; как может любить не случайная баба, а жена на долгие, до самой старости, годы.

Август уходил последними теплыми днями в желтизну, в ранний сухой листопад, они уже подгоняли телок ближе к Оке. Оставалось три дня трезвому Витиному обету, и тут-то он сорвался. Набрели как-то на их костер добытчики — при двух машинах, и при сетях, бреднях и охотничьих ружьишках — и в благодарность, что пастух показал им богатое черным окунем лесное озерцо, накачали его вином до последнего предела. Расхрабрившись, он посадил Клаве синяк под глаз, а сам угодил на больничную койку.

Он ждал, что Клава появится: простит и придет. Оставит при стаде кого-нибудь из родни и примчится — злая на него, а все же придет, сядет на краешек кровати, как садится Маруся Царева или старуха, жена Лутикова. Витя плохо помнил, как он обошелся с Клавой, чего делал после того, как опрокинул напоследок граненый стакан дарового коньяка, и от этой сутеми, от помраченной памяти на сердце было особенно пакостно, так, что и на исходе второй недели его тоска нисколько не ослабевала. Он то слонялся в больничном парке, то лежал, тяжело вдавившись смуглым одутловатым телом в тюфяк, и, почти не зацепляясь за подробности, читал одну и ту же, неудобную руке, пухлую историческую книгу.

— Без толку ты читаешь, Витя, — заметил как-то Лутиков.

— А как еще — с толком? — Он положил книгу на грудь.

— Ты конспектируй. Выписки делай, что тебе интересно.

— Ты что?! — поразился Витя. — Этак и с катушек недолго.

Он ждал Клаву, что ни день, то напряженнее прислушивался к голосам в коридоре, к стуку женских каблуков и легкому шагу сестер.

Только на пятый день к нему пришли: но не Клава, а ее бабка. Она оделась по-галочьи, как в церковь, и передачу сложила не в узелок, а в Клавин школьный чемоданчик. Бабка более других в семье напоминала Клаву: маленьким носом, губастым сильным ртом и водянистой, какой-то напряженной прозрачностью незастенчивых глаз. Только речью, певучей и льстивой, она была совсем не в Клаву.

Она мелким шагом вбежала в палату, миновав Витю, и уставилась на Лутикова, потом на пустые побеленные углы и стены.

— Ты чего? — спросил Лутиков. — Тут образов нет: адресом ошиблась.

Она быстро обернулась, узнала зятя и встала против него.

— Садись. — Витя подвинулся. — Или вон стул возьми.

Бабка присела на стул, любовно оглядела Витю, перевела взгляд на Шилова, который, скрестив на груди руки, с шляпой на лбу, смотрел в окно, оглянулась еще и на Лутикова, будто всех звала поглядеть на зятя, какой он красивый и видный. Выложила на одеяло крутые яйца, пирог с капустой, домашнюю ветчину, слипшиеся в бумаге карамели. Витя смотрел поверх подношений и суетных веснушчатых рук старушки, в ее скуластенькое лицо.

— Проучи ты ее, Витя, — начала она самоотречение. — Ты мучаешься, а она гордость свою показывает. Стыд забыла.

— Она прислала или мать? — мрачно спросил Витя.

— И не думай! — всполошилась бабка. — Дикие они обое: я потай ушла, сказала, в церкву, сумку в повети сховала. — Она гордилась своим поступком, серьезной болезнью зятя и тем, что сидит в больничной палате, рядом с Лутиковым, которого смутно помнила в начальстве.

— В лесу она? — тихо спросил Витя.

— Там, там; и Галя с Манькей там! Одной не управиться. Здоровущие телки стали, не телки — коровы. Хорошо ты их глядел: люди и то признают. Жалеют тебя люди.

Витя длинно фыркнул, так что мясистые губы задрожали.

— Чего меня жалеть? Я в порядке.

— Ты видный из себя, ты мужик, — певуче сказала бабка. — Ты всегда в силе будешь, а она баба: мало ли таких.

Витя помалкивал.

— Продешевит она жизнь, Витя, — затосковала бабка, поняв молчание зятя в самом худшем смысле. — Ей, видишь, книги умишко забили, она по книжкам жить хочет. — Она заметила толстую книгу на одеяле и малодушно сказала: — Ты вот знаешь, какую читать, тебя командиры в армии обучили, а у нее какие книги? Против бога, тощие, а картинки — срам. Жестокая она, ты ее проучи, — униженно клянчила бабка.

— Не слажу я с ней, — признался Витя.

— Обратаешь! — пообещала бабка. — Она, пожалуй, понесла от тебя, а? Ты как думаешь, Витя?

— У нее спросите!

— Цельное лето в лесу и в лесу: это и нетеля в тяжесть войдет.

Витя покраснел, скользнул взглядом по неподвижному профилю Шилова и ничего не ответил.

— Она не скажет, — тосковала бабка. — Не то что мне, матери не скажет: она и с любовью крылась, явилась в одночасье — за Витю, говорит, иду — и все. У нас и старшая, Авдотья, тоже с яблуками на пароходе поехала в Москву, что думаешь? — не доехала, на воде замуж пошла, а яблуки за полцены — в Коломне. Вот ведь беда.

— Может, и не было у нас любви, — сказал Витя с драматической, обвинительной нотой.

— Была, была, как же! — всполошилась бабка. — Клавка, не любя, в жены не пойдет, хоть убей. Любит она, Витя, только жестокости в ней много и книгами зачиталась.

Витя недовольно ворочался на кровати.

— Худо тебе, верно? Сама вижу, худо. Ты и помереть мог, а ей на своем стоять любо.

— Кровь ваша такая, вредная, — сказал Витя.

— Верно, верно! — обрадовалась бабка, что он заговорил. — Не мирные наши бабы; я и с дочкой сладить не могла, а внучки и вовсе не слухают. Одни бабы у нас, скоро кончится наш род, и то людям легче будет.

— Еще и Манька с Галей свое покажут!

— Поиздеваются оне над мужиком, обое поиздеваются! — Она вздохнула. — Домой придешь, ты ей науку преподай, ты, Витя, лучше ее ученый, тебя командиры учили, а ее кто?

Так и ушла она, подавленная значительностью палаты, обидой любимого зятя, чувством и родовой, и личной вины.

Шли дни, теплые, жаркие к середине, в праздничном, слепящем солнце, а Витя отгораживался от солнца опостылевшей книгой, ленивыми, толстоватыми веками. За опущенными веками он видел не раскаленный квадрат больничного окна, а июльский лес, сухой и томящий, видел зеленый шатер и босоногую, неутомимую Клаву, слышал ее шепот в шалаше, зеленые, крутые стены которого только сутки хранили живые соки, а на вторые начинали шелестеть, вызванивать каждым обреченным листочком, отвечать их шепоту и любви. Он ждал Клаву, сердце не раз замирало среди дня и ожесточалось к сумеркам. Прежде он уверял себя, что она не может прийти, стадо на ней, нельзя при самом конце рушить дело — пусти телок без присмотра, они, пожалуй, не только что в Оке, но и в старице на омутах перетонут. Но теперь он знал, что в лесу с Клавой сестры-двойняшки: теперь и отлучиться можно, по такой погоде на попутных она обернулась бы в сутки. Витя таился со своей тоской, но по слабости его характера вышло так, что семейные их дела день ото дня все громче обсуждались в палате.

— Хоть красивая она у тебя? — допытывался Царев.

— Кто ее знает…

— Разумеется, красивая, — сказал Лутиков. — Я их семью знаю.

— Ты, Герман Александрович, по анкетам людей знал, ты в бумагах силен, — уязвил его Царев, — а я бабой интересуюсь, какая она на ходу. Этого, папаша, в анкете не оформишь. — Он почти не помнил того времени, когда Лутиков ходил в начальстве, но твердо знал, что с этим покончено и больному старику уже не быть над людьми. — Карточка у тебя есть?

— Нету, — сказал Витя.

— Значит — мымра. Ко мне Маша два раза на дню бегает, а карточка — вот она, есть. — Он полез было в тумбочку за фотографией, но показывать не стал, Марусю и без того все знали. — И она, и сын.

Было это перед ужином, Шилова томил голод, и хотя он старался не задевать Царева — тот обещал устроить его на машину, когда Леша выкарабкается из больницы, — пришлось и ему вступить в разговор.

— За тобой, Царев, жена приглядывает: не доверяет тебе. А Плюхин и год выдержит, не замарается. Верно, Витя?

— Кто его знает…

— Чего там! — ободрился Царев. — Жене изменять можно, только чтоб она понимала, что ты ей преданный. Тебе, что ли, не приходилось? — примирительно сказал он.

— Я с малолетства холощеный! — отрезал Алексей.

Долго молчали, потом Витя засмеялся, запоздало и глупо, а Шилов, чтобы к этому разговору не возвращаться, сказал:

— Слышь, Лутиков, ты жену не бил?

— Не приходилось.

— И за волоса не потаскивал?

— Дикость это!

— Не врешь, — сказал Шилов. — Ты не врешь. И долго ты с ней хороводишься?

— Всю жизнь, — гордо сказал Лутиков.

— С самого начала — с ней?

— С юношества…

Лутиков едва удерживал плаксивую дрожь в голосе: его теперь тянуло на умильные слезы, и он не замечал грубого тона Алексея. Нравилось ему, как он жизнь прожил, и как рассказывал о ней, и даже то начинало ему нравиться, как обидели его, как оттерли от службы, — все это была как-никак история.

— Да-а… — протянул Шилов. — Трудная у нее жизнь, не позавидуешь. Не любил ты ее, что ли? По расчету взял?

— Дурень ты, дурень, — добродушно отругивался Лутиков. — Я ее одну только и уважал. — Он вздохнул и вернулся к донимавшей его загадке: — Мне и голос твой вроде знакомый, хоть убей. Где-то я тебя, парень, видел.

— Ты сразу не ту политику повел, — поучал Царев Плюхина. — В подчинение к жене пошел.

— У нас на равных, — вяло отбивался Витя.

— И это не дело: ты хозяин, твоя рука первой должна быть. Вышколи ты ее. Пока не сломишь, жизни не будет! Ей же хуже! Ремнем наподдай!

— Он у меня флотский, с бляхой. Еще убьешь.

— Не бойся — бабы живучие!

Судьба во всем ворожила Цареву. После демобилизации он уверенно двигался по негромкой районной службе и на хлебоприемный пункт попал в счастливый год — план району снизили, за зерно стали хорошо платить, а тут и урожай выдался хороший. Весь август везли ему хлеб, и теперь, в сентябре, приходили машины с зерном.

— Шутит он, Витя, — сказал Лутиков. — Он два плана дал, ему теперь и шутковать можно.

— Без шутки тоже не жизнь, — благодушествовал Царев. — Без нее и на войне помрешь, а в больнице — подавно.

Сумерничать Витя любил с Шиловым: неспокойные, рыжие, в подпалинах, как осенний лес, сумерки скрадывали сиротскую скудость палаты. Алексей и Витя негромко переговаривались или подолгу молчали на своих койках, разделенных идущей от двери груботканой дорожкой. Царев пропадал в парке, Лутиков, что ни вечер, учинял обход больничных палат, чтобы быть в курсе всех дел и никого не обделить добрым советом; Шилов с Плюхиным оставались одни.

— Есть у меня карточка, — признался Витя в тот вечер. — Хочешь, покажу?

Скрипнула кровать, Шилов обернулся на голос.

— Ну, чего ж ты? — спросил он после молчания. — Свет не включай, я спичку зажгу.

И правда, так лучше: рука Леши подрагивает, в оранжевом прыгающем огне лицо Клавы живое, как у костра, даже глаза играют, меняются. Шилов внимательно вгляделся.

— Рыжая?

— Она. Как узнал?

— Знаю. Не придет, — сказал Шилов, когда погасла спичка. — Эта не придет: такая и при Цареве в неволе жить не станет.

— Она добрая, — нерешительно сказал Витя.

— Может, и добрая, а жизнь свою топить не даст.

— Мне бы, Леша, пить бросить, а?! — В нахлынувшей тревоге Плюхин смятенно забегал по темнеющей палате. — Меня что угробило — здоровье! Пью, пью, а — все здоров и здоров: другой воды столько не примет, а мне все бывало нипочем. А потом враз сердце расширилось, и, видишь, самого меня вширь погнало.

— Не бросишь ты пить.

— Брошу! — вскричал Плюхин, остановившись у шиловской кровати. — Самохин Федя завязал: доходил уже, а бросил.

— Это какой Самохин?

— Тракторист орешковский.

— Музыкант, что ли?

— Он!

— Ему чего же не бросить! Пришел домой, взял в обе руки баян и — концы. А ты? С чего ты бросишь?

Витя подавленно молчал.

— Ты только по капризу можешь бросить, а для каприза воля нужна. Ты привязчивый: то к вину привязался, то к Клаве, Яшка захочет — он подомнет, — водит тебя чужая сила.

— Ты, что ли, бросишь?!

— И не думаю: подлечусь — и обратно за нее.

— А работа? Тебя ж Царев на машину посадит?

— Не светит мне машина. И Царев не по мне, и машина его мне не светит. — Алексей хмыкнул, словно засмеялся про себя. — Мы с тобой, Витя, до старости жить не будем, мы до пиявок помрем.

— Меня не хорони, — с суеверной истовостью сказал Плюхин. — Я и жил-то всего ничего.

— С Клавой жить будешь? Не можешь без нее?

— Люблю я ее!

— Это как же — любишь? — спросил Алексей, но без насмешки, без сомнения даже, а всерьез.

— Другой не хочу, — сказал Витя. — Пусть хоть городская, хоть при богатом доме и красавица, — не хочу: мне Клаву нужно.

— А если не придет?

— Не знаю… Может, убьюсь, а может, совсем вредным человеком сделаюсь. Хуже тебя.

3

До завтрака Царев принял троих посетителей: будто не в палате, а в собственном своем кабинете. Забегала моложавая бухгалтерша с чеками, стесняясь больных и отрешенного взгляда Царева; о чем-то пошептался с ним весовщик, не присаживаясь, уперев руки в колени и склонясь над кроватью, как рыбак над дрогнувшим поплавком; к чаю поспела Маруся Царева, тяжелая в бедрах, с кукольным лицом в завитушках, со следами детской, быстро вянущей красоты. Она принесла рыночный творог, крупный штрифель, свежие до нежной розовости яйца. Яша трогал все длинными пальцами, — даже творог он чуть придавил указательным, чтобы увериться, что не слишком крут, но и не разваливается от прикосновения. Он любил жизнь во всех ее законченных материальных проявлениях, жизнь простую, постигаемую легко, без отвлеченностей и всякой там мути. Вот яблоко: он знал его цветком, неразличимым в бело-розовой майской пене, потом была завязь и махонькое яблочко, он помнил, как оно зарумянилось, как вдруг поперло, наливаясь соком. Оно его — законное, рожденное для него.

— Творог на рынке брала?

— Два рубля. Ну, как ты, Яша?

— У людей свой творог. Этот с виду хорош, а так — кислятина.

Маруся испуганно поднесла мисочку к лицу, нюхала, не сразу решаясь возразить.

— Хороший. Я и Вовке взяла… Этот — хороший.

Она как бы соглашалась задним числом, что прошлые дни творог был кислый, а сегодняшний — хороший.

— Не лечат меня, Маша, — пожаловался Царев, неслышно жуя творог. — Хоть беги. Захарова меня живого в могилу уложила бы.

— Что ты! Она же специалист и добрая. Она и нас консультирует.

Жена Царева — воспитательница в детском саду, из-под шуршащей, стянутой в талии «болоньи» виднеется белый халат.

— Она к детям… — он понизил голос, играя на мягких, бархатных регистрах, — к детям и к пьяни бездельной добрая! А работники ей — во где сидят. Она лесть любит, а я не гнусь. Чего мне гнуться?! Я повыше ее стою.

— Лечат же тебя, Яшенька!

— То ли лечат, то ли калечат!

— Ну и шел бы домой.

— Тоже нельзя — дело на мне. Мне здоровым надо быть.

Лицо Маруси сделалось заранее обиженным, плаксивым и робко, некрасиво кокетливым.

— Тебе покой нужен, а ты все ходишь… гуляешь. — Она притихла, подбирая мирные, просительные слова. — Видят тебя, Яшенька, люди, что ни день, видят. Другого не заметят, а про тебя всем интересно.

Неприступность выразилась в крупных, чуть навыкате, карих глазах Царева, в приподнятых бровях.

— Мне воздух — первое лекарство, — разжал он наконец синеватые губы. — Мне врачи велят дышать.

— Верно, Яшенька, верно… — сдалась Маруся. — Ты лучше знаешь. Только ты думай о себе. Вина не пей. Тебе поднесут, а ты не пей.

— И слушать обидно!

— Вовка тебя каждый день вспоминает.

— Я Захарову жалею, калека она, не то гнать бы ее! — повернул он разговор. — Не коновал она, врач, с людьми дело имеет.

— Она воевала, Яшенька.

— То-то, что воевала! На войне жизнь — раз и нету, а теперь — на вес золота. Беги, Маня, — сказал он, глянув на часы. — Опоздаешь.

Маруся поднялась.

— Я зайду сегодня, Яша?

— Завтра. Меня тут и сестры, и нянечки смотрят, а ты у Вовки одна.

Она не отвечала, только ссутулилась и склонила голову к плечу, чтобы трое других мужчин в палате не видели ее лица даже в профиль.

— Ну, чего ты?! — зашипел Яков.

Она беспомощно повела руками, молчала, справляясь со слезами.

— Чего? Чего тебе не хватает?

— Все есть, Яшенька! — выдохнула Маруся. — Вовка растет. Добрый. В тебя…

— Пойми тебя, тоска зеленая.

— Я с Вовкой зайду, он все просится.

— Ладно. Пойдете когда домой, я в парке буду. — Он жертвенно улыбнулся. — Обратно люди скажут: Царев по парку гуляет!..

Ушла Маруся, Царев еще полежал в задумчивости и в обиде на неблагодарное, подозрительное человечество.

Шилов взял на кухне чайник, пил стакан за стаканом, размалывая во рту залежавшийся лутиковский хлеб.

— Что ж ты без коровы, Царев? — спросил он.

— Не в деревне живем.

— Тут многие держат.

— Тунеядцы. Им время есть пасти.

— Ты буренку и на зерне прокормишь: жирнее будет.

— Как это на зерне?! — крикнул Царев возмущенно. — Зерно не мое: ты что думаешь, я руку в чужое запущу?! — Он был не на шутку обижен. — Думаешь, я веселый, дело люблю, так меня и причислить можно? — Он вскочил с кровати, пошел на Алексея — высокий и крепкий. — Дурак ты, вот кто ты есть! Я чужого пальцем не тронул; кто предложит такое — морду набью. Я твою идею знаю: взятка кругом, да?

— Не кричи, — сказал Шилов. — Честность тишину любит.

— Не кусайся, Леша, — примирительно сказал Витя. — Он тебя на работу не возьмет.

— Возьму! — воскликнул Царев, как никогда убежденный в своей правоте. — Вот именно возьму — мне холуи не нужны. Машины не будет — к автоподъемнику поставлю, к зерносушилке. Пусть видит, как живем.

— Сысоич чего прибегал? — полюбопытствовал Лутиков о раннем визите весовщика. — Чего шептались?

Обход задерживался, в коридоре еще не слышно было сбивчивого, с пришаркиванием, шага Захаровой, курить перед обходом решался один Алексей: все мирно расселись по кроватям.

— Из Борок звонили, — сказал Царев со значеньем, как о личной заслуге. — Еще пять машин зерна везут: двенадцать тонн. Это мы третий план распечатаем!

— Дела-а-а! — протянул Лутиков. — Третий план по прежним временам — верный орден. А ты лежишь.

— Я не сразу лег: пока полтора плана не выбил, не ложился. Кровью ходил — не ложился.

— Легкие теперь ваши планы, — задумчиво проговорил Лутиков. — Семь тысяч тонн на район — это что!

— А прежде?

— Прежде! — Лутиков даже улыбнулся, с грустью и превосходством. — Прежде сколько вырастили, такой и план. Прикинули урожай на корню, в поле, вывели цифру и боремся за нее. А у вас легкие планы, по силам.

— А ты как думал? Что не по силам — грыжей кончается.

— Человек своей силы не знает, — возразил Лутиков. — Мы, парень, все не по силам брали. По силам брать — это унылость, Яша.

— Значит, не так живем? — спросил Царев с нахальным вызовом.



— Не знаю, не знаю, — признался Лутиков. — Я не критикую, этого во мне нет. Я думать разучился, вернее, до конца додумывать. Ухватишь мыслишку и ведешь, как мальца за руку, а дойдешь до перекрестка, где выбирать, и все, упустил…

— План заниженный, — уныло настаивал Лутиков. — Прежде за такое били, без порток по миру пускали.

— План! План! Рубль сильнее плана. Платим по-людски, вот и все. Мужик и так привез бы: некуда ему складывать хлеб; а куда ты его денешь? А тут живые деньги — отчего не везти!

— Денег мужику много нельзя: испортит его наличность.

— Других почему не портит? Тебя, к примеру?

— Мужику фонды нужны. Твердые фонды. — Лутиков замкнулся в себе, с грустью думая о том, что эти его не поймут, молоды они еще, даже Цареву не под силу его мысль. — Твердые фонды для мужика — все. А деньги — разврат.

Волосы у Лутикова пегие, длинные и редкие, послушно зачесанные к темени. Вместе с рассеянными, близорукими глазами они придавали бы его облику известное благородство и отрешенность, если бы не плоское, сизоватое лицо и тугая, крепкая, едва ли не в ширину лица, шея.

— Больно ты о мужике убиваешься, Лутиков. — Шилов поднялся с опорожненным чайником в руке. — Ему без тебя — хоть умри!

— Думаю, — кротко сказал Лутиков.

— Ты хоть одного накормил? — Алексей остановился в дверях, повернув к Лутикову продолговатое бледное лицо, на котором и серые глаза казались темными.

— Я тысячи кормил.

— Тысячи Христос кормил, а ты человек, ты одного, одного кого-нибудь упродовольствовал?

— Кормил, кормил, парень!

— Чем?! — Рука Алексея дрожала, крышка чайника отстукивала частую дробь, и он придержал ее свободной рукой. — Словами?

— Слово иной раз дороже хлеба.

— Врешь! Платят за слово дороже, а выше хлеба — только жизнь. Не моя, не твоя, а вся жизнь, какая ни есть… — сказал он напоследок, хлопнув дверью.

— Что ты скажешь! Я ему всякий день гостинцы, а он ругается… — озабоченно вскинул руки Лутиков и тут же опустил их: отдалось в висках, в затылке, даже в позвоночнике. — Чепуху порет, а нет у меня на него сердца. Где-то я его встречал, а где — хоть убей.

К Цареву снова пришли: весовщик Сысоич с тоскливыми, безнадежно глубоко сидящими глазами и старшая лаборантка, чем-то напоминавшая и Марусю Цареву, и приходившую поутру бухгалтершу. Даже и железнодорожная кассирша, которую больные часто видели из окна палаты, пышностью форм и беспорядочными завитками волос напоминала всех других вращавшихся вокруг Царева женщин.

— От вас не спрячешься! — сетовал, поощрительно, впрочем, Царев, довольный сводкой Сысоича.

— Проникаю! — прихвастнул Сысоич.

— Нашел, значит, ход?

— Я его завсегда найду!

— И Любу, хорошо, привел: вы бюрократы, а она при живом деле стоит. Специалист.

Люба совсем потерялась: смотрела не на Царева, а мимо, в железные прутья изголовья, и даже закосила рыжими, в частых ресницах, глазами.

— Смотри, Плюхин, какие у нас невесты! Гони ты свою грымзу, к нам шли сватов.

— Яков Григорьевич! — вспыхнула лаборантка, но украдкой глянула и на Витю; он сопел, спрятавшись за толстую книгу.

Царев уже перескочил на другое:

— Хорошее везут зерно?

— Сухое, — сказала Люба. — Не крупное, но сухое.

— А сорт?

— У нас район сегодня одним сортом сеялся, Царев задумался, но додумывать ему не пришлось: Захарова распахнула дверь, загнала в палату Шилова и, припадая на ногу, вошла следом. Двери она оставила открытыми.

— Ну-ка, посторонние, все отсюда, мигом! Нечего на Царева оглядываться…

Обычно Захарова начинала обход с Плюхина, и Царев оказывался вторым, но сегодня ее сразу вынесло к его койке.

— Послушайте, Царев, что за безобразие! Устроили здесь проходной двор.

— Надо, доктор, надо, — с достоинством сказал Яков.

— Если надо — выписывайтесь! Здесь не канцелярия.

— Могу и выписаться, — пригрозил Царев.

— И не пугайте меня, хотите — выписывайтесь. — Она присела на край кровати, открыла живот Царева и стала его мять пальцами. — Какое тут к черту лечение! Бегаете, курите, конечно. Больно? А тут? Тут? В палате есть и другие больные, кроме вас.

Он лежал, прижмурив веки, лицо Захаровой виделось ему зыбким, расплывающимся, легким постаныванием он отвечал на ее вопросы. Царев умом ненавидел ее и в то же время испытывал к ней влечение, робость перед ее немолодыми, плотными губами, перед черными шелковистыми прядками волос у висков, перед ее странными, то светлеющими, то вроде бы угольными усиками, перед непривычным ему соединением телесной и нравственной чистоты. Его пьянила мысль о том, что разделяют их только больничные условия, только обстоятельства, что Захарова придирается к нему потому, что в душе неравнодушна к нему, молодому и веселому, и, сложись все по-другому, он сломал бы ее; куда к черту подевалась бы ее гордость!

— Так… так… И тут больно? — Она поднялась. — Дело нисколько не лучше, даже наоборот.

— А вы говорите, выписывайся… гоните меня. Как же так, доктор? — Царев храбрился, но испуг его был слишком велик, он прочитывался в голосе, в движении плеч, будто вдавившихся в подушку.

— Мы помогаем вам выздороветь, но если вы сами этого не хотите…

— Кто же не хочет выздороветь?! Я лечусь.

— Разговоры, Царев. — Захарова обследовала его тумбочку. — Строгая диета, режим — вот что вам необходимо. А вы курите, курите, вот и спички у вас.

— Это не мои, — солгал Царев. — Это Шилова.

Захарова повернулась к Алексею, он молча протянул сложенные руки, и она бросила ему коробок.

— Ладно. Вы не маленький, — строго заключила она, отходя от Царева. — Решайте сами.

Не присаживаясь, переговорила с Лутиковым: обрадовала его, что получено венгерское лекарство, но и от пиявок ей не хотелось бы отказываться, — они ему помогают, а от добра добра не ищут. Лутиков, опасавшийся новшеств, обрадовался, что остается при пиявках, к которым привык, и не только привык, но и относился к ним с теплым и нежным чувством. И Плюхин понравился Захаровой, — она так и сказала: «Вы мне сегодня нравитесь», — дело шло на поправку, печень приняла почти нормальные размеры.

Она долго возилась с Шиловым. Обстукивала его всего и мяла, распластанного и раздетого до паха, потом сажала и слушала со спины, под худыми лопатками, и ниже, и всю его безволосую грудь.

— Вы-то курите, — сказала она задумчиво, пока Алексей надевал рубаху.

— Мне можно, — ответил он ровно, без вызова. — У меня язвы нет.

— А лучше бы бросить, — попросила Захарова. — Не можете?

Он покачал головой.

— Я думала — вы сильный.

— Я и раньше сильным не был. А теперь — зачем?

— Но вы же хотите жить?

Рука Шилова поглаживала жесткий борт шляпы, казалось, ему не терпелось нырнуть под ее навес.

— Надо бы еще… маленько. — Он улыбнулся бесхитростно. — Вы меня и вылечите: мне теперь лучше.

— Это хорошо, что вы чувствуете себя лучше. — Она чего-то колебалась, задерживаясь у его койки. — Я вам, голубчик, вот что скажу: все в ваших руках. Только не вздумайте сделать что-нибудь неосторожное, глупость какую-нибудь. Не помогайте няням тащить носилки, о вине и думать не смейте, а если рядом случится драка — не впутывайтесь, это для вас конец. Вы понимаете меня?

— Вы почему мне мало лекарств даете? — Его серые, прихваченные желтизной глаза смотрели с подозрением. — Мы с Плюхиным по одной болезни? По одной. Ему дают, а мне нет!

— У вас организмы разные, — сказала Захарова.

— Я похуже болен?

— Допустим.

— А мне лекарства — чуток. — Он изучал ее, не мигая, пристально, чтобы поверить не только словам, а и взгляду, малейшему изменению лица. — Мне третий день магнезии не дают. Нету? А ему откуда есть?

— Ну и брал бы у меня, — откликнулся Плюхин. — Мне, что ли, жалко!

— Не смейте и думать! Это что за чепуха! Настя, отберите у Плюхина все лекарства. Будете приносить ему к приему, строго по назначению. У вас с печенью плохо, Шилов, мне лекарств не жалко.

— Меня, что ли, жалеете?! — обронил он презрительно.

Захарова помедлила, сказала с профессиональной строгостью:

— Чего мне вас жалеть? Я лечу вас — и только. Далась вам эта магнезия! — сказала она досадливо и ушла из палаты.

Явился Петр Михайлович, будто он за порогом дожидался конца обхода, чтобы проникнуть внутрь, не дать обитателям палаты разбрестись. Конюха неотвратимо тянуло сюда, он возвышался духом, сидя здесь, против Лутикова и Царева, поглядывая то в большое окно, с видом на парк, то в потолок, на отделенный выгородкой угол старой лепнины.

— Ну, стоналки! Жить будем или помирать назначено? Эх, надо бы и мне к вам определиться. Вас, чую, и кормят получше. Помирал бы ты, Гермоген, или к старухе в избу обратно, — нравится мне твое место, светло и птицу лучше слышно.

4

Все будто сговорились тиранить Лутикова. Хоть он и сидел, пригнув голову, с вишнево-смолистыми пиявками на затылке, никто не жалел его и не щадил так, как он умел щадить других. Шилов послал его подальше, когда Лутиков в который-то раз засомневался, не видел ли он его где прежде. Царев лежал, храня враждебное молчание, прислушиваясь к чему-то внутри себя: напуганный Захаровой, он с молчаливой обидой принял укол в ягодицу и поглотал лекарства, которые в другие дни уносил куда-то из палаты. Не было в нем сегодня интереса к чужой жизни, только мрачная отрешенность и горькое сознание, что он один в этой палате болен по-настоящему, а остальные едва ли не симулянты.

Лутикову бы смолчать на слова конюха, не дать ухватиться и за мизинец, но в эту пору пиявки только что въедались в пористый, обсаженный синяками затылок, и он не удержался, с поникшей головой стал выговаривать Петру Михайловичу, что недобрый он человек и себе во вред не держит язык за зубами.

— Давай, давай! — обрадовался разминке конюх. — Давай, воспитуй меня… Тебе надо!

— Это почему же?

— Ты церковного корня человек: поп да петух и не емши поют!

— Врешь!

— Как же вру, коли родитель у тебя — духовного звания.

— Худо врешь! Не отец — дед раскольник был.

— Однако ж он не власть колол, а церкву. А тебя зачем Гермогеном нарекли? Видать, тоже на приход метили.

— Дед назвал, отцу назло, — сокрушался Лутиков невежеству и злобе конюха. — Отец революцию делал.

— Как же, помню, — легко согласился конюх; в таких случаях надо было ждать нового подвоха.

— Он от руки пал! — торжественно сказал Лутиков. — Постановление было — памятник ему сложить.

— В Москве, что ли? Или в Рязани?

— Тут, на родине.

— Что ж не сделали?

— Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, — кому о них печься?

— Ты бы настоял.

— Я за чужих всю жизнь заступался, а личное у меня не в чести!

— Уела, значит, и попа грамматика?

— Чего?

— Мудрено это для меня, Лутиков: ежели заслужил твой родитель — пущай кладут камень; а не по чести затея — помалкивай. — Он обратился к молодым: — Пошли, что ли, дерева в парке считать, может, их прибавилось за ночь. А ты чего? — спросил он у Царева, который не пошевелился.

— Плохо мне, — тихо сказал Яков. — Вам шуточки, а мне хана.

— Ну-у! Ты, парень, жить будешь, долго жить будешь, еще и правнуков ростить станешь; тебе главное — в счете не сбиться.

— Вредная личность! — сказал Лутиков, когда они с Царевым остались в палате одни. Царев не ответил, он блуждал взглядом по потолку. — Ты как понимаешь жизнь, Яша?

— Чего ее понимать! — Он сделал долгий вдох, до предела наполнив воздухом грудь и живот, проверяя и на такой манер свое нутро. — Живу — и все.

— А потом?

— Мне бы от язвы отбиться, и всего делов.

— Проживешь еще тридцать лет, а потом? — тоскливо спрашивал Лутиков, покушаясь на поучение: ему не хватало самой малой зацепки.

— Почему тридцать? — озлился Царев. — Я в твоих, что ли, годах? Так ты и десять, может, не протянешь.

— Это к слову: ну, пятьдесят.

— А пятьдесят и моих тридцать — восемьдесят. Не век же мне жить. Ты и правда поп! По исповеди стосковался.

Лутиков замкнулся. Одинарные рамы не держали ни уличных звуков, ни солнечной благодати, которая пролилась на мир с голубых небес. Даже горький запах палого листа и тополевой коры сочился в палату сквозь окончины, невозбранно лился в форточку. Забыв о пиявках, Лутиков прикрыл глаза и благостно раскачивался, думая, какое же это счастье встречать новые весны и провожать лета, пусть и не в собственном доме, а здесь, в сухой и теплой палате. Слушать крики маневровых паровозов, шелест шин на шоссе или автомобильные гудки у шлагбаума, смутный шум тонколистных лип и тревожный предотлетный грачиный грай, незнакомые голоса и размеренное, успокаивающее вжиканье двуручной пилы. Им, зеленым, не понять его радости: пусть в обиде, и в раннем отрешении от государственных дел, и в несогласии по многим новшествам, однако же радости настоящей, высокой. И, убегая мыслями в детство, Лутиков вспоминает всклокоченного деда, как он честил мытарей в храме, господних слуг, лишенных истинной веры, но полных корыстолюбия, делового усердия и рвения на церковной ниве. Лутиков испугался вдруг собственной недостойной мысли, что и дед его, и отец, да и он сам покруче были замешены, чем эти зеленые, — они вроде пожиже, без ярости, а что без ярости сделаешь в жизни? Умом он знал, что все должно быть по-другому, раз жизнь идет вперед, то и люди движутся вперед, а не назад, и, выходит, он не прав, он грешит на жизнь, хотя и невольно. Лутиков в смирении открыл глаза, чтобы уйти от обманчивых мыслей в реальную жизнь, и прямо перед собой увидел жену, Антонину, малого росточка, старенькую, с таким страхом в устремленных на него глазах, что и Лутиков испуганно обернулся, не маячит ли у него за плечами леший.

— Ты чего, Тоня?

— Напугалась я! — Ноги плохо держали ее, она вильнула и опустилась на стул, рядом с кроватью. — Сидишь — лица на тебе нет. Я уж врача кричать хотела. Мучаешься, Гера?

— Не-е, — сказал он, глядя поверх очков, не смеется ли над ним Царев. Но нет, тот успел повернуться лицом к стене, а к ним спиной. «И пусть слушает!» — подумал Лутиков. Он низко склонил голову: шея прогнулась по-бычьи, сильная, неподвластная годам. — Я вот при них, при пиявках, видишь…

— Господи, и как ты их терпишь!

— Привык. В жизни и не такое бывает: с трубками ходят — и в горле, и в паху. — Он понизил голос до шепота: — Ты бога по-пустому не поминай, не дома!

Она осторожно, будто брала битое стекло, освобождала клеенчатую старую сумку, перекладывала в тумбочку хлеб, масло, яблоки, оладьи, банку домашнего малинового варенья. Хоть они и старели вместе, в ней Лутиков явственно видел старость, пожалуй, во всем, кроме глаз — зорких, зеленоватых, не потерявших яркости, а в себе он старости не только не замечал, но и, нарочно вглядываясь в себя, рассматривая пальцы рук ноги, колени, не понимал, в чем же другие люди могут видеть его старость. Антонина и двигалась по-старушечьи, и руки ей сломало ревматизмом, и росту в ней даже на глаз убавилось за каких-нибудь пять-шесть лет.

— Верно, Гера, — сказала она покорно. — Они как-никак божьи твари, тоже об чем-то думают.

— Ну, что с тобой сделаешь! — подосадовал он.

— Одних тебе сажают или разных?

— Одних. Они отдельно в банке живут.

— Это славно: свои, значит, привыкли к тебе. Выпишешься, им тоже нелегко будет.

— Об них не беспокойся, найдется для них пожива. Чего дома?

— Сентябрь, а мы без дров. Людям возят. — Она покосилась на широкую спину Царева. — Им вот три машины свалили. За штакетником, всем видать. И Прохоровым…

— Ну?

— Березу возят. Шофер сказал: в сорок седьмом квадрате брали. Ты б запомнил, Гера. А не то я запишу. Нам таких шестой год не возили: как ушел ты на пенсию, так и не стали.

— А нам чего? — Лутиков начинал сердиться. — Солому, что ли?

— Осину. А березу — гнилую. Не дрова, хлысты.

Лутиков знал, что Царев не спит, слышит их разговор и в душе, верно, посмеивается над старыми чудаками.

— Тепло у нас в дому?

— Тепло…

— И ладно. Будут тебе дрова, не в них счастье.

— Не в них, верно. Печку перекладывать надо.

Он посмотрел на нее враждебно, и Антонина заскребла пальцами по дну сумки, выуживая напоследок маленький тряпичный сверток.

— Я тебе ордена принесла, — сказала она заискивающе.

— С какой еще радости?

— Послезавтра-то День танкиста.

Я-то при чем? Я, мать, пехота, натуральная пехота, — независимо сказал Лутиков, но руки потянулись к свертку, приняли его на обе ладони.

— У людей праздник — и нам радость.

Она недоумевала, почему он вдруг забыл все, чему сам учил ее сорок лет, день за днем.

— Стоит ли? — сомневался Лутиков. — Не на пижаму же мне их вешать.

— Пусть знают люди! — Открылись глазу медали и вишневая эмаль ордена Красной Звезды. Антонина легонько отталкивала руки мужа от себя. — Живешь, живешь, а будто и нет их у тебя. Ты их когда надевал? Когда Павлик женился, жену показать привез и тесть с ним приехал. А больше когда?

— На Октябрьскую, прошлый год.

— Что ты! — всплеснула руками старушка. — Забыл ты, забыл, Гера; хотел надеть, а у тебя давление, ты и лег.

Лутиков уронил тряпицу на постель, звякнул металл, и он стал выуживать медали из складок одеяла ватными, терявшими чувствительность пальцами. Была в медалях успокоительная тяжесть и прохлада, острия звезды покалывали пальцы, Лутиков приободрился: перед ним лежали весомые свидетельства жизни, — значит, была жизнь, была, и не из последних.

Царев заворочался, оповещая супругов, что он проснулся, лег на спину, повернул голову к старикам.

— Здравствуйте, мамаша, — сказал он.

— Здравствуй сынок, — откликнулась Антонина.

— Похвастались бы, Герман Александрович! — Царев откинул одеяло, сел в постели. Он был в пижаме и в рябеньких носках на долгопалой ступне. — Чего там звенит?

— Хвастать-то особенно нечем. — Но уже он вынес вперед на руке звезду. — Больше медали. Я солдатом начинал.

— Не так и густо. — Царев уже стоял над кроватью Лутикова, перекладывая медали. — Обошли, что ли?

— Нет, по делам, по делам, — стоически держался Лутиков. — На войне все справедливо, честь по чести. В армии, сынок, порядок, — мечтательно сказал он, — уж на что на фронте жестокая жизнь, а при порядке и к ней привыкнуть можно.

— Знаю я армейские порядки, — неопределенно сказал Царев. — Служил. — Он ногой достал тапочки, подошел к окну, потянулся и хрустко размял плечи. Сквозь пижаму помял торопливыми пальцами живот, нажимая все сильнее и сильнее, с повеселевшим и снова беспечным лицом. — Не болит… не болит!.. — радостно открывал он. — Вот сатана кривая… слова доброго мне не скажет. Травит она меня, Герман Александрович.

— А ты не злобись, парень, она тебя к бдительности зовет, — провожал его к двери голос Лутикова. — Не болит, и ладно, глазом язву не углядишь, тут и ошибиться недолго. Ты радуйся.

— Молоденький! — сказала Антонина, когда за Царевым хлопнула дверь. — Уж я и не помню, Гера, были мы с тобой такие или не были?

— Что же мы, старыми на свет родились? Сама подумай!

— Знаю, знаю… всему время было: и младенчеству, и молодой поре, — шептала она тоскливо. — А если не помнишь ее, вроде ее и не было. Ее руками не вернешь, не ухватишь; умом, только умом да памятью. Ты, что ли, помнишь, Гера?

— Я все помню, — недовольно отрубил Лутиков. — У меня вчерашнее не держится, а давнее все — до мелочей, до соринки вижу. Я и Шилова где-то встречал: он молодой и забыл, а я помню. Видел, видел я его, мать.

5

Алексей Шилов лежал на садовой, из широкой толстой плахи, скамье, до белых костяшек впиваясь пальцами в края, чтобы не кричать от боли. На каждый вдох сердце отвечало никогда еще не испытанным страданием, но и затаив дыхание он не получал облегчения.

Все случилось вдруг, в такую минуту, когда Леша чувствовал себя хорошо и даже был счастлив. Втроем они сошли на больничное крыльцо, и тут, как обычно, пути его и Плюхина разошлись. Плюхина тянуло к воротам, в них он стоял подолгу, томясь, не покажется ли на шоссе Клава, не спрыгнет ли она с притормозившей полуторки, не сойдет ли с пыльного автобуса.

Обогнув больничный корпус, Шилов и Петр Михайлович пересекли парк и по тропке, выбитой в спутанной, не кошенной и летом траве, прошли на зады, к обветшалой калитке, за которой лежала ухабистая дорога и горбатилась хибарами околица. Здесь, у выгона, было ближе к полям, к деревенской тишине и неба было больше: несколько домиков и низкий, под гору уходивший горизонт. Прямо против калитки, на обочине, стояла зеленая трехтонка, и в моторе, задрав капот, чего-то мудрил солдат. Встал он здесь не только что: уже дверцы кабины были настежь, у передних скатов валялся инструмент, а движения солдата были нетерпеливо-досадливы: дело у него не ладилось.

Леша докурил сигарету и пошел на помощь. Шляпу он бросил на шоферскую кабину и склонился над новеньким еще мотором. Ни пахнувшее оттуда маслянистое тепло, ни запах бензина не стесняли дыхания Леши; как ни странно, грудь свободно наполнялась воздухом, у Леши стало легко и весело на душе. Будто никогда прежде он не видел так близко грубой снаружи, зернистой, темной плоти мотора, никогда так глубоко и нежно не проникал взглядом в самое ее нутро, в стальные ее узлы.

Больничный покой разбудил в Шилове яростную тоску по делу: такое он чувствовал только раз в жизни, когда демобилизовался и не уехал к старикам, а остался в приокской деревне, сел за баранку, чтобы доказать и любимой женщине, и всему сельскому миру, что Леша Шилов из всех шоферов на земле — первый. До сей поры он только от больничной ограды наблюдал за машинами, как они проезжали, беря ухаб за ухабом, как грохотали торчащими из кузова трубами, прихлопывали светлыми в свежем распиле досками, как оседали под тяжестью мешков или хитро сложенного кирпича.

Мотор не заводился, вернее, сразу глох. Шилов спросил у солдата ручку, усадил его за руль, а сам крутанул, порывисто и резко. Рванул ручку еще и еще, успел уловить ровный, надежный гул мотора и упал на дорогу. Шофер с кем-то из прохожих отнесли Лешу на садовую скамью, Петр Михайлович сбегал за Плюхиным, и теперь они оба стояли над ним, опасаясь звать врачей.

Только на один миг Алексей закрыл глаза: когда падал, сраженный болью, — потом, как ни страшна была разраставшаяся в груди боль, он с суеверным упрямством смотрел в спину солдата, который нес его, ухватив за ноги, и в ровное, без облачка, небо, в сплетение ветвей над скамьей. Отрывая левую руку от скамьи, он накрывал ладонью грудь, не веря еще, что такая боль возможна, что она не убьет его, не взорвет грудной клетки.

— Уехал? — сипло шепнул Алексей.

— Чего ему — укатил! — сказал конюх, отгоняя от Шилова табачный дым. — Надо было тебе лезть, тунеяд проклятый!

— Машина новая… на ней только ездить… — Говорить было трудно. — На ней в рай въехать можно. А шляпа? — В серых глазах Шилова мелькнул испуг.

— Вот она — есть.

— Положь! — попросил он и закатил глаза, наморщив лоб, показывая, куда именно класть.

Конюх пристроил шляпу: она легла на сложенную подушечкой пижамную куртку Плюхина, на лоб Шилова, затенив глаза. Так он лежал долго. Петр Михайлович побрел по своим делам, один Плюхин преданно держался при друге, в броской своей тельняшке, которая натянулась на тяжелых плечах и мощной груди.

Алексей превозмог, пересилил боль. Опустил чужие, налитые оловом ноги, вынул пачку «Севера», но курить не стал, сунул ее обратно. Курить не хотелось: рука потянулась к пачке, а нутро, и стесненная грудь, и помутневшие глаза не принимали табака, огня, дыма.

— Надень! — сказал он другу.

— Что? Всё мимо? — спросил Плюхин, натягивая куртку. — Побоку?

— У меня все побоку, — отозвался Алексей. — Я запросто не дамся.

— Я уж думал Захарову звать.

— Чего колготиться: в середку она ко мне, что ли, заберется? Глянь! — Он кивнул на больничный корпус: в окне палаты, в прореженной штриховке ветвей, виднелся Лутиков. — Давно стоит?

— Как старуху проводил, так и встал.

— До всего ему дело!

— Старик, — примирительно сказал Плюхин. — Не любишь его?

— За что его любить!

— Чего он все нудится?! — подстраивался под его настроение Плюхин. — Вяжется все к тебе: где да когда видел? Бзик, что ли?

— Не бзик, — сказал Шилов. — Видел меня Лутиков, как ты сейчас, только вспомнить не может. Пиявки память отсосали…

Рассказывал Шилов трудно, он не владел еще дыханьем, а может, и волновался давней своей жизнью, такой давней, что в минувшие с той отметки годы легло почти все существование Плюхина. Войны Шилов захватил немного и тогда уже сидел за рулем и, хотя попадал под бомбежки и артобстрел, всякий раз выходил из них без крови. Хорошо шла и дальше его служба в России, — а дослуживал он больше года, — легко и даже весело, и не на грузовой машине, а на газике. В летних лагерях он познакомился с деревенской женщиной: поначалу он ее принял за девчонку, а оказалось — женщина, солдатка, вдова и при сыне. В легкой ее фигуре, в тонких голенях над кирзовыми сапогами, в жилистых и сильных руках, в худеньком теле, из которого военная работа и голодуха повыбрали все лишнее и многое сверх того, оставив только рабочие рычаги и неброскую, неприметную бабью сладость, в ее терпеливых карих глазах и желтоватом, нежном лице для Шилова словно бы сосредоточилась вся деревенская нужда той поры и застенчивая боль жизни. Он и мысли не имел оставаться в чужих краях, а остался: женился, взял жену с готовым сыном («Леш! А Леш! — Плюхин от удивления даже рот открыл. — Ты и правда взял чужого? Не треплешься?») и задумал строить новую жизнь, в деревне под Криушей. Председатель в колхозе был хитрый колченогий мужик. Шилов знал, что он груб с Ольгой, знал и подноготную этой грубости, но полагал, что когда Ольга станет Шиловой, женой колхозного шофера, то и старым счетам придет конец. А вышло по-другому. В одну из первых своих весенних ездок Шилов посадил полуторку глубоко, по самый диффер. Пришлось идти к председателю просить трактор, а он с порога встретил Шилова пьяной руганью, но тот смолчал и раз, и другой, а на третий ответил, и тогда председатель отделал его, да так люто, что Шилов пришел в себя только в сенях. («Ты почему обратно не бил?» — «Старый он, да и я не больно драчлив…» — «Старый, а бьет! Чего тут смотреть?» — «Думал, другие заступятся, образумят. Очень я удивился, Витя. Вдруг оно как-то вышло…» — «Эх, ты!» — разочарованно сказал Плюхин.)

Кинулся Шилов в район, правду искать, и угодил пред светлые очи Лутикова, в эту самую комнату, где теперь его лечит Захарова. И все уже тут было о Шилове известно, как будто не порожняя полуторка села в грязь, а полсела выгорело и поджог этот свершил он, Алексей. Лутиков говорил вежливо, с сочувствием. Он уже все в точности знал, знал так, как Шилову и в ночном кошмаре не могло привидеться. Выходило так, что Шилов вез в бригаду посевное зерно, утаил в кузове под брезентом один мешок, не захотел ехать обратно хорошей дорогой, а пошел в объезд, задами, к своему дому, и, не зная еще местности, влип. Оказывается, он и выпивши был, и полез с кулаками на председателя. Выслушав Лутикова, Шилов вскочил со стула, пригрозил, что пойдет к прокурору, и Лутикову тоже пришлось встать, по-военному строго, и отчитать шофера и открыть ему глаза на факты. Он допускал, что тамошний председатель со всячинкой, но работник толковый, и всю военную пору вынес на своем горбу, и маялся с бабами; напомнил Алексею, что ему доверили единственную колхозную машину, а он как-никак посадил ее, чего и сам не отрицает, и не будь он фронтовиком, Лутиков не стал бы за него заступаться… Шилов онемело глядел в синюю эмаль непогрешимых глаз, чувствуя, что стул уходит из-под него и он проваливается куда-то, летит мимо всего, чем дорожил в жизни, мимо деревенской, ставшей ему родной околицы, мимо серой избы с прохудившейся тесовой крышей.

Шилов вернулся в деревню. («Ты уважь, уважь его, парень! — томил его голос инструктора. — Он против тебя старик, его уважить надо, на его долю нелегкое выпало. Ну, погорячился, так ведь всякий поп свою обедню служит. Он с пережитками, а ты молодой, тебе новую жизнь строить, ты ее со склоки не начинай!..»), и уже не шофером, а так, сучком на затычку. В ту пору возвращались солдаты, нашлось кому сесть за баранку, а Шилов сделался никому не нужен — другого дела он толком не знал, а если и находил к чему охоту, то на пути вставал председатель, и Шилов расшибался об эту стену. Не было ссор, взрывов, а только будничная, изматывающая канитель, и все было в ней Шилову не с руки. Стал пить, да так, что другой бы беды натворил, а он все дома, тихо, только подолгу, без укора, а виновато смотрел в печальные глаза Ольги, и вся его жизнь сделалась в ней, в ней одной и в детях. А через два года председателя прогнали, судили за воровство, Шилова вернули на машину, но поздно.

Плюхин хищно повернулся к больничному окну, отводя голову, чтобы ветви не мешали смотреть, но Лутиков растворился. Солнце, обогнув больницу, клонилось к западу, и стекла окон отсвечивали свинцово, глухо.

— Ты точно помнишь — он?

— Никто другой. — Шилов поднялся, коротко и часто дыша. — Я и с закрытыми глазами знаю: он.

Якова Царева они приметили еще в парке, в кустах боярышника: с кем-то он хороводился, притискивал к тополю, то ли вымерял в шутку рост, то ли прикидывал, хватит ли рук, если обхватить разом и женщину и шершавый ствол. В палате Лутиков, торжественный и просветленный, чинно сидел рядом с подушкой, на которой поблескивали орден и медали. Ему надо было говорить, надо было пролить на людей хоть малую толику озарившего его изнутри света.

— Старуха ордена принесла, — сказал он. Ордена, именно ордена, в сумерки они сравнялись, — медали и орден, и разве не пришлось на иную медаль положить больше сил, чем на орден? — Завтра, говорит, День танкиста, у людей праздник, порадуемся и мы. Хочется ей меня в чести видеть, а для меня одна честь — общее благополучие.

Слова умирали безответно. Плюхин стоял спиной к Лутикову, Алексей расшнуровывал ботинки, но странно, стараясь не наклоняться. А Герману Александровичу и не нужно было пока ответа, еще у него была своя программа, свои щедрые планы, обдуманные, пока он сидел в одиночестве, проводив жену и пообещав ей березовых дров из сорок седьмого квадрата.

— Хорошо бы к зиме все у нас у всех и наладилось бы, — добрым голосом излагал Лутиков. — Главное, чтоб у Вити в семье мир наступил и Лешу на новую машину. А мне ничего, ребята, не надо. Моя жизнь сделана.

Уже его тревожило молчание: столько он доброго пожелал, а они не откликаются.

— Мне старуха яблок принесла, — сказал Лутиков. — Свои у нас, пять дерев, а плодов много. Особенно пепин-шафран; в наших местах он мелкий, а у меня с антоновку. Угощайтесь!

И на это ни слова.

— Слышь, Леша! — Лутиков сделал безотказный ход: — Бери оладьев домашних, бери, пока теплые.

Шилов осторожно, без привычной резкости, опустился на койку и лежал безмолвно.

— Ле-еш! — позвал старик.

— Не трогай ты его! — вспыхнул Плюхин. — Слышишь, не трогай! Что ты зудишь и зудишь!

— Э-э-э! Парень, — настороженно сказал Лутиков.

— Плюхин я! Виктор Плюхин! Понял?

— Твоя, что ли, приходила? — недоумевал старик.

— Была! — огрызнулся Плюхин. — Концы у нас, всё, и не суйся ты в это, миротворец!

Вернулся Царев — деятельный, возбужденный, — включил свет и пошел в свой угол, поигрывая бедрами.

— Чего она брехала, — заговорил он громко, умащиваясь на койке, — докторша эта: хуже, хуже! Ни фига не хуже, я нарочно себя гонял, часа три, а то и больше. — Он резко вобрал живот, выкатив грудь. — Руки у нее железные, как начнет давить — здоровый крикнет. А я сколько ни мну, все мимо. — Он ладонями выбил барабанную дробь по животу. — Ну-ка, Витя, давани!

— Кассиршу сговори: у нее от денег тоже пальцы крепкие!

— Все деревья перелапал? — спросил Алексей глуховато.

— А что — в окно видать? — весело спросил Царев. — Вот смех был; мы от законной прятались. У меня из головы вон, что она прийти должна, с сыном, а потом — поздно. Ну, побегали мы, отсиделись в кустах: хорошо, к вечеру, темнеть начало. Не была она тут?


Никто не ответил, даже Лутиков; осторожно, чтоб не бренчали, сгребал награды.

— Баловство все, — вздохнул Царев, — чего, шутки ради, не сделаешь. — Он трезвел и, трезвея, осуждал излишнюю свою откровенность. — Не стоят они Маруси, ни одна не стоит. Она мне и товарищ, и дом держит, и сына учит. Любой бабе пожадничать бы только, свое урвать, а Маруся нашу жизнь строит.


Ночью зарядил дождь: канительный, без ветра, с тихим шорохом пролетавший мимо окна. Посреди глухой ночи Плюхин проснулся: как будто и без причины, словно очнулся от недолгой дремоты. Но причина была: на койке, через проход, постанывал Шилов. Так тихо, что и не понять, во сне он стонал или наяву.

— Леша! — шепнул Плюхин.

Алексей не отозвался, и Плюхин сошел на пол, склонился над другом: тот лежал с широко открытыми глазами.

— Есть у тебя лекарства? — шевельнул губами Алексей.

— Отобрали. Я сестру разбужу.

— Нет. Садись.

Плюхин присел на край кровати, глаза привыкли к темноте, различали подушку, аккуратную голову Шилова, даже бледность его лица.

— Болит?

— Отчего оно болит, Витя? Не зуб, не брюхо, а болит. Вроде целое, чего ж ему болеть? — недоумевал Шилов.

Бывало, сердце его ныло или колотилось так, что хотелось поймать его рукой, зажать, как перепела. А теперь оно стало тугим, ощутимым, рассеченным болью, жарко и горячо вросшим в грудь, и в спину, и в стиснутое болью легкое.

— Мне под Октябрьские сорок минет, — шепнул Шилов. — Отмахал четыре десятка; тоже не шутка.

— Ты долго жить будешь, — уверенно сказал Плюхин.

— Должен. Я родню свою обидел: они меня домой после службы ждали, а я не поехал. У меня родни — в кузове не поместить. Жена чуть не силком гнала: съезди, мол, к ним или сюда позови.

— Ну?

— Она из сирот, ей родня интересная. А я все тянул.

Плюхин оглянулся, в темноте, опасаясь, что Царев или Лутиков подслушают его, и сказал совсем тихо:

— Я прошлой ночью срок себе положил: придет — прощу, не придет — концы.

— Когда срок?

— Вчера в девятнадцать ноль-ноль кончился. На порог не пущу.

— Думаешь, ей сладко?

— Она и не жена мне. Сама расписаться не захотела.

— А если родит?

— Найдутся любители! Ты же взял. И не жалеешь?

— Чего жалеть: с ним теплее было. А теперь он и сам человек, в армии служит.

Он выгнулся от боли, так что и Плюхину передалось его страдальческое напряжение.

— Леша! — просительно шепнул Плюхин. — Утром Захаровой надо сказать: может, ты надорвал чего?

— Я и крутанул только три раза. К утру забуду, где болело… Жалею я ее!

— Свою, что ли, или мою?

— Захарову. Она меня вылечить хочет, а без меня чего она сделает?! И я ей видишь какой помощник.

Хотелось кричать от боли, кричать протяжно, неостановимо, с криком вышла бы хоть малая часть страдания, но кричать было невозможно — спали люди и в этой палате, и в соседних, и в коридоре за дверью.

5

Дождь не перестал и к полудню: он усиливался час от часу, подстегнутый ветром, ложился криво, внахлыст. До этой ночи дожди случались редкие, теплые и короткие, хоть и без грома. Порой гром чудился, обманно представлялся уху: сквозь дождь, стороной шли тяжелые товарные поезда или высоко над дождями шныряли реактивные самолеты.

Опустел больничный парк; даже Царев не решался выйти. День тянулся в легком беспокойстве: все не шла Маруся. Не было ее ни перед завтраком, ни после, ни даже к обеду, когда ей ничего не стоило прибежать из детского сада, в белом халате под плащом, — в халате никто не задержит. Царев то и дело выходил в коридор: слева, в самом его конце, окно давало обзор улицы, по которой Маруся ходила в детсад и домой.

— Я чего беспокоюсь, — объяснял он, возвращаясь в палату. — Как. бы Вовка не заболел… Осень! Может, они оттого и не пришли вчера, что он заболел?

Он уже забыл о том, как играл в прятки с женой и сыном. И Шилов не помнил. А Плюхин помнил, и не просто помнил, а зло и беспощадно, будто со вчерашнего дня изменился сам воздух палаты, и все в ней проступало резче и обнаженнее.

— Как же — не пришли! Ты от них, как заяц, в кусты сигал.

— Ты видел, что ли? — спросил Царев.

— Сам рассказывал!

— Я и обознаться мог: когда с чужой бабой греешься, любой подол страх наводит. Еще не факт, что это Маруся была. — Он говорил с нарочитой грубостью, чтобы и Плюхин, и готовый вмешаться старик помалкивали, не совались с критикой. — Ты меня не подкусывай, — напрямик посоветовал он Плюхину. — Маруся знаешь какая: больная на руках приползет. Ее одно удержать может, если сын заболел. Она знает: случись чего, я не прощу.

Осенний дождь внес жестокую трезвость в восприятие Царевым палаты: будто он очнулся от легкого кружения головы, от мальчишества. Он другими глазами смотрел на дурачка и губошлепа Плюхина, который не может сладить с собственной женой; втайне дивился, что обещал машину доходяге Шилову, лежащему с восковым лицом, на высокой подушке, дивился и тому, как его угораздило изо дня в день слушать пенсионера, долдона с пиявками на затылке. Царев замкнулся, обозначил новую дистанцию между собой и людьми, проникся холодком отчуждения. На исходе дня он позвонил в детский сад, справился, была ли на работе Царева, и, к удивлению, услышал, что была и минут десять как ушла с сыном. Он поджидал ее внизу в больничных застекленных сенях, но напрасно: стемнело, а Маруси не было. Дождь хлестал по окнам, позванивал ослабевшими в гнездах стеклами, изредка кто-нибудь входил и выходил из больницы, а Царев ждал, все более наливаясь обидой.

— Чего я говорил: их и в детском саду не было. Захворали, значит, — соврал он, вернувшись в палату.

— Захвораешь! — сказал Плюхин, не отрываясь от книги, будто держал ее для блезиру или как щиток от электрической лампочки. — Околеешь, за родным отцом бегаючи!

— Ну, ты, дурачок! — обозлился Царев. — Люди молчат, — кивнул он уважительно в адрес старших, Лутикова и Шилова, — а тебе чего?! Ты толком и не знаешь, женатый ты сам или неженатый!

— Не женатый.

Плюхин удобно устроил книгу на груди, корочками вверх, свел руки на затылке.

— Баба расписаться не захотела!

— Ее право, — спокойно возразил Плюхин. — Я ей не начальство, в загс по приказу не поведешь.

— Это ты, парень, хватил, — ввернул словечко Лутиков. — А мораль, мораль-то забыл?! Она же с тобой… сносилась. Перед всеми-то вы супруги.

— Перед кем?

— Перед богом, перед богом, дурачок! — возрадовался Царев.

— Я могу и морду набить, Царев, — сказал Плюхин.

— Ты б ее бил, пока в лесу жили. Там и крику-то никто не услыхал бы.

— Кат ты, Царев, — убежденно сказал Плюхин. — Знаешь ты такое слово: кат?

— Не слыхивал, — прикинулся Царев.

— Нехорошее это слово, — осуждающе заметил Лутиков. — Палач это, по-нашему, по-деревенски говоря. Неуместное слово!

— Брось, Витя, — попросил Шилов.

Царев обиженно замолк; тянуть ссору не имело смысла, Плюхин мог и в драку полезть, ему терять нечего, а Цареву драка не к лицу.

Плюхин обрел наконец внутреннюю ровность. Она была недобрая, горестная для него, однако принятое решение подействовало. Он не ерзал, почти не прислушивался к женским голосам. И дождь подгадал в самый раз, глушил звуки, заглаживая их холодной, шероховатой ладонью, — если Клава не пришла к нему из лесу по погоде, то в дождь, по гибельному бездорожью, она и подавно не явится.

После обеда в который-то раз заглянул Петр Михайлович. Он в радостном возбуждении похаживал по палате, хватался за железные спинки кроватей, разглядывал все, как в новинку.

— Что-о-о?! — ласково всматривался он в водянистые глаза Лутикова, сидевшего с пиявками на шее. — Ломит небось кость по такой погоде? У меня ломит, и у тебя должно бы. Или, может, твари эти тебя и от ломоты берегут?

— Привык я, ломит, — стоически сказал пенсионер.

— Видишь, они как низко сели, — показал конюх на серую, угрюмую вату облаков за окном. — Прямо на дерева и на крышу: тут и ангельскому терпению край. А я, Гермоген, жить буду. Буду!

— Кто же тебе перечит: тебе надо жить. Тебе оправдаться надо.

— Это перед кем?

— Перед народом! Наговорил ты за жизнь — гору, Арарат целый, а сотворил — чуть.

— Говорил, правда, говорил без выходных! — обрадовался конюх. — А робил и того больше. Делов моих на две жизни хватит, только сиротские они, снег пошел — и нет их, начинай сначала.

— Легкий ты человек, — завистливо вздохнул Лутиков. — Ты и помрешь легко.

— Мне жизнь вышла, — доктор при всех сказал: жить будешь! Привык я, мужики, жить. Я и к грыже привык, а и без нее тоже существовать можно! Мне бы остатнюю недельку тут у вас побоговать. Выписался бы ты, Гермоген, хватай свое зверье в банку и айда в избу, а?! Летом я тебе их полное ведро пришлю, хоть на пузо сажай, хоть спекулируй…

Забегала и старуха, супруга Лутикова. Она ходила строго через день, а тут непогода неурочно пригнала ее. «Дождь, — ответила она на немой вопрос мужа. — Идет и идет, тошно одной… Я тебе калоши принесла, Гера».

Калоши были новые, лаково-черные, с красной теплой подкладкой, старуха держала их на весу, не находя здесь достойного для них места. «Старые принесла бы, — буркнул Лутиков. — Чего я с этими делать буду». — «А ты носи, Гера, не в обносках же тебе ходить, нам и жить-то осталось немного». — «Не хорони, не хорони меня! — бодро сказал Лутиков. — Мне еще и на Луну слетать охота, и поглядеть, каково они, молодые, хозяйствовать станут». — «Управятся, Гера, им дру-гого ходу нет, надо управляться. Жизнь-то будет? Будет!» Она унесла с собой записку близкой соседке — Марусе Царевой от мужа.

Один Шилов прожил этот день отдельно ото всех. Он мужественно и нелепо сражался за жизнь, не подозревая об этом, думая, что управляется с болью, которая острым якорьком впилась в грудь и росла, истязая его, покрывая лицо мертвенной желтизной. Нынешний день был без врачебного обхода, Захарова ушла в собес на переоформление своей инвалидности. Можно бы позвать палатного врача с первого этажа, но Шилов не позволял, решил перетерпеть до Захаровой. Он осторожно менял положение тела, искал такой точки, где боль если и не отпускала бы его вовсе, то хоть чуточку ослабла бы; дышал то часто и неглубоко, то осторожно наполнял воздухом весь объем легких, надеясь, что, может быть, тут и кроется причина боли, что он попросту сбился с дыхания. Он не ел, казалось странным, что еще вчера он мог бы съесть четыре палатные порции каши, и весь хлеб, и старое лутиковское сало.

Вокруг привычно двигались люди, не вызывая в нем ни злости, ни сочувствия. Зато, как ни в один из других дней, его мысли посещали домашние: жена Оля, так и не раздобревшая в супружестве; девочки-двойняшки, которых посторонние научились отличать только к шестому классу, а они с Ольгой понимали от первых дней их жизни, дивясь людской слепоте; сын, тяжелый в кости солдат, не шиловской крови, и тот давний, голопузый малыш, судьбу которого он когда-то решил не колеблясь и не ставя этого себе в честь. Зачем-то они все набились в темную, так и не подновленную избу: жена и дочери и не один, а два сына — в гимнастерке с железными пуговками и в рубашке до пупа; еще толкалась в избу и большая родня с его, Шилова, стороны, все было по-свойски, каждый был при своем домашнем деле, и все же нельзя было уйти от непонятной тревоги и позыва закричать, поменять все местами, во всем разобраться… Отчего так? Леша думал об этом, морщил сухой, жаркий лоб. Может, оттого, что бабы суетятся — и жена, и дочери, которые с весны подались в Москву в торговую школу, и тоже скоро станут на ноги, и чужие бабы суетно носят что-то, а стол как был пустой, так и остался, даже без скатерти, одни голые, до костяной белизны скобленные Ольгой доски. Или оттого, что изба мала, а люди все напирают, и не только родня, а и чужие, праздные люди…

Среди ночи Шилов задремал и сразу проснулся, но ему казалось, что проспал он часы, тем более что сердце поуспокоилось: боль не кромсала его, в грудь вступало привычное ощущение пустоты и тревожного бессилия. «Ага! — благодарно подумал Шилов о собственном сердце. — Унялось… Поимело совесть». Он утер рукавом выступивший на лбу пот, нашарил у стены шляпу, надел ее и тихо вышел в уборную. Шел на слабых, чужих ногах, но без боли в груди, а когда вернулся, когда колени уже толкнулись в железную раму кровати, ощутил удар в груди и страшную, мгновенную боль. Не поняв, что случилось, он, хрипя и пробуждая от сна Лутикова, упал поперек кровати, ударившись головой о стену.

Лутиков проворно вскочил на ноги, бросился к выключателю, а потом и к Алексею. Захлопотал над ним, дюжими стариковскими руками уложил на кровать.

От резкого света проснулся и Плюхин. Зажмурился, повел головой, углядел распростертое тело Шилова и старика, склонившегося над ним, рывком поднялся и крикнул враждебно:

— Ты чего тут? Чего тебе надо?!

Лутиков не ответил. Его слабые без очков глаза со страхом смотрели в лицо Шилова. Сознание на какой-то миг вернулось к умирающему, и в его терявших блеск серых глазах, в отторгающем движении правой, со скрюченными пальцами, руки отпечаталась такая ярость, такое отвержение Лутикова, что сердце старика обиженно заколотилось.

— Ты что, Леша?! — пробормотал он испуганно. — Обознался? Да? Я это, я… я… Лутиков!

Шилов захрипел, вдавился затылком в подушку, будто в худой его шее что-то надломилось.

— Умер! — закричал вдруг Лутиков. — Ах ты, беда какая-я! Мы, старики, живем, небеса коптим, а молоденькие-то мрут, мрут!.. Слухай, Царев, — подался он к севшему в постели Якову. — Шофер твой помер, Леша. Шилов помер, нет его. Шилов! Шилов! — повторял он в страхе. — Легко умирал, только не в себе был, поверишь, меня не узнал…


Койку Шилова занял не конюх, а инженер с межколхозной ГЭС, язвенник, как и Царев, но язвенник со стажем: он уже был и под ножом, когда случилось прободение первой язвы. Царева сразу потянуло к нему, всего подчинило его опыту и рассудительным речам, знанию и вере. Пришла Маруся, она знала о смерти в палате, и эта посторонняя смерть сама собой отменила их обиды и недавно еще клокотавшее недовольство друг другом. Ей представилось, что мог умереть не тот, сероглазый и молчаливый, а ее родной Яша, что могло произойти настоящее несчастье, — и вчерашняя ревность показалась ей глупой.

И Плюхину смерть друга помогла разрубить тяготивший его узел: прежде он опасался, что смалодушничает, простит Клаве ее жестокое упрямство. Если бы любила, думал он с горькой, саднящей завершенностью чувства, если бы жалела, приехала бы: ведь здесь умирают, ночью умер хороший человек, и не просто человек, а одной с ним болезни.

Помалкивал Лутиков. С утра он разохался было, мучаясь, теряясь в догадках, за кого же принял его Шилов, что бы это могло значить и как, стало быть, понимать это научно, если отбросить глупые суеверия? Но на него прикрикнули, и он примолк.

Наступила ночь, и ей назначено было выровнять все, проложить в дождливой сентябрьской сутеми новое русло, по которому потечет палатная жизнь. Неприметную эту и важную работу судьба назначает почему-то не дню, а ночи.

Но наступил и день, и едва он еще незряче прокрался в палату, как под их окном, в неположенном месте, где лежала короткая аллейка, присыпанная палым листом, зафырчал, заворочался грузовик. Один Лутиков был здесь старожилом, один он знал, что это значит, когда машина подъезжает не к парадному входу, а с тылу рядом с трубой из котельной и кучами мелкого угля. Он бросился к окну и поднял за собой всех, как были, в белье.

Моросило. Прислонившись к шоферской кабине, в кузове стояла худенькая женщина, с виду девчонка, если бы усталое лицо и глаза под приспущенными веками не выдавали давней усталости. Больничная няня подала ей узел с вещами, отдельно летнюю шляпу, и она приняла их. Но тут показался гроб, — его вдвигали через открытый задок кузова, — и женщина выронила узел и шляпу, горестно склоняясь над Шиловым.

— Смотри, Герман Александрович! — Глаза Плюхина наполнились слезами. — Может, узнаешь?! А то увезут, поздно будет.

Лутиков поправил очки, вгляделся, упираясь лбом в стекло, и сказал чистосердечно:

— Никак не вспомню! А вот же видел, видел его где-то!..

Гроб накрыли крышкой, в кузов забрался какой-то мужик, снова заработал мотор, и послышался визг железных бортовых запоров. Машина тихо отъезжала, жена Алексея выпрямилась, опершись спиной о кузов и подобрав мужнины вещи, а Плюхин, не в силах оторвать от нее взгляда, казнил себя за то, что не соберется с духом сказать Лутикову правду. И пока он колебался, страдая, набираясь мужества и снова уступая малодушию, кто-то ворвался в палату, отбиваясь от сестры и нянек.

Плюхин повернулся от окна, и на него налетела Клава — диковатая, со сбившимся набок платком, в грязных доверху сапогах и брезентовом мокром балахоне.

— Витя! Витя! — Плача, она тыкалась в его грудь, висла на нем, не видя никого вокруг. — Сказали, умер, умер кто-то у вас… Пьяница умер, сказали. А ты живой, Витя!

— Ну, чего ты, дурочка?! Чего ты шум подняла! — выговаривал он ей и больно притиснул к себе. — Глянь, грязи-то сколько нанесла.

— Мой ты, мой, Витя!

— Чей же еще!..

В ЛУГАХ

1

Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем — Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.

День прошел в смятении, к вечеру Алексей надел серый костюм, примерил и галстук, но отставил его и взбежал на высокий берег, чтобы лучше приглядеться к дороге на Липки, постоять на том месте, где его поцеловала Тоня, увериться, что оно есть, это место, и густые ветви над ним, и стожок у заречной рощи.

Он заторопился — может случиться, что Тоня поспеет к Липкам раньше, чем он, переедет паромом или в лодке, — лучше поспешить. И Алексей бросился вниз, к гулу стеклянно-изогнутой воды, вступил на плотину, узкую, в четыре доски, со стальным тросиком-перильцами, сквозную, щелястую, подрагивающую от напора реки, живую, не окаменевшую в бетоне. Шел, не держась за тросик, минуя шлюзовских рыбаков со спиннингами, с далеко распущенной по струям снастью.

На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.

Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…

Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.

После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.

— С баржи? — спросила продавщица, отпустив старух.

— У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.

— Пароход свой, что ли?

Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.

— Нас катер на буксире привел.

— А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, — выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть — на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и бутылками уксусной эссенции.

Она сняла с полки бутылку водки.

— Одну?

— Мне джем и сигареты с фильтром, — сказал Алексей.

Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, — появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила других вперед.

— А вы смирный! — Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. — Ослепнешь с вами в темноте.

Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.

— Мне торопиться некуда. У вас хорошо.

Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.

— Чего тут хорошего?! — Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.

— Прохладно у вас.

— Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.

Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.

— Что же тебе пуговок никто не пришьет?

— Значит, некому.

— Неужто сам не пришьешь?

Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим.

— Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. — Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. — Пуговок не шью для вентиляции.

— Будет врать! — Она присела на корточки, повела рукой по штанине. — Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.

— Джинсы только так и шьют…

Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова — пустяки, прикидка, а главное — впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно — главное.

— Как же вы загорели!

— Плохо? — Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.

— Красиво!

По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, — все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.

— В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…

Она намекала, что сенокос — не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.

— Сенокос издавна в деревнях как праздник, — сказал Алексей.

— Ага! И деньги, и праздник. — Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. — Вперед на колхоз косим, а потом себе — боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют — и мотора не слыхать…

Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.

— Тебя как зовут?

— Я — Алексей. А вы?

— Тоня, Антонина… — Она рассмеялась.

— Вы давно продавщицей здесь?

— Я завмаг.

— Верно, — поправился Алексей. — Это в городах продавцы, бухгалтерия…

— Здесь одни мои руки! — Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. — Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.

Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.

— А боровину вы далеко косите?

— Нашим лесам конца нет, до самой Волги, — охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. — Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь — страх, а на лугу — нет, луг и ночью добрый. — Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: — Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. — Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: — Пойдешь в луга?

— Пойду! — откликнулся Алексей. — С вами пойду. Сейчас?

— Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. — Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. — Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка; а чем мы не люди?! — смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? — И на свету — глаза у тебя карие.

До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:

— Не на меня — на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.

Он смотрел на ее руку — обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.

— У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.

Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, — полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.

— Найду. У меня профессия такая — геодезист.

Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес — все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.

— Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. — Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он — другой, ни на кого не похожий, летошние — пустое дело, они и памяти ее не стоят. — Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! — Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. — Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет — и тот ко мне… Тоже сладкое любят!

Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.

— Мы и росту одного, — обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. — Еще поранишься об твои гляделки. — Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.

— И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… — Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса, Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. — Как тихо стало! — Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. — За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились — слышишь?

Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату, успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.

— Улетают, — сказала женщина без грусти. — Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие — к добру…

— По-всякому бывает. — Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы — струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…

— Придешь? Я буду ждать. — Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. — Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. — смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.

Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.

Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.

2

Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.

Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовала луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть — след всегда живущих в человеке, но несказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.

Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки; стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.

Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?

Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности — и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.

В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, — отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?

Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, страдающей женщины с истинным — будничным и тщеславным, — взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, — на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.

Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, — Алексей вернулся на луг.

«Может, не придет», — подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.

Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.

Было что-то ждущее в ее опущенных руках, в том, как она уронила под ноги сумку. Еще миг — и Алексей обнял бы Тоню, но встретило его словно бы чужое лицо: ее и не ее. Лицо бледной, йодистой желтизны, приоткрытые, со стертой краской губы, приглушенный, напряженный блеск глаз, будто она ждала увидеть здесь другого, а встретила Алексея.

Он замер, испытывая тревожное чувство вины. Может, ей нельзя было приезжать, а она решилась, приехала, но чего это ей стоило? Она и принарядиться не успела, в тех же босоножках, в светлом ситце, только поддела черные сатиновые шаровары до щиколоток, а на плечи накинула рабочий ватник. Ее лицо без резких переходов, в один тон с игрой вечерних теней, как будто возникающих изнутри, от смятенности, выражение на нем недоверия, вины и тайного, сдавленного зова, шевеление бледных губ, которым не хватает дыхания, чтобы заговорить, — все это мгновенно увиденное Алексеем, а отчасти и воображенное им, вызвало в нем чувство, близкое к любви.

— Что-нибудь случилось, Тоня? Могли бы не приезжать, ничего особенного.

— Век не простил бы!

— Это вы меня, Тоня, не знаете.

— Обмана ни один мужик не простит. Чего не куришь? Я в избе табака не люблю, а на лугу — кури.

— Кто у вас дома остался?

— Домовой! Больше некому, — легко уклонилась она, словно ждала этого вопроса. Сбросила босоножки, пальцами ощупала сумку. — Я загадала: не разобьется бутылка — полюбишь меня, а разобьется — неудача, конец свиданке.

— Вы все сделали для неудачи: она чудом уцелела.

— Перебегай со мной на «ты», а то как чужой. Раз познакомились, так тому и быть.

— У меня это не всегда получается. Попробую.

— Привыкай! — сказала она беспечно. — Я сбегаю, искупаюсь. Садись, женишок, на мягкое. — Она бросила ватник почти под ноги ему. — За мной не подглядывай, я, по-ночному, вся искупаюсь.

Луговое озерцо обнаружилось близко.

Алексей увидел поднявшееся вверх в руках женщины платье, светлые и в сумерках волосы — и все скрылось, послышался удар тела о воду, бултыхание, шлепки рук.

Вернулась Тоня не остывшая, а будто разгоряченная купанием, в надетом на мокрое тело платье, с переброшенными через плечо шароварами, скользнула коленями в сено рядом с Алексеем и, будто изголодалась, быстро поцеловала его несколько раз.

— Табаком пропах, мужик ты, мужик… — Она откинулась тяжелым, широким и в поясе телом и, брызгаясь, потрясла мокрыми волосами. — А я луком, слышишь? — дохнула она. — Покушать по-людски некогда: хлеба отрезала, луковицу обмакнула в масло, а соль всегда под рукой. Соли и водки хватает.

— И так каждый день? — Должно же что-то открыться и об ее жизни, кроме магазина, диковатого ее характера, этого ржавого мужского велосипеда, брошенного на землю.

— Тебя накормлю и сама при тебе покушаю. Хочешь костер жечь? — И, не дожидаясь ответа, поторопилась сказать: — Не будем дрова искать — время терять. Нам и луна посветит, сколько нам того света надо? Встретились, так не заплутаем! Не промахнемся!

Все у нее под рукой, в сумке, в холстине, притороченной к велосипеду: холстину она расстелила между собой и Алексеем.

— Ты хоть — сытый?

— Днем жара умаяла, а после не хотелось.

— Переживал?

Она ждала: очень ей хотелось, чтобы он подтвердил, что переживал, чтобы не ответил грубостью.

— Конечно… волновался.

— Дурачок ты-ы! — запела она. — Чего же ты волновался, Алеша?! Я тебя выбрала, не каждый же день я целуюсь. Или, думаешь, я такая?

— Что вы, Тоня! Как я могу о вас плохо думать?! Ты… мне нравишься… ты… ты мне интересна… — Он укреплялся в этой новой близости, в надежде, что Тоня поймет и его, что не за одним приключением он пришел, что-то начинается между ними и серьезное.

— Будет врать-то! — сказала довольная Тоня. — Тебя только послушай. Ах ты… И-и-и… — Ругательство задержалось на ее языке. — Бутылка, смотри, развалилась. — В руке Тони зеленовато блеснуло горлышко с острыми клиньями стекла. — Это я, зараза, похозяйничала! Как же теперь?

— Да ладно, я бы не стал пить.

— Нельзя тебе?

— Сегодня — незачем.

— Ох, и хитрый ты! — на всякий случай сказала Тоня, не догадываясь о лестном для нее смысле его слов. — Теперь всухомять горло дери. — Она забросила отбитое горлышко в черноту рощи, а затем и осколки, донышко и граненый стакан.

— Хитрости во мне нет, это ты знай, как бы ни сложились наши отношения. Бывало, и надо бы схитрить, а не получается.

— Какие еще отношения? — насторожилась Тоня. — Ты не мудри. Чего на Оку прилетел?

Он рассказал ей о своей работе, даже и о том рассказал — спокойно, с насмешкой над собой, — как оступился в Прибалхашье, обманулся в чувствах, и пришлось уехать, наняться в новую экспедицию.

— Так один и ездишь?

— Зимой поживу в Москве, наберусь ума и — в дорогу.

— А джем кому брал?

— Себе! — Он улыбнулся ходу ее мыслей. — А ты меня на заметку, да? Я, Тоня, скорее безгрешный, чем грешник. Ты меня чем-то задела.

Тоня хмыкнула; она с аппетитом ела намазанный маслом хлеб, колбасу и зеленый, хрустящий огурец.

— Правда, задела. Все мне в тебе интересно.

— Сколько же ты баб помял на веку, шатун!

Алексей закурил, хмурясь.

— Это не разговор. Я человек, не скотина.

— А мы, что ли, не люди? — Его не угадать, похвалила. польстила ему, а он недоволен. — Человек и есть первый грешник.

— Не все же, Тоня!

— Все! Кроме хворых и убогих.

— Быстро ты рассудила: я так не думаю. Для меня каждый человек — загадка.

— Ты ешь, ешь, — торопила Тоня. — И я загадка?

— Великая загадка. Как бы я хотел понять тебя.

Тоня тихо смеялась, раскачиваясь всем корпусом, и в смехе ее, в медлительном перемещении тела таился призыв, завораживающая, притягивающая сила.

— Зачем ты так, Алеша? — выпевала она. — Потому что я тебя полюбила, да?

— Как — полюбила? — терялся взволнованный Алексей. — Вдруг, ни слова ни сказав, полюбила?

— Разве без любви я пришла бы сюда? Все бросила…

— Что же ты бросила? Домового? Лешего?

— Ага! Лешака… Деревню… — сказала она невпопад. — Деревня моя во-о-он где, а мы с тобой где? В лугах. Избу бросила.

— Позвала бы к себе.

— В избу?! — Она рассмеялась с тайным превосходством над ним. — В избу мужа зовут, а не прохожего. Не зима, лето на дворе.

— Мужа зачем звать? — допытывался Алексей. — Муж и сам в избе, если он есть.

— Смотря какой мужик: одного в избе не удержишь, другого не выгонишь. Ты-то на месте усидишь? Небось на недельку к нам прилетел?

— Не меньше месяца, Тоня.

— Ах ты, пес, хороший ты мой! — открыто обрадовалась она, потянулась к нему, схватила за руки, и он почувствовал, что и ее бьет дрожь, ведь она так и сидела в мокром после купания платье. — Алеша ты, Алеша! Месяц! Только измени мне, только попробуй с кем загулять хоть на часок!..

Она звала и поощряла его; тревожась о возможной его измене, она говорила ему, что сегодняшняя их любовь уже позволена, уже она в их сплетенных пальцах, и нечего им ждать, робеть и теряться.

— А почему ты не стал бы пить?

Тоня улеглась сильной, подвижной спиной на его колени, пригибала голову Алексея, заглядывала в глаза сквозь стекла, потом сняла очки, целовала в глаза и губы.

— Хочу видеть тебя ясно, без дурного тумана, — сказал он.

— Ну, и чего видишь?

— Ты красивая.

— Дурачок! Уже моей красоты нет, а была.

— Никогда ты не была такая красивая, как сейчас!

— Не знаешь ты, не знаешь…

— И не хочу знать.

— А раньше все вызнать хотел. Я почуяла.

— Теперь мне все равно, Тоня, Тоня, — шептал он в самое ухо женщины, в нежный ее затылок, в висок, в губы, так что звук его голоса не уходил от них никуда, а был с ними и только в них.

— Вот какой ты сильный… карий ты мой! Я тебя старше, а ты меня любишь.

…В луга слетел ветер, короткий, в один порыв, он на ходу внятно расчесал близкий камыш, скрипнул сломанной веткой и затих в густой листве лип.

— Леш! А, Леш! Я иголку принесла и пуговки, хотела пришить, а ты ковбоечку дома бросил. Чего ты вырядился?

— Для тебя.

— Что я, особенная какая?

— Для меня да — особенная.

— Чем же я особенная? — Она и не верила, и хотела услышать приятное: а вдруг что-то есть, чего она и сама не понимает.

— Ты — счастливая, все тебе ясно, все решено. При тебе и другой может стать счастливым.

— Отчего же не стал?

— Кто? — не понял Алексей.

— Не видела я возле себя счастливых. Ты лежи, не смотри на меня. — Она не дала ему приподняться, прижалась виском к плечу, рукой обхватила грудь.

— Так бывает: счастья нет, нет или есть, а человек не замечает его, и вдруг все меняется.

— А за что мне счастье? И как это не приметить его, если оно при тебе?

— Человек может не знать, в чем его счастье.

— Не в деньгах же! — с сомнением сказала Тоня. — По деньгам я счастливее других.

— Какие у тебя особенные деньги?

— Есть! — сказала она деловито. — Я в день десятку могу снять, а стала бы красть да ловчить, так и четвертак при мне.

— Это как же снять? Из кассы?

— Нет у меня кассы, в ящике деньги, все в ящике; и за товар, и за труды мои. Хватит у меня на новую избу и на двух мужиков, а счастья на них не купишь. — Тоня поежилась. — Провались они все; я тебя полюбила, ты хороший, только еще впотьмах бродишь.

— Я впотьмах?

— Ага! Закрой глаза: видишь ты чего?

— Тебя. И с закрытыми тебя вижу.

— Жадный ты… Леш! Где же ты наголодался так, карий? В городе, что ли?

…Так и полая вода не берет, не кружит человека, как взяла его Тоня, то тихая, будто и руке лень шевельнуться, то ненасытная.

— Умаял меня — и спишь.

— Что ты! — Погладил ее по шелковому, жаркому плечу, чувствуя, как покойно распластано ее тело на земле, в стороне и от ватника, и от сена.

— Я сына родила. Ты думал, я в невестах, а у меня сын. Не знал?

— Откуда же мне знать, — Алексей ответил тихо, без отвергающего удивления: он просто принял и эту новость, и самого сына.

— В деревне секретов нет; захочешь — все узнаешь.

— Знаю, что ты хорошая, а чего мне еще допытываться?

— Не говори, не знаешь — и не говори! — Тоня села, откинувшись, упираясь руками в траву позади себя. — Не нахваливай, не поверю. Тверезый ты, оттого так и говоришь.

— А если бы выпил? Что, мозги у меня поменялись бы?! Или ругал бы тебя?

Он привлек к себе Тоню; она легла на бок, близко уставясь на Алексея.

— Ты не ругал бы, — сказала неуверенно. — Ты, верно, молчал бы.

— Только и всего? — Он накрыл ладонью ее щеку и висок, пальцами касаясь волос. — Так я помолчу.

Несколько секунд они лежали тихо, Тоня закрыла глаза, — он ладонью ощутил, как в нее вступал покой, быть может, преддверие сна.

— Не думал, что у меня сын? — прошептала Тоня. — А у меня трое могло быть: хорошо — спохватилась.

— Я думал, у тебя дочка, — тихо ответил Алексей. — Так, привиделось, что дочка… В мыслях дочку видел и избу. Чистая изба, а в ней ты и дочка.

— А отец? Куда отца девал?

— Мало ли что случается.

— Сын! — сказала Тоня холодно, трезво, обращаясь к жизни, какая она есть. — Безотцовщина! Он больше у моих родителей: растет! — будто удивилась она. — У них изба, у меня — своя. Я новую поставила, белую, чистую. У меня в избе хорошо… хоть кричи, хоть плачь.

— А меня не зовешь.

— Нечего тебе там делать, Алеша, — невесело сказала она, — живи, как живешь. Ты меня полюбил ненадолго… Спасибо тебе, Леша.

Тоска и самоуничижение, застарелое, привычное самоуничижение стенали в ее словах, в напевном, кликушеском тоне.

— Ну! Антонина! — прильнул он к ней, давая понять, что он ей защита, и любовь, и друг, как бы она ни оговаривала себя, как бы ни отталкивала унизительной благодарностью. — О чем ты горюешь?! Сын! Мальчик! Он есть, он — живой, и твой, твой… Если еще в доме достаток, чего печалиться! Ты его воспитаешь, хорошим, совестливым…

— Чокнутый ты, Алеша! — простонала Тоня. — Что с тобой делать?! Жил ты когда-нибудь жизнью или не жил?

— Жил! Жил! — смеялся он, снова волнуясь, весь наполненный ею. — И сейчас живу. Или не узнала, что я живой? Ну вот, вот! Живой!

— Карий, а карий! — шепнула она ему на ухо, когда, казалось, и дыхания уже не оставалось для слов. — Что это я все: Алеша да Алеша — фамилия твоя какая?

— Сорокин, — сказал он, ощутив неловкость от этого, ничего не значившего теперь слова…


Землю укрыл туман. Густой, теплый, он зыбился и клубился. Алексей осторожно встал на колени, но и с такой малой высоты видел лицо Тони в струящейся дымке.

Не просыпаясь, она ответила бесшумному движению Алексея: дрогнули ресницы, чуть сомкнулись брови и сразу вернулись в прежнее состояние, как и шевельнувшиеся было бледные губы. На холстине, укрытая ватником, спала женщина, усталая и во сне не знающая безмятежности. Рот приоткрыт, и в легком его оскале настороженность, жалоба, готовность к самозащите. Туман скользил по ее лицу, тек по бронзовой, чуть провалившейся щеке, запутывался в волосах; при слабом свете нового дня Алексей еще и еще убеждался в том, что Тоня, рассмотренная вот так, в упор, Тоня, родившая сына, желаннее ему, чем вчерашняя дикарка.



Теперь она — его женщина, а вместе с тем и не его, он познал ее и мало знал о ней; проснись она и взгляни на него отчужденно, строго, и он смешается, отступит, и снова будет искать ее, теряться от недостижимости своего желания.

С сердцем, полным благодарности, с глупым, зыбким ощущением дома, близости, с иллюзией начавшейся новой жизни, диковинной семейной жизни посереди росистого луга, Алексей побрел к озерцу. Он остановился у осоки, на утоптанном рыбаками пятачке, разделся и вошел в воду. Илистое дно скоро ушло из-под ног, Алексей поплыл. Долго плавал в теплой на зорьке воде, лежал на спине, шевеля кистями, будто стерег тишину счастливого утра, и вдруг принимался ворочаться, нырять и выныривать, как молодое животное, призывающее подругу. Тоня не просыпалась, он и не ждал, что она придет, наслаждался той же мягкой, теплой водой, которой отдала себя вчера Тоня, след его ноги отпечатался в прибрежном иле рядом с ее следом, туман укрывал их одной холстиной, — чего ему еще ждать от этого утра!

За дальними Липками показалось солнце; Алексей заметил, как зарозовел туман и задвигался живее. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, почувствовал, что кто-то еще есть у озерца. Может, рыбак пришел на прикормленное место — к тишине, к непуганой рыбе — и услышал бултыхание Алексея.

Стесняясь, как всегда, даже и в бане наготы, Алексей побрел к берегу. Выходя из воды, он вынырнул из оседающего на землю тумана к режущей ясности утра. Туман стлался над поймой, как не схлынувшая вешняя вода: деревья,