Убийцы персиков: Сейсмографический роман [Альфред Коллерич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Альфред Коллерич Убийцы персиков: Сейсмографический роман

О платоническом пире

В поварню со двора замка ведет тяжелая дверь с окном о двух рамах. Мария Ноймайстер отворяет ее, ступает на порог и, сделав несколько давным-давно отмеренных шагов, запирает дверь. Две ступени вниз — и под ногами первая клетка пола. Пол кухни ровно, как по линейке, вымощен тесаными камнями. Мария Ноймайстер поднимает глаза на огромную изразцовую печь, шесть массивных чугунных плит пышут жаром.

Пора начинать.

Мария Ноймайстер дергает за колокольчик возле двери. Шесть девушек-кухарок в белых фартуках уже тут как тут. Две из них привычно поспешают к шкафам. Каждый — под одним из двух окон, до которых так высоко, что и двора не видно. Окна забраны решетками.

Две другие становятся к разделочному столу и снимают полотна с громадных чаш, в которых томится мясо.

Две поварихи садятся за кухонный стол и начинают шинковать овощи.

С каждым шагом Мария Ноймайстер все ближе к очагу.

Из боковой комнаты появляется седьмая работница.

На столе возле большого окна, что выходит во двор, лежит поваренная книга, которую Мария Ноймайстер никогда не открывает. Здесь обычно ест ее муж.

Это Цёлестин, он подает кушанья господам.

Меню готово.

Точное соотношение пищевых качеств с точным учетом вкусов господ — восемнадцати едоков — продумано и выверено. Уж кому, как не Марии Ноймайстер, знать, что сладкое уживается с кислым и горьким, равно как и кислое с соленым, тогда как соленое не терпит сладкого и горького, а в смешении с последними вызывает отвращение.

Отвращение противозаконно, оно противоречит скрижалям кулинарного искусства.

Это искусство удаляет из вещей то, что нам неприятно в них, преподносит их в облагороженном виде. Воздействие пищи на вкусовые нервы просветляет человека. Корица раздразнивает кончик языка, и тогда возникает какая-нибудь прекрасная мысль. Перец на середине языка эту мысль окрыляет. Горькие субстанции являют свою силу в преддверии глотки. Горечь и глубокомысленность — родные сестры. А брат их — духовный взлет, ему нужен купол твердого нёба, он сродни свету, он — сама ясность, прозорливость, освобождение, это — заря, теснящая душный мрак, это — день, сменяющий ночь.

Мария Ноймайстер знает, что пища может пробуждать. Она отзывает человека из мира, где нет ему спасения. Вкушая, пасынок мира возвращается к родному порогу. Он вновь обретает дар чувствовать, его ощущения насыщаются свежей кровью, — и распахнута дверь в радостную и умиротворенную жизнь. Все мерзостное повержено. Апатии как не бывало. Пища — аристократия вещей. Плебс трубит отступление.


Мария Ноймайстер осматривает сочные ломти мяса и нарезку колбас. Колбасы открывают свое аппетитное нутро, восхитительную рябь сверкающих жиринок на нежноволокнистой румяной глади.

Рыжеволосая молодуха острым ножом отсекает налитой оковалок от филейной части туши и извлекает из кастрюли сахарные кости. Сильными ударами она разрубает их. Аромат костного мозга восходит к потолку.

Кому тут придут на ум грязные ляжки быков и рои мух под коровьим брюхом? Дрожащие каждым ребрышком телята?

Прошлое все туманнее, настоящее — все яснее. Смерть превращается в кухонный жар и праздник вкуса. Торжествует власть над временем, постигая самое себя.

Еда — альфа и омега, в ней связуется все. Крики умирающих тварей глушит процесс жевания.

Трапеза — контракт с вечностью.


Мария Ноймайстер направляется к рыжеволосой и берет у нее из рук кусок закопченного мяса. От пылающих поленьев валит пряный дым. Дым есть душа. Душа — залог самосохранения. Она вызволяет из круговерти дел, претящих покою.

Пир и поминальная трапеза освящены божественным авторитетом — пищей. Там, где готовят еду, правит вечность. Рассеянные крупицы слагаются в новый образ. В нем — застывший миг потока.

Кулинарные книги — суть книги жизни. Они сообщают и сберегают то, что не должно сгинуть. Они противятся проклятию. Читающий познает в них законы. Это — космос, порядок, перлы гармонии. Тот, кто вник в них, обладает истинным знанием. Ему дано всеобщее мерило, и он умеет им распорядиться. К нему обращены все вопросы.


Мария Ноймайстер возвращается к печи. Все готово к действу. Она снимает сковороды и кастрюли, снует от ларя к ларю, переходит от одного блюда к другому. Она хватает кувшины, открывает бутылки и флаконы. Над плитой витает дух превращения.

Здесь сотворяется бульон с яичным салатом, там на свет божий появляются шведские кексики из вермишели, тут созревает отварной серебристый лосось в голландском соусе. Вот филейное жаркое по-итальянски. Вот зеленый горошек с котлетами из баранины. Вот эскалопы из молодой косули с овощным рагу в соусе финансьер. А здесь новорожденный фарш из каплунов — «услада королевы». Далее поспевает паштет из гусиной печени, запеченные в тесте вальдшнепы с многосоставным салатом, персиковое суфле в бумажных коробочках, кремовый пудинг с фруктами, брюссельский торт, вишневое мороженое с бордо.


Роза Вайсхаппель знает, что и когда подать. Она и ассистирует, и выполняет несложные операции. Орудуя мешалкой, она превращает двадцать восемь желтков в безупречно однородную массу, заливает крепким консоме из мяса птицы, добавляет соль и мускатный орех, процеживает сквозь волосяное сито и поглядывает, как Митци Лукас смазывает маслом форму для выпечки. Роза переливает в нее содержимое своей кастрюли и спрашивает у Марии Ноймайстер, довольно ли настоялась масса в паровой ванне.

На плите ждет своей очереди консоме, а на каменной лавке — россыпь жареных хлебцев. Йозефа Глаунингер до блеска начищает супницу. Роза Вайсхаппель толкует Йозефе Глаунингер про супы мясные и постные, про заливные, про подливы, соусы и желе, про разные виды масла, про пюре, про начинку для птицы, про составы рагу, про горячие и холодные блюда, про горячие и холодные — по особому случаю; но нельзя оставить без разбора и мясной ассортимент, а именно: мясо быка, теленка, барана, ягненка, свиньи, дикого кабана, оленя, пуду, лани, олененка, косули, серны, зайца, кролика, глухаря, тетерева, рябчика, куропатки белой и серой, вальдшнепа, бекаса, дрозда-рябинника, перепела, жаворонка, овсянки, индейки, каплуна, пулярки, курицы, голубя, дикой утки, дикого гуся, домашней утки, домашнего гуся, лосося, семги, речной форели, горной форели, гольца, лосося дунайского, карпа, щуки, угря, налима, окуня, сига, хариуса, камбалы, трески, сома, пикши, сельди, хамсы, сардины, речной миноги, морского языка, макрели, белорыбицы, осетра, тунца, ската и ската-хвостокола, раков, выдры, лягушек, устриц, улиток и кальмаров, и теплых пирожков.


Роза Вайсхаппель умолкает, как только входит Целестин. Юлия Кахерле ставит перед ним плетеный короб со столовым серебром; он начинает протирать ножи, вилки и ложки.


Франциска Кассероллер преображает замес из цельных яиц, желтков и муки в ажурную вермишель и отваривает ее. Она подогревает свежее масло и опускает в него вермишель. Затем смазывает маслом особые стаканчики и набивает их вермишелью. После того, как они немного постоят в воде, из них можно извлечь содержимое. Она опрокидывает стаканчики — и появляется целое войско белых кексов. Теперь им пора в печь.

Мария Ноймайстер нарезает шампиньоны и раковые шейки, молоки карпа и налимью печень. Все это крошево она заливает раковым маслом и белым соусом.


Вещи перетекают в вещи. Даже то, что живет само по себе, продолжает свое существование в чем-то другом. А то, что ничтожно в своем роде, возвышается слиянием с инородным. Разное — едино. Единое — избранно. Избранное — вкусно. Вкусное — прекрасно. Прекрасное — вечно. Вечное — пища Бога.


Розалия Ранц приносит из ледника лосося. Она запускает пальцы во вскрытое брюхо и распахивает рыбье нутро. Оно светится атласной розовой подкладкой. Упругая мускульная ткань вылощена жиром. Драгоценными каменьями сверкают глаза. Розалия Ранц бросает рыбу в кипящий котел с соленой водой.

Мария Ноймайстер выуживает сварившуюся рыбу. Она кладет ее в особую продолговатую посудину со вставным дуршлагом. На каменной лавке у печи — сосуд с голландским соусом. Она добавляет кусочек свежайшего масла и две столовые ложки мускатного ореха.

Цёлестин укладывает в короб приборы рыбного стола и покидает поварню.

Цёлестин поднимается на второй этаж замка. Он входит в просторную столовую залу с круглым столом и принимается сервировать его вместе со вторым слугой — стариком Мандлем.


Стол — ежедневный пиршественный круг господ, восемнадцати персон, ожидающих трапезы.

Стол — солнечный круг. Он проливает свой свет на вещи. Выявляет их. Цёлестин и Мандль смотрят на солнце. Их руки пронизаны светом. Их руки наносят на круг восемнадцать делений — восемнадцать драгоценных приборов. Солнцу — солнечные дары, немеркнущие и нетленные — золото и серебро.

Цёлестин и Мандль поднялись из пещеры. Они идут от огня к солнцу. Очаг Марии Ноймайстер творит во славу солнца. Огонь пожирает тени и разбивает оковы.

Цёлестин и Мандль возвращаются на кухню. Мария Шеффман наводит последний лоск на великолепное глазированное и траншированное жаркое, млеющее на горке итальянских макарон. Она протягивает Цёлестину меню, написанное по-французски. Только ему дозволено передать меню наверх.


К плодам позднего лета присовокупляется и барашек. Ни одно блюдо не удается Анне Бок лучше, чем бараньи котлеты a lа Помпадур. Она погружает отборные ломти мяса в густой соус а lа Субиз, посыпает их хлебной крошкой, окунает в горшок с сырыми яйцами и панирует.

Макс Кошкодер принес косулю. От туши молодой самки он отрубил на эскалопы лопаточную и филейную части. Острым тесаком он рассекает мясо на тонкие ломти, расплющивает их рукояткой и нарезает в виде ровных кружков.

Эти битки переходят в руки Марии Ноймайстер, она присыпает их солью и толчеными кореньями и кладет на маленькую сковороду. Она помавает сковородой над пламенем. Затем поливает мясо соусом для дичи и доводит до кипения. Потом раскладывает битки на блюде, на котором лежит рагу.

Полдень. Чугунные плиты раскалены докрасна. Мандль и Цёлестин знают, что сейчас их место в подземелье, и ждут, когда придет время вознести подносы к солнцу. Солнце слышит и видит все. И все побеждает. Непобедимы лишь яства. Мандль и Цёлестин ждут, когда восемнадцать вышних сядут за стол в молитвенном поклонении солнцу.


Князь Генрих заглядывает в поварню. Изрядную часть года князь Генрих проводит на юге. Он любит красное вино. Он любит горы и фрукты. Князь Генрих любит каплунов. Он знает, что только Мария Ноймайстер может ублажить его фаршем из каплунов — «усладой королевы». Князь Генрих ведет холостяцкую жизнь на юге. Он презирает женщин и ест. Это он много лет назад привез в замок круглый стол. Князь Генрих берет ложку и обходит ряды кастрюль, он пробует соусы, фарш, сок жаркого. Он останавливается возле стола с еще не разделанным каплуном. Узкая ладонь врезается в задний проход птицы. Он поднимает тушку, натянутую на руку, и кружит ею в воздухе. Князь Генрих смеется.

Цёлестин знает, что князь Генрих разводит петухов и облагораживает их кастрацией. Князь Генрих не признает петушиной индивидуальности. Он ценит аппетит кастрированных самцов, его радует эффект откорма, замена похоти прожорливостью. Он любит сиживать на птичьем дворе своего имения и щедро потчевать своих каплунов. Он придумал множество кормовых смесей. Он сам забивает птицу и сцеживает кровь. Кровь употребляется опять-таки для откорма.

Кровоток он воспринимает как возгонку, переход одного в другое. Он стремится к сохранению всего, что возвышает.

Петуха возвышает откорм, и его жизнь продолжается на круглой тверди стола. Круглое — вне времени, круговорот не имеет ни начала, ни конца.

С каплуном, надетым на руку, князь расхаживает по кухне. Он размахивает тушкой перед носами кухонной прислуги и подмигивает девушкам. Наконец Роза Вайсхаппель стягивает каплуна с его ладони и вытирает ее платком.

Князь Генрих покидает поварню. Через дверное окно он смотрит туда, откуда только что вышел. Он поднимает руку и постукивает по стеклу.

Это означает, что он проголодался.

Цёлестин и Мандль поторапливают женщин. Мария Ноймайстер ставит на стол миску с гусиной печенью. Мария Ноймайстер — мастерица по части отбора печенок. Франциска Кассероллер снимает с плиты жареных вальдшнепов. Она выгибает им шейки так, чтобы головки торчали вверх, и переносит дичь на большой деревянный поднос. Клювики уложенных на него птиц должны пересекаться. Цёлестин открывает дверь и звонит в колокол, висящий перед входом в поварню. Это — сигнал к началу трапезы.

Князь Генрих поднимается в столовую.

Цёлестин и Мандль приступают к делу. Цёлестин берет дымящуюся чашу ароматного крепкого бульона с цесарочьими яйцами. Мандль, расставив вермишелевые кексы на овальном подносе, отправляется вслед за Целестином. Оба входят в столовую. Восемнадцать едоков уже за столом. Лишь когда наполнены все тарелки, Цёлестин отступает от стола. Золотые ложки погружаются в яства. Блеск и вкус достигают высот нёба.


Апофеоз вкушения совершается в солнечном круге. Происходит рождение нового тела, для которого пища и очередное рождение означают следующее застолье. Трапеза и здесь движется по кругу.

Из боковой двери появляется домашний учитель Фауланд, он встает за кафедру и раскрывает книгу. Когда Цёлестин убирает последнюю тарелку, а Мандль подает на стол кекс, Фауланд приступает к чтению:

«О, Лира! О, Музы! Гастрономия — дитя вашего времени, и все ваши сестры устремились ей навстречу, дабы усадить ее на почетное место. И какой безумец дерзнет отвергнуть эту науку, которая лелеет нас от колыбели до могилы, возносит к усладам любви и радостям дружбы, гасит ненависть, бодрит нас в суете дел, а в коротком земном странствии нашем доставляет нам единственное наслаждение, не подтачивающее силы.

Гастрономия пестует нас до конца пути, ибо слезы новорожденного призывают материнскую грудь, а умирающий с надеждой ощущает на губах вкус прощального елея».

Фауланд на миг оторвал взгляд от книги и продолжил чтение:

«Да грянет смех над пиршественным столом господ! Смех радости безмерной! Блажен лишь тот, кто вкушает и поспешествует миру подняться из мрака к свету. Человек с пустым желудком пребывает во мраке. Слепец, он проходит мимо великого богатства, не подозревая, что вкушение — самопознание божества. Прискорбен удел тех, кто стряпает в поварнях. Для них непостижно дело их собственных рук. Не ведают они, как мясо, войдя в уста, пресуществляется в наслаждение. Высшие материи требуют служения. Служение не терпит суетливости. Пред вечностью защечной мельчает все».

В то время как Мандль разносит кексы, а Цёлестин, успевший еще раз побывать на кухне, возвращается с вываренным до голубизны лососем в голландском соусе, Фауланд прерывает свою речь. Но, скользнув взглядом по лососю, отведать которого ему ни разу не дозволялось, он продолжает чтение:

«Красота мира в том, что он дает нам для высшего свершения. Лишь здесь, в этом уголке земли, где рыбарь никогда не видел лосося, суждено понять, что высшая жизнь этой твари коронуется венцом новых судьбосплетений. Так и в человеческой судьбе. Человек достигает звезд, если близок звездам.

А близок им тот, кто являет собою блеск солнца, кто отвращает взор от невзгод и с истинным величием не думает о низком. Имущий наделен властью давать высший свет тому, что называет своим.

Когда я устремляю взгляд вниз, на зерцала прудов перед замком, сияние вод благовещает о том, что рыбу здесь разводят не из низменных торговых соображений. Она предназначена для круглого алтаря наслаждений и для чистого искусства кулинарии. Из донного ила — в прозрачные воды. Из вод — в волшебный поварской сосуд, а оттуда — в царство совершенства, где перемена времен означает лишь смену блюд. А в поварне опорожняют кастрюли и сковороды. Мария Ноймайстер и семь ее помощниц вываливают в корыто все, что не дошло до столовой. Невостребованную пищу нельзя использовать. Никому не придет в голову утаить даже кроху. И хоть все они проголодались за работой, каждая знает, что все, не попавшее на господский стол, идет в отходы.

Не всякий кулинарный изыск достигает намеченной цели. Нетронутое раскисает в мутной неразделимой жиже. Если грязь — неотъемлемая часть этого мира, то она отторгается при осуществлении высшего замысла. Она отступает во мрак. В отбросах замирает процесс превращения. Изнанка гастрономической роскоши догнивает в помойной яме. Никому не позволено есть то, что предназначено для высокого действа.

Нищим во дворе замка не перепадает ни крошки из тех яств, что не попали на круглый стол.

Их голод — порождение иных миров. Он чужероден замку. Побирушника, склонившегося над помойной ямой, Каргель угощает палкой. Пища знает лишь движение ввысь, лишь один путь — в столовую залу. Преступающий законы нарушает ход вещей. Пропасть между творимым совершенством и тем, что не имеет кулинарного образа, — вот дух закона. Равенство глоток — ложь и абсурд. Истина — в восходящем движении от созревания в царстве природы через возгонку на поварском очаге к алтарю круглого стола. Истина всасывается губами. Губы — начало познания. Сытость — залог совершенства. Оно предполагает голод других. Единичное присягнуло всеобщему замыслу».


Каргель и Эбли выносят корыто с пищевыми отходами. Серебристый лосось, раскрошенная выпечка, куски жареного филе, ломти оленины и комки фарша из каплунов перемешались с цветами, остатками салата, пустыми банками, размокшим хлебом, потрохами и фруктовыми огрызками. Нищие расступаются. Грес, один из них, кричит, что ему невмочь терпеть голод, грозится истребить всех рыб в прудах и каплунов на птичьем дворе.


Князь Генрих приближается к поварне. Нищие убираются со двора. Князь Генрих подходит к окошку и барабанит пальцами по стеклу. За стеклом он видит Марию Ноймайстер и семь работниц. Взгляд тянется к плите. На ней — чугунные котлы, эмалированная посуда, сковороды обыкновенные и с длинными черенками. Поближе к окну, на столе, разложены колесики для разрезания теста, скалки, дуршлаг, формы для выпечки тортов, жестяные розетки и сито для просеивания муки, поварешка, миска для квашни, прибор для траншировки и совки.

Розалия Ранц берет со стола тяжелую скалку.

Розалия Ранц в белом форменном платье и белом фартуке. Князь Генрих задерживает взгляд на ее сочных губах. Волосы на затылке собраны в узел. Скулы широковаты. Нос невелик. Открытая шея длинна, как стебель.

«Совсем молоденькая, — констатирует князь Генрих, — узка в плечах. Волосы под мышками еще не успели потемнеть. Груди торчком. А какие у тебя, бестия, восхитительные розетки вокруг сосков. Ни намека на отвислые кухарочьи телеса. Треугольник паха выпукло и упруго проступает под белым облачением. Осанка недурна. Скоро на коже бедер покажутся голубые жилки. Икры у Розалии Ранц просто великолепны».


Цёлестин и Мандль выходят из кухни. На подносе дрожит в бумажных стаканчиках суфле из персиков и колышется кремовый пудинг с фруктами, здесь же — брюссельский торт, вишневое мороженое с бордо, четыре блюда с разным и четыре — с фруктовым десертом.

Князь Генрих ступает вслед за слугами.


Первая песнь подходит к концу. «И пировали они весь день до заката». Солнце заходит, свет за окнами меркнет, каждого из господ ждут собственные апартаменты. Восемнадцать апартаментов в одном доме.


ПЕСНЬ СОЛНЦУ


Мандль зажигает свечи. Цёлестин убирает посуду. Фауланд склоняется над книгой и читает:

«Гастрономия — мать сословного разделения. Она правит собраниями и празднествами господ. Она презирает плебейские рты. Она внимает тому, что совершается в благородной утробе.

Люди, в которых происходит апофеоз свершения, образуют пресветлый ореол мирового ландшафта. Вот где расширяется знание и кругозор человечества. Вот где оно являет себя в своей высшей ипостаси.

Это бескорыстный жест признания единственной ценности жизни. Это — благодарность за труд Марии Ноймайстер и семи работниц.

Они высекают искру и раздувают огонь превращения. Они варят и вялят, жарят и парят, маринуют и фаршируют, глазируют и панируют, траншируют и бланшируют, сушат и тушат, заправляют и приправляют, осветляют и разбавляют».


Фауланд кланяется господам. Не поворачиваясь, пятится к двери и исчезает.

Господа поднимаются из-за стола. Князь Генрих подходит к окну. Камеристка уводит девочек, отпрысков сиятельного рода. Граф направляется в свои покои. Графиня следует за ним. Все, исполнившие свою миссию, оставляют залу. Посуда, отнесенная на кухню Цёлестином и Мандлем, переходит в руки кухарок.


Макс Кошкодер стоит перед замком. Уже стемнело. Из окна поварни сочится слабый свет. За мутью запотевших стекол проступают прутья решетки. Другие окна ярко освещены.

Восемнадцать господ отдыхают после дневных трудов.


Тот, кто убивает кошек, ставит капканы, стреляет дичь, ведет счет добыче и чьи пальцы пахнут порохом, обходит теперь дозором здания, потонувшие во тьме.

Макс впивается взглядом в черные провалы дорожек и марево полян. Он слышит крик ночной птицы и видит полет летучих мышей, которые днем спят в башне замка.

Макс знает, каков мир ночью и каков днем.

Он выдирает рукой внутренности убитых животных. Рука протыкает брюшину, выжимает сердце и вонзается в легкое. Она познала скользкую неуступчивость и эластичность трахеи и пищевода, находящихся в тесном соседстве с тканями телесной оболочки. Его ухо привыкло к шуршанию сдираемой шкурки и треску отлипающей кожи фазанов, диких уток и вальдшнепов. Он принюхивается к вырванным кишкам. Он знает жесткие и мягкие травы, и как они растут, и чем становятся в желудке дичи.

Позади замка возле помойной ямы, в которую по ночам лезут нищие, находится клоака. С ней сообщаются трубами восемнадцать апартаментов. На крышке клоаки лежит Грес. Макс подходит к нему. Он знает этого нищего, вечно отирающегося около замка. Грес — приживальщик клоаки и помойной ямы. Он прикладывает ухо к холодной крышке. Доносится приглушенный шум. Он идет сверху. Он проходит сквозь стену.

Влага и сгустки, стекая по трубам, превращаются в однородное месиво. Грес не шелохнется. Всплески, бурление, стук тяжелой капели. Грес слышит все. Вот где-то далеко заступы взрезают мягкую землю, лопаты сгребают жижу. Рыхлое припорашивает твердое. В утробе замка что-то урчит и булькает. Тощая кишка, подвздошная кишка, толстая кишка вьются за каменными глыбами замковой стены. Толстая кишка вбирает все, что изливается с разных сторон.

Мир живет круговоротом. Снедь поступает на кухню, яства поднимаются выше. Нож отделяет верх от низа. Цёлестин и Мандль снуют по лестницам. Каргель и Эбли выносят корыто. Солнечное сияние столовой залы исходит от круглого стола.

У князя Генриха топорщатся кончики усов, когда зубы терзают лососевую спинку. Остроконечная бородка графа загибается вверх, когда зубы рассекают мякоть персика. Бархатка графини колышется в такт глотательным движениям. Грес слышит множество вещей.

Он лежит на крышке и прислушивается.

По трубам течет крепкий бульон с яйцами.

По трубам катятся шарики вермишели.

Серебристый лосось ныряет в самую глубь. Прибывает тушеное филе. Бараньи котлеты шарахаются в разные стороны. Эскалопы из молодой косули размазываются по трубам. Фарш каплунов утучняет журчащую влагу. Гусиная печень, жареные вальдшнепы, персиковое суфле, пудинги, брюссельский торт, вишневое мороженое, фрукты — все проплывает под лежбищем Греса, исчезая в бурлящей пучине.


Макс смотрит, а Грес лежит на спине, раскинув руки. Из дверей замка на задний двор выходят Мария Ноймайстер и семь работниц. Они стоят бок о бок и вдыхают ночную прохладу. Они боятся нищих. Они знают, что Грес залег над клоакой.

Розалия Ранц рассказывает, как князь глядел в окно кухни.

Грес видит звезды.

Грес видит луну. Он смотрит, как удаляется Макс. Под Гресом катят свои волны начало и конец. Над Гресом дремлет замок.


Мария Ноймайстер и семь поварих возвращаются в замок. Они затворяют тяжелую дверь. Цёлестин щелкает засовами. Макс идет домой. Он читает книгу про золотого фазана и про платья герцогини, которая когда-то владела замком и больше всего на свете обожала кошек.

Грес встает со своего лежбища. Он прислоняется к стене. В его теле гудят пустые трубы, в них оседает то, что преходяще.

Прямо над головой Греса кто-то распахивает окно. Это — Фауланд. Пусть господа знают: все едино — слово ли становится плотью или плоть словом. Кто выходит из подземелья, в него же и возвращается. Время и трапеза уничтожают то, что кажется превращением. Круг замыкается над Гресом. Всё так, как было от веку. Прекрасное солнце встанет завтра, прекрасное солнце завтра и зайдет.

Мария Ноймайстер и семь девушек приступают к работе. Князь Генрих стоит у окна. Впереди столько впечатлений. Бархатка, остроконечная бородка, зубы и глотка, нёбо и язык. Грес стоит во дворе замка, проклиная рыбу и каплуна. Каргель и Эбли проходят мимо. Цёлестин и Мандль начинают свой маршрут.

Господа оживляют круг стола.

Фауланд держит речь.

Меню обновлено.

Клоака не успевает вздыбиться, ее опорожняют Каргель и Эбли.

В Писании сказано: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?» 1

О манифесте, обвиняющем убийц персиков

Бытие творимое, но не творящее исполняет то, что ему назначено. Оно восходит по каменным ступеням к круглому престолу, его путь идет снизу вверх.

На солнечном диске стола сверкает бытие творимое и творящее. Оно поглощает и рождает блеск, оно возвращается в высшие сферы, в царство утроб, которые суть бытие творящее, но не творимое. Это — тела господ. Это — взоры графа и графини, это — взгляд князя Генриха, чье око увековечило околоцветники сосков Розалии Ранц.

Господа живут в лоне бытия, не творящего и не творимого, они живут в замке, который был дан им от начала времен.


Цёлестин совершает рукотворное дело, к которому призван. Возложив дары кухни, он покидает солнце. Он выходит из замка и трудится как садовник. Он сажает цветы и подрезает кусты. В своем саду он сажает персиковое деревце, будто наделен силой творить.

Он сажает деревце с мыслью о том, что взрастит его для себя и сам соберет плоды.

В оранжерее у подъезда к замку цветут камелии. И высокая сосна стоит перед замком. А за поляной сверкает пруд.

Ночь расступается перед тем днем, который господа всегда празднуют с особой торжественностью.

Позади замка на крышке клоаки лежит Грес.

Фауланд читает книгу об эманациях.


Лениво поворачивается тяжелая парадная дверь, над которой нависает балкон. Цёлестин выходит из замка, шагает вдоль западной стены и наконец прислоняется к ней. Над цоколем, который он ощущает спиной, высится громада замка. Окна горят, слышны голоса господ, их смех повергает в трепет работниц на кухне.

Цёлестин поворачивается. Ладони прирастают к камню, голова зажата между руками.

Подошвы вязнут в песке. Спина напряженно выгибается. На шее вспухают жилы. Впервые в жизни Цёлестин говорит «Нет». Он думает о замке. Он сам хотел бы творить. Он говорит «Нет» словам графини, он говорит «Нет» шуткам князя, он говорит «Нет» его утехе, когда князь пялится на Розалию Ранц, имя которой случайно нашел в своем дневнике. Если бы Цёлестин знал, что, произнося имена господ, он называет лишь имена, ему было бы легче сказать «Нет!». Но он этого не знает. Произнося имена, он окликает тех, кто больше имен, он называет то, что уже непретворимо, ибо есть и пребудет.

Он знает, что звезды красивее теней.

Запах стола пропитал все, что он говорит. Его ладони горят от въевшейся в кожу серебряной и золотой пыли, ведь ему ежедневно приходится чистить утварь, господа так любят блеск. Он знает, что имена, звучащие у него в голове, суть сами господа.

Князь Генрих читал Цёлестину отрывки из своего дневника, где он нашел имя Розалии Ранц.

Князь не мог припомнить, чтобы когда-либо делал запись о Розалии Ранц.

О ее судьбе Цёлестин узнал из рассказа князя.

С тех пор Цёлестина терзает имя Розалии Ранц, имя его сестры.

В нем пылает скрытый жар, это от близости к солнцу.

Цёлестин упирает лоб в камни замка. По ту сторону стоит Грес, он слушает шум «возврата». Им обоим внятен глухой голос, гул пути к клоаке. Лоб Цёлестина пронзают имена, и вместе с ними низвергается то, чем эти имена были. Господа срываются вниз, запутавшись в словах, которые Цёлестин вбивает в стену. Огнем гудящей печи пылает его речь. Огонь играет отблесками на стекле ламп. Розалия Ранц объята пламенем.

Цёлестин говорит Мандлю: «Солнце — это и моя песня». Вот графиня несет фарфоровую собачку старухи Липп. Видишь, на ней распластался Грес. Видишь, как рвется черная бархатка на шее графини. Смотри, старому Гресу возвращено мужское семя, вот старуха рожает сына, который любит клоаку, все изливается, и все едино в смешении. Вот князь Генрих, он виснет, цепляясь за часовой механизм, и изменяет время, это такое время, что изменяет времена. А вот и Цёлестин. Он садится в карету. Ее помчит Криги, самая быстрая лошадь. А на козлах ждет приказа Цехнер. Видишь, графиня ступает на подножку и усаживается у дверцы. Цёлестин закрывает дверцу. Серебряная ручка подается вверх. Обе каретные скамьи обиты голубым бархатом, а на нем сверкают золотые гербы. Эго лилии. Вот Криги рысит по парку, вспархивают фазаны, колеса взрыхляют гравий. Пахнет липовым цветом. Шлейф пыли тянется по аллее, в прорехах кустарника мелькает лиса. Вот я называю имена своих восьмерых братьев и сестер, я называю голод и грозу, застигшую меня, вот и молния, она ударила в дуб и сбила меня с ног. Я открою графине свой сад, я сделаю мир прекрасным садом. Я вспоминаю корабль в заморском порту, где меня скрутила лихорадка. А рядом со мной стоит князь Роберт и протягивает мне виргинскую сигару. Помнишь, какой-то император вошел в ворота замка, а ты преградил ему путь. Смотри: это я, Цёлестин, который творит, я тот, кто я есть и таковым пребуду. Вот карета останавливается перед замком, и я подаю графине руку и говорю с ней. Знай, это будет, мои деревья будут цвести и золотиться персиковыми шарами, и они созреют, и О. соберет их. Мы создаем то, чего у нас не отнять, и мой стол — это солнечный круг, для которого открыты все окна и двери.

Цёлестин стоит у стены. Макс Кошкодер исчезает в темной глубине парка. В замке погашены огни. Цёлестин возвращается в подземелье. В левой руке золотые часы, цепочка с медальоном струится меж пальцев.

Он будет служить графине до последнего дня.

Он будет служить снеди, господам, замку.

Его жизнь в тисках.

Он позволяет медленно казнить себя, это он понял.

Вычеркни себя из жизни. Тогда начнется выздоровление. Сотворенному и не творящему всегда найдется замена. Они сдерут с тебя шкуру, ее дожидается кто-то другой, кому холодно и кто готов быть тенью.

Высокомерие — это груди Розалии Ранц. Но еще выше занесся склонившийся над ними бледный лоб князя с синими венами.

Высокомерием было для Целестина то, что проникло в него из стен замка.

Он, чье имя Цёлестин, хочет быть тем, кем вправе быть.

Утром Цёлестин торчит в серебряной буфетной. Ее окно выходит в коридор, по которому шагают господа. Через волнистое, как стиральная доска, стекло ничего толком не разглядеть. Если с другой стороны к нему приблизится чье-то лицо, возникает дробная и путаная картина: три рта, шесть ушей, три лба, шесть рук.

Цёлестин раскладывает на мягком сукне золотые и серебряные приборы, протирает предмет за предметом. Он извлекает из них блеск. Он ищет солнце.

В золотом блюде он видит свои голубые глаза. Посмотрев на окно, он замечает за стеклом графиню.

Она удаляется и открывает дверь в холл замка. Потом входит в каморку, где позволено прикорнуть Каргелю, когда тот несет ночную вахту у входных дверей. В одном из углов она находит прислоненную к стене пилу, забирает ее и через холл, мимо Каргеля, отворившего тяжелую дверь, выходит на площадку перед входом в замок. Пила висит на согнутой правой руке. Графиня останавливается перед оранжереей и смотрит на замок. Она видит башню и сверкающую жестью вершину.

Глаза созерцают незыблемость. Это — ее незыблемость.

По дороге к пивоварне ей попадается О., который прошмыгивает мимо.

Это по его дорожке идет графиня.

За пивоварней тянутся сады, это — делянки тех, кто служит. Там же и садик, где Цёлестин посадил свои деревья.

О. стоит возле деревьев с созревающими плодами. Его мать елозит коленками по земле, втыкая в грядку новую рассаду. О. видит, как графиня приближается к саду. Он видит пилу, которая бьет ее по ногам.

При появлении графини люди подходят к изгороди — поприветствовать ее.

В принадлежащем ей мире она выискивает то, что ей не принадлежит. Все, что порождено не ее словом, началом начал, украдено у ее слова, которое было в начале.

Черная бархатка кольцом охватывает мир.

Графиня приходит из замка и начинает пилить.

Она распиливает воров, она отсекает чужое. Когда она в саду, О. и его мать не спрашивают, чего она хочет.

Она может хотеть все.

Графиня знает, что деревья посадил Цёлестин.

Персики попадают на круглый стол из южных стран. Ей неугодно, чтобы они росли здесь, где живет она.

Не таков ее закон.

Все, что жило не по ее закону, осмеливалось творить, обречено смерти.

Смерть несут убийцы персиков.

Смерть оберегает их достояние, блюдет чистоту владения.

Графиня берет пилу на изготовку и входит в сад.

Ее речи внятны лишь ей самой.


Вот ведь, говорит она, какая несправедливость вершится, когда фруктовое дерево наполняет своими плодами чужие корзины. Она переходит от деревца к деревцу. Она пилит. Набрякшие подглазья отливают желтизной. Черная накидка, надетая поверх платья, спадает с плеч. Все, кто видит ее, проглотили языки. Ее дело — только ее дело, и она неприступна для вопрошающих. Ее деяние творит несотворимое, сотворенное покоряется деянию.

Когда она покидает сад, ей кланяется О.

Он стоит среди замертво павших деревьев.

Одно за другим он выносит их из сада. Он идет к откосу, поросшему лещиной, и бросает деревья вниз.

Шесть еще не успевших созреть плодов он сует в карман. Это — лакомство для Смолки, Нитки, Желтка, Францика, Щуки и Синьки.

Плоды — порука в том, что не´жники грядут.


С наступлением ночи Цёлестин покидает замок. Позади день, когда убийство персиков приравнялось к убийству кошек. Цёлестин приникает к цоколю и вслушивается. Он должен услышать персики, попавшие в стены замка, хранимые тем, что было всегда.

В Цёлестине гудит пустота, то, чем полнилась его душа, отдано нутру замка, было вытянуто в беготне по ступеням лестниц, растеклось вокруг замка, перешло лужайкам, цветам, следам графа, колесам кареты. То, что жило у него внутри, бегает, слившись с кошками, со стуком графской трости и цоканьем графских сапог. Оно выстреливает из ружей. Виснет на карликовых дубах за пивоварней. Пылает на печных плитах Марии Ноймайстер. То, что он носил внутри, теперь — кожа, внешняя оболочка, по которой ползают и взбираются слова господ. Каждое слово — разверстая пора! Каждое слово — игла!


Сокровенное перелилось в просветы папоротниковых зарослей на острове в пруду. Застыло в кристаллах ледового погреба. Истлевает под мохом колонн.

Из стен исходит обвинительный манифест, осуждение смерти персиков. Пила срезает сук, на котором сидит О. Он падает вместе с нежниками. Крючок их удочки впивается в нутро башни. Бич стегает крышу.

Синька с персиками в руке встает за кафедру, на которую Фауланд всегда кладет свою книгу.

Нежники садятся за круглый стол.

Нежники — это то, чего нет. Они вышли из глаз. Из глаз О. они проникли в замок. Они вели игру против того, что он, мальчик, не мог видеть. Нежники — вот это игра! Они — ивы над ручьем, сплетение ветвей. Они отвечают на все. Они — владение, которое не портит. Они сами по себе. Они шлифуют замок, и он светится. Они скатывают в трубку тень и уносят ее. Они — мысли О., помогающего Цёлестину. Они подают помощь, убивая. Они убивают горы и ступени, клоаку и башню. Они изглаживают все на своем пути. Нежники — плоская равнина, не знающая эха. Золото здесь — просто камень.

Дорога проходит сквозь вещи, она разветвляется под флюгером пивоварни и всегда возвращается к самой себе. Они здесь.

Мы обвиняем смерть персиков, мы обвиняем умерщвление кошек.

Мы срываем черную бархатку, мы ненависть играем на органе, наш гром вздымает своды, мы сотрясаем шестьдесят комнат и сто стен, трубы и лестницы. О. бродит вокруг замка. Он входит в ворота, передние и задние, в ворота господ и ворота нищих. Плиты холла послушно отзываются на его шаги, песок почтительно скрипит под ногами.

Бич нежников — неумолимая змея. Ее держит в руках О., стоя перед замком, из нее до Цёлестина доносится голос шестерых мстителей как ответ на голос восемнадцати господ. Змея творит знание. Она обнажает груди Розалии Ранц, она открывает «Нет» Цёлестина. Из клоаки вырастает дерево, а Грес — господин, ровня господам.

Куры взмывают в небо над птичьим двором князя Генриха. Клювы метят в желтые подглазья. Да будет петух петухом, а курица курицей, и пусть творит всяк, кому охота.

В ноги нежникам, склонившим колени вместе с вами! Всем вниз с башен и колокольных балок! Все братья — в околоцветниках сосков Розалии Ранц!

Пятится чистопородный господин Франц Ксавер Марке, и Синька атакует его в лоб.

Пятится граф, и Синька атакует его в лоб.

Пятится А., и Синька атакует в лоб.

Пятится князь, и Синька атакует его в лоб.

Пятится графиня, и Синька атакует ее в лоб.

Видишь: печать лба расколота пополам.

И придет курица, и придет петух, и склюют они осколки печати. Сначала курица, а потом яйцо.

Загадку разрешило персиковое дерево, в кошачье воскресенье изрекла мудрость Анна Хольцапфель.

Сначала была бархатка, а потом появилась шея.

Сначала — они, нежники.

Сначала — сотворенное, а потом творьба.

Нежники, они — обвинительный манифест. Цёлестин отходит от стены.

Он бредет восвояси и ждет нового дня.

В кошачье воскресенье нежники делят персик.

Обвинительное слово против смерти персиков — это и есть жизнь.

О бугорках на лбу

У Цэлингзара была комната в башне пивоварни. Цэлингзар чаше всего спит днем, а ночью бодрствует, поэтому его редко кто видит.

Он сидел в парке рядом с собакой под большой елью. Он говорил, пес Альф слушал. Когда пришли философы, он прислонился к стволу, пригнув рукой голову собаки, и молчал. Галки кружили вокруг вершины и садились на ветви. На выпиравших из земли приствольных корнях примостились философы, ученые мужи и ученые дамы.

Ночлегом им служил сенной сарай господской усадьбы. Днем же до темноты они вели беседу под большой елью, которую называли елью мыслителей 2.

Первый среди философов носил шляпу, собственноручно вырезанную им из древесного гриба. Он был графом, но не из господской родни. Он входил в ближайшее окружение князя Генриха, который перенял у него принцип полярности.

Под елью шел разговор о системе. Цэлингзару вспомнились те времена, когда в доме родителей он помогал выращивать картофель и не уставал удивляться тому, как из разрезанного старого клубня возникают новые. Рост означал для него последовательную смену весны, лета, осени и зимы и представлялся сетью, опутавшей все познаваемое.

Единая система не имела для первого из философов никакой доказательной опоры, равно как и анархия систем. Если Цэлингзар был склонен считать крушение систем неизбежностью, то первый философ напоминал о том, что в реально переживаемом совершается первый мотивированный шаг вне всяких систем, ведущий к доказательству реальности бытия, а стало быть — к построению системы. Альф поднял голову и посмотрел на философствующих супругов Бубу, которые возражали первому философу.

Альф залаял, из кустов выпорхнула стая фазанов, а с верхних ветвей ели сорвались взбулгаченные галки.

Цэлингзар думал о закате философии, в детстве бессонными ночами он прижимал большие пальцы к закрытым векам и погружался в сверкающий поток многокрасочных образов, уносивший его в иные миры.

И часто удавалось распахивать двери в эти пространства. Предметы, находившиеся в комнате, он включал в свои мысленные картины, он переставлял их, а если хотел, вовсе изымал.

Он никогда не открывал оконные ставни. Он не любил никакого света, кроме света своих глаз.

Ему хватало столь короткого сна, что, казалось, он встает, не успев заснуть.

Он обнаружил у себя на лбу какую-то выпуклость и уверял, что сам ее выдумал. Когда же бугорки стали слишком очевидны, он отказался от своего намерения писать. Ему довольно было того, что за него утверждали другие. Позднее он пришел к заключению, что лишь немногие высказываются в его духе. Он ждал от них этого, но оговаривался, что ожидание не есть надежда.

Однажды он сказал, что в мире не может быть берега.

Цэлингзар не умел плавать. Путем расчетов он установил, что для плавания у него слишком велик удельный вес.


В театре герцогини висели вырезанные из дерева головы друзей замка. Среди них — рельефный профиль Цэлингзара. Были резко подчеркнуты благородные линии длинного носа, особенно — благодаря тонкой проработке волнистых прядей, стекающих по затылку. Подбородок несколько выпирал, то же самое можно сказать и об адамовом яблоке. Слева и справа висели другие головы. Они смотрели на герцогиню.

Галерея голов была галереей желаний герцогини.

Одно из желаний состояло в том, чтобы всякая странность вносилась в лелеемый хозяйкой порядок, воспринималась как ею же санкционированное исключение.

К примеру, Фауланду, домашнему учителю, нередко дозволялось больше говорить, чем господам. Когда он отправлялся к гувернантке Шаумбергер, герцогиня вспоминала об особой ванне, предназначенной для него.

Панцнер заменял музыку. Никто в замке не играл ни на одном инструменте. Когда Панцнер рассказывал о музыке, господа прижимались лбами к оконному стеклу.

Цэлинзар уже не имел дела с господами, дабы они согласились с тем, что он живет поблизости. Господам нравилось, что он живет на свой лад.

В летнем домике одного из виноградников, что был поближе к замку, Цэлингзар познакомился с философом Лоэ.

Белокурый Лоэ вырос в доме священника Слатински и должен был стать егопреемником. Лоэ учился в городе. Он читал сочинения Плотина. Приезжая на каникулы, он продолжал в жизни то, что познал в учении. Правда, шел при этом обратным путем. Он водился с деревенскими девицами, сидел с ними в беседках и был рад, когда ему перепадал бутерброд потолще. Он часто закрывал глаза и перебирал пальцами свои светлые локоны. Он пел под гитару песни собственного сочинения, все больше — о Лукреции. Пел о том, чему его учил наставник, о том, что стыдится своей телесности, чем вызывал смех молодых крестьянок. Он открывал глаза и поверх девичьих голов погружал взор в гущу виноградной листвы. Лучше всего он пел в церковном хоре вместе с Германом Керном. Он написал реквием для органа и хора. А когда этот опус разучил Кёгль, они пели его дуэтом. Он преклонял колени в зарешеченной ложе верхнего яруса, под самым потолком с ангелами и облаками, и слушал эхо своего разума как вечный образ и силу, воздействие которой он измерял слезами, катившимися при последних аккордах по щекам хористок.

Цэлингзар надеялся, что Лоэ научит его снова воспринимать мир как единое целое. За столом летнего домика он сидел рядом с Лоэ, напротив — князь Генрих и старая Хильда, которой принадлежало это строение. Хильда курила сигары, а князю было приятно, когда она обращалась к нему «Ваше Величество», и он поднимал бокал в виде стеклянного сапога и пускал его по кругу.

Когда кубок дошел до Лоэ, тот склонился над ним и приник к ободку. Затем откинулся и, глядя сквозь стекло на Цэлингзара, сказал, что философ Лейбниц был прав.

Цэлингзар вышел из домика, и его взгляд, скользнув по рдеющему буковому лесу, утонул в долине. Он думал о том, что все существует в его воображении и сам он — плод фантазии, влекомый некоей волной, подхватившей и мир, который он видит.


Потом Цэлингзар долго жил в городе, у Лоэ. Они вдвоем пытались найти зиждительную связь, первооснову, обрести внушаемую ею благоговейную сосредоточенность и возникающую отсюда систему.

Но Цэлингзар вскоре покинул город, так как утратил, как он выразился, «мировидение». Лоэ больше не приходил в замок. А молодухи, которым он когда-то писал песни, посылали к нему своих сыновей.

Цэлингзар вернулся в родительский дом. Вдоль стен его комнаты громоздились синие тетради с его записями. Он перестал их вести.

Кое-что он читал Лоэ. Многим, кто знал его идеи или слышал о них, они казались чрезвычайно важными и, по мнению Лоэ, нуждались в уточнении и критическом разборе.

Он придвинул к стенкам стулья, сверху расстелил одежду, на ней разложил книги. Он желал только читать, поскольку его радовало, что из книг он больше ничего почерпнуть не может.

Оказавшись среди людей, он садился к ним спиной. И все, кто был позади, переселялись в зеркало, которое он держал в руке. За спиной располагался мир, представляемый в зеркале.

Однажды ему удалось увидеть таким образом круглый стол.

Пряча зеркало в карман, он убирал туда же весь мир.

Он уже ничто ни с чем не связывал. Его генеалогическое древо ветвилось как заблагорассудится. Глаза покраснели, и он уже не говорил серьезных речей. Тем не менее в нем нуждались, ему в рот смотрели, будто он может объяснить все, но он не объяснял ничего.

Голос его звучал хрипло. Он начал курить в обществе.

Надолго куда-то пропадал. Однако не давал забыть о себе, так как всегда мог неожиданно появиться.

Единственное, с чем он считался, это — люди, которые для него что-то значили. Он ничего не хотел от них, ни научения, ни выгоды. Он делал их тем, что они для него означали. Ну, скажем, надо было объяснить, что девушка по имени Барбара стала поэтессой. Таким образом, он как бы во что-то вникал и оставлял какой-то след. Но, в сущности, он не хотел и этого.

Он не был шутом гороховым и не лез из кожи вон, чтобы ему позволили делать все, что он ни пожелает. Он просто присутствовал, и от него нельзя было ничего добиться, ибо ничто для него не имело смысла. Он сбивал с толку всех. Он не был привержен ни анархии, ни стабильному порядку. Он бросал все, не успев начать. А если что и делал, то всякое его действие предшествовало мотивации.

Он много говорил, и создавалось впечатление, что противоречие — его главная цель. Настроившись на раздумья, он начинал возиться с прической. Ему было приятно занимать собой мысли других. Умножение представлений о собственной персоне казалось ему лучшим способом утратить идентичность. Там, где ступала его нога, вещи принимали иной вид.

Дети считали его волшебником. Он заставлял исчезнуть то, что было у них перед глазами, хотя все оставалось на своих местах. Он отвращал детские умы от вещей.

Он рассказывал им историю про цыганку, вместе с которой сидел на качалке чертова колеса, и про то, как, сделав двенадцать оборотов и вдруг почувствовав под ногами землю, она сказала ему, что мир неподвижен. Тогда у детей возникло ощущение полета. Они смотрели на Цэлингзара, и его волосы казались им еще длиннее. Они прикасались к ним и обмирали от ужаса, осязая шелковую пряжу.

У него была старая тетка, спать она могла только сидя, так как в лежачем положении у нее кружилась голова. Она считала, что он отнял у нее природную силу тяжести. Некоего Кнаппертсбуша, жившего в доме тетки, он обучал музыке, внушив ему своими рассказами полную иллюзию абсолютного слуха.

Куда бы ему ни вздумалось заявиться, везде его уже ждали, даже в тех случаях, когда никто не мог предположить, что он придет. Он мог приходить в любое время, нередко — в маске или как-то исказив свои черты. Он очень любил природу, находясь у себя дома, но она мало что значила для него, когда он оказывался в ее владениях.

Однажды он купил корову и окрестил ее Линдой. Он ходил с нею на луг и разыгрывал жизнь одного немецкого философа, который делал нечто похожее. Он понял, что никакой философией на этом не разживешься. В те дни ему удалось оспорить метод Картензия.

Величайшую сноровку он проявлял на сенокосе. Косьба была для него одним из самых серьезных видов деятельности.

В его комнате жили мыши. Он часто пускал в нее людей и оставлял помещение без единого источника света. Он не любил лежать вдвоем. Комплект должен был состоять по крайней мере из трех человек. Однажды ночью он превратил француза Жакоте в немца, который начал писать стихи, но при этом не мог отделаться от страха потерять все зубы.


Желая поосновательнее приобщиться к музыке, он стал на время ближайшим соседом одной старой девы по имени Альтдорфер. Она жила в комнате, смахивающей на пещеру. По ней летали пестрые птицы, они проделывали в стенах глубокие дыры. Обои пузырились, лоснились, затертые грязной одеждой.

Посреди комнаты стоял рояль. На нем громоздилась утварь хозяйки. Еду она готовила на маленькой печке. На стене висел шкафчик с выломанной дверцей. Выдвинутые ящики были набиты связками писем. Кое-какие она извлекала на свет божий и читала Цэлингзару, дабы доказать ему, что незабвенный офицер целовал ее только раз. Это было после концерта. Рассказывая о концерте, она прихлопывала черными от угля ладонями, резво перебирала ногами, вставала на носки и опускалась на пятки, заставляя жалобно скрипеть свои туфли. При этом она напевала, свистела и повизгивала. Она вращала тазом, не сходя с места. Сгибалась, выпрямлялась и приседала. Потом возвращалась-таки в мир своей комнаты и от души потешалась над музыкой, которую только что расписывала.

Ей было противно все, что относилось к ее времени. Она еще терпела его, пока получала письма. Как только они перестали приходить, она раз и навсегда облачилась в черное. За один день у нее так сдали глаза, что она уже не различала лиц. Она вовсе не жила воспоминаниями. Хорошо видеть могла только противоречия и сторонилась всего на свете. Она знала, что раньше было еще пакостнее.

Единственным достойным занятием признавалась только игра на рояле. Она считала, что каждому человеку отпущено одно-единственное счастье. Ее счастьем было музицирование. Она ненавидела тех, кто превращал музыку в дело долга и в мировоззрение.

Не был исключением и самый ценимый ею композитор Франц Лист, дочь которого она знавала. Она познакомилась с его сочинениями, когда им увлекались многие. Она бросила учебу и родительский дом и выбрала затворничество в комнате, ставшей ее пожизненным пристанищем. За год она сыграла всего Листа, потом отказала во взаимности всем, с кем переписывалась, и отгородилась от всего мира.


Цэлингзар вырос на крестьянском дворе в Цалинге. Усадьба занимала холм, а дальше, за лощиной, возвышался другой, сплошь поросший лесом. Цэлингзар видел из окна кровлю дома своей бабушки. В этом доме жила его тетка. Она училась когда-то в нескольких университетах и написала сочинение на тему: «Мы больше не можем требовать от жизни, чтобы она снимала свои покровы».

Эту фразу обдумывал Цэлингзар всякий раз, когда отправлялся к тетке, которой был обязан своим первым именем — Вальтер, и вторым именем — Эрнст: Вальтером звали ее любимого поэта, а Эрнстом друга.

Цэлингзар ждал от тетки разгадок. Когда он останавливался на краю поля и начинал тереть глаза, горевшие от ночных упражнений с большими пальцами, она объясняла ему, что когда-нибудь его цветным стеклышкам откроется воистину вольный простор и ничто не будет заслонять его. Здесь, где он сейчас стоит, его, в сущности, нет, ибо он еще не стал «Я», а то, что он видит или осязает, еще не мир. Но с другой стороны, не заключен же он в стеклянный колпак, из которого не вырваться на волю. Надо только шагать через леса, и пусть его лицо омоет море листьев и трав. И когда-нибудь он выйдет из леса, принуждавшего закрывать глаза.

Для Цэлингзара это было освобождением от боли. Но оставалось смятение — страх перед первым шагом за пределы леса. Нечто подобное он ощутил, когда впервые встал на коньки — это был холодок ужаса. Помнится, он косолапо оттолкнулся и дал выход куражу, который сам в себе возбудил, и двигался все неувереннее по мере того, как остывал запал. Он остановился и дал себе клятву больше никогда не надевать коньки, ибо на всяком достигнутом рубеже приходилось вновь подстегивать себя.

Он упорно не желал оставаться на одном месте. Скамейка перед домом была для него слишком устойчива. Слушая во время долгих прогулок рассказы тетки, которая за толщей туч видела сияющее солнце, могла описать долину, заслоненную горами, и за телесной оболочкой разглядеть все извивы человеческой души, он начинал надсадно кашлять и в конце концов вынужден был слечь в постель.

Отправляясь в путешествия с теткой, он каждый раз ухитрялся одеться по-новому. Так возникало ощущение, что он стал кем-то другим. Если приходилось идти за покупками, он делал все, чтобы его не узнали. И был счастлив, когда его принимали за другого.

От тетки он узнал, что поблизости от родительской усадьбы стоит дом, где родился Франц Лист. Ему захотелось иметь изображение композитора. Какова же была его радость, когда он обнаружил свое сходство с ним — если смотреть в профиль. Еще раньше он, используя сложную методу отражений, нарисовал на стене конюшни силуэтный портрет Гёте, а сам встал на пути солнечных лучей, падавших на стену, чтобы его профиль совпал с гётевским. Он видел себя во множестве различных образов. Он открыл принцип заменяемости. Это побудило его заречься от употребления слова «истина», хотя, живя у Лоэ, он занимался ее поиском.

Все видимое он удваивал с помощью зеркала. Ничто не должно пребывать в неизменном виде. Если в чем-то проявлялись признаки прочных устоев, он не жалел усилий, чтобы ощутить размытость этих устоев. Когда тетка, желая отпугнуть его от подобных поползновений, подарила ему «Закат Европы», она, вопреки своим ожиданиям, доставила ему радость: теперь он имел свидетельство зарождения многих явлений и их преходящего облика.

Однажды, подойдя к дому, где родился композитор, он постоял под его рельефным изображением, выдвинув вперед правую ногу и заложив руки за спину. В этой позе он принял решение начать деятельность на новом поприще, присоединившись к Лоэ.

Цэлингзар называл музыку почитаемого композитора, которую ему лишь изредка хотелось слушать, ответом на пейзаж, а венгерские рапсодии именовал венгерскими респонденциями или отзвуками. Сочинив это выражение, он открыл для себя, что все, чем его усиленно питал опыт натасканных чувств, может восприниматься в гораздо более богатом спектре, если отменить соответствующий язык.

Он размалывал языком сам язык. Сегодня его увлекала мысль о создании собственных языков, завтра все нажитое опытом он выстраивал в строгую цепочку выводов. Он зажигал свечи, стирал светом вещи, он добивался их взаимозаменяемости. Он рассыпал книги, менял местами страницы и вновь склеивал переплеты. Во дворе он не оставил на своем месте ни одного предмета крестьянского хозяйства. На ветви груш он вешал яблоки, вишни и гроздья смородины. Однажды он промучился в трудах целую ночь, чтобы сбить с пути сам проселочный путь. Он полагал, что путаница и смена вещей и связей лучше, чем их изменение. Он отвергал всякое улучшение. Он занимался перестановкой и открыл практическую пригодность родословного древа. Радея чему-то особенному, он исходил из намерения добиться противоположного.

Фройляйн, старой пианистке, казалось, что она обрела в нем последнее воспоминание о музыке. Она подарила ему программку со своим именем и названием исполняемого опуса. Но «Венгерская рапсодия», которую она в ту пору исполняла, была для Цэлингзара делом прошлым. Он вернул старушке программку и избавил ее от последствий слишком затянувшегося недоразумения.

Открывая ее дверь, он был счастлив видеть, как птицы перелетают в его комнату, и уж после этого отходил от двери. Его радовали те мгновения, когда она вставала на пороге и смотрела на него, читавшего, лежа в своей постели.

В те дни Цэлингзар не выходил из дома. Окна в обеих комнатах плотно зашторены, время приостановлено. Тогда-то его и потянуло вести записи, заполнявшие синие тетради.

Он начал расчет с однозначностью определенности. В этом порыве он дописался до того, что его цель — отмена старых истин.

Его навещали приятели. Один из них писал для него «поэзию». Цэлингзар читал его тексты, но был недоволен ими. Он давал какие-то советы, но при этом подчеркивал, что важнее прямо противоположное сказанному. Он читал старушке стихи и фрагменты прозы своего друга и просил ее не высказываться на сей счет. Однажды его «поэт» привел с собой своего друга, который долго рассказывал про Миссури. Он оказался единственным человеком, кому было позволено что-то спеть перед фройляйн.

Насколько Цэлингзару претило называть какой-либо путь своим, настолько он считал необходимым указывать пути другим. На один из таких путей он наставил красавца Августа. Август отличался высоким ростом, неотразимым взглядом темных глаз и очень глубоким дыханием. Он вдыхал то, что другие говорили, видели, постигали. Красавец Август считал жизнь крепким рассолом. Он вынашивал свой мир и давно готовился к тому, чтобы исторгнуть его. Он замкнулся, отрастил бороду и запасся писчей бумагой, дабы зафиксировать на ней внутренний мир для решения вопросов мира внешнего. Цэлингзар заставлял Августа бросить это занятие. Но красавец Август ничего не делал по принуждению. Цэлингзар усилил натиск, следуя своему замыслу — оставить истину красавца Августа там, где она, по мнению Цэлингзара, на своем месте. Ведь без нее Август не смог бы жить. Цэлингзар объяснял ему, что все зло заключено в производстве. Не надо доверять ложному утверждению о том, что труд сделал человека. Труд — лишь имитация устойчивости, которую необходимо преодолеть. Утечка того, что внутри, должна быть как можно меньше. Она лишь создает иллюзию, что над производством, порожденным столь всеобщей эгоистической страстью, что его даже делят на всех, можно построить второй мир, гарантирующий стабильность. Все мировоззренческие системы суть попытки установить порядок, они имеют целью оправдать, либо преодолеть самопорождение имущества. Но в то же время не стоит ничего хранить в себе. Однако самое страшное — думать, что рыба на общем столе костиста. Индивидуализм и коллективизм одинаково дурны, ибо озабочены лишь продолжением собственного существования, а это сводит всю палитру к одной-единственной краске.

Насытившись многодневным одиночеством, Цэлингзар распахнул окна. Птички хозяйки радостно вспорхнули, обои засияли, пыль на столах, спинках кроватей и шкафах заискрилась.

Вместе с красавцем Августом и Поэтом Цэлингзар на полдня покинул город. Они ехали рядком на велосипедах, и Цэлингзар говорил о братском союзе велосипедных рулей, когда они оказывались на одной линии. Наконец подъехали к свинарнику близ пивоварни, в котором работал красавец Август. В это время скотники пытались поймать и заколоть свинью. И хотя за ней гонялись три мужика, свинья казалась неуловимой. Тогда кто-то взял топор и обрушил его на убегающее животное. Удар попал в цель, и свинья упала в грязь. Когда заработал механизм для оглушения, голова у свиньи дергалась. Механическая пика расщепила черепную кость. Свинья вдруг вскочила и бросилась бежать по проходу открытого хлева. Трое свинарей погнались за ней, закрыли воротца и начали наступление. Свинья прижалась задом к стене, косо уперев в пол передние ноги. Когда мужики стали поочередно молотить ее — один обухом, другой щекой топора, третий лезвием, свинья завизжала, прорвала строй своих убийц и выбежала во двор, где у нее подкосились ноги. Подошедшие свинари схватили ее, подняли, и один из них, которому уже сунули в руку нож, вонзил его в свиной загривок, проколов горло и часть туши. Когда он потянул нож обратно, ему на фартук брызнула кровь. Оказавшаяся рядом женщина подставила под струю таз. Крестьянку разбирал смех, ей казалось, что свинья наблюдает за возней людей. Когда кровотечение прекратилось, свинья обмякла и перестала дергаться.

Цэлингзар, поэт и красавец Август были свидетелями всего процесса, они отказались от горячего блюда из крови и жира. Тем не менее Цэлингзар заглянул на кухню пивоварни. Когда на кухню принесли тушу, чтобы освежевать и разделать ее на козлах, он предложил друзьям отправиться в обратный путь.

Тусклое солнце все больше затягивала дымка. Красавец Август не отваживался заговорить о законе природы или о законе жизни, чего опасался Цэлингзар. Когда он начал распространяться о том, что летучие мыши никогда не натыкаются на предметы, одна из этих тварей влетела поэту прямо в рот. Цэлингзар заметил, что сопротивление мира объясняется неправильной выучкой органов чувств.

Дома его ждала новость: старая фройляйн внезапно заболела. Она лежала на черных простынях, ее бил озноб. Цэлингзар никогда не говорил о смерти. Она не была для него главной вехой бытия и даже финалом жизни. Он считал, что есть вещи, о которых не следует думать. Прежде всего смерть — не предмет философии, над преодолением которой он все время размышлял. Смерть, по его разумению, — стимул производства, но мало того: захватив производство, она стремится вторгнуться в жизнь, так как вместе со своим антиподом норовит заполучить вечность — продукты производства. Вечность он считал самой неудачной идеей, самой скверной выдумкой смерти. Когда о смерти говорят так, что речь деревенеет от таинственности и торжественной серьезности, смерть превращается в некую форму, из которой выхолощена самая суть смерти, и поэтому она уже не означает очевидного прекращения дыхания. В языке слову «смерть» не найти никакого объяснительного эквивалента. Для нее нет толкований, нет зеркальных отражений. Если смерть изъять из мышления, оно может избавиться от однозначности и отменить самое себя как классифицирующую систему. Смерть не имеет общезначимого смысла.

Цэлингзар не доверял врачам. Для него они были необразованными юристами, которые вершат суд над состоянием организма. Они ищут не здоровое в больном, а больное в здоровом. По его мнению, они неверно мыслят, так как их язык служит не согласию, а принуждению.

Врач, вызванный к старушке, зашел сначала в квартиру домовладельца. Комнаты, которые снимали Цэлингзар и фройляйн, были для хозяина «мертвой зоной» дома. Врач проследовал к больной через комнату Цэлингзара, не отвечая на его вопросы. Он сделал укол и ушел, никому не оставив никаких указаний — ведь у больной никого нет. Домовладелец, который обычно здесь не появлялся, предложил Цэлингзару снова навесить дверь между двумя комнатами. Он помог Цэлингзару сделать это, а ключ, торчавший в замке, забрал с собой.

Сразу после инъекции старушка заснула. Цэлингзар, читавший греческих философов в оригинале, глядя на фройляйн, почувствовал потребность обратиться к некоторым античным текстам.

Он любил читать на ходу. На час он оставил больную одну. В нескольких шагах от дома начинался парк, где он иногда гулял. «Жаром тростник изнутри раскаленный» 3, — читал он в книге. «Вишня», «Лягушка», «Яма», «Оттого-то так поздно фанаты созрели, а в яблоках сока избыток».

Он не мог понять, почему ночь, когда умерла его бабушка, уже не казалась ему частицей действительно пережитого. Он вспоминал о ней так, будто все это рассказал ему кто-то другой. На память пришла батрачка, работавшая на кухне. Он сидел в кровати и видел в дверях бабушку, которая лежала на смертном одре в нижней комнате и не могла быть там, где он спал. Он вбежал в бабушку, а батрачка вскрикнула, когда он сказал ей, что пробежал сквозь бабушку. «Несчастные, несчастные, прочь руки от бобов!»

Прохожие, гулявшие по аллеям, не обращали внимания на Цэлингзара. Они как будто не замечали, что он шел с раскрытой книгой. Он задумался над тем, действительно ли это оставалось незамеченным. «Неужели человеку известно еще не все?» — вопрошала тетка, имея в виду людей, занятых наблюдением. «Как и тебе»,— отвечал Цэлингзар и указывал на то, что только он почерпнул из наблюдений. «Громоздящаяся великота».

Цэлингзар хотел бы иметь «мясистое» сознание, которое могло бы пропустить через себя все, как оно есть. «И в груди беспощадной — истинно медное сердце». Цэлингзар повернул назад. Его изнуряли хозяйственные расчеты, которые ему приходилось делать с тех пор, как слегла старая фройляйн. День снова стал днем, ночь стала ночью. Его угнетали трели птиц и тени, наползавшие в час заката на стену дома напротив. Ему хотелось избежать ощущения своей сопричастности, телесной и мысленной, этому окончанию. Он разрезал связующую ленту, трепетавшую за его спиной вслед исчезающим мгновениям.

Цэлингзар отложил книгу на край кровати и направился к двери старушкиной комнаты. Он взялся за ручку, повернул ее вниз и потянул на себя. Дверь была заперта. Он пошел к хозяину и узнал от него, что фройляйн умерла и тело уже вынесли. Домовладелец отказался давать какие-либо разъяснения и потребовал от Цэлингзара съехать с квартиры.

«Мертвая зона» должна снова стать живой.

После похорон, на которые хозяин явился в черном костюме, Цэлингзар, поэт и красавец Август побрели в барак, где жил Август. Там теперь хранилось все имущество Цэлингзара: синие тетради, несколько чемоданов и коробка с чесночной колбасой. Вечером он зашел к родственнику покойной. Тот выразил ему свою благодарность. Как гинеколог и специалист с международным признанием в области натуральных противозачаточных средств он вряд ли будет полезен Цэлингзару, но может представить его князю Генриху. Вскоре Цэлингзар протянул князю руку и пообещал поселиться в башне пивоварни.


Философы покинули сень большой ели. Альф подпрыгнул, положил лапы на грудь первому философу и залаял, дыша ему в лицо. Цэлингзар обуздал пса и отвел его в замок, а философы вернулись на сеновал. Они возлегли на холстах, дожидаясь темноты. Они обмалчивали философию жизни, о чем вели речь под елью.

Когда выплывшая из-за крыши пивоварни луна осветила двор, супруги Бубу спустились по стремянке на землю и направились к воротам парка. Их, как и первого философа, занимала мысль об изменении жизни. То, что каждый искал в собственной груди, ударяя по ней кулаком в знак истинности своих слов, Бубу стремились открыть вне грудной клетки, сначала в голове, а затем в жизни, означавшей для них некое составное образование, вроде сложного слова, которое надо разъять на составляющие.

Они шли к замку. Человеку нужны надежные стены, за коими он может без помех трудиться, чтобы достигнутое им стало всеобщим достоянием. Этот позыв они называли истоком томления по замку.

За день до своего отъезда философы сидели на балконе замка. Первый обобщил то, что вытекало из разговоров под елью и молчания на сене.

Цэлингзар наблюдал за говорившими сквозь щелку между мизинцем и безымянным пальцем. Он видел и слышал, что речь идет об определении основ. Усы первого философа повторяли движения верхней губы, когда он произносил слова «приговор совести». Рудольф Хуна, предложив считать основополагающим началом искусство, рассмеялся так непосредственно, что Цэлингзар отвел от лица руку и сказал ему, что его смех хорошо согласуется с ландшафтом английского парка.

Господа за все время не проронили ни слова. Домашний учитель Фауланд вел запись диспута. Он ушел, как только Бубу заговорили о большой семье.

По распоряжению графини высокие вазы были утыканы пучками камышовых стрел. У Цэлингзара возникло ощущение, что бугорки на его лбу не подтверждают того, что видят глаза.

Когда за камышовыми дебрями все заметили большую бороду художника Ураниоса, певца обнаженной натуры, Цэлингзар констатировал, что лишь услышал его имя. Ураниос всегда появлялся в конце философских радений. Ураниос был другом Цэлингзара. В руке он держал шапочку, которую нашел на берегу старицы Дуная. С тех пор как Ураниос бросил рисовать, он в последний месяц каждого лета удалялся в пойменные луга и леса с палаткой и складной лодкой.

Нож, которым он искромсал свою последнюю картину, находился при нем.

Все для Ураниоса происходило в последний раз. Он и появлялся-то там, где люди, как им казалось, приходили к конечному решению какой-либо проблемы. Химера, тешившая философов, привлекала его. Она представлялась ему скандалом, а он любил скандалы. Он отслеживал всеобщие связи, но не мог найти им приложения. Временами он был склонен думать, что вселенским законом является свет. Он упражнялся в непонимании. Это началось, когда он познакомился со скульптором Фрицем Целле, который пытался вывести из движения головы и тела парадокс покоя и целостности. Бесконечная непрерывная цепь мельчайших частиц, величину которых он полагал абсолютным минимумом, внушала ему представление о том, что космическое целое не является ни большим и ни малым. Бесконечное Фриц Целле сравнивал с носом, настолько слитым с линиями всего лица, что невозможно сказать, где лицо, а где нос. «Он — начало космоса и одновременно его бесконечность».

Ураниос целыми днями слушал рассуждения Фрица Целле. С помощью вопросов он добивался желаемого состояния. То, что разум сводил воедино, Ураниос рассыпал вновь. Он пил настой аира. Но стоило ему повстречать чету Бубу, как твердыня достигнутой им неуверенности дрогнула. Бубу объяснили ему мир скульптора. И как он ни противился, позднее он понял его. Это глубоко поразило Ураниоса. После долгих ночных прогулок он шел к себе в мастерскую. На стенах висели пестро расписанные длинные полосы оберточной бумаги, на которых он изображал путь культуры. Цэлингзар помогал ему в этом. Когда они дошли до хронологической отметки, совпадающей с датой рождения Ураниоса, линии стали путаться и наконец оборвались.

Ураниос стоял, не сводя глаз с манекена, скроенного из серого холста. Потом хватал книги и вырезал из них картинки. Он раскладывал их на черном столе. Когда они покрывали всю поверхность, он сгребал их к середине стола. Он ворошил, перемешивал и вновь раскладывал пестрые листы. Он придумывал связи и изменял их, обозрев картину в целом. И повторял перетасовку до тех пор, пока не избавился от ясности, внушенной Бубу.

С высоты балкона он поглядывал на пруды. Пышная крона катальпы напомнила ему темные лохмы туч. Он сидел в углу, рядом с Цэлингзаром, и его взгляд раздваивался, перебегая с ландшафта на его отражение в зеркале Цэлингзара.

Герцогиня приготовила своим гостям сюрприз — приглашение на пир философов, их уже ждал круглый стол. Философы цитировали благодарственные тирады из сочинений своих философов. Рудольф Хуна смеялся во весь голос и отличился тем, что прочел какой-то стихотворный перл. Среди приглашенных были и друзья философов.

Цэлингзар услышал шуршание галечника на площадке перед замком. Со стороны виллы приближались гости. Цёлестин и Мандль стояли под балконом и почтительно указывали на входные двери, в которых уже появились герцогиня и князь Генрих.

Впереди шла Паула. На ней был широкий плащ, умеренно распахнутый и спадающий шлейфом. По ее походке можно было догадаться, что она попала с корабля на бал, вернувшись из кругосветного путешествия. За ней следовал ее спутник по круизу Якоб, такой же любитель изящных искусств, как и Рудольф Хуна. Далее шли Фриц Целле и Фриц Цан. Они поприветствовали хозяев и вовлекли их в разговор об искусстве, который длился до тех пор, пока их всех не позвали к круглому столу.

Цэлингзар занял место Фауланда за кафедрой. Все встали позади своих кресел. И как только герцогиня велела Цёлестину отдернуть тяжелый бархатный занавес, все отступили на шаг в восхищении перед парадом закусок, которыми был уставлен стол, возвышавшийся на помосте. Он ломился изысканными яствами, там и сям сверкали серебряные шпажки, лоснились изукрашенные подушки из жира для рыбы и кабаньей головы, сдобные розетки и вазочки для песочного торта. Среди россыпей цукатов возвышался кондитерский шедевр в виде античного шлема. Князь Генрих взял под руку Паулу и повел ее к подиуму с закусками. Обернувшись, он жестом пригласил всех последовать его примеру и выбирать все, что душе угодно. Гости взяли тарелки и двинулись вслед за Паулой. Она знала толк в закусках, и князь попросил ее прокомментировать гостям буфетный ассортимент.

Вот нарезка из телячьего оковалка в масле с пряными травами; здесь телячьи мозги в салатном варианте, вот заливные эскалопы из молодой зайчатины, а это холодец из серых куропаток на жировой подушке. Не угодно ли заливных дроздов? А здесь индюшачьи грудки на серебряных вертелах, облитые мясным желе. Майонезы из курятины с овощами. Копченые языки. Вестфальская ветчина. А это — фаршированный каплун с птичьего двора князя Генриха. Гамбургские копчености. Охлажденное фазанье жаркое от Марии Ноймайстер. Можно рекомендовать жареные окорочка, телячьи и косульи, рейнского лосося, он так красиво утыкан серебряными вилочками. А в этом пышном наряде — холодные паштеты из фазанов, далее паштеты из гусиной печени. А здесь — раки. Всем, конечно, видны кабанья голова на жировой плахе и лебеди, облитые жиром и стеарином. Далее идут смешанные салаты, вот артишоковый. Вот салатный пудинг — «Мечта огородницы». И наконец — торты: песочный, «Кронпринц» и мальтийский апельсиновый. А здесь апельсиновые чаши с апельсиновым желе.

Паула первой захлопала в ладоши, ее тут же поддержали все гости, обратив свои взоры на хозяев. Круглый стол в большой зале напомнил Пауле ее собственный салон — просторную «ротонду», где тоже стоял круглый стол. Фриц Целле зарисовал весь интерьер этого храма с роскошными дарами, найдя для него такой гармонический образ, который знаток художеств Фриц Цан назвал на одном из эстетических диспутов в своем замке шедевром, вобравшим в себя все искусство, хотя искусство и больше шедевра.

Фриц Целле обозревал парад закусок, и его занимала мысль о том, что в этот гастрономический ландшафт каким-то особенным образом привнесена чувственная прелесть. Есть нечто очень женственное в его готовности отдаться едоку, и в то же время этот ландшафт знаменует мужское начало, так как пробуждает страсть к насыщению. Стало быть, стол с закусками имел как женскую, так и мужскую атрибутику и выражал собою принцип полярности, который первый философ пытался обнаружить, казалось, во всем.

Первый философ разгладил бороду и высказал мысль о том, что этот стол взывает к деянию, к утолению желания есть, а желание — начало философии. Он будет есть с чувством долга, с пафосом служения — как человек, сосредоточенный на большой цели. Ему часто приходилось видеть, как не хватает этого чувства другим. Здесь перед зримым пресуществлением самых что ни на есть чувственных материй в искусство высокого вкуса не может не дрогнуть рука, протянутая к вершине студенистой топазовой башни из куропаток. Абстрактное настолько впиталось в яства, что это мешает попыткам даже обосновать желание, от которого уже увлажняются уста. Но усилием разума и воли он возьмет быка за рога и ощутит желаемое как реально жеваемое, а жеваемое как истинно переживаемое, ощутит вливание как влияние.

«То, что лежит здесь, не замечая меня, я себе на пользу переложу в эту круглую тарелку, в честь господ, в честь других философов и друзей философов». Призвав всю силу и остроту ощущений, он разложит на элементы комбинаторику этих непостижимо многосоставных кушаний, постигнет ее своим тренированным языком, искушенным нёбом, утонченным обонянием и всей мощью памяти, и тогда он узнает то, что ему уже известно: глубинные основы явленных чудес простираются далеко за пределы этого стола. Во время его речи Ураниос, который, вздернув на лоб очки, стоял рядом, возопил о том, как ненавидит все, что недоступно его руке и кисти художника. Он упал на колени перед подиумом, перекинув через плечо конец шарфа, и объявил, что речь первого философа и многоцветная сокровищница гастрономических богатств вновь срастили его с внешним миром. Он пойдет на третью попытку, пусть даже вопреки своему разуму и порядку, он попробует перенести действительность на холст, вот так же, как он только что с безраздумным любопытством взял со стола то, что ему понравилось. Он встал с налитым кровью лицом, подошел к герцогине и пообещал подарить ей свою первую картину.

Рудольф Хуна молчал и слушал. Он держал в руке серебряную шпажку с кусками отварной лососины и раками. Хорошо бы после ужина попозировать с этой шпажкой Ураниосу и тем самым облегчить ему возвращение в искусство. Ураниос обнял Рудольфа, и оба сомлели от радости. Князь обещал отвести им свою комнату. Кистей и красок в замке было предостаточно.

У дверей стоял Цёлестин. Слева на столике сверкали бокалы и ряды бутылок, суливших богатый выбор вин. Гости дегустировали их и выбирали, что кому по вкусу. Супруги Бубу пытались заговорить с Цёлестином. Слуге не полагалось вступать в разговор с гостями. Он молчал. В его голубых глазах супруги заметили слезы, которые истолковали как водную преграду, разделявшую его с обществом.

Якоб, человек из свиты Паулы, сунул ему купюру в карман, из которого свисала цепочка часов. Паула сказала ему, что Мария Ноймайстер и ее помощницы сотворили нечто восхитительное, после чего потребовала красного шампанского.

Цэлингзар подсчитывал сегменты орнамента на плафоне в большой столовой. В центре находился герб, увитый листьями камелий. Герб смотрел вниз, в середину круглого стола. За столом сидели господа, философы и друзья философов. Розалия Ранц вновь сервировала стол с закусками. Цёлестин наполнял бокалы вином и шампанским.


В последний раз Ураниос загорелся желанием выразить на холсте не себя, а мир. Весь прежний чувственный опыт он прямо-таки выгрызал из себя. Цэлингзар наблюдал тайную вечерю Ураниоса, ведь и у самого Цэлингзара было ощущение последних времен, и он жил в пространстве, где все было настолько лишено внешней связи, что могло бы совершаться совсем иначе. Если бы Цэлингзар был слеп, он воспринимал бы Ураниоса так же, как сейчас. Ураниос был порождением мыслительных шишек, бугрившихся на лбу Цэлингзара.

И он видел, что все за столом дружно ели и составляли единое целое, возникавшее из единодушного восхищения фазаньими паштетами. Тем не менее кто-то иногда вставал, подходил к стойке с закусками и поражался изобилию. Донеслась фраза о том, что Рудольф Хуна — философ искусства, для Цэлингзара это означало единство, из которого на шаг выступал первый философ, подобно оперному певцу, который вышел к рампе. Цэлингзара удивляло молчание Фрица Целле. Он заметил, что коленопреклонение Ураниоса перед действительностью показалось Целле чем-то поверхностным. Цэлингзар обдумывал фразу: «Этот Фриц Целле — ваятель». Он видел красивые черты скульптора и сравнивал их с четко очерченным, тронутым улыбкой профилем его жены. Он должен был признать реальность Фрица Целле, коль скоро усмотрел его в такой системе отношений. Он увидел его в одной связке с другом Фрицем Цаном, как только подумал, что этот Цан — не скульптор, или что в этом кругу он кто угодно, только не скульптор, настолько бесконечным ему обычно казалось многообразие знатоков и любителей искусства.

Чем дольше наблюдал Цэлингзар застолье, тем реальнее становились для него речи при свечах. Тени на деревянных панелях стен искажали картину вечери. Подсвечники, расставленные между блюдами с холмиками снеди, делали сеть теней еще раскидистее.

Вокруг Цэлингзара равномерно формировалась некая субстанция, которая простиралась над миром во времена Тайной вечери. Паула поднялась, сняла с себя шаль и накинула ее на плечи Розалии Ранц. Князь Генрих восхитился снисходительностью своей гостьи.

Цэлингзар рассматривал князя как некую напористую силу. Ни в ком ином, казалось, не были так разделены статус и человеческие свойства. Прежде всего он сообщал особый колорит всему застольному собранию. У Цэлингзара было такое чувство, что этому вечеру не будет конца. Все, что здесь происходило, было заряжено неведомой для него продолжительностью. Цёлестин стоял у дверей, как будто именно там его место. «У этого князя», — подумал Цэлингзар, — такая чувственная нижняя губа». Ну просто отчеканенная чувственность. В отличие от Ураниоса, который искал мир, князь был этим миром. Его руки противились всему изменчивому. Он мог спустить все, ничего не теряя. Его упорства хватало и на преходящее, и на вековечное. Когда он смеялся, крупные зубы слепили белизной. Он был непоколебимо верен своей цели. Он не ходил, он спускался в поварню, ибо обитал выше. Он кастрировал петухов, потому что не терпел ничего индивидуального. Индивид должен прежде всего иметь общий знаменатель. Он созерцал эту общезначимость на птичьем дворе, который мирно скребли лапами каплуны. А когда он сидел в своей гостиной, его взор ублажали пруды с карпами, «пруды» были больше чем пруды. При его появлении работные люди поднимали глаза и сознавали, что делают работу; пила начинала петь, когда князь шел по шпалам рельсового пути и останавливался перед станиной со стволом, наблюдая, как он распадается на отдельные доски. Князь стоял в сердцевине мира явлений, как замок стоит в середине парка, притягивая каждой своей стороной окрестные поляны — восточную, северную, западную, южную.

Цэлингзар знал, что мир князя был «миром» Ураниоса. Если бы тот нарисовал князя, это уберегло бы его от возбуждения, овладевавшего им, когда он выдавливал краски на палитру. Князь не нуждался в доказательстве собственного бытия. Цэлингзар чувствовал, что, несмотря на свою жовиальность, князь не был только князем круглого стола, умевшим одновременно внимать всем и со всеми вести беседу. Его присутствие простиралось за пределы того места, где он находился. Он пребывал и там, где стояла Розалия Ранц. «Если у него такая чувственная губа, у кого-то должны быть губы с соответствующим рельефом, — размышлял Цэлингзар. — Каким бы своеобразием его губы ни отличались, никак нельзя отрицать существование других губ, совпадающих с нею, как восковой отпечаток. Его губы предполагают только им предназначенную пару». Для Цэлингзара губы князя существовали отдельно от князя.

Цёлестин до сих пор не раскрывал рта. Он стоял в стороне — до востребования. Все повернулись к Цэлингзару, когда тот громко произнес:

— Человек — либо ненужность, либо служит для употребления, если не употребляет в своих интересах других.

— Вот пример всеобщего содружества, — сказал первый философ, указывая на тесное содружество блюд.

Он развел руки и описал ими круг в воздухе. Так он очертил свою мысль о том, что замку необходимы пруды, что ночные светила ищут рыбу, что ни один дом не может существовать без других домов, что сам он не имел бы возможности философствовать, не будь у него большой ели, которая принимает под свою сень философов, призывая их присесть на перекрестья корней. Он медленно опустил руки и ухватился за лацканы сюртука, как бы удерживая себя в вертикальном положении, чтобы не опуститься на стол.

Цэлингзар встал. Он подошел к крайнему окну залы и откинул гардины. Он искал внизу, на площадке, свет, падавший из окон. «То, что я вижу, я, возможно, видел сегодня», — заключил он, глядя на трепетавшую светотень. Слишком часто он чересчур поспешно отделывался от предваряющего момента и потому вынужден был кое-что повторять.

«То, что я вижу, я видел сегодня» — эта фраза была неким самоободрением, снимавшим боль, когда он поворачивался к застольному кругу, из которого доносился слишком самоуверенный голос Ураниоса. «То, что я видел, я не мог не видеть сегодня». Это напоминало ему о той поре, когда он стремился обосновать подобные тезисы. Если бы он сделал это, он растянул бы во времени то, что видел сейчас. «Многообразному необходимо тесное соседство, если не по законам собственного бытия, то в силу положения вещей».

Когда едоки отходили от стола и в очередной раз направлялись к стойке с закусками, они казались Цэлингзару иностранцами в незнакомом городе, не ведающими о намерениях друг друга.

Общество разделилось на группы. Иные вновь наполняли тарелки и ели, стоя с тарелками в руках. Цёлестин собирал и уносил бокалы, Розалия Ранц тем временем приносила новые.

Каргель и Эбли доставили ящик с розовым шампанским. Цёлестин, вернувшийся в залу вместе с Мандлем, откупоривал бутылки. Цэлингзар слышал хлопки пробок и шипение пены. Это был «голос общества». Звон бокалов напомнил Цэлингзару о стеклянном сапожке — кубке Лоэ.

Опустошая бокалы, пирующие бросали их в угол залы. Во время возлияния было очень тихо. В тот миг, когда тишину нарушил звон разбитого стекла, Цэлингзар услышал глубокий вздох Ураниоса. Фриц Целле наступил на осколки и сказал, что разбить ничего невозможно. Сам он путем художнического и экспериментального анализа человеческой головы докопался до глубинной проблемы — первоскрещения. Оно восходит ккресту. Подобно тому, как всякая горизонталь предполагает вертикаль, простой крест тянет за собой крест диагональный. Пересечение — знак активности. Оно устремлено к точке относительного покоя, и, как повсюду в мире, здесь оно также означает, что эта точка есть единство покоя и напряжения. Все слушали эту неожиданно грянувшую речь, не сходя со своих мест. Только Ураниос расхаживал взад и вперед.

Когда Фриц Целле сказал, что в этом сказывается стремление привести динамические силы к относительному покою, Ураниос с побагровевшим лицом покинул залу. За ним последовал Рудольф Хуна.

Точка пересечения, по мнению Целле, и есть тот самый пункт, и в своих работах он сделает его зримым. Этому зримому воплощению, по сути, нет пределов, ибо макрокосмическое можно сколь угодно отражать в микрокосмическом. И там, и здесь конечное перекликается с бесконечным.

Общество наградило оратора аплодисментами и восторженными возгласами. Князь сказал, что может лишь отчасти согласиться с ним. У него создалось впечатление, что скульптор ставит крест выше круга, хотя круг содержит в себе бесконечное множество крестов и центр круга — всегда центр креста. Все симметричное — изначально, асимметрия же — лишь вольное или невольное отступление от принципа круга. Ни о каком напряжении не пришлось бы вести речи, если бы скульптор учел то, что сам же говорил о шаре и голове. Шар тоже имеет в своей основе круг. Князь указал на стол и вспомнил петушиный глаз, который наблюдал несколько лет назад и который побудил его окружить себя множеством таких глаз, а именно — разводить и кастрировать петухов, дабы всем глазам придать спокойствие круга. Тут-то он и постиг, что круг — вовсе не абстракция, не идея, но устремление самой жизни, импульс возвращения. И, постоянно указывая на этот круг, он делал это для того, чтобы подчеркнуть единство жизни и круга, о чем он, однако, не услышал ни слова в умствованиях Фрица Целле.

Князь подозвал к себе Розалию Ранц, она встала перед ним, склонив голову. Когда Розалия подняла глаза, князь сказал, что, несмотря на свое кухонное предназначение, Розалия Ранц тоже не чужда этому кругу, который является кругом для всех и также кругл, как черная бархатка графини. Графиня же велела Розалии Ранц спуститься на кухню и посмотреть, что там делается.

Когда пировавшие дали себе небольшую передышку, Цёлестин наполнил несколько бокалов для Бубу, которые тот мигом осушил. Он направился к Цэлингзару, мазнул его ладонью по лицу и, к изумлению всех присутствующих, запел. Цэлингзар объяснил ошеломленной публике, что Бубу «заглотила» родная стихия. Это случается, когда его интеллект, стоящий на перепутье анархии и умопостигаемого порядка, обуревают нервные духи. В такие минуты всякий знак для него заключает в себе все, является источником познания и символом одновременно.

Когда Цэлингзар еще верил в способность родословного древа нести истину, причем многозначную, он доказал венгерское происхождение Бубу. Его удивило тогда, что этот тезис подтвердил также врач и специалист по части имен Габриэль Абт, опираясь в своих доказательствах на глубинную память Бубу. Габриэль Абт сыграл на скрипке «Печальное воскресенье» 4 и тем самым добился того, что требовалось доказать: Бубу был так захвачен венгерской мелодией, что бросился к Цэлингзару с намерением оседлать его и пустить вскачь, в то время как тот соотносил музыку со своими размышлениями о Франце Листе.

— Ой-ой-ой! — заголосил Бубу, он подскочил к первому философу и повис у него на спине. Первый философ пронес его вокруг стола и сбросил. Бубу начал плясать под музыку, которую изображал голосом, прихлопами и притопами. Вскоре все пустились в пляс под его дудку.

Внезапно распахнулась дверь. На пороге стоял Ураниос в разорванной рубашке, волосы всклокочены, он кричал, извещая всех о том, что вновь взялся за кисть, он знает, он чувствует, что снова способен писать. Радость клокотала в нем, он призвал Цэлингзара препроводить всех в комнату, где он рисует.

Все потянулись за Цэлингзаром, углубляясь в коридоры замка, и всех охватил испуг за порогом комнаты, где полуголый Рудольф Хуна стоял перед своим портретом, который в общих чертах набросал Ураниос. Художник с мокрым от пота лицом указал Рудольфу на шезлонг.

— Мне больше не нужна натура, — сказал он. — Организованное тело, которое я взял напрокат, теперь живет на моем холсте. Я дошел до самых корней сущего, хотя несколько часов назад утверждал обратное.

Перед мольбертом были разбросаны листочки, на которых Ураниос записывал свои мысли во время работы. Он поднимал записки и читал их вслух. Рудольф Хуна перебивал его своим смехом. Он натянул на себя желтую рубашку и, стоя перед портретом, смеялся все громче. Его смех был слышен, даже когда он вышел из комнаты, возвращаясь в залу.

— Этот торс и есть душа, — в порыве продолжал Ураниос, — он бьет по моим нервам, как пронзительный смех. На моем полотне — никаких судорожных ужимок, оно объемлет все, это — памятник жизни. Свет взрывается вспышками цвета. Отчаяние, которое я сдерживал десятилетиями, выплеснулось наружу. Я ничего не буду здесь менять. Этой картиной заканчивается стена с изображенным мною процессом развития.

Бубу, уперев подбородок в грудь и потирая кончик носа, заявил умолкнувшему Ураниосу, что его речь никуда не годится, почти все надо переписать, нужны другие слова. Затем он вскочил на спину Ураниосу и велел отнести себя в столовую. Там сидел Рудольф Хуна и орал, ошарашивая входящих вестью о том, что для рождественского ужина все готово.

По его разумению, все организмы так или иначе утомлены танцами, разговорами, речами, пищеварением и тем жаром, с которым от зари до зари все втолковывают друг другу свои доказательства реальности и утверждают добротность какой-либо классификации.

Бубу сполз со спины Ураниоса. Гости принялись уписывать разносолы и освежающие паштеты. На господском и княжеском столе, согласно церемониалу, дымился черный кофе.

За окнами забрезжил рассвет. Свечи потушили. Ураниос сел за стоявший у стены столик в стиле ампир и уставился в зеркало на стене.

Цэлингзар, встав за кафедру, приветствовал наступающее утро. В окна врывались крики диких уток. Он воздал хвалу пище, к которой даже не притронулся. Потом он почтил:

— Философов, хозяев, друзей философов и слуг, кухонных работниц и главную повариху, ваятелей, живописцев, кучеров, хористов и егерей, а, стало быть, замок и лестницы замка, кареты и флюгеры, персиковые деревья и каретные сараи, орган и пивоварню, а это значит — образы философов, и образы господ, и образы друзей философов, и образы слуг, и образы молоденьких кухарок, и образ поварихи, и образы ваятелей, и образы живописцев, и образы кучеров, хористов и егерей. Эти образы выходят из моих глаз, и я зажимаю глаза пальцами.

Ураниос видит образ своего образа, и это — образ самой жизни, который следует первообразу. Ураниос сидит перед зеркалом и смотрит в него глазами ребенка. Эти глаза мечтают еще раз погрузиться в ночь с темнеющим за окном храмом Пресвятой Девы.

Князь видит глазное яблоко своего каплуна. Это — образ круга, которому он причастен и каким для него является замок, счастье Цёлестина и сила раскаленных плит, способная извлекать благо из темного и скоротечного. Дурной же круг, не согласуемый с чистой округлостью, есть вырождение, подобное участи захудалых господ, ставших слугами.

Первый из философов образует свой круг, радея о его чистоте с каждым «первым шагом». Это — образ круга, созидающего себя вновь и вновь, ибо он — орбита философа.

Супруги Бубу пытаются показать анархию круга, вихрь образов, всемирный снегопад. В пляске Бубу проступает образ утопии, буйная стопа разбивает стекло, сквозь которое созерцают ландшафт, но вытянутые руки уже несут груз альтернатив, подобно новой вязанке дров. Никто не заставит огонь погаснуть.

Князь живет и каждым жестом, каждым деянием как бы обозначает круговую пирамиду, в чем убеждают твердые шаги под сенью парка, подобострастное шуршание гравия, власть над механизмами часов, уверенность в том, что все имеет свое имя. Фриц Целле, напротив, вовсе не видит «каплуна», «лошадь», «женщину», он видит их образы и еще — собственную голову между собой и миром. В этой голове он открывает другие головы, вмещающие все головы на свете и образы этих голов.

Жизнь не дано понять тому, кто хочет ее понять. Ничто не должно иметь имени. Имена — первобытные дебри, из которых не доходит ни одной вести, образы — тоже имена, только немые, а потому более опасные. Вопрос «Что?» — притязание на господство. Тот, кто задает его, хочет быть господином и, утверждая «сущность», стремится поднять цену сущему так, что оно будет даже выше самого господина, словно незакатное солнце. И господин будет властвовать, повинуясь, и глаза узреют некий порядок, который был, или есть, или грядет.

Ураниос отставил тарелку с солениями и придвинул кресло к кафедре. Прочие гости сели на свои места. Цэлингзар раскрыл поваренную книгу Марии Ноймайстер и сказал, что подобные книги могут научить тому, чего все присутствующие напрасно ищут. Он продолжал:

— Кулинарное искусство — узник времени. У его созданий самый короткий век. Хотя оно отделяет съедобное от несъедобного, облагораживает отборное и творит из него то, что во все времена признается вкусным и благопригоднейшим, оно служит своей цели, уничтожая ее. Кулинарное искусство живет совершенствованием и как только даст совершеннейший плод, он исчезает как шедевр вкуса, в котором осуществляется самый глубокий контакт с миром, раскусывание сути вещей. Вот все вы с избытком насытились, паштет из гусиной печени произвел на вас длительное и стойкое впечатление. Вы получили то, что хотели доказать, то есть добились непосредственного контакта. Вы углубили его единственно возможной формой безобманного самообогащения, призвав на помощь осязательную силу полости рта, обнажив все фибры обоняния. Но послевкусие, хранимое вами, можно сказать, соблазняет вас как можно дольше помедлить со следующим куском, будто вы уже чего-то достигли. Это проходит после каждого нового куска и поглощения всех его соков. Что же касается осмысляемого ощущения, глубокого вчувствования в пищу, этого реального процесса, поднятого до высоты познания, едоведения, то это обогащенное мыслью ощущение свидетельствует о том, что непосредственно чувствуемое сменяется чем-то иным, что желание, диктуемое телом, переходит в жажду знания, которая порождает философию и искусство. Размышление о насыщении и голод породили науку и религию. И тут напрашивается естественное решение проблемы — это тотальный акт пищепоглощения, мудрость которого состоит в том, что сытому нет необходимости думать. А сыт лишь тот, кто достаточно мудр, чтобы есть всегда. Я, — сказал в заключение Цэлингзар, — почти ничего не ем, ибо заменил еду силой воображения. Я ем всегда...

Не успел он договорить, как Ураниос сорвался с места и выбежал из залы. Вернулся он со своей картиной, но уже разорванной в клочья, которые жадно запихивал себе в рот. Она безвозвратно переходила во власть пищеварительных соков и газов. Он крепко удерживал лоскутья зубами, чтобы ни один не выпал. Слюна размачивала куски холста, язык мял и перекатывал, зубы перегрызали волокна, глотательные мышцы проталкивали всю эту жвачку в пищевод, в то время как начавшаяся отрыжка всасывалась ноздрями. Так был отправлен в желудок портрет, живописный образ Рудольфа Хуны, так растаяло послевкусие природы. Ураниос имел вид счастливого каннибала.

«Во рту, — размышлял Цэлингзар, — кончается и возникает мир. То, чему не дано сойтись в природе, связывается здесь самыми тесными узами. Все, что пытаются соединить искомой связью, обретает здесь неразделимое единство. Все исходное прекращает свое существование во рту».

Рудольф Хуна подал свою реплику:

— Человек живет не для того, чтобы есть, а для того, чтобы хорошо есть, — и Цэлингзар покинул столовую.

Все направились к столу с закусками и начали молча есть. Руки бестолково мельтешили над блюдами, груди натыкались на спины. Приходилось тянуться, чтобы ничего не упустить, Цёлестин и Розалия Ранц разливали вино. До Цэлингзара доносился слитный шум бульканья, чавканья, обсасывания, щелканья зубов. Ели безгласно, но не беззвучно. Одни проглатывали, другие открывали рты.

«Все контрасты, существующие в природе и радующие наблюдателя, зарождаются в почти неисчерпаемом многообразии, вмещаемом ртом».

Цэлингзар спустился в поварню. Он встал рядом с Марией Ноймайстер и кухарками. В печи полыхал огонь. И хотя поварихи всю ночь были на ногах, ни одна из них не выглядела усталой. От жара плит у них горели щеки.

И Мария, и ее помощницы — все в белых фартуках. На разделочном столе громоздились фазаны, куропатки, ломти свинины и говядины. В жестяных бадьях билась рыба. Корзины осели под тяжестью овощей.

Цэлингзар воспринимал все по отдельности.

— Все это дожидается нас, — сказала Мария Ноймайстер.

Ее голова была богатейшим хранилищем рецептов. Она объяснила Цэлингзару, что такое рецепт, описав поваренный процесс, и добавила, что именно при этом называется рецептом, скажем — «Каплуны с устричным рагу».

Больше ей сказать было нечего. Она не знает, где кончается понятие рецепта, поскольку поварихе в ее деле не установлено никаких границ, если таковые и предполагаются, то лишь в особых случаях и для особых целей.

Цэлингзар присел на мясницкую колоду. Может быть, рецептом был круг князя? Или им служит миссия первого философа? Или голова и крест Фрица Целле? Возможно, вариации супругов Бубу тоже рецепт. Как и картины Ураниоса и смех Рудольфа Хуны?

В то время, когда Мария Ноймайстер начиняла жареную тушку фазана трюфелями и перепелиными грудками, Цэлингзар размышлял «О рецептах», «О сходстве рецептов» и «О множестве рецептов, предназначенных для определененой цели, исчезающей во рту». Цэлингзар задумался над тем, является ли рецептурная система обращением к некой независимой инстанции, которая больше, чем частное оправдание, но — и это было важно для него — меньше, чем тот же рецепт с непреложной границей.


Долгое отсутствие Цэлингзара привело в конце концов к некоторому переполоху. После того как был опустошен стол с закусками, рассчитанный на количество едоков, втрое превышавшее число присутствующих, все бросились рыскать по замку в поисках пропавшего. Ураниос обогнал всех на пути в часовню, обитые голубым бархатом скамьи были пусты. Несмотря на свою религиозность, он сжал кулаки при виде изображений святых и лика Доброго Пастыря. Паула ломилась в дверь Розалии Ранц. Наконец она увидела открытую дверь в серебряную буфетную, где сидел старик Мандль и чистил столовое серебро. Паула долго не могла оторвать глаз от сверкающей утвари.


Супруги Бубу кинулись к винтовой лестнице, полезли на чердак и по деревянным ступеням поднялись в башню. Они звали и аукали, но тем самым только всполошили летучих мышей. Фриц Целле и Фриц Цан начали обход гостиных и прочих комнат.

Господа вслед за князем направились к кухонному окну, выходившему во двор. Сквозь стекло князь увидел Цэлингзара, сидящего на колоде, дернул за колокольчик и позвал остальных господ.

Мария Ноймайстер и семь девушек не поднимали глаз, сосредоточившись на своей работе. Господа и гости господ сели за большой стол, на котором были разложены приправы для выпечки.

Цэлингзар сказал:

— И все же я знаю, как я высок, — и сделал выразительный знак, указав на свою голову. Все сидели молча и неподвижно.

— Я один раскладываю пасьянс. Сидя на этой колоде, говорю вам: я ускользнул от многих: от тетки, от теток, от Лоэ, от старой фройляйн, от Августа, от поэта, от самого себя. А тому, чего я больше не скажу, надо учиться, больше, нежели чему бы то ни было. Так мы пользуемся жизнью, которую чует пес Альф под елью и которой живут Бубу. Бубу ходят по земле и ищут себе подобных, боясь не найти их. Всеобщее начало есть боль, ощущаемая напрасно. Это — безотчетное ощущение, что огорчает меня. Границы слишком раздвинуты.

Мария Ноймайстер легко, играючи переносит кастрюли на плиту. Она сводит разрозненное и независимое. Фазан взлетает с верхушки лиственницы, трюфели прячутся в земле, дикая утка таится в камышах. Мария Ноймайстер творит по наитию, она снимает тушки с вертела, сдабривает специями, укладывает в утятницу, в меру заливает мясным желе и испанским соусом, осторожно подкисляет лимонным соком и все вместе доводит до кипения. Она укладывает мясо на рисовое ложе, сверху — утиные грудки, между ними — ломтики трюфелей. Остается придать блюду жировой лоск и в горячем виде подать на стол.

— То, что происходит на кухонной плите, не поддается объяснению, рецепт возникает в процессе поварского действа. День изо дня повторяется одно и то же, а те рецепты, которые в конце концов определяют меню, не извлекаются из какого-то золотого ларца, они здесь, они слагаются над очагом...

Цэлингзар вернул на кухню поваренную книгу Марии Ноймайстер. Книга называлась «О духе кулинарного искусства» и была подарком герцогини. Мария Ноймайстер никогда не читала ее.

Цэлингзар вскочил на ноги, подошел к печи, открыл дверцу топки и бросил книгу в огонь.

— Употребление рецептов надо предоставить тем, кто в согласии друг с другом занимается здесь стряпней. Им улучшать их, обновлять, совершенствовать, уточнять и проверять на вкус. Они сходятся в согласном ощущении и, сняв пробу, светятся радостью без всяких громких слов...

В поварню входит Розалия Ранц. У нее в руках корзина, в корзине — восемнадцать жаворонков. Макс Кошкодер изловил их сетью на птичьем дворе князя. Мария Ноймайстер погрузила ладони в теплый ворох птичьих телец. Она говорит:

— Берем жаворонков, ощипываем их, опаливаем, потрошим, вырезаем грудки, снимаем с них кожу и слегка отбиваем тупой стороной смоченного ножа, затем вместе с тонко нарезанными трюфелями окунаем в свежерастопленное масло. Из костей жаворонков варим крепкий бульон, процеживаем его через салфетку, смешиваем с подливой, добавляем нарезанных шампиньонов и даем настояться в тепле на краю печи. В мелкую кастрюлю наливаем соус и взбиваем ложкой до загустения. Присаливаем и ставим в сторонку. Берем грудки и колышем ими над огнем, сцеживаем масло, заливаем соусом, сообразуясь с массой грудок и трюфелей, и еще раз взвариваем их вместе. Все это укладываем в особо выпеченные хлебцы. Горку грудок окружаем гарниром из птичьих головок, глазницы заправляем фаршем, вставляем в них аккуратно вырезанные морковные звездочки. В середину горки втыкаем серебряную шпажку, нанизав на нее петушиный гребень и трюфели.

— Ничто нельзя сварить и состряпать, — сказал Цэлингзар. — Все должно свариться и состряпаться. Истина стряпни — в ее стихии с ее собственным ощущением пропорций и меры. Возможно, существует родовое сходство между процессом, результатом стряпни и стряпухами, но это сходство стирается в субъективной жизни вкуса и в приятных ощущениях вкушающего. Чем больше вы усердствовали прошедшей ночью в восхвалении закусок, чем больше сходились в суждениях, похвалах, восторгах, и чем громче заверяли друг друга в том, что это неповторимое ощущение, тем поверхностнее чувствовали, словно подчиняясь какому-то общему лозунгу, шаблону, униформе, серому однообразию вроде тумана, в котором тонет все.

Между тем кухарки принесли из залы и поставили на стол большие блюда со снедью. Ураниос придвинул их к себе и начал есть. Цэлингзар знал, что Ураниосу хотелось «быть наособицу». Теперь его распирала ярость, заставлявшая съесть то, что стояло ему поперек горла. Ураниос никогда не умел заканчивать, потому что никогда не начинал. Все, что громоздилось перед глазами, он множил в своих картинах, являвших собой чужой мир. Он ненавидел этот мир глазами, иногда любил его руками. Он не отказывался от него, а когда, казалось бы, отказывался, ждал гнева, чтобы вновь повернуться к нему.

Над Ураниосом сбегались дуги сводов. Его окружали толстые, белые, сырые стены. Он пыхтел, в бороде застревали комки и крошки.

Заслышав крик петухов на птичьем дворе, князь покинул поварню. Розалия Ранц открыла ему дверь. Первый из философов подсел было к Ураниосу, но когда герцогиня и прочие господа встали, так как за ними пришел священник Иоганн Вагнер, философ решил отправиться с господами в часовню.

Гости философов сели в экипажи, стоявшие перед замком. Фриц Целле нарисовал на парадной двери крест. Паула сказала Фрицу Цану, что для нее теперь загадка, почему замок четырехугольный.

— Так или иначе это должно было состояться, — заметил Бубу Цэлингзару, собираясь вместе с супругой в сенной сарай, который первый философ выбрал в качестве приюта для себя и своих собеседников. Цэлингзар возразил: его-де никто уже убедить не может. Ему ненавистна вера в то, что кто-то знает нечто. Он вообще не хочет больше проверять чужие конторские книги, но есть надежда, что их упразднят.

Распрощавшись, он побрел вдоль стены кухни и остановился перед окном. Посреди поварни, утопая в чаду, сидел жующий Ураниос с красным лицом и, не отрываясь от еды, что-то громко внушал кухаркам. Он кричал, что будет есть до тех пор, пока не слопает весь скандал. Ни одну из них он рисовать не желает, пусть хоть все стены холстом обтянут, пусть хоть ведра красок принесут, он не оставит здесь ни следочка, он лишь сотрет все следы.

Цэлингзар отошел от окна. Ему не хотелось быть зрителем. Он хотел забыть все, что было внутри и снаружи, или очистить все от образов и слов. Его воротило от маниакального стремления все понимать, от любопытства своих рук, как и от слов герцогини, утверждавшей, что она ищет душу мира. Он шел через двор к заднему крыльцу замка. Он страдал от необходимости говорить «заднее крыльцо», и «парадные двери», и «кухня внизу», и «господские покои наверху». Он видел Греса, распластавшегося над клоакой. Он слышал колокольный звон, а затем — молитвенное бормотание. Он видел кровлю сенного сарая, ель, под которой собирались философы, упиравшуюся в самое небо.

В родном углу начинаются все беды, подумал Цэлингзар, позабыв о башне, где нашел пристанище.

Когда была жива его тетка, он думал о своих тетках. Он ездил к теткам, навещал стариков и считал ошибкой что-либо говорить молодым. Ему больше не хотелось находить во внешнем пространстве то, что было внутри. Он не хотел ничего воспринимать. Он проходил насквозь и не отличал себя от других людей. Выпуклость на лбу теперь не пугала его. Он познал взаимозаменяемость мудрости и воли. Его страшила всякая прочность, и он избегал возможности что-то создавать лишь потому, что якобы обязан был улучшать это.

Поскольку мир казался ему построенным на ложных основаниях, он понимал необходимость изменить его. Но утверждение о ложности чего-либо означало для него еще большую угрозу истине. Поэтому, полагал он, нет смысла что-то менять.

Он слушал, как играют цыгане, но уходил, не дослушав. Он заглядывал к Барбаре, читал ее рассказы и удивлялся тому, что сам никак не фигурирует в них. Он спрашивал, как поживает Лоэ, и его удивляло, что тот мыслит как и прежде. Возле виллы он встретил Рудольфа Хуну и обрадовался, узнав, что в саду выросла чертова дудка. Ему уже были не нужны круги в глазах и пестрая рябь перед глазами. Могила старой фройляйн затерялась в густой траве. Спустя несколько лет после похорон Цэлингзар не мог отыскать ее. Распродав последние книги, он вспомнил о синих тетрадях. Он узнал, что после смерти князя, когда пивоварня перешла в другие руки, тетради были сожжены здесь же, во дворе. С тех пор он казался себе ребенком, который учит три языка, но говорить может только на каком-то четвертом, возникшим из их смешения. С детьми он встречался постоянно. Его почти не интересовала дальнейшая жизнь тех, кого он давно знал. Тем не менее ему было известно, чем и как они живут. Вообразить это было для него проще простого. Он охотно предавался такой игре. Он любил забегать вперед событий. Теперь он знал, что все продолжает двигаться по инерции своим путем до конца пути. Об Ураниосе он старался не думать, так как любил его. Себе он уделял не слишком много внимания. Он писал себе письма и не распечатывал их. Он причесывался и носил с собой зеркало.

В нем он видел себя. Так он оказывался на своем месте. Он не желал признавать мир за пределами зеркала. Не хотел оставлять в нем никакого следа и никого не хотел ставить в зависимость от своих решений. О замке он думал как о первой части фразы: «Да, так это говорилось там, ах, а ведь и ты говоришь так». Он был у красавца Августа и не мог не заметить, что и тот постарел. Кругом учительствовали те, кого он знал. Днем он спал, а по ночам выходил из дома. «Добро, наверное, можно делать, ничего не делая», — полагал он. Кроме того, очеловечение мира — опасное дело.

О провидении

На арке ворот перед птичьим двором князя Генриха запечатлены слова: «Providentia», «Servatio» и «Gubematio» 5.

Поутру, когда князь после обильного завтрака, который зачастую вкушал в уютном дворике на птичьем дворе, возвращался в свои покои, ему захотелось кое-что отметить в своем дневнике.

Он открыл его и прочел фразу: «Я желаю Розалию Ранц».

Он подошел к окну и посмотрел вниз, на большую поляну. Князь что-то не мог припомнить, чтобы вообще писал такие слова.

Последний раз он делал запись несколько недель назад, однако он мог бы по памяти повторить то, что записывал прежде. Откуда же взялась эта фраза?

Заметки князя были посвящены прежде всего достопримечательным фактам его птицеводческой деятельности, а именно — разведению каплунов. Но фиксировались также и события из жизни замка и личные размышления.

Князь Генрих обладал превосходным чувством реальности, он свято верил в порядок, которым жил замок благодаря его, князя, воле и рачительности. Он не только знал о событиях, еще ему было знакомо ощущение привкуса — приятного или не очень — текущих событий.

Он знал, что к чему относится и какой дистанцией что с чем разделяется. Несмотря на глубокомысленную подоплеку всех его распоряжений, картина мира, сложившаяся в голове князя, с его идеалом круга, отдавала чем-то купеческим. По логике его дневника, должна существовать некая главная книга, книга книг, которую нельзя дописать до конца, но которая изначально дана в завершенном виде, нечто вроде предвосхищенного итога. Уж не око ли это, взирающее на князя в каждый миг его жизни? Князь вновь взялся за дневник и записал: «Своей деятельностью в качестве оскопителя петухов я продлеваю то, что пусть и не создано мною, но вверено моим заботам. Я сохраняю сотворенное тем, что генерализирую единичное — отдельного петуха, то есть превращаю его в каплуна. Таким образом, я препятствую становлению и размножению как атрибуту последнего, восстаю против всего конечного, преходящего, смертного. Я содействую тому, чтобы все было устремлено к более высокой цели, нежели нечто индивидуальное с червоточиной размельченной воли. Я отвращаю творение от ложного пути, выбранного им по младенческой прихоти. Я воссоздаю начало начал. Я первопричина и всякая живородная причина одновременно. Жизнедеятельность и пригодность такой твари, как петух, определяется поэтому не только одним Богом и не только самой тварью, и даже не отчасти Богом и отчасти тварью, но неразделимой силой Бога и твари при том условии, что творческое начало в петухе представляю я, ибо делаю из него каплуна. Относительная самостоятельность мира и его абсолютная независимость от Бога обретают во мне формулу совместимости этих противоположных принципов. Я лишаю петуха второй, живородной причины и возвращаю первоистину. Я могу обратить вспять процесс распада, обусловленный злом и чреватый обособлением, индивидуализацией, я могу совершить это хотя бы на своем птичьем дворе. А поскольку я „делаю“ петуха каплуном еще и для стола, я еще более споспешествую сохранению благ, о чем должен печься человек, ведь сам-то он конечен во всяком смысле. Сохранение мира есть „кулинарное искусство"».

Кастрации петухов князь Генрих обучился в Ле-Мане. Для него это было не только практическим упражнением, но и опытом создания системы, основанной на противопоставлении преходящего, в чем он видел лишь кажущуюся необходимость, непреходящему — той сфере, которую он стремился расширить. Он страстно бился с противниками кастрации, ибо не мог поверить в то, что все в мире определено раз и навсегда. Откорм петухов и их изоляцию от кур он считал близорукой тактикой, теоретическим убожеством и безответственным деянием по отношению к мировому целому. Его оппоненты цитировали Цезаря, он отвечал им изречениями Юстиниана и Оригена. Папским буллам он находил контраргумент в кастратском пении сотен дискантов, портрет Велутти 6 висел в его комнате. О нем и других он где-то вычитал, будто у них была белая плоть, для него это означало, что она обрела умиротворенность. «Какая прелесть!» — восхищался он, говоря об этом. В замке он рассказывал о выращивании бойцовых петухов, что глубоко претило ему, так как приводило к искажению самой петушиной природы.

Генрих VIII, устроивший в Вестминстере своего рода чемпионат по петушиным боям, бросал оскорбительную тень на его имя. Он носил под рубашкой кожаный футлярчик, в который была зашита гемма с изображением петуха. А на коже этой ладанки был вытиснен знак Асклепия 7. Когда касаешься ее рукой, говорил князь, солнце начинает свой восходящий путь, даже если оно в зените.

Он сидел в своих покоях, он совершал прогулки, он ел за круглым столом, он отводил душу в обществе каплунов.

Когда он уезжал надолго, замок жил своей жизнью без него. Но все знали, что он пребывает в своем венецианском палаццо и смотрит в воды канала, что он ходит в оперу или же во дворцах и имениях своих родственников рассказывает им о том, как поступает с бренными вещами. Если его заносило туда, где попадалась на глаза беременная женщина, он непременно поворачивал назад. Детей он избегал. Он часто говорил о теории и практике неомальтузианства, которое, однако, начал изучать уже после создания собственной теории оскопления. Продолжение рода как массовое явление он считал бессмысленным, так как оно скорее служит распаду вещей, нежели их сохранению. В этом пункте он, несмотря на свое благочестие, расходился со св. Фомой, который утверждал, что ежели женщина дает от больного мужчины также нездоровый приплод, то такое бытие все же лучше, чем небытие. Эту позицию он назвал любострастием церкви, утоляемым интересом к родовым схваткам. Подскочившего при этих словах священника Иоганна Вагнера он усадил на место и прочел ему отрывок из диссертационного сочинения «De Onanismo Conjugali» 8: «Не сам грех нов, нет, изменились обстоятельства. Употребление противозачаточных средств за последние полвека приобрело широкое распространение под диктатом фактов. Подобно тому как провидение не создает тварей там, где им нет пропитания, оно не может требовать и от людей, чтобы они плодились по доброй воле там, где уже не могут найти подходящих условий существования». Непозволительно злоупотреблять милостью провидения в угоду бессмысленной человеческой страсти. Волю к сохранению оно проявляет не в нарастающем количестве, а в укреплении сущего, в парковых пейзажах и строениях, двери и окна которых знают смерть, но она там ничегошеньки не меняет... ибо не гаснет огонь. Отсутствие нужды, счастье, достижимое для каждого, — вот что опровергает химерическую идею дать это счастье еще большему числу людей, чтобы тем самым вновь разрушить его. Даже в уголках благоденствия и изобилия человеку следует печься прежде всего о себе самом, дабы взрастить себя для сохранения, а не для бездумного размножения. Рожать детей имеет смысл лишь в тех домах, где они могут продолжить нажитое и долговечное. Все остальное — грех, порождаемый безрассудным преклонением перед числом и временем. Провидению лучше знать, чем это обернется.

Священник упрекнул князя в испорченности и склонности к еретизму и особо подчеркнул, что разведение каплунов вызывает у многих такие представления, о которых он в былые времена не слышал ни в одной исповедальне.

Когда священник удалился, князь размышлял над тем, что ему пришлось услышать. Неужели он должен знать, что графиня нашла в шкафу, принадлежавшем Кати, пульверизатор с надписью «Акакос» и мертвого петуха? И зачем графиня передала священнику флакончик с сигнатурой? Почему в последние дни плачет Елена? А не забыла ли она, что вполне хватило бы 50% бромистой кислоты, 2,5% лимонной и 2,5% дубильной?

Прогуливаясь по парку, он испытывал чрезвычайно приятные ощущения. Его радовали зеленые водоросли пруда. Люди, как всегда, с подобострастием приветствовали его. Эти картины насыщались таким мажором, какого он никогда так сильно не ощущал. И не понять, сам ли он порождал этот мажор тем, что все на своем пути окутывал флером благоволения к собственной персоне, или же острота ощущений объяснялась тем, что за ними следовало удовольствие? Казалось, его сопровождает какой-то высокий свет. Он чувствовал, что этот свет исходит от него самого и осеняет его. Вот он видит мать во дворе замка. Она заставляет его зажимать локтями палку поперек спины для исправления осанки. Он должен ходить прямо, не сутулясь. И он с радостью начинает ходить с прямой спиной, делая круг за кругом. Он пересекает двор, идет мимо кухни и поднимается на второй этаж, а оттуда на третий, и взбирается по лестнице на чердак, он с безупречно прямой спиной вскакивает на изборожденные трещинами стропила. Он поднимается в башню. Закончив упражнения, он прячется от людей под чужими одеждами. Он бежит в гардеробную и надевает лакейскую ливрею или белую меховую шубу. Он никогда не облачается в женское платье. Вот он выскакивает во двор в облачении священника, а потом скрывается в гуще дикого винограда, увившего стены. Он не хочет быть ребенком. Он крестится и произносит три имени, пропуская свое первое. Он думает о своем отце, и тот заслоняется образом матери. Он вспоминает об отце лишь постольку, поскольку думает о матери. Кухарок он кличет «Кухней», садовника «Садом», слугу Мандля «Серебром», конюха «Лошадью». Куда бы он ни направился, мать идет по пятам. Иногда он уходит из-под надзора. Он делает это ненароком. Просто она теряет его из виду. Он углубляется в кустарник. Выходит на просеку и видит мальчиков в матросских костюмах. Этих ребят он уже видел во время их конфирмации, когда сидел на хорах. А тут они сели в круг и забавляются своими члениками. Он поднимает крик, и они исчезают в подлеске: маленький князь есть князь, а стало быть, мужчина. После этого он несколько дней не мог говорить, так как не хотел в разговоре ничего утаивать от матери. Он не ходит с егерями на охоту. Но когда они собираются перед замком, он смотрит на них во все глаза.

У оранжереи две скамьи — для него и его учителей. Учителя часто меняются. Позже их увольняют вовсе. Поначалу мать выбирает для него книги. Потом он делает это сам. Он говорит на нескольких языках. Иногда впадает в уныние, так как не знает, какой из них настоящий. Он умеет лаять, как матушкина собачонка, но терпеть ее не может, когда она прыгает ему на колени. Однажды, оставшись с ней наедине, он избил ее. С другими детьми он не разговаривает. Его братья и сестры в интернатах.

Он сопровождает мать в путешествиях, ходит с ней в оперу. Во время плавания на морском корабле он приглядывается к капитану, который отмечает в своей книге все события, происходящие на судне. Мать просит капитана, пригласившего их как-то на ужин, подарить сыну незаполненную книгу. За столом капитан говорит о солнце, о судьбе и о своем даре видеть людей насквозь.

Он часто останавливается перед портретом матери в гостиной. Ему бросается в глаза глубокий вырез на платье, и ему это непостижимо, так как он видел мать лишь затянутой в одежды до самого подбородка. Он думает, что на портретах так и полагается и что картина совсем не то, что жизнь. В коридоре он удивленно замирает перед портретом, на котором изображен Мани. Портрет состоит из двух половин — светлой и темной. Он идет к окну своей комнаты и закрывает половину жалюзи. Одним глазом он смотрит на поляну, другим — в щель жалюзи. В Италии он знакомится с поваром, который был раньше оперным певцом. Когда мать входила в кухню, тот начинал петь. Он не хочет, чтобы мать заходила на кухню. Чернявый повар хватает его грязными руками. Он опрокидывает в суп полную солонку. Он просит мать больше не ходить на кухню. Он замечает свое внешнее сходство с матерью. Поэтому он порой побаивается ее, и ему бывает страшно прикоснуться к самому себе. Он с удовольствием смотрит в зеркало. Он прикрывает ладонью половину лица. Он безучастно стоит перед смертным ложем отца. Он плачет в углу своей комнаты, потому что мать плачет у постели покойника. Усопший дольше недели лежит в затемненном помещении. Он мог бы смотреть на него сколько угодно. Когда его отца укладывают в гроб, он прячется за портьерой. На простыни остается большое бурое пятно. Мужчины выбегают в коридор, чтобы их не вырвало прямо в комнате. Он же не чувствует никакого отвращения. Он играет кисточками портьеры и исчезает, как только закрывают и запаивают гроб. Ему уже известно, что простыню сжигают. Он подбегает к дому, где это происходит, и ловит ноздрями дым. Он говорит себе, что это плывущие в воздухе частицы его отца. Он обшаривает комнату отца, но не обнаруживает ничего, что хотелось бы иметь. Он находит письма, которые писала мать. Он узнает историю ножа. Для него не секрет, что отец никогда не понимал его. Голова так велика, что нередко ей тесно в его комнате. Двигаться надо осторожно, иначе ударишься. Он смотрит из окна на парусник. В его комнату входят какие-то дамы и надевают на него свои шляпы. Он уже не чувствует пределов своего тела. Он натыкается на тумбочку и вскрикивает от боли.

При пробуждении ему становится ясно, что он должен расширить себя. Он начинает мысленно сводить вещи воедино. Целыми днями им владеет одно желание — не видеть никаких изменений. Он лежит в постели, доводя себя до крайней вялости, и едва дышит. Он хочет, чтобы все замерло. Мать, заходя в его комнату, вынуждена долго стоять, застыв в неподвижной позе. Он не приемлет никакого ожидания. Все, что будет, уже было или дано навсегда. Он просит убрать из комнаты все часы. Как только он снова выходит из четырех стен, ему кажется, что произошли какие-то изменения. Но это только видимость. Он хватает листья, когда их норовит унести ветер. Лошади радуют его, если еле плетутся. В кухне он наблюдает, как готовят выпечку. Он подпрыгивает от радости, когда из духовки появляется торт. Он несет его в свою комнату и оставляет нетронутым в течение многих дней. Ему доставляет удовольствие находить круглые камешки. Он любит картины, так как в них ничего не меняется. Он созерцает мраморные статуи. Не шелохнувшись, всматривается в них. Он пытается забыть навыки счета. Он не хочет качать воду из колодезной шахты.

Он ненавидит весну и осень. Хвойные деревья ему милее лиственных. Оказавшись вместе с матерью в мастерской златокузнеца, он видит, как застывает жидкое золото. Ему вспоминается торт. Он говорит матери, что суть дела даже не в тишине и покое, а в превращении. Он начинает вмешиваться. Из многого делать одно. Тут он вспоминает о книге, подаренной капитаном. Он записывает в ней фразы и пытается свести их к единому слову. Он вглядывается в строительный раствор и видит, как тот твердеет на солнце и покрывается трещинами. Ему приятен вид заледеневших прудов. Он ставит на подоконник стаканы с водой и ждет, пока вода не покроется тонкой корочкой. На кухне он помогает сбивать молоко в масло. Он срезает зеленеющие ветви и делает из них палочки, покрывая их искусной резьбой, чтобы затем хранить их в замке. Даже огонь завораживает его, ибо сгорающие поленья вселяют в него спокойствие пепла. Пыль для него — идеально однородное вещество, облекающее многие предметы. Испаряющаяся вода трогает его до слез. Истаявшая свеча — все равно свеча. Ее тепло и ее свет уже не исчезают. Он зачарованно смотрит в кастрюли, куда бросают раков. На большой поляне он громоздит кучу всякого хлама и поджигает его. Он ждет того, что будет в остатке. Он ходит на кладбище и наблюдает за работой могильщиков. Если попадается кость, он уносит ее в свою комнату. Он читает книги про бальзамирование покойников. Он принимает от егерей подарки в виде убитых птиц и хранит их в леднике. Он старается не видеть людей, которых не видел несколько лет. А те, что вокруг него, кажутся ему неизменно прежними. Ступая по земле, он старается оставить четкие следы, а потом ищет их. В стены строящихся домов он вмуровывает любимые предметы. На кирпичном заводике погружает правую руку в сырые кирпичи, пока те не попали в сушильную камеру. Он велел построить себе домик, сложенный только из таких кирпичей. Он посещает скульпторов. Он подкупает бедного мастера, вырезающего деревянные распятия, чтобы тот вытачивал только шары. В пивоварне он с восторгом созерцает гибель зерна при брожении пива. Он тащит коричневые бутылки к себе в комнату. Петухов, преследующих кур, он прогоняет прочь. Он наказывает работника, который вел быка на случку с коровой, да еще и бил его, поскольку тот не очень спешил. Он убивает детенышей животных, если они попадаются ему на пути. Он ловит сетью головастиков и скармливает их курам. Его охватывает страх, когда он замечает первый пушок у себя на лице. Он не прикасается к своему члену, когда тот приходит в возбужденное состояние. Даже старается не смотреть на него. Он тренирует волю и учится подавлять возбуждение. Он ходит в деревню и прячется за деревянными перегородками трактиров. Он наблюдает мужчин, облегчающих мочевой пузырь. Обнаруженные им отличия убеждают его в необходимости общего знаменателя. Он видит обнаженную девушку и завидует ей. Он начинает ненавидеть покойного отца. Он велит, чтобы его выбривали до глянца, и носит шляпу. Он тайком забирается в сортиры на задах крестьянских домов. Иногда хоронится за сортиром, поджидая какую-нибудь крестьянку, и разглядывает ее. Дома он наказывает себя за это. Он целыми днями причиняет себе боль. Он просит мать оставлять палку за его спиной, даже когда спит.

Он до изнеможения кружит окрест замка. Он забредает в ольшаники. Он высматривает их с холмов. Он шагает по кукурузным полям. Он срывает все грибы без разбору и, закрыв глаза, съедает грибы горстями в сыром виде, не ведая, ядовиты они или съедобны. Он встает ногами в муравейники. Обнаженный по пояс, по самой кромкеколючего кустарника выходит в пойменные луга. Его тянет туда, где живут пчелиные рои.

Во время путешествия по Франции он позволяет себе отдых. Он подвергает испытанию свою набожность, читает научные книги, запрещенные его духовником. Он учится сомнению. Он избирает алфавитный принцип. Одну неделю он посвящает философу с инициалом «А», другую — философу на букву «Б» и так далее. Он строит из книг Вавилонскую башню. И бросает все, за что ни возьмется. В очередной раз посетив Францию, он изучает науку кастрации петухов и достигает спасительного берега.

«Я желаю Розалию Ранц». Князь вновь открыл книгу, вернувшись с прогулки. Он встряхнул колокольчиком и вызвал Цёлестина. Пусть Розалия Ранц принесет ему заливное из куриных крылышек. В ожидании блюда он вспомнил, как разглядывал Розалию Ранц через оконное стекло.

Он видел ее глаза, и эти глаза казались ему такими круглыми, что он принял их за ареолы, кружочки вокруг сосков. Стоя перед портретом матери, он спросил вошедшую Розалию Ранц, откуда у нее на платье взялся лавровый листик, который напомнил князю о похоронах фройляйн Винки. Князь Генрих спросил Розалию, верит ли она в провидение, та сказала, что графиня сделала для нее все, что только могла. А есть ли еще какие милости или немилости судьбы, она сказать не может. Князь приказал ей сесть. Но ведь тогда, возразила она, ей первой придется нарушить один из законов замка. Князь ответил, что она не нарушает никакого закона, ибо ее присутствие было предопределено. Пусть взглянет, что делается за окном. Начался дождь.

«Капли образуются по закону необходимости, и по тому же закону падают, энергии определяют путь. Каждая дождинка должна упасть. Так же, Розалия Ранц, строится и поведение человека. Все неподвластно уму, но необходимо. Когда мы что-либо совершаем, не требуется никакой особой воли. Разве может наше желание предвосхитить будущее? Все зависит от предопределения? Или же решающим является путь, сам ход событий? Тут написано, что я желаю Розалию Ранц, что меня влечет к ней. Когда я перечту это, мне предстоит решиться и сказать Розалии Ранц, что была такая необходимость — записать эту фразу, она возникла потому, что была записана. Прежде я не знал, кто такая Розалия Ранц. Теперь это означено здесь, на чистом листе книги, который не заполнил капитан.

Чему быть, того не миновать. Воли недостаточно, чтобы понять это. Окружность, Розалия Ранц, имеет конец. Мало сказать, что будущее воспоследует, оно придет по закону длительности. Книги написаны. Мы читаем фразы. Они уверенно выстраивают события в единый ряд. Это дает нам запас воздуха для последующих ударов сердца. Настоящее — в наших ощущениях, прошлое — только в нашем знании, будущее начертано в этой книге, ибо оно есть былое и настоящее. То, что мы осознаем себя людьми, — всего лишь возможность, так как совершенный человек — это природа. Всепроникающее единение — это не путь вслепую».

Розалия Ранц вскочила и прислонилась к двери. Она сказала, что боится графини, тем более что завтра ей позволено занять место в комнате детских игр Винки. Она стряхнула с платья лавровый лист, и он опустился на пол у ее ног. Она сдернула с плеч платок и прикрыла груди, которые с того дня, когда князь таращился на нее в окно, казались ей подобием таких людей, о каких не принято упоминать в рассказах. Она услышала петушиный крик и вслед за тем — барабанную дробь работающих клювов. Впервые в жизни она противилась чему-то чужому в себе самой. Все ее мысли и переживания до сих пор диктовались другими. Все она делала только из послушания. И вот перед ней стоял князь со своими густыми ровными усами. Она видела голубые глаза, мясистые губы, высокий лоб. Только сейчас она заметила, что он как бы поигрывает пальцами, словно повторяя какой-то быстрый жест. Он складывал пальцы в кукиш и резко выворачивал ладонь. Потом быстро опускал руку и разжимал пальцы. Она впервые разглядела кожу князя. Ей казалось, что это вовсе не кожа этого человека, а нечто простершееся между ним и ею.

Дверь за ее спиной была кожей перед ее глазами. Князь Генрих подошел к столу и выдвинул ящик. Там лежал портрет в серебряной застекленной рамке, это был портрет его матери в юные годы.

— Мать, — сказал он, — даровала мне слово, которое я передаю дальше. Образ матери есть образ власти, исходящей от людей. Это — второе творение, продолжающее и сохраняющее первое. Мы построили замок, дабы разрозненные создания природы, в коих затерялось первое творение, объединить в единое мироздание, простирающееся от дымохода до колокольной башни. Здесь все протекает одновременно, между тварями и творцом стоит замок, и он причастен тому и другому. Он самостоятельная величина, но в то же время зависит от того истока белизны, который ищет в вас графиня. Здесь нам дано знание о том, что провиденное сбывается, оно сохраняет и правит. Образ матери подобен тебе. И она у нас теперь как та запись в моей книге, та фраза, которую написал, конечно, я, но, видимо, не по собственной воле, хотя и в страстном желании. Теперь мне ясно, что графиня от многого оберегает меня, хотя неправильно меня понимает, ибо зло все еще образуется двумя началами — божественным и тварным. Когда я смотрю на тебя, Розалия Ранц, я вижу все в каком-то беспокойном, искажающем свете, как нечто такое, чего надо добиться прежде всего. Всегда и всюду мною было уже достигнуто все, и сейчас я чувствую то, что еще только грядет...

Когда князь подошел поближе, Розалия Ранц ощутила спиной, как кто-то повернул дверную ручку и приоткрыл дверь. Девушка обернулась и увидела на пороге графиню и Цёлестина.

— Допускается то, что написано в этой книre, — сказал князь графине — я не обманулся, когда вдруг почувствовал, что не так уж трудно спускаться по ступеням. Я увидел, с чего это начинается. Труднее изменяться в том же самом, чем в том же самом оставаться тем же.

Графиня подошла к столу, взяла книгу и попросила Розалию Ранц покинуть комнату. Розалия Ранц рассмеялась, выйдя из дверей. Графиня с книгой шла следом.

Князь Генрих позвал Цёлестина к себе в комнату.

Князь уселся в кресло. Он велел Цёлестину принести из спальни бритву, мыло, кисточку, мыльницу и полотенце.

Цёлестин повязал князю нагрудник из полотенца и принялся намыливать щеки и подбородок. Князь приказал сбрить усы. Лицо утонуло в пене. Цёлестин правил бритву на кожаном ремне, которым по вечерам задергивал гардину. Князь с закрытыми глазами ждал, когда лезвие снимет всю пену. Цёлестин делал свое привычное дело, исполняя что прикажут. Он видел, как исчезают усы.

— Верхняя губа обнажена, — сказал князь. Цёлестин зачерпнул полную пригоршню воды из таза. Он ополоснул князю щеки и насухо вытер их полотенцем.

«Вот и избавился от этих усов, — подумал князь. — Они отличали меня от прочих».

Цёлестин отнес туалетные принадлежности в спальню.

Стоя перед зеркалом, князь спросил Цёлестина. узнаёт ли тот его теперь. Цёлестин сказал, что князь выглядит помолодевшим, и это напоминало ему о прежних временах в замке. Тогда он и князь были еще мальчишками, а Мария Ноймайстер с другими девчушками уже стояла за кухонной плитой. Из окна кухни он видел свою матушку, она сидела во дворе и разглядывала геммы, разложенные на столике.

Князь встал, подошел к зеркалу и долго в него смотрелся.

Теперь я похож на мать, мое собственное лицо и мои усы как ветром сдуло. А портрет, Цёлестин, тот самый, что, спрятав в фартуке, унесла Розалия Ранц, когда ее выпроводила графиня, этот портрет она должна хранить. Тебе незачем про него спрашивать.

Еще князь сказал, что в пиру философов он вдруг ощутил, что перегружен реальностью. Чем глубже осмысляет он бытие господ, сознательно сообразуя с этим свои действия и тем самым на деле осуществляя обобщение в стремлении зримо продемонстрировать возможность сохранения, дабы круги можно было постичь чувственным оком, тем сильнее он чувствует сопротивление плоти. Цэлингзар подобен трещине, расколовшей кровлю замка, он как пророческое озарение. Было такое чувство, что он порождает то, что видит, обобщает оптикой своего мозга, а потом вновь предоставляет вещи самим себе, а законы, над ними стоящие, для него — взаимозаменяемые рецепты. Розалия Ранц рассмеялась, выйдя из комнаты, и он почувствовал, что его мир имеет окно. Это такое окно, через которое он увидел совершенные окружности в чувственном бытии Розалии Ранц. Несмотря на свое послушание, она неподвластна целостному миру замка. Это она расколола его мир и явила его взору расколотый мир, о котором он сейчас и ведет речь, явила как ответ на смех, пусть это длилось лишь мгновение. А он не хочет терять всеобщее, гробить его в расколотом мире, кто может предсказать, куда это заведет. Он будет препятствовать всяческим изменениям, ибо его захлестывает ненависть, когда он думает, что революции нацелены только на будущее. Он не доверяет общепотребному, тому виду всеобщего, за коим скрывается идея самопроизводства человека. Что будет, если каждый вообразит себя субъектом и все замки вернутся к той первобытчине, из которой они возникли, чтобы потом в невообразимых даже для них далях собирать людей для общего дела, построенного на правилах, глубоко чуждых человеку. Он будет преградой всем тем, кто хочет поставить мир с ног на голову. Если объявить свободу на кухне, кулинарное искусство станет преданием.

Цёлестин промывал кисточку для бритья. В мыльной воде плавали волоски сбритых усов. Он подцепил волоски лезвием, подрезав им поверхность воды. Потом снял их полотенцем и сложил его. Князю он сказал, что высушит и сохранит их. У них куда более долгий век, чем можно предположить.

Цёлестин проследовал в спальню князя. Затем вернулся, подошел к князю, расправил ему воротничок рубашки и потуже затянул галстук. Он снял несколько волосков с плеч и пригладил ладонью чуть заметный хохолок.

Князь сказал, что однажды он видел сон про то, как не может достичь цели.

— Я хотел попасть на торжественную ассамблею, где должны были в последний раз постановить, что в том порядке, к которому все в конце концов привыкли, менять нечего. Я начал искать в своей комнате черные туфли и не находил их. Выглянув в окно, я увидел отца, шагающего через двор с моими туфлями в руках. Это был новый замок, который мы с отцом недавно построили. Я крикнул отцу, что я здесь, а мне надо туда, что он слишком стар и не ему уже что-либо решать, кроме того, он парализован и лишь из упрямства старается высоко держать голову. Потом я увидел отца мертвым, он лежал на своей постели, ноги были втиснуты в туфли, которые я искал. Я снял их с него и надел. Когда я собрался идти, мне едва удалось сделать шаг-другой, потому что туфлям передалось трупное окоченение. Я кое-как заковылял по гравийной дорожке. Время, которое я ощущал, текло медленно, а время вне меня бежало, и меня охватило глубокое отчаяние, я боялся пропустить сбор, тогда меня могли бы освободить от ответственности за поддержание целостности и я был бы изгнан из замка и всех замков. Уж не знаю, как я добрался до зала. Но пришел, видимо, слишком рано. Я стоял один в середине зала и тут почувствовал, что у меня выбилась рубашка и сползают брюки. Какая-то дама с черной бархаткой на шее вывела меня из зала и втолкнула в уборную с множеством дыр в полу, в которые я проваливался. Кому-то очень хотелось, чтобы я замарал свои туфли. Я шлепал по воде в какой-то другой комнате, где стояло много ванн. Я скинул грязные туфли и бросил их в ведро с водой. Мне не терпелось помочиться, и ничего не оставалось, кроме как воспользоваться ваннами. Я переходил от одной ванны к другой, чтобы вода не замутилась. Меня затрясло от страха, когда я увидел в воде желтые комочки, похожие на ватные шарики, они могли выдать меня. Я сунул в воду руку, сюртук и рубашка стали намокать. Я пытался раздавить комки, но ничего не получалось. Тут кто-то встал у меня за спиной и потребовал, чтобы я вытащил туфли из ведра. Я сделал это, и с ужасом увидел, что с туфель сошел черный лак, они стали мягкими, а потом — светло-коричневыми. Они уже не подходили к черному костюму. Тут я заметил, что и рубашка изменила цвет, она стала голубой и очень короткой. Я вдруг снова оказался на дворе, меня не брали ни в одну карету. Когда какой-то экипаж остановился, им правила незнакомая девушка. Она пообещала вовремя доставить меня и дернула за поводья. Карета сорвалась с места, но помчалась в обратном направлении. Я выпрыгнул из нее и побежал в ближний лес, по которому двигался с удивительной быстротой, до тех пор, пока не выбежал к полю, там стоял крестьянин, он окликнул меня и спросил, как я смотрю на то, что он еще жив. Я стоял на опушке. Я ничего не ответил, а потом повстречал смотрителя прудов, он косил со своими сыновьями траву. Он повел меня в свой дом, сказал, что хочет наконец — да, именно «наконец» — отвезти меня на своей повозке. Я стоял посреди горницы, на столе лежали отрезанные мужские члены, большие и в бурых пятнах! От них веяло какой-то нелепой строгостью. Я взял один из них и попытался представить себе его историю.

Увидев на диване синюю бархатную безрукавку, я положил член на место, снял сюртук, надел безрукавку и встал перед зеркалом. Тут вошел смотритель и сказал, что у него все готово. Я хотел снять безрукавку, принадлежавшую его жене, но эта одежка прилипла к моему телу и становилась все теснее, сковав меня так, что я уже не мог двигаться. Я вынужден был торчать там, где мне было не место. К тому же я стоял разутый, туфли куда-то подевались...

— Никогда не знаешь, — сказал князь Цёлестину, — попадешь ли ты туда, где ты есть. Я пытаюсь здесь увидеть все в общем и целом. Люди по отдельности, если взять данного человека с его судьбой, не интересуют меня. Его для меня просто нет на свете. Провидение надело на меня мешок и завязало его над головой. Ничего уже не прибавить, не изъять. Я больше не запишу в дневнике ни одной строчки, пусть графиня делает с ним что захочет. Она ничего не вычитает в нем. Я никогда не писал о себе, даже если и употреблял слово «Я». Когда мне кто-нибудь что-то рассказывал, я, в сущности, даже не слушал. Я сразу же сосредоточивался на том, какими вещами и образами каких вещей он оперирует, и отсюда делал вывод о том, что им движет, где его место, зачем он здесь, куда он пойдет. Лишь однажды после такого опыта я открыл глаза и забыл про поиск образа, который хотел видеть. Тогда я и увидел Розалию Ранц, а теперь ты все вымел вместе со сбритыми усами. Спрячь их, уложи несколько волосков в медальон на твоих часах.

Цёлестин вышел из комнаты. Из окна в коридоре он увидел графиню, которая шла с девочками по двору. Ему показалось, что после того, как стену очистили от поросли дикого винограда, двор стал голым и каким-то неживым. У входа в церковь темнела неглубокая впадина, окруженная насыпью из камней. Цёлестин направился к воротам заднего двора, черные кованые створки были открыты. В его обязанности входило закрывать ворота при наступлении сумерек. Какой-то молодой человек приближался к нему, поднимаясь по склону. Парень сказал, что его зовут Готфрид и он только что получил место в конторе имения. Он был обут в тяжелые ботинки, производившие вблизи замка впечатление чего-то чужеродного. Он спросил Целестина, не является ли он отцом Лукреции.

— Да, — ответил тот. — Вам тут будет нелегко, возможно, многое вы будете понимать превратно и ломать голову над необходимостью того, к чему мы здесь привыкли. Не исключено, что за это придется поплатиться здравым рассудком.

Цёлестин закрыл ворота перед носом у Готфрида. Услышав, как тот тихонько стучит по железу, Цёлестин подумал, что самый лучший ответ — молчание.

— Я иду к моим каплунам, — крикнул князь из окна, — ведь даже графиня занимается каким-то делом.

Об особой ванне

Фройляйн Шаумбергер сидела в своем кресле. Она была бонной господских детей.

Несмотря на то что дети давно уже выросли, она оставалась в прежнем статусе.

Ее воспитательная миссия заключалась в присутствии. Челядь, как правило, сторонилась ее. По большим праздникам Шаумбергер сидела за господским столом.

Еще в молодые годы она не знала сомнений на тот счет, как правильно строить жизнь. Она не пропускала ни одной мессы, усаживаясь на мягкую бархатную скамью, и своим присутствием существенно влияла на ход богослужения. Все знали, насколько привередлива фройляйн Шаумбергер.

Священник Иоганн Вагнер не мог не считаться с ее волей, которую она никогда не скрывала. Он то и дело косился на нее и оглашал желание своей прихожанки.

Порой создавалось впечатление, что она готова жить в церкви. Она ведала певческим репертуаром, сама выбирала песнопения и не терпела пропуска строф.

Во время мессы причетники брали на кухне у Марии Ноймайстер раскаленные угли и относили их в ризницу. Прежде чем вновь подойти к алтарю, они насыпали ладан в кадильницу с угольным жаром. Запах ладана был отрадой фройляйн.

Она умела улыбаться. Улыбкой Елены. Так ее называл лишь один человек. Это был домашний учитель Фауланд.

В голубой ванне сидел Алоис Фауланд. В стенных нишах лежали розовые губки. Одна из стен ванной была обтянута пестрой китайской тканью.

Елена сидела спиной к ванне. Елена читала пассаж из «Римской истории» Диона Кассия.


«И она некоторым образом уповала на сердце Цезаря».


У Алоиса тоже было детство. Его отец служил жандармом. У жандарма Фауланда имелась книга с изложением истории Пипина Короткого, мажордома, служившего основателем династии Каролингов. Неудивительно, что жандарм, будучи высоким мужчиной, видел особый знак в малорослости своего сына Алоиса, который в двадцать четыре года имел рост один метр шестьдесят сантиметров.


«Для этой цели у нее имелись воспламеняющиеся устройства, дабы сжечь свои сокровища» (Елена была целомудренна).

«А также аспиды и другие виды змей наготове, коих ядовитое действие она испытывала на других людях, желая видеть, какая смерть следует за укусом».

Елена знала, что Фашинг, сестра старухи Липп, прижила сыночка от барона по имени Понгратц — Макса Кошкодера. Аспид Понгратц сделал внезапный выпад. Горничная Фашинг не отбивалась. Совокупление совершалось под знаком большого змея. Барон Понгратц любил фразу из «Речи мертвого Христа с высот мироздания о том, что Бога нет» 9.


«Хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю...»10 «И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих 11.


Фашинг ничего не знала о змее.


«Цезарь, однако, пожелал прибрать ее сокровища и завладеть ею самой и в будущем выставить ее напоказ в триумфальном шествии».


Алоис выжал набухшую губку над головой. Струйки мыльной воды бежали по его телу. Елена слышала звук падающих капель. Она знала, как нежит кожу тепло воды.


«Потом царицу доставили в ее обычный дворец, не убавляя ни пышности свиты, ни почтительности услужения, дабы она пребывала в доброй надежде».

Алоис видел комнату Елены. Зарешеченные окна выходили во двор замка. Не исключено, что там как раз гуляла графиня. Потолок подпирали острые ребра сводов. Кресло, в котором сидела Елена, стояло на возвышении — у окна растрескавшийся пол заканчивался ступенью. Когда Алоис подходил к ступени и целовал Елене ручку, она смотрела на голубой занавес, скрывавший ее широкую кровать. Она отдернула занавес. И лишь в этот момент вспомнила о матери. Хозяйка под окном может в любой момент призвать к себе.


«Октавиан не мог отступить от своего замысла — пробудить в себе любовь и сострадание. Однако он не терял лица и, уставившись в пол, только и сказал: „Не унывай, царица“».


Елена прервалась. Раскрытая книга в кожаном переплете намокла. Не глядя на Алоиса, Шаумбергер протянула ему полотенце. Алоис встал. Она продолжила чтение.


«Но это мое страдание предрешено роком, так отправь же меня вслед за Антонием и не завидуй моему упокоению в одной могиле с ним. Я умираю во имя любви и даже в царстве теней желаю быть только с ним».


Винки числилась компаньонкой обеих дам. Дамы всегда прогуливались под ручку. Они носили черные береты. Часами бродили по дорожкам парка. Винки могла присматривать за ними из окна виллы. Дамы обходились без часов. Когда же раздавался бой курантов, они неизменно оборачивались в сторону башни. Смерть Винки была для всех полной неожиданностью. Макс Кошкодер обходил все жилые уголки и оповещал людей о кончине.

Графиня имела изрядный опыт по части похорон. Еще ребенком она любила фобы. Для Винки заказали белый гроб. Алоис услышал от Елены на редкость тривиальную историю:

«Винки заслужила такой гроб. Графиня с детства знала красавицу Винки. Она не сомневалась в том, что Винки никогда в жизни не имела дела с мужчиной. Белый гроб был готов для погребения. У гроба стояли священник, Анна Хольцапфель, я... Остальных не помню. После похорон Анна Хольцапфель, которая всегда резала правду-матку, пошла к графине и сказала, что узнала от священника, будто Винки, как ее ни караулили, однажды не совладала с собой. Графиня ужасно осерчала, но белый гроб менять было уже поздно. Досталось ли священнику за нарушение тайны исповеди, я не знаю».


Фауланд слушал этот рассказ стоя. В руке он держал полотенце. В мыслях он возвращался к Дио Кассию.

(Любовь сестры и брата из царского рода Птолемеев и зеркало, в котором он в данный момент видел Елену.)


«Итак, для того, чтобы в будущем с ней можно было обращаться как с пленницей и невольницей, он отправил к ней всадника Гая Прокуллия и своего вольноотпущенника Эпафродита с приказом об аресте и подробным наставлением. Эти люди вступили с ней в разговор, держась поначалу любезно, однако же объявили ее своей пленницей, прежде чем она успела опомниться и оговорить какие-либо условия».


Долгое заточение в белых гробах.

Любимец Афродиты.

Спина Елены.

Жар кадильницы.

Черная бархатка графини.

Розовая губка в нише.

Ноги в призме воды.

Кресло Елены.

Голубой занавес.

Кровать Елены.

Перлы истории.

Интонация, созвучная анналам.

Расхожая мудрость рапсодов.

Пар от жаркого тела, когда поднимаешься из ванны.

Старость, угрожающая Елене.

Мир за стеной ванной.

Финал истории, точка, поставленная укусом змеи.


Елена встала перед голубым занавесом. Алоис облачился в свой белый махровый халат. Он вышел из ванной и направился к себе в комнату. Проходя мимо спальни графини, он поднял правое плечо.

Засыпая, Елена успела прочесть:

«О том, какой смертью она умерла, с достоверностью сказать невозможно, известно лишь, что на руках ее были обнаружены крошечные следы укусов. Иные утверждают, что она взяла аспида и...»


Придворный священник Иоганн Вагнер любил повторять в своих проповедях мысль о том, что символы суть источники, из которых изливается божественное начало. Мысль, как он полагал, купается в божественном. Он внушал это крестьянам, пришедшим на мессу в церковь замка.

Остывая после ванны, Алоис погрузился в грезы о тождестве Клеопатры и Богоматери. Несколько дней спустя Анна Хольцапфель выгладила большое белое полотенце и вывесила его на прачечном дворе так, чтобы его могла видеть из окна Елена Шаумбергер.

О кошачьем воскресенье

По ночам желающему что-то изложить грозит опасность лишиться способности к описанию.

Это — рассказ о кошачьем воскресенье, об Анне Хольцапфель, об А. и О. и о кошке, принадлежавшей Анне Хольцапфель.

На дворе — ночь. Ночь накануне воскресенья.

Я стою у сосны, сосна — перед замком.

Аромат хвои — лучший ориентир

Я ощущаю стопой усыпавшие траву иголки. Я могу сгребать их ногой. Я черчу в хвое круг и делаю из нее холмик, который так хочется сгладить.

Я продолжаю шарить одной ногой. Пальцы, упирающиеся в носок ботинка, напряжены. Сквозь подошву они ощупывают землю. Глаза могут отдыхать.

Они закрыты, и зрачки под веками направлены вверх. Не надо шаркать и шумно шуршать. Достаточно лишь легкого касания.

Тогда травинки не будут таиться. Даже когда нога слегка скользит назад, под подошвой угадывается граненый травянистый стебель.

Впереди, там, куда упирается стопа, я обнаруживаю какой-то холмик.

Первая же мысль — муравьи. Я осторожно тычу в него носком ботинка и чувствую, что верхний слой начинает осыпаться.

Я отдергиваю ногу.

Устойчивость несколько поколеблена. Правая нога подгибается. Я теряю равновесие, пытаюсь опереться рукой на сосну позади меня и падаю.

Я осязаю жесткую кору.

Кожа ладони горит и грубеет.


Рисовать можно и ночью.

Кто такая Анна Хольцапфель, о которой я хочу рассказать?

Что было на уме у священника Иоганна Вагнера, когда он думал об Анне Хольцапфель, делившей с ним кров?


Когда священник думал о стопе Анны Хольцапфель, его интерес простирался несколько выше. Вернее, ногою Анны Хольцапфель являлась для него нижняя половина ноги, особенно — крутые выпуклости икр, частично закрытых юбкой.

У Анны была посконная юбка.

Никакой портняжной выдумки, никаких признаков национального наряда, ничего от народных обычаев и традиций.

Юбка лишь прикрывала.

В ней тонули широкие бедра и зад.

Она была скроена так, что спереди висела отвесно, как будто за ней ничего не скрывалось.

Передняя часть словно отходила в тыл.

Для того, казалось, юбка и была задумана.

Священник Иоганн Вагнер задавался вопросом: а трутся ли вообще об эту юбку те части ног, которые начинаются выше икр и завершаются задом?

Однако ступни и ноги Анны Хольцапфель были на месте.

Углубляясь в свой атлас немецких диалектов, листая статью «Ступни в Германии», он стремился набрести на Анну Хольцапфель и ее образ, каким он сложился у него в голове.

На Рейне, где когда-то жил Вагнер, ступни Анны были ногами Анны.

Это его устраивало.

Это звучало естественно.

Ступни Анны были следами Анны на снегу, иногда даже глубокими лунками, вереницей тянувшимися через двор.

Каждое утро после ночного снегопада преподносило священнику Иоганну Вагнеру эти следы на снегу.

Он часто пытался опередить их и появиться на дворе раньше.

Это ему не удавалось.

Все, что попадалось ему на глаза, напоминало о чистоте, будь то снег, молодая травка, песок — все несло на себе отпечаток стоп Анны.

Потому-то следы Анны и стали излюбленным примером в проповеднических речах священника.

Во время проповеди ступни Анны покоились на перекладине перед скамьей.

Священник это знал.

То были тяжелые ступни.

Изо дня в день они топтались у стиральных корыт. Колени Анны упирались в стенку ванны из серого камня. Корпус нависал над краем ванны.

Руки мяли и жмыхали белье.

Ноги вязли в канавках, промытых стекающей водой.

Ноги вынесли Анну во двор. Следы проходили и скапливались под бельевыми веревками. Они там и сям пересекали следы Иоганна Вагнера, которые тот оставлял по утрам, отправляясь на мессу.


Священник Иоганн Вагнер спит в своей большой кровати.

Уже за полдень.

Кошачье воскресенье.

Солнце сильно припекает. Анна Хольцапфель сидит в своей комнате. Она нанизывает на красную нитку семечки тыквы. Получаются длинные зеленоватые цепочки.


Анна Хольцапфель прерывает работу.

Она видит А., он стоит под ее окном, выходящим на запад. А рядом с ним — О., который знает, что Анна дома.

А. держит в руках ружье.

А. и О. — герои этого дня.

А. — из господ, он самый младший.


Их появление не предвещает ничего хорошего. Анна подходит к окну.

А. и О. видят ее.

Она первой здоровается с А., который намного младше ее. Уже пятый десяток пошел, как Анна Хольцапфель стирает господское белье.

Она может рассказать историю господ как историю белья.

Глядя из окна, Анна Хольцапфель думает, как она когда-то глядела из окна и тоже о чем-то думала.

Небо, поделенное переплетом на шесть клеток, непроницаемо, как стена. Подобно стене.

Анне тоже легче думается при сравнении.

Перед нею серая стена.

А тогда были облака.

За дорогой, идущей вдоль окна, должен быть пруд.

Этот пруд принадлежит замку.

Анна Хольцапфель каждый день видит графа, тот стоит себе и смотрит на воду.

О чем думал граф?

Он стоял на бережку и смотрел на коричневатую воду. Никому не вспомнить те времена, когда на месте пруда была пустая впадина. Луга вокруг пруда топкие.

На коричневатой воде — прозрачный слой пыльцы.

«Вода подернута бледным налетом, — думает он. — Отмирание начинается снаружи».

Пруд был невелик. Обойти его можно за четверть часа.

По берегам рос камыш, но не очень густой. Дичи в нем не укрыться.

Никто не может свидетельствовать, как сработали этот пруд.

Будем считать, что он был здесь всегда.

— Будем считать, — сказал граф.

Есть вещи, для объяснения которых не надо устанавливать происхождение.

Довольно того, что они есть.

Они притягивают к себе другие вещи. Они могут завести поблизости лес. Они влекут к себе людей, которые что-то изменяют.

Поддается ли объяснению то, что вокруг пруда возник обжитой мир, замок?

Люди пожившие знают, что с течением времени многое изменилось.

Дома появлялись, дома исчезали.

Он говорил о воле пруда.

Воля пруда — лишь краткая формула других объяснений.


А. был сыном графа.

В этот жаркий полдень Анна Хольцапфель провожает взглядом А. и О., которые заворачивают за угол дома. Больше она их не видит.

Она отходит от окна и открывает дверь в коридор с окнами на восток, во дворик.

Посреди двора, на чурбане, под голыми бельевыми веревками, сидит рыжая кошка Анны Хольцапфель.

Кошка и Анна смотрят на ворота, в которых стоят А. и О.

Анна знает, что А. никакой не охотник.

Охотник — это Макс Кошкодер.

Еще она знает, что все кошки — его добыча.

Она знает также, что А. что-то задумал.

А. рассказывает О. историю одной кошки.

Догадывается ли она, почему А. и О. стоят в воротах?


Кошки умирают медленно. Макс однажды застрелил желтую кошку. Она сидела на вязе и таращила свои зеленые глаза. Сколько лет она шмыгала по парку. Ее выслеживали и караулили. Но она всегда убегала. Дети рассказывали про нее целые истории. И вот пришел ее последний час. Кошка съежилась перед Максом, припав к дорожной грязи, и даже не порывалась отскочить. Затем развернулась и задрала хвост. И Макс выстрелил. Кошка кувыркнулась. И упала замертво. Макс вынул нож. Он начал с брюшка, довел разрез до шеи и содрал всю шкурку вплоть до лап. Оголенную тушку он бросил в кусты. Два дня спустя дети, возвращаясь из парка, рассказывали, что видели голую кошку.

На дворе воистину роскошный воскресный день.

Послеполуденная дрема.

А. и О. стоят в воротах.

Все еще не уходят.

Анна прилипла к окну.

Она не знает, чего хотят А. и О.

А. и О. не знают, что думает Анна. Кому это знать?

А что поделывает священник Вагнер? Он уже встал и из окна второго этажа смотрит на дорогу. Он не ведает, что в нескольких шагах назревает событие.

Священник видит из окна пивоварню. Там, только на первом этаже, живет Карл Панцнер, друг Франца Ксавера Марке, по соседству с Фашинг, сестрой старухи Липп.

Макс Кошкодер был сыном старухи Фашинг, которого ей зачал барон по имени Понгратц.

Как это получилось, она не знала: не могла взять в толк, что он творит.

Сестры, и та и другая, ходили на тайную исповедь к священнику Вагнеру.

Старуха Липп подарила старухе Фашинг красивую коробочку, она досталась Максу, и он хранил в ней самые любимые трофеи — кончики кошачьих хвостов.

Иоганн Вагнер знал, что коробочка принадлежала раньше князю Карлу.

Ее история тоже тянет за собой другие истории.

Священник знал причину перехода коробочки в руки старой Липп. В то время, когда возникла сия причина, старуха была молодухой Липп. Вот уже много лет он вспоминал об этой причине во время исповедей старухи.

Притча о следах в проповеднических речах Иоганна Вагнера, как он полагал, тоже душеспасительна, ибо очищает совесть.

Совесть есть то, на что уповает священник Иоганн Вагнер.

В ту ночь, когда князь пожаловал к молодухе Липп, у него была при себе коробочка.

Потом Липп положила коробочку в ларчик, где хранилась и фарфоровая собачка, с которой князь пришел на первое свидание.

Позднее, когда князя уже не было в живых, Липп, дождавшись темноты, с замиранием сердца открывала ларчик и ощупывала оба подарка. Собачка дорога ей еще и тем, что уж очень была приятна на ощупь в определенном месте.

Коробочку она подарила сестре, когда та разродилась Максом Кошкодером.


Собачка перешла к священнику после смерти старой Липп.


«Если бы не было всеобщей связи вещей, — размышлял, стоя у окна, священник, — Господь не мот бы ходить по стезям своего творения».


А. и О. на глазах у Анны Хольцапфель заходят во двор и опираются на столб для бельевых веревок.

О. знает историю про голую кошку.

Не в ней ли причина, заставляющая его думать, как ему тошно?

Из таких причин вырастает история. Они, эти причины, уже натянули тетиву.

Всякая история что-то упорядочивает.

Но Анна вся в своих мыслях, она, не отходя от окна, движется мимо А. и О., минует двор и поднимается к замку. Она ищет объяснения. Вот она спрашивает у Марии Ноймайстер, не знает ли та, что может быть на уме у А. и О.

Мария Ноймайстер — бабушка О.

Она слышит, как А. кричит:

— Нынче кошачье воскресенье, Анна!

Это — первые слова, которые Анна Хольцапфель слышит в эти послеполуденные часы.

Слов «Кошачье воскресенье» достаточно для того, чтобы дать истории соответствующее название.

Это понятие влечет за собой вопрос, на который она не может ответить. Анна Хольцапфель вынуждена задавать вопросы.

Она спрашивает себя, не хотят ли ей отомстить?

«С чего, — спрашивает себя Анна Хольцапфель, — я углядела связь между кошкой на чурбачке и А. и О.?

Или дело в ружье?

Я работаю на господ».

И она думает о своем честном отношении к работе.

Требуется смелость, чтобы выйти навстречу тому, на кого она работает.

Набравшись смелости, Анна Хольцапфель отходит от окна. Она поворачивается к выходу.


А. и О. подмечают, что Анна Хольцапфель собирается выйти во двор. Это ставит под угрозу их замысел.

Анна понимает, какой опасностью может обернуться путь от окна к двери.

Не дело это — хоть на минуту что-то упускать из виду.

А. поднимает ружье.

Он стреляет.

Кошка замертво падает с чурбана.

А. и О. убегают.

Анна подбирает мертвую кошку и уносит в комнату.

Всем, кто знает Анну, нетрудно догадаться, что она там даст волю слезам.

В тот день А. и О. обошли жилища всех слуг и работников замка и перестреляли всех кошек, попавшихся им на глаза.

А. делал это недрогнувшей рукой.

О золотом фазане

Ирма, дочь Макса Кошкодера, сидит в обветшалом театре герцогини. Театр уже не был театром.

Длинное приземистое строение, приплюснутое коробкой кровли зрительного зала, не имело никакого сходства с театром.

Оно было похоже на оранжерею перед замком.

Театр, переставший быть театром, стоял на холме, с которого на том берегу пруда был виден замок.

Теперь в этих стенах живет Макс Кошкодер со своей женой Митцель и дочерью Ирмой.


Говорят, в свое время герцогиня приказывала посыпать склон солью и сахаром, и даже летом можно было прокатиться на санях до прудов у подножия холма. Была будто бы и другая забава — кататься по замковому пруду на черной богато убранной ладье, которую выписали из Венеции, а главное — гребцами были шестеро господ в высоких цилиндрах.

А посередке сидела герцогиня и время от времени склонялась за борт и, погрузив в воду голову в водолазном доспехе, смотрела, как все выглядит в подводном мире. Шестеро мужчин при этом вставали и, покачивая веслами, как балансирами, удерживали лодку в устойчивом положении.

Там, внизу, все как и наверху, только вместо воздуха, которым мы дышим, внизу вода, наверху все погружено в стихию и внизу тоже, — так говорила герцогиня шестерым гребцам всякий раз, когда вновь занимала свое место на мягком голубом сиденье с вышитыми лилиями.


Ирма сидит на скамейке. Она говорит, что у нее из ноги исходит свист.

Она вытянула руки, на обращенных кверху ладонях лежат две повязки, придавленные большими пальцами.

— У меня свист из ноги.

Мамаша Митцель с огромными, как два солнца, глазами сидит рядом. Она держит метлу, уперев ее в пол и зажав черенок бедрами.

Между стволами конских каштанов протянута веревка, на ней висят кошачьи шкурки. Каштаны уже отцвели, белые лепестки сохнут на земле. Макс Кошкодер сидит на каменной ступени у входа в театр. Он поет песню про дребедень и богемский нюхательный табак.

Почему же у королевского фазана кровь-то красная? — задается вопросом Макс Кошкодер.


По завершении фазаньей охоты королевский фазан лежал на заметном удалении от прочей добычи.


Перед охотой господа встали рядком под балконом замка. На них были длинные зеленые плащи и шляпы с пестрыми перьями. Чуть в стороне держались заряжающие егеря. Возле виллы, где жила Винки, нетерпеливо расхаживали егеря и гости не господского круга. Макс Кошкодер сновал между группой господ и толпой других участников охоты. О. стоял рядом со своим отцом и смотрел на возвышающуюся небольшим уступом площадку перед замком.

Загонщики ковыряли снег своими палками, все были без перчаток. Со стороны западных ворот на подъеме дороги, ведущей к замку, показалась карета. Егеря и гости сняли шляпы.

Макс затрубил в рог.

Возвещена охота на фазана, зайца и лисицу.

Господа отправились на охоту своим путем — по выровненным летом, а теперь расчищенным от снега дорожкам.

Егеря, гости и загонщики пошли своим маршрутом — по липовой аллее и далее — в поля, примыкавшие к парку.

По дичи можно было стрелять, только если промахивался кто-нибудь из господ. А фазанов, улетавших в парк, не разрешалось подбивать даже в таких случаях.

У края ремиза стояли Фауланд и Елена Шаумбергер, они были наблюдателями.

Королевский фазан окропил снег красными брызгами.

Унося трофеи, Макс захватил и фазана.

Фазанов хранят в леднике возле пруда, что перед замком.

Королевского же Макс отнес в замок.

Затем он пошел домой. Начался дождь.

Шляпа из заячьей шерсти намокла, и по лицу Макса бежали голубоватые струйки. Потянуло теплым ветром. С ветвей падали комья снега. Воздух густел.

— Подбили королевского фазана? — спросила мамаша Митцель, когда Макс вошел в кухню.

— У меня свист из ноги.

— Дон, дон! — кричит Макс Кошкодер, подражая возгласам графа. Ведьма, охотничья собака, дрожа всем телом, усаживается перед Ирмой и Митцель. Они заводят разговор про трактир «У солнца».


— Старуха Липп лежит в своей кровати, она не встает уже четвертый год.

— Старуха давит клопа в деревенской гостинице «У солнца» и все никак не помрет, — говорят люди.

Старуха Липп раздает зло, стало быть, она злоумышленица. Она видит, как исчезают ее луга и пашни. Она хочет, чтобы эти луга и пашни были всего лишь тем, что она с ними связывает. Когда она была вовсе неимущей, ее снедало желание иметь много и все унести с собой. Раньше ей приходилось работать ради денег, потом ей достались луга и пашни, умножавшие ее деньги. И, видя все это и оставаясь бездетной, она посадила лавровое дерево. Она бродила по своим владениям, но это не было сентиментальной прогулкой. Она гоняла чужую птицу, и ее сердце радовала стрельба Макса Кошкодера, сына ее сестры, истреблявшего кошек на лугах и пашнях. Покуда вся ее земля умещалась на заднем дворе, она поливала почву кровью, как только выпадала такая возможность. Она не отказывала себе в удовольствии собственноручно резать кур и выжимать кровь из обезглавленной птицы. День за днем она поила кровью каждый новый клочок земли, двигаясь вдоль кегельбана к забору, вдоль забора — к яблоням, и, повернув назад у сараев, осваивала участок, прилегающий к черному ходу. Когда взятые за горло молодые петушки начинали громко хрипеть, она врастяжку произносила свое неизменное «Так».

Этой кровью она, как ей казалось, добивалась прироста своих владений. И то, чем она владела, означало добро, за пределами же начиналось зло.

Старуха Липп ругалась на чем свет стоит. Она видела черта, усевшегося на лавре, и это был тот черт, которого она желала. Ее косички, которые она в прежние времена собирала в пучок, в беспорядке свисали, когда она садилась в своей кровати и кричала. Еду, которую ей приносила Митцель, она разбрасывала по комнате. Чем лучше и дороже была доставляемая снедь, тем яростнее она ее отпихивала. Иногда для вида отламывала кусочек, но как только оставалась одна, смешивала все съестное с грязью.

Когда-то через кухонное окно ей довелось наблюдать, как пьяные парни взяли в оборот юнца, который еще не купил права сидеть в трактире «У солнца», и она просияла от радости, когда они по очереди надавали ему пинков под зад. Тогда старуха поставила каждому пива за счет заведения, а за прочее должен был платить побежденный, который был отныне наравне со всеми.

Ее было слышно даже внизу, на улице, когда она вопила о том, что обречена на голодную смерть. Для пропитания ей дают якобы только ее вещи, и потому ее владения скудеют. Ее убивают собственным имуществом. А тому, что остается, несдобровать. Она будет гробить все это, покуда жива. Ее голод может притянуть в кровать всю ее собственность кус за кусом, и тогда она отвержением, порчей и грязью уравняет собственность со смертью, а ее она уже заждалась. Она заставляла приносить ей собственное имущество в виде посуды, которую разбивала, в виде сливок, которые превращала в кислую мразь, в виде мяса, пихаемого ею под одеяло, торта, размазываемого по зеркалу, рыбы, которую она выплевывала, масла, таявшего у нее на животе, шампанского, в котором она купала косичку.

Она велела принести грифельную доску и изо дня в день отмечала на ней то, что уничтожила. А когда к ней приходили подруги, в назначаемый ею всегда поздний час, она называла свои записи реестром желаний, не исполненных по людской злобе.

При этом она неизменно устремляла взор на икону с изображением Младенца Христа, спеленутого голубой тканью.

Каждое воскресное утро к старухе Липп приходил священник Слатински. Ворчливый духовник не любил затягивать тайную исповедь. Спустившись вниз, он кричал в трактирный зал, что придет снова. У входа в зал в это время обычно стоял Генрих Оттенбахер — работник с птичьего двора князя Генриха. Вместе с отцом он выращивал каплунов и одного из них каждое воскресенье доставлял в качестве подношения к постели старухи. Он называлэто гостинцем к тетушкиному полдничку и никогда не забывал передать ей привет от князя Генриха, который с неизменной приятностью вспоминает вареных раков и лавровый лист.

От этого каплуна старуха отщипывала только кусочек, именуемый ею «королевским».


Мокрая шляпа из заячьего меха висела на кухне. Ее надлежало высушить, так как Макс Кошкодер терпеть не мог голубоватой водички. Он извлекал из старой коробки красные гильзы, выковыривал капсюль, вставлял новый и заправлял гильзы порохом, пыжами и дробью. Он аккуратно разглаживал тонкую свинцовую пластинку и специальной машинкой превращал ее в лапшу.

Из кармана брюк Макс Кошкодер вытащил потертый патрон. Несколько лет назад, когда матушка Митцель и знаться с ним не желала, так как ее сестра Розалия Ранц уговорила Митцель ходить вместе с ней в комнату детских игр, Макс процарапал на ободке патрона три креста. Когда он узнавал, что матушка Митцель и Розалия Ранц сидят на пчельнике за господским огородом, он подкрадывался поближе и рисовал на дощатой стене черный крест. Ружье висело у него на левом плече, а в правой руке он держал рогатку из орешины. А вечером, сидя в комнате с Цехнером и приставив дуло к подбородку, а рогатку приложив к курку, он доводил Митцель до полусмерти. Потом он сказал, что когда-нибудь непременно покажет ей королевского фазана, и она увидит, что кровь у него не красная. Матушка Митцель сломала орешину, а Розалия Ранц убежала назад под своды замка.

На другой день князь Генрих вызвал к себе Макса Кошкодера. Довольный тем, что услышал о нем, князь подарил Максу ружье и провел его в большую столовую залу, где стоял круглый стол.

На столе сидела кошка. Макс должен был сбить ее выстрелом. Когда он сделал это, князь рассмеялся. Макс нацепил свою новую шляпу из заячьей шерсти и, не чуя под собой мраморных ступеней, выскочил из замка и побежал наверх, к театру, где жил со своей матерью.

Князь еще раз вызвал его, чтобы он унес с собой всю эту мерзость. Князь свистел в костяной свисток, который всегда носил с собой.

Макс Кошкодер подкарауливал все, что было вооружено когтями, он убивал то, что угрожало господским владениям. Вспышка ружейного выстрела была для него тем светом, о котором говорил домашний учитель Фауланд и уж точно знал все князь Генрих.

Он бесшумно крался по лесам, полянам, вдоль ольховых пролесков, вновь и вновь кружил вокруг замка, стены которого старался по-своему укрепить. И поскольку он знал, что можно убивать, а что нет, то начинал важно гундосить, когда говорил с господами. «Некому будет слететь со стола», — сказал он однажды. «Он выбивает из наших владений все темное», — сказал князь. Указания Макс получал в канцелярии, за выполненную работу ему полагались дрова, молоко, клочок сада и вино. Деньги он видел только по праздникам, когда Альберт Швамм, бранясь, выдавал ему некоторую сумму, размеры которой каждый раз менялись. Смотря по тому, какой выдавался год. Когда по большим праздникам он в утренние часы вместе с другими слугами торчал перед гостиной, а потом выходили господа и он целовал им ручки, Макс думал о деньгах, которые получал по милости господ. Ему было совестно брать что-либо (а уж тем более деньги) за то, что ему разрешалось делать. Деньги он мыслил как вторжение чего-то чужого, поскольку он никогда не видел, чтобы кто-нибудь из господ брал их в руки или раздавал. Ему казалось, что господа не обладают деньгами, но владеют оружейными шкафами, рогами неведомых животных на стенах коридоров, огромными картинами, бесконечными вереницами резных стульев, громадными печами, комнатами, куда не дозволялось входить, первым рядом обитых красным бархатом сидений в часовне, пивоварней, виллой, замком, оранжереей, Марией Ноймайстер — знаменитой кулинаршей, колодцем с фонарщиком и лучшей водой, камелиями, правом заказывать белые гробы, Розалией Ранц с ее шалью и Цёлестином с золотыми часами, ну и, конечно, — дичью, которую охранял он, Макс Кошкодер.

Совсем иной оборот принимали его мысли, когда к нему приходил скупщик шкур. Тут он был суров. Он умел назначать цену шкурке зверя, убитого на господской земле. А так как каждую шкурку Макс мог преподнести с соответствующей байкой, в которой фигурировал кто-нибудь из господ, то цена возрастала пропорционально величию образа.

Поэтому мамаша Митцель имела возможность ставить у себя в комнате рождественскую елку, хотя в лесах, где охотился Макс, елки не росли. Она так густо усыпала деревце украшениями, что оно совершенно исчезало за ними.

— Господа даже за большие деньги ничего не продают, — говорил Макс скупщику. — Это уж наши дела: десять куниц — много денег, десять лисиц — поменьше.

Макс Кошкодер был счастлив. Он говорил то, что есть на самом деле, ибо он видел это. Если он стоит в церкви, то господа сидят наверху. Если снаружи послышался вороний крик, значит, набедокурил его пес Лукас. Очаг на кухне горит для того, чтобы причетники брали жар для кадильницы.

Князь подарил ему чучело филина, который мог взмахивать крыльями, если, потянув за шнур, завести механизм. Этого филина Макс ставил рядом с вороньим гнездовьем и ждал, пока вороны, покружив над филином, прокаркаются и рассядутся на ближайших деревьях. Тут Макс дергал за шнур и наблюдал автоматическую работу, ну чисто американский фокус, потому что Герман Керн называл американским все, что движется без непосредственного воздействия человека. Так же легко и привычно, как американский филин, в представлении Макса Кошкодера, двигались все, кто проложил свои дорожки в угоду замку, не понимая, что Герман Керн все видел по-своему и каждый год присылал из Америки в замок ящик виргинских сигар, чтобы Цёлестин и Мандль могли курить то, что курит князь.


Ирма кладет бинт в чемоданчик возле стены. Мамаша Митцель рассказывает Максу о том, что персики уже созрели, а старик Ранц, подойдя к садовой стене, кричал, что в парниках вырос козелец. Ведьма встает и начинает обнюхивать чемоданчик Ирмы. Митцель отгоняет собаку метлой.

— У меня свист из ноги.


Участвовавший в охоте аптекарь не раз советовал Максу Кошкодеру обвязать Ирмину ногу венком из конского каштана. Он якобы и князю это присоветовал, и сам носит с собой конский каштан.

Этот аптекарь был единственным в здешних местах обладателем автоматической винтовки. Он привез ее из Англии вместе со множеством гравюр на тему охоты, которые висели у него в аптеке.

Аптекарь был приглашенным участником охоты в господских владениях. Он думал, что подбил дрофу, хотя это был павлин. Но правду ему не сказали.

Никто не мог понять, как его допустили наверх, к господам. В замке он считался ни верхним, ни нижним. А всех, кто был ни то ни се, тут не любили. У таковских походка какая-то крадущаяся, и в зеркало они больно часто глядятся. Однако когда аптекарь сидел в столовой или в гостиной, можно было услышать громкий смех господ, то же самое — во время охоты, когда захлебывалась выстрелами автоматическая винтовка.

— Дрофа больше, чем королевский фазан, — сказал аптекарь Максу Кошкодеру, когда они после очередной охоты встретились в трактире «У солнца».


Макс вносит свое ружье. Ирма открывает чемоданчик и достает бинты. Мамаша Митцель встает. Макс тянет руку к окну и берет свою шляпу из заячьей шерсти.

— Она цвет потеряла.

Через кухонную дверь он выходит из старого театра. Мимо Утиного пруда он идет к курятнику, ломает вишневую ветку и втыкает ее в петлицу на лацкане зеленой куртки. Он притуливается под одним из дубов, обступающих дорогу ко второму замку, и ждет. Кричат кедровки, в камышах плещутся дикие утки.

Когда он сказал барону Понгратцу, что Фашинг — его мать, барон велел остановить карету и приказал сидевшему впереди Максу слезть с козел. Максу пришлось идти за каретой пешком. Когда он привел барона якобы к месту засады, он на самом деле завел его туда, где королевским фазаном и не пахло.

Эта проделка осталась незамеченной.


После смерти старухи Липп во дворе, как и прежде, стояло лавровое дерево. Черная грифельная доска перекочевала на кегельбан и сгодилась игрокам. Мамаша Митцель все вымыла и выскоблила, черные осклизлые половицы посветлели и зашершавелись. В каждом уголке она находила припрятанные вещи: серебряный столовый прибор, несколько видов часов, но главным образом — изделия из фарфора.

Макс Кошкодер продолжал стеречь то, что сберег раньше. Но ремень на его ружье стал длиннее. Галки кружили над башней замка. Скупаемые шкурки подешевели. С тех пор как Макс Кошкодер начал брать арендную плату за свои поля, он уже не выкладывал по вечерам на тумбочку патрон с тремя черными крестами.


Ирма со своими белыми бинтами идет к матери. Мать запирает дверь и становится спиной к оконным ставням. Чемоданчик стоит все на том же месте. Вдоль Ледового пруда они идут к леднику. На них дохнуло холодом. Они закрывают за собой дверь, оставив лишь маленькую щель. Снаружи скулит Ведьма. Мамаша Митцель бросает в ледяную яму старую шляпу из заячьей шерсти, Ирма — оба бинта.

Когда они выходят из ледника, Митцель говорит:

— Ну и жарища.

— А у меня уже не свистит нога.

Вечером Макс Кошкодер приносит Ирме венок из конских каштанов, сплетенный Анной Хольцапфель, и замечает, что чемоданчик пуст.

Он снимает со стены перо королевского фазана и втыкает его в печную отдушину.

— Что такое дребедень? — спрашивает Ирма у Макса Кошкодера.

О белых гробах

Лето ли на дворе, зима ли — все едино.

Розалия Ранц может покидать кухню, только когда стемнеет. Пересекая двор замка, она снимает на ходу фартук и приглаживает волосы.

В свою комнату она попадает прямо со двора. Через темные, набитые всякой рухлядью сени она проходит к своей двери.

Окна ее комнаты смотрят на юг. Розалия видит большую поляну с фазаньим вольером и ель философов, что намного выше других деревьев. Потолок в комнате сводчатый. Обстановка простая.

Она садится на большую кровать из черного дерева. Одежду складывает на стуле.

Умываясь, она думает о фройляйн Винки, умершей прошлой ночью.

Винки жила в вилле по соседству с замком. Она была компаньонкой обеих дам.

Не успели девушки с Марией Ноймайстер, возившиеся на кухне, допеть свою песню, как вышел Макс Кошкодер и сказал, что фройляйн Винки умерла. Девушки не посмели дать волю ахам и охам. Они относились к покойной с глубоким почтением.

Лежа на кровати, Розалия Ранц видит прутья оконной решетки. По округлым граням сводов ползают тени. Лунный свет льется в окна.

За одной стеной — серебряная буфетная, за другой — комната детских игр.

Розалия часто помогала Цёлестину и Мандлю чистить серебро в буфетной. Приборы, посудины и тарелки раскладывали на черных скатертях. Острый запах чистящего средства, казалось, прокалывал голову.

В буфетной было много ларей. У стены стоял шкаф с засовом в виде железного стержня. Этот шкаф открывала только графиня.

В комнате для игр полагалось собираться каждую неделю. В присутствии Винки, одетой всегда в белое платье, графиня поучала девиц. Только те из них, кто следовал ее правилам и заповедям, могли оставаться в замке. Мужчины ничего не должны были об этом знать. Девушкам не позволялось упоминать об этих встречах.

В своей же комнате Розалия Ранц казалась себе какой-то чужой, поскольку была предоставлена самой себе. У нее возникало чувство, что она меньше, чем есть на самом деле. Она не смела и думать о том, что может понравиться какому-нибудь мужчине. Над ее комнатой находилась комната князя. Несмотря на могучие своды, Розалия часто слышала глухой звук его шагов.

Всяк живущий в замке живет для замка.

Комната охватывала Розалию Ранц подобно тесному обручу. Этот круг был заключен в более широкие круги. И каждому она принадлежала по-своему. После всякого пассажа, состоящего из нескольких связных фраз, графиня касалась белого платья фройляйн Винки и улыбалась. Фройляйн, говорила она, попала в замок еще ребенком и осталась им до сей поры. Она, графиня, воспитала ее так, как была воспитана сама. Графиня сызмала следовала заветам родителей и заповедям духовных сестер, а фройляйн — ее заповедям.

Сама она, еще будучи во Франции, научилась у своих духовных сестер молчанию и там познала науку закрывать глаза и забывать тело. Прежде всего вырабатывалось особое отношение к собственной голове. Она поняла, что не может видеть своей головы и, стоя перед зеркалом, была убеждена в том, что какая-то голова приставлена к какому-то другому телу. В зеркале она видела другое существо. Она избавилась от необходимости носить в себе собственное тело как представление, пусть даже лишь ту часть его, которую видишь. Она достигала этого тем, что представленное именно таким образом тело заставляла ходить по дорогам и лужайкам, как движутся тела других, сама не являясь телом. Для нее всегда было счастьем коснуться чьего-нибудь тела, ибо она не ощущала себя одновременно касающейся и касаемой. И поскольку это казалось ей большим преимуществом, она потратила немало усилий, чтобы отучить себя от ощущения касаемости. Таким образом, к ней уже нельзя было прикоснуться, и это помогло ей избежать определенных опасностей.

Когда она закрывала глаза, все вокруг исчезало, если и другие закрывали свои глаза, она чувствовала себя свободной и почти воздушной. Все это особенно удавалось ей, когда она носила белое платье.


Однажды графиня привела в комнату детских игр Винки некоего мужчину. С рябым лицом. Он был очень низок ростом и тощ. Глубоко запавшими глазами он буравил служанок. Как только он присел, графиня приказала девушкам закрыть глаза и обнажить руку выше локтя. Когда они сделали это, графиня объяснила, насколько недопустимо ложное отождествление тела с собственным «Я». Сейчас им сделают инъекцию в плечо, которая убережет их от зол, нетерпимых для нее здесь, в этом замке. Эта инъекция должна оказать определенное влияние и на тела. «Я» принадлежит замку и тому всеобщему, к которому она, графиня, приготовляет воспитуемых. Девушки избавлены от заботы об «Я». Даже она в этом отношении полагалась на заботу сестер. То, что они называют своим «Я», когда приходят к ней и говорят: Я хочу то-то или не хочу того-то, «есть воображение силы», способной к воображению. Они не исключение, все такие. Они должны доверить ей упорядочение того, что пробуждается в них как желание, желаемое и вожделенное. Только в том случае, если они будут полагаться на ее помощь, она объяснит им, что надлежит девушкам понимать под словом «Ты». Если же они этого не поймут, ничего страшного, ибо им может помочь уже то, что они слушают. Ни одна из них не должна переступать границы того, к чему тяготеет, будучи ее, графини, «Я», и помышлять о чем-либо чуждом, недозволенном и ею никогда не упоминаемом.

Надо также отказаться от убеждения, что им необходимо чем-либо владеть. Их имущество составляет лишь то, что дает им она.

Даже стремление к обладанию — пустая мечта. Надо научиться ожиданию грядущего, не надеясь на то, что оно непременно наступит. А коль скоро в них возродится желание, то это будет не чем иным, как скоропалительной попыткой зацепиться за нечто эфемерное и не поддающееся определению. Она возведет над ними кров, дабы на них не свалилось ничего ненужного.

«Ты» — всего лишь то, что они видят. А то, чем могло бы быть «Ты», есть чужедальняя сторона, которую даже она не может толком постичь. Когда она вернулась с чужбины домой, она не могла осмыслить, что есть чужая, а что родная сторона, она лишь испытывала ужас, стоя между обеими.

Глубокая пропасть разделяет представления, возникающие в девичьих головах, и тем, что девушки собой представляют. Она видит их иначе, чем они видят себя, ибо в самом строгом смысле они себя вовсе не видят. А потому им следует также закрыть глаза, дабы не видеть все, что касается их тела, и предстать ее взору, как только оба — «Я» и тело укоренятся в мире представлений графини. Ничей больше взгляд не должен их касаться, иначе их будет столько, сколько взглядов на них брошено. И, на свою беду, они могут выпасть из всеобщего единства и раздробиться на тысячи осколков, а этого она не пожелала бы ни одной девушке.

— Я вижу вас так, как хочу вас видеть, — сказала графиня, — и нелепо думать, что вы якобы не зависите от этого.


В то время, когда графиня произносила свою речь, девушки едва ли замечали, что с ними происходит. Они почувствовали только легкую колющую боль в плече и слышали звук переливаемой из сосуда в сосуд жидкости Они слышали также звякающие удары металла по стеклу, шуршание ваты и дыхание мужчины, бесцеремонно прикасавшегося к их рукам выше локтя.

Графиня разрешила им открыть глаза. Винки спустила рукав своего белого платья и застегнула пуговицу.

Мужчина встал, уложил в саквояж свои приборы и поклонился графине. Когда он вышел, графиня воскликнула вслед: «Дотторе! Дотторе!»


Розалию Ранц разбудил колокол на башне замка. Было еще рано, в комнате чуть рассеялся мрак. Розалия Ранц надевает белое платье. В полдень девушкам предстояло молиться у гроба фройляйн Винки. Прощание с покойницей происходило на втором этаже виллы. Она лежала в белом гробу, усыпанная камелиями, которые Цёлестин принес из оранжереи. Мертвое лицо безмятежно, руки сложены на груди. Когда Розалия Ранц переступила порог, девушки уже были возле гроба. Они преклонив колена стояли на разостланных вышитых платочках.

Рядом с гробом в кресле сидела графиня. Руки лежали на красных бархатных подлокотниках, ладонь к ладони.

По другую сторону гроба на обитой голубым бархатом скамеечке для молитв стояли на коленях две дамы, с которыми Винки делила покои виллы. Букли обеих дам сияли лоском свежей укладки. Бархатки были черные, как и у графини, а платья белые.

Графиня же одета в черное.

К стене прислонена белая крышка гроба, вот и все, что было в комнате. Графиня велела вынести мебель и утварь. На стенах, с которых сняли картины, выделялись темные прямоугольники.

Графиня начала молиться, подавая пример остальным.

Перебрав четки, она встала, затворила открытую дверь, заперла ее и сказала девушкам и обеим дамам, которые продолжали тихо молиться, шурша страницами молитвенников, что тело есть кожух, наполненный ветром. Наши деяния сопровождают нас как тени, будь то добрые или дурные поступки. И вот теперь фройляйн, утопающая в цветах камелий, тоже тень, и эта тень, которой уже не дано ощущать себя, сияет, однако, такой белизной, что им уже никогда не забыть ее, и это чувство они должны хранить в себе всегда. Смерть ничего не разрушила в ней, ибо в ней не было ни единой червоточины.

Покойница не имела поползновений что-либо отвергать. Она знала лишь чувство благодарности и жила им. Она радовала своим смехом парк, гуляла, размахивая широченной шляпой, и пела. На острове посередине пруда у нее была своя скамейка. Там находила она отдохновение, слушая журчание источника, изливавшего свою чистую воду для господ. Она никогда не пила из этого источника, хотя под палящим солнцем набирала там воду, чтобы отнести господам. Не было случая, чтобы у нее повернулся язык спросить: почему эта водица не для всех. Она делала лишь то, чему выучилась. Она стояла на узкой подкове моста, перекинутого на остров, и любовалась водяными лилиями и радовалась этим белым цветам, которые так быстро теряют красу и жизнь, когда их вырывают из родной стихии и уносят, душа их длинные черные стебли. Фройляйн, подобно этим цветам, оставалась в своей стихии, которую переняла у них. И она сторонилась всего чуждого. Ее окутывала некая вуаль, отделявшая от мира и служившая ей защитой. Она была настолько инородна всему твердому и грубому, что ее близость даже не ощущалась. В своем обособлении она была едина со всем сущим, была кротким человеком, в силу великого знания. У нее не было необходимости молиться, она могла бы жить вне церкви, однако никогда не забывала исповедаться перед священником Иоганном Вагнером...

Розалия Ранц слышала слова графини. Их поток превращался в поток образов, которые вырывали Розалию из молитвенной сосредоточенности. Она видела какие-то пространства и не знала, зачем они и откуда. Она видела саму себя в этих картинах и чувствовала, что и ее разглядывают на них. Она видела себя в добрых и дурных образах. Вот она плачет в своей комнате, завидуя красивым белокурым волосам Лукреции и оттого, что самой так хочется быть дочерью Марии Ноймайстер. Она видела каких-то незнакомых людей, чьи лица были закрыты для нее.

После речи графини молящиеся прочитали литанию. Графиня открыла одну из дверей и впустила священника Иоганна Вагнера. Он явился благословить усопшую. Он обмакнул кропило в серебряный сосуд со святой водой, который держал в руках один из причетников, и взмахнул им над лицом покойной. Напечатлев на гробе свой долгий взгляд, он покинул комнату.

Девушки встали и двинулись вслед за графиней, которая подошла к стоявшей на помосте стеклянной вазочке с веткой туи. Графиня взяла ветку и совершила ею крестное знамение над головой фройляйн. Затем передала ветку девушкам. Они последовали ее примеру.

Ночью Розалия Ранц думала о камелиях. Она вздрогнула, услышав короткий раскат смеха там, наверху, в комнате графа. Она видела фройляйн Винки, гулявшую со старыми дамами по парку. Они часто останавливались и поглядывали на башенные часы. Они всегда выбирали свои маршруты так, чтобы часы были на виду. Князь всегда сворачивал, завидев Винки.

Розалия Ранц прикрыла глаза ладонью, будто хотела тем самым прогнать привидевшиеся картины.

Из комнаты она вышла еще на рассвете. С девушками встретилась в церкви, где священник Иоганн Вагнер читал утреннюю проповедь. Для своей короткой речи он выбрал какую-то притчу, но не упомянул покойницу, чьи похороны должны были состояться утром.

Подходя к вилле, девушки увидели столпившихся у входа людей. Возле узкой лестницы томились ожиданием певчие церковного хора во главе с Иоганном Кеглем.

Девушки поднялись в комнату. Графиня велела им встать справа и слева от гроба и держать в руках свечи, извлеченные из жирандолей.

Лицо покойной уже не было таким бледным, как днем раньше.

Анна Хольцапфель появилась вместе с Иоганном Вагнером. Она встала на колени и начала читать молитву, ей вторили остальные. Священник еще раз благословил усопшую, а затем они с Анной покинули комнату. Анна Хольцапфель плакала.

Когда пришли Каргель и Эбли, Розалия Ранц поняла, что видит фройляйн в последний раз. Каргель и Эбли подняли крышку и закрыли гроб.

Графиня накинула на лицо вуаль.

Желтые язычки свечей беспокойно трепетали, так как у девушек дрожали руки. Каргель и Эбли заколотили гроб. Затем разгладили ажурное кружевное покрывало на крышке. Цёлестин и Мандль помогли им поднять гроб с помоста. Все вчетвером они подставили под него плечи и вынесли из комнаты. За ними двинулась и потянулась белая вереница девушек. Они на ходу задули свечи и положили их на столик в холле. Снаружи, на лестнице, топтались Макс Кошкодер и Генрих Цветочник. Гроб поставили на черный траурный помост. Когда запел хор, все, кроме священника и Анны Хольцапфель, преклонили колена. Пели «Господь к тебе уже близко».

Можно было различить низкий голос Марии Пеер, звонкое сопрано Мими Пруч, голоса Франца Отнера, Густава Карнершнайдера, Энгельберта Пеера и Германа Керна, который в этот день прощался с хором, поскольку в кармане уже лежал билет на корабль, отплывающий в Америку. Песнопение смолкло. Иоганн Кегль опустил руки.

По прилегающему к вилле двору подкатили похоронные дроги. Пара лошадей была убрана белыми розами. Шестеро мужчин налегли на гроб, переместив его на повозку, и повесили венки, которые были прислонены к помосту. За дрогами выстроилась похоронная процессия. Впереди шла графиня с двумя дамами. За ними белая стайка девушек, далее — женщины в черном и шестеро гробоносцев в черных цилиндрах. Больше никто из мужчин к процессии не присоединился. Перед замком стояла карета, ее заняли князь Генрих, граф и священник Иоганн Вагнер. Как только лошади тронулись и похоронная процессия уже в полном составе двинулась в путь, с задка и боковых стенок повозки посыпалась известь, которой красили похоронные дроги. Кладбище было в часе ходьбы от замка.

В дубовой аллее, ведущей от замка к четырехколонным воротам с тяжелой железной решеткой, Розалия Ранц не могла за густой листвой разглядеть неба. Розалия искала под ногами белые лепешки извести и старалась на ходу втереть их в землю. У нее было такое чувство, будто она виновата перед фройляйн. Еще она боялась людей, которые могли повстречаться похоронному шествию за парком на большаке. Перед каждым встречным ее обжигал стыд. Она ненавидела этот внезапный стыд, когда кто-нибудь снимал шляпу или слезал с велосипеда. Когда миновали парк, Анна снова начала молиться. Поскольку шествие сильно растянулось, не все могли молиться одновременно и в лад. Розалия, шедшая сразу же за графиней, слышала, как где-то за спиной только начинают фразы, которые здесь, впереди, уже произнесли.

Похоронная процессия остановилась у придорожного креста. Кристина Вагнер, чей дом стоял напротив, поднялась по ступеням и упала на колени перед крестом. Затем встала, поднялась еще на несколько ступеней и прочитала написанное ею стихотворение. Она сравнивала фройляйн Винки с челном, который в одиночку достиг берега. Ее голос дрожал от волнения, и она заплакала, договаривая концовку. В руке у нее был букет, и, спустившись, она возложила его на похоронные дроги. Затем подошла к женщинам в черном, пристроилась позади них и вместе с ними начала читать молитву, как только процессия продолжила путь.

Графиня никогда не приводила Кристину Вагнер в комнату детских игр, хотя та уже давно работала в замке. Она часто беседовала с Генрихом Цветочником в оранжерее и сопровождала его по пути на остров, когда он высаживал кусты, цвет которых стал потом отрадой для фройляйн. Несмотря на то что графиня не запрещала девушкам общаться с Кристиной Вагнер, они сами не шли на это. Только в тех случаях, когда Кристина заговаривала с ними, а они видели, что графиня ничего не имеет против, они поддерживали разговор с ней и были тому рады.

Розалия Ранц знала, что Кристина Вагнер дала особый обет. Она отказалась есть мясное по воскресным и праздничным дням, покуда Генрих Цветочник не избавится от тяжелого недуга, который на несколько лет приковал его к постели. Она отбросила все мысли о замужестве, только бы он выздоровел. Когда же он встал на ноги и начал снова выращивать цветы, она, верная своему слову, покинула замок.

Розалии Ранц часто доводилось видеть Кристину и Генриха в лодке на пруду замка, покуда графиня не запретила эти катания. Но девушки знали, что по большим праздникам Кристина Вагнер приходила в замок и поднималась наверх, в господские покои. В дни рождения графини Кристина читала поздравительные стишки.

Процессия остановилась у большого храма, за которым начиналось кладбище. Шестеро мужчин подняли гроб и через главный портал внесли его в церковь, где он был установлен на белый помост. Справа и слева от него встали девушки. У каждой в руке был букет цветов.

Иоганн Кегль играл на органе реквием. Пеппо К., игравший на альте, стоял перед горсткой певчих и заодно дирижировал ими. Пока звучал реквием, девушки в белых платьях и с камелиями в прическах собирали деньги для заупокойной мессы.

Господа сидели на хорах. Князь Генрих смотрел на гроб. Каменные плиты под ногами напоминали Розалии Ранц о поварне. Каждая из плит была для нее кем-то. Оставаясь на кухне одна, Розалия осмысленно двигалась по клеткам пола, переходила от Анны Хольцапфель к Лукреции, от Лукреции к Цёлестину, от Целестина к Шаумбергер, от Шаумбергер к учителю Алоису Фауланду, от графини к фройляйн. На некоторых плитах задерживалась подольше.

Князь Генрих был тем камнем в углу, что напротив очага, на котором готовила Мария Ноймайстер.

До окончания реквиема девушкам надо было приблизиться к алтарю и возложить на ступени цветы. Графиня преклонила колена на первой ступени и приняла дароприношение.

Девушки обошли алтарь и вернулись к белому гробу. За ними следовали женщины в черном. Все бросали монеты в корзину — на поминовение новопреставленной. Священник Иоганн Вагнер читал отходную, не упуская из виду руки дающих.

Несмотря на торжественность настроения, Розалия Ранц не чувствовала подобающей печали. Ей было холодно. И как-то не по себе. Отчего — сразу и не скажешь. Может быть, чересчур слепила белизна гроба? Или это отголоски страха при виде осыпавшейся известью повозки, казалось, она вот-вот развалится. Розалии хотелось отогнать картины, мешавшие молитвенному настрою. Сценам Страстного пути, изображенным на стенах, как бы подыгрывала графиня, стоявшая на коленях у гроба, но Розалия не понимала сути символики. Она искала взглядом предметы, которые могли бы интересовать просто как таковые. Она не хотела, чтобы они о чем-то говорили и напоминали.

Алтарный ковер усыпан розами. Алтарный образ сверкал. Дверь ризницы приоткрыта. Ступени, ведущие к кафедре, не выметены. На самой кафедре облупилась краска. Позолота фигур потускнела. Шнур, на котором висела Неугасимая лампада, раскачивался. Священник закрыл свою книгу. Столы с подсвечниками стояли косо. Спинки сидений на хорах местами засалены до черноты. Труба, в которую дул ангел, даже не касалась губ.

Розалия Ранц с благодарностью подумала о том, что у нее есть графиня.

Шестеро мужчин подняли гроб и понесли его на кладбище. Теперь графиня шла в окружении девушек. Уже перед проемом ворот Розалия могла видеть кладбищенскую часовню господ, двери которой были открыты. Приметно белела мраморная доска с именем герцогини. Траурная процессия проследовала мимо часовни. У скорбного ангела над склепом не было правой руки. Мужчины поставили гроб на деревянные брусья, под которыми темнела могильная яма. Девушки и графиня встали у переднего края могилы. Остальные обступили ее. Священник Иоганн Вагнер произнес краткую вариацию на тему: «Прах ты и в прах возвратишься». Пока мужчины опускали гроб, Розалия Ранц успела разглядеть за надгробным камнем соседней могилы фройляйн Кати, которую в замке звали Кати большеротая. Она вместе с Винки долгое время прислуживала двум дамам, но однажды, после того как графиня обследовала ее комнату и прежде всего платяной шкаф, девушку уволили. Ей было запрещено когда-либо появляться в парке и в замке. Розалия Ранц так и не узнала, что послужило причиной такой немилости. Анне Хольцапфель пришлось красить белое платье служанки, а потом подарить его цыганам, которые часто плясали под музыку во дворе замка.

Графиня взяла лопатку и, не запачкав рук, бросила в могилу три горсти земли. Лопатка пошла по кругу, те, кто исполнил этот обряд, поочередно отходили от могилы. Только девушки оставались на месте.

На Кати была широкая шляпа с пестрыми цветами. Графиня отступила в сторонку, когда пришел черед Кати. Девушки опустили глаза. Кати ни на кого не смотрела. Когда у могилы остались только служанки и графиня, запел хор. Розалия Ранц знала эту песню. Она была рада вновь услышать ее. Ей казалось, что она сливается и уносится с ней, покидая тесные, как гроб, пространства.

Новый день брезжил, как и все дни от века, в небе таяла последняя звезда, за надгробиями исчезала Кати. И как встарь, колокола возвещают утро нового дня, в который зовет ликующий Христос, а рядом слышен голос графини, который каждый божий день вторгается в ее, Розалии, жизнь. Высокое солнце уже в зените. Белые платья полны света.

Звон несет благую весть
И приумножает честь.
Он и впрямь с небес слетает,
О, заступница святая.
Они вышли с кладбища. У ворот графиню ждала черная карета.

Служанки и господа, певчие, гробоносцы и женщины в черном собрались на поминки в трактире «У солнца».

Розалия Ранц отправилась туда кружным путем.


Она любила ходить одна. На днях графиня послала ее во второй замок. Перед ним расстилалась большая поляна, всклокоченная кое-где зарослями ольшаника и приютившая маленькие рощи. С берегов норовистого петляющего ручья свешивались к воде ольховые ветви.

Дорожная глина холодила ступни. В воздухе носились стаи скворцов. От деревни, лежавшей у подножия замковой горы, по дороге к замку тянулась похоронная процессия. Звонили колокола. Северный ветер доносил до нее вздохи духового оркестра с неправдоподобной ясностью. Она остановилась, дожидаясь, когда покажется процессия. Музыка приближалась к замку, южную сторону которого пришлось огибать идущим за гробом. Музыка становилась все громче.

Музыка стала стихать, как только процессия исчезла, оказавшись по ту сторону замка.

Теперь поляна показалась ей еще обширнее. Розалия стояла между двумя замками и видела порхающих в воздухе красных и голубых мотыльков. Доставив письмо во второй замок, она навестила старуху Пеер, сестру Липп, живущую в деревенской гостинице. Муж старухи носил остроконечную бородку. Он не был похож на других деревенских. Он произносил речи перед господами, стоя на бочках в большом винном погребе замка, и считал свою жену величайшей мастерицей выпечки, не было случая, чтобы ей не удавались пышки. Он говорил на языке, незнакомом жителям деревни. Его губы казались какими-то чужими, словно он поменялся ими с кем-то другим. Глаза выдавали в нем изгнанника. Голос звучал хрипло. Быть может, ему и нужен был иной голос, так как его голос что-то значил лишь там, где этот человек не был своим. Он восхищался Розалией Ранц, ведь она жила в замке. Гостиница у входа в замок была его заточением.

Возвращаясь домой, Розалия не упускала из виду башню своего замка. Вечерело, над поляной тянулся туман. Белые волокна стелились по земле. Луга щетинились после второго покоса. Издалека доносился шум лесопилки.


Перед гостиницей «У солнца» стояли карета и коляска. Розалия Ранц вошла в холл. На каменном столе лежали шляпы. Она зашла на кухню, к старухе Липп. Помогать ей было для Розалии привычным делом. Она повязала поверх белого платья пестрый фартук. На деревянной колоде сидела Анна Хольцапфель. «Белая домовина. Белая домовина», — повторяла она.

Старуха стояла у плиты и занималась стряпней. Она не слушала Анну. Замок стал для нее прошлым. Она жила в ином пространстве. Большим черпаком она перегружала в овальные тарелки гуляш, поглядывая на кастрюлю с бурлящей водой. Наполнив тарелки, которые у нее приняла девушка, прислуживавшая гостям, она бросила в кастрюлю лавровый лист. Потом покрошила в кастрюлю петрушку и лук, добавив тмина. Макс Кошкодер и Цёлестин принесли и поставили у плиты корзину. В корзине была крапива, под ней шуршали раки.

Как всегда, когда в замке кто-нибудь умирал, и в соответствующее время года, господа ели на поминках раков.

В кухню вошел князь Генрих, он бросил в кастрюлю раков. И как только первый из них покраснел, князь велел старухе Липп вынуть его из воды. Затем взял его двумя пальцами и направился к Розалии Ранц. Он поднес рака к ее лицу. Она закрыла глаза, так как вспомнила графиню. Ей казалось, что она слышит шаги князя над потолком своей комнаты. Ей было стыдно оттого, что на ней белое платье. Однако она не осмелилась попросить князя покинуть помещение. Она только слышала, как князь что-то говорил старухе Липп.

Когда она открыла глаза, к ней подошла Липп с листиком лавра, ветви которого лезли в окно. Она сунула лавровый лист в вырез на платье. Это князь приказал Липп передать лист.

Она с испугом смотрела на ребра сводов над головой. Она замерла, услышав смех Анны Хольцапфель и старухи Липп. Она вздрогнула, когда послышались удары шаров кегельбана и смех мужчин. Она узнала голоса певчих.

— Шар аж до Америки долетел, — сказал Герман Керн.

Она испугалась, встретившись взглядом с Кристиной Вагнер и Генрихом Цветочником. Розалия вздохнуть не смела. Нельзя допустить, чтобы вздымалась грудь, это казалось ей чем-то запретным. Она отвернулась. Она подумала о том, что собирается дождь, и не могла поверить, что когда-либо видела дождь. Шары, катившиеся по кегельбану, казались ей подобием дождя, кромсаемого ветром. Она боялась своих ощущений. Она не хотела, чтобы ее «Я» подало голос. Ей хотелось быть свободной от этого. Она подумала о том, что ее отец был свободен, когда пьянствовал и пропадал где-то целыми днями. Когда мать плакала, Розалия удивлялась тому, как велика власть отца. Она знала, что он мог стоять под дождем.

Анна Хольцапфель протянула ей тарелку с вареными раками.

— Черного кобеля не отмоешь добела, — сказала Анна.

Розалия Ранц выбежала из кухни. Она двинулась назад к замку. Когда она проходила мимо кладбища, стало накрапывать. Она сунула поглубже лавровый лист, лежавший за пазухой.


Ворота кладбища стояли открытыми. Ночь была черна.

Проселками Розалия побежала к замку. Она не боялась, что фройляйн в белом платье может вернуться. Она чувствовала, как ее омывает дождь. Теперь ей не грозил смех Анны Хольцапфель. Собаки брехали впустую. Фройляйн лежала в гробу. Она обрела покой, к которому стремилась графиня. Чего же еще? Чего еще желать Розалии Ранц? Когда работа закончена, ворота закрывают. Их закрывают люди, запирающие самих себя.

Розалия подошла к замку. Она открыла ворота. Закрыв их за собой, она поняла, что захлопнула самое себя. Промокшая до нитки одежда липла к телу, и она ощутила его. Она увидела в зеркале ареолы грудей. Лавровый лист она вставила в щель под рамой зеркала и легла спать.

Спала она дольше обычного. Проснувшись, услышала доносившийся с птичника голос князя Генриха.

О белом гробе фройляйн она уже не думала.

О нежниках

Каждой душе — свои картины.

Герцогиня держала взаперти свою галерею, поскольку считала, что чары искусства, которыми она скрашивала свою жизнь, должны служить ей одной.

Она черпала в картинах силу, необходимую для того, чтобы прожить день, а также и убеждения для того, чтобы быть последовательной в осуществлении своих замыслов. Исходя из этого, она подбирала картины, они могли изображать глаза человека, которые ей нравились, или сияющую медью посуду из господской кухни.

Герцогиня так хорошо знала свои картины, что могла уже не смотреть на них. Она даже опустила жалюзи. Когда она прогуливалась по парку, в памяти возникали нарисованные сцены. Картины часто вызывали смену настроения, она веселела или начинала плакать.

Она полагала, что все постигаемое глазами и разумом, все, что делается руками или идет на потребу, есть часть одной большой картины. Возможно, было бы нечего видеть и не о чем думать, если бы то, что заслуживает этого, не встретилось на картине.


О. стоял у окна и поверх крыши конюшни смотрел на замок. Замок был для О. эталоном замка, ибо всякий другой замок, который ему доводилось видеть, он сравнивал со своим. За огородами маячила фигурка Анны Хольцапфель, которая натягивала бельевые веревки в соседнем дворе.

Господа, жившие в замке, были для О. образцом всех образцов, канонами, вершившими каноны. Их присутствие он ощущал всегда, они предписывали то, что ему положено видеть, разрешали иметь мнение, делали пивоварню пивоварней, оранжерею — оранжереей, персик — персиком. Под их ногами преображалась земля, по которой они ступали. И ее облик уже не менялся, словно увековеченный. Пруд навсегда оставался прудом, фазаны были только фазанами, и О. был убежден, что больше нигде эти птицы не водятся. О. — мальчик. Он появился на свет во втором этаже замка, из коридора которого через загроможденные слепые окна он видит все.

В этом здании он взрастает и постигает людей. Эти люди — образы его мира.

У него в голове есть портрет Антона Хедля. Хедль рыбачит в пруду, его дело — карпы, лини и сомы. Он пьяница и поет, когда пьет. Он уже взрослый и называет себя по имени своего дома: Долговязый ткач. Уголки его рта прячутся под свисающими усами. Рыхлое оплывшее тело и перепачканная одежда были знаком его отношения к миру. Он сам хочет, чтобы о нем судили по бутылке шнапса, оттягивающей карман тужурки. Долговязый ткач служит господам. О. видит его с тонкой сетью через плечо. Может показаться, что за ним всегда тянется полоска ила. Он вырезал свое имя на стенах домов и на множестве деревьев. На охоте он бывает загонщиком. Видна лишь голова над гущей кустарника.

У него есть картинка с Пантхауэром. Пантхауэр — школьный учитель в одной из деревень. Изрядную часть времени он проводит на охоте. Вместе с Максом Кошкодером он стреляет перепелов, над которыми потом колдует Мария Ноймайстер. В церкви замка он играет на скрипке. Он прямо-таки ложится на нее ухом, когда настраивает.

Есть в голове О. и портрет Иоганна Кегля. Тот вместе с философом Лоэ изучает теологию. А по праздникам играет в той же церкви. Знак для вступления хора он подает головой. Герман Керн, который поет без нот, следит за пальцами Кегля.

И еще целая галерея певчих. Когда О. качает воздух в мехи органа, он видит ноги Кегля, ступни так и пляшут по нижним и верхним педалям. Музыка для О. — это кивок Иоганна Кегля, взгляд Германа Керна, проворство рук, порхающих между мануалом и кнопкой регистров.

Картина праздников — картина музыки.

Еще есть портрет Пеппо К. Когда празднуют свадьбы, тот приходит с альтом на ремне и вместе с голосистой Мутц репетирует свадебные песни. Он играет то, что сочинил сам. Он — единственный, кто ходит к графине и шепчет ей что-то в ухо, прикрыв губы ладонью, или сует в руку какие-то таблетки. Пеппо К. вкатывает коричневое фортепьяно, на котором играет О. «Песня о ели» стала песней О. еще до того, как он нашел свой образ. У него собственная галерея господ, на их портретах он видит себя сидящим на заднем плане. Он выглядывает из кустов, к которым тянутся длинные тени господ. У него под мышкой партитура оперы Пеппо К. «Жертва».

Восемнадцать портретов на своем месте, когда князь Генрих живет в замке.

О. идет в дальний конец парка. Он видит второй замок, стоящий на горе.

О. вырос под блеском каменьев на бархатках, под белым опахалом кухаркиных платьев. Он топчется возле Марии Ноймайстер и жадно смотрит на ее стряпню, не смея взять в рот ни кусочка. Он знает Греса. Он будет купаться в пруду и пулять в старика комьями ила. Он знает фасоны господских усов и бород. Он знает прямые пышные усы, бороду клинышком, окладистую и козлиную бороды. Цёлестин показывал ему апартаменты. Он знает чучело герцогининой собаки. Он знает беседку в парке, серебряную буфетную, карету. Он знает гильзы от патронов и винтовую лестницу. Черный берет учителя. Колодец фонарщика. Он знает Макса Кошкодера и ходит с ним на охоту. Он знает Ирму, Анну Хольцапфель, старуху Пеер, старуху Липп,домашнего учителя Фауланда и священника Вагнера.

А то, что он знает, разглядывает его самого.

О. не может укрыться от взглядов. Вечерами он стоит у изразцовой печи. Она горяча. В доме живут солдаты. Идет война. Он знает, что солдаты любят детей, потому что любят его. У него есть лошадь. Его напугали выстрелы, доносившиеся со стороны границы. На мосту он видел мертвых солдат. Он знает, есть люди, внушающие ему страх. Он боится того, что он знает.

Он целует руки господам.

Он думает о спиленном персиковом деревце с зелеными плодами.

Тогда он испугался, что упадет замертво, так как видел себя окруженным непреодолимой стеной. Он слышал когда-то, что всякий человек умирает от какого-то слова, он ежился, когда говорил: «Деревце мое персиковое».

Он выпрямлялся у печи. Он видел, как к изразцам тянутся руки сестренки и матери. Он слышит, как сестренка говорит, что она неженка.

— Тогда я нежник, — говорит он.

Кто же такой нежник?

Этой ночью к нему придут нежники.

Они появятся из темного угла и крикнут:

Я нежник Нитка.

Я нежник Желток.

Я нежник Синька.

Я нежник Францик.

Я нежник Щука.

Я нежник Смолка!

Их шестеро, они восстали против восемнадцати и требуют от них повиновения. Они всемогущи. Они всегда начеку. Они не знают сна. Они образ, стирающий образы, которые смотрят на О. Они помогают, а помогая, разрушают. Ни одна дверь для них не закрыта, они в лесах, в полях, за печами, в пруду. Они знать не хотят всеобщего порядка. Он рушится на их пути.


Нежник Нитка представитель Смолки в стране нежников. Он правит государством, он государство в государстве.

Нежник Смолка стоит в комнате и левой ногой шаркает по полу, пока пол не нагреется. Он ступней улавливает слова всевластного языка. Он горбит спину, но смеется. Он кривит рот и фыркает, когда до него доходит смысл.

Нежники появились из большой машины.

Большая машина поднимает их с кровати, в которой они затаились. Она поит их силой и омывает водой. Она одевает их и производит возвещенный ими гром. Скрежещут рычаги и колеса. Нежники приступают к работе.

В машине сидит фрау Штюбинг. На ней черная бархатка с шестью именами: Смолка, Нитка, Желток, Синька, Францик и Щука.


Нежник Желток — уже старик. Он все время страдает. Он живет от болезни до болезни. Нет муки страшнее его страданий. Страх, обступающий его со всех сторон, — его собственный страх. Желток будит спящих и заставляет их страдать вместе с ним. Он страдает, чтобы избежать спасения и чтобы не спасти никого. Он несет боль другим. В его теле сидят иглы, по их каналам текут советы и лекарства нежника Францика. У Желтка взбухшие вены, он словно запутался в их сети.

Старые глаза смотрят надменно. Он никому не дает покоя. Он с корнем вырывает зеленую траву и заваливает листвой дороги. Он болеет тем, о чем думает. У него губы так же белы, как и усы с бородой. Он имеет право страдать.

Он предупреждает об угрозе всего, что несет радость. Он любит вылезшие на лоб глаза. В его ушах страшный гул. По его плоти и крови блуждает недуг. Это состояние неизменно.

Нежник Францик сражается со смертью Желтка, который сам себе смерть. Желток бессмертен.


Руки нежника Францика погружены в стерилизатор. На лице — марлевая повязка. Он смотрит на операционный стол. Склоняется над Желтком. У него в руках мелькают ланцет, пуговчатый зонд, игла Дешампа. Он щелкает костными щипцами и велит подать крючок для разведения краев раны. Нежник Смолка оглашает бюллетень. Он сутулится, его горб круто бугрится.


Нежник Синька убивает то, что становится ему поперек пути. Он охраняет страдание Желтка. Он мстит смеющимся, хотя смеется сам. Он — тень Смолки. Он неотступно следует за ним. Его рыболовный крючок впивается в плоть. Он ловит рыбу на всех прудах. Никакая стена не преграда ему, никакой умысел — не тайна. Он ненавидит кругообразие. Он мчится как ураган по лестницам.

На колени перед нежниками!

Эй, вы, на ступенях!

Эй, вы, на балконе!

Его крючок нацелен в загривок. Он чтит Греса и правит ход золотых часов Цёлестина. Он отметает мольбы и просьбы и внемлет им, когда захочет. Он несет стужу. Он терзает яства! Он выверяет числа. Его бичом исполосован мир. Он рука, достигающая всех далей. Его зубы скрежещут. Кулаки грохочут. Его шаги оглушают.

Он — отец всех вещей. Он выманивает из домов собак. Он убивает кошек. Он любит кошачьи воскресенья, когда ему охота позабавиться. Он пособляет холопу Кошкодеру. Он обитает во всех жилищах. Он гонит зверя на ловца. Он таится в прибрежных зарослях. Он тянет руку из гущи вьюнка. Он сидит на персиковых деревьях. Он вращает флюгер. Он точит ножи. Он мутит разум. Он расписывает стены своими приказами. Он срывает со стен картины в галерее герцогини. И на стенах остается лишь его тень, даже когда он уходит.

Когда нежник Синька сеет ужас, нежник Щука музицирует. Он властелин органа и правит в главной его части. Он прорастает сквозь верхнюю клавиатуру в трубы, ведущие к педалям. Голос Щуки поднимается по воздушному каналу и движет ногами О., когда они узнают вести. Он поет песню.

Видел нежников, голубчик?
Ты их видел в самом деле?
Видел Смолку?
Видел Нитку?
И Желтка в недужном теле?
Видел Синьку, видел буку?
Видел Францика и Щуку?
Нежники говорят: «Жар — пожар». Это песня о печи. Это песня над крышей замка. Эта песня слышна изо дня в день. Без нее не расцветают камелии. Она сопровождает Розалию Ранц по дороге во второй замок. Нежник Щука постигает мир, когда играет на альте. Его низкий тон — это голос Желтка. Его боль уже не так мучительна.

О. сидит с ним в церкви позади певчих. Он посылает Германа Керна в Америку, чтобы наполнить ее пением. Щука проходит сквозь сны. Нежник Щука отрывается от земли и окрашивает черную бархатку графини в белый цвет.


Пятеро нежников являются к О. Он сидит на склоне горы во фруктовом саду и смотрит в долину. В бараке живут пришлые. О. живет с родителями в пивоварне. В бочках бродит красный арамон. О. прислонился спиной к стволу яблони. Картины зыбятся у него в глазах. Кукурузный початок — его скипетр. Он делает им знак, приветствуя пятерых гостей.

Они живут в стране замков. У этих замков нет ни лестниц, ни круглых столов. У каждого свой замок. Нежники — машинного роду-племени. Они злы и добры. Они истребляют и защищают. Они зрячи и глухи. Они в замке и везде.

Если они где-либо появились, значит здесь что-то будет.


О. шагает с матерью через парк. Его руки еще взбудоражены игрой на пианино. Навстречу идут обе дамы из замка, они спрашивают у матери, прорезались ли у мальчика постоянные зубки. О. убегает, петляет по полянкам и сует в рот ладошку.

Вместе с нежниками он поет песню «Зубов полон рот».

Он бросает на землю початок. И танцует. Он вновь думает о том, что считает пропавшим. Он видит печь.

Смолка. Войдите! (Появляются Ткач, Пантхауэр, Кегль и Пеппо К.)

Ткач. У меня сети полнехоньки (прикладывается к бутылке водки).

Смолка (грозно кричит). В ноги нежникам, каналья! (Ткач падает на колени и подставляет шею.)

Пантхауэр. Вот виселица с перепелами. (Приложив к подбородку скрипку, играет песню нежников.)

Смолка (грозно кричит). В ноги! (Пантхауэр падает на колени и подставляет шею.)

Кегль. Щука сидит в моем органе.

Смолка (грозно кричит). В ноги! (Кегль падает на колени и подставляет шею.)

Пеппо. Свадебная песня готова!

Смолка (грозно кричит). В ноги! (Пеппо падает на колени и подставляет шею.)

Гремит гром, сверкает молния; нежники идут.

Смолка (поет). Видел нежников, голубчик? Ты их...

Нежники ставят Смолку в середину своего круга. Смолка исполняет танец нежников. Они несут на руках восемнадцать господ. Ткач, Пантхауэр, Кегль и Пеппо стоят на коленях перед нежниками.

Смолка (господам). У вас уже прорезались зубки? (Все показывают зубы.)

Какой ты белозубый, Ткач! (Он бросает князя, который превратился в каплуна, Ткачу. Тот быстро проглатывает его.)

Синька. Всех наземь! (Все падают на землю.)

Смолка. Теперь вас семнадцать. Вот моя рука. Подойдите и целуйте. (Они устремляются к руке.)

Смолка (грозно кричит). Эй, козлобородый! Ну-ка повтори, что говорил. При всех скажи.

Остроконечная бородка (дрожа, как осиновый лист). Так... Куда это он идет? Они выползают из-за печей и идут в школу. Народу учиться ни к чему.

Синька. У них уже все зубки, все! Они вылезают из пруда, они грядут. У нежников острые зззубы! (Отпихивает графа в сторону.)

Князь Генрих (из утробы Ткача). Мария Ной-майстер — светило кулинарии. Она всегда умела извлекать вечное благо из тленного. О, Розалия Ранц, теперь твой Генрих стал снедью!

Смолка (грозно кричит). В ноги! (Появляется фрау Штюбинг. У нее черты Розалии Ранц. Она уводит Ткача.)

Князь Генрих (из утробы Ткача). О, благодатный оазис вокруг соска.

Черная бархатка (парит над коленопреклоненными господами). Что это за персиковый хлыст? Вы посадили его в моем саду. Или это камелия?

Смолка (грозно кричит). Персиковое дерево!

Черная бархатка. Где же моя пила? Я спилю его раз и навсегда. Только нам дано право владеть этим деревом. Его плоды предназначены для круглого стола.

Смолка (грозно кричит). Пила зззубчатая! Зззубы! Зззубья!

Черная бархатка. Я пилю, пилю, пилю. (В изнеможении прерывается.)

Желток (смертельно бледный). А вот и я, ваша смерть. Я последний день всеобщего и долговечного. Я ваша могила, ваш оловянный гроб. Мраморная доска ласкает мой взор. А где беседка? Не мешкай, Грес, хватай персики с круглого стола. (Поет.)

Это нищий по имени Грес,
он кушает персики и принцесс.
(Берет черную бархатку и вешает ее на персиковое дерево.)

Францик. Всем раздеться. Я буду обследовать вас. Дайте-ка слуховую трубку! (В то время как шестнадцать господ раздеваются, нежники с ужасающей быстротой шаркают ступнями по земле.)

Нежники, Пантхауэр, Кегль и Пеппо. Все только платья, платья, платья.

Францик (с диким хохотом). Я уже не слышу дыхания. (Бьет ногой по горе одежд. Гора растет. Господа начинают исчезать.) Вот мое заключение. (Отбрасывает слуховую трубку.) Там, где прошли нежники, пульс больше не бьется. Точка. Кухни пусты. С охотой покончено. (Макс Кошкодер без ружья проходит мимо.) Хоть плачь, хоть смейся! (Из земли вырываются языки пламени. Они перекидываются на одежды, но ничего не могут с ними поделать, так как гора платьев разбухает, выходя за пределы сцены. В самом пекле стоит, не тронутое огнем, персиковое дерево, увешанное теперь множеством черных бархаток.)

Смолка (с сатанинским хохотом трагика). А-а-а-ха-ха-ха-ха!

О. идет по саду. Вечереет. Нежники несут ему кукурузные початки. О. прислоняется к печи. На него устремлены взгляды сестренки и матери. Они видят образ нежника Смолки. О. садится за пианино и поет песню про ель. Он уединился, потому что ждет нежников. Шесть раз нажимает он на клавиши. Извлеченные звуки называются: Смолка, Нитка, Желток, Синька, Францик и Щука.

Он не считает их своими богами.

Иначе они были бы вне парка.

А за ним кончается белый свет.

Ночью он получит послание. Это будут ужасные вести. Вести о том свете, о смерти фазанов и перепелов. Вести смазывают картины и призывают О. и нежника Смолку.

Нитка правит и должен править.

Желток страдает и должен страдать.

Смолка убивает и должен убивать.

Францик сражается с болью и должен сражаться.

Щука играет на органе и должен качать воздух.

Нежники обладают властью.

О. опять стоит у печи и рассказывает о власти.

Мы в замке. Мы в башне. Мы лилии на гербе.

Заслышав шум механизмов, О. бежит на кухню замка.

Он готовит еду для нежников.

Ему выпало счастье быть нежником.

В ноги нежникам, канальи!

Об изразцовых печах

Твой отец взял нож за печью.
Он ест мясо человечье.
Графиня отодрала А. за уши, когда тот выкрикнул эти слова прямо в гостиной.

Графиня уже давно стала замечать, что А. взял моду влезать на богато украшенные печи в комнатах третьего этажа и что-то высматривать в запечных углах.

Анна Штангель сидела с Нидером на вязе возле замка, прячась от нежников, с которыми О. обсуждал в ельничке захват дворцового погреба. Нежник Желток был печным нежником, так как нуждался в тепле.

Шкурки, добытые в кошачье воскресенье, лежали на ореховом кресле перед печью.

А. избегал встреч с детьми из школы и прятался за спиной домашнего учителя.

После кошачьего воскресенья он сторонился О., так как боялся стычки из-за шкурок. Черные покрывала, развешанные Анной Хольцапфель во дворе прачечной, нагоняли на него страх, и он добился от матери распоряжения, чтобы по ночам двери охранял егерь Лукас с заряженным ружьем. О. рассказывал, что нежники замышляют все свалить в одну кучу, что означало не что иное, как печь.

В кухонной печи Марии Ноймайстер он не видел никакой тайны. Раскаляются плиты, значит, восходит солнце. Слово «солнце» он слышал в замке чаще, чем слово «печь». Он обратил внимание, что не может выговорить это слово, как только мать замечала, что он пытается его произнести. С печами, видимо, было что-то не так.

А. слышал речи о людоедстве. Когда князь Генрих расписывал силу своих каплунов, которая передается тем, кто их ест, следовало возражение, что силу можно перенять только у подобного. А подобным в замке были только подобные князю.

Своих узнавали по осанке, по непринужденности взгляда, по умению не видеть других, тех, кто не принадлежит к их кругу. Герцогиня стояла в церкви. Когда она чуть не хлопнулась на пол и Цёлестин подхватил ее, она сказала: «Почему никто не поддержит меня?»

Священник Вагнер сбрызнул ей лоб водой из серебряного кувшина.

Уложенная на бархат алтарных ступеней, она поведала о том, что слышала громкий хлопок, подобный пушечному выстрелу. Это напоминает ей один сон, в котором явился Людвиг Святой и возвестил ей рождение некоего принца. Тогда ей представилось, что это будет ребенок, предмет ее упований, несущий чистый свет и озаряющий им весь мир, enfant de miracle 12.

Легко разрешившись от бремени, она родила сына, отца которого к тому времени уже не было в живых, и долго не давала разрезать пуповину, дабы все могли видеть, что это ее ребенок. Священник крестил его водицей из того же сосуда, из которого уронил несколько капель ей на лоб.

И подобно тому, как она сейчас лежит у алтаря, она стояла когда-то у королевского трона и своим жизнелюбием развеивала уныние придворной жизни. Но ее вера в свет была слишком сильна. Созерцание связующей нити между матерью и сыном уже не насыщало душу. Она с ужасом вспоминает дни, проведенные в Лондоне, в Ницце и в Риме, даже разговор с Папой в залах Ватикана был лишь отблеском, а не светом. Ей не хватало тогда зримого образа. И хотя ей многое было дано и она занимала высокое положение, ей кажется, что знак был еще более многообещающим. Тогда она поклялась построить замок, в котором духовному, неизменному было дано свое вещественное соответствие: духу — круглый стол; телу — кухня; столь важному для нее чувству превосходства над природой — башня; а не менее важному для нее, герцогини, ощущению всеобщей связи — лестницы, бегущие наверх, и дорожки парка, по которым так славно гулять с собачкой и держать путь в оранжерею, где не бывает ни зимы, ни лета, но неколебимо царство ровного, постоянного тепла. Ни на миг не падая духом, с великим мужеством встречая опасности, она вернулась, считая себя изгнанницей, на свою родину и вознамерилась вытеснить мрак, разлившийся, подобно половодью. Когда она велела повесить в церкви образ Доброго Пастыря, она сделала это в знак благодарности за то, что сподобилась, переодевшись пастушкой, вселить мужество в сердца своих солдат.

Священник Иоганн Вагнер помог подняться герцогине, которой уже полегчало, он усадил ее на первую скамью и встал перед ней на колени, приготовившись дослушать прерванный рассказ.

— Ради восстановления порядка я не пренебрегала ничем. Я была убеждена в том, что должна быть такая обитель, такая страна, такая часть суши, где все остается по-старому. Старое всеобще. Массовое создает иллюзию, заставляет верить, что все и всяк имеют равные права. Но право не может быть порукой индивидуальному. Свод законов — кодекс всеобщий. Я никогда не жила для себя.

Однажды, когда в хлеву, где я скрывалась, меня коснулось теплое дыхание коровы, я познала другую сторону жизни, низшую ступень. Люди встречали меня радостными приветствиями, и я обещала им старое солнце над старой землей. И еще — новое дитя, с которым никогда не расставалась. Я молилась за Гиацинта Симона Дойца, который выдал нас, молилась даже в тот час, когда солдаты окружили наш дом. Стилия фон Керсабич, моя камеристка, влюбленная в Дойца, обнаружила за той изразцовой печью, что стала потом камином, плиту, а под ней — убежище. Там я и схоронилась со своим ребенком, генералом и с несчастной камеристкой. Накрытые железной плитой, мы все же могли слышать, как солдаты ворвались в комнаты и как Гиацинт Симон Дойц присоветовал им затопить все печи и камины...


Два солдата и Гиацинт принесли дров и развели огонь. Гиацинт залез на печь и начал искать герцогиню, ребенка и свою подругу. «Все надо спалить», — сказал он солдатам.

Несмотря на летнее тепло, солдаты не открывали окон. Гиацинт обливался потом. Ближе к ночи, когда во всех комнатах стало невыносимо жарко, Гиацинт нашел нож, который герцогиня всегда носила с собой. Этим ножом был прилюдно убит ее муж. Гиацинт бросил нож за печку, как раз туда, где лежала раскаленная плита.

— Откройте, мы задыхаемся, — донесся до Гиацинта голос герцогини.


— У меня уже начала тлеть одежда, когда они вытащили нас из подполья. Мы почернели от дыма и копоти. Несмотря на густой дым, валивший из нашего укрытия, я заметила нож, лежавший за печью, и спрятала его под одеждой. Меня допрашивали старшие офицеры. Я сказала им: «Тоже мне мятеж, только меня вам сейчас и не хватает».


Стоя на корабле, я смотрела на крепость, куда меня везли, мне был виден и город, в котором она стояла. Он лепился к крутой скале и занимал всю ее от подножия до вершины. Верхний город, то есть сама крепость, состоял из нескольких мощных бастионов. Они стали моим жилищем. И опять я жила, возвышаясь над другими людьми.

Меня захватила идея возведения своего замка. Но этот замок должен был основываться на естественной свободе, возникающей из порядка, на том, что я называю неаполитанским светом, легкость которого делает контрасты порядка во всех его измерениях приемлемыми и логичными. Что касается ножа, то мне хотелось сложить в замке печь, за которой ему пришлось бы исчезнуть. Вы как священник поймете меня: что свято, то свято. А человек, конечно же, бывает просто человеком.

Однако я думаю, что все мы разделены степенями приближения к порядку, к неколебимому.

Я смотрела и видела. Еще в детстве мне казалось невозможным считать море и огнедышащую гору явлениями единой природы. Оливковые деревья — нечто иное, нежели виноградная лоза. Непреходящее не объемлет все творение, оно обособляется то здесь, то там. Оно возводит для себя замки.

Я слышала, как в нижнем городе люди кричали: «В герцогине все свято, мы отвечаем за каждый волосок на ее голове. Герцогиня неподсудна, ни один высокий суд не властен над ней. Она несет в себе принцип, его можно не принимать, но наказывать за него безрассудно и неприлично». С тех пор, как я услышала эти слова, я строго блюду чистоту, я передала этот принцип графине, чтобы она стала его проповедницей.


Во время своего рассказа герцогиня листала свой молитвенник. В него был вложен портрет ее мужа. Она подняла глаза на священника Иоганна Вагнера. Тот понял ее взгляд и проследовал за ней в исповедальню.


Анна Хольцапфель, располагавшая точными сведениями о содержании исповеди, поделилась ими со служанками и, когда они все вместе гладили белье, рассказала, в чем призналась герцогиня.

— Она всегда обращала свое жизнелюбие на пользу людям. Она была очень даже жизнелюбивая женщина. Нагишом ходила по зеркальной зале, что примыкала к ее спальне. С тех пор как убили мужа, ее все тянуло глядеться в зеркало, и непременно со злосчастным ножом в руке.

Спасаясь от врагов, она и в Италии от этого не отвыкла, хоть там у нее не было зеркальной залы. Она отсылала куда-нибудь камеристку и расхаживала с ножом по комнате в своем скромном приюте.

Граф рвался к ней, пытаясь помочь, и камеристка не могла удержать его. Герцогиня встретилась с графом. И назло своему страху она быстро взяла себя в руки, когда пришла мысль уговорить графа строить вместе с ней замок. Она передала ему нож из рук в руки и попросила его, буде у них появится замок, бросить нож за изразцовую печь.


— Там, наверху, тоже врут, — помолчав, добавила Анна Хольцапфель. — Герцогиня долгое время поддерживала подозрения в том, что ее хотят отравить, как думали те, кто за ней ухаживал: как-никак, с ней случались припадки. Ей тоже нужно было надежное плечо, чтобы утешиться, — завершала свой рассказ Анна, — у нее такая же впечатлительная натура, как и у каждой из нас, а против этого белые гробы графини не ахти какое средство».


Священник Иоганн Вагнер, покраснев до ушей, покинул исповедальню. Герцогиня прошла за ним в ризницу и соизволила сесть на черный резной стул, придвинутый священником.

Заметьте, святой отец, там, где устои неколебимы, даже грех служит очищению. Однако все мы окружены злом, но было бы ошибкой полагать, что обречены ему. Зло — это то, чему мы даем просочиться. Плод нашей нерадивости. Для чего я построила замок, если его твердыня недостаточно мощна, чтобы сделать нерушимой связь между клоакой и круглым столом? Это неправда, что все может или должно быть равновелико. В таком случае все перегрызли бы друг другу глотки или жили бы в мучительном страхе. Я слышала, в мое время ходила теория о том, что труд переходит тому, кто этот труд совершает, что результат труда принадлежит трудящимся. Я считаю это заблуждением. Многим было бы лучше, если бы их усилия служили совсем иной цели, нежели их самосуществованию. Человек не должен работать. А если и должен, то лишь в том случае, если служит законам, которые высятся там и сям, словно горы, выросшие на равнине. Здесь и есть его место. Но именно здесь он никогда не будет равноценным среди равноценных. Там, где это говорят, всем обладают столь немногие, что многим это вовсе незаметно.

Я вынесла из своей жизни все, что она могла дать, но я не сумела бы это сделать, если бы церковь, где мы ведем разговор, все еще была бы завалена бочками и грудами мусора, от которых я велела избавиться, когда, пройдя долгий путь к свету, возвысила замок с прилегающими землями до служения истинной мудрости. Когда-то я была частью мира, и вот я принесла весь мир сюда. Вспомните дороги и перекрестки, пруды и строения, охотничьи угодья и поляны, кареты и пивоварню. В ваших проповедях должно быть больше жизни. Одними лишь словами о христианской любви вы никого не выманите из-за изразцовых печей...


А. увлекся печами. Поскольку ему хотелось, но не было позволено говорить о них, он отыскивал книги, из которых можно было вычитать нечто интересное на сей счет.

О. объяснил ему, что нежники, которых он прячет в окрестностях замка, любят залезать через дымоходы в замки и дома.

Нежники раскрыли О. глаза на вещи, которые совсем не то, что про них думают. Нежники говорят то, что другие вымолвить не смеют; выставляют напоказ то, что не положено видеть; разглашают все тайное; разрешают все запретное.

Когда Каргель и Эбли носят к печам дрова, А. встает позади. Когда те выгребают золу, он смотрит в зев. Он сует голову в черное устье и ищет то, что ему не велено знать.

Застав его за одной из попыток таких изысканий, графиня схватила его за шиворот и заперла в деревянном чулане башни.

О., прильнув к дырке от сучка, рассказал А. о том, что случилось в замке.

«День, когда умер господин в черном берете, и впрямь был похож на черный день. По лестницам грохочут сапоги. Из окон летят книги, поварня заперта. В комнатах гудят чужие голоса. В столовой зале расселись офицеры в высоких цилиндрах, которые подобрали с пола.

Они пили шампанское, им прислуживал Альберт Швамм, а они начали вливать ему в глотку шампанское и поили до тех пор, пока тот не свалился.

Кухарки мечутся по лужайкам. Анна Дульдингер лежит под матрацем на чердаке.

Солдаты искали женщин.

Обшарили все от погреба до крыши. Одни тащили во двор мебель, посуду и одежду, другие вверх по лестницам взбегали к перекрытиям и, навострив уши, прилипали к печным дымоходам: не вздохнет ли где еще какая-нибудь женщина. Со стен сметали оленьи рога. Один поднял на башне крик, его толкнуло колокольным ударником. Гири часов пробили кирпичный пол. Белые одежды святой Елизаветы валяются на пороге. Напольные часы выставили во двор. Две дюжины солдат бросили фрау Айю в грузовик и повезли в лес. Вернувшись, она курила черные сигареты. Ирма засела в орешнике и забыла про свою свистящую ногу. В оранжерее выбиты стекла. Театр герцогини сгорел. Персиковые деревья зацвели, и никому до них нет дела.

А. приложил ухо к дырке в доске, он узнал от О., что толстая камеристка нырнула со своей госпожой за изразцовую печь, обе головой вперед. Они не дышали, когда солдатские сапоги гремели совсем рядом. Ночью Каргель и Эбли вытащили их из щели и в мешках отнесли через задние ворота мимо клоаки в конюшню пивоварни, где и спрятали до лучших времен».


Солдат куда-то перебросили. Камеристка с госпожой снова оказались в замке.

Он был опустошен.

Пришло время, когда место кухни занял рассказ о кухне, а круглый стол уступил место рассказам о круглом столе.

Предметы стушевались. Многозначащий замок стал знаком, лишенным смысла. Он то и дело мелькал в рассказах о замке. Дорожки парка заросли бурьяном.

Пустая карета вросла в землю, рессоры за красными колесами просели.

Рассказы что-то собирают и складывают. Повсюду одни обломки. И не на чем уже остановить взгляд, даже на том, что само лезет в глаза.

Комнаты заперты, Картины почернели. Рассказ про кухонное окно, через которое князь заглядывался на Розалию Ранц, звучит как небылица.

От чугунных плит веет холодом.

Мария Ноймайстер — призрачный образ Марии Ноймайстер.

В полях уже не поют перепела.

Рассказ о большой трапезе иссяк. С этой историей простились навсегда.

Если она длится дольше, чем вкус, ее слушают с недоверием.

Вековечная эра каплунов оказалась короткой.

Учитель Фауланд навсегда захлопнул свою книгу.

В ванной нет обойной ткани.

Чудовища из китайской гостиной куда-то уползли.

Оранжерея и камелии исчезли.


Кончается все то, что приходится дважды выманивать из-за изразцовой печи. То, что назначает себе долгий век, ветшает быстрее. Зримо напоминают о себе дверь, окно, лестницы, ванна, стол, колокол, карета, плиты очага, серебряные вертела, сбруя, кафедра, бельевые веревки, каменная ванна, гладильные доски, серебряный кувшин, персиковое дерево, фарфоровые блюда, кухонная печь, серебряная вилка, арочные своды, оба входа, балкон.

Никто не знает, когда Грес расстался с клоакой.

А. бродит по замку и ищет нож за изразцовыми печами.

Это — последняя тайна. Она еще причастна былой связи вещей.

Все остальное похоже на всполошенных летучих мышей.

Нежники окружают сцену.

На ней сменяют друг друга фигуры.

Между тем еще можно погреметь гирями башенных часов, но часы не бьют, и заржавевшая стрелка неподвижна, как будто время на старом дворе спит.

— Чтобы время не заснуло, — сказала графиня, — сегодня мы начистим до блеска изразцовые печи.

— Время не может заснуть, пока бич нежников свистит в воздухе и крушит созвездия, — заключил О., когда вместе с А. обнаружил подземный ход под обломком свода, повисшим на сплетенных корнях дуба. Они немного углубились в подземный коридор и остановились, когда в сыром мраке погасла свеча. Им удалось установить, что коридор имеет множество разветвлений. Они засыпали вход.

Теперь им иначе виделись поляны и парк.

— Когда вздуваются жилы, зримо проступает гнев, который скопился под солнцем, — сказал О. и помянул нежника Синьку.

Грес сидел возле прудов и думал о смене времен. Все свои ночи с тех пор, как замок стал замком, он проводил на крышке клоаки. Он ел под навесом и ждал, когда в замке погаснут огни. Он все видел с другой стороны. Замок был недоступен ему, и по двору проходила граница, которую он не мог перейти. Ночью на него не падал ни один луч иллюминации. Он чувствовал страх перед золотыми часами Целестина, и ему не дано было съесть ни крошки из того, что готовила Мария Ноймайстер. Ему никогда не позволялось делать то, что делали Каргель и Эбли. Он был чужим для замка, хотя без замка не имел бы ночлега. Он завидовал каплунам князя.

Нет, он не хотел работать, а если бы и захотел, для него не нашлось бы работы. Ее можно иметь лишь там, где тебя признают частью сообщества. А он — не то, у него не было ничего кроме черной куртки и черных штанов. Он никогда не понимал, почему на него бросаются собаки. Но думал, что собак без людей больше не существует.

Это другое время знаменовали для Греса купальщики. Он сидел в тальнике и разглядывал их. Ночь он поменял на день. В новое время ему нужен был свет, хотя он еще не мог переделать себя и прятался от света.

Никто уж теперь не опускает глаза, как Розалия Ранц. Он часто простаивал под ее окном. За укрывшими его кустами уже нет глухой стены. Наступит время, когда некому будет наказывать. Все будут купаться в большом пруду, но для такого зрелища у него слабоваты глаза, приученные к ночной тьме. Может, Цэлингзар подаст какую весть. Он видел, как Цэлингзар уходил из замка утром того дня, когда в большую ель ударила молния.

Девушки в пруду боялись его — как чего-то старопрежнего. Их пугали его взгляд и красный язык. Они не понимали, что он видит в них нечто новое. И хотя его взгляд был устремлен далеко вперед, им казалось, что он следит за ними. Они забрасывали его комьями ила. Но он продолжал сидеть в кустах. Ему казалось, он видит то, чего никто до него не видел. Он-то знает, куда повернет природа.


А. заметил, как сверкают изразцы печей. Ночью он решил осмотреть большую печь в комнате герцогини, куда он до сих пор не осмеливался войти. Широкий рельефный цоколь ее возвышался почти до плеч А., он был покрыт позолотой и живописным орнаментом, изображавшим растения двух видов. Сверху шла кайма с названиями каких-то людоедских растений — Trophis anthropophagorum и Solanum anthropophagorum. Верхняя часть тоже представляла собой рельефную колонну, но уже с вазой, увитой пышным растительным орнаментом, на вазе была крышка, из-под которой торчала вилка с четырьмя зубцами.

О. вошел вслед за А.

Когда А. вскарабкался на печь, О. сказал ему, чтобы тот не искал больше нож: О. видел его в руке старика Греса. Может быть, он достался старику от Анны Хольцапфель, она же рассказывала, что узнала от священника, о чем с ним говорила герцогиня, лежа на красном бархате алтарной ступени. Оказывается, она вырвала нож из груди своего мужа и хранила при себе до тех пор, пока владела замком. Она велела спрятать его за печью, потому что знала: его появление всегда возвещает переворот и смуту. В случае ее смерти нож надо было передать в надежные руки церкви. О. громко рассмеялся и, увидев вилку с четырьмя зубцами, подумал о том, что такую же, только из казуаринового дерева, носят с собой нежники. Если бы А. знал песню нежников про людоедов, он бы понял, что они — отцы, потому что у них вся власть, они налиты почечным жиром, они наследуют силу, отнимаемую у других, они настоящие едоки, которым не нужно кулинарное искусство, потому что они глотают все как оно есть. Они прокладывают свой победный путь зубами, которые грызут все без разбора.

Когда А. и О. вышли из комнаты, где А. искал разгадку, они увидели Лукаса, спавшего под дверью, которую ему когда-то поручили охранять.

На следующее утро графиня привела каменщика Меденьяка. Она велела ему закрыть жалюзи и снести печь в комнате герцогини. О. видел облака пыли, окутавшие жалюзи, и он рассмеялся, как рассмеялся бы печной нежник Францик.


О. лежал в ельничке и считал птиц, порхавших над головой. Он втягивал запах травы, тишина приятно обволакивала его. Через просветы между яблонями, стоявшими перед замком, он видел ряды окон и иссеченную непогодой потемневшую кладку фасада. Ему пришли на ум темный погреб и кресло, припрятанное с тем расчетом, чтобы когда-нибудь усесться на нем под лестницей, по которой, бывало, ходили Цёлестин и князь. Кошачьих шкурок он не желал больше видеть. Башня с круглым окном в жестяной кровле напоминала ему Полифема с пастью, поглощавшей людей.

В сенном сарае пел Грес.


Нож, должно быть, спрятан у него в куртке, подумал О.

— Когда все свободны, все и равны, — бормотал Грес. — Буду ходить от пруда к пруду и искать купальщиков. И никто не подивится, увидев в парке князя Генриха об руку с Розалией Ранц. Прошло время дивиться, прошло время изразцовых печей.


Когда О. вышел из ельничка, был день как день, такой же, как все другие дни.

От переводчика

«Убийцы персиков» — скорее всего, роман-притча, хотя трудно сказать, чего здесь больше — романа или притчи. Своеобразие этой вещи отмечают все критики, кому-то оно кажется прямо-таки вопиющим, кому-то привлекательным. Как бы там ни было, к роману Коллерича нельзя подходить предвзято, более того, настройка на нужную волну восприятия должна произойти в процессе постепенного погружения в текст, тогда некоторые его странности станут просто особенностями. Попробую бегло очертить их по мере своего разумения.

Все персонажи романа от образованного князя Генриха до мальчика из прислуги говорят одним языком — языком самого автора. В этом смысле он сродни нашему Андрею Платонову, но тяготеет скорее к знаковой, нежели к образной речи. Возникает целая система знаковых понятий: «персиковое дерево», «черная бархатка», «круг и крест», «круглый стол», «верх и низ» и т. д. Даже окна и двери — больше символы, чем реалии, их назначение не столько открывать доступ в мир, сколько ограждать от него. По точному наблюдению критика Герхарда Мельцера, замок «не создает и не открывает свое пространство, а утверждает его... и потому построен, по существу, не из камня, а из слов, фраз и символов». Отсюда необычность и словоупотребления: «Они обмалчивали философию жизни, о чем вели речь под елью» или: «Он не хотел ничего воспринимать. Он проходил насквозь и не отличал себя от других людей». И поскольку углубленная семантика подавляет окраску речи, ей свойственен своего рода аскетизм. Даже описание блюд исполнено не в привычном для русского читателя раблезианском духе (к чему приучила нас наша классика от Державина до Булгакова), а больше напоминает подробное меню. И пир в замке именуется платоническим потому, что сопровождается метафизическими рассуждениями и означает для едоков некое подобие духовного восхождения.

Почти все персонажи — солипсисты до мозга костей, каждый творит свою собственную мифологию, в соответствии с которой всякое свое действие превращает в ритуал: графиня с помощью инъекции «прививает» служанкам вечную невинность, князь Генрих кастрирует петухов, ибо размножение считает угрозой раз и навсегда установленному порядку, Цэлингзар меняет вещи местами, поскольку ненавидит стабильность. Мифологема может стать атакующей реальностью: крошечные духи возмездия, порожденные фантазией мальчика О., участвуют в уничтожении замка.

Замок был задуман господами как остров вневременной незыблемости и порядка в текучем и беспорядочном мире. Законы замка также непреложны, они не допускают и намека на равенство «верхних» и «нижних», удел последних — безропотно и благодарно служить. До поры эта система работает безотказно. Но вскоре «низ» дает первые сейсмические толчки. Верный слуга Цёлестин отваживается на проявление собственной воли — сажает персиковое дерево, спиленное потом негодующей графиней.

Угроза назревает и, так сказать, изнутри. Князь с ужасом подозревает себя в том, что желает Розалию Ранц, и вообще не свободен от сексуальных влечений (символика сна). И вот уже сокрушительное потрясение — война, а затем бунт «нежников», выколдованных маленьким О. из недозревших персиков. От господ остается лишь груда тряпья. Диктатуру аристократов сменяет диктатура плебса. В итоге на месте замка — мерзость запустения. Вероятно, так можно истолковать параболическую суть романа.

Тем не менее ткань повествования не столь уж суха. На ее умозрительную основу накладываются живые узоры и детали, которые могут быть почерпнуты только из личного опыта, а не придуманы. И надо признать, автору удается создать свою Йокнапатофу, при этом он действительно опирался на пережитое.

«Я переложил на язык романа, — пишет Коллерич, — и вправил в некие модели часть своего детства, проведенного в Штирии, вблизи одного замка, можно сказать, в дворцовом парке».

«Убийцы персиков» — первый роман автора, целиком опубликованный в 1972 году. К тому времени Коллерич стал заметной фигурой в культурной жизни Австрии и даже консолидатором новых литературных сил. Ему как редактору журнала «Манускрипты» принадлежит честь «открытия» таких ныне знаменитых писателей, как Петер Хандке, Вольфганг Бауэр, Гунтер Фальк и Хельмут Айзендле.

Владимир Фадеев

1

Книга пророка Осии; 13:14.

(обратно)

2

Употребленное автором слово «Denkerfichte» допускает и другое толкование — мыслитель Фихте. — Примеч. переводчика.

(обратно)

3

Здесь и на ближайших страницах цитаты из фрагментов сочинений досократиков.

(обратно)

4

«Печальное воскресенье» — шансон, написанный в 1935 г. венгерским композитором Р. Шерешем и вскоре разошедшийся по миру как «песня самоубийц».

(обратно)

5

«Провидение», «Соблюдение» и «Управление» (лат.).

(обратно)

6

Велутти, Джакомо Батиста (1781—1861) — знаменитый певец-кастрат, музыку для которого писали Россини и Мейербер.

(обратно)

7

Богу Асклепию обычно приносили в жертву петухов.

(обратно)

8

Об онанизме в браке (лат.).

(обратно)

9

Название одного из произведений немецкого писателя Жан-Поля Фридриха (1763—1825).

(обратно)

10

Откровение Иоанна Богослова; 12:4.

(обратно)

11

Откровение Иоанна Богослова; 6:14.

(обратно)

12

Чудесный ребенок (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • О платоническом пире
  • О манифесте, обвиняющем убийц персиков
  • О бугорках на лбу
  • О провидении
  • Об особой ванне
  • О кошачьем воскресенье
  • О золотом фазане
  • О белых гробах
  • О нежниках
  • Об изразцовых печах
  • От переводчика
  • *** Примечания ***