Горелый Порох [Петр Сальников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Петр Сальников Горелый Порох





Памяти безвестно павших
Победа…

Ты всегда печальна,

Как ни была бы светла.

А. Сенин.
повесть


Глава первая

Серая пыльная колонна тяжелым, но довольно ходким шагом двигалась обочиной большака в сторону Орла. Это были одни из последних советских пленных сорок первого. Встречь поверженным, кроша допотопный булыжный камень, перли немецкие танки, самоходки и орудийные тягачи. Вперемешку с ними, с малым интервалом ехали грузовики с боеприпасами и провиантом, автоцистерны с горючим и легковушки с начальством. По другой обочине слегка изреженной вереницей в том же направлении, как бы в обгон, мчались мотоциклисты. Пехота, и та сидела на бронетранспортерах и машинах с откинутыми брезентами. И вся эта махина, подогретая наступательной удачей и октябрьским солнцем, безудержно ломилась на север, как будто там еще теплее. Все на колесах, на гусеницах, в едином ударном скопище. Пешими были только регулировщики с краткими указателями на древках: «На Тулу!». «На Москву!»…

В кювете, в ошметьях сохлой дорожной грязи, валялся обшарпанный зеленый борт полуторки с косой надписью «Вперед, на запад!». Шагах в пятнадцати от него, закорячив обгорелые скаты, лежала покореженная машина.

Пленные, то рискованно отставая, то со страхом накатываясь друг на друга, шли кавалерийским порядком — по трое в ряду, а в узких местах и по мостам проходили попарно, а то и по одному. Конвойные не решались пускать колонну на полевую сторону придорожного кювета, где стояла в ветровых зачесах пустая некошенная рожь — верная укромка для беглецов. Туда, в ржаную сторону, как бы держа равнение, косили глазами пленные солдаты — того и гляди, они ринутся в последнее свое укрытие, рискуя сомнительной надеждой выжить. Сумасшедшие попытки отчаявшихся шмыгнуть в хлебную густель мгновенно пресекались автоматными очередями — безжалостно и хладнокровно. В такие-то моменты мерзкий страх вздымал шинельную волну, и она, прокатываясь и в голову и в хвост верстовой колонны, нагоняла ужас, предостерегала безумцев, наводила походный порядок. Пленные шли дальше. Но скоро снова сбавлялся шаг, как только брала свое усталость, и тогда конвойные, не торопя подохранных, сходились попарно и заводили разговоры. Но вот опять огневая очередь режет воздух: в конце колонны — в который уж раз — пристреливали обессиленных раненых.

— А как же с международным правом? — кутая нос в грязные бинты, прогундосил санинструктор Речкин. — Куда глядит Красный Крест? — в десятый, а может, и в сотый раз он задает этот вопрос, сам не зная кому и зачем.

— Пшел ты со своим крестом и правом! — шугнул его сержант Донцов, шедший с ним в одной тройке.

— Я — с юридического… Я — доброволец… Я — брат милосердия… — занудисто палил никчемными словами Речкин из-под бинтов, которыми он сам себе опутал голову только вчера, в последних окопах, перед тем, как поднять руки. И никто не знал: ранен он или маскируется…

«Вперед, на запад!». Дощатый борт полуторки еще маячил в глазах и мутил душу. Денис Донцов в рядах огромной колонны шагал на запад. Шагал по той кромешной дороге, по которой отступал ровно четыре месяца, трижды выходя из окружения. Его артбригада, даже при хорошей кадровой выучке рядовых и командиров, к последнему рубежу обороны пришла без пушек, без людей, без знамени. Единственно уцелевший из последнего расчета, с пустым карабином, Донцов затерялся в пехотных окопах под Ясной Поляной, у самого порога Тулы. Там наводчик Донцов перестал называться артиллеристом, а потом и солдатом вообще. Теперь он в самом презренном звании — пленный, пропавший без вести. Униженные до безвестности, предельно усталые, как бы не причастные ни к жизни, ни к смерти, люди шли по тому краю бытия, за чертой которого — бездна…

Пухлая пыль, точно вода, хлюпала под сапогами, вздымалась едкой рассыпчатой тучкой над головами солдат и покрывала их, будто смертным саваном перед казнью. Плен еще не тот свет. Но и не спасение…

Донцов проклинал ту подлую минуту, когда он поднял руки. Это случилось вчера в полдень, белым божьим днем, на глазах уцелевших окопников. Все видели, как он, отбросив пустой раздробленный карабин, словно ненужную дубину, воздел руки в гору и вышел из укрытия навстречу немецким автоматчикам. Он это сделал не первым, но и не последним. Теперь артиллерист Донцов мучительно припоминал, в какой миг спалил последний патрон и не мог дать ответ, почему не выстрелил в себя, как это полагалось по неписанному правилу советского бойца. Незначительная рана от косой пули в плечевую мышцу не дала даже большой крови и не могла оправдать той слабости, которую он допустил в самую несчастную минуту своей жизни. Ни контузии, ни завала от бомбы или утюжного пропаха танков по окопам, ни ротозейного расплоха, ни тем более смертельного страха — ничего этого не было, чтобы хоть как-то оправдать плен…

А ведь есть такая «контузия»! Только о ней не принято говорить даже самому себе. Но теперь Донцов точно знает, что есть такая…

Какую надо иметь душу, какими глазами видеть, какой обладать натурой, чтоб не век и не год назад, а всего-навсего третьеводни пройти отступной дорогой мимо родной деревни, мимо собственной избы, не оборонив и не защитив, а отдавши на поруганье кровных тебе людей — детишек, жену, старушку мать!.. В десятке верст всего-то прошла та дорога. Донцов «мог» отступать и через свои Белыночи, мог хотя бы забежать проститься — от его батареи и даже от расчета уже ничего и никого не оставалось. Но, сробев перед совестью, и пока в руках оставался карабин, он еще отступал от той черты верст сорок, с какой-то чужой пехотой, отступал с боями до самой Ясной Поляны. Это — тоже родные места и отдавать их врагу такой же грех, как и греховно все то, что случилось со всей землей, оставленной под неметчиной…

Еще вчерашним росяным остудным утром Донцов с остатками незнакомой разбитой роты окапывался у околицы деревни с нерусским диковинным названием Грумант, что в двух-трех верстах от могилы великого Толстого. Пехотинцы, как заметил Донцов, окапывались спрохвала, с ленной усталостью, нашвырок и непрочно, будто не для себя, а для отвода глаз своего начальства. Не для обороны, а для показухи, как на опостылевших ученьях. Сам он все делал обстоятельно, как и полагалось у артиллеристов. Но вскоре и ему эта работа показалась напрасной: комроты со взводными командирами отбыли в штаб саперного батальона, который, по словам связного, находился с главными силами обороны на самой усадьбе Ясная Поляна. По странности дела, командиры долго задерживались, и солдаты решили, что тут, на месте их расположения, боя не должно быть. Побросав лопаты, принялись за курево, за сухари — у кого что было. Так вышло, что вот уже третий день Донцов жил тем, кто чего даст. Свой вещмешок брошен там, где осталась пушка, убитые товарищи его расчета. Карабин, саперная лопата да полупустая баклажка — это все, чем он теперь обладал. Побросав недорытые ячейки и траншею, солдаты сходились кучками и, привально развалясь на жухлой траве, справляли свою нехитрую трапезу и вели невеселые разговоры. Донцов, оставшись в одиночестве в отрытом в полный профиль капонирчике, напился воды и стал моститься подремать. Из разговоров пехотинцев он понял, что они ждут подвоза жратвы и боеприпасов. И не первый день солдаты ждут и клянут на чем свет стоит «тыловых крыс» и начальство. Донцов давно свыкся с такими нехватками на всем пути отступления и потому относился к этому с обреченным терпением.

Вскоре и, правда, на дороге, выходящей из Яснополянской засеки, что простиралась позади оборонительной позиции, показалась армейская повозка с двумя седоками. Возница разудало распевал песню про «пидманутую Галю». Бойцы насторожились в приятном ожидании. Но когда лошадь остановилась и замерла у края траншеи, они заматерились еще пуще.

— Тьфу, целовал твою мать, это Трепло ж воротился, — выругался один из стрелков.

Таким прозвищем, узнал Донцов, кличут санинструктора Речкина. Он еще вчерашним вечером увез раненых в санбат, и все думали, что на передовую их эскулап больше не вернется — об этом он всякий раз заявлял сам, как только в очередной след увозил в тыл покалеченных солдат.

— Петро воюет хитро! — теперь уже пошутили бойцы в адрес ездового, распевавшего песню. — И спиртяги хлебнуть успевает и песенки попевает. Свозил бы нас в санбат остограмиться…

— Я вот поприжгу языки ляписом — к богу запроситесь, не только в санбат, — обиделся старшина Речкин, принимая насмешку на себя, и серьезно грозился донести «куда надо».

— Доложи, доложи — запасной противогаз дадут за такие заслуги и пятый треугольничек в петличку вколят.

Шутейная перепалка, затеянная солдатами с тоски, тут же и сникла, как только возница — пожилой усатый солдат, видно, из казаков — подвернул повозку к открытым окопам и, оборвав песню, зычно скомандовал:

— Принимай, братухи, главную резерву!

Солдаты обступили повозку, словно базарную невидаль, и стали разглядывать привязанную за тележную грядку дробненькую годовалую телочку в белесой шубке с рыжими пятнами на лбу и боках.

— На какой ярмарке, казачок, смаклачил такую блондиночку-то, а? — кто-то из бойцов спросил ездового.

— Я, как Галю в песне, спидманул и забрал с собою, — отшутился казак Петро.

— Это вам заместо щей и каши! — встрял в разговор Речкин. — Кухни не будет. Потерялась где-то. Должно, разбили немцы…

— Пусть жрут! Может, подавятся чертовы фрицы нашей «шрапнелью».

— Беды горе, немец будет фуражный кулеш стербатъ. Он, говорят, на колбасе в масле катается…

— Говорят, кур доят, а пошли — титек не нашли, — Речкин снова дал окорот ненужным разговорам. — Не пристало паниковать советскому бойцу. Что есть — тем и будем держаться.

— Держимся… Винтовка из рук валится…

— И лопата в землю не лезет. А все — держись…

— Разговорчики!? — вскрикнул санинструктор. — На руку врагу — вся ваша болтовня, товарищи бойцы. С такими языками можно в другие окопы угодить… А там чикаться не будут — понимать надо!..

Старшина Речкин, справляя обязанности по основной должности ротного санинструктора, в последние дни частенько оставлялся командирами, при их отлучке, за старшего — в соответствии с его званием. Донцов, сержант-артиллерист, приставший после гибели своего расчета к разбитой роте три дня назад, еще не обрел доверия и значился как бы в рядовых стрелках. Свои сержанты, командиры отделений, были перебиты — все до единого. И верховодил теперь группой уцелевших бойцов старшина Речкин. Он, правда, тоже из числа недавнего пополнения, но быстро вошел в доверие командиру и политруку роты. Да и как же доверять самому грамотному из числа живых? Речкин — доброволец, недавний студент юридического, который уже опробовал свои знания на следственной практике и умеет доложить, донести, как надо и куда надо. Таким он представлялся сам, как только попал в измотанную роту, которая еще была в силах обороняться, сохраняя мало-мальский боевой порядок. Таким приняли Речкина командиры и, слегка побаиваясь его доносов, многое доверяли ему по службе. Тот искренне исполнял любые приказания старших, но и сам умел наслаждаться властью, как только на какой-то срок в какой-то ситуации эта власть передавалась ему…

— Присягу забыли? — частенько покрикивал Речкин, придавая какой-то особый, собственный смысл этим словам.

На этот раз бойцы и вовсе не слушали его. Окружив телушку, они ломали голову: каким макаром она досталась санитарному ездовому? Своим домашним видом животинка в эту минуту никак не подходила к солдатскому котлу. По-детски слюнявились ее мясистые губы, слезно пучились из-под белесых ресниц чернильные желваки глаз. То ли от голода, то ли от ласки солдатских рук, чесавших ей подбородок, телушка задирала комолую голову и утешно взмыкивала, словно просилась домой.

Ездовой Петро, который, по солдатской шутке, воюет хитро, с бабьей болтливостью принялся рассказывать, как он выхитрил у погонщика скота эту безрогую «блондиночку».

— Не пожалел за нее и своей любимой плетки в восемь жил. Паренек со стариками гнали скот на Москву. Аж из Казачей Лопани, что под Харьковом. За плечами у них — пустые котомки, в руках парня рябиновый сук-погоняло. Стадо — голов на тыщу, а то и боле. Вот уже пятую неделю с подножной пастьбой гонят коров в эвакуацию. Под шкурой — ни шиша: хвост да живая душа. Я пастушку и пошуткуй:

— Землячок-мужичок, не уступил бы ты для подмоги хронту какую-никакую животинку, а?

— Забирай хоть всех, батя! — тоже не без гумора отвечает парень. — Не хочут даже идтить, холеры, — весь дрын обломал об их кости.

— За всех, паря, — говорю, — тебя в энкавельде забарабают — из проволоки век не выпутаешься. Это тебе не хронт с пушками да танками… Ну, а эта дуреха, — Петро почесал комолый лоб телушки, — сама подошла к повозке да как взмычит мне на ухо — ну чистый ребенок: «возьми-и… помру-у!»

— Раз сама просится, бери — чиво уж, — легко и просто согласился паренек. Я отдал ему свою плетку — все ловчее палки. На том и смаклачились…

— Ты, Петро, слезу нам дюже не лей, — нетерпеливо взгомозился один из бойцов, — авось не на выставку в Москву привел. Эко сементалку нашел…

Солдат отвязал телушку, отвел шагов на пятнадцать от окопов и скомандовал:

— Вздувай костры, братва! Котелки — к бою!

С небывалой проворностью он вытянул сэвэтэвский штык из плоского жестяного чехла и саданул им под левую лопатку телки. Заводя под лоб мокрые желваки глаз и, не поняв, в чем дело, она шмякнулась наземь, не успев хлебнуть напоследок ни глотка воздуха.

Пока одни занимались приготовлением немудреного солдатского «пиршества», другие разбирали «трофеи» старшины Речкина. Под тентом санитарной повозки оказались три огромные корзины, плетеные из ивняка. В одной их них, пахучие, румяные, красовались крупные яблоки — словно с осенней ярмарки.

— Это — прелесть здешних яснополянских садов, саженных еще самим Толстым, — пояснил Речкин. — Лопайте да поминайте!.. Кстати, вы должны знать, товарищи бойцы, что Лев Николаевич, как и я, тоже учился когда-то на юридическом. Так что в некотором роде мы с ним — коллеги.

Похвалялся санинструктор, как давно заметили сослуживцы, при любом подходящем случае и ровно столько, сколько недоставало в нем скромности. Всерьез ему никто никогда не перечил и не мешал ни правду говорить, ни врать. Но подтрунивали всякий раз, когда позволяло время и обстановка.

— Тебе, старшина, осталось написать «Воину и мир», и судьба твоя сойдется с толстовской, — не без издевки польстил ему кто-то из бойцов. — А там дело не за большим — именьице заведешь и садов насажаешь. Тогда и твоих яблочек отведаем. Ежели не зазнаешься, конечно…

— Разговорчики мне! — прервал болтовню старшина. — Слушай сюда!

И санинструктор приказал разобрать медпакеты первой помощи, которыми была завалена вторая корзина. Третья вровень с краями оказалась загруженной ручными гранатами «РГД».

Донцову, как и другим солдатам, досталась пара яблок и бинтовой пакет. Он сунул их в карман шинели — такой «запас» окопнику никогда ни в тягость. Стали разбирать и гранаты — в ближнем бою самая нужная штука. Но скоро обнаружилось, что ни в одной гранате, ни в каком отдельном «цинке» (как должно быть) не оказалось детонаторов — запальных капсюлей-взрывателей, без чего граната никакой силы не представляла, и оставалась ненужной безделушкой. На сердитые расспросы солдат Речкин толком не мог ответить и только недоуменно пробубнил:

— Что досталось, то мы с Петром и привезли. Я вам не боевой арсенал…

Действительно, сдав раненых в санбат, что оказался под ружейной Тулой, он возвращался через музей-усадьбу Толстого, откуда ранним утром снялся эвакуированный из Плавска госпиталь. И гранаты, и яблоки, и бинты — случайные остатки госпиталя — и стали «трофеями» находчивого Речкина. И бранить его было не за что. Поделив яблоки и бинты, с гранатами бойцы обошлись еще проще: кучей свалили наземь за ненадобностью, а кошелка пошла в костер…

* * *
Свой капонир Донцов отрыл и обустроил как бы на два профиля: одним в сторону вероятного, по соображениям командиров, наступления немцев, другим — себе в «тыл», как бы на случай окружения. Двумя днями раньше, впереди оборонительной позиции, в лесной стороне саперы навалили деревьев, создав таким образом противотанковые завалы. На открытом полевом участке неширокой полоской ими же были поставлены противопехотные мины. «Для полной неприступности, — горько подумал Донцов, — не хватало колючей проволоки». По опыту тысячеверстного отступления он доподлинно знал, что немцы подобные «оборонительные рубежи» легко обходили, не теряя ни солдат, ни танков. Россия-матушка для них оказалась такой широченной планетой, что не было и надобности безрассудно переть на противотанковые рвы, завалы, минные поля и прочие сооружения. Единственным устрашением для них были живые русские солдаты.

Смутно томясь ожиданием доброй и сытной еды и пытаясь хоть как-то скоротать пустое время, одни солдаты продолжали трунить над Речкиным, другие скучковались возле окопа Донцова, недоумевая, зачем ему понадобилось такое сложное сооружение.

— Ты чиво этаким манером ячейку-то отрыл — шиворот-навыворот? — спросили его.

— Да так, от нечего делать… Для сугрева, — нехотя ответил Донцов.

— Это, братцы, сержант перед нашим начальством выслуживается. Што ему фрицы? — съязвил хилый, потрепанный солдатик, со злющими нестойкими глазами. — Он и голову и ж… в оборону взял.

— Ясно дело — похвалят и очередной треуголышек в петличку получит, чтоб с нашим Речкиным подравняться.

— Кто чем воюет, то и бережется солдатом, — вполне серьезно ответил Донцов на подначку.

— Не об том шуткуем, братцы… У артиллеристов так по полевому уставу положено, — стал урезонивать боец с повязкой на голове, чтоб хоть как-то погасить нелепый разговор. — У них, вишь, даже лопата иная, не то, что наши пехотинские скребушки.

Солдаты как-то по-пустому, от случившегося безделья, стали разглядывать обыкновенную штыковую саперную лопату, которой орудовал Донцов и которую он не бросил, как бросил свою пушку в сорока верстах от Ясной Поляны, в невеликом городочке Плавске, где проходила последняя линия обороны…

* * *
Нет, не заладились шутки, не дождались солдаты и желанного обеда… Первый выстрел прозвучал там, где он, казалось, и не должен быть. Поначалу показалось, что это стрельнул кнутом пастушок, который под самой деревней Грумант, на утоптанной за лето лужайке пас дворовых коз. Однако пальнул из винтовки ездовой Петро. Он повел было по той же дорожке, по которой приехал час назад, коня — попастись на отавной травке Юшкиного верха толстовской усадьбы. Бросив лошадь, теперь он бежал назад. Бежал подбитым серым петухом, путаясь в полах длиннющей, не по росту, шинели. Бежал, загребая башмаками землю, словно был уже наполовину убит, и духу у него хватало лишь на одно слово:

— Немцы-ы!..

Немцы, как и предполагал Донцов, и не думали заходить в Ясную Поляну со стороны засеки, через деревню Грумант. Как потом оказалось, они вошли с Посольской дороги, что пролегала вблизи белокаменных въездных башен усадьбы. Горстка отважных бойцов-саперов, оставленная для защиты музея-усадьбы, стояла дерзко, но не устояла… Неуверенные, что перебили всех обороняющихся, полутора немецких автоматчиков решила прочесать весь лесной массив усадьбы. Вот и вышли они на Юшкин верх, а потом и к отряду стрелков, которыми командовал санинструктор Речкин. Должен был командовать! Но как-то промешкал он, ища рану у павшего замертво ездового Петра. Стрелки сами знали, что надо делать, и уж как-то было не до смеху, а скорее досадно, когда пришлось почти каждому занимать свою ячейку «обратным макаром», как бы задом наперед. Всем стало ясно: фронт огня теперь открывался с тыла.

Пальбу стрелки открыли без общей команды и пока без очевидной надобности — немцев еще не было видно. Стреляли нетерпеливые, как бы для острастки противника и для собственной храбрости. Речкин, выхватив из рук мертвого Петра самозарядную винтовку, засуетился, ловчась пристроиться хоть к какому-то окопчику. Но его некуда было пускать, и тогда Донцов позвал к себе, хотя знал, что из-за тесноты стрелять все равно придется одному…

Немцы, находясь под защитой деревьев и кустарников, оказались в более безопасном положении, нежели красноармейцы, и в решающую атаку идти они пока не хотели. Редкие очереди их автоматов не достигали цели — расстояние оставалось еще велико. И, как знать, сколько бы длилась эта слепая дуэль, не подтяни гитлеровцы свои пулеметы. Они ударяли с трех неожиданных мест, и бой уже превратился в расправу…

Поначалу Донцов вел огонь расчетливо, жалея патроны. Но, не увидев ни одного убитого или раненого перед собой, заволновался, заторопился, не зная как унять досаду. Когда кончились патроны, да к тому же пулей раздробило цевье карабина и, пройдясь рикошетом, эта же пуля ожгла правое плечо. Донцов сник, растерялся. Речкин в испуге подсунул ему самозарядку, но как часто бывало с этой системой, затвор СВТ заклинило при первом же выстреле, и ничего не оставалось делать, как выбираться из окопа и поднимать руки. С десяток бойцов уже выкарабкались из своих немудреных и совершенно непригодных укрытий, стягивали с себя ремни, подсумки, противогазы и вместе с винтовками бросали к ногам автоматчиков. Один из немцев, с набухшей кровью повязкой на руке, безжалостно добивал раненых, которые не могли выползти из окопов. Речкин с перехватной задышкой не своим голосом прокричал на ухо Донцову:

— Конец, сержант! Убьют! Вылезай!..

Выбравшись из капонира, Денис встал в полный рост и, первое что он сделал, — запустил свой карабин, словно городошную палку, в сторону немцев. Речкин в ужасе заслонил руками лицо в ожидании расправы. Гитлеровец, стоявший попереди других, отпнул сапогом карабин и погрозил автоматом. Донцов отстегнул ремень с подсумком, стянул с него флягу и сунул ее в карман шинели. Пока оставшиеся в живых гуртовались в небольшую походную колонну, немцы недоуменно глазели на кучу зеленых гранат и не могли понять, почему русские не воспользовались ими при обороне?… Приняв это за переполошное ротозейство и отнеся на счастливую случайность для себя, автоматчики, сжалившись над пленными, как бы во благодарение, позволили им забрать с собой в дорогу котелки с недоваренной телятиной. Голод — не тетка, и бойцы живо расхватали свои пожитки с костра.

Речкин, к удивлению своих же стрелков, мешая русскую речь с немецкими словами, принялся благодарить победителей за их милость. Тут же, с разрешения, он забрал из повозки санитарную сумку. Тыча пальцем в красный крест на сумке, он долго и назойливо объяснял, кто он и какого воинского звания.

— Гут, капрал! — похвально похлопал по плечу старшины немец, видно, из унтеров, и отдал команду автоматчикам вести пленных…

У Донцова собственного котелка не было, а чужой, оставшийся от убитого, брать не решился, а может, устыдился — из ближнего окопа мертвыми, замершими в ужасе глазами на него смотрел тот самый потрепанный солдатик, что с час назад язвил над Донцовым.

Пленных немцы повели через музейную усадьбу, той же дорогой, какой сами пришли сюда. Миновав луговину Юшкиного верха, по тележному мосточку перешли Воронку, минуя яснополянскую речушку, которую любил Толстой. Он любил все тут, как и всю Россию. И когда колонна миновала Калинов луг, Бисов покос и ступила на тропу Старого заказа, которая вела к могиле земного чудотворца, Донцову вдруг вспомнилось, будто это было вчера, как их учительница, дочь дьячка Николо-Кочаковской толстовской церкви, Александра Алексеевна, однажды летом привела сюда школьную детвору из его же родных Белыночей. Он вспомнил себя стоящего в лаптях и в холщовой рубахе у Великой могилы. И как-то чудно вышло тогда, что он больше глядел не на тяжелую молчаливую могилу, а в заплаканные глаза учительницы. Не стыдясь слез, она, близкая свидетельница народных похорон писателя, с трагическим чувством рассказывала детям о самом печальном дне России…

И вот теперь Донцов проходил мимо того святого места и никак не мог понять, как это случилось вдруг, что на его плечах вместо деревенской протяной рубахи оказалась казенная шинель, а вместо лаптей — армейские сапоги, и глаза совсем не узнавали ни деревьев Старого заказа, ни придорожной муравы обочь тропы, ни скорбной тишины окрест. Но те же глаза неожиданно остановили Донцова, словно перед роковой чертой, у столбушка с выкрашенной лесной зеленью фанеркой, на которой было начертано, похоже, собственноручно Толстым: «Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней…» Вместо того, чтобы исповедальное признание писателя дочитать до конца, Донцов отшатнулся и на какой-то миг закрыл глаза — эти слова были перечеркнуты крест-накрест автоматной очередью. И Ясная Поляна отныне принадлежала не Толстому, не России, а Германской Европе, как и все, что отдано ей с кровью за столь недолгую еще войну. Отдано с придачей миллионов людских жизней, несчетных тысяч городов и селений. Россия еще не знала такого оброка за всю многовековую историю своего существования на человеческой планете…

Кто-то из бойцов ширнул Донцова кулаком под бок, и тот, опомнившись, зашагал дальше. Но вскоре он снова уперся глазами в вывеску. На проволочной натяжке, поперек дороги, на высоте избяного конька, на куске жестяного прямоугольника, по желтому охряному полю черно и глазасто светились два слова: «Зона тишины». И эта жестянка тоже была пронизана автоматной очередью. Прошва пулевых метин напрочь перечеркивала безобидную просьбу: не говорить громкое и пустое… Но теперь победители здесь не только говорили в полный голос, но и давали полную волю своим восторгам — дурачились, дудели в губные гармошки, с радости стреляли в людей и в птиц, в пустой воздух и по деревьям, ругались на своем языке и пробовали материться по-русски. Все это видели и слышали красноармейцы, когда колонна проходила мимо житни. На взвозном помосте амбара под козырьком навеса толпилась кучка офицеров, унтеров и солдат. У их сапог стояли корзины с яблоками, точно такими же, какие привозил бойцам и Речкин. Аппетитно хрумкая, солдатня бросалась, потешаясь, огрызками друг в друга, словно игрались в снежки. Когда пленные поравнялись с амбаром, огрызки полетели в лица и головы красноармейцев. А неподалеку от амбара, у садовой изгороди двое офицеров состязались в меткости. Наложив рядом яблок на балясине оградки, они с пяти шагов стреляли в них из парабеллумов.

— Целкие, сволочи! — сплюнул под сапоги Донцов.

Шедший с ним бок о бок Речкин одернул его:

— Язык — за скулу, сержант!

Солдат-автоматчик, изрядно хвативший шнапсу, палил очередями по сорочьему гнезду, что мостилось на молоденькой жердяной осинке. Соломистый прах сыпался ему на каску, и он, одуревший с удачи, силился, как можно гаже, выругаться по-русски:

— О, съюка, быляд!..

— Вот, курва, уж и по-нашенски выучился, — процедил сквозь зубы красноармеец, шагавший позади Донцова.

Речкин, обернувшись, погрозил пальцем:

— Без провокаций, товарищ боец. Думать надо: кто ты теперь и где ты…

— Да тебя уже свеличали — из старшин, чай, в капралы произвели, — не сдержался солдат. — Тебе и думать. А наше дело — топай да глазами хлопай…

Когда подошли к кучерской избе, где в толстовское время живали его кучера да конюха, пленных остановили. Возле избы на спущенных скатах стояла полуторка с фанерной кибиткой вместо кузова. На ее бортах — красные кресты, заляпанные грязью. Возле машины в мучительных позах лежали трупы красноармейцев. Судя по тому, что большинство их находилось в нижнем белье и в окровавленных бинтах, это были добитые раненые эвакуированного поутру госпиталя.

Донцов и другие пленные поначалу недоумевали, зачем это заставили их грузить мертвых соотечественников в мертвую же разбитую полуторку. И ужас подступил только тогда, когда под дулами автоматов пришлось катить машину мимо конюшни, чтобы пустить ее под угор, к затону Большого пруда. Догадавшись, что будет с несчастными, один из красноармейцев, тот, которому Речкин велел «думать, кто ты теперь есть», вдруг отпрянул от машины, какую толкал вместе с товарищами, воздел кулаки над головой и, обернувшись к немцам, заорал:

— Звери! Аль вы не солдаты!? По-божески ли так-то? Прибудет и вам…

Боец попер на конвой с обезумевшими глазами, но автоматчик почти в упор хлестнул очередью, и тот свалился наземь, не договорив «что прибудет»…

Убитого приказали бросить в кузов. По откосному угорку машина пошла своим ходом, словно ожил мотор и потянул ее вниз к притихшему пруду. Сначала она катилась ровно, будто за рулем сидел шофер, но ближе к берегу она запрыгала по кочкарнику все сильнее и сильнее, пока не подвернулся передок и ее не подбросило так высоко, словно машина наскочила на мину. Она шумно грохнулась на бок, широко разбросав убитых по зеленой осокистой луговине. В исподнем белье покойники повиделись белыми гусями, сморенными насмерть долгим перелетом…

Пленных толстовским «прешпектом» вывели к въездным башенкам усадьбы, а там дальше — на орловский большак. По нему на Тулу двигалась армада немецких танков, колонны тяжелых орудий, бронетранспортеров, свежо и бодро валила пехота. И подумалось самое страшное: кто остановит такую силу? И остановит ли?

* * *
Как оказалось, неподалеку от главной дороги, на крестьянских огородишках, на задах деревенских изб яснополянцен, в круговом частоколе конвойных формировался перевалочный сборный лагерь военнопленных. Туда-то и был сдан Донцов, Речкин и их сотоварищи по несчастью. В том становище обедованных людей находилась уже не одна тысяча душ — не сосчитать ни по штыкам, ни по звездочкам на пилотках, ни по расчетному строевому ранжиру. Это была безоружная серая шинельная масса. На лицах — испуг, досада, в глазах — один и тот же вопрос: кто предал их прежде и кого они сами предали теперь?

Но в том и другом случае всем хотелось жить, хоть как-то уцелеть, сохраниться хотя бы на лишний час, на считанные денечки, на недельку, а при удаче — на месяц и год… А там ведь что-то должно же произойти в мире! Не всем же смерть и погибель? И война тоже — не вечна ведь и она?… И чтобы как-то выжить, огородная земелька, уже убранная хозяевами и почти пустая, перепахивалась, выворачивалась наизнанку сапогами, ботинками, руками, ради ненароком оставленной картофелины, капустной кочерыжки или бурачного корешка, а то и огурца-заморыша. Все — впрок, все — в запас, чтобы неминучий голод не скоротал жизнь допреж срока. Этому упреждению наставляли те солдаты, которые уже хватили несносного лиха в окружениях и даже в плену. Всем добытым на огородах солдаты жадно набивали карманы и котелки, пилотки и уцелевшие противогазные сумки и, кто не бросил, каски.

Донцов, нащупав в шинельном кармане сохранившееся яблоко и горсть желудей с родных плавских дубов, которые собрал для него перед своей смертью комбат Лютов, тряхнул флягу с остатком воды и посчитал, что на его век хватит, словно он и не собирался жить ни завтра, ни дольше. Речкин — у него, видимо, тоже имелся какой-то потаенный запас в санитарной сумке, — как и Донцов, не стал рыться в земле. Группа бойцов, которую вогнали в лагерь вместе с Донцовым и Речкиным, быстро растворилась в шинельной массе, как будто ее и не было. Каждому, наверное, сладко-обманно думалось, что теперь-то он выживет — все тыщи пленных не расстреляешь. Глядя со стороны, казалось, что теперь никто ни в ком не нуждался, каждый действовал, кому как выгодно. И это «каждому — свое» устрашающе и заразно подействовало на Донцова. С усталости повалившись на копешку жухлой картофельной ботвы, он тоже вознамерился подумать о себе. Но ему помешал Речкин. Напугавшись одиночества, он стал назойливо льнуть к Донцову, чтобы как-то не потеряться в страхе, который нещадно навалился на его душу. Санинструктор, подсев на копешку и угнув голову к лицу Донцова, вздрагивающими губами залепетал:

— Нам надо держаться вместе, сержант.

— Надо! — еле выдавил из себя Донцов.

— И легче будет, если мы с тобой сорвем петлицы с треугольниками — фрицы к рядовым относятся снисходительнее, чем к командирам.

— Немцев ты проведешь, а своих как обманешь? — остепенил Речкина Донцов. — Перевяжи-ка мне плечо, старшина. Давеча при перестрелке чесануло маленько — саднит, зараза.

— Я мигом, — с охотой отозвался Речкин. — Это по моей части.

С деланной заполошностью Речкин принялся перевязывать рану. Она действительно оказалась пустяковой — ни кости, ни сухожилия пуля не тронула, но рукав гимнастерки был изрядно напитан кровью, а боль мешала движению правой руки. Речкин возился с бинтами долго и без особой сноровки, но зуда утихла — и ладно. Кончив с Донцовым, санинструктор принялся вдруг накладывать повязку на собственный лоб, хотя на нем не было ни царапинки. Донцов не стал спрашивать, зачем понадобился этот камуфляж.

Вскоре, по команде конвойных, вся масса пленных стала вытягиваться в походную колонну и двинулась в сторону Николо-Кочаковской церкви, крест которой был уже виден. Пленные шли на юг в направлении еще в полдень захваченного Щекина. Куда? Как долго идти им? И дойдут ли все до конца? — никому не дано было знать. Шли они уже не по своей земле и не по своей воле, и неведомо, в какие пределы. Шли, однако, еще свежим шагом. Лишь раненые через версту-другую стали приотставать и сбиваться в хвост колонны, что уже обрекало их на верную погибель.

Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.

* * *
…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека — заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали — никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни — кирпич не одолели, — и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан — калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души — и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках — все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал — чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку — хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле — и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково — и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» — каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…

* * *
Ясенский тележный проселок не бог весть какая дорога, и пленные никак не могли сообразить: зачем конвоиры свернули голову колонны с главного большака вправо, в полевую глушь. Надвигались сумерки и действительно было трудно понять маневр немцев: на ночь глядя гнать огромнейшую толпу обреченных в глушь, в поле, где не кошены хлеба, овражки, балки — верная укромка для побега смельчаков. Что это — наглая самонадеянность или задуманное злодейство?…

Ни у одного Донцова прошлась по коже сладкая судорога от мысли о побеге. Взвод конвоиров на двухтысячную колонну пленных, конечно, — сила, но не такая всеохватная, чтоб доглядеть до каждого, — с обольстительной надеждой подумалось ему, и он не удержал этот «груз» возможного освобождения — тут же, без раздуманной опаски, шепотом сказал идущему рядом Речкину:

— Будем бежать!.. Согласен? Я эти места знаю…

— Что ты, что ты? — опешил санинструктор. — У меня бинты… пакеты… первая помощь товарищам… Еще будут раненые, — чуть слышно пролепетал старшина.

— Теперь не ранить, а убивать будут. Наповал! И всю кровь не сдержать тебе, — осерчал Донцов. — Дрейфишь?… Ну гляди, как бы из своих бинтов самоудавку плести не пришлось.

Донцов явно погорячился с горестным намеком и, то ли от стыда, то ли потому, что трусливость старшины могла заразой перекинуться на него самого и смазать задуманное дело, стал помаленьку отдаляться от Речкина, переходя из ряда в ряд, ближе к середине колонны, как бы выбирая верную позицию для побега. Но все вдруг рухнуло, когда, не понять откуда, словно из засады, вынырнули мотоциклисты с пулеметами на колясках и вмиг оцепили колонну. Зачем они? Подмога конвою? Для устрашения пленных или для усиления охраны? И не для расправы ли?

— Это — расстрел, братцы! — с рикошетной пронзенностью просвистали эти слова по-над колонной. И по шинельным спинам крупной зыбью прошлась знакомая и незнакомая предательская дрожь.

Донцов, узнав голос Речкина, сник, поддавшись общей панике. Словно поток щепку, серая масса вынесла сержанта на проселок. Гуще зачавкали сапоги в полевой хляби, чаще и чаще буксовали мотоциклы, все менее податливой становилась дорога. Шагов за триста после поворота прошли первую уремную балочку, которую можно было бы превратить в братскую могилу. К удивлению всех, ее прошли без выстрелов — даже ослабевшим раненым, которых обычно добивали на большаке, теперь конвоиры позволяли помочь. Нет, расстрела не будет — раз на такую милость пошли немцы.

Колонна, миновав балку, ходче устремилась вперед, и вскоре солдаты увидели вознесшуюся к небу длиннющую орясину колодезного журавля. Это было сельцо Ясенки. Туда ли ведут несчастных? Есть ли там живые, кто мог бы принять еще живых, недавних своих защитников? Донцова забил стыд, когда он вдруг увидел журавля в поклоне — кто-то доставал воду. Значит — есть живые, значит — им смотреть в глаза, перед ними в покаянии падать на колени за постыдную войну, в которой так позорно и несчастно оплошали «непобедимые», наши красные бойцы…

И Донцов с облегчением принял команду взять еще правее и двигаться в направлении кладбища, которое виднелось в стороне от Ясенек. Каменная опояска погоста, высоченные голые осокори с птичьими шапками гнезд на вершинах означали святое скорбное пристанище, где покоятся останки давно и недавно сошедших с земли.

Растаращилась колонна, глядит во все глаза и опять не поймет: куда ведут на ночь глядя? А когда направляющие конвоиры подвели колонну к кладбищенским воротам, теперь уж над всем полем во второй раз прокатился вопль Речкина:

— Капут, братцы! Расстрел!..

И вновь по серым пыльным горбам пленных прошлась судорога. Охолодил смертный крик Речкина и сердце Донцова. Он поверил.

— Другого места не нашли, изверги, — вполголоса проговорил сержант, далеко сплевывая кровь — не учуял как раскусил губы. Во рту стало горько и солоно.

— Да, видать, здесь-то и прольется наша кровушка, вздохнул пожилой усатый солдат в зеленой фуражке пограничника, шагавший локоть в локоть с Донцовым. — Так нам и надо! — без тени страха, как что-то ужебесповоротное договорил он. — Табачку бы на закуску, а там — его святая воля…

«Все верно, все так…», — сам себя успокаивал Донцов, согласно поддаваясь обреченному спокойствию старого солдата. Ему и самому давно знакомо это чувство. В отходных оборонительных боях с каждым рубежом, с каждым окопом, какие сдавались неприятелю, все больше и больше пустела душа, выветривалась дурь обольстительных лозунгов, призывов и песенных заверении: не пяди земли не отдадим… бить врага на его же территории да еще и малой кровью. Слава богу, в укромках опустелой души еще держался стыд, как последний патрон в патроннике. «Да, так нам и надо!» — сплюнув сукровичную горечь, Донцов отшагнул из колонны в сторону, обернулся на Ясенки. Журавель, как стражник на часах, вытянулся в струнку, и вершина его жалобно гудела под ветром. Возле него, показалось Донцову, стояли люди и, конечно же, видели своих солдат, битых пулями, бомбами, танками и теперь придавленных страхом и позором. Ни славы! Ни чести! Если что и могло быть к несчастным у ясенских крестьян — так это жалость. Но она никогда никого не спасала и не возвеличивала.

Донцов, словно крот от света, шмыгнул назад в колонну и зарылся в загустевшей серой шинельной массе, чтоб ничего не видеть и не слышать. У ворот взрывались вскрики ослабевших умом, бросались в бегство отчаянные, пускались в ход автоматы, холосто трещали остановленные мотоциклы, из конца в конец текла заполошная мольба и матершина. Скоро колонна поломалась, ряды смешались в серое непролазное месиво, и всяк в нем норовил достичь середины, где бы не сразу достала пуля. Донцов тоже не жалел силы, но пробивался он не к середине, а к усатому солдату — с ним посчитал он, будет легче, спокойнее принять смерть. «Так нам и надо… Так и надо…», — покаянно-молитвенно повторял он слова усатого пограничника. А когда нашел его и снова встал с ним локтем к локтю, не знал что и сказать ему. Усатый, как и прежде, был с виду спокоен, однако в глазах его ясным огнивом калилось напряжение: что-то будет!.. И как только они встретились взглядами, Донцов, словно ожегся о его глаза — отпрянул на шаг и упал бы, не зацепись он рукой за полу шинели старого солдата.

— Я хотел сказать… Хотел сказать, — несуразно залопотал Донцов… На самом деле он ничего не «хотел» и не знал что сказать, а так вышло от подлой искорки страха, какая пронизала его в ту слабую минуту. Но раз начал, то надо было договаривать, и Донцов, не сразу сообразив, что бы надо сказать подходящего в таком случае, он вдруг, сам еще не зная, имелся ли у него табак, бухнул:

— Я хотел сказать, что у меня, кажись, найдется на цигарку-то.

— Да ну-у? — как-то шало, с притворцей обрадовался усатый солдат. — А што ж ты, браток, скаредничаешь-то? Давай и покурим, пока до нас очередь дойдет. Авось, успеица…

Донцов полез в карман, где когда-то держалась махорка, но там нашарил лишь пистолетный патрон, с пяток желудей да щепоть табачной трухи вперемешку с хлебными крошками. Он вывернул карман и, оглядевшись, словно, творил какую-то тайну, высыпал содержимое в подставленные ладони солдата. Тот поднес руки к лицу и смачно потянул носом:

— Забыл, когда и дымил… Третьи сутки фрицы мают туда-сюда — ни жратвы, ни курева. Воды, и той, что хватишь на ходу из лужицы — вся тебе норма. И пули никак не дождусь… А газетка-то найдется?

Не было у Донцова никакой бумаги, кроме недописанного письма жене и матери. Но его теперь не допишешь. И полевой почты не найдешь. Денис хотел было рвануть косячок, как получится, но осекся — пожалел: на том невзрачном листке ведь были его последние слова к самым близким людям на свете. Хоть никто и не прочтет их, но сердце дрогнуло, и он не задев живой строки, аккуратно оторвал чистую косушку для козьей ножки и передал солдату. Тот с предельной бережливостью свернул цигарку и, затянувшись, вернул Донцову вместе с желудями патрон:

— А этот как уберегся?… В нем ведь — целая жизнь!

— Да так — память о боевом товарище, — смутился Денис и сунул патрон в карман. Чтобы как-то замять объяснение, он спросил пограничника: — А как тебя зовут, товарищ боец?

— Какой я теперь боец, — затяжно глотая дым, словно водицу на последнюю дорожку, нехотя ответил солдат. Помолчав, назвал себя: — Назаром кликали. Кондаков я… Косопузый рязанец… Да кому теперь наши имена нужны? — с прохладой в голосе добавил он. — В поминальник — и то не за што нас… Оплошали, браток, с тобой. Дальше некуда. Простится ли нам?…

Хоть и горька труха махорки, а исцедили цигарку всласть. Маловато, да ничего больше не было. Однако и за малым перекуром — будто не в плену, а в родных окопах на передышке побывали — обмякли души, и никто из них не заметил, как сникла стрельба, крики обезумевших у ворот кладбища, позаглохли моторы мотоциклов — конвоиры загоняли пленных в каменную ограду погоста.

Воронье и галки, слетевшиеся на ночевку на вершинах осокорей, недовольные пришельцами, подняли истошный гвалт, и кто-то из немцев, то ли со зла, то ли дурачась, стреканул длинной очередью по кронам тополей. Птицы шорохно взметнулись в высь поднебесья и темной тучкой отлетели в полевую пустоту. Автоматная пальба опять насторожила тех, кто был еще далеко от ворот, — по толпе прошелся ропот и тоже отлетел по ветру за птичьей тучкой.

— Вот пуляют, бестии. И счета не знают патронам, — сокрушаясь, покачал головой Назар.

— Тебе-то какая жаль? — усмехнулся Донцов.

— А я, сержант, как получил две обоймы перед первым боем, еще на границе, так и пробавлялся все отступные версты, чем бог пошлет… Поди, оборонись таким запасом… Не жаль, а досада душу гложет.

— Знакомая музыка…

Донцов был рад сближению с рязанцем Назаром Кондаковым. Ему страсть как хотелось обрести прежнее самочувствие, чувство солдата, бойца, а не покоренного пленника. Это возможно, когда у твоего локтя, рядом, шагал, пусть даже такой же обреченный, но бесстрашный человек. Осмелев, Денис без всякого подхода предложил Назару бежать, благо некошенная рожь стояла защитной стенкой в десятке шагов, не далее.

— Не тот час, — отказался Кондаков. — Им ведь что по воронам, что по тебе пулять — един черт. Вишь, как озверели. Погодь маленько.

— Дык все одно — расхлопают… Загонят на могилы и начнут косить. За оградным камнем ловчее расправляться с нами. Оттуда не убежишь, — не отступался Донцов от своей задумки, чуя, что через какие-то минуты он лишится последнего шанса.

— Нет, сержант. Это они нашего брата на ночевку в огородку загоняют, чтоб легче караул держать. Расстрела не будет!

Донцов поверил и смолк.

В молчании они дошли до ворот. У левой чугунной ажурной воротины с распятым Христом, в иссохших колюках татарника неровным рядком лежало около десятка смельчаков, пытавшихся бежать. Немцы заставили пленных стащить трупы своих товарищей в одно место, ко входу на кладбище, чтобы живые видели и страшились неминучей участи беглецов. Красноармейцы проходили мимо кто как: одни, угнув голову в шинельные воротники, старались не видеть расстрелянных; другие, наоборот, тянулись долгими глазами, силясь узнать знакомых; верующие, украдчиво крестясь неразборчиво нашептывали молитвенные слова и сокрушались злодейством; отчаянные в полный голос кляли судьбу, костерили немцев и собственное начальство… Донцову показалось, что один из убитых еще живой: в судорогах поднимался на локти, щерил рот и плевался кровью. Денис было бросился вызволить его из кучи мертвых, да, благо, Назар оказался настороже — хватил сержанта за полу шинели и втянул его в строй. Заметивший эту попытку немец, стоявший рядом с расстрелянными, погрозил автоматом.

— Што, тебе не терпится на тот свет? — стал выговаривать солдат сержанту. — Не бойсь, твое место там никто не займет.

Входя в ворота, словно по сговору, оба обернулись на убитых. Смертельно раненый еще бился в конвульсиях, колотясь головой о камень кладбищенской стены… Назар, то ли глядя на страдающего соотечественника, то ли на христово распятие на воротах, стянул измокшую фуражку с головы и судорожно перекрестился. Донцов тоже снял пилотку, однако, не сообразив, что ему делать дальше, вдруг остановился. До хруста сжимая кулаки на груди, сержант заоглядывался по сторонам, ища прорешку в кольце пленных, чтобы бежать — в поле, домой, к людям у ясенковского журавля или на автоматы конвоиров — ему было все равно. Назар и тут уберег Дениса от верной гибели: толкнул рукой в бок — и тот, очнувшись, шагнул в ворота.

* * *
С походной устали пленники валились с ног замертво, как только находилось место и кому как дозволяли силы. В измоге солдаты падали у могил и на могилы, мостились на хоженых и нехоженых тропках, у крестов и комлей деревьев, забирались в поросли бузины и крушины и в непролазные чертополошные укромки. Денис Донцов и Назар Кондаков вошли сюда в числе последних и были поражены — вся кладбищенская земля была густо устелена солдатней, словно трупами после смертной рукопашной. Пустого места уже было не отыскать, но Донцов и не об этом думал. Глазом артиллерийского наводчика, как можно было видеть, оглядел каменную стену добротной старинной кладки. По всему периметру, будто заграждение из колючей проволоки, стену подпирал густой терновник в липкой свалявшейся паутине, натасканной сюда ветром в пору бабьего лета. Особой преграды для побега ни стена, ни терновая густель, как показалось Донцову, не представляли, и он еще крепче утвердился в мысли о бегстве. Укрыть беглеца могла только ночь. Донцов, задрав голову к небу, силился по нему высчитать время. В сумеречной пустоте, заслоняя далекие звезды, с корабельной скоростью проплывали растрепанные шинельного окраса облака. Они, как показалось ему, сильно походили на нестройные колонны пленных. Это сходство вновь охолодило душу сержанта и ему, как и всем полегшим на могилах, захотелось рухнуть, заснуть и забыться. Осматриваясь, где бы можно притулиться вдвоем с Назаром, Денис вдруг наткнулся глазами на кладбищенского сторожа Труфана. Тот понуро стоял у порога своего жилища и непрестанно крестился, нашептывая охранную молитву. В старческих очах горели слезы страха и недоумения. Возле его деревянной ноги в монашеском смирении сидел здоровенный убогий пес. Убогость его виделась во всем: и в узких глазах, один из которых был, как потом узналось, выстебнут кнутом пьяным пастухом, и в дряхлой стати. Вислые лопушистые уши и слинялые рыжие лохмы в цепких репьях совсем не красили его, а больше подчеркивали, что пес немощен и стар. Сощуренным глазом, в котором сидела плесневелая горошина остатнего зрачка, пес глядел на пленных, вторым он пялился на хозяина, словно ждал его повеления что-то сделать. Несмотря на огромное скопище незнакомого люда, он ни разу не подал голоса.

Назар, потянув за собой Донцова, подошел к часовенке и, перекрестившись глядя на старика, спросил его.

— А ты, отец, какими судьбами угодил сюда?

Труфан, задержав руку на груди и перестав креститься, хрипко, словно ком подкатил к горлу, ответил и спросил:

— У меня тута главная прописка… Живу-существую здесь. Сторож я… А вот вас какая нелегкая занесла чуть не на тот свет? — Труфан корявой ладонью посмахивал слезы со щек и, как бы сам себе же стал объяснять: — Плен — не угощенье у тещи. По себе знаю… Еще в ту германскую побывал у них. Батрачил и ногу оставил там же. По слабости сил в трансмиссию угодил — хлеб паровиком молотили… У них, если знаешь, не колхозом, а машинами работают. Вот и вышло: одна нога там, в ерманской Европе, другая тута, на родимой земле… Пока добирался на костылях-то, тиф проклятущий почитай все наши Ясенки и выкосил. Из моих — ни душеньки единой не оставил, все тута, — Труфан постукал дулом липовой ноги о землю и, сглатывая подступившее удушье, перекрестился и ослабевшим голосом договорил: — О, господи, заступись и помилуй!

— У тебя, дед, глоточка водицы не найдется в твоей келье? — нетерпеливо спросил Донцов.

Труфан только теперь понял, что пленники его не слушали, что им в сию минуту не до его покойной родни — сами живут в долг.

— Да, да, конешно, — заоправдывался сторож. — Вижу, браточки, у вас своя боль не лечена.

— Говорим тебе: язык к глотке присох, — взмолился и Назар, тыча пальцем в свой щербатый рот, — водицы бы капушку.

— Да, да, оно, конешно… По себе знаю…

— Дай же напиться, старый ты хрен! — злобясь лицом, вскрикнул Донцов не своим голосом.

— Дык нетути, дитя мое, — разводя руками оторопел Труфан. — Все испили солдатики, все посудинки вылизали. И котомку растребушили тоже — ни сухарика, ни картошечки на зуб не оставили… Небось, давно от котла-то? Когда взяли-то вас?

— Разно: кого когда, — стал объясняться Назар. — Его сегодня пополудни взяли, — кивнул он на Донцова. — А меня третьеводни. Почитай под Тулой уже сам Гудерьян, дружок Гитлера, на танках нагнал — чуть не весь батальон гусеницами запахал, гад. Живьем!.. У нас не токмо гранат и горючих бутылок не было, винтовки, и те — без патронов… А голым штыком ни себя, ни броню не ковырнешь. Живехонькими взяли нас. Так словчили, окаянные — рук не успели поднять… Когда же на большак вывели, оказалось, не нас одних накрыли, а вон сколько — тыщи две, а то и боле набралось. — Назар омахнул рукой полегших в бессилии пленных.

— Нонешняя война, выходит, шибкой получается, коли солдатики и рук поднять не успевают. Целыми тыщами сдаются, значит? Табак дело! — Труфан долгим скорбным взглядом окинул кладбище, сплошь укрытое шинелями. Пленные — кто калачиком, кто бессильно-распластанно — убитые сном, вызывали страх и жалость. — Ужели так-то вся Россия родная уснет, — не тая испуга в глазах, застонал Труфан. Шанхай, задрав морду на хозяина, тихо проскулил и еще ближе придвинулся к деревянной его ноге.

Ни Назар, ни Донцов ничем не могли успокоить старика — у самих скреблись кошки под ребрами, неуемно и солоно кровянилась душа…

Пока шел этот панихидный разговор, немцы-конвоиры, отделив десятка два солдат от хвоста колонны и выстроив их у ворот, стали давать какие-то распоряжения. Пленные, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимают, бестолково разводили руками и ужимали головы в просоленные воротники шинелей. Немцы злились на притворную бестолковость русских, грозились кулаками и автоматами. Не понять откуда, словно из преисподней, вдруг объявился санинструктор Речкин и принялся кое-как складывать немецкие словечки и, мешая их с русскими, помог объяснить красноармейцам, что от них требуют конвойные, и тем успокоить немцев и не допустить нового кровопролития. Приказывалось: на угловых башенках кладбищенских стен с наступлением темноты запалить костры чтобы ни одни «рус-зольдат» не мог бежать. При любой попытке — расстрел на месте! Речкин, сложив ковшиком ладони у рта, бабьим альточком трижды прокричал приказ немцев на все кладбище. От себя же просительно добавил:

— Товарищи бойцы, будьте благоразумны — не провоцируйте напрасное убийство! Знайте, приказ беспощаден! Своего освобождения мы будем добиваться через Красный Крест…

— Под осиновым крестом наше освобождение, — не сдержался Донцов и вновь разбередил раскусанные губы.

Речкин слов не разобрал, но голос узнал — обернулся к сержанту и бросился, будто к близкой родне:

— Донцов! Брат! Я тебя потерял… Уж и не верю, что жив ты, — сыпал речитативом старшина, то ли винясь, то ли радуясь. — Там, за воротами, в одном убитом тебя признал. Ошибся! Значит…

— Значит — долго жить ему! — чуть ли ни в один голос договорили за него Назар и Труфан, с недоверчивостью оглядывая Речкина, его сумку на бедре с замусоленным крестом милосердия.

Донцов отпрянул от него, словно пугаясь, что тот полезет обниматься, без тени панибратства проговорил:

— Где же это, старшина, ты по-немецки-то калякать насобачился?

— Как где?… Бойцам своей роты, когда с пополнением к ним пришел, я всю автобиографию доложил… Я ведь доброволец! С третьего курса юридического. А там и чекистскому делу и языкам обучали, — об этом Речкин долдонил каждому, если заходил разговор о нем. — Я мог стать командиром или политруком. Мог пойти в НКВД… Меня об этом даже высокое начальство уговаривало, но я избрал службу брата милосердия…

— Да, да! Конешно, конешно! — снисходительно одобрил Назар выбор Речкина. — Ваш сердешный брат всюду нужон: и на позициях, и в лазаретах… И в полоне — тоже.

Назару, чтобы хоть как-то скоротать время, захотелось сказать и о себе. Он тоже, можно сказать, по доброй воле служил сверх сроков «действительной» — конюшил на заставе, на границе с Польшей.

— Какую уж тыщу верст драпаю, и сам не сосчитаю. С того утреннего часа, когда немчура посворачивала наши полосатые столбы да заставу подчистую смела, я и подался колесить. Да все во встречь солнцу, на восток, значит. С ориентиром на родную сторонушку, конешно. Поначалу на коне отступал — легче и ходче дорога двигалась, а как попал к окруженцам и солдатики сглодали кобылу мою, — подковы одни остались да хвост с гривой, — пришлось пехом переть… Окруженцы в брянских лесах партизанить остались, а мне дальше пробираться надо было, потому как со мной полный вещмешок документов с секретом… Действовал по приказу начальника заставы, царство ему небесное, — перекрестился Назар. — Ты, говорит, Назарушка, (он меня частенько по-свойски кликал), сигай на коня и мчи до командования — спасай часть заставы: передай документы и обо всем доложи, что видел своими глазами. Больше ничего не сказал — крови не хватило — она на моих глазах вся вытекла из него… Я его на коня, а он мешок мешком. Кое-как устроил — помчались. Думал, дотяну до какого-нибудь штаба или лазарета и сдам его. Но как ни торопился, гляжу — немцы впереди меня чешут. Я вроде как в обозе у них оказался. К тому часу и капитан богу душу отдал — каленеть начал. Выбрал местечко поглуше да поприметнее, чтобы легче найти потом было, и закопал его. Сам опять встречь солнцу — надо было и немцев обогнать, и фронт прошмыгнуть, и хоть какой-никакой штаб найти, приказ начзаставы выполнить — документы сдать, о гибели товарищей доложить… Пройдя не одно становище окруженцев, лишь в районе Орла с группой смельчаков удалось оторваться от немцев и проскочить фронт. Перевел дух, гляжу наши солдаты откатным валом на Москву валят, арьергарды частей еле оборону держат — поди, отыщи в этом аду штаб. А как нашел и не рад тому — в особый отдел потащили, а там за вражеского лазутчика приняли, допрос учинили. Особисты — молодцы бравые — пистолетами перед моей заросшей харей поигрывал, портупеями да зубами скрипят: «Говори всю правду и документы предъяви!» Документов у меня полный мешок, говорю, а правду, товарищи дорогие, всю правду обсказать невозможно — долга песня. «Ты, — говорят мне лейтенанты, — в «товарищи» погоди лезть. Нам надо разобраться: кто ты и кем заслан шпионить в наш тыл? Этими бумагами — особисты как-то нашвырок, не вникая, покопались в вещмешке — тебя гитлеровцы снабдили для… камуфляжа!» Для чего, для чего? — не понял я. Но они так и не растолковали, а еще пуще заорали на меня: «Личные документы?!» От обиды и я в полный голос: есть и личные. Я вам не шпиен какой-нибудь!.. Тут я маленько оплошал — впопыхах не в тот карман полез. Самый строгий из них — старший лейтенант — цап за мою руку и вырвал документы. У меня ажник в глазах закипело — ни хрена не вижу. А строгий-то наоборот, в радость ребячью впал: «Что я говорил? Он и есть — лазутчик, шпион!». И прочитал в документе: «Фамилия — Савонин, имя и отчество — Иван Николаевич, звание — капитан…». Я сам не свой, ору-толкую: не я это! А они: «Так мы и по морде видим, что не ты… Где твое место после этого, продажная шкура?». Там, показываю за окно, в окопах место мое — попереди вас, конешно. Да вот иначе вышло — приказ капитана Савонина выполнял, начзаставы нашего. Сам-то он на моих руках кровью изошел… Бог даст, отобьемся от немчуры, я и могилку его покажу. Глядишь, добрые люди и памятник ему поставят, потому как он, почитай, первым в первый же час войны за Россию-матушку голову сложил. Честь честью — вместе со своими бойцами-пограничниками. Я особистам так и эдак, а они мне свое: «Ты лапти нам не плети. Докладывай прямо: где и когда у капитана документы смародерничал?». У меня, говорю, и свой документ имеется. Показываю книжку бойца РККА со своей фамилией. А им и это не в веру: «А карточка где? Таких «лип» в окопах полным-полно!». Это, говорю, не липа, а красноармейский пачпорт. Гляньте и сверьте — в моей книженции и «подружка» моя записана, отметка о присяге и штемпель заставы — все чин-чином, как и полагается. «Какая такая «подружка»?» — зацепились они за бабье словцо. Пришлось растолковывать, что с такой шутейной нежностью бойцы свои винтовки зовут. Я с «ней», говорю, не одну тыщу верст, от самой Польши отшагал — ни она меня, ни я ее не бросил. Сказал так-то и к винтовке рукой потянулся, чтобы номер показать и сверить с книжкой, а мне самый шустрый-то — трах пистолетной рукояткой по локтю и снова заорал, как на всамделешнего шпиона: «И оружие сумел присвоить! Под красного бойца ладишься?». Я в ответ свое толмачу: с винтовкой этой я Отечеству присягал, с товарищами по заставе первый бой принял, с ней же от немцев драпал, а теперь, выполнив приказ, в окопы пойду. Особисты опять за свое: «В окопы запросился, шкура? Много чести захотел… По тебе Колыма давно скучает. И мы тебе это устроим…». Не знаю, что бы они сотворили со мной, если б вот не они. — Назар кивнул на немцев и тут же смутился: — Должно, не то ляпнул я, братцы, вам. Но ничего не поделаешь — так вышло тогда: не успел я подумать, чем и какими словами защищаться от ретивых допросчиков — в избу ихний шофер ворвался. Помню, они его Васей знали. И то ли с перепугу, то ли по манере своих начальников, вдруг заорал он: «Немцы!». Шофер — парень с виду ладный такой, в летчиских очках… Хоть и рядовой, а в портупеях тоже. Только лицом бледный, будто ни солнце, ни ветер до него не прикасались. Особисты от его крика вскинулись, как заполошные, и — вон из избы. С пистолетами наголо так и выбегли. Всполошился и я — хватаю «подружку» свою да мешок с документами и за ними. Кричу вдогонку: «Товарищи, товарищи, возьмите мешок-то — тут ведь вся погранзастава!». Куда там — поныряли, как сурки, в легковушку, бзднули бензинным духом мне в морду, и только я их видел… А шофер не соврал, вовремя остерег своих боевых товарищей: немцы и впрямь не заставили себя ждать. В брянской стороне уже гудом гудели танки — все ближе и ближе. Я помыкался, помыкался, мешок за плечи, винтовку наизготовку и нырнул в первую же траншею, в ту, что у самого большака, почти у околицы Орла. Стрелки и бронебойщики свои причиндалы к делу готовили. Заметили меня — вроде не ихний и, косясь на набитый мешок, учиняли свой допрос: какие-такие трофеи у меня, то да се, не жратва ли в мешке? Вижу, и табачком не прочь разжиться. У меня, говорю, всех арсеналов-то — две обоймы да винтовка. Сам не жрамши, ни пимши. И курил — позабыл когда. Объяснил так-то — ко мне и интерес пропал. Я им — ровня, значит. Смолкли. Лишь балагур какой-то шутейно мне советовать стал: «Раз так, занимай очередь, браток. Слышишь, фрицы газуют? Значит, нашенским «беломором» али заморским табачком оделять будут — не зевай!» Чую, от боли шуткуют — молчу. К окопчику приладился, глазами на большак навострился. Вижу: вместо немецких танков по мякотной обочине большака, под пыльной тучкой наши санитарные повозки мчатся. Ездовые, работая кнутами, бросали коней то в рысь, то и опор-галоп. Еще муторнее было смотреть на раненых. В сохлой окопной глине и в большой кровище, погруженные в горячке навалом, они крыли отборной бранью белый свет, немцев и своих командиров. Кто-то в первых повязках, а кто и без них — будто их только что выволокли из-под танков, раненые истошно молили санитаров и ездовых о пощаде: или прикончить их или осадить коней. Поровнявшись с нашими окопами и почуяв, что теперь есть кому оборонить их, ездовые остановили обоз, чтобы перенести дух — дать передышку коням, напоить раненых, кому-то наложить или сменить повязку. С распаренных лошадиных брюх и ляжек взбитым мылом сползала пена, со ступиц двуколок отработанным дегтем капала на дорогу кровь… Я обрадовался обозу, как самой подходящей оказии, и упросил старшего санитара принять от меня вещмешок с документами и передать надежным людям там, в тылу, если еще таковой существует. Мешок, прошитый пулями, я бросил в санитарную повозку, вернулся в окопы… Танки тогда миновали наши позиции стороной, на этот раз обошлось без крови, однако нам снова надо было отходить, чтоб не угодить в окружение. В отходных маневрах мы и отступили почитай к самой ружейной Туле. Шли бы, видать, и дальше — до матушки-белокаменной, но один позор сменился другим: пришлось расстаться с винтовкой и стать под чужие дула. И теперь уж не смерти страшиться надо, а жизни…

* * *
Свою «одиссею» пограничник Кондаков, как бы заново прошел в эти минуты откровения, ясно понимая, что слушают его чужие люди, у которых не слаще собственная судьба-доля. И сержант Донцов, и старшина Речкин, и кладбищенский сторож Труфан, слушая его, конечно же, «проживали» свою собственную жизнь, до которой тоже дела нет никому, разве только родне и близким, которых где-то в дальнем далеке непрестанно томила неизвестность: живы ли, родненькие, или же пали смертью безвестных? На этих нещадных вопросах и оборвались мысли Назара, и он, уже бездумно, сморенным голосом, убеждая лишь самого себя, закончил:

— Да, Назар, так было и есть: люди и смерти боятся и жизнь ругают…

— Заступись и помилуй! — перекрестился со вздохом Труфан. По-своему проскулил и Шанхай, заслышав голос хозяина.

— Все так! — еще раз подтвердил Назар, радуясь тому, что его все-таки слушали. Погладив собаку, он побрел к могилам и спящим на них солдатам искать себе место для ночлега.

* * *
Тем временем пленные под приглядом конвойных наволокли с поля ржаных снопов (нашелся где-то и скошенный хлеб) и, растащив их по углам кладбищенской стены, готовили кострища, чтобы запалить их разом, как только нагрянет темнота. Солдаты, в ожидании команды, шелушили колосья, торопясь, кормились проросшим зерном и набивали карманы впрок.

Донцов, с паскудной завистью поглядывал на солдат, глотал оскомную слюну и терзался тем, что не был на их месте. И не из-за горсти ржаных зерен, а что от костров, когда запалют их, было бы легче нырнуть в черную пучину ночи.

— Ты, Речкин, с ними вась-вась, — кивнул Донцов в сторону немцев, — так прошу тебя: обустрой меня костровым.

— Это зачем же? У костров не заснешь — работать придется.

— Бежать буду! — заблестел глазами сержант, будто он уже за воротами, на вольной воле.

— С ума спятил? — затрусился опять Речкин и как-то ужался в плечах, угнул голову и побледнел. Донцову он показался жалким и опасным.

— Я один… Никого не зову с собой. Под пули никого не подставлю. А тебе бояться нечего — с твоим умом они тебя не тронут. — Донцов снова кивнул на немцев, которые, можно было догадаться, о чем-то переругивались меж собой.

— Поостерегся бы, сынок, — с отцовском предупредительностью ввязался в разговор Труфан. Очесывая костяшками пальцев серую бороду, он как бы закрывал рот, чтоб его слова ненароком не долетели до охраны. Повторил старик и свою защитную приговорку: «Заступи и помилуй господи!». Последние слова Донцов принял за благословение.

— Один пойду — один и отвечу! — как бы успокаивая Речкина, Денис грубо похлопал его по плечу.

Тот ответно принял начальственную позу и попрекнул Донцова:

— Храбро, но постыдно перед боевыми товарищами. Бесчестно их покидать в столь трудный час. Это — не по присяге…

— По присяге мы с тобой обязаны были последние пули в себя пустить, — ожесточаясь, парировал Донцов. — А мы руки подняли.

— А зачем же в плен сдался? — тоном допрашивающего давил Речкин на Донцова.

— Меня… сдали, а не сам сдался…

— Кто тебя сдавал? — пораженно прошептал старшина.

— Этого никто никогда не узнает… Даже мать-Россия, которую ее доблестные вожди-благодетели тоже, видать, измучают и ни за понюшку сдадут.

— Не злобись, сынок, — сказал Труфан, печально-задумчиво оглядывая повально лежащих бойцов. — Всю Расею в плен не уведешь — и так сказать…

— И я так считаю! — не понять чему обрадовался Речкин. — Наши вожди наверняка примут меры. А за твои слова о них, Донцов, знаешь, что положено?

— Сталин — не свят-дух, чтобы все слышать… А «что положено» нашему брату — то и возьмется. Война равно одарит: и живых и мертвых, болтунов и доносчиков… Ни меня, ни тебя она не обойдет, не обделит — не бойся.

— Ну, будя браниться, ребята, — стал мирить Труфан не на шутку разругавшихся Донцова и Речкина. — Вы теперь в одних чинах и званиях…

Старшина-санинструктор и сержант-артиллерист перекинулись несколькими, отнюдь не гладкими словами и, затаив друг от друга недосказанное, разошлись, кому куда надо. Донцов побрел искать Назара, Речкин направился было к раненым, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Но его тут же окликнули конвойные и подозвали к себе. Немцы и впрямь приняли его за «старшего», хотя среди пленных были, наверное, лейтенанты и капитаны, воентехники и политруки, командиры, штабники и тыловики-снабженцы. Именно к Речкину, «рускапралу», конвойные обращались потому, что тот мало-мальски говорил по-немецки и уже проявил свою услужливость, хотя больше видимую, чем на самом деле.

Труфан с верным Шанхаем вынуждены были оставаться у порога часовенки, не вправе выбраться за ворота кладбища, чтобы уйти в деревню или в поле, укрыться в копнах и там скоротать ночь, переждать кошмар нежданного нашествия своих пленных и немецких охранников. Нельзя было и войти в свое жилище — туда битком набились те, кто был поздоровее своих соотечественников, расположившихся как бы вторым этажом над теми, кто покоился в могилах. Речкин не раз взывал к их совести, чтобы уступили часовенку раненым. Не тут-то было: подспудно уже действовал закон самосохранения — самый жесткий из всех неписаных законов, каким пользуется «человек силы» среди слабых или совестливых своих сожителей в едином месте обитания. Труфан понимал, что ни ему, как хозяину, ни Шанхаю места в часовенке не найдется, и он решил притулиться где-нибудь под небом, рядышком с сержантом Донцовым и пограничником Назаром и помочь им в задуманном побеге, о чем старик безошибочно догадывался через их разговоры и в душе поддерживал этот шанс и риск. По опыту прошлой, первой мировой, и по собственному плену, Труфан не верил ни в жалость немцев, ни в силу милосердия Красного Креста, на что уповал старшина Речкин.

* * *
Немцы, долго и нервозно, лопоча и жестикулируя, как бы чего-то требовали от Речкина. На этот раз тот перевел для себя всего три слова — лопата, пила и топор, но не мог понять, зачем конвойным понадобился такой инструмент. А когда, рассердившись, они начали грозить незадачливому переводчику автоматами, старшина, устрашась, повел их к кладбищенскому сторожу в надежде найти у него, что требовалось. Все нашлось у Труфана, но, догадавшись, для какой цели понадобился инструмент, запротестовал, начал истово креститься, вздымать руки к небу и молитвенно приговаривать: «Заступи и помилуй, господи!». Одному из конвойных показалось, что старик не бога просит, а саботажничает и грозится им кулаками. Подошел и сильно ширнул стволом автомата в клокастую бороду. Старик озлился и с досады вскрикнул. И не более как через минуту он каялся и корил себя за собственную слабость. Шанхай, заслышав крик хозяина, с собачьей отвагой набросился на немца. Тот с пуза, словно вожжой, хлестанул автоматной очередью — с кобеля-перестарка тут же осыпалась шерсть, а от казенной ноги Труфана брызнули во все стороны липовые ощепки… Собака, оскалив пасть и закатив под студенистое старческое веко горошину бельма, рухнула наземь у самых сапог убийцы. Труфан, благо ни одна пуля не угодила в живую ногу, оставался стоять на месте, поражая немцев ненавистью, что горела в его глазах, и бесстрашием… От автоматном пальбы с костлявых вершин тополей вновь сорвалась вернувшаяся было на ночевку птичья стая и отвалила в серую пустоту поля. Встревоженная тишина погоста быстро улеглась, будто ничего и не было.

Конвойный, очухавшись от собственных выстрелов и птичьего гвалта, оглядевшись, брезгливо отпнул от себя дохлого пса и, не понять с чего, расхохотался:

— Гут, пан, гут!

Немец вроде бы по-приятельски похлопал по плечу старика, попинал в его деревянную ногу сапогом, ровно испытывая на прочность, и жестами показал, что ему нужно. Речкин, дабы упредить новую вспышку гнева, бросился к наружной нише часовенки, где стояли штыковая и шахтерская лопаты. Подхватив их, а заодно и топор, что валялся у порога, притащил и показал инструмент, все еще не понимая, зачем он понадобился конвойному. Обе лопаты, кое-как прихваченные к держалкам гнутыми гвоздями, были до непригодности тупы и ржавы. Допотопной ковки топор разболтанно вихлялся на заляпанном грязью топорище и был в таких зазубринах, словно им работали не плотники, а каменотесы дохристовой эры. Конвойный, выражая недовольство, отвратно скривил рожу и, можно было догадаться, крепко выругался немецким матом. Речкин, приняв ругательство на свой счет, с нарочным устрашением спросил старика:

— Где инструмент, которым ты работаешь сам? Не этим же могилы роешь и гробы ладишь?

— Убей, не пойду на грех! — без капли страха запротестовал Труфан. — Командирские отличия носишь, старшего из себя строишь, а головы не хватает догадаться?… Они же, кощунники, удумали поруганье чинить над усопшими. Им, стервецам, живых мало…

— Что ж, по-твоему, немцы твоих покойников выкапывать будут? — все еще недоумевал Речкин. — Не городи напраслину, старый.

— Не они сами, а вас, ероев, копать принудят. И не кости тленные, а горюч-материал для топки им нужон, чтобы костры держать. Чай, не летняя ночь — одних снопов до рассвета не хватит. Кресты на жальниках крушить заставят. Им огонь-свет подай, а не покойников. А то, поди, разбежитесь…

Догадливость Труфана раздражала Речкина, и он все еще не хотел верить в то, чего боялся старый сторож.

— Немцы — поголовно верующие. С топором твоим на бога не пойдут, — пыжился доказать свою правоту старшина и вновь потребовал исправный инструмент.

— Я прежде сам на костер лягу! — защищался, как мог, Труфан. — А опосля, ляд всех вас возьми, крушите, жгите все, хоть саму планету — в огонь ясный. Может, поослепнете скорее.

Не удержав обиды и слез, старик перекрестился, наложил знамение на молчаливые тополя, на могилы, на растопыренные кресты, манящие живых в объятия, на убитых сном пленников и несчастно подумал: «Ни бела света, ни погоста, ни самой Расеи, должно, не уберечь уже…» Труфан отошел к часовенке, присел на приступок собственного порога и принялся выковыривать ножом-окоском пулю, застрявшую от рикошета в липовой ноге…

* * *
Свет последнего октябрьского дня в одночасье был смыт с земли полной вязких и прохладных сумерек, а скоро и заступила тьма — будто надо всем вокруг захлопнулась гробовая крышка. И тут же, по строгой команде, на углах каменных стен вспыхнули костры, и мир сузился до мизерных пределов. Соломенный свет, словно адово огнище, моментально взбудоражил кладбищенскую нежиль, зашатал кресты, окончательно распугал полусонных птиц с деревьев. Отлетая в пучину ночной тьмы и камнепадом срезаясь с небесной высоты, они падали наземь, словно из-под выстрелов удачливых охотников. Полотенца огня линялым кумачом мотались на ветру и, высвечивая кладбищенские укромки, позволяли караульным видеть все и держать пленников на прицеле…

Донцов, щурясь на огни костров, все больше убеждался, что изнутри каменной опояски погоста побег невозможен. Стал думать, как бы поначалу выбраться наружу и приладиться подручным к костровым, которые из-за стен подавали снопы и вязанки наготовленной соломы. Искровенив руки и лицо, он продрался сквозь терновник к одному из костров и, убедившись в безопасности, расспросил солдат об обстановке за пределами стен.

— И не моги думать! — сразу же стал отговаривать красноармеец, выполняющий работу кострового. Шуруя палкой в костре, другой рукой он выбирал поджаренные колосья и с усладой покидывал зерна в жадный рот. — Верная погибель, сержант, — и тебе и нам всем…

Не поверив, Донцов ухватился за верхний камень, подтянулся и заглянул за стену, чтобы самому убедиться в безысходной опасности. С наступлением темноты караульные заполошно обустраивали свои наблюдательные позиции. Часовые расставлялись у костров, что запалили на башнях и вдоль стен, шагах в двадцати-тридцати друг от друга. Мотоциклисты ладили свои машины в удобных точках, направляя пулеметы и фары в те места, где всего вероятнее может случиться побег. К воротам кладбища немцы подогнали грузовик с накинутым тентом на бортовые дуги. Это — походная караулка, которая сопровождала всю дорогу колонну пленных. В ней отдыхала смена конвойных и караульное начальство.

Солдат-костровой был прав: круговая охрана была непроницаема даже для глаза, не только для побега. Любая попытка сулила верную гибель смельчаку. Донцов, однако, был в той решимости, когда его уже ничто не могло ни напугать, ни остановить. Напрягая последние силы, он подтянулся по стене еще выше и запросился к солдату:

— Дай руку, братушка! Я подмогну костровать тебе, а заодно и зернышка пожую, обогреюсь малость…

Солдат угадал точно: не тепла хотел сержант и не горелого жита.

— Отлынь, душа твоя вон! — устрашая себя и сержанта, страдающим голосом проговорил солдат и замахнулся обугленной палкой. Но бить раздумал, побоявшись привлечь внимание немцев и своих. — Я свою башку в окопах уберег… А тут терять ее вовсе глупо. И у тебя она не лишняя. Вали отседова, друг ситный, пока немчура до нас не догляделась.

И чтобы скорее отвязаться от сержанта и тем самым отвести от себя беду, вроде бы ненароком, тяжеленным башмаком солдат наступил на набрякшую от натуги руку. Кровь выжалась из-под ногтей и густо окропила камень, за который из последних сил держался Донцов. Сержант сполз со стены и, то ли от боли, то ли с досады, не мог понять ни слов, ни поступка своего же красноармейца-соплениика. Втянув кисти в рукава шинели и защищаясь локтями от шипов. Донцов прокрался сквозь терновник назад к могилам и то, что он увидел, ему по казалось еще страшнее того, что только что пережил у костра.

Старшина Речкин, неумело орудуя вихлястой лопатой, под приглядом конвойного выкапывал из жальника закостеневший от ветров и времени дубовый крест. Все, что могло гореть, теперь шло на поддержку соломенных костров. Группа красноармейцев, поднятая самим Речкиным на заготовку топлива, через силу перебарывая дремотную вялость, нехотя собирала травяную сушь, дикую розу и малину, пыльные бумажные венки и бузину, дровяную листву и сучья кустарниковой дурнины, и все это в порядке горючего резерва подтаскивалось к кострам.

Второй конвойный, верзила с широченными плечищами, положив автомат на замшелый надгробный камень, с молотобойской отмашью крушил зазубренным топором кресты на других могилах. По осклабистой улыбке было видно, с какой усладой он любовался своей силищей. Трухлявые от древности распятья валились к его сапогам с первых же ударов. Накрестные иконки, попадая под обух, превращались в скорбный прах, в ничто. И тогда еще жутче горел азарт в глазах мародера, шире лыбился его жаркий рот. Но как только попадался крест из старого выдержанного дубья, топор как-то рикошетно рвался из рук, гасла идиотская улыбка, и немец принимался материться, по-русски зло и кучеряво.

Всего дольше и пристальнее Донцов глядел на Речкина. То ему казалось, что старшина до смешного неуклюж в работе — наверняка до войны не держал в руках лопаты. То бесило показушное усердие, с каким тот делал свое подневольное дело. Возмущался Донцов и тем, что, унижаясь сам, Речкин унижал и своих соотечественников. Подобно надсмотрщику, вызывая похвалу со стороны конвойных, он грубо покрикивал на красноармейцев, работающих спрохвала, больше для отвода глаз, что вызывало подозрение и озлобленность немцев.

— Жизнь или пули — вам же выбирать, дурачье безмозглое! — утирая пот, орал Речкин и размахивал лопатой, словно он звал в атаку, в «последний и решительный бой».

— Не пуляй пулями, земеля. Она и на тебя отлита давно, — хладнокровно отбрехивались солдаты, не прибавляя ни в работе, ни в усердии.

Речкин, поняв что перегнул с «пулями», уже смягченным голосом попросил одного из бойцов сменить его, напомнив при этом, что он для рядовых остается командиром в любом случае. Не приняв лопаты, солдат круто выругался и сплюнул в сторону старшины:

— Помело ты подпечное, а не командир?

Речкин заоглядывался — не слышал ли кто из своих и наткнулся глазами на стоящего у терновника Донцова. Тот, переминаясь с ноги на ногу и ежась от боли, из посинелых пальцев отсасывал солоноватую сукровицу, а глазами зырился на немецкий автомат, что лежал на камне. Детина-немец, все еще потешаясь погромом крестов, должно, забыл об оружии, а может, с его стороны, это была самоуверенность покорителя: теперь уже никто не посмеет посягнуть не только на его оружие, но даже на заклепку на подметке сапога. Однако не так думал Донцов. Поначалу, правда, ему хватило бы прута из надмогильной огородки или клевца от бороны, чтобы рассчитаться с негодяем, который раздавил ему руку, не подпустил к костру, лишил побега. А тут вдруг автомат! Пять-семь шагов, и он в твоих руках… Затмил глаза Донцову этот кусок вороненого металла. Может, он и бросился бы к нему, не окликни его в тот миг Речкин.

— Донцов! Сержант! Выручай…

Этот всклик, растерявшегося человека вновь отвел от беды артиллериста. Денис не понял третьего слова и, подойдя, переспросил санинструктора:

— Что ты хотел от меня?

— Смени, брат. Мочи нет, — старшина протянул лопату, но Донцов сапогом отслонил ее от себя.

— Дай кусок бинта, — попросил он и показал руку.

— И де тебя так? — удивился Речкин и, словно обрадовавшись, что подвернулась другая работа, услужливо засуетился. Достал из сумки санпакет и принялся бинтовать руку сержанта. — Может, укольчик сделать, а? От столбняка.

— Бинтуй!.. Меня уже уколол один такой. Я его, курвача, на этом погосте на веки вечные пропишу сегодня, — сержант кивнул в сторону ближнего костра.

Речкин через руку чувствовал, как бешено колотилось сердце Донцова, и не стал переспрашивать, где получил рану. Да и не от боли, понял он, заходила ходуном грудь сержанта. Донцов, словно голодный на кусок хлеба, вперился глазами в автомат, на котором зловеще поигрывал отсвет соломенного огня. Теперь до него не больше сажени: шагни — ион твой! Донцов дернулся покалеченной рукой и кивнул на автомат.

— Не пытай судьбу! — прошептал Речкин. Отшагнул от жальника, на котором светился сизыми огнями автомат, и, распуская полоску бинта, он потянул за собой Дениса:

— Не бузи — людей погубишь. Немцы пригрозили: если хоть одного не досчитаются, еще сто расстреляют.

— Нашего брата в родных окопах не считали, а в чужом плену… Немец, небось, уж и со счета сбился, — с внутренним ожесточением сказал Донцов.

— Ну и таким путем не спастись нам…

— Все еще на Красный Крест надеешься? — подковырнул Денис.

— Не он, так товарищ Сталин вызволит и защитит…

— Наш «дорогой» и «родной» ждет, когда его народ самого спасет и защитит! — Донцов рванул из рук Речкина бинт и отпрянул прочь от него. Тот не стал перечить ему, хотя у старшины было что сказать, коль так непочтительно какой-то сержантишка думает и говорит о вожде. Речкин неожиданно пожалел, что такое произошло сегодня, в плену, а не вчера, в последних окопах…

Донцов долго искал себе пристанище, чтоб хоть мало-мальски скоротать ночь. Все кладбище довольно густо было устлано серой шинельной массой, было трудно найти место, чтобы распластаться и отдаться сну. А там, где еще можно улечься, напрямую доставали огни костров, толпилась тройка конвойных, надзирающих за работой пленных, мучился с непослушной лопатой Речкин, на могильном камне мозолил глаза автомат…

* * *
Прокравшись к терновому подросту, куда слабее всего доставал костровый свет, Донцов было торкнулся в дыру под кустами, в сырую листвяную мякоть, но там оказался другой солдат. Может, уже умерший от ран. Не выдюжил, бедолага, и одной пленной ночи. Денис хотел выволочь его, чтобы занять место, но раздумал. Маленько потеснив солдата, лег рядом. Такое — спать вповалку с умирающими — случалось уже, в окопах. А на погосте — какая разница: с кем лежишь. В любой час и сам можешь стать неживым… С этими мыслями и провалился Донцов в пропасть сна, как в глухую глинистую могилу.

Не слышал он ни стона раненых, ни ночных вскриков ночевавших не на своем месте кладбищенских птиц, ни солдатских матюгов в душу Речкина, который потел сам и понуждал потеть бойцов на поддержке костров. Караульным немцам нравилось, как русский «капрал», поднимая смену за сменой пленных, строго и чинно держал порядок — неугасимо светились охранные костры, покойно и покорно на могилках и меж ними спали солдаты, ни единой попытки побега… Где-то на половине длиннющей ночи октябрь сдался ноябрю — понесло сырым и студеным ветром. В аспидной тьме, заваливая багровые лоскуты костров на сторону и гоняя от стены к стене запахи горелых снопов, ветер хозяевал, как хотел. Словно печеным домашним хлебом забило голодный рот Донцова, и тот с оскомным клекотом в горле непрестанно глотал слюну и никак не мог насытиться.

А когда кончились снопы и хлебные запахи отнесло за кладбище, стали палить кресты, разнотравную сушь и всякий кладбищенский хлам. И тут же сник и поблек росплеск сухих огней — кресты не солома. Набрякшие земной влагой, они не давали того роскошного света и пламени, как снопы, больше чадили и воняли, казалось, чем-то церковным. Дым, прижимаемый ветром меж каменных стен, мешался с туманной моросью, тяжелел и ниспадал на могильные холмы, на шинели пленных, добирался до самых глоток солдат и душил их до закатистого кашля. Зашевелилась, зазыбилась серая масса — того и гляди она хлынет валом через стены и ворота. Поди, удержи потом этакую силищу! Не хватит ни автоматов, ни патронов…

Конвоиры, почуяв неладное, криком кричат на «рус-капрала» Речкина, а тот, ладясь под строгости немцев, тоже безокоротно орет на солдат у костров, требуя пылкого огня и света. Мотоциклисты все чаще и чаще включали фары, шарили по гребню стен пронизывающими лучами, устрашая пленников и снимая страх с себя.

Под терновник, где ночевал Донцов, дым не доставал и ему спалось, как ни в какие ночи тысячеверстного отступного пути. До переполоха, словно в безмятежных младенческих снах, его занесло было в занебесье — посмотреть, как живется на том свете. Но, не встретив ни единой души, ни единого земного предмета — там не было даже войны! — разочарованный, он падучей звездой спустился назад, в наземный мир, и, очертя голову, пустился в странствие по белу-свету. Поначалу какая-то желанная сила его привела в родной дом. Мать накормила духмяным ситником, насовала коврижных ломтей в противогазную сумку, предварительно выбросив из нее гранаты: «На кой ляд, сынок, тебе эти бонбы? В хлебушке — сила твоя…», — и выпроводила сына на задворки, в огороды, чтобы ушел, как и пришел, целехоньким. В одном недоумевал Донцов: почему это мать не пустила его в избу, а кормила в сараюшке? От каких глаз хоронила его? Не чужим же хлебом потчевала? Да и ладно бы — солдату не до комфорту, но другая мука терзала Дениса — не повидался с женой Аленой и дочками Катей и Настюшкой. Голодный, он не мог представить себе, что нельзя ему быть в тот час в горнице. Там пировала пьяная немчура. Ворвись он, безоружный, — быть беде и порухе всему дому… Нельзя, так нельзя — передали с рук на руки «желанная» сила опять «нечистой» силе, и та повела его тем же путем, отступая, проколесил Донцов со своей пушкой пол-России. За свой невеликий калибр — с донышко винной стопки — «сорокопятка» имела прозвище «Прощай, родина!». Нарекли ее таким печальным прозвищем сами солдаты. И настоящую цену этой пушке знавала лишь пехота да сам Денис со своим расчетом. Когда нету ничего, и «сорокопятка» противостояла, как могла, всем калибрам могучей Европы.

Знать, не удержала память в своих завалах, с какой оборонной черты Денис начал свое отступление, а потому и во сне ему мерещились лишь обрывки яростных боев, редких удач и сплошных поражений. Картины мирных странствий менялись одна за другой и живой мозг был не в силах эту смену видений удержать в разумном порядке. Но виделось все так же страшно, как было на самом деле…

Глава вторая

… В полусотне километров от Конотопа, в рогуле слипающихся рек Десны и Сейма, в уремных пойменных луговинах, впятясь в суходольные бугры с ржавой травой на макушках, бригада противотанковых орудий вновь перешла к обороне. За многоверстный отступной путь артбригада, должно, в первый раз сошлась в своем составе, хотя и далеко не полном. Изрядно потрепанные в жарких схватках с танками, батареи и дивизионы уже не досчитывались доброй половины пушек и расчетов. Оскудевшие боезапасы и теперь не сулили надежд на долговременность и прочность обороны. И все-таки обстановка позволила сделать передышку. Солдаты давно мечтали выспаться, привести в порядок пушки и тягачи-машины, а также свою амуницию — починиться, постираться и выкупаться самим, благо, обе реки рядом: слева — Сейм, справа — Десна. А хочешь — беги к устью, где сходятся они, и бросайся в обе разом. За все лето войны еще и не выпадало такой воли и близости к домашнему… Дивизионные повара, не помня когда и по-людски кормили огневиков горячей пищей, с доброй охотцей распалили походные кухни, и скоро кулешный запашок, мешаясь с прибрежными запахами, поплыл по расчетам, бередя аппетит солдат.

Оборона строилась наспех, глазомерно, без каких-либо расчетов и данных разведки и вышестоящих штабов. Солдаты просто устали держать фронт на колесах, и эта смертельная усталость подвигнула их к решимости: вырвать у войны хотя бы денек-другой человеческого покоя. И вот, при первом же удачном выходе из окружения, артиллерийская бригада вместе с небольшими группами пехотинцев — остатками разбитых стрелковых частей — уперлась в обороне. Место случилось как нельзя более удачным: клином сходящиеся реки представляли собой серьезным водный рубеж, который с ходу, без наведения переправ, даже ошалевшим от боевых удач немцам, было не преодолеть. Противоположные, теперь уже вражеские, берега рек были открыты, а значит — небезопасны. Через прицелы орудий хорошо проглядывалась заречная даль, и это обнадеживало и как бы оберегало артиллеристов от внезапных атак немцев.

Попереди гаубичных батареи, в прибрежных чахлых кустах мостились противотанковые «сорокопятки» и расчеты пэтээровцев-пехотинцев. Донцов свою пушку успособил в огромной бомбовой воронке, а потому не требовалась отрывка огневой позиции — обошлись малой зачисткой. И еще радовало одно обстоятельство: его расчет пополнился из числа пехотинцев и теперь представлял собой боевую единицу, способную работать почти в полную силу. Фронтальная сторона внушала достаточную прочность в обороне. Тылы же артиллеристов прикрывались грядой затравенелых холмов, за которой, по солдатским слухам, должна сосредоточиться наша танковая группа для контратаки. Все это обнадеживало солдат и обеспечивало им желанную передышку. Противник тоже, казалось, нуждался в отдыхе — не нудил артобстрелами, не стращал авиацией. Заступила долгожданная, на редкость стойкая, тишина.

Но у войны свои порядки, свои силы, свои пружины и коварные заряды неожиданностей. И срабатывают они в тот самый миг и час, когда, этого не должно быть…

Нет, не постирали солдаты своих портянок и гимнастерок, не смыли пота с потертых спин, не вычистили пушек, не перевязали ран заново и не дописали писем домой. Не размочили даже сухарей, чтобы унять голодную тоску по давно забытой кухне — так нежданно скороталась передышка. За холмистой грядой, откуда артиллеристы ждали танковой подмоги, вдруг и в самом деле густо и раскатисто загудели танки. Бывалые солдаты, не раз попадавшие под танковые атаки, разгадали быстро: за холмами на атакующей скорости шли не свои, а немецкие машины.

— Танки с тылу! — раздался продирающий до боли голос наблюдателя.

Первоминутная перепуганность командиров и отвратительная суетливость солдат-огневиков после благодушия и беспечности, какая всегда царит на передышных привалах, представляли собой ужасающую картину расплоха, когда никто не знает, что делать. Одни командиры орудий призывали расчеты «к бою!», другие подавали заполошные команды «орудие — на крюк!». То был клич к отходу. Но отступать было некуда — сами же себя загнали в мешок. Реки в этих местах были без перекатов. Да и противоположные берега, накануне оставленные немцам, теперь тоже представлялись ловушкой.

Пушкари-противотанкисты и пехотные стрелки-бронебойщики быстрее других очухались от паники и приняли боевую изготовку для встречи танков…

Донцов не помнит того боя. Помнит лишь, как он пустил последний снаряд и то, как ему показалось, мимо цели. Не помнит он и того, как кто-то подал команду «на крюк!», и его расчет, как и уцелевшие другие орудия, берегом, по осоковой луговине удирал в поисках спасительной дороги на еще не занятый кусок земли. Немцы, то ли промешкали, то ли самим потребовалась передышка, повернув назад за холмы, занялись перегруппировкой танков. С полдюжины машин дымились под горой, один из танков с сорванной гусеницей безудержно палил по отступающим артиллеристам и мелким группам пехоты. У бронебойщиков для сопротивления тоже не оставалось патронов.

Наводчик Донцов, оглохший от стрельбы, теперь сидел в задке кузова, одной рукой держись за борт, другой за голову, словно опасаясь, что она вот-вот слетит с плеч. Грузовик «ЗИС-5», тянувший за собой «сорокопятку», мотал ее по кочкарнику, норовя увильнуть от посланных вдогонку вражеских снарядов. Правое крыло машины, давно державшееся на соплях, вскоре сорвалось с болтов и осталось валяться на лугу куском обшарпанного железа, ни на что не похожего и никому не нужного. Невелика потеря — автомобильное крыло, но как разлагающе действует на душу всякий убыток самой малости на войне. Так ведь и думается, что и ты тоже в какой-то раз «сорвешься со своих болтов» и останешься лежать коровьей лепехой на лугу, где через лето на том месте буйно вздуется кочка изумрудной осоки — будто никогда и нигде тебя не было…

Донцов еще цепче крепился руками за борт орудийного тягача и покорно глядел то на угнувшиеся в кузове номера расчета, то на задние колеса автотягача, из-под которых, словно картечью, хлестало зеленым осклизлым крошевом в бронещиток и казенник пушки. За спиной колотился по лопаткам карабин. В кабине смертно матерились друг на друга шофер и командир орудия, таким путем решая, как удачнее отступить, как уберечь орудие и расчет огневиков. Денис не то что боялся обернуться назад, глянуть по сторонам, где, он точно знал, буксуют машины, гибнут батарейцы, стонут и кличут на помощь раненые. Он с полной очевидностью представлял себе, как немецкие танки бьют уже не с ходу, как в начале атаки, а с остановок, что всегда гибельно для отступающих. Но страшился Донцов другого — нового охвата противником с флангов и очередного окружения. Так уже было под Киевом, Нежином и два дня назад — под Конотопом. Ошеломленный страхом пленения, он никак не мог взять себе в толк, как это немцы умудряются наступать быстрее, чем отступающие отходить в свой тыл?…

В стремительном рывке из очередной западни противотанковая бригада из своей оставшейся половины потеряла еще половину. С оставшимися уцелевшими расчетами она через сутки вышла к Севску, где готовилась очередная линия обороны. Помянув, кого добром, кого проклятьем, и пополнив расчеты из остатков других частей и подразделений, разбитых в последних боях, артиллеристы как бы вновь обрели способность к боям и сопротивлению. Случился также подвоз боеприпасов и провианта. И все бы ладно и можно было бы передохнуть. Но огневики, как и все солдаты пополнения, были настолько измотаны оборонительными боями, бессонницей и голодом, что валились с ног, ослушивались, мимо ушей пропускали всякого рода команды и приказы. А приказами под угрозой трибуналов предписывалось артиллеристам за сутки, за единую ночь или день и даже считанные часы, какие отведет на это неприятель, обучить огневому делу пехотинцев, саперов и всех других «пополненцев», которые были теперь поставлены «на котел» артиллеристов. Пополненцы, сложив в козлы винтовки, вначале что-то делали: таскали снаряды, клацали замками орудий, прижмурясь, заглядывали в прицелы, свертывали банники и чистили стволы орудий, учились повторять команды и рыть огневые позиции, то есть учились делать все, что положено знать артиллеристу. Но через малое время солдаты валились с ног и засыпали, кто где упал. И было их уже не поднять с земли никакими трибуналами…

Будто подгнившую плотину в половодье, с необычайной лихостью сорвало оборону и под Севском. Булыжным древним трактом вновь полуразбитая бригада противотанкистов отходила с боями к Орлу, откуда прямехонько, словно по школьной линейке, пролегала дорога на Москву. Командиры уже не раскрывали полевых карт — все было, как выражались артиллерийские разведчики, ясно и так — «буссольно-визуально». Однако на этот счет ни шуток, ни серьезных разговоров не заводили ни солдаты, ни начальство. На уме всех одно: уцелеть, не угодить в плен, отвоевать у немцев, хоть малую, передышку, чтобы собраться с силами и остановить продвижение противника. Житье часом, лишней минутой становилось нормой. Все — от солдат до главнокомандующего — ждали перелома войны в свою пользу, но никто не знал, когда и каким образом может наступить этот перелом.

После очередной оборонительной схватки с танками противника под Орлом от противотанковой артбригады уцелела лишь одна батарея «сорокопяток». Ею уже никто не командовал — некому. И куда бы не тыркались оставшиеся расчеты — всюду немцы или отступающая своя же пехота. Один из пехотных политруков, лейтенант Лютов Иван Васильевич (так полно он представился артиллеристам), по своей воле вызвался командовать артиллеристами. Батарейцам, хоть и вконец растерявшим силу, было не все равно, кому подчиняться, но к лейтенанту отнеслись с доверием. По какой-то дурацкой ассоциации, всматриваясь в облик Лютова, пытались непременно отыскать в нем черты «лютости», отваги, полной надежности. Все сошло ладом с первых же «смотрин». Но не обошлось без шуток — смущали очки.

— Эти «штучки», товарищ-лейтенант, вам на буссоль али на бинокль заменить придется, — пошутил заряжающий из расчета Донцова. — А то эту бронированную гаду, — солдат кивнул на подбитый в утреннем бою немецкий танк, — и проморгать можно в ваши мелкоскопы-то.

Шутки шутками, а солдату перечить начальству не полагается, и артиллеристы безоговорочно подчинились новоявленному комбату. Лейтенант Лютов, переживший накануне крах — гибель своей роты и пленение на его же глазах последних раненых бойцов теперь знал цену каждому солдату. Сославшись на какой-то «приказ сверху», скомандовал расчетам отходить на север, к городу Мценску, к берегам Зуши, не преминув при этом похвалить реку как самую красивую и к тому же — самую рыбную в центральной России после Волги, Дона и Оки, куда впадает Зуша. Но больше всего бойцов тронуло то, что эту речку лейтенант назвал тургеневской. Тут в свою бытность, век тому назад, по берегам Зуши и ее приточной речушки Снежеди, что пастушечьим кнутом извивается по Бежиному лугу, великий писатель и страстный охотник досужими днями хаживал с ружьем и собакой. И не в таком ли раздумном одиночестве сами собой рождались слова и образы его гениальной прозы и стихов!..

Лейтенант, невинно увлекшись рассказом о тургеневских местах, вдруг, неожиданно для всех, продекламировал:

Как хороши, как свежи были розы…
Протерев очки уголком малиновой петлички и воздев их на место, политрук, несколько смущаясь, сказал:

— Вы уж, товарищи бойцы, не осудите меня за такое… до войны я любил читать Ивана Сергеевича. Вот вспомнилось и забыл, где я теперь…

Солдаты понимающе скрывали усмешки, но в душе каждого все перевернулось вверх дном. Отлетели куда-то страхи и потери от утреннего боя, от трехмесячного почти непрестанного отступления. Необычные разговоры, да и сам до наивности простой политрук, совсем не солдатской стати человек, подействовал на них с неожиданной стороны. Превеликое множество рек, речек и речушек — и тоже красивых и рыбных — оставлено за линией фронта. На какой срок отданы они — никому не дано было знать. А тут еще одна речка — какая-то Зуша. Может, ни один из батарейцев никогда бы не узнал о ней, не случись отступления через нее и не подвернись по окопной судьбе политрук Лютов. Всего-то и знаменита Зуша тем, что по ее пойменным болотцам и глухоманным низинкам бродил Тургенев и что о ней сложились какие-то красивые и русско-милые слова. А вот поди, отдай теперь немцу эту реку — рухнет и красота, и слова, а может, и сама жизнь изойдет до смертной ничтожности. Труднее всего сдавать те места, которые знаешь… И как бы успокаивая себя. Лютов в полный голос повторил:

Как хороши, как свежи были розы, —
и в политруковском духе добавил: — Товарищи артиллеристы, мы должны драться не только за нашу землю, за речку Зушу и за родную Россию, но и за эту строку, ибо в ней выражен дух красоты, а красота, по выражению другого писателя — Федора Михайловича Достоевского, спасет мир!..

Россия, Зуша, «свежи розы», словно и хлебом и молитвой запасались впрок солдаты. И они никогда бы не сдали их врагу, не будь на то рока войны.

* * *
Батарея, выполняя приказ на передислокацию, устало и неспешно отходила к Зуше. Комбат Лютов вместе с остатками уцелевших управленцев истребительного дивизиона ехал в головной машине и руководил продвижением колонны, не допуская ни лихих рывков вперед, ни отставаний. А выехав на булыжниковый тракт, что пролегал в направлении Тулы, и влившись в общий поток отступающих войск и беженцев, лейтенант остановил колонну и приказал всем, кроме раненых и больных, спешиться и идти пеши. Огневики, связисты, разведчики, боепитанцы и прочая обслуга подчинилась нехотя и не без ропота:

— Ишь, командующий выискался…

— Политрук, а без сердца…

— Муштровщики, они все без жалости…

— Вот они, колючи розы-то…

Все это солдаты бубнили сквозь зубы и кашель, изрядно сдабривая легким матерком. И только наводчик сержант Донцов, оставшись еще утром без командира орудия и замкового — их скосило пулеметом из подбитого Донцовым танка в конце боя, не мог придти в себя и на выходку комбата психанул в открытую:

— Мы, лейтенант, и на брюхе и на карачках ползаем, когда надо. А какая нужда пехом переть сейчас? Неужто креста на вас нет?… Будете политручить таким макаром, батарейцев без сил оставите… с кем воевать собираетесь?

Комбат поправил очки, тронул зачем-то пистолетную кобуру и повторил приказ:

— По колонне передать мою команду: идти пеши!

Сам зашагал рядом, с Донцовым, пройдя с десяток шагов, тихо сказал:

— Не дуй губы, сержант, не злобись… С крестом и сердцем, конечно, и на машинах ехать можно. Не велика мудрость. А вот стыд потерять — это страшнее и позорнее.

— Не срамите солдат, лейтенант. Они и так клеймены лихом и проклятьем.

— Грешно ехать, когда твои же подзащитные идут пеши. Глянь по сторонам, и ты устыдишься.

Донцов, очнувшись, и впрямь только теперь увидел вереницу несчастных. Беженцы рваной цепочкой тянулись обочь тракта, вдоль завалившейся стены некошеного хлеба, шли от закатного горизонта к восходному в поисках пристанища и спасения. Конечные хвосты вереницы, как и арьергардные подразделения отходящих частей нередко отсекались рейдами прорвавшихся танков противника, безжалостно уничтожались огнем и гусеницами. Уцелевшие двигались дальше. Старики и старухи с иконками на груди и краюшкой хлеба в котомке шли, словно к богу, творя молитвы и прося заступничества. Желторотая мелюзга, умостившись на руках и закорках матерей, тоже плыла туда же, к невидимому заступнику. Ходячая детвора, не ропща на боли сбитых ног, разъедаемых цыпками и колким дорожным камешником, жалась ближе к тракту, к войскам, шедшим на восток, в отступление. Ребята жались к солдатам, как к родным отцам, на случай защиты от вражеских самолетов, автоматного огня парашютистов, или настигающих танков и бронетранспортеров наступающих немцев. Но защита защитой, в ней нужда при опасности. А голод ребятишек толкал к солдатам ежечасно, в любую погоду, днем и ночью, в бомбежку и в затишье. Сухарик, кусок сахара, сушеная рыбина из армейского пайка — все это тоже защищало детей от довременной гибели…

До боли знакомая картина! Но в нее Донцов переставал верить, что она, эта людская трагедия, могла быть, и есть, и почему-то должна быть… И теперь, когда комбат заставил идти пеши и смотреть на все ближе, Донцов содрогнулся — все будто началось сегодня, только что, в первый раз за все месяцы обороны и отступления. Так несносно было глядеть на беженцев, еще живых, но обреченных на тяжкие муки людей.

Из-за частых заторов на дороге, колонна артиллеристов продвигалась со скоростью пешего человека. На одной из остановок комбат Лютов приказал в кузова тягачей посадить детей и стариков. И этот приказ солдаты посчитали справедливым и уже не держали обиды на своего нового командира.

Держась за бронещиток пушки и шагая локоть в локоть с лейтенантом Лютовым, Донцов только теперь задумался о нелепом сравнении: кто кого охраняет в отступном походе — солдаты беженцев или наоборот: кто кого опережает в бегстве? И ему стало страшновато, когда вдруг показалось ему, что войска, в том числе он и его боевые товарищи, отступают куда ходче, хитрее, увертливее, или как выражался, бывало, его замковый, убитый в последнем бою: отступаем по науке и плану мудрого Кремля.

Донцов, вперив глаза в задний борт тягача, больше не хотел глядеть по сторонам, чтобы никого не видеть, ни о ком не думать. Солдаты втянулись в шаг, смирившись с приказом «идти пеши», и дотошно вслушиваясь в разговор Донцова и Лютова.

— Наш брат, солдат, всегда грешен: и когда убивает и когда сам спасается от убийства, — с горькой отрешенностью пробубнил наводчик, сам не зная, зачем он такое говорит комбату.

— Да, вина всегда с нами, — согласился Лютов.

— Вот вы говорите, что роту, в которой политручили, немцы уничтожили до единого бойца… А кто же виноват?

— Это уже вторую роту за последний месяц, — тихим голосом уточнил комбат. — А сам все остаюсь живым. Один из всех — вот чудо! Вот казнь!

— Выходит и вы грешны?

— На войне все грешны…

Комбат не стал уточнять и, уйдя от ответа, дал понять сержанту, что такие разговоры — не их уровня званий и должностей. Сам Лютов, разумеется, знал, кто повинен в разлаженной обороне, в неисчислимых потерях солдат и гибели тысяч и тысяч их подзащитных, но не защищенных ими людей. Такая разладка в обороне Отечества началась еще задолго до войны — в песнях и лозунгах, в трибунных речах вождей и в газетных писаниях теоретиков жизни, в лживых донесениях комиссаров о духе, о преданности и верности предначертаниям великого Сталина. «Ни пяди земли врагу…», «Неприятель будет бит на его же территории…», «Если враг не сдается, его уничтожают…». «Победа будет за нами…». «Мы победим» — все это обещано достичь «малой кровью».

По первости своей трудовой жизни, когда Иван Васильевич Лютов еще учительствовал, он с убежденностью знатока и детям, которых учил, и всем, кто его, бывало, слушал, самолично внушал доверие ко всем лозунгам, провозглашениям, к словесной силе и писаниям. О несокрушимости наших границ всюду говорилось с таким запалом убежденности, что не было, казалось, и нужды творить и строить саму оборону. Так на самом деле и вышло: кроме полосатых столбов с хлебными колосьями в гербах, наставленных на пограничных окраинах страны, немцы не обнаружили современных фортификаций. Старинные же русские крепости, со своей музейной загадочностью и древним прахом, для современной техники и вооружения не представляли серьезной преграды. Главным заслоном на пути врага оказался народ, его живая сила и кровь. На первых же днях и верстах войны счет своим жертвам немцы повели на миллионы. Считать, правда, никто у нас не считал — ни убитых, ни пленных, ни раненых, ни бежавших, ни окруженцев, ни оставленных в неволе. Всем ставилась одна цена — жертвы внезапности и коварства врага. Убитых считать не полагалось — тайна не так страшна, как открытая правда. Тайна не разлагает армию, а держит ее настороже, в надлежащей бдительности. Пленные сразу же зачислялись в разряд изменников и предателей Родины. Их даже не называли пленными, как это делалось во всех армиях и во все времена. Штабники изобрели для пленных нейтральное название: «пропавшие без вести». Окруженцев презирали и стращали возмездием, пугали лагерями, немецкими и собственно-советскими — все равно. Убитых и раненых безбожно срамили: пуля сама дура и дураков ищет… На беженцев не обращали внимания — было не до них… Итак, все что раньше пелось в песнях, светилось на плакатах и мерещилось в задолбленных умах людей — все обернулось кошмаром и, в конце концов — разладом и в обороне, и в управлении войсками, крахом человеческих представлений о жизни…

Бывая в штабах и выслушивая безрассудные распоряжения растерявшихся в бессилии командиров и комиссаров, политрук Лютов тоже терялся и, лишь возвратясь в окопы, к солдатам, обретал понимание реальной обстановки и успокаивался тем, что «подчиненные», стрелки и бронебойщики, свое дело знают куда лучше, чем в штабах и на командных пунктах. Не знали они об одном, что все трагичные моменты их отступления, потери и оставление позиций венчались не пониманием и скорбью, а неистовым гневом Ставки. Не знали и того, что высокое начальство, да и сам Верховный, искали виновников неудач и поражений не в своих кабинетах и бункерах, в стратегических планах и на оперативных картах, а в солдатских окопах. «Прав наводчик Донцов, — подумал о своем разговоре с ним Лютов, — солдат всегда грешен»… О гневе в Ставке и недовольстве в армейских штабах Лютов слышит не в первый раз, а вот о расстреле отступающих солдат «за трусость» — этим слухам (пока слухам) он не хотел бы верить. Но в штабах передовых частей ждали такой приказ. Он и сам, будучи еще в пехотной роте, получил устное распоряжение комиссара полка о «подготовке» бойцов — из числа активистов, которые бы содействовали путем доносов выявлению потенциальных трусов и паникеров. Вспоминая теперь об этом распоряжении, Лютов с дрожью облегчения вздохнул: ему-то не надо искать «активистов» — штаб его полка был разгромлен и свидетели разговора о предстоящих расстрелах погребены в завалах порушенного блиндажа. И насчет «трусов» протестовала душа. По опыту беспрерывных оборонительных боев, на всем отступном пути политрук убедился, что солдаты не столько боятся врага (хотя и он грозен), а страшатся больше того, что от самых пограничных столбов не хватает патронов и снарядов, нет в солдатском вещмешке запасного сухаря и бинта на случай раны. Такие «запасы», по заверениям начальства, еще только создаются в близких и глубоких тылах страны.

Приотстав от расчета Донцова и его пушки, комбат сбавил шаг, а потом остановился, пропуская мимо себя другие расчеты. Пристально вглядываясь в огневиков, он вдруг заметил, как менялись их лица, когда встречался взглядами — в глазах смертельная усталость и смутная озабоченность. Чуял Лютов, что менялся и он сам, когда совсем по-дурацки, как бы для блезиру, он пытался распознать среди батарейцев хоть одного потенциального труса, или хотя бы «активиста». Но комбат скоро ужаснулся своей затеи и снова побежал в голову колонны, к сержанту Донцову, к которому стал уже привыкать, как к самому надежному человеку.

К полудню достигли Зуши. Сняли с машин детвору и стариков. Стали думать о переправе. И нужно ли было переправляться? Еще не было ясно, какой берег удобнее выбрать для отрывки огневых позиций, где должна проходить очередная линия обороны. Об этой линии Лютов слышал от штабных служак, но точного приказа он ни от кого получить не мог. И это обстоятельство давало ему возможность собственного выбора. Подсказала обстановка. На уцелевшем еще мосту переправой командовали регулировщики во главе с пехотным капитаном. Все они были предельно злы и на вопрос комбата Лютова: «Каким порядком будет пропущена через мост его батарея?» — он получил от начальники переправы такой ответ, от которого лейтенант совсем не по-мужски сконфузился перед своими батарейцами. К трехэтажному мату капитан, тыча рукой на Зушу, добавил:

— Через реку раком без порток — жопой на восток. Вот таким порядком!

Капитан явно дурачился и нельзя было понять: то ли спьяна, то ли он потерялся умом. Ворот его гимнастерки был растерзан до последней пуговицы, лишь на одной малиновой петличке малиновой капушкой крови посверкивала капитанская шпалка. При ругани и дурацких шутках одной рукой он яростно теребил грудь, будто там сидел горячий осколок, а второй пятерней скреб окровавленную повязку на голове.

— Я ведь могу и пожаловаться, капитан, — чтобы как-то не остаться оскорбленным, твердым голосом и с некоторой заносчивостью ответил комбат на выходку капитана.

— Самому Гудериану пожалуйся, а то до Москвы далеко топать, — опять с какой-то несерьезностью ляпнул капитан. Да и зря комбат просил переправы. Регулировщики вдруг задержали движение с юга, и тут же со стороны Тулы, на среднем газу, через мост двинулись «Т-34-ки». В свежей серо-зеленой краске, несколько парадно они, очевидно, шли на исходные позиции для отражения врага между Орлом и Мценском, откуда отходили разгромленные части, в том числе чудом уцелевшая батарея противотанкистов. Комбат с каким-то радостно-растерянным чувством считал танки — их было, на удивление, много. Такого числа советских танков Лютов не видел с самого начала войны. Сбившись со счета, комбат, переменившись в лице, принимался вдруг нашептывать: «Гудериан, Гудериан, Гудериан…» Да, лейтенант слышал это имя и от солдат и от начальства различного ранга. Слышал, но не придавал значения этому призрачному генералу. То его называли танковым богом Германии, то львом с броневым лбом и когтями. Но он представлял ту грозную силу, которая вот уже бессчетные километры громит наши полки и дивизии, сметая все на пути к желанной цели — к столице России — Москве. Вперемежку с танками в колонне шли грузовики и цистерны, машины материального и боевого обеспечения. Лейтенанту Лютову, сержанту Донцову, всем батарейцам, как и другим войскам, скопившимся на подходе к Зуше, и даже беженцам, которые тоже остановились и глазели на родные танки — всем, всем хотелось, чтобы эта бронированная колонна никогда не кончалась. Вослед за танками прошло аэродромное хозяйство — значит, будут и самолеты. Затем прошел пограничный полк, за ним одетые с иголочки курсанты Тульского военного училища. Шли они непривычно парадно — с расчехленным знаменем. К фронту продвигались и другие части. Главное — они шли на запад, а не на восток, шли вперед, в наступление. И это меняло настроение солдат. «Наконец, — решил Лютов, — наконец-то подошли резервы на смену изрядно потрепанным и утомленным в боях войскам». Он поделился своими размышлениями с наводчиком Донцовым.

— Нам эту «подмогу» сулили еще под Конотопом. А вместо них в спину гудериановские танки ударили…

— Значит, просчет случился. Всякое бывало, — как-то прощенчески оценил обстановку комбат.

— А под Севском похлеще конфуз вышел, — говорил о своем Донцов. — Приказали закопаться в землю у самого аэродрома, на случай обороны его от немецких танков. Наши самолеты, по распоряжению Ставки, должны были для окруженных частей боеприпасы доставить. Обещали и нам снарядов подбросить — в расчетах по паре патронов на орудие оставалось. Ну, закопались, сидим за бронещитками: то в прицелы по ориентирам шарим — как бы танки не прозевать: то в небо глаза пялим — словно бога, самолеты со снарядами ждем. Вскоре и впрямь самолеты загудели. Мы каски долой, морды позадирали кверху — орем, руками машем: давай, братцы, давай подмогу, сыпь манну с неба… А когда самолеты повыныривали из облаков и стали снижаться, мы и рты поразевали, дрожь затрясла — касок одеть не можем: на крыльях черно-желтые кресты оказались. Верь не верь, а над нами десятка два «мессеров» закружилось, а потом, глядь, и тройка «юнкерсов» появилась. Но пока не трогают. Кто-то из шутников даже байку пустил: это-де наши перенарядились — звезды на кресты перемалевали, чтобы ловчее к окруженцам проскочить. Но все оказалось не так. Первыми приземлились «юнкерсы», за ними истребители сели, будто на собственный аэродром. И все как на ладони — наводи пушки и пали за милую душу. Да жаль — нечем было. Аэродромная обслуга тоже не смогла защитить себя.

Лютов и сам не раз слышал об этом печальном эпизоде. Во всей 10-й армии, с которой отступал он, пожалуй, не найти было ни роты, ни батареи, ни захудалого хозвзвода, где бы не знали о том, что случилось под Севском. Солдаты, всяк на свой лад, раздували слухи о позорном и трагичном факте. Лютов от работников разведотдела знал и то, что на одном из «юнкерсов» приземлился тогда сам Гудериан со свитой. И чуть не поплатился танковый генерал за самонадеянность: прилетели-таки наши самолеты и разгрузили на свой бывший аэродром весь бомбовый запас. Жутко было смотреть на пылающие немецкие самолеты, на мечущихся в расплохе генеральскую свиту и охрану. Фашисты, а страх тоже знают!.. Но досталось, как нередко бывало, и нашим артиллеристам, которые обороняли аэродром от гудериановских танков. Позже стало известно, что Гудериан в той бомбежке уцелел, а вот бригада противотанкистов потеряла еще несколько орудии — от своих же бомб…

Лютов, насмотревшись на силу, которая теперь продвигалась к фронту и уверившись в стабильности новой обороны, принял решение не переправляться через Зушу, а занять свое место на ее левом берегу. Отдал приказ на отрывку огневых позиций и капониров. Артиллеристы, изнуренные пешим переходом, запросили пощады: дать передышку — на часок-другой. Две бессонные ночи, утренний бой вымотали вконец силы и дух, и было видно, что это не прихоть солдат, а край их воли и человеческих возможностей. Бывший политрук, вызвавшись командовать остатками артбригады, смущался собственного самозванства. Его одолевало раздвоенное чувство: с одной стороны, ему было жалко солдат, с другой, — он страшился окончательного разгрома оставшейся батареи. А в этом была полная вероятность, если случится соприкосновение с противником при неподготовленности огневого рубежа.

Наводчик Донцов, заметив явную растерянность комбата и в ответ на его приказ «окопаться», втихую от своих огневиков сказал:

— Уходи, политрук, в свою пехоту. Обойдемся без ваших приказов. У батарейцев уже нет сил подчиняться… У них сейчас один командир: смерть или сон!

— Моя пехота уже там, сержант! — Лютов пнул сапогом в землю. — Под ней, матушкой, — перед ним вновь разверзнулась картина, как немецкие автоматчики добивали в окопах тяжело раненых красноармейцев — остатки его роты, как пленили ослабших духом и тронутых малыми ранами.

Донцов, заметив, как на костлявых скулах лейтенанта ходуном заходили желваки, попытался сгладить свою грубость перед ним.

— Теперь и нам один черт: что там, что тут, — Донцов тоже топнул по земле сапогом: — Война всех подравняет…

— Отменяю приказ. Пусть отдыхают бойцы, — легко сдался вдруг Лютов.

— Чего ж отменять? Приказ, он правильный. Иного в нашей ситуации не выдумаешь, — пошел на попятную и Донцов. — Возьмите, пожуйте — от тоски помогает, — наводчик протянул лейтенанту, заскорузлый сухарь. — У нашего шофера НЗ оказался… Хитрющий мужик, я вам скажу…

Лютов было отказался, конфузливо заотнекивался, но сержант настоял на своем.

Комбат, по совету Донцова, своего приказа отменять не стал. Но когда батарея сошла с дороги и на берегу развернулась, как и полагается, в изготовке к бою. Лютов обошел расчеты и организовал поочередную работу по отрывке огневых позиций: половина бойцов отдыхала, а другая копала землю. Сменяя друг друга, солдаты помаленьку восстанавливали свои силы и одновременно подвигалась работа по сооружению укрытий.

Для солдата-артиллериста пальба из собственных орудии или, наоборот, пережидание артналета со стороны противника — это еще не война. Война, каторга, смерть — это когда вместо пушки и карабина у тебя в руках лопата, лом, кайла и прочий шансовый «струмент» и над душой зануда-командир, бесконечно приказывающий, уговаривающим: копать, копать… Сменить позицию и снова — копать и копать. И денно и нощно — копать!.. Первым делом надлежит оборудовать огневую позицию для орудия, затем укрытие для тягача пушки и капониры для боезапаса. И уж в последнюю очередь огневик, каждый для себя, отрывает ровик или окопчик на случай артналета или бомбежки с воздуха. Нередко эти окопчики оставались последним прибежищем артиллериста — собственноручно приготовленная могилка. А чтобы всякая такая работа шла ходче, ретивые начальники, приказывая «копать», обычно напоминали солдатам о присяге, попугивали трибуналом, а то, наоборот, сулили медаль или благодарность генерала.

Комбат Лютов не хотел пугать бойцов трибуналом, ни стыдить присягой, не мог обещать ни наград, ни благодарных слов высокого начальства. Так уж вышло: после утреннего боя у артиллеристов, как и у самого пехотного политрука, не осталось начальства — ни командиров, ни комиссаров. И если солдатам уцелевшей батареи довольно было и одного лейтенанта Лютова, то сам Лютов нуждался в приказах и руководстве сверху, в прояснении обстановки и, конечно же, в ориентировке дальнейших действий. Не велика боевая единица — батарея пушек — «сорокопяток», но и она может стать силой только тогда, когда она организована и взаимодействует с другими подразделениями. После разгрома артбригады, ее штаба и комсостава, уцелевшая батарея нуждалась в переподчинении какой-либо действующей части, нуждалась, наконец, в снабжении питанием, боезапасами и горючим.

Комбат, испытавший все, что отведено человеку на передовой войны, ясно знал, что нужно для батарейцев, но трудно представлял себе, как все это осуществить на деле в столь сложный и роковой час. Лютов долго смотрел на берег, где работали его солдаты: еще по-летнему зеленая береговая дернина под лопатами огневиков, хоть и медленно, но порушно на глазах превращалась в черные зияющие ямы, где будут установлены орудия и укроются сами люди; тягачи загнаны в ольховые кусты и укрыты камышом, для маскировки; на осоковых кочках разбросаны скатки шинелей, противогазные сумки, котелки и прочий солдатский скарб; под раскоряшной дремучей ветлой скопилась группка раненых, которые не могли работать. Они, не стыдясь, постанывали и вволю матерились на судьбу… А на большой дороге все еще шли войска — танки, грузовики, цистерны, кухни, санитарные повозки, тащилась изможденная пехота. И странным казалось одно — не сразу было можно понять: то ли эта сила наступает, то ли отходит в тылы. На мосту через Зушу старшой переправы — раненый капитан — с горсткой бойцов-регулировщиков продолжал лютовать и на тех, кто отступал и на тех, кто продвигался к исходным рубежам для встречи с противником.

— Чтоб вас всех бомбежкой накрыло, мать вашу перемать! — оглашено орал он, но его никто не слушал — голос глох в реве моторов, и сила по-прежнему валила в обе стороны орловского большака.

Лютов, наблюдая, с тревогой подумал: «Да не дай-то бог!.. еще и самолетов». К вечеру по обе стороны от батареи стали окапываться отошедшие на передышку две неполные пехотные роты. Это обрадовало комбата, и он пошел познакомиться с их командирами, договориться о взаимодействии. Вернулся, однако, в еще большей расстроенности. Ротами командовали молодые лейтенанты недавно пришедшие с пополнением. Обстановки они не знали, связь со штабами своих батальонов утеряли, о полковом начальстве давно ничего не слышали…

Наутро, разрешив жечь костры, чтоб как-то бойцам подкормиться, и оставив за старшего на батарее сержанта Донцова, Лютов отправился в город. Везти его вызвался шофер донцовского расчета. В Мценске комбат рассчитывал разыскать хоть какое-то начальство и определить, в конце концов, судьбу батареи и ее место на оборонительном рубеже, который теперь действительно развертывался на реке Зуше, то есть за околицей города. В путь он отправился с уверенной надеждой на успех. Шофер Микола Семуха «подогрел» настроение комбата тем, что по дороге вдруг задолдонил понравившуюся ему строку из стихотворения: «Эх! Как хороши, как свежи были розы…»

Он повторял эти слова с каким-то внутренним придыхом и мотал головой, будто опьяненный всамделешним благовонием этих милых и удивительных цветов.

— Что, понравилось? — спросил комбат. Спросил больше потому, что ему самому нравилось и захотелось хоть еще разок вздохнутьдушой.

— Это вроде как про любовь, что ли?… Не по войне эта милость, товарищ лейтенант, — раздумчиво, со вздохом проговорил Микола.

— И любовь, и розы тоже нуждаются в нашей защите, — высокопарно, опять же по-политруковски высказался Лютов.

— Да оно так…

* * *
На батарею комбат вернулся далеко за полдень. Вернулся ни с чем. Узнал он лишь о том, что на южной стороне города, на промежуточных рубежах от Орла к Мценску развертывали свои силы танкисты «хозяйства» Катукова и Лелюшенко — из резерва Ставки. Кто они — генералы, полковники или майоры? — он так и не дознался. А когда стал допытываться у самих танкистов, его приняли за шпиона — и пришлось Лютову выворачивать карманы и полевую сумку, доказывать документами: кто он такой на самом деле. Но больше помог шофер Семуха. Не жалея горла, матерясь во всю преисподнюю, он тыкал руками в иссеченный пулями и осколками свой тягач:

— На такой-то колымаге рази шпиены ездють? Разуйте зенки-та да мозгой шевельните — тогда и ясно станет, кто мы… Вот окунетесь в ту купельку крещенскую, — Микола выкинул руку в сторону передовой, — и с вас послетает святая одежка: тоже шпиенами обзовут. Спытайте судьбинушку, спытайте!

Обозлившийся шофер готов был доказывать свое целый божий день, но его строго осек сам Лютов, и тот послушно смолк. «Урал-ЗИС» стоял без единого стекла, с покореженными фарами, без правого крыла, щеристо зияли проломы в бортах, и все это убедительно доказывало — из какой «купели» только что выбрались и полухохол Микола Семуха, и сам лейтенант-очкарик. Танкисты, еще не горевшие в огне боев, с упредительной суеверностью отпустили артиллеристов.

Еще лише обошелся с комбатом комендант мценского гарнизона, куда, отчаявшись, решил обратиться Лютов. Комендатура располагалась в одном из казенных домов, с поколотыми вывесками, очевидно, недавно покинутом местной властью. Но принимал комендант не в доме и кабинете, а прямо в палисаднике с ажурной старинной оградой. Вынесенный наружу стол, в дубовой резной вязи, стоял в бетонном котлованчике недостроенного фонтана. Сидел комендант в италийском кресле с обезглавленным орлом над спинкой. За стоящим сбоку дощатым столиком располагались писарь-делопроизводитель и два лейтенанта-порученца. Рядом с фонтаном, у воротец подвального ангарца стояла «эмка», заляпанная грязной охрой для маскировки. У входа в палисад, у чугунной литой калитки дежурили на часах два стрелка-пехотинца и младший лейтенант, проверяющий документы у посетителей. Обочь бетонной опояски фонтана неровным полукругом толпились просители. Большей частью, определил Лютов, это были интенданты, медики и прочая обслуга действующих частей. Они были в различных званиях и чинах, но обращались они к коменданту подобострастно, с уничижительной просительностью, лишь бы добиться своего. На плечах коменданта от ветра и холода накинута плащ-палатка. Зашнуровка на шее не позволяла разглядеть петлицы и знаки отличия на них и потому всякий называл его, кому как сподобнее; но чаще всего полковником или подполковником — не ниже. Назойливее всех, без всяких экивоков и унижений, даже повышенным тоном говорил с комендантом лишь какой-то саперный начальник, требуя доставку взрывчатки к важным объектам города. Всех ошарашила догадка: значит, и этот, очередной городок России, обречен на сдачу противнику в разрушенном виде. Комендант выслушивал просителей с напускным хладнокровием, а иной раз не в меру горячился и тогда закрывал испитое лицо руками и слегка постанывал, будто у него что-то болело. Лейтенанты-порученцы писали под его диктовку приказы и распоряжения, и комендант, как говорится, с богом отправлял просителей, сам не веря в силу своих бумажных приказов. Когда дошла очередь до Лютова, он доложил по командирской форме обо всем, что произошло в недавних боях с ним и с принятой им под командование батареей.

— Ну и что, интеллигент? Что тебе надобно-то от меня?! — вдруг ни с того ни с сего вскричал комендант, оглядывая с ног до головы лейтенанта.

Комбат растерялся и не скоро нашелся, чтобы сказать о том, что ему нужно. Протерев очки, Лютов, наконец, заговорил о провианте, о снабжении батареи боеприпасами и горючим. Но, заметив, что комендант больше не слушает его, тоже повысил голос:

— Бойцы голодны! Зарядные ящики пусты! Моторы и баки сухи! — и, остепенясь, добавил: — Но батарейцы окопались на новом рубеже и готовы к бою. Можете проверить.

— Немец проверит! Идите, лейтенант. Да очки не потеряйте… Следующий! — и комендант приготовился выслушивать очередного просителя.

* * *
Нечего было рассказать комбату ни сержанту Донцову, ни другим огневикам батареи. В голове мозжило давно полузабытое словечко «интеллигент», которым презрительно его окрестил комендант мценского гарнизона… Да никто комбата ни о чем и не расспрашивал. Удачливее в том походе в город оказался Микола Семуха. Отпросившись у комбата, пока тот дожидался приема у военного коменданта, он смотался на своем «ЗИСу» к месту недавней бомбежки, где, проезжая раньше, заприметил разбитую машину, подобную своей колымаге. Сбив заводскую клепку, отсоединил нужное ему автомобильное крыло. Там же, неподалеку от другого грузовика подобрал непочатую стокилограммовую бочку с бензином. Умудрился здоровущий Микола и ее взвалить в свой кузов. На обратном пути завернул на покинутый огородишко с нетронутыми грядками и нарыл с мешок картошки. Такой трофей оказался самым подходящим, и солдаты не знали, как и благодарить находчивого шофера. Скоро от вновь раздутых костров понесло запашистым картофельным духом.

— Как это ты схитрил-то, Микола? — льстиво, но как бы для блезиру, пытали солдаты Семуху.

— Как на войне, братушки: без пороху и пушка, что без пружины игрушка… Понимайте так.

Напекши картошек и наварив кипятку из зушенской водицы, отдающей пресноватой тинкой, солдаты справили немудреную трапезу и завеселели, будто с легкого похмелья. Помаленьку, словно не было и потерь, стали пробиваться байки да анекдотцы — про себя и про своих недавних командиров, про убитых или сгинувших без следа и слуху. Самые дотошные шутники брали и повыше, выражая беспокойство и тоску по большому, умному, овеянному легендами верховному начальству.

— А ведь кому-то, братцы, повезло! Где-то ведь командуют Ворошилов, Буденный, Блюхер и другие наши маршалы, — мечтательно затянул нуду один из раненых огневиков. — А тут, хоть бы на завалящего генерала глазком глянуть — одни лейтенанты да курсанты передовой правят.

— Блюхера-то ты, паря, не в ту команду зачислил, — перебил «мечтателя» другой солдат, видно, кто-то из знающих дело. — Его же расшлепали! Врагом народа оказался, сука. Заграничный шпион!

— Не он один… Таких целая шайка набралась: и командиры и комиссары всякие — все хотели Красную Армию супротив товарища Сталина повернуть. Слава богу, сорвалось, а то бы сейчас вместо немца они бы нас на Кремль погнали: штурмуй, учиняй новую революцию!..

— Обошлось, значит. Разоблачили гадов…

— Один сибирячок, кадровый, в седьмой батарее заряжающим служил, под Севском убило которого, так вот он верно сказывал: вся Сибирь и тундра сплошь заполонены шпионами и врагами народа. Почитай, в каждом доме либо шпион, либо враг народа таился, пока товарищ Сталин не распознал их… Вся тайга в колючей проволоке — белка не проскочит… Тех, кто поздоровее, на золото и уголек определили, а у кого кишка тонка — одни мозги ворочаются, а руки к работе не приспособлены, тех живо обучили пиле да топору — лес валят. А вовсе чахотошных к сосланным кулакам подселили — на обживание дальних земель… Россия-мать велика — всем врагам и шпионам товарищ Сталин дело нашел, всех в ежовы рукавицы обрядил…

— А какую ж работу командармам и комиссарам подыскали?

— Да их всех, почитай, к «вышке» определили. Чего с ними чикаться.

— Зря! Их сейчас бы к нам, на передовую. Узнали б Кузькину мать. Это им не тайга или пуля какая, если она даже по закону.

— Хрен редьки не слаще!

Привинтив крыло к своему «ЗИСу» и оставшись довольным своей работой, в разговор встрял шофер Семуха:

— Послухаешь вас, братцы, все вы — чистые енералы. Хоть в Кремль всех зови, в главный штаб, к товарищу Сталину на совет. А то он, бедняга, не знает что с кем делать, кого куда гнать: на фронт ли, в тайгу, или под казенную пулю ставить — в расход пущать.

— Ты, Микола, вождя не бедни. Он в своей Москве и без нас обойдется: наш сокол — не гол!

— Да ежели немец жиганет разок-другой, как под Орлом туранул нас, то и не обойдется, — просто парировал Семуха.

— Его, говорят, сейчас в Москве нет. Самолично фронты инспектирует — подсчитывает: где, чего, сколько не хватает. Может, и к нам наведается, да жратвы с патронами подбросит.

— На это дело у него сподручные генералы имеются. А сам-то, небось, в своем блиндаже над картами маракует: как немца обхитрить, Россию спасти.

— Раньше надо было думать об этом — и так сказать, — с тоской проговорил раненый солдат, перебинтовывая покалеченную осколком руку. — Всяк из нас вождь в сухой дождь!

— А мокро стало — под ложечкой засосало, — в лад раненому подлил маслица в огонек разговора шофер Микола.

Комбат Лютов, размякший от пеклой рассыпчатой картошки и зушинского кипятка с тинным запашком, сидел у капонира, вырытого для него, и как-то по-домашнему, по-учительски рылся в бумагах: читал и что-то записывал в растрепанный блокнот, то и дело поправляя очки, неуклюже сползавшие на самые крылья вздутых ноздрей. Полевая сумка валялась рядом, и из нее торчал расшитый, но давно не стиранный носовой платок. Увлекшись своим делом, он то отрывался от писанины и вострил ухо на усиливающуюся канонаду за Мценском, то пялился в небо, опасаясь внезапного налета вражеской авиации. Но, делая то и другое, он с дотошной разборчивостью и внутренней болью, соглашаясь в душе, а в чем-то и нет, слушал крутой и непривычный для себя солдатский разговор.

— Гитлер, он мудер, зараза: всю Европу сумел повернуть на Россию, всем железным капиталом навалился на нашу солому. А нашенские родные умники со штыками да саблей… вперед заре навстречу… с песней по жизни шагая, и все — за мировую революцию!..

— А вот — кто кого? — бабушка надвое гадала…

— Однако нашему Великому пока туже достается, чем Гитлеру…

— А может, товарищ Сталин по-кутузовски плантует Гитлера в Москву заманить и там прищучить его, как старик-фельдмаршал Наполеона?…

— Пока сможет, Гитлер Россию сгложет, — с явным недовольством и недоверием пробурчал в воротник раненый боец.

Эти слова от рядовых солдат Лютов за всю недлинную, хотя и жестокую войну слышит впервые и пораженно подумал: «Вот они какие? Вот как учит думать бойцов проклятущая война!» И словно в ответ себе, он опять услышал голос раненого:

— Как бы там ни было, братушки, великие вожди начали войну, а кончать ее — нам, солдатам. Хоть кровь из носу…

Комбата, будто взрывной волной, вскинуло на ноги.

— Прекратить разговоры! — вскричат он не своим голосом. — Прекратить!.. В тайгу захотелось, мать вашу… — словно в контузии затряслась его голова, соскочили к сапогам очки с носа, полетели из рук бумаги по изрытому берегу Зуши. — Мыслители мне нашлись.

Солдаты смолкли. Но тише не стало. За городом все лише нарастала канонада. Видно, завязывались новые бои. Передышка кончилась…

Не сразу одумался комбат от собственной ругани, а когда пришел в себя, ему стало мерзко от своих же слов. Насчет разговоров, он, может, был прав: такие привальные беседы и перепалки солдат о «политике» никому силы не прибавляли. Но пугать «тайгой» — зряшное дело. Оскорбительно для теперешнего фронтовика. Лютов понимал это и стыдился. Чтобы как-то заглушить стыд, он совсем не по-командирски стал упрекать солдат:

— Лучше бы орудия привели в порядок. Небось, и не чистили после боя. Или же письма написали — когда еще выпадет передышный час…

Солдаты помогли командиру собрать его бумаги, разлетевшиеся по берегу, и разбрелись по своим расчетам. Пушки чистить никому не хотелось. Никто не подумал и о письмах: судя по нарастающей канонаде, всем было ясно — недалек и их очередной бой.

— Командирам расчетов доложить о наличии снарядов! — скомандовал вдруг комбат, хотя он знал точно, сколько их.

Скомандовал так, из-за прихоти, для самоутверждения в роли командира, чтобы хоть как-то убедиться: послушаются ли его после нелепой нападки на их случившийся разговор.

Доложили. Снарядов, разумеется, не прибавилось: двадцать восемь на шесть пушек. По неполному подсумку на карабин оставалось и винтовочных патронов.

— Это не вошь — ни с чего не заведется, — сбалагурил кто-то из огневиков.

И подвоза ждать было неоткуда. Это понимали все батарейцы.

* * *
Почти неделю держался фронт между Орлом и Мценском. Танкисты и десантники из резерва Ставки, обладая свежим духом, достаточным запасом боевой мощи, остановили танковую армаду Гудериана и нанесли, может быть, впервые за все месяцы войны сокрушительный удар наступающему противнику. Так и казалось: вот-вот случится чудо, и фронт немецких армий будет прорван, хваленые солдаты Гитлера побегут назад, в свою Германию.

Комбат Лютов, воспрянув духом, теперь уже каждый день находил возможность проникать в город, пытаясь всякий раз добиться от гарнизонного начальства, если не места в наступающих частях, то хотя бы маломальского снабжения батареи питанием и боеприпасами. Такая «передышка», державшаяся лишь на неопределенности и бездействии, не утешала ни бойцов, ни самого Лютова. Безделье и неустойчивое положение в какой-то мнимой обороне терзали души солдат, держали их в нервозности, обрекали на бессилие и непричастность ко всему происходящему.

По соседству, на флангах батареи, окопавшиеся пехотные роты имели свои кухни. Их дым и запахи овсяного кулеша и щей, хоть какая-то временная устроенность — все это разжигало зависть у артиллеристов, растравливало их души и желудки. Батарейцы опустошали окраинные городские огородишки, довольствовались печеной картошкой и водицей из Зуши. Правда, Микола Семуха в один из удачных дней, вернувшись с комбатом из города, порадовал сослуживцев гостинцем: мешком сухарей и корзиной крутосоленой рыбы — все это было отнято под угрозой «трибунала» у горожан, грабивших один из брошенных складов. На войне и такое бывает: вор у вора дубинку крадет. Комбат делал вид, что это его не касается. Сам же он был доволен тем, что привозил свежие вести, слухи и доподлинные газетные сообщения о положении на передовой, какие удавалось заполучить или в конторке гарнизонной комендатуры, или в случайных разговорах с командирами и солдатами, на время покинувшими передовой край по ранению или по какому-либо заданию и оказавшихся ненадолго в прифронтовом тылу. Лютов, то ли по политруковской обязанности, то ли по былой учительской привычке, по приезде из города собирал батарейцев и, словно на школьном уроке, досконально сообщал полученную информацию, толкуя каждый факт и цифирь на патриотический лад с непременным обобщением всего происшедшего. «Товарищи бойцы, — степенно говорил Иван Васильевич Лютов, — к последнему часу на передовой сложилась следующая обстановка: немецкие танки стремятся во что бы то ни стало прорваться к Мценску и поначалу казалось, что они вот-вот достигнут цели. Но подошедшие части из резерва нашей Ставки, выдержав натиск врага нанесли сокрушительный контрудар. Особо отличились советским героизмом танкисты, — для пущей убедительности комбат достал из полевой сумки блокнот и уточнил фамилию героя: — танкисты группы старшего лейтенанта Бурды, которая в течение предшествующих двух суток на танках, повторяю, на танках «Т-34» вела разведку. Она-то, эта бесстрашная группа, и нанесла удар по вражеским боевым машинам с тыла. Противник оставил на поле боя до пятидесяти танков, свыше тридцати орудий и около четырехсот убитых солдат и офицеров…»

— Ну, кто бил немчуру — ясно. А вот кто подсчитывал подбитых?… У страха глаза широки, а у славы, что у дамы вуалька, — темная… — безобидно засомневался один из бойцов.

Комбат и сам себе плохо представлял, как в такой горячке ведется на поле боя подсчет побед и потерь, и оставил без ответа сомнение солдата. Но тут же с внутренней потугой, с какой-то суеверной осторожностью сделал желанный вывод:

— Важно, товарищи, главное: мы остановили врага!

— Не мы, а танкисты, — с явной подначкой перебили комбата.

— Таким образом, мы доказали, что можем бить противника — у нас есть такая сила. И в это мы должны верить, товарищи бойцы! Помните: мы сейчас с вами на тургеневской земле. Пусть она прибавит нам новые силы!

— Сила-то, можа, и есть, да вот снарядов нэма, — с горькой ухмылкой, как бы за всех, ответил шофер Семуха и, шмякнув пилоткой о пыльный сапог, все с той же горечью пробубнил: — Тургеневская земля… свежи розы — не для войны все это…

Во всем, что говорил в своих политбеседах недавний политрук, не было претензий на глубокомысленное предвидение. Лютов, не имеющий никакой реальной возможности в сложившейся обстановке обеспечить всем необходимым свою батарею, хотел лишь одного: уберечь горстку солдат, оставшуюся от некогда боеспособной и, наверное, отважной артбригады, от паники и разложения, уберечь и удержать их дух хотя бы на уровне надежды на спасение. И он искренно полагал, что слово, его человеческое слово, хотя и не заполнит зарядные ящики снарядами, а солдатские котелки — сытным варевом, но в какой-то предсмертный миг это слово может обернуться последним спасительным патроном и сухарем для каждого солдата. Вот почему Лютов в дни случившейся передышки принял за правило: каждым утром, а то и вечерами, наведываться в город за последними вестями о фронтовой обстановке, пробиваться туда, как в разведку.

Боевые расчеты при внешне видимом безделье жили напряженной жизнью. Все дни и особенно в ночные часы огневики безотлучно находились у своих орудий. Понатаскав из-под берега сохлой осоки в капониры и под щитки пушек, солдаты коротали в ее тепле и выпавшие светлыми октябрьские денечки, и моросные ознобистые ночи. Но днем и ночью солдат тревожила неумолкающая ни на час канонада. В иные минуты она подкатывалась в такой близости, что казалось, пушки, и те вздрагивали и сбивались с мест, как от собственных выстрелов. Ни блиндажей, никаких других долговременных укрытий сооружать не хватало сил, да и не очень хотелось, все больше полагаясь на русское «авось»: в любой час батарею могли снять с «угретого» места или внезапно прорвавшийся противник, или собственное начальство.

На пятый день передышки быстро воротившийся из своей разведки Лютов поднял батарею по тревоге. Утренняя затяжная заря зыбистым маревом крыла всполошившихся солдат, пушки и тягачи, и все это походило больше на спасающихся из огненной преисподней, нежели на силу, способную к бою. Комбат, поежившись от неожиданного видения, не скоро нашел в себе силы, чтобы как можно короче и яснее поставить задачу своим подчиненным. Он не решился, как обычно, «митинговать» перед общим строем, а собрал лишь командиров орудий, связистов и разведчиков. Не зная тонкостей артиллерийского дела, он всецело полагался на опыт младших командиров, прошедших ад противотанковых схваток. Работа предстояла нелегкая и не очень пока понятная: обеспечить противотанковую оборону мценского железнодорожного узла на случай прорыва немецких танков. Пехотные роты, стоявшие на флангах батареи, тоже двинулись маршем к станции для отражения вероятного воздушного десанта. Что должно или могло произойти на этой станции — никто пока об этом не имел права знать. Гарнизонным комендантом, координирующим действия частей и подразделений, находящихся в городе, комбату Лютову был отдан лишь устный приказ: всеми боевыми средствами обеспечить секретную операцию Верховного Главнокомандующего. Загадочность предстоящей операции тревожила души солдат, но и обнадеживала: а вдруг товарищ Сталин по железке решил подбросить на подмогу фронту дополнительный резерв, в том числе и снаряды для противотанковых пушек? Восстановится артбригада в своем прежнем составе, запасется провиантом, задымят походные кухни, санитары перевяжут свежими бинтами раны у солдат — тогда и немец покажется иным, чем есть на самом деле… и чего только не мерещится окопному солдату в худой час, когда и ремень на последней дырке и пушка пуста…

Батарея как-то нехотя выбралась из берегового затишка на насыпь дороги и порасчетно вытянулись в походную колонну. В восходной дали еще пожарно горело солнце. В жерлах пушек панихидно занудил утренний погудистый ветер, обременяя тяжким предчувствием и без того перетруженные души солдат. Комбат, с несвойственной ему бойкостью, подал команду на «марш», и колонна двинулась в сторону канонады. Туда же, к железнодорожной станции, стягивались остатки разбитой пехоты и зенитные средства.

* * *
Солдатский загад не бывает богат. Так оно и вышло. «Секретность» предстоящей операции Ставки разгадалась вскоре, как только батарея вместе с другими группами солдат, подошедшими на помощь, развернулась к обороне. Со стороны Орла, где вот уже с неделю идут ожесточенные бои, стали подходить к поданным платформам тылы танковой бригады полковника Катукова. Это были, в основном, автомастерские техслужбы, подразделения боепитания и связи, снабженцы. В автоколонне шли и танки, те, что легко подбиты или с выработанным моторесурсом, не пригодные к дальней переброске своим ходом. Танки шли поодиночке и малыми колоннами, но все к одному месту — на погрузку. По рикошетным снарядным ссадинам на броне, по сбитым с бортов шанцевым причиндалам и особенно по хмурым лицам самих танкистов было видно, что все они — только что из боя. Некоторые машины по малой неисправности ненадолго стопорились у огневых позиций артиллеристов, и тогда дробной нещадной шрапнелью сыпались с обеих сторон вопросы и расспросы. Не глядя на строгие запреты по разглашению «военной тайны», солдаты говорили в открытую, без малой утайки друг от друга. Обстановка на передовой линии под Орлом, которая вот уже неделю радовала солдат и сулила надежду на крутой перелом на всем фронте, вдруг резко обострилась. Ставка верховного Главного командования в срочном порядке отзывала танковую бригаду Катукова под Москву по случаю прорыва немцев на можайском и волоколамском направлениях. Стояла середина октября, и дороги еще позволяли быструю передислокацию танковой бригады. С личного разрешения Сталина основная часть танков шла своим ходом. Ослабленная же часть и некоторые тыловые службы бригады должны быть отправлены по железной дороге. Но как бы там ни было, мценский участок фронта вновь оголялся и отдавался на растерзание Гудериану.

— Ничего не поделаешь, братцы, — вроде бы извинялись танкисты перед артиллеристами и пехотинцами. — Приказано: через сутки-двое занять позиции на подходах к столице… приказ самого Сталина…

— Вот те новость! — изумился кто-то из огневиков и не без волнения спросил: — А как же тут?… Мы?… Россия, наконец?

— Надо спасать Москву, братцы. А Россия сама спасется. Ей не впервой… — то ли с откровенной жесткостью, то ли со скрытой жалостью, но с явной надсадой в голосе проскрипел, сквозь зубы прокопченный до самых глаз механик-водитель танка. — В Москве сам Сталин — понимать надо!

Солдатские разговоры и возникали и рвались со взрывной горячностью, но Лютов точно улавливал настроенность, душевный лад-нелад бойцов и поражался их откровенности, точности в оценке обстановки, терпимости и бесшабашной русской жертвенности.

— Значит, так: Сталину там, в Москве, а нам тут стоять!? Что ж, будем стоять! — словно за всех решил все тот же раненый, который еще на берегу Зуши первым завел волынку о «настоящих» командующих — о Буденном и Ворошилове.

— Вот и запоешь: «Как хороши, как свежи были розы…» — опять не преминул встрять шофер Микола. Эти видно, полюбившиеся ему слова, он теперь лепил и к добру и к худу.

— Прекратить ерничать, рядовой Семуха! — взбеленился вдруг комбат. — Не смей трепать попусту святые слова!

Комбат Лютов, разумеется, был раздосадован не безвинной выходкой артиллерийского шофера Семухи. Душу его терзала та легкость, с какой Верховный личной волей имел силу колебать стабильность фронта в ту или иную сторону, не считаясь при этом с любыми потерями. Ведь только неделю назад танковая бригада Катукова была брошена, по приказу Сталина, на орловское направление, чтобы сделать хотя бы попытку пресечь или ослабить продвижение Гудериана. И катуковцы вместе с гвардейцами генерала Лелюшенко и воздушно-десантного корпуса подполковника Безуглого не только приостановили продвижение немцев, но и, может быть, впервые проявили резкое превосходство русских танкистов над фашистскими. Было сорвано намеченное немецким командованием быстрое продвижение на Тулу — главную преграду перед Москвой. Все это в голове Лютова, словно на полевой карте, ясно вычерчивалось красно-победными линиями. И — на тебе: срочная погрузка и переброска танковых сил к Москве, будто у порога столицы обороняться легче и надежнее, чем почти за полтысячи верст от нее. Как бы то ни было, отход танкистов, главной сдерживающей силы, открывал простор для нового наступления немцев на орловско-тульском направлении. И это представлялось Лютову роковым провалом, подобным сдаче десятка таких городов как Киев и Орел. Противник не заставил себя ждать…

На второй же день после переброски танкистов немцы тут же ринулись в наступление, с неистовой остервенелостью сминая все перед собой, словно в отместку за свои недавние неудачи. Мценск пал в одночасье. Не дольше продержалась и батарея Лютова — последняя малость от некогда отважно воевавшей противотанковой бригады. Из шести последних орудий уцелело одно и три человека. Сержант Донцов в последний час боя действовал за командира орудия, за наводчика и заряжающего. За подносчика работал шофер Семуха. Ему помогал сам комбат Лютов. Подбирая остатки снарядов у разбитых тягачей и расчетов, он, словно поленцы дров, накладывал их на руку и бежал к пушке, стараясь изо всех сил не дать остыть ее огню. У него замирал дух, когда он глядел на отчаянную работу своих подчиненных — Донцова и Семухи. Силы, однако, были неравны. И, чуя близкую погибель ставших теперь до кровности дорогими ему людей, Лютов отдал приказ на отход…

Подобрав раненых и побросав их, словно мешки с овсом, в кузов тягача, помчались в очередной отступ. Хоронясь по-за насыпью железной дороги от прицельного огня немцев и не слыша смертных стонов и брани раненых, Микола Семуха гнал своего «ЗИСа-уральца», не щадя ни людей, ни технику. Пушчонка «Прощай, родина» без зарядного ящика моталась на крюке подобно упрямой телушке, норовя сорваться с привязи и отскочить в овражную укромку, избавиться от мучителей. Через пяток верст, когда Семуха вывернул свою бензинную телегу на большак и вклинился в раздробную колонну отступающих войск, раненые запросили пощады.

— Остановитесь, братцы! Пристрелите и закопайте нас тута, — будто за всех простонал пожилой, с головы до ног окровавленный артиллерист. — Нет боле мочи!..

Это были смертельно раненые солдаты, истекающие кровью. Легкораненые ушли с огневых позиций своим ходом. Куда и как ушли — Лютов не видел. Не выдержав смертной мольбы умирающего бойца, Лютов велел остановить машину. Четырех раненых удалось определить в отходящую санитарную роту. Двух, умерших по дороге пришлось закопать в придорожной посадке, означив могилку сухой ольховой орясинкой. Семуха выломал ее в посадке, ошкурил и с печальной досадой вонзил в пухлую мякоть жальника. В кузове тягача, вроде бы кстати, отыскалась гильза снаряда, и Семуха напялил ее на белую ольховинку.

— Спите, ребята! — сорвав каску с головы, проговорил шофер.

— Эх, как хороши, как свежи были розы… — выдохнул Микола из души, нахлобучил каску на глаза и поплелся к машине, сшибая сапогами жухлый коневник.

За все время отступления, с самых начальных боев, но всегда каким-то задним часом Лютов ломал голову: как удивительно просто побывавшие в горячих боях солдаты принимают и свою и чужую смерть. И в горьких раздумьях ему все жальче и жальче было живых, и хотелось для них сделать что-то необыкновенное, но обязательно спасительное для жизни.

Он и теперь, чуть ли не на каждой версте отхода выныривал из кабины и, словно к старшей родне, обращался с покаянием к каждому начальнику, кто хоть на ступеньку был выше его в звании, и докладывал о гибели и своей роты, где был политруком, и артиллерийской батареи, к которой прибился, как сирота к богомольцам. Докладывал и совсем не по-армейски винился: «Не устояли… Ни патронов, ни снарядов… Ни командиров, ни сухарей… Одни раненые и убитые… В живых — трое! Одна пушка!». При очевидной нелепости и необязательности таких «рапортов» Лютов все же надеялся, что кто-то из старших командиров войдет в положение, сжалится, наконец, и примет его самого, наводчика Донцова, шофера Семуху и тягач с пушкой в свой состав и поставит на боевое и котловое довольствие.

— Да мы сами такие же, лейтенант, — с досадой отвечали командиры, кого просил комбат о помощи. — Ни штабов, ни тылов — все как в прорву…

После таких просительных разговоров сержант Донцов пристыдил комбата:

— Да что вы, политрук, клянчите, благодетелей ищете? Битый битому — не кормилец…

С полсотни верст шоферу Семухе пришлось вести машину со скоростью пехотного шага. Его просто не пускала вперед серая махина отступающих, особенно мехчастей и обозов.

— Эх, артиллерия-матушка… И ты деру даешь? — стыдила пехота артиллеристов.

— Раз на колесах — тебе и дорогу первому? — осадил Семуху солдат в заляпанных глиной обмотках. — Вот пырну граненым в колесо — и привал тебе!

— Попридержался бы, паря, ай за медалями в Москву?…

— А еще с пушкой?!

— Да она холостая, братцы, — попытался отшутиться шофер.

— И мы не брюхаты! Двигай шагом — не дери душу…

Семуха не стал перечить, встрял в общий поток отступающей колонны. Было видно, что отступать никому не хотелось, но каждого гнала та самая сила, которую испытали все и которую не смогли сдержать. Отходили по приказам и без приказов, по трусости и по обстоятельствам, с уцелевшими знаменами и без них, в полных и неполных составах частей и подразделений, разбитые группы и уцелевшие одиночки. И все шли в одну сторону и не зная куда. В никуда продвигался и Лютов с двумя подчиненными. Однако, при видимой цельности отходящих колонн можно было определить, что данное отступление имеет все-таки плановый, приказной характер. И это вскоре подтвердилось. Из разговоров с командирами Лютов уяснил для себя достоверную, как ему казалось, обстановку. К этому времени — к концу четвертого месяца войны, когда до Москвы оставалось уже менее трехсот километров, наше Верховное командование все еще «выравнивало» общую линию фронтов. Войска Брянского фронта, выйдя из окружения и оказавшись на прямом пути орловско-тульского направления, приводили себя в боевой порядок. Фронт имел задачу: прикрыть подступы к Туле, а значит — и к Москве. 50-я армия, в составе которой совсем недавно еще отступал и политрук Лютов, тоже уцелела и получила приказ развернуться в тылу 1-го гвардейского корпуса, который вел тяжелые арьергардные бои. Пока этот корпус сдерживал натиск немцев, обескровленная 50-я обязана была подготовить новый оборонительный рубеж на реке Плаве, в полусотне верст от Тулы. Несколько определившаяся обстановка малость успокоила Лютова: он снова оказался в своей армии и теперь оставалось разыскать ее штаб и самого командира Петрова, у которого когда-то он был порученцем, и уладить судьбу оставшихся в живых Донцова и Семухи, да и свою тоже. Это он, генерал М. П. Петров, по личному рапорту лейтенанта Лютова, «отпустил» когда-то его в окопы к солдатам, на передовую, в качестве политрука. «Иди! Такие, как ты, солдатам нужнее, чем мне», — только и сказал тогда генерал. И вот, слово отца родного, Лютов ринулся в поиск «своего» командира. Но его ожидало горе и разочарование: генерал Петров, как оказалось, был убит еще неделю назад, и в командование 50-й армии вступил генерал Ермаков. Об этом генерале комбат ничего не знал и знать ему не хотелось. Вернулся Лютов, словно контуженый.

— Оказывается, и генералов убивают, мать честная, — то и дело давая перегазовку и ладя на тихий ход машину, посочувствовал Микола Семуха, пытаясь хоть как-то вывести лейтенанта из «контузии».

Лютов, еще глубже нахлобучив каску на помокревшие глаза, тихо сказал:

— Хороший был батя!.. С ним как-то нестрашно было. А теперь — страшно…

Сержант Донцов, сидевший в кабине с краю, чтобы как-то избежать разговора на смертную тему, частенько отворял дверцу, становился на подножку и без всякого зла, как бы для острастки, покрикивал на пехотинцев, самовольно поналезших в кузов: — Эй, пехтура небритая, полегче тут ерзайте-то — тягач развалите.

— А тебя побрили уже? Ха-ха-ха! — с натужной веселостью отозвались солдаты, радуясь хоть какому разговору. — Фрицы, они цирюльники хваткие. Чай, сами спытали…

— У меня там в вещмешке прицел от пушки — не раскокайте, смотрите. А то снова пешедралом топать заставлю! — припугнул Донцов.

— Не пужайся, сержант. Жопа не бомба — осколков не дает…

— Да не связывайся ты с ним, сержант, — сказал Семуха. — Напрасное дело. Их теперь ежели только немец вытурит из кузова, когда нагонит. А он, чует душа, скоро нагонит!

— Ни каркай, Семуха! — гаркнул вдруг Донцов, словно саданул из пушки. — И без твоей нуды солоно.

— Не ори, авось не на огневой, — обиделся шофер. — Как пить дать — нагонит… Ты вот скажи: зачем бригаду танков с позиций сняли?

— Сам же слышал от танкистов — лично Сталин отозвал.

— Это, выходит, под Орел-то их на пробу посылали? Выдюжат — значит, и для Москвы сгодятся? Так, что ли?

— Поприкусили бы языки, ребята, — попытался примирить подчиненных комбат. — Несолдатское это дело — обсуждать приказ Верховного… Танки сейчас везде нужны.

Замолчали. Гулче заработал мотор машины, в кузове слышнее стала ругань пехотинцев за свое место — кто кого придавил, кто на кого навалился… С неба посыпался занудистый дождик-севунок. Солдат набилось в кузов битком — того и гляди сорвутся борта. Кабина давно без стекол, и холодом сквозило со всех сторон. Зато обзор был открытым на три части света. Поля, встречные деревушки, дорожные посадки и телеграфные столбы, каким-то своим ходом тянулись в обратную сторону, к Мценску, откуда вот уж какой день идут войска. Какой-то силой все несло под немцы, а солдат — от него. Так мерещилось. Так было и на самом деле. Проезжая одну из деревень, Донцов пробубнил:

— Кондырёвка.

Следующие селенья он назвал Самозвановкой, Красным Серпом, Молочными Дворами… Комбат хотел спросить, откуда их знает Донцов, но спросил совсем о другом:

— А далеко ли Плава?

— И до реки недалече осталось…

За небольшим сельцом, как бы хоронясь за избами и сараями, окапывался чей-то пехотный батальон.

— Ишь, пехота-матушка могилки себе обустраивает. Вечный покой для души солдатики близят, — сухим, жарким голосом прошипел Семуха.

Чего больше было в этих словах — жестокости ли, трусости, божеского суеверия или же русской бесшабашности к собственной смерти — понять было невозможно. Ни Лютов, ни Донцов не нашлись, что сказать на это шоферу.

— Эх, твою мать. Как хороши, как свежи были розы! — Семуха в сердцах долбанул кулаком по рулю, будто тот его не слушался.

С полверсты к северу от Молочных Дворов, по обе стороны большака раскрылетил свои черно-глиняные отроги свежевырытый противотанковый ров. На дне его копошились люди: видно, шли еще зачистные работы. Девки и безусые парни, а также бабы разных возрастов на дне рва и с его боков скребли тысячелетней улежки глину и безуспешно силились выбросить ее на бруствер. Мужчины гражданского вида, в партийных диагоналевых кителях, перекрещенных портупеями, подавали какие-то команды сверху вниз. В их руках дымились папироски, на боках висели противогазные сумки и комсоставские планшетки. По всему было видно, что это начальники народного ополчения.

На перекрестии с противотанковым рвом булыжное шоссе было сужено до ширины одной машины, и колонна отступающих заметно застопорилась. Саперы с непонятной ленцой рыли подкопы и ниши для закладки взрывчатки. Чуть поодаль, под охраной молоденького часового сложены зеленые ящики с толком. Случившийся затор повлек за собой небезопасное скопище войск. Сократились необходимые на марше интервалы. Столпилась пехота, стеснились санитарные и обозные повозки, легковушки начсостава и особистов, грузовики и тягачи. Посыпались строгие команды и распоряжения наблюдателям за воздухом. Но и без них все теперь смотрели не вперед, на дорогу, а таращили глаза в сумрачное дождливое небо. Гадали так и сяк: немец, он экономный и расчетливый вояка — в дождь и непогоду самолеты не пошлет на бомбежку; но он хитер и коварен — всегда знает, когда легче накрыть русских ротозеев. Нет, зевать на миру — ни самому ленивому, ни самому беспечному — не пристало. И предчувствие было верным: не просчитались и малые минуты, как вдоль большака со стороны Орла промчались одна за другой несколько троек «юнкерсов». Знатоки определили, что это — «пикировщики» и что они чаще всего бомбят и палят из пулеметов с низких высот. Пронесло их по-над головами солдат пулевым ветром и на такой стремительной скорости, что наблюдатели не успели и подать сигналов. Однако, по воле случая, пикировщики не сбросили ни единой бомбы, не пустили ни единой пулеметной очереди.

Как только миновала угроза, сидевшие в кузове машины пехотинцы завели вроде бы пустяшный разговор:

— Видать, на Тулу подались…

— Да-а, мы для фрица уж и сила — не сила: так, отработанный матерьял…

— Должно, так и есть — немец нас и за вояк не считает. Для него основная работа теперь под Тулой и Москвой.

— Погоди, не вякай, бедова голова! — вмешался в разговор шофер Семуха. Он ходил вокруг своего «ЗИСа», пинал сапожищами баллоны, как бы пробуя на прочность. — Надели бы каски лучше. Да на изготовку свои ружья-пулеметы приняли. Не ровен час — назад воротятся…

— Гляди, какой ротный сыскался!

— Всем все командовать хочется — вот сладкая работка…

— Вы что, новобранцы бритые, что ли?! — теперь уже вполне серьезно и откровенно Семуха пугал пехоту: Немец, он для маневра прошелся по-над нашими головами, чтобы свой «азимут» определить. Сейчас уловчит обратный разворот — и жахнет. Будет вам тогда и Тула, и Москва, и ротный…

Пехотный сержант, видно, отделенный командир, поднявшись на ноги и, убедившись, что все пешие порассыпались по придорожным кюветам, подал команду: «Воздух». Уж лучше раньше, чем позже. Солдаты, угревшиеся в общей куче, нехотя покидали кузов артиллерийского тягача, передергивали затворы винтовок, а первые номера ручных пулеметов ладили диски, занимали подходящие укромные места и готовились к стрельбе по самолетам. Семуха, понапугав пехотинцев, дрогнул и сам: достал из-за спинки сиденья карабин, вогнал обойму в магазин и побудил задремавших в кабине комбата Лютова и наводчика Донцова:

— Эй, бояре сонные, побереглись бы тоже. Авось не бронированные… Мне съезжать с дороги нельзя — баллоны, как бритые.

Лейтенант и сержант скорее спросонья, чем понимая ситуацию, беспрекословно повинуясь шоферу, сошли с дорожной насыпи и, уткнувшись головами в кротовые кочки, вновь отдались сну. Семуха залег у переднего ската тягача, поближе к кабине…

Не по осенней поре дождь оказался коротким и прекратился вскоре, как только промчались пикировщики. Будто своим жаром они просушили набрякшие влагой тучки, и осенний день, дав обратный ход, повернул на лето. Солнце засветило с полудня, с той стороны, которая совсем недавно была оставлена немцам. Светило оно тепло и ясно, как в лучшие дни срединной осени. Забликовал стальным налетом булыжниковый камень на дороге, под ветерком на обочинах засверкали чешуйчатой рябью лужи и болотца, бока и днище противотанкового рва после дождя выстлались осклизлыми плитами, словно черепицей, обожженной в жарких печах. Там, во рву, первыми и запаниковали беззащитные люди, как только дошла до них угрожающая тревога: «Воздух!». Противотанковые рвы, кто их рыл, знает, что они — хорошее укрытие от бомбежек, но те же рвы в одно мгновение часто превращались в братские могилы.

Шофер Семуха с высоты дороги скрепя сердце наблюдал за паникой безоружных «окопников» трудового фронта. Никому из тех, кто оказался на дне рва, не хотелось оставаться в собственноручно угороженной ловушке. Они считали, что лучше быть в поле, а еще надежнее — в еловой посадке у железной дороги, что проходила в полуверсте от противотанкового рва. В поле — ширь, меньшая вероятность попаданий; в посадке — укромистее, надежнее и защищенное от пуль, бомбовых осколков и от глаз летчиков. Эту немудреную науку знали все — и бывалые солдаты, и те, кто «на окопах».

Утомленные работой «окопники», выбиваясь из последних сил, карабкались по осклизлым склонам рва, но, не дотянув до верха, безнадежно сползали на днище, в глинистую жижу, накопившуюся от дождя. Отрытые ранее ступени предательски обваливались, и люди оставались в западне. Гражданские начальники в портупеях, силясь погасить панику, бегали по набухшим брустверам и с тем же паническим неистовством пытались навести порядок:

— Прекратить безобразие!

— Паникеры — пособники врагу!

— Это — дезертирство!

— Воздушная тревога отменяется! Отбой!!!

Семухе так и хотелось схватить орудийные лямки, побежать к несчастным и вызволить их из западни. Но у него была и своя солдатская задача…

Первые бомбы и пулеметные очереди сразу же после разворота самолетов над рекой Плавой обрушились на головную колонну отходящих войск, которая уже подступала к Плавску, старинному и совсем невеликому городку центральной России. Второй сброс бомб пришелся на скопище отступающих у противотанкового рва. Осколочные бомбы-полусотки в полевой открытости были опаснее тяжелых фугасов. Ужасало обычно их множество. Вроде бы без всякого прицела и разбора они сыпались чугунным дождем из-под крыльев пикировщиков, но всегда находили свои жертвы, жестоко и размашно сеяли смерть и страх. Семуха вроде бы и не заметил, как пара бомб разорвалась почти вблизи, под откосом дороги, прошив осколками борта кузова. Зато он с ужасом закрыл глаза, когда увидел, как одна из бомб угодила в дальний тупик противотанкового рва, где скучились люди, спасаясь от смерти…

Штурмовкавражеских пикировщиков кончается так же внезапно, как и совершается она. Уже через малые минуты после налета войска, попавшие под бомбы и пулеметные очереди, стали приводить себя в походный порядок. Зарывались в скорые могилы убитые, грузились на санитарные повозки и машины раненые. Всех ближе ко рву оказался тягач Семухи. В его кузов были погружены убитые и раненые из тех, кого доставили со дна рва. Это были старшеклассники тульских школ и студенты. Откуда-то объявившийся майор командовал отправкой гражданских людей. Он был строг и раздражен. Приказания отдавал грубо, а подчас и несуразно, не считаясь с реальными возможностями. После погрузки раненых и убитых майор приказал отцепить орудие, сгрузить шанцевый инструмент и все, что имелось из солдатских причиндалов. Ни комбат Лютов, ни сержант Донцов не сумели постоять ни за себя, ни за пушку. Тогда с какой-то бесшабашной опрометчивостью вступился за них шофер Семуха.

— Немцы разбили нишу бригаду. Одна она, родная, осталась. — Семуха саданул по бронещитку орудия. — А вы, товарищ майор, нас доконать норовите…

— Поговори мне еще! — пригрозил майор и покосился на пушку: — То же мне, артиллерия нашлась.

— Какую дали — на такой и воюем, — не сдавался Семуха. — Кстати, из нее наш наводчик: — он кивнул на Донцова, — шесть танков гробанул…

— Получил приказание? Выполняй! — хлопая красными веками, прокричал майор. — По трибуналу затосковал, лихой казак.

— Выполняйте приказание, боец Семуха, — тихо, но с командирской твердостью сказал комбат Лютов. — Постарайтесь вернуться и найти нас.

— Попадутся патроны — не зевай, — попросил его Донцов.

— Эх, командиры, твою душу мать… Как хороши, как свежи были розы… — Семуха хлопнул дверкой кабины так, что зашатался тягач, а Лютов отчего-то почувствовал, что видит этого бойца в последний раз.

Майор усадил в кабину двух гражданских начальников в портупеях, козырнул им, словно это были генералы, и Семуха, под стон раненых, тронул машину в сторону Тулы…

Донцов поклал в вещмешок, где хранился ящичек с орудийным прицелом, единственный уцелевший патрон от пушки и топор, вскинул его за плечи, штыковую лопату подал комбату, остальной солдатский скарб, в том числе и сумку с противогазом, сапогом спихнул в кювет, словно за ненадобностью. Приладив на плечах станины, сержант воловьей натугой потянул за собой пушку. Сзади, упершись руками в бронещиток, помогал ему комбат Лютов. На взгорках и на затяжных подъемах пособляли им пехотинцы, шедшие рядом.

До Плавска оставалось километров семь-восемь. Ушло три полных часа дорожного времени, пока Лютов и Донцов достигли реки Плавы, где должен был проходить очередной рубеж обороны.

* * *
Октябрьский день недолог. Он оборвался тут же, как только Донцов и Лютов добрались до берега. Закатив пушку в куртинку сиренника городского сквера, они рухнули возле орудийных станин, убитые сном. Не заботясь ни о тепле, ни об устройстве, ни даже о защите на случай прорыва немцев, они распластались на пожухлой листве, будто их скосило из пулемета… Две горбушки рыжей луны — одна в небе, вторая в реке, словно постовые на часах, перемигивались мерцающим светом, обливая холодной полудой все окрест и лица уснувших сержанта и лейтенанта.

Меж тем, подразделения полуразбитых частей 50-й армии обустраивались на обоих берегах Плавы. Полусонные солдаты, орудуя кирками, ломами и лопатами, вели саперные работы по сооружению оборонительной линии. Река, не бог весть какая широкая, и в тихом остужном была слышна, хотя и беззлобная, но заковыристая перебранка работающих: те, кто окапывался на левом берегу, завидовали «правым», которые находились в более выгодной позиции на случай прорыва противника; левобережным же отступать некуда… Командиры пытались было пресекать панические разговоры, но, видно, сами, поддавшись грустным думам, замолкали, в душе срывая зло на высшем начальстве, которое никак не представлялось чем-то конкретным и способным одним днем поправить провалы на фронте.

* * *
Словно дома или и близких гостях побывали — так славно прошла ночь для Донцова и Лютова. И может, не проснулись бы до «побудки» самими немцами, не растормоши их пехотные саперы.

— Эй, «прощай, родина», кончай ночевать! — то ли в шутку, то ли для острастки, громыхнул, словно фугасом, чугунным голосом старший из саперов. — Отверните-ка свою дальнобойную — ослобоняй дорогу! И шь, ухрапелись, защитнички, распротаку вашу мать.

Донцов и Лютов, не то что с испугу, но с заметной виноватостью на лицах — будто они войну проспали — вскочили на ноги и заполошно бросились к пушке. Но, опомнившись, стали разбираться, в чем дело. Шагах в трех перед ними стоял огромного роста детина с топором в руке, в армейском бушлате, не понять какого звания: в левой петличке вишневыми каплями посверкивали два треугольничка, в правой — четыре. Вид он имел скорее разбойный, чем военный.

— Ослобоняй дорогу, говорю, — повторил свое требование старшой саперов. — Сполняем спецзадание! Понимай сразу, коль башка имеица…

Поодаль, за куртинкой сиренника, держа под уздцы конную пару, стоял другой сапер. За повозкой — еще три солдата. В потрепанной армейской одежке, в пилотках поперек головы, на лицах и во взглядах — предельная изнуренность, будто эти люди с начала войны не знали ни роздыху, ни единой ночи сна. И теперь, в посинелую рань утра, саперы тоже шли на какую-то неотложную работу — по «спецзаданию», как выболтал старшина.

— Ты не бузи, разбойна голова, — как-то по-свойски хотел поговорить Донцов с сапером, который тут же принялся крушить топором кусты сирени, делая просеку для проезда конной повозки. Это была санитарная фура, на дугах которой натянут новенький тент с алыми крестами на боках.

— Надо бы по форме доложиться, товарищ старшина, как полагается, — начал было стыдить его Лютов. — А партизанить, неприлично в вашем звании.

— Вас тут — тыщи! Пока каждому доложишься — сам уложишься, — стал оправдываться старшина-сапер. — Ты вот спал, как барин на охоте, а я с ребятами, — он кивнул на своих солдат, — пятые сутки в работе — закурку свернуть некогда: то минируй, то взрывай, то строй, то ломай — тыщи генералов над душой, и все — злей немца… Отверните пушку свою. Нам к Верховному проехать надобно!

Спросонья глаза не все видят. И только, проморгавшись, комбат и сержант разглядели величественную, в дорогом и редком камне, фигуру Сталина. Донцов и Лютов живо подхватили свою сорокопятку и стали откатывать ее ближе к берегу от греха подальше.

Сиренник, давно потерявший летний вид, костляво щетинился, и даже пав под топором, не давал проходу, дыбился и пугал коней. Старший сапер, орудуя топором словно стрелецким бердышом на сече, пробирался вперед, к открытому возвышению, где на невеликом постаменте стоял Великий Вождь. Будто тесанный из куска луны, монумент даже в утренней серечи виделся божественно и величаво. Упрямый зачес на мощном черепе, с нанесенной ветром земляной пыльцой, придавал общему облику Вождя мудрость и свирепость. Ноги — в мощных сапогах из камня, что и сам, — стояли твердо и несокрушимо. На плечах ладно и прочно, ровно на все будущие века, сидел полководческо-партийный френч, за бортом которого усталая рука, прижатая к груди — так и кажется, что у него сильно болит сердце.

Бывший политрук Лютов, перевидавший на своем гражданском веку уйму портретов, статуй, монументов родного вождя, в этот утренний час, оказавшись по фронтовой судьбе на краю собственной гибели, представил себе невероятную картину: вот-вот вся эта неисчислимая армия вождистских статуй вдруг оживет, облачится в солдатские доспехи и боевым порядком выйдет на перехват врага, остановит его, разобьет наголову и спасет и его самого, и тех, кто сейчас на берегу реки собственноручно роет для себя могилы. Именно такая подспудная мощь виделась Лютову в монументе, к которому пробивались саперы по «спецзаданию». Однако это видение пропало тут же, как только к памятнику подошли солдаты-саперы, подъехали порожняя санитарная фура и две обозные повозки с досками, брусами и вагами. Лютов сообразил, что люди прибыли спасать своего же защитника. И сверху вниз, на саперов, словно на самых верных своих спасителей, смотрел уже не всесильный повелитель и вождь, а падший страдалец, виноватый в тайных грехах, молящийся о пощаде. Лютову тут же померещилось, будто рука, освободясь из-под борта френча потянулась к упрямому причесу волос и к каменному лбу, чтобы перекреститься. Лютов в смущении отвел глаза…

Следом за саперами сюда же, на городской сквер, вскоре прибыл отряд энкавэдистов с двумя лейтенантами и капитаном во главе. По условному сигналу, будто на учебном плацу, отряд рассыпался в цепь и с пожарной проворностью окольцевал возвышенность, где стоял памятник. Ощетинившись взятыми на перевес винтовками с примкнутыми штыками, бойцы застыли в позе неприступных стражей. Под этим, довольно внушительным, охранением саперы принялись за сооружение козловых подмостков и приспособлений для разборки памятника.

Пока рядовые саперы возились с подготовительными работами, их старшина с капитаном охраны ломали голову над тем, каким способом снять с постамента статую вождя и уложить в санитарную фуру для отправки в глубокий тыл, чтобы не оставить врагу на поруганье. Разговор никак не вязался, потому как ни капитан, ни старшина не решались рисковать: все называть так, как надо было называть. Памятник ставился, как они уяснили для себя, блоками: внизу — сапоги, второй блок — ноги, третий — торс, и венчался монумент, разумеется, головой. Все блоки были нанизаны на арматурные металлические стержни. И снимать их надлежало так же, как и нанизывали. Только в обратной последовательности. Козловые помостья годились лишь для того, чтобы очистить швы между блоками от скрепляющего материала. Для съема же самих блоков нужно было вкопать два столба и положить на них верею-перекладину с колодезным воротом на верху для хода веревки. Вся эта конструкция напоминала невеселое изобретение, годное скорее для казни, нежели для спасения. Вот его-то, это «изобретение» назвать собственным словом и не поворачивался язык ни у бывалого старшины, ни у капитана-энкавэдиста. Кто кого больше боялся — понять было трудно. Находчивее оказался все-таки старшина. Шмякнув замусоленной пилоткой, он соскреб иссохшую траву лезвием топора и вычертил на земляной тверди схемку необходимого сооружения. Капитан НКВД охотно отозвался на предложение старшины (чур, не сам он это выдумал!) и тут же распорядился отправить хозповозку и двух саперов за телеграфными столбами на главную улицу города. Столбы с сорванными проводами были уже никому не нужны. На обратном пути солдаты сорвали с первопопавшегося колодезного сруба подъемный ворот, и через час-другой топоры саперов сверкали уже над головой Великого полководца…

До того, пока шли подготовительные работы, никто из солдат-фронтовиков, рывших окопы и траншеи на берегу, а также в самом сквере, не обращал внимания ни на щетину штыков охраны, ни на то, что делалось возле памятника. Но когда перестук топоров рассыпался окрест, да еще на перекладине вдруг заболталась на ветерке с захватной петлей, все окопники, словно по команде, вперились растерянными взглядами в виселицу над неподвижной головой каменного Сталина: удивительно, нелепо, кощунственно и жутко! Всякому казалось и думалось по-своему. Солдаты, побросав шанцевый инструмент, незнамо зачем, придвинулись к охранной цепи энкавэдистов и растаращились: что-то будет!

Два молодых лейтенанта, находящиеся в цепи охраны, бросились к капитану, чтобы доложить о непредвиденной реакции солдат-фронтовиков. Капитан, поняв ситуацию, вышел к ближней группе любопытных и приказал вернуться в свои окопы и продолжать работы.

— Чиво, правда, вылупились-то? — встрял в разговор и старшина-сапер. — Эко невидаль какая… Неча зенки пялить — не баба голая.

— Не болтайте гадости, старшина! — прикрикнул вдруг на сапера капитан. — Занимайтесь своим делом!

— Баба не гадость, а сладость, — будто осерчавши, промямлил вполголоса старшина. Всадил топор в столб и принялся свертывать цигарку.

Ни строгость капитана, ни нелепая шутка старшины не тронули солдат, и они продолжали стоять и ждать, что будут делать саперы.

— У вас есть командиры? — не отступался капитан.

— Есть. Но мало, — ответил за всех солдат, стоявший попереди своих товарищей. — Валяйте и вы до нас, товарищ капитан, — больше станет, — зябко потирая руки, пошутил солдат.

— Я вам не Ванька, чтобы «валять», товарищ боец, — все больше напускал важности энкавэдист. — А ну позвать своих командиров!

Это приказание капитану пришлось повторить дважды и только тогда из задних рядов вышли два лейтенанта и майор.

— Капитан Жур, — небрежно козырнул энкавэдист. — Представитель политуправления… Это ваши бойцы?

— Мои. Но не все, — ответил пехотный майор, счищая сиреневым сучком глину с сапог. — Большинство — из числа окруженцев. Я и сам недавний окруженец…

— Вам, майор, вероятно, приказано занять оборону? У меня же — иной приказ. Давайте заниматься каждый своим делом. Уберите бойцов. Отведите к берегу, за пределы сквера!

— Наши траншеи должны пройти и по этому скверу, капитан, а не только по берегу… Уличные бои требуют иного профиля оборонительных сооружений. Тут город, а не поле.

Капитан поманил майора к себе поближе и, резко рубя воздух рукой, стал доказывать свое:

— Я выполняю спецзадание. Вы должны понимать, что это значит. И категорически требую убрать бойцов! В ваших же интересах… Дух солдат — это не патроны, которые можно пополнить из резерва. И вы должны дорожить стойкостью духа.

— Резерв духа и мужества всегда при солдате, капитан, его ни откуда не подвозят и не пополняют… — попытался успокоить майор капитана. — Куда я отведу солдат, если они при своих окопах, где через день, а может и через час примут бой?

— Но гарантий, что не сдадите город и убережете памятник вождя, вы, майор, мне тоже дать не можете. Это факт! И потому солдаты не должны видеть, что делают саперы. Это поколеблет их боевой дух. Тем более, окруженцы — уже не полноценная сила, и страна не может им доверять сполна.

— Вождь, даже в каменном облике, я думаю, вдохновлял бы солдат, — сохраняя спокойствие, проговорил майор. — Укрепил бы дух и веру в свои силы.

— Я вынужден буду принять меры! — выходя из себя, капитан кивнул на цепь охраны. — Займите, в конце концов своих бойцов — работой, политбеседой, или, наконец, увидите их к полевой кухне и дайте жратвы. Для них это всегда важнее, чем соваться не в свои дела… Иначе, майор, я обязан донести, куда надо!

— Донос, конечно, убедительнее приказа, — согласился майор и отдал распоряжение младшим командирам развести солдат по своим местам.

Чуть за полдень саперы, с честью выполнив «спецзадание», чин-чином уложили блоки статуи в санитарную фуру, и ездовые погнали коней на Тулу. За ними, словно кортеж, тронулся и отряд охранников, настороженно глядящих по сторонам, будто в конной повозке они увозили в глубокий тыл не каменные глыбы, а золотые слитки государственной казны. Наскоро перекурив, старшина увидел и своих саперов. Телеграфные столбы с колодезным воротом наверху остались стоять над постаментом и все еще походили на устрашающую виселицу. Обессилевшие саперы не смогли свалить это чудовищное сооружение, не закидали они, как приказал капитан, и постамент хворостом от сторонних глаз. Все было на виду. На постаменте даже остались стоять сапоги увезенного спецобозом хозяина. Их не удалось сорвать веревочной петлей со стальных креплений, и сапоги красовались теперь на гранитном прямоугольнике не погляд окрестному миру. Правда, уходя, старшина долбанул обухом по голенищу, чтобы порушить и скрыть оплошность своей работы, но от удара лишь рассылался по всему скверу пустой топорный звон да высеклись, как от сварки иссиня-каленые искры.

* * *
— Ну и матерьялец! — выдохнул сапер, махнул рукой и не стал больше пытать силу.

Лютов и Донцов, от нечего делать наблюдая эту грустную картину, сидели на станинах пушки, не в силах сказать что-либо друг другу — перед глазами все еще моталась в петле каменная голова… Первым не вынес молчания комбат:

— А майор был прав: памятник должен стоять как вдохновляющий символ для обороняющихся солдат. Как ты думаешь, сержант?

— Живой Верховный, — Донцов отмахнул руку в сторону Москвы, — и тот ничем не может помочь нам. Да и каменный — тоже не бог… Я о другом думаю: раз сняли памятник — значит, предрешена судьба и этого городка. Сдадут его.

— Выходит, так — согласился лейтенант.

Немного погодя, Лютов, взяв топор у Донцова, отправился к «виселице». Оглядевшись, будто он пришел на воровскую порубку леса, принялся рубить столбы. Повалив их наземь, он выбрал, какой поразлапистее, куст сирени и прикрыл им сапоги Верховного. Вернулся к орудию.

— Что за святое место, если уж и тут, в захолустном городке, поставлен такой величественный памятник? — сам себя спросил комбат.

А ответил на вопрос Донцов, чем немало удивил комбата.

— В девятнадцатом году, когда Деникин наступал на Тулу и вел бои как раз там, где сейчас гремит канонада, его натиск сдерживала 13-я армия. А штаб этой армии располагался тут, в Плавске. В самый угрожающий момент боев Ленин прислал сюда Дзержинского и Сталина. По прибытии Дзержинский сразу же отправился на передний край, к солдатам, для поправления ситуации на фронте, а Сталин остался наводить порядок в штабе. Костерил тыловые службы, делал перемещения в командном составе, держал политические речи перед отправкой резервных солдат в окопы… тем и прославился наш городок. Во славу такого события и был воздвигнут этот памятник, когда Сталин стал вождем народов… а речи он произносил вон с того балкона — гляди, лейтенант, за речку.

Лютов приложил к глазам бинокль, и Донцов помог ему отыскать здание с балконом. Оно стояло неподалеку от берега реки, в линии заводской стены. Раньше на этом месте располагалась фабрика сельхозмашин. Теперь там машиностроительный завод. И Лютов уже без бинокля глядел на приконченные кирпичные стены цехов, на заводской двор, где стояли полуразобранные танки и автомашины. Возле них хлопотали и военные и рабочий люд. Завод продолжал дымить трубой, несмотря на близость фронта.

— Удивительный наш народ! — с тоскливой восторженностью проговорил комбат. — Тыщи лет живет по одной и той же мудрости: помирать помирай, а хлеб сей.

— В этом — главная жила нашей жизни, — согласился Донцов. — Порви ее — все и рухнет разом. Я имею в виду общую жизнь…

— А твоя да моя, выходит, не в счет? — усмехнулся комбат.

— Наша, солдатская, житуха другим аршином меряется… Огневорот войны все переиначил на иной лад.

— Да оно так, — согласился комбат Лютов и тут же свернул на прежний разговор: — А откуда ты, Донцов, знаешь, что тут сам Сталин бывал? И речи, говоришь, держал? — комбат еще раз приложил бинокль к глазам и стал разглядывать чугунную решетку балкона двухэтажной конторы завода.

Ни в балконе, ни в самом здании ничего примечательного он не нашел и зашарил взглядом по заречным улочкам северной части городка. У колодезных срубов густо кучковались красноармейцы, возле изб, в придворовых палисадах, кое-где дымились походные кухни. Солдаты видно, коротали привальное времечко, накапливая силы то ли на новый отход-отступ, то ли собирались оставаться на тех улочках в обороне. Этого было не понять и потому комбат вновь направил бинокль на балкон заводской конторы, силясь представить на нем Вождя, говорящего нужную в тот час полководческую речь.

Донцов, размышляя, о чем мог думать в эту минуту Лютов, ошарашил его:

— Сталина я слушал своими ушами, видел собственными глазами. На том самом балконе!..

Лютов опешил и стал неуклюже охорашиваться, словно его окатили студеной водой. Он поправил полевую сумку, ощупал кобуру пистолета, убрал бинокль в чехол, усадил половчее очки на переносице. Все он делал так, будто собрался слушать совсем невероятную историю. Донцов, уследив в глазах комбата недоверие к своим словам, засмущался и сам, но идти впопятную он уже не мог: надрубил — надо было рубить до конца.

— Вы мне можете не верить, лейтенант, но так было в моей жизни.

— Каким же образом все это произошло? — казенно, словно на допросе, получилось у Лютова. И чтобы сгладить свою оплошность, смягчил вопрос: — Неужели такое случилось на самом деле? Как ты сюда попал в том, девятнадцатом?

— Я здешний! — начал рассказывать Донцов. — Вот ежели у этого берега сесть в рыбачью лодчонку, то даже без весел, одним течением эта река через пару часов прибьет меня к родному порогу. Или, взобравшись на колокольню Сергия Преподобного, — Донцов показал на белокаменный храм, что возвышался над городком в полуверсте от них, — то и родной дым увижу, окошки разгляжу и до детишек докричусь… Так что, я дома, лейтенант. И не будь войны, зазвал бы я тебя в гости. Матушка, небось, уже и печь истопила…

Разговор о Сталине как-то сам собой поугас, и комбат теперь больше думал о Донцове: как он вдруг оказался здешним жителем?

Тот ни разу об этом даже не обмолвился. Другой бы на его месте не посчитался и с присягой — хотя бы на часок забежал домой, чтобы повидаться с родней. Отпросился бы, наконец, и Лютов готов был отпустить сержанта на день-другой.

— И далеко ли до твоей деревни? — спросил он Донцова.

— Час-полтора солдатского ходу. Не больше. Да что об том говорить…

— Далековато! — пожалел комбат. — Я бы тебя отпустил на малое время. Но не та обстановка. Под трибунал угодить недолго.

— Не бойся и не мудри, политрук, я у тебя отпрашиваться не стану, — с грубоватой открытостью заявил Донцов, разгадав ход мыслей своего командира. — Я и сам не пошел бы.

— Отчего ж?

— Не хочу повторить судьбу покойного отца.

— А что за судьба его?

— Обыкновенная. Русская судьба…

Чистый осенний ветерок донес запах солдатского варева и сбил Донцова с мысли об отцовской судьбе. К окапывающимся солдатам подвезли кухни, и повара принялись за веселое дело. Загремели котелки, послышались всегдашние в такие моменты шутки и подначки друг над другом. Донцову голодно икнулось — вторые сутки — ни крохи во рту. Комбат тоже заоблизывал пересохшие губы. И стало не до разговоров.

— Пойду-ка попытаю удачу, — всполошился Донцов и, достав из вещмешка котелок, отправился к ближней кухне.

Дело справилось как нельзя лучше. Хлеба, правда, не дали — у самих в обрез. А «шрапнели», как солдаты называли перловую кашу, не пожалели — напичкали котелок с верхом. Да со свиной свежатинкой. Нехитрая трапеза, хоть и из чужого котла, сладилась неожиданно славно. Донцов спустился к реке, сполоснул котелок, испил на сытый живот студеной водицы, и лицо омыл — просиял, будто на крещенской иордани побывал и очистился от грехов. Река-то своя, родная…

«Теперь бы шофера Семуху дождаться», — с осторожной надеждой подумалось Донцову. Ох, как нужны снаряды! Хотя бы на одни бой! В какой уж раз наводчик посмотрел на чугунный мост над Плавой, на его могучие формы в ладных заклепках, на вереницу машин и пеших солдат, движущихся туда и сюда: на передовую и в тыл. Тягач Семухи Донцов узнал бы за версту, но его пока не было видно. Может, в дороге, может, давно неживой лежит в кювете, без могилы и помощи… Самолеты противника, словно на тренировочных полетах, над колоннами отступающих отрабатывали свои изуверские приемы по штурмовке. А в стороне Мценска и Орла непрестанно постанывала канонада. На обе линии оборонительного рубежа, что пролегали по берегам Плавы, подходили резервы. Правый, северный, берег насыщался более свежими силами. На левом, где находились Донцов и Лютов со своей единственной пушчонкой, сосредотачивались, в основном, подразделения недавно вышедшие из окружения. Неподалеку от сквера, навострясь стволами на большак — для отражения танков, развернулся подошедший дивизион полковушек. Донцов пожалел, что орудия этого дивизиона совсем другого калибра и просить снарядов не было смысла. Наводчик сокрушенно посмотрел на свое сокровище «Прощай, родина» и как бы для общего боевого порядка тоже стал разворачивать стволы пушки на дорогу, в сторону возможного прохода танков. Ему помог комбат Лютов, усмотрев в этой затее больше символичности, чем всамделешной силы. Помимо пушки с сохранившимся прицелом, из боевого снаряжения оставались у них артиллерийский бинокль, который уступил Лютову Донцов еще во Мценске, топор, штыковая саперная лопата и единственный патрон от пушки — это все, что уцелело от некогда боеспособной батареи и даже бригады! И где-то еще плутает на своей полуразбитой колымаге неугомонный бесстрашный солдат Микола Семуха…

* * *
В ожидании шофера с боеприпасами, сгоняя время и тоску с разболевшихся душ, Лютов и Донцов снова заговорили о былом и близком.

— Так как же сложилась судьба твоего отца? И при чем тут Сталин и Дзержинский? — горел любопытством комбат.

— Я уже говорил, что тогда, в девятнадцатом году, на орловско-тульском направлении Деникина сдерживала 13-я армия. И была эта армия не без изъянов. Помимо нехватки в провианте и боеприпасах, она страдала болезнями — тиф косил хлеще вражеских пулеметов, царило дезертирство и прочие нелады. Отряды чекистов рыскали тогда по прифронтовым деревенькам, вычесывая, как докучливую вошь, из всех укромок и подполий, малодушных солдат, сбежавших с фронта. Таких, к сожалению, было немало. Несчастных сгоняли в Плавск, где располагался штаб армии, а при нем денно и нощно работали полевые суды и трибуналы. Группы дезертиров чекистами делились на «десятки», из которых отбиралась половина, из самых слабых, непригодных воевать, и эти обреченные «пятерки» на глазах помилованных безжалостно расстреливались для острастки. Тех, кто еще твердо держался на ногах, отводили за околицу города пешим ходом и там, в осиннике, приговоренные принимали смерть от своих же братьев-солдат. Ослабевших же стреляли прямо во дворе ревкома, у конюшенной кирпичной стены. Еще неостывшие трупы клали на армейские повозки, покрывали грубым рядном и увозили туда же, в осинник…

Донцов, сделав передышку в рассказе, сходил к работающим солдатам и выклянчил горстку махорки. Свернув с комбатом по цигарке, Донцов продолжал:

— В один из прочесов (так в деревнях тогда называли рейды чекистов) загребли и отца. Стащили с печки, можно сказать, с того света выволокли — он еще и не оклемался от тифа. На голом черепе ни волоска — до корешков тифозным жаром выжжены, а тело — одни кости-палки да кисет минералу… Разобраться бы да пожалеть, но куда там: дезертир — и никакой тебе пощады! Доказательства просты и явны, даже протокола не стали писать. Шинель с подпаленным подолом — видно, на кострах сушились — висела на гвозде у притолоки. Армейские ботинки с обмотками мать на свои ноги приспособила, а солдатская папаха, выжаренная в печке от вшей, поусохла и в пору мне сгодилась — чай, десятый годок распечатал.

— Одежа-обува на месте? На месте! — орал чекист, перекладывая карабин с локтя на локоть. — Какого рожна доказывать? Сбирайся, мужик, и — шагом арш! По тебе трибунал соскучился.

— Да я, браток, не красный дезертир. Я, еще во-о-н когда, из немецкого плену утек! — стал доказывать отец, колотя в потную грудь иссохшим кулаком. — Понимать надо: это совсем другая пропозиция. Шинелка и у тебя такая же — не в ней же наша вина? К тому же я — раненый. До плена еще фронт прошел.

Отец задрал правую штанину исподников и показал расчесанный иссиня-кровавый рубец раны чуть ниже колена. Чекист покачал головой и без малой жалости сказал:

— На самострел похоже! За это тебе, мужичок, еще добавиться.

Отец, не отошедший еще от тифозной горячки, обезумев, схватился руками за ствол карабина и потянул на себя, будто в рукопашной. Красноармеец пнул отца сапогом в живот, и тот, запрокинув в бессилии голову, долбанулся о припечек и рухнул на пол. Пока он приходил в себя, чекист позвал со двора еще двух красноармейцев. А когда прошла обморочность, отцу приказали собираться. Мать смертно взвыла, будто отец лежал не у печки, а под святыми. Чекист грубо заругался на мать и тут же, лукавя, успокоил:

— Не реви, тетка, для проверки берем. Пойдет с нами в Плавск.

Мать размотала обмотки со своих ног, сняли армейские башмаки и подала отцу. Тот, задышливо хватая ртом воздух, принялся обуваться. Сунув босые посинелые ноги в ботинки, принялся наматывать обмотки прямо на исподники.

— Чего беднишься-то? — строго спросил чекист. — А где шаровары? Ты што дурачка-то из себя корежишь? Не в кольсонах же ты тикал с фронта?

— На пшенцо обменяла, солдатик, — вступилась мать за отца, крестясь на божницу. — Он же, — она показала на мужа, — обвыкши от хвори, есть запросил. А чего я ему дам? Сами — сплошь в голоде, травкой пробавляемся. Но больного-то лебедой не поднимешь.

— Ну, хоть старые портки подай! — не унимался борец с дезертирами. — Ты с нами не шуткуй, тетка.

— Да вот мальчонке перешила старые-то, — заоправдывалась мать, потеребив на мне перешитые отцовские штаны.

— Чего ты к бабе пристал? — заступился отец за мать. — Ай твои богаче живут?… Я и так сойду, в исподниках. Чай, не на парадный плац или в окопы меня, а, как ты сказываешь, на проверку.

Всю дорогу до Плавска мы с матерью вели отца под руки. Разучившись ходить за время болезни, он на первой же верстке сбил ноги. Нудила старая рана. Не хватало сил для нормального шага. Это злило конвойных чекистов, и они, не стеснялись матери, гадкими словами поносили отца за его бессилие. Зато с полдюжины дезертиров, шагавших тоже под дулами конвоя, без притворства сочувствовали нам с матерью и не раз советовали вернуться домой, обещая довести отца до города. Но чутье матери не давало на то согласия. В пути, видно, от малосилия к отцу вновь подступился жар, как бывало в тифу, и он сбросил шинель с плеч и папаху с головы, оставшись во всем белом. Рубаха и безволосая голова занялись испариной, еще пуще задрожали от немощи ноги и руки, и нам с матерью стало невмоготу вести его. Со стороны чужому глазу наверняка казалось: добровольного человека ведут на тот свет.

Так оно и вышло: расстреляли отца на ревкомовском дворе, у конюшенной стены. Расправились без волокитных допросов и бумажных протоколов. Но еще до расправы всех выловленных дезертиров (а их набралось до полного взвода) конвойные чекисты, по приказу своего начальства, согнали на площадь слушать речь представителя центральной власти — Сталина. Площадь перед заводской конторой сразу же после революционного октября была названа высоким словом «свобода». Вот на той площади Свободы и расположились резервные полки 13-й армии. Красноармейцы — пешие и конные — стояли в нестройном каре. Чуть поодаль, за спинами полков, толпился гражданский люд. Отступясь от тех и других шагов на тридцать, расположились плотной кучкой и дезертиры под усиленной охраной. В конец изморенного отца мать, с позволения конвойных, усадила на расстеленную шинель. Словно в бреду, отец просил пить. Но воды не было, и тогда он принялся материть конвойных:

— Окромя нахлобучки от начальства, вам, паразитам, за меня ничего не дадут — ни хлеба, ни наград… Я же — не дезертир, говорю вам. Я с немецкого плену утек — весь и грех мой… Разберутся товарищи командиры — вам же хуже будет! Черти окаянные.

— Ты в лапти нас не обувай — чай, обуты. Слухай, что главная власть говорит. А то… — конвойный замахнулся прикладом винтовки, но мать загородила собой отца.

«Главная власть» — Сталин — говорил тихо, обрывчато, с крутым кавказским акцентом, что придавало его речи суровость, властность и беспощадность. От балкона, с которого он говорил, до места, где стояли дезертиры и мы с матерью, расстояние было немалое, и не все было слышно и понятно. А что было понятно, наводило ужас и страх. Кое-что и до сих пор глушит уши и бередит память: «Враг угрожает Туле и Москве, всей нашей революционной России… Отечество — в опасности!..» В речи Сталина воздавалась и славица доблестной Красной Армии. Он звал бойцов «на разгром злейшего врага — Деникина». Говорил он и о порухе в тылу, клял предателей и мародеров. Сказал он свое и то, что касалось моего отца и всех подконвойных: «Дезертирам — позор и смерть!» После этих слов стало ясно, что дезертиров на площадь приводили не столько за тем, чтобы заклеймить их позором, а больше для острастки, как бы впрок тем, кто отправлялся после митинга на передовую, в окопы, в новые сражения с Деникиным.

* * *
На этот раз, после беспощадных слов Сталина о дезертирах, члены полевого суда не осмелились разбираться — миловать и щадить кого-либо из той группы, в какой оказался отец, и прямо с площади обреченных повели на северную окраину Плавска, в осинник, на расстрел. Лишь группу в семь человек — самых ослабевших и потерявшихся рассудком — завели во двор дома бывшего купца Сазонова, где располагался ревком и местная власть. Тут их и расстреляли. По дороге на это смертное место отец, обретя последние силы, отстранил нас с матерью и пошел один, без сторонней помощи. И довольно убежденно он утешал нас: «Все обойдется! Товарищи разберутся… и мы вернемся домой!»

Во двор ни меня, ни мать не пустили, и мы остались за воротами. Мать сунулась подать отцу шинель и папаху, но конвойный оттолкнул ее:

— Они ему больше не понадобятся!

Мать все поняла наперед меня, рухнула наземь и забилась в рыданиях. Я же боялся терять из глаз отца. Вцепившись в прутья чугунной ограды двора, мне захотелось сокрушить все, что отделяло в этот миг отца от меня. Я даже не почуял боли, когда меня огрел плеткой верховой чекист, подъехавший к воротам. Видно, это был начальник. Ему доложили о поимке дезертиров.

— Всех — к стенке! — с какой-то деловой обыденностью приказал командир и спешился с коня. Кожан желтого хрома, великовато сидящий на узких плечах и перехлестнутый портупеями, скрипел на нем, как жениховские сапоги. Вынув из деревянной колодки маузер, он добавил: — Приговор в исполнение приведу сам!

Рядовые конвойные, обрадовавшись такому обороту дела, заторопили обреченных, подталкивая их к кирпичной стене конюшни, изрядно исклеванной пулями при прежних расстрелах. Особо не сопротивляясь, незнамо кем приготовленные к смертной казни, солдаты выговорили последние слова — всяк свое:

— Больной я. Потому и ушел с позиций…

— Больные в лазарет ходят, а не к бабе под бок, — с шутливой легкостью парировал чекист с маузером.

— Я не дезертир! Я перебежчик от Деникина… В Красную Армию хочу. А домой забежал на мать глянуть — жива ли? — угнув напуганную голову, лепетал молодой солдат.

— Порогом ошибся, сопля зеленая? — дулом пистолета чекист поддел под подбородок парня. — В глаза гляди, стервец!

Когда дошел черед до отца — он стоял крайним справа, допрашивающий выжидающе посмотрел на его спокойное лицо, на исподнее белье, на обмотки, на немецкие клепаные ботинки. Отец молчал.

— А ты почему ничего не просишь? — спросил чекист, прищурившись, будто он брал свою жертву на мушку.

То ли от бессилия, то ли не желая говорить попусту о своей судьбе, отец выговорил лишь два слова:

— Дозволь напиться, — он показал на ржавую бадью, стоящую у коновязи, из которой конюха поили лошадей.

Чекист в хроме велел красноармейцу подать бадью. Хотя воды в ней было на донышке, отец не осилил донести до губ, выронил бадью, и она, грохнувшись оземь, оплескала водой исподники, обмотки с ботинками. Малые оплески достали и до сапог чекиста. Тот поспешно отпрянул, словно его ошпарили кипятком.

— Чо Ваньку валяешь?! — обозлился чекист и погрозил маузером. — Ай, первым захотел пулю слопать.

— Ты, командир хороший, по самовольству горячку не пори. Сначала суд должон быть…

— Я — сам тебе суд! — вскричал чекист и пнул сапогом бадью. Та с жестяным дребезгом покатилась к коновязи. Подошел к отцу и стволом пистолета, словно буром, ширнул в живот.

Без стона, лишь екнув от перехвата дыхания, отец опустился на карачки, угодив безволосой головою прямо в колени чекиста. Тот, будто с испугу, дважды выстрелил в восковой затылок, и голова вмиг окровянилась. Потом, словно боясь, что у него отнимут оружие, с неизъяснимой поспешностью чекист в упор стрелял каждому в грудь. Добивать никого не пришлось — все семеро лежали недвижно у ног исполнителя самоличного приговора.

— Так оно ладнее, братва, — обратился командир к красноармейцам, которые смущенно глядели на скорую расправу и виновато переминались с ноги на ногу. — Ваши патроны целей будут — для Деникина пригодятся.

Сунув в колодку маузер, чекист велел подать коня и приказал увезти трупы. Два бородатых красноармейца — должно, из похоронной команды — подогнали тележный полок с запряженной парой коней. Пока они клали расстрелянных на телегу, другие солдаты помогли мне привести в чувство мать. Слез у нее уже не было. В глазах — тупая блеклость и страх. Сам каким был — не помню…

Мертвых бородачи покрыли рогожными мешками и поприжали лопатами. Пока убитых везли за город, в осинник, в общую яму расстрелянных дезертиров, мать, держась за тележную грядку, христом-богом молила отдать отца.

— Тебе мужика, а нам — пулю в лоб и вместо него под рогожку? Охота ли? — не без страха отнекивались красноармейцы.

Мать не отступалась. Лезла за пазуху, вытягивала гайтан с нательным крестом, рядом с которым было нанизано обручальное кольцо, и сулила последнюю свою драгоценность.

— Эх, бабья твоя башка. Пойми же: нам что за золото, что за присягу — одна пуля! Такая жисть наша… — так и эдак солдаты толковали обезумевшей матери, лишь бы отвязаться.

Но жалость взяла верх, и на выезде из города, когда дорога свернула к осиннику, а телегу скрыл бурьянистый заполох, бородачи, будто бы ненароком, свалили труп отца и заторопили коней — поскорее с глаз и подальше от греха. Отъезжая, один из красноармейцев дурацки пошутил:

— Ты бы, тетка, заместо золотца-то винцом бы разжилась. На помин души.

— Соколики родимые, да ежели найдется — спроводю. Видит бог — вымолю, чай есть на что, — мать потрясла над головой сухоньким кулачком, с зажатым в нем венчальным колечком.

Но могильщики ее уже не слышали — телега свернула в осиновый лог… на окраинной слободе Плавска за то же колечко мать выменяла у кого-то ручную тележку. На ней-то мы и привезли отца на наш сельский погост. Пришлось хорошо — к самой ночи, никому неведомо как: ни злому глазу, ни доносному языку. Уже тогда ставились «печати», как служивым коням тавро: кто за советскую власть, а кто против, кто большевик, а кто контра, кто дезертир, а кто защитник. Не каждому полагалось говорить и думать о жизни. Мать нашу тайну доверила лишь свекру. Я тайком привел деда на кладбище и принес лопату. При луне, словно при божьей свечке, мы с дедом вырыли могилу. Отца, завернув в шинель, положили без гроба. Мать, слюнявя клинушек платка, выбрала запекшуюся кровь из глазниц покойного и этим же платком покрыла отцу голову. Так и закопали его без должного обряда и без креста…

— Теперь эту могилу я и сам вряд ли отыщу, — с горечью закончил Денис рассказ об отце. — Не добрый момент и мне сейчас ловчиться на побывку, пусть и на самую малую…

Комбат, сидевший на орудийной станине, молчал и нельзя было понять, слушал ли он наводчика, или думал о чем-то, своем: что будет с ним самим, Донцовым и со всеми, кто сейчас окапывается и готовится к встрече с противником.

— А кем ты, Донцов, работал до призыва? — после долгого молчания спросил Лютов.

— Механиком МТС, — с излишней поспешностью ответил Донцов, будто этот вопрос и должен был последовать за его рассказом.

— И за отца мне отвечать не пришлось. Тайна его гибели так и осталась тайной…

— Да я не о том. Я хотел спросить, почему ты в артиллерии, а не танкистом воюешь, раз ты спец по тракторной части.

— Был я по первости и танкистом…

Об этом Донцов за все месяцы отступления ни разу никому не рассказывал. Не подвергался он и никаким официальным допросам. Однако черным крестом на душе лежала вина за гибель своих боевых товарищей.

— На моей совести — две машины и два экипажа, — решился вдруг на исповедь Донцов. — С первым танком — далеко еще за Днепром — я угодил в засаду… Как-то так вышло: немец вдруг с наступлением застопорился — день сидит, два выжидает. Нашим командирам показалось, что выдохся. Доложили выше — генералам, те еще выше — в Генштаб. А Верховный, видно, чтобы не прозевать момент, приказал контратаковать. Мы тоже, вроде как с радости без разведки, заполошно — вперед! Ну и напоролись… От нашего батальона живой гусеницы не осталось — машины, словно в огневую переплавку попали. За полчаса фриц все пожег! Из экипажей единицы спаслись. Я из своего — один.

Донцов, чтобы его правильно понял пехотный политрук, каким все-таки образом он не сгорел в танке, с неловким смущением пояснил:

— Танкистам-то известно, что механикам-водителям из горящей банки выбираться ладнее других членов экипажа.

Какая пехота не видела горящие танки! И кто как спасается — тоже. Не в диковину это и лейтенанту Лютову. Без подозрений он слушал и верил Донцову. Но думал он совсем о другом: сколько же смертей может пересилить человек на войне? И совсем жестоко, горячась, он тут же спросил о втором танке.

— Нет, второй не горел, — свертывая очередную цигарку, с прежней открытостью ответил сержант. — В Днепре утопил… При переправе «юнкерсы» прищучили — от взрывной волны не удержал на понтонах. Сам, как есть, выкарабкался. А вот из ребят — ни один. Кто теперь с меня крест снимет?…

— А в чем же твоя вина? — как бы жалеючи спросил Лютов.

— А в том, что живым остался! — выдавил из себя Донцов, словно последнюю каплю крови.

— Так оно и выходит: пол-армии погибло, а вторая половина грешницей остается, — вроде бы согласился комбат на словах, но душа протестовала, и Лютов пошел как бы впопятную: — Извечна солдатская канитель: за царя умри, за Отечество голову сложи, за революцию жизнь отдай… даже за землю, в которую тебя же зароют, тоже на смерть иди. А тут лечь в могилу за чужую жизнь люди считают за превеликую мудрость!.. А мудро ли? — не понять кого спросил Лютов после недолгих рассуждений о долге и погибели.

— Не мудрость гонит в могилу человека за человека, а его совесть, — как-то сам собою подвернулся ответ Донцову. Но эту истину не так просто было доказать, и он спасовал, повернув разговор на ближние заботы: — Воротится ли Семуха, добудет ли он снарядов?…

Ни Донцов, ни Лютов в чудеса не верили. А вернуть им шофера могло только чудо. И оно сподобилось.Иголка в стогу нашлась — только так можно было истолковать случайность, что Семуха все-таки воротился. Донцов, пытко следивший за движением на мосту, проглазел машину Семухи и обнаружил ее почти рядом, у пехотных траншей, которые были отрыты за ночь и где теперь оборудовались стрелковые ячейки, гнезда для пулеметов и противотанковых ружей, а на противоположном берегу, кроме таких сооружений, строились даже землянки для командиров и штабов. Все это в приказных бумагах называлось новой оборонительной линией. Какая по счету — одному богу известно. И уже никому не верилось, что на этой очередной линии враг будет остановлен. Знатоки из более высокого начальства, инструктируя надежность обороны, находили в ней немаловажный изъян — отсутствие проволочного заграждения. И Донцов, подбежавши к небольшой колонне грузовиков, в числе которой стоял и тягач Семухи, впервые за всю войну почувствовал, что его и всех, кто готовился к очередной оборонительной схватке здесь, на берегах крохотной речушки, кто-то жестоко предал. На машинах вместо снарядов, патронов, провианта и других боевых средств и запасов, подвезли колючую проволоку для сооружения противопехотных заграждении. Матерясь во всех богов и апостолов, красноармейцы спрохвала, будто из остатних сил, сгружали мотки и бобины с проволокой, не видя в них проку. А когда один из бойцов обнаружил фанерную бирку с адресом назначения «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1», работы по разгрузке застопорились вовсе, и командирам пришлось прибегнуть к повышенной строгости.

Еще больше огорчил шофер Семуха, когда доложил Донцову, что он вместе с машиной переподчинен транспортной роте по обеспечению какой-то «секретной операции».

— Какой такой операции?! — взбеленился Донцов. — У нас с тобой пушка… Ты — тягач, а не секретный извозчик…

— Да я так и говорил! — заоправдывался шофер. — Но кто нашего брата слушает. Теперь все начальники. Чуть от передовой отъехал — ты уже и никто…

— Эх, Микола, Микола, — сокрушался Донцов, не зная, что и предпринять. — Как же ты пролопоушил-то? Тебе же сказано было: как только довезешь раненых, поворачивай обратно. У нас ведь еще орудие цело, при снарядах воевать могли бы…

— Разве я что — сам набивался кому?… Глянул бы ты, что в Туле творится…

Семуха, будучи свидетелем того, что происходит в городе оружейников, рассказывал торопливо и сбивчиво, с тоскливой надеждой на то, что Тула не покорится немцу. Тысячи рабочих, вооружив себя, готовились к круговой обороне. Старики, женщины, ребятишки воздвигают баррикады, роют окопы. К городским окраинам, где предполагаются передовые позиции, на трамваях подвозятся боеприпасы. На заводских дворах и у стен старинного кремля — в боевой изготовке стоят минометы, изготовленные самими оружейниками. На заборах и стенах домов патриотические слова: «Родную Тулу врагу не отдадим!», «Все — на защиту родного города!», «Смерть немецким оккупантам!» и всякие другие призывы и клятвы. Все намалевано чем и как попало, но все понятно и каждое слово дерет душу.

— Ну, а ты-то причем? — добивался прямого ответа Донцов. — У тебя какой приказ был?

Семуха, будто и не слышит боле своего командира, мелет свое:

— Туляки, говорю, народ ушлый. Чуют, что одним работягам не устоять, хотя и есть из чего и чем стрелять. Так вот, вся их местная власть на подходные дороги к городу вышла. Туда, откуда с юга и запада тянутся охвостья разбитых частей и окруженцев. Ну, такие, как мы с тобой… На рукавах партийных штатских — кумачовые повязки: «Комитет обороны». При них — отряды энкавэдэшников с новехонькими винтовочками. Комитетчики, ясно дело, при наганах. У них, солдаты сказывали, и бумага строгая из Генштаба: все отходящие части, потерявшие управление, вместе с транспортом и огневыми средствами переподчинять местному гарнизону и использовать при обороне города… Особенно рады такому обороту дела солдаты-окруженцы. Снова идти в окопы было легче, чем попадать на допросы к особистам… Хотел и я бросить свой драндулет да уйти в стрелки, но оплошал — проворонил момент. Вот так я и оказался в «переподчинении». Да и не один я. Вон, вся наша колонна из «бродячих» машин собрана. К нам и старшого приставили. Кажись, лейтенант. Иди, отпрашивай меня. А то после разгрузки «колючки» приказано подать машины на эвакуацию местного начальства с секретными документами. Или везти станки с завода. Или даже деньги из банка и сберкассы…

— В обмен на колючую проволоку, что ли? — от злости Донцов не чуял, что и говорит. — Не дюже богат калым, браток.

— Этой лагерной опуталовки на товарной станции под Тулой — горы Гималайские. Может, еще придется «колючку» везти, тогда, бог даст, опять свидимся. Не горюй, сержант! — с деланным бодрячеством пообещал Семуха.

Но в глазах шофера Донцов не нашел подтверждения этой надежде. Семуха, хоть и глядел прямо, но как бы в никуда.

— Эх, Микола, Микола, ведь на войне — все всегда в последний раз… — Донцова самого шатнуло в сторону от своих же слов, и он с излишней торопливостью полуобнял боевого товарища, толкнулся, прощаясь, плечом в плечо и поплелся к своей пушке доложить комбату о случившемся.

Нет, и Лютову не удалось выручить и воротить к себе шофера. «Я вам не высший штаб, чтобы решать такие вопросы, — просто и нагловато ответил старшой колонны. — Есть вещи поважнее вашей пушки». Семуха, расставаясь с комбатом, чтобы как-то скрасить прощальную минуту, глотнув воздуху, неполным голосом пропел: «Как хороши, как свежи были розы…». Лютов горько усмехнулся и с мелкой дрожью в голосе сказал:

— Хороший ты солдат, Микола Семуха… Поминай почаще наши «розы» — Россия не погибнет и ты жив будешь…

Смутили Семуху слова командира, но что-либо сказать — не нашелся. Полез в кабину, достал из-под сиденья две противотанковые гранаты и подал их комбату:

— Берите, товарищ лейтенант, вам тут нужнее. А я себе еще добуду…

На том и расстались…

* * *
Сойдясь вновь у пушки, Лютов и Донцов смогли заговорить лишь после долгой молчаливой передышки. У комбата вываливались мозги от новости, сообщенной ему «по секрету» лейтенантом, начальником автоколонны, в подчинение которого подпал Семуха. Донцов же, скрежеща зубами, злобился на кучи бобин сваленной с грузовиков «колючки» — он ведь ждал, как добавок к жизни, снарядов к своему орудию, а вышла дурная насмешка… Первым сбросил груз с души Лютов.

— Довоевались, мать-перемать, — закачал головой лейтенант, заслоняя ладонями глаза, словно от невыносимой боли.

Донцов принял ругательства комбата на счет своих размышлений о проволоке:

— Срамота, конешно, издевка! Немцу это проволочное заграждение, что русскому штыку солома. Лютов, не осмеливаясь пока сообщить услышанную «новость», охотно перешел на разговор о доставленной на оборонительный рубеж колючей проволоке.

— Да, это зловещее ежовское средство больше пригодно для внутреннего пользования — для защиты от доморощенных «врагов народа». А теперь перед нами иной враг… — с некоторым глубокомыслием высказался комбат, но тут же умолк, словно прикусил язык. Однако, чуя, что и молчать долго нельзя, вдруг выпалил ту самую «новость»: — Довоевались, говорю… Вчера в Москве объявлено осадное положение. Вот какая складывается обстановочка-то, сержант.

— Тыловая утка накрякала, что ли? — хладнокровно переспросил Донцов и с тем же безразличием отнесся к «секретной» новости: — Москва еще не вся Россия. Столицу-то, бог даст, оборонят. Вот здесь чем держаться будем?! Гудериан не конь на копытах — его проволокой не стреножишь… А он не нынче, так завтра сюда припожалует. Слышите? — наводчик кивнул в сторону, откуда доносилась орудийная канонада.

Раскатная гулкость ее поубавилась, зато усилились резкость и отчетливость орудийных выстрелов — хоть считай их. Приближение фронта было таким очевидным, что, казалось, вот-вот он сорвется и Плавску не миновать участи многих городов и сел, не устоявших перед вражьей силой. О неминучести такой судьбы районного городка говорило и то, что солдаты, нарывшие для себя окопов и траншей, совсем не думали сооружать проволочное заграждение — на это, видно, уже не оставалось ни сил, ни времени. Бобины колючей проволоки громоздились на берегу навальными кучами, как бы загодя отработанный хлам войны. Глазами обреченных бойцы следили за работой саперов на мосту. В густо-намазанных зеленой краской ящиках они сгружали с полуторки взрывчатку и растаскивали ее к бетонным опорам моста и на середину клепаных ферм. Закладывали заряды, оставляя лишь узкий проезд в ширину одной машины. С каждым часом густел поток отходящих частей в тыл. И Лютов, и Донцов точно определили, что это отходили не очередные окруженцы, а изрядно потрепанные подразделения и вышедшие из боев не раньше, чем вчера. Это было видно по свеже-кровавым повязкам легкораненых и по скорости движения колонн: чем ходче шаг, тем спокойнее душа — значит, отходят «по приказу». Окруженцы с такой скоростью в тыл не торопятся. Они чаще всего держатся линии фронта, хотя и лише других бедуют без сухарей и патронов. По опыту первых попавших на «переформировку», они знают, что после допросов особистами окруженец нередко оставался без винтовки, с которой вышел, без документов, без званий и чести. Потому-то они не торопились в тыл, а предпочитали снова идти в окопы. Этот «закон» самосохранения для окруженцев не предписывался ни маршалами, ни генералами, ни, тем более, присягой. Он предопределен самой войной, так злосчастно сложившейся не в пользу Красной Армии.

Колонны отступающих «по приказу», судя по всему, отходили к Туле, к более надежному рубежу обороны на пути к столице. И самый подходящий момент был Донцову и Лютову вклиниться в этот поток и как-то сохраниться для будущих боев. Их пушка, оставшаяся без тягача и снарядов, уже не удерживала при себе ни наводчика Донцова, ни тем более комбата Лютова. Однако, думая об одном и том же, — о возможном отходе, — ни один из них не попытался сказать об этом вслух. Оба угрюмо поглядывали на свою «сорокопятку»: которая, может, как никогда в прошлых боях и ситуациях, теперь оправдывала шутейно-печальное солдатское прозвище «Прощай, родина!»

— Отвоевалась, дорогуша! — морщась, выдавил из себя Донцов.

— Как-то мы ее, сержант, не так поставили, — с видимой заботой отозвался комбат. — Вроде мы по своим пулять собрались…

И Лютов посоветовал выбрать местечко поукромистее. Надежнее было бы поставить пушку ближе к постаменту, на котором остались стоять каменные сапоги вождя. Там и для маскировки сиренник погуще…

Донцов не согласился:

— Наоборот, в нашей ситуации, орудие удобнее держать ближе к берегу, где омуток поглуше…

Дело разговором и кончилось — пушка осталась стоять на прежнем месте, с нацеленным стволом на главную дорогу, по которой шло отступление.

* * *
С реки, с затишных омутов несло сырым напорным холодком, и Донцов с Лютовым, кутаясь в шинели и отворотясь от реки к полуденному солнцу за облаками, глядели на нагорную часть городка: то на церковь в каменной опоясной ограде, то на бывший княжеский дворец в серых мраморных колоннах, то на дремучие по годам и стати дубы и сосны, подпирающие гору. Под горой — базарная площадь со свороченными чугунными воротами, в центре которой под общим шатром лепились торговые ряды, бывшие купеческие лавки. Возле них, несмотря на приближающуюся канонаду, на устрашающие пролеты бомбовозов на Москву, проклиная войну, судьбу и Гитлера, гомозился местный народишко. Ни в кои годы, сразу до конца месяца, то есть за оставшиеся полторы недели октября отоваривались карточки на хлеб, на сахар. Селедка и лежалая солонина давались без карточек, прямо из бочек у порогов лавок.

Не догадываясь еще, что происходит у торговых рядов. Лютов ломал голову: почему эти люди никуда не бегут, не спасаются от приближающегося фронта, как он это видел в других местах на пути отступления? Теперь же безмолвная людская сумятица на базарной площади в его глазах походила на довоенное немое кино о революционном штурме Зимнего или грабеже купеческих лабазов и подвалов.

— Чего они хотят? — простецки, как бы не для себя, спросил комбат Донцова. — Немец у порога, а им хоть бы хны…

— Жить хотят! — с горячностью выпалил сержант. — Мы с вами ведь и деру можем дать, и «по приказу» отступить, или, наконец, пулю пустить себе в лобешник, а то и чужую слопать… А простому люду бежать некуда больше, тут у них — земля и жизнь. А от этого — не всем бежать, не всем умирать. Россию не бросишь — и так сказать!

— Наши большевистские вожди, я верю, гибели Отечества не допустят, — с привычной политруковской заученностью возразил лейтенант, но сам же, почуяв тщетность и шаткость своих слов, как бы для убедительности добавил: — Ради победы они не пощадят и самой России!

«Ее никто никогда не щадил», — хотел сказать Донцов, но сдержался — от таких разговоров, знал он, никогда не легчает на душе. Но и сам Лютов, поняв, что не туда «заехал» с Россией, тоже захотел перемены разговора или вовсе расстаться с Донцовым. Может, сегодня, в самый последний час, впервые с тех пор как погибли его рота, а потом и артиллерийская батарея, которой случилось ему командовать, Лютов почувствовал себя погибшим заживо, потерявшим право кем-то командовать, распоряжаться чужими жизнями и своей тоже. Даже стихия фронта, когда надо делать одно, а делается совсем другое, не прибавила бывшему пехотному политруку и недавнему комбату-артиллеристу решимости отдать последний приказ единственному своему подчиненному на отход в тыл и уйти самому. Лейтенант пересел на другую станину пушки, поближе к Донцову, достал из кобуры видавший виды «ТТ», вытянул обойму и выдавил из нее два последних, как оказалось, патрона.

— Вот мой запас и шанс! — комбат потряс ладонь с парой патронов, вернул в обойму и сунул пистолет не в кобуру, а в боковой карман шинели. — А у тебя, сержант, какие арсеналы? — осторожно попытал комбат наводчика.

— У меня-то кое-что найдется, — Донцов потряс подсумком. — А вот у нее, — наводчик положил руку на казенник пушки, — жизни на один выстрел.

Донцов вытянул из вещмешка последний снаряд своей сорокопятки и попиком поставил у левого колеса, как бы «под руку», на случай огневой работы. Тут же, возле орудия, валялись штыковая лопата и топор — саперные причиндалы расчета. Пара противотанковых гранат, «подаренная» Семухой, зелеными толкушками стояли у правого колеса пушки — тоже вроде бы наготове. Запалы-детонаторы от них, пощупал Донцов, лежали в левом кармане вместе с армейскими документами и крошечной карточкой детишек с женой. В вещмешке оставался орудийный прицел, котелок с фляжкой и давно неточеная и неправленая бритва «Труд».

«Вот и все арсеналы», — невесело подумалось Денису, но жаловаться было некому. Не в лучших «доспехах» готовятся к встрече противника и солдаты, что рядом в окопах. Много ли «пороху» выносит окруженец из ловушек, куда загоняла его фронтовая чересполосица неудач и провалов наших стратегов.

— Пойду к матушке-пехоте, — поднялся со станины Донцов, — погляжу, с какими «арсеналами» она готовится к встрече с фрицем… Да, может, махорочкой разживусь.

Комбат не захотел ни останавливать его, ни наставлять, что делать и когда воротиться к орудию.

Сержант, проходя вдоль траншей и ненадолго задерживаясь у ячеек стрелков и пулеметных гнезд, чтоб спросить табаку, заметил, что пехотинцы прекратили земляные работы и не думают приниматься за проволочные заграждения. На необязательные вопросы и шутейные намеки насчет курева солдаты отвечали нехотя, с увертливой ленцой, а то и вовсе отделывались кивком головы или крутым взглядом. Сидя в окопах на подстилках из береговой травы и лозы, они отрешенно молчали, словно им не о чем было говорить. Изредка, с нескрываемой безнадежностью в глазах бойцы поглядывали то на мост, где орудовали саперы-минеры, то на противоположный, более защищенный берег реки, куда хотелось бы перебраться и хоть как-то спастись от верной гибели. На правом же берегу, под южной стеной завода, в палисадниках рабочих домиков, без всякой отрывки огневых позиций и без маскировки стояли полковые мортирки. Это были орудия меньшим калибром, чем были выставлены на краю сквера, но мощнее донцовской сорокопятки. Донцов насчитал их до двух батарей. Не лишней была бы, подумал наводчик, и его пушчонка, да вот «холостая» она. С единственным патроном она не представляла теперь никакой силы в этой роковой ситуации. Под невысоким берегом, у осоковых куртинок кормились тягловые артиллерийские кони. В упряжных оснастках, в парных связках, как бы в маршевой изготовке, кони пользовались привальной свободой с той же неизъяснимой жадностью, как и солдаты. Ездовые, составив карабины в козла, у жарких костерков справляли походную трапезу. Даже через воду, за добрую сотню саженей доносило душок картошки и подгорелого пайкового комбижира и пшена. Голодно сплюнув подступившую слюну, Донцов еще пристальнее стал вглядываться в сторону, где дымились костры, озабоченно суетился шинельный народишко и стояли в палисадах с расчехленными жерлышками мортирки. «А не податься ли на тот берег, пока еще саперы не взорвали мост, и не попроситься ли к братцам-артиллеристам в строй — чай не без глаз и не без рук Донцов?», — сладко вдруг поманула душа Дениса в самую, может быть, спасительную укромку всего оборонительного рубежа на его родной Плаве. Может статься, что вот эти солдаты — стрелки-пехотинцы, пулеметчики, пэтээровцы-противотанкисты, артиллеристы, измотанные вконец в оборонительных боях и окружениях, и есть та самая сила, которая остановит немчуру и спасет жизнь, в том числе и жизнь самого Донцова? Подумав так, Денис вдруг заколебался в неведомом доселе страхе: сойди, отступи он с левого берега на правый — рухнет очередная линия обороны, падет Плавск и свершится погибель его родному дому, что в десятке верст отсюда, и Туле — она в одном дне гужевого хода, и Москве, которая тоже не за Кудыкиной горой, а там — и России каюк… Устрашась этих мыслей, Донцов ринулся, будто из случившегося плена, назад, к своей пушке, к комбату Лютову, к этому не от мира сего человеку, верующему, как в божество, в бессмертный и непобедимый коммунизм, в какие-то вечные цветы жизни, в книжные «свежие розы», словно за всю войну еще не пал ни один солдат, не сгорело ни снопа хлеба, не вскрикнул ни один ребенок на груди убитой матери…

* * *
О, российское дите, этот Лютов — Христос с политруковскими петличками и с большевистским билетом в кармане! Для него, казалось Донцову, до сей поры во всей Руси великой не было и нет ни единой загородки из колючей проволоки, ни дозорной лагерной вышки. С самых декабристов в нашей ненаглядной стране не вьют веревок на бедовы головы, не отливают пуль для смертников — последний свинец был истрачен на цареубийц и на контру… И только теперешняя война, открывшая все шлюзы кровавых рек, вымазавшая и небеса и землю в пожарную краску, сдернула пелену с глаз Лютова. И наконец прозрев, этот человек вдруг растерялся, будто малый ребенок, упустивший из ладошек солнышко. Донцов невольно вздрогнул, вспомнив, как Лютов «пересчитывал» свои последние патроны, хотя их оставалось всего два…

Не оказалось возле пушки Лютова! Оглядевшись Донцов не обнаружил его ни у ближних окопов, ни у реки, не видать было и на аллеях сквера. «Ушел-таки? Трухнул политрук!.. Да так и лучше, — с неожиданным облегчением подумал сержант, — без него свободнее — не так страшно, если что…» На всякий случай наводчик спросил о нем пехотного стрелка, что мостился в ближней ячейке.

— Туда, туда пошел твой командир; — стрелок показал на мост.

Донцов, тараща глаза, стал всматриваться в серые толпы солдат, отходящих в тыл через чугунный мост, еще надеясь отыскать лейтенанта Лютова.

— Иголку в сене ищешь, сержант, — с откровенной безутешностью сказал пехотинец.

Не слушая красноармейца, Денис перевел взгляд на взрытый берег, на окопы и траншеи, на копошившихся в них солдат, и вновь обострилось осознание безнадежности и непрочности новой оборонительной линии. И лишь родная Плава, теперь уже река рубежная, внушала к себе доверие и представилась в воображении Донцова мало-мальски серьезным препятствием для врага. Может статься, все то, что есть на правом берегу, будет спасено, уцелеет, выживет. Ниже по течению, в десятке верст от Плавска, на том же берегу стоит и его изба, где живут кровные и самые дорогие для него люди, ради которых и он сам, и все другие солдаты должны оставаться на левом берегу и стоять насмерть.

Пехотинец, полагая, что сержант мается думая о своем командире, попытался утешить его:

— Ушел и ушел — чиво теперь тужить-то. Кому дорога — тому идти: вольному — воля, ходячему — путь… Лезь в окоп, браток, перекурим это дело.

Донцов не слышал и этих слов — заспешил было к своей пушке. Но тут же вдруг замер. Под гул недальной канонады, неслышно как, к линии окопов и траншей подкралась «рама». На невеликой высоте и скорости, под сизым пузом брюхатых тучек воздушный разведчик проплыл по-над обороной с наглой самоуверенностью, словно на предпарадной тренировке. Трассирующие ленты пулеметных очередей и беспорядочная трескотня винтовочных выстрелов с обоих берегов холосто гасли на подлете к вражескому самолету, не причиняя ему ни вреда, ни страху. Вся эта утешительная самооборона не только безнадежна, но почти всегда причиняла боль и вызывала досаду на собственное бессилие. Но не сама «рама» страшила окопников. Обычно после облетов ею наших позиций начинали свою изуверскую работу бомбовозы. Вот почему окопный солдат норовил из любого оружия свалить разведчика с неба, чтоб упредить налет бомбардировщиков. Насмешник Семуха, вспомнилось Донцову, «раму» прозвал «тещей»: все так и смотрит, все так и вызеривает что-то… Денис вскинул к плечу карабин и кое-как изловчившись, тоже принялся палить в «тещу». Пехотинец сдернул сержанта за полу шинели к себе в окоп и с мягкой усмешкой попрекнул:

— Да не пужай ты ее! Это ж тебе не гусь перелетный. Ежели б ты из своей пушки жахнул, может, чего и вышло б…

«Рама», пролетев по-над Плавой, скрылась невредимой за недалеким лесочком, что сине светился в полуденной стороне, где грохотали и наши и вражеские орудия. Слышались уже не только дальнебойные, но явно различались выстрелы из пушек среднего калибра. Как бывалый огневик-наводчик, Донцов понаслуху определил, что фронт приближается неудержимо быстро, и что главная его волна может в самый близкий день и час захлестнуть и сорвать оборону, как срывает нестойкие плотники и мельнички полая вода в самый натуг весны.

Улетел немецкий разведчик, смолкли пулеметы и винтовочные залпы, в окопы заступила желанная и ненавистная тишина, в душу солдат поползли мерзкие предчувствия беды и краха, после чего уже ничего не бывает… Скрытое страдание солдат невольно выливалось в легкий матерок, чем обманно утешались и те, кто стрелял в «раму», и те, кто зазевался и промешкал или пожадничал на патроны — не палил попусту. Выругался и Донцов. Он передернул в сердцах затвор карабина и вызволил из патронника стреляную гильзу. Его пули тоже не долетели до цели, а может, и не миновали ее, но железная летучая махина всем назло ушла целехонькой. Тишину вскоре разорвал новый гул самолета, теперь уже нашего «ястребка». Он появился с той же стороны, куда улетела «рама». На предельно низкой высоте, чуть не задевая каски солдат, он промчался с такой бешеной лихостью, будто за ним гнались или был смертельно раненый и с последней силой тянул на спасительный аэродром.

— Небось, оплошал! Видать, драпает, коль пузом по лопухам чешет, — сказал пехотный стрелок, провожая взглядом краснозвездного истребителя. — Да-а, поизрасходовался наш брат, солдат, и духом и силенкой… Чиво говорить и врать…

Донцов, приняв замечание об убытке духа и на свой счет, вмиг вымахнул из окопа и зашагал к своей пушке.

* * *
На самом деле комбат Лютов ушел не к мосту, а в сторону торговых рядов, туда, где гражданский люд, в основном, жители Плавска добывали «с боем» — со слезами, мольбой и руганью — хлеб, соль, крупу и даже сахар, добывали на нынешний день и впрок тоже. Бабы с сиротской малышней и сорванцы-подростки, негодные к призыву мужики и седобородые старички, покинувшие свои завалинки и запечные углы, пришибленные войной и нуждой старухи да изнуренные бесконечной отступной дорогой беженцы — все хотели есть, и все междуусобно сшиблись в очередях за куском хлеба, будто в последний предсудный день. Люди нещадно ругались друг с другом, кастрашили почем зря власть и вождей народа, кляли войну и вконец опостылевшую жизнь.

— Власть — всем наркомам всласть, а нам и пожрать нечего! — вопила горластая, похоже, подвыпившая баба. Сама она не лезла ни в какую очередь, — стояла поодаль толпы и, словно с давней человечьей тоски, отводила душу в совсем не женской брани.

— Ты, мокрая юбка, власть не смей трогать! Я за эту власть ногу в окопах революции оставил, — погрозился костылем седой полустаричок то ли в энкавэдистской, то ли в казачьей фуражке с синим замусоленным околышем.

— Нога не душа — прокостыляешь, — охально огрызнулась баба.

— Чека на вас, проклятущих, нетути, — ответно продребезжал ржавым голосочком старик, видно, задетый за какие-то струны старой, лишь ему ведомой, песенки.

— Все есть, старый пердун, — наглела баба, — и все при нас… А ты, черт колченогий, все еще свой чекой тешишься? По револьверту скулишь? Помню твои похождения. Все глоткой, все под «ура» жизню ладил. Вот и наурякал войну на нашу шею… Погоди, придут фрицы — они-то вытрясут из порток твой револьвертик-то небось, иначе запукаешь…

В подступившем гневе баба, видно, не нашлась, что говорить дальше бывшему чекисту, забуровила совсем несусветное:

— Наперед бы войны, хреновы начальнички, нас бы всех с голоду сморили заранее, как в тридцать третьем годе, а потом и войну бы затевали… Да сами, сами и в окопы, а не наших мужиков туда ссылать.

Баба взвыла в голос и тем ввергла в слезы других женщин, безнадежно толпящихся в задних рядах бесконечных очередей.

Лейтенант Лютов попытался было наладить хоть малый порядок и справедливость в очередях, но его тут же осадили трехэтажным матом, бесцеремонно оттеснили от гущи толпы, а сердобольная старушенция богомольным шепотком остерегла от бабьего зла:

— Иди, солдатик, по своему делу, иди, милай. У вас и без нас забот туча проливная. Помутился бел-свет — весь в огне и крови красной… Остепените грозу грозную — войну эту. А мы помолимся за вас. Слез и молитв на всех хватит…

Лютов не то чтобы послушался старушку, но был ошарашен той обнаженностью, с какой говорили отчаявшиеся люди. Он, как думающий человек, знал, что война ожесточает и растлевает людей, но чтобы до такой отвратной подлинности, до «сущих костей и мозгов жизни», не мог и представить себе никогда раньше. Люди, которых он только что слышал, говорили так же безбоязно, как без испуга и паники провожали, задрав головы к небу, пролетевший вражеский самолет, несший в своей утробе смерть и погибель. А все потому, рассудил Лютов, что эти люди познали предел терпения и им уже было все равно, откуда настигнет их эта смерть — с божьего неба или найдутся душегубы и на самой земле. Как солдат, Лютов знал о всяких пределах: когда кончается хлеб у солдата, и тот лишается сил; когда не остается в винтовке ни единого патрона, потерявшийся боец поднимает руки под дулом вражеского автомата; и как истекают последние капли крови из смертельных ран — все видел он… Но когда и как у людей приходит конец человеческому терпению, Лютов постиг лишь теперь, наблюдая за поведением их в очередях. Каждому нынче позарез нужен кусок хлеба, хотя завтра всему этому люду грозит иго оккупации, и каждый из них пересечет в своей судьбе черту другой, неведомой доселе эпохи, в которой будет лишен гражданского достоинства, станет рабом чужеземца, а для кровных россиян — предателем и духовным изменником. Все обернется гигантской катастрофой, из пучины которой не выплыть и не спастись ни на каком ковчеге. «Терпение — второй бог», — твердят мудрецы, но и этот «бог» тоже теперь низвергнут с Олимпа души, как некогда воинствующими безбожниками был низвергнут даже Спас. Так и думалось: жизнь — не в житье, а в догробном терпении. И громкие красивые лозунги, и тихие молитвы твердили воедине: терпи!

Убедившись в истинности и неотвратности надвигающейся катастрофы, Лютов почувствовал и собственную причастность к тому, что видел и слышал. Нахлобучив по самые очки каску, украдчивым шажком он удалился прочь с людских глаз.

Обойдя торговые ряды, комбат наткнулся на дощатый аптечный ларек. В крохотном не застекленном оконце маячил под стать невеликости самого ларька человечек в пенсне и с клинушковой бородкой — вылитый Свердлов. Пораженный доподлинной схожестью, Лютов с неожиданной для себя поспешностью, будто перед ним в самом деле предстал знаменитый большевик революционной гвардии, шагнул к окошку и совсем без надобности представился:

— Политрук второй роты лейтенант…, — опомнившись, фамилию не договорил и, как бы выходя из неловкости, спросил: — Скажите пожалуйста, не найдется ли у вас бинта с йодом?

Аптекарь, оказавшийся жалостливым старикашкой, с какой-то нутряной слезливостью принялся объяснять ситуацию:

— Что вы, что вы… Таких наименований с самого начала кампании не поступает… Сами понимаете — все для фронта, все для победы!.. Могу предложить шалфей, марганцовочку, спирт. Нашатырный, конечно. Есть и зубной порошок, но я не рекомендую — от сырости он пожелтел и потерял сыпучесть. Да, да, есть еще ляпис и карандаш от мигрени — вот и все, еще довоенные поступления…

Замызганный, наверное, тоже довоенной стирки, мед-халат, напяленный поверх стеганой тужурки, больше выдавал старика за нэпмановского лавочника, нежели за аптекаря. И ларек с проваленной крышей, и его казенный владелец показались Лютову допотопными существами, каким-то чудом уцелевшими от всех переворотов, войн и погромов. Теперь же они обрекались на новые испытания, а то и погибель, чего, подумалось Лютову, аптекарь или не понимал, или рисковал, испытывая судьбу.

— Вам, гражданин, следовало поберечься бы, — осторожно посоветовал Лютов аптекарю, невольно умозрительно сличая бородку старика с портретным клинышком Свердлова.

— Да, да, спасибо! Я разрешение на эвакуацию имею, — обрадовался аптекарь сочувствию военного человека. — Не сегодня-завтра я отъеду… Извините, пожалуйста: мне предписан сто первый километр… По закону ЭНКЭВЭДЭ… Сынок мой там, — старик, промокнув глаза воротником халата, показал рукой куда-то за спину. — Без права переписки… Сами понимаете…

— Завтра, папаша, как бы не поздно было, — пожалел старика Лютов.

— Меня товар держит, — показал он на склянки и коробки. — За него могут строгий ответ спросить. Тогда не дождаться мне сына.

— Немец, он еще строже спросит, — постращал аптекаря Лютов и пошел своей дорогой.

Старик, словно боясь разлуки с добрым человеком, высунулся из оконца и, трясясь бородкой, покликал Лютова:

— Товарищ! Товарищ красный командир, слушайте сюда…

Лютов податливо оглянулся и воротился назад.

— Для вас, защитника родины, я бинта найду… А вместо йода порекомендую настоечку тополиных почек — тоже кровоостанавливающий медикамент.

Аптекарь вытянул из-под прилавочка потрепанный клеенчатый баул и, щелкнув блескучим замочком, раскрыл его и без тени жадности предложил:

— Берите, сколько вам угодно!

Лютов, не глянув на аптечное добро, зашагал прочь с торговой площади. Вослед, словно поклик на беду, прозвучали слова растерявшегося аптекаря:

— Товарищ, возьмите, что хотите. Товарищ! Уступлю без денег… Все для фронта, все для победы…

Лейтенант уходил от аптечного ларька с таким же дурным чувством, с каким он покинул и людскую очередь, бунтующую против «власти». Он все еще убеждал себя, что люди поносили не ту, большую, главную власть, власть советских вождей, а, конечно же, кляли местное начальство, которое не напекло в нужном количестве хлеба, не подвезло на черный день ни соли, ни сахара, ни муки, ни крупы. То самое начальство теперь грузилось на глазах покидаемых людей на грузовики и гужевые телеги со своими конторскими бумагами и причиндалами, домашним скарбом и перепуганными женами и чадами. Обязательная эвакуация предписывалась «сверху» прежде всего руководящим коммунистам, ибо они причислялись немцами к евреям, комиссарам и политрукам и уничтожались в первую очередь. Сначала грузились сейфы с «секретами», телефонные аппараты, пишущие машинки, чернильные приборы и склянки, конторские абажуры и настольные лампы, а также собственная мелочь — перины и подушки, самовары и кастрюльки, примуса и корзины с бельем… Люди набивались в кабины, усаживались на верхотуру нажитых сокровищ, и все это, под тайные знамения остающихся старух и стариков, отправлялось на спасительный восток… Однако на первых же километрах бездорожья начинали буксовать грузовики, хныкать капризная ребятня, и тогда летели с кузовов обиходная утварь, телефоны с обрывками проводов и тряпочные абажуры, теснились половчее домочадцы, облегченнее вздыхали и отцы-начальники — движение в тыл продолжалось…

Такие дорожно-канительные сценки Лютов наблюдал на всем пути отступления, находя каждый раз оправдательное объяснение этим трагичным и комичным картинкам, всех прощал, за все тревожился и приходил в ужас, когда представлял себе в таком виде всю отступающую Россию. Но сегодня, после его личной сшибки с «бунтующей» очередью и пархатым хитромудрым аптекарем, «красный политрук» представил себе совсем иную картину: какими злыми, очужелыми к родной власти, эти люди оставляются этой же властью под неметчиной, сдаются под иго другой власти, сдаются на всесветный позор и заклание.

Не желая пока возвращаться к пушке, к наводчику Донцову, к береговой линии окопов и траншей, где сморенные усталостью солдаты коротают, может быть, последний свой привал, комбат Лютов побрел к большаку (по нему проходила и главная улица города), по которому, как и вчера, и во все последние дни, накатно — то густо и спешно, то с передыхом — шли отступающие. Было совсем нетрудно отличить: кто отходил «по приказу», а кто, выйдя из окружения, пятился с надеждой и опаской: одно дело зацепиться в оборонительных цепях стрелков и «искупить» напастную вину; другое — не залететь бы с зачумленной радости в тыл, где с фронтовой отвагой действуют особисты и военные трибуналы, нарабатывая себе служебные продвижения, чины и награды. Но все из живых — и кто воевал, и кто судил — одинаково боялись беспощадных немцев и собственных законников. Но и сами «беспощадные немцы» боялись своего любимца-фюрера Гитлера, а наши военачальники и законники страшились вождя Сталина. Так уж «устраиваются» все войны, чтобы все боялись самой войны, а каждый страшился собственных вершителей людских судеб.

Лютов, как и все, тоже чего-то и кого-то боялся и с этим неразберишным чувством он вышел на дорогу. Переходить мост, однако, не решился. Остановясь на обочине, лейтенант приложил к глазам бинокль и посмотрел вдоль шоссе направо и налево. Чего и кого он высматривал в серых колоннах отступающих, он и сам не знал. Ему все еще мерещилось: где-то каким-то чудом, может, уцелел хоть один боец из его разгромленной роты, или вернется, наконец, артиллерийский шофер Микола Семуха.

С этих неотвязных дум сбило его другое «чудо». На церковной горе, со стороны фронта, за очередной колонной солдат показалось вдруг огромное стадо свиней. Во всю ширь большака длиннющей щетинистой лентой чудовищная масса животных сползала с горы к заминированному мосту и со скоростью солдатского шага тоже двигалась в сторону Тулы, на «укрепление», как шутили бойцы, глубоких тылов и высоких чинов… Лютов на отступном пути видывал эвакуировавшиеся стада и гурты всяких животных. Вспомнилось, как еще на Украине, с месяц назад, вместе со своей ротой провожал в тыл «золотой» табун племенных кобылиц. По шутейным подсчетам солдатских «знатоков», любой немецкий «гудерьян», да и сам Гитлер, за этот бы табун поставил на кон целую дивизию танков — так велика была цена этим красавицам! А тут вдруг свиньи — многотысячная поросячья армия. Она тоже имела ценность и требовала охраны и защиты. Вдоль обочин большака, по бокам щетинистой колонны, словно конвоиры, шли парни, лет по пятнадцати-шестнадцати. Усталые и не по-детски злые, они довольно строго держали строй и порядок своих невольников. Одеты парни в фэзэушные стеганые фуфайки, с молоткастыми картузиками на головах. За их спинами, на хлябких ремнях болтались длиннющие французские, времен прошлой войны, винтовки, а накресты патронных лент на груди придавали им бравый вид революционной матросни или тотальных ополченцев. Их «воинствующий» облик, правда, смазывался теми погоняльными дрынистыми палками, какими они орудовали при поддержании надлежащего хода необычного стада. На удивление, эта, всегда визгливая, ненасытно-прожорливая скотина вела себя на редкость послушно и безголосо, безропотно выдерживая походный порядок. Это свое удивление и хотел выразить Лютов одному из сопровождающих стадо парней.

— Откуда ж, паренек, это великое войско-то? — шутливо спросил комбат.

Тот вполне серьезно объяснил, что сами они, ребята, из истребительного батальона Тульского патронного завода и что выполняют боевое задание по эвакуации «Спецсвиноводтреста», который располагался неподалеку от узловой станции Горбачево. Туда из Тулы подкатили вагоны для погрузки скота.

— Налетели бомбардировщики, и свиней превратили в закуску, — хотел пошутить парень, но у него вдруг задрожали губы, и он договорил с душевным напряжением: — Вагоны тоже вдребезги… Пролилась и людская кровь — были там и красноармейцы и наши ребята из «истребительного». Мы четверых своих не нашли даже… Вот и спасаем, что осталось. Приказано, хоть пехом, хоть на себе, но доставить в обязательном порядке… А их вон — тыщи! Без пойла и харча далеко ли угонишь?

Парень в сердцах огрел дубиной горбатую от худобы свинью, сунувшуюся было хватить его за сапог, неумело выругался и побрел за своим «войском» дальше…

Эта неожиданная и печально-трогательная картина и случайный разговор с юным ополченцем не сняли гнета с души политрука. Напротив, он почувствовал себя в еще большей растерянности и не знал, что делать и куда идти. Без всякого смысла Лютов перешел большак и залюбовался дубами, о которых успел немного рассказать Донцов в разговорах о Плавске. Сколько веков этим дубам — трудно себе представить. Высоченные — каска свалится, если глянуть на их вершины. Они корявы, дуплисты, в три-четыре обхвата, стоят осанисто, в дремучей неприступности и величавости. Росли дубы большей частью в нижней половине бывшего княжеского парка, вне всякого порядка — кого где бог поставил. Было их, как сосчитать, десятка два-три. Но даже в такой малости в них виделась несметная атлантова силища, на которой, казалось, держался весь поднебесный мир. Лист на ветвях еще крепился прочно, и кроны представлялись великанными забуревшими тучами, которые не пробить ни грозой, ни бомбами. Под их заслоном у непылких костров спали вповалку изнуренные фронтом и отступными маршами солдаты. Под первым же крайним дубом Лютов насобирал горсть ядреных желудей и с каким-то суеверным загадом ссыпал в карман шинели. В нижней части парка стояла удивительная тишь, будто война тут еще не начиналась. Сквозь эту неземную тишину пробивался чуть слышимый рабочий шумок допотопной дизельной машины. На этот звук, через парк и побрел от нечего делать размечтавшийся Лютов.

На окраинной опушке, возле небольшого заросшего бледно-зеленой ряской пруда — бывшей барской сажалки, притыком к горе стояло в полтора этажа здание, старинной краснокирпичной кладки. Здесь-то и шумела машина. Это оказалась городская электростанция. У входа в здание, возле опрятных железных воротец, на широченной дубовой лавке сидели два усатых старика. Один с лопатистой бородой, второй без нее. Оба в промасленных тужурках и фартуках. Тот, что с бородой, курил трубку, другой — цигарку. От них уютно несло запахом табака и солярки. Старики близко схожи друг с другом и различались разве что трубкой и бородой. Подойдя к старикам и козырнув по-военному, Лютов долго и молча любовался их схожестью, чем немало смутил стариков. Первым, вынув трубку изо рта, неловко представился бородач:

— Это — я, машинист-механик. А он — мой младший брат и начальник станции. Вдвоем и кукуем — работать нечем и воевать не воюем… Отвоевались, мать нашу бог любил, — старик показал на штабель пустых бочек из-под горючки. — Последнюю зарядку вот отгоняем и баста — хоть в тыл беги, хоть в полон оставайся, а хошь живьем в могилу зарывайся…

— Будя молоть, батя, — осек начальник брата и тут же обратился к Лютову: — А вы, товарищ командир, на изготовке, значит? И каска на голове, и бинокль на ремне… Что же, наш город оборонять будете, али слабо — сдавать придется?

— Шеломы на башке, а сами на горшке, прости, господи! — с внутренним ожесточением подковырнул бородач.

— Да не муторь душу, Митрий, — снова приструнил младший брат старшего. — Может, командиру и без нас тошно…

— Я Цусиму в пятом годе спытал, ты в Балтфлоте переворот прошел, — кипятился бородач. — Нам, значит, сладко было, а им — тошно стало… Бегут да свое же и взрывают-рвут — и все наперед немца норовят зничтожить, будто чужое, а не родное…

Старику было с чего негодовать. Еще поутру, как оказалось, по распоряжению местной власти, на станцию приезжали минеры со своими причиндалами — готовить к взрыву электростанцию. Старики вздыбились — стеной на защиту:

— Не вы ее запускали, не вам и тушить наш свет! — орал бородач во всю свою флотскую глотку. — Минируй меня, а машину не тронь! Под энкавэдэ пойду, а добро не дам в расход.

Действительно, станция была сооружена еще в начале века, а значит — до советской власти. Это — дар княгини Гагариной жителям Плавска. На кровные золотые тыщи — толи у знаменитого Гиля, то ли у Нобеля — она купила два мощных корабельных дизеля с электрогенераторами. За те же золотые рублики заграничные спецы поставили и запустили станцию, дали свет — поначалу в ее собственный дворец, а потом во все казенные канцелярии, в школы, в больницу, в библиотеку и даже в баню и водокачку. Кстати, все это было тоже построено для горожан ею же… Но не об том болела душа у бывалых моряков — мало ли кто чего настроил и наломал на земле россиянской…

Старший брат, Митрий, вернувшись, как он выражался, сцусимского дна-окияна (там он служил машинистом на канонерке) в родной Плавск, как спец по корабельным машинам, управляющим княгини был приглашен на электростанцию дизелистом. Меньшой брат, такой же мастак по машинам, после гражданской списался с Балтфлота. С тех достославных и муторных годочков братья — бессменные работяги плавской электростанции. Работал с ними и сын Митрия, да недолго. На первой же неделе войны ушел на фронт да и сгинул — ни письма, ни похоронки. На подмогу к дедам напросился внук Митрия. С вымазанной мазутом мордашкой, бегает с масленкой возле машин и радехонек, что приставлен к отцовскому делу…

Минуты разговора, а Лютов знал уже все, что можно знать о людях открытых, доверчивых, с той работной закваской, на которой обычно складываются и держатся людские отношения. Убедившись, что подошедший к ним военный, хоть и с командирскими петличками, но по разговору свойский мужик и не из тех, кому надо минировать и взрывать их электростанцию, старики выворачивали свои души, жаловались, ругались, сочувствовали кому-то и хотели такого же сочувствия себе:

— Я под флагом адмирала Рождественского ходил, мать нашу бог любил, — все еще ворчал Митрий на минеров. — Я сам взорву, когда приспичит…

Младший брат судил иначе: как только немец подойдет к Плавску и будет угрожать захватом, братья поснимают с дизелей важные узлы и детали и зароют их в пожарном сарайчике, а машины песком начинят — сам черт не заведет…

— Черт не заведет, а немец заведет, — не соглашался старший. — На то он и немец! Полез козел на рожон — посватался с ежом.

— Неправда! — перечил младший старшему. — Возвернется назад и наш час. Не век у нас царить немцу!.. Да, Сталин сплошал, так народ сам за свое возьмется — спасется Россия… Станцию, конешно, жалко…

Старики с неподдельной любезностью показали машины. Оба дизеля стояли в добром хозяйском опряте, будто их только вчера пустили на ход. Мальчонка лет двенадцати с паклей в руках отирался возле, оглаживая машины, будто любимых коней.

— Да, такое взрывать не резон, — пожалел дизеля комбат Лютов. — Может, их эвакуировать еще не поздно? Увезти в тыл…

— Всю Россию не увезешь, — со вздохом проворчал бородач. — Сибири не хватит, мать нашу бог любил.

Выйдя из здания, сели на лавку покурить. Митрий не унимался, не знал, каким разговором унять разболевшуюся душу.

— Третьеводни еще, прознали мужики, спецы из НКВД вздумали с колокольни «божьи» часы снимать — куранты по-научному. Их еще в том веке, когда церковь ставили, плавские купцы из Европы выписали. Кажись, у самого ерманца и купили-то — за золотце, ясно дело. Как эти часы водружали на колокольню, никто, конешно, и не помнит — давнишняя канитель. А вот как их спускать с божьей высоты будут — интерес великий. Весь, почитай, город сбегся, как в тридцатом годе, когда антихристы колокола сбрасывали. Но в колокола наша власть не трезвонила — телефоном, да радио обходилась, поразбивала их и никакой жали. А тут часы-куранты — цивильная машина-механизм. По ним народ за временем следил, по ним человек жил: просыпался, работал, спать ложился, рос и в свой час помирал. Как ни толкуй, а часы любой власти служат. Так и наши, курантские. За ними приглядывал умелец с завода Тимоха Пукальцев, знаменитый здешний бас. Он что тебе колокол — когда-то на клиросе певал. Так вот он-то и заводил часы каждую неделю, держал их в нужной работе. Да недолго после снятых колоколов куранты своими звонами честной народ тешили. Запретили ходить им! Через Тимоху, конешно. Вызывали его, куда надо, стращали, просвещали, уму-разуму наставляли, даже в кутузке по неделе держали, чтоб религию, опиум, значит, не разводил в здешней округе. Ну, без него часы с недельку помолчат-попечалуются, а выйдет Тимоха — опять время на ход пущается… Ведь наши куранты, ежели по чести ценить, под стать главным, тем, что в Белокаменной — даже четверти отбивали!.. Но, видно, не судьба им вечно звонить. В тридцать седьмом окончательно «стоп-ход» часам дали. На этом «румбе» и изошла силушка пружинная… А Тимоху, словно на войну увезли, — с концами… Царство ему небесное! — старик под бородой поскребся щепотью — перекрестился. — Мозговитая башка был. Чудо-бас-голос! И времени верный ход давал, и светлу песню спел — себе и людям…

Лютов, слушая стариков, будто забылся, где он и каким лихом его занесла сюда война.

— Так вот, мил командир, — по-свойски толкнул Митрий в плечо Лютова, словно побудил его, — побрел и я поглазеть, как будут снимать наши куранты. Подошел к колокольне — чую оторопел наш народишко: не то что слово сказать, совет какой дать «спецам» — никто не дышит. Понатянули, значит, канатов, стальных и веревочных, из слег покати и лесенок ступенчатых понагородили — все чин чином. Стали мороковать, что делать дальше. Так и эдак прицеливались «спецы», поговорили, полаялись меж собой. Взлезли на колокольню. Пооткрутили, поотворачивали крепеж всякий, чуть ли не на горбах держат махину часов — невмоготу уже. А когда вся мочь вышла, у начальства, что стояло внизу, запросили совета: што и как дальше — не выходит по задуманному-то. Начальники меж собой толковать стали. Энкавэдисты с милицией, как всегда, — тут, заставили народ попятиться, чтоб не слыхали секретного разговора. Когда стало видно, что у «спецов» ничего не выходит и сил не осталось, чтобы часы на место поставить на крепеж, один из начальников дал фуражкой отмашку: бросай, раз мочи нету. В ту секунду и грохнулись наши куранты — даже земля охнула. Вдребезги — ни вашим, ни нашим… Народу велено было расходиться. Проводив начальство, ушла и милиция. Ребятне сопатой, ясно дело, вольница вышла: тут же поотломали стрелки с часов — они по аршину длиной — повыгнули их в шашки-сабли и в «чапая» играть… Вот такая, мил командир, эвакуация вышла, мать нашу бог любил… Нет, я свои машины ни немцам, ни своим не отдам. Тут жизнь моя начиналась — тут пусть и конец ей будет…

Бородач выколотил о черный ноготь трубку и ушел к работающей машине.

— Кипятливый брательник-то ваш, — для поддержки разговора заметил Лютов.

Ухмыльнувшись, младший помотал головой:

— Всю жизнь такой! Ему все Цусима мерещится, будто он и не сходил со своей канонерки… А с машинами так и так что-то соображать придется. Одну мы вчера остановили. Вторая свою заправку дохлебывает — последнюю бочку топлива. Да и эту бы глушить надо. Но просят… Больница вот — там полевой госпиталь развернулся, день и ночь доктора воюют. Без света никак нельзя. Раненых, сказывают, боле, чем живых и побитых… Еще из типографии бабенка прибегала — тоже энергию дай, газету допечатать. Хоть и не патроны, и не сухари, а для духу и газетка нужна. Хотя бы для утехи начальства. В теперешней заварушке-то в голос не соврешь — люди осекут. А на бумаге ври-валяй, стращай да призывай… По газеткам судя, немцев-то мы мильенами кладем да изматываем, а он, знай, валом валит, не судом прет. Вот уж всем видать — на Москву навострился. Поди, останови, изверга…

Не уходи Лютов до вечера, у стариков нашлось бы еще что сказать — так много наболело на их душах и за долгую жизнь, что прожита ими, и за нынешний, еще не полный день.

… Артиллеристы. Сталин дал приказ.
Артиллеристы, зовет Отчизна нас.
Из тысяч грозных батарей
За слезы наших матерей —
Огонь! Огонь! Огонь!.. —
так близко вдруг грянула песня, словно с неба свалилась она или снесло ее ветром с горя, на которой стоял роскошный дворец хваленой стариками княгини. Там же, рядом, высилась и разоренная, без колоколов и курантов, церковь. Приглушив разговор стариков и рабочий шум машины, песня, грозные и огневые ее слова сбили Лютова с мирных чувств и дум и снова поставила его в солдатский строй. Уже и не помнится, когда он слышал подобные песни, когда пел их сам.

— Это курсанты глотки дерут, строевой шаг отрабатывают, — пояснил машинист опешившему лейтенанту. — Во дворце-то полковая школа младших командиров располагается.

— Тут что же, артиллеристы обучаются? — со смутной радостью спросил Лютов, все еще считающий себя причастным к этому роду войск.

— Да нет, не бомбардиры они. Чистая пехтура, — принялся объяснять вновь вышедший из машинной бородач Митрий. Он вновь набил трубку, чтобы отдохнуть. — Сами-то солдатики — пластуны, а песни поют те, какие побойчее, с которыми не так страшно: про танкистов, про кавалерию и тачанку… Даже про летчиков иной раз шпарят: «Все выше и выше!», а самим не сегодня-завтра в сыры окопы идти, а не в небо лететь. Такая уж их судьбинушка. Ни они первые, ни они последние. С самой финской кампании распевают, оглашенные. Вот уж года два как, по велению наркома обороны, в княгининском дворце военшколу расквартировали. До нее там ребячий пионерклуб сорганизовался: детишки пели, плясали, музычили, картинки чирикали, рукодельничали. Отбою от них не было — потеха и только. И родителям — покой и радость. Но вверху посчитали: Красная Армия для страны важнее. Казарма — куда тебе — получилась, словно для царских юнкеров: белые колонны попереди, каменные львы у подъездов, бородатые силачи крылечные козырьки держат, фонари на лепных столбах — ну чистый Петербург, мать нашу бог любил… Да только начальству все эти барские примулы антисоветчиной показались, потому как наши красные армейцы должны нести службу в условиях пролетарской революционности. Ну и пошло-поехало: в одну неделю всех «силачей» посшибали и львам морды посворотили; мраморных ангелочков и херувимчиков всяких, что по расписным потолкам летали, и тех пожарными баграми посдергивали. А во дворе, где детишки на клумбах цветочки разводили да на лужайках в потешки играли, натрамбовали строевой плац. У задней стены чучела понаставили для штыковых упражнений — длинным коли, прикладом под скуло бей…

Митрий снова запыхтел трубкой, заволновался. Но, пересилив себя, принялся успокаивать гостя:

— Кто чиво говорит: и красноармейцы — наши люди, и у них служба — не рай господний. Им человеческой жизни тоже хочется. Но и ребятишек жаль — опять без культурного призора остались: лапта да бабки — вся игра. Да еще в «чапая», в войну моду взяли тешиться. А зачем она им? Всамделешной войны и на их век хватит. Вон какую распалили — всему свету жарко…

— Это все Гитлер натворил! Изверг не нашего рода, — встрял в разговор младший брат.

— Да и в нашем роду гитлеры найдутся, ежели поискать хорошенько, — не сходил со своей мысли Митрий. — Но я не об том хотел еще сказать командиру. В этот самый дворец, мил человек, окромя ребятишек, досужными вечерами наши плавские певцы на спевки да на спектакли собирались. Вот бы ты послухал — никаких тебе столичных киятров не захочется… О нашенских певцах сам Иван Сергеевич Тургенев в книжках писал. Разве не читал об этом?

— Как хороши, как свежи были розы! — словно душу отвел, процитировав излюбленные стихи, Лютов. — Это тоже Иван Сергеевич написал.

— О розах не читывал — врать не стану, — признался Митрий, — а про песни… Как же… Вот послушай. Я, как молитву, помню главные слова.

Старик показательно отвел руку с трубкой в сторону и, легонько прищурившись, продекламировал: «В наших краях знают толк в пении, и недаром село Сергиевское на большой орловской дороге, славится во всей России своим особенно приятным и согласным напевом».

— В тую-то пору наш Плавск Сергиевским селом прозывался. По приходу, значит. Храм-то был поставлен и освящен в честь святого Сергия Радонежского. Это который Димитрия Донского на Куликовскую битву благословил…

………Сталин дал приказ.
………зовет Отчизна нас.
…………………………
………Огонь! Огонь!..
Налетный ветер слизывал многие слова, но и без того все было ясно и понятно. Песня пелась, а Митрий, наоборот, на какие-то минуты приумолк, и глаза его печально поникли — задумался старик. Но ненадолго. Что-то еще захотелось сказать:

— Вот поют солдатики и чем-то мне нашу братву с «Варяга» напомнили. Те тоже, сказывала тогда матросня, на последнем параде, перед тем, как попрощаться с флагом, геройскую песню сладили… А теперь вот и наши плавские курсанты свои песни ладят. Их, поговаривают люди, на сей раз по частям распределять не будут. Приказано всей школой Плавск оборонять. Колючей проволокой себя опутали, окопами да траншеями опоясали свой военгородок. Дал бы им бог выстоять!

Старик снова помолчал, перезарядил трубку и договорил свое:

— Я вот утрясь иду на работу, вижу — солдатам, что на берегу к обороне изготовились, тоже с машин чуть не вагон проволоки понавалили. Только, кажись, пустая затея: немец, он же, хитрюга, не голым пузом на наши колючки лезет — на чугунных танках прет. Поди — совладай с ним! Но окорот ему надо дать, как думаешь, мил командир? Иначе — крышка и Плавску, и Туле. Да и Москве несдобровать…

Лютов не знал ответа и смолчал. Бородач тоже не сказал ни слова. Выпала удобная минутка попрощаться и уйти. Комбат лапнул передний краешек каски — как бы честь отдал, и ушел…

И опять ему не хотелось возвращаться к пушке. До сумерек оставалось часа полтора-два, и Лютов побрел, не думая зачем, к храму. Церковь, опоясанная каменной юбкой, стояла на взгорье, на самом высоком и срединном месте Плавска. Неспешно и смиренно, будто шел на поклон, лейтенант миновал ворота с распятием и подошел к колокольне. Возле нее, в изрядной земной вмятине валялись разбитые часы-куранты. В исковерканном механизме с ребячьим любопытством копались двое красноармейцев. Другая группа бойцов под командой молоденького сержанта поднимала на веревках «максим» на колокольню. Лютов прикинул, что по высоте и по сектору возможного огня место для пулемета было подходящим, но ненадежным — колокольные проемы сквозно проглядывались с земли и были уязвимы. Своих сомнений он, однако, высказывать не решился: все, что виделось ему с церковной горы, все было уязвимым, как и сама гора с белым храмом.

Уходя от церкви и все еще любуясь искусством храмостроителей, Лютов вдруг наткнулся на фреску в огромной лепной настенной раме. В полный рост со свитком в руках стоял святой Сергий Радонежский. Комбат догадался об этом, вспомнив рассказ бородача Митрия. Приложив бинокль к глазам, он без труда прочел начертанные слова на свитке: «Внемлите, братие, себе имети чистоту душевную и телесную и любовь нелицемерную». Достал из полевой сумки записную изрядно потрепанную книжицу и с душевным трепетом вписал в нее эти слова.

Задумался Лютов и на какой-то миг потерял ориентиры, куда ему идти дальше. С нагорной высоты хорошо виделся мост, через который все еще шли колонны отступающих солдат. За мостом тянулся большак, который своей далью манил в спасительный тыл. Убоявшись соблазна, Лютов перемахнул быстрым шагом дорогу и сбежал с горы. Он снова прошелся мимо аптечного ларька. Оконце зияло пустотой, дощатая дверца, нагоняя нуду, холосто колотилась под ветром о притолоку. Старичка со свердловской бородкой уже не было здесь. Обходя с другого конца квадрат торговых рядов, где люди продолжали воевать за свой хлеб, Лютов наткнулся сразу на три вывески: «Почта», «Редакция газеты «Голос колхозника»» и «Типография». На обоих этажах стекла окон были выбиты начисто. Напротив, метрах в двадцати, зияли две небольшие воронки — следы недавней бомбежки. Из одного окна второго этажа доносились усталые тревожные голоса телефонисток. На концах проводов, подумалось Лютову, еще держалась чья-то деловая жизнь. В двух нижних окошках виднелись две печатные машины. Знакомый звук их рабочего хода взбудоражил душу. Года за два до войны, у себя на Ярославщине, по направлению райкома партии, Лютов работал в такой же «районке». И все тогда шло, как нельзя хорошо, да подвела оплошность. При выпуске важного номера с сообщением о советско-германском «Пакте о ненападении» в пояснительном тексте во фразе «Благодаря мудрому руководству товарища Сталина» имя вождя было разорвано переносом на две части, чего никак не допускалось. И вот эта крохотная черточка, под мудреным названием «дефис», перечеркнула для Лютова карьеру газетчика. За грубейшую «политическую» ошибку молодой тогда еще редактор получил партийный выговор и был отстранен от должности. Но как бывшего учителя и «политически грамотного» человека, искренно осознавшего свою вину, он был отправлен в военную школу младших политруков. Все давно прошло, все стерпелось, а звук печатных машин не забылся.

Ужимаясь от сквозняков, печатницы четкими заученными движениями рук совали нарезанные листы бумаги в машину, и на старинном приполке, как бы сама собой, росла стопка уже готовой газеты. Но Лютова разжигало иное любопытство: о чем могла писать газета этого прифронтового городка, который в любой час может оказаться за чертой собственного небытия. Печатницы живо отозвались на его просьбу: дать номерок газеты.

— Берите сколько хотите! Все одно почта отказывается рассылать ее.

— А зачем же вы печатаете? — поинтересовался Лютов.

— Редакция велела. А райком ей приказал строго-настрого… Да и ваши военные начальники уверяют нас, что немца сюда не допустят… Война тут и кончится. Вон они свои листовки у нас печатают.

Лютов только теперь заметил — в углу цеха шлепала своей станковой челюстью «американка», малая печатная машина. На ней работал боец-печатник под приглядом майора и двух лейтенантов. Не желая иметь знакомства с ними, Лютов поспешно взял поданные ему газеты и отпрянул от окна. Но уйти не успел. Майор заметил его и строго окликнул:

— Лейтенант, задержитесь! Кто вы?

Лютов, небрежно козырнув, представился:

— Командир второй батареи истребительно-противотанковой бригады лейтенант Лютов.

— Ну так вот. Мы — из политотдела армии, — майор не стал называть кто именно они. — Мое вам политзадание: в своей и в других батареях бригады распространить «Боевые памятки», — майор плюхнул на подоконник две увесистые пачки, перехваченные бечевой, и, как бы для острастки, с большей строгостью пояснил: — Такова директива военного совета.

Лютов, не переча, взял пачки, но, отойдя с десяток шагов, вдруг опомнился: никакой его батареи, тем более, бригады давно не существует — кому теперь предписывались «Боевые памятки» Военсовета? Помнит он, что в его бытность политруком роты, различного рода политдирективы чаще всего либо запаздывали, либо оказывались до смешного далекими от истинной обстановки на фронтах и тем более на отдельных участках боевых событий. «Что-то в этих памятках теперь?» — загорелся он любопытством. Войдя в сквер, он нырнул под куст сирени. Присев на корточки, он вытянул из пачки листок-памятку. Убедившись, что он в одиночестве, стал читать. В правом углу воззвания — три слова: «Прочти, передай товарищу». Ниже следовал текст: «Товарищи бойцы и командиры! В грозный час опасности для нашего государства жизнь каждого война принадлежит Отчизне. Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства и стойкости. Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной Москве. Сейчас, как никогда, требуется бдительность, железная дисциплина, организованность, решительность действий, непреклонная воля к победе и готовность к самопожертвованию…»

Не дочитав до конца, — он знал какими словами венчаются подобные воззвания, — сунул листовку в полевую сумку и заторопился к пушке, к наводчику Донцову, которые вдруг представились ему иной силой, в ином значении, как всякая боевая единица оружия, как любой солдат-окопник…

* * *
Проходя мимо постамента с осиротевшими сапогами вождя, Лютов как-то иначе подумал о несоразмерности человека на пьедестале в камне, которому неведома и не страшна никакая боль, и живого человека в окопе, от которого Родина требует безоговорочного самопожертвования. Но первого под строжайшей охраной увезли в тыл, дабы не оставить его на позор и поруганье врагу и сохранить на веки вечные, второму же, что в окопе, по воле первого, суждено встретить свой грозный час здесь, на берегу невеликой русской речушки и пасть безвестным…

Донцова Лютов застал за работой. Тот, привычно орудуя штыковой лопатой, рыл возле пушки капонир. Ничего не говоря о себе и не спрашивая ни о чем наводчика, комбат оглядел все вокруг, будто не веря, что вернулся туда, куда надо. Все оставалось на прежних местах — орудие, линии траншей, неразобранный ворох «колючки», гнезда пулеметчиков и ячейки пэтээровцев — ничто никуда не сдвинулась — ни назад, ни вперед. Молчал и Донцов. Кто перед кем был виноватым — об этом каждый думал по-своему, но разговора не заводил. Не побывай в хлебной очереди и не получи матерную оплеуху от подвыпившей бабы, не повстречайся на электростанции со старыми моряками, не испытай на себе заветной мудрости святого отца Сергия, начертанной на свитке, а может, и не повидай черных от старости дубов, стоящих в дремучих думах, как знать — вернулся бы назад Лютов. Донцов тоже считал, что политрук должен был уйти за мост, а там — дальше, как выражались солдаты, в глубокий тыл, под сень Кремля. Здесь, в окопах, Лютов просто не был нужен. Его убьют — и все… А таких, как думал наводчик, убивать нельзя. Мир озверел, — и не сохрани лютовых, люди разучатся глядеть друг на друга, говорить и слушать, понимать и жалеть себе подобных. Война наиболее безжалостна к таким. И если политрук оставался еще живым — так это скорее насмешка, временная уступка войны, а не ее подарок. Нет, Донцов не тужил, если бы лейтенант покинул берег обреченных. Он даже и окоп вырыл на одного, лишь для себя.

Лютов, бросив под щиток пушки пачки листовок, присел на станину, скинул каску с головы и попросил у наводчика табаку. Тот устроился на второй станине, и они закурили. Когда малость помягчило, Лютов достал из-за борта шинели газеты и одну из них подал Донцову. Денис немало удивился, прочитав в голове страницы: «Голос колхозника».

— Это ж — наша «трепачка»!

— Что, что? — не понял Лютов.

— Так нашенские мужики свою районку прозвали… Клянут ее, что врет много и на курево жестковата, а так читают, на завалинках с ней гужуются. Как на кофейной гуще, по ней гадают: когда «жисть» похужеет. А то все: жить стало лучше, жить стало веселее… От веселости такой, говаривали мужички, уже и деваться некуда.

Лютов не слышал Донцова. Воткнувшись очками в знакомо пахнущую краской газету, он вроде бы тоже, совсем по-мужицки, искал отгадку теперешней жизни.

«О советских и германских потерях с начала войны» — глазасто чернел заголовок на первой же странице.

Лютов расстегнул шинель и подолом гимнастерки протер очки. Стал читать суть: «Германские потери на начало октября составили более трех млн. убитыми, ранеными и взятыми в плен. Уничтожено 13 тыс. орудий, 11 тыс. танков, 9 тыс. самолетов. Советские потери: 230 тыс. убитыми, 720 тыс. ранеными, 178 тыс. пропавшими без вести, 8900 орудий, 7 тыс. танков, 5316 самолетов…».

Донцов читал о том же. И, словно от чего-то нехорошего и совсем невероятного, он сокрушенно качал головой, пожимал плечами. Поначалу ни миллионы, ни тысячи сами по себе в его голове как-то не укладывались: наших все-таки меньше — и ладно. Но как и кто считал все это — вот закавыка! В какой-то приблизительности он еще мог представить себе, как в самом главном штабе в Москве, по донесениям воюющих генералов, штабники «высчитывают» на бумаге гибель армий, дивизий, даже полков. Но кто, кроме него, Донцова, мог знать, как сгорели заживо его боевые товарищи в первом танке за Днепром и во втором ушли в бронированном гробу под воду этой же реки? Как подо Мценском пали последние расчеты артбригады?… Вошли они или нет в общие потери? И каким образом?

Лютов по газетному сообщению высчитывал другое: как это каждый наш отступающий солдат мог убить, ранить и даже пленить не менее трех немцев, не считая уйму боевой техники? Зачем же тогда отступаем? И по чему немец гонит нас, а не мы его? Как так вышло что его рота пять или шесть раз пополнялась и даже заменялась полным составом из резерва, но так и начисто извелась до последнего штыка, ни шагу не шагнув вперед и не пленив ни единого солдата противника? Не найдя ответов ни в прочитанном, ни у себя в душе, Лютов в сердцах скомкал газету, забросил ее в окоп, вырытый Донцовым, и простонал, будто его смертельно ранило.

Наводчик заметил перемену в комбате сразу, как только тот возвратился. И брошенная в сердцах газета, и, похожий на тяжкий стон, вздох еще яснее обозначили эту перемену.

— Война «на бумаге» — это еще не война! — Донцов попытался сгладить впечатление от газетной цифири. — Что о ней читать, когда война сама тут, — наводчик омахнул рукой все видимое вокруг.

Лютов поддел сапогом собственную каску — та отлетела под щиток пушки. Причесался огрызком расчески, вздыбил воротник шинели к затылку и угнул к коленям голову, словно в покаянии. Донцов, глядя на покорную, изрядно поседевшую голову комбата, отчего-то вспомнил, как в последнем бою под Мценском он так же сбросил каску, дабы хоть этим убедить огневиков, что он тоже храбр, как и они, и что по праву занимает место среди них. Теперь же лейтенант Лютов загнал каску под пушку не по дурацкой храбрости. Это чутко понял Донцов. И чтобы хоть как-то вывести командира из тревожного состояния, он принялся читать газету вслух. Под заголовком «Вести из-за рубежа» бисерным шрифтом набрана колонка вестей с чужих стран мира.

«По сообщению из Китая отступающие от Чанша японские войска в результате китайских контратак потеряли 30 тыс. человек убитыми и ранеными».

Донцов прокомментировал это сообщение на свой лад:

— Вот и на другом конце света убивают… Правда, не миллионы пока, как у нас, но тоже — не водица из корытца, а кровушка людская льется. А ее только зачни пускать, а там самотеком пойдет — не остановишь…

Сержант читал дальше:

«Издаваемая немцами парижская печать сообщила, что в Париже арестовано 1200 человек «за коммунистическую пропаганду»».

— Оказывается, и французы из-за нас страдают, — выразил свою жалость Донцов к далеким единомышленникам.

«Афганское правительство с целью обеспечения нейтралитета приняло меры для высылки всех немцев и итальянцев из страны».

Прочтя это сообщение, Донцов заговорил горячее:

— Даже вон откуда чертей выгнали… А мы остановить не можем, не только турнуть из России… О чем думает Москва? То ли боится, то ли не может.

Лютов сидел, угнувшись в колени, слушал и то, что сообщалось из-за кордона страны, и какую отсебятину городил наводчик. Донцову же показалось, что лейтенант слушал, но не слышал его или не хотел ни того, ни другого. Он знал, что у человеческого терпения, как у длинной дороги, бывают изгибы, неминучие провалы и даже обрывы, после которых туманятся ориентиры в глазах, сбивается шаг и нет сил идти дальше. И стоит ли идти? Так и подумалось: и терпению, и дороге Лютова подступил конец.

Донцов перестал читать вслух о зарубежных делах, а принялся искать в газете, что писалось о здешней жизни, какие случились перемены — ведь не был в родных краях с третьего дня войны. В правом нижнем углу второй страницы, где в довоенное время обычно помещались объявления о пропаже скотины, вдруг мелькнул заголовок со знакомым словцом: «Враги народа из Юрьевки разоблачены и наказаны». Юрьевка — соседняя деревенька Белыночей, откуда сам Донцов. Да и фамилии «врагов» он знал, как своей родни. В заметке сообщалось, что юрьевский пасечник Федул Черновской, по своему вражескому умыслу, низвел до полной погибели колхозных пчел — семь колод. Это преступление произошло, вспомнил Донцов, еще за год до войны. А суд, выходит, состоялся только теперь. Но по тогдашним слухам, знал Денис, не Федул был главным «врагом», а его давний приятель фуражир колхоза Никодимка Пупков, который спьяна насыпал золы в колоды в отместку за то, что пасечник не дал опохмелиться медовухой. Газета с чрезмерной запоздалостью грозно сообщала: «Враги колхозного строя разоблачены и понесли наказание: по семь лет тюрьмы с последующей высылкой». Ходил и другой слушок об этом курьезном случае: Федул и Никодим были арестованы по доносу участкового милиционера Димитрия Валухина. Этим приятелям Валухину было за что мстить. За такие «дела», как он сам «разъяснял» своим деревенским, полагалась «стенка» а не решка тюремная. А случилось вот что: Федул с Никодимом одним из темных вечерков выследили на полевой дорожке Димитрия, отняли наган, затащили в ржаные копны и отлупили чуть ли не до потери памяти. И было за что! Все лето до этого случая, будучи женатым, Валухин ухлестывал у всех на виду — ему бояться некого было — за Федуловской, уже созревшей девкой. Водил ее в лесные и полевые укромки, учил стрелять из нагана: «Я из тебя, — красиво льстил участковый, — ворошиловского стрелка изделаю!» Снайпера из нее не вышло, как трунили тогда зубоскалы, а «пушку зарядил» — обрюхатил девку. После отцовской выволочки дочь призналась, как на духу. Тогда и решил Федул со своим приятелем Никодимом проучить служивого… Об одном молил Димитрий: «Мужики, если добьете до смерти, то оставьте при мне револьвер. А то и вам «стенка» и мне позор… Но лучше отпустите с богом — язык не высуну. Вот вам крест мой!» Милиционер перекрестился и тем сбил с толку мужиков. Опешили, стали бить полегче. Никодимка на всякий случай полюбопытствовал: «А на кой ляд тебе, бабий ерой, издохлому, ежели порешим тебя, револьверт-то?» — «Чтобы без позору в могилу лечь. Вроде как на боевом посту пал от рук контры.» — «Ты контру не шей нам, — возразил Федул, — ты, наганная сука, свое б…о с революцией не путай! Авось знаешь, за што бьем… Наган свой в развалинах часовни найдешь.» Мужики отвесили на прощание по оплеухе паскуднику и ушли на деревню.

Две темные августовские ночи подряд Валухин, изжитая коробок за коробком сельповских спичек, искал револьвер, перебирая битые кирпичи старинной часовни. Мужики не соврали. Наган Валухин все-таки нашел и от радости, должно, на первых порах держал язык за зубами. Но недолго. Вскоре пасечника Федула Черновского и фуражира Никодима Пулкова арестовали. И вот через год судили…

Всякие гуляли слухи по округе о колхозных «врагах народа». Правда с неправдой, как ненавистная друг другу родня, уживались в одном времени и в одном месте, словно неподеленной избе. Но была и сущая истина: пчелы, за погибель которых несли тюремный крест два рядовых колхозника, жили долго и после их ареста, жили до первых зазимков, пока их не угробил мороз. К колодам, однако, страшились подойти даже смельчаки, чтобы хоть глазком глянуть на злосчастную золу, которую, как оказалось, никто никогда и не сыпал…

С десяток газетных строчек обернулись для Донцова целым довоенным миром. Но и в том призрачном «мире», подумалось ему, шла такая же несправедливая для народа война, какая и теперь полыхает почти на всем белом свете. Донцов хотел, как и Лютов, скомкать и бросить газету в окоп. Но комбат упредил намерение наводчика:

— Сержант, читай дальше, о чем пишут…

Донцов не посмел ослушаться командира. Да ему и самому не хотелось молчать после своих воспоминаний о судьбе юрьевских мужиков. Но читать или рассказывать о пчелах и «врагах народа» было уже не под силу. Поискал и нашел, о чем читать. Это было сейчас важнее: «По сообщению Совинформбюро, в течение ночи с 14 на 15 октября положение на западном направлении советско-германского фронта ухудшилось, так как враг, бросив большие силы, на одном участке прорвал оборону советских войск…»

— Если б на одном участке, — подняв голову с колен, проговорил комбат изнуренным голосом.

Но это сообщение напомнило ему о пачках листовок с обращением к бойцам и командирам. Став на карачки, комбат вытянул из-под щитка пушки пачки и одну из них передал Донцову:

— Нам с тобой, сержант, надлежит выполнить боевое задание. Вернее — политическое поручение Военсовета…

— Иль начальство отыскалось, товарищ политрук? — обрадовался наводчик, словно ему подвезли снаряды.

За все время, как Лютов оказался у артиллеристов, Донцов ни разу не назвал его комбатом или просто командиром. Иногда называл лейтенантом, но всего чаще — политруком. В этом Лютов чувствовал в некотором роде иронию, а то и того хуже — насмешку над его очками, штатской неуклюжестью, но больше принимал за недоверие. Да и то сказать: кто не драил пушку, тому не палить из нее — неписаный закон артиллеристов. Но Лютов относился ко всему терпимо и разговоров об этом заводить совестился.

— Да, с политуправленцам и повстречался, — не сразу, но довольно охотно ответил Лютов. — В здешней типографии. Там я и газетку прихватил.

— А тут что за патроны? — с усмешкой спросил наводчик, тетешкая в руках бумажные пачки.

— Листовки с воззванием.

— Небось, опять: «Ни шагу назад»?

— Так надо! — выдохнул комбат. — Разверни, прочти.

Листовку Донцов начал читать с конца. Так и есть — внизу, под воззванием, черно и крупно горели слова: «Родина зовет: вперед! Ни шагу назад!» В первый раз этот призывный вопль надежды Донцов услыхал еще за Днепром, а потом читал и слышал это же много-много раз на всем пути отступления. После таких слов, если случался близкий бой, наводчику Донцову в орудийный прицел виделся уже не один танк, а два и три. С прежним чувством боли и досады прочел он эти слова и теперь. И как во всякий прежний раз, в межлопатье заскреблась знакомая дрожь. Бывалый окопник, он, как никакой генерал, знал точно, что завтра не шагнет назад лишь тот из всей обороны, кто примет смерть…

* * *
Лютов, разодрав картонную одежку пачки, посовал листовки в карманы шинели, а то, что не вошло, поклал, словно в грибной туесок, в каску и отправился в сторону моста, где солдат было гуще, окопов больше. Донцову же комбат приказал идти вдоль береговых траншей и вручить листовки бойцам. Сержанту явно не хотелось исполнять непривычное для него дело, но ослушаться командира не мог, однако, пробубнил вслух, что думал:

— «Ни шагу назад!» …Шаги считают наши комиссары, а версты — сотни и тыщи — хрен с ними? Пусть их немцы считают… Вот дела.

— Версты из шагов складываются, сержант, — нравоучительно проворчал комбат. — Не мне тебя учить…

Донцов воротился скоро. Он так и не решился самолично вручать солдатам листовки и вымаливать в их глазах клятву, что в предстоящем бою никто из них не шагнет вспять. Он еще раньше присмотрел в одном из береговых уступов наспех сооруженную бойцами землянку для командиров. Там он и сдал листовки одному из ординарцев. Тот, откозыряв, пообещал все передать командиру роты, как только он вернется в землянку.

От нечего делать Донцов принялся дозачищать свой окоп. Время клонило к вечеру и надо было хоть как-то огородить и обустроить ночлег. Если не себе, то комбату — обязательно. Возвратившись, Лютов нашел, что этого делать не надо — окопы всегда пахнут могилой, и ночевать в могиле он не желает.

— Это божье благо у нас с тобой, сержант, еще впереди, — неуклюже пошутил комбат.

Ни слова не говоря, наводчик, захватив топор, отправился к постаменту, возле которого валялись остатки разобранных подмостьев. Денис живо смастерил из порушенных досок лежаки, а над ними соорудил шалаш. Навалил на него сиреневых веток, и жилище было готово.

— Все-то ты умеешь, сержант! — похвально оценил работу наводчика Лютов. — Будто тебя только к войне готовили…

Донцов никак не отозвался на похвалу. Сходил с котелком к речке. Вернувшись, спросил:

— Товарищ политрук, может, воды нажарить, а? Погреемся да и в ночевую.

— Так это ж совсем, как в Генеральном штабе: война с чаепитием? — пошутил лейтенант, но как бы спохватившись, совершенно серьезно поправился: — Нет, конешно, в Москве сейчас явно не до чая.

Когда взыграл кипяток в котелке, Донцов бросил в него чудом уцелевший замусоленный кусок сахара.

— Пойду-ка пошукаю какой-никакой травки для заварки. Холостой кипяток — не чай.

Донцов вознамерился было пойти к берегу, но его остановил комбат:

— Погоди, сержант. Есть и заварка! — Лютов похлопал по карману шинели, а затем и выгреб оттуда горсть набранных еще днем желудей. — На-ка, лучшей заправы не сыскать нам — с вашенских плавских дубов, — и Лютов ссыпал их в широченную ладонь наводчика.

Донцов подивился желудями и только половину бросил в кипяток:

— Завтра еще захочется… Утречком и погреемся, — остальные упрятал в карман брюк, словно чудом добытое сокровище.

Это был последний их совместный чай-ужин, последний разговор, последняя фронтовая ночь с черным потолком неба с зазубристыми звездами, которые жестяно-блескуче светились, будто шляпки вколоченных гвоздем. В треугольную прореху шалаша и Лютов, и Донцов, очевидно, одновременно, прежде чем отдаться сну, вместе, и тоже в последний раз, в юго-западном расклине неба видели знакомые отсветы гулких разрывов. То ли так уже близко полыхал фронт, то ли не по октябрьской погоде жарко садилось на ночевку солнце. Садилось оно в той германской стороне, где, может быть, совсем тихо и нет никакой войны. И что-то еще им виделось в аспидной тьме последней ночи. Но это уже осталось тайной, которую один из них унес с собой, а второй просто никому не расскажет…

Утро как утро. Как всякий конец пережитой ночи. Остался жив — и слава богу! Уцелеть — самое великое благо из всех благ солдата.

Донцов проснулся с некоторым испугом — рядом не оказалось Лютова. Сапогами вперед наводчик выполз из шалаша и поискал глазами комбата. Тот сидел на пенышке у постамента, держал на коленях топор и что-то нарезал складничком на топорище. Успокоившись, Донцов стал смотреть вдоль траншей. Солдаты с нелегкого спросонья выбирались из окопов с котелками и мелкими побежками крались к кухне, подъехавшей с утренним варевом. Солдаты густо не скучивались, сторожко пялились глазами в утреннюю пасмурь неба. Далечной стороной, с урывистым гудом, с московской стороны возвращались «юнкерсы». Шли налегке, отбомбившись. Из-за недосягаемости наши зенитки и пулеметы молчали. Донцов, видимо, заспался и не слышал, когда бомбовозы летели еще туда, на бомбежку, и с чего-то винился сам перед собой, словно он проглядел, будучи на часах…

Как и прошлым годом, Денис разжился харчами за счет пехотных стрелков. С варевом по каким-то причинам повара не спроворили, но был кипяток, заправленный брикетами фруктового чая. Досталась также банка консервов на двоих и по доброму сухарю. Донцов мог быть довольным, что теперь он досыта накормит своего командира и подкрепится сам.

— Не торопись шибко-то, бравая артиллерия, — задержал его стрелок у крайнего окопа, что располагался неподалеку от пушки.

— А в чем дело? — не без тревоги спросил Донцов.

— Чикнулся твой лейтенант! — снимая каску, ответил боец. — Вон там, за сиреневым кустом, выбрал место…

Больше нечего было сказать солдату, и он, нахлобучив каску, спустился в свой окоп. Донцов, неторопясь, подошел к шалашу, поставил на край дощатого лежака котелок с кипятком, выложил банку консервов и сухари, и только теперь его взяла оторопь — ему никак не хотелось идти за куст и видеть мертвого комбата. Донцов видел всякие смерти. И эта — не из новых. И поразить бывалого солдата она могла лишь тем, что ее не должно было быть. В такое время? В такой ситуации? И с таким человеком?… Денис не помнит из своих командиров и политработников, кто бы так, как этот очкарик Лютов, заботился о жизни солдат. Помнилось ему поведение бывшего политрука в боях. «Ничего не жалейте, ребята. Берегите одно — жизнь!» — наставительно, с приторной назойливостью твердил он даже в горячке боя. Да, жизнь ни замены, ни запаса, ни двойника не имеет. Она не боеприпасы — из резерва не подвезешь… Жизнь у солдата всегда одна! И — на тебе: так нелепо расстаться с ней, не востребовав даже самой малой цены… А может, и прав политрук? Раз — и амба! Ведь помирать каждый день — тоже не малая мука на войне.

Донцов, потоптавшись у шалаша в раздумьях, подошел к постаменту. На бетонном уступе лежал топор. Он взял его в руки и прочел вырезанные ножом на топорище слова: «Прости, Россия-мать, не устояли… Политрук Лютов. 22.10.41 г.» От сторонних глаз наводчик упрятал топор под кучу досок. Потом он пошел за сиреневый куст глянуть на комбата. Тот лежал в позе крепко уснувшего с устатку солдата. Только очки были сдвинуты на левый висок, да веки насунуты на глаза плотно и мягко, будто Лютов закрыл их сам себе. Багрово-сизая ранка, величиной с алтынную монету на правом виске, уже не кровоточила и совсем не портила спокойного лица лейтенанта. Каска, бинокль и полевая командирская сумка лежали рядом в должном опряте, ничем не выдавая предсмертную суету или страх их владельца.

— Я тут, видит бог, ничего не трогал, — виновато проговорил за плечом Донцова солдат, который сказал о смерти лейтенанта. — Я лишь глаза закрыл ему. Так полагается…

Донцов слышал и не слышал, но и не знал, что ему делать дальше.

— Ты, сержант, доложился бы его командиру-то, что повыше, а? — посоветовал стрелок.

— У него не осталось командиров, браток.

— Ну, тогда подчиненным скажи. Пусть все и знают, коль так вышло.

— Да и подчиненных у него тоже нет!

— Ах, вон даже как! — разинул рот опешивший солдат. — Ну, гляди сам… Я об том толкую, чтоб не провиноватиться тебе за него… А то ведь, это немцу — один черт, как гибнет наш брат: от его ли, али от собственной пули. У нас же иные порядки — без суда замотают, ежели придумают, что не так…

— Ты, браток, помолчи пока, — Донцов похлопал по плечу солдата, словно о чем-то условившись. — Не наше это дело с тобой.

Донцов наклонился и высвободил из еще теплой руки комбата пистолет и сунул в карман шинели.

* * *
Политрука Лютова Донцов закопал в свой окоп. Словно для того и вырыл его. Когда вспух под сапогами могильный холмик, помогавший наводчику пехотный стрелок молитвенно проговорил:

— Земля наша — пухом тебе, командир хороший! — и с невольной завистью вздохнул: — Вот всем бы так-то — на покой вечный…

Донцов понимал, что это сказано от усталости, от запредельного терпения, когда солдату и жизнь — не в жизнь, и только в смерти видится избавление от непереносимых мук. Пока возились с захоронением, Донцов и не заметил как стихла канонада. Ну, хотя бы еще один выстрел или разрыв, чтобы как-то сориентироваться в расстоянии: где могла проходить линия соприкосновения с противником?

Отослав солдата на свое место, сержант принялся рыться в командирской сумке политрука, словно желая еще раз «заглянуть в душу» этого человека и найти ответ на его поступок. Он не без стыдливости переворошил содержимое, но «ответа» не нашел. Внимание Донцова привлекло совсем не то, что могло быть «важного» в бумагах политрука Красной Армии. Насторожили обрывки фраз личного письмато ли к жене, то ли к любимой: «Дорогая Леночка, я никогда не допишу начатого письма к тебе, а ты его никогда не получишь. На это не хватит ни войны, ни жизни… Я не смею упрекать тебя ни в трусости, ни в ненависти. Но странное дело: ни наша близость, ни моя безмерная любовь не помогли мне открыть глаза на тебя и на истинность наших отношений. И только мой арест за роковую ошибку в газете, что сразу колдовски оборотило меня во «врага народа», вдруг разъединил нас, как топор палача отъединяет душу от тела… Но даже когда я был прощен и ко мне вернулось доверие людей, то и тогда гордыня помешала тебе не только прямо глянуть мне в глаза, но и возобладать над собой…»

Письмо писано не на отдельном листе, а в школьной тетрадке, и не имело ни начала, ни конца. В сумке же рядом с инструкцией о порядке составления полит-донесений Донцов обнаружил немецкую листовку с призывом к красноармейцам переходить на их сторону, то есть сдаваться в плен. Плен — это страшнее самой войны, и солдаты наслышаны о нем сполна. Не впервой и Донцов с содроганием в сердце прочел этот поклик в западню. Чуть «веселее» выглядела оборотная сторона листовки. На ней Гитлер наяривал на русском гармошке, а на рисунчатом облачке начертаны слова: «Широка страна моя родная…» Слева от него, на пороге Кремля сидел Сталин и дрынчал на балалайке с отбитым углом. Над его вздыбленным зачесом тоже витало облачко, но с иной песней: «Последний нонешний денечек…». Донцову хотелось истереть в прах эту смертельно опасную бумажку и топтать сапогами в землю, но раздумал — на полях листовки он прочел написанные химическим карандашом слова: «Собрано и уничтожено посредством сожжения 1987 экземпляров. Проведена политбеседа среди бойцов. Район Карачево. Политрук Лютов». Среди бумаг, блокнотов и немудреных туалетных причиндалов в сумке обнаружилась и небольшая, похожая на молитвенник, в потертой одежке книжица «И. С. Тургенев. Стихотворения в прозе». В нее была вложена фотокарточка Лютова. Очевидно, довоенная. В петличках — по красному кубарю. В курсантском облике виделось что-то молодецкое задорное. И только глаза за толстыми стекляшками очков выдавали внутреннюю недоверчивость и настороженность, словно у новорожденного. Но вдруг все видимое, давнишнее, вмиг смылось с карточки и явился другой лик. Глаза под синюшними веками, будто никогда и не открывались они, теперь не глядели сами, никто и не увидит их. Волосы на голове лежали прямо и послушно. Мертвый лоб политрука, походивший на скосок блеклой состарившейся луны, вызывал скорбь и тоску. По косине лица, от правого виска к левой петличке гимнастерки, пролегла слетевшая с куста сирени слюнявая паутинка минувшего бабьего лета…

Донцов повернул карточку оборотной стороной, и видение исчезло. Вместо него перед глазами тут же обозначились старательно выведенные строки: «Вспомни нашу школу! «Как хороши, как свежи были розы…»… Леночке — от Ивана Лютова». Ниже девичьей рукой, как бы наскоро, с небрежением к школьному чистописанию, словно курица прошлась по мокрому снегу, было написано: «Возвертаю назад. Я сталинская комсомолка и, обмана к себе не допущу, хоть ты и надел чужую гимнастерку с ремнями. Е.»…

Донцов сложил в сумку Лютова все его пожитки, закопал ее в изголовье могилы и сел покурить, словно после тяжкого боя.

* * *
Пополудни того скорбного для Донцова дня в Плавске начались пожары. Сначала местные партийные активисты подожгли элеватор — густо запахло печеным хлебом. Потом, чуть ли не в полнеба, взметнулось пламя над нефтебазой. Заполыхали пекарня и мельница, станционные пакгаузы и пожарная каланча в центре города. Казалось, что вот-вот люди запалят собственные жилища, свои жгли свое. Этим самосожжением верно и преданно выполнялась директива Великого Сталина, данная им в выступлении 3-го июля: «… Не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона, не оставлять противнику ни килограмма хлеба, ни литра горючего… Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно уничтожаться…». Плавчане, в одиночку и малыми толпами, с посильным скарбом покидали город в поисках хоть какого-то убежища. Так, древний русский городок, насчитывающий с десяток тысяч обитателей, некогда вынесший опричнину Грозного, не пропустивший литовцев, шедших на подмогу к Мамаю и не поддавшись деникинцам в гражданскую, теперь Плавск, как бы покорившийся загодя, готовился к встрече с надменной, сытой, каленой в различных войнах, Европой.

Донцов не заметил, когда и как с противоположного берега снялась с огневых позиций батарея мортир. У него еще теплилась надежда перебраться к артиллеристам и встать к любому орудию, заменить любого номера расчета. Однако от батареи остались на берегу чадящие костры да одинокая коняга. Видно, раненая, брошенная за ненадобностью, как лишняя обуза. Такой же «обузой» он представил и себя тоже, и всех, кто держался в окопах и траншеях, кому грозно предписано: «Ни шагу назад!»

Вскоре рухнул большой мост. Затем прогрохотали еще три могутных взрыва — и не стало остальных мостов, какие веками сводили берега и дороги древнего Плавска. Но это не помешало немцам к вечеру овладеть городом. И это была не победа, а расправа. Обескровленные вконец цепи обороняющихся — живые, мертвые и раненые — были запаханы танками в их же окопах, будто здесь никогда и ничего не было.

Поначалу Донцова удерживала от бегства его пушки — ведь оставался еще один снаряд. С бессмысленной торопливостью он выпустил его по бронетранспортеру на церковной горе, куда тот выскочил, видимо, для разведки. Скоро появились танки, по которым тут же открыли огонь бронебойщики. Но силы были неравны. Донцов только и успел снять с пушки прицел и скатить его с берега в омут реки — ни себе, так и не врагу! Прицел и бинокль он уложил в противогазную сумку — это нужно было, если останется живым, для доказательства, что он отступал не без боя. Не всем живым верили, что он живой по праву. Но тут же, разуверившись сам в вескости таких доказательств, наводчик утопил рядом с пушкой и сумку с прицелом и биноклем. А комбатовского пистолета он забоялся сам. В обойме оставался последний патрон, и, по соблазну легкого расчета с жизнью, он может сыграть роковую роль в слабую минуту его судьбы. Донцову хотелось жить! Он с отвращением бросил пистолет в воду, оставив в кармане, сам не зная зачем, последний патрон.

Теперь Донцов отступал налегке. Кроме карабина за спиной, в кармане шинели оказалась армейская баклажка да вместо посоха штыковая лопата. Чуть выше омута, куда он спустил свою пушку «Прощай, родина», он перешел в брод реку и выбрался на горбатый правый берег. Потом по-за каменной стеной завода, наводчик Донцов прокрался во двор бывшего райисполкома, где когда-то расстреляли его отца. Там он, переведя дух, закурил, как бы заряжаясь на долгую и опять неведомую дорогу. С нелегкой внутренней дрожью отметил для себя, что с того давнего девятнадцатого года, когда на этом месте чекисты расправлялись с несчастными дезертирами, кирпичевая стена конюшни так и осталась исклеванной пулями. Побыв какие-то мгновения в прошлом. Донцов картофельными огородами заводских рабочих двинулся в сторону Тулы и Москвы, туда, куда еще глядели глаза…

* * *
Греховно ли отступать в одиночку? Наверное, да. Но так отступали тысячи и тысячи. Куда лучше отходить организованно, в составах своих подразделений и «по приказу», изматывая при этом наступающие силы противника. Ну, а если уже нет ни «своих» подразделений, ни приказов командиров, ни патронов, чем «изматывать» врага, ни собственных сил держаться достойно — не сдаться в плен и не быть убитым? Что тогда? У Донцова была возможность уйти с такой войны домой, благо его родные Белыночи были уже рядом, в двух часах походного шага. Но он не посмел. Дезертирство для него было страшнее плена и смерти…

Через два-три дня отступного бродяжничества, как сотни и тысячи ему подобных, он наконец вновь обрел боевое пристанище. Донцов оказался в одной из полуразбитых рот, которой в составе 570-го отдельного саперного батальона приказано оборонять Ясную Поляну Толстого. Это было очередным спасением Донцова от бесчестия…

Глава третья

За кострами, что пылали на башенках кладбищенской стены, черной глыбой стояла ночь. Над спящим погостом дегтярно-багровым потолком качалось небо. Лохмы ватных облаков так густо сорили влагой, что невольно хотелось потянуться рукой и выжать из ночи хотя бы глоток воды. Донцов, спросонья вытянув руку из рукава шинели, с дикой ненасытностью стал хватать стылый сырой воздух. Слизывая с ладони влагу, он сгонял жажду, а вместе с ней и сновиденья, в которых в полуношные часы провоевал свою войну во второй раз. Не впервой он в солдатских обрывчатых снах странствовал по старым окопам и дорогам, бил сам и били его, как мог, вместе со своими батарейцами до конца стоял на позициях и сдавал их, когда было невмоготу удерживать. Однако в последних, только что отступивших снах, все повторилось в таких неохватных и жутких подробностях, что перемогал их теперь с неведомой доселе болью и предчувствием еще большей беды и страданий.

Мало-мальски очухавшись, первое, чему поразился Донцов, — исчезновению мертвеца, с которым спал бок о бок. Сквозь сетку терновых сучьев при всполохах ближнего костра, он вдруг увидел, что покойник сидит у его ног и чадит цигаркой. Донцов саданул сапогом в бок приведения и густо выругался. Курящий, поперхнувшись от удара, прокашлялся и, не гневаясь, сказал:

— Эко тебя заспало как, браток. Чисто ангел на печке…

По голосу Донцов узнал Назара Кондакова, бойца с погранзаставы. Выполз из-под терновника и, виноватясь, зачертыхался сам на себя.

— Кошмар! Как черти всю ночь на углях жарили — ни сбежать, ни помолиться…

— Эт не диво… Диво, когда во сне дома побываешь, на своих наглядишься… — мечтательно повздыхал Назар, давясь вонючей цигаркой.

— Где табачком-то разжился? — попытал Донцов пограничника.

— Каким таким табачком, — заоправдывался Назар, — кленовый лопушок надыбал. Свернул — и чищу глотку. Хошь, и ты покашляй, — протянул он вонючий окурок Донцову.

В Ясенках прогорланил первую побудку чудом уцелевший петух. Клонило к утру. Но в кострах еще держался насквозь пронизывающий кладбищенскую тьму огонь. Пленные, лежавшие вторым этажом над покойным миром, были сплошь заметены соломенным пеплом, словно серым апрельским снегом. Умаявшийся за ночь Речкин, приткнувшись к железу ажурного распятья над богатой могилой, убито спал, навалив на свою грудь санитарную сумку красным крестом вверх. Бинтовая повязка сползла со лба к подбородку, и во сне он жевал ее, как ребенок тряпицу с хлебной сладко-кислой начинкой…

Денис Донцов и Назар Кондаков, жалеючи поглядывая на мятежного «капрала» и на всю шинельную братию, перешептываясь, всерьез ломали голову: как это так, на огни костров за всю ночь не налетел ни один самолет? И сошлись на том, что немецкие летчики точно знали, что это «свои» костры, а наших самолетов возле самого фронта уже не было, и хватало их, видно, лишь для боевого охранения самой Москвы.

Восход, хотя и не с таким напором, как по лету или весне, но также неминуче из далечного далека накатился и на Ясенское окрестье. Рассвет молочно цедился сквозь туманные дали и топленой пленкой крыл некошеные полосы ржи и редкие копны, где она была сжата. Первосвет разбудил невыспавшихся кладбищенских птиц, ночевавших на сей раз в поле. Пролилось рассветное молоко и на погост, на мертвецки спящих солдат. Сами собой сгасли костры, и остатний дым пластался по закрайкам кладбищенской стены, путался в цепкой паутине кустов терновника, под тяжестью мокрого ветра поземисто расползался по окрестной травяной дурнине. Распарывая сонную тишину, конвойный у ворот громыхнул из винтовки в небо. Это означало: подъем!

Всполошившийся Речкин прокричал эту команду в голос и, не чая себе и другим спасения, заметался из угла в угол погоста, будя заспавшихся пленных. При этом он догадливо стращал тех, кто намеревался притвориться умершим: «мертвых» немцы будут проверять сами! Умерших от ран оказалось немало и был соблазн затаиться среди них, переждать, а потом и совершить побег. Речкин оказался правым: когда живых вывели за ворота кладбища и выстроили в колонну, готовя к маршу, двое автоматчиков «крестили» очередями тела оставшихся на кладбище пленных. Но их действительно еще ночью доконали собственные раны. Были ли среди покойников затаившиеся живые — так никто и не узнал…

* * *
Кладбищенский сторож Труфан долго слал знамения вослед уходящей колонне, крестился сам и вполголоса вымаливал милость: «Спаси и помилуй их, господи!» А когда полевой проселок увел солдат за изволок и скрыл их, старик вынес на руках Шанхая за кладбищенскую стену и закопал его. Смахнув слезу, сторож поплелся в Ясенки, чтобы позвать народ и всем миром придать земле убиенных…

* * *
Тележную ясенскую дорогу колонна прошла не спеша. Немцы особо не подгоняли, и солдаты шли спрохвала, шли как шлось. И когда выбрались на большак, движение оставалось посильным даже для изнуренных и раненых. Да и конвоирам вроде бы тоже торопиться некуда: сами целы-здоровы, и это вполне устраивало их. Колонна продвигалась на юг, в сторону Плавска. Как и вчера, встречь пленным, без малой убыли тянулись немецкие войска — подтягивались тылы и резервы пробившихся к Туле передовых частей. Вся эта силища удручающе действовала на души бойцов, и сам собой сбавлялся шаг, растягивалась колонна, обессиленные все гуще сбивались в хвост, чем немало раздражали замыкающих конвоиров. На первых километрах, однако, они относились к этому терпимо и даже заставляли здоровых помогать раненым.

Но через час ходу случилось совсем неожиданное. Чуть ли не над самой дорогой, по-над колонной пленных, на высоте, когда ясно различались и кресты и звезды, в воздушном бою схватились два истребителя: «мессершмитт» и русский «ишачок». В том «колесе», какое они крутили, гоняясь друг за другом, нельзя было понять, кто кого одолевает. Колонна остановилась. И пленные и немцы-конвоиры, поразинув рты, наблюдали за поединком. В числе тех и других находились нетерпеливые и на свой ум и глаз орали в небо, как бы поучая, что кому делать чтобы «срезать» противника. Что кричали немцы — никому не понять. Пленные же, словно позабывши, кто они и где они, трехэтажно матерясь, кричали, насколько хватало зла:

— Бей гаду!

— Заходи в хвост!

— Подсыпь свинечку в мотню ему!

— По мотору лупи, по мотор-р-у!

Куда ударил наш летчик, нельзя было понять. Только и правда — на каком-то извороте «мессершмитт» задымил и, завалясь на правое крыло, заскользил к земле. Истребитель разбился в километре от дороги, и земля простонала, словно от многотонной бомбы. Немцы, ехавшие к фронту, с запоздалой заполошностью из всех стволов открыли шквальный огонь по «ястребку». Однако, летчик, отвалив в сторону от дороги, на птичьей высоте увел машину долой с глаз, будто его и не было.

— Ну, теперь, сволочи, на нас отыграются, — проговорил Назар Кондаков, шагавший в одной тройке с Донцовым и Речкиным.

Так оно и вышло. Колонну заторопили — надо было наверстывать упущенные километры. А вскоре в хвосте раздались выстрелы. И всем было понятно, что немцы избавлялись от самых ослабевших раненых, которые не выдюжили ускоренного марша…

Под затяжелевшей шинелью все нестерпимее зудело раненое плечо у Донцова, колюче саднило под ногтями раздавленных пальцев, молотильными цепами колотила в груди и в голове кровь. Воедино все-эти незначительные боли сматывались в клубок непереносимой досады на то, что никак и ничем нельзя ответить на выстрелы конвойных или хотя бы как-то предотвратить их. Шинельные спины, что мельтешили перед глазами Донцова, нагоняли уныние и смутное предчувствие — каждый из идущих на любой версте, на каждом шагу может споткнуться и пасть от пули, посланной ему в спину.

На всем пути до Плавска, где, по догадкам, предполагалась очередная ночевка, колонну останавливали только дважды. На этих коротких привалах досуха испивались деревенские колодцы, и пленных гнали дальше — без роздыху, без куска хлеба.

* * *
На перевале дня колонна вошла в оккупированный Плавск. На окраинной слободе она непомерно растянулась, сбавился шаг, опасно поломался походный порядок. Но вины пленных в том не было. Заторы машин, бронетранспортеров, скопище немецкой пехоты, тыловой и санитарной обслуги — все как в любом прифронтовом городе. Вошедши в город, конвойные проводили колонну пленных с особым доглядом и повышенной бдительностью. И как раз в этой ситуации у Донцова вновь ожила мысль о побеге. Уж если здесь, в плавском окрестье, не помогут, как говорится, родные стены, то на дальнем пути нечего было думать об освобождении. Говорить об этом с Речкиным Донцов опасался. Назар Кондаков заколебался, стараясь остеречь сержанта от верной гибели.

— Денисушка, не горячись — не тот момент, браток. Видишь, немчуры сколько — и кулака не просунешь, а ты головой норовишь…

И снова Донцов со своей думой о побеге остался в одиночестве. Да и горячиться в этом деле было действительно рискованно. Все избы Замостовки (Донцов помнил: так называлась северная окраина Плавска) были забиты солдатней, палисадники и придворья — боевой техникой. Уловка немцев проста и надежна: свои своих пожалеют — бомбить не станут… Сами плавчане, однако, разуверившись в какой-либо защите, перемогали беду и страх кто как мог и где мог. На идущих мимо изб пленных они глядели с ужасом, страшась подойти к ним и подать кусок хлеба или кружку воды. Лишь одна старушка, выкарабкавшись на обочину большака, бесстрашно крестила щепотью «сынов» и одаривала «счастливчиков» картофелькой из прикопченного чугунка, словно просвирой в святой день. Осеняла, кормила и тут же лила слезы. Донцову, шедшему крайним в своем рядку, тоже досталась теплая картофелина, но вместо «спасибо» он вдруг стал жалеть старушку:

— Ты, мама, не плачь. Дюже много нас — слез не хватит…

— Нас столько же, сколько и вас, милый сыночек. Оборони вас бог! — смиренно благословила старушка.

Чугунок вмиг опустел, но она продолжала стоять и заглядывать в лица пленных, словно отыскивая своих кровных. Конвоиры отнеслись к старушке с солдатским достоинством и не сгоняли ее с дороги. И та, свалив с головы на плечи полушалок, стояла с непокрытой головой пока серая колонна не сошла вниз, к реке, смешалась там и расплылась в заплаканных глазах матери…

Конвойные, подведя колонну к речке, словно скотину на водопой, дали послабление, и пленные, забредая чуть не по колено, ненасытно нахлебывали, кто чем мог, измученную сапогами воду, утоляя жажду и запасаясь питьем впрок. Ожидая своей очереди, чтобы наполнить флягу, Донцов, вдруг вспомнил о картофелине, что подала ему старушка. Он держал ее в кармане шинели, зажав в кулаке, словно греясь ее домашним теплом. Прошагав с полверсты, он так и не улучил момента, чтобы проглотить ее тайком от шагавших рядом Кондакова и Речкина. И теперь, чтобы хоть как-то согнать с души стыд, Донцов противно для себя захорохорился:

— Братцы, а ведь у нас закуска имеется! Перед водицей и попотчуемся.

Донцов разломил на три дольки картофелину и стал оделять товарищей. Те для блезиру заотнекивались, но свою долю приняли.

Гнать пленных дальше немцы не торопились. Видно, ожидали каких-то распоряжений. Случился неожиданный привал, и правый берег тут же устлался серыми телами, словно пленных покосили из пулеметов. Донцов, опомнившись, стал оглядывать берега родной Плавы, заутюженные вражескими танками окопы и траншеи недавней линии обороны, откуда недели полторы назад он с горсткой уцелевших бойцов, вопреки грозным приказам, командования и пламенным воззваниям политуправленцев, отступил, оставил врагу позиции и свои родные места…

Вместо изорванного чугунного моста теперь по обе его стороны стояли два деревянных, прочно сколоченные немецкими саперами из сосен и дубов местного парка. На обоих мостах стояли часовые и регулировщики. Донцов невольно сравнил, что по верхнему мосту, в сторону Тулы, войска валили гуще — значит, наступление продолжается. Перекинув взгляд на левый берег, он тут же наткнулся на каменную глыбу постамента памятника Сталину. На ней все еще стояли, будто на просушке, здоровенные сапоги вождя. Чуть поодаль от постамента высилась никем не тронутая с тех дней горка мотков и бобин колючей проволоки. Но больше всего забередило душу, когда сержант увидел под берегом высунувшиеся из воды сошники станин своей пушки. После взрыва мельничных плотин в низовье Плавы случилась обмель — вода слегка отошла от берегов и обнажила захоронку Донцова. Поискал он на береговом взлобке и могилу политрука Лютова, да не нашел — она тоже была запахана гусеницами танков. Обо всем пережитом с десяток дней назад надо было бы рассказать Назару Кондакову и даже Речкину, чтоб знали, что и он, артиллерист Донцов, не так уж и сразу поднял руки перед всесильным немцем, не так уж проста и его дорога отступления. Но говорить об этом было несносно больно, да и вряд ли это могло удивить или разжалобить кого-либо из тех, кто делил теперь с ним одну судьбу. Плен подровнял всех — и отважных, и ослабевших духом…

Надо всеми мыслями Донцова, однако, главенствовала самая жгучая — о побеге. Немцы-конвоиры, хотя и дали послабление — пленные вольно разбросались по берегу и кучковались они группами, как хотели, Донцов, однако, пока не мог отыскать той единственной лазейки, которая бы вывела его на свободу. Неподалеку от переката, где речка поворачивала вправо, там, знал он, вросши в береговой уступ, покоились развалины старинной мельнички. Местечко подходящее — скроет любого беглеца, но как раз на той черте привала пленных стояло больше автоматчиков, чем в других охранных точках.

— Ты, Денисушка, не туда зенки пялишь, — солдат Кондаков, как бы ненароком, снова отвел Донцова от намерения бежать. — Вон куда гляди, — он показал рукой в сторону нижнего моста.

Солдаты, кто поживее да повыносливие, вытягивали из реки полузатопленную полевую кухню. В ней, как и надеялись пленные, обнаружилась жратва. Полкотла пригорелой «шрапнели» с кусками солонины в малые минуты было расхватано теми, кто побойчее и поухватистее. Горстьми, уцелевшими котелками и ложками, консервными банками, а кто и пилотками, вычерпывая затхлое и прогорклое от времени хлебово, удачливые солдаты поедали его с такой поспешностью, словно каждый это делал в последний раз в своей жизни. Горестно было смотреть на эту необычную трапезу, хотя и самого Донцова и Назара подмывало в душе побежать к кухне и урвать свою посильную долю.

Конвоиры, получив, наконец, распоряжение, подняли пленных к очередному переходу. Через мост колонну прогнали быстрой пробежкой, чтобы не занимать надолго переправу. Донцов, миновав мост, преднамеренно стал отставать, чтобы занять место в предпоследних рядах. Кондаков и Речкин, чтобы как-то ближе держаться к надежному человеку, тоже не рвались вперед.

Взойдя на церковную гору, направляющие конвоиры свернули голову колонны в ворота каменной ограды храма. Всем стало ясно, что тут определена очередная ночевка пленных. Хорошо ли, плохо, но кто-то попадет под крышу и в затишок от ветра — куда лучше, чем прошлая ночевка под открытым небом на кладбище. Такое «благо» не устраивало, однако, Донцова: белокаменная церковная опояска трехметровой высоты виделась крепостной стеной, преодолеть которую было невозможно даже без охраны. Затужился Денис, гадая, что можно предпринять, чтобы не оказаться в западне.

К его утешению, в храм и в пределы церковной ограды вся колонна не вместилась. Вторая ее половина, более тысячи человек, оставалась без пристанища. День шел на убыль — далеко не уведешь вконец изнемогших людей, готовых на любой отчаянный поступок. И немцы понимали, что одними автоматами это отчаяние не погасить. Скоро, однако, место было найдено и для остальных.

В полуверсте от церкви, на том же большаке, стояла старинная школа, выстроенная еще в прошлом веке местной княгиней-меценаткой. Но сама школа могла вместить лишь уцелевших раненых — их оставалось в колонне чуть более сотни. Однако при школе, некогда поражавший своей прелестью, располагался парк. Сюда-то немцы и загнали пленных. Но это не кладбище в стороне от дорог. И костров не распалишь — в городе огромное скопище войск, для авиации цель верная. Вот тут-то и случилась прискорбная шутка, от которой Донцову свело скулы, будто от контузии. Та самая колючая проволока, которая полторы недели назад была подвезена к линии обороны для сооружения заграждений от немцев, теперь же как нельзя лучше сгодилась для самих же немцев. Отобрав с полсотни красноармейцев, они отправили их за проволокой. В дело ввязался Речкин и как «переводчик», и как санинструктор. Он совершенно искренно, как показалось всем, стал заботиться о том чтобы на тяжелую работу шли более выносливые, которые бы не оплошали под тяжестью и не были пристрелены конвоирами. Когда стало очевидным, что сопровождать команду собираются только двое немцев, Донцов ошалело бросился в строй отобранных «силачей».

— Куда тебя несет?! — воспротивился Речкин. — У тебя же ранение…

— Ты в чужой противогаз нос не суй, — не без озлобления прошептал Донцов. — Дыши в свой. Понял?

Да, Речкин «понял», что Донцова он видит в последний раз — в любом случае: и при удаче, и если прикончат его при побеге. Догадался и Назар Кондаков. На сей раз он не удерживал артиллериста. В знак доброго напутствия солдат-пограничник прощально толкнулся плечом в плечо Донцова, а тот в ответ — сунул ему в руку горстку плавских желудей…

— Это тебе за верность! — только и сказал Денис Назару.

* * *
Сержант Донцов в лагерь не вернулся. Спрашивать о нем Речкин не решился: что могли подумать о нем самом бойцы, если даже кто-то и заметил исчезновение какого-то сержанта? Побег — всегда тайна! Но душу санинструктора раздирало двоякое чувство. Первое, это — зависть: на свободе оказался не он, а кто-то другой. Второе, в лице Донцова он потерял опору, какую не сразу можно заменить. Нахождение рядом с тобой бесстрашного человека в солдатской жизни есть гарантия сохранения и твоего собственного достоинства, и самообладания. К двум этим чувствам, правда, примешивалось и еще одно ощущение — честолюбивая обида на жесткие слова Донцова: «Дыши в свой противогаз!», то есть не суй носа, куда тебя не просят. Что это: недоверие или злоба отчаявшегося человека на то, что не разделили его риска? Но это было не столь важно: обидных слов Донцова никто, кроме самого Речкина, не слышал, и это его успокоило…

* * *
Бобины и катушки с колючей проволокой с берега были перетасканы пленными к школьному парку довольно быстро, и работа закипела. Надо было до наступления темноты по всему периметру обнести парк проволокой в человеческий рост высотой. Вместе с проволокой от запаханных гусеницами окопов понатаскали лопат, малых пехотных и саперных, с нормальными держаками, и с полдюжины топоров, на которых рубились и гнулись скобы для крепления проволоки к деревьям. Лопатами отобранная команда рыла в углу парка яму для отхожего места. Из школьного дровяного сарая выволакивался хлам — старые поломанные парты и книжные шкафы, столярные отходы и ребячьи модельные поделки аэропланов, дирижаблей, кораблей и танков. Все подходящее шло на огородку лагерного нужника. Сам дровяной сарай предназначался сначала для раненых и больных. Но потом немцы передумали, вроде бы сжалились, и под лазарет отвели второй этаж школы. Эта деревянная часть здания была больше разбита и для самих немцев она, видно, не годилась. В нижнем кирпичном этаже расположилась караульная служба создаваемого лагеря советских военнопленных.

Догадаться было трудно, почему вдруг немцы решили расположить этот лагерь в прифронтовой полосе, не погнали пленных в глубь тыла, а то и в самую Германию? Красноармейцам думалось разное: то ли немцы и в самом деле предчувствовали близость победы над Москвой, а значит — и конец войны; то ли уж так много пленено русских, что их некуда было гнать и нечем кормить. И не было, в конце концов, никакой разницы, где подыхать пленным с голоду и где гибнуть от расправы… Однако в сию минуту никому не хотелось — да и не было таких сил — идти дальше, рискуя на любой версте пасть от изнеможения или от пули конвойного. Потому каждый, кто еще сравнительно стойко держался на ногах, податливо, с какой-то гадливой для себя услужливостью делал то, что приказано делать по устройству лагеря.

Санинструктор Речкин, этот «гут-рус-капрал», как его теперь ехидно величали сами красноармейцы, довольно ловко лавировал между немцами и своими соплеменниками. Для немцев он оказался подходящим в данной ситуации переводчиком, через которого они отдавали приказы и распоряжения по устройству лагерного становища. Кое-как переводя на русский язык эти приказы, Речкин от себя напускал еще больше страстей, чтобы работы действительно шли быстрее, ибо время заметно клонило к вечеру. От себя же для пущей важности привирал, что германские власти обещают: как только будет наведен порядок в лагере, его передадут под наблюдение международного Красного Креста и наступит сносная жизнь «по международному праву». Никто об этом праве и слыхом не слыхивал, но хотелось верить, что так и будет, как обещает Речкин, и тем скорее, как скоро лагерь будет обнесен колючей проволокой и наведен надлежащий санитарный порядок. В заслугу Речкину бойцы ставили и то, что он сумел уговорить немцев позволить прикатить из-под берега армейскую кухню с водой, чтобы хоть малость облегчить существование пленных — цену кипятку знает солдат, хвативший окопного лиха.

Речкин, хотя и представлялся в глазах немцев «рус-капралом», одним из командирских чинов советских пленных, он, однако, и сам не чурался работы, чтобы красноармейцы не косились на него, как на задрыгу, на ублюдка лагерной власти. Притулившись к завалинке дровяного сарая, он рубил на топоре проволоку на двухвершковые кусочки, из которых гнул крепежные скобы. Назар Кондаков накладывал их в каску, словно в туесок, и разносил тем, кто крепил колючую проволоку к деревам. Эту довольно легкую работу Речкин поручил солдату-пограничнику не только из-за сострадания к пожилому и ослабшему человеку, а больше потому, чтобы тот был рядом с ним. После побега Донцова Речкин остался в одиночестве, как и всякий из всей «тыщи» пленных. Ни одного из остатков своей роты, с кем он был пленен в Ясной Поляне, он не нашел в этой «тыще», что его страшно напугало. Видимо, его бывших сослуживцев еще раньше загнали в церковь. И теперь Кондаков для него оказался как бы самым близким человеком. Речкину, должно, было необходимо и покровительствовать рядовому бойцу и одновременно возвышаться над ним. Это усладно тешило его честолюбивую натуру. То он, как бы для виду, при конвойных, покрикивал на Кондакова, как и на других, чтобы ходче шла работа, то вдруг снисходил до панибратства и жалеючи дозволял лишний раз «перекурить». Курева, однако, не имелось, и Назар при таких «перекурах» валился с ног и убито засыпал. Речкину же в эти минуты становилось не по себе — не за тем жалел солдата и давал ему отдых. Старшине хотелось поговорить — не важно о чем, лишь бы не быть одиноким.

— Вот ты, боец Кондаков, — тормошил он полусонного солдата, — отступал от самой границы. А скажи, много ли наших красноармейцев сдаются в плен?

— Сколько сдаются, не считал и не видал — врать не стану, — через силу отвечал Назар. — А чую, что там нашего брата — мильены… В плен ведь, мил-человек, не сдаются, а попадают. Как вот ты да я влопались…

— Ты о миллионах не паникерствуй, боец Кондаков. Наша паника только врагу на руку, — всерьез предупредил Речкин.

— Да на какую мы немцу «на руку»? Ему легче убивать нас, чем в плен брать. Больно, начетисто им и кормить и охранять нашего брата.

Назар судил жестоко и просто:

— Вот нас, бедолаг, тут почитай тыща, а то и боле. По сухарю — тыщу сухарей, а ежели еще по половнику похлебки — море сподобится! А все мильены, какие попали в плен, так и океян выхлебают и саму Германию сожрут с потрохами… Нет, немец, он мудер, сволочь! Вот мы к вечеру сами себя опутаем колючкой — он и посмеется да всех и изморит голодом.

— Не паникуй, Кондаков! А то насчитал: мильены, океяны, — передразнил старшина пограничника. — Верховное командование примет меры и освободит нас — верить надо, а не панику сеять… Вот погляди, Кондаков, с какой верой стояли до конца настоящие защитники, — Речкин показал нарезанные ножом слова на топорище: «Прости. Россия-мать. Не устояли. Политрук Лютов».

Назар вздохнул и ничего не сказал. Речкин принялся скоблить железякой нарезанные слова, чтобы вдруг не дознались немцы и не приняли за большевистскую пропаганду среди пленных.

— Окснись! Што ты сотворяешь, безбожная твоя душа? — вскричал Кондаков, вырывая топор из рук старшины. — Может, это последняя молитва человека. Покаяние! А ты кощунствуешь…

Речкин не понял гнева солдата и, чтобы сгладить возникшую стычку, несуразно заоправдывался:

— Россия, она, конечно, простит, но как бы вообще… А разбираться с живыми — кого прощать, кого карать — будут конкретные люди особых органов. И тут уж никак иначе…

— Уж ежели окруженцев нынче за «своих» не считают, — завздыхал Кондаков, — то нам, побросавшим винтовки и поднявшим руки, знамо дело, повыше счет предъявят.

* * *
Речкин, тюкая железякой по топору, рубил проволоку и тревожно поглядывал на бойцов, разматывающих с бобин «колючку». Туда же пялил печальные глаза и пограничник. Не стерпел, сказал:

— В «родную» пеленаемся — не в трофейную!

Санинструктор не сразу понял, о чем речь. Тогда Кондаков ткнул пальцем в печатку на бобине, где тавром чернели слова: «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1».

— Сам-то я почитай оттуда, с таежных краев. Дело знамое…

Речкин встрепенулся, будто перед ним явился не военнопленный Кондаков, а зэк — из «врагов народа». Осторожно спросил:

— И по какой же статье пришлось?

— Бог миловал — без «статьи» жизнь прожил. Родился там. Работал. На чугунке путейцем вкалывал. Насмотрелся на «врагов народа» вдосталь — досель в глазах проволока, как вот сейчас, да живые мертвецы на ногах… Никакого счеты им не было — одна половина России загоняла за проволоку вторую свою половину. И никто никого не мирил, ни жалел, ни жаловал.

— Врагов не считают, а…

Санинструктор вовремя осекся, не договорив слова «уничтожают», дабы не травить душу Кондакова. Он уже понял, что набожность старого солдата, его христианские чувства не позволят ему думать иначе, чем он думает и о тех, кто оказался за проволокой в родной российской тайге, и о тех, кто опутывает себя этой же проволокой в неприятельском плену. И там и там русский человек оказался врагом собственного народа. Но Речкин, не давая себе полного отчета, что теперь и он через час-другой окажется за проволокой, все еще представлял себя защитником народа от его же врагов. Временами в нем все еще вскипала обретенная в студенческую пору спесь — ведь он готовился стать юристом-следователем по «противонародным делам». И сейчас, не понять зачем, он с упредительной уловкой и как бы шутя спросил Кондакова:

— Ты что же, выходит, против защитных мер советской власти?

— Каких мер? — теперь уже не понимал солдат Речкина.

— Ну, тайга там, как ты говорил, проволока, сторожевые вышки и все такое…

— Нет, мил человек, не я против власти, а она против меня…

Речкин, поморщившись, возразил:

— Так не могло быть, чтобы власть против тебя пошла. Для этого криминал нужен.

— Чего, чего? — взбудоражило Кондакова непонятное слово, и он, горячась, стал защищаться: — Да никакого криминала у меня сроду не было. Стеганый ватник — всего-то делов. С плеч покойного отца еще. И я лет пять таскал, не снимая. Тряпье одно — заплата на заплате… Его-то я и бросил девке. Бабий этап гнали. Крайней осенью дело было — уже морозец погуливал вовсю, носы мочил да красил. А одна девчушка, годов семнадцати — не боле, в летней кофтенке бежит-трусится — глядеть больно. Титечки руками защитила от холодяки, а сама вот-вот из кофточки выпадет и богу душу отдаст… Ну, не стерпел я, стянул ватник с себя да и ей на плечи. Конвойные поначалу не возражали, даже похваливали: ишь, женишок сыскался! Смеяться-то посмеялись, но из колонны назад не выпустили — до пересылки прогнали вместе с бабами. А там — к следователю на допрос. Поизмывались, конешно, и надо мной и над девкой. Она, оказывается, по шпионской статье шла. Меня тоже всякими «статьями» постращали, однако отпустили — бог миловал. Но не этому обрадовался я, а что ватник мой при ней оставили. Может, выживет и спасется… Вот такая катавасия приключилась, а ты мне: криминал! Шубу какую придумал… За дырявую фуфайку чуть за «колючку» не угодил — вот она родная-то власть какая!

— Причем тут власть? — по-прежнему упрямился Речкин. — Порядок есть порядок…

— Вот от такого-то порядка я и удрал добровольцем в Красную Армию. Тем, может, и спасся. В пограничники напросился, чтоб подальше от тайги с проволокой, от энтих самых «врагов»… Отслужив действительную, опять убоялся домой ехать — на сверхсрочную службу остался, старшим конюшенным на погранзаставе. Да вот опять незадача — война вышла… Она-то и начала ровнять всех. А у войны, как ты видишь, свои порядки!

Речкину крыть было нечем. Скрепя сердце, он приказал нести каску с нарубленными скобками к бойцам, которые тянули и крепили проволоку по окраинным деревам парка. Кондаков нехотя поплелся к солдатам. Тошно было глядеть на их работу: руки, изодранные в кровь, не слушались, немцы, тыча дулами автоматов в спины пленных, торопили доделать дело до темноты. И добились своего — часа через два ограждение было закончено. Уже в вечернюю сутемь пленные были загнаны в парк, расставлены часовые на нужных местах, и в лагере наступила относительная свобода. Для немцев было теперь все равно, что могло случиться за проволокой, в серой массе русских невольников. Речкин же, потерявший без них «власть» над своими сопленниками, тоже остепенился и зажил сам собой, обдумывая, как в этом скопище очужелых друг к другу людей определить и свою судьбу. Он ясно видел, что в лагере еще не могло быть никакого организующего начала, и каждый пленник принадлежал сам себе. Вконец ослабевшие солдаты, выбрав в парке места поглуше, зарывались в палую листву и отдавались сну и беспамятству, не заботясь ни о какой судьбе, ни о самой жизни. Бойцы, что работали с колючей проволокой, маялись от ран на ладонях, искали уцелевшую с лета крапивку позеленее, нажевывали ее и горькой кашицей унимали кровь и боль. У кого что оставалось еще из жратвы, поедалось скрытно друг от друга, чтобы не травить души других и не разжигать зависть. Большая же часть красноармейцев держалась довольно стойко — была на ногах, думала о предстоящей ночевке. Парк — не кладбище и тут можно было найти чем укрыться от ночной стужи. В этом помог топор, который Речкин сумел пронести за проволоку. Другие топоры и лопаты немцами были отобраны у пленных для верной безопасности. В лагере дозволили оставить лишь один топор для кухни.

Первыми из деревьев школьного парка были раздеты донага четыре ели, которые зелеными пирамидами возвышались в центре лесного массива. Молодые солдаты, те, что половчее, взбирались на стволы и топором крушили лапник. Он шел на подстилку, им же можно было укрыться от холода, который уже, как в предзимье, до озноба пробирал бока сквозь шинели.

Как бывалый таежник, Кондаков подучивал неумех строить шалаши и сараюшки, экономнее расходовать лапник, чтоб хватило его на большее число людей. Он же посоветовал собрать все шишки и беречь их впрок.

— Белок заманивать, что ли? — кто-то съерничал над непонятной затеей.

— Жить захочешь — поймешь, — назидательно проворчал Кондаков. — Это, братцы, отменный чай и лекарство…

Пограничник выбрал с пяток шишек, понес к кухне и бросил в котел. Вызвавшиеся поварить у чудом добытой полевой кухни не возражали, посчитав, что еловый взвар придаст кипятку и аромат и пользу.

Кипяток ждали все, но каждый понимал, что не всем достанется даже по глотку. И потому ближе к кухне держались те, кто имел хоть какую-то посудинку — котелок, кружку, консервную банку или фляжку. У кого ничего не было, держались в сторонке, чтоб не травить аппетит на нечаянный «ужин», но втайне надеясь, что кто-то из сердобольных поделится с ними по-братски.

Когда было покончено с елями, топор загулял по декоративному кустарнику, который кучерявой лентой тянулся вдоль аллей, местился куртинками на малых опушках. Жасмин, боярышник, вересок — все шло в дело, на обустройство ночлега. Топор переходил из рук в руки, и Речкин с тайным удивлением наблюдал не затем, как работали пленные, а как они, прочитывая слова на топорище, никли головами, тупились взглядами, словно покаянные слова были начертаны не неизвестным для них грешником, павшим в бою, а ими самими, еще не получившими последнюю пулю. О том думалось, но о том и молчалось. «Россия-мать, прости — не устояли…» — будто за всех «неустоявших» поставил свое имя политрук Лютов под этим покаянием. Только теперь старшина Речкин согласился с солдатом Кондаковым: да, это была святая человеческая молитва!

Но Речкина эта молитва больше напугала, чем усовестила. «Надо стоять! Во что бы то ни стало выжить! — скомандовал он себе. — А Россия простит и живых…» Он отыскал Кондакова, который наставлял молодым бойцам, как ладнее и надежнее городить жилища — шалаши, сараюшки, и отозвал его в местечко, где поглуше. Умостившись за спиной дремучей березы, Речкин дружеским тоном спросил солдата:

— А как сам думаешь ночь коротать?

— Да хоть тут вот, под этой старухой. — Назар похлопал рукой по корявой березе. — Я таежник, мил человек, не пропаду. Ты о себе думай.

— Мое место, понимаешь ли, возле раненых. Мне к ним, в школу, надо бы пробраться… Без моей помощи им худо там…

— Так и просись туда. Ты же, я слухаю, на ихнем-то языке ловко собачишь — небось, поймут и пожалеют. Немец-то — немец, но он тоже человек.

— Мне и тебя жалко, — с чувством повздыхал старшина. — Нам бы вместе держаться…

— У меня кровь не капает, — успокаивал Назар санинструктора, — и бинтов твоих мне пока не надобно. Ты лучше раненым ребятам подмогни — они тягчее бедуют.

— Чудной ты, Кондаков, я смотрю: ничего нет у тебя и ничего не нужно…

В то самое время вскипел котел. Заклокотала и толпа возле кухни. Серая масса, в не одну сотню шинелей,воздев над головами руки с котелками и банками, перла, словно на приступ, к столбу белесого пара, напорно валившему из котла в затемневшее небо. Самозваные повара, взобравшись на подножку кухни, взывали обезумевших к милости и порядку, матерились, грозились опрокинуть кухню и ошпарить всех ненасытных. Кто-то из догадливых припугнул более серьезно:

— Братва, немцы!

Толпа вмиг обмякла, поослабла, словно и впрямь на головы солдат плесканули крутого кипятку. Немцы же, стоящие на карауле и наблюдая необычную картину, ржали во все глотки, не пытались вмешиваться в заваруху, затеянную русскими.

— Гогочут, лиходеи, — с досадой проворчал Назар, кивнув в сторону часовых. — И наши тоже — театр сустроили. Кому на потеху?… Пристыдил бы их, старшина, может, тебя послухают. А то ведь поизведут друг друга…

— Там командиры повыше меня сеть, — стал отговариваться Речкин, — пусть они и наводят порядок. А с меня хватит — в прошлую ночь на кладбище накомандовался.

— Я вот и говорю: тебя-то слушались.

— Послушаешься, когда рядом со мной конвойные автоматчики были. А теперь — словами одними порядка не навести мне.

И чтобы как-то больше не говорить об этом, Речкин, порывшись в санитарной сумке, достал сухарь и с оглядкой сунул в руку солдата:

— Это тебе за твою душу! Хороший ты человек, Назар Кондаков.

Пораженный милостью, Кондаков не скоро нашелся, чем ответить.

В голодный час сухарь не имел цены. И платить ему было нечем. Душа тоже не плата, не ровня в тугую минуту сухарю. И, смутившись, солдат вернул сухарь санинструктору. Тот, понимая натуру Кондакова, нашел более подходящий выход:

— Бог велит пополам делить! Так ведь у верующих?

Речкин разломил сухарь, и Назар принял дареную половину. Санинструктор затем вытянул из сумки плоский командирский котелок и алюминиевую кружку.

— Выбирай, что тебе, а что мне, — нежадно предложил Речкин.

— Я гляжу, старшина, у тебя запасцы с прицелом: что для войны, что для плену — все в одинаковом достатке и порядке.

Кондаков, выговаривая Речкину, и сам не понимал себя: то ли он шутя завидовал ему, то ли с отвратной ехидцей высмеивал его, но кружку принял и сунул в карман шинели.

— Котелок тебе нужнее. Я — один, тебе же поить-кормить раненых, — тут уж Кондаков говорил с пониманием и всерьез.

Все было сказано и поделено по справедливости, но к главному Речкин еще только искал подходцы.

— Идти мне к раненым надо — ты хорошо понимаешь. Но для меня это — смертельный риск…

— Дык мы тут все в одной проволоке, при одних караулах, — попытался рассудить и успокоить старшину Кондаков. — У тебе же и красный крест на сумке — какая-никакая, а подстраховка. И труситься не резон тебе.

— Боец Кондаков, дорогой друг Назар, — перешел на шепот Речкин. — Да, на моей сумке красным крест, но у меня есть как бы и второй «крест»! — партбилет… за первый помилуют немцы, за второй как пить дать, — казнят!

С дрожью в руках Речкин вытянул из-за голенища сапога сшитый из лоскутка плащ-палатки бумажничек и легонько потряс им, словно там упрятан миллион ассигнаций.

— Пойми, друг, тут — весь я: и жизнь и смерть моя.

— Так и храни то и другое, коль так. Не полезут же немцы в твои сапоги, — простодушно судил Кондаков и, как мог, стал утешать: — Не муторься ты дюже-то. Негоже так-то командиру.

— В том-то и дело, что не рядовой я.

— Ну и не генерал еще и не комиссар, чтоб допросы с тобой вести, — начал сердиться Назар.

— Пойми ты, темная голова, — дрожал Речкин. — Среди раненых, куда идти мне, большинство командиров, а может, и политсостав окажется — доскональная проверка неминуема. Тряхнут и меня — тогда конец.

— Заранее помирать — десять раз в гроб ложиться, — попрекнул солдат Речкина. Назар нащупал в кармане сухарь, сглотнул подкатившуюся слюну к горлу и твердо сказал: — Ладно, чиво я должен сделать для тебя?

— Ты, друг Назар, — пограничник. Это все равно что — чекист. Я тоже учился на чекиста. И мы оба знаем силу и цену тайны…

— Да не грызи душу — говори прямее. Вишь, ночь наваливается, — солдат воздел руку в темное поднебесье. — Припоздаешь, немцы тебя и не пустят к раненым-то.

— Снимай сапог! — вдруг решился Речкин. Приказал и заоглядывался. Но поблизости никого не было, а красноармейцы у кухни, как бы устыдившись своей суеты, тихим порядком принялись за дележку кипятка.

Кондаков, подчинившись, стянул сапог и стал ждать, что же такое задумал Речкин. Тот, все еще крупно вздрагивая, закатал штанину кавалерийских галифе пограничника, а потом и кальсонину, достал из сумки рулончик бинта и только теперь принялся объяснять свою хитрость.

— Я тебе, Назар, вроде как перевязочку сделаю… Ты сейчас все поймешь.

— Давай, мотай — тут и понимать нечего: раз уж забоялся — и голову в мотню засунешь, не токмо партийный причиндал.

Кондаков хотел уязвить похлеще сопливого большевика, но пожалел молодость.

— Это — не «причиндал», боец Кондаков, а партбилет, — всерьез поправил старшина пограничника и напомнил о законе тайны: — Язык — за зубы! Поднял? Знай, друг Назар, стукачи водятся всюду. Сыщутся они и тут, в лагере. «Бдительность для чекиста — это курок на взводе», — так нас учили бывалые энкавэдисты.

Наставляя Кондакова, Речкин тем временем запеленал партбилет в кусок бинта и стал приматывать тонюсенькую книжицу к ноге Назара. Тот, терпя унижение, однако, не злобясь, стал плести что-то смешливое:

— Па-а-теха, ей-бо! То ты меня, старшой, записал в ЭНКАВЭДЭ, теперь приматываешь к ВЭКАПЭБЕ… Эдак я вперед тебя в начальство вознесусь. Ежели, конешно, мы суцелеем с тобой и, как ты говоришь, нас вызволит из полона сам товарищ Сталин.

— Тши-ш-и! — санинструктор потянулся ладонью к губам Назара, чтобы загородить рот, но тот брезгливо увернулся и договорил свое:

— Теперь мне дрожать, а не тебе. Теперь я — вроде как партийный, а ты — беспартейный. В отставке, значит…

Когда Речкин кончил свою «перевязку», Кондаков намотал вонючую портянку поверх бинта и сунул ногу в сапог.

— Ну, вот и вся наша «тайна», — без прежней оторопи проговорил Речкин и посоветовал: — Ты, Назар, для конспирации прихрамывай маленько — вроде как легко раненый.

— Погоди, мил человек, может, на карачках ползать придется, не токмо хромать…

— Ну, ладно, захныкал. Даю партийное слово: я тебя не оставлю в беде, боец Кондаков!..

Речкин порылся в сумке, достал свою половинку сухаря и протянул Кондакову:

— Бери! Это тебе на завтра, а там видно будет. Спасибо табе за дружбу, Назар.

Темень уже сгущалась до непроглядности, и санинструктор смелой побежкой зашустрил к школе, где на первом этаже обустроилась караулка и у входа стояли часовые. Тыча пальцем в красный крест на сумке и подбирая просительные слова по-немецки, он сумел все-таки пробраться на второй этаж, куда были загнаны раненые.

«Вот бедова голова, — дивился пронырливости Речкина Кондаков, — будь она почерней да покучерявей, нарвалась бы на веревку». Назар вздрогнул от своей же мысли и послал во тьму, где скрылся старшина, крест и молитвенно прошептал: «Осподи, сохрани и помилуй его!»

Кипятку Кондакову не досталось. Он отщипнул кроху сухаря и положил, как спасительную таблетку, под язык. С голодухи до оскомной боли донимала тошнота и нестерпимо хотелось спать. Он заглянул в воротца школьного сарая, но там — ни единого местечка: чуть ли не штабелями, в привальной повалке лежали бойцы. Словно от пушечной канонады шумела жестяная крыша от храпа. Непродышная густель запахов пота, давно немытых тел, летучая гниль сбитых сапог и сырых обмоток взрывной волной вышибли Кондакова из воротец, и дурнота закружила его, будто с контузии. Шатаясь, как спьяна побрел по парку. Ничего не видя, натыкаясь на деревья и на убито спящих солдат, он брел, не чуя куда. Наверное, напоролся бы на проволоку или на часовых, не остановись он от бессилия. Назар привалился грудью к молоденькой упругой березке, чтобы передохнуть, но она будто оттолкнула его, и тот упал навзничь в сохлую траву и тут же заснул…

Глава четвертая

Первая лагерная ночь прошла довольно сносно — без потерь, пустых снов, без издевательских побудок со стороны конвойных. Пощадила и погода. С неба не упало и капли, хотя дождевые тучки, валом валившие с севера, грозились в любую минуту просыпаться ледяным ливнем, а то и снегом. Деревья хлыстами жвыдких вершин, словно большущими метлами, мели по небу, прогоняя в немецкую сторону грязные мерзлые тучи. Палая листва в белесой моросе укрывисто лежала на дне парка, храня последнее тепло земли. Переночевалась первая ночь ноября, и поворота к теплыни уже не могло быть — подступилась предзимняя стужа, а с ней и новые невзгоды. Сохранит ли летняя одежда пленных от погибели — об этом пока никому не думалось. Пробуждение солдат приходило и от голода, и от холода. Просыпались они сами по себе, — без привычной команды «подъем!». Похожие на потусторонние призраки, красноармейцы с опаской выкарабкивались из шалашей, из школьного сарая, из кустов и листвяных завалов. Выбираясь из ночных укромок, они не помнили вчерашнего дня: кого и как сюда занесло каждого из них…

Назар Кондаков, открыв глаза и не веря, что он еще живой, какие-то минуты продолжал лежать навзничь, как его свалило еще вечером. Он ясно видел небо, качающиеся туда-сюда верхушки деревьев, чуял, что где-то взошло солнце и наступило утро, а значит, произошла новая подвижка времени. Но все, что видел и чуял, ему показалось жестокой нелепостью, потому как ничто уже не соотносилось с его жизнью, и ему вдруг захотелось умереть. Умереть сейчас же, пока приспичило такое желание, пока никто не видит, пока еще открыты глаза и можно самолично убедиться в собственной смерти…

Наваждение, однако, скоро сошло, как проходит голодный обморок. Назар, приподнявшись, потряс головой, сбивая сонную дурноту, и принялся искать отлетевшую в кусты свою зеленую фуражку. Поднявшись на ноги и оглядевшись, он только теперь вспомнил, где он и что с ним. Собратья по плену в одиночку и малыми группами бродили по осеннему парку в поиске, чего бы можно положить в рот. Нашарив в кармане обе половинки сухаря, подаренные еще вечером Речкиным, Кондаков решил поберечь — «черный» день был еще впереди. В спекшийся от жажды рот он бросил пару донцовских желудей и задвигал челюстями, словно жерновами, чтобы хоть горечью сбить жажду и задушить голод. Мало-мальски очухавшись, Назар пошел к людям — его удивляла безнадзорность и необычная вольность, с какой бродили меж деревьев и кустов пленные. Поразило его и то, что заметно сократился состав охраны: двое немцев с винтовками стояли на часах у входа в лагерь. Сам вход означали две высоченные лиственницы с приколоченными к ним воротинами от школьного сарая. Лицевая линия лагерного ограждения проходила в полусотне метрах от большака, по которому, как и во все последние дни, ходким порядком шли германские войска. Их прорыв на фронте, видимо, оказался глубоким, и Кондакову горько думалось: этой прорве не будет ни конца, ни заслону. Поза проволокой других сторон лагеря патрулировали две пары автоматчиков. Надежность охраны обеспечивалась еще и тем, что в рабочих домах и бараках, ютившихся поблизости парка, расквартировалась какая-то немецкая часть со своими часовыми. Побег из лагеря совершенно исключался.

Мучаясь голодной икотой от съеденных желудей, Кондаков не раз поминал сержанта Донцова: «Умница! Сообразил верно. Ушел в самый раз…»

Вскоре у ворот лагеря показалась группа немцев во главе с офицером. С ними же шагал и «рус-капрал» Речкин со своей неизменной сумкой. Выйдя на центральную аллейку парка, где стояла опустевшая армейская кухня, по приказу обер-лейтенанта, санинструктор передал, как бы по цепи, команду «сбор!». Красноармейцы, кто нехотя, кто с горячной послушностью из-за страха или с тайной надеждой на что-то хорошее, собрались плотной неразберишной толпой у кухни, словно мужики на сельскую сходку. Грязные, с неумытыми глазами и заросшими лицами, в тяжеленных от пыли и пота шинелях, в разбитой, заляпанной гнилой обуви, красноармейцы уже не походили сами на себя, на силу, которая днями назад еще противостояла тысячам и миллионам подобных тем, какие сейчас явились ничтожной кучкой в лагерь по никому не известной надобности.

Довольно молодой офицер, в тонко-суконном черном френче с дубовым листком в петличке и железным крестом под левым соском, в нагуталиненных до блеска сапогах с подтянутыми голенищами под самые коленки и накинутым на плечи плащ-регланом, стоял перед пленными и деланно игрался перчатками. Пятеро солдат в серо-зеленых шинелях, с воронеными автоматами на брюхах, в касках, с невыспавшимися глазами, стояли подле своего фюрера и, видно, ждали какой-то команды. Когда тысячная толпа пленных маленько подтянулась и стала как бы плотнее, офицер поправил фуражку с орластой кокардой, поднял руку над головой и сказал:

— Рус зольдат, я буду говорит вам! Теперь вас защишайт германский командований от болшевикоф…

Офицер знал русский язык, наверное, так же как Речкин немецкий, и потому после первых заученных фраз ничего больше из его речи понять было нельзя. И почувствовав, что русские солдаты не понимают его, заставил Речкина перетолмачивать его слова на понятный лад. Первым делом «рус-капрал» представил офицера.

— Граждане военнопленные, с вами говорил комендант лагеря обер-лейтенант Курт Лайдхайм. Германское командование, проявляя гуманизм, дарует вам, то есть нам всем, жизнь. Каждая попытка к побегу, любое нарушение лагерного распорядка и непослушание будут пресекаться расстрелом на месте. Нам приказано также, — далее переводил Речкин, — сегодня же закончить обустройство лагеря. Это значит — колюче-проволочное ограждение повысить еще на локоть, то есть протянуть дополнительно две нитки по всему периметру парка. Далее приказано: справлять нужду только в отхожем месте; во избежание демаскировки разжигать костры категорически запрещается. Но зато, граждане военнопленные, нам дозволено круглосуточное пользование походной кухней, находящейся в расположении лагеря. При условии, конечно, полной маскировки огня. Для внутреннего самоуправления германское командование дозволяет также в лагере на вольных началах создать собственный штаб по организации необходимых работ по собственному обслуживанию и поддержанию внутреннего бытового порядка. Жизнь и порядок — в наших собственных руках! — с неестественным пафосом закончил старшина.

Слушая Речкина, красноармейцы посчитали, что он много присочинил отсебятины, переводя приказы начальника лагеря. Гуманизм, штаб самоуправления, жизнь — в собственных руках!.. Да за этим ли немец загонял их в «колючку» и под автоматы часовых? Но большого зла на Речкина бойцы все-таки не имели. На его месте никто бы другой также не посмел ослушаться коменданта лагеря и толмачил бы то же самое, что приказано. Однако злили людей не пустые слова о никому не понятном «гуманизме» и дарованной германским командованием жизни. Речкин убоялся перенести обер-лейтенанту вопросы бойцов — о жратве, о крыше, где можно было бы укрыться от наступающих холодов, дождей и предстоящих снегопадов и морозов. В лагерной ситуации первоосновой жизни были именно эти вопросы, а не просто порядок и беспрекословное повиновение.

Речкин, не зная сам ответов на неотложные вопросы бойцов, все-таки подсказал подходящий выход, выдавая это за приказ коменданта:

— Граждане бойцы, сегодня же собственной волей при общем согласии все вы должны разбиться на отдельные команды или отряды, выбрать себе командиров, создать из них общий штаб и через него — уточняю: только через этот штаб держать связь с комендантом и осуществлять, таким образом, все прошения по жизнеобеспечению лагеря.

* * *
Назар Кондаков, стоявший в ближних рядах, поражался находчивости и изворотливости Речкина, будто тот вовсе не старшина Красной Армии, а на самом деле немецкий капрал, досконально знающим все порядки германского командования и верно служащий ему. У него вдруг раззуделась нога, словно в чесотке. Болело в том самом месте, где накануне Речкин примотал бинтом свой партбилет. В другой бы раз, подумал Назар, он стянул бы сапог, сорвал повязку и тем освободился бы от непривычной боли.

Но у Кондакова зудела не только нога, но и душа. Впервые за всю войну в такой невероятной близости глазами в глаза он глядел в лица немецких солдат. И, всматриваясь в облик чужеземцев, невольно искал в них черты превосходства, разницу в силе, в стати, в вооруженности и даже в амуниции. Оглядывая немецких солдат с головы до ног, Назар дотошно сравнивал со своими до ничтожных мелочей. Да, немецкие каски были поглубже, даже потолще, зато наши свободнее и крепче сталью — это он слышал не раз от своих окопников. Красноармейские шинели были посуконнее, значит — теплее. А расшивистые спины давали дополнительные удобства: при походе скатать в скатку, на привале, в ночевках на нашу шинель можно лечь и ею же укрыться — одновременно. Хотя немецкие были тоньше отделкой и вроде бы «помоднее». Сапоги и ботинки было труднее сравнить, но и тут существенной разницы не находил Назар. Немецкий кованый сапог с металлическими нашлепками на подметках на шагу тяжел и неудобен, хотя красив формой колодки и бессносно прочен. Наши башмаки с обмотками в походе легче, для ноги мягче, но их бахилистый вид не прибавлял бравости красноармейцу. Что касалось оружия, то Назар твердо был уверен в относительном равенстве: наша трехлинейка — лучше немецкой винтовки, автоматы же немцев половчее в обращении — выходило, баш на баш. Насчет харча Назар сравнений не делал. Он не только не нюхал немецкого котла, но и своим хлебовом от самой границы ни разу не наедался досыта.

По всем своим примеркам и прикидкам пограничник так и не обнаружил явного превосходства немецких солдат над нашими. Даже, показалось ему, что и в глазах у них не больше злобы, чем у нас. Нет, «пересила» немцев над русскими таилась в чем-то другом, о чем рядовой Кондаков пока не мог ни знать, ни догадываться. И было печально-горько в эти минуты думать: по какому такому лиху нынче в плену оказался Назар у немцев, а не наоборот…

* * *
Пока в лагере царила неразбериха и никто из попавших в плен командиров не брал на себя верховодства, Речкину пришлось самому формировать команду для доставки воды. Тут дело складывалось легче. Жажда смертно томила всех, и каждый был готов бежать на край света, хоть за единым глотком. Кроме походной кухни, никаких емкостей не нашлось и потому пришлось катить ее за водой. Дорога к реке шла под горку, и кухня как бы сама тащила бойцов за собой. Конвойный автоматчик еле поспевал за командой и временами вынужден был выкрикивать строгое: «Хальт!». Команда тормозила ход, и охранник утешно лыбился послушности русских солдат. На обратном пути, наоборот, он чаще и чаще кричал «шнель, шнель!». Однако, обессиленные красноармейцы, уже не чуя страха, также часто останавливались, словно кони в задышке, с мольбой о пощаде. Дорога всего-то с версту, но как это далеко, если уже нет никаких сил… В последующие рейсы команда обновлялась и пополнялась все большим числом «добровольцев». Каждый раз кухонный котел выхлебывался в считанные минуты — вода лилась, будто на холостую мельницу, не прибавляя ни сил, ни духа. Однако жажда была сбита, и люди стали подумывать хоть о каком-либо вареве…

Не легче шла работа по дополнительной натяжке колючей проволоки. Речкин с достойным милосердием отнесся к тем, кто эту работу выполнял накануне и теперь маялся от полученных ран на ладонях. Тянули проволоку другие. Работа осложнялась тем, что проволоку надо было крепить выше роста человека, а значит — один другого должен был держать на своих закорках. Но как осилить, если ноги еле-еле держали самого. И потому-то, видимо, первые, избавленные от этой адской работы, похваливали Речкина за его великодушие к ним, а вторые — на чем свет стоит кастрошили старшину. Немцы, мало понимая в русской матершине, догадывались, однако, что клянут не их, а своего же «фюрера».

— Гут, рус-капрал, гут! — обер-лейтенант похлопал перчатками по плечу Речкина, одобряя его расторопность и работу пленных. Комендант тут же торопливо принялся отдавать новые распоряжения. Санинструктор, понимающе кивая головой, все заметнее мрачнел лицом, а когда комендант покинул лагерь, с непривычной для себя озлобленностью выругался и сплюнул под сапоги.

Кондаков, подумав, что Речкин в чем-то оплошал, подошел к нему и с сочувствием спросил:

— Чивой-то черный Курт муторил тебя?

— А, так… — затаился Речкин. — Не нашего ума дело.

— Как это не наше дело? — осерчал Назар. — Чай, не он у нас в клетке, а мы у него… Все нас и касательно, значит.

— Да не гунди ты! — вспылил санинструктор. — Дай очухаться. Ты думаешь легко мне?

— Я думаю, как мне думается… А ты вот, старшина, дюже-то не бойчись за них. Больно поглядно перед немчурой хвостом вертишь — и так сказать. Ребята видят все и… Неровен час, во злобу войдут — беды не минуешь. Лагерные законы ни мной, ни тобой писаны…

— Да я же для них стараюсь, для своих же. А они — сразу «во злобу».

— Оно вроде бы верно — как бы для них стараешься, а получается у тебя — все для себя. Шиворот на выворот, выходит. Я вот об чем стерегу тебя.

Кондаков, знающий неписаные законы своих, сибирских, лагерей, по какой-то немыслимой инерции переносил их теперь на немецкий лагерь военнопленных и, по-человечески жалеючи Речкина, наставлял его и предостерегал от неверных поступков и чрезмерной болтовни.

— Ты, ежели по-ихнему собачишь, то переводи на наш язык, чего они хотят, а не чего ты хочешь. А уж ребята сами разберутся, что к чему.

— Я вот, если сейчас «переведу», чего наприказывал Черный Курт, у тебя штаны спадут.

— Вот ты опять пужаешь, — с укоризной осадил Кондаков Речкина. — Толкуй прямо, в чем дело. Не стрелять же всех собрались.

— Хуже! — выпучился испуганными глазами старшина на пограничника. — Голодом сморят, гады. Комендант приказал объявить всем-всем, что первые три-четыре дня никакой провиант в лагерь доставляться не будет. Всякий бунт военнопленных будет пресекаться расстрелом. Германскому командованию, видишь ли, заниматься некогда. Так нагло и говорит: не до вас, впереди — Москва, победа!

— Что же, сначала ухандакают Россию нашу, а потом и нам же пирушку устроить сулят? — в недоумении пожал плечами Назар.

— Слушай сюда. Не так все, — замотал головой Речкин. — «Черный Курт» — здорово ты прозвал его — в самую точку…

— Да он весь, как в черный гуталин вымазанный, — перебил Назар старшину, довольный тем, что дал такое прозвище лагерному коменданту.

— Так вот, провиантом, по словам Черного Курта, оба сектора лагеря — наш и тот, что расположен в церкви — должны будут снабжаться не германским командованием, а местной управой, то есть гражданской властью города, как положено по оккупационному режиму.

— Какая тут может быть власть? — усомнился Назар. — Видишь ведь — все войском забито, как мотня вшой… Ноги протянешь, пока похлебки дождешься.

— Вот теперь и суди, храбрый пограничник Кондаков, какими такими словами я должен говорить с ребятами? А ведь приказано-то мне, а не тебе.

Речкин, понял Назар, и в самом деле в тиски попал, как пятка между дверью и притолокой: и больно, и кричать смешно и стыдно.

— А ты, старшина, пока помолчи о провианте-то. Пару-тройку дней пересилим, а там, бог даст, развиднеется, — посоветовал Кондаков.

— На одной водице не пересилишь, — сникшим голосом проговорил санинструктор.

— Школьный парк, конешно, не тайга, но что-нибудь скумекаем. Не тужи! — с потаенной самоуверенностью обнадежил Назар.

Расходясь всяк по своему делу, Речкин вдруг напомнил Назару:

— Нога-то жива?

— Жива ишо, — усмехнувшись ответил пограничник и, притворно прихрамывая, поплелся в школьный сарай.

* * *
Нашел-таки Кондаков то, что ему годилось для задуманного дела. В углу сарая, где когда-то, видимо, отводилось место для стойла школьной лошади, на дубовых столбушках крепилась небольшая комяга — неглубокое корытце, сколоченное из толстенных досок. Из нее тянуло легкой гнильцой остатнего овса и сена, мышиным пометом и сырым дубом. Назар попросил помочь ему выволочь комягу из сарая.

— Ты что, дядя, загодя домовину себе присмотрел, что ли? — жестоко пошутил молодой боец, помогая Кондакову.

— Да, племянничек милый, а то жди, пока германское командование гробок сколотит — кости иссохнут, — шуткой отделался и Назар.

Наломав за сараем сухой дурнины, Кондаков очистил от плесени корытце и пошел к кухне за топором. Поварская «команда», сложившаяся сама собой, — без лагерного начальства и даже без вездесущего «капрала» Речкина, — возилась у котла, маракуя, из чего бы сварганить хоть какую-то болтушку. Еловые шишки подходящи для заварки, но хлебова из них не сочинишь. Из сухой муравы тоже ничего не сваришь.

Верховодил у кухни солдат Штык, недавний ротный повар. Он сам велел называть его таким прозвищем, чтобы не забывалась его «родная рота», которая погибла до единой души, кроме него. Назар подошел в тот самый раз, когда Штык рассказывал, почему его так прозвали.

— У нашего брата, повара, — толковал он, — кроме щей с кашей, как бы на закуску, всегда должно иметься и словцо красное — для духу, значит… Имел такие «слова» и я, конешно. Но не об них речь. Пехтура наша посмеется и ладно: ей — мило и мне — хорошо. Но попался и я на язык пехоте. Бывало спрашивают: Артемов будет каша? Отвечаю: будет — как штык! То есть — обязательно. В другой раз: Артемов, есть борщ? Я — свое: есть кондер шрапиельный — как штык! Но бывало иначе: Артемов будет харч? Случалось, что снабженцы промешкают, значит жратвы не будет. Так и режу: нет, не будет! Как штык — не будет!.. Так меня Штыком и прозвали. Даже командиры, и те мою всамделишнюю фамилию позабывали…

Кондаков, послушав солдатскую байку, в тон шутке попросил повара:

— Дай-ка мне, Штык, топор на часок-другой.

— Как штык — не дам, — серьезно сказал Артемов. — У меня их не дюжина. Один — на всю армию, на всех голодных и рабов…

— Друг милай, я к тебе с помочью, а ты ко мне со штыком. Вот спробую, выйдет чего — кашу сваришь… Для всех же я…

Назар пояснил, зачем ему понадобился топор и рассказал, как в подобных случаях таежники спасаются от голодухи. Поварская команда, поверив в затею бывалого таежника, принялась помогать ему. Двое бойцов, по совету Кондакова, стали наколачивать дырки в листе кровельного железа, который очень кстати отыскался в сарае. Нужно было хоть какое-то сито. Сам же Назар с тремя красноармейцами отправились на заготовку древесной коры. В углу парка, словно молодые девки, хороводились березки. С них-то и поснимал белые поневки таежник. С поразительной ловкостью орудуя лезвием топора, он считал еще довольно сочную кору, а красноармейцы в полах шинелей таскали ее к приготовленному корыту для сечки. Назар потом сам же и рубил эту кору, как рубят табак на курево, или капусту для квашения. Когда железный лист был истыкан дырками. Назар позагнул борта.

— Вот вам, ребята, и решето-сито для просейки, — пояснил Кондаков. — Не тужите, будет березова кутья вам!

Березовое крошево из-под топора Назара тут же просеивалось на плащ-палатку. Все шло своим чередом, и солдаты, столпившись возле чудодеев, ждали от них спасительного чуда.

Штык, наддавая жару в топке кухни, торопил сам себя, чтобы скорее засыпать березовую «крупу», испытать «рецепт» таежника. Пока подходил кипяток. Штык обегал толпу пленников, испрашивая соли. Без нее, знал он, и каша — не каша. Соли ни у кого не оказалось, а может, и была у кого, да затаил, не веря, что ему достанется хоть ложка варева. Конечно же, восьмиведерный котел мог накормить лишь малую часть лагеря. Это знал Штык и понимали все пленные. Но ждали все…

* * *
Орудуя рябиновой палкой, как поварской веселкой, Штык непрестанно помешивал варево, чтобы не допустить пригорания и без того до тошноты прогорклого месива. А когда «березовая каша» задвашила, как тесто в деже, Штык сделал первую пробу. Он слизнул с палки комочек забуревшей кашицы и задвигал зубами, как бы доискиваясь вкуса и пользы доселе непривычного для него харча. Солдаты, окружив кухню, голодными глазами следили за поваром и ждали-гадали: помрет Штык или вскрикнет «ура!». Штык, разумеется, не помер и не выразил ни малейшего удовлетворения, а просто сказал:

— Сожрем — как штык! Голод — не тетка.

Березовую кашу действительно съели. И без особого ропота. После очередной ездки за водой Штыку пришлось заряжать котел повторно, чтобы накормить и тех, кому не досталось.

Сам Кондаков к своей таежной трапезе отнесся с привычной терпимостью, с какой верующий человек принимает всякое облегчение после пережитого лиха: что бог послал — все во благо. Другие к необычному харчу отнеслись разно. Одни с привередливостью. Другие с солдатской шуткой.

— Ну, чем пахнет березовый кулешек? — спрашивает один боец другого.

— Гробовой доской отдает, — слышится в ответ. — Но жрать можно…

Также уныло, в предельной тревоге каждого за свою судьбу, был прожит второй и третий день. Уклад лагерной жизни так и не состроился, как приказал Черный Курт. Никто не хотел создавать ни общественного штаба, ни выбирать командиров, кто бы мог похлопотать перед лагерным начальством хотя бы о пище, об удовлетворении самых малых человеческих надобностей. Отчужденность друг от друга усугублялась не только несносным лагерным бытом, но еще и тем, что люди мало знали друг о друге — этот лагерь и тысячу с лишним душ сложился из солдат, взятых в плен поодиночке или малыми группами.

Какой уж день на глаза пленным не появлялся ни комендант, ни даже «капрал» Речкин. На погляде лишь колючая проволока, немецкие часовые да угрюмые в осенней обнаженности деревья школьного парка. Мимо лагеря, по большаку, с урывистым гудом по-прежнему, словно в бездонную прорву, валила боевая техника и живая сила немцев. У Кондакова да и у других сопленников иногда светлым лучиком прожигала душу крохотная надежда: может, где-то стоит и наша чудо-молотилка, которая молотит, как снопы, эту чертополошную силищу чужеземцев. «И, дай-то бог!» — помолился Назар, провожая глазами очередную неприятельскую колонну, шедшую в сторону Москвы…

В последующие дни лагерной жизни вода с речки по-прежнему доставлялась «добровольцами». Назар попеременно с красноармейцами из поварской команды рубил древесную кору на скудное варево. Все больше и больше пленных оставалось без сил. Такие дни и ночи отлеживались в своих укромках, не вылезали из сарая, даже не просили еды.

В какой-то раз «добровольцы», прикатив кухню с водой, распустили слух, будто в другой части лагеря, что расположена в святом храме — в самом центре городка, со жратвой дело уже наладилось. Утрами, будто в скорбный поминальный день, в основном, старухи с детишками шли в церковь, неся туда, кто чего мог. В чугунках, кастрюлях, в жестяных ведерцах, а то и просто в глиняных махотках, увернутых в тряпье от холода, плавчане несли пленным горячее хлебово — щи, селянский кулешек, а то и печеную картошечку. Хлеба, правда, не было. Видно, его не хватало и самим горожанам.

Конвойная охрана лагеря беспрепятственно пропускали старух в каменную ограду церкви, и те, крестясь и всхлипывая, кормили несчастных…

Выслушав благостную весть от «добровольцев», их же принялись и корить:

— Что ж это вы, такие-сякие, не могли помануть старух сюда-то?… Там — ангелы небесные, а тут — антихристы, что ли?

— Да как не поманули, — оправдывались водовозы. — Хрицы, говорят бабки, не пущают к вам. Больно много ихних войсков возле вас… А в храм, вроде как помолиться пущают. Мы бы и вам рады.

Один из «добровольцев» проговорился, что старухи и их самих попотчевали: по парочке картошечек слопали, как причастие приняли…

Не к добру проговорился. В очередной рейс к речке в «добровольцы» рванулась чуть не половина лагеря. Лишних конвойным пришлось отбивать прикладами.

* * *
Плавские старушки, однако, нашли тропки и к пленным в школьном парке. Первых благодетельниц умудрился как-то перехватить санинструктор Речкин, и пища сначала пошла раненым. Никто открыто не возражал, но голод жестоко подмывал душу сказать «капралу» что-нибудь нехорошее. Жалость, однако, взяла верх над обидой. Кое-что из горячего досталось и другим. Но пищи было так ничтожно мала, что порядок дележки пришлось наводить караульным, прибежавшим на сигнальный выстрел часового у входных ворот. Старушки, устрашась переполоха и не зная что делать дальше, кучкой сбились у проволоки и пугливо крестились, как перед нечистой силой. Пленные и в самом деле рвались к пище, обезумев, и своим сатанинским обликом вызывали больше страха, чем доверия и сострадания. Никто из голодных не мог справиться с собственным безумием. И порядок был восстановлен лишь тогда, когда по горбам несчастных изрядно погуляли приклады винтовок и рукоятки автоматов караульных солдат. Старухи, с трудом заполучив назад опорожненные чугунки и кастрюльки, с заполошным страхом улепетывали от лагеря, как от судного места.

После старух, какими-то днями, появилась у проволоки и ребятня. Подростки, по наказу родителей, а может, и по своей воле, понатащили печеной картошки — в карманах пальтишек и штанов, в торбочках, а кто и просто в шапке, чтоб не остыли. Пацаны не богомольные старушки — живо обернули унылое дело в забаву. Надоумил немец-часовой, у которого ребята испросили дозволения передать красноармейцам с чем пришли. Немец взял из шапки еще теплую картофелину, разломил ее, понюхал и с аппетитом выгрыз мякоть. То же проделал и со второй, растоптав сапогом поджаристую кожуру. Бойцы из-за проволоки голодными глазами следили за немцем и, казалось, ненавидели его в эту минуту сильнее самой войны. Третью картофелину часовой перебросил через проволоку, показав пример, что надо делать ребятам. Словно камни, полетели на головы пленных ребячьи дары. Кто-то, изловчась, ловил картошки целыми и тут же совал в рот, боясь, что отнимут. Но большинство картофелин разбивалось в белое крошево и тогда, оттирая друг друга, пленники на карачках ползали по земле, выбирая из жухлой травы спасительные крохи. Часовые, да и ребята тоже, глядя на них, смеялись, как при забавной игре.

* * *
Неделю спустя — сдержал-таки свое обещание Черный Курт — пришла подмога и от местной управы. Раскрылись лагерные ворота и бородатенький старикашка ввел в парк под уздцы мухортую лошаденку, запряженную в старый полок с вихлястыми рассохшимися грядками. За полком вошли комендант лагеря, «капрал» Речкин, два автоматчика и трое штатских с белыми повязками на рукавах. Черный Курт и высокий штатский, в профессорских очках и бородке, говорили по-немецки, с видимой уступчивостью и тактом друг к другу, будто давно знакомые. Бойцы с открытой неприязнью разглядывали штатского. В каракулевой шапке «пирожком», в длиннющем пальто с рыжим шалевым воротником по всему пузу. На ногах белые бурки с отворотами, в желтых шевровых осоюзках на носах и запятках. Выглядел он барином с какой-то старинной картинки из книжки. Общему благообразию несколько мешала немалая потрепанность его барской одежды и отечное, с чахоточным налетом, лицо. «Барин», очевидно, страдал водянкой.

Когда старикашка подвел полок к кухне, красноармейцы уже не глядели ни на «барина», ни на Черного Курта. На тележном полке высилась горка мешков с зерном. С полдюжины всего-то! Но как это много, если вдруг запахло хлебом!..

— Здорово были, солдатики горемышные! — старик стянул с головы замызганный треух и низко поклонился. — Пашанички ядреной вам к праздничку объегорили… Она, правду сказать, вонючая, зараза — с погорелого леватора. С дымком, значица… Но ведь и вы — не у тещи в гостях.

Красноармейцы, не обращая внимания на лопотню старика, лезли к полку, щупали мешки, не веря, что им в самом деле привезли хлеб.

Повар Штык, чтобы как-то не допустить разора и мародерского самочинства, какое случилось с едой, принесенной старухами, серьезно предупредил свою пленную братию:

— Ребята, ежели допустите грабеж этого хлеба сегодня, то завтра вы будете жрать друг друга — как штык! Попомните мое слово. К лицу ли нам самоедство? Очухайтесь! Вспомните, кто вы есть!

Штык обещал наварить настоящей каши и насытить всех поголовно. Остатки пшеничного зерна пойдут на добавку к вареву из древесной коры, которой худо-бедно прожили эти дни все лагерники. Что бы еще наобещал повар, но тут подошли немцы и полицаи из местной управы. Штатский «барин», тронув свой каракулевый «пирожок» рукой, уважительно поклонился и довольно громко сказал:

— Здравствуйте, соотечественники!

Комендант лагеря, взмахнув под козырек перчаткой, тоже вроде бы отдал честь, поздоровался.

— Война всем несет горе, — продолжал штатский, — и вы сами испытываете это горе. Но вы уже не в окопах и германским командованием вам дарована жизнь. Цените этот дар, а значит — и свою жизнь.

В ближних рядах пленных прошелся ропот. Дальние, не расслышав слов штатского, переспрашивали друг друга, о чем он говорил.

Больше ему, видно, сказать было нечего: «барин» трясущейся рукой снял очки, поширкал стекляшками по волосистому воротнику пальто и снова водрузил на костлявую переносицу.

— Длина человеческой жизни — от первого вздоха до смертного целования — определяется не только божьей волей, но и желанием живущего, — штатский стал было внушать солдатам мысль о самосохранении, о защите своего земного бытия. Но скоро осекся — его нещадно заколотил кашель. Его желтое лицо, словно недоношенное яйцо в пленке, затряслось под очками и казалось, что оно вот-вот лопнет и липкой жижкой растечется по брюху.

— Знаем мы эту аллилуйю! — выкрикнул кто-то из дальних рядов.

Прокашлявшись, «барин» спокойно и безобидно ответил:

— Ну, коли знаете, тогда живите. Да поможет вам бог, ребятушки…

Штатский отмахнулся рукой, словно у него не оставалось больше сил говорить, и направился к выходным воротам. За ним последовал комендант и все его сопровождающие. Речкин, с минуту поколебавшись, как поступить ему, задержался в лагере чтобы сказать свое:

— Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим — и мы спасемся!

— Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, — зло пошутил кто-то из недовольных.

— Старшина справедливо говорит, — поддержал Речкина повар и его команда. — Не дело ради брюха ожесточать душу.

Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу.

— Что это за шишка, пузатый барин-то?

— Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, — старик показал, — Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром — выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее — картинки, пизажи какие-то.

— В общем, недорезанная буржуазия! — встрял Речкин. — Могли бы и куда подальше сослать — птица не нашего полета…

— Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались — как штык. Чего попусту ерепениться-то, — осадил Речкина повар и снова обратился к старику: — Кем же теперь-то богомаз?

— «Кто был ничем, тот станет всем», — певали таку песенку-то? — старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. — Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это — наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица — начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло…

— А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили?

— Зовут меня, солдатушки, Федякой.

— Федором, что ли?

— Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже — всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня — чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил — в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку!

Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку:

— О каком празднике, дед, долдонишь-то?

— Ох, я смотрю и житуха у нас пошла — и праздники, и флаги, и «уря-уря!», все — под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, — старик сбавил на полголоса, — прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших — только два с хвостиком.

— Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал?

— Ну, об этом богомаз — молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, — орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…

* * *
Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев — все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минутыбыли не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки.

— Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. — орал Штык на голодных сопленников. — Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу…

Не смогший предотвратить самограбеж, потерявший голос и силы, Штык плюхнулся на проножку походной кухни и, упрятав голову в ладони, застонал, словно получивший рану… Когда очнулся, вблизи уже никого не было, кроме пограничника Кондакова. Назар, елозя по пологу плащ-палатки, добирал остатки. Пересыпая с ладони на ладонь черную пшеницу, отвеивал мусорную половку и ссыпал зерна в зеленую фуражку.

— И ты здесь? — проворчал с обидой Штык. — Тоже впрок запасаешься? Две жизни хошь прожить?…

— Не себе я, — спокойно ответил Назар. — Там, в сарае, ребята ослабшие… Уже ничего и не просят. Им бы хоть по горстке…

— Ну, ну. Им надо, — согласился Штык. — Да и о раненых забыли, оглоеды.

— Раненых, слава богу, местные старушки кормят, — пояснил Кондаков. — Мне об этом санинструктор Речкин сказывал. Немцы маленько дозволяют. Так что с ранеными дело терпимое.

Штык вроде бы успокоился и уж без прежней злости глядел в пепельные, заросшие лица пленных собратьев, жадно поедавших разграбленное у самих себя зерно, не думая ни о каких запасах хотя бы на грядущий день. В каждом работала слепая стихия: я поживу сегодня, а все остальные — завтра…

* * *
На следующий день после постыдной самограбиловки на лагерь, на Плавск и, казалось, на всю матушку Россию обрушился провальный тяжеленный дождь, сгоняя с земли последние крохи осеннего тепла. К голоду и холоду прибавилась несносная мокредь, сулившая окончательную погибель. Школьный сарай спасал лишь малую часть наличного состава лагеря. Но скоро и он превратился в душегубку. Не всех держали ноги. Люди падали от изнеможения и, моля о пощаде, на карачках выбирались на волю, как из преисподней. Спасшийся таким способом отползал к ближайшему дереву, и ледяной ливень добивал его до блаженного беспамятства. Те же, кто перемогал стихию под открытым небом, кучковались под большими деревьями, укрываясь чем попадя. Прятались в шалашах и в сарайных закутках, кое-как сгороженных на скорую руку.

Повар Штык, умостившись под кухней, зазвал туда Назара Кондакова, и чувствовали они себя, как под колпаком полуразбитого дота. Со всех сторон шально несло холодищем, зато сверху они были защищены от «прямого попадания» дождевой дроби, которая в иные минуты походила на пулеметную очередь. Проклиная войну и пеняя на дождь, Штык и Назар наблюдали за немецкими часовыми, что по-за проволокой подневольно выстаивали положенные часы под ливнем. В нахлобученных касках и прорезиненных плащах они походили на черно-каменных идолов, поставленных на все ветра для испытаний временем и непогодным и лихом.

— Погодите, стервецы, не то еще будет! — в полный голос ворчал повар. — Как штык — будет и снег, и мороз лютый. Мы подохнем, но и вы хрен выберетесь из России. Вспомянете и Наполеона — как штык вспомянете!

После суточного ливня и в самом деле грянул мороз, а потом повалил и снег. Заковало в ледяную броню деревья парка, шалашные укромки пленных, стены школы и сарая. Лишь сарайная крыша оставалась голой и моросно парила человеческим духом. Зима, с морозами и снегами, заступила как-то разом — без, обычных зазимков и оттепелей.

В первое же лютое утро, когда ударил мороз, в лагерь забежал из школы Речкин. Он притащил пилу и передал приказ Черного Курта о заготовке дров для печей караулки. Комендант дозволил топить печи и на втором этаже школы, где размещались раненые. Но только через день.

— Старшина, похлопотал бы ты и об нас, — стали просить бойцы Речкина. — Хоть малые костерочки бы позволили…

— Просил, граждане красноармейцы, умолял, — уверял санинструктор пленных. — Категорически — нет! Расстрел на месте. Топить разрешено только кухню.

Речкин, отыскав Назара, нарочито громким приказным тоном, чтобы слышали многие, распорядился:

— Боец Кондаков, на вас возлагается доставка дров в караульное помещение. В заготовке участвуют все — поочередно.

Штык попытался заступиться за Назара, что на нем и так святое дело — приготовка муки из древесной коры для болтушки. Что без его пригляда и участия никакой кормежки не выйдет.

— Иной жратвы нет у нас — подохнем, — пугал Штык Речкина. — И дров некому будет пилить.

Кондаков и сам запросил отставки:

— Не-э! Чтоб я еще задницу грел немчуре… нет!

Когда Речкин уладил дело с теми, кто будет заготавливать дрова и кто топить печи, он отозвал Назара в сторонку и не без досады упрекнул солдата:

— Ну и дурак же ты, Кондаков!.. Ему жизнь спасаешь, а он в могилу лезет.

— Жизнь и могила — штуки разные, старшина, — стал рассуждать Назар. — Жизнь безменом совести измеряется, а могила — аршином. Для меня — не все равно…

— Я не в том смысле, — заоправдывался Речкин. — Сейчас все — на одних весах!

— Коль так все подравнялось — и жизнь и смерть, тогда не мне выбирать. На то есть божья воля.

— Пойми же, дурья голова, — гнул свое санинструктор, — у печей же теплее, чем под ледяным небом. Да и похлебочки перепало бы от раненых. Здешние старушки, хоть и скудненько, но кормят их, немцы дозволяют. Не объел бы и ты их…

— Ежели какой излишек случается, — обрадовался Назар, — так ты помилосердствуй для других. В сарае молодые ребята с голоду помирают. Вот-вот богу душу отдадут…

— Сколько ж таких?

— Кто их считал. Но уже до взвода лежмя лежат… У меня и посудинка есть, Назар отшагнул к кухне, где меж колес стояла прикопченная бадья. Он схватил ее и силой сунул в руки старшины. — В сарае отыскалась. Из-под дегтя. Углями выжег. Не гляди, что черная заразы не осталось.

— Нет, — запротестовал Речкин, — такую ораву не прокормлю. Мне бы своих раненых спасти. Дистрофики не по моей линии.

— Ах, вон ты какой, партейный большевичок? — не на шутку взъярился Назар. — А я по какой линии тебя караулю от расправы? А? — он саданул костлявой рукой по голенищу сапога, где был упрятан партбилет Речкина.

Позеленев лицом, старшина, однако, с напускным бесстрашием сказал:

— Иди и донеси самому коменданту — он тебя бутербродом с колбасой одарит и шнапсу нальет!

— Но и ты не заносись, коль мы в одной ловушке оказались, — остепенясь, проговорил Назар. — Знай боль и других…

Показно прихрамывая, как прежде наставлял его старшина, Кондаков побрел к бойцам, которые готовились валить березу на дрова. Речкин вялой побежкой затрусил к школе. На левом плече моталась его неизменная сумка с красным крестом, в правой руке, колотясь о колено, тихо погромыхивала закопченная бадейка из-под тележного дегтя.

* * *
Властно заступившая зима в первые же свои морозные и снежные заряды позавалила город, его избы и дома, брошенные казенные конторки и торговые лавки непролазным снегом, позавешивала и без того темные окошки хрупкой инеевой бахромой, затрамбовала сугробами палисадники, проулки и колодцы, остановила речку, изломала и без того изуродованные дороги. Даже по большаку немецкие машины продвигались в сцепе с танками или тягачами. Продвигались извозным шагом. Захлебывались удушным ревом моторы. Легковушки, мотоциклы и прочий малый и подсобный транспорт позаносило в заснеженные кюветы. Казалось, зима, словно божья ополченка, сама объявила войну войне. Спешившиеся с машин солдаты, умотавшие головы запасными нательными рубахами и кальсонами, ломились в избы плавчан в поиске спасительного тепла. Безжалостно отбирались полушубки и валенки, старушечьи шали и стеганые одеяла. Все это напяливалось, как на собственные чучела, и солдаты, похожие на этапных бродяг, снова лезли под промороженные тенты грузовиков и с прежним упорством продолжали двигаться на Москву…

* * *
В очередной раз старик Федяка приехал в лагерь на розвальнях. В кузовке, сбитом из горбыля, он привез кормовую свеклу, добытую им в подвалах пригородного колхоза «Новый быт». Штык на этот раз сумел проявить «власть» и со своей кухонной командой не допустил грабежа. Кухня была пуста — без воды, и тогда свеклу решили делить сырой. Орудуя топором на липовом пенышке, повар наметанным глазом рубил корни на равные дольки и наделял каждого, будто наркомовским пайком. По сравнению с нестерпимо горькой жратвой из древесной коры белые ледышки свеклы принимались за лакомство. Куски не грызли, а лизали, как ярмарочные петушки-леденцы в далеком детстве.

Дед Федяка, хорохорясь, нахвастался, что он отыскал целый клад этого «добра» и свеклой будет кормить лагерь хоть до скончания войны.

— Вы токмо терпите, ребятушки, — утешал он, — плен — еще не могила. Верьте — придет и слободушка.

Однако Федякинских «запасов» хватило лишь на два-три дня. Колхозная свекла быстро была разграблена горожанами. В рабочих семьях, не имевших ни клочка огородной земли, тоже наступил голод. Последними неотоваренными хлебными карточками, как когда-то керенками, детишки для забавы оклеивали избяные дощатые перегородки. Женщины-горожанки в деревнях выменивали что-либо съестное на свои пожитки, на одежду и утварь. До пылинки было выметено из лабазов «Заготзерно», пакгаузов сожженного элеватора, обшарены подвалы «Союзплодоовоща», сусеки разбитых мельниц и крупорушек…

Последней ощутимой подмогой, доставленной стариком в лагерь, было с десяток пудов конопляного жмыха, добытого на старой порушенной маслобойне… Но Федяка, по приказу начальника управы, или Богомаза, как его называл сам дед, по-прежнему был вынужден наезжать в лагерь почти каждодневно. Но уже по другому делу — вывозить покойников. С наступлением непереносимой стужи красноармейцы умирали не только от голода, но и от лютых морозов, а то и уходили из жизни по своей воле. Первым не стерпел мук один из подопечных Речкина — раненый лейтенант. Вышиб фанерку в окне и выбросился со второго этажа школы. То ли его довели раны, то ли сошел с ума — поди, узнай! Не доглядел Речкин. Только и увидел он, когда лейтенанта уже добивали часовые, и тот долго зарывался в сугроб, загребая кровавым ртом чистый, пахнувший коленкором снег…

Солдаты умирали со следами последних мук в глазах. Одни умирали, ни на что не жалуясь, но с тайной завистью к живым. Другие — с ненавистью, третьи — с утешной молитвой, что со смертью кончались и плен, и все земные грехи перед Отечеством.

Речкин, под явным «нажимом» Кондакова, ежедневно приносил в сарай, где лежали доходяги, бадью с хлебовом, что оставалось от раненых, и Назар, вытянув ложку из-за голенища, словно госпитальная нянька, потчевал больных картофельной или капустной жижкой. Случался и хлебушек из мякины, а то и цельная картошечка, но то было редко. Кормил Назар обреченных со всегдашним богомольным причетом: «Спаси и помилуй, господи!» И на какой-то миг в глазах обреченного лампадным зернышком вспыхивал огонек надежды и вновь возвращалось желание жить. Но даже и те, кто не верил в спасение схлебнув с ложки глоток супа, хватали руки Назара и припадали к ним спекшимися губами, словно перед ними стоял на коленях не такой же солдат, а духовный отец. Припадая, рассыпались в благодарениях:

— Брат Назар, спасибо! Не серчай — дать нечего тебе, — чуть не со слезой говорил один.

— Приходи на ночевку, браток. Ляжешь рядышком — утром шинель снимешь. Умру я… Тебе теплей будет, — шептал другой.

— Ты, братуша, видать, мужик тугой жилы — плен выдюжишь, — заговорил хрипатым заколенелым голосом третий. — А мы подыхаем — моли, не моли бога… А раз так, то собрал бы ты наши красноармейские книжки с медальонами да сообразил бы их на волю спровадить. Может, придет время, и нас помянет Россия…

* * *
Федякинская лошаденка, всегда с заплаканными от стужи глазами, каждый день, между утром и полуднем, вывозила умерших из лагеря. Покойников раздевали до нательного белья. Снятые шинели поначалу забирались немцами — под ноги часовым, чтобы не топать по голому снегу. Но свободных шинелей все больше и больше оставалось и для пленных. По общему уговору они доставались добровольцам, кто вызывался проводить в «последний путь» погибших. Печальную процессию возглавлял дед Федяка, ведя лошадь под уздцы. За санями, нагруженными заколенелыми телами брела четверка доходяг, которым досталось по второй шинели. Лопата — одна на всех. Замыкал процессию конвоир-автоматчик. Назар Кондаков, провожая глазами похоронщиков, крестил усопших щепотью прощальным крестом, пока сани не скрывались за воротами лагеря. Покойников увозили за город, в карьер кирпичного завода. Там их сбрасывали в котлован, откуда когда-то добывалась глина, засылали снегом, и старик Федяка, усадив в розвальни похоронщиков вместе с конвоиром, гнал кобыленку рысью, как от нехорошего места…

Лагерная жизнь и время тянулись длиннее, чем в боях и окопах. Однако износ солдатской силы и духа в плену ускорялся настолько, что солдаты и жизнь переставали считать за благо. Не свистели пули, не рвались бомбы и мины, не косили пулеметы, даже автоматчики охраны не часто тратили патроны на непослушных и беглецов, но люди умирали каждую ночь и каждый день, словно по заведенному порядку. Пухли у Назара Кондакова карманы от медальонов, выбранных им из брючных кармашков умерших пленных. Однажды он попросил Речкина пересыпать эти медальоны в его санитарную сумку, чтоб целей были. Старшина долго раздумывал, а потом с умным видом сказал:

— Ты, боец Кондаков, живой человек и я пока живой — и с нами может получиться то же самое… Медальоны — это вещи особой важности. И они должны храниться не у тебя и не у меня, а в укромном и надежном месте… Мы с тобой, как придет такое время, передадим их представителям международного Красного Креста.

Речкин снова зарядил свой всегдашний бред о всемогущем Красном Кресте, через который Великий Сталин вызволит из неволи пленных и зачтет в число героев всех недавних владельцев медальонов.

Кондаков перечить не стал, но сказал и свое:

— На наши мильены, что в земле уже, осиновых-то крестов не хватит, не токмо Красного… И товарищу Сталину ни пленные, ни упокойные не на ляд не нужны — горелым порохом не воюют…

— Один храбрец мне об этом уже говорил однажды. Помнишь Донцова-то? — Речкин, видно, до сих пор черно завидовал артиллерийскому сержанту, совершившему побег, и думал о нем дурно. — А теперь, небось, с бабой на печке гужуется…

— Не греши всуе на человека. Денис, может, опять в окопах! А может, тоже земелькой али снегом засыпан. И медальена его никому не найти. Не злобись, старшина. Не гнев нас утешит.

И злобная зависть Речкина и всепрощенческое милосердие доброхота Кондакова схлестнулись все в том же износном бессилии, когда было ни побороть друг друга, ни броситься в братские объятья. Однако Назар извлек и резон из сказанного Речкиным о медальонах. В самом деле: надежно ли было хранить их в собственных карманах? Узнай немец — явно, не сдобровать. Да и самому какой-то ночью окочуриться недолго — морозы уже подваливали к сорока! А Кондаков все еще не мог побороть себя и принять вторую шинель, с умершего. «Не по Христу так-то!» — открещивался он каждый раз, когда делились шинели, гимнастерки, обмотки… Что взял он, так это пару чистых портянок, которую упросил его принять умирающий солдат за то, что Назар как верующий человек помолится за него. Одну портянку пограничник разорвал на две половинки и подмотал к своим. Из второй сделал себе что-то вроде подшлемника под свой зеленый картуз.

Довременный солдатский износ как-то быстро и наглядно подровнял всех лагерников по силе, по нраву, по поведению. Без грабежных шабашей теперь обходилась всякая дележка того, что иногда удавалось добыть и привезти в лагерь старику Федяке. В согласной очередности шли работы по заготовке дров для караулки, по доставке воды, по уборке лагеря и отхожего места. Даже кухонные дела стали вестись не «командой» нахрапистых смельчаков, а по жребию. «Силачи» поослабли, доходяги сами не совали нос, куда не надо, все теперь решалось по согласию и возможностям. Пленники обходились без «командиров» и «штабов». В особом почтении, что ли, во всем лагере оставалась лишь четверка: рус-капрал Речкин, повар Штык, святой Назар и Лютов.

Речкин по-прежнему исполнял обязанности переводчика и как бы главного распорядителя по выполнению приказов Черного Курта…

Штык поварил, делил жратву и воду, как мог, поддерживал и дух пленников своим балагурством. Это он распускал «по-тихому» слушочки о подвижке артиллерийской канонады в стороне Тулы, где еще шли ожесточенные бои. Ночами, при северных ветрах мерещилось ему, что и в самом деле канонадный гул катится к Плавску — шатается фронт, значит, наши стоят!.. А однажды Штык точно распознал работу моторов своих «кукурузников», которые появились вдруг над Плавском. Лагерь переполошился в радостном ожидании и не ошибся: в считанные минуты маловесными бомбами был разбит один мост через реку и обоз с боеприпасами…

Назар приглядывал за больными, как мог, облегчал их муки и провожал на тот свет, когда кончалась жизнь. Послушавшись Речкина, Кондаков отыскал-таки укромку для медальонов. В сарае под столярным верстаком нашелся скворечник, сколоченный школьниками. В округлую дырку и совал Назар, как в копилку, медальоны умерших солдат в надежде, что погибшие пленники не пропадут без вести…

Ну, а что же Лютов? Кто такой? Откуда? Да никто и ниоткуда! Человечьим именем лагерники прозвали топор — тот самый, с нарезанными на топорище словами безвестного политрука Лютова о прощении. «Лютов» рубил дрова для обогрева раненых. «Лютов» крошил кору деревьев на варево, то есть кормил, спасал от смертного голода пленников. «Он» же укрывал их от погибельной стужи — строил шалаши и огородки с легким накатом, малые сараюшки-закутки, что спасало людей от снежных заносов и морозов. «Лютов» окалывал лед на речке, чтобы добыть воды… С «ним» разговаривали, как с человеком: «Ну, Лютов, выручай!», «Ну, еще маленько и пошабашим!», «Ну, подмогни выжить!», «Ну, браток, давай терпеть!». Жизнь пленников не обходилась без «Лютова». Каждый, берясь за топорище, вторил и мольбу Лютова: «Мать-Россия, прости…»

* * *
Нагрянул декабрь. Ужесточились морозы. Метели, пурга, бураны делали жизнь невыносимой. Ежедневно и еженощно умирали теперь десятки невольников. Люди обессилели настолько, что уже не могли привозить себе воды. От жажды спасали завалы снега. Осточертевшая «деревянная каша» тоже не держала на ногах, и вконец ослабевшие лагерники, набравши последних сил, уползали в укромки парка, зарывались в сугробы и тайно и безболезненно отдавались вечному сну. Дед Федяка прекратил свои похоронные рейсы в кирпичный карьер. Мертвые оставались рядом с живыми, никого не пугая ни искореженными лицами, ни открытыми глазами со следами последних мук…

Все реже и реже Штык топил свою кухню, не потчевал он солдат и неугомонством своих шуток. В последний раз он скаламбурил, когда дед Федяка привез тушу убитого немецкого битюга при очередной бомбежке Плавска нашими «кукурузниками».

— Эй, русская пяхота, рубай германскую кавалерию, пока жрать охота! — с натужной веселостью возглашал Штык, оделяя солдат крохотными кусочками конины.

Зато вовсе он не заводил шуток, когда старик привозил собранную ребятами во главе с федякинским внуком «милостыню». Собирать ее, по словам старика, надоумил Богомаз. Сам же намалевал на липовой доске какого-то угодника, приладил к ней фанерку с надписью:

«Подайте, Христа ради, на спасение пленных!» и повелел ребятам ходить по домам собирать милостыню. Ватажка подростков с котомками за плечами, будто славя Христа в святой день, обходили с иконкой слободы Плавска и ближние деревни. Люди ахали-охали — ни в кои-то годы с иконкой! Подавали, у кого что было. Подавали нежадно, однако мало — самих подстерегала голодуха. Но и то, что набиралось, шло во спасение обреченных. Штык «умел» накормить и семерых одной корочкой…

И каким же было потрясением, когда лагерь узнал о гибели Штыка. Все ослабевшие и потерявшиеся умом умирали «по-тихому», кто как, но без переполоха со стороны начальства. Но дня за три до случая со Штыком, видно, не совладевший с собой, повесился на собственной обмотке молоденький красноармеец. Он не искал укромного места, a будто назло всем, сотворил самоубийство почти в центре парка, на суку старого вяза, неподалеку от кухни. Дело случилось ночью, когда ни часовые, ни свои не могли видеть. Поутру промешкали снять бойца позатемну, а потом пришел Черный Курт со своей свитой, и Речкин перевел приказ коменданта: «Храбреца не снимать. За попытку сделать это — расстрел на месте!». Непонятным, однако, было: то ли Черный Курт назвал самоубийцу храбрецом в насмешку, то ли Речкин опять спорол отсебятину: «Так сводят счеты с жизнью только трусы!». Сказано явно для острастки.

Но как бы то ни было, покойник провисел три дня и три ночи. И все это время Назар Кондаков мучился в молитвах: «Прости, господи, и помилуй несчастного…»

— Да што ты панихиду гнусавишь? — набрасывался на него Штык. — Не изводи, Назар, себя. Господь всех простит, аль он не видит, што от чего…

— Дай топор, — молил Кондаков, — срублю сук — сниму грех с души парня…

— Порасстреляют же всех, — пугал повар.

— Зачем же всех? Меня одного — и пусть… Все равно близка моя дороженька…

— Не гунди, Назар, — все еще пробовал отговорить Штык своего друга. — Топор услышат часовые. Удавку ножом надо резать — тихо, без звука. Да ты и не взберешься на дерево-то, доходной такой. Сам сниму упокойного — дай срок.

В одну пуржистую ночь, когда, казалось, никто никого не мог видеть и слышать, Штык полез на вяз. К ножу, который он держал для удобства в зубах, намертво примораживались губы, сквозь голову и бока, словно штыком, низал ледяной ветер, колотилось в ребрах настороженное сердце. Когда Штык, оседлав здоровенный сук, стал подбираться к повешенному, а Кондаков, подмогший ему взлезть, отошел от дерева и занес щепоть ко лбу, чтобы перекреститься, грянула автоматная очередь. Потом — вторая и третья… Кондаков видел, как Штык, вздрогнув, вроде бы соскользнул вниз. Но нет, зацепившись шиворотом шинели за сук, повис рядом с удавленником. Голова тут же ссунулась под ворот шинели и ее не стало видно. Руки, вздернутые в подмышках, раскрылетилисъ, словно крылья у мороженой вороны. Сапоги, косолапо разойдясь каблуками в стороны, тяжело обвисли, с их носков закапала кровь…

* * *
Оба трупа провисели на сукастой отводине старого вяза до конца плена. Одни не осмеливались снять их, страшась приказа Черного Курта, у других не хватало сил. Пораженный Назар тоже ничего не мог поделать — ушел в молитвы, в потусветные думы, окончательно потерял надежду на жизнь, на освобождение. Кухня топилась теперь все реже и реже и лишь для того, чтобы натаять снегу для питья. Деревья парка с обглоданной корой уже не давали никакой пищи, сами стояли желтыми мертвецами, больше пугая людей, чем храня их и питая. Каждый лагерник мог полагаться только на себя, на свою судьбу. Пошли в ход опилки от заготовки дров для караулки. Но уже и деревянная размазня, чаше всего непроваренная, не спасала от голода. Давно не привозил дед Федяка и «милостыни». Падали замертво не только от истощения, но еще больше от лютой стужи. Некоторые спаслись, попав в школьный сарай. В каждую смену обогрева туда набивалось до трехсот душ. Через каждые два часа (время выверялось по смене часовых) с «боем» выгонялись одни и заступали на обогрев другие. И каждый раз выволакивались наружу не стерпевшие давки или отдавшие жизнь по смертной немощи. Не одна сотня невольников спасалась в бревенчатых сараюшках-закутках, сколоченных еще по начальной силе, когда обживался лагерь. В них было холоднее, но свободнее. Доходягам можно было распластаться на бревешках с еловым лапником и тем сохранить силы.

Первая неделя декабря была прожита с еще большими потерями, чем прежде. Лагерь все так же оставался вне «забот» германского командования, да и местная управа не в силах была чем-либо помочь несчастным соотечественникам — голодали уже и сами горожане…

Приехал в последний раз и дед Федяка.

— Ну, чем порадуешь, старина? Чем потчевать собрался? — как всегда, с грустной веселостью окружили старика пленные, кто еще был на ногах.

Федяка, вглядываясь в заросшие, обложенные изморозной коростой лица пленников, силился распознать в них хоть какие-то приметы боевых солдат, какими они были в недавнем прошлом. На плечах и спинах старческими горбами дыбились по паре, а то и по три надетых шинели. На головах вместо пилоток громоздились башлыки, поделанные из гимнастерок и брюк покойных сопленников. Все они походили не на красноармейцев, а на устрашающие привидения. С тяжким отцовским вздохом старик ответил:

— Нет, ребятушки, потчевать мне боле нечем вас, — он показал на пустые сани. — Простите нас, плавчан. У самих дух вышел, — Федяка стянул овчинную рукавицу и, как бы каясь, перекрестился. — А вот радость… Ах, уж эта радость! Да будет ли она долгой? — и словно пугаясь сказать о ней, заоглядывался, зашептал, загораживаясь воротом драного кожушка: — Богомаз доподлинно сказывал, что под Москвой немчуре наша Красная Армия отлуп дала и погнала назад. Бог даст, и вас ослобонит скоро…

Веря и не веря такой вести, пленники оцепенели, не зная, что говорить, чего ждать, о чем думать. Но поначалу все-таки взяло верх неверие.

— А чего сам Богомаз твой не придет да не скажет нам с глазу на глаз? Кишка тонка, али больно заслужился при новой-то власти? — грубо, с открытым злом и недоверием высказался красноармеец с разбухшим обмороженным носом.

— Такая служба, конешно, имеется у него. Да и под наганом он, как и вы, — попробуй, не послухайся… Да не об том слова. Запил наш Богомаз. Горе и таких, как он, не минует. Помните, третьеводни, когда наши арапланы бонбили? Так вот, куском от бонбы его дочке ножку оторвало — начисто, ровно литовкой травяную былку… Теперича он клянет и немцев, и своих тоже…

Нет, о жалости разговора не вышло, и тогда Федяка надолго умолк, словно раздумывая, что ему делать дальше. Его кобыленка с заиндевелыми боками и гривой, переминаясь с копыта на копыто и роняя с мороза слезы в снег, тоже как бы заволновалась от нехорошего предчувствия: запрядала ушами, задвигала салазками и, словно с перепугу, передернула боками. Старик подошел к кухне, взял топор с подножки и подошел к бойцу с обмороженным носом.

— На, сынок, у тебя вроде руки ишо крепкие, — дед Федяка подал топор молодому красноармейцу и обратился к обступившим его пленникам: — Это вам последняя милостыня от плавчан. Так распорядился Богомаз. А когда, бог даст, вызволитесь из полона, тогда и помяните мою кобылку.

Старик подошел к морде лошади и, размазывая по салазкам желтую накипь ее глаз, отер у кобылы слезы. Отшагнул в сторону и, заслонясь рукавицей от морозного ветра, побрел к лагерным воротам на выход, чтобы уже никогда не бывать на этом гиблом месте.

Глава пятая

Сдавали Плавск врагу в числе других и солдаты 10-й армии. Они же его и освобождали. Сдали 22-го октября, взяли 19-го декабря сорок первого. Предчувствие освобождения у пленников порождало и радость и страх — радость свободы и жизни, страх того, что в такой ситуации они могут быт расстреляны немцами в одночасье.

В полуверсте от лагеря, от княгининского дворца, и чуть дальше — от загородного кладбища, из десятков орудий, накануне вечером и рано утром, осатанело била немецкая артиллерия. Это был уже заградительный огонь на подступах к Плавску. От ударов довольно крупного калибра содрогались деревья в парке, вздымались бугры сугробов и порой казалось, что под ними оживают мертвые и рвутся на волю. Когда смолкла артканонада и заслышались пулеметы и ружейная пальба, стало ясно, что на окраинных слободах Плавска завязались уличные бои. Но лагерь освободили с юга, когда еще в северной части города шла пулеметно-ружейная резня. Освободили пленных конники. Далеко заполдень, когда вновь взыграла завирушная вьюга, в улочки и проулки под прикрытием метельных нахлыстов стали проникать конные разъезды. Они-то и порубили лагерных часовых, сорвали ворота — дали волю пленникам. Это — один из первых лагерей военнопленных, что был освобожден в ходе контрнаступления наших войск в Подмосковье.

Радость освобожденных выражалась всяко, но больше слезами. Да, горьки и солоны слезы детей и матерей. Но страшно, когда плачет солдат!.. В первые минуты свободы плакали и те, кого освободили, и те, кто освобождал.

Не плакал, наверное, один Назар Кондаков. Забалдевший от случившегося, не находя слов, что сказать освободителям, он глядел на них, как на пришествие чуда, хотя все было до боли земное: лошади, голодные и непоеные, легкие армейские рысаки и колхозные хомутники, оседланные и без седел, кованые на одну пару, а то и вовсе с разбитыми копытами, словно в лаптях-отопках, с заиндевелыми боками и с замерзшими ошметками пены на волосатых подбородках; конники в кавалерийских бушлатах и шинелях, в полушубках и в стеганых фуфайках, кто с карабином или винтовкой, но без шашек, а кто, наоборот, с единственным клинком. Были, правда, и вьюки со станковыми пулеметами. Но все это мало походило на боевую кавалерию. И все-таки Назар молился в душе за их силу, которая повергла, казалось бы, несокрушимую машину.

Побратавшись с пленниками, кавалеристы вытряхивали из вещмешков и седельных подсумков харчевые запасы и кормили голодных. Назар, приняв промороженный кусок хлеба, не знал, что с ним делать. Он, как и все пленники, давно разучился есть в открытую, не таясь друг от друга. Дивясь «силе», какая вызволила его из смертельного плена, Кондаков вдруг увидел возле порушенных лагерных ворот убитого часового. Немец распятно лежал навзничь, подмяв под спину срубленную клинком руку. Из-под нахлобученной на лоб каски пучились в полную открытость перепуганные глаза, щерился белозубый рот в скорбной улыбке. И вся эта несообразность страха и улыбки в общем облике солдата отчетливо выражала несогласие с тем, что с ним случилось. Назар, пройдя все отступные бои, впервые за всю войну увидел убитого немца так близко. И в первый же раз ему подумалось: немец на войне тоже смертен и победим. Тут же подвернулась и другая мысль: а не этот ли часовой недели полторы назад срезал автоматной очередью повара Штыка? Показалось, что так и было, и Назар, с укоризной покачав головой, отвернулся от немца. Он попросил конников снять с вязового сука самоповешенного красноармейца и погибшего за него Штыка.

Продутые ветрами и вымороженные до невесомой ничтожности, трупы заставили вздрогнуть даже солдат, только что вышедших из боя. Шагов за двадцать трупы еще виделись пустыми шинелями, вывешанными на просушку. Подойдя к ним, было нельзя не содрогнуться. Язык удавленника, прикушенный зубами и похожий на баклажанную дулю, уродовал милое, еще безусое лицо бойца, и в нем никак не узнавался недавний солдат-защитник. У Штыка голова вобралась в пазуху шинели, и что в этой шинели человек, можно было догадаться лишь по кровавым сосулькам, свисавшим с носков сапог.

Назар ни у одного из них не нашел ни медальонов, ни каких-либо документов, удостоверяющих: кто есть кто… Так и зарыли солдат безымянными в те же сугробы, где уже покоилась не одна сотня невольников…

* * *
Плавск за столь недлинную еще войну горел во второй раз. Поджигая избы и дома, немцы хотели устрашить и хоть как-то отвлечь наступающих русских солдат, обеспечивая тем самым более благополучный отход на другие оборонительные позиции. Но к вечеру они все-таки были выбиты из города начисто. Многим удалось спастись бегством. Спаслась, видимо, и охранная команда Черного Курта, кроме часовых, порубленных красными конниками на их постах у колючей проволоки лагеря. Упоенные радостью освобождения, пленники промешкали и, когда ринулись в школу, в лагерную караулку на расправу с комендантом и с его подручными, там их не оказалось. Старшина Речкин доложил командиру конного разъезда, что немцы удрали с час назад, даже не сняв своих часовых…

Город горел до утра. Всю ночь сквозные ветра мешая поземистые снега с дымами, гоняли по улицам и заулкам эту смрадную мешанину, нагоняли тоску и горечь новых людских утрат. Части и подразделения, освободившие Плавск, придержались в своем наступлении — требовалась передышка для перегруппировки и отдыха, для восполнения потерь и подтягивания тылов и резерва. Сложилась нередкая ситуация, когда немцы уже не могли обороняться, а наши наступать. Расквартировка красноармейцев оказалась нетрудной — большинство уцелевших жилищ было покинуто населением от страха гибели, люди укрылись в ближайших деревнях и селах.

Освобожденные пленники разбрелись по соседним от лагеря избам — впервые за два месяца неволи ночевали в тепле и относительной безопасности, без устрашающей надзорности. Часть из них, наиболее ослабшие, разместились в школе, в классах, покинутых охранной командой. Те, у которых сохранились силы, остались на ночевку в школьном сарае, затащив туда походную кухню и греясь ее теплом и кипятком.

Речкин сманил Назара Кондакова ночевать с ним в школе. Тот было устроился в сарае, но старшина разыскал его и увел в караулку. Назар послушался и, забрав ребячий скворечник с медальонами, побрел за ним. Санинструктор привел его в школьную канцелярию, где часа два-три назад располагался еще комендант лагеря Черный Курт. Оба окна довольно просторной комнаты были наглухо задрапированы плащ-палатками, и Речкин баловно втолкнул Назара в кромешную тьму. И когда захлопнул за собой дверь, ширканул по стенам и полу острым лучиком карманного фонаря. Кондакова поразил и волшебный свет фонаря и та ребячливая облегченность, в какую впал вдруг Речкин, почуяв, что он уже спасся от всех бед и грехов. Нашарив лучиком русскую «семилинейку» на столе, старшина стрельнул, как из крошечного наганчика, зажигалкой и засветил лампу. Все ожило вокруг, и Речкин с мальчишеским бахвальством показал Назару фонарик и зажигалку:

— Вот, боец Кондаков, за всю войну мои первые трофеи!..

Назар, оглядывая комнату, никак не мог понять, куда его занесло. Уж не во сне ли он?… По-за столом, на спинке раскоряшного венского полукресла накинут черный мундир с погонами немецкого обер-лейтенанта и дубовым листом в петличке. Под левым нагрудным кармашком висел железный крест — награда фюрера.

Речкин, хлопнув рукой по погону мундира с искренним восторгом воскликнул:

— В одних бриджах драпанул Черный Курт! Дали наши прикурить…

— В одних портках далече не убежит, — поддержал радость Речкина Кондаков. — А как ты-то сюда попал? — всерьез удивился Назар. — Одной печкой грелись, что ли?

— Не болтай, коль не соображаешь, — обиделся старшина. — Я на втором этаже… с ранеными муки делил — каждый день или ночь по покойнику, а то и по два-три бывало. От полтораста душ и трети не осталось. А ты — «одной печкой»… Авось, не меньше тебя и других хлебанул…

— Да разве я што, — стал оправдываться Назар. — Ты жив — и слава богу!

— Я, как почуял, что Черный Курт деранул со своей командой, так сюда и переселился… Уж очень муторно с ранеными: «старшина, дай пожрать», «старшина, дай пить», «старшина, болит»… А у меня — ни харчей, ни питья, ни бинтов, ни лекарств. Что старушки плавские принесут, тем и держал их, да вот и не «удержал» всех — все ведь на твоих глазах, боец Кондаков.

Назар, слушая и не слушая трепотню санинструктора, неверящими глазами разглядывал, что было в комнате. Все в ней вроде бы свое, русское: и железная кровать с круглыми набалдашниками из латуни, и перина с пестрядным одеялом по верху и взбученными подушками на ней, и самовар с царскими медалями на брюхе, и лампа-семилинейка, и даже зеркало в старинном чеканном окладе, словно икона, и всякая другая утварь и причиндалы домашнего обихода. И все это тоже побывало в плену, под чужим каким-то действом, и теперь не во всем виделось то, что есть.

— Видишь, Черному Курту, как барину, понатащили всякой всячины! — принялся объяснять Речкин. — И все это как бы плата за дарованную жизнь.

— Кто ж таким добром расплачивался-то? — спроста полюбопытствовал Назар.

— Кто, кто? Полицаи из местной управы…

Назар никак не среагировал на эти слова: всяк видно, платил за жизнь чем попадя, лишь бы уберечься. Он вспомнил про партийный билет Речкина, присел на табуретку, стянул сапог и придвинул ногу ближе к санинструктору:

— Ну, милай, снимай свою гипсу!

Речкин с небывалой проворностью отмотал бинт с ноги, вызволил красную книжицу и сунул ее в левый карман гимнастерки.

— Спасибо тебе, боевой товарищ, — тихим и твердым голосом сказал старшина. — И я тебе, придет время, сослужу службу…

— Ты служи, кому надо! — с отцовской наставительностью ответил Назар. — А я тебе не генерал и не Верховный… Я о другом кумекаю: куда вот эти, беспартийные штуки девать? — Кондаков поднял с пола скворечник, поставил его на колени и забарабанил по дощатой крыше костяшками исхудалых рук.

— Да, да! Медальоны, если хочешь знать, важнее, чем партийный билет. Тут — судьба и честь павших бойцов, — с присущим ему пафосом затараторил Речкин и тоже похлопал по скворечнику.

— Слезы, а не честь, — не принял восторженности старшины Кондаков. — Я вот копил эти штучки, а у самого сердце кровью обливается: сколько же в каждом патрончике заложено людского горя и слез детишков, матерей и жен! Один бог знает.

— И вся страна узнает, и командование узнает о героях. Об этом уж позабочусь я, как брат милосердия, — Речкин достал из-под кровати давно опустевшую санитарную сумку и ссыпал в нее медальоны. — А ты, боец Кондаков, завтра найди-ка еще и топор политрука Лютова. Он тоже — свидетельство нашей стойкости и героизма… А слова! Какие жгучие слова начертал, патриот! — и Речкин с еще большим пафосом продекламировал их: «Россия-мать, прости. Не устояли!».

— Поглядим-посмотрим: все ли простится? — со вздохом пробубнил Кондаков и свалился с табуретки на пол. И ничто уже его не могло поднять до рассветного утра…

* * *
Еще позатемну на южных окраинах города вновь затрещали пулеметы. Забухали орудия все того же калибра и с того же места — из-за парка, от бывшего княжеского дворца. Как позже оказалось, это палили уже наши артиллеристы из пушек, отвоеванных накануне вечером у немцев. Били они в обратную, западную сторону. Готовился очередной наступательный бросок наших передовых частей. По студеной рани снялись с передышки и полки, которые ночевали в городе, в относительном тепле и безопасности. А по рассвету через Плавск прошли резервы — танки и бронемашины, лыжные батальоны и пехота на автомобилях, конной тягой протянулись артиллерийские батареи, обозы снабженцев и прочей подмоги. Позади всей непомерной силы шагали пешие роты — живой резерв наступающих. Пехота шла то ли с простудным кашлем, то ли так тяжко дышалось от смрада дотлевающих пожарищ.

Ничего этого не видели и не слышали пленные, впервые за долгое время накормленные до относительного сыта и свободно спавшие кто где… Лишь к полудню в дополна набитой школе и в сарае вдруг прозвучала когда-то привычная, но теперь малость забытая команда «Подъем!». При побудке не всем сразу вспомнилось, что с ними произошло вчера, кем они были позавчера и непросто было сообразить, кто они теперь.

Речкин, обегая классы и комнаты школы, где спали недавние пленники, заполошно, с ребячьей радостью орал во всю глотку:

— Подъем, товарищи бойцы! Подъем! Мы свободны и снова в строю! Подъем!

А чуть тише, как бы делясь тайной, сообщал новость:

— К нам приехали командиры и начальники, санбатовцы… Подходят и кухни. Подъем!..

Назар Кондаков, словно побывавши на том свете и почти выспавшись, проснулся сам по себе за час до общей побудки. В комнате было темно. Свет застили драпировки окон для светомаскировки. Однако по тем лучикам, какие резали потемки сквозь щели дырявой плащ-палатки, он определил, что на улице уже гулял день. Разминая ноги от боли, он подобрался к окошку, отодрал угол полотна и стал глядеть наружу. За ночь вьюга улеглась и ясно виделось небо, снега, ближние дома и дорога, по которой спешно двигались уже не германские, а наши войска. То ли от этого зрелища, то ли от прибытка сил от нормального сна, все, что виделось, виделось уже иными глазами. Недавний кошмар в душе сменился относительным покоем.

Покой, однако длился недолго, как скоротечный обманный сон на пешем ходу. Скоро, чуть ли не к самым окнам школы, одна за другой стали подъезжать автомашины. Первой подошла «эмка», вымазанная белилами под снег, за ней — вторая легковушка, тоже в белых нашлепках маскировочной краски. Несмотря на одинаковую камуфляжную размалевку, первая «эмка» выглядела изрядно потрепанной, вторая почти новехонькой. В ней, прикинул Назар, было начальство повыше, чем в первой. Потом подкатил огромный трофейный немецкий грузовик, крытый серым тентом. В таких, как не раз видел Кондаков, транспортировалась пехота. За грузовиком подъехала полуторка с фанерным верхом и красными крестами на бортах. Назар побудил Речкина, убито спавшего на кровати. Старшина, продрав кулаками глаза, подскочил к окошку и, ткнувшись лбом в стекло, растаращился на машины. Сообразив, в чем дело, опрометью выбежал встречать приехавших.

Из легковушек, теснясь в дверцах дублеными полушубками, вылезли начальники. Под овчинными лохмами воротов знаков отличия не было видно, и Кондаков не мог определить, кто в каком звании. Он выделил только одного, на плечах которого ладно сидела бекеша, а на широком комсоставском ремне красовался крошечный браунинг в желтой кобуре. На голове, с небольшим заломом назад, сидела барашковая папаха. К нему-то и подскочил Речкин, чтобы доложиться. Назар не слышал слов, но потому как ходуном ходили заросшие щетиной скулы, понял, что старшина усердствовал и страшился точно так же, как перед комендантом лагеря — Черным Куртом. Догадавшись, что Речкин приведет начальство в занятую ими комнату, Назар поспешно выбежал на улицу и побрел в школьный сарай, из воротец которого выползал легкий дымок — там, очевидно, топилась для сугреву кухня. Лагерная привычка — не совать нос, куда не надо — и теперь еще довлела над солдатом, и Кондаков ужимистым шагом, крадучись подобрался к сараю. Помешкав, он обернулся, чтоб глянуть на машины. Из кузова грузовика через задний борт, словно по тревоге, стали выпрыгивать красноармейцы. Они, как на подбор, молоды, в ладныхполушубках и шапках-ушанках, сытые лицом. В руках сомозарядные винтовки с лаковыми прикладами, на ремнях — патронные подсумки и кинжальные, похожие на немецкие, штыки в металлических ножнах. Красноармейцы были налегке, без вещмешков и противогазов — видимо, оставлены в кузове. Кондаков подсчитал, что всех бойцов набирался полный взвод. По команде бойцы выстроились в две шеренги, по второй команде они зарядили винтовки и примкнули штыки. Разойдясь по команде «вольно», бойцы принялись за курево. Кондаков чуть было не сорвался и не побежал к ним хотя бы за глоточком дымку. Курево у солдата наравне с голодом всегда на острие нервов. Но устыдился, заколебался, не побежал. Ему подумалось, что своим потусветным, мертвецким обликом порушит браво-парадный вид бойцов. Но тут же, глуша полугрешные завидки, с ужасом представил: что бы сталось с этими молодцами, сунь их на денек-другой на передовую. Подумалось и совсем иное: не слишком ли большую охрану возят с собой наши начальники — на одну папаху целый взвод? У немцев, вспомнил он, такого взвода хватало на охрану целого лагеря военнопленных.

* * *
Речкин ввел приехавшее начальство в школьную канцелярию, где до бегства живал комендант лагеря и где скоротал ночь он сам с пограничником Кондаковым. Войдя первым, еще в полутьме и, как бы наводя порядок, он забросил на книжный шкаф мундир Черного Курта и содрал светомаскировку с окон. Всем шестерым, что вошли, нашлись стулья и, расположившись кому как удобно, начальники с дорожного устатку закурили. Тот, что бежал в бекеше и папахе, когда он распахнулся, оказался подполковником. В его петличках рубиново светилось по три шпалки. Второй по званию оказался капитаном, остальные — все лейтенанты. Речкин изрядно робел в таком представительном окружении, но в разговоре держался достойно, все досконально знающим о лагере пленных.

— А скажи-ка мне, старшина, почему нас встретил ты, а не кто-либо из командиров званием старше тебя? — задал неожиданный вопрос подполковник. — Или в лагере нет никого из командиров или политсостава?

— Большинство из них было ранено и многие поумирали в первый же месяц плена… Из политруков попался лишь один, и тот покончил с собой — выбросился из окна второго этажа этой школы. Те же командиры, которые еще живы, вообще не встревали в общелагерную жизнь, держались замкнуто и поодиночке.

О командирах Речкин говорил правду. Но, чтобы хоть как-то оправдать их бездеятельность, он немного приврал:

— Все они со дня на день ожидали расстрела… И мне, как брату милосердия, будучи в своем звании и в относительной свободе внутри лагеря, пришлось взять на себя всю организацию лагерного порядка.

— А что же это был за порядок? — спросили Речкина.

— Ну, по части питания, заготовки дров, постройки шалашей и сараев для жилья, подвоза воды, ухода за больными и ранеными, а также отправка на захоронение умерших и все другие дела были за мной.

Речкин обо всем этом докладывал без единого свидетеля из солагерников и потому ему самому верилось, что он говорил сущую правду. И что он наговорил бы еще, если б его не перебили:

— Ну, хорошо, все — ты да ты, а что же тогда делали немцы в лагере?

Тут Речкин не соврал, сказал правду о том, что немцы действительно не занимались лагерем, кроме строгой охраны его и жестокой расправы с теми, кто пытался бежать. Но побеги почти исключались ввиду сильного охранения. И если кто и шел на отчаяние, то не ради побега, а чтобы как-то полегче избавиться от мук — пуля все-таки «покороче» солдатской обмотки на шее. Немцы с первых же дней отказались кормить пленных, возложив это дело на местную гражданскую управу, которая сама не располагала никакими запасами. Она больше надеялась на милосердие горожан. Полуголодные плавчане кормили голодный лагерь.

Доложив о положении, в каком пленники боролись за самовыживание в течение почти двух месяцев. Речкин высказал свое предположение о том, что, поскольку лагерь располагался в прифронтовой полосе, для немцев-фронтовиков он был обузой. Им самим было не до лагеря — как бы не оказаться в таком же положении. Лагерное начальство со дня на день ожидало подхода полевой жандармерии или эсэсовских частей, чтобы передать пленных в их распоряжение. Но они их так и не дождались, а пленники существовали, как говорится, саможивом…

Подполковник, слушая Речкина, непрестанно курил и недоверчиво и сердито щурился, словно испытывал недавнего пленника на прочность.

— А ты головастый парень! — неожиданно похвалил Речкина подполковник и тут же обратился к одному из своих спутников. — Ты заметь, капитан Северов, с какой прозорливостью и точностью старшина определил положение прифронтового лагеря. У него хороший нюх на ситуацию. Молодчина, старшина!

Будто океанской волной поддало Речкина, и понесло его черте-те куда и как. Он, словно его уже допрашивали, рассказал о себе все, что было и не было. Его довоенная, институтская, и военная, в том числе и лагерная биография показалась слушающим патриотичной и в некотором смысле надежной.

— Похвально! — пропыхтел папиросой подполковник. — Но ты, старшина, как сам заявил, — без пяти минут юрист. Тогда обязан знать, что словесное правдоподобие становится правдой только при доказательстве фактом, чем-то вещественным, документальным. Однако мы верим тебе!

— Зачем же доверять сразу, товарищ подполковник, — засуетился Речкин. — Нас тоже учили не верить словам. Но у меня есть доказательства!

Речкин обрадовался такому обороту дела. Разве не существенное доказательство — партийный билет?! Награда? Медальоны? И он, как бы придя в себя, с нескрываемой горделивостью принялся за «доказательства». Поначалу откуда-то из-под шинели он достал моток бинта, в котором была упрятана медаль «За боевые заслуги». Из кармашка гимнастерки он вытянул партбилет и красноармейскую книжку. Все это положил на стол и принялся вдруг давать пояснения о небольшом расхождении в написании его фамилии.

— Правильнее она написана в партийном билете: «Речькин». То есть через мягкий знак. В книжке бойца по небрежности полкового писаря, мягкий знак пропущен…

На медаль и документы подполковник смотреть не стал, а передал их капитану Северову. Тот, сверив написание фамилий, с недоуменном спросил:

— А причем тут мягкий знак?… Правильно сделал армейский писарь, пропустив его.

— Дело в том, товарищ капитан, что моя фамилия образована не от слова «речка» — то, что течет, а от другого слова «речь», то есть от голоса, от говорящего звука… В партучете я смог убедить, а в воинской канцелярии к моим доводам отнеслись небрежно. Так что, на самом деле я — Речькин.

— Похвально, однако не столь важно, — ухмыльнулся подполковник. — На войне и мягкий знак за твердый сойдет. Для нас важнее другое: как ты, старшина, все это умудрился сохранить при лагерном режиме? Ведь немецкие лагеря наверняка пожестче, нежели наши, сибирские.

Догадливый Речкин, поначалу по синеньким петличкам, а теперь и по разговору понял, что в освобожденный лагерь приехали представители НКВД. Это окрылило его. Он всегда находил в лице энкавэдистов неистовых защитников от всего вражеского. И потому никогда не оскорблялся никакими вопросами или действиями с их стороны.

Речкин с настороженностью в глазах, но с мягкой улыбочкой, словно он виноватился в невиноватом действе, не торопясь и взвешенно ответил:

— Нас учили в институте, товарищ подполковник, также и конспирации. Она особенно необходима следователю для практики выявления и разоблачения врагов народа. Я, товарищи командиры, — продолжал старшина, как бы отвечая всем присутствующим, — воспользовался тайником…

Сообразительный Речкин отшагнул к кровати, где валялся с отшибленной крышей скворечник. Поднял его и показал, что документы и медаль хранил в нем, а сам скворечник прятал в сугробе за школьным сараем, где обычно зарывались в снег умершие.

— Туда, за сарай, товарищи командиры, поверьте, мне самому было страшно смотреть, не только немцам, — Речкин деланно саданул кулаком по боку скворечника и бросил его на пол.

— Похвально! Похвально! — подполковник прикурил вторую папиросу от окурка первой и спросил Речкина: — Ну, а к награде за что представлялся?

Правду было говорить легче, и Речкин с нарочитым спокойствием, с присущим ему самолюбованием доложил:

— Медаль я получил за выполнение спецзадания.

И он рассказал, что действительно с ним произошло под Брянском, где их пехотный полк держал оборону. Правда, от полка тогда не оставалось и половины, но бойцы держались предельно стойко. Окопы, ходы сообщения рылись в открытом ржаном поле, почти на виду у противника. Немецкая «рама», облетывая в целях разведки наши позиции, вдруг высеяла из своего брюха тучу листовок. Поле, залегшие цепи стрелков сплошь были усыпаны ими, как первым снегом. Комиссар полка группе бойцов приказал собрать все до единой листовки. Возглавить эту группу добровольно вызвался молодой коммунист Речкин. Прочесывая, как граблями, рожь, а также ряды красноармейцев, было собрана не одна тысяча листовок. В них немецкая пропаганда сулила гарантию жизни, хорошее питание, свободу от большевиков и жидов и призывала сдаваться в плен. Жизнь и жратва на войне — соблазн великий, но не за тем набивались карманы шинелей пачками листовок, чтобы тут же идти и сдаваться. Очень пригодной оказалась бумага для курева.

— Я лично собрал тогда на поле две тысячи тридцать одну и еще изъял у красноармейцев сто шестьдесят восемь листовок. Задание было выполнено, за что и получил награду, — закончил рассказывать Речкин.

— Похвальная точность! — одобрил и это сообщение подполковник. — А скажи-ка, любезный, так никто из полка и не воспользовался прямым назначением листовок — в качестве пропуска в плен?

— Были единицы, кто прятал в складках пилотки по одной листовке — явно не для курева. И я не мог не донести об этом куда надо… С ними дело имели уже ваши товарищи…

— Очень похвально. Молодчина, старшина! — подполковник похлопал по плечу Речкина.

Того будто во второй раз вознесло волной и его было трудно удержать от соблазна похвалиться другим «подвигом».

— Я, товарищи командиры, был представлен и к другой медали — «За отвагу». Это случилось уже под Тулой… Выследил интеллигентика — вражеского лазутчика. Служил в нашей роте писарем. И с такой же фамилией — Писцов. Так вот он на своем аллюминиевом котелке кончиком штыка наковыривал названия всех городов, деревень и пунктов, какие наша часть оставляла врагу на своем отступном пути — почитай от самой границы… Когда я обнаружил, то спросил его: зачем он это делает? Писарь ответил: «Это мой дневник». На это, говорю, существует бумага и карандаш. Завилял, заюлил: на войне и броня горит, а ты о бумаге… Я, говорит, не для себя пишу, а для тех, кто выживет — для истории. За грамотея стал выставлять себя. А какая это «история», если под каждым названием пункта на котелке ставилась дата и цифры убитых, раненых и все прочее. Явно такие «котелки» он отправлял не в наши музеи, а своим агентам для информации германскому командованию.

— У тебя чутье контрразведчика, старшина. И это очень похвально!.. Ну, а как же ты сам-то угодил в плен? — спросил подполковник, раскуривая третью папиросу.

После того, что насказал о себе Речкин, он не испугался и этого вопроса. Старшина словно ожидал его, и ответ был готов:

— Я, как брат милосердия, санитарный инструктор уже полуразбитой роты, занимался своими прямыми обязанностями. У меня было много раненых. В тот момент командир роты со взводными командирами отсутствовали — их вызвало вышестоящее начальство. Старшим по званию с остатками роты находился один сержант — из окруженцев и примкнувший к роте накануне. Он был артиллеристом и в пехотные дела не вникал. Не выставил даже постов наблюдения и боевого охранения. Немцы застали врасплох, и я разделил беду с боевыми товарищами… Кстати, этот артиллерист подозрительно быстро сбежал в первый же день дислокации нашего лагеря.

— Как его фамилия?

— Донцов.

— Имя?

— Денис. Отчество не знаю, — четко отвечал Речкин. — Он мне показался не только отчаянным и смелым человеком, но и подозрительным…

— Кажутся черти с хвостами да тещи с блинами, — неуклюже пошутил подполковник. — Знаем мы таких смельчаков… Капитан Северов, возьмите эту фигурку на заметку!

Подполковник поднялся со стула и, как бы разминая отсидевшие ноги, зашагал туда-сюда по комнате.

— А скажи-ка, старшина, сколько же людей в лагере? — спросил он.

— Наш лагерь располагался в двух местах — здесь, в школе и школьном парке, и в церкви, неподалеку отсюда. Тут выжило человек четыреста — почти одна треть. Сколько осталось в церкви, мне неизвестно. В школе находились раненые — сотни полторы. Осталось менее половины. Вот и все, что я вам мог доложить, товарищи командиры.

— Ты свободен, старшина! — повысив голос, сказал подполковник. — Можешь идти!

— Есть! — неуклюже, как-то уже поотвыкши, козырнул Речкин. Но, спохватившись, замолотил снова: — Ой, товарищи командиры, я же не показал вам главного!

Старшина подскочил к кровати и вытянул из-под нее санитарную сумку, плюхнул на стол и раскрыл ее.

— Что это? — подполковник осторожно, будто опасную вещь, взял двумя пальцами черный пластмассовый патрончик и повертел его перед глазами.

— Медальоны, товарищ подполковник! — выпалил Речкин.

— Вижу, что медальоны. Не ослеп.

— Их я собрал от умерших бойцов, — пояснил старшина и, вспомнив Назара Кондакова, повторил его слова: — В этих крошечных патрончиках — судьба павших, можно сказать, героев. В них же слезы и горе их детишек, жен и матерей…

— А ты сентиментален, старшина. Похвально, однако не ко времени… Слез и без медальонов хватает. И это сейчас совсем не главное, как ты сказал, старшина, — подполковник, не раскрывая хотя бы для любопытства, небрежно бросил медальон в сумку. — Для нас теперь важнее точно установить, где и как гибли истинные герои, а не где дохли предатели и подонки! Знай, молодой человек, умереть — это еще не геройство. Подлинный герой тот, кто отдал жизнь во имя Родины и Великого вождя, а не тот, у кого не хватило духа уберечь даже свою шкуру и пал от собственного бессилия.

Речкин прикусил язык и не мог понять, в чем он допустил промашку. И, чтобы как-то остаться в глазах начальства на прежней высоте, скоропалительно протараторил:

— Есть! Я понял! Так точно! Разрешите идти?

— Иди, шагай! — махнул рукой на дверь подполковник, а капитану Северову тут же приказал: — А ты потом разъясни старшине, что в нашей Красной Армии пленных нет и не может быть, а есть, как учит товарищ Сталин, солдаты без вести пропавшие. А эти покойничьи причиндалы, — подполковник ткнул рукой в сумку с медальонами, — определите куда-нибудь. Они для нас уже ничего не значат…

* * *
Побудив своих сопленников и доложив о приезде «высокого» начальства, Речкин слегка растерялся, не зная, что ему теперь делать. Ему хотелось бегать по укромкам лагеря, суетиться, командовать самому или исполнять чьи-то команды. Ему также не терпелось рассказать кому-нибудь о доверительной беседе с представителями НКВД, как хорошо они оценили его мужественное и достойное поведение в плену. Наконец, он наткнулся на Кондакова, отвел его в сторону и стал нашептывать ему о «начальстве», как оно высоко определило и поступок его, пограничника, похвалило за медальоны… Кондаков, не слушая, неожиданно упрекнул Речкина:

— Все болтаешь, а вот курева спросить у начальства не осмелился… Поди, попроси, а? А то и плен пережил, и стужу, и всякую мороку, а пришла воля — и помереть можно. Без курева — хана, ей-бо!..

Не по куреву маялась душа Назара. Как и другие пленники, получившие долгожданную свободу, не верил ей — мучился неожиданными вопросами: что с ними теперь будет? кто они? какого племени и рода войск?… Под какие законы подведут их грехи и безгрешия? Кто будет миловать, а кто карать?…

Война, хоть и смертоносная машина, но и в ней все люди, каждо-каждый из них стремился к жизни. Нетрудно себе представить, как рвалась на части душа недавних пленников, доходяг, потерявших нормальный человеческий облик и солдатскую форму! Как скорее бы хотелось каждому счистить с души черную накипь, соскоблить с лица, хоть топором, щетину и обморозную коросту, вытравить вошь из рубах и шинелей, принять баньку, постербать бы покруче солдатских щей да, перемотав портянки, снова ринуться в бой — в бой с врагами, с войной и с собственной неладной судьбою…

Но никто пока ни в какой бой не рвался. Пленники, кто держался еще на ногах, неспешно, с понятной робостью выбирались из своих укрытий на сугробные полянки парка, откуда лучше было смотреть на подъехавшие машины, на куривших шоферов возле них, на ребячье баловство справных бойцов с самозарядками, бьющихся для сугрева боками друг о друга. Души пленников раздирались завистью, что кто-то в усладу курил, был одет в валенки и в полушубки, все они при оружии и, должно быть, сытые. У самих же ни табачинки на зубу, на плечах по паре вшивых шинелей — одна своя, вторая умершего товарища, на головах, поверх пилоток — башлычные колпаки из кусков разодранных шинелей и гимнастерок, на сапогах и ботинках тоже шинельные окутки, скрепленные скобками из колючей проволоки. Вся эта «амуниция» помогла перемочь лютую декабрьскую стужу и выжить. Глядя друг на друга, лагерники пугались самих себя, как нечистых привидений, прятались за обглоданные деревья парка от свежего стороннего глаза…

Приезжее начальство вскоре вышло из школы и, как показалось, даже не глянув по-за проволоку лагеря, на освобожденных пленников, направилось к машинам. Прекратив баловство, взвод белых полушубков замер в послушной стойке, приветствуя «бекешу» и других начальников.

— Это — представители особого отдела НКВД, — прошептал по секрету Речкин на ухо Кондакову. — Я их сразу распознал.

— О, господи, — простонал Назар, — опять мы в плену, опять житье под ружьем… Нет, не война доконает нас, а сами себя…

Речкину не понравились панические мысли Кондакова, и он попытался успокоить старого солдата:

— Товарищ Сталин освободил нас? Он и разберется…

— Тьфу, ты! Дудишь в одну дуду, да у Сталина без нас забот полон рот, — все больше серчал Назар. — С нами не Великий вождь будет разбираться, а вот они — он кивнул на белые полушубки. — А у них, что дрова, что трава, что полынька — одна волынка. Ты под ними ишо не бывал? А мои волосья ихними гребенками уже чесаны. Пронесло, слава богу…

«Эмка», та, что поновее, пустив сизый дымок по снежку, увезла «бекешу» и двух лейтенантов в сторону Тулы. Капитан Северов остался с двумя подручными лейтенантами и со взводом бойцов-энкавэдистов. О чем-то поговорив с товарищами, капитан подошел к проволочному ограждению и зашарил глазами по толпе лагерников. Речкин, подумав, что ищет его, опрометью кинулся к капитану. Все видели и немало изумились, когда начальник, пожав руку «рус-капралу», как еще все лагерники звали Речкина, стал о чем-то говорить с ним.

— Ты молодчина, старшина, понравился моему начальнику по всем нашим статьям. Будем знакомы: я — старший следователь оперативной группы особого отдела, а это, — Северов кивнул на лейтенантов, — мои помощники. Тебя же мне разрешено зачислить на должность делопроизводителя нашей группы. Оперативная проверка лагеря — задание сложное и большой политической и военной важности. Тебе же, как коммунисту с юридическим образованием, доверяется… Ну, об этом я проинструктирую позже. А в первую очередь: отберите бойцов поздоровее и наведите порядок в той комнате, где были. Там я буду квартировать со своими помощниками. Знай, люблю тепло, уют и чистоту. Один из классов школы выбери для канцелярии, где будем работать вместе. Там же будешь ты жить и хранить документы. Другой класс, какой попросторнее, определи под караульный взвод.

— А караулка здесь уже готовая есть, товарищ капитан, — перебил Северова Речкин. — Тут же лагерная охрана располагалась. Немцы так драпанули, что и порушить не успели. Караулка — в хорошем порядке.

Выслушав Речкина, следователь сказал:

— Хорошо! Тогда проведите санитарную обработку помещения. Не люблю чужой заразы… Кстати, и ты приведи себя в порядок. Бритву попроси у Василия, моего шофера. И еще, старшина, соберите в одном из классов бывших пленных командиров — от младшего лейтенанта и выше. Я буду с ними говорить о неотложных делах.

* * *

По странности дела первой «неотложностью» оказалась расстановка караульных постов. Бойцы в полушубках с самозарядками расставлялись на тех же местах, где всего-то сутки назад стояли немецкие часовые с автоматами. Пленников это повергло в уныние, и они вновь стали забиваться в свои норы в сараях и шалашах, чтобы опять ухорониться и от мороза и очередного позора. Однако находились и такие, кто понимал необходимость и в охране и в строгости порядка даже в освобожденном лагере. Они поодиночке, парами, а то и малыми группами подходили к «колючке» и, отводя душу, пытались завести разговоры с часовыми.

— Москва и Тула устояли, слава богу, а как на других фронтах? — спрашивали одни.

— Слышали, что товарищ Сталин речи держал, парад проводил, а чем народ живет?… Много ли чего дают на карточки? — непраздно любопытствовали другие.

— Правда, аль только слух, что наши пять мильенов немцев поукокошили уже? сколь их ишо осталось? — дотошничали третьи, прикидывая свои думки о конце войны.

— А как, братки, нашего, то есть вашего брата, солдата, кормят — терпимо ли?… С куревом, небось, тоже хорошо, а? — чисто солдатская нужда заставляла спрашивать и об этом.

Одни часовые сразу отшивали от проволоки строгим окриком. Другие, пожимая плечами, давали знать, что часовому на посту разговаривать запрещено уставом. Были и такие, кто не боялся устава, но и сказать ничего не мог, потому как и сам не знал того, о чем спрашивали. Лишь один, видно, балагур по натуре, ловко отшутился: «Едим — не краснеем. Курим — не синеем».

Ладные армейские полушубки, хорошо катанные валенки на ногах, кожаные ремни и подсумки, яркие звездочки на ушанках, синие петлички под шубными воротами и тонкой солидолец на плоских штыках «СВТ» — весь этот солдатский опрят обнадеживал пленников, что наша армия никак не иссякла, имеет силу, сыта, обута-одета, и тут же у всех возникло желание: скорее встать в ее ряды и обрести нормальный солдатский вид и достоинство. Но никто в сию минуту не знал, как до всего этого далеко…

Когда посты были расставлены, новое лагерное начальство принялось за вторую «неотложность» — началась эвакуация раненых, больных, безнадежно обмороженных. Санбатовская полуторка с фанерной кибиткой сновала туда-сюда каждый час, отвозя непригодных «к строю» в госпиталь, развернувшийся на другом конце города, в местной больнице. Освободившиеся классы в школе, однако, было приказано не занимать, хотя там могла разместиться сотня-полторы красноармейцев, наиболее нуждающихся в тепле. Эту «загадку» никто пока не мог разгадать…

Речкин доложил капитану Северову, что накануне вечером, по освобождении лагеря нашими конниками, много пленных ушло на ночевку в ближние избы и дома, чтобы легче перемочь стужу. На сбор этих пленников был тут же организован наряд из взвода охраны, и скоро через воротца лагеря потянулась вереница невольных «беглецов», или как назвал их капитан, «потенциальных дезертиров».

К полудню подошли обещанные кухни. Их было четыре! Доставка «жратвы», как привыкли называть лагерники любую доставшуюся пищу, вышибла из ума тяжкие думы о прошлой и будущей судьбе. Четыре кухни! Четыре сизых дымка над закопченными трубами! Сытный дух горячего варева! Столь внушительная подмога давала надежду в первый раз за долгое время наесться досыта. Но не тут-то было: и вправду — солдатский загад не бывает богат. Пока в котлах допревал «шрапнельный» кулеш, в колючую загородку конвойные ввели колонну освобожденных пленников другой части лагеря, которая располагалась в местной церкви. Их насчитывалось чуть больше двухсот, почти столько же, что и в основном лагере. Такие же доходяги, в той же растерянности и тоже голодные крайне. Так что «шрапнель» пришлось паевать на всех и досыта опять никто не наелся.

Кухни были подвезены конной тягой, и ездовые, пользуясь передышкой, понавешав на морды коней торбы с овсом, кормили их и тем еще пуще растравляли голод пленников. С ненасытной завистью они глядели на лошадей, хрумкающих овес, и давились солено-горькой слюной… Перемогался голод лишь тем, что лагерники от ездовых и поваров, словно добавку к пайку, получали утешающие вести о положении на фронте. Оказывается, обороняющимся частям под Москвой и Тулой здорово подмогли подошедшие войска из Сибири. Они не только пособили удержаться, но сдвинули немца с занятых позиций и погнали прочь — в их германскую сторону. С начала наступления нашими войсками освобождено уже немало городов, тысячи сел, деревень и, главное, вызволены из неметчины миллионы советских людей. В эти «миллионы», утешно думалось пленникам, входила и их неполная тыща, чудом уцелевшая от верной гибели. Это заметно сглаживало тревожное самочувствие и слегка крепило еще нестойкое ощущение свободы…

С прибытием «пополнения» из церкви в лагере осложнилось дело не только с едой, но и с размещением. Как и прежде, при немцах, студеную ночь пришлось коротать в тех же сараях и шалашных «городушках», посменно, при тех же давках, с той же ненавистной матерной бранью во все небесные и земные адреса…

* * *
Следующим утром, еще до подвоза кухонь, лагерь принялся за очередное «неотложное» дело. Еще накануне капитан Северов, собравши бывших командиров, приказал им организовать захоронение мертвых пленников, которые покоились здесь же в парке, под сугробами. Тут же в парке было решено копать братскую могилу. Лейтенанты, младшие и старшие, обязаны были сформировать из числа пленных бригады могильщиков и организовать их посменную работу. Сделать это было крайне сложно: командирам не хотелось командовать, а рядовые не желали подчиняться. Лагерная отчужденность друг от друга, сложившаяся в неволе, не могла исчезнуть сама по себе, потому как освобождение пленников от немцев еще не принесло им подлинной свободы и не восстановило их в солдатской чести.

Но когда подвезли инструмент — ломы, лопаты кирки, следуя братскому долгу, красноармейцы без командиров, без всяких бригад и приказов, принялись за святое дело. Пример показал Назар Кондаков. Перекрестившись у всех на виду, он первым всадил тяжеленный лом в мерзлоту — и пошло, и пошло. Не дюже, не быстро, не как надо бы разворачивалась эта печальная работа. Сил у каждого хватало на два-три удара и требовалась смена. По-первости земля не поддавалась, будто весь земной шар был проморожен насквозь, до самой жаркой Америки…

С утра же началась и оперативная работа следственной группы особого отдела. В прибранной канцелярии чинно стояли небольшие учительские столы, которые уцелели в школе, у порога — часовой в караульном снаряжении. За самым большим столом, стоявшим у задней стены, в венском полукресле сидел старший опергруппы капитан Северов, за другими, что у окон, пристроились оба его помощника. Фамилии лейтенантов Речкин еще не знал. Сам же он, тщательно проинструктированный старшим следователем, тоже имел свой столик. Он обязан был вести учет проверки пленных и протоколы допросов. По его грамотности и сметливости эта работа была ему вполне под силу, и Речкин чувствовал себя вполне уверенно, держался достойно и несколько надменно, под стать лейтенантам и даже самому капитану Северова.

Часовой, помимо охраны канцелярии, исполнял и другую обязанность — приводил на допрос бывших пленников и отводил назад, за проволоку, тех, кто не подлежал освобождению. А не освобождались из-под охраны поголовно все, кто утерял или уничтожил от страха документы, удостоверяющие личность, а также те, кто не мог выставить оправдательных причин, по которым оказался в плену. Таких Речкин лишь регистрировал, записывая со слов необходимые данные. Все «виноватые» препровождались назад в лагерь. Там они охранялись отдельно от других, еще не прошедших проверку, в специально отведенных шалашах и сараях. Их потом и кормили тоже отдельно и в последнюю очередь. К категории «виноватых» относились и все командиры, независимо от сохранности документов и доказательств причин пленения. Отправляя таких под особую охрану, следователи, однако, не допускали оскорбительных обвинений, не клеили позорных ярлыков, а наоборот, утешительно разъясняли, что их «дела» откладываются до повторной проверки, уже не в прифронтовых условиях, а в глубоком тылу, в более высоких инстанциях, куда они будут отправлены особым этапом…

С «виноватыми» дела шли ходко, зато куда канительнее продвигалось разбирательство судеб тех, кто сохранил документы и умел защититься от перекрестных допросов свидетелей. Для допрашивающих важно было убедиться, что тот или иной боец попал в плен не по своей воле, не под влиянием паникеров или агитлистовок самих гитлеровцев. Чаще всего это случалось врасплох или при нехватке боеприпасов, при контузиях, легких ранениях или при внезапных плотных окружениях. Но были и другие чистосердечные признания: обессилел, заболел, промешкал, не сообразил, и немец перехитрил, и другие горькие и смешные признания. Нашелся и такой простодыр, который так и ляпнул:

— Трухнул, товарищ капитан. Жить-то, бо знать, как хотца…

— Сдрейфил, значит, и руки поднял? — усмехнулся капитан.

— Поднял…

— Ну-ка, покажи, как ты их поднимал-то, — потребовал капитан и расхохотался.

Почуяв доброе к себе расположение, солдат с поразительным простодушием показал, как он поднимал руки перед немцем.

— Ну вот, прости тебя, пошли на передовую, а ты снова поднимешь их, а?

— Не-э, — засмущался солдат, — теперь же наступаем мы, а не фашисты.

— А патроны-то были, когда сдавался?

— Нет! Граната была… Бросил, а она не взорвалась, треклятая.

Капитан вновь расхохотался и простил солдата, и тот был определен в команду резерва для маршевых рот, которые должны следовать на пополнение потерь передовых частей. Этот «резерв» размещался уже не за проволокой, а в классах школы — и бойцы обретали свободу и права в рамках дисциплины и порядка действующей армии. Речкин искренне хотел, чтобы таких из числа лагерников было больше, чем за проволокой. Он частенько встревал в процесс допроса, давая характеристику поведения того или иного красноармейца в плену подчас вовсе не зная «подзащитного». Этим он не только помогал своим солагерникам вернуться в строй, но, может быть, в большей мере страховал себя от возможных выпадов допрашиваемых в его адрес: на памяти еще свежо звучала его презренная лагерная кличка «рус-капрал», не забылись и косые взгляды пленников, когда он в качестве «переводчика» вынужден был крутиться-вертеться холуем возле немецкого начальства. Но пока шло все хорошо — ни один допрашиваемый не вспомнил об этом и не хотел зла ни себе, ни Речкину. Это его вполне успокаивало, и он все чаще и больше стал думать о Назаре Кондакове: как бы его скорее вызволить из-за «колючки», избавить от долбежки мерзлоты — могилу и без него выроют, устроить бы пограничника потеплее и поближе к себе. Речкин помнил обещанную Кондакову благодарность: «Придет время, и я сослужу тебе!». Время такое пришло, и старшина ломал голову, как помочь солдату, когда-то выручившему его, пособившему ему уберечь честь коммуниста.

В какой-то час, воспользовавшись хорошим настроением капитана Северова, Речкин упросил его, чтобы «дело» Кондакова рассмотрели вне очереди. Он знал, что с документами у солдата-пограничника полный порядок, а поведение его в лагере было безупречным, может быть, самым бесстрашным по отношению к немцам и самым милосердным к своим товарищам по плену.

С разрешения начальника опергруппы, Речкин сам и побежал за Кондаковым. Подчинившись, Назар сходил в школьный сарай за топором политрука Лютова и подал его Речкину:

— На, старшина, ты просил его сохранить для какой-то надобности…

— Вот ты сам его и покажешь следователю, — посоветовал Речкин. — Будет о чем поговорить, чтобы тебя меньше допрашивали о самом себе.

— Что же я о нем скажу, чудак? — усмехнулся Назар. — Топором дрова рубят, а не байки рассказывают…

— Я тебе дело говорю, — наставлял Речкин солдата. — Сначала доложишь, как следует, а потом и про Лютова… Помнишь, что ты мне сам-то говорил о его словах-то? Что это своего рода покаяние сына-патриота перед своим Отечеством и все прочее…

Назар так и вошел в канцелярию с топором в руке, словно пришел не на допрос, а топить печку. Войдя, без малой робости доложил:

— Товарищ капитан, пограничник Кондаков явился!

Капитан был в добром расположении духа и не преминул пошутить:

— Являются лишь черти да боги. И то — во сне! А ты кто такой?

— Я, как в песне: ни бог, ни царь и не герой, — тоже отшутился Назар и положил топор на стол следователя.

— А это что? — с некоторым изумлением спросил капитан и принялся разглядывать нарезанные слова на топорище.

— Всамделешний герой! — выпалил Кондаков. — Не топор, конешно, а какой-то политрук Лютов. И слова его покаянные… А за себя мне сказать нечего. Меня живого и при сознании одолел немец. Живым я и поднял руки, когда из них вышибли винтовку. Силов боле не хватило…

Видимо, размышляя над словами некоего политрука — «Россия-мать, прости. Не устояли…», капитан Северов не слышал, что наболтал на себя Кондаков. И поскольку Речкин еще раньше «положительно» характеризовал его, начальник опергруппы ограничился проверкой документов.

— Ну, пограничник Кондаков, до границы еще далеко, придется тебе повоевать пока в боевых частях, — с добродушной улыбкой сказал капитан, возвращая Назару красноармейскую книжку. — Но в плен больше не попадайся. Россия-мать тебя не простит — ты не политрук…

Назар сдернул с головы фуражку с тряпочным башлыком и, перекрестившись, выдохнул:

— Слава тебе, господи!

Речкину пришелся по душе исход допроса Кондакова и, не сдерживая своей радости, но как бы для порядка, с напускной строгостью заметил пограничнику:

— Это что, по уставу так?… Тут не богадельня, боец Кондаков.

— Извиняйте, ради бога… Устав знаю… Есть! Спасибочко! — неожиданно для себя заюлил Назар.

— Иди, иди со господом! — ладясь под причет Кондакова, снова пошутил капитан.

— Спасибочко!.. — Назар, нахлобучив фуражку с башлыком, направился было к двери, но тут же обернулся к следователю и ошарашил его:

— А я вас вспомнил, товарищ капитан!.. С повышеньицем вас. Вы тогда в петличках-то по три кубарика носили еще, а теперь, гляжу, шпалку заслужили.

— Постой, постой! Откуда ты меня знаешь? — всполошился следователь.

— Как же, как же. Вспомнил… — мечтательно, как бы сам с собой, заговорил Кондаков. — Вашего шофера Васей кличут. Так?

— Ну, так — Васей.

— Тогда вы — тот самый и есть. Ах, мать честная, вспомнил!.. Поди шь ты, и впрямь земля круглая — опять сустретились.

— Ну-ка доложи толком! — повысил голос капитан.

— Да вы меня уже однажды допрашивали. Вспомните! Под Орлом, кажись, дело было, — с простодушным откровением принялся рассказывать Назар. — Кондаков я — конюшенный погранзаставы. Имел приказ своего начальника доставить документы нашей разгромленной заставы в какой-нибудь штаб или высокому командованию. Бумаг-то целый вещмешок было. Секретные, поди… Пометался-помыкался я с ними — ни командований, ни штабов не нашел. К вам попался. А вы меня, товарищ капитан, тогда в шпиены определили. Помните?… Благо ваш Вася выручил, шофер. Спасибо ему…

— А причем тут шофер? — силился вспомнить следователь.

Посетовав на забывчивость капитана, Кондаков принялся за подробности:

— Как же. Это он тогда панику-то поднял: вбежал в избу, где вы допрос мне учиняли, и заорал благим матом — «танки!». Вы и драпанули со своими товарищами на «эмке»-то. Я было за вами бросился, чтобы хоть заставские документы передать. Но, куда там. Танки, конешно, штуки сурьезные, однако ж вы зря запаниковали тогда. Они, танки-то, тем разом нас округля обошли, минуя наши позиции.

Капитан Северов, делая вид, что такого случая с ним не было, для порядка все-таки спросил Кондакова:

— И куда же ты девал документы погранзаставы?

— Препоручил санбатовцам в какой-никакой штаб передать. Они в тыл отходили, а мне надо было в окопах оставаться.

— Ну, и где же они теперь, как ты думаешь?

— Бог их знает, где они теперь, — вздохнул Назар. — Война большая. И Россия превеликая…

— Ну вот что, богомилец, — заторопился следователь, — давай-ка назад свои документы. Нам придется разбираться с тобой особо.

Кондаков достал из-за пазухи красноармейскую книжку и подал ее капитану. Тот приказал часовому увести пограничника назад, за «колючку». Изумленный Речкин, разинув рот, сидел за столом и не нашел смелости даже попрощаться с недавним своим сопленником. Когда за Кондаковым захлопнулась дверь, начальник опергруппы назидательно сказал Речкину:

— Любая наша жалость, старшина, приводит к потере бдительности. Заруби себе на носу!

* * *
Промчавшийся ночной заряд метели круто осадил лютость мороза и к полудню заметно помягчило — люди повышли из укрытий и обступили, словно диковину, уже хорошо означившуюся могилу. Она, судя по периметру, должка быть огромной — не для десятка и не для одной сотни упокойных. Мерзлота упорно не поддавалась. Ломы и кирки секлись о нее, как о дотовский бетон, соря синим крошевом искр и наполняя утробу земли тихим панихидным звоном. Пленники работали с беспощадным рвением, быстро уставали, но с такой же быстротой менялись руки, и могильная яма росла и росла. Христианский ли долг, солдатское ли братство, а может, то и другое вместе объединяло людей в том молчаливом неистовстве, какое наступает в душах бойцов перед роковым боем.

Все уже знали, как ведутся допросы, через какое хитроумное ситечко идет просев грешных невольников и разделение их, на «виноватых» и «прощенных». И потому сердца и умы пленников секлись в предчувствиях и догадках точно так же, как стальные ломы о мерзлоту…

Простодушный Назар, вновь водворенный за проволоку, очухался и понял, что с ним произошло, только тогда, когда его определили в группу «виноватых» и он не был допущен даже к рытью братской могилы. Отчуждение его не только от армии, но и от недавних сопленников повергло его в уныние. Страшился он не повторных допросов и проверок, обещанных ему следователем, и не безбожного действа особистов, а душу мутило то, что ему вновь не поверили, не посчитались с ним, как с человеком. Одно дело — правда в обыденной жизни, когда и лгуна бог прощает, другое дело, считает он, — правда на войне, когда сама война уже есть неправда и сущая несправедливость. Неверие в человека убивает так же, как пуля, насилие и безбожье. Оно убивает и того, кому не верят, и того, кто не верит. С такими тяжкими думами Кондаков забрался в еловый шалаш, по-сибирски сгороженный им же самим по началу зимы, и, наверное, в первый раз за свою жизнь залился горькой и обидной, совсем не мужичьей слезой…

К вечеру, когда мороз вновь стал набирать крепость, в лагерь доставили выловленных оперативниками полицаев местной управы, действовавшей при немецкой оккупации. Их было одиннадцать во главе с Богомазом. Предателей, как их теперь называли особисты, определили в ту часть лагеря, где находились после допросов «виноватые». Это внесло некоторое замешательство в среду красноармейцев — кого к кому приравняли: то ли предателей к бывшим пленникам, то ли наоборот? При арестах всем полицаям было приказано повязать белые повязки на рукава, какие они носили при оккупации. Без нее оказался лишь бывший начальник управы. Принимавший группы лейтенант, помощник капитана Северова, потребовал от Богомаза повязать на рукав белую тряпку.

— Я не носил никаких повязок и отличий, — заявил без малейшей робости начальник управы. — Меня весь город знал и знает без этого. К тому же — у меня нет даже носового платка.

Лейтенант не ожидал такой дерзости со стороны предателя. Однако и сам, не имея платка, чтоб повязать тому, подбежал к Богомазу и, бесцеремонно сдернув с его шеи летний кремовый шарфик, туго намотал его на рукав пальто.

— Пусть знают и все другие! — почему-то осердившись, сказал помощник следователя и направился было в канцелярию.

— Любезный! — остановил Богомаз лейтенанта.

Тот обернулся и не скоро нашелся, что сказать на такое необычное обращение.

— Я для тебя не любезный! — отчеканил энкавэдист.

— Товарищ командир, — поправился начальник управы.

— И тем более — не товарищ! — с той же непримиримостью отговорился особист.

— Но и не судья еще! — с иронией проговорил Богомаз. Распахнул пальто, вытянул за цепочку из кармашка жилетки оловянную лепеху часов «Павел Буре», отщелкнул крышку и спросил подрастерявшегося лейтенанта: — Скажите-ка, молодой человек, который час? А то мои верные подвели меня — остановились.

Лейтенант, не имея часов и как бы оскорбившись этим, дерзко выпалил.

— Ваши часы остановились навсегда!

Он чуть было не козырнул со зла, но, спохватившись, поправил портупею на плече и зашагал прочь.

— И все-таки, молодой человек! — Богомаз снова окликнул особиста. — Раз так, поторопите свое начальство, чтобы скорее расстреляли нас. И нам и вам будет легче…

Но помощник следователя сделал вид, что этих слов не слышит.

Поражаясь непривычно-странным разговором, Назар Кондаков отер полой шинели слезы на щетинистом лице и, помолившись в душе, выбрался из шалаша наружу. Пооглядев полицаев, сбившихся тесной кучкой, он смело подошел к ним и, поздоровавшись, бесцеремонно, как бы по-свойски спросил:

— И много нагрешили, изменщики?

— Да не боле вашего брата, — в том же тоне ответил Богомаз.

— Видит бог, крови — ни капельки на наших руках, — живо встрял в разговор один из рядовых полицаев.

Все они были в преклонных годах, мужицкого складу и виду. Не походил на полицаев лишь Богомаз. Похудевшее испитое лицо его, блеклые спокойные глаза больше выражали предельную усталость и безразличие к своей судьбе, чем испуг. В глазах остальных — отчаяние и покаяние.

— Чиво говорить зазря, — осадил второй полицай первого. — Была и кровушка…

И он, словно на исповеди, рассказал о том, как по доносу одного из полицаев, который потом удрал с отступающими немцами, гитлеровцы расправились с одной многодушной еврейской семьей. Был расстрелян Абрам Бауман сженой, с восемью детьми и десятимесячной внучкой. Беднее его в Плавске, наверное, и не жил никто.

— Небось, большевик был? — спроста поинтересовался Назар.

— Какой тебе большевик!.. Портняжничал Абрам, — принялся пояснять полицай. — Весь большевизм его в том и был, что обшивал да обряжал местное начальство да их чад… Так, ни за што расхлопали — у немцев ведь такая мода на евреев… Еще одного парнишку, лет шестнадцати, — тоже еврейчика — Мулю Эскина, тоже чикнули. Парень-то по баловству попался — патронами карманы набил, вроде как для партизанства. Ну его тут вот, за парком, и сцапали. На месте порешили… Бойкий был малый: до войны на первомайских и прочих митингах речи читал и стишки свои. Дочитался, елки-палки… Была, была коровушка, чиво говорить…

— Ну, тогда и вам, мужички, по грехам — заслуга воздастся, — то ли жалеючи, то ли с тайной мстительностью сказал Назар. — Терпите!..

Пока шел этот горький разговор, в лагерь ввели еще одного полицая. Его сопровождали два бойца-энкавэдиста. Белизна и ладность их полушубков, молодость и нарочитое озорство до смешного разнились с тем, кого привели. Дырявый овчинный кожушок, такая же трухлявая шапка-малахайка, растоптанные подшитые валенки, крохотные, чуть видимые глаза и просыпанная бороденка — так и казалось, что бравые молодцы поймали не преступника, а в сказочных дебрях отловили старичка-лесовичка.

— Не шибчите, ваше благородие, не шибчите. Моченьки нетути, ваше благородие, — молил о пощаде — идти потише — старик.

Как только подвели и втолкнули его в кучку полицаев, Назар узнал деда Федяку, конюха и возчика местной управы.

— А все из-за вас, ваше благородие, — с упреком он обратился к Богомазу. — Я ударный колхозник. Грамотки, вымпылы получал, на стенке почета висел… А теперича, по вашей милости, в изменщики записали. Пойми жизню такую, — захныкал старик, и потекла слеза на сивую бороденку помимо его воли.

Назар, как мог, успокоил Федяку, и тот, сгоняя досаду с души и сбиваясь на петушиный хрип, стал горячо защищаться:

— Я в пятом годе на японца в штыки ходил. Все «ваши благородия» до самого снерала мне честь отдавали, когда на мою грудь «Егория» нацепили… А тут, вишь ты, в изменщики определили. Изменщик тот, кто на Расеюшку нашу войну накликал. Они в Москвах сидят да кофеи с церемониями гоняют, а нас за проволоку гуртують…

— Придет время — бог всех рассудит, — успокоил Федяку Назар и повел его в шалаш погреться.

Глава шестая

На третий день работы оперативной группы в лагерь заявился человек в шинели и попросил часового, что стоял у дверей канцелярии, доложить о нем начальству. Тот доложил, но некстати. В это время в канцелярии случился большой перекур и можно было отвлечься от серьезной работы, отпустить какие-то минуты бездельной потехе — анекдотам и шуткам. Делопроизводитель Речкин, облачась в офицерский мундир Черного Курта, по-киношному изображал то бравого фюрера-победителя, то жалкого плюгавенького офицерика, паникующего и драпающего под натиском русских солдат. То и другое получалось у него с той потешной карикатурностью, когда нельзя не смеяться, хотя тут же и пробирали мурашки страха. И капитан Северов со своими помощниками, хохоча в полные глотки, поеживались от всамделишной близости немецкого духа даже при единственном мундире, какая не случалась с ними за всю войну.

Когда капитан разрешил войти пришельцу, Речкин не успев стянуть с себя мундир, какую-то минуту еще любовался собой. Но, увидев и узнав вошедшего, остолбенел и чуть слышно выговорил:

— Донцо-о-в?! Денис!.. С какого свету?

Речкин в неуклюжей полуприсядке подшагнул к сержанту и хотел обнять его, но Денис, как бы ненароком, выставил свой локоть и не подпустил его.

— Я сам вшивый и без него, — брезгливо поежился Донцов, кивая на немецкий мундир.

— Живо-ой? — все еще не верил своим глазам Речкин.

— А ты меня, старшина, допреж могилы не хорони, — с укором глянул Денис. — Свечек не хватит.

Пока Речкин и Донцов перебрасывались первыми, не во всем понятными для следователей, фразами, капитан Северов цепким опытным глазом оглядывал пришельца. Мужицкая, невоенная шапка, шинель с сержантскими петлицами, сыромятный, домашней работы поясок вместо армейского ремня, мешочная заплечная котомка на онучных веревочках, изрядно сбитые солдатские сапоги, досиза выбритое лицо и злые недоверчивые глаза — по всему этому облику и по разговору с Речкиным начальник опергруппы определил, что перед ним — человек еще неведомой судьбы, трудной непокорной натуры и не из робкого десятка.

— Ты кто такой? Почему не докладываешь? — как бы не строго, однако с начальственной твердостью в голосе спросил капитан и тут же сделал жест Речкину, что допрос начался и надо вести протокол. Тот сбросил мундир Черного Курта, закинул его опять на шкаф и сел за стол с бумагами.

Донцов извинился и доложил по форме о возвращении в строй для продолжения службы. Затем, по требованию следователя, он должен был ответить на вопрос: как он, младший командир доблестной Красной Армии, докатился до такой жизни?

— Меня жизнь не катила, товарищ капитан, а гнала пеши. Гоном гнала — ни разу портянок не посушил…

— Ну, теперь-то ты, я вижу, просушился на родимой печке и докладывай толком, без картинок твоих. Мне нужно дело, а не бабьи вздохи, — капитан вдруг построжел, вспомнив фамилию сержанта. Память не подвела — это о Донцове говорил Речкин, когда объяснял, в какой ситуации тот попал в плен под Ясной Поляной, свалив вину на артиллерийского сержанта.

Помешкав, Донцов решил говорить о себе все, что им пережито за свой отступной путь, не избегая даже тех унизительных подробностей, которые его не оправдывали. Он говорил, как ему казалось, с тем предельным откровением, какое бы позволило особистам отнестись к нему, если не с полным доверием, то хотя бы с пониманием. Говорил, говорил и вдруг умолк. Минута-другая внезапной тишины и самому, как от пушечного выстрела, заложило уши, контузило, обезволило, и Донцов закусил язык.

— Что же ты притих, сержант? — через какое-то время, встрепенувшись от пустых сторонних раздумий, спросил следователь.

— А вы меня не слушаете, капитан. И не верите мне! — с дрожью в голосе сказал Денис, запереступал с ноги на ногу, затеребил кончик пояса.

Донцов, привыкший при разговоре глядеть глазами в глаза, как ни силился, ни разу за время своей исповеди не мог поймать глаза особиста.

— Я верю доказательствам, а не бабушкиным сказкам! — вскричал капитан. — Так что не строй из себя храброго мученика: Авось не Христос…

— Доказать гибель моих двух танков, орудия с экипажами и расчетами могут только немцы и мои боевые товарищи… Сдаться в плен меня принудили немцы. Они же заставили и бежать из плена. Однако немцев не вам допрашивать, капитан. И моих товарищей вам тоже не поднять. Они убиты! До единой души… Я один в живых, а один для вас — всегда без «доказательств»!

— Ну и говорун! Ай и цепок же ты, сержант, — насмешливо покачал головой следователь. — А скажи-ка ты, говорун хороший, отчего же ты, бежав из плена, не попытался перейти фронт, а шмыгнул домой, к бабе на печку, то есть предпочел дезертирство?

— А был он, фронт-то? — встречно спросил Донцов и, подойдя ближе к столу Речкина, показал на него рукой: — Вот, спросите и его тоже. Мы с ним вместе последнюю чашу выхлебывали…

Тут Донцов поперхнулся. Наткнувшись глазами на топор, что лежал на краю стола Речкина, Денис узнал политруковскую нарезку на топорище и, сняв шапку воскликнул:

— Лютов!

Речкин не успел среагировать, как топор оказался в руках Донцова.

— Мать честная! — вздохнул сержант и, воздев руку с топором к потолку, заорал во всю глотку: — Вот мои доказательства!

Капитан потянулся было к пистолету, но Речкин опередил его — вырвал топор из рук сержанта.

— Ты очумел, Донцов! — перепуганно вскрикнул старшина, бросив топор под стол. — Знай, где ты и кто ты! И рукам волю не давай.

— Это ж мой топор — из шансового комплекта моего орудия, — заскороговорил Донцов, убоясь, что его опять не будут слушать. — И пушка моя тут, в полуверсте отсюда, подо льдом… И могилу комбата Лютова могу показать — сам закапывал его…

— Не наводи тень на плетень, сержант, — прервал Донцова следователь. — Слова на топорище принадлежат политруку, а не комбату.

Донцов, пытаясь доказать свое, опустился на карачки и полез под стол за топором. Но Речкин упредил его намерение: жестко надавил сапогом на пальцы рук.

Донцов вскочил от боли на ноги и, придвинувшись к Речкину, как бы для одного его, тихо сказал:

— Мои руки уже давил такой же субчик. Помнишь костры на кладбище?…

Нет, Речкин костры не забыл, но и не о каком-то «субчике» думал он в эту минуту. Старшина вспомнил себя в паскудной роли «рус-капрала» и ему стало страшно, что об этом может вгорячах сболтнуть Донцов. И Речкин попытался свернуть разговор в прежнее русло допроса.

— Денис, я тебя знал храбрым человеком, — панибратски заговорил Речкин, — так имей же мужество четко ответить товарищу следователю: почему ты после побега предпочел дезертирство, а не стал переходить линию фронта?

— А ты видел эту линию? — с ненавистью глянул на Речкина Донцов.

— Стоп! Стоп! — прервал перепалку капитан и хлопнул рукой по столу. — Этот вопрос для нас ясен. Пусть сержант договорит о Лютове. Так кем же он был на самом деле?

— Да, он был пехотным политруком, — стал объяснять Донцов. — Но последние свои денечки командовал нашей противотанковой батареей — такая сложилась ситуация: в его роте не осталось ни души, и у нас был убит командир батареи…

— Что ж, выходит, и нового командира не уберегли?

— Лютов покончил с собой, — еле выговорил Донцов. — Здесь, на плавском рубеже обороны, в живых из всей батареи нас оставалось только двое. За час до роковой пули у нас был разговор, и комбат ясно намекал: иного выхода нет. В обойме его пистолета оставалось два патрона. Второй, как я потом догадался, он оставил мне… — Донцов прокашлялся и уже спокойнее договорил: — Жизнь обороняющихся в той ситуации действительно была короче дня или ночи, тоньше детского волоска, но я посчитал, что для меня война на том еще не кончалась…

Постояла муторная тишина. Донцов нашарил в кармане гимнастерки пистолетный патрон, достал его, подшагнул к столу Речкина и поставил его на краешек столешницы.

— Вот она, моя судьба! Судите, как вам угодно! — сержант отошел на свое место и больше не произнес ни слова.

— Лихо! Красиво! — съерничал капитан. — Командира — в могилу, а сам деру — к теще на блины! — следователь забарабанил пальцами по столу и обратился к своим помощникам: — Что, на этом будем кончать, товарищи? И так долго волынились… А тебе, сержант, — повысил голос капитан, — я должен дать разъяснение: знай, плен и дезертирство мало чем различаются. То и другое — добровольный и преступный выход из боя. И нам с тобой еще придется разбираться! Там — повыше и подальше… — капитан как-то непонятно отмахнул рукой за свое плечо и приказал: — Уведите его!

* * *
— Што ж ты натворил, Денисушка, бедова твоя голова! — вопил, чуть не плача, Назар Кондаков, когда вновь встретился с Донцовым, теперь уже за «колючкой». — Из огня да в полымя. Как же тебя угораздило? Кто надоумил-то? — сокрушался пограничник.

— Я по правде хотел, — винился Денис. — Узнал от плавчан, что лагерь еще не распущен — идет проверка вот сюда и пришел честь-честью…

— Эти опричники на правду-матушку, как на живца, секут нашего брата. Энкавэдешники — ребята ловкие: разинул рот — и затрепыхался, как на крючке…

— Ладно, чему быть — того не миновать, — обреченно махнул рукой Донцов. — Давай покурим, Назар.

— Ай табачок имеица? Ох, как славно! — усладно встрепенулся Кондаков, будто с души досаду стряхнул и пришел в себя.

Он потянул Донцова в шалаш — долой с чужих глаз, чтобы наглядеться друг на друга, наговориться, до задышки наглотаться дыму — без сторонней зависти и укора. Умостившись на еловом, изрядно просыпанном лапнике, они закурили. Назар захмелел с первых же затяжек и, ровно спьяна, ему захотелось обнять Донцова, но не дотянулся, а лишь рукой погладил сизую от чистого бритья щеку сержанта.

— Знать, и вправду живой ты, Денисушка? — еще не вполне верил Назар. — И слава богу! А вот похудел. Отчего ж так? Али и дома несытно?

— В подполье жиру не нагуляешь, — принялся объяснять Донцов. — Я ведь и света вдосыть не видел. Да и хлеба тоже — все до мышиной крупки, сволочи, повыгребли… Ты вот, Назар, за «колючкой» лишь немцев боялся, а мне и немцев и своих остерегаться приходилось. Донес бы староста — мне секир-башка верная и детишкам с бабами не жить бы…

— Помутился белый свет, — вздохнул Назар. — А вот сюда, в лагерь, ты воротился зря. Сразу в окопы тебе надо было идти. Там хоть и смертно, зато душа при тебе. А тут — погибель: и душу вымотают, и в глаза наплюют, и, что страшнее, — имя отымут.

— Отчего ж они такие злые, наши-то энкавэдисты? — сам себя и Назара спросил Денис.

— Конешно, не матери таких рожают, — принялся рассуждать соскучившийся, по живому слову Кондаков. — Всякое зло противно божескому порядку. Зло, оно во лжи, а ложь в миру — таково колесо жизни. Семечки-то зла, сдастся мне, сеют там, наверху, в Кремлях да Москвах, а лихо-травка внизу всходит. Вот и злодеят те, у кого душа ко злу оборотилась, изводят народ родной, как и чем ни попади…

— А Речкин-то, Речкин, капрал-то наш, каков, а? — сокрушенно закачал головой Донцов.

— Ну, его-то таким мать родила. Он — от породы такой сволочистый, — категорично определил Кондаков. — Лукав, лукав, бес!

— Вхожу, значит, я в канцелярию, — глотая дым, стал рассказывать Донцов о встрече с Речкиным, — а он стоит на средине комнаты в немецком мундире и, в усладу себе и на потеху особистов, изображает гитлеровца. Ну, думаю, шит в аккурат на тебя… Да и не в России бы служить ему — и так сказать…

— Не толкуй эдак, Денис, — замотал головой Кондаков, — таким, как он, и у нас есть кому служить. Видал, где обустроился, шельмец? Вот погоди, оклемается, пооботрется возле особистов, ему и кубари на петлицы нацепят, и наган дадут. И зачнет этот «капрал» народишко колошматить, выбивая из него врагов и шпиенов. Я знавал таких субчиков…

— Ты, Назар, поостерегся бы шумно говорить об этом, — настороженно прошептал Донцов. — А то ведь знаешь, доносчики и среди нашего брата откуда-то берутся.

— Моя песня спета, Денисушка. Крышка! Отбоялся свое. Мне бы теперь только бога не прогневить. Господи, сохрани и помилуй! — перекрестился Назар. — Вот тебе бы, сержант дорогой, поберечься надо. Ты ишо там не был, в Сибири-то нашей. И не приведи, господи… А им, этим речкиным-запечкиным, тузам и шестеркам всяким теперь недолго злорадить осталось. Наши солдатушки пошли, слава богу. Вот кончится война проклятущая — народ и с них спросит. Отольются и им наши слезы. А то моду взяли: то Блюхеров наших из армии поизвели, а теперь и на рядовых Иванах зло срывают… О господи, услышь мольбу нашу: не грешны мы! Но крест несем твой…

Назар снова перекрестился и попросил табаку на вторую закурку.

— Да ты погоди дымить. На-ка, отведай домашних, — спохватился Донцов. Стянул с плеч котомку и вытряхнул на полу Назаровой шинели овсяные лепешки. — Не ахти какие, но из родной печки. Ешь, ешь да рассказывай, как ты-то уцелел.

— Я-то, как видишь, уберегся. А ребят много сгинуло — боле, чем осталось. И немец гробил измором — мы все дерева обглодали, и мороз валил, как коса траву… Небось, видел, какую могилищу братва для них роет? А пока под сугробами упокойнички наши — вроде как на последнем привале перед вечной дорогой.

— Ну, а как освободили-то? — спросил Денис.

— Немец жесток и лют, а ни души не тронул, когда отходил. Да и наши ловко скумекали — фрицам не до нас было… Что потом? Потом ты все и сам видел… Но кормить кормят. Сытно, слава богу. А штыки так же стоят на часах, как и при немце. Ну, а что дальше будет — одному богу ведомо…

— Раз бог есть — переможем! — с мягкой усмешкой сказал Донцов в лад словам Кондакова.

Скоро домашние лепешки были съедены с солдатским аппетитом, и они закурили по второму разу.

* * *
На четвертый день проверки лагеря на помощь особистам прибыла еще одна группа во главе с капитаном Моревым. В оперативную работу приехавшие не вмешивались. В их обязанности входило формирование из числа проверенных маршевых рот для пополнения фронтовых частей. Морев оказался расторопным, оборотистым тыловиком. На следующий же день у него уже топилась городская баня, что находилась неподалеку от лагеря, было подвезено зимнее обмундирование, и началась долгожданная помывка бойцов. Двухмесячная щетина, которую не взять никакими бритвами, косилась цирюльными машинками, словно жатками-лобогрейками. Слетал крутой солдатский матерок с уст, когда машинки врезались в обморозные места и в чирьяки, отваливались болячные струпья, сочилась из ранок едкая и жаркая сукровица. Особенно шумливо было в предбаннике, когда подбирались по росту исподники и рубахи, гимнастерки и шаровары, шапки, полушубки, бушлаты и валенки. Дело доходило до обид и споров. Каптенармусы, тоже поминая бога и мать, в шутку и всерьез пугали ополоумевших от счастья солдат оставить в прежней гнилой и вшивой амуниции. Но как бы там ни было — вершилось необычайно великое преображение: недавние доходяги, полумертвецы, обреченные было на верную погибель, вдруг на глазах у всех и у самих себя вновь превращались в боевых солдат. Подраспаренные банькой, с полегчавшими душами, облаченные в зимнюю армейскую обнову, бойцы с неуклюжей веселостью выбегали на улицу, бросались к сугробам, хватали пригоршнями снег и унимали ссадную боль и сукровицу на помороженных лицах. Проморгавшись от снежной белизны и приглядевшись, они не узнавали ни себя, ни друг друга…

Не узнавали их и те, кто вновь загнан за «колючку», кому не суждено быть ни в солдатской чести, ни в тепле, ни в строевых рядах. Приникши к проволочной лагерной огородке, невольники с паскудно-липучей, неотвязной завистью дивились на чудом преобразившихся своих вчерашних сопленников. Не поднимала глаз и колонна, шагавшая мимо и не могшая ничем помочь своим недавним братьям по оружию…

* * *
С приездом тыловой команды по формированию маршевых рот ходче пошла и оперативная работа особистов. Быстро и равным образом пополнялись группы «оправданных» и «виноватых». Капитан Морев наладил ежедневную отправку на грузовиках вновь сформированных взводов и рот на фронт. Выдолбили, наконец, и котлован для, братской могилы. Покойники были извлечены из-под сугробов и уложены в огромной яме плотными рядами. Они были наги или в исподнем белье. Лишь сверху положили в шинелях тех, кто умер уже в дни допросов: то ли от немощи, то ли от непереносных обид, от которых рвутся сердца. Павшие солдаты давно были безымянны, и закопали их без всяких почестей — просто навалили на то печальное место глыбистой мерзлоты, сладили высотку и тем означили святое место. Вскоре над школьным парком прошлась снеговая тучка и над братским могильным курганом тихо просыпалась белым пухом…

Приближался конец и работы оперативной группы. Но за день до этого конца, когда за лагерной проволокой оставались одни «виноватые», а в школе готовились к очередной отправке на фронт «прощенные», случилось непредвиденное. После вечерней кормежки в лагерь вдруг пришли капитаны Северов и Морев в сопровождении своих помощников и отделения бойцов охраны. Лейтенанты-помощники построили лагерников в две шеренги, которые растянулись во всю длину аллеи парка. При обходе рядов капитан Морев, оглядывая каждого с ног до головы, тыкал пальцем на тех, кто выглядел поздоровее, и, с согласия старшего следователя Северова, выводил из строя. Таких набралось с полную сотню. «Тыкнул» было капитан-тыловик и в сержанта Донцова.

— Нет! — замотал головой капитан Северов. — Этот здесь не по плену. Он — дезертир!

Отобранную сотню увели в школу, к тем, кто был «прощен» раньше. Никто в лагере так и не узнал, что это было: акт помилования или «счастливцы» освобождены по справедливости? Это не было ни тем ни другим.

За совместным ужином особистов и группы интендантов команды Морева на столе вдруг, словно по волшебству, возникли две фляжки со спиртом.

После первой кружки быстро подзахмелевший Морев рассыпался в любезностях перед начальником опергруппы Северовым. Поблагодарив его за милосердный жест — освобождение сотни бойцов и передачу их в маршевый резерв, капитан-тыловик сделал вид, будто его выручили из неминучей беды.

— Да, я — тыловая крыса! Но и я — на войне. И у меня задача: ежедневно и ежечасно, если хотите, поставлять в маршевые роты людей — из числа окруженцев, освобожденных пленных, из выздоравливающих команд госпиталей и, наконец, добровольцев, — капитан Морев хлебнул еще глоток и продолжал: — Им там, в Ставке, и маршалам и генералам, легче — миллионами душ ворочают, а у нас с тобой, капитан, — Морев похлопал Северова по плечу, — малые сотни, от силы — тыщи. И потому мы должны выручать друг друга… Я бы на твоем месте всех отдал бы мне — все равно пропадут ни за понюшку табака… А я бы их обул, одел, накормил — и за милую душу в окопы…

Еще трезвый, начальник опергруппы, чтобы сбить лихость и болтовню Морева, твердо сказал:

— Хватит того, что дал! У меня тоже задача…

— Да, да, капитан, я понимаю. Предатели, дезертиры перебежчики и прочие враги — на них особый глаз и другая война нужны. Понимаю. Но мне бы еще полсотенки а? Ну хотя бы на один взвод, каких поздоровее. Пятьдесят комплектов амуниции без дела оказались. Лишние…

— Впереди еще лагеря будут, — только и сказал Северов, чтобы хоть как-то отвязаться от назойливого тыловика. — Тысячи, а может, и миллионы комплектов потребуются…

За то и выпили! По второй и по третьей…

* * *
Наступил и последний день! Поутру лагерь был хорошо накормлен и напоен всамделешним натуральным чаем. Каждый получил и дорожный запас — по фунту хлеба и по куску соленой рыбы. Объявили, что этапироваться будут пешим ходом. Пока до Тулы… Из другой походной кухни кормились вчерашние «счастливцы», уже помытые в баньке и обмундированные во все зимнее. Возле школы, у самого большака их ожидали грузовики. Шоферы, чтобы не разморозить моторы, держали их на малом газу, а сами грелись цигарками.

Оба капитана, их помощники вышли к лагерным ворогам. С ними был и старшина Речкин, в белом добротном полушубке, чисто выбритый и подтянутый. Лишь в глазах светилась совсем ненужная в эти минуты напуганность. Отряд конвоиров выстроился по ходу движения и взял наперевес самозарядки. Была подана команда на построение. Лагерники выходили из-за проволоки неспешным шагом, приберегая силы на дальнюю дорогу. Донцов и Кондаков шли рядом, бок о бок, и, проходя мимо Речкина, никакой обновы на нем не заметили. Но испуг, полыхнувший из его глаз с еще большей силой, на миг остановил Донцова, и он негромко сказал старшине:

— Не трусись, капрал Речкин! Служи! Я же говорил: тебя обязательно наградят вторым противогазом.

— Я не виноват, братцы, — сорвался невольный шепоток с губ Речкина, и он опустил глаза.

— Ты никогда не будешь виноватым, — так же тихо, словно утешая растерявшегося Речкина, проговорил Донцов и пошел в строй.

Позади лагерников из ворот вышла группка полицаев во главе с Богомазом. То ли без курева, то ли от простуды его колотил удушливый кашель, и он хоронил рот в намотанное на шею кашне. Лейтенант, помощник Северова, подскочил к Богомазу и, сорвав с его шеи кашне вновь повязал на рукав и туго затянул узлом.

— Молодой человек, — с нарочитой деликатностью проговорил Богомаз, — я же от позора не стану лучше…

Прокашлявшись, бывший начальник управы обратился ко всей группе:

— Товарищи командиры и начальники, делайте, что хотите, с нами, но избавьте от мук старика. — Богомаз вытолкнул из строя деда Федяку. — Не гневитесь хотя бы на отцов-то своих — будет и вам позор… Дед Федор не виноват ни в чем. Спросите лагерь. Он их кормил, как мог, прибирал покойников… Разве для вас и такое не свято?

Скукожившись до неузнаваемости, обедованный старик Федяка не походил и сам на себя. У него вроде бы и головы не было — лохматая овчинная шапка низко сидела на плечах и казалась пустой. Заиндевелый веник бороды заколенел на груди поверх кожуха и был неподвижен, как у стоячего покойника. Но дед Федяка был жив и еще дышал. И дышал он паровозно громко, будто в груди его кипели котлы.

Капитан Северов, наметанным глазом просквозив старика насквозь, смущенно потупился взглядом и, то ли от сыновнего, внезапно нахлынувшего сострадания, то ли от очевидности того, что дед Федяка, совершенно неспособный к пешему этапу, не доплетется и до околицы города, приказал освободить старика.

Конвойные бойцы с самозарядками наперевес вывели колонну на большак и повернули головой на Тулу. Грузовики с красноармейцами двинулись в противоположную сторону — на Орел.

Дед Федяка стоял на обочине, как бы посередине России и, слезно помаргивая, глядел то на запад, куда умчались на машинах ее боевые сыны, то на восток, куда муторным шагом уходила пешая колонна «виноватых» перед ней. Первых ожидали смертные бои. Вторых — старинная дорога в кандальную сторонушку, в далечное далеко…

Глядел старик и не мог понять: где он и кто он?

Авторское послесловие

Первоначально эта повесть мною была названа иначе: «Гибель школьного парка». И в том был резон: я начал изображение войны глазами и чувством школьника-подростка — ему страшно, все и всех жалко, в том числе школу и парк при ней. Однако в ходе работы во мне возобладал возмужалый юноша и солдат. И тут уж как бы сам собой возник другой заголовок — эпического смысла.

О парке я еще скажу. Но прежде — о солдатах.

Командующий 10-й армией, освободившей Плавск, в ту пору еще генерал, Филипп Иванович Голиков в свое время писал: «В городе наши части освободили 840 пленных красноармейцев. От них мы узнали, что в Плавске находился лагерь советских военнопленных. Сначала их насчитывалось несколько тысяч. К моменту освобождения города уцелели только эти. Выживших в плену красноармейцев бойцы 10-й армии обнаружили в сараях и в большой не отапливавшейся церкви у дворца (бывшей княгини Гагариной П. С). Около месяца томились они голодные, больные, полузамерзшие, раздетые вместе со своими умершими товарищами…»

Я, как очевидец мук и гибели пленных, клятвенно подтверждаю это печальное свидетельство генерала. Мне, теперь уже на старости лет, все больнее и горше вспоминается та трагическая година. В том, сорок первом, я, пятнадцатилетний парнишка, — не партизан, еще не боец истребительного отряда и, тем более, не солдат действующей армии (моя окопная страда была еще впереди) — тоже был втянут в эту человеческую трагедию. Нет, я не был за лагерной «колючкой», не ходил под дулами немецких автоматов. Но заливался уже не детской слезой, глядя на плачущую мать, когда она заворачивала в тряпицу ломоть суррогатного хлеба с парой мерзлых картошек, отнятых от пяти ртов собственных голодных чад, и, с только ей известным страхом, помолясь, отправляла меня к пленным.

— Иди, сынок, с богом. Передай солдатикам…

Провожая, не раз приговаривала она: «Может, спасутся… В нашей России испокон веков так-то — полуголодная ее половина всегда кормила свою голодную половину». Эти слова я помню, как первый урок в школе.

Конечно же, кусок материнского хлеба не мог спасти тысячи голодных пленников, и, по совету деда, мы, слободская ватажка сверстников, разбредались по улицам Плавска, по окрестным деревенькам и, как говорится, «Христа славя», собирали милостыню на спасение невольников. Плавчане и деревенский люд, сами тужась неметчиной от голода и страха, подавали нам, что могли, веруя во спасение несчастных и себя… Набивши съестными подачками свои котомки, опрометью мчались к лагерной проволоке. Глотая голодную слюну и не смея бросить в рот чужую крошку, вываливали прямо на снег все добытое и потом, под сытый хохот немецких часовых, мы «бомбили» (близко нас не подпускали) лагерников кусками хлеба, лепешками, сырыми и вареными картошками и бураками… Помню, мы не спасли всех. Но немало освобожденных невольников обязаны жизнью милосердию плавчан…

Теперь — о школьном парке. Печально оборвалась и его вековая судьба. Умные люди говорят, что природа живет человеком, а человек ею. Этот полуфилософский намек на неминуемый круговорот жизни в данном разе обернулся фактом самой жизни. Голод — самый прожорливый зверь на белом свете. Человек в отчаянии ест все, чтобы выжить. А голод безжалостно съедает самого человека. Весь парк, до последнего деревца, пленниками был раздет донага. Кора была объедена от корней до самых крон, как достать рукой.

По освобождении города меня занесло в истребительный батальон. Плавск оказался в прифронтовой полосе, и боевой работы хватало не только солдатам-окопникам. Следуя с задания или на задание мимо парка, потемну и посветлу, в морозные туманы и лунные ночи, мне всегда мерещилось, будто это вовсе не белые остовы обглоданных деревьев, а солдаты в исподнем облачении, восставшие из братской могилы и заступившие на свои вечные посты. Я страшился этого потусветного видения и, покоряясь смутному чувству, ускорял шаг, нашептывая бабкину молитву. Но страх еще долго держал меня в когтях — ни малости не милуя, он нещадно студил мою ребячью душу и калил нервы.

В мертвецкой наготе парк простоял всю первую военную зиму. Ни ранней, ни поздней весной ни на одном дереве не воскресла ни единая почка. И все лето он простоял раздетым, в сухих костях и топорных ссадинах. В верховых решетчатых сушинах панихидно гудели ветра, ни одна птица здесь не спела песни и не свила гнезда. На его аллеях и на безымянной братской могиле вместо травы и цветов буйно заполыхала, печаля глаз, дикая дурнина. В очередную зиму парка не стало вовсе — его сожгли в печах школы и домах горожан.

Саму школу по освобождении Плавска не сразу вернули детям. После недолгой работы в ней особого отдела ее занял музыкальный взвод капельмейстера Блантера, ставшего позже всеизвестным композитором. Всю лихую зиму 41–42 гг. в школьных классах он репетировал победные марши и песни для Красной Армии. Там же сочинилась знаменитая, полюбившаяся народом, песня «На позицию девушка провожала бойца». Справедливости ради скажу, что музыка на столь милые слова сотворилась Блантером не без помощи и авторского участия молодого местного знатока и любителя народной песни потомка тургеневских певцов Александра Андреевича Мережки, моего учителя химии.

По весеннему теплу взвод трубачей покинул Плавск, и школа была возвращена, кому надо. Кстати, учился и я в ней, откуда в сорок третьем семнадцатилетним парнем ушел на войну. Уходил, помню, с горькой болью и памятью о родной школе, о любимом парке, о безвестно павших пленниках. Эту боль я пронес через войну и через лихо наших неустройных лет. Она теребит душу и теперь. От неумолкшей боли и написалась эта книга.

Лет через двадцать после войны старую школу местное начальство определило под какую-то казенную контору. Там, где был парк, теперь стоит новая школа. Попереди ее фасадных окон, на месте братской могилы солдат, на гранитном постаменте возвышается бронзовый бюст одного из героев-плавчан — первого дважды Героя Советского Союза Бориса Сафонова, в своей юности тоже учившегося в этой школе. Возле школы и памятника, конечно же, растут деревья. Но это уже — свидетели нового времени.

Если тебе, дорогой читатель, доведется проезжать или проходить пеши 246-й километр Симферопольского шоссе от Москвы, ты увидишь у дороги и школу, и памятник, и новые деревья. Поклонись этому святому месту!..

Сердобольный и дотошный читатель всегда хочет знать: а что же дальше, что потом сталось с теми персонажами, кого автор как бы пощадил, оставил в живых? Могу сказать лишь малое. Милый моему сердцу Назар Кондаков потерялся и сгинул в далеких от нас краях, в своей родной Сибири, за проволокой… Денис Донцов сдюжил, перемог лагерные муки, и его с Речкиным жизнь и время еще раз сведут на одной дорожке. Но об этом — другой рассказ.

Николай Зимний, Николай Вешний

повесть


… Суть русского человека — не

в красоте, не в силе, а в правде.

М. Пришвин.

1

Антон Шумсков видел паханое поле. Лежал он на подлесной меже с щетинистой гривкой летошней травы. Лежал и задыхался — суземные запахи душили его с той напорной силой, с какой земля начинает оживать после протяжистой зимы и будоражить все, что живо и должно жить дальше. Задыхаясь, Антон силился позвать кого-либо на помощь — ему тоже хотелось жить. Но, кроме солнца, в поле царила безлюдица, и ему никто не отозвался. Чуть дыша и замирая, словно в первый и последний раз, он вглядывался в утренний лик солнца, чего-то желая и загадывая. Свершая свое извечное дело, как обычно, с пробудной ленцой солнце выкарабкивалось из неведомых заземных пределов, чтобы засветится уже в полную силу. Не одолев, однако, восходной высоты, как-то вдруг, многовесным оловянным шаром оно бухнулось в пашню и принялось, катаясь туда-сюда, утюжить сизые нарезы, которые оставляет за собой плуг. Попереди солнца, не понять откуда явившиеся, словно их выперло из земли, неразъемной парой бежали кузнец с женой. Шарахаясь то влево, то вправо, с вольной размашкой тяжеленными кувалдами они пушили в прах мерзлые колмышки, устилая мякотной землицей дорожку небесному светилу. Антону показалось, что они это делали не так, как надо бы, да к тому же балуются, ровно им по восемнадцати: мужик успевает между ударами лапнуть жену, а та вместо строгостей сама просит поцелуя за поцелуем. Чтобы пресечь баловство, Шумсков дернулся с межи им навстречу и… слетел с лавки вместе с постеленным под себя полушубком. Сон, будто порохом вышибло начисто, в голове и теле заступили тошнотная кружливость и прохватная знобь: куда все подевалось — ни пахатного поля под солнцем, ни бесстыдной игры кузнеца на том поле…

Поднявшись на локти, Антон заозирался: не расмешил ли кого?

— И-и-и, Захарьич, так и напужаться недолго. Арапланом летать начинаешь? — шутливо проговорила бабка Надеиха, суетясь в утренних заботах у печки.

— Да, неладно вышло… Хуже некуда, — задышно отговорился Шумсков, не соображая путем, что делать, о чем сказать. — А тебе, я чую, все аэроплан мерещится?

Совсем недавно старая Надеиха своими глазами видела, как чуть ли не над самой деревней сбили самолет, и теперь она к делу и не к делу приплетала свое словечко про диковинный «араплан».

— Мерещится, а как же. Поди-ка, отвяжись от него, ежели он и до се в ушах визжит. Небось в тыщу человечьих глоток завизжал-то, родимец, когда с неба-то его сшибли… А уж как из дыму-то выкручивался — и так, и эдак. А все никак… Так и хрястнулся оземь крестом черным. Прости, осподи, прогрешения наши, — бабка щепотью потеребила кофтенку на груди и вздохнула: — Жалезный, а боль тоже знает!

— Я эти аэропланы еще в первую империалистическую на своей шкуре спытал, — с заносчивой надсадой заворчал Антон, — немец-то в ту пору из самолетов-то, кроме бомб, на наши позиции и газы пускал — вот штука: без крови в могилу запросишься, ешки-шашки…

— От казни этакой ты, видать, и двошишь-то, ровно тебя воздухом обделили… И с лавки летаешь. Ей-бо, так, Захарьич…

— Так да не так. С недосыпу, должно, все мои полеты, тетка Надежда. Я ведь — смешно сказать — с той мировой еще вдосталь ни разу и не выспался, — широко зевая, пожаловался Антон. — То мировая, значит, то своя, гражданская, завязалась. За ней — порухи-голодухи да нэпы всякие, индустриализация, колхозы, Хасаны да Халхин-голы. Финская кампания — тоже война не из легких, а теперь вот и Отечественная возгорелась, опять жизнь со смертью сошлись — поди, разними их…

— А ты, выходит, и до се воюешь? — посочувствовала бабка Надеиха.

— Я-то не солдат давно. Душа воюет… — Антон поднялся с пола на лавку и, зябко кутаясь в полушубок, завозил руками рубаху на груди, желая унять ту самую войну.

— Дык и поспал бы еще, коль душа-то болит, — снова пожалела бабка Антона и тем напомнила ему сон о паханом поле.

Шумсков обрадовался этому напоминанию и, как на духу, с немужской болтливостью принялся рассказывать о том, что видел. И закончил он свой рассказ с такой крестьянской отрадой, что хоть разом беги на то, разделанное солнцем, полюшко и сей хлеб.

— К печали — твой сон! — ошарашила Антона бабка. — Сытому золотце снится, а мужичку — все земелька родимая… А ты не печалуйся, Захарьич, от земли да нужды не уйдешь никуды, — с мудреным спокойствием урезонивала Надеиха своего начальника. — И поле, и печаль — все твое, раз такой ты большой человек у нас.

Антон Захарович Шумсков по тому тяжелому времени занимал самую хлопотную должность — председателя сельского совета. Бабка Надеиха при том сельсовете, на правах хозяйки дома, исполняла три должности: сторожа, уборщицы и рассыльной. Вся работа Антона творилась у нее на глазах и она изумленно дивилась: в каких-таких жилах у него держалась сила, с каких-таких запасов бралось терпение и воля, которые он без малейшей скупости расточал на людей, на их жизнь, не прося и не желая в замен ничего. И годов немало председателю, а он все такой же неугомонный, или, как он сам себя называл, — «мобилизованный». Старая Надеиха ничем не могла помочь ему и только жалела да охала.

— Дома поболе спать надобно, — выразила она свою заботу и на сей раз, — иначе заквелеешь, Захарьич. А ежели силов нет — значит не форсись. А то все спозаранку, все допреж петухов дело норовишь переделать. Сильнее людей хочешь быть?..

Шумсков и в самом деле в любую пору и погоду выходил из дому затемно и под петушиный переполох, обходя избы, барабанил в окошки, скликая народ на работу. В сельской конторке (она же и колхозное правление) он отдавал распоряжения, выслушивал слезливые и матерные бабьи молебны, ругался сам, грозил нерадивых немцем и принудиловкой и тут же уговаривал, словно выпрашивал милостыню: «Граждане колхозники, товарищи милые, хоть и не за что, а надо работать. Ради фронта, ради победы… Мобилизуйтесь в своих силах. Они есть же еще у вас… Не поддавайтесь войне проклятущей, иначе она сожрет и нас, и свет белый!» И Антон при этих словах заходился страшным удушным кашлем, словно глотку его опять завалило немецким газом, как в давнюю войну. Тогда люди, жалеючи его, послушно разбредались по работам. В изнеможении, сгорая от стыда, он валился на лавку, чтобы перевести дух, и его тут же на какие-то минуты глушил сон. А сегодня эти самые минуты, словно в насмешку, нагрезили ему блаженный и обманный сон о паханом поле.

— Пересилить людей — мудреное дело, Захарьич, — не отступалась Надеиха от своей мысли. — Нонешний человек и умом и горем сильнее стал… Его тока на истину направь — он те любую печаль переможет. Вот с какой стороны заходи, ежели ты начальник большой… А сновидений бояться — век не спать. И так скажу…

Антон покосился на старуху, смолчал. Облокотясь на подоконник, желтым ногтем соскреб наледь со стекла, продышал проталинку величиной со старинный пятак и приник глазом, словно к орудийному прицелу. Уже развиднелось и сквозь сырую холодную проталинку он стал разглядывать свою древнюю деревеньку Лядово. Притихшая, по-весеннему неухоженная, щербатая от сгоревших изб, выстуженная ветрами и лютыми морозами, скорбная от немалого сиротства, она выглядела незащищенной от любого горя и печали. Где-то за ее избенками, за Лешим логом, за давно пересохшей речкой Лядочкой было то самое поле, которое видел Антон во сне. Оно уже было самой печалью, потому как его ни пахать, ни засевать было нечем…

Надеиха прикрыла заслонкой протопленную печь и, послюнявив пальцы, потушила гасничку на печном уступе. И удивилась: без огня в избе вдруг стало светлее.

— Ай уж и весна занялась — ночь-то как покорочела, — она глазасто растаращилась на стены, на карточки в мушиной крупке, на закопченого угодника в красном углу, на домашнюю утварь и на засветившиеся белым утром окошки в легком морозном кружеве. С устатку отерев лицо и руки фартуком, пахнущим чугунами, бабка присела на лавку близь председателя. Толкнула в плечо: — Печаль-то не в щелку полезет. Эт тебе не сверчок…

Антон, не сказав и слова, отпрянул от окна и подошел к печке. Выломав и веника былинку, что потверже, опустился на колени перед горкой сора и стал выбирать окурки, заметенные Надеихой после вечерней сходки стариков и тех немногих мужиков, какие уцелели от оккупации и армейского призыва. Чем меньше людей оставалось в деревне, тем чаще, без сговору и поклички они сходились по вечерам в избе Надеихи. Здесь теперь размещалась конторка сельсовета и колхоза. Прежние казенные помещения были сожжены и порушены немцами при отступлении. По деревне дважды прокатился фронт, изрядно поубавилось домов и людей, но жизнь уцелела. Осиротевшая бабка Надежда со старушечьей радостью впустила в свою избу деревенское начальство, а с ним и тутошний народ — всяк сюда протоптал собственную тропку. Идут просить, жаловаться, ругаться, идут по делу и без дела, посудачить о новостях и просто покурить.

Антон с алчной мукой старателя выковыривал из кучки избяного сора окурки, близко подносил каждый из них к ослабевшим глазам и определял «добычу». Теребя обгорелые закрутки, он высыпал в костлявую ладонь остатки махорки, жадно гонялся за каждой оброненной табачинкой, как за крошкой хлеба. Набрав самосаду на две закурки, он сдвинул сор под печку, поднялся на ноги и, как бы похваляясь, показал Надеихе:

— Сегодня урожайно вышло, ешки-шашки!

— Какая-то ты у меня власть бестабашная, Захарьич. Срамота, ей-бо… — усмехнулась бабка. — Ужли нельзя паек табаку выхлопотать? Тебя ж в районе все черти знают. Прости меня, окаянную. А то все вы, кураки, только на разумеевском самосаде души греете. А то вот откажет старый Разумей, тогда и покукуете…

— Чего-чего, а дыму сыщем. Чего об том молоть зазря. Ты, Надежда, дозволь-ка лучше Женьку помянуть.

— И газетку пора бы хоть какую-никакую выписать. Чай скока месяцев-то пролетело, как ослобонили нас?.. И почитали бы, и на курево сгодилось — все душе спокойнее. А то, как чуть, к Надеихе, все — Женьку помянуть… — бабка уронила в подол фартука седую косматую голову и завыла в голос.

У Антона тоже комок к горлу подкатил, взялся за шапку.

— Куда уж? Погодь маленько, пошукаючего-либо, — дружелюбно заскороговорила бабка Надеиха. Шумнула носом в уголок фартука, промокнула глаза и с валкой усталью прошла в спаленку.

Антон слышал, как деревянным стоном скрипел шкап-самоделка, когда старуха шмыгнула туда-сюда ящиками, как снова захлопала она, силясь унять вскипевшую, никак незаживающую боль.

— Букварь-то давно издымили — от книжки-то лишь одежка осталась, — в доказательство бабка высунула в разъем занавесок руку с пустыми корочками учебника. — Теперь «арифметике» настал черед гореть. — Порылась еще в сусеках своего «шкапа» и хлипко, но уже без слез, вздохнула и подала книжку: — На, поминай!

— Я косячок малый, на одну завертку, — совестливо проговорил Антон, разламывая где-то на середине «арифметику» и приноравливаясь оторвать лоскуток в меру цигарки.

— Да рви целый! Листом меньше, листом больше… В кулаке добра-то небось не на одну закурку. Еще ведь запросишь. Рви! Не береди душу.

Бабка, видно, чем-то занялась — из спальни не вышла. Антон торопливо скрутил козью ножку. Остатние крохи табака завернул в бумажку и упрятал в подкладку шапки. Отодвинул печную заслонку, выкатил подернутый пеплом уголек, прикурил от него и усладно затянулся. Молча, бесшумно вышел на крыльцо и после табачного дыма чуть не захлебнулся свежим густым воздухом. Крылечные половицы еще не изошли от утреннего мороза — тоскливо заскрипели, нагоняя на душу непонятную нуду. Председатель сошел на тропу, им же проложенную по досветной рани, потоптался, не зная куда идти, на что глядеть. Ветра не было, и дым от цигарки лез в глаза, зарывался в лохмы романовской шапки и в щетину давно не бритого лица.

Антону было не по себе. Печаль — не печаль, а радости тоже не было: весна споткнулась на пороге апреля, вернулись отзимки, покрепчали утренники и затормозили половодье, а нынешней ночью деревню накрыло опять снегом. Хоть и не велик он — собаке на язык, а с пути сбил и весну, и думы, и работу. Куда-то позапрятались прилетные птицы, где-то бедуют от бескормицы и стужи. Лишь бестолковые галки-нахалки облепили печные трубы, орут во все глотки, славят день и славят солнце. Антон задрал голову к нему, зажмурился от блеска серебристой выси и еще слаще затянулся цигаркой. Что ж тут печального?.. Отморгашись от белизны солнца и снега, он стал глядеть на заовражное поле, на то самое, которое видел во сне уже вспаханным, готовым принять зерна, картошку и все, что нужно людям для житья. Поле, в легком снегу и в щетине жнивья, лежало унылым и пустынным. Антон незаметно для себя скоро опять скис и повесил голову. Что ж, печаль, она и при блеске солнца может существовать, тут же, рядышком, сегодня и завтра может… Кому и чем пахать это поле? Чем засевать? Одному председателю сельсовета Шумскову не под силу все это. Нужна и колхозная голова. А она, эта «голова», на печке ревмя ревет.

Еще третьеводни, согнав с поста председателя колхоза Николая Зябрева, по прозвищу Зимок, на общем сходе избрали председателем Аксинью Козыреву. Баба и на работу гораздая и на язык бойкая — по теперешнему времени ей в самый бы раз верховодить в деревне. А она, дура, в слезы и в рев: «У меня у самой четыре рта голодных, да еще и колхоз на шею… Давайте, валите… Везет кобыла — ломите кости ей, благо заступиться некому…» Убежала с собрания, забилась с ребятами на печь — ничем не выманишь. Антон уж и политикой пугал: саботаж, мол, пришьют — время военное. Но не тут-то было…

Выручало то, что местный народишко еще хорошо слушался сельсоветскую власть, то есть самого Антона Шумскова. Он сам давал наряды на колхозные работы, начислял трудодни, стращал штрафами нерадивых, урезал и повышал налоги по самообложению, сбирал растерянное добро и живность разоренного фронтом колхоза.

Вот и вчера на очередном сходе своей властью второму Николаю Зябреву, Николаю Вешнему, как звали его на деревне, колхозному кузнецу Антон дал, пожалуй, самый тяжелый наряд: разыскать и собрать с полей плуга и бороны, оставленные пахарями, когда проходил фронт в первый раз. А его тезке, бывшему председателю колхоза Николаю Зимнему приказал сформировать какой-никакой обозишко и ехать в район за семенами — строгим постановлением правительства предписывалось обеспечить ими сполна освобожденные от оккупантов колхозы. И в первую очередь! Антон, дабы не прозевать такой счастливый случай, решил послать подводы загодя, не глядя на распутицу.

Николай Зимний, а попросту — Зимок, числился теперь кладовщиком и потому, что в колхозной кладовке, кроме четырех хомутов с немецких битюгов да с полсотни пустых мешков, собранных у лядовцев под обещанные семена, ничего не было, а значит — не было и работы, то председатель сельсовета держал его при себе для исполнения важных поручении. Поездка за семенами и была таким поручением.

Оба Николая, самые здоровые и не старые еще из уцелевших мужиков, были главной опорой Шумскова в наладке колхозной жизни после освобождения Лядова. На них пока все и держалось. Но как выйдет теперь? Разыщет и соберет ли Николай Вешний плуга? Не подорвется ли на минах? Правда, заботница Надеиха предусмотрительно посоветовала кузнецу искать не пешим ходом, а на коне. «Лошадь, она оборонит от осколков-то», — рассудила она. Но душа болела: хоть и распорядился Антон взять на это дело самую захудалую кобылу, которую и не так жалко, но удержит ли адскую силу эта кляча?.. Слабо Шумсков верил и в удачу Николая Зимнего. Положенную долю семян и урезать могут, и вовсе не дать — хлебушек-то дюжей пушек и патронов фронту нужен! А где зерно взять после такого разора?.. Нет, что ни говори, а печаль есть печаль — у Надеихи на печаль нюх да глаз верный, — горько думал председатель сельсовета, захлебываясь до икоты табачным дымом.

Антон докуривал всегда до единой табачинки, будто в последний раз. Но в последний бы раз ему надо было еще в первую империалистическую, когда он, Антон Шумсков, русский пехотный солдат, траванулся в окопах немецким газом. С тех пор дохает собачьим кашлем, носит всей грудью, словно кузнечными мехами, а курево считает самым верным лекарством и от прошлых газов, и от суматошной жизни, какая сложилась у него по судьбе. Правда, своего табака он не заводил и даже не держал в доме, побаивался сварливой жены. Поговаривали, что она и бивала его, когда обнаруживала табачные крошки в карманах или в домашних укромках. Для «обороны» приходилось иногда повышать свой властный председательский голос, хоть это вовсе не помогало.

За невеселыми думами о напророченной печали Надеихой, а больше о непаханом поле, плугах и семенах Антон и не заметил, как загорелась бумага на губах, занялись болью ногти от огневой табачной золы — цигарка кончилась. Он бросил окурок под сапог и, присев на корточки, сунул в снег пальцы. Отошла ожоговая боль, а с ней и думы о предстоящей трудной весне. Антон поднялся с корточек, обсосал снежные капли с пальцев, поправил шапку, съехавшую набок, и, прежде чем возвратиться в избу, он еще раз глянул в полевую даль, где над снеговым полотнищем дрожал пропаренный солнцем воздух, по-вешнему дышала земля. Но вздрогнул Антон, иначе заморгал глазами, когда вдруг заметил, как из-под козырька Лешего овраги, что под деревней, еще заваленного старым зимним снегом, словно из преисподней, выбрался человек и пошел на него. Председатель нерешительно, с нечаянно подвернувшейся робостью двинулся навстречу. В такую пору свежий человек на деревне — всегда загадка. Не всегда и головы хватает, чтоб разгадать ее сразу.

— Это Лядово? — не здороваясь, спросил человек, сойдясь с Антоном.

— Да, это наше Лядово, — с вымученной степенностью ответил Шумсков, как отвечал всегда заезжим или забредшим в его деревню незнакомцам.

Перед ним стоял парень лет семнадцати, в стеганом ватнике шинельного покроя, с крупчатым потом на лбу и вязанной шапчонкой на затылке. С деланной серьезностью парень торопливо спросил:

— А где здесь сельсовет?

— Я — сельсовет, а што? — тоже с излишней официальностью отозвался председатель, разглядывая пришельца. Для солидности он шевельнул плечами под шубным кожухом, оправил замызганные полы, как бы подтянувшись, тронул рукой шапку — и тем дал знать, что прежде всего надо здороваться, коль пришел с чужой стороны.

Парень смущенно запереминался, заглядывая через плечо Антона на избяной порядок Лядова, прикидывая: в какой избе может располагаться контора сельского совета. В левой руке молодого человека пара ореховых палок с фанерными кружками на концах, на правом плече он держал облезлые от краски лыжи. Одна лыжа торчала штыком — без носка. Отломок от нее выглядывал из кармана стеганки.

— Говорю же: я — сельсовет. Чиво от меня надобно-то, ешки-шашки? — Антон как бы в доказательство поколотил себя в грудь костлявым кулаком.

— От тебя, дядя, мне ничего не надо. Раз это Лядово… — парень бросил палки и лыжи на снег и полез за пазуху, — тут проживает, — вытянув какие-то бумажки и, найдя нужную, договорил подчеркнуто официально: — Тут проживает гражданин Зябрев Николай Иванович?

— А ты кто ему? Родня что ли? — опешил Антон.

— Может, и породнимся, когда обоих в шинели нарядят, — с мальчишеской охальностью сострил парень, подавая военкоматскую бумажку: — Вот повестка ему. Тут все предписано: ложку, кружку и прочее… И чтоб через три дня быть на пункте, иначе — трибунал.

Антон, не решаясь брать чужую бумагу, оглянулся зачем-то на солнце за спиной и ему померещилось, будто в небесное светило угодил тяжелый снаряд, ненароком залетевший с фронтовых позиций. Вокруг на какой-то миг аспидно потемнело, и ночной, молоденький еще снежок на поле покрылся сажей. Проморгавшись, Шумсков достал из штанины очки в красномедной оправе, сипло дыхнул на изрядно истертые стекла, пошоркал по ним желтыми табачными пальцами и только тогда из рук парня взял повестку. Приложив очки к глазам, председатель удостоверился в том, о чем наговорил парень. И, не находя что-либо сказать в ответ, с укоризной постыдил посыльного:

— А про шинель, милок, шутковать не надо бы тебе. Это — главная солдатская амуниция, а не сюртук барский, ешки-шашки. Она для бойца — печка и мать-защитница, и походный дом. Тебе рано в нее рядиться, вишь ли…

— Да я, батя, тоже в призывниках уже, — оправдываясь, засмеялся парень. — Это я вроде как боевое задание выполняю — повестки разношу… Вот, говорит райвоенком, доберу годных мужиков, а там и вас, сопляков, тоже на пересылку отправлю — под обмундировку и в ружье… Так что, с вашим Зябревым и меня подравняют. И шинель такую же дадут. Чем не родня?..

— Господи, ужель война и до мальцов добралась? Ведь еще и года не воюем… — по-отцовски тревожно пробурчал Антон совсем негромко, словно не хотел, чтобы это слышал юный призывник. — Ну так что с этой бумагой-то будем делать? — председатель затеребил повестку в ладонях, будто он ее только что вытянул из костра, и она нещадно жгла ему руки.

— Сейчас вот сдам ее в сельсовет — не буду же я вашего Зябрева по деревне искать, мне еще в Змеево и в Царевку бежать. Туда аж четыре повестки… Одним днем велено обернуться — боевой приказ, — парень зашустрил, отер шапчонкой пот со лба и стал собирать лыжи с палками. — Да вот не повезло: в вашем овраге на какую-то железяку напоролся и лыжу сломал. Теперь жми пехом…

— Дык, выходит, мне бумага-то? Я ведь и есть председатель сельсовета, — Антон, казалось, только теперь начинал соображать в чем дело.

— Значит — вам, коль вы главный тут. Повестку, конечно, Зябреву передадите, а мне вашу расписку и печать на корешке — и все дела. Это чтоб ответственно было… Где контора-то ваша? — торопился посыльный.

— Контора как есть при мне, — сникшим голосом проговорил Антон и полез в карман. Со стариковской ленцой он вытянул суровую нитку с привязанным на конце огрызком химического карандаша, опустился коленом на снег, на другом колене приладил, словно столешницу, заскорузлую полу кожуха. Спросил, где расписаться, послюнявил карандаш, оставив фиолетовую каплю на губах, нацелился глазами в повестку. Путем ничего не видя, выписал по всему корешку повестки невероятную загогулину. Разобрать можно было лишь первую букву «Ш». И то она походила скорее на плетень, чем на графический знак. Но это было не важным. Главное — печать. Антон слазил в другой карман, достал кисетик в чернильных промочках, вынул оттуда фигуристую печатку. Кругло разинув рот, изо всех сил дыхнул на резиновую подошевку толкушки и тут же хрипато закашлялся, да так, что из глаз выкатились непрошеные слезы. Пересохший рот не дал соку, и печать оставалась сухой. Тогда Антон отшагнул в сторону, где снег показался почище, посовал нагретой карманным теплом печатью в смежное крошево, стряхнул капли и приляпал оттиск на военкоматской повестке.

— Ладно, сойдет, товарищ председатель, — снова заторопился парень. Оторвал корешок, а повестку вернул Антону.

— Ежели што, сомнение какое выйдет, — потеплел голосом председатель, — то скажи военкомиссару, что бумагу его в Лядове принял сам Шумсков. Он должон помнить меня. Мы с ним в гражданскую еще…

— Ладно, скажу, — не дал договорить парень председателю. Пригоршней он посовал снегу в горячий рот и подхватился бежать туда, куда ему было приказано.

— Погоди, милок, может, молочка бы попил, а? А то и покурим давай, ешки-шашки. Что мы нелюди, что ли…

— Спасибо, дядя! Некогда. Видишь, как прет, — парень ткнул в солнце сломанной лыжей: — Мне за ним поспевать надо.

Солнце и в самом деле с утреннего морозца повернуло на полдень и, казалось, быстрее прежнего катилось своей извечной дорогой.

— Куда, куда тебя лихоманки понесла?! — вдруг захрипел прогазованной глоткой Антон, бросившись за парнем. Когда тот остановился, председатель с отцовской строгостью стал струнить парня: — Тебе лыжи мало? Хочешь, чтобы и ноги повырвало из задницы. По целику не смей идти! Тут саперы еще своего дела не доделали… Дорогой норови, дорогу под снежком угадывай. Она не обманет — опробована уже. А то перед рождеством такая, мил человек, катавасия вышла… По-книжному сказать — трагедия целая…

Для острастки Антон стал рассказывать, как подорвались на мине дед Савелий со своим внуком Женькой и как жестоко осиротела тогда бабка Надеиха.

— Пошли в лес за хворостом. Да прямиком, ешки-шашки, полем. Ну и… Еле чего нашли в могилку положить после взрыва… Люди до сих пор гибнут от мин, и земля ранится…

Парню слушать было не время, но с полевой заснеженной целины свернул на дорогу и побежал окольным безопасным путем. Из-за плеча ружьем торчала и на быстром шаге тыкалась в небо его сломанная лыжа.

2

Потеряв из виду парня, Антон побрел в сельсовет. Он шел неспешной волочистой походкой, горько усмехаясь на прежде оставленные на снегу утопки своих сапог. Эти сапоги, со стальными нашлепками на подметках он выменял за бутылку самогона у старшого трофейной команды, которая проходила за фронтом. Тогда Антон не раздумывал: с убитого ли солдата они, или из обозного запаса, отвоеванного у немчуры. Были они хороши и статны собой, хоть и великоваты и на одну правую ногу. Он проходил в них всю зиму, с лютого декабря сорок первого до наступившей весны и не знал горя. Подстелит ржаной соломки, намотает по паре портянок — и не нужны валенки. Да их и не было во всей деревне. В морозы все теплое, что могло спасти от смертельной стужи, было пограблено гитлеровской солдатней… Решетчатые отпечатки собственных следов Антон норовил обойти как чужие. Тошно глядеть, но и смешно: следы все воротили куда-то на сторону, влево да влево. Председатель слегка забылся о повестке, о непаханых еще полях, о весне. Шумсков еще раз глянул в сторону, где скрылся парень и потужил, что не искурили с ним цигарку.

Антон вошел в избу и, не снимая шапки и полушубка, прошел за свой столик. Косоногим козлом он стоял в святом углу, скрипуче зашатался, когда председатель, усевшись на табуретку, положил на него руки. Антон, придвинув стол ближе к стене, чтобы не шатался, уставился в выскобленную столешницу. С желтой липовой доски по-глядно и напористо лез в глаза узорчато вырезанный лозунг: «За Родину, за Сталина!» Эту возвышенного смысла мету оставили солдаты, забежавшие на передышку после боя за Лядово. Штыком от самозарядки какой-то искусник и храбрец, видно, хотел оставить память о сотворившемся солдатском подвиге во имя двух святынь — России и вождя. После, когда неказистый столик стал сельсоветским инвентарем, кому не лень, тот добавлял к вырезанному лозунгу и свои слова — со смыслом и без смысла. Оставил было свой автограф и грамотей Женька-первоклассник. Дедовским ножиком на отполированном рукавами углу выкрестил хилые буковки самого короткого словца, какое мальчишки познают еще до школы, едва наловчившись безошибочно выписывать его на воротах и заборах. Никто не видел, как он это сделал. Но стоило деду Савелию снять кнут с гвоздя и глянуть в глаза внука — грамотей сдался и запросил мира. Тем же ножиком Женька соскоблил со столешницы срамное, по разумению деда, словцо и для убедительности замазал угол столешницы чернилами, за что бабка Надеиха после дедова кнута вознаградила внука еще и горячими подзатыльниками.

Антон, тепло вспоминая женькину историю, огладил рукой очерниленный угол стола, еще раз, чуть не в голос, прочел солдатский призыв на столешнице и покликал бабку Надеиху. Та сидела у печки, прильнув поясницей к кирпичам и ждала тепла. Подслеповато копаясь в тряпье, она штопала дедову рубаху на тот случай, если вдруг объявится каким-то чудом сын и она обрядит его в ту самую рубаху. Ее Алексей, тем роковым рождественским днем закопав в землю сынишку Женьку с отцом, с обезумевшей женой Настей умчался на Щекинские шахты и, словно сгинул, — ни письма, ни голоса, даже во снах не отзывался на поклик обедованной матери.

— Аль заснула, ешки-шашки? Тебя же зову, тетка Надежда! — повысил голос Шумсков.

— Зачем я тебе понадобилась? — уставшим голосом, однако послушно отозвалась Надеиха.

— Сон-то мой и правда в руку — печаль и есть печаль, ешки-шашки, — разглаживая повестку на столе, издалека начал Антон. — На войну вот призывают…

— Тебя, што ли?.. Ты и так две отбухал — духу в грудях не осталось. Мало газу нахлебался, что ли?

— Зябрева, не меня зовут, — сообщил Антон.

— Эт какого же: Вешнего, аль Зимнего? — с удивлением и старушечьим страхом спросила бабка.

— Ешки-шашки! — взбалмошно встрепенулся и засуетился председатель — то шапку снимет и наденет, то в повестку носом ткнется, чтоб точно определить, кому же все-таки из Зябревых строгая военная бумага. — Как же я прошляпил-то, не расспросил посыльного?.. Вот остолоп…

Да и что мог сказать этот залетевший в Лядово парень по приказу военкома? Сам без пяти минут солдат: ружье в руки да в окопы — и вся недолга. Какое его дело, что в каком-то Лядове проживают двое Зябревых, тезки и ровня даже по году рождения? Антон стал успокаивать себя тем, что, возможно, ему самому, как представителю власти, теперь дано право по своему усмотрению решать «мобилизационные» вопросы. Кому, как не ему, знать: где кто из его однодеревенцев нужнее сейчас — на фронте или в колхозе.

— Как ты кумекаешь, — всерьез Шумсков стал советоваться с бабкой Надеихой, — кого из них пользительнее оставить дома, в колхозе, а кого — под мобилизацию, а?

— С обоих концов потеря, как не крути, — затужилась и сама Надеиха. — Хоть Зимнего, хоть Вешнего на погибель пошлешь — однова грех на тебе. И перед ним ответ тебе держать, — старуха показала на лик угодника в святом углу.

— Я по-государственному с тобой толкую, а ты меня все богом стращаешь, — осерчал Антон и зашагал туда-сюда по горнице. — Я власть или не власть, ешки-шашки? — шумнул председатель, подбадривая самого себя.

— Хороша власть, когда всем все — в сласть, а не по выбору, — сбалагурила старушка, безобидно уходя от ответа. — Твоя воля, тебе и решать.

Воля волей, а ответа и сам Антон не находил: тот и другой из Зябревых в ту трагическую годину нужны были и в колхозе и на фронте.

И все-таки председатель решился:

— Все! На позиции у меня пойдет Николай Вешний… Без кузнеца обойдемся как-нибудь. Скоро наладятся дела в МТС и по железной части нам помогут. Так или не так я говорю, тетка Надежда?

— Твоя воля… — повторила свое старуха. — Хозяин слову барин.

— Тогда сходи-ка за кузнецом. Я сам вручу Николаю повестку, законным порядком вручу, ешки-шашки…

— Конешно, конешно, не твоя вина в этом, Захарьич, — скорбным голоском прошамкала бабка Надеиха и вздохнула: — Во всем война проклятущая виновница.

Бабка засобиралась в дорогу, Антон опять сел за стол, положил перед собой кулаки, бросил на них голову и задумался.

— Ну, так я пошла, Захарьич, — собравшись в дорогу, для порядку доложила Надеиха своему начальнику.

— А я думал, ты воротилась уже, — проворчал Шумсков, недовольный нерасторопностью сельсоветской рассыльной.

— Тоди молодую замену ищи мне. Она шустрее спроворит, а я тебе не араплан, чтобы лётом летать, — угрюмо отшутилась бабка.

Когда за ней захлопнулась дверь, председатель поднял голову и уставился в окошко, за которым вскоре проплыл шалашик бабкиной серой шали. Но проплыл, как ему показалось, не в сторону кузнецовой избы, куда было велено ей идти, а в другую, где жил колхозный кладовщик. Антон выбежал на крыльцо напомнить старухе, чтобы шла она к кузнецу, кому он решил вручить повестку. Хотел окликнуть ее, да не получилось — оклик сорвался на кашель. А когда отдышался, до Надеихи было уже не докричаться. И по-житейски просто подумалось ему: то ли старуха «схитрила» на свой манер, то ли пока не судьба — идти на фронт Николаю Вешнему. «Нет видно, одной человечьей силы мало для судьбы», — с таинственной настороженностью подумал он о неожиданном повороте его решения — не его в этом воля.

Антон вернулся за свой стол и, склонив голову, с щемящей присталью — в какой уж раз — прочитал призывные слова на столешнице: «За Родину, за Сталина!» «Вот она, та самая судьба — одна на всех…» Всего-то два слова. Но за ними — два имени: по-матерински поэтичное имя России и, отдающее звучным железным холодком, имя един-человека. Два слова, два имени, они стояли рядом, в несокрушимой величавости и единстве, и в то же время — в невероятной несоразмерности друг с другом… Шумсков, будто впервые сделав это открытие, чего-то забоялся — под полушубком прокатилась колючая осыпь — и он сбился с толку: с великими именами в его сознании как-то неразберишно перемешались имена Зябревых, двух Николаев — кузнеца и кладовщика — и встали в один ряд, в том же высоком значении. А сколько их, таких, на Руси Великой!..

И близкие — в том числе. Вспомнилось. Жил когда-то в Лядове и третий Зябрев, и тоже Николай. Но того, по теперешнему времени, кроме близкой родни, никто и не вспоминает. В тридцать седьмом году он выучился на танкового командира, а в тридцать девятом, в халхингольской схватке с японцами сгорел в закованной броне, и останки его теперь покоятся в гобийских песках чужестранного местечка Хамар-Даба. У той далекой братской могилы в честь и память павших стоит на бетонной глыбе непокоренный танк. А другая памятная драгоценность о Николае хранится в Лядове, родной тульской деревеньке, в избе Антона Шумскова. Это — присланный командованием орден Красной Звезды, которым был награжден зять Антона — Николай Зябрев. Антон собственноручно привинтил «Звезду» к уголку кленовой рамочки, под стеклом которой помещалась портретная карточка командира-танкиста, и отдал на хранение свахе, матери Николая. В дни оккупации старуха неожиданно померла, дочь Антона вернулась под отцовский кров, а с ней и портрет с орденом.

Вот теперь-то и вспомнилась Антону зятева награда. И тут же горделиво подумалось ему: договорись он с Калининым и спросив позволения на то, самолично прикрепил бы этот боевой орден к рубахе того Николая — из других Зябревых, кто пойдет из них на фронт. Прикрепил бы загодя, допреж подвига или смерти солдата.

Раздобрела душа от этих несуразных мыслей, а легче не стало — орденом не отделаешься от войны, ей нужны солдаты. Антон вновь заколебался: кому вручать повестку — Николаю Зимнему, или Николаю Вешнему? Чем один из них хуже-лучше другого? Жизнь у них одинаковой доли и судьбы… «А так ли?» — вдруг подвернулся вопрос и встал как-то поперек всех раздумий Антона. И память, эта исхудалая сторожиха всего прожитого, тут же заработала обратным ходом и сорвавшимся колесом покатила на задворки времени.

3

… В девятьсот пятом, в том суровом, порубежном в истории России, году, на верхнем конце захолустной деревеньки Лядово, в курной осиновой избенке, майской порой, в Николин-день, в первый день выгона коней в ночное, седьмым по счету, а значит — счастливым, народился мальчик. Поп Уровского прихода, в церковь которого привезли крестить ребенка, как полагается по святцам, назвал новорожденного Николаем. В том же году, но уже в студеном декабре, на нижнем конце Лядова, в каменном доме, и тоже седьмым, в день Николы-зимнего явился на свет другой мальчик. Тот же поп нарек его также Николаем, не приняв во внимание ни однофамилие Зябревых, ни одноименность отцов Иванов. Никакого дела до случившегося совпадения не было и всей деревне: авось, кто-либо из них помрет. Церковный звонарь Васюта, мастак на прозвища, окрестил мальцов на свой лад: одного Николая обозвал Вешком, второго — Зимком. И с тех пор все лядовцы так и звали их с самого сызмальства.

Народившиеся тезки, кому на радость, а кому на горе, росли здоровыми и совсем недурными по нраву и телесному складу ребятами. Такими росли они вопреки голодухам и порухам, войнам и революциям, какие переживала тогдашняя Россия. Задурили оба Николая лишь тогда, когда, бросив школу с ее заманчивой грамотой, заженихались. И не сами они в том виноваты, как заметила деревня, а взбудоражила парней Клавка Ляпунова. Выросла она в добрую девку и заневестилась, да так незаметно, будто у всех за глазами, — никто и не видел как. На деревенских вечорках и праздничных посиделках, если кто и видел ее, то в подростковой ватажке, что увивается обычно под окнами избы, где гуляют. А тут — дело было на Покров-день — Клава явилась уже на правах взрослых девиц. Гуляли в тот раз в просторной избе Любы-повитухи, хитрющей бабы, умевшей взять свое за погулянку так же лихо, как и за принятого ребеночка. Еще она пробавлялась сводничеством. За тайную полушку она умела, как говорили в насмешку, сосватать и козла с телушкой. Люба жила бобылкой. Мужа-пьяницу согнала со двора, не нажив еще и детей. Тот запил сдуру еще хлеще, погрозился убить ее, но не посмел. Уехал в Сибирь, как нахвастался он приятелям, за золотом и там сгинул…

Так вот, явилась Клава. Приспела пора, осмелела и явилась, как первый покровный снежок на голову. Она без малой робости переступила порог хозяйки Любы и низко-низко поклонилась:

— Мир вам, добрые люди!

— Милости просим, — не сразу и вразнобой ответили девичьи голоса. Ребята смолчали.

— Примите в игрища, любезные, не корите меня и не гоните, — во второй раз поклонилась Клава, степенно прошлась к свободному месту на лавке и села.

Не привыкшие к такому почтению, девушки и парни поначалу как-то оторопели, перестали щелкать семечки и украдчиво уставились на гостью. Одета она была в легкую баранью полушубку, хорошо продубленую, по бортам и краям украшенную полосками синего сукнеца с искрящим бисером под снежок. На ладных ногах фасонисто сидели в меру высокие сапожки с лисьей оторочкой и в латунных бляхах. На плечах, накинутый с некоторой небрежностью, красовался цветастый полушалок с шелковой бахромой по краям.

Первым нашелся, что надо было сделать в этот момент, Николай Зябрев, по прозвищу Вешок. Разметая лаптями подсолнечную шелуху, наплеванную на пол, он вспуганным коршуном метнулся из своего угла, где обычно молчаливо отсиживался на вечерках, на середину избы. В отцовском кожухе, с подпаленными полами, Вешок всем показался в этот миг великаном, подстать своему отцу, мастеру большой руки кузнечного и шорного дела. Николай, вскинув руку к потолку, лихо крутанул колесико висячей лампы-десятилинейки, и фитилек возгорелся гуще прежнего. Обливная абажурная тарелка над стеклом тут же разбросала горячий свет по лицам и одежкам парней и девок. Разбросала вроде бы на всех поровну и лишь чуть поярче, как всем показалось, кинула полоску на Клаву. Озарилась та ярким бликом, и все, будто только теперь, узнали в ней любимую внучку лесника Разумея Ляпунова, по деревенской мерке — зажиточного и прижимистого старика. Это он ее выходил такой красавицей на лесной воле и обрядил всем на зависть боярышней из несказанной сказки. Узнали Клаву и всяк по-своему, себе же вопреки, вздохнул: авось не королева еще…

Девки вновь защелкали подсолнухами, ребята полезли в карманы за табаком и папиросами — у кого что было. Прежнего спокойствия, однако, не наступило. Николай Вешний во второй раз тронул колесико лампы и еще наддал свету. Но на это уже никто не обратил внимания, кроме хозяйки Любы-повитухи. Заметив прибавку света и приняв это за ребячье баловство, она вышла из спальни и пригрозила:

— За карасин надбавлю! Не лишкуйте попусту…

Тут же возник другой Зябрев — Николай Зимний. Спрыгнув, ровно петух с насеста, с подоконника итальянского окна, нагловатой походкой он приблизился к хозяйке, порылся в кармане поддевки и, нашарив полтинник, подбросил серебро к потолку перед самым носом повитухи:

— Мы не купцы, на расчет не жадны, тетка Любаха. Держи надбавку! — Зимок, притянув к себе руку хозяйки, лихо, чтоб видели и слышали все, шмякнул по ее мясистой ладони полтинником: — Пусть горит, как людям желается!

Выходка Николая Зимнего показалась затейной, и все одобрительно захохотали. Не понравилась эта выходка лишь другому Николаю — Вешку. Он тонко почувствовал, как быстро внимание присутствующих на вечеринке перешло теперь к его тезке. Украдкой глянул на Клаву и, раздосадованный, молчком ушел в свой угол, сел на перевернутую квашню и стал закуривать.

Пока ждали гармониста Митю-кривого, ни песен ни забав не затевали. Случилась никому ненужная тишина. Лишь в углах горницы витал таинственный перешепот влюбленных парочек да сухо постреливали на горячих зубах семечки. Под матицей нутряным пылом пыхтела во все свои десять свечей лампа.

Вешок сквозь густель табачного дыма украдчиво зырился на Клаву, как на призрак. То ли от крепкой цигарки, то ли от чего-то еще по всему телу колюче загуляла неведомая доселе дрожь. А в голове кружливой спиралькой стали нанизываться одна на другую необыкновенные думы и желания. Они то возносили Вешка в загадочную высь, то опять усаживали на хлебную квашню тетки Любахи. Изредка он взглядывал и на своего тезку, на Зимка. Тот, прижавшись спиной к дощатой перегородке, стоял столбом напротив Клавы и в открытую, как повиделось Вешку, палил в нее сизым огнем из своих глаз, как из двуствольного дробовика.

Клава ничего этого не замечала, или уже хитрила — делала вид, что не замечает. Она была весьма довольна тем, как без насмешек и оговора ее приняли в компанию, и быстро освоилась. Из кармашка полушубка она достала горстку семечек, а откуда-то из глубины за пазухи, чуть ли не из-под самых грудей, как повиделось обоим Николаям, другой рукой она вытянула батистовый носовичок. Усевшись повольнее, Клава принялась с таким же треском, как и другие, щелкать подсолнухи. С той лишь разницей, что шелуху она не сплевывала на пол, как все, но аккуратно снимала с пухленьких губ в ладошку.

— Вот это да-а! — в полный голос изумился Зимок. Он отпрянул от перегородки и, важно заложив руку за борт поддевки, зашагал по горнице. Тень его чудовищной громадиной металась по стенам и полу и в этом было что-то угрожающее для всех, будто ее хозяин готовился вытурить из избы всех лишних.

— Что «да», Коля? — полюбопытствовала одна из девок.

— А то «да», чтоб в потолок плевались, а не на пол, — деланно съязвил парень. — Ишь, лузги понасыпали, как на маслобойне. А я за вас, понимаешь, полтиннички выкладывай тетке Любахе… То за керосин, то за уборку и за избу тоже…

Как все поняли, перебрехал для того, чтоб выхвалиться перед Клавой. Но разоблачить его никто не осмелился. Поняв это, слегка устыдился и с видимой озабоченностью заговорил о другом:

— Что-то Митрий задерживается…

Вешок, разгадав хитрости тезки, тоже не сводил глаз с Клавы. Он тоже видел не только платочек, в какой она складывала шелуху полузганных семечек. Он видел то, чего, как ему казалось, никто не видел: как манерно, совсем не по-девичьи, двумя пальчиками, оттопырив мизинец, Клава ставила попиком каждое семечко на чуть выступавший клычок и рушила его, обнажая при этом весь ряд горевших белым сахаром зубов. И это показалось Николаю чем-то необыкновенным и сокрушило его. Чтоб не видеть гуляющей по стенам и полу отвратительной тени Николая Зимнего, он вышел на улицу.

Из высоченных глубин седого неба блаженно сеялся ранний пухлявый снежок, высветляя избяные крыши, костлявую обнаженность деревьев, умолкшую деревенскую дорогу с провальными ухабинами и наволочными комьями подмороженной грязи. Белесая половинка луны рогоносой лодчонкой всегдашне верно правила к неведомым берегам, роняя свой непорочный свет на грешную землю. Временами луна зарывалась в лучину снежных облаков и, пропадая сама, низводила до аспидной пустоты все неземное. Тогда с непривычным замиранием перехватывало дух, и Николай с непонятной растерянностью принимался раскуривать в кулаке цигарку до огневой боли, чтоб не думалось ни о луне, ни о Клаве, ни о керосине жадной повитухи, ни о тенях на стене вдруг опостылевшего тезки Николая Зимнего.

На задворках хозяйской избы фыркнула, не понять откуда объявившаяся, лошадь. Николай пошел поглядеть. Возле давно завалившегося от ненадобности сарая (тетка Люба давно не водила никакой живности) стояла колесная тележка, в оглоблях — мухортый, но крепконогий чалый меринок лесника Разумея. Николай узнал и самого хозяина. Напяливая на морду лошади торбу с овсом, тот вполголоса поругивал коня, что фыркает и тем обнаруживает себя и старика.

— Дед Разумей! — притворно весело окликнул Николай лесника. — С луны что ли съехал, а?.. Здравствуй!

— С нее… Ай, видел как? — тем же шутейным макаром отговорился старик, явно недовольный разоблачением.

Приладив торбу, Разумей неожиданно для Николая, поздоровался с ним за руку. Парень догадался, отчего гордый и хитрющий Разумей снизошел до панибратской милости: старик сам привез внучку Клаву на первую, в ее девичьей молодости, погульную вечеринку и теперь боялся за нее, как невольный грешник за свою душу.

— Ты, дед Разумей, как в старинушку, чуть не на рысаках, будто господскую барышню на бал прикатил, Клаву-то? — съязвил Николай.

— Не твоей башке думать об этом, — не приняв шутки, обиделся Разумей и стал ворошить сено в тележке, чтоб помягче улечься и как-то теплее скоротать время. Накинув на плечи тулуп и не зная как отвязаться от парня, полез за кисетом. Закурил и помягчел душой: — Возил я, милок, и господ — было время. Чтоб им ни дна, ни покрышки… А теперь заимел право и внучку родную на лошадке покатать. Что ж тут такого?..

— Да я так, — засовестился Николай. — Оно, конечно, можно, ежели тебе дозволяется по-господски…

— Ноне — все господа, — неуклюже защищался Разумей. — Я за тем приехал, чтоб догляд иметь. А то я знаю вас, паскудников…

— Ну, это ты зря, дед.

— Зря, не зря, а теперешние парубки на всякие проказы ловки, — не скрывая стариковской опасливости, ответил Разумей. — А Клавушка моя, почитай, ребенок ишо: супротивничать ни силов, ни снорову нетути покамест. А вам, басурманам, сразу бы лапать…

— Авось, не телушку на ярмарку привез, со своей ценой, — сам не зная зачем, Николай принялся подзадоривать старого лесника. — Ведь не на показ только привез. А хлопцы, придет пора, цену сами поставят…

— Не охальничай! Ухарь-купец нашелся, — сердито прикрикнул Разумей, распаляя свою цигарку.

Старику явно не понравился развязный разговор, какой затеял Вешок, и он повернул его на иной лад.

— Ты што куришь-то? — отмахиваясь от Николаева дыма, спросил он парня. — Вонища, как от горелой мякины. Закури моего табачку — посластись.

Николай, бросив окурок в снег, охотно закурил всеми хваленого разумеевского самосаду.

— Бери весь — помни деда, — ни с того, ни с сего вдруг раздобрился Разумей и насильно сунул кисет с табаком в руки Николая. — Бери, бери, еще дам — будет случай…

Вешок, оторопев, принял подарок, не понимая толком, зачем и почему? Но тут же все и разъяснилось. Лесник, притянув к себе за борта полушубка Николая, заговорщически, вполголоса пролепетал ему:

— Ты, паря, вижу, здоровущий малый, при силе. Так прошу тебя: присмотри за Клавушкой, чтоб никто не надсмеялся над ней из дружкой твоих… А табаку, сколь хочь, дам тебе…

Николай не успел ничего сказать — послышался шум у порога избы. Ребята привезли на салазках Митю-гармониста. Оставив старика с его таинственной просьбой, Вешок побежал помочь ребятам. Он как-то играючи подхватил на руки гармониста и внес в избу. Другие принесли Митину гармонь и костыли. Гулом радости встретила горница самого дорогого посидельщика.

Митя был бы совсем красивым, если б в левом глазу не сидело незрелой горошиной проклятое бельмо да не висела бы плетью покалеченная нога. Глаз у Мити с малолетства такой, а вот правую ногу погубил на шахте. Видно, сослепу угодил под вагонетку. Уродом вернулся в Лядово, к матери, заботливой и угодливой во всем старушке. За увечье шахта платила невеликие деньги, и жил Митя, в основном, гармонью. Играл на свадьбах и на крестинах, на проводах и встречах солдат, на посиделках и на любых других сходбищах и гулянках. Цену не ломил, но платили ему нежадно и тем был доволен и сыт. Музыку он любил с невыразимой страстью, хотя постигал ее самоучно. Другой его страстью были шашки. На деревне не было, пожалуй, ни одного мужика и старика, знающих мало-мальски толк в них, которых бы Митя не истязал принуждением играть с ним. Когда бывал изрядно выпившим и на него находила шашечная тоска, он насыпал в карманы пешек, совал за пазуху клетчатую фанерку, становился на костыли и выбредал на деревню. Зачумленный азартом, он свирепо озирал избяные ряды и выискивал себе «жертву». Отказываться было рискованно — Митя грозил одной неотразимой карой: «Спалю! Ночью приползу на карачках и спалю. Выбирай: пожар или дамки?».

Митя был верен себе и на этот раз. Как только гармониста усадили на его всегдашнее место — на старинный изрядно рассохшийся сундук для обиходного тряпья, он, с жеманством бывалого игрока, разложил фанерчатую доску с черно-белыми клетками, расставил боевым порядком шашки и, ладя под мотивчик похабной песенки, пропел:

— А ну, кому желается и кому хочется нужник получить?!

— Ты, Митя, лучше бы нам на гармони поиграл, — притворно захныкали девки.

— У меня первой нотой идут шашки! — всерьез заявил гармонист.

— Христом-богом просим…

— Вот бы с кем я срезался! — Митя охально цокнул языком и первым двинул белый кругляшок пешки, как бы приглашая этим любого парня к игре.

— Это с кем же, кем? — отозвалась вдруг из спальни хозяйка и сердито постучала кулаком в гулкую перегородку.

— Да с богом Христом, тетка Люба, охота мне в дамки сразиться! — с бесшабашной бойкостью ответил Митя, кивая на образа в святом углу.

— Ты уже сразился, Аника-воин: смотришь боком и ходишь скоком, — с укоризной съязвила повитуха.

На том шутки и кончились. Николай-Зимок с неохотой, а больше потому, чтобы скорее проиграть на утеху Мите и услышать гармонь, а с ней, может, и голос Клавы, согласился сыграть с ним. Он подошел к сундуку и, двинув черную пешку встречь белой, хлопнул по плечу гармониста:

— Давай первой нотой, раз так. Ходи веселей!

— Не горячись! — осадил Митя охочего до быстрой игры Зябрева.

Играл он молча и вдумчиво. Все как-то попритихли, ожидая конца игры: как и Зимку, многим хотелось скорее послушать, как поет Клава Ляпунова, поглядеть, как танцует и пляшет она. В тишине по-прежнему трещали семечки на зубах, в углах давились дымом привыкающие курить молодые ребята.

Случившееся затишье вскоре взволновало хозяйку и она неожиданно высунулась из своей спаленки, словно кукушка из часов. Пощурясь на пылко горевшую лампу, подошла и слегка увернула фитиль.

— Стекло треснет — не откупитесь! — погрозилась она, незнамо кому, толстенным красно-желтым пальцем, похожим на уродливую морковку. Потопталась на середине горницы и, зорко пройдясь взглядом по лицам девок и ребят, не без ехидства удивилась: — А почему песни не играем? Не танцуем, не пляшем?

— Сдаюсь! — вдруг, на радость всем, выкрикнул Коля-Зимок и с показной покорностью протянул руку Мите.

— Э-э, нет! Ты, друг ситный, не Напалеон еще, чтоб от меня утек.

— Твоя взяла, Митрий! Тебе и слава-хвала…

Все дружно захлопали в ладоши, довольные скорым исходом никому не нужной в такой час игры.

— Не-е-ет, женишок хороший, я тебя сейчас другой октавой вдарю — в сартир загоню! Запру, куда надо, тогда и споем-спляшем.

Митя, видно было всем, вошел в ту стадию азарта, из которой вывести его мог только выигрыш с позором для противника. Этого «позору» и желал Николай-Вешок. Не спуская глаз с Клавы, он одну за другой палил цигарки из разумеевского табака. Сбросил с плеч кожух и волосом наружу подложил под себя, на квашню. Без полушубка, в одной косоворотке из черного сатина, он выглядел еще крупнее и походил теперь на бойцовского кулашника.

Бездельную тишину опять взломала хозяйка. Заметив раздетого Вешка и как бы залюбовавшись красивым парнем, она елейным голоском сказала:

— Молодки красные, парубки любые, штой-то вы в овчинах-то паритесь? У меня, чай, изба натоплена. Раздевайтесь-ка, разоблачайтесь, покажитесь друг другу, кто чем красив и мил… Вон, гляньте на Колюху — каков молодец!

В душе Вешка шевельнулся червячок негодования, когда, пожалуй, в первый раз, Люба-повитуха при всей компании назвала его Колюхой. Да еще показала рукой на него, и все посмотрели в его сторону. И он, словно пристыженный чем-то нехорошим, опустил голову и никак не мог сообразить, что ему делать. Еще бы одно слово повитухи, и Колюха-Вешок убежал бы из этой избы навсегда. Но вышло иначе. Когда компания, послушавшись хозяйку, стала снимать верхнюю одежду, все ребята, да и девки тоже, всяк по-своему, хитровато насторожились на Клаву: что из нарядов окажется под ее дубленочкой, какова статью сама, чем украшена она — все горели одним любопытством.

Николай-Зимок, норовя избежать «позора», заиграл половчее и вскоре, после удачных ходов, которые прозевал Митя,он избавился от «сухарей» и теперь уже подумывал о выигрыше. И, наверное, выиграл бы, если б не суматоха раздевания, если б не подглядел, как сняла с себя полушубку Клава, а подскочивший Коля-Вешок услужливо, совсем по-жениховски, принял шубку и отнес ее на кухонную лавку, куда позволила сложить одежду хозяйка. Зимок, видя все, готов был в эту минуту разметать в прах шашки и послать, куда подальше, самого Митю-чемпиона. Но не сделал ни того, ни другого — стерпел вопреки своему норову. Он сдался, пожал Митину руку и, как бы на правах партнера, попросил гармониста сыграть зачинную песню, чтобы дать обычный ход вечеринке.

— Будет все — как по нотам! — Заверил Митя поверженного противника и стал налаживаться с гармонью.

Тем временем девки, поснимав зимние одежки, стали прихорашиваться, чередом подходя к хозяйскому зеркалу, густовато засиженному с лета мухотой. Клава робко обживалась в новой для нее компании. Она совестливо опускала глаза, когда кто-либо подолгу засматривался на нее, переставала грызть семечки и рассеянно теребила носовичок, просыпая шелуху. Заметив, однако, свою оплошность, тут же поднимала с пола просыпанное и помаленьку успокаивалась. Когда же разделась она, вроде бы даже поосмелела — не только не стала прятать глаза, но как-то осанисто меняла позу, сидя на лавке, слегка кокетничала: на-те, мол, лупите зенки — не хуже вас. Да и в самом деле, было на что поглядеть. На ее батистовой белой кофточке фасонисто сидела венгерка из тонкого синего сукна, расшитая блескучим бисером. К недурной стати хорошо ладилась и юбка, совсем не деревенского покроя. Все это непмановское, — определила на свой глаз Люба-повитуха, все время подсматривающая в выбитый сучок доски спальной перегородки. Бусы из стеклянных кругляшков и сережки со светящимися звездочками под рубин — тоже не из сельской лавки. Но было что у Клавы и от собственной красоты. В распашке венгерки, под батистом, подстать паре спелых яблок, четко угадывались груди. На шее, под левой сережкой, майским жучком присосалась родинка. Вторая, но уже с гречишную крупинку, усоседилась с ямкой на правой щеке. И совсем уж повергла всех смоляная коса, что вывалилась на спину, когда Клава сдвинула полушалок с головы на плечи. Таких кос вроде бы никто из деревенских и не носил в раннюю девичью пору. А тут… Словно нарочно, Клава перекинула тугой жгут на грудь и совсем без надобности, как бы на погляд, стала переплетать и без того хорошо ухоженную косу. Девки с ревнивой молчаливостью вздыхали и отводили глаза от нежданной гостьи. Парни, наоборот, были в глупом восторге и каждый не прочь был поухаживать за красавицей. И всякий прицеливался, как это сделать.

Не понять что творилось и с обоими Николаями. С неразборчивой поспешностью они оценили все прелести в ней и на ней, с той только разницей, что Зимку обе родинки показались щедрыми божьими добавками к красоте Клавы, а Вешок, наоборот, принял их за изъян.

Митя, пока налаживался с гармонью, тоже засмотрелся на Клаву, долго не узнавая в ней внучку лесника Разумея. А когда ему тихонько подсказали, он еще раз пробежался взглядом от косы до сапожек ее и во все меха повел «барыню», забыв о заказанной песне Зимком. Девки, как вспуганные громом галки, сорвались с лавок, и старенькая изба Любы-повитухи заходила ходуном, еле удерживая на себе соломенную крышу. Парни, выжидая выхода в круг Клавы, гасили цигарки, поправляли голенища сапог, чубы на головах, пояса на рубахах. А Клава, забыв где она, зачарованно глядела на плясовую круговерть и ее забирала робость: так она еще не умеет. Митя, будто угадывая растерянность Клавы, быстро сменил «барыню» на «дусцеп», а затем сошел на хороводный «Светит месяц», пробовал и другие танцы, какие только знавала его гармонь, но Клава так и не осмелилась выйти в круг. Николай Зимний, сбросив поддевку в угол и широко расстегнув ворот рубахи, словно он собрался драться, а не танцевать, игриво шаркнул к лавке, где сидела Клава, и, припав на колено, протянул к ней руки, приглашая на вальс, который успел заказать Митрию. Николай Вешний, как-то без особой ревности отметил для себя, что у тезки, хоть и небогатого лоска сапоги, но лучше его лаптей, а потому в танцах ему не было резона тягаться. Он по-прежнему смирно сидел ни угретой шубой квашне и лишь наблюдал, что же выйдет у его тезки. Как бы на радость ему, Клава заупрямилась, замахала короткими ручонками, как бы отбиваясь от пчел и обидчиво надула губы. Лицо ее подурнело и тем оттолкнуло Николая Зимнего, но понравилось Вешнему.

Митя, мастак и дока в наладке вечеринок, поняв заминку, «повернул» гармонь на песню. Постучав костылем по боку сундука, потребовал внимания, развел меха и сам же запел:

Из лугу лугу,
Из-за лужечку…
Митин зачин был тут же подхвачен, и песня полилась сама собой:

Ходили-гуляли,
Красные девки,
Рвали-щипали
Со травы цветочки.
Вили-свивали
С огороду веночки…
Клава не отозвалась и на песню — на эту и на другие, какие пытались играть для нее лядовские певуньи. И словно на зло, она принялась снова переплетать косу. Вечеринка не заладилась и всем стало скушно. Сошлись на том, что Клава — неумеха в пении. Тогда одна из бойких девчат, жгуче стрельнув в сторону Клавы обидчивыми глазами, как бы желая поставить на кон и свою судьбу, предложила:

— Давай гадать, девки! Была — не была… Святки ведь…

— Кто ж при женихах гадает? — пристыдила охотницу до гадания хозяйка.

— Тетка Люба, а давай-ка сюда нашу бутылку! — загорелся хитрой задумкой Зимок. — Мы в «поцелуйки» сыграем.

Все согласно захохотали. Тут легко было догадаться: раз не поет, не пляшет Клава — так, может, поцелуй достанется. Зимок этого желал, горел страстью и ошалело верил в удачу. Николай Вешний, наоборот, не хотел такой удачи — даже себе. Ему не нравилась эта игра. В ней он всегда проигрывал. Но, будто спохватившись, вспомнил просьбу деда Разумея: присмотреть за Клавой, чтоб никто не надсмеялся над ней. Вспомнил, но поделать уже ничего не мог — всем захотелось игры в «поцелуйки». Хозяйка вышла из спальни и подала бутылку с изрядно потертыми боками от долголетнего крученья на полу.

— Бери да знай: в винополке она гривенник стоит… Не разгрохайте! — не преминула напомнить тетка Любаха.

Как не хотел «удачи» Вешок, а по жребию выпало начинать ему. Он нехотя вышел на середину горлицы, размел растоптанным лаптем семечную шелуху по сторонам и крутанул бутылку. Пока она вертелась, Клава крепко зажмурилась, будто стеклянная посудина должна была взорваться, и открыла глаза лишь тогда, когда грянул жаркий хохот. Неожиданно для себя она захлопала в ладошки и совсем по-детски рассмеялась — бутылка, замерев, уставилась своей глоткой на гармониста. Коля-Вешок под общий смех чмокнул Митю в потный лоб, вытер губы рукавом рубахи и вернулся на свою квашню…

Зеленой юлой крутилась на полу бутылка. Многие уже перецеловались не по одному разу и под общий смех чаще выходило так, что ребятам доставалось целовать своих же приятелей, а девчатам — своих соперниц. Но никого из парней не выводила удача на поцелуй с Клавой. Та даже успокоилась и потеряла чуткость к желанной опасности. И вот — совсем бы никто и не подумал — досталась Клава Петьке-петушку, рыжему мальчишке, которому лишь недавно старшие позволили войти в свою компанию. Правда, он только казался мальчишкой, а годочками он был ровней Клаве. Но так и не свершился всеми жданный поцелуй… Как видели все, бутылка, пущенная Петей, остановилась носом к Клавиным сапожкам. Но в тот же миг коршуном сорвался с лавки Зимок и, будто ненароком, носком сапога пнул бутылку. Та отвернулась от Клавы и нацелилась носом в святой угол, где никого не было, кроме угодника с сострадальными ликом и прикопченной бородой.

— Вон тебе, Петя, с кем целоваться, — не по-мужски съязвил Зимок и пнул пальцем в икону.

— Не богохульствуй! — пристрожила хозяйка охальника.

Выходка Коли Зимнего никому не понравилась, и все потребовали справедливости. Зимок с панибратской снисходительностью положил руку на плечо Пети-петушка и с явной издевкой процедил:

— Целуй, Петя! Я не запрещаю…

Николаю Вешнему захотелось тут же чем-то ответить обидчику. Он тихо, вроде без всяких намерений, подошел к тезке, встал плечом к плечу, как встают для мужского разговора, и с дюжинной силой надавил своим лаптем на сапог соперника. Тот с показной хладнокровностью и совсем безбоязно, но тихо, не для всех, ответил:

— Я понял, Колюха! Но потом скукуемся… — И как будто ничего не случилось, едко улыбнувшись, Зимок подтолкнул Петю к Клаве: — Валяй, Петушок, целуйся, коль досталось…

Клава со школьного мальства знала Петю — в первых классах даже училась с ним, и потому она без стеснения поднялась навстречу пареньку, готовая дружелюбно позволить поцеловать себя. Но Петя то ли сробел, то ли от обиды — никто так и не догадался — подхватил шубенку с шапкой и метнулся вон из избы.

Хозяйка тетка Люба, почуяв неладное, вышла на свет, потопталась для виду — она сегодня сделала все, что требовалось от нее, подошла к часам, поддернула гирьку, тюкнула пальцем по маятнику и широко зевнула:

— Ну, женишочки милые да невестушки любые, будя карасин палить да судьбу спытывать! Петухи давно запели — ночь на утро повернули…

Перекрестясь, повитуха подошла к лампе и увернула фитиль до лампадного света.

На дворе крепкий морозец крутко калил воздух, сонное небо с полунощной ленцой высевало чуть заметный сухонький снежок на притихшие подворья и Лядовское окрестье. Собаки молчали и лишь петухи затевали свои первые песни. Это еще не побудка, а лишь звуковая отметина середины ночи. В природе ощущалась та переломная пора, когда не было еще морозной лютости, какая наступает между рождеством и крещеньем. Рождественские морозы еще не сдали свой караул, а крещенские не приняли смену. После табачного смрада, каким всегда настоена изба Любы-повитухи, ночной воздух был студено чист и свеж.

Лесник дед Разумей увез Клаву с гармонистом на подлесный конец деревни, где они жили по соседству. Влюбленных парочек развели по дворам заветные стежки-дорожки…

Последними избу покинули Зябревы. Разошлись, не разжав зубов и даже не откланявшись, как обычно. Однако шагов через десяток Зимка прорвало-таки, и он, как из дробовика, внезапно выпалил вдогонку тезке:

— Скукуемся! Обязательно!

— Да, сласкаемся! Какой разговор, — равнодушным и согласным тоном откликнулся Вешок.

4

С того и началось. И началось вроде бы просто. Первое, что сделал Николай Зимний, — напросился с отцом в город и там посетил цирюльника. Из копны всклоченных волос — они осоковой кочкой дыбились на голове — завел себе, подстать казаку, чуб с левым пробором. Заметив такую перемену, через какое-то время, на очередную гулянку с чубом заявился и Николай Вешний, с той только разницей, что бороздка пробора белела у него над правым виском. Но Вешка терзала другая загвоздка — лапти… Во многом же соперники были схожи: и ростом — высоки и статны. Может, Зимок — вершка на два повыше, зато Вешок настолько же шире в плечах. И лицом недурны оба и даже красивы, если сравнить с другими парубками; и оба темны волосом: и носами подходили друг на друга — будто один мастер лепил их; лишь глазами они разнились велико и заметно. Зимок лупоглазее Вешка. Как у нетерпеливой девки, его глазища по-лягушечьи лучились из орбит и горели бешеным светом начищенного клинка. У Вешка они с татарским прищуром и более скрытны — не скоро разглядишь каким светом светятся… Но глаза не беда, а вот лапти сапогам — совсем неровня.

И пришлось Вешку теребить отца. Тот нежадно уступил свои. Хоть и не из последнего «богатства», а с дрожью в руках кузнец Иван Лукич достал из сундука свои жениховские. Яловые, на спиртовой подошве, с блескучими подковками — таких теперь никому не стачать. Отец повертел сапоги в руках, помял головки, даже понюхал зачем-то, приставил к ноге сына, прикинул — в самый аккурат — и подал обнову.

— На, дьявола голова! Трепи на своих погулянках… Я-то лишь раз и надевал их — на свадьбу, твоей матери трафил, — то ли жалеючи, то ли с гордостью проговорил отец, подавая сыну пару, пахнущую лежалой кожей и застойным дегтем. — Скоко годов сошло с той поры, а они все первым сортом: хоть на базар, хоть на показ. Так-то вот…

Николай посулил отцу беречь сапоги и попусту не бить их. Но в тот же день к вечеру убежал на игрища и там, не жалея ни сапог, ни ног, задавал лихого трепака, похваляясь перед всеми обновой.

— Ну, Колюха, тебя теперь и на кобыле не объедешь! — польстил один из парней раздухарившегося Зябрева.

Вешок подошел к парню и что-то сказал ему на ухо. Парень, скиснув лицом, согласно кивнул головой и затих. То же самое он сказал и другим, кто его в тот вечер называл Колюхой. Под угрозой он запретил с того дня называть его так. Улучив момент, он потребовал того же и от Николая Зимнего. Тот, однако и ухом не повел на пустые слова тезки. Его с ума сводили новые сапоги Вешка. Зимок хотел даже попытать, у какого сапожника заказывал такие, но смолчал — не позволила гордость…

Бежало время, все больше и больше разгорались страсти и соперничество женихов. На гулянке в Троицын день Зимок появился уже в шевиотовой тройке и хромовых сапогах с модным скрипом. Он не поскупился набавить мастеру за то, чтобы тот подложил под стельки берестяную щепу для желанного звука. Все вышло чин-чином, и теперь он явно перещеголял Николая Вешнего. Тот, хоть и ответил на вызов, но довольно скромно. Оказавшись по какому-то случаю на станции Паточной, он за бесценок купил у пьяницы телеграфиста форменную тужурку и фуражку. С фуражки Николай срезал латунную кокарду, а петлицы и галуны на рукавах оставил для форса. Железнодорожная амуниция, хоть и недурно смотрелась, однако, была не по плечам могутного парня — под мышками и в заплечьях вскоре повыползли прошвенные нитки, портили вид и смешили его.

А что же Клава?..

Она не совсем быстро, но хорошо распелась в полный голос, научилась недурно плясать и танцевать, бедово целовалась на играх и «бутылочку». Словом, она уже нередко верховодила на игрищах и посиделках. На глазах у всех росла и красивела. Целовалась она с Петей-петушком, с парнями, которых знала и мало знала раньше, целовалась даже с Митей-гармонистом. Не отказала бы Клава и обоим Зябревым, если б они захотели того. Но, по какому-то мужскому уговору меж собой, о чем многие знали, они не подпускали друг друга к своей возлюбленной. Поначалу на их выдумку посмеивались, но потом сошлись на том, что так лучше — больше другим парням достанется. Клава, не разбираясь в жениховских тонкостях, втихомолку, с девичьим самолюбием обидчиво дулась на них. Ей чего-то хотелось от соперников, точно не понимая что именно. Смешной выход из этого подсказала Люба-повитуха. Как бывало в старинушку, при игре в «поцелуйки» принято было наказывать того, кто не хотел целовать сам или не позволял этого делать другому. Наказывали просто и больно — били ремнем по ладоням, по дюжине, а то и по две, раз. Бьет тот, кому отказано в поцелуе. Больше всех от Клавы доставалось Зимку и Вешку, так как они, твердо соблюдая уговор, по-прежнему не хотели целоваться с ней. Ребята находили ремень, что пожвыдче, и Клава, под общий смех, с капризной мстительностью исполняла наказание. Тезки с видимым бахвальством, словно в удовольствие, принимали такие наказания и с еще большей решимостью не подпускали друг друга к ней.

Скоро, однако, «поцелуйки» с наказанием тоже наскучили и всем хотелось больше других игрищ, плясок и хороводов. Плясали оба Николая дурно, танцевали еще хуже. Они острили и злословили друг другу, затевали новые игры, нудные и неинтересные, а всего больше сражались в шашки с Митей-гармонистом, даже тогда, когда гульбище переносилось на волю — на луг или на берег пруда. Нередко из-за их соперничества расстраивались сходки. Влюбленные парочки для свиданий находили другие места и укромки. А совсем молодые парни дурачились, кто во что горазд, вели себя совсем не по-жениховски. Девчата же, охочие до пенья, терпеливо ожидали конца шашечных сражений и потом местились вокруг гармониста в ожидании, когда он запоет. Митя, ублажая себя, начинал «грустить» со своей гармонью о разлуке, о сиротстве и даже о смерти:

Идет смерть по улице,
Несет блин на блюдце.
Кому кольцо вынется,
Тому сбудется,
Скоро сбудется,
Не минуется…
Поначалу девчата нудливо подвывали Мите, что как-то потрафить ему, но скоро они взрывались и требовали что-либо свое, девичье-молодое. Но Митя, важничая, не сразу менял «ноту» и от грусти к мажору переходил через другую песню:

За воротами кони
Заворочены стоят.
Сесть и уехать,
Домой не бывать…
… Догадливая молодежь Лядовки скоро почувствовала, что неспроста тезки Зябревы больше играют в шашки, чем в «поцелуйки», не зря шуткуют они, оберегая друг от друга Клаву. Туча собиралась на тучу — подуй ветер и грянет гром! Понимая это и предчувствуя неладное, подружки подговаривали Клаву как-то развеять эти тучи, «отогреть» их, упредить бурю.

— Я — не солнышко, чтобы греть… Пусть ходят, пусть тучатся, — горделиво артачилась Клава. — Вот сойдутся, мы и поглядим на дожжик, какой прольется…

Но поступила Клава иначе. На очередной гулянке она во всеуслышанье пригласила вдруг проводить ее домой Николая Вешнего. На удивленье всем Николай Зимний не воспротивился этому. Дерзость Клавы его даже обрадовала: коль сегодня можно Колюхе-Вешку, то будет (он этого добьется) завтра позволено и ему! Он желал хотя бы такой порухи той крепости, какую они же сами и возвели вокруг красавицы Клавы. Так на самом деле и случилось — в следующий раз первым назвался провожать Клаву Зимок. Ни сама Клава, ни зазевавшийся Вешок не возражали. Клава согласилась потому, что ей хотелось испытать Николая Вешнего: как он будет выполнять обещание, данное им деду Разумею по «охране» от парней его внучки. Николай имел оплошность признаться в этом Клаве, когда провожал ее. И сам теперь понял, что признание это было нелепым и не в его пользу. Однако с того случая так и пошло: с игрищ и гулянок соперники провожай Клаву поочередно. И от этого всем лядовцам было вроде бы ни жарко, ни холодно. Но замирение Зябревых продолжалось недолго.

Как-то, в свой черед, Николай Вешний, вместо того, чтобы Клаву проводить домой хоженой тропой, он повел ее окольным путем, через пруд, где росла всякая береговая дурнина, шумела ольха и дремали старые лозины, где и сам водяной не углядел бы за ними, сотвори они грешное дело.

Никто бы и не узнал о той дорожке Вешка с Клавой, не спой похабной частушки деревенский дурачок Костик, милый и всеми жалеемый мальчишка лет двенадцати. Без него не обходилась ни одна летняя гулянка. Ребята частенько научивали его какой-либо выходке на потеху всей улице. В тот вечер Костик выскочил на плясовой пятачок, шмякнул оземь козьей мохнатой папашкой и с отрадой в глупых глазенках прогундосил:

Наш Колюха с Клавою
На прудочке плавали.
Ой, Колюха ты Колюха,
В кусты Клаву не валюхай,
А то будет она с брюхой…
Вот те во — ха, ха, ха!..
Костик, сжимая кулачок убогой руки, топырил вверх большой палец с вывихнутым ноготком и обносил свою показку по хороводному кругу:

— Вот те во! Вот те во! Ха, ха, ха!

Когда дошел до Вешка, тот приподнял его за шиворот и спросил:

— Кто надоумил? Говори, тварь убогая, а то уши оборву.

— Не тронь мальца! — грозно вступился за Костика Зимок. — Басенка сама сладилась… Думаешь, никто не видел, куда водил… Уговор забыл, гад болотный?

Это был уже вызов, и Вешок принял его без малой боязни.

— Пошли! — кивнул он в сторону деревенских задворков и огородов, за которыми широченным морем разливались изумрудные конопляники.

У всех на глазах оба Николая уходили согласным шагом на зады деревни, будто шли на какое-то дружеское дело. Шли не то что быстро, но тем ходом, при котором на их спинах бугристо пузырились рубахи: синяя и кремовая. Конопляник в один миг поглотил их с головами, как рясное болото утопленников. Никому не было слышно о чем говорили Зябревы, никому не видно, что они делили в той пахучей зеленой густели. Но никто из лядовцев больше не видел на женихах-соперниках ни синей рубахи, ни кремовой. Окровавленными и разодранными в клочья, они захоронили их в своих у кромках навсегда.

Неделю никто не видел Зябревых ни на работах, ни на гулянках. А по деревне, будто бы от самой Клавы, разошелся слушок: оба Николая, скрытно друг от друга, не по одному разу побывали в баньке лесника Разумея Авдеича. Тот самолично отпаривал синяки, травяными настоями заживлял ссадины, допытываясь: кто и где их, отменных здоровяков, так украсно отметелил? Соврали оба. Вешок наговорил, что в Лазореве, на чугунке, по дурости ввязался в драку с железнодорожниками — хотел заступиться за какого-то из деревенских. Разумей поверил и нет: чугунщики дерутся гайками — нанизывают на ремень или веревку и гуляют ими по спинам и бокам друг дружку. Следов от гаек Разумей не обнаружил… Зимок, тот пытался выкрутиться половчее: ездил в город, у винополки попал под веселую руку чего-то неподеливших меж собой маклаков и цыган. Те и другие били Николая кнутами и уздечками. Старый Разумей тоже засомневался: удила, они не мягче гаек с рельсов…

Разгадать «загадку» помогла родному деду похвальбушка Клавка.

— Это они из-за меня подрались, — сболтнула она, когда вечерничала с дедом за чаем.

Разумей по достоинству оценил силу женихов.

— А какой тебе боле по ндраву, а? — со стариковской ехидцей спросил он внучку, сдувая пахучий парок с блюдца. — Ну?.. Чиво губы поджала? Говори…

— Оба любы! — кокетливо прыснула Клава, загораживая лицо горошковым передничком.

— Бывает такая песня-кудесня, — Разумей чинно огладил серую, в табачных подпалинах, бороду, потрогал усы, широко улыбнулся, выказывая изрядно сжеванные зубы, — да недлинно поется она… Ну, а коли так заволынилась эта песенка, тогда вот што…

Дед Разумей, недоговорив, вышел в сени, взлез на чердак и, просыпая гречишную лузгу в потолочные щели, стал шарить под жаркой крышей, чего-то отыскивая в пыльной полутьме. Клава, таращась в потолок, силилась разгадать дедову затею и с нахлынувшим страхом вдруг потужила, что не прикусила язык вовремя, зря проговорилась о драке женихов, о своих симпатиях к ним.

— Тогда вот што… — сам себе приговаривал Разумей, вываливая на лавку из подола рубахи пересохшие пучки пахучей травы. — Тогда, окромя баньки, для парней еще одна пользительность надобна — кошачья травка, — лесник истеребил в прах траву и, поделив надвое, рассыпал в тряпичные узелки, подал Клаве: — Вот им мое лекарство, пусть взварят и тем «чайком» делают примочки…

— Ну тебя, дед… — играючи отмахнулась Клава, — не понесу, пускай дерутся — мне веселее…

— Ишь, ты какая завирушная у меня, — с тайной гордецой за внучку проговорил Разумей. — Тогда и меня послухай: ты, девонька, не на синяки смотри и кто лише из них дерется за тебя, а приглядывайся, кто чего умеет и кто чего имеет… В шалашах-то лишь миловаться хорошо, а жить — в домах живут. Так-то вот… Знаешь себя — познай и друга милого…

5

Не раз еще схватывались Зябревы. Дрались они тайно и жестоко, не щадя и не милуя друг друга. И всякий раз после потасовки, подолгу топилась банька лесника, а сам Разумей готовил целительные взвары и накладывал примочки на побитые места у женихов.

На Петровки, когда на покос деревня вышла всей коммуной, случилась их последняя схватка. Не окажись рядом мужики посильнее, Вешок и Зимок поснесли бы друг другу чубатые головы. Клава с ужасом в глазах и в рыданиях убежала с покосного луга к деду в лес и не показывалась на люди до рабочей поры. После открытого побоища с косами лядовские старики рассудили так: «Зиме и Лету — союзу нету!». «Значит — быть большой крови!» — насторожилась деревня, приняв, словно заклятье, слова стариков. Сильнее всех напугались в домах Зябревых.

Иван Прокопыч, отец Николая Зимнего, расчетливый во всем человек, нашел, как ему думалось, самый подходящий случай, когда он сможет отвадить сына от общих «коммуньих» дел и осуществить заветную мечту: приучить сына Николая к своему ремеслу. И хотя Иван Прокопыч был коновалом-самоучкой, дело свое знал довольно основательно и гордился тем, что, почитая его, за ним приходили и приезжали из соседних деревень, его звали, ему кланялись, щедро благодарили и славили на всю округу как умельца и знатока столь деликатного и недоступного для других дела. Называли его во всяких местах по-разному: коновалом, лошадиным доктором, валушником и т. д. Он сердился за это и требовал к себе профессионального уважения, приказывал называть его по-ученому — ветеринаром. Не всякий выговаривал это мудреное слово, но старались и, хотя выходило лишь «ветенар», он оставался довольным и с большим достоинством принимался за работу. Выезжал Иван Прокопыч или выходил на скорую покличку всегда аккуратно одетым. На нем ладно сидел двубортный френч серого сукна, под ним жилетка с брелоком и часами в кармашке. Полувоенные галифе, сапоги и картуз с засаленным козырьком придавали его облику строгость и важность. С собой на плечах он обычно носил две брезентовые сумки с ременными лямками. В одной из них находились ветеринарные причиндалы, а также банки-склянки с мазями, взварами и настойками; в другой — аккуратно свернутый кожаный фартук с прокисшим запахом скотской крови.

Работал он сноровисто и чисто, и дело почти всегда кончалось благополучием. За «легкую» руку ему набавляли сверх той цены, какую определял сам Иван Прокопыч. А почтению и вовсе не было меры. Работная выручка и почет тешили его профессиональное самолюбие, возвышали его имя среди умельцев других ремесел. Этого же он хотел и своему сыну. После драки на сенокосе Иван Прокопыч с отцовской строгостью сказал Николаю:

— Ну вот что, гладиятор. Отныне будешь ходить со мной. Ходить на мою работу, пока Вешок из тебя валуха не сделал… Учить своему ремеслу буду. А то изведешься — на дело не останется тебя и будешь тогда в земле копаться, как все…

Гладиатор! Николай знал, что отец любил это словцо, употреблял частенько в разговорах — к делу и не к делу. И не всегда можно было понять: то ли он этим словом ругается, то ли красуется им на утеху. Однако на этот раз сын почувствовал, что батя рассердился не на шутку и не стал перечить — отправился с ним на заработки в окрестные деревни…

Иван же Лукич Зябрев, отец Николая Вешнего, отменной руки кузнец и шорник, наоборот, не очень хотел, чтобы сын изводился на кузнечной работе, на которой сам он, в свой еще невеликий век, согнул спину, пожег руки и глаза. Нет, не хотел он такой судьбы Николаю. Однако, любуясь сноровкой сына, когда тот становился за наковальню, Иван Лукич не раз крапил слезой фартук от радости — его делу конца не должно быть. Но снова томилась родительская душа, когда ночами старика одолевали хвори: гудели руки, ровно с них только что сбили кандалы, глохла голова от стукотни и угара, занозисто резали глаза огнива железистых окалин, а сердце — того и гляди — вывалится под молот… Нет, лучше — в поле, за сохой…

Так, однако, Иван Лукич думал о сыне лишь до случая, пока Николая не привезли с покоса на телеге, в окровавленной рубахе и без сознания…

Нередкие жениховские потасовки, особенно последняя, показались Ивану Лукичу страшнее кузницы. И как не утешно было смотреть на работу сына у наковальни и видеть в нем должную смену, кузнец решился спровадить Николая на шахты или на железную дорогу, благо это не за далекой далью и не за «кудыкиной» горой.

— Уходи, пока тебе тут башку не сшибли с плеч, — сказал огорченный отец, когда дед Разумей привел из леса уже оздоровевшего от ран и побоев Николая.

Кузнец с благодарным усердием угощал чаем лесника и, радуясь редкому гостю, торопился выложить все, что накипело на душе.

— Моду взяли — за девку драться, — распалялся Иван Лукич. — Революцию какую выдумали — сразу на кровь идти! Ерои беспортошные…

— В свое время и мы такими были. Вспомни себя, Лукич, — пытался смирить гнев кузнеца старый и хитрющий Разумей.

— Да все оно так. Я тоже, как у Мамая, отвоевывал свою Хроську вот этими, — Иван Лукич потряс в воздухе кулачищи и в сердцах, словно пару болванок не наковальню, бросил их на стол перед бородой Разумея.

Тот с запоздалой осторожностью отпрянул от стола, лукаво заморгал и закрякал, будто впервые видит такую силищу. Рука и впрямь, как только что из горна: пылали кузнечным жаром и лоснились сизым перекалом потаенной, не до конца еще растраченной силы. Поглядел на свои руки и сам Иван Лукич. Устыдившись, убрал их под столешницу и, малость отмякнув, доверительно признался:

— Но этими руками я ни одному ухожору ни носа не раскровянил, ни ребра не погнул. Так-то вот…

— А что ж ты делал ими? — спроста, ради разговора, сорвалось с языка Разумея.

— Кхы, што делал… — усмешно поглядел на лесника Иван Лукич. — Гребенки! Да, да, Разумей Авдеич, обнаковенные гребешки да гребенки делал. Которыми девки себе космы чешут… А ишо я своей возлюбленной из лошадиных копыт бусы выточил. Деревня ахнула тогда. Никто и не догадался из какого матерьяла они — за слоновую кость красота сошла. Фигуристые такие, будто из купеческой магазеи… Я, говорю, не Мамай, чтоб силой любови добиваться…

— Э-э, не скажи. Я помню молодую Фросю. — Разумей, прищурясь, погрозил пальцем. — Ее не вот-то гребенками к себе «зачешешь». И бусы — не обороть для такой кобылки.

— Оно, конешно, и любовь свою механизму имела — чиво толковать, — все заметнее мягчела душа Ивана Лукича, и ему еще больше хотелось говорить, коль вспомнилась давно покойная Фрося. — Но и любови одной мало было по тогдашнему времени. Еще чего-то требовалось от жениха. А чем я мог ублажить свою невестушку, ежели сам тогда лишь в подмастерьях, в молотобойцах ходил?.. И вот, как сейчас помню, заманил я Хросю лунной ночкой в кузню. А она, заместо того, чтобы губки подставлять, допрос учинила: «A что ты, Ваня, тут делаешь?» — Коней, говорю, кую, сбрую чиню, колеса шиную, по железной части што кому нужно и протчее… — «А еще что могешь исделать?» — Чую, что моя Хрося форситься своими вопросами передо мной начинает, я и похвались тогда: — Чиво захочешь, то и смастерю, у меня рука ловкая. Сам кузнец Прохор меня другим мастерам показывал… — «Ну тогда, Ваня, искуй мне, говорит, святую птичку, ту, которая в раю летает». — Я охалпел, конечно, — райских птах и во сне не видывал. Но делать нечего. Отворачиваю воротину настежь — в кузню луну пущаю. Она только из-за леса поднималась и светлая такая, хоть часы чини… Подсобляй, — говорю я своей зазнобе, и ставлю ее на меха: — Дуй во все лопатки! Разгорелся горн и во мне все запылало: будет тебе райская птица, Хрося милая!.. Стал хватать, чиво ни попадя, а никакая простая железяка для такого тонкого дела не годилась. Подрастерялся малость: брякнул слово, а матерьялу нужного нету… Но любовь — сила сильная. Подсказала душа. В углу кузницы, над верстаком Кузнец Прохор когда-то пристроил для виду старинную икону. Под ней, вместо лампадки, на деревянном приполочке стоял зазеленелый от старины латунный подсвешник. Его-то я и бросил в горн. Невеста моя вскрикнула и начала креститься — не то я сделал. Дуй, ору ей, огонь погибнет и птицы не будет тебе! Не тут-то было. Подхватилась моя краля и убежала, крестясь и пришептывая «господи, помилуй»…

Разговорившийся Иван Лукич при этих словах тоже сбавил голос:

— Мастер мой, Прохор, конешно, тогда задал мне хорошую выволочку за подсвешник, но птицу позволил сделать. Следил за моими руками и даже подсказывал, што и как лучше… Не вышла, ясно дело, райская птичка, но жаворонка выплавил из латуни. В полной натуре получился! Наскреб кирпичной пыльцы, соломенного попелку добавил и суконкой наярил свою поделку до золота. Через недельку Хрося приняла мой подарок, а потом и меня…

С минуту-другую помолчал Иван Лукич, а закончил свою исповедь с той же сердитостью, с какой начал разговор о сыне:

— Вот чем и как надобно девок привечать — добром, а не мамаевой силой…

Самовар изрядно поостыл, пока шла беседа стариков, и тогда Иван Лукич стянул с ноги сапог, наддал духу и по избе снова загудел успокоительный шумок самовара. Дед Разумей, молча и незаметно оглядывая избу, готовился что-то сказать, но его снова опередил кузнец:

— Мой дуралей хорош, а коновалов малый еще чище — до кистеней и кос дошли, басурманы. Тьфу! Ума не приложу, что и делать…

— Женить их, сукиных сынов, — и вся недолга, — с напускной жесткостью проговорил Разумей. — Но жалиться на них властям не надо — в тюрьму упекут ребят за милую душу, — предусмотрительно предупредил на всякий случай мудрый Разумей.

Иван Лукич не ожидал такого поворота в разговоре и, не найдя, чем ответить, стал наливать кипяток в чашку гостя.

— В шахту их, Разумей Авдеич, или на чугунку! — подыскивая кару драчунам, вскричал кузнец, проливая чай на стол. — Тогда узнают кузькину мать. Пускай на казенном поживут — спесь живо сойдет.

Разумей степенно, с неуклюжей церемонией принял чашку из рук хозяина и не торопился сказать, где лучше теперь: на угольных шахтах, на железной дороге или в сельской коммуне. Ребята, по его рассуждению, пока никуда не годились: ни холостовать на чужбине, ни на женитьбу в родной деревне. Иван Лукич томился и ждал, что же все-таки скажет Разумей на его решимость угнать сына на шахту — от греха подальше. Лесник налил в блюдце чаю, поправил бороду, широко раскрыл рот и, как в провальную пропасть, слил туда пахучую водицу. Крякнув, сказал совсем о другом:

— А изба твоя, Иван, не по твоим рукам и умельству слажена, — Разумей обернулся к стене и с видом знатока постучал костяным крюком пальца по выпертым от времени бревнам: — Осинка-матушка!

Глухая гниль дерева не отдала звука. Иван Лукич оторопело глядел на гостя и не догадывался, к чему он клонит. Изба и впрямь была стара и слаба и его забил стыд за бедность и убогость своего жилища.

— Зимой-то небось ни тепла, ни свету? — гнул свое Разумей, растравляя потихоньку душу совестливого Ивана Лукича. — Два оконца и всего-то? — он дотянулся рукой до оконного переплета и тюкнул тем же пальцем в крестовину. Незамазанные стекла дзинькнули обрывчатым мотивчиком, словно тоже пожаловались на судьбу. — Ну, ладно, для вас с Николкой по окошку имеется. Есть во что на белый свет глянуть. А приди в дом третья душа — темный каземат ей тут устроится, факт? — Разумей еще попросил чаю и отхлебнул прямо из чашки. — Темница, я говорю, а не свет светлый будет для третьего-то жильца… А кто-то же придет! В обязательном порядке должон быть!.. — лесник даже привстал от своих, давно желанных слов.

Разумей напористо искал подходцы к той главной мысли и цели, с какой пришел сюда. Не чай же хлебать, в самом деле, он приволокся за пять-то верст! Слегка озлившись на непонятливость Ивана-кузнеца, лесник пошел напропалую:

— Иван-то-коновал, поглазастее тебя, оказывается: в корень зрит… Жисть, она тоже дно имеет, у каждого концом и кончается. А как помирать, ежели ничего сынам не оставишь? С попреками глиной-то завалят… И у тебя такой же оболтус, как и у Прокопыча, — Разумей кивнул на печку, где затаился виноватый Николай. — Раз уж за девок дерутся — знай, скоро приспичит. И не углядишь, как молодушек поприведут, а не ровен час — и сами сбегут. Теперь и таким макаром поступают. Прошло времечко, когда родителев спрашивались… Так вот чего я толкую: коновал-то Зябрев решил для сына дом новый ставить. Да не из этакой трухлявы, — лесник снова постучал костяшкой пальца по стене. А кирпичевый! Чтоб на сто годов!

— А ты почем знаешь? — будто очнулся только, с открытой досадой спросил Иван Лукич. Видно, он досадовал на то, что их разговор слышит и Николай, который тоже вправе просить от своего отца новой избы: старому Зябреву кончать жизнь, молодому начинать ее. И кузнец почти с испугом спросил старика: — А ты, Разумей Авдеич, в сам деле бывал у коновала?

— Бывать не бывал, а слухом слыхивал, — загадочно проговорил Разумей. Он точно почувствовал, что взял уже на мушку Ивана Лукича и теперь было главным не промахнуться. Он выжидающе примолк, уткнувшись губами в чашку с чаем.

Нет, не «слухом слыхивал» лукавый Разумей. Он давно уже побывал у коновала Зябрева. И не раз! И не с первого разговора подбил он расчетливого Ивана Прокопыча на постройку «кирпичевой» избы для сына. В первый раз Авдеич завернул вроде бы ненароком — показать глаза своей кобылы: слезой изошлась животина, гнильца завелась в уголках изрядно постаревших глаз. Иван Прокопыч обрадовался поклону гордого Разумея. С лекарской церемонией он обихожил кобыльи глаза борной кислотой. Но вместо того, чтобы дать с собой впрок пузырь-другой целебной водицы, велел приводить лошадь еще трижды. Лошадь лечилась, а коновал с лесником гоняли чаи да разговоры вели. Тогда-то и научил Разумей Зябрева житейской мудрости: помирать — помирай, а хлеб сей. Это значило: дом для сына строй… Старик с открытым упрямством похваливал жениха:

— Зимок твой — пригожий парень, мозгой в отца, силы не занимать и красоту не прятать. Оно, конешно и Кузнецова сынок не плох, Вешок-то, — не без умысла намекал Разумей и на другого жениха, разжигая у Прокопыча горделивую отцовскую ревность, — да ветру в башке многовато… Твоему Зимку, Прокопыч, наверняка бог пошлет хорошую невесту, — многозначительно пророчил Разумей.

Однако ж при всех разговорах с коновалом старый лешак (так иногда прозывали Разумея) ни слова не обронил о своей внучке. Но и так все было ясно всей деревне, зачем зачастил он к коновалу, — да и к кузнецу тоже.

Лесник и по-стариковски и по родству пестовал любимую Клавушку щедро и с превеликой жалостью, страстно заботился о ее будущей судьбе. Без отца и при спятившей с ума матери не сладко жилось Клаве. От нужды и сиротства, как мог, спасал ее дед. Но спасал он, каясь и терзаясь в минуты слабости, прежде всего сам себя, спасал от божьей кары. Велик его грех перед сыном, значит — и перед внучкой. С добрый десяток лет минуло с той поры, как сгинул Матвей. И вина в том — самого Разумея. Это он проклял сына и согнал со двора с чудовищной жестокостью…

6

Случилось это ранним летом девятнадцатого. При очередном обходе лесного кордона Разумей повстречался с нищенкой. Подкараулила она его на просечной тропке, саженях в двухстах от сторожки. Ровно лесовица, вышла она из кустов крушины, встала поперек хода и протянула леснику завернутую в тряпье ношу.

— Это вам, дедушко, — сиротским голоском пропищала она и перекрестилась.

— Чиво это? — с несвойственной ему оробелостью спросил Разумей, принимая сверток.

— Внучек ваш, дедушко.

— Городи мне город, дура, — лесник развернул сверток и обомлел. В желтых сырых пеленках, скрестив ножонки и ручонки на посинелом животике, покоился уже вечным сном мальчонок.

— Три недельки подышал и выдохся, — прохлюпала носом нищенка. — Молочка-то нетути, — как бы в доказательство, она вытянула из-под ветхого сарафана белую дряблую титьку и потетешкала в тощей ладони, показывая: — Видит бог, нетути.

Старик ошалело, будто пьяный, закачался на ногах — никого он не слышал и ничего не видел. Нищенка трясущейся рукой перекрестила ребеночка и лесной зверушкой юркнула в кусты крушины — как ее и не было.

Лесник принес мальца в подоле рубахи. Войдя в избу, он положил кроху на стол, троекратно перекрестился, уставясь в изумленные глаза Спаса, и упавшим голосом позвал жену:

— Парашка!.. Беда!..

Прасковья, послушная и боязливая старушка, всю жизнь прожившая в страхе перед мужем, проворно выскочила из-за печки и подскочила к столу.

— Слушаюсь, батюшка.

— Гляди, беду принес!

Сказал и опрометью ринулся вон из избы. За подворной огородкой пасся спутанный конь лесника. Разумей живо сорвал путо с ног, обратал и с казачьей лихостью вскочил на коня и ожег его плетью. Конь, не поняв за что, замешкался, запрядал ушами. А когда Разумей в сердцах добавил еще, полным наметом помчал по проселочной дороге и вмиг вылетел из лесу к зеленым хлебам. Лесник еще не знал, куда ехать, где искать нищенку. Кто она? Откуда? По какому праву подкинула ему мертвого ребенка? Что за напасть свалилась на его голову? Вопросы, один страшнее другого, терзали душу, и он еле-еле владел собой. И все-таки рассудил, что вернее всего ее надо искать на выходах в подлесные деревни…

Почти до сумерек он мучил коня, рыская по подлесным закраинкам, пока не нагнал странницу на овражной дорожке, которая и сам Разумей не скоро сказал бы, куда она вела. Девка шла вольным шажком с березовой веткой в руках, будто с лесного троицыного игрища шла — так ей было легко и свободно средь леса и поля. Нагнав нищенку и не говоря ни худого, ни доброго, лесник с полного маху огрел ее плетью. Та, ровно от сабельного удара, свалилась в траву, как подкошенная, — без слова и крика.

— Ах ты, сука поганая, кого мне подкинула? — Разумей еще трижды, с лихим посвистом хлестанул по ногам нищенки. — Кто тебя обрюхатил, стерва? Я знать не знаю тебя… Кто? — задышно хрипел дед Ляпунов.

— Матвеюшка ваш, батюшко, — закрываясь подолом юбки от кнута и не стыдясь своей наготы, пропела она отрешенным голоском и собралась калачиком, чтоб перемочь боль.

Разумей, не чуя себя и не слыша слов ее, сыромятиной кнута крестил на голых ляжках иссиня-кровавые кресты.

— Хто? Хто? Хто?! — словно помогая себе, приговаривал при каждом ударе осатанелый Разумей.

— Матвеюшка, Матвеюшка, Матвеюшка, — то ли звала, то ли от безумия причитала девка.

Разъяренный старик наконец понял, в чем дело. Нет, он догадался еще раньше, что сотворил сын, но душа противилась. Однако он поразился, очухавшись от злобы, не этой новостью, а тем, что девка не плакала и не просила пощады. В глазах — ни боли, ни мольбы, ни страха…

— Как зовут тебя, потаскуха? — попытался расспросить он нищенку.

— Лизой.

— Сама провиноватилась, али как? — остывая, допытывался лесник. Теперь уже сам Разумей еле справлялся со своим страхом, говорил с легким дребезгом в голосе.

— Я грыбы искала и ягоды… Пьяной он был… Ружом грозил…

Разумей снова замахнулся плетью, но девка допреж удара повалилась навзничь и мертвым крестом распласталась на траве. Рука с плетью на миг зависла в воздухе и опустилась уже на круп лошади. Конь отпрянул всторону от девки, как от убитой. Лесник еле усидел на холке. Дернул повод, и конь помчал его назад в лес…

7

Когда Разумей вошел в избу, в святом углу уже чадила угрюмая лампадка. Стоя на коленях, неистово, со слезливым причитом молилась Прасковья.

— Будя! Расхлюпалась! — заорал на нее Разумей.

Жена, в последний раз долбанувшись лбом об пол, со страхом поднялась и, разинув рот, ждала, что прикажет старик. Лесник, бросив плеть у порога, подошел к стене, где висело ружье.

— Поздно поклоны бить, — он снял с деревянного штыря одностволку, переломил ее, с подоконника взял патрон, вогнал в казенник и снова повесил ружье на место. — Это еще не все грехи. Будут еще похлеще, — твоих молитв не хватит, мать.

— Што стряслось-то? Чей ребеночек-то? — дрожащим голосом стала допытываться растерянная Прасковья.

— Чей! Чей! — лесник поднял руки над головой, будто собрался колотить жену. — Твой да мой! Вот чей…

Прасковья, как пришибленная, плюхнулась на лавку, неистово запричитала, творя неведомую молитву во спасение.

— Иди, Параша, в Лядово и покличь Матвея! Немедля!

Разумей, хоть и говорил приказным тоном, однако зла как и не было — заступила обида и растерянность. Заложив руки за спину, он шаркал из угла в угол горницы, не находя дела. Прасковья хотела отговориться — сумерки уже загустели до непроглядности, а она боялась ночного поля, как чужого света. Но ослушаться мужа она не посмела — суетно засобиралась в дорогу.

— Гостинчика бы какого снести, да нет ни рожна, — потужила она.

— Придёт, я его, сукиного сына, здесь угощу, — кивнул на ружье старик.

Прасковья не стала перечить. Накинув полушалок, отыскала подожок за печью и бесшумно выплыла из избы. Разумей вышел на крыльцо проводить жену.

— Ты, мать, про мальца — ни гу-гу. Смотри у меня, — предупредил он.

— А что ж я скажу? — заробела старушка.

— Прикажи: я велел — и все тут. А будет ортачиться, скажи, что, мол, отец помирает, сказать что-то хочет… Чтоб к солнцу тут был!

Прасковья, перекрестившись, сошла с крыльца и богомольным шажком поплелась в деревню. Собаки увязались, как всегда, проводить до поля. Разумей сел на крылечный приступок и задумался. Глядя вослед жене, пожалел ее и хотел вернуть: четыре версты по темну — дорога долгая. А для пугливой Прасковьи, представил он себе, и вовсе адский путь. Ночного поля она боялась пуще леса. Как степной человек боится леса, так и лесной страшится пустого поля. Старик, задрав голову, оглядел небо и успокоился — вот-вот должна была взойти ранняя луна… Когда возвратились собаки, Разумей вошел в избу, вздул фонарь и отправился в сарай. Деловой доски не нашлось, и он из старых горбыльных обрезков, — на скорую руку, сколотил крошечный гробок. Но, разглядывая свою поделку, устыдился ее неуклюжести. Со зла на себя долбанул о верстак, и горбылистый ящик рассыпался в прах. В углу сарая стоял рассохшийся рундучок с обрывками старой истрепанной сбруи. Разобрав его, из подходящих досок Разумей принялся ладить другую домовинку для внука. Теперь он, не торопился, и все выходило, как хотелось. Работа растянулась не на один час и все это время мерещилась в глазах лесника распластанная крестом на траве Лизка, нищая незнакомка. «Уж не померла ли она с испугу?» — дурманил голову страшный вопрос. Он корил сам себя и за то, что не спросил, каким именем нарекла она свое чадо, как поминать его потом. Сколотив гроб, Разумей поставил его на стол под образами рядом с тельцем малыша и тут же с фонарем вышел на волю. Словно лешая сила подхватила его и потащила из лесу, на овражную тропку, к Лизке, туда, где, должно быть, насмерть засек плетью невинного человека. Собаки было увязались за хозяином, но он так пнул сапогом вожака, что тот взвыл от обиды, а все другие, поджав хвосты, разбежались по кустам. На коне бы лучше и быстрее, но Разумей и не вспомнил о нем — так велико было желание скорее увидеть девку, непременно живую, привести ее в дом, накормить, по-отцовски приласкать и утешить. Иначе — тюрьма, каторга, мука.

Не по-стариковски проворно Разумей метался по лесным стежкам, отыскивая ту, верную, которая скорее бы вывела его куда надо. Огонь фонаря, то возгораясь до звездного блеска, то затухая до лампадной аспидности — хоть глаз коли. Свет с таинственной яростью выхватывал из лесной тьмы стволы деревьев, лохмы кустов, коряги подгнивших пней, холмики муравьиных жилищ и все это оборачивал в чудища, которые то не пускали, то еще быстрее гнали Разумея. Чутье старого лесника не обмануло, и он верно вышел к месту. С фонарем он потыркался туда-сюда — Лизы нигде не было. «Ушла! Жива, значит!.. Не случилось греха… Не случилось!» — колотун страха помаленьку унялся, и Разумей стал приходить в себя. Он поставил фонарь на то место, где лежала нищенка, и зашарил руками по примятой траве, еще не веря, что тут уже никого не было. Под руку попался сыромятный наконечник плети, сорвавшийся, видно, при ударе. Он отбросил его прочь, как что-то нехорошее. Потом в руках оказалась березовая ветка, оставленная Лизой…

На обратной дороге погас фонарь, и лесник долго блукал по росяному подлеску, прежде чем вышел на знакомую дорогу. Раскосый месяц, уже с низкой, закатной высоты крапил сумеречной пудрой на земную благодать и больше мутил, чем светил.

Домой Разумей воротился измокший до нитки, обессиленный. Когда вошел в избу, к нему вернулись прежние страхи за нищую Лизку, за сына Матвея, за покойную кроху — внука. Словно от дурного предчувствия, безжалостно забил росяной озноб, и старик, не попадая зуб на зуб, накинул на плечи давно изношенную поддевку и повалился замертво на лавку. Очнулся он, когда забелело в окошках и заскрипело крыльцо от шагов.

Первым вошел Матвей, за ним еле перевалила порог вконец измотанная дорогой мать. Сын, молодой здоровенный мужик, был выше отца на целую шапку, в плечах чуть не сажень, лицом свеж и мил, глазами востр и только руки никак не нравились отцу. Они, кроме лесной охоты да побить бабу, ничего не умели делать. Сын как-то боком пролез в дверь, встал возле отца и с ленивой ухмылкой, вроде бы недовольный, проворчал:

— Ай помирать надумал, батя?

Отец поднялся и остался сидеть на лавке. Поддевка свалилась к ногам. На плечах, видно, от озноба, слегка парила взмокшая рубаха.

— Не меня тебе хоронить… Вон куда гляди — не мощно проговорил старик, кивая на святой угол. Затеребил рубаху на груди и заплакал. Тут же бухнулась на колени мать и запричитала мутным голоском.

Матвей, еще не понимая в чем дело, подошел к матери, снял с ее плеч волглую от росяного утра полушаль и бережно положил на лавку рядом с отцом. Разумей с открытой злобой глянул в глаза сыну, отер шершавой ладонью слезы на заволосянившихся от старости щеках и, не найдя что сказать, подошел к жене, поднял ее и еле-еле проговорил:

— Встань! Теперь его черед молиться…

Матвей невольно глянул на отца, на чадящую лампадку, на безмолвные лики божьей матери и угодника, греющего персты о лампадное пятно, потом опустил глаза на стол, где стоял крошечный гробик и лежала кучка тряпья.

— Чиво зыришь волком, паскудник?.. Твори молитву, сукин сын! — Разумей бросился к ружью, сорвал его со стены и замахнулся им, словно дубиной. — На колени, греховодник!.. — в злобном неистовстве заорал отец. — Твори молитву!

Мать заслонила сына от удара, отец, выронив одностволку, в бессилии отшагнул к окошку, и лавка спасительно притянула его к себе. Матвей, не испугавшись ни ружья, ни отцовского крика и хулы, подошел к столу и развернул пеленки.

— Лизка!.. — только и сказал он. Глянул на лампадку, но рука не поднялась ко лбу. Угнувшись, прошел к порогу и, не оборотившись, проскрипел зубами: — Задушила, курва голодраная, — не в меру шумно хлопнув дверью, вышел на волю.

— Мать, прибери мальца, чиво ж теперь делать — божья душа, — умиротворенно проговорил Разумей и стал закуривать.

Прасковья с родительской милостью принялась хлопотать с убранством покойника. Обмыла ребеночка, достала из сундука клок залежалого коленкора — берегла его на свою смерть, завернула трупик в чистую белизну и честь-честью уложила в гробик. Разумей нашарил в кармане четыре ржавых и непомерно великих для крохотной домовинки гвоздя и заколотил крышку. Прасковья отыскала за божницей огарочек церковной свечи и, запалив его от лампады, поставила на желтую крышку гроба.

— За батюшкой бы послать, — увлеченная святым делом, умиленно посоветовалась она с мужем.

— В колокола бы еще долбануть!.. — съязвил в сердцах Разумей. Сорвался с лавки и зашагал по избе. — Во все размалиновые звоны: второй Христос родился!

Прасковья прикусила язык, заморгав с куриным страхом и зашептала самодельную молитву.

— От позора хоть самому в преисподнюю лезть… А в тюрьму — еще ловчее!.. — во всех избяных углах дрожал голос Разумея. — На тыщу годов ирод ославил теперь наш Ляпуновский род, — старик пнул дверь и позвал Матвея. Велел нести гроб к Рыжей пасти, самому глухому лесному распадку, что в доброй версте от сторожки. Сам же, захватив лопату и ружье, крадучей походкой поплелся за сыном. Прасковье идти с ними Разумей запретил. С мокрыми глазами она осталась стоять на крыльце, держа в сухонькой ладошке догорающую свечу. Собаки, загнанные хозяином под полог крыльца, заскулили своей собачьей тоской.

Когда пришли к Рыжей пасти, Разумей долго искал подходящее место, а когда нашел — шагах в двадцати от глинистого обрыва, возле убогой застарелой березы — приказал сыну копать могилу.

— Поглубже, поглубже, чтоб зверь не донюхался и не разрыл, — с тихим резоном наставлял отец сына. А когда опустили гроб и засыпали яму, Разумей предусмотрительно насторожил Матвея: — Жальника не нагораживай, дерном покрой, чтоб под единую травку. Глаза у власти не тупей, чем у зверя, найдут и дознаются — тогда тюрьма, хана всем нам… Малой-малой человечек, а и за него ответ большой придется держать. Понял?

Матвей, не переча отцу, все сделал, как было велено. Постояли над могилкой, покурили. Сын никогда не видел, чтоб так ознобно дрожали руки и тело отца. И он попытался успокоить его:

— Не трусь, батя… Я согрешил, мне и кару нести!

— Вот и неси! — взорвался Разумей. Отбросив цигарку, схватил ружье и сунул его в руки Матвея: — Вот и неси, родимый сыночек! За тем я и привел тебя сюда. На последний поклон привел…

Матвей, не понимая слов отца, принял ружье и не знал, что делать дальше.

— Ты мне не сын боле! Я тебе — не отец! — белея лицом, решительным голосом он прогремел на весь лес. Эхо, утробно и с той же силой бессердечия, коротко отдало отцовское проклятие, и звуки тут же провалились в Рыжую пасть лесного распадка. Заступила тяжкая минута раздумий, после которой отец выдыхнул последние слова: — В стволе один патрон — или ты, или я должон сойти туда, — он показал на скорую могилку внука. — Решай, сын: кому позор нести, а кому…

Матвей не дал договорить отцу. Он поднял ружье и с маху своей непомерной силы хрястнул им по горбу убогой березки. Низко поклонился отцу и могиле и зашагал прочь от этого страшного места, и скоро его скрыла густель лесного подроста. Ошалевший Разумей видел тогда сына в последний раз…

Сгинул Матвей. Пропал бесследно. Как-то так вышло, что никто в деревне и не хватился его…

От всех «мобилизаций» спасал Разумей сына, а вот от греха не уберег. Самому отцу хотелось думать, что Матвей ушел в красные отряды. Он сам и распустил слух об этом по ближнему окрестью. Так было спокойнее и на душе и на миру. Но шло время и к этому слуху злой люд примешал другую догадку: сын лесника не в Красной армии, а перебежал к Деникинцам. И там потом, примазавшись денщиком к белому полковнику, уплыл с ним в заморскую державу. Липкой паутинкой вязались и другие разговорчики: в лесу, мол, скрывается Матвей, по виноватости своей от советской власти прячется, кореньем да лесной травкой питается, а глаз не кажет людям — страх не пускает…

Но… время! Это та кочегарка, в которой горит все. Перегорела и судьба молодого мужика Матвея Ляпунова — и золы не осталось ни от слухов и пересудов, ни от самого Матвея. Мать от неизбывной тоски по сыну отдала богу душу — без какого-либо сопротивления. Тем же летом Разумей свез жену на сельский погост. Сноха Евдокия и того хуже — горючих слез не лила по мужу, но скоро ослабела умом и ушла с богомолками. Слоняясь по уцелевшим храмам и, надоедая попам, она поминала Матвея то за упокой, то за здравие. Разумей, объездив весь окрестный свет, лишь к зиме нашел ее и привез домой. Так осиротела внучка Клава. Шел ей тогда десятый годик.

8

… Чай давно был выпит, а лесник все еще искал подходцы, как бы склонить кузнеца к постройке новой избы.

— Так вот, коновал-то, говорю, кирпичевый дом задумал сыну ставить. Мне хвалился он, что с кирпичом дело сладил и с артелью каменщиков договорился. С весны первому кирпичику лежать, стало быть.

Ивану Лукичу крыть было нечем, и он решился заглушить разговор, затеянный лесником.

— Тягаться с коновалом мне не с руки. У него — чистая деньга, у меня — железки. Не ровня, как не крути… Иван-то Прокопыч за хрячка-то облегченного рубаху с хозяина сдерет, а мне за подкову и гривенника не достается. Все — в коммуну, все как в прорву.

— Пусть не каменный. Из дерев сруби, — гнул свое Разумей. — Руки у тебя золотые — сам и сладил бы… Лесник выждал минутку, пытая растерянного Зябрева. — Революции, слава богу, кончились, войны тоже вроде попритихли — чиво не пожить теперича русскому человеку?

— А ты лесу дашь? — словно опомнившись, взъярился кузнец и, не чуя себя, схватил за грудки Разумея. Тот без обиды отвел руки Ивана Лукича.

— Была барская власть над моим лесом, теперь — казенная. Та и другая задарма никому ничего не даст. Чай, не маленький, соображать надо, — Разумей говорил о власти с каким-то подспудным таинством, как о загадочной, всемогущей силе. — Ежели за деньги, перед коммуной похлопотать берусь, авось ты ей — свой человек.

На том разговор и кончился. Хозяин вышел проводить гостя.

— Не взыщи, Разумей Авдеич, — посовестился вслух Иван Лукич, — што чай у нас без церемоний вышел. Пирогов не печем с Николаем… А питья, слыхивал я, ты давно не стребляешь…

Дед Разумей, приноравливая рябиновый посох в руке, помешкав, сказал с ухмылкой:

— Да небось нет и питья-то?

— Да и вправду — нет…

Когда лесник скрылся из виду, Иван Лукич не сразу воротился в избу. Вялым шажком он обошел свое хилое жилище. Изредка колотя сапогом по нижним трухлявым венцам, пытал оставшуюся силу. При каждом ударе из проломов вонючим порохом пыхала бурая гниль древесины, лезла в глаза и в глотку и отравно оседала на душе. У северного угла кузнец припал на карачки, прицельно повел глазом по основанию сруба и только теперь определил: изба на целый локоть сползла с фундамента. Отойдя сажени на три, глянул на крышу: пьяной шапкой та съехала набекрень и соломенными лохмами шало игралась с ветром. Вспомнилась и зима с морозной пальбой в пустых бревнах. И кузнецу стало не по себе… А ведь при молодой Фросе, не так уж и давно, изба тоже была молода и в теплой глазастой силе — ни одни засматривались на нее. Расшитые занавески на гардинах, геранька в окошках, палисад с резной калиткой и разбегающиеся от нее умятые тропки чуть ли не к каждому подворью Лядова — ходили ко всем Зябревы, знавали дорожки и к Зябревым… «А теперь? Глядеть тошно!» — Иван Лукич опустил взгляд на выцветшие седые лопухи, облепившие, как нищие, церковную паперть, приступки его порога и, выругавшись в голос, с непривычной злобой поддел сапогом подвернувшийся застарелый коневник. Тот обсыпал хозяина до подола рубахи коричневой трухой перезрелых семян и с прежней гордецой остался стоять солдатом на своих часах во главе сорняковой дурнины, что осадно окружала избу… «На барина гнул спину, на деникинцев, красной коннице умельством своим служил, а теперь на коммунию силушку вываливай. И до избы давно уже не доходили руки, не доставал и глаз. Со дней постройки ни единого гвоздя, ни укрепного колышка не вбил для поправки избы, ни пучка соломки не набросил на давно обветшалую кровлю. Живешь как живется…», — укоряя и тут же оправдывая себя, грустно думал Иван Лукич о своей несуразно прожитой жизни. Не приди лесник Разумей, Зябрев-отец, наверное, и еще много лет не глядел бы на свою избу, пока она ни рухнула и не попридавила бы своих обитателей.

Изба ладно — незаметно все стареет. О сыне напомнил старый лешак! Иван Лукич, хоть его Николка-Вешок уже давно работает рядом с ним у наковальни, только теперь «ахнул», какой бурей прет время: сына уже бьют за невесту и он лупит за то же соперников… Подумать только: в других правах и желаниях парень!

Войдя в дом и зарядив самовар заново, Иван Лукич позвал сына к чаю:

— Иди, чиво насуперился-то?

Николай послушно слез с печи, подошел к старому рассохшемуся комоду и украдкой от отца погляделся в материно зеркальце, чудом уцелевшее в этом доме. Отец, уследив, что Николай рассматривает синяки и подтеки, больше шутейно, нежели с упреком сказал:

— Не мужичье это дело — любоваться собой… Хорошо, дюже наглядно откувалдили тебя. Харю-то ишь как разнесло — севалкой не прикроешь.

— На подговор, гад, пошел… Втроем на одного. Да ладно бы кулаками, а то… — пооткровенничал Николай, чтоб отец не подумал о его слабости.

— В таком разе и ты не плошай… Мало железа в кузне, что ли? Оглоушил бы одного, другого шкворнем, небось и пуговицы с порток послетали…

— А ты ударил бы железом? — попытался Николай поперечить отцу.

— Тогда сиди на печке да пали свечки, — хотел в шутку обернуть разговор Иван Лукич и, помолчав, уже всерьез добавил: — Не пытай боле судьбу, малый, до греха и позору недалече…

— Не пугай судьбой, не боюсь, — отмахнулся Николай от отцовских слов. — На шахты уйду…

— Уходи! — не своим голосом вскрикнул отец.

Николай стянул с печи затасканное одеяло в цветных квадратах — тоже остаток от покойной матери — и ушел ночевать в кузнечный дощатый сарай.

Никем не тронутый самовар, попыхтев вволю и заглохнув, стал остывать, отдавая тепло и запахи прогорелой бересты. С гумен, с лесной угрюмой стороны нагрянули сумерки, а спустя час-другой окошки завалило темью и заступила такая скучища, что ничего не хотелось делать, даже думать. Избу, словно утлую лодчонку, подхватила какая-то сила и понесла, неведомо куда и зачем. Отдался этой силе и сам Иван Лукич. Будто весла бросил, так легко и вольно стало ему: пусть хоть в море заземное снесет — к такой-то матери — вместе с грехами и заботами на дно спустит; нет больше сил ни на близкую жизнь, ни на вечную смерть… И может, унесло бы Ивана Лукича туда, куда рвалась его душа. Но встал поперек пути все тот же Разумей. Опять, как лешак, он явился из ночной мглы со своими разговорами. Снова напустил туману в башку Ивана Лукича о новой избе. Старая изба тут же послушно встала на якорь, причально успокоилась миражная зыбь, и старый кузнец вновь оказался на лавке у остывшего самовара. Долго ли, мало ли «плыл» Иван Лукич, но голова кружилась, в груди поташнивало от призрачной водяной коловерти, мутила душу непроглядная избяная тьма. «Разумею хорошо, как лешему в своем царстве: вали любое дерево — руби, хоть избы, хоть терема резные. Кто узнает? Кто чего скажет? У кого язык повернется супротив его? А тут — сруби жердину на подпорку — упекут в острог. У коммуны «за так» помочи просить — она сама в раззоре. За плату купить лесу — на какие шиши? — томился в раздумьях растерявшийся Иван Лукич. А в ответ изо всех темных углов решительно и приказно послышался ответный шепоток: есть такие «шиши», не скупердяйничай!..»

Иван Лукич ознобно повел плечами, заоглядывался, боясь темноты и шепота тишины. Потряс карманами, ища спички, ощупью пробрался к печному уступу и зажег лампу. Свет не прибавил смелости, и кузнец с еще большей опаской заозирался: как бы злой глаз не подсмотрел бы за ним, за тем, что он собирался делать. Изба его — ни зимой, ни летом, ни днем, ни ночью — никогда не запиралась, а тут вдруг вышел он в сени и задвинул ржавую щеколду на двери. «Прав Разумей: чиво бы не пожить теперича русскому человеку?» Иван Лукич, хоть и подбадривал себя, но в груди все клокотало в страхе, сердце билось о ребра, словно его, мастера, уже застали за чем-то нехорошим. Однако, вернувшись в горницу, неожиданно для себя воспрянул духом: «А чивой-то я трусусь, как базарная воровка? Чай, своими руками все поделано и украшено… Нет, Иван, не гоже зубами да коленками стучать. Бестыже так-то, Иван!.. И, право, пришло время и нашему, рабочему, человеку пожить…» Шутя и упрекая себя за постыдную слабость, кузнец как-то выпрямился вдруг во весь рост и плечи, хотел даже выбежать в сени и сорвать ржавую задвижку — входите все и глядите! Но остепенился. Шагнул к печке и взял в руки лампу. Вошел в угловую, давно нежилую каморку, где стоял в старинной жестяной оковке заветный рундучок, покрытый дерюгой и заваленный хламьем от соблазна. Свет лампы словно свечка в могиле, оголил углы и все их потаенки. Держа лампу в одной руке, другой отворотил крышку рундучка. Из его нутра шибануло в нос сыромятиной и мочалом, дегтем и прогорклой затхлостью. Выбросив одежные обноски, что лежали сверху, Иван Лукич, словно небывалый самородок, с чуткой осторожностью вытянул со дна рогожный чувал и уронил под ноги: «есть, оказывается, шиши». Поставил на табуретку лампу и стал вываливать свои сокровища из рогожного мешка. Кроме сбруи, украшенной чистым серебром, красной медью и желто-иконной латунью, в захоронке оказались также наборная уздечка, недоуздок, мундштук, седелка в бляхах и прочного брезентового шитья подпруга. Имелось и еще кое-что по мелочи из выездной упряжи.

Сколько годов все это лежало ничейной драгоценностью! Да и теперь, кто бы решился определить всему этому цену? Не редкость — сбруя для выездного коня, но как и кем сотворена такая красота! Иван Лукич с обреченной жалостью посмотрел на свои, давно уже изболевшиеся руки по чтимому знатоками ремеслу, по своему любимому делу… Теперь же сила перешла к пустому слову, к нагану, к грозной бумаге. До «золотых» рук вроде бы никому и дела нет. А давно ли губернаторский экзекутор Василий Лагунов, «рысью рыская» по весям ближнего окрестья, отыскивал нужного мастера. По «тихому» слову других мастеров, подкатил он тогда на тележке к Зябреву — кузнецу, каретнику и шорнику. Один рот, а рук много — такой мастер хорош и выгоден! Увез-таки экзекутор Лагунов Ивана Зябрева в город…

Ночами его, простолюдина из глухого Лядова почтенно содержали в нумерах гостиницы, а днями в каретном сарае он ладил пролетку, рихтовал рессоры, шил и украшал сбрую «на выезд», да такую, чтоб ни купцы, ни генералы, ни чиновники не могли и не смели перещеголять губернатора. К удивлению мастера, надбавили тогда Зябреву к договорному заработку еще и за то, что он больше не будет шить и набирать такую сбрую, какая вышла на усладу губернатору. И хотя экзекутор тем разом ухитрился обсчитать умельца, Иван Зябрев воротился домой с хорошей деньгой. Однако скоро эти деньги оказались пустыми красивыми бумажками. В тот самый год спихнули царя с трона, не вернулся с италийских целебных вод сам губернатор, а экзекутор Лагунов, под шумок революции увел тайком пару казенных коней с недорогой, но ходкой пролеткой и подался в извозчики. Ничего с него не спросилось, ничего с него не взялось по смутному ходу жизни. А приспело время, Лагунов под нэпманов ладиться стал — завел дело: сколотил артель каретных извозчиков, а при ней и мастерскую открыл. Собрал кузнецов, шорников и прочих мастеров, повесил глазастую вывеску: «Каретных дел мастер Лагунов и К°». Тогда-то и наведался Василий Лагунов во второй раз в Лядово, к Ивану Зябреву. Звал, умолял, сулил золотой заработок — только иди в артель!

— Раз объегорил, во второй — не надуешь, — просто отбился кузнец от новоявленного нэпмана, припомнив ему обсчет и пустые деньги.

Однако разворотливый Василий совратил и на этот раз Зябрева на частный заказ: сотворить такую же упряжь, какую когда-то он смастерил для выездов губернатора. А вскоре и, правда, прислал с мужиком чисто выделанной кожи, листовой латуни на бляхи и фунтов пять старинных монет — от гроша до красных пятаков, было и серебро с царским ликом и без оного — все подходящих размеров и достоинства. Но не это поразило мастера, а то, что посланец-мужик не потребовал даже расписки или какого-то залога. Кузнец усомнился такой доверительности и спросил на всякий случай: «А не воровано ли это?» — «Не сумлевайся, весь матерьял — из наших артельных запасов… Уважь хозяина. Страх как хочу, говорит, красиво поездить при новой власти, раз такая свобода выпала…», — мужик успокоил кузнеца — с тем и укатил в город.

Новая жизнь, однако, на повороты горазда и так вышло, что и с нэпманов скоро посдирали вывески. Никто не приехал за заказанной сбруей к шорнику и кузнецу Зябреву. Тот не стал ахать и охать — упрятал ее в рундук на худой случай…

И вот сидит теперь Иван Лукич в пустой прогнившей избе, в ночной, пришибленной страхом тишине и никак не налюбуется своей работой. «Сейчас бы и не сумел так…», — оплошно подумал он о себе, разглядывая перед лампой каждую прилаженную бляшку, набитую монетку, закатанный бубенчик с вложенной туда горошиной из дубовой тверди. Одни монеты опилены и светятся своей нутряной сутью, другие кругляшки облужены белым оловом, бляхи — разного фасона и размера. Шоры мундштука к ременной основе прикреплены парой серебряных рублей — орлами наружу, царским ликом вовнутрь. На конской грудной навеске медалями гремят блескучие полтинники на цепочных мочках. Их означения стерты напильником — вроде бы и не деньги висят. На шлейных спусках — насажены бубенцы, а их концы венчают кисти, нарезанные из тонкого хрома, с вплетенной в них парчовой ниткой. Нашлось и такое. От неминучего времени, правда, слегка подплесневела кожа, а медные причиндалы подернулись бледной зеленцой. Но беда ли это? Зола в печке и воск найдется — вычистится, наярится: рукам — утеха, глазу — радость!

Иван Лукич сунулся было в печку, потом за божницу, где должны лежать старые свечи — захотелось все поделать сейчас же, но одумался: впопыхах лоска не наведешь. Да и надо ли пороть горячку?.. Он бережно опять поклал свою драгоценность в рогожину, упрятал в рундучок — до удобного дня. Погасил лампу, улегся спать с единой думкой: как и где найти охотника на его бесценный, по его мнению, товар. Прикидывал Иван Лукич и другое: как бы не продешевить и на этот раз.

9

Все сошлось с его думами, но не сразу и не без хлопот. Дважды он отлучался из коммуны под видом скоропостижной хвори. Правда, оба раза, отпрашиваясь у головы коммуны, он путал болезни: хворь «гуляла» у него то в пояснице, то в грудях, но никому недосуг разбираться с этим, тем более, что в кузне работа шла и без него — сын Николай справлялся один. В третий раз Иван Лукич в город ушел без спроса. Не по гордости и не по забывчивости не спросился, скорее на радостях, что нашел, куда сбыть свой товар. Позвал он за собой и сына проводить до чугунки к поезду — где помочь нести чувал с драгоценной поклажей, а где и остеречь от грабежа. Всякое может быть на утренней глухой дороге. Заодно он велел Николаю прихватить мешок для угля. На станции Лазарево кузнец договорился ранее с кочегаром паровоза-толкача об антраците — уголь позарез был нужен для кузни, да и для отговорки перед председателем коммуны, чтобы тот не записал прогул. За всю долгую дорогу до станции Иван Лукич сказал сыну лишь с десяток слов:

— Перезимуем — начнем избу ставить… Новую!.. Шахты из башки выкинь!

Николай, не ломая голову о задумке отца, согласно отмолчался. Шел и перебирал в памяти недавний разговор отца с лесником Разумеем. В туманце сознания так же безотвязно любым светом маячила Клавка Ляпунова. Иной раз она мерещилась даже на дороге: зазывно машет лиловой газовой косынкой и тем дает знать идти шибче… Проводив отца, Николай вернулся с углем. На деревне никто и не дознался, куда и зачем ходил он по утренней рани и далечно ли проводил отца.

Ахнула деревня лишь ден через пять, когда Иван Лукич Зябрев на шести подводах, невесть с какой стороны и с чужими мужиками, пожалуй, за всю свою жизнь впервые богато въехал в родное Лядово.

Мужики, побросав работу, а бабы — растопленные печи и ребятню, высыпали к порогам и растаращились на небывалое дело. На растяжных дрогах, с воткнутыми по бокам кольями — для державы, и перевязанные веревками, лоснились свежей желтизной сосновые дерева. Иван Лукич шагал попереди обоза и показывал дорогу. Исхудалый, но чудной и ошалелый от нечаянной радости, он несуразно мотал головой и руками, будто выпивший…

Любопытные дивились диву, пытались дознаться: откуда и на какие тыщи голодранцем Зябревым добыто такое богатство? Никому и в голову не приходило, что все это добыто им за свой кровный труд. Думали: своровал. У некоторых даже взыграл зуд: донести властям и в милицию. И сам он, подогревая этот зуд, не в меру похвалялся тем, что вместо строевого леса за «свое» мог взять даже пару лошадей, но не было резону, поскольку от земельного надела он в свою пору отказался — взяло верх кузнечное ремесло… «Захотелось русскому человеку в новой избе пожить — и все тут…» — простосердечно делился своей удачей Иван Лукич. Лядовцы судили иначе: со времен революции, гражданской войны и другой всякой порухи никто из деревенских не поставил еще и свежего плетня, а тут — обоз бревен. И уж совсем озлил Иван Лукич завистников, когда позвал мужиков на «обмывку» удачливого дела и выставил четверть горькой.

Пиршествовали под легким летним небом, на полуденном мягком ветерке, при зыристых взглядах рассерженных баб, сошедшихся как бы для присмотра за своими мужьями. Сами же они глазели на голые бревна, отливающие янтарным лоском и пахнущие ладаном, и никак не могли взять в толк: откуда все взялось? Да еще и водка нашлась. Это никак не шло к не богатому и редко выпивающему Зябреву. Зеленая четвертная бутыль, залапанная сальными руками, возвышалась на кузнечном камне-круге и, переходя из рук в руки, игралась с солнцем. Пили из единой медной кружки, какая нашлась в кузнице. Корни подвялой прошлогодней редьки, словно обугленные головешки, набросаны на камне, тут же стояла деревянная плошка с конопляным маслом — вся немудрящая закуска. Древний старикашка Финоген, сосед кузнеца, пришедший тоже «омочить бороду», самодельным складничком из окоска чистил и нарезал дольками редьку и участливо оделял ими успевших «причаститься» гостей. Мужики, макая ломтики в масло и не вспоминая о соли и хлебе, хитровато похваливали хозяина:

— Ты, Лукич, теперича — кум королю, сват — министру.

— Бери выше.

— Сам жаница сбираешься, али для сынка благодетельствуешь?

— Рубить начнешь, позови — подмогнем.

— Конешное дело — подмогнем. Со стороны-то, небось, наймать не на што…

— И сами срубим и нанять могем! — заносчиво зашебуршился кузнец, захмелевший первым.

— А на какие-такие капиталы-то? — не унимались мужики.

Питье Ивану Лукичу никогда не шло в пользу, и теперь, подогретый водкой и лестью односельчан, он готов был вывернуть душу наизнанку.

— Есть такие капиталы! — воздев кулак к небу, словно кому-то грозя, он непривычной побежкой устремился в избу. Воротился с кисетом, набитым чем-то тяжелым, и, подойдя к кузнечному кругу, высыпал на исклеванную молотками поверхность камня кучку серебра: — Есть на што! Теперича верите?

Мужики, опешившие от кузнецовой выходки, тут же попритихли. Будто от водки перехватило дух, и никто сразу не нашелся, что говорить и что делать. Полтинники и рубли советского образца, с изрядной примесью чистого серебра засверкали на солнце липучим заманчивым блеском и еще пуще растрогали завистливые души.

— Вот это козыри! — лукаво и бойко воскликнул один из молодых мужиков и смело взял из ворошка рублевую монету. Словно прикидывая вес, он потетешкал ее на ладони, для смеха взял пробу на зубок и, разглядывая фигуру кузнеца с молотом на монете, грохнул во всю пропитую глотку: — Ба-а, робята, дык тута потрет самого Лукича! Вот те и козыри.

— Зачем же надобно оскалиться-то: рабочая деньга и есть рабочая! — в полный серьез Иван Лукич осадил зубоскала.

— Знамо дело, не золотой с царевой бородкой, а новый трудовой рубль, — кто-то из коммунаровцев попытался замирить возникшую перепалку. — И ничего, что тут портрет не всамделешнего Лукича, а все равно — рабочий человек, кузнец с молотом. Вроде бы прямо из песни его на деньгу примостили. Ну-ка, вспомним, братцы, — взбадривая всех собравшихся, коммунаровец, подобно регенту, взмахнул руками и, ладясь под бодрый мотивчик, довольно складно пропел:

Мы — кузнецы, и дух наш молод.
Куем мы счастия ключи-и…
— Так все и есть! — утешая себя и других, закончил коммунаровец, видно, понимающий толк в политике.

Был рад такому миру и сам кузнец Зябрев. И он, путем не зная еще цену новым деньгам, принялся нежадно одаривать мужиков рублями и полтинниками, приговаривая:

— Берите, глядите — все так, как по песне!

Мужики с крестьянской дотошностью разглядывая новые советские деньги, изумлялись, что в монетах и в самом деле замешано серебро, о чем грамотеи прочитали на ребристом ободке монет. Поверив, пораженно качали головами.

— А игде же ты добыл столько рублев-то? — стал дознаваться все тот же молодой мужик. — Иль ты, Лукич, в своей кузне такую производству завел, а?

Иван Лукич, окончательно захмелев, чуть было не проболтался, откуда у него вдруг взялись и лес на новую избу, и кисет новехонького советского серебра. Помешал этому дед Финоген. Он дельно и вовремя встрял в пустой разговор. Да и было с чего: отдельные бессовестные мужички, вместо того, чтобы вернуть назад розданные на погляд монеты, посовали их в карманы.

— Ах, басурманы эдакие, рази можно так пользоваться карактером человека? — запричитал Финоген, обходя круг и отбирая припрятанные кое-кем деньги. — Иван-то с душой к вам, а вы и рады обобрать его. Ах, паскудники… Вам и ломаного гроша показать нельзя.

Водка была допита без того смака и лада, с каким началась эта мужицкая пирушка. Сильно обиженные на Финогенову выходку заступника бросали монеты на камень, откуда они со звоном отчеканиваясь, падали в разворошенную пыль возле каменного круга, и, расходясь ко дворам, мужики с затаенной угрозой, в полголоса переговаривались меж собой:

— Погоди, ишо дознаются, откуда эти звонкие капиталы…

— Известно, что не в коммуне такими платят…

— Нужно бы сообчить, куда следовает. В революцию не таких ероев спроприировали…

— Конешное дело, и теперешняя власть окорот найдет — только сообщи…

Финоген, ползая на карачках и выбрав монеты из пыли, посовал их в кисет, туго затянул бечевой и понес деньги хозяину. Иван Лукич, забалдевший от водки и случившегося, как он считал, праздника, нестойко держался за грядку разбитой телеги, притащенной к кузне на починку, и, пялясь мутными глазами на старую избу, разговаривал сам с собой:

— Сожжем, Иван, всю до соломинки… Со всей неладной житухой спалим — пусть дивуются все!.. Пали, Иван, не сумлевайся. Новую жизню заведем…

— Какой пожар ишо затеваешь, дуралей эдакий? — сердито напустился Финоген на соседа. — Сам агромадина, что гора Сивонская, а державы в тебе и на кружку вина нетути. Ерой! — Финоген для острастки повысил голос и по-отцовски сердито отчитывал кузнеца: — Вот наддам лаптем по шее — сам загоришься. А то палить чего-то вздумал… Ты вот послухай, об чем мужики толкуют: властям жалица собираются — мол, с каких-таких благ так скоромно зажил-то вдруг? — дед Финоген сунув кисет с деньгами за пазуху Ивану Лукичу, нарочито приказно сказал: — Отвези туда, где взял, отдай тому кто дал. Поберегись от греха.

— Ха, ха, ха! — простонал хмельным неясным смехом Иван Лукич. — Да за это меня и сам царь-император в острог не взял бы. А наша власть и есть наша… Она…

— Наша-ваша… — передразнил дед Финоген кузнеца и заозирался, как бы его не подслушали. — Грех, он при всякой власти грех…

— Вот те крест — не грешен, — заскорузлой пятерней Иван Лукич неверно-косо перекрестил рубаху на груди и с прежней легкостью подвыпившего человека стал оправдываться: — Да это ж — мой аванец! — он вытянул из-за пазухи кисет и потряс им, как барышник после удачной сделки. — Хочу пью, хочу гуляю!..

Кузнец баловно втолкнул оторопевшего Финогена в бесколесную телегу, спьяну завалился туда сам и принялся оправдываться, как на духу, наговаривая на себя, что было и не было. Дед Финоген, живя по соседству с Зябревым, знал его лет сорок и верил ему, как самому честному и бескорыстному человеку во всем Лядове. А по трудолюбию и сноровистости в своем ремесле ему не было равных во всей округе. Смущала всех, и даже Финогена, одна загадка: скрытность и молчаливость Лукича. Найдет — молчит и потеряет — помалкивает. Объегорит ли его или сам поимеет удачу — тоже никому ни слова. Не похвастается радостью, не пожалуется и на горе — все его и при нем. Он и с людьми разговаривать робел. Все больше в кузнице с железом «перебранивался»: «Ах, ты хочешь так, — ворчал он на раскаленную болванку — а мы тебя эдак!» — и молотом укрощал норов безмолвной и упрямой железяки и творил из нее, что хотел. То же и огню говорил, когда горн начинал постреливать белыми пулями в глаза: «Э-э, милай, под солнышко заиграл? И над тобой управу имеем», — брал с верстака слюдяное зеленое стеклышко из железнодорожного фонаря, совал его под козырек картуза и потешно покрикивал на того, кто дул меха: «А ну-у, наддай воздуш-ку да поболе!» В кузнице, в работе так. А вот на людях — ни словца и за рубль не купишь.

И тем удивительнее и по-стариковски сладостно Финогену слышать теперь от самого Ивана, откуда и за какие «заслуги» привалило ему такое богатство. И вот: то ли сломилась гордыня молчаливого мастера, то ли нечаянная удача непомерным грузом легла на его душу и приспела пора «разгружаться», а может, просто, как бывает на миру, язык развязала водка — только не в меру вольно вдруг разоткровенничался перед соседом кузнец Зябрев. Он без утайки выболтал, как за наборную сбрую и за другие конские причиндалы ему было отпущено со стройки каретного ряда полсотни сосновых бревен. Не поскупилось «товарищество извозчиков» и на лошадей — позволило вывезти лес на место, из-под самой Тулы — в глухое и неблизкое Лядово.

— Видать, под велико-доброй звездой ты родился, Иванушка, — бесхитростно льстил Финоген Зябреву.

— Вот мои «звезды»! — ни с чего вдруг вспылился кузнец и так грозно выпятил вперед руки, что дед Финоген чуть было не вывалился из телеги со страху. — И на эти-то руки жалица собираются…

— На роток не накинешь платок, — со стариковской степенностью проговорил Финоген и, чтобы уж до конца выведать у кузнеца, тихо спросил: — А деньги-то никак в придачу дадены — не иначе?

— Я, дед Финоген, только тебе истину скажу: за это рублевое серебро, будь оно проклято, — Иван Лукич в сердцах рванул ворот рубахи, вытянул из-за пазухи кисет с монетами и запустил его в лопухи. — Я за такую невидаль свои руки заложил загодя!..

— Каким же это макаром? — сверкнул глазами Финоген.

— А таким… Зимой из коммунии выйду… В отходную подамся, — слегка протрезвев, Иван Лукич стал выкладывать задуманное: — Спалю старую избу. Поставлю новую. Нет, — опомнился кузнец, — не буду жечь. Старые бревна на поправку кузни погоню — все какая-никакая подмога от меня коммунии будет… Сыну Николке свой струмент откажу — пускай за отцовское дело становится. И его пора пришла… А сам я опять по шорной части пойду, покедова руки не отсохли и сноровка не стратилась… Я уж и подрядную бумагу «товариществу» подписал. А они вот аванец дали, задаток, по-нашенски сказать, — Зябрев показал на лопухи, куда забросил кисет с деньгами. — А коль деньги наперед дела взял — иди в кабалу. Вот и весь «макар».

Дед Финоген, выслушав соседа, искренно посочувствовал ему:

— Такая мода пошла: всюду коммуны да товарищества… Артельная кабала, конешно, не барская, но жилы тоже повымотает — как пить дать.

— Стращала баба юбкой мужика да крапивой острекалась.

— Ну, ну. В отходную так в отходную… Взбаламутился народишко от новой жизни — все куда-то убежать целится, не ведая, где хорошо, где худо… Бегите, бегите, коль воля дадена, — обидчиво заворчал Финоген, не находя чем остепенить Зябрева от его непонятной задумки. — От себя да от землицы родимой далече не убегете. За все взыщица — будет такое время…, — старик погрозился пальцем куда-то в сторону, будто это касалось кого-то другого.

Иван Лукич, не отвечая на слова соседа, перевалился через тележную грядку, густо сплюнув, поплелся к своей избе. Выравнивая шаг, — водка еще делала свою работу, — он хватался руками за воздух, как за надежную державу, поминутно вскидывал затяжелевшую голову и будоражно ворочал широченными плечами, будто ему было тесно во всем пространстве.

Дед Финоген, нашарив в лопухах кисет с деньгами и хороня его под лопатистой бородой, засеменил вослед кузнецу. Возле избы, на лужайке с гусиной травкой и курослепом, где были свалены бревна, возился сын Николай. Вываливая силу-моченьку, он в одиночку штабелевал дерева, скрепляя их кованными скобами. Для виду и порядка. У Николая, неожиданно для самого себя, взыграла хозяйская струнка, и он вел себя уже как самостоятельный застройщик и как владелец будущей новой избы.

— Вешок! — окликнул его подошедший Финоген. — Подмогни отцу-то. Вишь, ослаб он…

Николай нехотя, однако послушно, взял отца под руку и повел в дом. Тот, ласково и виновато улыбаясь, заупирался и умоляющим голосом завопил:

— Сынуха, родимый, запали эту хламину — глаза не глядят на нее. Пусть ясным огнем… Счас новую ставить будем. Где топор? Мы счас…

Финоген качал головой:

— Что дура-водка с человеком делает…

Вешок расстелил кожух на полу, и отец рухнул на него срубленным дубом. Истошно простонала изба, с потолочины просыпалась гречишная лузга с мышиной пометной крупкой и заступила такая потусветная тишь, что Финоген невольно перекрестился. А когда Николай ушел к своим бревнам, старик распахнул у пьяного ворот рубахи до последней пуговицы, сунул в печурку кисет с серебром и украдчивым шажком покинул избу кузнеца…

Скоротечно и сладко прошли минуты провального сна, и стала грезиться Ивану Лукичу стройка. Завизжали стальным хрипом пилы, застучали «вострые» топоры по гулким высохшим деревам. Смоляное крошево от желтых бревен вздымалось к завечерелому небу, мешалось там с серебром звезд, и все пропадало в пучине караванных облаков,тянувшихся за ветром, куда-то в чужую сторонушку. У мужиков, вышедших «на помочь», от небесного ветра пузырились рубахи на спинах, словно розовые паруса. И тут же бил знакомый страх: вдруг все это сдуется каким-то лихом в заземную пропасть. И как было бы жалко всего того, что так необычайно счастливо привалило обездоленному мужику… Люди, топоры и пилы работали работу, а сам Лукич, будто надсмотрщик, стоя на дощатой крыше кузни, покрикивал да погонял всех, ровно лошадей на молотильном круге. Но кто-то вдруг накинул и на его голову хомут и стал наматывать супонь на клешни. От удушливой боли в висках тут же смолкли топоры и пилы, посдувало ветром куда-то прочь розовые паруса с бревен, и заступила явь деревенского вечера. Только и нашел силы Иван Лукич — открыть глаза. По прикопченым, давно не беленым кирпичам печки угасно проползала вечерняя заря. За густо замусоленными стеклами окон, вперемешку с зарею, настраивалась сумеречная пустота, в которой легко отдавались, словно лесным эхом, все вечерние звуки. Совсем недалеко от кузнецовой избы матерными словами костерил свою жизнь пьяный, видно, добавивший к выпитому, мужик. Бесслезно, однако с шумным надрывом ревела побитая мужем баба. Где-то неподалеку галдели ребятишки, блеяли овцы, слюняво мычали телята, загоняемые во дворы рассерженными хозяйками. В той же пустоте два голоса с пьяной веселостью пробовали песню. Но, не сладив с ней, скисли и замолкли. А где-то в небесной выси, в густели многоэтажных облаков разбойно гулял ветер, нагонял нестерпимую тоску на все живое и неживое. Над проломом обветшалой крыши знакомым волком завыла труба…

10

Нашлись-таки среди лядовцев бдительные заботники, которые донесли «куда надо» о том, как быстро и загадочно, да по такому-то лихому времени, «разбогател» вдруг член лядовской коммуны кузнец Зябрев, от роду — простодыр и голодранец. У Ивана Лукича не успела еще поджить голова от попойки по случаю его удачной сделки, как росным туманным утречком, распугивая встречное стадо, по деревне промчалась рессорная тележка с двумя милиционерами. Промчалась с шумом и звяком, словно махновская тачанка. Коровы с глупой ленцой пялили сонные глазища на этакую небывалость и неохотно уступали дорогу. Проезжая, милиционеры наорали на невинного пастуха. Бабы, недоуменно топчась у калиток и порогов, со всегдашним испугом крестились: что-то будет…

Тележка подкатила к избе Зябрева, словно к давно знакомому месту. Милиционеры, спрыгнув наземь, стали разминать затекшие ноги. Они были в серых от пыли матерчатых касках с двумя козырьками — на лоб и на затылок, в скрипучих сапогах и с револьверами на портупейных подвесах. Бросив под копыта охапку сена и, даже не разнуздав коня, спешно и без стука вошли в избу кузнеца.

У подоконника сидел Вешок и, по-школьному слюнявя огрызок карандаша, на шпалерном обрывке бумаги писал письмо на шахту — закадычному другу. В письме он категорически отказывался теперь от «вербовки» и доверительно сообщал: «Надумал жениться и строить новую избу. Все говорят, что это лучше, чем глотать уголь…»

— Где хозяин? — с ледяной строгостью спросил старший милиционер и для порядка вскинул руку под козырек.

Николай, не соображая, в чем дело, на всякий случай сунул письмо в карман и растерянно забормотал:

— Нету. Где он?.. Ясно где… Отец, что ли?

— Отец, мать, сват, перемать… Я хозяина спрашиваю!

— Батя в кузне, — приподнимаясь с лавки и придя в себя, пояснил Николай, — глядели там?

— Так позови! А то ишь, начальник нашелся — глядели? Сам и погляди.

Николай направился в кузницу. Милиционеры, ушибаясь касками о верх притолоки, вышли за ним.

Иван Лукич, давно заслышав железный дрызг тележки, вышел из кузни и, подойдя к коню, наметанным глазом стал рассматривать тележку, что это в ней так громыхало.

— Чего высматриваешь, как вор на ярмаке? — то ли строго, то ли шутливо спросил милиционер.

— А-а, товарищи приехали! — простодушно приветствовал кузнец гостей, протягивая руку старшому.

Тот сделал вид, что не заметил жеста. Лукич, догадавшись о промашке, совестливо сунул черные руки за опаленный нагрудник фартука.

— Извиняйте! — засмущался он.

— Ты Зябрев?

— Ну, да. Я и есть.

Милиционеры тут же начали допрос.

— Это что у тебя? — милиционер показал карандашом на штабель скованных бревен.

— Как што? Сам видишь…

— Я-то вижу. Я тебя спрашиваю.

— Ну так и есть лес, то исть бревна на сруб, — удивленно развел руки кузнец.

— Это я вижу. А вот где, у кого и за какие барыши ты добыл этот лес? — растяжно продолжал спрашивать старшой, у которого висела кожаная сумка на боку. Он поставил на ступицу колеса запыленный сапог, перекинул сумку на колено и приладился писать.

— Да, да. Где, когда ты купил, самовольно напилил или украл готовые бревна? — встрял в допрос и младший милиционер. — Признавайся дословно и без утайки, иначе «решка» тебе…

Младший с занудистым хладнокровием припугнул кузнеца, подошел к лошади и сапогом подвинул сено поближе к морде. Иван Лукич, не торопясь с ответом, подошел к коню и разнуздал его.

— Оно как сказать… Наглядно, конешно вышло. А потому можно говорить и так и эдак. Вот как ты говоришь: напилил заглазно да и вывез украдкой. А можно и по совести сказать: заслужил, али там заработал — честь-честью, значит.

— Ты хвостом не виляй! Говорун выискался, — с нажимом в голосе оборвал кузнеца младший.

— Я заглазно ржавого ухналя с копыта не сдернул, а ты мне ворюгу клепаешь! — вскипел Иван Лукич, не находя, куда девать кулаки, сжавшиеся сами собой от непривычного разговора. — А ну, Николка, слетай-ка за бумагами. Авось товарищи почище нас грамоту знают…

— Тише, тише, гражданин Зябрев. И ты помолчи, Комаров, — старший милиционер стал успокаивать кузнеца и своего напарника. — А можешь ли доложить, — с нарочитой обходительностью спросил он Зябрева, — зачем тебе этот лес?

Выровнял и Лукич свой голос:

— Дык хоть куда он годится: на избу ли, на терем какой и на гроб — тоже. Да што я болобоню. Из этого матеръяла сказку сотворить можно. Так вот. Без земли и лесу нету жизни весу…

— Ну, ну, — опять встрял младший милиционер. — Слова — не похлебка. Хлебай да не захлебывайся. Не к протоколу твои словечки.

— Это он верно говорит, — поддержал тон официальности старший.

Вскоре вернулся Николай с бумагами. Иван Лукич подал договор на подрядный наем в артель извозчиков и «согласительную» бумагу на куплю-продажу леса от этого же «товарищества». Милиционеры молча, с многозначительной чуткостью и недоверчивостью перечитывали бумаги. Дотошно, не раз прикладываясь к солнцу, рассматривали большую заковыристую печатку со звездой и флагом. По тому, как сбавился тон допроса, Иван Лукич уже и сам поверил, что все обойдется миром.

— Что ж, гражданин Зябрев, ошибочка вышла, — сказал старший, возвращая документы. — Напраслина, так сказать… А бумаги береги! Основание, так сказать.

— Как не беречь, — обрадовался и повеселел Иван Лукич, пряча их за пазуху. — По теперешнему времени бумаге веры больше. Язык-то скоро, поди, без надобности будет простому люду — бумагу в зубы — и весь закон.

Милиционеры засмеялись. Старший даже как-то дружески похлопал кузнеца по плечу:

— Ну, ну. Теперь человеку всего много нужно…

От доброты милицейского начальства Иван Лукич так размяк душой, что чуть было не побежал за кисетом с деньгами, чтобы выхвалиться до конца, но вовремя спохватился и с виноватой неловкостью забормотал:

— Да ежели б не бумага да не вы, благодетели наши, — куда бы мужику деваться…

Дед Финоген, до того все слушающий и высматривающий из-за угла своей избы, а теперь видя, что все сладилось добром, вышел из укромки и довольно смело подошел к милиционерам.

— А, служба? Здорово были, молодцы-товарищи! В гости к нам? Вот честь. Вот радость…

— Здорово, здорово, старый лапоть.

— Эт от чего же на рыдване к нам, а не кавалерией, а? Верхами бы ладнее. А то ведь напужали старого лаптя-то: думал, сам Илья-пророк с неба съехал — дребезгу-то от вашей рессорки на полбелосвета. Собаки, и те попрятались.

Кузнец, опасаясь, что Финоген может своей болтовней опять рассердить «службу», перехватил разговор:

— Да, гостюшки дорогие, товарищи хорошие, тележка-то ваша, то есть рессоры значит, рихтовки просят. Листы разошлись, муфты послетали и брякают, как…

Кузнец, не найдя сравнения, принялся распрягать лошадь и готовить бричку к починке.

Пока Иван Лукич рихтовал рессоры, смазывал дегтем колеса, дед Финоген сходил в свой огородишко и нежадно угостил милиционеров молоденькими огурцами.

— Закусочка растет своя, а вот горького напиточку нетути, — хорохорился перед милицией старик, — истинно нетути. Винополка — далеча, а «родную» не гоним, не содержим — не дозволяется. Ушло такое время. Теперича по ефтой части одни строгости остались.

— Так уж одни строгости? — со своим прицелом усомнился младший милиционер.

Но разговор дальше не заладился, и представители власти скоро укатили обратной дорогой. Тележка шла за конем мягким накатом, без дребезга.

11

Деревня, однако, удивилась и снова терялась в догадках: каким ладаном «задымил» кузнец глаза и мозги законников? А для самого Ивана Лукича приезд милиционеров еще сильнее подогрел им задуманное дело. Уже через неделю на работную покличку Ивана Лукича с рязанской сторонушки с топором за поясом явился его свояк Парфен с двумя подручными. После очередного запоя длинная дорога их умотала так, что целые сутки плотники отлеживались в лопухах за кузницей, а Финогенова старуха, по великой просьбе Ивана Лукича, отпаивала их кислушкой. Зато через день после прихода мастеров, по самой ранней рани, вослед петушиному заполоху по всему лядовскому окрестью раздался зазвонистый топорный перестук.

Для местного деревенского люда этот перестук обернулся такой диковинной музыкой, что и не поверили естеству звуков, какими покрылись избяные порядки Лядова. С самой гражданской, а то и с дореволюции не стучали здесь плотницкие топоры! Стар и млад подхватились и пошли полюбоваться небывалым делом. Вполучасье вокруг неожиданно развернувшейся стройки была начисто выбита росяная травка. Любопытные, топчась по кругу, заходили с облюбованной стороны и глазели на сноровистую работу топоров, на празднично разодетых мастеров. Плотники, по старинному обычаю, на «первый венец» понадевали светлые расшитые рубахи, головы покрыли черными картузами. Во всем чувствовалось что-то праздничное и небывалое, словно пелась какая-то бессловная заветная песня. Четвертым топором орудовал сам хозяин — Иван Лукич. Всем на удивление, кузнец так владел вроде бы непривычным для себя инструментом, что порой казалось, что он больше плотник, нежели коваль. Глядя на него, лядовские мужики, сноровистые и нетерпеливые на руку, тоже стали соваться с подмогой — благо нашлись кое у кого точеные, но бездельно хранимые топоры.

Почувствовав некогда бывалую стихию общинного труда, Иван Лукич не на шутку забоялся. Всадив топор в отесанное бревно и отерев пот со лба, он со стыдом, но вполне откровенно сказал:

— Мужики, спасибо! Но я не наймаю вас. Загодя говорю: платить мне вам нечем…

— Да што ты, Лукич? Мы так, по-артельски, как бы «на помочь», — успокоили его «добровольцы».

— Ну, ежели за «так», по-божески, — встрял в разговор подвернувшийся к слову дед Финоген, — то оно конешно — дело же братское!

— Тогда благодарствую, землячки мои! — с прежней совестливостью поклонился Иван Лукич мужикам.

— Вот под конек подведем дело — по соточке сообразим. Без такого не бывает, — сами себя подзадоривали назвавшиеся помощники.

И вновь зазвенели топоры. Работа вскипела с таким азартом, что казалось, ее нельзя больше остановить. Ребятишки и те, понасев на дерева враскорячку — для державы, глядя на старших, тоже изображали «помочь».

В разгар работы, под самый полдень, на стукотню топоров и ширканье пил — словно тут не работали, а гуляли — на своей мухортенькой кобыленке примчался председатель коммуны Антон Шумсков. Он был сердит и хмур. На левом борту потрепанной тужурки, на малиновом лоскутке рдел начищенный орден. И все догадались: председатель уже побывал в районе на очередном нагоняе. В Лядове не заладилось с коммуной и председателя частенько вызывало начальство на «партейную проработку». И сам Шумсков и районщики ломали голову: как так вышло, что до коммуны, когда всех поедом грызла нужда, дел было невпроворот, а как сорганизовались в нее — будто наступил всесветный бездельный отгул за прошлый многовековой гнет. «Твое», «мое» — эти классовые предрассудки на сходках и митингах изживались с корнем. Все обзывалось теперь «нашим», а выходило — ничьим. Так и с извечной работой: вспахать вспахали — хорошо; посеяли — еще лучше; а уж уборка — вовсе радость! Но скоро вдруг крестьяне-коммунаровцы заметили, что можно и не пахать землицу-то-кормилицу, не сеять хлебушек и даже не убирать его. Один ляд — все наше и не наше. Диво и только!..

Ночами Антоном думались думы, утрами он звякал в чугунную доску, скликая народ на работу, днями он гонял по полям, лугам и огородам свою кобыленку, подаренную ему «обчеством», а коммуна безнадежно хирела, люди все чаще опускали руки, молча отсиживались в своих подворьях в ожидании новых перемен. Сникли и митинговые речи. «Нужна какая-то свежая мобилизация», — определил для себя Антон суть «текущего момента»…

Председатель Шумсков нехотя сполз с лошади и был намерен прочитать очередную «мобилизующую» мораль «лодырям», но воздержался, заметив сторонних людей. Все еще не сгоняя с лица суровости, он подошел и поздоровался за руку с Иваном Лукичом и с его свояком Парфеном, которого помнил с прежних заездов рязанца в Лядово. Другие мужики в голос тоже поздоровались с председателем. Тот ответно поклонился и отошел в сторонку, к откатившемуся бревну, и сел покурить, подумать. В райкомпарте, куда уехал еще с вечера, он впервые услышал новое словцо «колхоз» и теперь оно, запав в душу, не давало ни покоя, ни ясного смысла, что это такое. Уловил Антон лишь одно, что «колхоз» — это революционный шаг вперед от коммуны. Громко и заманчиво! Но куда и как «шагнуть», — думал и пока не находил ответа председатель Лядовской коммуны. С сомнением он поглядывал и на работающих коммунаровцев.

Иван Лукич, орудуя топором, искоса тоже следил за работающими и ждал, что скажет председатель. Скоро муки, выписанные на лице Антона, кузнец принял на свой счет и, вонзив топор в бревно, подошел и сел рядом с председателем.

— Ты, Захарыч, не серчай на меня. Кузня без дела не стоит, — заоправдывался Иван Лукич. — Там, у горна малый мой, Вешок, орудует. За меня вкалывает… Не кори и за это самовольство, — кузнец кивнул на стройку. — Пора пришла, никуда не денешься. Как-никак парню жениться срок подпирает, а в эту халупу какую красавицу заманишь? — Иван Лукич показал на полуразвалившуюся старую избу. — Вот со всех потрохов и пыжимся, чтоб как у людей вышло…

— Так. Ладно, — спокойно стал рассуждать председатель. — За тебя-то сын вкалывает, а вот за них кто работать будет? — повысив голос, Антон пожаловался на коммунаровцев. — Их зачем понаймал к себе? Ты буржуй, что ли?

— Помилуй, Антон Захарыч, — протестующе кузнец загородился корявыми ладонями. — Все своей охотой пришли. Без всякого найму. Никому ни золотничка не посулил. Поверь и спроси!

— Так и задарма? — поверил и не поверил Антон.

— Да, ей-богу, ни за грош! — с восхищением стал доказывать Иван Лукич. — Не помню, когда такое и было в нашем Лядове. Ежели в охотку, говорят мужики, мы тебе чиво хошь сгородим — хоть церкву с колокольней, не токмо избу. Было б только на што поглядеть потом, чем полюбоваться… Так и говорят — не сойти мне с этого места. Вот и распознай, где и какая сила у них заложена.

Иван Лукич зачем-то и кому-то погрозился обгорелым пальцем и побежал к своему топору. Антон, завидуя «охочей» работе своих же коммунаровцев, с душевной натугой стал размышлять над новым словом «колхоз».

12

Весело шла работа и на второй и на третий день. Такие дни катились вместе с солнцем — от восхода до заката. К концу недели был связан первый, коренной венец. Он распятно лежал на кирпичных, наспех смазанных тумбах и уже означал основу добротного сруба будущей избы. Однако со второй недели, — будто кто сглазил, — топорный звон стал заметно стихать, а скоро Иван Лукич остался на стройке с одними рязанцами. Не изменили ему лишь конюх дед Финоген да пара бессемейных мужиков, которые за сходную плату согласились продолжать «помочь». Остальные же коммунаровцы перекинулись на другую стройку…

Она разгорелась опрометно и заполошно — на противоположном конце Лядова. Иван Прокопыч Зябрев, по-здешнему — коновал, тоже собирался женить сына — Николая Зимка. Но, как-то промешкав и дав обогнать себя кузнецу Ивану Лукичу Зябреву, теперь спохватился и раздул такую бурю, словно собирался возводить вторую Шатуру. Верст за двадцать с Теплинского кирпичного завода потянулись грабарки и бестарки с красным кирпичом и ребристой черепицей на крышу. В двух объемистых, в сажень глубиной, ямах гасилась известка, от удушливых газов которой в хлевах ночами кашляли овцы и дохали утробами коровы. Песок с глиной были под боком, в Чертовом овраге, и возил их на самодельной тачке с приплужным колесом попереди коновал-младший. Зимок делал это в одиночку, без рубахи, похваляясь сильным и ладным телом. Иван Прокопыч, любуясь ухватистой яростью сына, иногда с показной заботой окорачивал его ребячий пыл:

— Ты полегче, полегче — авось не воду на пожар…

Но отцовская заботушка еще пуще подхлестывала парня, и тот опрометью мчался в очередную ездку.

После заготовки материалов Иван Прокопыч привез на полке артель каменщиков с инструментом, с рабочей одежей и походным скарбом. Мастера и подручные, отказавшись от постояльства в старой коноваловой избе, соорудили барачную сараюшку с нарами и козловым столиком посередине — для отдыха и кормежки.

— Чтоб без всякого беспокойства для хозяина, — просто объяснил старший подрядчик свое решение.

Отказались артельщики от вина, когда договаривались о поденной оплате.

— Печку затопим — тогда и песню сладим, — отшутились мастера.

Такой оборот дела понравился и самому Ивану Прокопычу. Однако в районную винополку ехать ему все-таки пришлось. Переметнувшиеся к нему коммунаровцы со стройки кузнеца от коновала, помимо «общего кулеша», потребовали и горький добавок — ежевечернюю рюмку после дневного шабаша. Работать обещали от утренних петухов до загона коров. За «черную» работу такая плата — кулешный харч да шкалик на душу — вполне устраивала Ивана Прокопыча. Но при этом он оговорил свое право на отбор лядовских «подрядчиков»:

— Ленивых не потерплю. У меня так: кулеш — по глотку, винцо — за красную работку, — полушутя, но с хозяйским капризом поставил условия для охотников вылить.

И свое слово Иван Прокопыч держал по чести. У знакомого винопольщика он выклянчил на первый случай две корзины дешевой водки в самом малом разливе — в шкаликах. Привезя такую «удачу» заглазно, он упрятал корзины в погреб, а когда наступала пора вечернего расчета. Иван Прокопыч умел расплачиваться с таким достоинством, что скоро и основные мастера-подрядчики из артели, скостив установленную плату, запросили такую же поблажку и себе. И все пошло как нельзя лучше.

На обоих концах Лядова в деловом шуме и суете кипела работа. Все дивились и не могли распознать: с какой такой удачи и с каких благ крутилась карусель «счастливых», как обозвали всех Зябревых. К тому и другому хозяину, кузнецу и коновалу, не раз наезжала из района милиция и, повертев предъявленные бумаги и слегка озлившись на доносчиков, уезжали ни с чем — строились Зябревы на «законных основаниях».

Председатель Антон Шумсков, доверяя милиции и поражаясь ладу, с которым работали мужики, сетовал на безладицу в своей коммуне. И унялась душа лишь тогда, когда лядовский народ то ли от зависти, то ли по соблазну принялся вдруг за поправку своих подворий. Работа нашлась у всех. Кто взялся, начесывая старновку, обихоживать провалившиеся замшелые крыши, а кто-то чинить воротца, изгороди, амбары, сараюшки и поскотины — у кого что имелось. На обеих слободах деревни «обчеством» вычистили колодцы. Воспользовавшись рабочим заполохом, Шумсков ломал голову: чего бы еще заставить сделать на общее благо? «Хоть церкву с колокольней!» — вспомнились слова кузнеца Зябрева. Народ, он такой — он все осилит и сумеет, дай лишь волю ему. Своего храма Лядово не имело с древних времен, а теперь их строить и вовсе не полагалось. На теперешней Руси церкви все больше рушились и разорялись, как ненужное и вредное пристанище попов — носителей и хранителей «опиума народа». И как первому партийцу на селе Шумскову надо было заботиться совсем о другом. И его вдруг осенило: во что бы то ни стало подправить и побелить коммунаровскую конторку — не дело, когда «власть» располагается в развалюхе. И, не давая остыть собственному порыву, он немедля созвал сельский сход. По «самооблажению», по команде Шумскова, «обчеством» было предписано: с обеих зябревских «строек» отрядить в пользу коммуны «свежего материалу» — известки на побелку, досок на поправку полов и потолка, а также кирпича на перекладку трубы. Никто из Зябревых, ни Иван Лукич, ни Иван Прокопыч, не рядились — нежадно отдали, от кого что полагалось, коммуне, лишь бы не навлечь строгостей от «высокой» власти и отвязаться от Шумскова…

Все лето в Лядове кто-то что-то делал, а кто-то и ничего не делал, с крестьянской завистью и сомнением наблюдая, у кого что выйдет.

Но как бы там ни было, а к Покрову, когда уже отошла переменчивая осенняя теплынь и небо грозилось начальным зазимком, в обеих новых избах Зябревых затопили первые печи. На погляд давно небывалого дела собралась вся деревня. И всех немало удивило одно: при неравных силах никто из соперников не обогнал с новосельем и не отстал друг от друга. Бывалые старики судачили о другом: что у кого вышло по красоте и добротности? И резонно сошлись на том, что как бы изумительно было, если б на бревенчатые, добротной рубки стены Ивана Лукича поставить крышу из волнистой красной черепицы Ивана Прокопыча, и, наоборот, кузнецовское резное крыльцо с кованым коньком на гребешке приделом приладить ко входу коноваловой кирпичевой крепости. А если бы еще и резные окошки кузнеца перенести в дом коновала, то… Стариковский спор, однако, был ради спора, и все сошлись на утешной мысли, что обе избы, воздвигнутые после многолетних порушных войн и революций, обновили древнее Лядово и что отныне так и пойдет. Пойдет до самой хорошей жизни всех лядовцев.

13

Года два-три женихались Николаи Зябревы. Приспело время сватовства, а Клава Ляпунова не могла еще сказать ни родне, ни себе, ни измаявшимся женихам, кого она любит. Деревня же судила просто: разгулялася кобылка во сытном лужку — не скоро обратаешь. Самой же Клаве устрашно льстило то, что ее любят оба парня — и Вешок и Зимок. И душа ее будоражно полнилась неизъяснимым праздником, каким бы хотелось прожить и всю жизнь. Кто милей из них — не соль судьбы. Она любила любить, а до самой любви ей пока и дела не надо…

«Ничего, — рядили куснувшие свое бабы, — время — сила сильная! И любить заставит…». Так и вышло: не устояла Клава. И вот однажды (случилось это на святочных игрищах) на одной из посиделок, все у той же Любы-повитухи, по немудреной игре в «бутылочку» Николаю Вешнему досталось целовать Клаву. По заведенному игровому порядку удачливую парочку усадили на середину горницы под висячей лампой, накрыли шубой и ребята с девками с шумливым смаком прокричали:

— Целуемся раз! Целуемся два! Целуемся три! Жених с невестой выходи!

Вешок, однако, не торопился выпускать из объятий Клаву, и она, пока изба гремела хохотом, успела шепнуть Николаю:

— Засылай сватов!

Молодой Зябрев, не помня себя, вынырнул из овчинной тьмы, медведем сграбастал Клаву с шубой и орлиным летом выпорхнул на улицу — хохот оборвался, посидельники поразевали рты. Изваляв, дурья голова, девку в сугробах и закутав опять в шубу, внес ее в притихшую избу и, как снежную куклу, поставил Клаву на ноги, воздел кулаки к потолку и обезумевшим голосом крикнул:

— Моя-а!

Избяной сугрев и свет лампы растопил рождественский снежок на лице и одежке Клавы, и она засияла, словно не в своих, а небесных слезах. Все застыло в тиши и было слышно, как шлепались об пол талые капли с горячих Клавиных кос. Будто запугавшись обманной тишины и не веря еще своему счастью, Николай еще раз прокричал:

— Сама сказала. Моя-а!

На другой уже день по деревне загулял хрупкий, как праздничный морозец, всеми давно жданный слушок: «Обратали-таки кобылку…».

14

Ни тогда и никогда позже никто из лядовцев так и не мог себе объяснить, как это случилось, но Клава Ляпунова вышла замуж не за Вешка, а за Николая Зимнего. У любви, говорят, загадок много, но люди сошлись на одной отгадке: так и должно быть — тягаться Вешку с Зимком надо не только силой и красотой. Дед Разумей знал точно, у кого что было у обоих Зябревых, кроме новых изб. И родную внучку, по своему норову и тщеславию, он не мог выдать за сына кузнеца. Иван же Лукич от земли отказался, бревна старой избы, которые еще годились бы в хозяйстве, погнал на поправку, а можно сказать, и на постройку заново своей кузни. Но ведь кузню он тут же добровольно подчинил коммуне, в порядке «откупа» за то, что ему так легко советская власть дозволила построить новую избу. Передал «обществу» кузню лишь с одной оговоркой, что весь инструмент остается пока его личной собственностью. «Для душевной утехи» — совестливо объяснился Иван Лукич по этому поводу! Но председателю коммуны Антону Шумскову и без того показался поступок кузнеца Зябрева чем-то необыкновенным во всей жизни Лядова. Об этом, с присущим ему восторгом, Шумсков написал даже в газету, что и напугало лесника Разумея. «Подвиг кузнеца Зябрева — достойный пример и доказательство революционного переустройства деревни и крестьянства в целом», — пророческим тоном писала газета.

— Эдак, за бумажную похвалу, дурья голова, и новую избу подарит. Ни за понюшку табаку отдаст, — почесывая то затылок, то бороду, солоно клял Разумей простодыра кузнеца, когда он прочитал своими глазами в газете, которая гуляла из избы в избу, удивляя сокрушенных «подвигом» кузнеца лядовцев.

Другое дело Зябрев-коновал. Свои осьминники, доставшиеся при наделе землей, хоть и не обрабатывал сам, но сдавал в аренду «крепким» мужикам за готовый хлебушек. Да еще — от коновальского ремесла деньга шла чистой деньгой. «Нет, Зябревы схожи одной лишь фамилией, — рассуждал на свой лад Разумей, — а по резону — хрен да редька они: горьки да неравно крепки…» Так вышло, что «думы» Разумея, как и газета с похвалой Ивана Лукича, скоро стали известны в каждой избе. Сам же Разумей через болтливых баб и распустил свой «суд» над женихами: «Не ровня Вешок Клавке — как ни крути, как ни сватайся…»

Лишь сам Вешок не знал о Разумеевском подвохе и простодушно готовился идти с отцом к леснику на сговор и смотрины. Пешим ходом сходил в район, купил бутылку дорогого вина, для Клавы — сладких стеклянистых лампасеек в китайском сундучке с крошечным ключиком — будто шкатулка с дорогими каменьями. Сундучок красиво расписан изумрудом и киноварью: на сказочных коврах сидели мудрые старики-китайцы с косами на бритых затылках и райскими птицами в костлявых руках, а перед ними — танцующие раскрасавицы-китаянки с осиными талиями и раскосыми глазами, полными мольбы и любви. Стоил этот подарок дороже вина, но для Вешка это ничего не значило — душа тоже маялась, как у расписных китаянок, в жаркой любви и мольбе о неведомом доселе счастье. Но первым этот жар охладил отец.

— Иди один, коль приспичило, — наотрез отказался Иван Лукич, подчиняясь сердечному чутью: «Разумей обманет и опозорит». Но, не имея зла на сына, парня отговаривать не стал: — Иди, иди! Спробуй!

Вешок, обескураженный отцовским отказом, с ребячьей робостью отправился один. До избушки лесника — верст пять, а по зимнику, кажется, еще больше. Однако Николай не чуял ни дороги, ни времени. И все-таки на кордон он пришел, когда в сумеречном небе, над трубой разумеевской избушки, как-то из ничего, проявился и недвижно завис серенький месяц, похожий на обледенелую лодчонку. Всю дорогу Вешок подыскивал красивые слова для разговора с дедом Клавы, но они тут же вылетели из башки, как только он переступил порог избы.

— Здравствуй, Разумей Авдеич! — заискивающе поклонился Николай, шумно околачивая с сапог снеговые ошметки.

Разумей сидел на вязовом сукастом чурбаке возле протопленной лежанки и посасывал притухшую трубку. Он в подшитых валенках, на плечах старый облысевший кожух с торчащими из разъехавшихся швов суровыми нитками. В таком одеянии его можно видеть лишь дома — опрошался он только для себя. Блеклый свет от привернутой на полфитиля семилинейки еле доставал до него, и дед казался привидением.

— Заблудился, што ли? — с деланным безразличием и заметной внутренней натугой откликнулся хозяин.

— Захворал, поди? — с жалостливым участием спросил Вешок.

— Моя теперича доля такая. Чиво ж не хворать…

— Так мы это дело моментом — в огонь да на наковальню, хворь твою, — баловно, как бы шутейно сбалагурил Николай из отцовской присказки. Выхватил из-за пазухи бутылку и с излишним стуком поставил ее на стол.

— Востер ты, я погляжу! — прежним тоном сказал Разумей и полез рукой в поддувало лежанки. Голыми пальцами выкатил маковый уголек и положил в трубку. — Эт по какому же праздничку? — кивнул старик на бутылку с богатой наклейкой.

— Жениться пришел! — бухнул спроста Вешок. — Где Клавушка-то? — как бы спохватившись, он заоглядывался по избе.

Разумей, будто ждал такой выходки, с ехидцей сказал:

— Эдак вас в комсомоле учили, да?.. А сваты где?

— Я сам себе сват и поп. И жених — тоже, — старался шутить Николай, взял бутылку и принялся раскупоривать ее.

— Ты эту канитель поставь. Поставь, говорю! — построжел голосом Разумей. — Ты кого спрашивался-то?

— Тетка Евдокия, Клавина матушка, к тебе послала. Она согласна, — не зная зачем соврал Вешок. — Пущай, говорит, дед Разумей свою волю скажет — а мне все одно… Да что мне мать? Я Клавушку люблю — и все тут! И я ей люб — сама сказала… Да мы, Разумей Авдеич, целовались уже!

Николай выпалил, как на духу, все, чем горела душа, не подозревая, что свататься он пришел совсем не ко времени, и весь его сердечный трепет Разумей глушил грубо и насмешливо.

— Покойников и то целуют, а девку лобызать — сласть одна. Диву какую выдумал — целовались они… А вот как ты под венец пойдешь? Комсомольцам-то запретно! А без венчания это не женитьба, милок.

— Нас в сельсовете распишут, по новому закону и порядку, — быстро нашелся Николай. — И документ дадут, вроде как метрики. Бумага такая есть. Государственная. С гербовыми печатками — законная!

— Мне ихняя бумага и на пыжи не пойдет. Не годится. А ты мне о законности толкуешь. Нет, братец, без попа девок только в лопухи водят, а не в семейный очаг.

Разумей выколотил трубку, набил снова и стал раскуривать, искоса поглядывая на жениха и наслаждаясь его растерянностью. Николай, теряя терпение, срывчатым голосом стал доказывать, как слышал сам, что отец Никодим, настоятель Уровской церкви, служа под страхом, давно никого не венчает и что ему местной властью дозволено лишь отпевать покойников да служить обедни на двунадесятые праздники. Хотел сказать Вешок и о своем комсомольстве, однако и сам толком не мог определить: кто он? Правда, как-то по лету зазвали его вместе с Зимком в комсомольскую ячейку, где и «проработали» их обоих за очередную драку из-за Клавки Ляпуновой. После горячего спора и смеха с большим галдежом была принята не очень понятная резолюция: «По трудовой линии обоих Николаев Зябревых считать комсомольцами, а по части беспорядочной любви и драки — воздержаться». Драк женихи больше не учиняли и в «ячейку» их не зазывали.

— Мне, Разумей Авдеич, ни до церкви, ни до комсомола дела нет. Мне они, что дожжик в бане, — закипятился вдруг Николай. — Мне Клавка нужна!.. Да где она, в самом деле? Сама же велела придти сегодня — вместе твоего благословения просить сговорились. Сама, говорю, велела…

— Она тебе велела, а я — ей повелел. Нету ее! — тихо, с внутренней неприязнью сказал Разумей. — К матери послал, новые валенки снести. Морозы-то, вишь, какие навалились…

Николай не поверил и с обидой проговорил:

— Врешь ты, Разумей Авдеич, поперек хочешь стать? Так и скажи, а кубарь не плети на мою Клавку. Она тебе — не плотва…

— Ты, малый, не ерепенься. В солдатах еще не был, а в мужья набиваешься, — неожиданно повернул разговор дед Разумей и совсем уж серьезно спросил: — Не слыхал разве — на Маньчжурке заварушка какая-то заварилась? Из Царева, Змеевки, из Уровок и Сорочинки, сказывают, таких, как ты, уже в солдаты забрили. Наше Лядово — тоже не на Буян-острове. И наших не минуют, поди.

Николаю Разумеева опасливость не понравилась. Парень с тягостным чувством прошелся по горнице, оглядывая избу и еще не веря, что в доме не было его невесты.

— Ушла, говоришь, Клавка-то? — бесцельно переспросил он лесника. — Но мне, дед Разумей, и Красная Армия не помеха… Клава моя — так и знай! — с печальной надеждой выпалил Вешок. Нахлобучил шапку и шагнул за порог избы — в лесную зимнюю сумеречь…

Дед хотел окликнуть парня — тот забыл бутылку на столе, но махнул рукой и в очередной раз зарядил трубку.

15

Напророчил-таки Разумей: на масленицу вместе с другими одногодками призвали в армейские лагеря и обоих Николаев Зябревых. Служили они не на Маньчжурке, а в Подмосковье, в кавалерии. Служили оба справно, дружно и совсем недолго. На другой год, под самую Троицу, первым вернулся домой Николай Зимний. Деревня несколько удивилась, что тезки уходили на службу вместе, а пришел пока один. Отец Вешка, Иван Лукич, перепугавшись, учинил допрос счастливому сослуживцу.

— Сам того захотел! — просто, однако с видимым сожалением стал объяснять Зимок задержку своего тезки. — Я-то в строевом эскадроне вкалывал: чучела клинком рубал да в походы ходил. И на парадах-смотрах доставалось… А Николка твой, дядь Иван, ковалем к армейской кузнице пристроился. Там иная служба и пот не густой. Да и начальство не строгое. Ни тебе ранней побудки, ни плаца, ни строевых учений — собачь подковы коням да рубай кашу с маслом… Понял? Считай, как дома…

— Выходит, таким и служить дольше? — все еще сокрушался Иван Лукич судьбой сына.

— Да не-ет! — решил успокоить Зимок отца тезки. — Вот как дело вышло: перед самой нашей отправкой домой целым эшелоном табун лошадей в полк доставили. Из кыргызских степей… А их тут же ковать надобно, строевых коней из них делать. Сейчас там горячо полковым кузнецам — в четыре руки, небось, ухнали наколачивают… Обкуют, и Николка тоже вернется.

— Ну, ежели так, пущай, конешно… Кони — тоже солдаты. Подковы — их главная амуниция, — с нежной раздумчивостью согласился Иван Лукич и, слегка успокоившись, ушел в свою кузницу.

Зимок не соврал — Николай Вешний вскоре тоже вернулся из армии. Однако с роковым запозданием: домой пришел он на второй день женитьбы своего соперника на Клаве Ляпуновой. Поутру он сошел с поезда на родной станции Лазарево и зашагал полем, бодро и радостно. В руках — армейский сундучок с подарками невесте Клаве, отцу и даже деду Разумею с теткой Евдокией. К своей избе он шел мимо кузни. И обалдел Вешок когда заметил скопище народу возле нее. Сердце вздрогнуло: «Что-то с батей?» Но нет, отец стоял поодаль, у кузнечного камня, покуривая и горько улыбаясь.

Толпа разодетых баб, девок и ребят ржала завистливым смехом во все глотки. В то самое время из прикопченых, заляпанных машинным маслом воротец кузни ряженые выводили найденную «ярку». Это была Клава. Она тоже смеялась, но как-то бесшабашно и полоумно. В глазах и ушных мочках одним цветом ядовито горел янтарь. За ее спиной в смоляном лоске мотались чуть-чуть недоплетенные косы. От захлебистого хохота под зеленой атласной кофтенкой бугристо вздымалась грудь. Ноги ее ступали по земле вяло, бессильно, будто с легкого пьяна. Вешок, не поверив тому, что случилось, натуго закрыл глаза. А когда открыл — все обернулось жестокой явью. Через шаг, другой Клава вдруг подняла голову и увидала Николая. В пыльных сапогах, в линялой от солнца гимнастерке, в кавалерийских галифе с кожаным подбоем на ляжках и в фуражке с малиновым казачьим околышем, он показался ей чужеродным пришельцем. Некстати и нежданно вышла эта встреча. Клава оборвала собственный смех и с легкой икотцей в голосе проговорила сама себе:

— Дура! Так это ж Ко-о-ля пришел…

И ничуть не теряясь, тихим шагом, с женским достоинством подошла к Вешку, положила ему руки на плечи и, заглянув в глаза, бесстыдно поцеловала в губы.

— Ты же на свадьбу мою пришел, дружочек…

Толпа стихла, умолкли ряженые, не зная, что делать дальше. Клава мягко оттолкнулась от груди Николая и с щемящей мольбой сказала ему:

— Приходи к нам! Сегодня все гуляют… И ты погуляй.

На другом конце Лядова, у Клавиной избы нежно и зазывно страдала Митина гармонь, скликая людей на пиршество и веселье…

Когда ряженые увели «ярку» к жениху. Иван Лукич, со стариковской слезой облобызав сына, увел его в избу. Николай, стискивая зубы до непрошеной боли, послушно вошел в дом. Невеликий срок он прожил до армии в новой избе, и она ему показалась не такой уютной, как старая, в которой скороталось его детство. Поставив сундучок на лавку, он стал оглядывать, будто совсем чужие, беленую печь, окна в желтых сосновых переплетах, мамину икону Спаса в углу под самым потолком с полотенечным спуском, никем не стиранным с самой кончины родительницы.

— У нас теперь хорошо, сынок, — не поняв настроения сына, совсем невпопад стал похваляться Иван Лукич.

— А что, отец, девки-то в кузнице делали? — с раздражением спросил Николай.

— Дык по обряду так, сынок, — обрадовался отец голосу Вешка и стал объяснять: — Ярку Клавку прятали там… Па-а-те-ха, ей-бо. Упросили меня пустить ее в кузню, чтоб подольше искали, ярку-то. И чтоб выкуп понаваристее взять за нее. Вишь, и мне красненькая перепала, — Иван Лукич, разжав кулак, показал скомканную денежную бумажку.

— Нет, батя. Мы подороже востребуем! — Вешок сдернул с чуба кавалерийскую фуражку и аэропланом запустил ее в угол. Ремень повесил на гвоздь, что был вколочен в притолоку, сбил полыневым веником пыль с сапог и стал умываться. По тому, как он гремел рукомойником, отец понял, что сын задумал что-то нехорошее.

— На деревне свадьба, сынок, ну и пущай веселуются. А у нас тоже радость, — стал по-своему утешать Николая отец, подавая свежий рушник. — Скоко в разлуке с тобой были? Почитай, боле года. И вот свиделись. Это — всем радостям радость.

— Ну, коль радость, то и врежем за радость! — сорвался не на свой голос Вешок, настраивая себя на горько-веселый лад, чтоб как-то не обидеть отца.

Николай достал из сундучка бутылку, купленную по дороге в Москве, потребовал стаканы и хлеба. Пока отец возился с нехитрой закуской, Вешок перебрал подарки, приобретенные на скудные солдатские сбережения: бусы чистого стекла, словно чьи-то слезы, нанизанные на суровую нитку и нежно подкрашенные жидковатой лазурью; газовая косынка и атласные ленты для Клавиных кос. И еще — снизка булавок и шпилек. Тоже для нее. Все это Николай упрятал на дно сундучка, под чистое исподнее белье. Упрятал как совсем ненужное. Потом он бережно вытянул синюю рубаху-косоворотку в белый горошек, подошел к отцу и распялил ее на его широченных плечах.

— Это тебе, отец! Гляди, какая, будто кобеднишняя.

— Ах, славно как. Сроду и не носил такую, — только и осилил сказать Иван Лукич. Умильная слеза выбежала на дрожащую щеку старика.

— Ну, ну, — пощунил сын отца.

Иван Лукич промокнул новой рубахой глаза и залопотал с какой-то нелепой восторженностью:

— Мы теперича на ять заживем, сынок. Изба у нас новехонькая. Ты службу отслужил — чиво не жить! У нас ведь, я, кажись, писал тебе, еще в прошлом годе колхоз сорганизовался. Это заместо коммуны, значит. Антон Шумсков на радостях ажник кобылу свою запалил, когда из района мчался с бумагами и вестью, что в Лядове дозволено создать колхоз… В колхоз-то наши мужики быстро сошлись, без особой канители, а вот за падшую кобылу Антон и до се какие-то принудительные платит. Потеха — и только!.. Но зато сам он теперь у нас навроде как Михаил Иваныч Калинин в Кремле — первый староста и председатель. Повеселел наш партиец опосля коммуны, чиво говорить. Да и всем мужикам, сказывают, скоро полегчает — дай только срок. Отсеялись ноне миром, сообча, значит. Бог даст, с хлебушком будем…

Николай, не слыша отца, разлил в стаканы водку, стукнулся своей посудиной об отцовскую и молча выпил. Без роздыху он тут же осушил и второй стакан, пучком луковых перышек окунулся в солонку, засунул зелень как поподя в рот и сочно захрумкал.

— Ты, батя, допивай свое, а я…

— С отцом бы побыл, сынок. Сколь не видались, — с тревожной мольбой, как-то безголосо попросил Иван Лукич, ни на чем, однако, не настаивая.

Подпоясав ремнем гимнастерку, Николай вышел на улицу и уже с крыльца услышал свадебный шум. Он понял, что гуляли не в избе, а в саду, под сине-белым простором неба. Время клонило к полдню, и солнце со своих летних переделов высоты рассыпчато палило во всю свою вселенскую мощь. И в этом, жестко-сухом его сиянии Николай почуял неведомую доселе зловещность природы. Он не узнал ни солнца, ни родной деревни, ни отцовской кузницы, что стояла во все года, какие прожил здесь и какие надо было жить впредь. Даже трава, дорога, пыль на ней, дурнина обочь дороги и все, что в эту минуту заметалось туда-сюда под его взглядом, было уже не таким, как в недавнем детстве. Чем больше он не узнавал прежнего Лядова, тем сильнее ему казался шум свадьбы. Гремела она, как запоздалый речной паводок, — бурливо, блескуче и мутно, с какой-то ненужной и чужой силой.

Ты полынушка, полынька,
Полынь, травка горькая… —
вырвался из общего людского гомона беззаботно-печальный девичий голосок. Будто из неволи вырвался — с отчаянием и безнадежностью. Николай, узнав голос, закрыл глаза и будоражно тряхнул головой, словно освобождаясь от наваждения. Он шатко сошел с крыльца и направился ккузнице. За ее углом, в старых, уже заматерелых лопухах, закапанных дегтем, Вешок нашарил ржавый тележный шкворень и, словно с булавой, пошел с ним на людской шум, на девичий голос, на ненужную силу, чтоб все разнести в прах. Но ему дали окорот деревенские силачи — связали вожжами и на колхозной председательской бричке привезли домой, привезли унизительно обессилевшего и молчаливого. Отец услышал от него единственное слово:

— Прости!..

16

По петушиной рани, когда во дворах еще доились коровы, Николай вышел из дому в надежде уйти из деревни незамеченным. Его бил стыд за вчерашнее буйство и за тот позор, какой накликал сам на себя своей ревностью. Он шел задами, чтоб через выгон потом свернуть на привычную дорогу к станции. Однако на выгонном порубежье Николай наткнулся на пастуха Игнашку, поджидавшего стадо. Возле его ног в холодной росяной траве по самую шейку сидел в обнимку с собакой подпасок сиротка Ленька. Игнашка, поклонившись первым, попросил закурить. Чтобы скорее отвязаться от прилипчивого от скуки по людям пастуха, Николай нежадно сыпанул в его сухую черную ладонь пригоршню табака.

— Пошел? — просто и ненавязчиво спросил Игнашка. — Ну, ну, валяй, пока ходица.

Николай обрадовался краткости разговора и зашагал дальше. Но вдруг его окликнул подпасок:

— Дядь, а дядь, это тебя вчерася мужики дубасили? — помаргивая сонными глазенками, скривил и без того косорылую мордашку Ленька.

— Меня, меня, браток!..

Всю дорогу до станции Николай терзался тем, что обидел своим уходом отца, ослушался его даже тогда, когда тот пал на колени и бабьим причетом умолял его:

— Сыночек, не уходи! Не своди меня в могилу допреж смерти. Вот помру, тогда-а…

А когда Николай слегка сдавал в своей решимости и светилась надежда в душе отца, Иван Лукич начинал приторно лебезить перед ним:

— Жизню-то жить надобно тут, где живется, сынок, где земелька родимая кормит… Я ведь и тебя в колхоз записал. Смири гордыню, Коленька, останься.

Видя отца на коленях, Николай замирал от жалости и непонятности того, как этот, еще не совсем старый человек, обладающий непомерной силой в руках, который еще мог его попросту отодрать, как бывало в детстве, вдруг елозит у его ног и плачет.

— А со мной, Колюша, и вовсе потеха вышла, — не зная чего сказать и чем похвалиться, Иван Лукич засуетился, как только показалось ему, что сын остается. — Это я тебе все про колхоз хочу сказать. Мужуки-то поначалу жмались: кому охота свое-то отдавать? Это они уж опосля моего заявления посвели на обчий двор лошадей, сволокли плуга, сохи — у кого что было. Осьминники конешно, наперед всего поотдавали — земля-то, она можно сказать, всегда обчая… Ломаю голову про себя: а мы с чем в колхозный пай пойдем? У нас же с тобой ни земли, ни тягла, ни паршивого поросенка. Думал, думал, да и отдал кузню. Все и ахнули! А начальство — в первую голову. Шумсков, конешно, меня первым числом в артель-то записал. Опять же в газетке пропечатали. Вот какая потеха вышла. Я сичас покажу тебе, сынок, погодь маленько.

Иван Лукич опрометью бросился к рундучку, где хранились их нехитрые пожитки, достал газету, до ничтожности залапанную и зачитанную мужиками, и дрожащими руками подал сыну:

— Тут все пропечатано, как натурально, ей-бо не брешу. А ты, дурашка, уезжать собрался. На кой ляд тебе эти шахты? Нет, куда ж мы теперича друг без друга…

Николай без всякого интереса прочитал про отца, похвалил его, как сумел, и тут же, пугаясь новых слез родителя, вихрем выметнулся из избы.

17

На старой, бывшей гиллевской шахте, что под Тулой, Николай делал свое новое дело, работал ни плохо, ни хорошо. Бывалые горняки любовались его молодой податливой силой, но всякий раз трунили и посмеивались, когда он попадал, по неопытности, впросак. А такое случалось частенько, и он быстро возненавидел этот подземный, замогильно-черный, сходный с преисподней, мир. Небо теперь он видел только утром и вечером, да не всегда с солнцем. И это лишало его ощущения, что он — земной человек. Николай работал коногоном и единственной отрадой его была лошадь, которую он кормил и поил, выскребал из ее полуоблезлой шкуры тяжелую угольную пыль. Он даже разговаривал с ней, как с добрым человеком, когда они оба изнемогали от усталости и обоим выпадала передышка. Кобыленка была стара и почти слепа, с разношенными вдрызг копытами, но рабски привычна к затяжным и однообразно-нудным работам. Добром пришелся, по ее лошадиной душе, новый хозяин, который впервые в ее жизни не бил и не обзывал матерным словом, а порой и пособлял, подталкивая вагонетку с углем, когда случался перегруз. Сам же Николай жил молчаливо и отчужденно от всей шахтерской братии. Легкое время выпадало ему лишь тогда, когда он напивался вместе со всеми по случаю праздников и в отгульные дни. Тут он меры не знал — на «бочку» выкладывал все, что зарабатывал и даже нередко залезал в долги. Пить он еще не умел, как пивали здесь старые работяги, и все это в конце-концов опостылело и его обуял такой страх и тоска, что он решился бежать назад в деревню. К тому же вскоре подохла его лошадь, за что Николая обидно выругали и пригрозили принудиловкой. Он закопал конягу в штреке, где работал, и на второй день у шахтного начальства попросил расчет. С него высчитали за спецовку, за столовую, за перерасход корма лошади и досталась ему самая малость — на обратную дорогу да на первые харчи…

Когда сошел на родной станции. Николай вдруг заколебался идти домой, боясь людских пересудов и злых насмешек. В томительном раздумье он прохаживался по стертому до суковых мослаков дощатому перрону и разглядывал потушенные на день фонари, выцветшие вывески на стенах крохотного вокзальчика, с грустью глядел на собак-попрошаек, которые своим голодным скулежом выманивали у пассажиров жратву и тут же неистово грызлись до крови. Ему стало жалко их, и он с муторным чувством отвернулся от псов и, подойдя к медному, самоварно начищенному колоколу, щелкнул ногтем по его юбке, как бы пробуя металл на звук.

— Не балуй! — заругался на него станционный сторож. — Ишь верзилой какой вымахал. И ежели до всего достаешь, так и волю рукам давать надо? А еще красноармеец.

Смутившись, Николай ушел к пакгаузу. Тот кособоко тулился в конце перрона, стоял в облупленной пожарной каске и с проваленной крышей, напоминая собой заброшенный сарай. За углом пакгауза послышались вдруг людские голоса, а потом и дружное: «Раз, два — взяли!» Николай пошел посмотреть и увидел бригаду путейских рабочих, меняющих рельсы и шпалы на запасном пути. Наглядевшись, отметил для себя, что им не легче, чем в шахте. «А где теперь легче?» — успокаивая себя, подумал он. Среди рабочих Николай увидел вдруг единственную женщину, высокорослую и мощной стати. На первый погляд — мужик мужиком. Выделялась лишь белой косынкой да юбкой. В работе же, как заметил Николай, она не уступала силачам. А когда выпала передышка и мужики, усевшись гуськом на рельсу, закурили, попросила и она табаку. И задымила вместе со всеми. Курящую женщину он видел впервые и немало удивился. Подойдя ближе, как бы жалеючи, с ребячьей наивностью сказал ей:

— Вот уж и нашла забаву — дым сосать…

— Девке табак, что вино, что кабак — сласть и страсть в одном месте, — сбалагурил рыжебородый детина, перебивая Николая. — А ты кто такой, откель взялся? Служивый, что ли? — бородач поднялся с рельсы и, ломая из себя дурака, стал оглядывать Николая, как бы примеряясь: кто из них выше и здоровее. — На побывку, иль подчистую?

Вешок как-то сумел сохранить на шахте свою армейскую форму и походный сундучок для своих пожитков и теперь в самом деле он походил на демобилизованного красноармейца.

— Да, отслужил вот, домой топаю. Да на тебя загляделся — уж больно борода хороша, хоть перрон мети. Метелка — и только, — тоже дурачась, ответил Николай и тем дал понять, что и он не лыком шит и пугаться силача не собирается.

— Вижу, вижу, как замундирился — што тебе главный кавалерист Буденный. Тока усы ишо не растут. Ха-ха-ха!

Николаю не понравился ехидный хохот рыжебородого, но пререкаться не стал. И потому как молчали остальные путейцы, он понял, что бородач здесь верховодит и держит всех в страхе и повиновении. Вешку с брезгливостью представилось, что тот властвует и над молодой и сильной бабой, которая работает вместе с мужиками, Николай с ревнивой жалостью глядел то на нее, то на верхоправа и не мог допустить в душе никакой человеческой связи между ними. Лицом она выглядела миловидной и в глазах ее таилось что-то мучительно-восторженное, будто она стыдилась своей, совсем не женской силы, но гордилась ею, что в равной работе она может потягаться с любым мужиком. Широкая кость, постав мускулистой шеи, мощные жилистые руки в солнечном опале, бородавчатые мозоли на ладонях — во всем этом виделось что-то удалое, не совсем обычное для женского облика. И лишь цигарка в зубах, да наигранная улыбчивость на лице портили и мешали ее красоте.

Набычась и выпятив из бороды губатый рот, детина охально спросил:

— Чо зенки пялишь — спробовать хошь, а?

Николай скрепился и ничего не ответил, продолжая удивляться необыкновенной женщиной. Потом, словно решившись на какое-то, совсем новое для него дело, подошел к отдыхающим путейцам поближе и спросил:

— Кто тут старшой?

— А по какой надобности?

— Поработать с вами хочу.

— Да мы сами на поденке. Сегодня тут, а завтра — дома.

— И я так-то, если возьмете, — не настаивая ни на чем, сказал Николай.

— Бригадиркой у нас Мотя, — хором ответили мужики, — у нее и просись.

Мотя, слыша разговор, по-мужицки деланно сплюнула с губы цигарку себе под ноги и растерла окурок подковкой большущего ботинка из лосевой кожи.

— Шел бы ты, солдат, куда идешь, — смешливо, но с оттенком строгости сказала Мотя. — Это тебе не шашкой рубать да пулей пулять… С нами тут поизносишься до костей — ни силы, ни амуниции не останется. И домой не дотянешь.

Ее поддержали и мужики, неуклюже пугая Николая.

— И сила, и одежа — мои и не вам ее жалеть, — заносчиво, без малых опасений отговорился Вешок.

— Коль так, иди в путейскую конторку и наймайся, ежели приспичило, — с некоторым удивлением сказала Мотя и, заложив руки за фартук-брезентуху, отчего грудь ее вздыбилась выше, еще пристальнее посмотрела на смельчака.

Николай на укладке запасного пути работал лишь пятидневку, до получки. Жили путейцы всей бригадой в пакгаузе, ночевали на тюках затхлой пеньки, харчились артельно, вскладчину. Работалось Николаю не хуже, не лучше, чем в шахте, с той лишь разницей: тут, на земле, — на божьем свету, а там — в слепом подземелье. Работая на земле под солнцем, он с душевной усталью вспоминал свои, хоть и недолгие, мытарства бездельника после шахты и теперь был доволен, что опять он с людьми и на виду. До него даже дошел разговор, что с его приходом в артель поденщиков стало легче работаться другим. А главное, приутих рыжий бородач. «Сила на силу нашла», — шептались затурканные мужички, следя за внутренней борьбой двух силачей. Бывало, бородач только тем и занимался, что мерил да считал сделанное другими, не берясь ни за кирку, ни за лопату. Выйдя на работу, он снимал рубаху и, лоснясь малиновой обгорелой спиной с рыжими конопушками, с барской ленцой прохаживался по участку и покрикивал на всех дребезжащим пропитым голосом: «Валяй, давай, наваливай…» И каждый раз грозился повысить норму и снизить расценки, хотя этим делом должна была заниматься бригадирка Мотя. Но бородач самоуправно отстранил ее от «бригадирства», и та податливо уступила. С приходом Николая в артель все встало на свои места. Бородач не снимал больше рубаху, не похвалялся силушкой и вкалывал вместе со всеми. На второй или третий день Мотя, улучив момент, с искренней доверчивостью и страхом сказала Николаю:

— Уходи отсюдова, солдат, ради Христа. Не к добру приумолк Рыжий…

Николай с ребячьим легкомыслием отмахнулся:

— Не тужи. Авось не рыба — заговорит.

Получка и отгульный день пришлись на субботу. Как и в прежние такие дни, на складчину купили две четверти водки. Зябрев, не чураясь компании, тоже выпил и вместе со всеми пел песни. Мотя, испив свою долю, печально и загадочно молчала. Из каких-то своих запасов насыпала в подол арбузных семечек, крепкими ногтями шелушила их и кидала в рот, будто леденцы. Сначала пелись грустные кандальные и бродяжьи песни, потом же, с каждой очередной чаркой песни заметно веселели. А когда у одного из путейцев вдруг объявилась в руках балалайка, грянули частушки:

Запевай, моя милаха,
Мне не запевается, —
На тебя гляжу со страхом,
Рот не разевается…
И красный пакгауз загудел таким пронзительным горьким гудом, что глушили его изредка и на малое время лишь проходящие поезда. А когда из пьяных глоток посыпались прибаутки с матерщиной, Мотя поднялась и незаметно ушла в свой угол, где она обитала. Ее пристанище было отгорожено трухлявым веретьем и рогожами. Там, за дерюжной отгородкой она коротала свое бабье времечко, тоскуя по настоящей человеческой жизни. Там же украдкой друг от друга совались к ней с грязными поцелуями нетерпеливые смельчаки, охочие до сладкого тепла. Об этом бесстыдно похвалялись Николаю сами же мужики, за что Зябрев грозил жестоко поколотить каждого, кто не только еще хоть раз заползет за рогожину, но и кто посмеет об этом сболтнуть языком.

У моей милашки-пташки
Земли — сорок десятин,
 Без порток, в одной рубашке
Обрабатывал один… —
с оголтелым причетом гнусавил вконец упившийся балалаечник, безладно громыхая костлявой пятерней по расстроенным струнам. Когда же сумерки заполнили все углы и отсеки пакгауза, кто-то вздул железнодорожный фонарь, висевший на подпорном столбу, который держал полупровалившуюся крышу. Фонарь засветился тремя цветными сигнальными стеклами в разные стороны, и оттого стало еще муторнее глядеть на пьяных и на всю убогость сарая. Николай, никто и не усмотрел как, скоро ушел спать на свое место. Дневная маята и водка сделали свое дело — пакгаузный шум перекочевал в голову и свалил его…

Очнулся Николай далеко заполночь. Пьяный сон оборвала дикая сумасшедшая тишина, сквозь которую с жестокой отчетливостью сочились хриплые смертно-устрашающие слова:

— Пе-е-й, с-сука!.. Убью! Вместе с кавалеристом твоим зничтожу, стерва!

— Так не взять. Ты лаской, лаской норови ее, — смачно советовал из полутьмы другой мужичий голос. — Мотька силы не боится…

— У Бороды разговор короткий, — встрял и третий голос, — не словом, так силой осилит.

Костяной скрежет зубов, странный шум и тяжелая возня послышались за веретьяной отгородкой. Кто-то стонал и кто-то кого-то уговаривал, матершинничал.

— Пей, чо модничаешь! — безотвязно казнил хрипатый голос.

— Не буду, не сильничай, изверг!

Узнав, наконец, голос Моти, Николай сорвался с места ночевки и с похмелья заторкался туда-сюда — заблудился. Фонарь, будто на последних вздохах, еле мерцал и светил неверно и тускло. На зашарпанном, залитом мазутом полу, ровно после кулачной потасовки, в смертной недвижности разбросались тела путейцев. Балалаечник с грифом от разбитой балалайки на груди, словно с покореженным крестом, лежал собранно и покойно, как перед последней дорогой. Сорвав фонарь со столба, Николай метнулся в Мотин угол и, откинув рогожную занавеску, засветил светом. Мотя, завернувшись в свое лоскутное одеяло, забилась в угол и окаменевшими глазами молила о пощаде. Молодой мужик, ошалело мотая смоляными кудрями и всадив обе пятерни в растрепанные лохмы бригадирки, держал, как ему было велено, ее голову. Бородач одной рукой тискал Мотины скулья, второй лез в ее рот, разжимая зубы.

— Лей — не жалей! — осатанело хрипел он.

Третий мужик, уже немолодой, но тоже со звериным желанием в глазах, послушно исполняя приказания бородача, трясущимися руками совался с кружкой, проливая водку на лицо Моти.

У Николая замутился рассудок, и он, боясь потеряться, заорал, сотрясая пустоту пакгауза:

— Зверюги!

Бородач, больше от неожиданности, чем со страха, обернул глиняную рожу и красногубо осклабился. Это было в самый раз — Николай тут же двинул сапогом в рыжую бородищу, и тот одеревенело свалился на пол, без единого звука. Двое путейцев, которые не спали и минуту назад еще давали «советы» по части ласки, подскочили к Николаю на помощь. Но, по слабости своей и напуганности, они ни на что не решились, а лишь перехватив фонарь из его рук, светили ему красным стеклом, как вышло. Пока бородач приходил в себя, Николай поднял с пола четвертную бутыль и хрястнул ею, словно орясиной, по кудлатой голове мужика, который совался с кружкой, и голова неуклюже запрокинулась назад, к спине. И тут же в растарашенные глаза мужика из пролома головы повалила кровь, похожая, от красного света, на топленое молоко. Молодой мужик, тот, который держал голову бригадирки, с оторопью глянул на белую кровь — такую он видел впервые — и, высвободив кулаки из Мотиных косм, загородился ими то ли от удара, то ли от ужаса. Получив свое от Николая, в горячке мужик осилил выбежать из пакгауза, но там, споткнувшись, свалился с полка платформы на рельсы, не подав звука. Николай, то ли пуще пьянея или трезвея, насаживал кулачищами по шее бородача, будто по наковальне. Заметив, однако, что тот не сопротивляется, остепенился, не желая бить лежачего. Попытался вытянуть его за шиворот на середину пакгауза, к столбу, куда путейцы успели повесить фонарь, но не выдержала рубаха — расползлась на лоскутья. Тогда, не чуя чужой боли, он поднял Рыжего за бороду и подвел к столбу. Тот, очухавшись, принял изготовку для ответных ударов. Но опоздал — Николай, изловчившись, непривычным ударом свалил бородача намертво.

— Уби-и-л! — словно юродивый, завопил один из путейцев, напугавшись вконец обозлившегося Николая.

— Вяжи его, а то и нас поколотит! — запаниковали и другие. — Вишь, озверел человек…

И было тошно и паскудно видеть, как от страха сходило с помятых рож мужиков похмелье и, трезвея на самом деле, они решительно намеревались покончить с Николаем — утихомирить или убить его. Один из них уже резал блескучим окоском веревки с пеньковых тюков, чтоб связать его, другие вооружались шпальными костылями, благо они тут же кучей валялись под ногами. Угроза мужиков отрезвила и Николая. Он предусмотрительно взял в руки фонарь, чтоб как-то загородиться светом, и тут же под столбом обнаружил вагонный тормозной башмак. Увесистый, чуть не в две кувалды, он неуклюж для одной руки, но делать было нечего — надо защищаться. Николай, осветив смурные лица мужиков, негромко, но без малейшей робости предупредил:

— Добром говорю: кто шагнет хоть на аршин ко мне, прибью — и мокрости не оставлю.

Путейцы, сжимая костыли в руках, сговорчиво отошли в угол и попросили Николая об одном:

— Уходи от греха!

Николай, не выпуская из рук ни фонаря, ни башмака, прошел к Мотьке-бригадирке. Та, сплевывая сукровицу с губ и стыдливо кутаясь в одеяло, потерянно и обморно глядела на свет фонаря и ничего не видела.

— Собирайся! Пойдем! — решительно скомандовал Николай.

Мотя непонимающе подняла глаза и оставалась сидеть в углу. Рядом лежал с окровавленной головой мужик и храпел в свою волю.

— Живо! — взорвался Николай, торопя Мотю. — Оглохла, что ли? Собирайся, говорю! — вскричал он не своим голосом.

И этот голос показался Моте схожим с тем же голосом, с каким она свыклась в последние недели работы, когда в бригаду поденщиков, незнамо откуда, занесло рыжего бородача. Сильная, она понимала силу и подчинилась теперь уже голосу Николая. Засобиралась, поспешая и неуклюже суетясь и тревожась… Николай не позволил брать с собой никакой ее собственности — ни одеяла, ни куска веретья, которым отгораживалась она от мужичьих глаз, ни даже походного приконченного котелка с запасом каких-то харчей. И остался в ее руках небольшой узелок с исподней переменой да с арбузными семечками.

— И это брось! — настаивал Николай.

— Это — мое, бабье. Тебе не касательно…

Хранился в том узле еще гребешок из белесой кости с узорчатой резьбой по комлю, кисейная косынка синей волны да самое дорогое — берестяная коробочка с завитком белявых волос ребеночка. Родила она мальчика года два назад в свои неполные семнадцать. И она же загубила его, не успев еще дать имени. Одна память о сыне — эта драгоценная коробочка…

— Поспешай, поспешай! — без тревоги, но повелительно торопил Николай Мотю. Сам же сходил за сундучком со своими пожитками и повесил фонарь на столб, под которым, скорчившись и утробно икая, лежал бородач. Когда собралась Мотя, Николай отбросил вагонный башмак в угол и направился с ней вон из пакгауза. Оторопевшим путейцам с усмешливым упреком сказал; кивнув на побитого бородача:

— Воды бы подали.

На путь-дорожку ни Николаю, ни своей бригадирке мужики не нашли, не сказали ни доброго, ни злого слова.

Перейдя нахолодавшие за ночь рельсы, лунно сверкавшие от синих огней стрелок, Николай с Мотей канули в предутреннюю полутьму. Тут же за их спинами пролетели, сойдясь и разойдясь, встречные поезда, и дробный трясучий шум колес отсек их от кошмарной тишины, какую они только что покинули.

18

Версты через две ходу перед ними открылись шири и дали родимой лядовской сторонки. Из-за горизонта, где утренне-сизо щетинился разумеевский лес, глядел рассвет, который сулил хороший день крестьянского лета. Полевой накат в росном лоске привел их к неоглядному массиву спелой ржи. Это были уже не с межевыми отметинами осьминники, а колхозное поле. И Николай немало удивился такому обновлению. Спелая рожь, нестойкая от перегруза, клонилась к ногам и просилась под косу. Стояла предстрадная пора, впереди — горячая работа, совсем не такая, как в шахте или на чугунке — своя, земная, хлебная работа…

— Куда мы идем? — с неожиданной опасливостью спросила Мотя, очнувшись от неизъяснимых наваждений.

— Домой, к людям! — с восторгом откликнулся Николай. Отшагнул с дороги в сторону, к ржаной стене, сапогом привалил хлебный островок к земле, словно холстинку подстелил, и позвал Мотю: — Садись, покурим.

— Да я ж не курю, Коля, — с виноватой усмешкой отказалась Мотя, присаживаясь рядом на приваленную рожь.

— Скажешь, и не пьешь, а?

— И не пью, — не сморгнув, ответила она. — А ежели курю и пью — так это из-под силы. От вашего брата разве отобьешься…

— А у тебя муж был? — с тревожной пытливостью спросил Николай.

— Нет!.. Робеночек был, а мужа не было, — со вздохом призналась Мотя.

— А где же он, робеночек-то, — зачем-то передразнил Николай, налегнув на «о».

— Я погубила его, Коля… — начала было рассказывать она и запнулась, как-то скукожилась и стала маленькой, не похожей на себя. И хотя в глазах было сухо, Николай видел, что Мотя плачет.

Он понимающе умолк, ни о чем более не расспрашивая. Блеклый рассвет уже размазался по влажному небу, и вот-вот грянет день. Полевые птицы, видно, уже с молодняком в стылом воздухе так и сяк нарезали невидимые полетные трассы, настраивались на свою утреннюю игру. Наслаждаясь окрестной прелестью, Николай, пожалуй, впервые с сердечной жалостью подумал о потерянном времени в армии, на шахте и последние, даже считанные дни на железной дороге. Вот — рукой подать — родной дом, милый, любящий и несчастный отец, наконец своя Лядовка с чудаковатым, заторканным и работящим народишком, словно это — богомольный север, а не разбитное примосковье…

— Я дальше не пойду с тобой, Коля, — сказала вдруг Мотя и, подхватив свой узелок, решилась было бежать назад, к проклятущей чугунке.

— Стой, дура! Куда тебя несет? — грубо, но с заботной стойкостью Николай остановил ее.

— Мой пачпорт у станционного начальника остался — с испугом, как бы спохватившись, пожаловалась Мотя.

— На кой ляд он тебе, пачпорт-то?

— А как же? Заарестуют без него. Я же… беспризорка, — опустила глаза Мотя и, прихорашиваясь, заперебирала пуговки на кофте.

— Я тебя в свой паспорт запишу, когда заимею его, — не без смущения, однако с жесткой определенностью сказал Николай. — Женой запишу!

Мотя заморгала сухими глазами и с бабьей доверчивостью проговорила в ответ:

— Пущай бы так, да не пара я тебе, Коля. Моя жизнь к твоей не подойдет.

— Это что ж у тебя за жизнь такая? — хотел пошутить Николай, но тут вдруг, в первый раз за все дни знакомства, пришел на ум вопрос: «В самом деле, что за человек Мотя? Кто и откуда она?» — и теперь уже с неведомым доселе волнением стал дознаваться у нее обо всем, и она пугливо-податливо и без малой хитрости, словно на первой исповеди, потянула черную, обрывчатую, с тугими узлами веревочку рассказа о своей, совсем еще не длинной, жизни.

… Сама она с Поволжья. В известное время голод увел от нее на тот свет близкую и дальнюю родню, жестоко осиротив и обездолив ее, десятилетнюю девочку. Какой-то мужик, из зажиточных, взял Мотю в батрачки, но и сам, не удержавшись на голодной волне и убоявшись повального мора, вскоре, пока был при силах и запасах, отправился в сытные края. Накануне отъезда с краюшкой полутравяного хлеба, словно обузу, мужик сдал исхудалую Мотю на пароход знакомым людям. Плавая по Волге, она посудомойничала, была на побегушках, а малость повзрослев, кочегарила, грузила лес и товары на других пароходах, пока не продали ее, как бы шутейно, за четверть водки рыболовецкой артели. Кабала-кабалой было жить в такой артели. Нужда крутила, но от голодной смерти Мотя убереглась. Там, в рыбацком стане, и родила она ребеночка. Родила, не зная от кого и зачем. Но отрадным лучиком в ее жизни тогда засветился белявенький мальчонок, явившись на свет.

— Хвореньким, однако, народился малышок, — печально пожаловалась Мотя. — И наречь не успела, как загубили его… А может, бог наперед прибрал, чтоб не мучился со мной, и сама не пойму теперь, как вышло…

— А как погибель-то случилась, Мотя? — с горячим участием, но безжалостно пытал и дальше Николай свою спутницу, не чуя, что бередит ее душу.

— А так: бабы артельские надоумили скорее окрестить дитятку-то, а то и помрет некрещеным — тогда одна маята на том свете ему; и другое говорили, что крещеного-то и бог побережет — оздоровится мальчик. И так и эдак, а деваться некуда было. Да и у самой зеленые круги от горячки не прошли еще. По слабости и согласилась. Как раз — в половодье случилось. Лед тогда сошел, а вода бедовала еще. Не убоялись, однако, бабы — в лодку и поплыли на тот берег, к батюшке. Две бабы осмелели и парня, молодого рыбака, утянули за собой — в кумовья уговорили. Да и на веслах — он же главная подмога… Все и потонули — не нашли даже. На воде-то один малышок мой удержался — свивальничком за уключину зацепился… Вместе с лодкой к берегу прибило его. Вот такая погибель и вышла… Но не смерть крохи сокрушила меня, милый Коля, — Мотя все-таки не удержалась и зарыдала, повалившись на ржаную стенку, забилась в нервических судорогах.

Николай, как мог, успокоил ее, и Мотя договорила:

— Нет, не смертушка сыночка родного поразила мою душу — видно, быть тому. Могилку его не нашла — вот казнь какая выпала на меня. Те мужики, которые закопали его, скоро ушли из артели и показать было некому, жальничек-то. Сама-то и видеть всего не могла — в горячке пылала. А пока очухалась, как ничего и не бывало. Благо, хороший человек нашелся, скосил ножичком завиток с головенки малыша и сохранил для меня — вот и вся отрада моя…

Мотя в растерянных чувствах хотела показать Николаю берестяную коробочку, но тот остановил ее.

— Вот я и сбежала тогда с Волги, с того жуткого места, — продолжая свою исповедь, она заговорила торопливее, пугаясь, что не договорит до конца. Николай был первым человеком в ее жизни, который слушал с участием и переживал ее судьбу, как свою. — Бродяжничала по свету, пока не занесло меня на другую большую реку. Работала я, Коля, и на Днепрогэсе. Пачпорт дали там. Человеком звать стали. И все бы хорошо, да не стерпела. На большую воду без жути глядеть не могла — все лодка с младенцем мерещилась… В Москву стала пробираться. Сказывали, там великие стройки поразвернулись, метро и прочее — руки только давай. Пробираясь, по дороге работала, где и кем попало, лишь бы на одежонку зработать — Москва не рыбацкая артель. Да вот застряла тут, на вашей станции. Жоржик, этот скотинный бородатый дьявол ни пути, ни житья не давал…

— Все! — опрометно вскочил Николай на ноги и тем сбил со слова Мотю. — Все! Хватит всяких Жоржиков любовать!.. И Москва без тебя достроится. Идем домой!

Опять сила поборола силу, и Мотя послушно поплелась за Николаем в сторону Лядова. Всю остатнюю дорогу они молчали. Лишь однажды, сам не зная зачем, вспомнив отца, Николай проговорил:

— Батя у меня хороший!..

Когда вошли в деревню, в избах уже топились печи, в поскотинах мычали коровы, блеяли овцы, просясь на волю. Из конца в конец чистым перекатом текла молотковая стукотня — во дворах отбивались косы. Все как вчера и, наверное, как тыщу лет назад, — приятно подумалось Николаю. Как-то старая Лядовка примет сегодня своего блудного жителя, а с ним — совсем нового человека, никем незнамую Мотю?..

Вон и «конек» на родном крылечке, избяная крыша с опрятным причесом соломы, утренний солнечный лоск на ней… Кузня рядом! Скорее бы фартук на грудь да молот в руки — и куй до задышки, до мозолей, до поту, пока бы душа не разорвалась. Как-то легко и с непривычной веселостью проклокотали эти желания в груди — будто позади не было ни армии, ни свадьбы Зимка с Клавдей, ни коногонства в шахтном подземелье, ни кабалы на чугунке, ни пьяной потасовки в красном пакгаузе.

Неловко охорашиваясь, Николай как бы мысленно оглядел себя и Мотю — будто пришел в гости, а не домой. Зацепился взглядом за Мотин узелок с арбузными семечками.

— Где ты их насобирала? И зачем? — от нечего сказать спросил Николай.

Мотя смутилась и сказала правду:

— Недели две назад на Москву проходил южный товарняк. За полверсты до станции оторвался хвостовой вагон и сошел под откос. Разбился вдребезги. Пошли посмотреть, а там арбузы оказались. Да только красное месиво от них — ничего целого не осталось. Стадо неподалеку паслось. И веришь, Коля, как на праздник сбежались коровы, овцы, козы, телята, станционные ребята — сладкого всем охота. Ну и я ходила туда, вот и насушила…

— Для забавы, что ли?

— Для какой-такой забавы, дурачок. За милый хлебушек порой сходили они, — Мотя тряхнула узелком, словно там не горькие семечки, а редкостные гостинцы-сладости.

— На кой ляд они теперь тебе? — с сытой заносчивостью сказал Николай. — Высыпи птичкам на харчи…

— Нет, Коля, для меня давно каждое зернышко — на вес жизни…

19

Иван Лукич встретил сына с испуганной радостью, не зная, куда посадить, чего сказать, о чем спросить. Без меры засуетился и, чтоб как-то ублажить сына радушием, пытался зачем-то улыбаться. Но уж лучше бы он этого не делал — лицо тут же морщинилось и казалось иссеченным сечкой и смотреть на него было страшновато. «Сдал, постарел и подурнел отец», — невесело отметил для себя Николай.

— Вот, батя, родню нашел! — с излишней веселостью представил он Мотю.

— Нашел и — слава богу. Давно пора, — благодушно отозвался Иван Лукич, догадавшись что случилось. — Теперича, сказывают, все молодые так-то: ни тебе попа, ни родительского благословения. Штемпель в пачпорт — шлеп и вся недолга. А у кого нет такого документу — и так сойдет, — авось не на веки вечные. Одно слово — свобода. Стыду не надо…

— Да не ворчи ты, — будто в шутку, обиделся Николай.

— Нет, нет! Зачем же, — испугался Иван Лукич. — Я к тому, что мне теперича хорошо и покойно будет… Дедом, бог даст, и сделаете меня, — отец улыбнулся и опять на лице зачернелись трещины. — Неча боле по свету рыскать. Делов и дома невпроворот… И внучата — великая радость, а? — только теперь Иван Лукич долго, со стариковской прикидкой, открыто и прямо посмотрел на Мотю. — А ты, дочка, не зорюй щечками-то, стыду тут никакого нету. Дело житейное…

За завтраком Николай узнал от отца обо всем, что произошло в Лядовке и за армейский год его отсутствия и за тот год, который был отдан шахте и недолгим скитаниям.

Колхоз обустраивался жестко, с большими потугами и со всегдашней крестьянской недоверчивостью и безладицей. Но колхоз — все-таки не коммуна, а артельное хозяйство, где все друг у друга на виду и каждый в своем значении и равноправии. Кулаков особых не нашлось, из зажиточных никто не артачился, так что дело обошлось без обрезов и высылок, не как в некоторых других селах, где петухи погуляли по избам и амбарам, и кровушка пролилась, и сирот прибавилось…

— Завтра всем миром косить собираемся. Хлеб поспел — зевать нельзя, — с хозяйской деловитостью проговорил Иван Лукич, сдувая чайный парок с блюдца. — Все поголовно — в поле. Такую мобилизацию объявил Антон Шумсков. Он у нас, как всегда, полный верховодитель — не ослушаешься.

— Все так все. И мы не против, не так ли Матрена батьковна? — обратился Николай к Моте, чтоб как-то ее ободрить, хотя ей и без того показались милыми существами и отец, и изба, и совсем какой-то домашний Николай. Все необыкновенно уютно ложилось на ее уставшую душу. — Мы что, обсевки, что ли?

— Я как ты, Коля, — согласилась Мотя, хотя еще толком и не разобралась, что и когда надо делать.

— Одно худо у нас, Николка, — с нутряной заботой стал жаловаться Иван Лукич, — сиротеет Лядовка наша… Народишко-то, особливо молодой, в город подался… Земля, вишь ты, им не по нутру стала, навроде каторги. На шахты текут люди, как ты вот убег. В Тулу тоже и в самую Москву — вон ажник куда. Чуть не в министры черт несет. Везде и всюду чего-то строить задумали. Какую-то социализму, говорил Шумсков. И ничего не попишешь: надо, говорят, а то опять на Расею войной попрут супостаты, ежели пронюхают, что ничего не делаем — на печи лежибочим да табак с вином глушим… А еще сказывал Шумсков об том, что какую-то пятилетку учинять скоро будут. И тоже уйма людей затребуется. А откудова их взять-то? Да все оттудова — из Лядова нашего…

— Не к буржуям же заграничным на поклон идти. Хоть там за гвоздями, за аэропланом каким, автомобилем или за трактором, — как умел, Николай принялся объяснять отцу политграмоту, как он сам усвоил ее еще в армии. — Все надо самим делать!

Иван Лукич с пониманием согласился с сыном:

— Дык, ясно дело своим горбом надоть — так-то надежнее, пользительнее и дешевше должно быть… Да опять же я не об том, сынок, чтоб люди не шли, куда им хочется по теперешней жизни… Меня другое терзает. Зачем, не возьму в толк, люди помирают допреж смерти? Вот какой убыток по сердцу бьет…

Иван Лукич явно свернул в сторону от непонятного ему разговора о том, что и какая сила переиначивает жизнь в Лядовке.

Николай снисходительно слушал отца, захмелевшего от чая и от невеселых дум. Такое с Иваном Лукичом бывало всякий раз, когда он принимался судить жизнь за ее вывихи, но рассудительности не хватало, чтобы объяснить все это, и он тогда начинал считать покойников, полагая, что людская убыль — самая гибельная потрата на земле.

— Вот взять кума Антипа Суринова, крестного твоего…

— Ай, помер? — встрепенулся Николай.

— Об том речь. Поехал в Тулу к ученому доктору от куриной слепоты лечиться, да под паровоз угодил сослепу. По весне схоронили… Митрюня, помнишь, который пятнадцатипудового бычка через всю Лядовку пронес и бутылку выспорил? Так вот — допился богатырь Буслаюшка, вином захлебнулся… Али взять Прохора Зимцова, конелюба. Когда колхоз зачинался у нас, от каждого двора все тягло затребовали, чтоб до единого копыта — на обчую конюшню. А у него жеребчик с кобылкой — одно загляденье, тебе знамо это. Их-то он свел и слезы не уронил, а вот жеребеночка от них — игрушка и только — хоть на комод ставь да любуйся — отдать не мог, заартачился. Ни в какую. Для красоты умолял оставить. Так нет же — высылкой застращали мужика. А Прошка заместо высылки от обиды в петлю залез. Вот как помирают люди, милок… Еще скажу историю: огородник Степа-холуй из ружья Костика-глупышку волчиной дробью начисто срезал — за одну пазуху огурцов малого порешил. Вишь, как теперича жизнь-то подешевела… Всяко избываются люди. Да ладно бы от старости, с износу бы помирали, а то как-то по насильству все получается да попередь сроку… Вот я как-то посчитал, что за два с небольшим года, пока тебя тут не было, Лядовка наша поусохла душ на тридцать. Будто война какая прошлась по ней. А прибавки, почитай, никакой — три человека. Васюта с Уровок возвернулся, звонарь церковный, знаешь его. Батюшка согнал его с колокольни. Со свечьми зашился: при нехватке сам их делать изловчился — из остатних огарков. Ну и на вино сбывал богомольцам. Прибыток заимел, загордился, перечить стал спьяна старосте и настоятелю самому. До богохульства дело доходило. Ну и погнали его. К колхозу нашему пристрял — фуражиром, вроде как помощником к конюху Финогену. И живет у него же приживалом. Бабка-то Финогенова померла тоже. Вот и старикуют они вдвоем теперича… Вторая прибыль — вот Мотя твоя…

— А третий кто? — пытаясь скорее кончить панихидный разговор, Николай заторопил отца. — Сказывай, да и хватит об этом…

— Сам узнаешь, — пробормотал Иван Лукич, спохватившись, что при новом человеке этого пока говорить не надо. — Зачаевничался с вами, а мне дюжину кос отбить приказал председатель.

Со слов отца Николай понял, что его родная Лядовка живет прежней заботной жизнью, с убылью того, что когда-то считалось добрым и привычным и с настороженностью ко всему новому, что неумолимо вколачивалось, словно раскаленным клином, в людскую жизнь.

— Кубарем заковыркалась житуха наша — чиво и говорить. Один Разумей у нас процветает, ежели по-людски смотреть, — закуривая на дорожку, Иван Лукич решил досказать свое. — К его кордону еще два лесочка прирезали. А он, не будь дураком, себе помощника выхлопотал. И кого ты думаешь?.. В объездчиках-то, аль там, в егерях каких, у него теперь тезка твой, Зимок Зябрев. И все выгодно сладилось: была одна лошаденка, теперь — две. И они — вроде как свои, хоть паши, хоть барином раскатывай на них… Да ишо над нами надсмехается: а вы, говорит, колхознички, социализму стройте! Да и председатель Шумсков об том же толкует, што, мол, эта самая социализма не токмо в Москве и Туле будет строиться, а и повсеместно, даже и нашем Лядове…

Тряхнув плечами, Иван Лукич заспешил в кузню. На дворе раздневилось и в пустые незавешанные окошки густо повалил свет. Будто со стыда, Николай увел Мотю в потемки спальни. Увел на ласковое слово…

20

На другой день Лядовка косила рожь. И хотя уже с колхозной ленцой и раскачкой, с недоверчивым пониманием, что земля — та же, твоя, родная, и все на ней — твое, люди вышли дружно, всей деревней, как во всякую хлебную страду. Мужики с крюками — косить, бабы с граблями и перевяслами — вязать снопы. Мотя, забоявшись с непривычки бабьей работы, увязалась с Николаем на косьбу — с юного батрачества она познала это крестьянское искусство. И старики, и молодые мужики качали головами и дивились совсем не женской хваткой и удалью, с какой Мотя стелила хлебный валок, оставляя позади ровное и низкое ржаное жниво. Николай тоже изредка поглядывал на размеренные шаги жены и взмахи ее крепких рук и был доволен. Но радовался он еще и тому, что обошлось без усмешек и расспросов: кто такая, откуда она и сам каким-таким фокусом нежданно-негаданно очутился на поле? Без сговору, видно, односельчане сошлись на одном: воротился Вешок и слава богу. А какие земли исходил да как женился — все узнается потом. Пока же бабы, суча свясла для снопов, искоса зырились то на Николая, то на Мотю, прикидывая себе на уме: какие «кузни» обошел он, с какими «подковами» пришел — на кого позарился Вешок? Пара — не один… И то ладно!

И Николай тоже не на рожь одну да небо глядел. Первое, что он обнаружил, — не оказалось среди мужиков его тезки — Зимка. Значит, правду сказал отец: в «начальствах» ходит Зимок и теперь не коса в его руках, а ружье да плеть, как у всякого объездчика… Не досчитался Николай и в бабьем стане одного человека — не вышла в поле и Клавдя. Однако по иной причине: понесла первого ребеночка, крохотного мужичка — Ванюшку, от которого пока не унесешь титьку из дому. Вот он — третий прибыток в Лядове!.. Отец-то жалеючи умолчал о нем, а люди безжалостны — все сказали. Хлынула эта новость огнем в душу Николая и опалила ее больно. Карусельно, будто с похмелья вскружилось перед глазами поле и все, что было на нем, и Николай еле устоял, вцепившись в косье крюка, как в последнюю державу. Устоять устоял, но тут же остро и несуразно на какой-то миг выстроилась вся его непутевая горькая житуха, словно на всеобщий показ. Но вот в глазах мелькнула Мотя, и все — небо, рожь, косари и вязальщицы — вновь оказались на своих местах и при своем деле. В поле зачиналась страда.

Конюх Финоген, по праву старейшины, принял первый сноп, связанный женщинами. В тугой свясловой опояске, сноп был тяжел и густ. Через крайнюю силу дед пронес его к дороге, к председательским дрожкам и, как великую драгоценность, передал Антону Шумскову. Старик и председатель радушно расцеловались, знаменуя радость по урожаю. Отдышавшись, старый Финоген поклонился полю и сказал людям:

— Горячей работки вам, дорогие колхознички. Кончите полюшко, приду и последний, именинный снопок приму.

21

Новая, колхозная жизнь в Лядове, как и в окрестных деревнях и во всей широкой России, потекла ускоренным чередом. Всяк по-своему отсчитывал бегучее времечко: весны, урожаи, зимы, недороды, а также полевые праздники при благодатных урожаях. Житейски считали покойников и новорожденных, свадьбы и разлуки, козырные дни и красные обозы на заготовках, майские и октябрьские митинги, обложения и налоги, удачи и неудачи. Жили, однако, лядовцы какой-то ломкой и быстротечной жизнью. Люди, казалось, не поспевали за ней. Все чаще и чаще оставались в каких-то долгах, толком не понимая перед кем и за что. По-старому жить уже никому не хотелось. Но и новая жизнь питала пока лишь громогласными посулами: вот-вот наступит всеобщая благодать…

Заботник Финоген и председатель Шумсков колхозное время считали по именинным снопам. Их уже набиралось около десятка — что ни годок, то снопок. В урожайные лета такие снопы с отборным колосом лядовцы возили на показ в район, в область и даже в Москву на выставку. Как бы в заслугу за труд Антон Шумсков привез однажды столичный подарок женщинам-ударницам — тюк ситца. Хоть бабы иперелаялись меж собой, однако все ударницы на Октябрьский праздник вышли в одинаковых цветастых платьях. Мужикам пока никаких премий не полагалось. Для колхозной конторы начальством столичной выставки был дан лоскут кумача для флага, а также радиоприемник на батарейках. На этой диковинной обнове, однако, в первый же день посвернули ручки и приемник остался стоять в углу красивой и молчаливой безделушкой.

Особой, щемящей метой текучие годочки ложились на душу Николая-Вешка. Вроде бы не ему считать да ахать на то, что жена его тезки, Клавдя, чуть ли не каждый год рожала детишек и в коновальской избе этой человечьей мелюзги уже было в избытке. Вот какой ненасытной оказалась любовь у Клавди с Зимком! Эта завистливая думка больно дерябала Николая по самому сердцу, и он не знал чем унять эту непрошеную боль. Надсадные ночные вздохи Николая с бабьей чуткостью понимала жена Мотя, но, по какой-то злой причине, не могла его осчастливить хотя бы единственным ребеночком. Думалось несуразное: мешала этому ломовая дюжая работа, какой никогда не чуралась Мотя. Но догадки были пусты и нелепы. Однако Николай не раз, по пьянке, жестоко порывался положить всему конец — снять Мотю со всяких работ, сделать ее домоседкой, подобно Клаве, или вовсе согнать со двора. Но, протрезвев, он винился перед женой, и все оставалось по-прежнему: сам он с отцом ковал коней, возился с железом в кузне, Мотя же все так же выезжала с мужиками весной на пахоту, летом — на косьбу, зимой — на валку леса, ходила и на стройку скотных дворов. Мотя — всюду, где нужны были сильные и безотказные руки. Лядовцы, по загадочности ее натуры, относились к ней разно. Одни полюбили ее сразу и безоговорочно. Им нравилась она своей податливостью и отзывчивостью на чужую нужду и горе. Милым человеком она казалась по обличью и покладистости в характере. Другие уважали ее, но со странной настороженностью, будто она способна была чуть ли не на разбойные дела и ожидали, что вот-вот Мотя что-нибудь натворит и сгинет с глаз. Но всех одинаково она поражала своей безмерной силой и трудолюбием. Ей в этом не было равных ни среди женщин, ни у мужиков, разве только в силе мог с ней тягаться сам Вешок. За силу свою Мотя обрела даже смешное прозвище — «трактор». А случилось это с легкого языка Васюты. Как-то пригнали на поле первый трактор. Диво — и только! Поглядеть на чудо высыпала вся Лядовка — от мала до велика! Впрягли трактор в здоровенный плуг — испытать на силу. Попер — земля застонала. Тут-то и подвернись бывший звонарь Васюта и растаращился как на какую невидаль.

— Ба-а! — пораженно воскликнул он. — Глядите, люди славные, какая силища-то в нем — как у Матренушки Зябревой!..

С того случая в Лядове трактора стали называть «Мотьками», а саму Мотку — «Трактором». Она и к этому отнеслась без малой обиды и со всеми была по-прежнему приветлива и добра. И «тракторная силища» никак не дурнила ее, а наоборот, внушала уважение и доверие со стороны и женщин и мужчин.

По праздникам Мотя, как и все ударницы, надевала «премиальное» платье и была в нем так хороша, что Николай казнился за все грехи перед ней и был добр и ласков. А при таких чувствах к жене и Клавдя надолго отходила на задворки его всегдашних дум о своей нескладной жизни. Да и видел он ее так редко и такой неряшливой разбабехой, что оставалась к ней одна жалость. Как-то повстречался с Клавой в сельповской лавке, но сробел и ни о чем не спросил, как подмывала душа узнать о ее жизни. Но она, словно догадавшись, сказала сама: «Так вот и живу, как кошка в подпечье — котят лижу да за котом гляжу…» Зимок, наоборот, ходил козырем, не в меру франтился, дабы слыть, как прежде, первым мужиком в Лядове. Он давно уже не разумеевский объездчик и не егерь, перебрал-перепробовал все значительные колхозные должности — учетчика, счетовода, бригадира и всякий раз замещал даже самого председателя Антона Шумскова, когда тот хворал или отлучался по делу из колхоза. Но работать путем он не умел, а больше всего — ленился. Но вот подвернулось ему более престижное дело, и он стал налоговым агентом. Его так возвысила эта, как он сам выражался, «районного масштаба» должность, что Зимок даже завел себе портфель с двумя блескучими застежками, а Иван Прокопыч, по-отцовски возгордившись за сына, съездил в Тулу на «барахолку», — облюбовал и купил Николаю френч с накладными карманами с чьих-то чиновничьих плеч. «Районная» должность не только возвеличивала его в глазах односельчан как начальника, но ему было теперь что принести в дом сверх того, что полагалось по должности. Что-то взял, где-то выпил на дурнинку — все шито-крыто. Да и получал агент Зябрев за свою работу уже не хлебушек за трудодни, как все лядовцы, а чистые денежки, к тому же — не в какой-то сельсоветской или в колхозной конторке, а в районном финотделе. Но верхом его престижной должности было то, что он теперь никому не подчинялся и никого не боялся не только в родном Лядове, но и во всей округе деревень, где он обязан был зорко и твердо проводить налоговую политику. Наоборот, отныне Николай Зябрев сам наводил ужас и страх на тех, кто хоть как-то пытался жить по-своему, а не по предписанным установкам, кто хитрил и увиливал от налогов и обложений, утаивая хоть малую прибавку во дворе, в саду или огороде. Даже, за лишний корень яблони, оказавшейся за чертой счета в учетных бумагах, Николай, исполняя служебную обязанность, грозил описью имущества и даже сводом коровы со двора. Блюдя строгость, для блезиру он приструнил и родного отца, который вопреки новым законам, продолжал «практиковать» частным образом. Теперь Зимок угонял Ивана Прокопыча коновалить в другие деревни, подальше от глаз лядовцев. О побочных приработках велел молчать. Научил и что говорить, если случится наезд милиции по чьему-либо доносу. Однако неприступным и несговорчивым Зимок был только тогда, когда при портфеле и обязанностях. А так он оставался в меру «своим», чуть-чуть пустоватым и даже веселым мужиком. Как и в молодости, в жениховскую пору, он не прочь был поволочиться за свеженькой бабенкой на стороне, а в своем Лядове, когда бывал под хмельком, как и прежде, заглядывал на посиделки, где хороводилась уже новая молодежь, трепал сапоги на лихих плясках, любил почесать язык о пикантных историях, какие случались когда-то и с кем-то, но считай — с ним. Зимок, пожалуй, первым занес в Лядово и анекдоты, какие слышал в районе при поездках туда по служебным делам. И не только про лопоухих мужей и хитрющих бабенок, но заносило его и на политику. И если Клавдя за шашни с бабами лишь стыдила его: «Не срами детишек да бога побойся…» — то дед Разумей, услышав однажды байки о неведомом ему «начальстве», категорически пристрожил: «Попридержался бы с языком-то. Он ведь не токмо до Киева доводит, а и куда подале — ни глазом, ни ухом не достать…» На Клавдины слова Зимок отвечал просто и безбоязненно: «Я сам бог!» На Разумеев же сказ он ответа не нашел. Но и анекдотов из района больше не привозил…

22

Всяко текла жизнь в Лядове и всяко мерились годочки. И все бы ничего — терпимо и ладно, общее дело все-таки клонилось к наладке. Старички, однако, с мудрой скаредностью новое времечко считали своим счетом. Дед Финоген, испытавший все огни и воды, как-то на нечаянной бездельной сходке лядовских старожилов принялся по-своему подбивать бабки:

— Царя лихоманного спихнули? Спихнули. В революцию свое взяли? Взяли. В гражданской вражью силу одолели? Одолели. Непманов побороли? Да. С кулачьем разделались? Тоже так — с мироедами по одной дороге не пройдешь… Трудолюбно, даст бог, и колхозная жизнь сладится. А еще города, заводы в свой рост поперли — только гляди да радуйся. Одним словом, — подытожил свою «арифметику» Финоген, — этот самый сыцализм, ради чего и живы мы, устроится — туда нам и дорога!.. Одна жаль душу гложет.

— Эт какая-такая жаль у тебя завелась? — усомнились старики. — Ты, Финоген, как по писаному жизню нашу разложил. Небось от самого Шумского грамоту такую перенял, а?

— Да такая жаль: не дадут нам этот сыцализм построить. Чует сердце — не дадут. Не ндравится он буржуям проклятущим.

— Что ж ты загодя песок-то пущаешь из порток, а? — с подначкой ковырнул своего приятеля Васюта.

— Им теперешняя Расся поперек глотки кляпом встала — невпродых, — гнул свое Финоген, не слушая ни Васюту, ни других стариков. — Мы свою дугу, а антирвенты свою гнут. Как в семнадцатом начали, так и до ее…

— Ну, это давно было. Теперича отдышались: антирвенты бывшие своим манером, а мы своим ажуром живем, — благодушно рассудил кто-то из стариков.

— Во-вот, отдышались… Я вам, остолопам, одно посчитал, а теперь давайте другой баланеец подобьем, — Финоген, почуяв, что его не совсем понимают, закипятился: — Сколь годочков опосля революции живем? И двух дюжин пока не набирается. Так? А миру и ладу все нет и нет. И убытку людей запруды нет — текут и текут на тот свет… Сколь душ пало в гражданскую? Тыщи тыщей… Но то считать не будем, потому как своих били. Но другое-то нельзя не считать… Заварушка на Манжурке в двадцать девятом, слава богу, малой кровью обошлась. Там наших лядовцев не было, как я помню. А вот с Хасана две похоронки получили. На Халхин-Голе тоже три могилки наши ребята оставили. В одной из них, как вы сами знаете, Антона Шумскова зять лежит… Бессарабию там, крайнюю Украину — тоже не за «так» ослобоняли. Нет, чиво не говори, а и нам, глухоманным лядовцам, дюже больно людской убыток считать…

— Штой-то ты, Финогенушка, поминальню сегодня завел, а? — опять встрял Васюта. — Все такие раздумки у тебя — от газет. Вот Шумсков приучил читать их — с того и пошло: у него самого все дыбором в голове ходит и у нас покой отнял. Ему ладно, он — председатель, партиец, начальник. А мы при чем?

— Ой, не скажи, — вскинулся Финоген, — и мы при том, пока живы. Чует мое сердце, буржуи, антирвенты всякие, будь то япошки, немцы, али там американцы с англами — они все заодно — не дадут нам без войны пожить. Эти Хасаны да Халхин-Голы — цветочки пока. Попомните слово, старики, они нам вторую всесветную войну накатят…

23

Долго потом косились, по темноте своей, лядовские бабы на Финогена, когда вскоре после разговора о войне началась вдруг финская кампания. На прорыв линии какого-то Маннергейма было призвано семеро лядовских мужиков, из недавних кадровых. В их числе вновь были мобилизованы и тезки Зябревы — Вешок и Зимок. «Колдун чертов, напророчил-таки лихо на наши головы», — шептались, крестясь, бабы, недобром попрекая старого Финогена.

Вешка, однако, на удивление всем, месяца через два воротили из армии из-за непригодности. И «непригодность» эта показалась лядовцам загадочной на первых порах. Николая угораздило попасть в лазарет раньше, чем на передовую, и там ему сделали операцию. Угодил он туда, как сам признался мужикам, по дурости. Однажды, на учебных маневрах, по время передышки красноармейцы шутя втянули Николая в спор: протащит ли он пушку в одиночку, хотя бы шагов на тридцать?.. Служил он в орудийном расчете правильным — номером по своей силе. И по тому, как он играючи исполнял свои обязанности правильного, с ловкостью циркача орудуя орудийной станиной, солдатам расчета показалось, что Николай Зябрев при определенной ситуации мог бы заменить обе пары тягловых коней — и коренных и выносных вместе. И всем вдруг захотелось поглядеть, как все это получилось бы на деле. Поспорили. В каску батарейцы высыпали из своих кисетом махорку, у кого сколько имелось. При удаче Николай по праву победителя мог разжиться этим богатством и прослыть богатырем среди сослуживцев. При проигрыше, наоборот, ему пришлось бы всю неделю чистить пушку в одиночку. Таков уговор.

Батарейцам лишаться курева было не так уж и просто — махорка у солдат всегда в особой цене. Но еще жальче им стало Николая, когда тот орудийный лафет поднял себе на закорки и лицо его от натуги стало багровым и страшным. Кто-то предложил прервать спор, но Зябрев самолюбиво запротестовал и попросил лишь помочь стронуть пушку с места. Провез он ее шагов с пол-сотни, пока не уперся в небольшой взгорок. Солдаты расчета «победу» Николая ознаменовали криком «ура». Ободренный Зябрев, поднатужившись, решил тащить орудие дальше — всем на удивление и на зависть. Однако, не одолев взгорка, сбросил вдруг с плеч станины и сам отвалился в сторону скошенным снопом. «Простите, ребята, что-то живот подвернуло, — прошептал Николай, теряя сознание, — махорка ваша.»

После операции в строй он уже не годился. Однако рядовой Николай Зябрев угодил под трибунал. Военные дознаватели, проведя следствие, расценили, что его «проступок», таящий в себе скрытое дезертирство, равносилен самострелу на фронте. И не заступись за него сам командир артполка, возить бы Николаю тачку вместо пушки в тех местах, где Макар, как говорится, не стерег и телят. Списали Зябрева подчистую, и батарейцы с тихой и незлой завистью проводили его домой, нежадно поделившись с ним на путь-дорожку солдатской махоркой.

24

Пока воротившийся из армии Николай Вешний отходил от операционной раны и того страха, какой пришлось ему пережить на военном суде, конфликт с финнами разгорелся уже в войну. Там, неподалеку от Ленинграда, грохотали пушки, строчили пулеметы, сходились врукопашную лыжные стрелки, зоркие снайперы друг у друга выклевывали в цепях передовой командиров и наблюдателей. Финны стояли на своем, наши тоже требовали чего-то своего, законного. Сила перла на силу, толком не разобравшись, кому чего надо. И оттого еще ожесточеннее солдаты били друг друга.

Но война — войной, а жизнь — жизнью. И вот, в крохотном отражении случившейся войны произошла непонятная неожиданность и в Лядове. В одно из морозных утр, словно грохнуло из самой огромной пушки, по деревне прокатилась ошеломляющая весть: Николай Вешний увел к себе в избу Клавдю со всем корогодом ребят и домашними узлами. Увел с тихого согласия ее старухи-матери, которая с каждым годом после безвестной пропажи мужа Матвея все больше теряла рассудок… Своей же супруженице Моте с жестокой бесстыдностью Николай сказал: «Хочешь — живи, а нет — так уходи с глаз!» Мотя сошла со двора так же безропотно и ни с чем, как когда-то пришла сюда по зову Николая. Иван Лукич, проводив сноху до эмтээсовского стана, где Мотя надумала учиться на курсах трактористов, по-стариковски сплакнул и отечески повинился за сына:

— Ты, Матренушка, дочка моя, прости его, дурня. Видать, от войны на него такое помутительство нашло…

А воротясь домой, Иван Лукич, не сдержав душевной боли, принялся журить сына:

— Одюжил-таки, одолел своего соперника… Солдат воюет, а ты, бестолковец, солдатку смущаешь… Разве по-кавалерски так-то, а?

— Да не гунди ты, отец. Его же убило, Зимка-то! И каково ей теперь с пятью ртами? — стал отбиваться Вешок от упреков.

— Ах, какой божий кормился нашелся! — не унимался отец.

Зла, однако, у него хватило ненадолго. Скоро Иван Лукич, пожалуй, впервые в жизни узнал совсем иного сына. Ошалевший от счастья, Николай не был похож на самого себя. Он охотно, с каким-то захлебным восторгом возился с Клавдиной ребятней, как только выпадал свободный час от работы. Смастерил им салазки, а Ванюшке, старшенькому, отковал даже всамделешние коньки, под стать фабричным. Это были первые коньки в деревне из железа! Помаленьку, словно цвет при поливе, стала оживать и Клавдя ото всего, что свалилось на ее судьбу в последнее время. Еще месяц назад Разумей в одну неделю отвез на погост сразу два гробика. Самые малые крохи — грудной малец и девчушка полутора годочков — захлебнулись скарлатиной с такой поспешной жестокостью, что не успели, как говорится, и прогореть свечи. А тут еще обмороженный сосед, вернувшийся с фронта, чуть не добил Клавдю вестью о гибели ее мужа — Зимка…

Скоротечно прошла лютая зима сорокового, а с ней и война с финнами. Не досчиталась Лядовка еще четверых своих молодцов после нее. Поскорбели, но не удивились своим потерям — всякая война кровь любит: ни моря без воды, ни войны без крови не бывает. Больше удлиняясь другому: живым и невредимым вдруг вернулся с фронта Зимок. Да еще и с медалью «За боевые заслуги». Чуть не в голос, со счастливым суеверием воскликнула вся Лядовка: «Жить Николаю и не помирать еще сто лет!»

Иначе встретила мужа Клавдя. Когда он появился на пороге кузнецовой избы с Разумеевским берданом в руках, она горестно вскрикнула:

— О, боже!..

Клавдя в упор, с безотчетным бесстрашием глянула на Николая и жалостно простонала:

— Боже, закрой мои глазыньки!

— Застыдилась, кур-р-ва?! — чуть не плача, засмеялся Зимок.

— Стреляй! Стреля-а-ай! — загораживаясь крестом сложенных рук и отступясь на шаг, еще пронзительнее вскричала Клавдя.

На раздирающий душу вопль выбежали в сени ребята. Но и они, как и мать, не знали, что делать. Отец опустил ружье и по его запьяневшему от горя и водки лицу знобким облачком прошлась мягкая и добрая улыбка. Однако повторный вопль «Стреляй!» сокрушил его окончательно. В этом отрешенном вскрике он услышал все: и ненависть к себе, и подневольное полуобманное замужество Клавди и рухнувшую надежду на ее новую жизнь в другом доме. В ее бесстрашном вопле слилась вся судьба с ее горем, слезами и непомерным терпением, какие могли только выпасть на бабью долю. Поняв все это, Николай, распахнув армейский полушубок, с сумасшедшим неистовством принялся целовать детей, окатывая их мутным запахом вина и овчины. А Клавде, как бы защищаясь, пробормотал:

— А ты, знать, и не рада, что меня не угрохали на фронте?..

Клавде нечего было сказать на это. С тайной отрадой она молилась в душе об одном: отвел бы бог другую беду. А то быть убийству. Вешок с отцом в этот день, еще по крепкому утреннику, уехали на санях за углем и металлом для колхозной кузницы. Пугаясь их внезапного возвращения, Клавдя прямо и безбоязно сказала мужу:

— Коль простил, идем домой. Там и убьешь меня. А тут не тронь — пожалей ребят…

25

Белым днем супруги Зябревы со своим ребячьим выводком, будто ничего и не случилось, проследовали по обезлюдевшей слободе — от кузнецовой избы до своей. Безлюдье, однако, было только кажущимся. Из-под оконных занавесок, из-за углов сараев и расщелины ворот лядовцы с настороженным любопытством провожали глазами Зябревых и с утешным облегчением вздыхали: «Слава богу, обошлось без крови». Впереди шагала Клавдя с малышней. Еще не битая, она шла с напускной гордецой на лице, словно приговоренная к пытке, но никем не покоренная. Следом, валкой и шаткой походкой выпившего человека, с постельными узлами и пожитками на горбу шел Зимок. Переживший мужской позор, он с явной неловкостью поглядывал на избяные окошки и нутром чуял пересуды хитроватых лядовцев. Позади всех, словно конвойный, с берданом на плече, довольно бодро шагал Ванюшка. Польщенный отцовским доверием к ружью, он чувствовал себя на седьмом небе, горел радостью и ничего не думал о том, что может еще случиться дома…

Зимок бил жену не столь больно, но с оскорбительной мстительностью. Намотав солдатский ремень на кулачище, дрожа подбородком, он приказал Клавде раздеться. Стыдливо сверкнув большущими глазами, она сдалась:

— Я все… как скажешь. Только молю тебя: выпроводи ребят на улицу. Не позорь меня перед ними.

— Не-е-эт! — очумело ревел Николай. — Пусть видят и они…

И не дождавшись, когда она разденется, Зимок со всего маха огрел ее тяжелой пряжкой. Ванюшка, поразившись таким зверством, схватил ружье, но не зная, что делать с ним, залился слезой.

— Дурашка, патроны-то у меня в кармане, — хотел отделаться шуткой отец, но, будто спохватившись, рванул из рук Вани ружье и так пнул паренька сапогом, что тот кувырнулся через порог. — Ах ты, щенок! Меня даже Маннергеим не смог убить, а ты с ружьем на родного отца. Я тебя… — затопал Зимок сапожищами, да так, что все меньшие с испугу ринулись из дому за старшим братом.

Перепуганные дети, не ожидая, что будет дальше убежали в Кузнецову избу и со страха забрались на печку.

Когда кузнецы Зябревы воротились с углем, Вешок пошел в избу позвать Клавдю помочь в разгрузке.

— Папка с войны пришел! — ошеломил Ванюшка Николая и заревел.

— Ну, а зачем же плакать-то? Эдак не по-мущински, — больше утешая себя, чем ребенка, проговорит Вешок, не находя, что делать и говорить дальше.

— У папки медаль и ружье и он маму бьет. Может убил уже… — еле выговорил Ванюшка, заливаясь слезами. Заревели и младшие.

Николай Вешний вознамерился спасать Клаву. Но тут в избу, с хриплой злобой, вошел Зимок и дико заозирался, выискивая своих детей. Под распахнутым полушубком от задышки крупно вздымалась грудь. На гимнастерке, чуть выше левого кармашка блескуче телепалась боевая медаль. Вослед Зимку, почуяв неладное, вошел Иван Лукич. И все трое взрослых, устыдясь плачущих детей, нескоро нашлись, с чего начинать: с разговора или крушить друг друга чем попади.

— Если счеты пришел сводить, — первым, осмелев, заговорил Вешок, — то уходи немедля, не то прибью!

Сказал, будто на раскаленное железо плюнул. — Зимок трижды саданул кулаком в свою грудь и, раздирая глотку, заорал на всю избу:

— Меня сам Маннергейм не прибил, а ты… а ты…

— Я тебе не Маннергейм и шалавить не дозволю! — тоже, словно железом загремел, вскричал Вешок, выставляя грудь, будто для удара.

Иван Лукич, забоявшись кулачной схватки, увел ребятишек в спальню и оттуда отеческим голосом стал журить сына и Зимка:

— Эх, вояки, в лоб вашу так-то… Бабу поделить не могут… Ведь давно не парубки — бороды заводить пора, а все яруются, как бычки годовалые. Сколь годов бузуетесь до крови, а до се в толк не возьмете, что не силушкой любовь ладят, а душа — ей король и туз.

Ни тот, ни другой отца не слушали. Набычась, они стояли друг против друга, как бывало в молодости, и не хватало малой искры, чтоб взорваться.

— Соседа своего, Тараса, вини, — первым стал смягчаться Вешок. — Это он, придя с фронта, слух занес в Лядово о твоей гибели. От того так и вышло все. Понимать надо…

Николай Зимний, задумавшись, полез в карман за папиросами.

— А ты и обрадовался… — сквозь зубы процедил он. — Клавку за подол да на теплую печку…

— Почему же не писал ей тогда?

— Может, я спытывал ее? Ты в окопах не был и не знаешь, что в башку лезет, когда ты сам с собой разговариваешь. И всегда — в последний раз… И ты мне не указ в этом, — с наглостью ответил Зимок, круша зубами мундштук папиросы.

— Ну вот что, спытывалыцик. Забирай детей и мотай отсюдова. И пальцем не смей тронуть их. И Клавдю тоже… Знай, если ты в финских снегах уцелел, то я тебя под лядовские сугробы загоню — на веки вечные упрятаю. Знай и помни! — Вешок подтолкнул тезку в спальню, к ребятам, а сам тут же ушел в кузню.

Иван Лукич принялся помогать Зимку одевать ребятишек. Младшие несмышленыши поддались отцу, но Ванюшка заартачился и не хотел уходить из этого дома. Зимок было замахнулся на сына, но побоялся силы своей и стал уговаривать парнишку:

— Пойдем, сынок, мамка теперь уж и заждалась нас… А завтра, дурашка, мы с тобой к деду Разумею в лес пойдем. На охоту пойдем! Вот какие дела у нас…

Ванюшка был в том возрасте, когда еще не всякий обман отличал от правды, и подчинился отцу.

26

Все сошло, как мутный весенний снег, и в доме коновала жизнь наладилась прежним порядком. С той лишь разницей, что Клавдя еще реже, чем раньше, стала появляться на глазах людей, боясь пересудов. Даже за водой она бегала украдкой, позатемну, хоть утром, хоть вечером, когда у колодца не бывало баб. Зимок в налоговые агенты вернуться уже не мог — злачно место пусто не бывает. На его должности работал новый человек — из района. Обходительный, всегда чистенький, в средних годах, и здоровался он равно со всеми — с начальством и простым людом — за руку. К тому же был всегда трезв и серьезен. Но превосходил он бывшего агента Николая Зябрева не только в вежливости и деликатном обращении, а и в недоверчивости и даже в беспощадности, если это касалось налоговых порядков. Зубоскалы втихомолку пошучивали, что новый агент считает не только грядки в огородах, ветки на яблонях, рога, копыта в стойлах, но и проверяет титьки у коров: из какой и сколько каплет молока — и за каждую лишнюю капушку тут же накидывает налог. И оттого поминали Зимка теперь добрым словом и никто бы из лядовцев не взроптал, если б Николай вновь стал ходить со своим зловещим портфелем по их дворам, садам и огородам. Его-то иногда удавалось и провести, ежели бывал навеселе. Теперь же Зябрев, по праву награжденного за заслуги на фронте, партийным районным руководством был поставлен председателем колхоза.

Антон Шумсков уступил место выдвиженцу безропотно, однако со стариковским опасением: не запил бы на радостях новоявленный председатель. Но поскольку сам Шумсков становился во главе Лядовского сельсовета и по-прежнему оставался секретарем местной партячейки, районное руководство поручило ему приглядывать за новеньким предколхоза. Зимок отнесся к доверию высокого начальства с пониманием и вел себя, как подобает, без особого «заноса», во всем слушаясь многоопытного Шумскова. Итак, судьба Николая Зимнего складывалась довольно благополучно. Простились ему и прошлые грехи, забылись и его «геройские» истории по семейной и любовной части.

В свою борозду, хоть и не так скоро, вошла жизнь и в кузнецовой избе. Как ни трудно, с душевным изломом, но пережил и во второй раз Николай Вешний потерю Клавы, своей первой любови. Пережил, и душа, не понять какой силой, вновь потянулась к несчастной Моте. Бессчетно раз Вешок ходил в эмтээсовскую «коммуналку», где обитали и женщины-трактористки, чаше всего бездомные и бессемейные, Ходил, звал Мотю, умолял воротиться домой, каялся, давал клятвы, угрожал… Ходил к ней трезвым и навеселе, в выходные и будни, вечерами и лунными ночами, угрюмым и притворно-веселым. Случалось, что они говорили хорошо и по душам о прошлых счастливых днях своей жизни, гуляя в березовой рощице и глухоманных оврагах. Но Мотя была непреклонна и отказно твердила: «Под трактор голову брошу, а на позор и посмешище не возвернусь боле!»

Муками сына мучался и отец Николая. Валилась из рук работа, бессонные ночи казнили душу, ходила кругом голова от тяжких дум и жутких предчувствий: вот-вот, угрюмец, сотворит что-нибудь недозволенное, а то и того страшнее — порешит себя или тронет Мотю. С такими тревожными мыслями и предчувствиями однажды утром Иван Лукич отправился к Антону Шумскову. Пришел край — идти больше было не к кому. Мудрый Антон недолго ломал голову. Он нашел-таки выход из горя, с каким пришел к нему старый кузнец. В МТС, в незначительной должностенке работал свой лядовский мужик — дальняя родня Шумскова. Вот ему-то Антон и написал письмо-записку, с которой в то же утро, без малого промедления поплелся Иван Лукич в МТС. Пять верст для старых ног — крюк не малый. Но как богомолец в старину, идя в храм с надеждой вымолить у Всевышнего свой уголочек в раю, так и ошалевший от светлой мысли, что Матренушка воротится в его дом, Иван Лукич поспешал в МТС с несокрушимой верой в удачу. Спешил он полем, напрямик, чтоб скоротать время и успеть к наковальне — не дай бог опоздает и тогда запишут прогул. Он бежит молча, но это лишь кажется, что он молчит. Бежит и на бегу бормочет, поругивает непутевого сына, возносит до небес доброту Антона Шумскова, несравнимого «выручателя» из всех бед, какие случались с лядовцами. Бежит и с замиранием сердца прикидывает, как родня Шумскова своей властью решит судьбу Моти, а заодно и судьбу его Николая. С упреком подумал и о себе: «Надо было бы разжиться бутылочкой. В благодарность — ой как нужна…» Но, веря в силу Антоновой бумаги, бежал дальше…

Воротился Иван Лукич в кузницу далеко за полдень. Так вышло, что не скоро он разыскал родича Антона и не скоро сладился у них разговор о Моте. Но сладился! Однако о своей удаче старый кузней суеверно помалкивал, дабы не сплошалось задуманное дело. И Вешок не терзал душу расспросами, хотя и узнал о хождении отца в МТС, догадывался лишь о том, что ходил он все-таки к его Моте…

Николай Зимний, блюдя председательские строгости, не стал ругать и отчитывать Ивана Лукича за отлучку, но «прогул» записал в свою тетрадку, которую постоянно носил за голяшкой сапога. Велел и учетчику сделать прочерк в книге записей трудодней. С этой карой Иван Лукич вполне согласился.

27

Трактористку Матрену Зябреву, вопреки ее отчаянной мольбе, послали-таки на весновспашку в лядовский колхоз. Боясь собственного поперечного слова, а еще пуще «политики», какой местное начальство изловчилось постоянно путать непослушный народишко, Матрена не стала стоять за себя и с мукой согласилась пахать лядовское поле. Бригада трактористов, прибывшая в Лядово, небольшим таборком расположилась возле кузни. Лучшего места для механизаторского стана было и не найти. На случай поломок — рядом кузница. А еще лучше вышло с жильем: трактористов и прицепщиков председатель сельсовета Шумсков своей властью расквартировал в доме кузнеца Зябрева и в соседней избе конюха Финогена. Дед Финоген не перечил, а Иван Лукич был и вовсе рад, что вышло все по той задумке, какую «сплантовал» Антон Шумсков со своим родичем из МТС. Отец заполошно, с затаенной радостью хлопотал об устройстве эмтээсовцев. Однако мужики и ребята-прицепщики, словно им кто-то подсказал (а может, так и было), с пониманием все ушли к деду Финогену, оставив в доме кузнеца одну Мотю. И она оказалась в такой растерянности, будто ее обложили огневым кольцом, как егеря обкладывают затравленного зверя. Однако сгас этот огонь довольно скоро, стоило Моте глянуть на оконные занавески, засиженные мухотой, на озеленелый от безделья самовар на лавке, на замызганный пол и пауковые сети в избяных углах. Все здесь кричало о беспризорной мужичьей безладице и звало безголосым кликом женщину-хозяйку, ее руки, пригляд и душу. И Мотя не нашла сил воспротивиться еще одному извороту своей судьбы. Она вновь вошла хозяйкой в этот дом.

Но с еще большей отрадностью восприняли возвращение Моти в дом Зябревых сами лядовцы, бабы и мужики. Из-за Моти поутру они всем колхозом вышли на выгон, чтобы проводить тракторы в поле. Мужики поснимали шапки, женщины, кто украдкой, а кто и не таясь, щепоткой крестили под клиньями платков грудь, кланялись, словно давно желанному явлению. Иван Лукич, опершись на скрипучую воротину кузницы, слезно нашептывал:

— Слава тебе, Антонушка. Спасибо тебе…

И глядел Иван Лукич не в сторону уходящих в поле тракторов, а на деревню, в сторону сельсоветской конторки, над которой полоскался на ветру изрядно обтрепавшийся флаг.

— На кого взмолился-то? — не понимая отца, подал голос из кузницы сын Николай.

Отец таинственно ухмыльнулся и покачал головой.

— Вздувай горн! — приказал он Вешку. — Солнце уже хохочет над нами, а мы и за молот не брались еще.

Весеннее, лобастое и красное спросонья солнце выкатилось на земное порубежье и, как бы в остережение, выпучилось глазищами, словно проверяя: все ли цело на земле и в том ли порядке все земное, в каком должен начаться человеческий день. На деревенской половине неохватной планеты все оживает с солнцем: люди, зверье, скотина, травы и деревья, рыбы и птицы. А жаворонки, эти заботно-веселые птахи, словно и спят где-то на божьих полатях — в небе они всегда раньше самого солнца. О людях того не скажешь, но и они к ночи не прибавят и часа и всегда тужат, что так скоротечен белый день в их трудах и заботах. Вековечное солнце несчетные миллиарды лет без роздыху тратится на людей, понуждая и человека свои невеликие годочки отдавать без остатка общей жизни, какая держится на земле.

— Ах, какая интересно заводиловка устроена на здешнем свете! — вслух, с открытым восхищением подытожил свои вселенские мысли Иван Лукич и с привычной охотой подошел к разогретому горну.

Как много отведено человеку в круговороте жизни и какой малостью обходится он!.. Сладилась заново семейная жизнь у сына Николая — радуется отец, Иван Лукич. Утихомирился Зимок и мир пришел в дом другого отца — Ивана Прокопыча. И тоже радость. Пошел в наладку колхоз после финской — тут уж и всей деревне хорошо и покойно… И так извечно: спасаясь от житейских передряг и перекосов, от нужды и порух, зализывая раны от нещадных нередких войн и выплакиваясь над могилами павших, лядовцы с предельным напряжением ладили свою жизнь с обновленной силой и повышенной надеждой на лучшую долю. И так же извечно, шепотом и в голос, в тихих молитвах и громких словах заклинали: все стерпится, лишь бы не было войны! Глубоко залегло в людских душах убеждение: все невзгоды — от проклятущей войны.

28

И как ни боялись и как ни сторожились от нее — беда пришла. И двух «именинных» снопов не связали лядовские крестьяне после финской, как накатилась новая, доселе невообразимая человеческая бойня. Как всякая война, свою изуверскую работу она начала с могил. Счет этих могил потерялся сразу, так как он начался не с единиц и десятков, а с тысяч и тысяч. И оставались эти жальные отметины за спиной врага — поди, сосчитай их! В одночасье проломив пограничные защитные ворота, вражья сила, словно оголодалое зверье, ринулась на поля, в города и селенья, в дома и подворья, неся поруху и смерть всему живому и сущему. Война вломилась в доверчивые души людей такой несокрушимой правдой, от которой мудрено было не заколебаться и не усомниться в собственной силе, в собственной способности устоять и не покориться.

В первые же недели война выклевала мужиков чуть ли не из каждой второй избы. Как и вся превеликая Россия и ее защитница — доблестная Красная Армия — урон за уроном стала нести и крохотная, не на каждой карте означенная и ничего не представляющая собой на театре разгорающейся войны Лядовка. По первым же повесткам ушли на фронт трактористы со своими тракторами. По малосильности да и недюжей пригодности уцелел лишь старенький «фордзончик», единоличной хозяйкой которого оставалась Матрена Зябрева. В начальные же дни зануздали в армейские уздечки лучшую и большую часть коней. Колхоз нежданно быстро беднел людьми и обессиливался тяглом. Должно, по спешности дела, в Лядовку еще не приходили «похоронки». Об убитых и раненых узнавали из редких, путаных, печальных и чаще всего чужих писем. Писали командиры и политруки, писаря и просто сослуживцы — свидетели гибели кого-либо из лядовцев. Слово «убит» — самое жестокое слово, — но еще страшнее были слова «пропал без вести», которые тоже быстро вошли в обиход, но которые своей непонятностью приводили в смятение простой люд: куда это вдруг мог «пропасть» человек, на своей-то земле. Ай уж и могил-то не хватает на несчастных?.. О пленных говорить не полагалось…

Не прошло мимо глаз лядовцев и то, что через ближние железнодорожные станции — Паточную и Лазарево — теперь больше и чаще идут эшелоны не на фронт, а с его стороны. Утешало пока одно, что уходит не армия, а едут рабочие со своими заводами. Но быстро приспело время, когда по большаку и проселкам валом повалила и армия, усталая, израненная и обескровленная. Стало ясно: поворота войны в обратную сторону еще не случилось и никто не мог сказать, когда он случится и случится ли. Вместе с армией, как бы в арьергарде, уходила в тыл и крестьянская держава — колхозники гнали скот, везли хлеб на подводах и все, что могли уберечь от огня и разора. За последними табунами скота, какие прогонялись через лядовские луга и поля, не без бабьих слез и мук погнали на восток свое стадо и лядовцы. Старожилы, на веку и памяти которых немало пережитых войн и порух, теперь сокрушались ужасающим всех и невиданным доселе отступлением собственной армии и собственного народа. Отступала, казалось, сама Россия, огромна и неохватна, чуть не полсветная страна третьей планеты от Солнца. Куда, до каких пределов и порогов отходила она? Никто этого не знал и страшился даже представить себе такое…

Все чаще и чаще деды, как на тайную сходку-маевку, сходились к старым допотопным вязам, что толпились богатырской дружиной на заоколичном бугре, по-над берегом еще в древности усохшей речки Лядочки. Там говори, толкуй, хоть слезы лей — никто не услышит и не увидит, никто не донесет о своевольстве стариковских дум и терзаний.

— Жаль вот, нет у нас своего Димитрия, — первым зачинал дергать нервы Финоген. — Он-то бы расколошматил эту железную орду.

— Какова такова Димитрия? — не догадываясь, переспрашивает звонарь Васюта.

— А Донскова — вот какова! Того, что Мамая поколотил на Куликовом…

— А-а, тади надо бы…

— Хотя бы Чапай нашелся, — вспомнился дедам и другой полководец.

— Василь Ваныч хорош ерой был — чиво говорить. Да вот зевака дал — и погубил себя… И солдатики пострадали… Как-то чудно вышло…

— Усатых героев у нас и теперь богато. Ордена да шашки солнцем горят на них. От потретов ажник глаза ломит. И песни велят петь геройские — все больше о себе и все чин-чином… А, поди, и они зазевались ведь с Гитлером-то, а? Поверили, что не пойдет на Расею. Джельтельмена нашли… Не-е-т, полководцам и тем, кто к народу, ко всей Расеи приставлен, зевать не полагаица. И так сказать…

Брюзжа и попрекая кого-то за ротозейство и нерасторопность, старички сходились в думах и надеждах на одном: не такая Расея, чтоб новых Димитриев Донских не нашла в себе.

А Донской не сходил с их умов и языков неспроста. Как раз тут, в Лядове, и в ее окрестностях князь Дмитрий сделал со своим войском один из последних привалов перед выступлением к Дону, к Непрядве, к полю Куликову. Это их речку Лядочку, по словесному преданию, выпили досуха дружинные кони и теперь в междулужье, которое видно с бугра от дремучих вязов, лишь веснами в половодье, как бы для памяти, воскресает ручей-речка, а летом и осенью здесь ночуют туманы, зимой отлеживаются непролазные сугробы. Издревле во всякую пору здесь таится и видится защитная сила Лядовки. Вот тут-то, представлялось старикам, нужно бы и на сей раз остановить, побить и повернуть германских басурманов туда, откуда пришли…

Но пока все шло иначе. Уже не один месяц изнывали под неметчиной огромные страны нашего Союза — Белоруссия, Украина, немалая часть и самой России, тысячи весей и городов, миллионы людей… На семнадцатой неделе войны подкатил фронт и под Лядово, старинную русскую деревеньку. Полуосиротевшую и вконец изнемогшую, спасти и защитить ее было некому. Однако живуча вера человека во спасение, и лядовцы как могли держали свою жизнь. На току и днем, и ночью, под гул канонады приближающегося фронта шла молотьба хлеба. Мотя, приладив свой «фордзончик» к молотилке, кипела в работе сама и горячила все бабье войско — так держалась оборона лядовцев. И порой казалось, что нет никакой войны, а идет обыкновенная хлебная страда, которая всегда сулит надежду на перемогу всякой беды и невзгод. Но в один из вечеров хлебная оборона была снята. Председатель Николай Зимний привез из района злой приказ: сжечь хлеб и порушить имеющиеся машины. Ни единого зернышка врагу! И сам же председатель подпалил оставшиеся одонья немолоченого хлеба. Сам свое — такого еще не знало старое Лядово. Бабы, загораживаясь фартуками от огня, заголосили, как перед концом света и готовы были залить этот страшный огонь своими слезами.

— Лиходей, пошто так-то? — с бабьей свирепостью колхозницы наседали на председателя.

— Дуры! Немцы под Плавском уже. К утру и до нас допрут… Расходитесь по домам, прячьте ребят, — с невольной паникой в голосе объяснил председатель случившееся. — Технику тоже не оставлять врагу! — Зябрев самолично обложил снопами молотилку, веялки и поджег их.

Не помнят лядовцы, когда вот так беззащитно горел хлеб, даже в грозу. Мотя, вопреки приказу, вывела из-под огня свой трактор и отогнала в сторону. Молотилку же пришлось уступить полымю, и тут же масляной угар смешался с печеным духом жита и все эти горько-сладкие запахи ветер поволок через поля к деревне, вещуя всему люду о подступившей беде.

Огонь забористо пожирал соломистую массу, отгоняя людей все дальше и дальше от работного места. Председатель Зябрев, удовлетворившись исполнением вышестоящего приказа, вскочил в седло и подъехал к трактору, за рулем которого сидела Мотя в раздумьях: куда девать казенную машину. Склонившись с седла, как бы заговорщически, Зимок стал наставлять трактористку как вести себя, если та решится остаться в деревне:

— Ты, девка, красной косынкой не форси — за большевичку примут, сволочи, и ни за что расшлепают.

— Ты вон с боевой медалью и то не боишься, — неожиданно для себя съязвила Мотя и оттолкнула председательского коня от трактора. Наддав газу, она пустила машину в поле, пока сама не зная куда.

Кумачовая косынка с отштампованными звездами на концах — отличительная форма «ударницы» — ветряно трепалась на плечах трактористки, которая, без оглядки на председателя, гнала машину к овражному распадку, что под разумеевским лесом. Там она и решила упрятать машину ото всех глаз…

29

Наступившей ночью Мотя с мужем и группой уцелевших от призыва мужиков ушла из Лядова. Невеликим отступным отрядом командовал Антон Захарович Шумсков. Он предусмотрительно забрал еще сносных в работе колхозных лошадей, которые могли сгодиться в походе или для армии. Походный скарб уместился на двух подводах, люди шли пешим ходом. Шли в сторону рязанщины, туда, где не была еще слышна орудийная канонада.

Председатель колхоза Зябрев, пообещав догнать отряд, как только устроит свою семью в лесу, у деда Разумея, не успел этого сделать и остался с лядовцами. Никто в отряде не подумал дурного о его поступке, а наоборот, посчитали, что так и надо: хоть один стоящий мужик будет в деревне для поддержки людского духа и житейского порядка. Может, бог даст, уцелеет сам и оборонит малых и старых, оставленных и властью и своими солдатами…

Отступной срок группы лядовцев на время оккупации исчислялся лишь двумя месяцами. Всего-то восемь недель. Шестьдесят ден! А вот поди — зачти его, этот срок, в жизнь ли, в бессмертие, да и просто — к какой-нибудь боевой или трудовой колхозный стаж. Все осталось за чертой человеческих исчислений, все начисто вычеркнуто без всяких зачетов и компенсаций. Утешало одно: вернулись живыми! Вернулись лишь с той убылью, что мужики помоложе, призывных годов, ушли в действующую армию. И это пока еще никто не считал потерей. Не такими уж великими оказались потери и в самом Лядове, пережившем оккупацию. С десяток сожженных изб, гибель старого кузнеца Ивана Лукича Зябрева да смерть Мити-гармониста со своей матерью. Имя кузнеца всуе не трепалось на языках, о нембольше переживали и думали, чем говорили. Иное дело — Митя. Весело жил, весело и душу отдал. А попросту сказать: погибель сам на себя накликал по дурости. Так посчитали все лядовцы. Как-то целую неделю в деревне квартировала отведенная с передовой полуобмороженная, изрядно потрепанная нашими солдатами немецкая часть. Отведена она была на отдых и для пополнения. Веселого питья у немцев было в избытке своего, а на жратву пошла вся живность, какая только имелась в лядовских подворьях. Как быть тому, охочий до вина Митя не жалел ни своей гармони, ни глотки — веселил себя и потешал незваных постояльцев. Игралось и пелось им все, что он умел и знал — от девичьих страданий и «Комаринской» до «Варяга» и «Дан приказ ему на запад». Все сходило за пьяную душу! Будто на пропасть, бесшабашный разгул подогревался не столько вином, а тем, что у одного из немцев оказался аккордеон — диковина для Мити необыкновенная, и она-то потрясла его. Спьяна Митя и солдат-аккордеонист учили друг друга играть «свои» песни и мелодии. И та разность слов и звуков, какая только и могла быть, переходила в нелепое согласие чужих и противных друг другу людей, и эта нелепость коробила души лядовцев и они в дурном предчувствии, косясь и чертыхаясь, обходили Митину избу. А кончилась вся эта «самодеятельность» тем, что Митя и немец обменялись своими инструментами. Заполучив аккордеон за хромку, Митя еще усерднее и нещаднее калил печь и, как бы в благодарность, понуждал мать стирать и жарить белье постояльцев, вытравляя из него нечисть, какая всегда водится у любого окопного солдата.

— Карош парьень, карош матка! — прихваливали хозяев согревшиеся и помытые солдаты.

А в одно из лютых декабрьских утр, когда вышел срок отдыха и часть была поднята по тревоге к выступлению, немец, владелец аккордеона, протрезвев раньше Мити, потребовал вернуть ему его «музик». Ошеломленный таким оборотом дела, Митя растаращился охмеленными глазами на немца и заартачился:

— Эдак не по-нашенски, эдак не по-русски!

Когда же немец, пнув сапогом Митину гармонь, попытался силой вырвать аккордеон из его рук, Митя взорвался, как бывало когда-то на ребячьих погуляйках, и влепил тому увесистую оплеуху.

— Так, говорю, не «по-русски»! — прорычал грозно Митя и по-блатному пролепетал приговорку:

— Баш на баш — кон наш, пан-товарищ Фриц.

Мать помогла немцу вернуть аккордеон, но тому показалось этого мало.

— Ой, ни ка-а-рош парьень! Ой, ни карош, — с простудной хрипотой прошипел солдат и дважды хватил Митю по голове рукояткой автомата.

Обмякшего и успокоившегося Митю солдаты выволокли во двор, бросили на скованную морозом навозную кучу, и аккордеонист короткой очередью прошил его грудь.

— Ка-а-рош парьень! — игриво пропел он под какой-то свой мотивчик и вместе с другими солдатами покинул Митину избу.

Мать, как была в домашней кофтенке, выбежала к убитому сыну и, зайдясь сердцем, повалилась ему на грудь. Ее нашли уже закоченевшей и, еле разнявши их, в тот же день в наскоро сколоченных гробах свезли на погост.

По горячности и суровости оккупационного времени смерть Мити с матерью лядовцы не посчитали за великие потери. А старушки, так те даже помолились: «Слава богу, отмучилась бедная Агафья… И Митя почудачил — будя с него…» Не шли в счет и другие смерти, какие случились бы и без войны и оккупации. Лядовцы больше считали живых и то, что уцелело с ними.

На второй день по освобождении в деревню вернулись Антон Шумсков, Вешок с Мотей и еще пятеро мужиков постарше. Односельчане обрадовались им не меньше, чем солдатам-освободителям. На первой же сельской сходке Антона спросили как представителя своей советской власти:

— Что будем делать, Захарыч? На какую «мобилизацию» будут установки?

— Установка, ешки-шашки, у нас одна: жить! И мобилизация одна: восстановить колхоз!.. Враг опозорил и разорил нас. Воскресить честь и собрать силы — наша первая мобилизация.

Антон полез за пазуху, долго шарился там и наконец извлек крошечный с чернильной промоклостью кисетик и потряс им над головой:

— Это — печать нашего, Лядовского, сельсовета. Наша, так сказать, государственная эмблема и знамя тоже.

Из толпы вышел вернувшийся из разумеевского лесного «подполья» председатель колхоза Зябрев, Николай Зимний, и показал народу колхозную печать — она тоже была сохранена.

— Замечательно! — воскликнул Антон. — Значит и колхоз наш жив…

Все ждали теперь от председателя сельсовета и секретаря партячейки долгой и пылкой речи о колхозе. Колхоз, как и бывшая коммуна, в Лядове был детищем Антона Шумскова, и он мог говорить о нем бесконечные слова. Однако на этот раз Антон по-командирски кратко и строго сказал:

— А раз жив наш колхоз, то все колхозное, что было роздано или взято самолично на сохранность на время оккупации, должно быть возвращено незамедлительно, как только починим скотный двор, конюшню и амбары. Кто засаботирует, ешки-шашки, пойдет под суд по всем строгостям и законам военного времени.

На первой же сходке Шумсков потребовал переизбрания председателя колхоза, так как, по его мнению, Николай Зябрев, хоть и сохранил печать, но уронил честь, оставшись в оккупации под крылышком лесника Разумея. Снять Зимка с поста сняли, а поставить кого — пока не нашли. Выборы председателя отложили до следующего схода.

Такого грозного Антона давно никто не видел и все доверились ему, послушались, но заволновались: возвращать мало чего осталось, не сберегли своего, а уж колхозной живности и подавно. Кто-то из стариков попытался заступиться за всех сразу:

— Ты, Захарыч, дорогой партиец, дюже народ не страшай — имей понимание: ежели что и осталось в целости, так это земля одна — и та под снегом ишо. А что касательно мелкой живности — овечек, поросят да теляточек там всяких — так ее немчура пожрала — не свой сват-брат гостил-то у нас.

Бабам такая защита пришлась по душе, и они загалдели хором:

— Ерманца-супостата не мы звали. Кто допустил его сюда, тот пущай и расхлебывается, а у нас по кошелке картох в погребах осталось — хоть бы ребят от голода уберечь…

И пошло, и пошло — постоять за себя лядовцы умели, знали что и как сказать.

Однако их надорванную жизнь пришлось налаживать им же самим. Свезлось и собралось все то, что убереглось из артельного добра, через слезы, но добавлялось и своего, чтоб как-то удержать общую силу, какая еще нужна была для каждого, для всех и для фронта тоже. Так, самочинно и колхозно стала налаживаться жизнь в Лядове после оккупации. Но все с большим лихом бушевала война и конца ее еще и никто не мог видеть. Фронт, хоть и продвигался теперь на запад, но с такой потугой, будто земля перестала вертеться и потерялись все расстояния, время и вселенское пространство. А не воевать было нельзя — война шла против самой войны. И всеми лядовцами по-людски понималось, что на каждую версту продвижения нашей армии потребуется еще уйма дорогого пороху, свинца, железа и их, лядовского, хлеба и другого провианта, и мужиков тоже.

30

… Бабка Надеиха, сделав наказ Клавде, чтобы муж, как объявится дома, немедля шел в сельсовет, ни слова не сказала, зачем и по какой надобности его покликал сам Шумсков. Зато, волочась по деревне, как бы ненароком, без всякой на то нужды и корысти, она раззвонила всем встречным-поперечным, что Николай Зимний призывается на «хронт». И пока она пробиралась по кисельным заснеженным лужицам назад до своей избы, все Лядово уже знало об «окончательной мобилизации» всех мужиков поголовно. Каждый добавил к новости, какую разнесла Надеиха, лишь по единому словечку, и вышла уже «окончательная мобилизация» — так чутко, так настороженно и с преувеличенным страхом жила теперь вся Лядовка. Но голосила пока одна Клавдя. Надеиха еще и не вышла за околицу зябревского палисада, как в дом Зябрева пулей влетела горькая весть о призыве хозяина на войну. В истошном реве, в своем бабьем неистовстве Клавдя ломала руки, рвала волосы, не зная что говорить и что делать. Кто-то из сердобольных соседей послал старшего сына в лес за дедом Разумеем, кто-то сбегал за самим Зимком. Но тот прошел мимо дома и направился в сельсовет, как было велено. Он не выносил бабьих слез, не хотелось ему верить и в «окончательную мобилизацию». Чепуха — и только! Какой-нибудь отсебятины опять навыдумывал Шумсков, гораздый на всякие «мобилизации» — успокаивал себя Зябрев. И правда, любил это устрашительное словцо лядовский партиец: мобилизуем хлеб фронту, или там валенки для солдат, мобилизуем ребят на сбор колосков, мобилизуемся на заем, на сев, на пахоту и на все, на все, что должна была делать деревня всем обществом… И вот «окончательная мобилизация» мужиков!

Как ни торопил себя Николай, ноги не шли как хотелось бы. Расквашенный солнцем ночной снег студенистой жижицей чавкал под сапогами и было противно слышать даже свои собственные шаги… Ни радио, ни телефона к деревне еще не подвели, дороги, и те еще не накатались к Лядовке после оккупации — и Зябрев неспроста ломал голову: какой оказией занесло в его деревню весть о мобилизации, да еще и «окончательной».

Когда Зимок вошел в сельсовет, Антон Шумсков принял начальственный вид: властно насупил брови и стал покашливать в кулак, вглядываясь в лицо мобилизованного Зябрева.

— Чиво позвал, председатель? — Николай снял овчинную папаху, огладил пятерней незнамо когда полегчавшие волосы на голове и, пройдя поближе к председательскому столику, устало плюхнулся на лавку, заслонив широченной спиной окошко. В избе разом сник свет, будто завечерело. И это пришлось как бы кстати — Антону было легче заговорить, хотя бы о чем-нибудь пустом и стороннем.

— Эдак и солнце заглушить можно. Отсядь маленько от окна-то, дай свету…

— Ну и скажешь ты, Антон Захарыч, — застеснялся польщенный Николай. Отодвинулся от окна и полез за куревом.

— А што? Глянь, плечища-то! Хоть пулемет на них, хоть самою гаубицу… А на спине и аэроплан поместится.

Антону, по своей жалости, хотелось как-то поосторожнее, вроде бы с шуткой, подойти к сути дела, и он, напрягаясь стариковским умом, подыскивал слова, что поувертливее, через которые бы не сразу, но верно можно было бы сказать правду.

— Сила у тебя сильная — и мерить не надо.

— Мерили уже. И еще померят — будь здоров… Я сегодня поутру вожусь с хомутами-то и слышу: наши-то, должно, еще подо Мценском канонадят, дальше не сдвинутся никак. Вот тебе и сила! Давай лучше закурим.

Шумскову показалось, что Николай уже догадался, зачем его позвали, осмелел:

— На то и война, чтоб силу мерить… А пушки и я еженощно слышу. В иной час, ежели по морозцу, так и чудится: вот он, фронт-то, назад откатывается — опять беда на порог… Давай табачку!

— Не откатится. Не дозволят! — с самоуверенностью знатока проговорил Николай, подавая кисет Антону.

— Да оно так. Меры принимает наш Верховный… Новая мобилизация объявлена, — сказал председатель и поднялся с табуретки. Затем тебя и позвал, Николай Иванович, — председатель сельсовета протянул повестку Зябреву: — По твою душу!

Антон Шумсков, битый двумя войнами солдат, знал что такое мобилизация, как много неведомого она сулит судьбе человека. Из-под мохнатых бровей наблюдая за Николаем, председатель свернул цигарку, приладил трут к осколку кремня, стал высекать рашпильным кресалом огонь. А когда раскурил цигарку, со вздохом сказал:

— Добирает война мужичков… Подчистую доберет — вот так-то, ешки-шашки. Мобилизация — закон!

— А и мудер ты, Захарыч! Пора бы уж бороду заводить… — кладовщик прочитал бумагу, повертел ее в руках и бережно положил на стол перед глазами председателя. — Повестка-то, может, и не мне вовсе, а Вешку. Мы ведь с ним и годочки и тезки круглые…

— Да бороду-то я заводил. Доросла до Толстовской — душить стала. Скосить пришлось, — с каким-то сторонним спокойствием проговорил Шумсков и задумался. Притих и Зябрев. Горячо дымились цигарки, послойным сизым туманцем полнилась изба.

Вернулась, наконец, бабка Надеиха.

— Ты меня, любезный председатель, ссаживай с должности — боле никуда не пойду. Видишь, как начупахалась-то? — бабка стащила с ног промокшие валенки с худыми калошами из автомобильной камеры и потрепала друг о друга. — Снег-то, что дрогало от студня, — одна мокрость. — Надеиха прошлепала босая к печке и сунула валенки на загнетку. Прошла в спаленку и оттуда договорила: — Да не об том, конешно, душа вознылась — валенки-то просохнут, а вот кто у баб слезы высушит — вся Лядовка ревмя ревет от твоей ефтой мобилизации: болтают, что всех заберут…

— А откуда ж, ешки-шашки, деревня-то узнала? — опешил Антон.

— Оттудова… — буркнула Надеиха и полезла на печь отогревать ноги.

Со старухой не было резону разговаривать, и Антон опять стал настраиваться на строгий лад, чтоб как-то показать, что в Лядове представляет власть пока он и никакого ослушания не допустит.

— Мобилизуешься ты, кладовщик Зябрев, а не кузнец Зябрев, — Шумсков вышел из-за стола и расшагался по горнице.

— Откуда она, повестка-то? С самолета тебе сбросили, что ли?.. Ведь уж недели две чужой души и не было в селе.

— Поутру лыжник завез. У него таких предписаний полна пазуха. В Царево и Змеевку парень погнал… Нашей вот Лядовке лишь одна повестка — и хныкать нам срамно, ежели по чести…

— Разобраться бы надо, Захарыч. А честить меня нечего. Я тебе не дезертир какой…

Разговор не ладился, и Антон не мог доказать свою правоту, не мог он резануть в глаза. Зябреву-кладовщику, что колхоз, мол, на посевной может обойтись и без него, а что сделаешь без кузнеца? Николай Зимний, понимая председателя и совестясь своей увертливости от мобилизации, желал лишь малой оттяжки для того, чтоб успокоить как-то жену, поправить разоренный двор после оккупации, настроить детей: ртов-то много, а рук — ни одних. Намается с ними Клавдя…

— Ты вот, Николай Иванович, сам говоришь — какой уж месяц пушки подо Мценском лаются, — Шумсков стал искать другие, более веские причины своего решения. — Значит, фронт и не сдвинулся дальше. До него и ста верст не наберется! А что ежели немец назад на Москву и на Лядовку попрет? Кому держать-то? Вот об чем думать надо. При повторной, оккупации нам в лесу не отсидеться — так и знай!

Николаю крыть было нечем — намек Антона был ясен.

— Ты политику мне не шей. Я говорю: разобраться надо… Авось и ты не Верховный командующий, чтоб одной волей раз — и крышка! — осторожно стоял на своем Зябрев.

Шумсков не успел ответить. В избу, словно на поклик беды, повалил народ. Мужики, бабы, ребята, старики с каким-то каменным терпением на лицах входили без слов и поклонов, без спроса садились на лавки, толпились по углам и у порога.

Председатель, не разобравшись в чем дело, бешено заорал на односельчан:

— Во-о-он!.. Кто звал? Зачем?.. На кино што ли нагрянули? Или к покойнику… Вон отсюдова!

Таким Шумскова еще никто не видел. Люди, рассудив, что случилось что-то чрезвычайное, послушно и согласно покинули сельсовет. Хоть и без злобы, но кое-кто поворчал:

— Партейный, а орет, как…

— Допекли, видать…

— Да Зимок, ково хошь, допечет, ежели с кем срежется.

— Порох, а не карактер…

Выпроводив людей за порог, Антон в сердцах хлопнул дверью, да так, что застонал потолок и жалобным дребезгом отозвались стекла в окошках.

— Чую твой язык наработал, ешки-шашки, — срывисто задышал председатель и кулаком постучал по кирпичам печки, будто во всем была виновата одна старая Надеиха, разболтавшая по всей деревне о «мобилизации».

— Не я. Война работает, милай, — со вздохом, но спокойно откликнулась с печки бабка.

Блеск запухших глаз председателя тут же сгас, будто и не возгорался. Зло, как пришло, так и сошло. Николай почувствовал и себя виноватым.

— Взболомутили народ, а попусту. Меня мобилизуют — так меня, — Зябрев с обреченной нехотью потянулся за повесткой.

— Нет, браток, погоди маленько, — председатель перехватил повестку и не по годам проворно ринулся за дверь.

С крыльца Шумсков покликал мужиков назад, в избу. Женщинам велел-таки вертаться к своим делам. Выпроводил и мелюзгу. Парням, которым годов по пятнадцати-шестнадцати, позволил быть со взрослыми. Антона осенило: зачем людей-то от себя отгонять? Куда легче и законнее будет решить заковыку с повесткой общим сходом оставшейся старой да хворой мужской части Лядовки. На миру и грех принять легче, если все обернется так, как он и задумал, как будет лучше для разоренного колхоза.

— Я ведь только на баб понакричал-то — для острастки, чтоб не мешали, — слукавил Антон, чтоб хоть как-то оправдаться за свой срыв. — А вы, мужики, к самому часу приспели. Заходите, заходите. Совет нужен!..

— Конешное дело, бабы. Они завсегда не к добру, — кто-то с явной уловкой поддержал безобидный обман председателя.

— Не тяни, Захарыч, выкладай директивы свои да и по работам, — со скрытным притворством стали поторапливать старики, будто их оторвали от самого важного дела.

Да и мужики помоложе, мостясь по углам и лавкам, словно по сговору, делали вид, что у них тоже работы невпроворот. И что белый день транжирить на бездельную говорильню — грех немалый. На самом же деле ни у кого скорой работы пока и не было. Она еще только предстояла и то с условным загадом: если дадут обещанных семян; если колхоз разживется тягловой силой — хоть какими-нибудь лошаденками; да если вернут угнанный по осени в тыл лядовский скот; да если кузнец, Николай Вешний, не подорвется на мине и соберет плуги, бороны, сеялки и другой инвентарь, брошенный когда-то в полях; да если эмтээсовцы помогут хоть одним тракторишком… О, сколько таких «если» ожидалось лядовцами в ту послеоккупационную весну! Тыщи деревень, как Лядовка, освобожденных от неметчины, стояли теперь на том краю порушной жизни, когда требовалась хоть какая-то подмога, чтобы удержать эту самую жизнь от погибели. Подобно окопному солдату, которому всегда не хватает самой малости — лишнего патрона или гранаты, половника борща из горячей кухни или табаку на последнюю цигарку перед атакой, — так и крестьянину прифронтовой полосы теперь была необходима поддержка: разжиться лишним пудом семян, парой лошадей, плугом, чтобы хоть малость прибраться на полях и посеять хлеб. Но пока этого не было, колхозный люд, как и солдат в окопах, набирался впрок терпением. Шумсков как старый солдат и партиец, тертый калач во всех людских невзгодах, духом и сердцем чуял и знал меру всех запасов нечеловеческого терпения русского человека. Об эту силищу, втайне веровал Шумсков, разобьется и немчура с ее хваленым железом, и сама война.

Однако не об этом думал в сию минуту председатель. Осерженный на самого себя за волокиту с повесткой Зябрева, он искал подходцы, как бы поскорее и без канители отправить на войну кого-то из Зябревых.

— Так вот, старики, нужен ваш совет, — начал было председатель, но ему помешали.

— Можно? — в приотворенную дверь просунул свой свекольный нос дед Финоген. Никому неведомо, на чем в этом древнем старике еще держалась жизнь и с каких сил он еще мог ходить в сельсовет, как он выражался, «подумкаться» с народом. Его жидкие глаза глядели только на свет и, еле-еле осилив порог, он в промокших бахилах прошлепал к окну и, как с последним, с выдыхом шмякнулся на пол: — Вот и славно. Можно — значить…

— Я говорю, совет-то, может, и не понадобится — дело тут военное, много не насоветуешься, но…

И тут председателю не дали разговориться. В дверь пролез Васюта-звонарь. Пролез по-собачьи мягко и, как всегда, заскулил, выворачивая душу себе и другим:

— Гадай, не гадай — война не черт, от нее молитвой не отделаешься. — Васюта небрежным швырком перекрестил свою голую грудь, выпирающую лошадиной коленкой из распаха драного полушубка, и, раздувая помороженные ноздри, прогундосил: — Ишь расселись-то, как в киятре… А тама кровушка текет…

Васюта подсел рядышком к Финогену. Вместо рукопожатий они смачно расцеловались, словно похристосовались. В избу ввалились еще два старика, но без шуму и спросу. Шумскову они не помешали, и тот наконец сказал, что хотел:

— Дело здесь военное, говорю, и наш совет тут лишь для блезиру. Мы должны проводить своего товарища на фронт…

— Это кого же?! — растрепанным воробьем всполошился одноногий Изот Федулов.

Председатель опять не успел сказать о повестке — заскрипела снежным писком дверь, и то ли важно, то ли с немощным равнодушием вошел, сняв шапку еще в сенцах, Разумей Авдеич Ляпунов. Все необъяснимо прытко повставали с мест, как солдаты перед генералом. Так подчиненно подняла их знакомая сила — через плечо лесника на сыромятном обрывке висел кожаный ягдташ. А в нем — все знали — давно уже не водились охотничьи причиндалы; лесник носил в ягдташе для мужиков табак, когда выбирался из лесу в Лядово на людские сходки. Ружье у него отобрали в начале войны. Единственным казенным оружием для «самообороны» ему теперь полагался кинжальный штык от трофейной винтовки. Носил он кинжал на поясе под полушубком и оттого портки свисали еще ниже и казались совсем пустыми. Дед Разумей давно жил в одиночестве, исчах, изболелся до неузнаваемости. Однако это не мешало ему держать верх на всех сходках, когда случалось ему бывать на них. Приезжал он на старой, со сбитыми мослами клячонке, под стать своим годам и дряхлости. На людях он легче отходил от хвори, запасался новыми силами.

Войдя в избу, Разумей Авдеич шапкой смахнул со щек захолодалые слезы, выжатые снеговой дорогой, огляделся, пошмыгал носом и с обычной ехидцей спросил:

— Говеете?

В ответ охотно загалдели:

— Да ни в одной ноздре…

— Ни дыминки, ни табачинки — шаром покати…

— Один Николашка твой барствует — паровозом пыхает, щасливый… Глядеть на него — одни завидки…

— Да так и знал я, — не ломаясь, Разумей подошел к председательскому столу и нежадно насыпал из ягдташа на столешницу ворошок пахучего самосада. — Курите, дымите, но штоб — при порядке, — пристрожил, как всегда, старый лесник.

А порядок был прост: кури вволю, хоть глаза тресни, но ни крохи в карман — пай «обчий» и услада «обчая»… Для какой-то особой «приманки» Разумей всякий раз оставлял в ягдташе немалую толику табака. Так он поступил и теперь. Добавив еще пригоршню, лесник запахнул кожаной завеской ягдташ и стал искать место где бы примоститься. Ему усердно уступили на лавке, поближе к председателю, где повиднее.

— Курите, аль дыхало позаткнуло всем? — удивился робости мужиков Разумей и с добром пошутил: — Угощайтесь, авось не каша с маслом — черьвонцев не востребую.

Лядовцы тоже знали честь: ждали, пока первым из общей доли не закурит сам председатель. Шумсков не торопился, хотя страсть как хотелось и ему дыму. Он недолюбливал лесника, однако на людях не выказывал своего недружелюбия. Ему не по душе было «верховодство» Разумея. Как никому другому, председателю было видно и знамо, что властвовал над односельчанами не сам Разумей, а его лес и табак и еще кое-что, чем обладал лесник и чего не было у лядовцев. И теперь, опасался Шумсков, за этот ворошок табака, что копешкой возвышался на его столе, Разумей может повернуть сходку на свой лад и не позволит восторжествовать справедливости. Но делать было нечего. Антон достал из-под подкладки шапки косой обрывочек из Женькиной «арифметики» и стал свертывать козью ножку. За ним и другие мужики потянулись за своей долей. Троеперстной щепотью каждый отмерял себе на цигарку, но не без лишку, и принимался за курево. Не у многих нашлась бумага и пришлось звать бабку Надеиху и просить, что у нее осталось годного на закурку от внука Женьки. Та безропотно сползла с печи, порылась в комоде и вынесла «арифметику» внука, уже начатую председателем.

— Нате, галманы табашные… Вам бы тока и поминать дымом… Ладан какой нашли, — томливо, будто с недужного спросонья, забубнила Надеиха и попросила лишь об одном: — Вьюшку-то сдвиньте к стороне, угореть недолго…

Изба скоро затекла удушным чадом самосада и горестным разговором о фронте, которым с самого января сорок второго никак не сдвинется дальше Мценска. Может, поэтому, что нестоек фронт, и семян не дают, газет не шлют, не едет, как бывало до войны, и районное начальство. До освобожденных селений пробили себе дорожку пока лишь «похоронки» да мобилизационные повестки на последних мужиков, которых можно было еще поставить под ружье и послать на позиции. Говорилось каждым, как думалось, а думалось, как говорилось, — все об одном и том же. Шумсков, унимая душу разумеевским табаком, не встревал в словесную мельницу мужиков и стариков, ждал, пока все выговорятся. Он с отеческой жалостью поглядывал на Николая-Зимка, который, как казалось председателю, думал о своем: как еще пуще взревет Клавдя, когда он вернется домой с повесткой, и что надо делать с ребятней, которая останется без него и, неслухи, заживут самоуправно назло матери и всей деревне. Все парни и девчонка характером вышли в отца. А сам-то Николай, так и не одолев ни в чем себя, только мучался да красовался собственным норовом и силой.

В дверь тихой мышкой — никто не видел как — пробралась соседская девочка Катюшка. Укутанная дырявой шалью, с треснутым глиняным черепком в грязных, словно копченых, ручонках, она встала у порога, низко-низко поклонилась и, как милостыню, попросила:

— Угольку бы… Мама помирает — кулешку просит сварить…

Словно топором, разом отсекло все звуки. Мужики смолкли, зажав в кулаках цигарки. На Катюшин голосочек вышла из спальни бабка Надеиха.

— А-а, невестушка пришла! Проходи, детенок, проходи.

Катюшка была сверстницей внуку Женьке, и покойный дед Савелий, по своей веселости, прозвал их женихом и невестой. Женьки с дедом давно нет, а Катюшка так и осталась «невестушкой»…

Надеиха провела девчушку в спальню и усадила на постель. Достала из печи пяток картофелин. Две заставила съесть и даже с хлебом и солью, остальные завернула в тряпицу — для матери. Нагребла в черепок жарких угольев из горнушки и, провожая, спросила:

— А топить-то есть чем?

— С крыши соломки наскребла. Может, хватит на кулешок, — не по-детски деловито объяснила Катя.

— Ну, иди с богом. Растопляй, я приду подмогну, — пообещала Надеиха, а сама вдруг напустилась на лесника:

— А ты, Разумей, хоть бы хворостку выделил Настене-то. Все скупердяйничаешь?.. У нее мужа убили. И двух парней забрали — ни слуху, ни духу. От кого ей помочь ждать?

— Не я носильщик ей хворосту. Пусть идет и берет.

— Хворая она.

— И я не здоровей ее, — закашлялся Разумей. — Вон, раз такое дело, комсомол наладили бы в лес — все одно баклуши бьют, — дед кивнул в сторону парней, которые особнячком сидели у стены и давились табаком, приноравливаясь ко взрослым.

Бабка тут же взъярилась и на ребят:

— Расселись, как Тимуры какие, султаны турецкие… Войны на вас мало, кураки треклятые…

Кощунно и злобно сорвалась с языка старухи эта ругань и Шумскову не понравилась ее выходка. Как было знать тогда, что война только еще распалялась и что в ее кострище через год-другой сгорит и этот молодняк глухонькой деревеньки сердцевинной России. А пока юные лядовцы, как могли, ладились под стариковские думы и разговоры, делили с ними табачную и житейскую горечь, набирались мудрости терпения. Ребята без обиды попригнули носы, не ответив бабке ни словом. Да и Надеиха, спохватясь, открестилась от своей хулы:

— Простите меня, грешную. Видит бог — с горя так вышло.

Шумскову в самый бы раз перехватить и взять разговор на себя и порешить, наконец, с повесткой. Но тут взбаламутился Васюта-звонарь:

— Радейте, бога для… — и первым потянулся за повторной долей табака. — А ты, Авдеич, должно, на две войны самосаду-то наготовил, а?

— Хватит и на две, и на третью останется. Только ты-то што за вояка? — задвигал бровями старик Ляпунов.

— Эвон ты какой! — взъелся Васюта. — Эт я-то не вояка? Да я еще в четвертом годе, может, один из первых рану-то поимел. Я на Маньчжурке с япошками в штыки сходился, — звонарь вышел на середину горницы и показал, как он это делал.

— И куда ж он тебя пырнул, япошка-то? — кто-то для подначки поинтересовался из мужиков.

Васюта заоглядывался и приказал бабке Надеихе схорониться за занавеску. Распахнул шубенку — а под ней и рубахи не было, — спустил до колен портки и показал застарелое свое увечье.

— Сошлись-то мы с самураем, как по един-команде, и саданули друг в дружку. Я ему в брюхо, а он мне в самый антерес, прости, господи. Я, хоть и выжил, но без всякой выгоды — жаница мне уж было без надобности.

— Еще бы воевал, да воевало потерял, — кто-то отмочил шутку, подзадоривая брехливого звонаря.

Васюта, не обращая внимания на шутку, прибрал одежку на себе, запахнулся в шубу и опоясался веревкой для сугрева.

— Вот те и вояка — не вояка, — он панибратски похлопал по плечу Разумея. Тот брезгливо поежился. Мужики загалдели снова, кому-то чего-то доказывая:

— О, ежели мы сейчас геройствовать начнем да рубахи задирать — счету не оберешься вражьим отметинам: и самурайские, и немецкие, и деникинские, и финские пули щупали нас, дробины кулацких обрезов тоже не мимо летели…

— Чиво и говорить, вся росейская история на мужичьих спинах и боках выписана… В старую Расею пуляли, кому не лень, а в новую еще хлеще норовят…

— Эти раны — под рубахами, не видать. А в душу сколь наплевано? И чужими и своими, да там — потемки, молчит, терпеливая…

— Ну, будя счеты сводить, мужики, — осадил охочих до острых словечек Шумсков. — А то мы, ешки-шашки, и до самоедства дойдем… У нас нынче одни счеты — с Гитлером.

— А этот лютей лютого! — замотал головой Васюта. — У меня его потрет имеица. Я за тыщу верст его узнаю, — звонарь было полез в карман за «потретом», но его остановили. Все не раз видели и помнили старую советскую листовку со штыком в заднице Гитлера, когда туранули его из-под Москвы. Васюта обиделся и стал вертеть вторую цигарку. Мужики обрадовались почину и, деловито покашливая, тоже принялись за курево.

От дыма и людского нагрева оплыли окошки. За ними просторно ликовал апрельский день. Догорал на полях снег последнего отзимка. Над темными и сырыми плешинами обнажившейся почвы зыбился воздух — налаживалось дыхание земли, так нужное людям и будущему хлебу. Небо, захлебываясь синевой, вздымалось все выше и выше, открывая раздолье всему живому. Невидимо где налаживали свои песни давно прилетевшие жаворонки. И все это нелепо вязалось с несуразным разговором лядовских мужиков о паскудной жизни и смертной войне.

В минуту перекурного затишья в избу, как угорелый, влетел Сашка-восьмиклассник, внук Шумскова. Председатель по лицу догадался, что паренек прибежал с хорошими вестями. Знали и другие, с чем мог придти Сашка. В неделю раз, по заданию деда, он ходил за шесть верст на большак, где проходили столбы с проводами до самого района. Там уже работали налаженные после оккупации телефон и радио. Знакомый деду связист помогал мальчишке послушать радио — сообщение совинформбюро. Давал «когти» и наушники. Тот взбирался на столб и подключался к радиолинии. Как могли, записывали на клочках бумаги или просто запоминали, что передавалось о положении на фронтах. И какая ж это была радость для всех лядовцев, когда Сашка прибегал с хорошими вестями!

— Вот, дедушка, последние известия, — Саша положил измятый лоскуток бумаги на стол председателя.

Антон Шумсков, неспешно вздев очки, принялся читать, однако пока молча — так он делал всегда.

— Ты, Захарыч, вез утайки давай! А то горазд кое о чем помалкивать, когда наших бьют. Знаем твои руководящие уловки… Нам уже нечего паниковать — всего понюхали…

Председатель поднял очки на лоб и с упреком глянул на недоверчивых.

— Да тут же — каракули. Должон же я сам-то разобраться.

— Ну, ну, не серчай. Мы так, для острастки. Чтоб как есть…

Шумсков, приладив поудобнее очки, с необычайной торжественностью прочитал:

— Войска Западного фронта за период с 23 марта по 4 апреля освободили от гитлеровцев 161 населенный пункт. Враг потерял убитыми 40 тысяч человек. Захвачены трофеи… — председатель сдернул очки и вздохнул с таким шумом в груди, будто все это он сотворил самолично.

— Братцы, так это ж, выходит, на нашем направлении-то, — обрадованно воскликнул дед Финоген. — Пошло, значит, дело-то. Сдвинулись… Спасибо тебе, Сашок! — старик поклонно поблагодарил паренька.

— Больше ничего не слышно там, на столбах-то? — спросил Антон внука.

— Говорили еще, что ВКП(б) выпустила постановление о весеннем севе в освобожденных районах, — серьезно сообщил Сашка.

— Так что ж ты молчишь? — с непривычным ликованием просиял Сашкин дед. — Значит, семян дадут, значит, и нашему крестьянскому фронту подмога вышла, — закипятился Антон, будто уж и войну одолели и с колхозной безладицей покончили. Отдышавшись, с серьезной строгостью приказал внуку: — Ты чтоб теперь вместе со сводкой с фронта и об этих делах слушал и докладывал, как военное донесение, ешки-шашки.

— Дядя Вася, связист, больше не велел приходить к нему, — ошарашил внук деда. — Его в армию забирают. А без него, сказал он, на столбы лазать самовольно нельзя — как шпиона поймают.

— Вот новое дело, — Антон шмякнул с досады ладонью по столешнице.

— Сами себя боимся, — тут же ввернул словечко Разумей. — Куда вот забарабали учителя Веденей Елизарыча? Человек без проволоки всякой «радио» смастакал. Вещичка не бог весть какая — со шкатулку, а Москву и при немцах слушали. Знали: куда и как фронт качало. Нет же, увезли человека. Вместе с ящичком своим упекли куда-то…

— Ладно, не наше это дело, — пресек нежелательный разговор председатель. — Может, по ученой части куда отозвали человека. Почем нам знать…

— Ладно, так ладно, — махнул шапкой лесник. — Давай, председатель, свои дела решать. Зачем народ собрал?

— Я не собирал его. Он сам собрался, — сердито проговорил Шумсков. Ему вроде бы стало все равно, кто из Зябревых пойдет на фронт. Вспомнился лыжник, и Антон потужил, что взял тогда у него повестку. Пусть бы сам вручал, кому пришлось.

Постояла тишина. Мужики с крестьянской хитрецой выжидали, как повернет теперь разговор их председатель.

— А то ты, Разумей Авдеич, беды горе, не знаешь, зачем сошелся народ. Вон, — Антон кивнул на Николая Зимнего, — твоему Николаю повестка пришла на сельсовет. Вот и горюем-толкуем: не в колхоз ведь, а из колхоза сила уходит…

— Не твоя это власть, Антон Захарыч, кого жалеть, а кого нет, — сдерживая свой норов, старик Разумей налаживался на степенный разговор.

— У нас одна сейчас власть — война! — построжел Антон.

— Вот ее и слухайся! У моего Кольки детей корогод. Это, можно сказать, главный капитал для Расеи, ежели по науке… Ты партейный большевик — знаешь. Не мне учить: детишек растить и беречь надобно — без подросту лесу не бывает… А у Вешка, кузнеца-то нашего, — он годок и тезка моему, — одна душа в дому — жена Мотька.

— Одна голова не бедна, а и бедна, да одна, — в лад Разумею пробубнил дальний родственник Зимка, его крестный — дед Гордя, подслепый старикашка, но острый на ухо и на язык.

— Я об этом и говорю! — обрадовался поддержке лесник и полез в ягдташ. Сыпанул еще горсть табаку на столешницу. Мужики свернули по очередной закурке.

— По совести б оно, конешно, справедливо было и без ругани, — кто-то из мужиков попробовал внести резон в спорное дело.

Председатель, почувствовав свою неправоту, сдался:

— А где Вешок? — вроде бы спохватился он. — Надо послать за ним. По справедливости и решим…

— Поди, найди его теперь, — с недоверием и почему-то шепотом сказал Гордя. — Вся работа его для отвода глаз, чтобы трудодневу палочку черкнули.

— Не скажи! — вздыбился Финоген. — Я вчерашним утренником, по морозцу, за хворостом ходил и сустретились с ним. С парового поля на горбу плуг пер, а лошадь в поводу шла — силы у нее меньше, чем у Вешка оказалось… А ноне утром слышу: с Мотей в кузнице балдабачат — вот и вся справедливость…

Антон Шумсков слышал все! Стук молота и стон наковальни, заполнявшие притихшую деревню, будоражили душу его так же, как сводка с фронта, как добрая весть об освобождении людей из неволи, как звуки ожившей жизни, как надежда на возрождение родной Лядовки. Остановись этот стук — оглохнет деревня от тишины, сотрется разница жизни и смерти. С этой болью в душе и послал председатель одного из парней за кузнецом Зябревым.

Все время молчавшая, бабка Надеиха, собравшись идти топить печь больной соседке, недовольно проворчала:

— Дюже умно и вкусно разжевали — проглотить осталось: кузнеца на войну, а пахать на бабьих горбах будете. Дюже умно… — с порога еще добавила: — Из Вешкова дома-то война сожрала одного. Пхайте другого в пекло, раз души нет…

Кто угнулся, кто в окно уставился — лишь бы не глядеть в глаза Надеихи. Всем памятна гибель отца Николая — старого колхозного кузнеца Ивана Лукича…

Лютовал и вьюжил декабрь, грохотал проходящий фронт. И все было уже на том исходе, когда можно было благодарить судьбу, что и во второй проход фронта уцелеет Лядовка, пересидят в подвалах люди, переждут кромешный лай пушек, которые немцы понаставили на краю деревни, у кузницы и возле избы Зябревых. В какой-то жаркий час, побросав орудия, гитлеровцы покинули деревню, и заступила такая тишь, что слышался вьюжный посвист в жерлах орудий и морозный треск в избяных бревнах. А когда вышли из подвалов, лядовцы радостно ахнули: ни единого пожара на деревне, ни одного фашиста, даже убитого. И не верилось в такое чудо. А над кузнецом даже пошутили, кивая на вражеские пушки и другие брошенные трофеи: как много привалило Ивану Лукичу железца, да какого! Плугам и сноса не будет, ежели из орудийной стали наковать лемехов!

Однако недолгой оказалась эта радость. Через час-другой въехал в Лядовку отступающий обоз. Ждали своих, а пришли опять фашисты. Лошади и сани — нашенские, крестьянские, солдаты — чужие. С обмороженными лицами, одетые по-партизански — в деревенские полушубки и тулупы, обуты в валенки, на головах, поверх касок, — бабьи шали, одеяла, отнятые у населения. Обозники и есть обозники… Глазища злые, но мародерничать вроде бы не собирались. Наоборот попросили селян миром: нет ли на деревне спеца, который бы сумел починить-наладить развалившиеся у них сани? У большинства розвальней посрывались оглобли — перетерлись канатные закрутки. Были и другие неполадки в упряжи. Сами немцы не умели, видно, делать крестьянскую работу, да и рукавицы пугались снять на лихом морозе. Лядовцы показали на избу Ивана Лукича: тот все сладит. Поперек не скажешь и не отмолчишься. И помирать допрежь не хочется — у них автоматы да карабины. Собрал кузнец ящичек с инструментом и поплелся к обозу. Немцы засверкали глазами, как увидели, с какой сноровкой и прилежностью принялся русский старик за починку саней и прочей упряжной оснастки. Мороз — невпродых, а Иван Лукич без рукавиц орудует, обледенелые узлы в голых ладонях размораживает, веревочные закрутки заново ладит да петляет.

— Гут! Гут, фатер! — орут, похваляя кузнеца, солдаты, радуясь неожиданной удаче. Сами себя по бокам лупят, друг об дружку петухами бьются, греются. — Гут! Гут!

— Вовсе не гут так-то — сами жиркуетесь, а лошадям и погреться не даете, — принялся упрекать немцев кузнец. — Хоть бы сена под копыта бросили.

Солдаты не поняли. Тогда Иван Лукич «объяснил» иначе: взял охапку сена из саней, бросил под морду лошади, разнуздал ее, ослабил чересседельник, и та оголодало захрумкала. Зачуяв сено, зафыркали и другие лошади:

— О, яволь! Яволь! — догадались обозники и дали сена другим лошадям.

— Вот так-то, — одобрил Иван Лукич, — теперь идите сами на обогревку.

Объяснил, как умел, и направил солдат в ближнюю избу. Те побормотали меж собой и, оставив часового для пригляда за кузнецом, ушли греться. «Один — не дюжина», — подумал Иван Лукич. Но заволновался, нутром дрогнул, когда он обнаружил в санях мины и взрывчатку. Тут же и пришла мысль, от которой кровь замолотила в висках. Но взял себя в руки и с работой решил не торопиться: может, «накроет» наша артиллерия, а то и пехота или кавалерия настигнет, и смертный груз никогда не сработает. Но конец работе все-таки вышел, и тогда Иван Лукич велел часовому собирать остатнее сено и класть в сани. Сам же принялся подвязывать чересседельники, поправлять потники под хомутами. Как бы походя пробовал прочность гужей, оглобли покачивал — вроде бы все по надобности для дороги. А у самого в глазах мины мерещатся. С виду — хлебные ковриги, а там — смертная начинка… Когда все было готово, Иван Лукич велел караульному солдату кликать своих минеров. Тот снял с плеча карабин и пальнул в небо — подал знак.

— Гут, пан! Гут, фатер! — довольные работой кузнеца, гитлеровцы не скрывали своей радости. Даже банку консервов не пожалели за такую услугу.

Иван Лукич и дорогу показал, как лучше ехать в сторону Плавска, куда им надо было по своему маршруту. И — вторую банку заработал.

— Гут с вами! — тоже вроде бы довольный проговорил кузнец, провожая минеров в путь.

Домой он возвращался усталым. То и дело останавливался, оглядывался на обоз, ходко кативший под изволок к Лешему логу, а там впереди, за Лешим, знал Иван Лукич, накатная дорога кончалась, открывался целик, заваленный непролазными сугробами. Там-то, на горке, и пойдут лошади внатяг…

— Гут с вами! — еще раз пробубнил Иван Лукич и быстрее зашагал к избе. В ящике, поверх инструмента, посверкивали белым железцем банки консервов.

Высматривая из окошек, лядовцы провожали его недобрым взглядом и осуждающе перешептывались меж собой:

— Ишь разважничался, продажная душонка…

— Трудодни какие заработал!..

Иван Лукич слышал и не слышал — через Лядово с большим перелетом летели снаряды. Это била наша артиллерия. Где-то на подходе должна была быть и пехота. Лядовцы снова укрылись в подвалах. Никто и не видел, кроме деда Финогена и звонаря Васюты (они вместе сидели в сараюшке и ждали своих), как в деревню верхами на конях вернулись три солдата-минера и ворвались в избу кузнеца. Вешать Ивана Лукича было не на чем и некогда. Перекрестили его автоматными очередями, запалили избу, погарцевали на лошадях, пока не разгорелась она, и умчались назад. На обратном пути изловчились, изверги, пустить очереди по окошках, ближних изб, а в угловую, на повороте, бросили в окно гранату. Это была давно опустевшая изба Мити-гармониста. Спасать избы никто не осмелился, да и мудрено это было сделать в тот отчаянный час…

Когда из рязанских лесов вернулся сын Ивана Лукича — Николай-Вешок, который скрывался с мужиками, пережидая оккупацию, то вместо избы увидал лишь закоптелый остов печки да скукоженный жестянойконек-флюгерок у порожного камня, который много лет венчал резное крылечко. Жена Мотя порылась в угольях и ничего не нашла из останков мужниного отца, кроме нательного креста. Был он, видно, собственной ковки — неуклюж, великоват размером и не понять, из какого металла. Положила она его в чугунок с угольями и отнесла с Николаем на погост, чтоб хоть как-то означить могилку Ивана Лукича…

В таких вот подробностях и осталась в памяти лядовцев история гибели кузнеца Зябрева, рассказанная дедом Финогеном и звонарем Васютой. Никто потом и не вспомнил, и не признался: кто ж таки надоумил немцев обратиться к Ивану Лукичу за «помощью», кто указал на его избу. И, конечно же, вовсе не узнать, по какому-такому предписанию или приказу простой лядовский старик решился на святой поступок. Отгадка одна: он просто, по крестьянской мудрости, не хотел, чтоб те мины, что везлись немцами в санях, обернулись бы смертью и принесли кому-то погибель. На другой же день освобождения лядовцами обнаружились и сани с минами и оставленная конская сбруя. Все было брошено на первом же взгорке, за Лешим логом. Взрывчатка пригодилась нашим красноармейцам. Сани и сбруя бесценным трофеем достались колхозу. Тут-то и разгадалась загадка и тайна случившегося: на всех хомутах оказались порванными гужи — так ловко надрезал их Иван Лукич, что при первой же натяжке, когда обоз пошел в гору, они полопались и лошади распряглись. Один он знал тогда, зачем так «усердно» чинил немцам сани и кормил коней…

31

Да, бабка Надя не одного Шумскова тронула за душу, напомнив о гибели старого кузнеца. Светло, хоть и коротко, поговорили о покойном Иване Лукиче. Война, она всяко губила людей. Губила на глазах и заглазно.

— Жизнь — обычная штука, а смерть у каждого своя, — указующе поднял палец над головой дед Финоген, изображая тем самым что-то значительное.

Васюта, как бы в подхват слов своего друга, тоже сказал:

— У смертушки — ни хвоста, ни гривы… Значит — без начала она, и концов у нее тоже нетути — вот штука. Колесом катится — спиц не видать. Спробуй, увернись…

— Не один Вешок родителя потерял. И мой крестничек без отца остался, — ловко и в свой момент встрял в разговор дед Гордя. — Авось не на поминки сошлись, — крестный отец Зимка неуютно поерзал на лавке и бесцветными, словно высоленными, глазами уставился на председателя, — нашим делам покойники не подмога.

— Об Иване Прокопыче иной разговор, — со значением цокнул беззубым ртом Финоген. — Он, слава те, господи, своею смертью убрался, а Иван-то Лукич — ероем пал. И почет ему…

— В Расеи спокон веку так-то: своей смерти стыдятся, и все норовят как бы покрасивше упокоиться да на виду, — зафилософствовал опять дед Гордя. — А резон един: был и нетути…

Да, не лихом поминали в Лядове и отца Николая Зимнего. Иван Прокопыч, по сравнению с другими, довольно сносно пережил оккупацию. Он в первые же дни, лишь немцы закрепились в деревне, как бы добровольно снес и свел всю мелкую живность со своего подворья в штаб части. Чтобы видели его усердие, он с наглядным шумом самолично гонялся за своими курами и гусями, вязал им бечевой ноги и нанизывал на чересседельник. Обляпанный серо-зеленым пометом и усыпанный заосенившимся пером и пухом, он отволок этот «живой» венок немцам и бросил к порогу штаба, как хлеб-соль и как холопский оброк новоявленным барам. Потом так же щедро отнес подсвинка и овцу с бараном. А чтобы показать, что к нему заходить больше не за чем, он оставил настежь открытыми ворота, и они сухо и голодно скрипели до самой зимы пока их не позавалило сугробами. Поступившись хозяйской мелкотой, он тем самым отвел глаза от основной своей комилицы — коровы, от главных припасов, которые были сделаны заранее, с мудрой предупредительностью бывалого человека. В двух дубовых кадках, в густой соли были заложены раскромсанные кабан и подтелок — про черный день. Все это хранилось в выкопанном глинистом подполье дровяного сарая — ни глазом, ни руками недостать, ни сунуться. Сам же Иван Прокопыч, зарастая щетиной, днями и ночами валялся на печи, объявивши себя в ящурной заразе. И сами лядовцы, и немцы обходили избу коновала Зябрева как прокаженную. Лишь староста Карп Секачев, бывший колхозный счетовод, изредка прокрадывался к «заразному» и попугивал его разоблачением. Вымогал, что было нужно, и уходил прочь. Для односельчан уловка Ивана Прокопыча тоже была очевидной, как белая прошва на порванном кожухе. Но люди терпеливо помалкивали, потому как и сами, те, кто не сумел уйти в леса или на свободную еще рязанщину, и оставался с глазу на глаз с оккупантами, защищался всяк по-своему. Когда же воротились свои, Прокопыч, бородатым и вроде бы помолодевшим; забыв о «заразе», угодливо суетился перед властями и совсем нежадно делился своими припасами с голодными. А Шумскову Антону, который, возвратясь, опять стал во главе партячейки и сельсовета, как на исповеди, с открытым бахвальством рассказал, как он ловко «провел» фрицев и старосту своими «преподношениями» и тем сохранил запас для самих лядовдев — про черный день. Ни у кого из лядовцев после этого не повернулся язык на какие-то доносы о грехопадении хитроватого Ивана Прокопыча. Жесток в несчастии русский человек, но отходчив и милостив… Все простилось ему.

Самому же Ивану Прокопычу, однако, долго не было ни покоя душе, ни работы рукам. До крайности поизвелась на деревне живность. Во всех подворьях оставалось лишь с десяток коров, да иногда вскликнет от жениховского сиротства одинокий петух бабки Надеихи, незнамо каким чудом уцелевший в немецком плену. Давно никто не слыхал овечьего блеяния, ни поросячьего визга. Собаки, и те брехали, будто с морозной тоски, лишь сами для себя, как бы для сугрева. В разоренном колхозе ему тоже не находилось дел. С полдюжины легкораненых лошадей, каких удалось изловить в лядовском окрестье, он давно вылечил. И теперь никто не звал его, никто не кланялся ему. А это — хуже всякой тоски, когда ты никому и тебе никто не нужен.

Особенно тяжко Иван Прокопыч томился ночами, когда слышалась одна лишь вьюга. Под окнами и над крышей она нудила нуду, выпевая людскую скорбь по утраченной мирной жизни. И вот одним февральским деньком, после утренней метельки он вдруг засобирался в дорогу. Засобирался с такой спешностью, будто на скорую и верную удачу. В свои сумки без особого разбора Иван Прокопыч поклал склянки со снадобьем, ветеринарные причиндалы и неизменный кожаный фартук, от которого всегда остро пахло гиблой сухой кровью. Домашние, зная его норов, не удерживали и не отговаривали старика. И он ушел по белу полю в соседние деревни с надеждой, что там найдет дело своим рукам и трудом добудет хоть какой-то прибыток.

Не вернулся Иван Прокопыч ни на второй, ни на третий день. Никто на деревне не хватился его, а родня и вовсе радовалась, что старику нашлась, наконец, работа. Везде его знают, в ночлеге ему не откажут, а хлеба он и сам заработает. Лишь на четвертые сутки, по хрусткому утречку, бабы, сойдясь у колодца, заметили вдруг, что собачья стайка в полдюжины хвостов у обвалившейся печки сгоревшей избы Мити-гармониста рвала человека.

— Батюшки, кого же это? — всполошились перепуганные бабы.

Побросав ведра, с коромыслами наперевес, ровно с дубинами, они помчались спасать страдальца. А подбежав и разогнав свору, изумились: никакого-то человека и не было, то рвали собаки сытно пахнувший кровью фартук ветеринара. Самого хозяина мужики нашли за околицей деревни, саженях в двадцати от крайней избы. Кроме фартука, который уперли собаки, все было при нем. А сверх того — две красные тридцатки в кармане полушубка. Видно, где-то нашлась работа и случился заработок. Лежал он, словно прилегший отдохнуть. Видно, зашлось сердце да так, с усталью на лице, его и сковал мороз. «Своей, безбольной смертью помер — ни сожгли, ни повесили, ни пулей сразили», — и факт этот по тому-то муторному времени лядовцы посчитали за благо…

32

Пока кто-то из парней бегал звать кузнеца Николая Вешнего, мужики и впрямь, словно на поминах, как это водится в наших селах, вспомнили, пожалуй, всех, кто какой смертью кончил свою жизнь за не такую уж и долгую войну. Войне еще не вышло и года, а Лядовка не досчитывалась уже не одного десятка молодых мужиков, павших и пропавших на далеких и близких фронтах. Да и в самой деревне немало рубилось гробов прежде срока.

Дед Разумей, дольше всех молчавший, первым прервал канитель поминаний:

— Все там будем, да не в одно время. И чиво толковать об этом?.. Мудрость не в том, кто как помирал, а кто — поперву, а кому опосля расставаться с белым светом. Вот заковыка жизни…

Явился, наконец, Вешок. Всем показалось, что он еле-еле просунулся в дверь — то ли так здоровенны были плечи, то ли не пускала его крутая табачная густель, напущенная дымокурами. Шагнув из бела дня в избяную сутемь, он застопорился у порога, чтоб проморгаться, дать привыкнуть глазам. Николай, как и покойный его отец, никогда не носил рукавиц, но в руках всегда была ветошка из концов или тряпичных обрывков. Прожженную и промасленную, он перекладывал тряпку из ладони в ладонь, словно грелся ею.

Шумсков, раздумавшись, опять умудрился упустить главную мысль разговора, погрязая в поминальном пустословии и минувших смертях и страстях. Да, все ранимо и скорбно. Однако не мужицкое дело — лишь плакаться по потерям. Будто рваной пилой, остро и больно резанула по сердцу Разумеева «заковыка жизни». И председатель, не замечая вошедшего кузнеца, мучительно подыскивал ответ на разрушительную «мудрость» старого лесника, давно пережившего всякие смертные «очереди». Наконец нашел и не без раздражения ответил:

— Нет, Разумей Авдеич, наши дети и внуки судить и ценить будут не по тому, кто первым и кто последним лег в землю, а кто за что и как отдал свою жизнь!

— Не нашим горшкам в каленые печи садиться, — с нарочитой безразличностью отмахнулся лесник и постучал гнутым пальцем себе по костяному лбу.

Случилась томительная заминка. И первым ее не вынес дед Финоген:

— Легко говорить да слушать, а ты повоюй!

— Ишь, воинственник нашелся, — Разумей с кислой угрюмостью покосился на сверстника и передвинул ягдташ с остатним табаком за спину — тем напугал мужиков, что они теперь останутся без табака. — Нам с тобой, Финоген, дым портками цедить — вот и вся сила… А воевать вон кому, — лесник, привстав, торкнулся растопыренными руками, словно охотничьей рогатиной, то в сторону Вешка, то в Зимка, поискал глазами из годочков, но не найдя, сунулся было в угол, где сидел ребячий молодняк, но тут же отдернул руки, будто ожогся. Стер кулаком слезу со щеки и через силу договорил: — Им лихая судьба, а нам, старым, поминать их…

— Мужики еще и на войну не ушли, а ты, Разумей, уж за лопату. Не дело это! — Финоген очесал пятерней высыпавшуюся наполовину бороденку и принял бравый вид.

— Здоровы были, мужики! — еще не поняв суть разговора, наконец поздоровался Вешок. — Опять какую-то мобилизацию выдумываете, что ли? — он сдернул шапку с головы, взлохматив потный чуб, и пристальнее стал всматриваться в лица собравшихся, силясь понять тревогу односельчан.

— Ну, какие у тебя дела, Николай Иванович? — попросту спросил Шумсков, словно на колхозном наряде. — Рассказывай сперва о своей «мобилизации», а потом и мы свое скажем.

— Пока лишь четыре плуга отладил, Антон Захарыч. Сегодня пятый с поля приволок… Но ведь и с трактором надо что-то делать. А то эмтээсовцы пронюхают о нем и оприходуют, как пить дать…

— Да он без требухи, трактор-то твой, — пояснил кто-то из мужиков.

— Неправда! Цело все, — обнадежил Вешок. — Причиндалы все в другом месте припрятаны. Пары две-три коней да с полдюжины мужиков, и трактор отбуксировать к кузнице можно… За неделю с Мотькой на ход поставим — будьте уверены!

Старенький «фордзончик», на котором когда-то пахала жена Вешка, перед самым приходом немцев Мотя скатила в глинистый овражек под осинником, сняла все что можно было снять с мотора, завернула в промасленную мешковину и прикопала земелькой, чтоб не достался оккупантам. Теперь этот восемнадцатисильный тракторишка, если его привести в порядок, может заменить дюжину лошадей на весновспашке.

— И плуг под него налажу! — уверенно пообещал Вешок.

— Вона сколь делов у одного человека! — с хрипотцой взвизгнул Васюта. — А вы его на хронт гоните. Божеское ли это дело?

— Да без него колхоз и поле осиротеют — мыслимо ли такое, а?.. Чиво молчите, мужики? — к голосу Васюты тут же, словно прилип, и голос Финогена.

— Никто никого никуда не гонит! — с напускной грозностью перекричал стариков председатель и торжественно пояснил: — Это не рекрутская гоньба, как бывало в старину, а есть призыв на защиту Родины. А яснее сказать — мобилизация, ешки-шашки!

— Да мы по-простецки говорим, — заоправдывались старики. — Солдатов всегда куда-нибудь гонют… Так и толкуем по-нашенски. Чиво серчать на это?

— Не един ли хрен? — сплюнул себе под валенки дед Гордя и поскребся в седой бороде. — Гнать не гонют, а поди, увернись от призыва-то.

— Один да не один, — встормошился опять Васюта. Он привстал на полусогнутые ноги, как петух перед дракой, и, заморгав лиловыми веками, вскинул к потолку руку и побуравил пальцем в воздухе: — Тамоча знают, кого призывать! И твой крестничек, Гордей, и по совести и по мобилизации должон идти на хронт первым числом, потому как он в колхозе на вольной должности, а Вешок при земле работает, при кузнице, как на позиции, значит. Это — его хронт!

Колхозный завхоз (он же кладовщик) Николай Иванович Зябрев, сидевший у самого стола председателя и не выпускавший из зубов цигарки, в разговор не встревал и почти не слышал стариковской перепалки. Он молча и томливо глядел на сизые полуобмороженные коленки, высунувшиеся в прорехи драных порток Васюты, и с ненавистной жалостью думал и о старике, с мертвой уже кровью в жилах и давно просрочившем свой век на белом свете, и о сильной, красивой еще жене Клавде, и о детишках. Были думы и о себе: как верно или как неверно прожил он и свои еще невеликие годы? Эта мысль была теперь самой ясной и укорной из всех его дум.

Зимок то широко открывал глаза, то застился от всех табачным дымом. Но даже сквозь мутную пелену чада ему виделись опять коленки Васюты. Они, словно две полуобожженные колчужки, колотились друг о друга, сыпля горелым прахом, как осыпались и мужицкие цигарки. Так же судорожно тряслись у старика осинелые губы и серенькая потрепанная бороденка. И как было угадать: с какого это холода, с какого зла эта дрожь?

А зла, видно, и не было. Васюта, как часто с ним бывало, юродствовал. Дурачился он бескорыстно, так, на потеху людям, да и себе тоже.

— А што, милай председатель, — стихшим голосом обратился вдруг Васюта к Шумскову, — давай-ка я за Зябревых на войну схожу, а?.. Глядишь и амуницию дадут, — старик распахнул полушубок и, как бы для наглядности, еще раз показал свои воробьиные ребра и присохший пупок.

В тот самый момент вернулась от соседки бабка Надеиха и, застав за дурачеством Васюту, не преминула пошутить:

— Эй, кавалер от антиллерии, в какой поход-то собрался?

— К самому ерманскому верховному. К Гитлеру! Допрос чинить буду ему: по какому такому праву на нашу Расею напал?.. За какими такими капиталами в нашу Лядовку приходил?..

— Валяй, валяй, попужай хоть ты его…

— Жаль, патронов нетути, — как бы серьезно потужил Васюта.

— Я тебе горошку нажарю…

Непривычно грянул хохот. Зимок принял его на свой счет. И не вынося собственного терпения, нахмурившись, поднялся во весь рост, вознесясь головой под матицу, бросил через головы мужиков окурок к печке и грохнул кулаком по председательскому столику:

— Хватит насмехаться надо мной! Я вам не дезертир иль тыловая крыса какая, — Николай в сердцах саданул себя в грудь, как и по столу, и закачался, будто спьяна. — А то ишь… Вот повышибу говорунов за окошки к бедовой матери, тогда пооскаляетесь мне.

— Ай очумел? — первым бесстрашно отозвался Финоген. — Ты силушку-то там покажи, на пропозициях… Фрицев вышиби, а не отцов своих. Ерой выискался…

— Я там был уже! — словно оправдываясь, смягчился Николай. — И, кстати, медаль имею…

Старики тоже не стали задираться — свернули разговор на мирный тон.

— Знаем. Видали твои медали!

— Чай, «За боевые заслуги», — уточнил кто-то из мужиков.

— Ясно дело — не за кашу с маслом…

— А ще помните, мужуки, сам же он похвалялся, что в снайперах на финской-то был, — снова заегозился Васюта. — А это — ого-го — работка! Нет, Николаша, Зимок наш горячный, все карты на твою судьбу падают — тебе на хронт идти…

— Судьба по себе, а я сам по себе… Да что я, отпираюсь, что ли? — совсем уже стыдливо пробубнил Зимок и снова опустился на лавку, стал закуривать. — Только насчет снайпера я тогда приврал маленько. Для форсу спьяна нахвастался. Не был я снайпером.

— А хто ж ты?

— Пулеметчиком воевал. И то — вторым номером.

— Ну и пулемет — не кухня с кашей…

Председатель Шумсков, нещадно нажигая дармовой табак Разумея, особо не вникал в пустой разговор мужиков, но пристально, с отцовской жалостью глядел на Вешка. Тот, не найдя себе подходящего места, оставался стоять у порога, привалившись могутным плечом к дверной притолоке. Он еще толком не разобрался, зачем его позвали и больше думал о том, о чем чуть раньше спросил его председатель — о плугах, боронах, сеялках и даже о тракторе, который сумела сохранить для колхоза Мотя. Вешок продолжал теребить в руках ветошку и слегка злился на мужиков: в такое-то солнышко собрались на бездельные посиделки…

— Возком уголька разжиться бы нам, Антон Захарыч. В горне-то — зола одна. Пыль — не огонь для работы! — неожиданно громко сказал кузнец, чтоб как-то голосом пересилить мужиков, которые все горячее говорили о пулеметах и пушках, у кого из оружия чего больше и грознее. — Я третьеводни на железку ходил — договорился. Посулили возок, но только за картошку: вес на вес — ничуть меньше.

— Да, да! — как бы спохватившись, ответил Шумсков, выпутываясь из своих тяжких дум. — Миром сберем и оплатим. По чугунку со двора — не оголодаем. Но сейчас, Николай Иванович, не об том речь. Железнодорожники, как ты говоришь, картошки просят, а вот фронт людей требует, — Шумсков потряс в воздухе военкоматской бумажкой. — Кому-то из вас, тезок-Зябревых, собираться надо…

— А, мож, им одна повестка на двоих, а? — кто-то ввернул неожиданную и еще более тревожную мысль.

— Так не бывает! — усомнился дед Гордей. — Эдак и всех в окопы загнать можно, а жить кто будет?

— Да твой крестничек, Гордя, пожил, слава богу, — подала свой голос из спальни Надеиха. Она рылась в одежном барахле, то и дело отстраняя занавеску и что-то рассматривая на свету. — Все скоромные должности прошел твой Зимок.

— А ить и правду сказала, — подтвердил Финоген. Он высунул костлявый кулачишко из рукава, выпрямил с синюшными ногтями пальцы и стал загибать их, причитая: — В лесниках был? — Был. Бригадирить — бригадирил. Объездчиком пужал баб и ребят? — Пужал, все помнят. В агентах ходил? — Тоже дело было. В председателях колхоза не раз возвышался. Должно, раза три за перегибы ссаживали. И сейчас в завхозах ходит — не кувалдой бьет по наковальне…

— Чиво и говорить? Пожил свое — раз в начальниках ходил, — как бы подытожила разговор Надеиха. — Баланец один выходит — пожил, теперь и повоевать надобно…

— Што он тебе, Надежда, печку развалил, што ли? Аль корове титьки отгрыз? — вступился за свою родню Разумей. Выходя из себя, он пообстрелял, словно из дульев двустволки, огневым взглядом недовольных мужиков, опустил голову и уже искоса досадно пальнул в своего Зимка, будто сказал: «Эх, пехтерь, за себя постоять не может!»

— Мою корову немцы сожрали… С титьками и с рогами вприкуску. Один хвост для удавки оставили, — ни с того, ни с сего накинулась Надеиха на Разумея. — А твоя-то телушка — в хлевушке, сама в тепле и тебя молочком греет. Вот тебе и война: кому как она…

— Не мы начинали ее! — огрызнулся Разумей и закашлял в кулак.

Шумскову не хотелось такого разговора и он пресек его:

— Все так. Все верно: не мы начинали войну. Однако ж кончать нам ее! Мужикам и солдатам… С нынешней войной, кроме России, бороться некому…

Николай Вешний, отслонясь от притолоки и чуть ли не одним шагом покрыв расстояние до стола председателя, потребовал повестку:

— Фронт — еще не тот свет. Давай бумагу, Захарыч.

Васюта, изловчившись, чтоб не заметил никакой глаз, ширнул в бок Вешку:

— Надо ли горячку пороть? Белый свет хоть и велик, да не един…

— Да и России — не две! — кузнец наддал по руке старика, и тот, заохав, сунул ее за пазуху, будто изувеченную.

Николай Зимний, не промешкав и секунды, тоже по-солдатски вытянулся перед председателем:

— Так наперед я же давал согласие. Чего ж меня перед людьми на позор выставлять?

Антон Шумсков был рад порыву обоих Зябревых, их готовности идти на фронт, но в душе жалел их обоих, пожалуй, последних силачей из лядовцев, пригодных и на войну и на любую земную работу. Но, различая их достоинства, ему было не все равно, кто пойдет в окопы, а кто встанет за плуг или у наковальни. Но выбора — кому вручить от имени власти повестку — он так и не осилил сделать. И поступил не как представитель этой власти, а как игрок-неудачник. Самому оставшемуся в «проигрыше», ему захотелось поглядеть на игру других и успокоиться тем, что кто-то, как и он, потерпит неудачу. Ничьей не может быть! И Шумсков с наигранным легкомыслием, на удивление всем, предложил Зябревым жребий:

— Ну, вот что, соколы белокурые, будя перечиться, бросайте бумажки в шапку и гадаете сами свою судьбу!

Сказал и сел, отвернувшись от людских глаз. Перекидывая огарок цигарки из угла в угол усохшего рта, тяжело дыша и сипя своей прогазованной глоткой, Антон разбродно водил глазами по обшарпанным обоям перегородки, по прикопченным кирпичам печки. И глаза вдруг застыли в неподвижности, уставясь в аспидночерный зев загнетки. Там, за заслонкой, представилось ему, молчаливо, темно и замогильно пусто. Точно так же, томно и глухо, подумалось ему, будет сейчас в чьей-то замызганной шапке, куда бросят бумажки судьбы — «фронт» и «дом», и будут колотиться два сердца в предчувствии выбора…

Однако никем не снималась шапка, не надписывались гадальные бумажки, исключающие друг друга, да и сердца Николая Зимнего и Николая Вешнего не хотели и не ждали жребия. Мужики по-прежнему дымили вольным Разумеевским самосадом и молчали, понимая и не понимая друг друга.

— Уф-ох, ешки-шашки, — будто в сонном падении, с замиранием вздохнул Антон и поднялся с табуретки. Протянув руки к людям, откровенно обрадовался: — Правильно вы думаете, мужики. Война ведь — не девка на выданье, какую можно сосватать, а можно и уступить другому… Старею, ешки-шашки, старею. Не ту игру затеял…

— Да и так ясно, что ты ерунду сбуровил по части гаданья, — с сочувствием пожалел Финоген председателя. — А все это, я скажу, от того, што власть у тебя, Антоша, звонкая, а голосок тонкий — ни повелеть, ни приказать не силишь, — дед поднялся с полу и подошел к столу. — Ты как должон поступлятъ? А вот как, — Финоген размахнулся сухоньким кулачком и деревянно стукнул по столешнице: — Так, мол, и так, робята, война наша защитная, совесть чиста, значит. Раз весь народ ополчился, надо идти… Спокон веку так было: Расся работает и ты вкалывай, Русь плачет и ты слезы не стыдись, воюет и ты иди в дело, в бой… А придут празднички — и обрадуемся за всех и вся! Верно я говорю, мужички, а?

— На тех праздничках еще наплачешься… — глубокомысленно проворчал Разумей, теребя в руках лисий малахай.

Не обращая внимания на слова лесника, дед Финоген закончил с оттенком молодецкого бодрячества:

— Как должон, говорю, поступлять ты, председатель власти? Берешь документ, — Финоген взял со стола повестку, — и приказным макаром вручаешь: «Вот, солдат, твой черед настал!» — он взял в свою сухонькую ладошку руку Николая Зимнего и с неожиданной твердостью вложил повестку в его ладонь: — Весело, не весело, а запевай!..

Зябрев, не выговорив ни слова, принял бумажку, как из рук начальника, и растерянно доглядывался в ожидании поддержки и одобрения его решения идти на фронт. Мужики молчали, ошеломленные таким оборотом дела.

— Веселое горе — солдатская житуха, да никак не веселится, — кто-то мрачным голоском порушил тишину. Васюта случившееся повернул на иной лад.

— Теперича тебе, Зимок, по понешней-то войне, не то что пулемет, а целую орудию доверят, а? — потирая руки, сказал звонарь.

— Царь-пушку дадут — не меньше! — улыбнулся, наконец, и Шумсков, слегка отходя от прежних безутешных мыслей.

— А што? По его плечищам, — Васюта вскочил на ноги и потрогал, будто примеряя, плечи Зябрева, — глядите, какая лафета! И Царь-пушку не пожалеют…

— Это ежели шутейно? — засомневался кто-то всерьез. — Она же, пушка эта, для погляда только поставлена в Кремле-то, для красоты, значит.

— Не скажи! — категорически замотал головой Васюта. — Мне солдатики, которые ослобоняли наше Лядово, доподлинно сказывали, не шутейно, что, когда немчура проломом к Москве приперлась, разок все-таки жахнули из Царь-пушки по всему ерманскому войску. Истинный хрест — не вру! Сам, говорят, Верховный фитиль к запальнику подносил…

— Не-э, — засомневались мужики, — этого дела Верховнокомандующему не доверят. Тут бомбардир нужон!

— Бомбардир был, конешно. Для порядку. И прислуга для подмоги была, а пальнул Сам — солдаты своими глазами видели. Это те, какие на параде были, — Васюта со старческой дотошностью и с немалой гордостью говорил, как о свершившемся чуде, и хотел, чтобы ему поверили. — А когда жахнули, значит, из пушки-то царевой — пехота штыки наизготовку и в атаку. Так и погнали, так и до се гонют супостатов…

Лядовцы не верили Васюте, а вранье его понравилось. На душе помягчело, и табак вроде бы стал слаще — задымили гуще. Бабка Надеиха, держа в руках какие-то обноски, стояла в проходе спальни, прислонясь к косяку забора, и ждала, когда кончит заливать Васюта. Дождавшись тихой минуты, шагнула к звонарю.

— На, бомбардир беспартошный, — она сунула в руки Васюты старенькие, однако ноского сукна штаны и серую рубаху с облезлыми деревянными пуговками, — зайди за печь да прикрой свою срамоту — глазам больно от твоего шкелета…

Тот, не соображая, в чем дело, ошалело разглядывал нежданную обнову, как небывалый подарок. Мужики распознали будничную одежонку покойного мужа Надеихи — деда Савелия и порадовались за Васюту:

— Вот тебе и амуниция!..

— От бога не дождался, так от Надежды получил…

Пока Васюта ходил за печь облачаться в дареную «амуницию», дружок Финоген как бы за него договорил:

— Так вот, ерманца-то от Москвы наши, почитай, до самого Орла отогнали. А теперь и Николка, наш лядовский рекрут, — Финоген с какой-то категоричной точностью показал на Зимка, — на позиции идет — глядишь, неприятеля и вовсе с раеейской земли сгонят. Войне конец выйдет, а ему — слава!..

Николай Зимний, теребя пальцами военкоматскую повестку, ни с того ни с сего, вдруг почувствовал в руках знакомую дрожь пулемета и, не зная как унять ее, опять ахнул кулачищем по столу:

— Довольно душу корябать!

Старый Финоген заморгал с испугу, но, тут же очухавшись, с окоротной наставительностью, по-отцовски потребовал:

— Не пали, авось не заряжено!

— Я иду на фронт. Чего вам еще?.. Но дайте наперед слово сказать…

Лишь один Разумей не пожелал слушать, чего хотел сказать муж его внучки. Обидчиво косясь на председателя Шумскова, который, по его мнению, дал не тот ход повестке, он нахлобучил шапку-малахайку на повлажневший лоб и, пригнувшись, как бы крадучись, поплелся к двери. Но тут же его окликнул Шумсков:

— Погодь маленько, Разумей Авдеич! У нас с тобой колхозный разговор еще будет.

— Я — не колхоз тебе, — полуобернувшись, огрызнулся лесник, еще глубже осаживая шапку на голове.

— Раз так, тогда по сельсоветской линии поговорим! — еще строже сказал председатель.

Дед Разумей послушался, однако на место не вернулся, где сидел, остался стоять у порога, рядом с Вешком.

— Говори, что хотел сказать, — Шумсков почтительно обратился к Николаю Зимнему. — Мы слушаем тебя.

— А я вот что хотел сказать… — Зимок неожиданно опустил голову и стал разглаживать на столешнице им же измятую повестку. — Я хочу сказать, что Клавдя у меня… еще красивая… И кто тронет ее — башку с плечей сорву, когда возвернусь. А то сами знаете, быстренько находятся некоторые тыловички, охочие до бабьего тепла…

Из-за печки, с кипучей слезой на щеках, вышел принарядившийся Васюта. Он прошел на свое место и уселся рядышком со своим другом Финогеном. Смахнув слезу, он, как ни в чем не бывало, ввернул шутку:

— Пошел бы на войну, да жаль бросать жену.

— Приду, говорю, с фронта — враз согрею! — Зимок, не принимая шутки, потряс кулаком, как гранатой, загодя грозясь расправой.

Мужики понимающе попритихли. Всем вспомнилась давняя затяжная злоба Зимка на Вешка за то, что в пору финской кампании Николай Вешний, как бы «обманным» манером увел Клавдю вместе с детьми в свой дом и продержал ее в любовных муках до возвращения мужа. И теперь у Николая Зимнего были основания говорить и грозить.

Не возражая и не переча угрозе своего тезки, Вешок как-то неожиданно подшагнул к столу и хладнокровно взял из-под руки Зимка повестку:

— Ладно, кончай мозга морочить! Ты на той войне был, мне на этой быть надо — мой черед настал.

Все опешили, дивясь выходке кузнеца. Тот, словно бросовый червонец, небрежно сунул казенную бумажку за ухо шапки и направился к двери. Но вынужден был придержать шаг, заслышав голос крестного Зимка — деда Гордея.

— Тебе, сынок, святой жребий выпал. Теперь и за отца могешь поганой немчуре отомстить, — Гордя отмашно секанул воздух крохотной восковой ладошкой и сплюнул: — Будь проклята эта война!.. Мсти, сынок, мсти.

— На мою месть и всей Европы не хватит, — неожиданными для себя словами ответил Вешок.

— Ерманцам мсти, сынок. Фашистам мсти! — настаивал на своем дед Гордя.

— У нас, окромя солдат, несметные тыщи павших отцов и матерей. И взаправду целой Европы не хватит, ежели смерть за смерть, — встрял в разговор Финоген. — Поизведемся так-то, а?

Как бы заглушая возникший спор, Вешок сказал:

— Мертвые за себя дело сделали. Нам за живых стоять надо!

Сказал и вышел из сельсовета, не попрощавшись. Чуть погодя ушел домой и Николай Зимний.

Ни сам председатель Шумсков, ни мужики не стали удерживать их. Да этого уже никому не хотелось, коль все решилось само собой. И словно изработавшиеся на непосильной работе, все согласно, с видимым облегчением завздыхали, закашляли в кулаки, намекая Разумею на очередную добавку табаку. На столе давно истаяла горка зеленого курева, и дед Разумей, будто спохватившись, услужливо засуетился, засветился добротой в глазах:

— Дык, товарищи, наш запасец еще не извелся, — поглядывая больше на председателя, лесник стал вытряхивать из ягдташа остатки табака с ядовитой пыльцой вперемешку. — У меня, как в обозе, резервия завсегда имеица. А как же…

Новым заходом вздымились цигарки, сизым рыхлым налетом застлался потолок и чудилось, что он снизился до самых голов курильщиков. Бабка Надеиха, чертыхнувшись на дымокуров, поохивая, скрылась в своей спаленке. Кот, беззаботно дрыхнувший в печной горнушке, заслышав голос хозяйки, взбудоражился, высунул бугроватую морду, косорото зевнул, как заспавшийся пьяница, и стал прицельно постреливать двудульным зеленым взглядом на надоевший ему народ.

— Ишь, дезертиришка этакий, дот какой себе облюбовал — антиллерией не вышибишь… — не зная чего сказать другое, но желая порушить томливое молчание мужиков, старик Гордя попытался пошутить. Но у него не получилось. Пыхая за компанию цигаркой (он был некурящим), старик то неумеючи и показно выдувал из ноздрей дым, а то, выгиная губами трубу, силился пустить струю в кота. Тот, не выдержан дуэли, вымахнул из горнушки к порогу и запросился на волю.

Антон вышел из-за стола, отворил коту дверь и без всякой надобности, а как-то само собой, последовал за ним. Вышел на крыльцо и, словно от первой молнии, заслонился руками от жгучего света. На улице белым огнем горел день. Солнце, давно перевалив за черту полдня, уже с апрельской высоты сеяло теплынью и перекальным светом. Ночного нарождения снег, потеряв свежесть, заметно огруз и смешался со старым. На зяблевых клиньях вновь проявились бурые островки проталин, с коих зыбливо поднимались еле уловимые запахи навозца и подгнившего остатнего жнивья. В оврагах и низинах подспудно накапливалась влага, готовая в какой-то день оборотиться в ручьи и ринуться полной водой в свой извечный круговоротный путь. Все заметнее подступался праздничек — «с гор потоки», который вот-вот развезет дороги и целую неделю заставит людей бездельно отсиживаться в своих подворьях. Светом и теплом весна уже брала свое, но подбиралась к собственной середке в каком-то сторожком беззвучии. Не было слышно ни птичьих голосов, ни ветра. Поулетали в таежный отступ снегири, свиристели и клесты, а вестовые весны — скворцы, жаворонки, зяблики — еще никак не настроятся на ладный камертон пробуждающихся апрельских звуков. Лишь с берегов пруда, со старых убожных лозинок чуть слышался хрипатый, словно с простуды, грай прилетных грачей. Шла первая военная весна…

Лядовка пережила уже адово-кромешное лето, осень, зиму, оккупацию, два прохода фронта. И необычное, ничем не предсказанное безмолвие теперешней весны Антон Шумсков тоже объяснял войной — природа как бы видела, чуяла и сострадала людскому бедствию… Но вот в томительном беззвучии раздался вдруг наковальный звон! Председатель навострился ухом в сторону кузницы и понял: Николай Вешний вновь заступил на свой «пост». По железному дребезгу и непрестанному перестуку нетрудно догадаться, что кузнец торопился доделать свое дело. Антон, возвратясь в избу, где еще перекурно мужики палили табак и время, строго и с упреком спросил:

— Слышите?!

— Как не слышать, — первым отозвался Финоген. — Вешку и война — работа. Знаем…

— Авось и у нас совесть не вся вышла… — с обидцей загалдели мужики, — ты не сумлевайся, председатель…

— Значит, за работу! — как бы для порядку, Антон шумно стукнул по столешнице корявой ладонью.

Лядовцы стали расходиться всяк по своему делу. Разумей, выждав, когда схлынет народ, деловито спросил Шумскова:

— Ты, Захарыч, хотел со мной по колхозной части потолковать. Говори, чиво надобно?

— Много чего надо, Разумей Авдеич, — не сбавляя строгости в голосе, Антон стал выражать обиды? — Чего скупердяйничаешь с хворостом? Почему не пущаешь в лес вдов и старух? Чем печи топить им? Чем ребятишек сугревать, а?.. И сказать нечего?

— Да есть чиво сказать, — замялся Разумей, с хитрецой поглядывая куда-то за Антоново плечо.

— Слушай пока, что я говорю: хворосту не жалеть — ни старухам, ни солдаткам…

— Да и мне позволь сказать: лес-то казенный… Он — ни твой, ни мой. Лес — наш, а значит — ничей… Бумагу дашь — я лесу дам. И вся недолга…

— Не то время, — бумажничать. Ишь, какую броню нашел… Я словом русским тебе велю. Слову и верь! — Шумсков не мог унять не понять с чего навалившейся озлобленности. — Вот скажи, какую бумагу война выдаст теперь колхозу за нашего кузнеца?.. А Вешок — это семьдесят шестой мужик только из нашей Лядовки уходит на фронт. Намедни бабка Надежда подсчитала: семнадцать похоронок уже пришло. Это — в могилах. Да еще в госпиталях поболе этого. Вот они, какие бумажки-то получаются у нас с тобой, Разумей Авдеич. Не велика ли арифметика-то, а?

— Я, Захарыч, тебе перечить не буду, — постепенно сдавался лесник. — Пусть идут и берут… Но для блезиру считать буду, чтобы знато было, кто сколько чиво взял. А то опосля войны ведь с меня спросится.

— Спросится, а как же… Но войной и спишется, — Антон туго выходил из неравновесия. — Жив буду, и я в кущи не побегу от спроса. Вместе и ответим — власть не без ума, поймет нас… А вот уцелевшие фронтовики вернутся да спросят, как мы тут их детишков пестовали, как жен и матерей работой заездили, ни суля ни гроша, ни крохи хлеба? Что мы скажем с тобой? Да нас после этого в твоем же лесу на кострище изжарить мало!

— Ну, зачем же так?

— А вот и так. Люди до последних потов вкалывают, колхоз из прорвы вытягивают и не спрашивают, когда мы трудодневые палочки хоть хлебушком отоварим… А ты сухой хворостины без бумажки боишься дать.

Разумей Авдеич, хоть и годами постарше Антона Шумскова, но стоял перед председателем виноватым шкодником, теребя трясущимися руками опустевший от табака ягдташ. Но не о лесе он думал и пекся в эти минуты. Лесник готов был пустить его на потраву сегодня-завтра же: пусть сбегается хоть вся округа с пилами и топорами, крушит и тащит этот лес, пусть огнем ясным калятся печи — в самом деле, спишется и лес войной. Он искал те подходящие слова, какими надо бы ему благодарить и судьбу и председателя за то, что его любимая внучка Клавдя с детишками остается с мужем и отцом. Это было превеликим утешением старого Разумея. Таких «счастливых» семей в Лядове почти не оставалось. И вот лесник мучительно выжидал, когда слегка огаснет озлобленность Антона, когда последние мужики покинут сельсоветскую избу, и он, пересиливая свою гордыню, падет на колени перед председателем, как перед угодником, и без стыда помолится ему.

Чуя душой, что старый ляд намеревается сделать что-то подлое и низкое, Шумсков всячески старался упредить позор — и свой и Разумея. Он сбавил тон и деловито продолжал:

— Ты не скаредничай, Разумей Авдеич. Пусть люди берут бросовое топливо. Лес чище станет и расти ему вольнее будет…

— Дык я и лошадкой подмогнуть готов, ежели кому…

— Люди пока своей силой обойдутся. Ты лишь волю дай… А лошадка твоя для другого дела спонадобится.

— А понял! В обоз, под семена ее, — заторопился Разумей со своей догадкой. — Зимок-то мой, я слышал, в район тобой направляется — за семенами.

— Нет там колхозными обойдемся… Я завтра же парней мобилизую на ремонт скотного двора, да и конюшни тоже. А в колхозе — ни колышка леса. Хоть бы подтоварничком разжиться бы. Ты там у себя в лесу повыбери сухостойных дерев, с дюжинку-другую. Тех что поближе к дороге. Ребята свалят, а ты своей конягой и помоги им вывезти, пока еще снежок не истаял. Вот такой тебе на сегодня фронт, Разумей Авдеич, — с некоторой официальностью закончил Антон.

— Как скажешь — так и будет! — не зная чему обрадовался лесник. — Мы еще способны… А тебе, Захарыч, превеликое спасибо за твою милость. Николай мой не подкачает — семена добудет.

— За что ж мне-то спасибо? — вроде бы не понимая, отмахнулся Антон. — А вот мужички наши твоему табачку рады. Тебе и благодарность!

— Дык я этого добра тебе ишо принесу. Водица пока. С табаком-то и война — полвойны, и нужда — не рок господний, — не в меру залебезил Разумей.

— Ладно, пока этого хватит, — на столе еще оставалось горсти две самосада и возле печки валялось полно окурков. И Антону захотелось поскорее выпроводить Разумея, дабы избавиться от лакейской услужливости лесника. — Иди, Авдеич, иди на кордон свой.

— И на том спасибо.

У деда Разумея, должно, от слабости ядреными горошинами в провалы щек выкатились слезы, и он, не утирая их, несуразно пятясь спиной к порогу, вышел из избы. Антон, проводив его остужным взглядом, еще больше заволновался, что не так все вышло с Вешком, как нужно бы. Эту несуразную боль подогрела и вышедшая из спальни бабка Надеиха. Она, не смягчая досады, упрекнула председателя:

— Эх, бедова-голова, такого мужика в распыл пущаешь… И зачем тебе только власть дадена?.. Тебе-то, конешно, все одно: ни тот, ни другой — не родня тебе. А колхозу каково?..

Шумсков закурил, встал из-за стола и, не зная на ком бы сорвать зло, подошел к Финогену и Васюте.

— Эй, бояре воеводские, не пора ли и вам на конюшню? Делать что ли нечего — рассиживаетесь тут?

Старики, как прежде, по-дружески сидели на полу и давно уже не подавали голоса. Васюта, положив голову на согнутые колени, должно, угревшись в обновной одежке, усладно подремывал. Финоген, хлопая посинелыми веками, как злой петух, зырился на Антона и подыскивал слова, какими больнее бы долбанугь председателя. Но, пожалев его, сказал свое заботное:

— Жалица, ясно-дело, теперь некому — война хозяйка. Да вот загвоздка в чем: обоз в райвон снаряжаем? Снаряжаем. А ты знаешь, дорогой председатель, что полдюжины колес не ошинованы еще? А ехать, поди, на телегах придется?

— Избу-то наскрозь выстудили. Тепло с табаком выдуло, как и не топила совсем, — пожаловалась Надеиха, кутаясь в старенький тулупчик покойного Савелия. — Хоть бы вьюшку на место поставили, дымоеды проклятущие.

— На телегах! Танков вездеходных в колхозе не имеется пока, — в сердцах ответил Антон Финогену.

Когда ушли старики, Шумсков подставил табуретку к печке и полез закрывать вьюшку.

33

— Чего ревешь? Чего деревню баламутишь? — напустился на Клавдю Зимок, когда вернулся из сельсовета.

— Да как не реветь? Тут и помереть недолго — под войну ведь мобилизуют тебя, родной мой, — запричитала Клавдя. Но слез уже не было — выплакалась досуха. Глаза, однако, еще горели непомерным страхом, голос икотно прерывался. И вся она судорожно металась по избе, не смысля, что делать, за что браться. Повисла вдруг на руках мужа и обмякла в бабьем бессилии: — Николашенька, ребяток-то на кого ж спокидаешь?

— Не реви, говорю! — Зимок с настойчивой черствостью отстранил жену. — Ошибка вышла!

Клавдя встрепенулась и опешила:

— Кака така ошибка?

— Не меня, а Вешка на фронт призывают. Разобрались: ему повестка-то пришла… Я финскую отбухал. Он — эту войну пускай спробует.

— Господи! — путано перекрестилась Клавдя, еще больше растерявшись. — Слава тебе…

Ребята, сообразив, в чем дело, повылазили из спальни и принялись ласкать мать. Старая Евдокия сползла с печи и ополоумевшими глазами вперилась в зятя. Подозвала к себе Николая и велела нагнуться к ее лицу. Теща приложилась охолоделыми губами к его распаренному лбу и, утешно захныкав, полезла снова на печь, откуда она вот уже многие годы не слезала, кроме как по старушечьей надобности. Спустя час, в мирной колготне, ребятня и мать с отцом уселись за стол обедать. Клава с совестливым таинством открылась Николаю:

— У меня соточка сбереглась. Из старого хлебца еще. Вонючая, зараза, ну дак сойдет, а? Выпьем со счастья…

— В другой раз, — отказался муж.

Пообедав,Николай ушел на конюшню к Финогену и Васюте, чтоб подогнать с починкой хомутов и сбруи. Клавдя, со смутной еще легкостью в душе, с молодцеватой проворностью побежала на ферму резать резку голодным коровам.

А вечером, уложив ребят спать и не найдя, чего делать, улеглись сами раньше ночи.

— А что, Николашенька, теперь Вешка убьют? — с бабьей простоватостью ляпнула Клавдя.

— Тьфу, дура! Что ж там всех убивают, что ли? — сердито отозвался Зимок.

— Он же такой могутный, что пуля не минует его. Нет, фашисты ухандакают и на силу не поглядят, — с обреченной жалостью простонала Клава, пряча глаза в подушку.

— Каркай больше — и убьют!

Клава, испугавшись роковых слов, на какое-то время приумолкла. Но скоро, согревшись и забыв свои же слова, стала бесстыдно ластиться к мужу, прося желанного ответа.

Николай с напускной прохладцей отстранил ее:

— В другой раз. Подала бы табак.

Клава, осердившись на мужнину немилость, за куревом не пошла.

— Не серчай, Клавушка, у нас еще будет на то время. Мы же дома остаемся.

— Да я… Как тебе лучше…

— А ты знаешь, трактор-то, какой в овраге… Его, оказывается, Мотька загнала туда, подальше от немецких глаз… Уцелел! Снег подтает, поумнется — лошадьми вытянем.

— На деревне сказывали: ребятишки разорили его. Все гайки пооткрутили, — что слышала, то и сказала Клавдя.

— Нет, Мотька и причиндалы сберегла. Молодчина баба!

— Гораздая… — согласилась Клавдя. — А чего она тебе вспомнилась-то?

— Трактор, говорю, колхозу подмога добрая — вот чего. А Мотька… Что она? Ты вот отревелась. А теперь небось она ревет.

Николай поднялся с постели, покурил и больше не ложился. Слазил на потолок, снял снизку сохлого табаку и принялся рубить в деревянном корытце.

— Дня что ли не будет? — пожалела Клавдя мужа.

— На дорожку Вешку, — объяснил Николай. — Солдату табак — первое дело.

Клавдя, вспомнив недошитый кисет для мужа, тоже встала и принялась мостить голубыми нитками по кисету пару цветков, похожих то ли на васильки, то ли на незабудки.

34

Не спали в эту ночь и в кузнечной лачужке. Мотя известие о мобилизации мужа восприняла без слез, без реву. Вешок не любил этих бабьих слабостей, и она, как ни тяжко, все переносила с молчаливыми муками и терпением. Мотя сидела на дощатом топчане, вертела в руках повестку, не ведая сполна ее диковинной и жуткой силы. В какой уж раз она гнулась к гасничке и перечитывала перечень того-сего, что предписывалось иметь солдату на первый момент и сокрушалась:

— Коля, а где ж все это взять-то?

— Обойдусь. Не тужи! — успокаивал Вешок жену.

— Ведь у тебя даже сменной исподней пары не найдется. Господи!.. Ты, Коля, сними-ка рубашку с подштанниками — я простирну на дорожку. А на запасные портянки я тебе старую юбку пущу. Она из теплого сукнеца. Может, сойдет, а?

— До первой пересылки я, в чем есть, доберусь. А там в казенное обрядят… Ты думай, с чем сама останешься.

— Да мне ничего и не надо. Авось не в окопы идти. — Мотя сказала так и поперхнулась на своих же словах. Ее осенила неожиданно подвернувшаяся думка, и она с жарким бабьим вскриком бросилась на шею мужа: — Коля, я с тобой пойду! Милай!..

— Ишь, Василиса нашлась, — усмехнулся Николай.

— А что? Бабы ж воюют. А чем я хуже?

— А тем, что в колхозе делов — невпроворот. — Вешок хоть как-то хотел остудить воинственный пыл жены. — Пахота, посевная на носу, а ты… увильнуть норовишь. Нечего за мужем по окопам гоняться!

— Всегда ты какой-то поперечный мне, — обиделась Мотя и пошла за водой, чтоб затеять стирку.

Пока грелась вода, Мотя вычистила золой кружку, когда-то сделанную Вешком из артиллерийской гильзы.

— Она и за котелок сойдет. Она ж — из среднего калибра. — Николай старался шутить, чтоб как-то безбольно для души скоротать ночь. — Что там еще-то предписано? — сам у себя спрашивал он, снова и снова заглядывая в повестку. — А — ложку? Ну, это самый главный струмент для солдата… Но деревянная — техника уже отсталая, не годится, не выдержит…

И Вешок обрадовался, что нечаянно нашел себе работу. Как-то по первости дней после освобождения Лядова от немцев он сходил версты за две, к месту, где врезался в землю сбитый «юнкерс», и приволок оттуда пуда полтора дюраля. Принес с крестьянской прикидкой: в хозяйстве все сгодится. И вот теперь вспомнился этот материал, из которого не плохо бы отлить себе солдатскую ложку. Николай с дурашливой проворностью насеял песку, золы из горна, землицы из углов кузницы, перемешал, окропил водицей и принялся ладить форму по старой деревянной ложке, сгладив предварительно щербатость на краях. Нашелся и чугунный ковшик. Нарезал туда кусков дюраля и поставил на синие огни горна, на переплавку. Первая отливка не заладилась, но это лишь прибавило задора, и Николай с новой горячностью продолжал свою затею. Мотя, выстирав белье, развесила на просушку и стала помогать мужу, тоже увлекаясь необычной для себя работой.

Когда все-таки поделка удалась, Николай зашабрил заусенцы на ложке и отполировал кирпичной пыльцой и суконкой до ясно-белого блеска.

— На, это тебе мой подарок, Мотя! — Вешок протянул жене ложку и стыдливо признался: — Ты уж не взыщи, родная, что дарю первый раз в жизни. И то… из чужого железца.

— Тебе, Коля, надо, а мне и старенькая мила, — сказала Мотя, намереваясь вернуть подарок.

— Э-э, нет, нет. Да мы сейчас с тобой все это германское «серебро» на ложки изведем, — Николай снова захлопотал, засуетился у горна. Помешивая кочережкой податливый сплав в ковше, он в шутку и не в шутку приговаривал, имея в виду сбитый «юнкерс»: — Отлетался, зануда, теперь мы из тебя…

После второй ложки, сделанной уже для себя, Вешок продолжал плавить самолетный металл, и дело пошло так быстро и ладно, что к полуночи было готово около двух дюжин ложек, и Мотя никак не могла допытаться у мужа, для какой надобности он столько наплавил их.

— Дурешка, это же — хлеб тебе. На худой случай, — наконец открылся Вешок. — Люди порадуются — только понеси им. Кто фунтик мучицы, кто картошечек, а то и пшенца дадут. Поверь, и такой товарец за благо сойдет. А тебе — подмога…

Матрена и на этот раз сдержала слезы. А им было с чего литься. Не помнит она, чтобы Николай так когда-то заботился о ее жизни, чтобы так тепло и ласково назвал ее «дурешкой». И она, не зная, что сказать ответно, лишь прошептала:

— Раз нельзя с тобою в окопы идти, я буду молиться за тебя.

А когда легли на нахолодавший задень топчан, чтоб скоротать остаток ночи, Мотя с безоглядной уверенностью добавила:

— Тебя не убьют, Коля. Я верю: солдат да ребят бог бережет!

— А головушки летят, — зачем-то охладил веру жены Вешок.

… Ночной ветер помаленьку, с легким посвистом стал выдувать из лачуги сладковатый чад дюралевой окалины, нестойкое весеннее тепло и жилой дух, а Матрена с Николаем так и не дождалась ни крепкого сна, ни желанных слов друг от друга.

35

Белесым изморозным утром — ни свет, ни заря — Николай Зимний вошел в кузницу и неловко, как бы с опаской, поздоровался:

— Бывали живы!

Вешок, как никогда, проспавши свой час, еще только завтракал. Он не помнил, когда Зимок бывал у него последний раз и немало удивился его приходу. Бросив обратно уже очищенную картофелину, которую ел без соли с подмороженным луком, Вешок поднялся с чурбака и протянул было руку. Но Зимок, как-то не заметив этого, распахнул кожух и достал из-под мышки табак. Он был насыпан в половинку женского бумажного чулка и на концах накрепко затянут узлами.

— Это тебе первым делом, — подал он мешочек. — Солдату без курева, что без патронов, жутковато — по себе знаю.

Вешок, не приняв действительно бесценного дара, сухо ответил:

— На день-другой своего хватит, а там и наркомовская пайка полагается. Дадут. Пускай хоть и поменьше…

— Тебе виднее, — с подавленным раздражением удивился отказу Николай Зимний. — И правду говорят: солдаты, что малые ребята — и много поедят, и малым сыты. — Он спрятал чулок с табаком под кожух, но уходить не спешил. Без спроса присел на верстак и стал глядеть на развешенное белье. — А где жинка-то?

— Чтой-то вспомнилась? — коротко усмехнулся Вешок. Он умолчал о том, что Матрена чем свет ушла в соседнюю деревню попытать счастья на ложках, выменять на них килограмм-другой муки, чтобы испечь в дорогу мужу хотя бы лепешек, а с удачей — так и коврижку хлеба. — По хозяйской надобности, должно, на село побегла. Не доложила, зачем и куда, — соврал Вешок.

— И смех и грех с нашим бабьем! — тоже с ухмылкой замотал головой Зимок. Помолчав, все-таки не вытерпел и стал рассказывать: — Моя Клавдя такое отчебучила сегодня поутру, когда к тебе собрался… Подбегает ко мне и просит: «Николаша, побей меня!» — За что, спрашиваю. — «Умоляю побей, ради Христа, тогда скажу.» — За что? — опять допытываюсь у дуры. Замахнулся для близиру, а она, зажмурясь, подает мне вот эту штуку и говорит: «Пусть Вешок помнит наше Лядово!..»

Николай Зимний достал из-за пазухи расшитый кисет и с некоторым насилием над собой сунул его в руки тезке. Вешок без восторга, но с неясным волнением мельком глянул на тряпичные цветы и, путем не разобрав, какие они и для чего, с мужиковатой стыдливостью спрятал в карман.

— Вот и пойми это бабское отродье, — небрежно, однако с видимым дружелюбием проговорил Зимок, явно покрывая смущение тезки. — На их уме — все цветочки да ягодки…

— Затем и пришел, чтобы Америку открывать мне, да? — сумрачно ухмыльнулся Вешок.

— По правде говоря, я с другим делом к тебе. — Зимок опять вынул из-под кожуха мешочек с куревом и бережно положил на верстак. — Табаком я не навязываюсь, а так — по-братски-солдатски… По колхозному делу я, — сказал, наконец, Николай и неуверенно пожаловался: — Шумсков-то за семенами в район гонит. Орет оглашенно: приказываю, мобилизую! Ты же знаешь его. А на чем ехать за ними? Четыре телеги справили кое-как. Еще бы две надо. Телеги-то, они есть, а вот — без колес. Да и колеса имеются — вон, у твоей же кузни валяются. Три пары. Но без оковки, без шин. За околицу не съедешь — развалятся…

Словно по сговору, оба Николая закурили, но всяк из своего табачного запаса. Чулок с табаком так и лежал на верстаке нетронутым. Вешок опустился на чурбак, Зимок оставался сидеть на полке верстака. Какое-то время помолчали, изредка и украдчиво взглядывая друг на друга. Жарко, искристо постреливая, горели цигарки. Сизый дым вихлявым рушником полез в потолочную отдушину над горном. Зимок пришел не в молчанку играть и он первым сломил тишину:

— Тебе-то что ж теперь колхоз… Я понимаю, последний день — твой день: что-то по дому справить, с Мотей поговорить…

— У меня все справлено, все переговорено, — с внутренним безразличием ответил Вешок. — И колхоз мой теперь — шинельная рота. Вот так! Но не об том нам слова говорить сегодня.

— Да оно так, — глубоко затягиваясь и отдувая от себя дым подальше, согласился Зимок. — Нехватки, они поедом едят и колхоз и людей. Возьми хотя бы те же колеса: кто их теперь ошинует? — открыто гнул свое Николай Зимний. — Ты показал бы, научил… Мы уж тут без тебя как-нибудь наладились бы, а?

— Учить — долга песня. Легче и быстрее самому сделать.

— Я подмогнул бы, — обрадовался Зимок, — сноровки нет, а сила имеется еще, не вся вышла.

— И моей и твоей силы не хватит. Зови парней на помощь, тогда, может, сладим. День поболел — глядишь, успеем.

Слова кузнеца прозвучали вполне приказно и обнадеживающе. Николай Зимний, кинув цигарку в холодную воронку горна, молодецки подхватился и побежал на деревню сбирать подмогу.

36

Через полчаса у кузнечного каменного круга кипела работа. Пришел «покомандовать» даже сам председатель Шумсков. Притащились с конюшни «дружочки» Финоген с Васютой. Старики стали тоже соваться с подмогой, суетясь и, как всегда, балагуря. Но кузнец, жалеючи и не видя проку в их «подмоге», отстранил их.

— Вы, дедочки, тут пустыми портами не трясите, — смешно и горько сказал Вешок. — И без вас дым будет…

— Кабы сам не задымился, — нешутейно, с явной обидой огрызнулся Васюта.

Старики, выпросив табаку, отошли к закопченным воротцам кузни и, хоронясь от сырого ветра, закурили и стали молча любоваться спорой и ладной работой. Парни пошустрее и помалосильнее, меняясь парами, по-ребячьи заполошно работали вагой, наддавая духу в кузнечные меха. Игристым и трескучим огнем дышал горн, сыпля бенгальскими искрами во все стороны и разнося по углам и укромкам кузницы угарно-сладковатые запахи. Вешок и Зимок кузнечными клещами, с частыми и ритмичными перехватами ворочали над огнем железный обод, доводя его до сизого накала, потом рысьей побежкой мчались к колесу, распятому на камне, и стремясь не растерять накального тепла, натужно наляпывали шину на деревянную окружность колеса. Затем в ход пустились молотки, зажимы, осадки и другой способный для этого дела инструмент. Каждое движение, каждое слово работающих, каждый их вздох — все это порождало неизъяснимое чувство общего вдохновения, единения и неудержимого порыва работать и работать!

Шумсков, охваченный тем же чувством, посильно ладился помочь мужикам и ребятам, двошил с натуги больной глоткой, крапил выжитой ветром слезой на камень и стыдился лишь одного: вот-вот его забьет удушливый кашель и он бросит работу.

— Перекурил бы, Захарыч, — пожалели в один голос Зябревы своего председателя.

Антон, нехотя отбросив осадку с молотком, со вздохом сказал:

— Да, нетути уже тех силов, братцы… Кончается моя мобилизация, ешки-шашки.

— Ну, ну! — запротестовали для виду Зябревы, успокаивая Шумскова.

Председатель махнул рукой и, не найдя, что сказать, подошел к старикам — Финогену и Васюте. Те безжалостно злословили:

— Давай, давай, начальничек, мобилизуйся-ка в нашу обозную команду, пускай фронтовички вкалывают. Им попереди идти-шагать.

Антон смолчал — шутка ему не понравилась. Свернул цигарку и отправился к горну прикурить. А когда воротился, старики, чуть не в один голос стали подтрунивать над Зимком:

— А Ванюшка-то твой ловчее тебя, Николай. А? Ишь как орудует, ажник шапка на дыбки вскидывается.

Зимок с отцовской гордецой за сына, подмигнул старикам, но сам сказал, как бы для задора, совсем другое, грубое:

— Кишка тонка еще — с отцом тягаться.

Николай Вешний был рад, что Зимок вместе с другими ребятами привел в кузню своего пятнадцатилетнего Ванюшку. И теперь с тайной радостью любовался им. Руки и глаза, с ясной очевидностью отметил Вешок — отцовские. В руках и плечах наливалась та же диковатая сила, какая кипела у отца в молодости, какую сам Вешок когда-то не раз испытывал на себе. Глаза — навыкате, недоверчивы и переменчивы в блеске. Тепло в них таилось глубоко и не для всех — точно так же, как и у отца. Зато во всем остальном многое виделось материнское… Те же смоляные завитки на висках, пухловатые губы с конфетные подушечки в сочной малиновой обливке, та же родинка под правым ухом, но пока еще бледнее, чем у Клавы. Постав шеи, походка, чуть шепелявый говорок — тоже ее. Но ни в отца, ни в мать, Ванюшка трудолюбив и горяч в работе. Ни сверстники, ни даже ребята постарше никогда ни в чем, ни в какой работе с ним не могли тягаться. Эту черту Вешок заметил еще в ту пору, когда Ванюшка ходил в пасынках у него, как и его младшие братья и сестренка, а мать Клавдя значилась тогда в его женах. Было такое, да поросло быльем… Не забыл, однако, Вешок, как двенадцатилетним мальчонкой Ванюшка вместе с ним целыми днями пропадал в кузнице, приучаясь к железу, к волшебству наковального звона, к первому работному поту и усталости. Теперь же Ванюшка Николаю Вешнему виделся уже взрослым парнем, работящим человеком. И с непереносной ревностью и горечью в сердце Николай жалел, что он — не его сын. А мог быть…

— А вот и потягается… И шо увидишь, — не унимались ехидничать старики над Зимком. А потом, уже всерьез, обратились и к председателю: — А ты, Антон Захарыч, зря парня в кузню не мобилизуешь. Вот и смена была бы Вешку. Да какая!

— Меня Мотька сменит, — с явно деланным безразличием поспешил заявить Николай Вешний.

— Да она-то, кого хошь, заменит. Знаем это, — согласился Шумсков. — Но ведь и ей подручный нужон. Без молотобойца у наковальни много не накуешься.

— Да ишо не поздно, — Финоген с Васютой двойной силой наседали на председателя. — Зимок наверняка перечить не станет. Так иль нет, Николай? Кузнец ведь — первая сила в деревне-то. И самая верная, и всегда нужная.

Тот не ожидал такого поворота и долго собирался, как ответить старикам. Ванюшка уже давно умоляет отца отдать его на ученье в кузню. Но отец жестко отказывал: «Нет, учиться пойдешь на лесника. Дед Разумей дурному не научит…» Окончательно мечту парня — стать кузнецом — добила война. Не совету старого Разумея следовал, однако, Николай Зимний. Он ревниво страшился и не мог себе представить своего сына рядом, у наковальни и горна, с давним и, наверное, пожизненным соперником — с Вешком. Но теперь Николай Вешний уходил на фронт. Завтра его уже не будет в Лядове. Может, не будет больше никогда… Эта мысль подвигнула Зимка к неожиданному согласию. Но ответил он все-таки с сомнением, с половинчатой уступчивостью:

— Это еще как на это дело твоя Матрена посмотрит.

Но и от этого ответа перебойно, где-то совсем не на своем месте, а под горлом, заколотилось сердце Вешка. Он живо себе представил Клавдиного Ваню на своем месте, у наковальни и горна. Пусть рядом с Мотькой, пусть не в доме, а всего лишь в кузнице, где земля утоптана его сапогами, молотки и кувалда, клещи и зубила, тиски и оправки и весь прочий инструмент излапан его руками и которые теперь перейдут в руки этого, совсем чужого, но не понять за что полюбившегося мальчишки. Представил и, боясь упустить это ощущение, торопливо ответил не за себя, а как бы за всех, кто слышал слова Зимка.

— А причем тут моя Матрена? — спрашивающе ответил Вешок, налегнув при этом на слово «моя». — У нас власть есть. Ей и решать, — кивнул он на Шумскова. Но это показалось неубедительно, и Вешок поправился: — Ванюшка сам себе хозяин, чай не маленький… Ты-то согласен, Ваня? — обратился кузнец к парню, чтобы его прямым ответом порешить случившийся разговор.

Ваня, насупившись, боязливо покосился на отца и, прочтя в глазах его дозволение, выпалил, как на школьном уроке, смело и самоуверенно:

— Я всегда согласен, дядя Коля! И мама обрадуется… Она тоже хотела, чтобы я на кузнеца выучился.

Зимок не ожидал такого ответа, но, пересилив себя, тупо улыбнулся и сказал Шумскову:

— Ну вот председатель, сегодня же пиши ему трудодень за… кузнечную работу, по повышенному разряду.

Николай Вешний дружески похлопал Ванюшку по плечу и со смутной веселостью сказал его отцу.

— Ну вот, тезка: мне — смена, а тебе с Клавой подмога пришла. Думалось ли? Ждалось ли такое?..

— Теперь все так — одни нежданки в жизни, определенно согласился Николай Зимний.

За «нежданным» разговором заметно подвинулась и работа. Ошиновано было уже три колеса. Они изрядно подношены, с сотнями намотанных верст по всяким дорогам, и ободья, шины, — со старых развалившихся вдрызг колес, исшорканы до предельной тонкости. Но в них еще была обойная держава, и колеса после починки годились на новые дороги. После короткого перекура принялись за четвертое колесо. Отдохнув и прокашлявшись, снова подступился к работе и председатель. В общем настрое дела не вынесли безделья и Финоген с Васютой. Хоть и проку от их «подмоги» — никакого, однако отгонять не стали. Работа заспорилась молча, с невидимой веселостью в руках и глазах. Когда в горне разогрели очередной обод, и принялись за насадку и обжимку его, Васюта, перенапрягшись, задробил животом и тем рассмешил всех.

— Шрапнелить начинаем, браток? — подтрунил над своим другом дед Финоген. — Давай теперь фугасом по лаптям своим жахни. Портки-то тебе Надеиха с прицелом дала — авось выдюжат.

Васюта сконфузился и побежал за угол кузни. А когда воротился, неокоротно забалабонил:

— Это, конешно, смехотное дело, но оно и божье. Так што — смилуйтесь и пощадите, мужички мои милые… Но я не об том, Финоген тут о фугасах сказанул, а мне счас за кузней-то ночь вспомнилась. Сплю-то я по-гусачьи — одним глазом и вполуха. Так вот слухаю, ан нет ничего — обнаковенное спокойствие, как сейчас. Война будто с земли сошла, — никакой тебе канонады. И гадаю: то ли замирились, то ли наши опять сдвинулись и погнали супостатов. Значица, думаю, силенка не извелась ишо, слава богу. Тьфу, тьфу, тьфу, — Васюта суеверно и сухо поплевался за плечо. — Может, я глух стал? Может, канонада-то гремит, а?

Старик оттопырил шапку от уха и повернулся боком в сторону фронта. Приостановились с работой и все остальные — тоже навострились слухом. В небе, однако, стояла вязкая полдневная тишина, в выси бело горело солнце и лишь по земи перекатной волной, слегка пошумливая, проносился иногда сырой ветер.

— Оно так. Но может, и не так, — проговорил Шумсков, выражая сомнение о «замирении». — Не чуете разве, как помягчили утренники, как загустел весенней сыростью воздух? Канонада уже не прошибает до нас — вот и вся разгадка… По морозцу — она слышнее была.

Снова занялась работа, но уже не с той горячностью, с какой шла она до разговора о канонаде с недальнего фронта.

Скис дед Васюта, на очередную передышку, раскашлявшись, ушел в кузню Антон. Зимок и Вешок задумались о чем-то своем — работали молча. Лишь Ванюшка со своими юными дружками с прежним прилежанием и охотой делали доверенную им работу.

— Тезка, — вполголоса и неожиданно обратился к Зимку Вешок, — скажи-ка мне такую штуку: сорок тысяч убитых немцев — это сколько же дивизий будет?

Николай Зимний был рад какому-либо разговору, но совсем не думал, что начнет его Вешок да с такого странного вопроса. Прежде чем что-то ответить, Зимок поломал голову: зачем его спрашивают об этом? Однако, не разгадав зачем, с солдатской прикидкой и с видом знатока стал считать:

— Сорок тысяч, говоришь… Так вот, если их считать по составу наших дивизий, то все четыре наберется… А что за интерес у тебя к их дивизиям-то?

— Да так, — отмахнулся было Вешок, но не сдержался и сказал, что думал: — За ценой не стоит, гад, — сорок тысяч не пожалел за 161 населенный пункт. И это только на нашем, западном направлении. Это я вчерашнюю сводку вспомнил…

— А наших и того больше полегло, — ошарашил Зимок.

— Отчего ж так-то? — встряв в разговор, удивился Васюта.

— От того да этого, — с недовольством покосился на него Зимок. — Я по финской знаю, что у наступающих потерь больше, нежели в обороне. Таков закон войны, — сказал он с убеждением бывалого фронтовика.

Васюта со скорбью в душе поверил Николаю. Да и свое давне-предавнее вспомнилось: в маньчжурскую кампанию сам Васюта и в обороне сиживал и в штыковую ходил — знал, когда больше и когда меньше закапывалось солдатского брата. Поверил и согласился:

— Да оно верно: немец за ценой не стоит. Но и нашей кровушки льется — не приведи господь.

— Как же ей не литься? — не вынес молчания и дед Финоген. — Чай, свое возвертать приходится, а не за чужое воевать…

— Упористый, гад, чиво и говорить, — удрученно покачал головой Васюта. — Силов, видать, у него тьма еще.

— А где ж он тебе их растерял-то, — закипел Финоген. — По европам-то промахал галопом… Да и наши по первости рот разинули: за малые месяцы, почитай, пол-Расеи сдали. Поди, отвоюй ее теперь без кровушки-то. Он, супостат лютый, хапать-то целыми губерниями хапал, а отдавать, вишь ли, населенными пунктами — по деревеньке, значит, по городочку — отдавать норовит… Гитлер есть Гитлер, — махнул Финоген рукой, — он и своих солдатов не жалеет — ни тыщи, ни мильены, ни роты, ни дивизии…

Шумсков, слушая мужиков, тоже запереживал о потерях своих солдат, но сказал совсем другое, даже с некоторым оптимизмом, дабы как-то сбить разговор, совсем не подходящий для последнего дня Вешка — перед проводами на фронт.

— Ничего, Гитлеру под Москвой рога посшибали, а комолого теперь легче бить!

Но не эти слова председателя заставили переменить разговор. Как-то неожиданно, словно из-под земли, явилась Мотя. С котомкой за плечами она подошла к работающим и, еще не здороваясь, упрекнула всех сразу:

— Не наездились еще? Благо, везет… Что он вам, на принудиловке, что ли? Вконец зануздали мужика — рубахи переменить не дадут перед дорогой, — заступилась она за своего Николая.

Вешок одернул жену незаслуженно и обидно:

— Не суй нос, куда не просят.

В Мотиных глазах — ни печали, ни строгости — убитая усталость. Она отнесла котомку в свою лачужку и тут же вернулась, принялась помогать мужикам. Все словно того и ждали: для последней Николаевой работы как раз и не хватало Матрены, этого сильного, сурового, во всем несчастного и красивого человека. Любуясь руками, их сноровистой ладностью во всех движениях, мужики приумолкли и все делали так, как она. Шумсков, а с ним и Финоген с Васютой отошли в сторонку, чтобы не мешаться.

— Ванюшка, а ты как попал в подмастерьи, а? — по-матерински ласково спросила Мотя, любуясь парнем.

Шапка Ванюшки от горячей работы сбилась на затылок, и ветер играючи теребил его смоляной вихор над блескучими, почти девичьими глазами. Мотя тайком зачем-то поискала сходство в обличье отца и сына. Вешок заметил, а может, больше почуял этот поиск жены и чтобы отвлечь ее, сказал;

— Парнишка-то в кузню просится!

— Да, Мотя, — подхватил Зимок, — не взяла бы сына к себе в подручные?.. Поначалу пускай молотобойцем — кувалдой помахает, а там, глядишь, и к ремеслу приловчится, а?

— Какая ж я вам начальница? — удивилась Мотя. — Я сама тут — пришей-пристебай. Это, пока здесь Коля, и я — при нем, — с бабьей болтливостью разоткровенничалась Мотя. — А завтра провожу его за воротца и сама на шахты подамся.

— Я те подамся! — со смутой в душе пристрожил Вешок жену.

Задумавшийся было председатель, почуяв неладное, вдруг всполошился:

— Куда ж такое годится, мадам? — Антон начал вроде бы в шутку, но шутка таилась лишь в голосе. В лице и глазах, однако, горели досада и упрек. — Муж на фронт, а ты — в дезертиры, ешки-шашки?

Шумсков и в самом деле шутил с трудом, через силу, и скоро сорвался на свой руководящий тон и стал наставительно поучать:

— Николай твои уходит защищать землю, вот эту самую землю, — Антон, бледнея, потопал сапогами под собой, — нашу, лядовскую, и другую такую же, а ты, жена воина-бойца, можно сказать, собралась драпать с этой земли… Вон и ребята в ФЗУ навострились. А с кем же я останусь? С Финогеном да Васютой? Да? Эдак мы с войной не справимся. И жизни никакой не будет… — председатель сорвался глоткой и договорил полушепотом: — С земли бежать сейчас — это все одно что с фронтовых позиций… А за это по головке не гладят. Должна знать, разлюбезная Матрена Тимофеевна, — небось не малая девка!

Мотя не ожидала такой строгости. Посмотрела на мужа, как бы прося заступничества, но не найдя сочувствия, засовестилась и со всегдашней покорностью сдалась:

— Простите меня, Антон Захарыч, я — как все. Только… какой я кузнец вам?

— Не скажи! — усмехаясь, сунулся в спор Васюта. — После Вешка никому из лядовцев в кузне делать нечего — кишка тонка и руки коротки. Ты, Матренушка, теперь и есть самый главный наш кузнец! Вот моя какая мнения…

— Ты пойми, девонька, что колхоз — самая серьезная мобилизация в тылу на данный момент, — не отступался Шумсков и не сбавлял серьезного тона в разговоре. — И выходит так, что с завтрашнего дня, Матрена Тимофеевна, правление и сельсовет тоже зачисляют тебя в колхозные кузнецы — главной, значит. А Ванюшку Зябрева — молотобойцем, в подручные.

Мотя не ответила ни словом. Она была ошарашена не тем, что на нее взвалили самую тяжелую мужицкую работу — она всю свою жизнь не боялась никакой работы. Ее впервые, после покойного тестя, назвали по отчеству. И это смутило ее бабью забитую душу: вот и для нее, выходит, пришло время — за человека посчитали…

Когда заканчивали ошиновку последнего колеса, Николай Зимний отозвал сына, что-то наскоро сказал ему на ухо, и тот пустился со всех ног на деревню. Никто не стал спрашивать, куда и зачем побежал Ванюшка. Дела с колесами сладились как нельзя лучше. Скоро воротился Ванюшка. Из-за пазухи он достал четвертинку мутной самогонки — припас матери, развернул полотенце из старинного суровья — в нем оказалась краюшка хлеба и велок соленой капусты. Никто ни о чем не спрашивал и не говорил. Вешок кивнул Моте, и та сходила за кружкой из гильзы, с какой муж собрался идти на войну, принесла и нож собственной ковки. Хмельная водица была целиком вылита в кружку, хлеб и капуста распластаны на дольки по числу ртов. Кружка, как истая братина, с чуть заметной дрожью прошлась по рукам стариков и мужиков. Помочили губы, понюхали хлеб, похрумкали капусткой, всласть истянули по горькой цигарке — на том и разошлись…

Вешок с Мотей, оставшись одни, поскатили колеса в удобное место, косым рядком прислонили их к стене кузницы. Отделавшись, любезно переглянулись, и на их лицах тут же мелькнул нелепый, чуть видимый испуг: вместе они работали в последний раз! Так согласно вышло, что подумали они об этом разом, вместе, а сказать друг другу ничего не сказали.

Когда вошли в кузницу, а потом и пробрались в свою жилую лачужку за перегородкой, Вешок с ленивой веселостью и, вместе с тем, с разрывающей сердце болью сказал:

— Ты, Мотенька, на шахты лыжи не востри. Лучше нашего, лядовского, народа не сыскать тебе… Наши гибели не допустят — попомни слово.

Вешок говорил поперек совести. Он знал, что обрекает жену на каторжную работу в колхозной кузнице, на работу, за которую не знаешь, когда и что дадут. И дадут ли вообще, ибо колхоз и сам ничего не имел после фашистского разора. Но отпускать Мотю на шахту он не хотел по двум причинам. А вдруг сам уцелеет на войне — куда вернуться с фронта? И второе: ему очень хотелось, чтоб в кузне остался и приобщился к его ремеслу Ванюшка Зябрев, пожалуй, самый желанный для него человек в Лядове. И остался бы он под присмотром доброй и трудолюбивой Матрены.

— На шахте-то какой-никакой, а паек дают, — мечтательно вздохнула Мотя. — А тут одни палочки пишут.

— Не палочки, а трудодни, — с легкой шуткой поправил Николай. — Палочки — это будущий хлеб, говорит Шумсков. Придет такое время — все зачтется.

— Пока дождемся, из палочек крестики исделают: пережили, выжили, мол, и дальше проживете…

— Ну, довольно на гуще гадать! — Вешок поднял котомку, с которой вернулась Мотя, и, как бы пробуя на вес, попросил жену: — Давай-ка, показывай свои барыши.

— Невелики они, — посетовала Мотя. — Но ложки берут Коля, интересуются, меняют, слава богу… Я, правда, особо не клянчила, не торговалась — стыдобушка глаза повыела, пока прошлась по избам.

Мотя выложила из котомки «провизию», какую выменяла на ложки. Разложила, любуясь необыкновенным прибытком.

— Муки много не стала брать. Где чего испеку тебе? У нас-то — ни квашни, ни закваски. Да и в печь чужую напрашиваться неловко… Я печеным хлебушком взяла, — Мотя, похваляясь, показала ковригу и поколотила кулачком по обзолистому днищу: — Из чистой ржаницы. Сказывали, даже с картошкой не мешали. Поверила я.

— И сколько ж ложек содрали за ковригу? — с ненужной и пустой дотошливостью, просто из-за интереса спросил Вешок.

— За хлеб-то я косынку отдала. Помнишь? Батистовую! Какой меня на слете ударниц наградили. Еще в сороковом, помнишь?

— Ну и дура! — всерьез осерчал Николай.

— Да мне за нее и придачу дали — фунтов пять гречишной сечки, — виновато заоправдывалась Мотя. — Истолку сейчас в мучицу да блинцов спроворю на проводы. Кипяточку сварим, почаевничаем. Что мы — нелюди, что ли, Коля? Может, в последний разочек так-то…

— Давай почаевничаем, коль делать нечего, — с пустым безразличием согласился Вешок, разглядывая от безделья высохшее белье, что собрано в дорогу, безнадежную убогость лачуги, запушенную сажей грубку, которая топится день и ночь, не отдавая тепла, кроме как на приготовку варева. Осмотрев свое жилище, Николай в бессилии согласился в душе с Мотей: «Да, на шахтах лучше». И в тоске уставился в жаркое хайло поддувала печки.

Мотя, чувствуя прощальную тоску мужа, пыталась сбить ее, хотя бы пустой болтовней. Она могла сказать, что и в Уровках, куда ходила за харчами, тоже забирают последних способных мужиков на фронт, а ребят — в ФЗУ. Но догадалась своим «коротким» бабьим умом, что не тот час — говорить об этом.

— А ты знаешь, Коля, — мило начала она, будто о каком-то стороннем мире, — до чего ж чуден народишко стал опосля оккупации. Особенно бабы да старухи. Ох, и натерпелись же от лютой напасти… Зашла в одну избу, вроде бы передохнуть. Разговорились. Потом и за дело: свои ложки показываю, а цену пока не ставлю. «Да што ж ты, девка, не боишься-то?» — изумляется старуха, крестясь. — Чего, — недоумеваю я. — «Кто ж в такую-то смутную пору с серебром шастает? И откуда оно у тебя? Не церковна ли?» — Повертела к ладонях ложку, на зуб хотела, да их, видать, нет уже. Огладила рукой наяренную до блеска ложку и назад возвертает: «Нет, говорит, девонька, на такой капитал у нас ни мясца, ни хлебца не хватит. Не взыщи!.. Да и не воровано ли серебро-то? Ты гляжу, баба бойная». Ну, я расхохоталась и говорю что ложка-то вовсе не из серебра, а вроде как оловянная — из люминия. Из немецкого самолета. Небось помните наши летчики сбили его посередь поля, промежду ваши Уровок и нашим Лядовом? Фашистский бомбовоз, разве не помните? Так вот, из его железа я своими руками эти ложки наплавила. Как сказала такое — бабка и вовсе замахала руками: «Упаси, господи! — закрестилась она да на колени перед образами пала. — Разь можно: фашист из ейного железа бонбы делает да на детишков швыряет, а мы имя похлебку хлебать будем? Христос с тобой, девка, иди своей дорогой, не греши». Дед ее, хворый, должно, слез с печи, тоже оглядел поделку и, вернув ложку неопределенно сказал: «Сичас всего боятся. Не суди старую… Тот бомбовоз-то, до того как самому свалиться с неба, он четыре фугаски на тот конец Уровок сбросил. Дюжину изб — вчистую, как и не строили их… А там сноха наша с детишками жила — дак не нашли даже». Старик заплакал, а я ушла.

Моте хотелось рассказать о каждой избе, о семье, в каких побывала сегодня, но нигде, кроме горя, страха и разора, ничего утешного не видела и не слышала. То же, что и в Лядове: повестки, похоронки, нехватки. Одна отрада — весна. Все в предчувствии горячей поры — сева, хотя тоже не достает ни рук, ни тягла, ни орудий, а семена также ожидают от государства, как главную подмогу и плату за все, что отдала и отдаст деревня войне. Но обо всем этом говорить мужу — значит бередить, жечь душу. А душа его, чуяла Мотя, кровоточит и без того.

— А вот это я выменяла на твой рубанок, — Мотя показала шмат ржавого сала и, радуясь, засияла глазами словно ей достался золотой самородок. — Хорошо, Коля что в нем соли много. Хозяева сказали, что от немцев в землю, зарывали. Вот и богатствуют теперь. Щец тебе сварю с сальцем-то… Инструмент старички берут охотно.

— Вот и собери, что есть лишнего у нас из этого добра. При нужде снесешь и обменяешь, — наконец отозвался Вешок, все еще глядя в красную амбразуру печного поддувала. Белого раскала искры, сеясь из колосников, на ничтожном лету гасли и насыпались черным прахом. — А что, Мотя, в Уровки еще никто не вернулся с фронта — из госпиталей там, из лазаретов, а? — неожиданно спросил Николай.

— Да чтой-то никто не хвалился. Должно, нет. Об этом таиться не будут… Вот отец Никанор вернулся. Помнишь уровского священника-то? Отбыл свое и вернулся. И службу разрешили. Говорят, сами власти пошли на такое разрешение… Опять кадилом махает батюшка — деньги, поговаривают, на оборону сбирает… Я-то как раз к обедне попала. В храм зашла — полюбопытствовать. Лихо покрушили его — и свои и немцы… Двери навесили кое-как, а в окнах — ни стеколышка, одни решетки гнутые. Сквозняки свистом свистят в этих решетках, аж кожу дерет. Стены — в пуху снежном. Бороды святых, и те в седой изморози, глядеть страшновато. Иконки да лампады старухи попринесли. Видать, из углов своих пожертвовали. Аналой и большой крест уровский плотник смастерил. Рады и такому. Народу много и так благостно, Коля, подумалось: нет, наш народ не одолеть; верую, защитит он и землю, и бога, и самого себя… Но пока бедновато и там живут. Смешно сказать, в храме свечей нет. Старичок седенький, должно, церковный служка, так он от березового поленца лучины косарем щиплет, а старухам и то в радость — кто копеечку, а кто и пятака не жалеет за такую «свечку». У меня-то ничего не оказалось с собой — за ради Христа выпросила и тоже поставила. Свое загадала. А лучина возьми да полыхом наперед других вмиг и сгори. Я испугалась и убежала…

Мотя как-то осеклась голосом и замолчала. И Николай ни о чем не спросил больше и ничего не сказал. День клонился к предвечерью. А потом и прошел вечер и заступила последняя его ночь в родном Лядове.

37

Чуть выровнялась зорька, до солнца, еле пересиливая себя, Мотя побудила Николая. Тот живо засобирался, словно прозевал урочный час, и теперь, наверстывая, спешно натянул сапоги, охолонулся из корца студеной водой, оделся и принялся перетряхивать пожитки, собранные Мотей в дорожную котомку. Отстранив все, он располовинил хлебную ковригу и шмат сала, добавил к ним пару луковиц и завернул все в холстинный рушник. Сунул кружку с дюралевой ложкой собственного изделия и дареный Зимком табак. Потом достал из-под верстака сверток из мешковины с причиндалами от трактора, покрепче перевязал бечевой и тоже упрятал в котомку. Мотя, не смея перечить, допекла блинцы из крупитчатой помолки, сварила кипятку, бросив в него летошней травки, и позвала мужа к завтраку…

Еще с вечера Николай запретил жене провожать его, и Мотя, прощаясь у кузнечных воротц, несвязно и повторно шептала ночные слова: «Спасибо тебе, Коля, за все спасибо, что ни разу не побил меня и не обозвал позорным словом…» Приговаривая, совалась к его запухшим губам и ждала ответного слова. Николай, сняв шапку, грузно склонил голову на Мотино плечо и, не найдя что сказать, поспешно отстранился и, передергивая могутными лопатками, зашагал в сельсовет.

Антон Шумсков, словно знал, что Николай Вешний зайдет проститься, пришел в контору спозаранку и ждал его, паровозно дымя разумеевским табаком. Он достал амбарную книгу, изрядно потрепанную, но еще с имеющимися в ней чистыми листами. Там значились списки живых и умерших лядовцев. Туда же записывались «приходы» и «расходы» колхоза, а также трудодни. Особые страницы этой книги отводились списку ушедших селян на войну. Председатель, приладив очки, проморгался от непривычки, вынул карандаш на шнурке, отыскал свободное местечко в списках фронтовиков и, приладясь, записал: «Шестьдесят седьмой по щету 7 апреля в одна тыщу девятьсот сорок второго мобилизован на фронт кузнец Лядова Николай Иванович Зябрев». Последние слова он писал почти ощупью — дым от цигарки заползал в глаза и выедал послушную и близкую слезу. Когда вошел кузнец, Антон испуганно захлопнул книгу, сдернул очки с носа и, протирая кулаком глаза, заругался на табак:

— Ох и жгуч, зараза! Весь в Разумея…

Потискав друг другу руки, погляделись глазами в глаза и улыбнулись. Улыбки не изменили их лиц и они сошли тут же, словно лишние и нечаянные. Николай поклонился бабке Надеихе, хлопотавшей у загнетки, снял с плеча котомку и опустил ее на лавку. Отметив по-хозяйски довольно полную загрузку, Антон сумрачно пошутил:

— Ай на целую роту? С запасцем?.. Провиант, он конешно, свою силу имеет…?

Николай, будто не слыша председателя, вытянул из походной сумы мешковину с деталями от мотора, и котомка ничтожно похудела. Поклажу он поместил на столе председателя, развернул и, показывая бесценную захоронку жены, сказал:

— Тут, в конторке, у тебя, Антон Захарыч, целей будет… А то ребятишки забалуются, порастащат ненароком — на кузню-то замков не навесишь… А когда трактор вытянут из оврага, Мотька и наладит его. А то и эмтээсовцам отдай — смотри сам по делу.

— Да ладно, — с неожиданной безотрадностью махнул рукой председатель.

— Ты, Захарыч, трудодни-то мои на Мотю перепиши, — осторожно попросил Николай. — Может, что когда и дадут на них.

— Какой разговор.

— И последняя просьба: ежели Моте туго придется, отпусти ее на шахты. Там, говорят, паек дают… А Ванюшку она живо научит кузнечному ремеслу. Парень он способный на руки и башковитый. Смена будет — не горюй…

Антон слушал и не слушал. Руки ознобно подрагивали, и он никак не мог сунуть свои очки в Женькин пенал, в котором хранил их. Николай порылся в котомке и с легким озорством окликнул бабку Надю:

— На-ка тебе, бабуха, подарочек мой, — в руках Николая диковинным холодком блеснула дюралевая ложка, и он бесцеремонно сунул ее в кармашек фартука хозяйки: — Щи хлебай и меня поминай!

— Господь с тобой, за што? — растерянно прошептала старуха.

Николай, поспешая, затянул веревчатые лямки на котомке, с воздушной легкостью вскинул ее за плечо и шагнул к порогу:

— Бывайте живы!

Антон, уложив, наконец, куда надо, очки, не успел ни шагу шагнуть, ни слова сказать. Так и остался стоять посреди избы. Бабка Надежда перекрестила шатким крестом окошко, за которым мелькнула и скрылась широченная спина Николая Вешнего и пророческим голоском прошептала:

— Такой оборонит всех…

Как ни поспешали к прощальному часу Финоген с Васютой — опоздали. На крыльце сельсовета они застали в одиночестве председателя Антона. Он стоял с позеленевшим от утренней сырой стужи лицом и натужно кашлял.

— Ушел? — с горестью и крутой задышкой спросили старики.

Антон молча показал рукой на уходящего Николая. Тот без огляда, крупной меркой шагал по изломистой, хрустящей от утреннего морозца дорожке в сторону большака — ни позвать, ни вернуть назад.

— Гордецом жил — гордецом и уходит, — со вздохом проговорил Васюта и сел на завалинку.

По дороге, второпях, он ошугнулся одним лаптем в снежную промоину и теперь принялся перематывать онучи. Труся бороденкой, он то и дело прищурно взглядывал вослед удаляющегося Николая, силясь поймать знакомые черты его могучей фигуры. Но Вешок, как-то быстро, на глазах истаивал, и виделся он уже не огромным мужиком, а парнишкой, бежавшим трусцой, не понять куда и зачем. Переобувшись, Васюта поднялся на крыльцо и встал рядом с Финогеном и председателем, которые глядели уже не в сторону исчезающегося из виду Вешка, а повернули головы к колодцу, где сошлись поутру хозяйки. Бабы, суеверно наполнив ведра вскляньс краями и выставив их на дорогу, скорбными взглядами провожали очередного кормильца на военную чужбину. Сцепив руки на груди, они глядели, уже ничего не видя в той стороне, куда ушел Николай, и молчали — губы их, скривившись в печали, словно смерзлись, не пуская из души ни вздохов, ни слов. Из-за плетней и загородей ближних подворий подслеповато пятились старики и старухи, стараясь тоже проводить, хоть молчаливой напутной молитвой. Безусый молодняк (уже без пяти минут солдаты) гужевался особнячком, своим станом. Еще беззаботно, с напускным озорством они трунили друг над другом, что-то шутейно-горделивое говорили о силаче Николае Вешнем, но уже повзрослевшими глазами, всяк по-своему, поглядывали на дорогу, по которой уходил мобилизованный кузнец и по которой, может, скоро, идти им самим… От задворной черты на ту же дорогу, с потаенным замиранием глядели и Зимок с Клавдей. Чуть поодаль стояли Ванюшка и весь остальной ребячий выводок Зябревых. Финоген, первым заметив их, толкнул в бок Васюту. Тот, проморгавшись от слезы, долгим выжидающим взглядом посмотрел на них и неожиданно сказал:

— Щасливые!..

… А ровно через неделю, ни днем дольше, в Лядовский сельсовет доставили вторую призывную повестку из военкомата на имя Зябрева Николая Ивановича.

Председатель Антон Шумсков, по-стариковски выплакавшись и не обременяя рассыльную бабку Надеиху, самолично отправился с повесткой в дом Николая Зимнего…

Попутный груз

рассказ


I

После крутого, заваристого ненастья день-два киснут дороги, подъезда к парому нет, и паромщик Гордюха остается без дела. Он помногу пьет и спит в паромной будке. Спит не крепко, но до истомы усладно. Ближе к вечеру, когда солнце скатывается за береговой увал и полурадугой выгибается закат, сон проходит и наступает тоска. Гордюха не выдерживает липучих дум, бежит от них из своей будки, шально пялит глаза на берег и кличет Авдея «почай-пить». Голос его стелется по реке на целую версту, спустя минутку, глохнет в дальних камышистых берегах.

Дед Авдей отзывается и нет, притворно мешкает. Сам же рад покличке. Шарит клюку, бросает облезлый полушубок в свою землянку, идет к парому. Идет на ощупь, не отрывая сапог от каменистой тропки. Околесив меловой бугор и островок чахлого ивняка, ступает на паром. Не смело так, постучав сначала клюкой о полок.

— Не бойсь! Не проломишь. Авось не трактор, — только и сказал Гордюха. Руку бы подать — помочь. Нет, и с места не тронулся. Стоит, опершись на перило, курит, глядит, не поймешь куда.

— Я не-еэ. — кряхтит Авдей, перелезая замокшую от дождя и туго натянутую чалку.

Идут в моторную будку. Здесь тесно и грязно. Пол залит соляркой — не промыть, не выскоблить. Стол, табуретка и широченная лавка, на которой спит Гордюха, густо залапаны и тоже сизы от масла и горючки. Лишь движок, допотопный трудяга, чист и свежо ярится латунными вентилями и разными рычагами и причиндалами.

Дед не раз ушибался о маховик двигателя и просит Гордюху помочь сесть за стол. Тот баловно толкает старика на лавку и оба, не зная отчего, хохочут.

— Я ведь, Авдей Авдеич, здоровый, — хвастливо заносится Гордюха. — Быку голову оторву — кровь не брызнет.

— Сила сильная — чиво говорить, — весело мотает головой Авдей, трясет жидкой, в табачных подпалинах бороденкой. На лице, однако, ни единой смешливой морщинки. В глазах — по клубочку застылого дыма, зрачков не видать. Слепое на один глаз лицо, узластые кулаки дочерна пропечены солнцем, выдублены речным ветром. И весь этот старик словно вытесан из векового камня, с какой-то большой прошлой силой. — Но Венька мой теперича могутней тебя. Бог даст, возвернется со службы — поборет твою силушку, — с потаенным загадом утешает себя Авдей.

Гордюха, лукаво ухмыляясь, готовит закуску. Из плетенки достает огурцы, сало, хлеб. Все это нарезает аккуратными ломтиками на газете. Никакого чая у него нет и редко затевал его. Из-под соломенной подушки достает чуть отпитую поллитровку, наливает в кружки. Дед кхыкает, почуяв веселый запашок, тянется наугад за своей долей. Пьют, хрустят огурцами. Старик беззубо жует долго, со своим вкусом, пока не забирает водка. Захмелев, просит Гордюху:

— Ты мне про это самое…

Тому будто мимо уха. Но после второй полкружки — деду он уже не наливал — взгляд Гордюхи дичает, ничего не хочет различать — весь уходит в слух. Слышит он, как чешется о замшелые бока парома вода, чует, как с легким хрустом сумерки доламывают закат за увалом. Есть ветерок — будет погода. Значит — с работой завтра Гордюха… У крайних домов села дурковато провыла собака, позвала ночь.

Гордюха не спеша зажигает фонарь, обматывает его лоскутом линялого кумача и вешает на угол будки, чтоб не проглядели и не сшиблись с паромом баржи с зерном, которые должны пройти ночью.

— Про это самое, говоришь? — с прохладцей в голосе переспрашивает Гордюха, но, как всегда, мешкает.

Авдей и сам знал, что паромщик запоет не скоро, ждал кротко, льстиво поглаживая новенькую гармонь. Пока Гордюха возился с фонарем, старик достал из-под лавки завернутую в бабью шаль гармонь, умостил ее на колени и сладостно ждал, пожевывая спеченными губами. Можно было подумать, что Авдей вот-вот заиграет сам. Но он не умел, а гармонью так распоряжался по праву. Это его подарок Гордюхе. Два лета копил деньги, отрывая от пенсии, от своего приработка на реке, но купил и «сделал приятность» чужому человеку.

— Спой-сыграй, милай! — взмолился в нетерпении дед. — Венькину…

Гордюха ни голосом, ни гармонной ловкостью особо не обладал. Но об этом он не знал и пел с достоинством.

— Про «то самое», значит?… Венькину? — еще раз переспрашивает Гордюха. Берет гармонь, усаживается поудобнее, растворяет крохотное оконце в будке — для воздуха, начинает играть и петь.

Начинал он все-таки со своей песни, а не с той, которая люба Авдею.

…Белы лебеди,
тегеньки-теги,
выходили на быстру реку…
Лебединая нежность никак не подходила к чугунно-колокольной глотке Гордюхи. Однако ему становилось так одиноко и тошно, что он готов был насмерть заласкать эту милую девичью песню.

Авдей терпеливо молчит, теребит, залезши в рубаху, на груди крестик, слушает. Слушает, как горюет по человечьему счастью Гордюха, чует, как жадно и могуче хочется парню обнять мир и возлюбить всех и вся. Думает и сопереживает, а свое ждет. Запел, наконец, Гордюха и Венькину песню. Необъятная нежность Гордеевой песни, ее лебединая крылатость как-то вдруг, надрывно и резко, сменилась печальной чужбинной песней — о солдатской чести и святости духа, о сыновней любви к родному крову и отечеству. Но даже эта высокая любовь к отчему краю застилась еще более высоким чувством и памятью о самом близком человеке на свете — о деде Авдее:

…Все ждешь меня, лампадой догорая,
Шепча молитвы, думы вороша.
И мне дорога мнится дорогая —
Ах, дед ты мой, зовущая душа…
— пел Гордюха, разумно призакрыв глаза. И что-то колокольно-звонное слышалось в его задушевном голосе. Авдей того и ждал — закрестился, завздыхал, целиком отдаваясь воле песни.

* * *
Прислал эту песню вместе с письмом и карточкой внук Венька, единственный уцелевший отколыш от некогда могутного родового древа старого Авдея Голомысова. Прислал из Афганистана, далекой, чужеземной, неведомой да и не нужной ни самому Веньке, ни его деду и даже всей России, страны. Крохотную карточку с письмом Авдей хранил под подкладкой шапки. При каждом всплеске памяти старик разглядывал едва видящим глазом внука, говорил с ним, как с живым, грустил и наслаждался призрачным свиданием. Глядел и слегка тужил, что на голове солдата, вместо привычной армейской пилотки или фуражки, была надета панама, отчего Венька мало походил на самого себя. Виделось в нем что-то чужое, казенное и почти не русское…

Листок же с песней отобрал у Авдея Гордюха. Он мучительно и долго, однако с нутряным наслаждением подбирал под ее слова подходящий «мотив» на гармони. Ничего из старинного, да и из современных мелодий, какие знал Гордюха, никак не подходило. Он безжалостно драл свою глотку, терзал гармонь — и все никак.

— Мудрено, значит? — сочувствовал Авдей, глядя на муки Гордюхи. — Венька-то, небось, под гитару насочинял. Он гораздый был на выдумки, — похваляясь внуком, старик снова и снова лез в шапку, чтоб еще и еще раз поглядеть на солдата.

На снимке он стоял у танка в боевой группе десанта. Как и у других, в распахе гимнастерки виднелся полосатый косячок тельняшки, над левым карманом висела белая медалька. Лицами все ребята были худы и усталы, хотя и довольны — то ли удачным боем, то ли успешным марш-походом. Среди товарищей Венька, однако, выделялся тем, что на голове его надета панама, а не каска. Деду это было не по душе. И всякий раз, когда он глядел на карточку, недовольно ворчал: «Вот норовистый, дьяволенок, — и на войне форсит…» Ворчал и слезно просил Гордюху (он за деда писал письма Веньке): «Отпиши ему, ради Христа, чтоб надел каску!.. Не на гулянке ведь — долго ли до греха…»

В том Венькином письме были и утешные слова — о том, что война в Афгане вот-вот кончится и его часть скоро перебросят на Кавказ. Что потом и случилось…

«Слава тебе, Господи! — на радостях молился Авдей. — Кавказ — не чужбина. Тут — своя земля: роднее и горы и люди…»

II

Ночь-заполночь — Гордюха настороже. Однако на этот раз заспало его, как в бездельный ненастный день. Не разбуди — проспал бы до морковкиных заговен. По росяной рани — чуть свет — прибежал на паром сынишка предсельсовета с запиской. Легонько ругнувшись на озябшего спросонья паренька за преждевременную побудку, паромщик нехотя взял бумагу из рук мальца и прочитал: «Гордей, держи свою плавмашину в готовности — ожидается важный груз с гуманитарной помощью. Вместе с нашим начальством будут иностранцы. Кажись, немцы. Пред. Захаркин».

— Груз — ладно, дело привычное… А на иностранцев ишо поглядим, — пробубнил Гордюха незнамо кому. Сдернул со снизки пару вяленых подлещиков и подал мальчишке: — Держи! Других гостинцев не имеется. Отцу скажи: пусть не трусится. Перевезем и заграничников — не намочим…

* * *
Как ни держал свою гордыню Гордюха, свою работу исполнял с тем честолюбием и надежностью, какие обрел еще на морской службе. Воевал он после войны. Будучи водолазом-сапером, разминировал глубины Балтики и Баренцева моря. Невпроворот этой работы было и на берегу.

В таком деле ошибаются только раз. Вышла промашка и у Гордея Зыкина. К счастью, не смертельная. После полугодовой отлежки в госпитале списали с флота. Ранение случилось чудное, после которого не было надобности заводить семью. Шатался по речным портам, работал мотористом и грузчиком, сулили поставить механиком на буксирный катер, однако, научился пить, и «карьера наскочила на мину», — так и говорил о себе Гордюха…

От людей же Авдей слышал о нем иное: «Не в одной тюрьме побывал Гордюха, мужик он сволочеватый и куражливый, с будоражной жилой в башке». Никто и никак из деревенских с ним связываться не хотел или побаивался. А местное начальство того больше: как только Гордюха объявился в здешних местах, сговорились — на работу не брать. Но какой-то умник посоветовал другой выход:

— На паром его! От греха подальше…

Паром находился в полутора верстах от деревни, в глухом и неприветливом местечке. Расчет начальства был верным: работу дали — дали, не пожалуется; а на пароме вольный человек долго не протянет, сбежит. Однако, к удивлению всех, Гордюха не капризничал — ему нужна была работа.

Тогда-то и ожил изрядно подстаревший Авдей, промышлявший легким перевозом на старенькой плоскодонке. Привязался он к парню слепо и крепко.

С той поры Авдей с Гордюхой зажили так, будто они были в давнем сродстве. Да и по судьбе они схожи, как пара колес на одной оси. Старик тоже не из здешних старожилов. Позвал его сюда сын Михаил: не хотел, чтобы отец после смерти матери изошел в тоске и одиночестве. Но, как оказалось потом, не «чужая тоска» тому причиной. Михаил с женкой по вербовке работал на здешнем каменном карьере, где добывался и тесался камень для московского метро. Когда подрос внук Венька и пошел в школу, понадобился родительский пригляд за ним. Отцу с матерью все труднее становилось следить за его проказами, на какие он был горазд с мальства. Познав первую грамоту, Венька исчеркал все ворота и заборы на деревне непотребными словами. А когда добрался до колхозной «Доски почета» — всем знатным дояркам понамалевал усы, а трактористам — бороды (за что родителей подвергли накладистому штрафу), и вовсе стало невмоготу. Отец на глазах всей деревни выпорол Веньку за его «наглядную агитацию» и вызвал деда Авдея.

Старик же в «няни» не сподобился, но жизнь внука оборотил на свой лад: с ползимы снял со школы и «переподчинил» себе. Сыну и снохе выговорил: «Удумали шестилетка в грамотейный хомут втюхать. Малец еще свою травку не вытоптал, в небо не насмотрелся, как след солнцем не ожегся… Да мало ли што ишо Богом определено пареньку в изначале-то жизни, а его из пеленок да головой в науки всякие — считать-отнимать наловчают, под француза гундосить понуждают, по газетам думы складывать приказуют — и как тут не сойти с ума?…»

Ни отец ни мать не посмели перечить Авдею, чем несказанно обрадовали Веньку. Всю остатнюю зиму дед с внуком провозились с лодкой, которую уступили им перевозчики по дешевке — за бутылку водки. Рассохшаяся, вконец исшорканная водой и камешником, плоскодонка пришлась на радость и старому и малому. Ее конопатили пенькой, смолили, вытесывали к ней весла, ладили к бортам уключины — все на утеху душе и рукам. А по первотелу нашлась и другая работа. Спозаранку, чуть свет, внук с дедом хаживали в уремные места тихих затонов. Там нарезалась ивняковая лоза, взбудораженная первосоком, из которой потом плелись вентери для будущей рыбалки. А по заказу местных старух мастерились также и кошелки-плетенки — для сбора яблок, картошек, а то и для базарной надобности — кому какую, на выбор. Орудуя дедовским складничком из окоска, Венька быстро наловчился застругивать комельки прутьев, готовя их к основному делу. А когда наскучила подручная работа, он запросил настоящего дела. И тогда не раз прошибал Веньку работный пот, а деда — слезы. И пот, и работа, и слезы — все в радость! «Ах, любота, ах, любота моя!» — постанывал от умиления Авдей…

А в половодье, когда сошел большой лед, дед с внуком наладились в помощь к перевозчикам. Устрашно и радостно, зябко и жарко на полой воде. Екает ребячье сердечко, дух захватывает — того и гляди закрутит в лихую пучину, погребет под себя ледяная шуга — и конец всем радостям. Но дед настороже: в его руках и лодка, и река… Там, на половодной переправе, случился и первый Венькин приработок — не даром потел он с дедом за веслами в студеной лодке. На «зряшные» деньги (так их называл дед) мать купила сыну книжек с причудливыми картинками — о путешествиях. По вечерам, читая с дедом и разглядывая картинки, Венька с замиранием духа представлял себя рядом с отважными смельчаками, охочими до морей и океанов, до высоченных гор, безлюдных пустыней и всяких других жутковатых мест на необъятной земле. Диво и только! Не всему верилось даже…

За половодной, а затем и цветастой весной приспело желанное лето. В поле зовут перепела, манит к себе лес грибным духом, луг сладкой ягодой дразнит — никуда не заказана дорога. Ан нет, река поборола все другие соблазны — не отпустила от себя деда с внуком. Лодка, кубари-вентери, удочки, рыба, раки… И вода, будто ласковая колдунья: ворожит-привораживает — измены не потерпит… Ведро ли, непогодь, день ли, ночь, заря — ни заря — старый Авдей и семилеток Венька при охотном деле. Удочки для блезира, основная снасть — кубари, в них — главная рыба. Мудрость не в том, чтобы поймать ее, а перехитрить рыбнадзорное начальство. Основные добычные «рейды» — к шумливым перекатам, к тихим угрюмым затонам. Плоскодонка воду не режет, а по-воровски бесшумно скользит по спине речки, как по мягкому небу. Добыча берется потемну или за дождевой завесой — с опаской. Завистливый глаз всевидящ и злющ. Непонятна Веньке воровская рыбалка. Однажды, перемогая сонливые муки, учинил допрос деду: отчего так? «Сглазят, милок, — напропалую соврал Авдей, — ты крепись и помалкивай об этом. Рыбка сама молчит и молчунов любит…»

* * *
Как хорошая книжка прочиталась — отзимовалась еще одна зима, минула весна с половодьем, сплыло рекой и отрадное лето. К восьмому годочку подкатило Веньку, и он сам запросился в школу. Михаил с женой, наглухо захваченные «каменной» работой, радостно всполошились: мать честная, сын-то будто во второй раз свои годочки пересчитал — без их пригляду и забот вырос. Выпала похвала и Авдею. Места не находил старик — так хорошо и благовольно стало у него на душе.

Хотя и с настороженностью, но порадовалась и учительница возвращению Веньки в школу. Со второй четверти, как бы «на пробу», она пересадила его к второклассникам. Сдюжил «испытания» Венька! Второй и третий, да и пятый класс, на удивление всем, он закончил с «Похвальным листом». Без особой натуги одолел и семилетку. Той весной, в день получки, то ли с легкого пьяна, то ли по благости отцовских чувств, Михаил вдруг побожился сыну: «Чего бы ни стоило, а моторку покупаю тебе! Будя с дедом портки мокрить в дырявой шаланде…» Веньке хотелось бы иметь и мотоцикл, и гитару-шестиструнку, какими давно обзавелись его сверстники, богатые отцы которых, потакая чадам своим, не жалели денег на их забавы. А тут вдруг — лодка!..

Отец сдержал-таки слово. В очередную зарплату сложил свою с получкой матери, премиальные тоже не пожалел и в долги маленько залез, но обещание выполнил: выпросил грузовик в карьере и привез из города лодку с мотором.

Целую неделю без передышки «осваивалась» небывалая техника. Ни речка, ни гуси с утками, ни шумливые камыши в тихих заводях, ни тем более рыба, еще не слыхивали ракетоподобных звуков; не нарезались так глубоко и накатно волны на воде ни ветром, ни ледоходом в половодье. Берега, и те ходуном ходили, с векового места по-сдвинулись. А Венька, знай, газует — того и гляди, под небо взлетит — и в облака врежется. Дед, затаившись в кустах, поминутно крестится, обороняя парня молитвой от лихой беды. Отец же, наоборот, когда бывал навеселе, выходил на берег и сам превращался в дитя: «Давай, Венек, давай, так ее перстак! — подзадоривая сына, оглашенно орал на всю речку Михаил. — Эх, еще крылья бы нам — улетели бы отседова, куда глаза глядят и душа рвется». Но сколь ни звал Венька «прокатиться с ветерком», ни дед, ни отец не отважились на такой риск. Зато не было отбою от деревенской детворы. Почти всех своих сверстников Венька испытал на смелость и отвагу. Сам же, обвыкшись, считал себя покорителем реки и ровней паромщикам-перевозчикам. Но моторка так и оставалась простой мальчишеской забавой. Она не могла заменить в деле старую плоскодонку. Как и прежде, он с дедом плавал на ней на «воровскую» охоту за рыбой. Вентери не только надежно пополняли не ахти жирный домашний стол, но давали и приработок: вяленая и живая рыба ходко сбывалась карьеровским добытчикам и каменотесам. Оба чудака — и стар и млад — все еще утешались «тайной» их доходного промысла, хотя вся деревня знала об их браконьерских плаваниях. Знала, но помалкивала: от доносов никому не прибудет, а радость, какой жили Авдей и Венька рухнет. А этого никто не хотел, потому что об их радость грелись и другие… С переездом Авдея к сыну иначе зажилось не только в его семье. Казалось, что-то переиначилось и во всей деревне, особенно в приречной слободе, где живали карьеровские поденщики. Ребятня, глядя на Веньку, меньше проказничала в садах и огородах, реже шпановала по избам и сараям, не трогала колхозных, ни карьеровских складов и гаражей. А самого Веньку и вовсе не узнать. Диву давались, как это у него находилось время, ума и ловкости на школу и на рыбалку, на книги и озорство. Даже в художественную самодеятельность угораздило парня. Но тут уж виновата Маришка Данькова, заведующая местным клубом. Рябоватая толстушка, засидевшаяся в девках по своей «некрасивости», она не помышляла ни о каких городах и престижных вербовках — подалась в карьер тесать камень. Но и там не повезло: сгоряча повредила ногу и ее быстро списали с «мужицкой» работы. Тогда-то, чтобы не оставаться без дела и жить на попреках, Маришка на какое-то время покинула деревню и где-то на хорошей стороне окончила курсы киномехаников. Воротившись, крутила кино в клубе, чем быстро заслужила почтенное отношение к себе. А когда неожиданно для всех она самоучно «насобачилась» (как говорили на деревне) играть на баяне, ее затаскали по свадьбам, зазывали на игрища, приглашали даже на торжественные праздники, какие устраивало колхозное и карьеровское начальство. Вскоре, оценив способности Даньковой, назначили заведующей клубом, и деревня стала величать ее Мариной Дмитриевной. Вот тогда-то и «приворожила» она к клубному делу Веньку. А началось это с малой малости: раз, другой попросила написать афишу о кинофильмах, что он делал с лихой изобретательностью, чем ублажил и завклубом, и односельчан. Потом Маришка записала парня в клубную библиотеку и выдала первую «взрослую» книжку. Но прежде учинила допрос:

— Ты стихи любишь? Есенина, например?…

— Не знаю, — замялся ошарашенный Венька.

— Про любовь они, стихи-то… Как же так? — удивилась Маришка. — И про жизнь конечно, — засмущалась она от своей же опрометчивости. — Но больше про любовь…

Да и важно ли: чего больше в стихах — любви иль жизни? В досужные часы тихих девичьих мечтаний Маришке просто хотелось побыть Анной Снегиной, девушкой в белом, чтобы и ей какой-то мальчишка лет в шестнадцать писал записки, околачивался бы у калитки ее избы, ожидая свиданий…

— Вот если б про войну, про чудака Теркина, — мечтательно забубнил Венька, — тогда и стихи можно… Но интересней книжки про путешествия, про весь белый свет чтоб…

Венька не успел и возмечтаться о воображаемых странствиях, как вдруг с бестолковой яростью Маришка набросилась на парня:

— Белый свет! Белый свет… Нет таких книг!

И тут же в безумном порыве она впилась пухлыми губами в распахнутый с испугу Венькин рот… Опамятовшись, то ли с досады на саму себя, то ли на первых в жизни радостях, Маришка засветилась слезами и, сунув книжку парню за пазуху, стыдясь и не стыдясь, вытолкнула его за дверь…

* * *
Долго потом не писались афиши в клубе. Чаще обычного у Маришки рвалась кинолента. Чудно и капризно сердилась она на заковыристые выкрики и свист ребятни, пугая свою публику все бросить к чертовой матери. С Венькой тоже творилось, не понять что: затих сам, не слышно было и его моторки на реке. Матери с отцом было не до него — отрабатывали долги за лодку. А вот дед Авдей и вовсе впал в уныние: внук вдруг отказался плавать с ним на броды проверять вентери — рыбалку променял на книжку. Долгие вечера, как показалось старику, Венька проводил с одной и той же книжкой. С необычной прилежностью он переписывал ее в свою толстенную тетрадь. Замирая от любопытства, однажды Авдей тихонько спросил внука:

— Про каки таки буяны-океяны, про горы-великаны читаем?

— Деда, это не про горы, а про любовь книжка, — словно по «секрету», прошептал Венька и, усадив старика на лавку, принялся читать стихи.

Битый час, без передыху, с мальчишеской наивностью изображая всамделишного поэта, он читал наизусть, не заглядывая в книгу. Шаркая по горнице или замирая у окна, Венька то своим, то каким-то чужим голосом ладился под красивые, нежные и напевные слова в стихах… Авдей мотает головой от умиления, бороду теребит, за пазуху руку сует, ровно там болит у него. А на внука и глянуть робеет — он ли?

Переведя дух, — Венька глядит на задумавшегося деда и заносчиво похваляется:

— Вот такие тебе, деда, горы, моря, и «океяны»…

— Это што ж, из своей башки, аль из книжки така музыка-то? — всерьез удивляется Авдей.

— Неважно! — Венька с баловной ленцой потянулся, будто спросонья. — Главное — про любовь…

— Приспеет и твоя любовь, — с задумчивой улыбкой сказал Авдей. — Любовь — это, милок, штука мудреная: можно сказать, как пасха в святой день, разговеешься — праздник тебе… Гуляй, наслаждайся, славь судьбу, молись Богу… Но бывает и такая, эта самая, любовь — мина, а то и фугас: жахнет, и нет ее, любови-то, и судьба колесом, и Господь не помощник…

Почуяв, что парня сбил с толку, Авдей повернул свои рассуждения иначе:

— Совсем другое дело — стихи про березы, про клен и цветы да траву всякую. Это все нашенское, родное, всамделишнее… Про собаку, так и вовсе — душу навыворот, ажник слезу прошибло. А вот про вино и пробки, про кабаки там и фулюганство разное — тебе читать ишо рано… О дуралее жеребенке с паровозом — тоже правда, супротив ничего не скажешь. Откопытили коняги наши. Теперь машины в обороте — людям самим лень работать, кишка тонка стала, — я и так скажу тебе, книгочей хороший.

— Э-э, не скажи, деда, — не соглашался Венька. — Сравни-ка мою моторку со своим корытом. А?

— Ну, для забавы ежели, али там для войны — куда ни шло… Да ладно, шут с ними, с машинами да паровозами. Дюжей всего меня взбередило, когда ты о дедовских костях читал. Это — страх божий, ежели и со мной так-то: куда ж так далече, к слову, и ты можешь закатиться, что я и костей своих не довезу, штоб повидаца?

Венька расхохотался и, чтоб еще «попугать» старика, раскрыл книжку и повторил строки:

Я знаю —
Время даже камень крошит…
И ты, старик,
Когда-нибудь поймешь,
Что, даже лучшую
Впрягая в сани лошадь,
В далекий край
Лишь кости привезешь…
Но, чтоб как-то смягчить впечатление, Венька принялся успокаивать Авдея:

— Не горюй, деда! Тут ведь для блезиру написано, не взаправду, а для воображения…

Венька мечтательно завел глаза под смолистые брови, вскинул руку с книжкой над головой, очернил круг над собой, будто нимб наложил, и тем означил «воображение».

Авдей поверил и не поверил, потеребил рубаху под бородой и завздыхал, будто ему и в самом деле скоро придется запрягать лошадь и отправляться в «далекий край».

* * *
Та «мина», которой постращал Авдей горячо размечтавшегося внука, была-таки уготована ему. Долго ли просидишь дома, если есть клуб, кино, дружки, уличная воля?… Да и книжку в библиотеку сдавать надо — все сроки вышли. Пересилив страх и стыд, Венька снова наладил — в клуб. Маришка Данькова и вида не подала, будто ничего и не было меж ними — приняла книжку, но тут же вернула ее.

— Возьми себе. Насовсем! — с потаенной радостью проговорила она. — Книжка не библиотечная. Моя личная.

— А зачем? — спроста ляпнул Венька.

— Что, не понравилась?

— Ну-у… Книжка на ять, — улыбнулся Венька и шишаком выставил большой палец.

— Так и бери, коль хороша.

— А я все наизусть запомнил, — с мальчишеской гордецой Венька принялся было читать стихи, но Маришка вдруг ошарашила его неожиданным вопросом:

— А ты на ложках сыграл бы?

Венька, вытаращив глаза, чуть не обиделся, но, вспомнив, догадался:

— Как рязанские ребята по телевизору, что ли… Не-э.

— Жаль, — посочувствовала Маришка. — А на балалайке умеешь?

— Тоже нет! На гитаре маленько тренькаю — ребята научили. И то смехота одна — таланту нету, должно…

— Есть у тебя талант! Есть! Есть! — голосисто затараторила Маришка. Остепенясь, совершенно серьезно потужила: — Таланты у всех есть, Веничка, только о том никто ничего не знает…

Сама же Данькова, став завклубом, с молодецкой настырностью принялась искать и собирать «таланты», мечтая создать самодеятельность — с «фольклорным уклоном», как ее надоумили райкультотдельцы. Начала она, смешно сказать, с того, что на свою получку накупила дюжины полторы расписных ложек. Выклянчила в сельсовете денег на пару балалаек и всамделишный бубен, собрала стариков с жалейками да пастушечьими рожками. Старушки, бывалые певуньи на посиделках, подоставали из сундуков сарафаны и домотканые поневки, кокошники в бисере да цепочки бус с блескучими стекляшками. Похихикивая сами над собой, вечерами бабки сходились на репетиции, где пели и хороводились с молодыми девками и ребятами. Сладился — таки «фольклор», как хотела Маришка. И вот теперь, встретившись опять с Венькой, ей страх как захотелось, чтоб и он участвовал в «самодеятельности», был на людях и рядом с ней.

— Есть, есть у тебя талант, Веня! — без лукавства убеждала себя и парня Маришка.

И не отступилась она от своего: вскоре зачастил Венька в клуб — то за книжками, то на репетиции… Нет, он не играл на ложках и жалейках — читал стихи… С каждым выходом на клубную сцену он мужал голосом и манерами чтеца-декламатора, чем все больше и больше «покорял» свою деревенскую публику и радовал Маришку.

Дед Авдей, не все понимая, что творится с внуком, любовался им и умилялся, когда слушал его, затаившись в уголке зала со своей неразлучной трубкой. Нередко капала слеза на бороду, когда Венька входил в раж, изображая то влюбленного в кого-то и во что-то, то отчаявшегося забулдыгу и повесу или кающегося заблудшего сына.

Венька, на зависть своих сверстников, быстро взрослел, обретая уважение односельчан и рабочих карьера. Приспело время, когда выпросил у матери праздничную отцовскую рубаху, которая оказалась впору, выклянчил и денег на джинсы, завел фасонистый чуб вместо «бобрика» — заженихался парень!.. Скоро пополз и слушок по деревне: Маришка научила Веньку целоваться, а он катает ее на лодке…

Всем деревенским было как-то все равно, что там меж влюбленными: милуются-целуются — и Бог с ними. Ни они первые, ни они последние. Однако старый Авдей поеживался в сомнении: не ровня девка парню… Но не перечил внуку. Иногда лишь подтрунивал: «Ты милок, смотри, рыбку-то не пугай дюже кода без меня плаваешь. Весла посуше держи…». Отцу, как всегда, не до сына: на душе да на уме — работа, камень, заработок да вино в досужный день. Одна мать не вынесла насмешных слухов. Однажды улучив момент, в отчаянной ревности она ворвалась в библиотечную комнатку клуба и обрушилась на Маришку отборной бранью. Выдюжив первый обвал, Маришка, как могла, спокойно, будто это не ее касалось, проговорила:

— Матрена Петровна, ты что наседкой-то раскокохалась? Он что, цыпленок, что ли?

— Но и не петух тебе! — продышавшись от злобы сухим, сломленным голосом защищала мать Веньку.

И пошла, и пошла палить, как из ружья, обидными и черными словами. Маришка еще и не слыхивала о себе такое: и рябая она, и хромая, и толстуха развратная…

Насолив друг дружке солеными слезами и словами, наревевшись вдосталь, Венькина мать и Маришка разошлись ни с чем.

* * *
Ни деревня, ни отец с дедом, ни сам Венька так и не узнали о бабьей схватке в колхозной библиотеке. И мать, и Маришка по-женски мудро промолчали, стерпели взаимные обиды. Мать угомонилась в работе, а Маришка напросилась на какие-то курсы переподготовки. Уехала, бросив свою «фольклорную» самодеятельность и не попрощавшись с Венькой. На некоторое время смолкли слухи и сплетни о тайной любви двух неровных и неравных молодых людей. Никто бы и не подумал тогда, что это «затишье» обернется знамением близкой беды. Через неделю-полторы в карьере случился обвал. Диким камнем придушило насмерть отца и мать Веньки, работавших в паре на бурмашине…

Схоронили их честь честью: селяне и карьерные рабочие навалили ометной горой венков и цветов на могилу, справили за счет профсоюза поминки, добрыми словами поговорили о Матрене и Михаиле, об осиротевшем Веньке. Сам он на похоронах не был, не ел кутьи на поминках. То ли с испугу — он ни разу в жизни не видал еще покойников въяве, то ли с отчаяния, в час случившиеся беды Венька умчался на моторке к дальним бродам и там, бросив лодку, укрылся в шумливых камышах. Деревенские мужики нашли его на третье утро, в день похорон, однако никакими уговорами не смогли парня зазвать ни на кладбище, ни за поминальный стол. Послушался он только деда, который уже по вечеру, когда разошелся с поминок народ, привел его, исхудалого и голодного, с печально настороженными глазами под вихрастым чубом, теперь уже в очужелую для него избу…

* * *
Когда подоспел сентябрь, Венька с прежней охотой наладился в школу. Боль утраты, как это нередко бывает с юнцами, довольно скоро стала тупиться, заволакиваться в памяти сиюминутными бытийными заботами и желаниями, нужным и ненужным делом. Таким бы ладом, наверное, пошло и дальше. Однако на второй неделе школьных занятий в Авдеевой с Венькой избе опять сошелся сердобольный народишко — на сороковины. Соседские старушки сготовили наваристой лапши и крупитчатой кутьи с изюмом, карьеровский профсоюз нежадно раскошелился на вино. Когда в этот день Венька пришел с занятий, его усадили за поминальный стол и под печальную круговую поруку, совсем ненароком, соблазни парня на первую в его жизни стопку водки. Венька не противился, полагая, что с нее хмелеют только мужики-пьяницы. Дед Авдей, находясь в чувственной растерянности от сорокаденной печали, как-то не сообразил остеречь внука от столь ранней, по его мнению, рюмки.

Когда же Веньке перепала вторая да третья стопка, в глазах его поплыл стол, будто лодка, напиханная мертвой рыбой. В окошках запрыгали зеленые лягушки. Мужицкий дым от цигарок сизой тучкой померещился — того и гляди, гроза грянет и спалит избу. Печка, и та показалась толстобокой бабой из белого камня, каким привалило мать с отцом… Всю ночь потом дурнило парня, и перепугавшийся Авдей отпаивал его молоком, костерил старух, напоивших внука, клял себя и плакался Богу на судьбу, так безжалостно наказавшую всех сразу.

После поминок походил Венька в школу еще с месяц, а потом заартачился и вскоре бросил. Ни дедовы слезы, ни уговоры учителей, даже Маришка, воротившаяся с курсов, — никто и ничто не помогло парню. В бездельные дни он сломался вовсе: поугрюмел, стемнел лицом и глазами, маялся, не находя себе места и дела. Упал духом и старый Авдей: вдруг такая перемена — не выдюжил сирота непомерного горя… А тут еще карьеровский профком подлил масла. Каким-то днем в Авдеевский дом заявились три конторских молодухи — из профактивистов, и по-дурацки с наигранной панихидной торжественностью — «по случаю трагической утраты родителей…» — вручили Веньке конверт с «единовременным пособием», так как сиротскую пенсию еще не оформили.

Венька в тот раз топил печку, поскольку хворал дед и, приняв пакет, нимало не раздумывая, бросил его в огонь.

— Дурачок, там же — тыща! — взвизгнула одна из девиц.

— А надо миллион!.. Сто миллионов! — будто спьяна, заорал Венька. — Валитесь отсюда ко всем чертям и камням своим!

С той поры никто больше не совался к нему и его деду ни с поминальными подачками, ни с болезными словами. Да и сам Венька после вздорной выходки с профактивистками и сожжения денег словно вывернулся изнанкой: ожесточился к себе, по пустякам стал дерзить деду и всем другим, кто касался его жизни. Ему вдруг «расхотелось» средь своих деревенских слыть «умным, послушным, красивым и лучшим» из своих сверстников, как считалось еще недавно. С дерзкой нарочитостью все он теперь старался делать наоборот, то есть то, что не нравилось и опостылело людям. Даже редкие всплески нежности к Маришке он гасил постыдным озорством, а то и грубостью. Чтоб хоть как-то на время отвязаться от него, она, вспомнив слова его покойной матери, однажды выпалила: «Я не пара тебе, валяй домой! Не лезь петухом ко мне… Иль не видишь, какая рябая, хромая, толстая и разгульная твоя Маришка?!» Венька и впрямь, словно только теперь разглядел ее: все оказалось в самом деле так. И он возненавидел ее пуще себя.

Будто повторно обвалилась каменная гора и придавила еще одну душу: обида, она ведь и от судьбы, и от людей тоже… И справиться с этой обидой Веньке было не под силу, даже в житейских мелочах: ленился помогать деду по дому, перестал стирать на себя рубахи, охладел к книжкам, все реже и реже плавал он в затоны за рыбой — все легло на остаревшие плечи Авдея. Подворовывая, а то и выменивая у шоферов бензин на рыбу, Венъка с утра до ночи гонял уже по захолодалой воде свою моторку. А когда и она опостылела, обменял ее на дешевенький мотоцикл. Не накатав, однако, и дюжины верст, разбил его — слава Богу, свои кости уцелели. За покореженные останки мотоцикла выменял гитару. Хоть и жаль немалых потерь, Авдей с облегчением перекрестился — об «музыку» голову не расшибешь… Но и тут ошибся старик: завелись совсем другие дружки-компании, пошла и буза другая — вино, забулдыжные песни с матерной сольцой, потасовки до поножовщины и все такое, чего не любит и боится взрослая деревня. А тут, как на грех, добрые люди — карьеровские друзья-товарищи отца и матери — выхлопотали Веньке сиротскую «пенсию» за гибель родителей. Честный по роду и натуре, с чрезмерным усердием он принялся одаривать соприятелей за «дружбу», за прежние «угощения»: иногда платил деньгой, но чаще — вином. И так все глупо и несуразно, не ведая ни счета, ни корысти. Дед Авдей, не в силах что-либо поделать, скрепя сердце, терпел проказы внука и его дружков, терпел, как ниспосланное ему испытание Всевышним.

В муках прошел остаток осени и зима. Деревня жалела уже не Веньку, как прежде, а мученика Авдея. Грех накликивать нечто худое на парня — не сгонять же со света или тюрьмой карать его? Однако людское терпение изошло, и деревня забубнила в глаза и заглазно:

— Хоть бы в солдаты забрили непутевого…

— Узнал бы кузькину мать…

— В Афганистан его, лиходея!..

* * *
«Накаркали!» — потом скажет дед Авдей, когда по цветастой весне «забрили-таки» Веньку и его дружков-одногодков в армию. Безволосых, невыспавшихся с прощального перепоя, с немало перепуганными лицами рассветным утром родители привели своих парней к парому, на переправу. На противном берегу их ожидала уже военкоматская машина. Авдей чувствовал себя маленько неловко за внука: упрямец, отказался расставаться со своими «стиляжьими» патлами, какие дивно отрастил вместо чуба. И нечесаными лохмами он теперь походил больше на неряшливую девку, чем на будущего солдата. Даже выбившиеся за зиму рыжей травкой усики не придавали ему мужского вида и опрята. По стариковской наивности Авдей полагал, что за непослушание (за отказ от стрижки) его невзлюбят воинские командиры. Зато было и малое утешение: прошлым вечером, когда в избах новобранцев пьяные глотки рвали «последний нонешний денечек», Венька, наотрез отказавшись от многих приглашений, остался с дедом. Как бы во искупление вины перед стариком, он был нежен с ним и услужливо суетлив: месил тесто и пек дорожные лепешки, чинил когда-то порванную в драке рубаху, штопал сношенные до дыр носки — на призывной пункт предписывалось явиться в полном порядке. И что бы он ни делал, тихо напевал или наговаривал любимые стихи. Авдей, не помня зла на внука, умиляясь до тихой слезы, все просил и просил Веньку прочитать про «дедовы кости».

— На кой черт они тебе сдались, эти кости? Не ехать же тебе за мной на солдатскую чужбину, — с нарочитой грубоватостью отсекал Венька дедову просьбу.

— Ладно, ладно! Не гневись, милок, — сдавался на малое время старик. — А когда ишо услышу тебя? Когда?… — закапали слезой слова расчувствовавшегося Авдея…

Ночь прошла, как на петровки, в караульный день солнышка, — без сна и должного покоя, но самая, пожалуй, счастливая ночь для деда за последние годочки. Утречком в четыре руки Авдей с внуком собрали дорожные пожитки в рыбачий рюкзак. Тут, правда, не обошлось без легкой перепалки. Венька начисто отверг сладости, банки с туристским завтраком и даже любимые жамки, которые Авдей загодя накупил в сельповской лавке. В рюкзаке оставлены домашние лепешки, с полдюжины вяленых рыбешек — под пиво, книжка стихов, когда-то подаренная толстухой Маришкой, кружка с ложкой, как предписывалось военкоматской повесткой, да дедовский складничек, смастеренный из окоска. Перед тем как переступить порог, Венька вдруг шарахнулся за печной закоулок и вынес оттуда гитару. Подтянул струны и жахнув по ним всей пятерней, сам себе скомандовал.

— Шагом марш!

— А зачем она тебе? — удивился Авдей, кивая на гитару. — Там, милок, другую подружку дадут — ружье!

Венька, не найдя ответа, первым шагнул за порог…

У парома неразберишно пошумливала разнопестрая толпа. Хрипато и безладно натаныкивала кем-то принесенная гармошка. Как только подошли дед с Венькой, паромщик Гордюха скомандовал «на погрузку». Как во всякие проводы новобранцев, канительно и слезно началось прощание. Авдей, сдерживая близкую слезу, тоже хотел сказать что-то на путь-дорожку Веньке, но тот, засмущавшись торкнулся головой в дедову бороду и первым вбежал на палубу парома. А когда заработал движок, и заскрежетала канатная лебедка, налаживая паром на ход, людской гвалт стих, толпа провожающих рассеялась по берегу, дабы лучше видеть кому кого надо. Паром, колыхнув дубовым днищем воду, натужно потянулся к другому берегу. Авдей, отстранясь от толпы, взошел на мысок с плоским камнем на макушке и пал на колени. Когда же паром пересек стрежень, старик неистово закрестился, как святой на молении. Венька ясно видел и чуял страдания деда, но ничем уже не мог помочь ему. Не мог он вынести и своего личного страдания: тряхнув лохмами волос, он вознес над головой гитару и со всего плеча ахнул ею об угол паромной будки. Совсем по-человечьи вскрикнула в последний раз его «подружка», и Венька без капли жалости швырнул ее за бортовую изгородку парома. Полуслепой дед за молитвой проглядел последнюю выходку внука…

* * *
Не вынес Авдей одиночества после разлуки с Венькой: неделю спустя, сдав за невеликую плату избу под постой сезонным рабочим карьера, ушел на переправу и напросился в «помощники» к паромщику Гордюхе.

Тоска по внуку, однако, не отступалась. Никто и нечто не могло унять ее. В каждый перевоз почты с берега на берег старик докучливо пытал почтовиков: когда же, в конце концов, и ему доставится весточка от внука?… Первое письмо от Веньки Авдей получил ровно через год. До того он не единожды ездил в райвоенкомат, чтобы узнать: куда же запропал его внук-солдат? Дабы как-то отвязаться от докучливого старика, военкоматские чиновники то красиво врали ему, то говорили с ним с притворным почтением: «Ты, Авдей Авдеевич, должен гордиться своим внуком. Он исполняетинтернациональный долг в дружественном Афганистане». Отвечая благодарным поклоном за столь высокую похвалу внука, Авдей, однако, с недоумением спрашивал и самого себя, и военкоматское начальство: «Как же это вышло, что Венька так скоро задолжался кому-то? Он не того карактера, штобы брать и должать…» Не убедил его и Гордюха, что для русских солдат существует такой «долг». Сторожкая душа деда не давала на то согласия. И лишь последнее письмо, карточка и выдуманная Венькой песня сняли с души старого Авдея тревогу за случившийся «долг» внука…

III

Когда сынишка председателя сельсовета умчался домой, Гордюха вновь пробежался глазами по строчкам записки. «…С гуманитарной помощью…», — пробубнил он для самого себя загадочно-заманчивые слова. Находясь почти безотлучно на переправе, паромщик Гордей не имел доступа ни к телевизору, ни к радио и слабо представлял себе дальнюю от деревни «общую» жизнь. Правда, от дотошных языков он был наслышан о какой-то заграничной помощи, но, как и все деревенские, думал, что она, эта «помощь», доходила только начальству, какое и без того жирует пуще прежнего. А тут вдруг «важным грузом» дошла и сюда, в российскую глубинку. «Диво — и только!» — почмокал губами Гордюха, поверив и не поверив необычайной вести. Однако, по флотской привычке — быть перед начальством в надлежащей форме, он выдвинул из-под лавки свой походный рундучок, достал свежую тельняшку, мичманку и поспешно обрядился в них. Бушлат одевать не стал — давно не был под утюгом. Повесил на шею бинокль — сохранившийся немецкий трофей — и вышел из будки на палубу парома. Смотреть в бинокль можно было только одним, левым глазом, потому как в правой части были побиты линзы. Вскинув к глазам бинокль, Гордей оглядел и без того видный противоположный берег и подъездную дорогу к переправе. Там было пока безлюдно, и он, как бы походя, обшарил и свой берег. Неподалеку от парома, в своей старенькой плоскодонке, подремывал над удочками дед Авдей.

Поскольку предстояло «важное» дело, да еще с иностранцами, Гордей не без муки отказал себе в обычной «опохмелке» и принялся греть самовар. В полный рассвет, как только солнце выкатилось из-за каменной горы, к переправе подъехали на «газике» председатель сельсовета — главный приказчик местной власти, и предколхоза. За ними — две трехтонки с грузчиками. Первым в паромную будку влетел сельсоветчик Захаркин и, застав Гордюху с Авдеем за чаепитием, не в меру заважничал:

— Вот, погляди на них, голубчиков, — обратился он к колхозному председателю. — Важный груз идет, понимаешь, а они, как господа, чаевничают.

— Дык, небось, и «заграница» еще кофеи гоняет, — съязвил Гордюха. Подавая бинокль, добавил: — На, Захаркин, иди да покарауль свой «важный» груз, а мы с Авдеем Авдеевичем дочайпием.

Гордюха, имея зуб на начальство, не упускал случая надерзить кому бы то ни было, даже по пустяшному делу.

— Ты мне не командуй! — осадил Захаркин паромщика и, не найдя чего бы сказать построже, принялся отчитывать его: — Хоть какой-никакой авральчик навел бы на пароме — черт рога посшибает, понимаешь… Высокое начальство едет, понимаешь, с иностранными представителями — заграница все ж таки. А ему хоть бы хны.

— А они что, рогатые что ли, загранишники-то? — усмехнулся Гордюха. Выплеснув остатки чая за окошко будки, вполне серьезно спросил: — Ты, Захаркин, лучше вот что скажи: нам с Авдеем Авдеичем хоть малость какая перепадет от ихней «помощи-то»?

— А ты что, фронтовик, что ли? — пристыдил Гордюху сельсоветчик. — И Авдей — не военный ветеран. Глаз-то у него еще в мальстве по пьяному баловству пастух кнутом выстебнул… Всем таким помощь давать — никакой заграницы не хватит…

Пока в паромной будке судили да рядили о загранпомощи, шоферы и грузчики наблюдали за противоположным берегом, откуда и должна была придти эта помощь. Вскоре «наблюдатели» обрадовано прокричали:

— Е-e-дут! Едут!

Деду Авдею велено было сойти на берег. Грузчики вбежали на палубу, и Гордюха дал ход парому. Без бинокля было видно, как подъехали к переправе два грузовика и легковушка. Приезжих не ахти много. Один из них — военный. Рядом с ним кучковались трое парней, вооруженных карабинами. Ребята в разномастных штормовках и джинсах. Под куртками — десантные тельняшки. Похоже, недавние солдаты или досаафовцы.

— Гляди-ка, с охраной! — изумился Захаркин, толкая в бок рядом стоявшего предколхоза.

— Такой, видать, порядок, — многозначительно рассудил тот. — Заграница, и та знает, что на наших глубинных дорожках и грабануть могут…

Гордюха, пригнав паром к дощатому причалу, поразился проворности, с какой посбежали на берег и сам Захаркин, и предколхоза, и грузчики — ринулись, будто на радостную дележку невиданных даров. Паромщик за гулом движка не слышал разговоров, но видел, как подобострастно расшаркался Захаркин перед приезжими, своими и чужими, словно вернулись былые времена, когда почтенно кланялись даже надоевшим уполномоченным. После приветственных церемоний и подписания нужных бумаг принялись за перевалку груза с автомашин на палубу парома. После картонных упаковок с трафаретными нашлепками из непонятных букв и знаков перегрузили тяжеленный зеленый ящик с откидными ручками. Вспомнилось Гордюхе: в такой таре обычно паковалось для транспортировки оружие и прочие военные причиндалы. Не успел паромщик дать полный ход своей посудине — иностранцы и сопровождающие их представители власти тут же покинули берег. С грузом оставались военкоматский капитан и трое вооруженных парней. Гордюха недовольно проворчал: «И тут — охранники, мать-перемать…»

Дед Авдей, дымя трубкой, стоял на каменном мыску, с которого когда-то молился на путь-дорожку Веньке и ждал Гордюху. Левой рукой он придерживал трубку во рту, правой отмахивался то ли от дыма, выжимавшего слезу из глаз, то ли от печальных стариковских дум.

С той же проворностью «гуманитарная помощь» была перегружена на колхозные автомашины; а когда очередь дошла до зеленого армейского ящика, капитан остепенил разгоряченных силачей:

— Не трогать! Это — попутный груз. Нужна другая машина…

Капитан напялил на рукав красно-черную повязку, то же самое приказал сделать и парням с карабинами. Потом из офицерской сумки достал бумагу и, обратившись к Захаркину, спросил:

— В вашем селе проживает семья Голомысовых?

Захаркин, опешив, ответил не сразу, будто припоминая:

— Да, да! Есть такие… Проживает, — сельсоветчик поискал глазами старика Авдея: — Вот он! Авдей Авдеич Голомысов.

Не слушая, о чем говорят начальники, Авдей с поразительным любопытством пялился немощным взглядом на вооруженных парней, искал, хоть для малого утешения, сходства с Венькой. И, не находя, еще жарче пыхтел трубкой.

Капитан с нескрываемой жалостью поглядел на старика. Но подойти к нему не решился — казенный документ передал председателю сельсовета Захаркину. И потом наконец объяснил суть своего приезда:

— Я уполномочен райвоенкоматом доставить к месту жительства останки солдата Вениамина Михайловича Голомысова. Он погиб, выполняя присягу, данную на верность Родине…

Капитану, очевидно, полагалось говорить еще что-то, но он, сбившись с дыхания, осекся и, как бы виноватясь, взял под козырек…

Первым отозвался на случившееся Гордюха.

— Угробили парня, мать-перемать! — он в сердцах шмякнул оземь форменкой и направился к старому Авдею.

Теперь уже поняли все, что в зеленом ящике, в запаянном цинке, привезли сгибшего, не понять на какой войне, солдата. Обнажились головы, притухли взгляды людей, сникла суета. Пока начальство налаживалось, как бы поутешнее сообщить родителю о свершившейся беде, Гордюха безжалостно, с матросской прямотой, однако не без дрожи в голосе, ошарашил старика:

— Веньку привезли!..

Авдей, завороженный собственной молитвой о внуке, не слушал, о чем говорят на берегу. Не понял он, что прокричал и Гордюха. Но раз назвалось имя Веньки — в душу радость! Прозвучало то имя в самый лад стариковских дум: в минуты воспоминаний Авдею чудесным образом мерещилось, как однажды, таким же ранним утром на том берегу явится солдат Венька. Перевезет его Гордюха на свой родной берег, и дед себе и всем на потеху первым делом заставит их мериться силами — кто кого. И конечно же, Венька уложит паромщика на лопатки… Старик, смутно усмехнувшись на воображаемую «победу» внука, заморгал глазами, пошоркал бородой по рубахе и принялся выбивать трубку о закостенелый ноготь.

— Оглох, что ли, старый кубарь? — сорванным голосом, крупно тараща глаза с непривычной слезой, Гордюха еще раз прокричал Авдею: — Веньку, говорю, привезли!.. Попутным грузом, мать-перемать…

Ежась от безжалостных слов паромщика, сельсоветчик Захаркин и все остальные обступили старика и принялись утешать его. Но говорили так раздробно и неправдоподобно, что не сразу можно было постичь, какая и с кем случилась беда. Бестолково помаргивая пуще обычного, Авдей, вслушиваясь в чужие голоса, безмолвно шевелил губами и косился глазом на зеленым ящик, на вооруженных парней возле него. А когда наконец понял, выронил трубку из рук и повалился бы наземь, не окажись рядом Гордюха.

IV

К вечеру того печального дня гроб, сработанный в карьеровской столярке и обитый кумачом старых, теперь никому не нужным флагов, стоял в невеликом зальчике деревенского клуба, и здешний народишко, по чести и памяти, шел сюда поклониться праху убиенного Вениамина Голомысова. Приходили с покаянием и те, кто вроде бы совсем недавно, в пылу житейской озлобленности на ребячьи проделки Веньки, стращали его солдатчиной, «желали» и «накаркали», по словам Авдея, ту судьбу, какая и сподобила парня к погибели на непонятной, самочинной войне. Поминали, каялись, тужили и судачили, кто как понимал и слышал:

— В Афганистане, бают, головушку-то сложил?

— В Кабарахе, поди…

— В Карабахе! — поправляют знатоки…

А может, еще где…

* * *
Капитан выставил почетно-траурный караул. Парни с карабинами, ежечасно меняясь, строго, с подобающей выправкой выстаивали положенное время у гроба своего недавнего товарища по оружию. Чуть в сторонке от покойника, за фанерной клубной трибункой, похожей на церковный аналой, едва держась на хилых ногах, древняя старуха читала псалтырь. Кто-то надоумил было позвать священника из соседнего села, да на то не набралось денег ни у Авдея, ни у тех, кто желал бы справить панихиду. На складчину, однако, снарядили из младших Венькиных дружков скатать на мотоцикле за свечами в церковь. И теперь они светились реденькой россыпью в руках односельчан, пришедших на последний поклон к Веньке. Поминальный свет крапал и на заколоченный гроб, и на воском закапанный псалтырь, и на седую голову Авдея. Изнемогая в печали, старик сидел, склонившись, на табуретке, сипел пустой трубкой, изредка постанывая и роняя невольную слезу на затоптанный пол. Левая рука его лежала на гробовой крышке, правой он то ли теребил рубаху на груди, где болело, то ли мелко крестился, зайдясь в тихой молитве. На библиотечной подставке прилажена кем-то принесенная закопченная икона — «Спас на кресте». Возле горела главная свеча. Робко воздевая глаза к силе и славе божьей, старухи и бабы помоложе умиленно крестились — кто размашисто и часто, а кто и с украдчивой стыдливостью, будто в первый раз. В той мольбе и тишине в какие-то минуты зальчик колхозного клуба походил на церковный придел, где обычно отпевают покойников, и все тут казалось далечно-первобытным, укромным и надежным приютом горемычного люда…

Тем временем в библиотечной комнате завклубом Маришка Данькова с подругами ладили похоронный венок. Стояла отходная пора бабьего лета — пора увядания трав и цветов — и потому пришлось обшарить чуть ли не все деревенские палисадники, чтоб насобирать бессмертного сухоцвета на венок. И все вышло благодатно и ладно: от каждого подворья — по цветку, а Веньке — память.

В зале, где стоял гроб, и в библиотеке, где вязался венок, царили панихидно-сторожкая тишь и покой, божий страх и смиренные вздохи вины и прощения. А в клубной неуклюжей конторке, захламленном потрепанным культинвентарем, где расположился военкоматский караул во главе с капитаном, вопреки печальным приличиям, излишне шумели и крепко разговаривали пришедшие сюда мужики. Паромщик Гордюха, разжившись бутылкой самогона, неотвязно приставал к капитану помянуть Венъку. Тот смущенно отказывался, ссылаясь на службу и порядок.

— Тогда вот что скажи, — не унимался изрядно подхмелевший Гордюха. — Сколько нынче стоит в нашей России солдат? Это я по части компенсации за убийство имею в виду… Деда Авдея ведь подчистую осиротили! А?

Капитан, ошеломленный необычным для него вопросом, не нашелся, что и сказать. Уклончиво промолчал.

— Не знаем, значит? — пожалел Гордюха. — Тогда вот другая загвоздка, товарищ начальник: доколе своих солдат на своей же земле гробить будут? Ну ладно, при царях бывало такое, в революцию тоже, иль в гражданскую… Но у нас-то теперь на престоле — иная власть! Всеми хвалена и холена. Так?…

— Видать, и новой власти без русской кровушки не обойтись, — кто-то из мужиков перебил Гордюху. — Таков закон любой власти.

Капитан и на этот раз уклонился от ответа. И тут бы все сошло ладным порядком, но этому помешал хромой старик с начищенным орденом Славы на левом борту фуфайки. Он только что втиснулся в конторку и, не слыхавший прежнего разговора, бесцеремонно обратился к капитану:

— Товарищ командир, извиняюсь, когда же будем делить помочь-то? — для пущего внимания старик постучал костылем в пол. — Ту самую, што от германцев, говорят, послана? Мне ведь тоже по всем статьям полагается. Чай, ихний Берлин брал…

Капитан не успел и обдумать, чего хотел от него ветеран, как тот, долбанувшись протезом о притолоку, мешком вылетел за дверь.

— Райсобес тут нашел, христорадничек чертов! — эти слова Гордюха выпалил уже после того, как инвалид от его кулака растянулся за порогом. — Оголодался, мать-перемать.

Не на шутку озлившись на старика-ветерана за позорное попрошайство, паромщик выторкал из конторки и всех остальных мужиков.

Поостыв, с досадой сказал:

— Видишь, капитан, в какую трипогибель согнули старых солдат. До нищеглотства довели защитничков, мать-перемать… Покойник за стеной, его же младший брат-солдат, а он, боевой кавалер Славы, на дележку заграничной подачки прикостылял. Куда ж дале-то?…

Гордюха знал, что задавал свои вопросы не тому, кому следует; знал он и ответы на них, но не могший восстать и оборонить солдат и честь их, — казнился, каялся и тут же с непривычной покорностью извинился:

— Прости, капитан. Наши патроны вышли… И порох сожжен…

Парни из траурного караула, зажав меж колен карабины, сидели в углу конторки и слегка подремывали в ожидании выхода на смену. Капитан, встревоженный разговором с паромщиком и другими бывшими солдатами, непрестанно курил и не мог отбиться от жестоких мыслей: что же, в самом деле, творится на родной земле?…

Гордюха, как бы побитый самим собой, присел рядом с капитаном и смолк, прислушиваясь к тишине. К полуночи и в зале невесомый шумок вздохов, молитвенного шепота и панихидной россыпи свечей сменился тишиной томительного бдения старушек, решившихся на бессонье ради покойного Веньки. Пригасив огарки свечей, старушки расселись на скамейках, расставленных у стен зала, и погрузились в страдальческие думы о вечности небесной и скоротечности земной жизни. Чтица псалтыря, перемогая усталость, тоже продержалась на ногах лишь до полуночи: присела вроде бы передохнуть, но тут же сами собой прикрылись веки, и на косячок подшалка серенькой паутинкой вытянулась сонливая слюнька.

И только Авдей, опыленный потолочным светом клубных плафонов, сидел в прежней позе, полуобняв левой рукой гроб, в правой тряслась трубка — без табака и дыма. В мелких пропашинах морщин на стемневшем лице, в полузакрытых глазах таились муки нещадных потерь и немочь что-либо поделать с нагрянувшим несчастьем. И некогда долгие думы старика о жизни — своей и общей — сузились вдруг до предела одной-единственной мысли: как бы «поменяться» местами с внуком, а не так — тогда бы улечься в глинку рядом, в един час и на веки вечные…

Вот так, в людской тишине, в поминальных думах и молитвах скороталась последняя темная ночь Вениамина Голомысова. По утренней рани, в суетной заполошности возле клуба собрался деревенский люд. Пришли и свободные от смены рабочие из каменоломни. Ожидали местное начальство, нужных распоряжений по части похорон. Старухи дожигали остатние свечи, дошептывали молитвы, крестясь на Венькин гроб, на икону с распятым Спасом. Капитан загодя сбегал в сельсовет и уговорил Захаркина как можно раньше справить похороны. Его, якобы, ждали неотложные дела в военкомате. Захаркин, не привычный перечить желаниям заезжих начальников, поспешил в клуб и тут же распорядился о выносе покойного.

Несли Веньку по старинушке — на домотканых холстах с единственным венком попереди. Деревня, чуть не поголовно, вышла проводить солдата в последний путь. По теперешней немощи и дороговизне некому было нанять ни оркестра, ни священника. Процессия разбродной толпой продвигалась к погосту молча и неторопко, прислушиваясь к звону колоколов, доносившемуся с соседнего села, где служила церковь. Звонили к заутрени, и ранний благовест пришелся как нельзя кстати на Венькином пути к последнему пристанищу. Авдей шел, не чуя ни ног, ни земли, не слыша колоколов. Положив руки на поясницу, он шел, ровно на чужих похоронах, на почтительном отдалении от родного гроба. И чем ближе надвигался погост, тем безотвязнее мутила душу несуразная мысль: нет, это — не Венька в гробу; нет, это — не тот погост, где лежать ему; нет это — не о том молчат люди и звонят колокола. Нет и нет. И не должно быть… Не сдюжить бы старому Авдею этих верижных дум, не будь возле него паромщика Гордюхи.

* * *
Закопали Веньку рядом с могилой отца и матери. Перед тем как опустить гроб, сказали речи представитель военкомата и сельсоветчик Захаркин. Капитан отговорился казенно и быстро. Кончив речь, он с торжественной сдержанностью вручил Венькину медаль «За отвагу» деду Авдею, как ближайшему родственнику. Захаркин же, по давней руководящей привычке, говорил путано и длинно, однако с необычайным решительным бесстрашием, какое обрел, наверное, лишь при перестроечной власти. До того от него таких слов и не слыхивали: «Нет счета нашим солдатам, павшим на чужих и своих полях… Где те кладбища и погосты, кресты и могильные камни? Должно, и земли нет на божьем свете, где б ни лежал наш русский войн…» — Как бы для блезира, по этому поводу попенял на власть — прошлую, недавнюю и теперешнюю, для него родную: — «И так опустела, обезлюдела российская деревня, а ребят все куда-то гонят и гонят, бьют и губят — люто и заживо… Когда и с кого взыщется за все это?» Запутавшись в словах, Захаркин безнадежно махнул рукой и, вспомнив наконец о покойнике, договорил, показывая на гроб:

— Вот и сегодня наша русская Россия убавилась еще на одного солдата. Где и чья пуля настигла нашего односельчанина? И сказать совестно. Ведь, ни Куликова поля, ни Бородина, ни Сталинграда, ни курской Прохоровки, слава Богу, давно не было. А вот сразили… — беспомощно развел руками Захаркин. — Вечная память ему… И пусть наш Вениамин Голомысов будет последним!

Венькино имя, произнесенное громко и неожиданно, заставило вздрогнуть потерявшегося Авдея. Он вздрогнул еще трижды, когда из карабинов салютно полыхнули в небо приехавшие досаафовцы. Отдана последняя солдатская честь! Совершены прощальные поклоны свежевзросшему жальнику. Кладутся на сыру глинку последние осенние цветы и затухшие огарки поминальных свечей. Крестясь и трудно вздыхая, люди разбредаются по кладбищу — всяк ко своим кровным могилкам. Погост горбится давними и недавними насыпными холмиками. В них — века и мгновения, правда и несправедливость, всегдашняя боль и довременные утраты, покой и людская память. В них же — лишение смерти и бессмертия…

— Ну, Авдей Авдеич, — с необычной нежностью обратился к старику Гордюха. — Венька свой якорь бросил. Пухом земля ему и вечный причал… Пойдем — солдату покой нужен…

С минуту потоптавшись у подножия могилы, Авдей послушно поплелся за Гордюхой. У разваленных ворот кладбища их нагнал Захаркин.

— Вот вам, отец, на помины, — сельсоветчик с непонятной опасливостью сунул в руку старика косячок блокнотной бумажки. — В конторе получите…

На полпути к парому Гордюха взял у Авдея бумагу и прочитал: «Комиссии выдать подателю сей записки гуманитарную помощь в количестве двух упаковок. Пред. Захаркин»

— Без лукавых обойдемся! — проскрипел зубами Гордюха и пустил бумажку по ветру.

* * *
У парома в муторном нетерпении ожидали перевоза капитан и ребята с карабинами. Гордюха без малой канители перевез их на другой берег, и только потом они с Авдеем помянули Веньку. Из-за малости питья и закуски вышло не так, как надо бы, и потому паромщик, отправив старика в землянку отдохнуть да «перемочь печаль», сам же наладился в деревню разжиться вином да хлебом. Воротился он к вечеру, когда на захолодавших берегах и поверх воды уже кучерявились поземные кудели рыхлого туманна, а на прибрежное окрестье навалилась всеохватная мяклая тишина. Гордюха, как во всегдашние вечера, позвал Авдея «почайпить», но тот не отозвался. Тогда паромщик пошел за ним в землянку, но его не оказалось и там. «К Веньке уволокся, старый кубарь, — подумал Гордюха и взволновался: — Потемну как бы искать не пришлось.» Нет, в тот предвечерний час у Венькиной могилы никого не было, кроме Маришки Даньковой. В грустном одиночестве, сторожась чужих глаз и наветных пересудов, бесслезно, без надрывных причитаний она стояла наедине со своими девичьими думами о несбывшихся надеждах и призрачных мгновениях совсем недавних радостей…

Уже по темени Гордюха еще раз покликал Авдея, но окрестная пустота отозвалась лишь эхом его же поклички. Он еще и еще в одиночку «помянул» покойного солдата, сам не чуя как, разладился в чувствах — достал гармонь и щемящим душу голосом затянул, чудак, песню.

… Белы лебеди,
тегеньки-теги…
выходили на быстру реку…
Но, как бы спохватившись, что этой песней никак не проймешь старого Авдея и не дозовешься, Гордюха переладился на Венькину:

… И я вернусь к тебе дорогой Млечной,
Паду на грудь, навеки затаюсь.
Как рыцарь ночи, я — сверчок запечный —
Спою, всплакну и Богу помолюсь…
За Венькиной песней — чужая война, тоска по дому, лихо солдатских буден, память и скорбь по кровным душам — живым и смертным. Всему этому остаревшее сердце Авдея всегда внимало жадно и полно, с тем запасливым перегрузом, как перед последней дорогой. Зная об этом, Гордюха и своей гармоньей, и могутной глоткой, не чуя меры, «налегал» на те слова и звуки, какие не мог не слышать Авдей и не отозваться.

Нет, не мог уже слышать Авдей ни голоса паромщика, ни песни внука. Часом раньше, когда все вокруг заполонили непроглядные сумерки, додумав свои думы и состарившись еще на целый век, он вышел из землянки и спустился к лодке. Искурив последнюю трубку, остатними силами столкнул плоскодонку на воду. Кое-как забравшись в нее, оттолкнулся веслом, и, выправив ближе к стрежню, отдался вместе с лодкой речной воле. За ненадобностью откинул от себя весло, тут же и трубка как-то сама собой вывалилась изо рта и тоже потерялась за бортом. Авдей стянул с плеч трухлявый кожух, нашарил в кармане изломанную свечу, какую не дожег на кладбище, и, постелив полушубок на сырое днище лодки, улегся бородой и глазами к небу. Там тихо, покойно и чисто. Выметенная ветром, небесная дорога — Млечный путь — светилась первобытно и божественно. Мреющий полусвет ее, какой виделся Авдею бесконечностью, сулил и ему ту самую дорогу, какую хотела, ждала и наконец дождалась его душа. Старик положил руки на грудь для последнего сугрева и замер в благостном предчувствии: вот-вот сама собой и в его руках воззажжется прощальная свеча…

Лодку волею волн уносило все дальше и дальше от парома, в будке которого пьяный Гордюха широко и распевно тянул Венькину угрюм-песню, какую уже не дано было слышать старому Авдею. Последнее, что докатилось по реке до его слуха — это раскаты вечерних взрывов в каменоломне. Но Авдею почудилось, что смертно рвется уже не наша, а чья-то чужая земля — ей и терпеть…


Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Авторское послесловие
  • Николай Зимний, Николай Вешний
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • Попутный груз
  • I
  • II
  • III
  • IV