Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы [Владимир Федорович Тендряков] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Владимир Федорович Тендряков Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
Свидание с Нефертити Роман
Часть первая
1
Три дня назад он сдал последний экзамен за десятый класс. Позавчера впервые в жизни выпил красного вина на выпускном вечере. Вчера сел на поезд… Раннее утро, нет пяти часов — город спит, город пуст. Окна еще хранят в своей глубине ночь. Они и в упор и с высоты выжидающе уставились на белоголового паренька в затасканной куртке с «молнией» и в новых, нескладно сшитых штанах. На вокзале он не расспрашивал: где такая-то улица, как найти, как проехать? Он, сдерживая нетерпение, просто зашагал навстречу городу. Ни одни человек его здесь не знал. Да он и приехал не к знакомым, а знакомиться. Знакомиться с городом, о котором с люльки слышал. И вот разбитые сандалии, на которых еще сохранилась пыль деревенских проселков, звонко шлепают по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва, а я — Федор Матёрин!» Сначала он удивлялся не самому городу — удивляли на каждом шагу маленькие открытия, одно другого чуднее. Мост. По нему ходят поезда. Мост как мост — в этом ничего странного нет, только он перекинут не через реку, а через улицу. Мост через сухое!.. Человек в холщовом фартуке, с той величавой суровостью на лице, какая бывает у провинциальных кассиров и ночных сторожей, поливает из кишки асфальт. Что это за человек? Понятно — дворник. А вот зачем он поливает камень?.. Моет?.. Это улицу-то! Все равно что на лугу траву причесывать. Должно, от воды асфальт крепче становится, меньше стирается. Ишь ты, следят… Для деревьев в асфальте проделаны окна. Каждое окно в землю закрыто чугунной решеткой, посередине — дыра для ствола. Но ведь дерево-то растет, лет через десять стволу станет тесно, куда тогда решетку? Выбрасывать на свалку? Пробросаешься, она, по всему видать, стоит не дешево. Наверное, дерево спиливают, пень корчуют, на его место сажают молоденькое… Витрина магазина, как не задержаться… За стеклом на черном бархате богатство, какого в жизни не видывал: часы с цепочками и ключиками, часы с черными циферблатами, с белыми, с желтыми, часы большие и, верно, тяжелые, как кистень, часы крохотные, с ноготь, и — шутка ли — полно золотых! Все это рядом, на виду, за стеклом — ткни и хватай. А перед отъездом соседи толковали: «Там, в городе-то, гляди в оба: ловкачи на каждом шагу, деньги зашей в подкладку…» Что эти зашитые рубли ловкачам, если им хоть раз в жизни мимо такого окна пройти пришлось… Но неспроста торчит в будочке — как раз на другой стороне дороги — фуражка милиционера. Уж он-то поглядывает… Неприлично глазеть, Федька, шагай дальше! Шаг за шагом в маленьких чудесах и странностях вырастал для Федора неведомый мир. Здесь дома потеряли привычное понятие домов со скатами крыш, с бревенчатыми связями углов, выступающими крылечками, здесь дома — каменные берега, или беспощадно стискивающие узенькие улочки, или степенно глядящие друг на друга через улицы просторные. Здесь вся земля, та живая земля, что выбрасывает зеленые побеги, покрыта сплошь каменной коркой. Здесь водой поливают камень, а корни деревьев прячут за решетку. Все свои неполных восемнадцать лет Федор прожил в деревне Матёре. Тридцать пять дворов, стайка серых, под воробьиный цвет, изб рассыпалась в размашистом колене, которое делает мелководная речушка Уждалица. Вокруг деревни — половодье картофельной ботвы, на берегу Уждалицы — курные баньки и клочковатые кусты ивняка, объеденные козами, в самой реке — несметные полчища пескарей. В деревне Матёре живут два Опенкина да учительница Кваскова, остальные — все Матёрины. И Федор не исключение — носил эту привычную, как сам деревенский мир, фамилию. Его часто звали по имени-отчеству — Федор Васильевич, не потому, что очень уважали, — где там, мальчишка, — а для отлички, так как жил еще один Федор Матёрин, по Иванович — семейный мужчина на пятом десятке. Десять лет из семнадцати Федька топтал одну дорожку от Матёры в школу на станцию — три километра: тропка через огороды, шаткий мостик через овражек, один за другим перелесочки — ельник, березняк, осинничек, а дальше большаком. Зимой и летом, весной и осенью, ранним утром и поздним вечером — тропка через огороды, мостик, ельник, березняк… Хоть с завязанными глазами. Случалось Федору и покидать деревню Матёру, не то чтоб надолго, не то чтоб далеко, до разъезда Кошкино, в гости к тетке — семьдесят пять километров, езды два часа, даже больше. А мимо их станции шли поезда «Архангельск — Москва», «Владивосток — Москва», «Москва — Хабаровск». Шли поезда… В деревне же Матёре шкодливая коза бабки Марфиды объедала капусту, ребятишки штанами ловили пескарей на реке. И для Федьки одна дорога — тропкой по огородам, мостиком, ельничком, березнячком, осинничком… Шли поезда, везли незнакомых людей. «Архангельск — Москва», «Владивосток — Москва», «Москва — Хабаровск». Да есть ли эти города на свете? Они, словно тридевятое царство, о котором толкуют в сказках, так же далеки и недосягаемы. Три дня назад сдал последний экзамен за десятый класс и решил сам себе сделать подарок. Сам себе — другие бы не догадались. Съездить в Москву! В Москву! В то самое тридевятое для Матёры царство! Это казалось дерзостью. А на самом деле вышло просто: надел новые штаны, купил билет, сел в поезд, день проторчал у окна, ночь продремал, сидя в уголку… Неполный день и урезанная ночь, Москва не так уж далека, всего лишь в десять раз дальше разъезда Кошкино.И вот шлепают разбитые сандалии, знавшие только тропку на огородах, дорожку по ельнику да осиннику, шлепают по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва! Я — Федор Матёрин!» А город заливался ясным светом. Солнце, должно быть, уже взошло, но суровые дома ревниво прячут его за своими спинами. Надолго ль?.. Вот прояснился лоб самого высокого, самого сердитого, самого гордого здания. На его надменном каменном челе горячо и весело вспыхнули окна. Но из окон нижних этажей еще нелюдимо глядит глубоко загнанная ночь, и над асфальтом висит зябкая синева. Надолго ль?.. Неприметно, воровски солнце пробилось между домов и обрушилось на улицу широкой радостной лавиной. Листва деревьев, что растут сквозь решетки, зеленая и сочная, обмытая ночной свежестью листва — еще более зеленая и сочная, чем в деревне Матёре, так как, куда ни глянь, кругом строгий камень, — вздрогнула. В лавину солнечного света с разгона ворвалась легковая машина, поиграла блестящим, как хорошо начищенное голенище хромового сапога, боком, покуражилась — ах, красива! — нырнула в тень. А в подворотнях, в глубоких арках под домами упрямо держится зыбкий сумрак, забивается подальше во дворы. Ой, надолго ль?.. Город по-прежнему пуст, оголены улицы. Город предоставлен ему одному. И у Федора появилось заносчивое чувство собственника. Весь этот город с тесно прижатыми друг к другу домами, все эти окна, истекающие горячим пламенем и прячущие ночной сумрак, эти размашистые улицы вместе с дворниками и торчащими фуражками милиционеров в застекленных будках, машина с лаковыми боками, умчавшаяся невесть куда, деревья, уже дождавшиеся солнца и пока еще ждущие его, вывалившийся откуда-то сбоку, из переулка, с лязгом и грохотом трамвай, огромная бочка на колесах с надписью «Квас» — его! Всё его, всё, всё! Весь белый свет со всеми чудесами! Легко несут ноги, вызывающе шлепают по мостовой сандалии. С широко раскрытыми от изумления глазами, с бессмысленно улыбающимся от счастья лицом шагает по собственному миру владыка в новых штанах.
2
Солнце восторжествовало над всей улицей. Стали попадаться прохожие — настоящие хозяева города. Заносчивое чувство собственности быстро испарилось, но от этого счастье не стало меньше. Федор с любым встречным готов был по-братски поделиться своим владычеством. В странном мире люди вели себя странно. Немолодой уже человек, в шляпе, нагруженный сумками, работает ногами, плечами, всем своим коротким плотным телом — бежит, пыхтит, торопится. Куда?.. И вдруг — стоп! С разгона остановился, просто так, у пустого места. Только что рвался вперед, а теперь — лицо скучающее, глазеет на улицу. Федор тоже остановился, засунул руки в карманы — что же дальше? Подбежал второй, встал за спиной у первого, третий, четвертый — выстроилась очередь. Стоят, молчат, глядят друг другу в затылок. Очередь, но к чему? Очередь к пустоте! Федор ждал… «Ах, во-он оно что…» Мягко подкатил огромный грузный троллейбус — и вся очередь исчезла. Вся, кроме одного старичка в белой парусиновой рубашке и расшитой камилавке. «Этому не подходит машина, другая должна подкатить», — Федор становился проницательным. Старичок кроткими вылинявшими глазами глядел на Федора (или мимо) скучающе, равнодушно, как все прохожие. Федор шагнул к нему, со всей любезностью, на какую только был способен, — хоть и не столичные, а тоже не лыком шиты, — заговорил: — Очень извиняюсь… Разрешите спросить… Если вас не затруднит. Здесь есть такая картинная галерея, Третьяковская называется… Как мне до нее пройти?.. Очень извиняюсь… — Третьяковка?.. Одну минуточку, соображу… Вам надо сесть на «восьмерку»… — На что? Старичок с такой старательностью и так терпеливо принялся объяснять, что Федору стало неловко. «Наверно, я ему очень понравился. Как родной отец, а минутку назад были чужими…» Какой прекрасный город, если его заселяют такие люди! Несколько слов — и, считай, родственники. Какой прекрасный город!На больших улицах было уже тесно. Троллейбусы и автобусы старались вовсю, один за другим они глотали очереди с обочин мостовых, а людей становилось все больше и больше. На центральных улицах кипела жизнь, а маленький чистый Лаврушинский переулок еще продолжал спать. Всего населения в нем — один человек, милиционер у входа в Третьяковскую галерею. Федор подошел, ступая с почтительной робостью, и вежливо поздоровался: — Здравствуйте. Милиционер, издалека встречавший его взглядом, вскинул головой, словно конь после дремоты, уставился на Федора с удивлением и недоверием. — Я, кажется, пришел слишком рано? — осведомился Федор. — Смотря куда, — подал голос милиционер. — Как «куда»? Сюда. — Галерея открывается в одиннадцать часов. Читай. Федор добросовестно прочитал от строчки до строчки застекленное объявление, что Государственная Третьяковская галерея работает с 11.00 до 20.00 ежедневно, кроме первого понедельника каждого месяца. — Пять часов ждать, если не больше, — сообщил он милиционеру. Тот не посочувствовал. — Разрешите, я погляжу. — Что поглядишь? — Все… Внешность, — Федор обвел рукой здание. Милиционер помедлил, взвесил про себя, ответил: — Это сколько угодно. Деловито засунув руки в карманы, Федор стал прогуливаться вдоль ограды под бесстрастным надзором стража, охраняющего сокровища русского искусства. Застекленная уступами крыша, кирпичная стена выложена неброским, веселящим душу узором, не слишком просторный чистый дворик с газонами и клумбами, в стороне скульптура — два футболиста в отчаянной схватке отвоевывают друг у друга мяч, а посреди, закрывая широкой каменной спиной и дворик и стены галереи, — фигура Сталина, закованного в гранитную шинель. — Странно… И футболисты и памятник Сталину тут… Почему бы это? — обратился Федор к милиционеру. — Не нашего ума дело. Милиционер это произнес так внушительно, так веско, словно давал понять, что хоть и обронил он слова «не нашего», но сам все-таки причастен к тому высокому уму, который знает, где нужно ставить гранитные монументы. И Федор проникся невольным уважением к осведомленному милиционеру. Уходить, однако, он не спешил. В каких-нибудь двадцати — тридцати шагах от него, за этими стенами, горит, не угасая и не увядая, «Золотая осень», зажженная кистью Левитана; в исступленном отчаянии навечно припал к окровавленной голове сына Иван Грозный; боярыня Морозова из дровней потрясает двуперстым знамением, проклиная отступников веры; княжна Тараканова в красивом томлении ждет близкой гибели в стенах темницы… Каких-нибудь двадцать с лишним шагов! Он еще не сделал этих двадцати шагов, он еще не проник за стены, но что там — ему известно. Третий год он собирает почтовые открытки, вырезает из журналов цветные репродукции, хранит все в старой канцелярской папке. Над этой папкой проведено много часов. Неразбавленная синева воды узенькой речонки, окруженной торжественно желтым лесом, остекленевшие глаза Ивана Грозного, взрыхленный снег за санями, лиловые ноги юродивого, монашеская одежда боярыни Морозовой, краюха хлеба и кувшин в темнице княжны Таракановой — все заучивалось, как стихи.
3
На станции, в трех километрах от деревни Матёры, живет учитель Савва Ильич Кочнев. Учитель? Любимый?.. Скорей всего — нет. Он был учителем рисования и черчения, а учитель рисования — увы, полуучитель. И директор школы и ребята — все в глубине души убеждены: к тому, что он преподает, нельзя относиться серьезно. Директор в этом не признавался, а ребята откровенны. На уроке Саввы Ильича можно пропеть петухом, можно повесить на потолок «фонарь» — бумажный фунтик с жеваным концом; можно и вообще сбежать с урока. Двойку поставит, за рисование-то, эка! Да и не дадут Савве Ильичу особо разгуляться, кто позволит таким несерьезным предметом портить такую сугубо серьезную вещь, как показатели успеваемости. Савва Ильич никогда не ставит двоек, Савва Ильич не имеет никакого диплома, Савва Ильич вообще странный человек. Ему уже под пятьдесят, а забавляется как ребенок, торчит на берегу Уждалицы, по опушкам леса, рисует картинки. Впрочем, почти все на станции эти картинки хвалят: «Похоже, как живое». А страховой агент Пашуткин, человек начитанный, выписывавший журнал «Агитатор», вздыхал: «Погибший талант». Одни только Платон Муха, он и штукатур и маляр при комхозе, не признавал Савву Ильича, подвыпив, кричал: — Живописец в местном масштабе не он, а я! Может он вывеску разрисовать? Нет! Все вывески кругом моей рукой писаны. То-то. На уроки Савва Ильич приносил кубы, конусы, шары из папье-маше, расставлял их на столе и говорил: «Рисуйте!» Не могло быть скучнее занятия, чем штриховать на тетрадной в клеточку бумаге грани кубов и бока конусов. Савва Ильич приземистый, довольно плотный, крылья нижней челюсти выступают углами, издалека квадратное лицо кажется внушительным и суровым, приглядишься — мягкий, бесхарактерный нос, в губах виноватая складочка, маленькие глазки глядят наивно и беззащитно. Густые волосы, уже изрядно тронутые сединой, он подстригал в кружок, носил косоворотку и тяжелые русские сапоги — по облику не то отставной кучер, чудом сохранившийся от царских времен, не то и на самом деле художник, вышедший из простонародья. Как-то раз на его уроке Федька Матёрин, вместо того чтобы вырисовывать конус с параллелепипедом, набросал Савву Ильича — бабьи волосы, нос гулей, глаз почти не видно — закрыл лоб — и лошадиная челюсть. Портрет пошел из рук в руки по партам, вызывая смех: — Баба-яга. — Нет, дьячок. — Батька Махно. Настенька Материна, девочка из одной с Федором деревни, взвизгнула: — Ой, похо-ож! — Матёрина, что там у тебя? Дай-ка сюда! — над ней стоял Савва Ильич. — Дай сюда, я прошу. Савва Ильич, насупившись, долго глядел на рисунок. Класс виновато притих. Минуту-другую Савва Ильич сосредоточенно посапывал, потом сказал негромко, без всякой обиды: — Работайте. Чего же вы! И весь класс дружно взялся за карандаши, склонился над неоконченными рисунками конуса и параллелепипеда. В течение урока Савва Ильич несколько раз брал в руки вырванный из тетради листок и, серьезно хмурясь, разглядывал. Наконец не выдержал и задал тот вопрос, который следовало бы задать с самого начала: — Кто это сделал? Все, разумеется, молчали. — Кто это сделал? Молчание. — Хорошо… — Савва Ильич встал — плечи расправлены, голова откинута, квадратная челюсть вздернута вверх, во всем — от сапог до волос — непривычная торжественность. — Тот, кто это сделал… — начал он, — талант! Да, настоящий талант. И пусть он знает: я на него не обижаюсь. Только дураки могут обижаться на талант, перед талантом преклоняются!.. Звонок оборвал речь Саввы Ильича. Он вложил в свои книги рисунок Федьки, забрал со стола конусы и параллелепипед, победно удалился. А класс озадаченно молчал. Через несколько дней Савва Ильич после уроков подошел к Федьке, кратко сказал: — Пойдем ко мне. — Зачем? — поинтересовался Федька, ожидая каверзы. Он не совсем верил и в то, что он талант, и в то, что Савва Ильич на него не обижен. — В гости. В гости так в гости — отказываться неудобно. …В тесной и темной комнатушке Саввы Ильича стены увешаны картинами: лужайки, березки, кусты, берега речки… — Это все вы нарисовали? — Я, — сознался Савва Ильич и добавил не без гордости: — Всю жизнь учусь у природы. — Красиво. Все как живое. — Вот! Это тебе, — Савва Ильич положил перед Федькой большой альбом и коробку красок. — Рисуй что хочешь, что видишь. Только каждый рисунок будешь показывать мне. Для консультации! Многозначительно поднял палец. Альбом, а не школьная тетрадь в клетку. Твердая картонная обложка, на обложке рисунок — обнаженный человек сдерживает коня, выгнувшего дугою шею. Откидываешь обложку — и… просторные листы, они чуточку шероховаты, матовы, тверды на ощупь. Они притягивают глаз белизной, они словно тоскуют — ждут, чтоб кто-то провел по ним карандашом. А как ярко будет выглядеть на этой ласкающей матовости карандашный след. Тронь — и линия зазвучит, запоет, заиграет. Тронь. Хочется тронуть, и страшно нарушить чистоту листа — какое-то насилие! Но хочется, как хочется! Краски… Нет, не простые краски, глинистые и кирпичные кружки, приклеенные к картонке. Коробка приятной тяжестью гнетет руку. В ней рядком свинцовые тюбики с этикетками. На каждой этикетке ободок — светло-желтый, темно-желтый, коричневый, опять коричневый, но уже другой, погуще, синие ободки, зеленые, красные… Не карандашом, а красками по этой бумаге! Красным по белому, синим по белому, лиловым, зеленым… Нет более волшебной картины, чем лист нетронутой бумаги. Это картина без плоти, картина-мечта. Что может быть прекраснее? Савва Ильич — учитель-самоучка, художник-самоучка, человек не семи пядей во лбу — случайно или по наитию сделал самое мудрое: подарил Федору чистую бумагу, краски и один-единственный совет: «Рисуй что хочешь». Он не стреножил мечту условиями. Федька с альбомом и красками бежал домой через голый осинник, березняк, через заснеженный ельник — скорей, скорей! Эта страсть, наверное, ничем не отличалась от нетерпения любого мальчишки, получившего в подарок новые коньки или лыжи, — скорей покататься, скорей испробовать! Рисуй что хочешь… А что? В избе нет ничего интересного: стул, печь, на загнетке квашня, на лавке кошка. На улице же — зима, не усядешься с красками посреди сугроба. Но первый лист альбома тянет к себе, тюбики полны красок — надо попробовать сейчас, немедля. И Федька подсел с альбомом к окну. За низким оконцем тоже ничего интересного — сугроб, в сугробе молодая березка, на которую обычно подымал ногу пес Касьян. Ничего интересного, но выбирать не приходится. Выдавил на черепок старой тарелки краски, взял в руки кисточку, вгляделся… И тут же сделал открытие. Он-то всегда считал — раз березка, значит, белая, а выходит на поверку, что сугроб-то, похоже, и белый, а березка желтая, да и не желтая, какая-то теплая, как обнаженное человеческое тело. Стало даже жаль голую березку, мерзнущую среди сугроба. Федька на глазок прикинул, какую взять краску, и смело — он первый раз в жизни писал с натуры и по неведению еще не испытывал робости, — смело, одним взмахом кисточки, воткнул березку в воображаемый сугроб. Березка получилась слишком смуглой, но это не обескуражило. На сугробе синеют глубокие следы — на бумагу их! За березкой — ветхая изгородь, свалившаяся набок, черной краской ее! Этой же краской пятна на стволе березы, сучья. Долго ли умеючи-то, пяти минут не прошло, как картина готова. Федька схватил шапку, шубейку, альбом — и за порог, ельником, березнячком, осинничком, к Савве Ильичу. Нет сил терпеть до завтра, надо узнать, что получилось… «Меряй не меряй, а во все стороны на пятьдесят верст лучше меня никто не рисует», — в самые откровенные минуты говаривал Савва Ильич. И это было правдой, так как в округе на пятьдесят верст никто этим делом и не занимался, никто, если не считать Платона Муху, который разрисовывал только вывески. Могли полюбопытствовать на картинки, могли похвалить их: «Ишь, как живое…», но никто не относился серьезно — забавляется, и пусть себе. Святое искусство! Всю жизнь поклонялся ему Савва Ильич Кочнев при общем равнодушии, всю жизнь преданно служил, верил, молился, не смущаясь тем, что никто не разделяет с ним веры. И вот рядом появилось живое существо, которое готово разделить веру, — кончилось одиночество, нашелся товарищ. Он не смотрит на малевание красочками как на пустую забаву, он молод, не то слово — он ребенок, у него впереди вся жизнь, и кажется, есть что-то за душой. Что-то… Савва Ильич с готовностью называл это талантом. — Природа — лучший учитель. Учись у нее, — постоянно повторял он где-то краем уха слышанные слова. На этом и кончились наставления. Савва Ильич не собирался соперничать с природой в преподавании, лишь изредка с важностью добавлял для назидания: — Я сам всю жизнь учусь у природы. Но природа, с капризно изгибающейся речкой Уждалицей, с глядящими в воду ветхими баньками, с размашистыми заливными лугами, с майской пеной цветущих черемух, природа многоликая, неумеренная была для Саввы Ильича, увы, неблагодарно-унылым учителем. На всех картинках у него — одинаково желтые дороги, одинаково зеленая травка, синяя водичка, голубые небеса с завитыми облачками и без оных, у каждого деревца аккуратно подведены веточки. А у Федора вода в речке иногда получалась черной, как нефть, тропинка — густо-лиловой, ствол дерева — розовым, а небо — зеленым. Савва Ильич разглядывал его работу и посапывал озадаченно: — Гм… Характерец… — Объявлял осуждающе: — Импрессионист ты, братец. Каждый раз он после такой беседы становился заметно взволнованным, усаживался перед своими работами, теребил длинные жесткие волосы, долго-долго созерцал чистенькие елочки и березки, упитанные облачка на незатейливо голубом небе, рассуждал: — Хочу, чтоб точно, как есть в природе… Нет, я реалист, хотя, конечно, далеко не Левитан. Последнее признание было справедливым, но уж слишком очевидным. Даже для Федора.Савва Ильич иногда мечтал: — Как бы я жил, если бы стал настоящим художником?.. Я бы долго-долго бродил по свету, из деревни в деревню, из села в село, пока бы не нашел себе дом. Нет, не богатый, не каменные хоромы, маленький — сени, кладовка да две комнатушки. Но чтоб дом стоял на богатом месте. Я, брат, вижу его: на высоком берегу, внизу речка играет, камыши, кустики, в заводях листья кувшинок, как оладьи на сковороде, а за рекой — луга тянутся, пока глаз хватает; по лугам деревеньки, старые церкви белеют, и у самого неба лес, синий-синий, чтоб как у Есенина: «Только синь сосет глаза…» А над этим далеким лесом по вечерам, брат, закаты. Пожарища! Мятежи, прости господи! Чтоб из окна было их видно! А земля сонная, покойная, в дремоте, в благополучии. И река от небесных пожаров раскаляется… И чтоб за спиной дома сразу же лес — тень, сырой мох, грибами пахнет… Утвердился бы я в таком месте на всю жизнь и работал, работал, не жалел себя. Вставал бы в четыре часа утра да забирал бы с собой краски, бумагу… Ходят люди мимо какого-нибудь овражка — так себе, кусты, тропка, крапивное царство. И никто-то внимания не обратит, никто-то глазом не кинет. А я бы перед этим крапивным царством и… нате вам, люди добрые, посмотрите, мимо какой красоты ходите и не замечаете, откройте глаза, радуйтесь, на красивой земле вы живете, что еще вам нужно. Может, от красоты-то размякнут люди, добрей друг к другу станут… Радовал бы я всю жизнь людей, сам бы радовался — покой, тишина, живи до ста лет, не надоест. Вот что значит быть художником. Сплошное, брат, счастье. Никак не пойму только, почему настоящие-то художники по городам больше живут, от природы прячутся? Хоть бы один к нам приехал, уж я бы на него нагляделся досыта. Обычно Савва Ильич говорил это в своей комнатушке, в окна которой видны были слепые стены станционных складов да чуть поодаль — кусок железнодорожного полотна с кучами шлака по обочинам. Он уже не верил, что станет настоящим художником, когда-нибудь испробует того тишайшего счастья, о котором мечтал. А для Федора Матёрина нет несбыточного. Федька заразился мечтой. Вставать утром, слышать, как иволга приветствует тебя грудным свистом, по росе идти на поиски притаившейся в оврагах, в опушках, в поросших ивняком речных берегах той нетленной красоты, которая станет радовать людей, размягчать их сердца. Что может быть чище такой покойной жизни! Еще не так давно, начитавшись книжек, мечтал о приключениях, о далеких морях, о соленом ветре, пальмах, скалах, подвигах — ничего не надо. Мир завоевывается не только вширь, но и вглубь. Бумага, краски, леса да луга, речка да небо и еще собственные руки — так мало, так доступно, так скромно и так заманчиво. Ничего другого не надо, только это.
4
Москва есть Москва, она сама по себе стоит того, чтобы забыть на время родную Матёру. Но в Москве есть две святыни — не минуй их, что бы ни случилось. Таков зарок, давний, выношенный годами. Первая — Третьяковка, вторая — художественный институт. Оставив в одиночество милиционера, охраняющего Третьяковку, Федор направился на поиски института. Прошел не один час, прежде чем он в сутолочном, шумливом, путаном, бесконечном городе отыскал парадное, возле которого висела скромная вывеска, убеждавшая, что Федор не ошибся, он стоит перед вратами, ведущими в храм высокого искусства. Художественный институт! Федор нисколько не сомневался, что будет в нем учиться. И все же знобящие мурашки пробежали по спине — не от робости, от почтительности. Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке. — Что угодно, молодой человек? Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое — художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены. — Что угодно, спрашиваю? — Познакомиться… — С кем? Со мной? — И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту. — Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных. — А что, разве… — Иль запамятовал? Сегодня — воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу… Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял. — А я-то ехал… — Ничего не попишешь. Поезжай обратно. — Уж больно далеко. — Откуда такой? — Из Вологодской области. — Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень. — Что же делать, не учел… И сторож проникся. — Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь. — Да ну… — Вот тебе и «ну»… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал. — Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да? Федор бросился по лестнице.Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями — чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух не обычен — пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно — проник! Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:
5
………………………………………………………………………………………………… ………………………………………………………………………………………………… На пригретой весенним солнышком завалинке, под стеной зернового склада, переоборудованного в казармы, лейтенант Пачкалов, три дня назад прибывший из училища, сам с собой играл в ножички. Играл с увлечением, складной ножичек взлетал в воздух и вонзался лезвием в землю. Лейтенант считал: — …Двадцать один, двадцать два, двадцать три… — Восхищался собой: — Молодец, Юрка!.. За этим мальчишеским занятием и застал его младший сержант Федор Матёрин. Лейтенант Пачкалов увидел тень, упавшую на землю, поднял голову, густо, так, что вот-вот брызнут слезы из глаз, покраснел… И с тех пор он люто возненавидел Федора.Сто тридцать первый артиллерийский дивизион подходил к линии фронта. Начинался беспощадно жаркий день лета тысяча девятьсот сорок второго года. Пойма Дона среди серых, голых, до звона прожженных степей, душивших запахом распаренной полыни, — райские кущи. Здесь луга — от их живой зелени если не телу, то душе становится прохладней — здесь глаз изредка натыкается на тесные семейки веселых ветел, здесь нет-нет да и потянет ветерком, не тем знойным, полынным, трижды проклятым, а влажным, свежим, застенчиво напоминающим о близости большой реки. Здесь земля дремлет в мире, тучная земля, осчастливленная влагой. Но где-то за краем этой зеленой земли чуются грозовые раскаты, неумолкающие, приглушенные, зыбкие. Невольно вскидываешь глаза на небо, ищешь тучу… Небо чисто, оно еще не успело вылинять от зноя, растущего с каждой минутой, оно сине-сине, словно вымыто. Нет грозы, есть война. Она впереди, близко — рукой подать. И копыта лошадей, запряженных цугом, подымают пыль. И на этой вновь оседающей жирной пыли печатают тяжелыми скатами грубый узор семидесятишестимиллиметровые орудия. И качаются длинные стволы с упрятанными под брезентовые чехлы пламегасителями. И оттягивает плечо карабин. И кричат ездовые. И раздаются команды: — Ма-арш! Ма-а-ар-рш! «Марш! Марш!» До войны близко, рукой подать. Шагают рядом с Федором его новые товарищи, топчут пыльную дорогу. Они все начали этот день, они все видели восход солнца, а все ли увидят его заход?.. Близко до войны. Вот-вот откроется ее загадочное лицо! Таскали на учениях катушки с кабелем — ждали этот день. Маршировали строем, распевали: «Эх! Эх! Шел герой…» — ждали его. Ехали в теплушках — ждали. Вот он, день, — синее небо, горячее солнце, зовущая вперед команда: «Марш! Марш!» А впереди — поставленная на кон жизнь миллионов людей. А позади — бескрайняя страна, не захваченная врагом, не спаленная пожарами, не искромсанная снарядами. Где-то там, за спиной, и деревня Матёра — баньки на берегу Уждалицы, дощатые мостики, скрипучие колодезные журавли. Деревня Матёра — родной рай, далекий отсюда, словно Австралия. «Марш! Марш!» Увидит ли он деревню Матёру? Пробежит ли еще хоть раз знакомой дорогой — ельником, березнячком, осинничком?.. День только разгорается, он не вошел в силу — весь впереди. Чья мать отметит его в календаре черным числом? Шагают рядом с Федором товарищи. Против воли каждый думает о том, что их ждет. Но эти мысли не убивают жизнь. Все идет как обычно. Заряжающий Матвей Косолапый, маленький, колченогий, въедается в разведчика Тихона Бучнева, держа наготове кусок газеты для цигарки: — Твой табачок, моя бумажка — споемся?.. Ась?.. Не слышу ответа. Тихон Бучнев солидно шагает, степенно молчит. — Очнись, заботушка! Я ж толкую: твой табачок, моя бумажка — составим компанию. Ась?.. Дружок Федора, связист Котельников, или попросту Мишка Котелок, ноет: — Мочи нет. На мясе иду… Право слово, до кости проело. Он вчера обменял у ездового Зипунова свои башмаки с обмотками на яловые сапоги, дал в придачу кусок домашнего сала, пайку хлеба. Зипунов сало и хлеб съел, теперь готовменяться обратно, но Котелок терпит — авось растянутся. Лейтенант Пачкалов выпросил перед походом лошадь из резервных. Сейчас он молодецки восседает на ней, расправив плечи, соколом поглядывает сверху на идущих, покрикивает начальственно: — Марш! Марш! Не отставать! Лошадь — обозная клячонка с раздутым животом и раскляченными ногами — уныло бредет, но время от времени резко вскидывает задом, так как Еникеев, балагур из огневиков, запускает ей под хвост острый конец хворостины. Пачкалов съезжает на самую холку, кричит баском: — Н-но! Ба-луй! Солдаты сочувствуют: — Резва, товарищ лейтенант. — Не мякиной, казенным овсом кормлена. — Вы ее того, попридерживайте, не то к немцам занесет. Лейтенант Пачкалов — ровесник Федору, нет еще и девятнадцати. У него до неприличия пухлые мальчишеские щеки, никакой растительности на лице, даже брови почти отсутствуют; когда он хмурится — можно только догадываться по неумелым складкам на лбу. Он старается говорить только басом, голову держит заносчиво, ходит обычно враскачку, утицей, подражая командиру дивизиона капитану Голованову. Очень любит начальственно покричать, приструнить, дать взыскание. Но большинство доверенных ему связистов и разведчиков взвода управления намного старше его, не раскричишься, например, на Тихона Бучнева, когда тот в отцы годится. Поэтому лейтенант Пачкалов отводит душу на Федоре. Над ним-то он начальствует усердно: «Как стоите? Р-рас-пустились! Пач-чему подворотничок несвежий? Я из вас сделаю примерного солдата! Кр-р-ругом!.. Арш!..» После очередного вскидывания лейтенант Пачкалов заподозрил неладное, быстро спешился. Но не вести же проклятую клячу, как собаку, на поводке. — Младший сержант Матёрин! — Я, товарищ лейтенант! — Садитесь! Сдадите потом в обоз. — Я не устал, товарищ лейтенант. — Раз-зговорчики! Приказываю — свести в обоз! — Не могу, товарищ лейтенант. У меня там, где сидят… извините… чирей. Складки избороздили чистый лоб лейтенанта. Выручил Мишка Котелок: — Разрешите мне, товарищ лейтенант! — С гримасой боли переступил с ноги на ногу. — Мечтаю. Лейтенант передал повод, свысока, холодным, многообещающим взором окинул Федора, неторопливо повернулся, придерживая планшет, утицей зашагал вперед. Мишка Котелок подковылял к Еникееву, отобрал хворостинку: — Дай-кась. — Зачем? Без того побежит. Конь — что надо. — Не для коня, для мух, чтоб к хвосту не липли… Подсади-ка… Ох, с ногами повыдергаю ботинки у Зипунова. На рыжем жеребце подскакал командир дивизиона Голованов — плотное тело туго стянуто лоснящимися ремнями, влито в седло, каска на бровях, пистолет на боку, автомат на шее, вид грозный, голос отеческий: — Как, орлы? Не сомлели? — Никак нет, товарищ капитан! Держимся! — Шагай веселей, скоро придем! И «орлы» пред очами начальства распрямляются, шагают размашистее. Капитан Голованов скачет дальше. Федор влюбленно смотрит в спину, перехваченную крест-накрест ремнями: это командир — не лейтенант Пачкалов, тому бы в ножички играть, не командовать. Растянулись батареи, помахивают кнутами ездовые, качаются стволы. — Марш! Ма-арш! К войне! Но война сама выступила навстречу. Высоко в небе два «мессершмитта» напали на наш самолет. Натужный вой моторов на разворотах, зловещий блеск крыльев на солнце, приглушенно тугие очереди спаренных пулеметов, нежные, словно осенняя паутина, нити трассирующих пуль… И наш самолет пошел к земле, перечеркивая синее небо маслянисто-черным полотнищем. Где-то в степи задымил костер… Тревожна дорога: одна за другой обходят артиллерийскую колонну машины с солдатами, машины, груженные ящиками, машины с чем-то громоздким, длинным, укутанным в брезент, — похоже на складные пожарные лестницы. И передается по рядам: — «Катюши», «катюши»… Страшное, овеянное тайной оружие, о нем рассказывают сказки. Тревожна дорога. Дымит костер в степи за спиной. А кругом голубеют дали, пойменные луга ласкают глаз зеленью, теснятся ветлы, бездонно небо. Мир кругом, солнечный мир! Дымит костер… Нет, Федор не верит — его, убить? Значит исчезнет все — и эти луга с кучками ветел, и дали, и небо, и солнце, исчезнет Матёра, исчезнет Москва, в которую успел заглянуть, — все исчезнет, вся вселенная. Из нее будет вырван центр ее — он, Федор Матёрин! Его? Убить?.. Не представляется! Невозможно! Дымит костер… Федор даже испытывает подмывающее нетерпение — скорей, скорей! Впереди новое, важное, необычное, впереди то, о чем потом в школе будут рассказывать на уроках. Шутка ли, подметками своих сапог оставить следы в истории… Скорей! Федор жадно вглядывается вперед. Там уже можно уловить ломкие строчки пулеметных очередей. А за спиной, далеко в степи, все еще дымит костер…
6
Федор думал, что едва ступит на фронт, — сразу увидит немцев, сразу схватится за карабин. Схватиться сразу пришлось не за карабин, а за лопату. И немцев не видно — просто уткнулись в поле пшеницы. Раскалена солнцем земля. От нее прозрачными волнами, не прерываясь, течет вверх такой же раскаленный воздух, и в его волнистом потоке колеблется размашистый степной горизонт — гнется, растягивается, вот-вот лопнет. До самого горизонта застыло колос к колосу поле. Кажется, стоит только разбежаться, прыгнуть на облитые солнцем колосья и — побежишь по ним, не проваливаясь, только упруго подпрыгивая. Густой хлеб, море хлеба, никогда в жизни Федор не видел таких бескрайних полей! Тихон Бучнев, земляк Федора, крестьянин из лесного угла Вологодской области, всегда молчаливый, ничему не удивляющийся, не уставая, ахает: — Вот так пшеничка! Вот так богатство!.. Ну стекло! Хоть газету читай скрозь зерно-то… Слеза, право, слеза чистая… И топчет хлеб Бучнев, всаживает заступ в землю, выворачивает, потное лицо морщится — не землю ковыряет, свое тело. — Эх, слеза… У нас бы такое росло… Раскален воздух, раскалена каска, мокра насквозь гимнастерка, на губах соль. Федор роет, бросая на примятый хлеб лопату за лопатой… Время от времени распрямляется и вглядывается в конец поля, в колеблющийся от зноя край земли. Оттуда доносятся вялые автоматные и пулеметные очереди. Там враг, он невидим. Во весь рост через пшеницу шагает незнакомый солдат. Навстречу ему раздаются злые голоса: — Не маячь! — Пригибайся! — Демаскируешь, сволочь! Солдат, показывая белые зубы на черном спекшемся лице, не спеша подошел, спрыгнул в недорытый окои. — Свеженькие?.. А мы уже пятый день тут. Минометчики. Неподалеку в балочке окопались. — Ты бы фасонил побольше. Идет, как на гулянке. — Не бойсь. Теперь у немца обеденный перерыв. Через полчаса ждите — начнет лупцевать. — Но стреляют же?.. — Разве это стреляют? Это так, наши, для острастки. Вы еще почешетесь, когда стрелять начнут. Не на курорт приехали… Ну-ка, братцы, гони табачок. У нас вчера последние крохи соскребли. Тихон Бучнев, кряхтя, полез в карман за кисетом. — А вы видели немца? — спросил Федор. — Не. К нам в гости не наведывался, а самому набиваться — гордость не позволяет. Тебе что, мокроносый, не терпится? — Любопытно, какие они? Бучнев заворчал, скаредно отсыпая из кисета табак: — Лю-бо-пытно ему… Лю-бо-пытно! Век бы не видать проклятых! — А ты, отец, жадоват… Нас же восемь курцов. Не для себя стараюсь. Эк, отмерил. — На всех бог подаст. Покури сам да отваливай. Появился лейтенант Пачкалов, совещавшийся в штабе, начиненный приказами. — Бучнев! Иващенко! Пойдете со мной на поиски НП. Младший сержант Матёрин!.. Вы не сержант! Вы не командир отделения! Вы шляпа! Котельников стер ноги в походе — недоглядели! Стыд! Безобразие! Будете сами тянуть связь. Один! Две катушки на спину! Быст-ра!.. Да что вы хватаетесь за вещмешок! Оставьте здесь, никто не возьмет ваше добро. Карабин тоже можете оставить. Ваша задача обеспечить связь, а не стрелять по противнику! Быст-ра! Федор взвалил на плечи две тяжелые, как гири, катушки с кабелем и, оставив в недорытом окопе мешок, карабин, бросился за лейтенантом Пачкаловым. Тот, обремененный одной лишь планшеткой, легкой рысцой уходил в степь. Степь — обилие рядом с оскудением, плодородие с пустыней, моря хлеба по соседству с полынными океанами. Полынь, растущая из раскаленной земли, полынь, купающаяся в зное, проклятая трава, живущая там, где все гибнет. Она так одурманивает, что ее горький запах кажется приторно-сладким, начинает напоминать запах земляники, слежавшейся, перебродившей, — пьяный запах. И вспоминается дом — мягкая травка, обрызганная цветами ромашки, тень под тесно стоящими деревьями, погребная освежающая сырость от корней, влажные кочки во мху, кочки, усеянные кукушкиными слезами. Деревня Матёра — родной рай, какое сравнение со степью!.. Пыль и зной, зной и полынь, враждебно солнце, враждебна степь, пот заливает глаза, катушки с кабелем гнетут к земле, уходят все дальше и дальше его товарищи. Уходят… А как хорошо стало бы на душе, если б кто-то пожалел: «Дай понесу одну катушку…» У Тихона Бучнева в руках тренога, у Иващенко — стереотруба, а Пачкалов-то бежит налегке. «Дай понесу…» Не надо помощи, нужно доброе слово, чтоб знать, что помнят, знать: не забыли. Зной и пыль, зной и пыльная полынь, океан полыни, плоский, душный, бескрайний. Уходят товарищи, бросают его, они уже давно обогнули овражек. «Срежу путь!» — Федор ринулся в овраг. Цепляясь за кусты полыни, выдирая их, полез наверх. — Стой! Стой!! — раздалось в стороне. — Сто-ой! Куда! прешь? По оврагу, сломя голову, бежит лейтенант Пачкалов, размахивает руками, каска съехала на нос, голова запрокинута, виден распахнутый в крике рот: — Сто-ой!!! У лейтенанта пепельные щеки, испуганно округлившиеся под козырьком каски глаза. — Смерти захотел?.. Как мы шли?.. Как мы шли, спрашиваю?.. Не видел? Понесло! Чуть в минное поле не залез. Де-рев-ня!.. А ну, назад! Бегом! Бегом! Федор скатился по склону оврага и побежал. Сзади топал Пачкалов в мстительно покрикивал: — Бегом, черт возьми! Бегом! Тихон Бучнев сказал Федору: — Может, поживешь еще. Моли бога за лейтенанта — углядел. Еще минутка — и разбросало бы тебя, парень, по кусочку в степи. Федор готов с радостью протянуть руку лейтенанту: забудем старое, станем друзьями, — может, и тебя спасать придется. Но Пачкалов надут, говорит с презрением: — Детский сад! Няньку бы солдатику… — И вдруг предложил: — Дай катушку понесу. Но Федор сердито ответил: — Не дам! Тихон Бучнев не то с осуждением, не то с жалостью крякнул: — Дети.7
Проложенная связь оборвалась на первых же словах. Федор услышал в трубку голос Миши Котелка: — «Резеда», я — «Одуванчик», вас слышу вполне прилично… На этом «прилично» «Одуванчик» онемел, зато обрел красноречие лейтенант Пачкалов. Федор выполз из окопа и, пригибаясь к земле, бросился по проводу. А зной все рос, и полынь душила запахами. За спиной неровными перекатами автоматы бросают в воздух короткие рваные очереди, пулеметы шьют размеренные, чеканные, продолжительные строчки. Перестрелка то чуть увядает, то вспыхивает в азарте. Азарт доходит до ожесточения, и вновь — спад. Только тогда слышны клюющие винтовочные выстрелы. Нет-нет, да посреди опаленной степи вспыхнет седой куст, вспухнет, расправится, опадет — донесется звук взрыва. Нежно, застенчиво поют пули. Федор уже не кланяется им, но знает цену их застенчивости. Он рыл окоп, рядом лежала каска Бучнева, который, съежившись в не-дорытой траншее, смотрел в стереотрубу. Раздался короткий злобный визг, даже не визг, а захлебнувшийся выкрик, каска упала под ноги Федору. Потом все по очереди щупали отверстие — сталь прошило, как бумагу. Тоже была из застенчивых. Лейтенант Пачкалов хотел сначала поменяться касками с Бучневым, но раздумал: если б только царапина, а то сквозная пробоина, красуйся не красуйся — никто не поверит, что каска твоя собственная, а Бучнев заявил: «Я этот горшок больше не напялю. Что толку, уж лучше в пилотке…» На каждом шагу — листочки бумаги, необмятые, свеженькие, под лучами палящего солнца на больной, спеченной, потрескавшейся земле. Кажется, вся степь запорошена бумагой, словно ветер развеял какую-то невидимую канцелярию. Федор торопился и сначала не обращал внимания, потом нагнулся, прихватил один из листков и… остановился. Орел, распластавший крылья, вместо хвоста — свастика. Под ним от края до края — жирным шрифтом: «Жиды и коммунисты ведут тебя к гибели!.. Спасай свою жизнь!.. Тысячи твоих братьев бросили оружие!» В конце — угроза: «Спеши спасти свою жизнь, пока не поздно!» Мелким шрифтом многозначительное сообщение: «Эта листовка является пропуском при переходе к нам в плен». Федор впервые услышал голос врага. До этого тот говорил с ним лишь перестуком автоматных очередей, вкрадчивым свистом пуль. Привык с уважением относиться к печатному слову, как-никак те, кто пишет и печатается, умней тебя. А тут слова постыдные. Голос врага, вот он каков! Он стращает: спеши спасти себя… спеши — будет поздно! И по-прежнему со зловещей нежностью свистят в воздухе пули, посланные теми, кто звал его к себе. Пули и зазывание площадным голосом, пули и обещание спасти жизнь, пули и театральный жест — пожалуйте контрамарку, все удобства, пропуск даем. Пули, пули, пули… Федор бросил листовку.Линию рассек не осколок мины. Обрыв на дороге — прошел танк или зацепила повозка. Дорога узкая, захолустная, но не перекопай ее — набегаешься. Срастив кабель, Федор принялся долбить саперной лопаткой ссохшуюся, словно кость, дорогу. Не переставая нежно свистели высоко летящие пули, где-то в овражке ухали невидимые взрывы, изредка шелестел тяжелый снаряд, направляющийся из дальней немецкой батареи к нам в тыл, — все обычно, напоен воздух летящей мимо смертью. Она не настигает, она пока равнодушна к тебе, можно до поры до времени быть спокойным. Он долбит землю, а покоя нет, он долбит, а что-то давит душу, что-то растекающееся в воздухе, невнятный гул. Федор торопился, дорога не поддавалась. Некогда поднять голову. Наконец не выдержал, поднял… Из края в край по небу, распластав крылья, неторопливые, грузные, шли самолеты. Шли прямо на Федора. С разных сторон беспорядочно заквакали зенитки. Как тополиный пух сквозь воронью стаю, поплыли мелкие разрывы. Но самолеты не обращают на них внимания, утюжат воздух, вспухают, грузнеют, на глазах наливаются силой. Для них степь что ладонь. В самом центре этой доверчиво раскрытой ладони — он, оголенный, беспомощный, маленький человечек. Гул моторов до отказа заполнил просторный солнечный мир, от неба до земли, гудят моторы и дрожит каждая травинка, сама засохшая от зноя степь отвечает ознобом под коленями. Гул моторов — равнодушная мощь. Зенитки уже не квакают, они, словно взбесившиеся собаки, захлебываются от лая. Пятнают синеву разрывы. Что может быть бескрайнее неба, а в этом необъятном небе стало тесно. Крылья, крылья, крылья, вытянутые тела, хвосты — тесно, небо в черных тяжких крестах. Степь шевелится от теней. В угрожающе равнодушном гуле моторов зародился сдержанно свирепый вой. Первый самолет наклонился, пошел к земле, второй, третий… Вой надрывный, разноголосый — спотыкается сердце, темнеет в глазах. Самолеты падают на него, застывшего посреди распахнутой степи. От первого самолета отрываются крохотные крупинки… Тут Федор бросился на дорогу, вжался лицом, грудью, животом в черствую, горячую, пропахшую полынью землю. Земля неуютная, земля не схожая с той, на какой вырос, земля родная, единственная надежда, спасай, земля! И земля болезненно содрогнулась — раз, другой, забилась в судорогах. А над затылком раскалывалось небо. Достаточно! Хватит! Наверное, весь мир в обломках! Хватит же! Но сотрясается земля, утробно ухают взрывы, шипит напоенный осколками воздух — нет конца. Не верил — его убить?.. Маленький, растерянный, забытый… Маленький? Нет, огромный. Не спрячешь неуклюжее тело в землю. Затерянный? Нет, видно его со всех сторон. Стать с божью коровку, с травяную тлю — спастись, жить!.. Его? Убьют? Очень легко. Дотянуть до конца, дожить чудом, только бы дожить!.. Тишина обвалилась внезапно. Тишина более оглушающая, чем взрывы. Ей не верилось, Федор продолжал вжиматься в землю, в тот целый кусок земли, что чудом уцелел от разрухи. Но минута, другая — по-прежнему тихо. Тело мало-помалу приобрело нормальные размеры, не казалось уже распухше-громадным. Он поднялся. По выжженной степи прыгало подгоняемое ветром перекати-поле — клубок сухих колючек. Все цело, ни одной воронки вблизи. Бомбы, оказывается, падали в стороне. Отфыркиваясь, как рассерженная кошка, упал перед Федором на дорогу заблудившийся в поднебесье осколок — корявый, зазубренный, покрытый окалиной. Такая штука может снести полчерепа. В другое время Федор непременно бы схватил его рукой, поднес к глазам, полюбовался. Самолеты, сыто урча, уходили к себе. Зенитки продолжали пятнать небо. Уходили, не наказанные за бесчинство. Федор поднял лопатку и принялся долбить захрясшую, звонкую дорогу. Стук! Стук! — отлетают кусочки… Жизнь — роса на траве под низким утренним солнцем, сизая, как грудь голубя. Жизнь — город, где водой поливают камень, а корпи деревьев прячут за решетку. Жизнь — губы Нефертити… Он хочет жить! Хочет! А из далекой, известной ему только по картам и книжкам страны посланы машины, летающие, ползающие, бросающие снаряды, — много машин, армии людей, всё для того, чтобы отнять у него, Федора Матёрина, жизнь. Для чего это им? Что он сделал? Чем помешал? Стук! Стук! — долбит лопата. До сих пор мир был ясен, мир был доброжелателей, — казалось, шагни к нему и он встретит широко раскрытыми объятиями — добро пожаловать, Федор Матёрин, не стесняйся, будь хозяином. А в мире есть темная сила, она готова совершить убийство, совершить и не заметить этого. Какое ей дело до маленького человека, одного из бесчисленных миллионов, какое ей дело до того, что он хочет жить, мечтает о новой Нефертити. Не укладывается в голове. Страшно! Хочется плакать… Стук! Стук! На дороге показались двое — низкорослый солдатик, суетливо пританцовывая чересчур большими сапогами, услужливо поддерживал раненого. Тот был по пояс голый, мускулистую грудь крест-накрест перехлестывали бинты — яркая, режущая белизна и рыжие пятна крови. Бинтами перехвачена и правая рука. Верх галифе череп от крови. Раненый выступал бережно-спокойным шагом — голова вскинута, спина распрямлена. Казалось, ou не особенно нуждался в услугах суетливого солдатика. Они приближались, а Федор, затаив дыхание, страдая, глядел. Раненый перехватил его взгляд, и лиловые губы растянулись в усмешку: — Старайся, брат, старайся. Чего рот раскрыл? Он прошел мимо все тем же бережным шагом, горделиво неся голову. Из-под бинтов с плеча тянулся по крепкой спине черный след запекшейся крови. Федор не шевелился. «Старайся, брат…» Он еще шутит. А губы темные, обметанные, идет, словно по стеклу. Солдат возле него выплясывает, по спине видно — чувствует свою вину за то, что жив, не тронут… Минуту назад Федор чуть не плакал — жить хочу, страшно… А его и не задело — целехонек. Стало стыдно. «Старайся, брат. Чего рот раскрыл?» Федор принялся торопливо долбить: стук, стук!..
8
Присыпал, притоптал, распрямился, огляделся… Вдали тень легкого облака гладила степь. И видно было, что степь не такая уж плоская и гладкая, как казалось раньше, — шероховата, морщиниста. Тень от облака гнется, переползает через глубокие морщины. И вид у степи тусклый, пепельный, утомленный той древностью, теми столетиями, что пролетали над этой много пережившей землей. И Федор неожиданно для себя ощутил, что эта степь перестала быть чужой и враждебной. Где-то в ее необъятности есть ничем не приметное место, такой же, как все кругом, прожженный насквозь солнцем, поросший рахитичной полынью клочок степи. Там окоп, в окопе ребята — дом. Сразу же охватила тревога. В том доме не был минут сорок, если не час. А это вечность! За это время видел наползавшие самолеты, лежал под бомбами, верил, что мир рушится, крошится, проваливается в тартарары, ждал смерти, встал живой, убедился — мир цел, столкнулся с раненым, отчаяние и успокоение, страх и стыд за себя, а между переживаниями перекопал дорогу — вечность! А там, дома, в окопе, — ребята, свои, родные, родней никого нет здесь. Даже лейтенант Пачкалов родной человек, кричит, придирается — плевать. Вдруг да с ними со всеми что-нибудь случилось, вдруг да он осиротеет в этой сумасшедшей жизни… Может, убиты, может, ранены, ждут помощи. Вечность! От дороги в глубь степи тянется кабель. Он ведет прямо к дому. Скорей! На наблюдательном пункте дивизиона действительно все умирали, но не от ран — от жажды. Первый, кого увидел Федор, — босой, сапоги рядом с телефоном, круглая рожа блестит от пота, — Мишка Котелок. — А я под бомбежку попал, — похвастался Федор и тут же удивился: — Как ты очутился здесь? Почему на линии не встретились? — А я не по проводу… Степью напрямки босиком шпарил. — Плюнул крутой слюной в сторону сапог: — Измучили, сволочи. — Облизал растрескавшиеся губы, спросил: — Родничка тут, случаем, не приметил? — Родничка? Где?.. Сам видел — сушь. — Видел, — уныло согласился Мишка. — На огневой тоже без воды сидят. Лейтенант Пачкалов, осунувшийся, с расстегнутым не по-уставному воротом гимнастерки, с грязным пятном под носом, сидел над развернутой картой, что-то вымерял, страдальчески морщил лоб. — Младший сержант Матёрин! И все-таки до чего неприятный у него голос! — Докладываю, товарищ лейтенант! — вытянулся Федор. — Слушайте и не перебивайте, когда говорит старший по званию. Возьмите все котелки, какие есть, идите за водой. — Куда? — Что за глупый вопрос? Найдите! Из-под земли достаньте! Боевое задание — напоить людей! Выполняйте! Опять — в степь, опять — один. Здесь обжитой окоп, Миша Котелок поджал босые ноги, сапоги возле телефона, Тихон Бучнев сосет бычок, снизу, со дна окопа, чуть-чуть тянет прохладцей. Посидеть бы, рассказать про бомбежку, про раненого. Лейтенант Пачкалов начальственно смотрит в глаза. — Есть достать воды! Котелков оказалось всего два. Из-под земли, как крот, вынырнул солдат. Бруствер замаскирован вянущей травой — в двух шагах не разглядишь, торчит только длинный ствол тяжелого противотанкового ружья. Лицо у солдата серое, густая пыль стерла с него морщины, возраст, страсти, желания. Блестят лишь влажные белки глаз, да сведенные губы шевелятся — что-то перекатывает во рту. Судя по слою пыли, солдат сидит здесь давно, врос в степь, ко всему привык, ничему не удивляется, все знает наперед — ни дать ни взять оконный мудрец в пузырящейся каске. Он даже знал, где есть вода. — Видишь ветлу?.. Не назад гляди, а вперед… Видишь — из балочки верхушка проглядывает. Там… У самого, брат, нутро ссохлось. — Так ползем вместе. — Подожду. — Чего ждать? — Подожду умирать. Балочка-то насквозь простреливается. Живым не вылезешь. — Что делать? — Терпеть. Сам терплю. Пулю из патрона выковырял, сосу — холодит вроде. Сам-то Федор готов терпеть, хоть и полынная горечь во рту. Сам-то терпел бы, да ребята ждут. Торчит из земли непроницаемо пыльное лицо, загадочно блестят белки глаз, сжаты губы, лениво шевелится землисто-щетинистая челюсть. А над каской с протяжным замирающим стоном проносятся пули, несут куда-то вдаль свое неутоленное желание человеческой крови. Федор вздохнул, прижался теснее к земле и пополз.9
Склон просторной балочки — не слишком крутой и не слишком пологий. Внизу несколько пьяно стоящих ветел бросают жидкую тень, столь редкую в плоской, обнаженной степи. Дощатый домик, крытый камышом, распахнута дверь, под порогом воронка. По другому склону балочки стекают тропинки, напоминая о том далеком счастливом времени, когда люди ходили по этому месту во весь рост, а не ползали на брюхе. Где же колодец? Ах, да, среди ветел — сруб в два тощих венца. У самого сруба свален мешок. Может, мешок, может, степной выгоревший камень — не разглядишь. Прозрачен воздух, ярко солнце, тишина, запустение, неподвижность. Федор чувствует: не только его глаза смотрят на ветлы — со стороны, издалека уставился кто-то беспощадный, холодный, стерегущий. Склон в плешинах… А со стороны, из пространства — глаза жестокого бога. Федор вглядывался в этот склон, вглядывался внимательно и серьезно: так вот как выглядит место его смерти! Возле деревни Матёры, за рекой, — болотце в кочках, после коротких вечерних дождей из этого болотца на все небо вырастает сочная радуга… Почему-то вдруг вспомнилось… Вспомнился пустой утренний город, первый луч солнца на гордом лбу самого высокого, самого сердитого здания… В крепких ласковых пальцах незнакомого человека гипсовый слепок женской головы — мягко и смело описывают надбровья удлиненные глаза, припухшие губы таят улыбку. Три тысячи лет жила назад. Нефер-ти-ти! …И склон в плешинах бесстыдно лысый!.. Все ложь, все, все! Не ложь только склон, откровенно обнаженный, облитый солнцем, по которому нужно ползти. Так вот как выглядит место, где он умрет. Нужно ползти? Но почему?.. Ребята хотят пить… Но его убьют, и он не принесет воды. Умрут ребята?.. Нет, перетерпят до темноты. А ночью придет кухня, привезет и хлеб, и похлебку, и воду… Нужно ползти?.. Нет воды! Не нашел! Нет воды и нет смерти. Нет воды — и вернется все: Матёра, радуга, города. Нет воды — весь великий мир станет правдой. Федор развернулся и осторожно пополз от склона. Он — талантлив, Савва Ильич не раз это говорил, Савва Ильич в него верит. Федор полз… Ждут люди улыбку Нефертити — вот-вот улыбнется. Вот-вот — уже больше трех тысяч лет. Жить! И он покажет людям эту улыбку. Федор полз… Нет воды… Но вода-то была… Ложь? Но маленькая. Ложь, но после нее станет правдой весь мир. Федор полз… Будут друзья — скроет, будет жена — скроет. От Саввы Ильича скроет тоже… Станет скрывать всю жизнь! И тут Федор лег щекой на колючую, теплую землю. Небо, утомленное от дневного зноя, облинявшее, громадное небо, опиралось на выжженную степь. И степь казалась пустой и безлюдной. В ней жили одни лишь звуки — где-то на окраинах автоматные и пулеметные очереди, тупые взрывы, натруженный рев моторов. Пусто и безлюдно, а здесь, рядом, — армии, тысячи людей, танки, обозы, пушки, всех укрыла плоская степь. И как бы легко маленькому Федору спрятаться в ней от своей смерти! Спрятаться, переждать, вернуться… Он лежал посреди степи. Жить — скрывать, жить — обманывать, жить — и презирать самого себя. Притворяйся не притворяйся, а трус есть трус, лжец есть лжец, жизнь куплена обманом. Живи и помни — ты хуже других. Федор приподнялся и сел. Хуже других?.. К черту! Федор вскочил, схватил котелки, едва пригибаясь, пошел обратно. Не доходя шагов ста до оврага, упал и пополз… Снова склон в рыжих плешинах… Кто-то следит со стороны, кто-то жестокий, без сердца… Ну что ж… Федор медленно переполз черту. Из разнотравья игривых выстрелов вырвалась короткая очередь. Федор не видел, куда ударили пули. Брызги земли впились в щеку, тонко зазвенели котелки. Вторая очередь пришьет к склону. И он вскочил, кинулся вперед, навстречу ветлам, наперерез пулям, на виду у того, кто уставился со стороны жестокими глазами. По заскорузло глинистой земле пробежали пыльные, как рыжие дымчатые цветы, фонтаны — в ряд один за другим. Федор упал и покатился по склону: небо — земля, небо — полынь, небо — ствол ветлы, толстый, корявый, серый от пыли, с тупыми наростами. Федор лежал на животе — склон кончился. Где-то рядом бил в землю злой, короткий, рвущийся свист лозы, бил и тонул в земле. Федор не двигался, хитрил — пусть думают, что убит. Он даже закрыл глаза в усердии.То, что сверху казалось ему мешком или камнем, был наш солдат. Он сидел на задниках башмаков, поджав колени, спина в туго натянутой, выгоревшей до белизны гимнастерке, голова уперлась в край сруба, руки в покойной усталости опущены к земле. Рядом с ним стоит котелок, до краев наполненный водой. Он сохранил все человеческое — форму тела, даже усталую человеческую позу, он человек, но к нему уже надо относиться как к вещи, как к стволу ветлы, не обращать на него внимания. Вокруг него — пугающая тайна, которую не хочется знать, которая сковывает душу. Федор с содроганием отвернулся: он еще не привык к мертвым. Отвернулся и наткнулся на другой труп. Тот лежал прямо за колодцем. Лицо вдавлено в засохшую бугристую грязь, сухие взлохмаченные волосы, массивные плечи плотно облегает голубовато-серое сукно мундира, на плечах узкие погончики с белесыми металлическими пуговицами — немец! Федор не видел немцев ни живыми, ни мертвыми. Всегда думал: встретит — и вспыхнет в нем ненависть, встретит живого — постарается убить, встретит мертвого — порадуется, что убит. Ненависть за то, что пришли сюда, что заставляют ползать на брюхе, что их самолеты рвут бомбами землю, что хотят убить его, Федора Матёрина, его, ни в чем не повинного перед ними. И вот встретил: бодает лбом засохшую грязь, крупные жирные мухи ползают по сукну мундира… Нет ненависти. Стараясь не глядеть ни на того, ни на другого убитого, но кожей чувствуя их близость, Федор подполз, приподнялся, чтобы перегнуться через край сруба. Воздух заполнился стонущим визгом, срубленная пулей ветка ветлы упала на плечи. Федор присел, снял ремень, захлестнул его на ручке котелка. Застойный воздух вязок. Прель и сырость смешаны с мутящим, нечистоплотно вкрадчивым, жирным трупным запахом. От него все кажется грязным — и руки, и гимнастерка, и земля, и даже холодная, колеблющаяся в котелке вода. Сквозь кожу проходит зараза. Скорей отсюда, из застоя, из коварной ненадежной тишины, скорей в степь, где пахнет полынью, где время от времени налетает ветерок. Скорей, но как?.. Котелки полны, но второй раз тем же путем не проскочишь. Федор лежал, скупо вдыхал жирный, зараженный воздух, мучаясь от брезгливости к самому себе. Шагах в тридцати дом — осевшая в землю мазанка с распахнутой дверью. Тридцать шагов — и на полпути ветла, за ее стволом можно при нужде спрятаться. Тридцать шагов до дому, завернуть за угол, а там — дом спрячет, можно далеко уползти за его прикрытием. Тридцать шагов… Одним махом… Федор взялся за котелки… Воздух рвется, визжит, весь воздух заполнен пулями. Чудо, что ни одна пока не задела. Между лопатками зуд, между лопатками свербит — сюда именно вот-вот войдет пуля. Осторожно — котелки, не расплескать! Мягко свалился под комель ветлы. Ветла толста, кажется надежной, голова и плечи спрятаны, а ноги… Ноги не спрячешь, они далеко от ствола. Земля вспарывается, брызжет, воздух ноет, захлебывается от визга… Нет, не обогнуть дом, не добежать до угла. Место плоское, вытоптанное, только перед распахнутыми дверями разбрызгана воронка. Двери распахнуты… Федор подбирает ноги, напружинивается и бросается прямо к дверям, перемахивает через воронку… Пустая комната с дощатым топчаном, на сером земляном полу, на самой середине, — щербатый чугунный горшок. Дом хрустит, трещит, скрежещет, пули прошивают тонкие стены. Летают отбитые щепки, сыплется с потолка труха. Некуда спрятаться. В доме как в клетке. Два оконца с выбитыми стеклами глядят в ту сторону! куда нужно бежать. Два оконца напротив распахнутой двери. Федор навалился плечом на переплет, он с хрустом ломается. Оконца узки, с котелками в руках не пролезешь. Щербатый горшок посреди комнаты крякает, катится под ноги Федору, как собачонка, которая ищет защиты. Злобно воющая, срикошетившая пуля утопает в потолке. С потолка сыплется труха… У окон нет подоконников, не на что поставить котелки. Федор бросается к топчану — тот тяжелый, врос в земляной пол ножками. Федор выворачивает его, тащит к окну, ставит на него котелки. Стараясь не задеть их, протискивается, валится вниз головой на землю, вскакивает… Спасен! В комнате за стеной мечутся пули. В комнате — а он на воле… Тянется в окно за котелками и… приседает — слабеют колени. Где-то близко, едва не задев каску, ахнула прямо над ухом пролетевшая пуля. Отсиделся на корточках, снова потянулся. Нащупал вслепую один котелок… Второй… Что-то он слишком легок. Котелок пуст. В нем два отверстия — одно у самой ручки, другое на палец от дна. Один котелок воды на всех. Федор сидит над ним, прислушивается к выстрелам. Один неполный котелок… Не напьются. Из-за одного котелка не стоило рисковать… И Федор толчком опрокидывает полный котелок. Сухая земля жадно впитывает воду, благодарно темнеет. Федор решает начать игру сначала. Но он сидит над пустыми котелками, не торопится, ждет, когда совсем стихнут выстрелы.
Клонится на покой солнце, недалек вечер. На степной равнине под косыми лучами отчетливо выступают щетинистые бугры и запавшие выемки. Степь не плоска, степь изрыта не столько снарядами и бомбами, сколько временем. Степь — это старческое лицо планеты. Тысячи лет степи, и Федору кажется — он так давно знаком с ней, так свыкся, так сросся, что неправдоподобно то время, когда ее размашистость его пугала. И запах полыни приятен. Он топчет тысячелетнюю землю, топчет по-хозяйски, смело, он не гнется под пулями. Полный котелок воды, полная каска, вырвался от смерти. Нет радостней победы, чем победа над самим собой. Хорошо жить чистым! Пейте, ребята, сколько есть! С лейтенантом Пачкаловым он еще поговорит по душам: «Не заносись, Юрка, возле смерти живем, не след заедать друг друга». Голова знакомого солдата торчит из окопа. Вгляделся, окликнул: — Жив? — Как видишь. Не удивился, не восхитился, лишь попросил без надежды: — Дай, паря, один глоточек. — Нет уж, пульку пососи. Не огорчился, не обругал, принял как должное, молча проводил глазами. Сидит окопный мудрец, бережет свою жизнь, сосет пульку. А Федор меряет степь, сам себе умиляется — хорош парень Федька Матёрин!
10
Припадали по очереди к котелку и к каске, отрывались, вздыхали: — Ох, наконец-то! Душа отмокает, а то прямо камушком ссохлась. А Федор только сейчас вспомнил, что сам-то не напился — забыл, не до того. Во рту сухо, язык распух — забыл. Но взять котелок, тоже припасть, скажут: «Не жадуй». Кто поверит, что забыл про себя. У воды сидел. Нет, песню испортишь. Тихон Бучнев спохватился первым: — Эй! Эй! Разрезвились!.. Лейтенант еще не пил. Но уже поздно. Опрокинули над пустым котелком каску — вылилось несколько капель. Лейтенант Пачкалов, ссохшийся, измотанный, с запавшими глазами, только что от телефона, подошел, протянул руку к котелку, спросил покровительственно: — Ну как, все напились? А все смотрели под ноги, прятали глаза. — Что же это? А? — Горькое изумление, мальчишеские морщины на выпуклом лбу. Тихон Бучнев сопел в сторону. Мишка Котелок, который трижды припадал к каске, вертел босой пяткой на дне траншеи ямку. Лейтенант Пачкалов растерянно оглядывался, кривил губы — вот-вот заплачет, в глазах пустота. И вдруг он расправил плечи, выставил грудь: — Младший сержант Матёрин! К-кому вы должны отдать воду? Кто должен распределять? Вы или я? — Тут все своевольничали. Он не распределял… — начал было Тихон Бучнев. — Мол-чать!.. Вы или я? Кто здесь командир? Федор не отвечал, ответить — значит свалить вину на ребят. Молчание Федора подхлестнуло Пачкалова. — Взять котелки! Пойдете снова за водой! — Я пойду. Разрешите… — отозвался Мишка. — Молчать! Вас не спрашивают!.. Матёрин! За водой! Снова! Быстро! При-ка-зы-ваю! Федор ответил: — Пока схожу за водой, будет ночь — кухня воду привезет. — Не рас-суж-дать! Берите котелки! Лейтенант бросил под ноги Федору пустой котелок. — Ну! — Не пойду. Пачкалов весь передернулся, ухватился за кобуру. — Взять котелки! В упор на Федора в окружении вороненой стали уставился матовый зрачок пистолета. — Считаю до трех… Раз!.. Федор стоял не двигаясь. — Берите котелки! Посеревшие, собранные в тугой узелок губы, остекленевшие глаза — в них боль, в них злость, в них страх. От страха, из амбиции так просто нажать спусковой крючок. А тупой ствол пистолета висит в воздухе; если лейтенант сделает один шаг вперед, ствол упрется в переносицу Федора. — Два!! И Федор, страдая от унижения, пряча глаза, нагнулся, поднял котелок с земли. Отойдя от НП, Федор отбросил в сторону котелок и зашагал не к колодцу, а к огневой, где остались его вещмешок и карабин.На него, Федора Матёрина, на него, который только что победил саму смерть, который готов был отдать для товарищей все — не последнюю рубаху, не пайку хлеба, не глоток воды, а жизнь, себя целиком, всего со всем прошлым и будущим, — и на него поднять пистолет! И глаза остекленевшие, и губы сведенные, и палец на спусковом крючке… Как просто его нажать! Пришлось нагнуться… Испугался?.. Нет, нет! Он же доказал, что не боится смерти. Всякую смерть можно представить, но такую, когда свой своего из-за глотка воды… Не он, Федор Матёрин, первый поднял оружие. На огневой он нашел в окопе свой карабин. Проверил магазинную коробку — полная обойма. Один патрон загнал в ствол, поставил затвор на предохранитель… На огневую недавно привезли воду. Между окопов стояли квадратные термосы. Федор подошел к одному из них и долго пил черпак за черпаком. Отяжелел от воды, почувствовал усталость — лечь бы в окоп, вытянуть ноги… Но не лег. Перекинул через плечо карабин, зашагал в степь знакомой дорогой на НП, туда, где ждал его с полным котелком воды Пачкалов.
Солнце садилось. Над потемневшей, нахмурившейся степью разлился пыльный, широкий закат. Федор шел вдоль по кабелю, тянувшемуся между полынных кустиков. На всякий случай (а вдруг обрыв) он исправит — ребятам не придется лишний раз бегать. Пересек перекопанную им дорогу, на которой лежал под бомбежкой. Полынь полосовала по кирзовым сапогам, очищала от пыли кожу головок до сухого блеска. Ближе и ближе НП, ближе и ближе встреча с лейтенантом Пачкаловым. Тот ждет воды, полный котелок воды. Карабин оттягивает плечо, в ствол загнан патрон, затвор взведен, стоит на предохранителе… Изредка в полынном океане встречаются острова высокой — выше пояса — сухой травы, степной, незнакомой Федору. На багровом свете заката ее метелки отливают, как петушиный хвост. Впереди, укрытый травой по плечи, прыгал солдат, спешил навстречу. Федор вгляделся — похоже, Тихон Бучнев, по уж слишком прыткий, как мальчишка. Тихон Бучнев — он! Заметил Федора, замахал, как мельница, руками, несколько раз споткнулся. Лицо распаренное, темно-красное, глаза белесые, словно вымоченные. — Лейтенанта… И Федор почувствовал, как стала мокрой рука, придерживавшая перекинутый через плечо ремень карабина. — Лейтенанта Пачкалова… Только что… Минут десять назад… Шальной пулей… Впереди меня шел… Гляжу — боком, боком… И упал… Я к нему… В голову… На моих руках и отошел… Ну, минут десять, пятнадцать… Федор стоял, вцепившись липкой ладонью в брезентовый ремень карабина. — Боком, боком, гляжу… Я всего в пяти шагах шел… Капитан Голованов вызвал его к себе… Он меня с собой прихватил… Всего в пяти шагах, как мы с тобой… И боком, боком… Тихон Бучнев вытирал рукавом с лица пот, жалобно глядел вылинявшими глазами. У Федора были свинцовые ноги — не оторвать от земли. Он стоял и молчал. — Надо капитану доложить… Не знаю, право… Страх, парень, нашел, не скрою… Федор с усилием отодрал руку от ремня карабина, почувствовал — способен оторвать и ноги от земли, обронил ватное: — Пошли… Тихон Бучнев пританцовывал рядом: — И пули я не слышал. Не свистело вроде… Боком, боком, как пьяный… Ребенок, считай. Ох, ребенок!
Закат разливался над плоской землей. У самой земли — густой, красный, злой, выше — нежный, чистый, словно зеленая морская вода, освежающий. Закат снизу подпирает равнодушная перебранка автоматов и пулеметов. Гнулись вниз метелки незнакомой травы. Воздух застыл — нет дыхания. И знакомое лицо спокойно, и прядь волос, прилипших ко лбу, прядь белобрысых волос, пропитанных потом, который еще не успел высохнуть, и сапоги со сбитыми каблуками. Ногти на руках уже начали синеть… Вспомнилось, как лейтенант Пачкалов играл в ножички, стоял на коленях и считал сам себе: «Двадцать один, двадцать два, двадцать три… Молодец, Юрка!» Потом он увидел Федора и залился краской. С той минуты и стал придираться. Колени поджаты к животу, маленький, худенький, угловатые плечи под облинявшей гимнастеркой, губастое грязное лицо. И сапоги-то старенькие, каблуки сбиты на сторону. Закат тяжелеет. Земля впитывает в себя раскаленную полосу неба. Юрка Пачкалов не видит этот закат… Он не узнает, что завтра утром подымется солнце. Ни солнца, ни неба, ни дня, ни ночи — ничего, пустота. А в ствол карабина вогнан патрон… Для него… Если б можно все то, что ему, Федору, суждено прожить, честно разделить пополам, — с радостью, если б было можно… Прядь волос еще не высохла, острые колени прижаты к животу. Но уже посинели ногти на руках… Он, наверное, так и не успел напиться перед смертью. Ему никто не принес воды. — Похороним, — сказал Федор Тихону. — Документы взял? — Документы и письма какие-то — пачка… Вот пистолет еще забрать… Лежит на пистолете, ворошить не посмел. Перевернули вялое, покорно податливое тело. Федор вынул из кобуры теплый пистолет, которым недавно ему грозил Пачкалов. Шагах в пятидесяти был заброшенный окоп. Уложили в него, землю с бруствера сбрасывали руками и прикладами карабинов. Посидели на корточках, помолчали… Похоронена вина Федора перед этим человеком, похоронена от всех, но не от самого себя — сам-то будет помнить. Похоронена и юность Федора. За эти минуты он повзрослел. А лейтенанту Пачкалову, недавно игравшему в ножички, так и не пришлось стать взрослым.
11
Изрытую снарядами, развороченную бомбами,проточенную траншеями, исковырянную одиночными окопами степь накрыла темнота. Вместе с темнотой пришла тишина. Вместе с тишиной — ощущение, что ты пока жив и что долго, долго будешь жить, долго, по крайней мере до утра. Можно распрямиться во весь рост, стать на несколько часов человеком. …Светят звезды, низкие, крупные, какие-то лохматые. Степные звезды. Среди них, извечно неподвижных, выстроенных в знакомые с детства созвездия, нет-нет да потянутся ровной чередой блуждающие звезды. Где-то далеко-далеко простучит автоматная очередь — пунктир трассирующих пуль, звезд-скитальцев, утонет в чернильном небе. В окопах с хрустом потягиваются, распрямляют затекшие спины, садятся прямо на бруствер, и тут, как на деревенских завалинках, начинаются негромкие беседы. От нагретой за день земли тянет теплом, от голосов — уютом и тихим радостным удивлением: «Живы, братцы!» Тишина, тишина… Но эта тишина пуглива. Кто там курит, черт возьми! А ну, сукин сын, прячь цигарку! Огонек проколет темноту — ударят автоматы, пулеметы, взроют пули землю, а то, гляди, набросают мин, пойдет карусель не хуже дневной. Береги темноту, если хочешь тишины и передышки, береги темноту — кури в рукав, прикрывайся полой плащ-палатки, лезь в окоп на самое дно… Кто там курит? Прячь цигарку! Тишина, тишина… Лишь взбрыкнет где-то сонный автоматчик, подпустит к законным звездам незаконное многоточие трассирующих пуль… Тишина, тишина… А на бруствере-завалинке захлебывающийся от умиления голос толкует о неправдоподобно прекрасном прошлом: — Девка-то она, братцы мои, такая, что с разгона подойти боязно. Но я был под хмельком, что мне — море по колено… Я было ее уламывать: брось, мол, Машка, куражиться… В стороне сидит Мишка Котелок, сосредоточенно мнет задник сапога, заглядывает в черный зев голенища, ворчит: — Наградил, лахудра, да еще сало взял. Сапоги-то хоть штабной машинисточке подари. Кожу живьем сдеру с этого Зипунова… Лахудра! Тишина, тишина… На той стороне пробил в небо автомат не обычную очередь, а с коленцем: трат! трра! тра-та-та! Миша Котелок на секунду отрывается от сапога: — Музыкант какой-то… Там кроме немцев румыны стоят. Румыны — все музыканты. Ишь, откамарил… — И снова ворчливо: — Встречу Зипунова, натяну на морду сапог — ходи, гад, как в противогазе… Федор лежит на спине, глядит в небо, в сочные звезды. Прошел день. День — и только-то. Кажется, когда-то давным-давно, где-то в середине жизни шагал он, Федор, вместе с артиллерийской колонной — «Марш! Марш!». Горел в степи костром сбитый самолет… И шагал петухом, выставив грудь: его — убить?.. Давно, давно, тогда он был глупый, совсем щенок. Неужели прошел только день? Теперь кажется — вся жизнь раскололась на две равные половины: вся прошлая — Матёра, Савва Ильич — и этот день. Один день!.. Не верится… Тишина, тишина… А звезды помаргивают. Другие звезды, другие земли глядят вниз на эту покрытую ночью степь, на исклеванную, на избитую, на спаленную. Здесь разбушевалось величайшее несчастье, а им, звездам, с их высоты, с бесконечности все это кажется ничтожно маленьким, не стоящим внимания. Помаргивают добродушно, заговорщически, словно он, Федор Матёрин, разделяет их мысли_мелочь, шуточки, так себе… Так себе? А для Пачкалова вы, звезды, потухли — нет вас, не существуете, вычеркнуты вместе со всей вселенной. Шуточки, так себе… И вдруг звезды в испуге бледнеют. На чернильное небо со злобной веселостью круто взбегает игрушечное, белое от накала солнце — осветительная ракета! Собеседники с бруствера-завалинки дружно — куча мала! — скатываются в окоп. Миша Котелок гибко припадает к траве, прижимается тесней к земле и Федор. Степь — шероховато-живая, каждая тень движется, корчится, словно пытается сорваться и бежать от страха. Свет, заливающий степь, мертвенно-голубой, резкий, беспощадный. Солнце-игрушка взбежало на горку, покатилось вниз. Набухают, растут тени, тянутся издалека к лицу Федора, кажется — не щетинистая трава вокруг, а, как в сказке, вздымаются на глазах лохматые леса. Земля глотает солнце-игрушку, ночь наваливается еще более густая, смолистая. Снова выползают на бруствер солдаты, снова умильно-задушевный голос: — Значит, так… Поймал ее раз как-то после танцев и говорю напрямки: хватит, моя дуся, в кошки-мышечки играть. Бросай ты своего долговязого, собирай свои кунды-мунды и переезжай ко мне… Снова звезды висят над лицом. Снова — тишина, тишина…12
Кончился еще один день. День долгий, как век. В овраге собрались на партийно-комсомольское собрание. Многие ранены. Свежие бинты над грязными, обожженно-копотными лицами среди уныло пыльных гимнастерок застенчиво сияют в полутьме. Комиссар дивизиона, рослый, рыжий, конопатый, в каске набекрень — кадровый вояка, за спиной гражданская война и финская, — говорит осипшим голосом, рубит ладонью: — На нас бросали пехоту — мы выдержали! Нас засыпали минами и снарядами — выдержали! Шли танки — и мы устояли! И самолеты тоже бомбили — мы живы, мы не отступили! А завтра на нас может свалиться все разом — атаки, снаряды, танки, бомбы. Все вместе! Выдержим завтра, не побежим, — значит, мы победили на этом участке!.. Понятна задача? Объясните беспартийным бойцам одно требование — не показывать спину! Вот и все!.. Говорить много нечего. Расходитесь по своим подразделениям, отдыхайте. Комиссар подтянул на плече автомат, неповоротливо кряжистый, в пропотелой солдатской гимнастерке, перехваченной офицерскими ремнями, первый полез по склону из оврага. За ним круглый, пышнотелый, с мягким, как подушка, задом политрук Сергеев. Комиссар оказался прав: утром противник бросил все, что мог. Он оказался прав, но убедиться в этом уже не успел. Ранним утром при первой перестрелке его убило. Пшеница горела. При свете солнца пламени не было видно. Только в метре над землей, словно сам по себе, из знойного воздуха рождался растрепанно-темный дым. По-мирному пахло костром. Одна подбитая пушка скособочилась среди трепещущего дыма. А одну пушку подбили еще вчера и ночью без хлопот отправили в тыл. Вокруг двух оставшихся — суета, крики, матерщина. Получен приказ — сниматься. Пламегасители на длинных стволах задраны в небо. За копотным чадом горящей пшеницы, за плещущим жарким воздухом видны немецкие танки — маленькие безобидные жучки, словно уснувшие на солнце. Первое орудие запряжено, ездовые бьют коней, и кони, падая вперед, рвут постромки. — Марш! Марш!.. Эй, сучье вымя, куда прешь?.. Вправо, лапоть, бери! Впра-аво-о! Неподалеку рванул снаряд, комья сухой земли застучали по каскам — никто не обратил внимания. — Марш! Марш! Началось отступление.Отступление… На плече у тебя карабин, ты не ранен, ты не болен — способен драться. Кремнево спеченная степь, полынь пахнет перебродившей земляникой. Степь без конца… Впереди она своя, за спиной — чужая. Ты — граница государства. Стой! Нельзя! Все идут, идешь и ты. Шаг за шагом, шаг за шагом в глубь степи, в глубь страны… — Воздух!! И смывает всех с дороги, кубарем катятся с лошадей ездовые. В колючие кюветы лицом, грудью, коленями — спасай, земля-матушка! Моторный рев, надсадный, вынимающий душу вой — водопад из поднебесья… И незыблемо-прочная земля сотрясается, лопается, крошится. Лицом, грудью, животом, коленями в ненадежную землю. А потом… сытое урчание удаляющихся бомбардировщиков. На дороге, путая постромки, бьется раненая лошадь, ржет, истерично захлебывается, в ее предсмертном крике что-то жутко человеческое. Остальные лошади теснятся, храпят, во влажных глазах тоскливое недоумение. Разносится приказ: батареям держать интервал — полкилометра, при лошадях — ездовые, при пушках — расчеты; связисты, разведчики, хозяйственники — с дороги, в степь! Шагай стороной, чем меньше на дороге народу, тем она безопаснее — не налетят самолеты, не обстреляют. Федор вышел в степь с Мишкой Котелком и Тихоном Бучневым. Снова в воздухе раздался гул моторов — бросились врассыпную, попадали… Самолеты прошли мимо, Федор встал, рядом с ним поднялись какие-то минометчики, тащившие на себе тяжелые плиты и стволы. Крикнул: — Котелок! Бучнев! Никто не ответил. Бросился в одну сторону, в другую — всюду похожие друг на друга, почерневшие от солнца, от пыли, от пота, от усталости люди. Тащатся в одиночку, темными кучками, растянулись цепочками, в голове которых идут то лейтенант, похожий на Пачкалова, то какой-нибудь грузный старшина-сверхсрочник, армейский волк… Ковыляют раненые, одни, как младенцев, несут перебинтованные руки, другие, изнемогая, волочат простреленную ногу, как на костыль, опираются на винтовку. Степь населена, по степи великое переселение — все живое и полуживое тянется в одну сторону, к Дону, к переправе. Вместе со всеми двинулся и Федор. Вместе со всеми, но один, без товарищей. К переправе! Она — что ворота в рай. Только через нее можно попасть к своим, не оказаться в плену. К переправе!
13
Высокий берег, под ним густая каша людей, грузовиков, автофургонов, «катюш», пушек, танков, броневиков, повозок коней. Все это в тесноте, в пыли, в поту туго шевелится, жмется к. воде, растекается вширь. Никто не хочет оставаться наверху, в степи — гребень берега спасает от снарядов. А степь все выкидывает и выкидывает под берег — новых людей, новые машины, новые танки, новые пушки. Цепляются, сталкиваются, потрясают оружием, в роевом пчелином гуле не слышно охрипших голосов. А под неспокойным берегом спокойно течет Тихий Дон. Что из того, что на нем время от времени взлетают водяные столбы, что из того, что по нему плывут вниз трупы. Тихий Дон привычен ко всякому. Два берега соединяет тонкая нитка, по нитке гуляет паром. Сверху он кажется крохотным — накроешь ладонями. И не верится, что это к нему свалились полчища изнеможенных людей, стада машин, вереницы обозов… Перевезти буйное скопище таким крохотным паромом, кажется, все равно что вычерпать Тихий Дон ложкой, вынутой из-за голенища. Течет Тихий Дон. Тихий Дон привык ко всякому. Два могучих грузовика столкнулись на крутом склоне, измяли друг другу крылья, выбили фары, но спор не решили. Два капитана, наливаясь багровой кровью, хватают друг друга за грудки. Застрял среди брошенных повозок санитарный фургон, возле него мечется растерзанная женщина в белом халате, уцепилась за рукав какого-то майора: — У меня раненые! Поймите — раненые… Майор дергает свой рукав, отводит глаза в сторону. Увяз среди дышел и лошадиных крупов грузный танк. Вид у него конфузливый — люки открыты, башня повернута, пушка застенчиво глядит в сторону от реки. Танк брошен, как брошен сваленный на кучу патронных ящиков мотоцикл, как брошена переносная радиостанция 6-ПК — о нее споткнулся Федор. Куда ни глянь, торчат стволы пушек. Сперва Федор кидался к каждому задранному пламегасителю — а вдруг свои! Нет! Сумели ли добраться или побиты по дороге? Что делать, к кому прилепиться? Один… Среди солдатских выгоревших гимнастерок — диагоналевые сочно-зеленые гимнастерки комсостава. Для Федора командир дивизиона Голованов был богом, а он — всего-навсего капитан, одна «шпала» на петлице. А тут по четыре «шпалы» — полковники, перед такими капитан Голованов тянется в струнку. Выбрал одного полковника: рослый, плечистый, крупная седая голова, а главное — петлицы артиллериста. Бросился к нему, издалека вздернув ладонь к каске: — Товарищ полковник, разрешите обратиться!.. И осекся… Полковник-то полковник, но не по форме — без пояса, травянисто-зеленая гимнастерка, распояской. Хотел осведомиться — не знает ли он, этот высокий артиллерийский полковник, где должен сейчас находиться 131-й артдивизион?.. Полковник скользнул по Федору невидящим, тоскующим взглядом, пожевал губами — и губы у него стариковские, мятые, запавшие, и в угасшем лице покорная усталость. Пояс с пистолетом бросил. Ни налезающие друг на друга машины, ни несчастная женщина в белом халате, умоляющая: «У меня раненые!» — ничто не испугало так, как этот полковник распояской. Омертвело в груди: «Выкручивайся, Федька, как знаешь». Подчалил паром, и Федор ринулся к нему. А у парома — баталия. По сходням заводят пушки — нет, не их дивизиона — тяжелые гаубицы. Сходни под ними гнутся. А со всех сторон тычется бескомандная пехота, толкаются мешками, цепляются штыками. Дюжие бойцы из команды, следящей за порядком, поставили заслон — плечо к плечу; тех, кто выскакивает вперед, бьют прикладами — осади. Сходни неприступны. Лезут прямо по воде, на высокий борт. На борту выплясывает молодой лейтенант, трясет остервенело над фуражкой пистолетом, в крике распахнут рот, а голоса не слышно, хромовым сапогом бьет наотмашь по лицам: раз! раз! Люди падают в воду, не ругаются, не угрожают, только утираются и опять лезут, отталкивая друг друга. А лейтенант беззвучно вопит — раз, раз, хромовым сапогом по лицам. Головы исчезают и вновь вырастают над бортом, кто-то пытается уцепиться за хромовый сапог. Лейтенант оскалился, пистолет в его руках дернулся раз, другой — выстрел, выстрел, в упор в глаза! Падают мешками, падают и уже не подымаются. Остальные шарахнулись, спотыкаясь, рвут с плеч винтовки, выпутываются из автоматов. Винтовочные сухие хлопки, коротко рявкнувшая автоматная очередь, и лейтенант, косо взглянув сникшим лицом в мутную прибрежную воду, медленно, медленно стал падать. Федор отвернулся. Прославленный Дон-батюшка, он казался не таким уж широким. Федор плавал неплохо. К берегу прибило узкую садовую дверь — не плот, самого не выдержит, — но можно привязать одежду и карабин. Главное — карабин, личное оружие, номер которого записан в красноармейскую книжку. Гимнастерку и брюки вниз, карабин, обернутый в белье, на них. Все это обмотал лямками от мешка, сквозь ткань мешка выпирает котелок — тоже вещь, не след расставаться, — сверху сапоги и каску. Ну вот, судно готово к плаванью. Комсомольский билет… Получал еще в школе, фотография мутноватая — чуб да глаза. Комсомольский билет вложил в красноармейскую книжку, все это засунул в пилотку, натянул пилотку потуже на голову, тряхнул — крепко сидит; если утеряет, то вместе с головой, живым без комсомольского билета на тот берег не вылезет. Вот готов и сам. Оглянулся на забитый, перемешанный, гудящий берег, проводил завистливыми глазами, казалось, застывший на середине реки паром… Возле парома вырос ватнисто-белый столб воды — мимо, пока целы гаубицы. — Давай, Федька, отчаливаем. Вода сначала показалась ледяной, мало-помалу обвык.Тихий Дон. Не такой уж тихий. Ветра нет, а поплескивает волна. Первая же смыла каску. Каска перевернулась и важно поплыла. А сапоги сразу пошли ко дну. Без сапог явится к начальству — хорош боец. Но уж если полковники щеголяют без пояса, то, поди, можно и без сапог… Только бы не потопить карабин — личное оружие, рукою старшины Родина вручала, расписывался за получение, выслушивал наставления — хранить как зеницу ока. И голову надо держать выше — замочит пилотку, в ней комсомольский билет. Время от времени трогал рукой голову — цел ли? Цел, цел билет! Только вместе с головой… Греб, экономил силы, но начал уставать. Тот, вожделенный — узенькая зеленая полоса — берег за рыжей волной не приближался. Несло в сторону. Тихий Дон, отсюда не слышно ни шума, ни суеты на берегу. Тихий Дон, по нему прокатываются взрывы. Бьет дальнобойными, сволочь. Доплыл ли паром, целы ли гаубицы?.. Не видно, да и нет сил подвыкинуть себя над водой, оглянуться. Тихий Дон, и между взрывами издалека отчаянный вопль: — Спа-а-си-и-и!.. Какой-то бедняга, одиночка, вроде Федора. И ломит плечи, ломит шею, спирает дыхание, отваливаются руки. Не забывай — голову надо держать высоко, промокнет комсомольский билет. На плоту все насквозь промокло, сквозь мокрую ткань мешка проступает котелок. А карабин цел, надежно привязан… Ломит плечи… — Спа-а-си-и!.. То-ону-у! Кто тебя спасет? Ломит плечи, немеют руки… Федор подталкивает плот, пробивается поперек течения. А тот берег словно ползет назад… Прокатился над водой новый взрыв и… тишина. Чего-то не хватает. Чего? Ах да, крика «спасите». Кого-то не стало в эту минуту, кто-то перестал видеть солнышко. По Тихому Дону поплывет еще один труп. Тот берег не приближается. Так же узка и невзрачна полоска зелени, перебиваемая волной. А сил больше нет, плечи чугунные, тянут вниз, а течение несет в сторону, в сторону… — Спаси-и-и-и!.. Новый… У этого бас… Не хотел, а вышло само собой — оперся на плот, конец легкой дверки сразу же погрузился. И охватил испуг: карабин может выскользнуть из-под лямок! Карабин пойдет на дно, останется котелок. Вояка с котелком… Волна бьет в лицо, маленькая волна, но и ее хватает, чтобы выбить остатки сил. Плечи чугунные, не удержишь… И вода смыкается у глаз, сквозь воду — зеленоватое, жидко плещущее солнце… В голове мелькает покорная мысль: «Конец… Подмокнет комсомольский билет…» Но нет, не конец. Снова солнце, снова волны, снова мокрый край плота. И карабин цел… И берег, тот берег, словно ближе немного. Но как до него бесконечно далеко. Нет сил… — Спас-с-с!.. — голос со стороны. Ты жив, бас? — Спа-аси-те! То-ону-у! — голос со стороны, голос смертника. Только не кричать, крик — это смерть, все силы уйдут на крик. Только не кричать! Кто к тебе бросится?.. Но и без крика умрешь — берег далеко. Умереть в воде, не от пули. Как глупо! Не лучше ли было остаться, встретить немцев с карабином в руках? Хоть одного, да убить… В карабине — полная обойма, четыре патрона на них, один на себя. Так все делают, он читал не раз. Четыре патрона на них, один на себя — и выкрикнуть перед смертью: «Да здравствует Родина! Да здравствует Сталин!» А комсомольский билет?.. Цел. Оглянулся назад — дыбится высокий берег, можно различить суетящихся людей, машины, уцелевшую мазанку на гребне. Какое сравнение — до того берега куда дальше. Надо повернуть. Умирать, так на земле. Подталкивая плот, Федор поплыл назад. Над Тихим Доном не раздавалось криков. Он вытолкнул плот на галечный берег, выползти из воды не смог — упал рядом с плотом. Била крупная, редкая дрожь. Тело как кисель, лежал, раздавленный собственной тяжестью, жадно, со стоном дышал, сотрясались плечи, дергались спущенные в воду ноги, лязгали зубы. Не верилось, что плыл, шевелил руками и ногами. Карабин цел… Насилуя себя, с мучением пошевелил рукой, тронул мокрую пилотку — цел и комсомольский билет. Грело солнце и не могло прогреть промерзшее тело. В самых внутренностях угнездился донный глубинный холод. Лежал, дышал, не пытаясь остановить конвульсивную дрожь. Сначала перестали дергаться ноги, тело уже не казалось плоским, раздавленным, и зубы не лязгали. Приподнялся на ослабевших руках, удивился — держат, не подламываются. Тогда вылез совсем из воды, сел, огляделся. Его снесло от переправы на километр, не меньше. Но и здесь стояли брошенные повозки, вдоль берега были покиданы шинели, каски, плащ-палатки, маск-халаты. Какой-то аккуратист на пригретой гальке сложил, как на тумбочке в казарме, гимнастерку, брюки, белье, хоть и грязное, но конвертиком, рядом пояс, обмотки, ботинки. Все есть, нет только самого хозяина, а так бы — по команде: «Тревога!» — пять минут, и на ногах. Приплескивающая прибрежная волна не оставила его следов. Не он ли кричал басом: «Спасите!» Не его ли несет сейчас Тихий Дон к Азовскому морю? Среди раскиданных шинелей, плащ-палаток, противогазных сумок мирно паслись распряженные лошади. А вдали судорожно жила переправа. Федор вынул из пилотки комсомольский билет в красноармейской книжке, разложил на камнях, на солнцепеке — пусть подсохнут. Сушить одежду не стал — зачем? Одеждой аккуратиста-несчастливца он побрезговал, зато у первой же повозки нашел все, что нужно. Не нашел только сапог, пришлось влезть в ботинки, но ботинки подыскал добротные, желтой кожи, ремень комсоставский, белье шелковое, чистое. Подыскал и новую шинель, она была из тонкого сукна, длинная, в кармане оказались белые лосевые перчатки. Попалась каска, не обычная, а с гребешком. В таких касках — видел на фотографиях в журналах — в мирное время маршировали войска на Красной площади. Каску тоже водрузил на себя — своя-то уплыла. Взял в руки карабин, взял с гордостью — все-таки спас, не обронил на дно. Попробовал затвор — не открывается, — заело, — должно быть, попал песок. Вот и встречай с таким оружием немца. У самого берега куча — винтовки со штыками и без штыков, винтовки самозарядные, ручные пулеметы. Сверху точно такой, как у Федора, короткоствольный карабин. Но у Федора на карабине — грубый брезентовый ремень нелепого портяночного цвета. У брошенного же карабина — ремешок узкий, прошитый кожей; быть может, от этого и сам карабин казался красивее — изящней линия приклада, гуще вороненость на казеннике. Федор попробовал затвор — смазан, легко ходит, повертел в руках, отыскивая изъяны, и не нашел, повесил на плечо, — вот это другое дело, теперь можно и встретиться: «Четыре патрона по ним, один для себя…» А собственный карабин, спасенный с таким трудом, остался в куче брошенного оружия. Четыре патрона на них, один на себя. Захотелось вдруг жить… Для полной экипировки не хватало обмоток, из-под брюк на желтые добротные ботинки свисали завязки кальсон. Но обмоток Федор так и не успел намотать. С переправы донесся знакомый тягуче-утробный вой. Над кишащим человеческим муравейником разворачивались самолеты. Один из них уже покато падал вниз. По речной глади разносился стонущий, с металлическим звоном натянутой струны вой. Зябко встряхнулась под ногами нагретая галечная россыпь, плеснуло в лицо тугим воздухом. И было видно, как мечутся стиснутые берегом и водой люди и в небо, лениво, с бескостной ломотцой, расправляясь, ширясь, полз ядовито-черный дым. И в этот дым снова и снова ныряли хищные машины, и возносился надсадно вопящий рев, и поеживался осыпанный галькой берег. По самому гребню обрыва, на фоне поднявшегося на дыбы дыма, с воплем бежали застигнутые войной женщины — волосы раскосмачены, белые кофты изодраны. А на переправе, кроме тяжелой тучи, ничего не было видно. Как ни странно, но казалось, что на переправе почти ничего не изменилось. Так же рычали, наползая друг на друга, машины, так же метались люди, потрясали кулаками, ругались, отстаивая свои права в очереди к жалкому причалу! Как и прежде, качался канат над водой и где-то шел паром… Только рыдающе ржала раненая лошадь. Ее животные рыдания не мог заглушить гомон переправы, рев перегретых моторов. Да еще у самой воды рядами стояли носилки, в них лежали люди, с головой укрытые шинелями, из-под одной шинели вместо ног высовывались два неперебинтованных, уже не кровоточащих, нежно-розовых обрубка. Лошадь ржала, животное негодовало, а люди на носилках переносили мучения молча. Где-то далеко за полночь Федор очутился у борта парома. Впереди него, подтянувшись на руках, влез здоровенный солдат. Влез, сел на корточки, начал оглядываться — не попрут ли обратно. Федор позавидовал: «Мне не подтянуться». После плавания он чувствовал слабость во всем теле. — Ты куда выпер, ловкач? А ну, назад! — прикрикнул Федор снизу, стараясь так, чтоб голос звучал побасистей. — Да тебе чего?.. Да разве жалко? — Черт с тобой! Сиди уж… А ну, дай руку! Парень с благодарностью вытянул его, как котенка. Занималось нежное утро, вода Дона румянилась вместе с небом. В набитом без продыха пароме велись вполголоса «утешающие» разговоры: — В полдень канат перерубило… — Канат что, а вот тут в корму засадил фугасным, семерых уложил. — Как прет, сволочь… Как прет! Солдатик с усохшим лицом, острые колени сжимают длинную винтовку, влажными глазами озирается кругом, ловит взгляды. — Как прет… Силища! И ему хочется, чтобы возразили, презрительно обругали, пусть даже сунули в шею. Злую ругань ждет и Федор — она успокоила бы. Но все угрюмо замолкают. Трется канат о бревно, въедается в дерево, нежно поплескивает за бортом ясная водица. Грудастый, сыто-красивый старшина в комсоставской мятой гимнастерке, тряхнув тяжелой головой, роняет: — А если и за Волгу так?.. К нему дернулся костлявый солдат, упрятанный в тесную шинелишку: — Что — за Волгу? — А то, что лопнем… «На заранее подготовленные позиции»… Украина, Белоруссия, Россия до Москвы — подготовленные позиции. Только для кого? Для него! И Урал подготовим… «Широка страна моя родная», но и ей конец есть… Голос грудастого взвинченный, тонкий, с петушиными выплесками. Шуршит канат, вгрызающийся в разлохмаченное дерево, пошептывает вода… И Федор в эту секунду почувствовал, как внутри проливается ужас, леденит сердце: «Широка страна… Широка, но становится меньше». Почувствовал, не успел подумать. Взвилась длинная фигура, костлявый солдат прирос к старшине, схватил его за горло: — Г-гад! Кур-ва! И паром заколыхался от бешеных выкриков: — Запел! — Вырви ему зоб! — Пустите меня! Я вкачу! — За борт, сволочь! — В воду! И Федор, не помня себя, спасаясь от леденящего нутряного ужаса, сам кричал: — В воду! Старшина упал, на него навалились. Тесная толкотня пропотелых гимнастерок, короткие возгласы: — Перехвати. — Брыкается. — Дай приму. — Врешь, стерва, не выскользнешь! Куча копошащихся тел докатилась до борта. Всплеск… И шуршит канат. Солдаты отворачиваются, хмуро оправляют гимнастерки, усаживаются в прежней тесноте. Чей-то голос, заискивающий, неискренне бодрый, произносит: — Собаке — собачья смерть. Ему никто не ответил. В стороне раздалось знакомое: — Спас-с-с!.. Смолкло. Шуршит канат. Съежился солдатик с усохшим, морщинистым лицом, обнимает винтовку, боится, что вспомнят о нем… А Федора охватывает невыносимо щемящий — хоть кричи — стыд. Он вместе со всеми вопил: «В воду!» За борт свое бессилие, свой ужас! А за бортом оказался человек, ужас остался, он плывет на пароме, все сидят, придавленные им. И все, наверно, думают об одном: близко Волга, так близко, что на машине к ее берегам можно подкатить к обеду. Обнимает солдатик винтовку, напуган за свою маленькую жизнь. А что жизнь?.. Близко Волга, так близко, что вдруг да… Чужие солдаты растекутся по всей стране, не минуют тогда и Матёры. Что одна жизнь, хотя бы его, Федора?.. Он раньше считал — нет ничего дороже. Жизнь — это весь мир. Сменял бы ее сейчас не за мир, а за несколько десятков километров степи, что лежит между Доном и Волгой, степи прожженной, пыльной, полынной, нисколько не похожей на мягкие и сочные луга близ деревни Матёры. Как отдать себя за нее? Как? Кто подскажет? Все кругом сидят и молчат, всем стыдно, что бросили человека, такого же, как они, быть может, только сильнее напуганного. Как? Никто не знает. Как?! Молчат… А многие бы предложили: «Бери жизнь, сбереги степь». За степью Волга, за Волгой Урал, у широкой страны есть конец… Больно!.. Кто подскажет? Молчание. Тихие всплески воды… Брызнуло солнце, когда паром уткнулся в дно, не доходя до берега. Стадно, с толчеей посыпались прямо в воду. Костлявый солдат в куцей шинелишке, стоя по колено в воде, повернул назад жестковато-ястребиное лицо, погрозил вдаль черным кулаком, матерно выругался. Федор тоже оглянулся на краснеющий в первых лучах солнца глинистыми оползнями берег: чей он — еще не немцев, но уже и не наш. «На этот раз ушел, там встретимся — посмотрим». В стороне мелькнула кургузая, озабоченная фигурка, круглая, скуластая рожа. — Мишка! Котелок! Оба рванулись друг другу навстречу, обнялись. Кто-то сочувственно высказал догадку: — Братья, должно.
14
Среди степи, в плоской прокаленной выемке, расположились огневики без орудий, ездовые без лошадей, повозочные без повозок. Многие не только без оружия, не только без скаток, касок, но и без гимнастерок. У одного на голые плечи наброшен кусок плащ-палатки, другой щеголяет в вышитой петухами поношенной косоворотке — в хуторе по пути обмундировался, третий — бос. Вольница, но не воинственная, беженцы, но никуда не спешащие. Федор средь них — в каске с гребешком, без обмоток, с торчащими из-под штанов грязными завязками кальсон — выглядит щеголем. Вершит делами дивизиона политрук Сергеев. Этот человек с пышными плечами и широким бабьим тазом до сих пор был неприметен. Он не появлялся на марше среди колонн, не командовал на огневой во время боя, не сидел на наблюдательном пункте. Все знали комиссара дивизиона и капитана Голованова, похожих друг на друга, в солдатских касках, с автоматами, крепко сбитых, грубоватых, напористо деятельных. От них бегали связные, от них летели приказы, их требовало командование к телефону, к ним обращались за помощью. Комиссара убило шальной пулей, капитан Голованов растерял пушки, часть в боях, часть по дороге к переправе, последние — у самой переправы под бомбежкой: выбило всех лошадей. И все это время никто не знал — жив политрук Сергеев или он остался лежать после очередного налета в придорожном кювете, как остались лежать многие. Оказалось — жив, не ранен, с грехом пополам, как все, переправился и на этом берегу должен заменить погибшего комиссара. Капитан Голованов, прежде лишь мимоходом замечавший его, сейчас сидел в стороне, натянув на лоб пилотку, праздно глядя в землю. Его часть отступила, опрокинутые взрывами пушки валяются по степным дорогам среди трупов людей и лошадей, он — командир и должен ответить. Его посылают в штрафной батальон. И это почему-то решил новый комиссар Сергеев. Сергеев на солнцепеке разбирает какие-то бумаги, к нему и от него бегают связные. Солдаты озлоблены. Кто виноват в том, что оказались за Доном? Конечно, начальство. Поругивают вполголоса: — Попляшут в нашей шкуре. — Наша-то шкура теперь помягче будет. Из штрафа ников-то вырвешься, ежели только кровью обмоешься. — А комиссар нынешний вроде свят. Сам небось через Дон в солдатских обмоточках прискакал. — Интересно, кормить он нас думает? — Заглянул бы я, братцы, в котелок. — Карабин бросил, а котелок небось цел, фигура. — Вот погляжу на твою фигуру, когда баланду раздавать будут, — не поклонишься ли моему котелку. Твердым шагом, с выражением деловитой запарки на молодом лице подошел один из замполитов, развернул бумагу, откашлялся, суровым голосом стал читать фамилии: — Рядовой Аверкиев! Солдаты выжидающе глядят на неприступного замполита, гадают, что сулит эта перекличка, — может, за продуктами на продпункт пошлют, может, в наряд сунут. — Рядовой Котельников! — Я! — выкрикнул Миша Котелок. — Младший сержант Матёрин! — Я! — по-уставному бодро отозвался Федор. За продуктами? Вряд ли… Великоват списочек-то. Замполит судейски рубящим голосом извещает: — Вышеперечисленные бойцы и младшие командиры за проявленную в боях трусость и паникерство, за безответственное отношение к высокому долгу защитника нашей Родины от фашистских захватчиков направляются в штрафную роту. Молчание. Замполит не торопясь свернул бумагу, взглянул поверх голов: — Два часа на сборы! Кто-то сдавленно вздохнул: — Вот это да-а… — Уделались, на нас отыгрываются, — сплюнул Мишка Котелок. Замполит, прежде чем повернуться, напомнил строго: — Приказ подписан комиссаром дивизиона. Удалился твердым шагом — жаль, что степь не линейка, а то бы припечатал подметками. — За что нас, братцы? — За то, что с немцем не справился. — Стрелочник виноват. — Поди докажи, что ты не верблюд. Федор вскочил на ноги: — И пойду! Пойду к комиссару! Я — комсомолец! И чтоб меня насильно в бой! Федор рванулся в сторону комиссара. Вслед ему кто-то недружелюбно бросил: — Чище других хочет быть…Штрафная рота — да разве она страшна? Тот же фронт, а на фронте всюду смерть. Страшно клеймо преступника, клеймо труса, клеймо паникера! Как это пережить? Новый комиссар дивизиона сидел на раскинутой плащ-палатке, положив на колено планшет, что-то писал. Он очень походил на знакомого Федору бухгалтера райпотребсоюза — широкое, сглаженное лицо, тугая складка под подбородком, глаза какие-то послеобеденные, дремотные. И в рыхлой фигуре с брюшком, переваливающим через ремень, было что-то домашнее, обогретое, напоминавшее о тюлевых занавесках, разбитых шлепанцах, кошке, мурлычащей на коленях… — Разрешите обратиться!.. — Садитесь, пожалуйста… Одну минуточку… Да, я вас слушаю. Добрый, обнадеживающий голос. — Разрешите спросить, товарищ комиссар, за что меня послали в штрафроту? — М-м… — Комиссар не знал Федора Матёрина, младшего сержанта из взвода управления второй батареи, видел его впервые и, конечно, не мог ответить, за что именно его послали в штрафную роту. Но он, наверное, был добрый по натуре человек, поэтому не поднял с места, не повернул обратно со словами «приказы не обсуждаются». — М-м… — пожевал губами, отвел глаза. — Есть приказ… — Приказ, наверное, указывает на трусов, паникеров, дезертиров?.. — М-м… В этом плане. — Я — комсомолец! — Очень жаль, очень жаль… — Я обивал пороги военкомата, чтоб меня направили добровольцем! — Охотно верю, охотно верю… — Доказать, что я трус или паникер, не сможет никто! — Не знаю, не знаю… — Почему нужно ставить за моей спиной другого солдата, гнать меня в бой силой? Я и так буду воевать! — Меня назначили — я должен выполнять. Есть приказ самого Сталина. Из подразделений, позорно отступивших перед противником, отчислять в штрафники по три человека. — Сталина? Не верю! — Я же вам объяснил… Совершенно недозволенное отступление. Приказ самого Сталина. Ничем не могу помочь. — Дайте мне доказать, что я не трус, не паникер. Дайте задание! Пошлите на смерть! — Там вы тоже можете доказать… Так сказать, смыть с себя… — Что смыть? Что смыть? Мне нечего смывать! — Ну как же так — нечего. Раз попали в списки, значит, что-то есть… — Я хочу знать… Я хочу услышать — какая за мной вина? — Приказ. По три человека. Кого-то мы должны послать. Выползающее через ремень брюшко, распаренное лицо человека, страдающего одышкой, сонливая доброта в мутноватых глазах и песня про белого бычка, песня, которую нельзя изменить. И Федор не выдержал, он почувствовал, что у него что-то лопнуло внутри, — он заплакал от бессилия и унижения. Он сидел, размазывая грязным кулаком слезы под каской, чувствовал, что это смешно, нелепо, что слезы только могут вызвать подозрение, подтвердить — трус, тряпка, не зря посылают в штрафники, — но остановиться не мог. А комиссар терпеливо и стеснительно глядел в сторону, повторял: — Приказ есть приказ… Неожиданно он назначил Федора старшим группы.
15
Все оказалось очень просто. Федор, высушив слезы, злой, замкнутый, поднял свою группу — солдаты, сержанты, даже один старшина. Большинство из них взрослые люди, отцы семейства. Никакой охраны, никаких сопровождающих, оставили комсомольские билеты и красноармейские книжки, заставили только сдать оружие. Выдали на руки продаттестат, на котором помечен маршрут: через такие-то хутора, к такой-то станице. В первый же переход вся команда разбежалась, кроме Мишки Котелка. Не остановишь, не схватишь за шиворот — степь велика, в степи много полурастрепанных частей, любая с охотой примет беженца. В станице пересыльно-формировочного пункта не оказалось: эвакуировался — немцы перешли через Дон. Но пока оставался продпункт. Федор отоварил продаттестат: на всю команду — пшена несколько килограммов, банка лярда, большой кулек сахару. Мишка Котелок торжествовал: — Так воевать можно. Но это был первый и последний продпункт. Пшено вышло, шли голодные, залезали в хуторские и станичные огороды, бабы-казачки провожали их сумрачными взглядами: — Вояки… Стыдно, но голод не тетка. На десятый день добрались до станции Садовая — окраина Сталинграда. Наткнулись на повара запасного полка, тот свел их в штаб, подождал, пока ему не сообщили, что новые бойцы поставлены на довольствие, скупо покормил галушками. Вместо штрафной роты — поход в роте запасного полка за Волгу, в глубь степей, к Астрахани. Село Пологое Займище растянулось одной улицей на несколько километров от ветряка до ветряка. По этой единственной улице с деревянными ружьями на плечах (настоящие винтовки нужны на фронте) маршируют солдаты, маршируют и поют:16
От хутора в степь выбежало красное кирпичное здание — школа. Хутор давно уже мертв. Там не только нет ни одного жителя, но и окопов. Там нет ни одной мазанки, стоят лишь среди пепелищ горбатые, прокопченные печки, торчат черные трубы. Оттуда через степь доносит ветер запах гари, от которой першит в горле. За этот мертвый хутор идет бой уже много дней. Почти каждый час от окраины земли через все небо начинает течь широкая невидимая река, переполненная гулом, шелестом, воем. Почти каждый час вез немецкие батареи гонят сюда снаряд за снарядом. Сначала начинает стонать мертвый хутор. Тяжкий дым взрывов перемешивается со взбаламученным пеплом, обрушиваются трубы, брызжут осколками кирпича многострадальные печи. Потом снаряды набрасываются на школу… Окоп Федора на окраине школьного двора. Во время обстрела каска, положенная на бруствер, через пять минут падает в окоп. Скорбно содрогается земля, песок сыплется за воротник гимнастерки, песок скрипит на зубах. Всякий раз обреченно ждешь: ну, теперь-то конец. Снаряды обрушили крышу школы, осколки исклевали кирпичные стены, воронками, как оспой, изрыт школьный двор. Должен же рано или поздно попасть снаряд в окно, где, съежившись, сидит Федор… Рано или поздно… Но стихает обстрел. Федор с удивлением отмечает — пока жив, странно, но факт. И лезет из окопа на линию, перебитую осколком. Много дней идет бой за хутор. Много дней сидит Федор на промежуточной, сидит один на один с телефонным аппаратом. Сначала их было трое. Одного отозвали в роту — там перебило всех связистов. Второй полез искать обрыв кабеля и не вернулся — сообщили: ранен. Федор одни среди воронок. По ночам мимо него проходит полевая кухня. Повар Леонтий Щелканов выдает ему два черпака густого супа из пшенной сечки и хлеб по гвардейской норме. Полковые новости Федор узнает по телефону. Он совсем разучился ходить, только ползает. Он уже дней девять не умывался — воды не хватает, чтобы пить вдосталь. Он спал урывками, привязав телефонную трубку к голове. От взрывов снарядов, которые сотрясали окоп, он не просыпался, но при звуке голоса дежурного: «Тополь»! «Тополь»! — мгновенно приходил в себя. — «Тополь» слушает! В минуты передышки он видел перед собой одну картину: полуобвалившиеся кирпичные стены, школьный двор, засыпанный бумагами, — ученические тетрадки, классные журналы, книги из школьной библиотеки. Они забивали воронки, их лениво листал ветер. Среди бумаг лежал голубой глобус с отбитой подставкой. Когда близко падал снаряд, стаей взмывали в воздух разрозненные белые листы школьных тетрадей, глобус перекатывался… Макет планеты катался по истерзанной земле, не находил себе места. В этом было что-то сиротливое, угнетающее. Макет планеты — голубой от океанов. Где-то затерялись сказочные архипелаги, там пальмы смотрят в зеленые лагуны, там туземцы с золотой от солнца кожей режут волны на своих пирогах, где-то у причалов дремлют уставшие от дальних переходов суда, их трюмы пропахли сандалом. Школьный глобус — памятник известным по названию и совсем неведомым странам, памятник городам и народам, — его бросает из стороны в сторону, он никому не нужен, не интересен. Богатая, обширная планета — никому? Но почему-то он сидит здесь: в окопе? За богатую, за обжитую, за дружную, за счастливую… Катается глобус… После очередного обстрела на бруствер забросило книжку. Федор дотянулся до нее — Чехов, «Пьесы». Страницы книги по углам были чуть-чуть замусолены. Они еще сохранили следы пальцев — быть может, детских. Когда-то ее читали, она стояла на полке, имела свой штамп и номер; получая ее, расписывались. Взорвавшийся снарядвыбросил ее во двор — кончилась благополучная книжная жизнь. Ее метало из конца в конец по двору, хлестало земляным крошевом. Песок глубоко забился в пазы между страницами, книга утратила способность закрываться, бумага ее пожелтела от солнца и воздуха. А уголки страниц чуть-чуть замусолены — чьи-то пальцы листали ее, кто-то читал… Федор раскрыл — первая пьеса: «Дядя Ваня». Содрогался окоп от взрывов, осыпался песок со стенок, шепеляво пели осколки над головой. Содрогался окоп, в телефонной трубке время от времени раздавался голос, беспокойный, ожидающий: — «Тополь»! «Тополь»! И Федор отвечал: — «Тополь» слушает. Голос становился спокойным: — Проверка… — Кому-то бросал в сторону: — Есть связь. А Федор читал. Как жили люди! Как жили! В доме, не в окопе! Не ползали на брюхе — ходили во весь рост. Не ждали, что вот-вот влетит шальной снаряд, смешает тебя с землей. Ели досыта — три раза в день! И не из котелка, куда сыплется песок, — за столом, накрытым белой скатертью. Даже салфетки! Даже занавески на окнах! Даже друг другу цветы дарили!.. Что еще надо? А дядя Ваня просит доктора: «— Дай мне чего-нибудь!..» Просит яда, просит смерти среди цветов, белых скатертей, светлых окоп. «— о боже мой… Мне сорок семь лет: если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать. Долго! Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их? О, понимаешь… понимаешь, если бы можно было прожить остаток жизни как-нибудь по-новому. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым…» И он плачет. — «Тополь»! «Тополь»! — «Тополь» слушает. — Жив пока? — Пока жив. Раз жив, значит, все в порядке. Раз есть жизнь, значит, будет все, что нужно. Сорок семь лет прожил на свете дядя Ваня, а Федор всего девятнадцать. Сорок семь лет прожил — разве это не счастье, прожить такую уйму? — а он боится — впереди будет еще жизнь, целых тринадцать лет! А может, больше, может, все девятнадцать! Боится этого? «Проснуться бы в ясное, тихое утро…» Да, в тихое… Когда не стреляют и знаешь, что не будут больше стрелять, когда можно без опаски бросить окоп, сдать автомат, перекинуть через плечо мешок и отправиться домой через города и села, через поля и леса в родную Матёру. Тихое утро… Даже если не осилишь Нефертити, даже если Савва Ильич ошибся — нет таланта, — все равно прекрасно. Просто жить, как все. Только жить. Станет работать в колхозе, вставать тихим утром, спешить на околицу деревни к конюшне, открывать ворота, вдыхать запах тепла, навоза, конского пота, выводить коней к обледенелой колоде, стоять, сонно жмуриться, терпеливо посвистывать — пейте. А кони будут подымать мохнатые морды, задумчиво смотреть на робкую зорьку, с их губ будет капать розовая вода… Проснуться бы в ясное, тихое утро… Снаряд ударил возле самого окопа. Вздыбившаяся земля поднялась сухой тучей, закрыла на секунду солнце, першащий горло дым прополз через окоп. Комья земли обрушились на пилотку, на плечи, на страницы книги. Федор стряхнул землю и продолжал читать. «— Что же делать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров, будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба, будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем…» А в телефонную трубку бубнит голос: — «Рябила»! «Рябина»! Отвечайте, «Рябина»!.. «— …Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!..» — «Тополь»! — «Тополь» слушает. — Плохо слушаешь. Почему «Рябина» не отвечает?.. Ее Первый вызывает. — Сейчас проверю. «Рябина»! «Рябина»!.. А, черт — порыв! Лезу… Федор оставил книгу, снял с головы веревочную петлю, которая держала возле уха телефонную трубку, вжимаясь в землю, выполз из окопа. Рванул снаряд, метнул навстречу Федору охапку бумаги. Прокатился мимо школьный глобус, макет земли…17
Дни, дни, дни… Осень 1942 года в приволжских степях была сухой и солнечной, морозы ударили поздно. Был долгий поход. Остановились посреди степи, насквозь промерзшей, черствой, удручающе унылой. По-лыпь в инее, кругом ни намека на жилье — пустыня. Привал ли на пять минут, на неделю или на месяцы? Солдаты, пряча лица в поднятые воротники шинелей, приплясывали на пронизывающем ветру, с неприязнью оглядывались — проклятое место, ждали команды: «Вперед!» Но забегали офицеры, бросая приказы: «Занимать оборону!» А это значит — здесь твой дом, здесь, где стоишь. Взяли в руки лопаты… Велика способность солдата обживаться. Сначала выкопали ямы, спали в них под открытым небом, прижавшись друг к другу, прямо на земле, сверху опускался реденький снежок. На следующий день привезли откуда-то старые бревна, балки, доски. Как муравьи, тащили каждый к своему жилью, к своим ямам. И вот уже накат не накат, от прямого попадания снарядом по спасешься, а все ж крыша над головой — слой досок, разнокалиберных балок, вверху земля да для маскировки кучки полыни. Вместо дверей на выходе — заиндевелая плащ-палатка. А потом в углу появляется старое ведро — самодельная печь, трещат в ней дрова, как и откуда добытые среди голой степи, один бог знает. А там и освещение — патрон противотанкового ружья, сплющенный на конце, с чадящим фитилем. Тепло, смутные тени ползают по земляным стенам, пахнет портянками, пусть себе воет снаружи ветер, сыплет снег — уют. Посреди голой степи вырос поселок, от него потянулись кабели — назад в штаб дивизии, вперед в штабы батальонов, вправо, влево к соседям. Гвардейский номер такой-то полк занял оборону. Надолго ль?.. Поговаривают о наступлении. Раза два начинал кружить одинокий немецкий самолет, косились на него, ждали — вот-вот «плюнет» бомбой. Но самолет, как манной небесной, осыпал землю листовками. Подбирали, читали: «Русские солдаты! Сдавайтесь в плен. Не забудьте с собой захватить котелок! ШВЗ! (Штык в землю!)» Добродушно матерились: — Хоть бы бумагу, растуды их, с умом подобрали. На раскурку не годна… Немец заискивал: «Не забудьте захватить с собой котелок!» И было в этом заискивании что-то грубое, оскорбляющее — зазывают, как свиней, кормежкой. Убоги умом агитаторы! Слухи о наступлении крепли. Мутное раннее утро 20 ноября — серое низкое небо, серая плоская степь. И вся степь, весь воздух над степью загудел. Снова потекла река плещущим шелестом тяжелых снарядов. На этот раз невидимая река текла в таинственную, мглистую даль, занятую противником. Прощайся с обжитым местом, бросай теплые землянки с самодельными печами, с коптилками из патронов, сматывай кабель в катушки. Раннее утро двадцатого ноября… Сцепившиеся повозки опрокинуты набок. Из повозок вывалились ящики с патронами — брошено. Ты идешь. Штабная немецкая машина, вокруг нее по земле — белые канцелярские бланки. Кончилось горючее, штабисты улепетывали дальше пешком. Ты идешь. Брошенные пушки, завалившиеся набок тракторы, черные, выгоревшие дотла хутора, окопы с нацеленными в твою сторону молчащими пулеметами, окоченевшие трупы в голубовато-серых шинелях… Погас день, началась ночь, — ты идешь. Отстали где-то кухни и обозы, несколько сухарей из неприкосновенного запаса, выданного старшиной перед наступлением, давно съедены. Нет конца дороге, ты идешь, идешь, идешь. Усталой рысцой пробегает офицер, покрикивает: — Не отставать! Подтянись! Ночь, дорога, покачивающаяся перед глазами спина шагающего впереди солдата. Кто он? Из твоей роты, из чужого батальона, быть может, из соседнего полка? Все перемешалось на этой дороге. — Бери вправо! Вправо! Проходит один танк, другой, третий, обдают гулом и лязгом, теплом разогретых моторов и запахом бензинного перегара. — Вправо! Берегись, пехота, не путайся под ногами, теснись к обочине! Покачивается впереди спина, навевает дремоту, гудят ноги, ломит плечи, сосет под ложечкой — пусто в брюхе. Нет конца дороге. Уже бледнеет небо, уже можно разглядеть изрытую обочину, уже степь не черна, а мутна. А спина покачивается перед глазами — та же спина или другая? Внезапно налетаешь на нее, упираешься носом в шершавое сукно. — Проснись!.. — в придачу крепкое слово, голос усталый и злой. На дороге застрял грузовик — задержка… Грузовик обходят. Снова усыпляюще качается спина. Мыльный свет просачивается сквозь облака, вкрадчиво, провокаторски открывает увядшую, заскорузлую степь во всей постылой наготе полузимы, полуосени. Мыльный безрадостный свет и корявая земля, дорога, распоровшая эту землю, дорога, вызывающая тоску своей бескрайностью. Иди, иди, иди — нет конца земле, нет отдыха. Полмира занимает широкая солдатская спина в такой же серой, как сама степь, шинели. И опять забылся — толчок, влип лицом в холодное, шершавое сукно. Покорно ждешь злую и усталую брань. Но спина молчит. Рядом тесно друг к другу стоят солдаты. Что это? Музыка! Посреди окоченевшей от заморозков степи, посреди войны!.. Сон? Бред на ходу?.. Так, пожалуй, можно услышать и голос матери. Но за плотной шинельной стеной вырвался нечеловеческий голос, стонуще-страстный. Вырвался и упал, сообщая что-то сокровенное, растворявшееся в степной бес-крайности. Музыка! Не сон и не бред — на самом деле. Федор протиснулся. Прямо у дороги, на бугристой и смерзшейся обочине, сидел пленный румын. Жеваная, зеленая, утратившая свой ядовитый цвет шинель, ноги в грубых ботинках подвернуты под себя, низко остриженная, угольно-черная голова, шапка — меховое ведро — валяется на земле. Руки, раздавленные, широкие, дремучие окопные руки, словно десять лет пролежавшие в земле, ставшие такими же черными, как сама земля, и только ногти на пальцах, как раковины, белы — на них не держится грязь. Этими руками и подбородком, заросшим пыльной щетиной, зажал скрипку. Что-то пугающее, варварское в том, что глинистые пальцы с неестественно белыми ногтями осмеливаются касаться ее, легкой, хрупкой, благородно лоснящейся отполированным деревом, переполненной трепетом, нервной дрожью. Осмеливаются касаться, нет, грубо и властно мнут — не рвись, птица, хочешь улететь — не получится! И скрипка стонет от сладкого насилия. Она стонет… И мыльный свет сквозь жидкие облака обливает замороженную щетинистую степь, и где-то в мутной промозглости утра остервенело рычат машины, и тесно сбились вокруг остановленные на полпути люди, в одинаковых шинелях, с одинаковыми обросшими лицами, с общим выражением усталости — дети-близнецы угрюмой степи, распятой войной. А скрипка поет… Печаль?.. Может быть. Плач?.. Возможно. Но если и печаль, то счастливая. Если и плач, то без слез. Мутный, грязный, утомленный рассвет — чистый голос, настолько чистый, что не вынесешь: вот-вот остановится сердце. Поет скрипка… А впереди у тебя бой. И наверное, с ходу, после целых суток марша, когда ты валишься с ног, не дождавшись кухни, придется взвалить на горб пудовые катушки с кабелем и ползти по мерзлой степи, ползти, обдирая кожу рук, вжиматься под снарядами лицом в застывшую грязь. И может, убьют… Убьют?.. О господи! В эту минуту плевать на все, ничто не важно — бой, голод, усталость, смерть, — плевать! Есть голос, чистый голос — стон и страсть, плач и счастье… Посреди войны, оборвав на минуту напористый поход, поет скрипка. Вокруг слышалось тяжелое дыхание. Стоявший рядом солдат, тот, на чью спину Федор натыкался, — рослый детина с рубленым лицом и ввалившимися глазами — несмело отогнул полу шинели, достал из кармана сухарь, не спуская взгляда с румына, разломил пополам, осторожно бросил полсухаря на шапку. Румын не поблагодарил, он просто этого не заметил, а солдат смущенно крякнул. Федор давно сгрыз свои сухари… Как сказать, что он любит этого человека с грязными окопными мужицкими руками, не стыдится своей любви, счастлив ею и в эту минуту даже забыл, что он, этот человек, недавно был его врагом, что и сейчас еще сидит в одежде врага? Жеваная, замызганная шинелишка, на черных пальцах белые ногти, плавает смычок над скрипкой. Мутный, грязный рассвет и пронизывающий все тело, все твое существо чистейший — ничего не может быть чище на свете — голос…Станция Тингута. Посреди станции — полевая немецкая кухня, рослый битюг с раздутым брюхом и оскаленной мордой подымает вверх копыто с отшлифованной подковой. Станция Тингута. Здесь штабелями сложены мешки сухой картошки, здесь — мука, консервы, бутылки с разными наклейками, возвеличенные солдатами под общим названием «немецкий шнапс». Здесь нет только воды. В мирное время на эту станцию воду привозили в цистернах. Федор второй раз увидел румына. На дороге, поодаль от брошенной немецкой кухни, собрались в круг солдаты, успевшие отведать трофейного шнапса. Видать, не без щедрости поднесли и румыну. Он, в своей высокой, как ведро, меховой шапке, нахлобученной на самые уши, лихо отплясывал. Парень в артиллерийской, с черным околышем фуражке, посаженной на тугие кудри, рвал мехи гармошки, наяривал:
В этот день среди брошенных немецких окопов Федор нашел альбом. Он был наполовину заполнен рисунками — женские головы, умелая рука набросала их жирным угольным карандашом. Только женские головы, нежные, задумчивые, с опущенными густыми ресницами, с чистыми овальными подбородками. Федор с любопытством пролистал альбом, восхитился — «ишь ты, мастер», вспомнил Нефертити. Но восхитился и вспомнил без зависти, без боли — по-чужому, со стороны. Он добросовестно выполняет обязанности солдата. Нефертити умерла где-то перед склоном, ведущим к колодцу. Она умерла, дав возможность стать солдатом и выжить ему. Стать солдатом и выжить, а это значит — презирать смерть, собственную жизнь не считать равной всей вселенной. Есть многое, что выше твоей личной жизни, понять это — значит стать солдатом. А Нефертити умерла. Вокруг Федора так часто умирали, что и эта смерть не особенно тронула.
18
А на другой день прочно лег снег. Из конца в конец растерзанная степь стала белой, непорочно чистой, торчала лишь редкая щетина травы. Снег покрыл старые воронки и брошенные окопы, снег запорошил трупы. Снег не смог скрыть лишь фронтовые дороги, они были черны, как строптивые реки, не желающие замерзать. Лишь фронтовые дороги да еще чадящие пепелища. Со всех сторон обложен Сталинград. Отсюда путь к нему — на восток. Днем — наши тяжелые бомбардировщики, эскадрилья за эскадрильей, невысоко, на виду, не воровски, не прячась, — летят хозяева неба. И вспоминается не такое уже далекое время — всего-навсего отошедшее лето. Вспоминается, как он, Федор, лежал, вжавшись грудью, брюхом, коленями в черствую степную дорогу… А теперь спокойно провожай глазами — ты вместе с ними хозяин. И стоит он по-хозяйски как раз посреди той степи, за которую, сидя на пароме, готов был предложить жизнь, не знал лишь как. Он, Федор, жив, многие умерли, степь — наша. Суматошно оживленный огонь зениток, словно окраина немецкой степи, встречает наши самолеты аплодисментами. А самолеты отвечают тяжкими взрывами, до нутра сотрясают землю, эскадрилья за эскадрильей… А ночью по всей степи вызывающе открыто запылали костры — пехота грелась. Костры… Даже глазок цигарки вызывал бунт: «Прячь в рукав, сукин сын! Накрывайся плащ-палаткой!» Невзрачный цигарочный огонек принесет другой огонь — снарядов и мин. Закон фронтовой земли свят — бойся света по ночам. Греется пехота, летят доски от трофейных снарядных ящиков, полыхает пламя. Утром в наступление, нет смысла зарываться в землю, строить землянки — утром вперед! Вся Европа сейчас утонула в непролазной тьме, вся Европа с богатыми и людными городами, а тут, на самой передовой, вопреки привычкам, вопреки законам, — костры!.. В эту ночь кусок фронтовой степи — самое светлое место в Европе. Костры, костры, костры, вся степь в кострах, давно отвыкло от них воюющее человечество. Грозный знак… А на другой стороне — глухая, угнетенная темнота. Темнота и тишина… Утром те, кому посчастливилось спать в землянках, вылезали наружу и протирали глаза… Поперек степи — забор не забор, что-то вроде этого. Топтались, глазели, гадали: — Огорожа, коз держать. — Иль для немцев загончик. — Не лезь, фриц, к нам по капустку. — Бороны какие-то… И вдруг эти «бороны-огорожа» покрылись дымом, покатился по степи тягучий гул. По небу, словно дельфинья стая, полетели толстые, неуклюжие снаряды. И начался день, ходуном заходила земля… Догадались: редкий гость, «Иван Грозный», степенный собрат «катюши». Слышать — многие о нем слышали. но даже старые вояки, уцелевшие с первых дней войны, не видали его в глаза. Всеведущие вестовые ПСД принесли подробности: — Один снаряд, братцы, вшестером подымают. Прямо в ящик такого быка вкладывают. Из ящика и прыгает… Иной зацепится, так и с ящиком пошел гулять. — То-то там щепки летят. — Немец, поди, серчает: «Рус избой кидается…» Впереди Ворапоновка. До Сталинграда рукой подать.Прошлой ночью взвод пешей разведки ушел на вылазку. Должен бы вернуться к утру, сейчас близок вечер — ни слуху ни духу. Командир разведчиков, младший лейтенант Хлопотун, человек степенный, близко к пятидесяти, не мальчишка — тертый калач. Ребята у него во взводе — каждый сорвиголова, не раз выходили целыми из крутых переделок. Не может быть, чтоб увязли… Потерять таких ребят, когда, если не завтра, то послезавтра, прихлопнут полузадушенную группировку, фронт окажется далеко-далеко за спиной, где-то у Курска! Не может быть, вынырнут. И вынырнули… С темнотой в штаб полка пришел разведчик Хлопотуна — Сашка Голенищев. В своем маскхалате, словно полярный медведь, поднявшийся на дыбы, в складках на необъятной груди прячется немецкий автомат, он кажется игрушкой. Сашка, переступив порог землянки, как ни в чем не бывало сказал: — Здорово, братва. От котелка щей, который сразу же подсунули ему, отказался: — Сыт… Сообщите Первому. Пусть примет, есть разговор. Первый — командир полка — принял его сразу же. Через полчаса всем стало известно: разведчики угнездились за передовой немцев, разорвав их оборону. Разведчиков двадцать человек всего, немцев не сосчитаешь, но те думают, что русские бросили по крайней мере батальон. Не воспользоваться таким случаем грешно, но нужна связь, сигнализация ракетами не подходит. Сашка требует радиостанцию. Все радиостанции разосланы по батальонам, пока вызовешь да пока прибудут — глядишь, ночь пройдет. Командир полка вызвал начальника связи, начальник связи — Федора Материна. — Возьмешь одного человека, две катушки кабеля. Потянешь связь от штаба пятой роты к Хлопотуну. Позывной Хлопотуна — «Гвоздика». — Есть! — Поведет Голенищев. — Есть! — Кого возьмешь в помощники? — Сивухин отсыпается, он только и свободен. Выбирать не приходится. — Буди Сивухина. Посидели, покурили в пятой роте у лейтенанта Зеленчакова. Обычно ротная землянка не в обороне, а в наступлении — конура. Но здесь, должно быть, у немцев был расположен крупный штаб. У лейтенанта Зеленчакова — палаты под землей, генерал таких не имеет. Трюмо от пола до потолка, настоящая никелированная кровать, не жестяная печка, а камин из кирпича, и ко всей роскоши — важный в своей черной лаковой чопорности рояль, уставленный котелками с недоеденным пшенным гуляшом. Сашка Голенищев, прямо в маскхалате, не снимая с шеи автомата, сидел у рояля, тыкал прокуренным черствым пальцем в клавиши. Вроде получалось веселенькое: «Соловей, соловей, пташечка…» Хозяин палат, вчерашний взводный, с полудня заменивший раненого командира роты, в грязной гимнастерке и лоснящихся ватных брюках, маленький, худенький, со спеченным, морщинистым, но не старым лицом, сидел на никелированной кровати, на самом краешке, подавленный непривычной роскошью, блаженно жмурился, делал вид, что «соловей, соловей, пташечка» доставляет ему удовольствие, через силу превозмогал себя — хотел спать. Возле камина, поближе к теплу, прямо на затоптанном полу развалился телефонист, вызывал воркующим голосом: — «Незабудка», «Незабудка», ты слышишь меня, «Незабудка»?.. От его телефона и должен тянуть кабель Федор. Сашка захлопнул крышку рояля, встал — головой под потолок, необъятный в своем маскхалате, — рядом с ним даже громадный рояль казался мелким. — Хватит, отдохнули… А ты, младший лейтенант, торопись к нам. У нас там землянки пошире твоих, хотя каминов и нету. Зато другого чего… Консервы, бутылки с золотыми головками. По вкусу — наш самогон, ежели не крепче. При Хлопотуне особо не развернешься, все бутылки в свои угол составил, сидит на них, как курица над цыплятами, пригрозил: «Кто самовольно тронет — пристрелю». Ходи да облизывайся, батько шутить не любит. Утром всем по стакану выдал, да мне, когда отправлял, на дорожку дал хлебнуть… Ну, коль вы придете, — гульнем… Торопись, младший лейтенант, готовь роту! Помощник Федора, связист Сивухин, плутоватый мужик лет под сорок, сплюнул замусоленный бычок, резво поднялся: — Пошли… Пора… Сашка ухмыльнулся: — Ишь ты, ожил… Федор поднял с пола катушку. Конец кабеля от нее был сращен с линией у входа в землянку. Телефонист, лежавший у камина, бросил: — Ни пуха ни пера, ребята. — Пошел к черту! Черное вязкое небо, мутная белизна снега, колючий ветер. — Вались, братва… — шепотом сказал Сашка и сам упал. Упал — и в своем белом халате сразу же растворился среди серого снега. Федор узнавал, где он, только по шороху и сопению. Жгучий снег забивался в рукава шинели и ватника, визгливо скрипела раскручивающаяся катушка, пристроенная на спине. «Голосистая, сатана. Смазать бы — не догадались». Ветер неровными порывами шумел над головой, дул наискосок от немца. Сзади пыхтел Сивухин, почти налезал на пятки Федору, помогал, если зацепится кабель… «Спешит Сивуха, надеется, что Хлопотун поднесет стаканчик из бутылки с золотой головкой…» Сашка Голенищев переставал сопеть, поджидая, ворчал шепотом откуда-то из блеклой снежной мути: — Ленивы, братцы, ленивы, шевелитесь-ка… Федор таким же сдавленным шепотом огрызался: — Тебе бы, слон, катушку на горб посадить!
Как кроты, буравили снег. Упор локтем, толчок ногой, еще толчок, еще… Скрипит катушка… Перед глазами невнятная пелена снега. Снег — единственно осязаемая вещь, а все остальное кругом — чернота. Черно и пусто, как то Ничто, которое, наверное, наступает после смерти. Черно и пусто… Толчок коленом, еще толчок, еще… Ползешь вперед, в беспрерывно черный мир, где нет вещей, нет земли, нет звезд, нет жизни, туда, где не будет тебя самого. Кончилась первая катушка. Искать нож по карманам долго, зубами сорвал смерзшуюся оплетку с кабеля, снег набился в рукава, запястья онемели, пальцы еле шевелятся, не могут связать оголенные проводники — тонкая работа для окоченевших рук. Подполз Сашка Голенищев, выдвинулся из темноты гора горой, дыхнул на Федора запахом махорки: — Теперь близко. Но тут-то он, гад, и ущупывает. Сторожись! А концы провода падают в снег, пальцы не держат. Федор выругался: — Сволочь! Не выходит… — Ш-ш… Не у мамки на печке. Беда с вами, ребята. Давай помогу, что ли… Наконец стянули проводки, перехлестнули кабель петлей, чтоб не расползся. Вперед! Теперь впереди, за валенками Сашки Голенищева, ползет Сивухин. Крутится катушка на его спине, выплевывает в снег тонкую нить кабеля. Толчок, еще толчок, еще… И вдруг Сивухин вместе с катушкой исчез. Сдавленный выкрик, шипение Сашки: — Заткнись, холера… Выползай. В окоп рылом угодил. Сивухин выполз. Полежали все трое, тесно прижавшись друг к другу, прислушивались — не открыли ли себя? Тихо, темно. Осторожно поползли дальше… Не успели проползти и десяти шагов, как где-то в глубине бездонной черной пропасти явственно раздался щелчок. И через секунду снег, тот мутный снег, не до конца потушенный темнотой, еще сохранивший остатки своего цвета, внезапно вспыхнул голубым вопящим светом. Вся земля в холодном, до боли режущем глаза пламени. Вся земля трепещет, плещется, корчится — нагая, раздетая, огражденная еще более черным, плоским, как стена, небом. И на голой, яркой земле — они, вжавшиеся в голубой снег. Выброшенная вверх ракета нехотя покатилась вниз. Еще вовсю пламенела заснеженная земля. Издалека, со стороны, раздался глухой стук пулемета. Рядом — дотянись рукой — булькающими всхлипами тонули в снегу пули… Ракета упала, пламенеющую землю словно накрыли ладонью. Но уже кончилась безликая чернота, разбуженная ночь забунтовала. За спиной широкими полосами с визгом рвали ночь трассирующие пули. Раскололась, плеснув багрянцем, одна мина, другая. Колючая, морозная, тончайшая снежная пыльца ударила в щеку… И среди этого визга, глухого пулеметного выстукивания, нарастающего воя летящих мин кто-то в глубине ночи начал вертеть несмазанное колесо. Скрип!.. Скрип!.. Скрип!.. Один поворот, другой, третий… «Ишак» — шестиствольный немецкий миномет! Федор вжался в снег… Скрип! И смолкло… Долю секунды тишина — даже пулемет перестал стучать. Затем вой. Выла не мина, выла голодная стая, мчащаяся по воздуху на Федора. Вой возрос до осатанелого надрыва, и… земля прогнулась под тупыми ударами — один за другим, один за другим, не верится, что их всего шесть — шесть мин, брошенных из шести стволов, — нет им конца. Тишина, стучит пулемет, где-то в стороне, давясь в визге, кусают заснеженную землю пули. Пока целы, черт возьми! — Ребята! — голос Сашки впереди. — Рви за мной, не то крышка! Но вскочить не успели. Вспыхнула снова земля испепеляюще голубым пламенем. Скрип!.. Скрип!.. Скрип!.. Родилась в воздухе голодная стая, заполнила плоское, непробиваемо черное небо… Грохот справа, грохот слева — в скорлупе грохота, в кольце раскалывающих ночь всплесков пламени… Радужные круги расплылись, заскользили перед глазами куда-то плавно, плавно, наискось вправо, вправо, словно сносимые ветром… Последнее, что врезалось в память, — удушливо едкий, химический запах в морозном воздухе… Радужные круги наискось вправо, вправо…
19
Федор открыл глаза — ничего, только чернота, плоская, прижатая вплотную к зрачкам. Может, так и начинается та жизнь, жизнь по ту сторону? Может, она есть? Но вперегонки, вперепляс резвятся автоматные и пулеметные очереди. Он лежит в кругу, очерченном выстрелами. Значит — жив. Он даже не так долго был в забытьи. Перестрелка-то не кончилась… Федор приподнялся на увязнувших в снегу локтях, снова упал грудью на мягкий, уютный снег, застонал — от пяток до затылка прошибла резкая боль, вспотел лоб под надвинутой шапкой. Отлежался — боль прошла. Попробовал шевельнуть одной ногой, другой, почувствовал, что обе ноги — огромные, тяжелые, как два мешка песка, они горят, они раскалены, — казалось, снег под ними должен шипеть и таять. «Значит, в ноги», — трезво и даже холодно отметил про себя Федор. Он снова приподнялся на локтях, и снова — всплеском по всему телу — боль, перед глазами рыжие горячие пятна — вправо, вправо, наискось… Федор упал лицом в снег. Очнулся, во рту сухо, пылающими губами схватил снег, приятно заломило зубы, ясней стало в голове. Надо ползти… Куда?.. К своим. А ребята?.. Что с ними?.. Совсем рядом, шагах в трех, что-то темнело в снегу. Бережно, бережно, подтянулся на локтях, — ноги что якоря — не сдвинешь с места. Боль бьет в затылок… Оказывается, ее можно перенести. Вершок, еще вершок, руки дрожат в плечах… Все-таки дополз — валенки! Большие растоптанные валенки. Тряхнул за пятку; — Сивухин… Валенок пружиняще подался, принял прежнее положение. — Сивухин… Так можно будить камень или бревно. — Сашка… Голенищев… Тишина. Снова налег на дрожащие руки… Сашка Голенищев в своем маскхалате, большой, горбом, как наметенный сугроб. И внутри этого сугроба что-то булькает, хрипит. Сашка дышит. — Саш… Федор тряс за плечо, пытался заглянуть в лицо разведчика. Но лишь хрипение и бульканье внутри. — Саш-ка! Тащить?.. Где уж… Сашка вдвое больше Федора, а Федор и себя-то самого волочить не может. Кругом выстрелы, скрипит на немецкой стороне «ишак», где-то далеко рвутся мины, и рядом хриплое, клокочущее дыхание умирающего разведчика. Вспомнил, как лежал летом перед плешивым, голым склоном оврага, смотрел пристально и серьезно: «Так вот где место моей смерти…» Нет, не там… Весь мир разделен — черное небо и серый снег, снег и небо, выстрелы кругом и тишина рядом. И товарищи его — один мертв, другой умирает, недвижные ноги, слабые руки, кружится голова… Но пока-то жив, надо ползти от этого места… Черное небо и серый снег… Надо ползти… А как уютно лежать в снегу. Надо ползти, но куда? Вперед, к разведчикам? Они где-то близко… Близко и немцы… Только Голенищев знал дорогу, а Голенищев лежит и хрипит. Надо ползти, нельзя спать в снегу, ползти обратно по кабелю. Кабель приведет к своим. Лежит, зарыв голову в снег, Сивухин. Горбом сбилась у него на спине шинель. Сползла набок катушка, от катушки — кабель… К своим… К своим… Кружится голова, подгибаются руки, вся сила ушла на переползание от Сивухина к Сашке, от Сашки к Сивухину, руки не держат, а ноги сзади, как плуг, пашут снежную целину. Надо пропахать к своим, а свои далеко, не надо ни о чем думать, надо только ползти, только ползти. Вершок, еще вершок… И не выдержал, упал. Какая удобная и мягкая земля в снегу! Не дрожат руки, не чувствуешь своего свинцового тела, от ног успокаивающая мирная боль. Она растекается по всем уголкам тела, к локтям рук, к запястьям, кружится голова, но не сильно. Укачивает, как на качелях: вверх-вниз, никакой тяжести в теле, оно легко, совсем невесомо и очень послушно: вверх-вниз… И холода не чувствуешь — мягко, уютно… Летом он любил спать на повети. На сене разбрасывался старый отцовский тулуп. Запах сена, пыльный чердачный запах повети, запах тулупа — густой, овчинный — и легкий, горьковатый щекочущий — табака. Когда-то этот тулуп был новым, его на зиму пересыпали махоркой, чтоб не ела моль. До сих пор запах этого табака сохранился. Тулуп мягко и ласково обнимает, прижимает к себе. Запах овчины и табака — отцовский запах, а объятия тулупа — теплые, материнские. Темно в повети, только сквозь щели прохудившейся крыши блестит случайная звезда, и бревенчатая поветь вместе с сеном, с крышей, с землей, со звездой мерно раскачивается — сейчас он уснет, властно и ласково обнимает его уставшее тело тулуп… Уснет, он счастлив, что может ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться… И вдруг Федор стряхивает сои. Снег и черное небо… Нельзя спать. Сон и снег — смерть! Надо ползти. К своим!.. Какая тяжелая голова, какое неповоротливое каменное тело, как больно двигать руками. Руки подламываются, Федор тычется лицом в снег, снова приподымается и снова падает… Нельзя спать, если хочешь жить. Нить кабеля по серому снегу… Во рту пересохло, язык распух. Плодятся перед глазами рыжие расплывчатые пятна, плывут в сторону, пропадают, на их место появляются новые. Федор ползет. Кажется, ползет. Выдерживают руки тяжесть головы… Выдерживают, но вот снова подламываются. Это ничего, они окрепнут, им нужно дать только отдохнуть… И снова тело становится легким, оно само подымается в воздух, оно, кажется, плывет… К своим! Плывет само. Не надо ползти… Жаркий летний день, на земле от деревьев пятнистая дрожащая тень — вызванивающие зайчики по траве. А в воздухе лениво плывет тополиный пух. Плывет над изгородями, над деревенской дорогой, над горячими завалинками под бревенчатыми стенами. Плывет тополиный пух, не желает ложиться на землю. А земля сверху близкая, знакомая. Как интересно глядеть на эту землю с высоты и лететь, лететь, плавно, лениво, не падая. Можно, как в трубу, заглянуть в черный колодезный сруб, можно пронестись над крапивными зарослями, можно миновать двор, пересечь грядки с капустой, на задах овраг, но и он не помеха… Река… Летишь над рекой, сквозь воду маячат песчаные косы, под ними — темная, загадочная глубина… В эти секунды человек, стынущий среди заснеженной степи, на нейтральной полосе между своими и чужими, человек с перебитыми ногами, истекающий кровью, потерявший последние силы, — в эти секунды он счастлив. Тополиный пух в синем воздухе, тополиный пух над землей, обласканной солнцем. А человеку неполных девятнадцать лет. Он еще не любил в жизни женщин, строил не дома, а убогие землянки, он баловался красками, по только баловался… Неполных девятнадцать лет, он еще не успел стать человеком, он лишь мечтал им быть. Тополиный пух гонит ветер… Стыдливые зори над пасмурными лесами, слежавшиеся туманы под блеклой луной — счастливые откровения на холсте красками, знакомые губы Нефертити… Всего этого может не быть. Плывет тополиный пух… И коченеют на морозе руки… Обшитый крупными листами фанеры потолок, запах йода, чей-то голос упрямо долбит: — «Гвоздика»! «Гвоздика»! Отвечайте, «Гвоздика»! Чуть скосил глаз — под потолком угол зеркала. — «Гвоздика»! «Гвоздика»! Говорит «Лотос». «Гвоздика»!.. Черт бы их побрал! Не может же быть порыва… Над самой головой обрадованное: — Эге! Моргает! Знакомое лицо — узкое, морщинистое, с пучками белобрысых бровей. Лицо морщинистое, но не старое, где он его видел? — Ну как, дружба? Очухался? Федор попытался подняться. — Лежи! Лежи! Но он уже успел разглядеть черный рояль, на лакированной крышке, как на полке, грязные котелки. И вспомнил, что морщинящееся в улыбке лицо — младший лейтенант Зеленчаков. На рояле Сашка Голенищев выклеивал одним пальцем веселенькое: «Соловей, соловей, пташечка…» — Голенищев… Там… Он ранен… А Сивухин наповал… Морщинки распустились: — Голенищев здесь. Вытащили, как и тебя. — Где он? Помолчал, ответил нехотя: — За порогом. Ему теперь все равно где лежать. ……………………………………………………………… ……………………………………………………………… Жарким августовским днем пятитонный грузовик затормозил посреди украинского села. С высоты холма, откуда сбегала дорога, это село с белыми хатками, утонувшими в зелени, казалось уютным, открыточно красивым. Вблизи же — на побеленных стенах оспины пуль и осколков, стекла выбиты, посреди дороги воронки, за зелеными купами деревьев прячутся пепелища. Шофер грузовика выглянул из кабины, крикнул в кузов: — Сыпьте. Дальше не везу. Несколько солдат, подхватив тощие вещмешки, спрыгнули на землю, огляделись. На площади, у колодца, обнесенного бутовым камнем, толпились пленные — мятые суконные мундиры нараспашку, маскировочные в лягушачьих разводах костюмы, пыльные, заросшие лица. Возле них, рослых, звероподобных на вид — мальчишка с автоматом, круглая конопатая рожа, поблескивающая медаль «За отвагу» на затертой гимнастерке. — Пасешь? — бросил ему Федор. — Приходится, — важно ответил конопатый и ломающимся баском прикрикнул: — Шнель! Шнель! Хватит прохлаждаться. Пленные покорно побрели по дороге, сгорбленные спины, болтающиеся руки, потухшие глаза, — все как один высокие, заматеревшие, за ними — вразвалочку, сплевывая через губу, парнишка, едва ль не подросток. Пока Федор лежал в госпитале, отъедался, отсыпался, бегал в самоволку на костылях, шло время. Такие конопатые, моложе его, призваны в армию и уже обстрелялись, медалей понахватали. А Федор так и не успел попасть в Сталинград, пленные немцы были для него в диковинку. Через камышовые крыши хат ветер бросил на улицу листовки. Они легли на грязь возле колодца, догнали понуро бредущих пленных, обметая их пыльные шевелюры, усеяли дорогу. Flu пленные, ни конопатый парнишка не обратили на них внимания. Федор поднял один зазывно белеющий листок: «Родные подсолнухи зовут тебя!» Рисунок-виньетка: аляповатые подсолнухи выше игрушечной хатки. А дальше и читать нечего — сплошь фотографии, одна за другой рисующие райскую жизнь некоего Филиппа Сидоровича Лобуденко, сдавшегося добровольно в плен, получившего за это ферму, двух коней, пять коров, свинарник с цементным полом. Даже читать не трудись — все в наглядных картинках. Вот и сам Филипп Лобуденко в чистой рубахе. Филипп Лобуденко в той же чистой рубахе держит двух жеребцов, жеребцы спокойны, а их хозяин тревожно скалит лошадиные зубы. Филипп Лобуденко с женой в окружении свиней на цементном полу собственного свинарника… «Родные подсолнухи зовут тебя!» А Федор помнит и другую лирику. Тогда они советовали: «Спасай свою жизнь, пока не поздно…» Потом тоном ниже: «Переходя к нам, не забудь захватить с собой котелок…» Теперь — жеребцы, породистые коровы, свиньи, и все в картинках, с припевом: «Родные подсолнухи зовут тебя!» Идет время, ничего не скажешь. Федор перекинул через плечо вещмешок, зашагал. В его походке была заметна порывистая раскачка — правая нога срослась, но стала на три сантиметра короче. Федор шагал в соседнее село, где расположился штаб дивизии, в которой придется служить. — Идет время, но пока идет еще и война, до конца не близко. Первое ранение Федора, первое, но не последнее. Он принес с фронта три нашивки.Часть вторая
1
По улицам Москвы не торопясь вышагивал младший лейтенант — хлопчатобумажная гимнастерка, суконные полевые погоны, по кирзовым сапогам недавно прошлась щетка уличного чистильщика. Нельзя сказать, чтобы вид бравый. Путь лежал из Судет через Европу в деревню Матёру. На пути стояла Москва.Из деревни писали, что известие о победе пришло на станцию вместе с ночным пассажирским поездом. Люди вываливались из вагонов, плакали, обнимались, носили на руках какого-то полковника, качали едущих из госпиталя солдат. Платон Муха, маляр, писавший вывески, ходил в пляшущей, плачущей от радости толпе, носил в обнимку четверть самогона, держал в руке стакан, останавливал всех и предлагал: — Ну-ка, пропусти за победу. И сам пил: — Со счастьем великим, друг. Какая-то старуха из деревни, притащившая корзину клюквы на продажу, зазывала: — Родненькие, сюда! Родимые, ко мне идите! Касатики вы мои милые… И сыпала стаканами мягкую, перезимовавшую ягоду в фуражки, в подставленные карманы, в бумажные кульки, каждому сообщала: — У меня Ванюшку убило, сынка… Ванюшка мой на войне этой погиб… Люди добрые, вспомяните Ванюшку моего… Ей пытались сунуть деньги, она отталкивала: — Господь с вами, грех-то какой… Ванюшки моего нету, так уж вспомяните его добром… И женщины с поезда плакали вместе со старухой о ее Ванюшке. Если перебрать день за днем с глубокой древности всю историю России, не было счастливее дня, чем 9 мая 1945 года. Еще в самом начале войны Сталиным было сказано: еще несколько месяцев, полгода, в крайнем случае годик… Но шли месяцы, шли годы, а война не кончалась: голодные пайки, работа по двенадцати — пятнадцати часов в сутки, похоронные со свежей почтой, сводки о сдаче городов, и кажется — нельзя выдержать, вот-вот лопнут силы, но — выдержали. 9 мая 1945 года — оглянись в глубь веков — не было счастливее дня. Федор находился в немецком городке. Этот город с окраин был не тронут, черепичные крыши торчали за кронами вековых вязов и лип. Каждое утро дома по улицам расцветали перекинутыми через окна спален пуховыми матрацами, а обыватели выходили на улицу, ловили взгляды русских военных и раскланивались: — Гутен морген, гер официр! С окраин город не тронут, а центр… Кучи кирпича и пепла; как гнилые зубы, торчат стены домов. В центре города уцелел лишь бронзовый памятник известному немецкому философу, имевшему честь здесь родиться. Философ сидел с раскрытой книгой на коленях, через книгу связисты перекинули телефонный кабель. Из одного штаба в другой шли по кабелю обычные армейские распоряжения, а бронзовый философ величаво и отрешенно вглядывался в этот кусок проволоки, старался понять его мировой смысл. В центре города засели фолькештурмовцы, наспех собранные и вооруженные мальчишки, им приказали умереть, и мальчишки, воспитанные в добропорядочных немецких семьях, были послушны. Артиллерия на прямой наводке разнесла — их и весь центр города, бронзовый философ-идеалист уцелел случайно. На верхнем этаже уютного дома, где квартировал Федор, но временам раздавался рыдающий смех, смех, доходящий до судорог. Там жила взаперти фрау Хайзер, двое ее мальчиков были убиты в центре города, и она сошла с ума. Город давно был взят, давно уже не раздавалось на его улицах даже одиночных выстрелов. Немцы вели себя благоразумно и предупредительно: — Гутен морген, гер официр, — и старались заглянуть с улыбкой в глаза. Но вот ночью под окном прогремела автоматная очередь, еще одна, еще, взлетела ракета, голубой яркий след окна поплыл по стенам. Федор вскочил, начал натягивать одежду и тут услышал захлебывающийся от радости вопль: — Победа! Кричали, обнимались, целовались, стреляли в воздух. Победа! Старшина выкатил на середину улицы бочку вина, вышиб дно, заорал, обращаясь к темным окнам, за которыми прятались испуганные выстрелами и криками жители: — Мир, фрицы! Эй, вылезай! Пейте! Радуйтесь! Мир! До утра праздновали в покоях Федора. Старшина, бывший минометчик, крутошеий мужчина с изуродованной осколком щекой, пьянел и все больше удивлялся: — А ведь выжили… Мы-то дожили, черт возьми, до этого дня! Этот день… За спиной свист снарядов, трупы товарищей, и уже фашистские наводчики не направят в твою сторону ствол орудия, и танки с крестом не двинутся на твой окоп. Конец!.. Этот день гарантирует каждому жизнь. Что может быть святей такого дпя! Но день еще не начинался, занималось голубенькое весеннее утро в чужом городе, под чужим небом. Пили за победу, а вверху корчилась в веселой истерике сумасшедшая фрау Хайзер, отдавшая Гитлеру двухсыновей. Занималось утро, среди развалин горбился бронзовый философ. Он глядел на телефонный кабель, перекинутый по бронзовой книге, и силился понять что-то свое, далекое от людских радостей и бед. На уцелевших улицах вывешивались флаги: красные, напоминающие о победе, и белые — о капитуляции. — Гутен морген, гер официр. — Обыватели этого благопристойного городка тоже, кажется, радовались. И в это же время в глубине России, на станции близ родной Матёры, старуха оделяла незнакомых пассажиров с проходящего поезда перезимовавшей ягодой: — Ванюшку моего добром вспомяните… …Путь лежал в деревню Матёру. И вспомнилось раннее утро, последнее довоенное утро. Вспомнилось дерзкое шлепанье сандалий по асфальту, сумрак, прячущийся под арками ворот, ночь, притаившаяся в окнах, солнце, ударившее в лоб самого высокого здания, — весь тот странный мир, где корни деревьев прячут за решетки, водой поливают камень. Федор Матёрин вспомнил все это, когда набитый солдатами, офицерами, мешочниками, командировочными, рабочими по вербовке поезд приближался к Москве. Стало грустно. У него есть прошлое — то, что делает человека если не старым, то достаточно взрослым. Потянуло увидеть след своей юности, как уже при седине тянет к себе какой-нибудь тополь или покосившаяся калитка, где в первый раз, холодея от робости, поцеловал девчонку. И Федор не стал пробиваться в очередь к билетной кассе, а, спрятав поглубже свой литер, вышел из вокзального здания. И опять в Москве ни одного знакомого, ни одного, кроме самого города. А с городом «на заре туманной юности» знакомство было самое мимолетное. На ступеньках вокзального крыльца, прямо на мостовой сидели, лежали, ели, спали, плакали, смеялись, молчали, беседовали женщины, старики, дети, солдаты, матросы, колхозники, помятые интеллигенты, бригады рабочих, русские, грузины, армяне, узбеки, татары, вездесущие цыгане… Война потревожила людей, сорвала с обжитых мест, разбросала в разные стороны. Каждая война — великое переселение народов. Теперь война кончилась, началась отливная волна, не менее размашистая и широкая, чем в прилив. Любой вокзал — становище кочевников, какие не снились самым непоседливым нашим предкам. Инвалид без ног, волоча по пыльному асфальту обшитые кожей культяпки, тряс картузом, ловил мятые рубли, сипло пел пропитым голосом:
2
И вот уныло тихий, прокаленный солнцем Лаврушинский переулок. Вот милиционер у ворот… Потемневшие от времени и непогоды футболисты все еще отвоевывают ДРУГ у друга мяч. Монумент Сталина вознес каменную голову до самой крыши. Вход открыт, милиционер не обратил внимания на нового посетителя в полевых погонах… Музейная прохлада Третьяковки лета 1945 года. Сводки Информбюро уже перестали останавливать людей на улицах, и уже вид почтальона, подымающегося по лестнице, никого не заставляет бледнеть. Но существуют карточки — их надо отоваривать, существуют разовые талоны, ордера, сверхнормированный рабочий день, армейские бутсы на ногах девушек вместо туфель с высоким каблуком, пахнущий керосином лярд вместо сливочного масла. Война кончилась, кончился пожар, но угарный чад еще не рассеялся. Казалось бы, не должно еще наступить время для искусства. Не должно бы… Но в залах Третьяковки полно посетителей. Те же девушки в солдатских ботинках, в латаных кофточках, парни, не успевшие снять гимнастерки, женщины с голубовато-бледными лицами от хронического военного недоедания, простые солдаты, притихшие, замкнутые в себе подростки-рабочие, интеллигентного вида велеречивые старички, ищущие собеседника, чтобы излить на него свое восхищение «колоритом», «рефлексами», «одухотворенностью». Пестрый народ, народ, а не избранные. И то, что он в дни карточек и ордеров, маргарина и девичьих юбок, сшитых из плащ-палаток, пришел сюда, к «Березовым рощам» и «Золотым плесам», — не признак ли духовной молодости, неутоленной жадности к жизни? Не доказательство ли, что война безвозвратно окончена? Федор сразу же настроился на серьезный лад, испытал легкий укор совести — как он мог жалеть, что отказался от поезда, как он мог проехать мимо Москвы и не побывать в Третьяковке, в той самой Третьяковке, которой бредил в юности, картины которой заучивал наизусть, как стихи. С утомительной добросовестностью он принялся изучать все подряд от порога первого зала. Слащавые «селяне» Венецианова, дурные портреты царей и цариц в деревянных позах и пышных одеяниях — тусклый восход русской живописи. Но раз все это висело в Третьяковке, значит — ценно, хорошо. Федор ждал потрясений, великих откровений, от которых бы кровь стыла в жилах. Его остановило полотно Александра Иванова «Явление Мессии». Остановило своими гигантскими размерами — вся широкая стена от потолка до пола, — великан в толпе, как не остановиться. Федор стоял, смотрел, и все не нравилось ему в этой картине: и размеры, нескромные, хвастливые, и расчетливо расставленные, претенциозно обнаженные люди, чистые, словно только что из бани, и фигура Христа в глубине — бога же ждут, сына божьего, он как-то должен выделяться среди других людей. Ждут-то, оказывается, заурядного, невыразительного человека, восторг их фальшив. Нет, не нравится. Федор отвернулся. Васнецовские «Богатыри» — любопытно, не на конфетной коробке, взаправдашние… Вот и «Княжна Тараканова» — ей-ей, даже красивые барышни умирают проще, безобразнее. Он помнит, как девка-красавица, жившая с немецким комендантом, спроваживавшая на тот свет каждого, кто косо на нее взглянул, сама своей рукой не брезговавшая расстреливать, валялась на площади, цепляясь за ноги солдат, целовала пыльные сапоги — сильная, гибкая, плотски-потная, густые волосы рассыпались по обнаженным плечам. Суриковские «Стрельцы»… «Боярыня Морозова»… Знакомы, очень знакомы, вплоть до лиловой ступни юродивого на снегу… Лиловая ступня напомнила ноги двух мальчишек. Стриженые головы, на острых, костлявых плечах какие-то длиннополые чуйки, похожие на рваные мешки, босые ноги утопают в талом снегу. Они стояли под виселицей. После них ужасаться — боярыню-матушку везут в цепях на простых дровнях… А ждал, что, когда увидит не репродукцию, а холст, которого касалась рука самого Сурикова, должно оглушить, перехватать дыхание, должно потом сниться по ночам. Нет, не оглушило и сниться не будет… Федор устал, дотащился до жесткого диванчика, стоявшего посреди одного из залов. Зал был внизу, по сравнению с верхними залами, накрытыми застекленной крышей, казался полутемным, сумрачным. Федор сидел развалясь, вытянув затекшие ноги. А мимо не спеша проходили люди, каждый утонул в самом себе. Подойдут, остановятся, постоят задумчиво, двинутся дальше. Люди пришли сюда в свободное от работы время. Оно предназначено для отдыха, для развлечений. Но здесь не отдыхают, не развлекаются — слишком серьезны лица, сам воздух насыщен благоговейной суровостью. Медленно текут мимо Федора люди, и кажется, что все они что-то ищут, упрямо, терпеливо, что-то дорогое, бесконечно близкое, утерянное. И вот в голове сама собой складывается красивая легенда… В седой древности князь-воин ищет после боя своего сына. Шагает среди трупов, останавливается — сын? Нет, старый дружинник, с которым еще в молодости ходил на половцев, был в плену, бежал из плена, спал на одном пропахшем конским потом чепраке. Нет, не сын, но смотрит князь, вглядывается, вспоминает. Постояв, стряхивает задумчивость, идет дальше — сын? Нет, опять дружинник, веселый бражник, плясун, заводила. И снова вглядывается князь, снова вспоминает: сколько хмельного меда выпито вместе, сколько ночей проведено в бесшабашном угаре, сколько песен спето, каблуков сбито в пляске, девок попорчено. Идет князь, натыкается на тех, кто напоминает ему его самого, его жизнь, его страсти, его грехи, а сына нет, не найдет. Самое дорогое, самое близкое — утеряно. Люди останавливались напротив Федора перед портретом молодой женщины с ребенком в руках. Федор уже несколько раз скользил взглядом по портрету, безучастно, без интереса — слишком много картин кругом, много среди них женщин, молодых, с младенцами, без младенцев… После одного такого равнодушного взгляда заметил, что женщина-то слишком молода. Ей лет шестнадцать — семнадцать, а уже на руках — ребенок. Простое открытие — молода… Открытие, которое может занимать внимание от силы минуту, — сонная вялая мысль, готовая, едва появившись, умереть. Но взгляд задержался, и Федор уже не мог его оторвать. Чуть-чуть обметенное веснушками лицо, распахнутые глаза, глаза чистые, не тронутые мыслью. Губы нецелованные, припухшие, доверчиво милые, и прическа взрослой женщины. Открытый человек, без секретов — глядите, вся здесь, ничего не спрятано. Ребенок с ребенком. И она не в сиротском наряде — богато одета, не покинута, не обманута, на лице не скорбь, а несокрушимый покой благонравной девочки, не сознающей, что жизнь трудна, сложна, жестока. Вся здесь со своей крохотной биографией — ребенок на руках. Вся здесь со своей простенькой, незапятнанной душой. Вся здесь, с неистраченным запасом доверчивости. Нет причин для жалости, а ее жаль, сжимается сердце. Беззащитна? Не ведает о жестокостях? А может, тебе просто жаль себя, жаль того, что растеряно по окопам? Жаль, что чистота бывает мимолетна, что хорошее проходит, ясная молодость уступает место угрюмой старости. И еще жаль — ты уйдешь, она здесь останется. Она ли? Есть холст, покрытый красками. Почему ты думаешь о ней как о живой? К ней привык. За несколько минут привык. Не хочешь расставаться. Почему?.. И к живым так быстро не привыкают… Не стоит думать о разлуке, сейчас встреча, а не расставание, знакомство, а не прощание. Никто тебя не гонит отсюда. Уйдешь и все равно будешь помнить о ней, что живет, что может встретиться… И появилась зависть… Зависть к человеку, сотворившему такое. Человек, а не бог, но какой человек! Старательность, добросовестность, аккуратность — заповеди заурядных людей — все ниспровергнуто. Где там старательность, когда в дерзком запале брошен густо замешанный шлепок краски, брошен и забыт во всей его корявости, грубости, обильной щедрости. Добросовестность… Платье, руки, кружева одеяльца, сам ребенок сделаны в каком-то исступлении, небрежно. Сумасшедше плясала кисть. Безумие… И это безумие родило покой, которым дышит угловатая фигурка. На лице кисть не плясала, не неистовствовала, здесь она вдумывалась. Здесь тишина — человек творил. Человек, а не бог, но какой человек! Если б Федору сказали, что ему на одни сутки дадут его силу, его страсть, его дерзость и умение, — на одни сутки, только на сутки, а взамен попросят всю жизнь, всю, которую удалось сохранить от пуль, Федор бы подумал и, пожалуй, согласился бы. Одни сутки побыть таким человеком, а там не умрешь. Будут помнить тебя, считаться с тобой, мысленно беседовать. Не умрешь, будешь жить. А жизнь?.. Федор знает, как ее легко теряли люди на фронте… Он встал. Теперь ему хотелось бежать обратно в те залы, которые он проскочил. Обратно — к лиловой на снегу ступне юродивого, к горящей свече возле белой рубахи стрельца, ожидающего казни… Обратно… Но хватит на сегодня. Храни то, что получил. А потом тебе, Федька, нужно подумать, серьезно, не спеша, наедине. Федор подошел к портрету, взглянул на надпись: «В. Серов. Дервиз с ребенком». Мадам Дервиз, мать-девочка.Когда-то лежал на снегу с перебитыми ногами — плыл тополиный пух, коченели руки… Подымись в атаку рота Зеленчакова на полчаса позже, не было бы на свете человека по имени Федор Матёрин. Несколько минут назад сидел на диванчике посреди зала, шли мимо люди, а у него от усталости омертвела душа. Как знать, что было бы, если б он сел перед другой картиной, в другом зале?
3
Федор вышел на один из пыльных скверов. По скамейкам дремали разморенные на солнцепеке старушки, ребятишки с криком гонялись за продавленным мячом. К газетной витрине — голова к голове — тесно прилипли люди. Одни вылезают из кучи, утирают пот с распаренных лиц, другие протискиваются ближе к газетному листу. Два седеньких пенсионера — каждый Сократ, не меньше, перед другим — важно доказывают: — Она, не спорьте, величиной с автобус. Такая разрушительная сила не может умещаться в маленькие габариты. — Разрешите заметить, вы не представляете, что такое сила атома. Она может быть с детский мяч или даже с наперсток. Что-то опять случилось в мире — что ни день, то событие. Федор не столько из любопытства, сколько по привычке — осведомляйся, чем скорее, тем лучше, — привалился к спинам, закрывшим газетную витрину. Сразу же кто-то притиснул его сзади, жарко дыша в затылок. Сосредоточенное сопение и неумолкающие разговоры. — Новостишка-то, а?.. — В чем дело? Я еще ничего не знаю. — Бом-ба! — Ну и что? — Да ничего. Трумэн на Японию капнул… От одной бомбы взрыв такой, что полстраны словно корова языком слизнула. — Не полстраны, уничтожен всего один город. — Все равно штучка. Одна бомба — и города нет. Федор выбрался из толпы. Разбит и сожжен еще один город в мире. Новая бомба, о ней на фронте ходили смутные слухи, ждали ее от немцев. Но Федор привык думать о бомбах только тогда, когда они падают ему на голову. А в ближайшие годы вряд ли кто посмеет спустить ему на макушку бомбу. Его волнует сейчас другое. Он уселся в тени, достал плексигласовый портсигар, закурил. Бомба. В Японии нет города. Смежив морщинистые веки, дремлют, тоже, видать, осведомленные об этой бомбе, старушки. Визжат ребятишки. Бомба, сверхсекретная, сверхмощная… А Федор скоро снимет погоны, для него пришло время в упор, решительно спросить себя: «А кем ты теперь будешь, Федька Матёрин?» Обычно отмахивался: «A-а, была бы голова цела…» Голова-то цела, о ней нужно позаботиться. Ворота конюшни, обледенелая колода, капающая вода с лошадиных губ… Так просто — конюх на всю жизнь?.. Дремлют старушки, плетется прохожий с авоськой, из которой выглядывает бутылка молока, плачет взахлеб девочка — горе, мальчишки отобрали мяч. А на другом конце планеты сейчас, в эту минуту, еще чадят пожарища города, спаленного таинственным, ужасным огнем. Где-то далеко, на другом конце планеты… Здесь же обыденный, трезвый мир, дорого купленный, долгожданный для Федора. И в голове его тоже трезвые, обыденные для всего рода человеческого мысли — как прожить? А перед глазами стоит мать-девочка, которой не суждено постареть, хранит память тронутое веснушками лицо, непорочные глаза, непорочные губы — расстался с нею, но рано или поздно еще встретится. И не проходит зависть: это сотворил не бог — человек. И по длинному ряду залов Третьяковки и сейчас еще ходят люди, ищут что-то сосредоточенно, упрямо, что-то дорогое, близкое, утерянное. Дымит в Японии город, то в Японии… Человек творил, не боги горшки обжигают — решайся. Федор. Не так-то просто сменить гимнастерку на штатский пиджак, особенно если ты прежде носил мальчишескую куртку с «молнией». У многих на это уходят годы, кривыми путями, растерянностью, заблуждениями, зачастую отчаяньем заполнены они. Фронтовик, ищущий место в жизни, — дежурная тема в грядущих романах. Федор Матёрин — счастливое исключение. Он бросил окурок и встал. Он решился — на это ушло каких-нибудь десять минут, одна папироса. Он совсем забыл о бомбе. Лицо в веснушках девочки-матери и атомная бомба — вещи, не умещавшиеся одновременно в одной голове. Федор не догадывался, что ударная волна этой бомбы пройдет через миллионы газетных листов, книжных страниц, через тысячи километров кинематографической пленки, тронет в свое время и его холсты.4
Знакомый подъезд, знакомая вывеска — Федор толкнул дверь. Четыре с лишним года назад навстречу ему встал плечистый сторож в фуражке, надвинутой на глаза, сейчас тощая женщина с равнодушным, стертым лицом на вопрос: «Как увидеть кого-нибудь из приемной комиссии?» — нехотя кивнула головой в сторону лестницы. — Там. Сдерживая зуд в ногах, ощущая, как колотится в груди сердце, перемахивая через две ступеньки, бросился вверх. Полутемный коридор, двери вдоль стен, паркет громко скрипит под сапогами, и прежний запах масляной краски, музейной пыли… Возле дверей кучками жмутся молодые ребята — пестрый народ: щегольские куртки и не слишком чистые рубахи-ковбойки, отутюженные костюмы и такие же, как на Федоре, гимнастерки, головы расчесанные, головы всклокоченные, сдержанный галдеж. Никто не повернулся к Федору. В этот день храм искусства выглядит по-вокзальному. Быстро-быстро просеменила секретарского вида девица. — Где приемная комиссия? — крикнул ей Федор. Дернула затейливой прической: — Там… Дальше. Навстречу решительно вышагивает человек: темно-серый костюм, галстук, держится подчеркнуто прямо, но одно плечо опущено, другое вздернуто, левый рукав пиджака не обмят, в мертвых складках, на руке черная перчатка — руки нет, носит протез. Человек приблизился, и Федор увидел узкое лицо, лоб с залысинами, энергичный горбатый нос, выдающуюся вперед толстую нижнюю губу. — Простите, — остановил его Федор. Встречный окинул острым взглядом гимнастерку, погоны, лицо Федора, сказал: — Вам приемную комиссию? Следующая дверь направо. — Я хочу поговорить с вами. — Извините… Спёшу. Федор решительно загородил дорогу: — Вы не помните меня?.. Помните двадцать второе нюня сорок первого года? Человек удивленно, недоверчиво, как петух перед просом, склонил набок голову. — Помните, как вы узнали о начале войны? Человек нерешительно пошевелил плечом, на котором висел протез: — Как видите… Хотел бы, да не забуду. — Помните, с кем вы тогда разговаривали? Молчание. Темные запавшие глаза ощупывали Федора. — Так это — вы? — Да. — Пойдемте. Тот же номер двери, та же комната, она по-прежнему загромождена мольбертами, прежнее ощущение — идет ремонт, хозяева выехали на время. — Садитесь. Человек коленом пододвинул рябой от засохших разноцветных мазков стул, сам сел напротив, продолжая пытливо вглядываться. Глаза Федора бегали по комнате, по верху громоздкого шкафа, заваленного рулонами бумаги, гипсовыми муляжами. — Где-то здесь, но вряд ли найдем сейчас в этом хаосе, — обронил знакомый. Где-то здесь… Длинным кружным путем он шел к этой встрече по степям, источенным окопами, падал раненым, валялся на госпитальных койках, шагал по Европе… Он забывал ее, предавал память о ней, совсем потерял веру, что встреча состоится. И вот — где-то здесь, рядом, в нескольких шагах. Она, привыкшая ждать тысячелетиями, терпеливо выждала и эти четыре года. Пусть будет где-то здесь, Федор успеет ее увидеть. Знакомый наблюдал за Федором. — Итак?.. — сказал он. Федор поспешно напомнил ему: — Вы тогда говорили: в искусстве всегда будет мучить один вопрос — что есть истина?.. Знакомый усмехнулся: — Хватит теории. На повестке дня практический вопрос: у вас есть какие-нибудь работы — рисунки, этюды, — по которым бы вас могли допустить до экзаменов? Федор развел руками: — Откуда?.. Я — связист, командир линейного взвода. — Понятно… Зайдите в приемную комиссию, оставьте заявление. — Я бы хотел съездить домой. Не видел мать и отца все это время. — Экзамены начинаются через двенадцать дней. Успеете? — Хватит… А работы?.. Меня не допустят без них? — Постараюсь, чтоб допустили. Но уж ежели на экзаменах не вытянете, тогда… — Понимаю. Знакомый вынул из кармана записную книжку и ручку: — Запишите мне ваш адрес, вышлю официальный вызов. Федор записал. — Так… Деревня Матёра, Матёрину Федору Васильевичу… Так, будем наконец-то знакомы. Меня зовут Валентин Вениаминович Лавров. Если проскочите сквозь экзамены, буду преподавать вам живопись. Валентин Вениаминович встал. — А теперь попрощаемся. Я спешу. Он мало изменился за эти годы; быть может, чуть суше стало лицо, полная, слегка отвисающая нижняя губа придавала ему важный вид, запавшие глаза глядели по-прежнему остро, бесцеремонно. Федор мялся, не спешил прощаться. — Ну, а если?.. — Не беспокойтесь, не обману — себе дороже. Вы же все равно разыщете, навалитесь. Догадываюсь о вашем характере. В дверях он еще раз окинул взглядом Федора: — Как вы выросли, однако. Ни за что не узнал бы. — А я вас узнал сразу. Вижу — тоже пришлось хлебнуть. — Хлебал я и в финскую и в эту… Как только начинал преподавать, — война, надевай гимнастерку… До свидания. Нисколько не сомневаюсь, что еще увидимся… Вы бы поработали там, дома, — пописали этюды, порисовали… Он кивнул и торопливо зашагал по коридору — одно плечо опущено, другое вздернуто. Федор оглянулся: просторная светлая мастерская, мольберты в беспорядке, старые холсты прислонены к стене изнанкой наружу, на широком шкафу — пыльные рулоны бумаги, из-за них торчат гипсовые макушки. Где-то здесь…Он летел по улице. Дребезжащие трамваи, толпящиеся на перекрестках машины, размякший асфальт, просторные витрины магазинов с фальшивой колбасой и разукрашенными окороками нз папье-маше, разомлевшая от жары, но деловитая, не утерявшая энергии людская толпа. До свидания, Москва. Скоро встретимся, скоро побратаемся, быть может, на всю жизнь. До скорого свидания, только отвешу поклон родной Матёре.
5
Круглый мир для Федора делился на две половины: Матёра и все остальное. Москва с переполненными вокзалами, с плавящимися на солнце асфальтовыми площадями, с ее Третьяковкой, с ее институтом — и омуток на Уждалице, за бродом. Плавящиеся под солнцем площади — и матово серебрящаяся листва ивняка и черпая, тянущая к себе неразгаданной тайной вода. Внизу, у самого дна, эта вода холодная до ломоты, там прибежище сонных лещей. Омуток прославлен деревенскими сказками о водяном, которому «где и жить, как не там», о щуке, хватающей уток, о попе Гаврюхе, много лет назад спутавшемся с водяным и утонувшем в омуте. Степи, опаленные, бесконечные, обжитые и политые кровью, памятные теперь Федору на всю жизнь… Но еще более памятен ему взлобок сразу за задворками. С него первого сходит весной снег, он первым прогревается солнцем, и, когда цветет черемуха, там можно лежать прямо на земле. Лежать и видеть над собой пену черемухового цвета, дышать бодрым черемуховым запахом. Родной запах, им от околицы до околицы пропитывается вся весенняя Матёра. Европа и Матёра… Европа — маленькие города, которые не тронула война, — острые черепичные крыши, умытые окна. Они, эти города, похожи друг на друга, как новые деревянные ложки. Прокалывают небо острые шпили протестантских храмов, они темны, от них веет суровыми веками, они вызывают такое же уважение, как старинная книга с пожелтевшими страницами — читать не захочешь, а, почтительно полистаешь. Вот оно — прошлое древней Европы… А разве меньше напоминает Федору о прошлом старый, осевший въезд на поветь? Он сколочен из темных бревен, многие прогнили, в пазах между бревнами растет трава, и давно уже на него не ступало копыто лошади, не стучали по нему колеса телег. Он — памятник, деды и прадеды Федьки Матёрина, махая вожжами, подымали на поветь возы с сеном. И, наверно, радовались, что сенокос хорош, что управились до дождей, что скот зимой будет сыт. Просто радовались запаху сена и жизни. Велик мир, в этом Федор сам убедился, — мала Матёра. Не пришлось видеть Федору такой карты, которая бы снизошла и робкой точкой отметила — существует такая деревня, есть она, не вымысел. Велик мир, а для Федора маленькая Матёра вмещает не меньше, чем все остальное на свете, она всегда приветлива, не вспомнишь ее в черных красках — все розовое да голубое, солнечное да улыбчивое. Детство прошло в ней, детство да ранняя юность, взрослым в Матёре еще не жил. От станции знакомой дорогой — осинником, березнячком, ельником, по мосту через овраг — явился Федор домой. И не ожидал — Матёра, родной рай, самое светлое место на всей планете, оказывается, постарела, сгорбилась. Крыши прогнулись, резные полотенца отвалились, и на дороге — пыль пополам с мусором, и на улице — пустынность, людей нет, живут несколько кур с облинявшим петухом во главе. Кисловато пахнет помоями. Оправдывай Матёру — не она стала ниже, а ты вырос, не она пожухла, слиняла, а ты нагляделся диковинок, — после меда и сладкая ягода кисла. Оправдывай, но от этого не становится легче. Родной рай, а так неказист. Был красивым в памяти, а в натуре — на вот. И все-таки сжимается сердце, когда видишь знакомую кривую улочку, выпирающий вперед пятистенок Алексея Опенкина, старый бригадирский столб с подвешенным к нему куском рельса. И все-таки любишь ее такой, какая есть, даже больше, больнее…У Василия Матёрина было три дочери, два сына. Давно уже дочери выданы замуж, одна живет в Вологде, другая — в Архангельске, третья — на станции Вожега. Старший сын Петр умер мальчишкой. Федор был последним, поскребышем. Отец, пожалуй, по-своему любил его. Глядя на него, говорил не без гордости: — Парень… Фамилию мою сохранит. То-то крайняя нужда сохранять фамилию, когда кругом, почитай, все Матёрины… Пятеро детей, и ни одного Василий Матёрин не держал на руках, не случалось, чтоб когда-либо гладил по голове. И не потому, что был черств, не только из врожденной суровости, а придерживался неписаных законов деревни, делящих, что мужское, а что бабье. Пахать — мужик, боронить — баба, косить — мужик, жать — баба. Бабье дело возиться с детишками, утирать им сопли. Брови срослись у переносицы, в серых глазах нетающий ледок, даже у пьяных примораживало языки, когда глядел в лоб. Он гнул в ладонях подковы, плечом опрокидывал возы, которые едва-едва могла сдвинуть пара коней. Его все побаивались, никто не любил, в глаза величали по отчеству, за глаза звали — Булыга. В нем жила какая-то дикая порывистость правдолюбца. До колхозов он числился в крепких середняках — корова и телка, овцы и свиньи, не просто лошадь, а жеребец по кличке Казак, которым Василий Сергеевич гордился. Началась коллективизация, такие же середняки, как Василий, сжались: «Коммуния… эка…» А в деревню один за другим наезжали уполномоченные, собирали собрания, взывали к новой жизни, где все будут жить единой семьей, все помогать друг другу, поддерживать слабых, душить хапуг… И Васька Булыга, бирюк, нелюдим, забрал корову, телку, запряг Казака и погнал в колхоз. Сзади шла жена, лила горькие слезы по корове, покорно погоняла хворостиной блеющих овец. Он был первым, если не считать Кирюху Матёрина, по прозвищу Хвост, который приволок заморенную телку, единственное свое достояние. Василия поставили председателем. Он взялся за дело по-своему, круто — все ходили по струнке, все работали и уже поговаривали: «Крутенек, а без нужды не обидит…» Но наезжали уполномоченные, один из них — мальчишка с портфелем — раскричался на Василия, а тот взял его за грудки — лязгнули зубы, свалился картуз. В ту же ночь Василий вывел из конюшни своего Казака, запряг в дрожки, тоже когда-то принадлежавшие ему, бросил под ноги котомку сухарей и укатил — не куда-нибудь, а в Архангельск, в то время краевой центр, искать правду «у больших людей». Туманом покрыты для Федора пять лет отцовской отлучки. Знает только, что работал на лесозаводе в Солом-бале. Через пять лет он вернулся, бритый, пахнущий дешевым одеколоном, прилично одетый, уже чужой совершенно. Привез денег, наладил совсем развалившееся хозяйство, купил корову и укатил снова. На этот раз всего за сорок километров, на сплав. Так и жил он, то приезжая, то уезжая, снабжая деньгами, не делая попыток сблизиться с детьми. Между ним и Федором всегда была стена. Впрочем, это не особенно тяготило Федора — привык, не представлял иного, считал — так и должно быть. Все до единого дети были в мать. Федор тоже — и лицом, и, пожалуй, характером. «Пожалуй» потому, что второй такой характер, как у матери, трудно найти. О ней не расскажешь многого, ее не ломала круто жизнь, не ходила в председателях, не хватала за грудки уполномоченных, не скакала сломя голову за сотни верст в Архангельск за правдой. Вставала намного раньше всех, ложилась позже всех. Сидящей Федор видел мать только за столом в обед, да и то сидела на краешке, готовая в любую минуту вскочить, ринуться к печи или во двор. Не помнит Федор, чтоб когда-нибудь она болела, на что-либо жаловалась. С тех пор как что-то начал понимать, помнит ее песню:
Отец теперь жил дома, работал в колхозе. Он постарел, облез, поседел, — большой, костистый, серый, сутуловато сидел за столом, положив перед собой тяжелые, перевитые вздутыми венами руки. И казалось, что ему трудно прямо держать крупную голову, и чувствовалось, что взрослый парень, военный, его сын, свободно державшийся за столом, смущает. И, наверно, потому отец был более разговорчив, и, что странно, в голосе его чувствовалась суровая застенчивость. — Я, брат, скажу тебе вот что: держись возле земли, не отходи от нее, не след… По себе говорю, сам от земли бегал, теперь жалею. Нутром понял: возле земли проще, чище живется. Понять-то понял, но скрывать нечего — чего уж, — поздновато… — Нет, я и заявление подал. Вызов должен прийти. — Гляди… Не тебе отцовским умом жить. Сдается мне — еще пожалеешь. Возле земли нелегко живется… Да-а… Там-то жизнь, конешно, будет полегче, но суетней. А суета, брат, страшное дело, душу так источит, что труха останется. Д-да, труха, пепел. — Оюшки! — огорчалась мать у печи. — Как послушать хочется! Диво дивное, ну-ка старый пень разбеседовался. Сорок лет знаю, а не слыхивала, чтоб так прытко говорил. А она нисколько не изменилась: так же суетливо подвижна, так же — не больше — морщиписта и ласково говорлива. И, наверно, вечером, когда будет засыпать, Федор услышит родное:
6
Вот кто сдал, так это Савва Ильич. Они обнялись, и Федор почувствовал под своими руками острые, собранные из хрупких костей плечи старика. Савва Ильич стал на полголовы ниже Федора, пожелтел, сморщился, курносое лицо сейчас напоминало грустную мордочку щенка, отнятого от суки. Волосы по-прежнему художнические, длинные, но поредели, висят прямыми жидкими прядями. От тощей фигурки, одетой в рыжий с заплатами на локтях пиджак, казалось, исходил при движении сухой шелест. А когда Савву Ильича усадили за стол — опять праздничный, опять с жареной жирной картошкой, с укладистыми пышками, с бутылкой туманного самогона — Федор увидел то, чего не заметил с первого взгляда, — голодно обострившиеся скулы на лице старого учителя рисования. Савва Ильич не имел приусадебного участка, был не из тех, кто умел ловко изворачиваться из кулька в рогожку, а годы войны на станции, забитой эвакуированными, были жестоки для идеалистов, не умеющих приспособиться к мелочно-трезвой жизни. Он сохранил все рисунки Федора, начиная с первого альбома, им самим подаренного когда-то. Он со стыдливой выступившей краской на скулах, с горьким блеском в глазах покаялся Федору: — Скрывать нечего, мне тут пришлось не совсем того… Из деревень приносили фотокарточки убитых, срисовывал, увеличивал, в рамки вставлял… — Весь погрустнел, съежился. — С фотографий рисовал… Но, знаешь, иначе не выжил бы. Картошкиприносили, иногда яичек… С фотографий рисовал, не с натуры, — торговал святым искусством, предал природу, унижен в собственных глазах. Федор и с любопытством, и с глухой тревогой листал свои старые работы. Не понять — хороши или плохи, но есть в кое-каких — не во всех! — бездумная, примитивная смелость. На одной стволы сосен брошены каждый одним взмахом, на другой стожок сена, лиловый горбун. Надо же решиться — лиловый! Теперь, пожалуй, прежде бы подумал, чем раскрашивать, а подумав, вряд ли осмелился. Были когда-то среди этих работ любимцы. Например — опушка с нескошенным лугом в цветах белых ромашек и голубых колокольчиков. Теперь не нравится: сама опушка как стена глухая, цветочки слишком умильные — под Савву Ильича старался. Нет, ни одной работы не покажет в институте — старье, давность. Пусть их возьмет себе Савва Ильич на память. Под вечер, захватив краски, вышли вдвоем на этюды. Но едва перебрались по шатким мостикам за Уждалицу, на скошенные луга, как ударил дождь. Короткий летний дождь из куцей, но сердитой тучи, время от времени, как кучи булыжников, обваливавшей гром. А солнце продолжало светить. А воздух, наполненный ливнем, сверкал, кипел, бесновато праздничный, хохочущий, подмывающий на что-то озорное, мальчишеское. А в этом кипящем серебряном воздухе купались коровы, яркие на зелени, лоснящиеся. Они, захудалые и низкорослые, сейчас казались монументально величавыми, важными — языческие идолы сытости. Туча, нутряно урча, уползла дальше, оставив крикливо яркий, мокрый, объятый пылающей зеленью солнечный мир. А в довершение всего, как последний гимн в общем торжестве, из конца в конец по небу в головокружительном размахе встала четкая, твердая — сквозь не пролетит птица — радуга. Но всему небу, пустив корни в мокрую, пылающую землю. Савва Ильич в морщинисто облегающих тощие ляжки штанах, с бабьими волосами, прилипшими к щекам, смешно засуетился, подавленно выкрикивая: — Ах ты!.. Ах ты!.. Стал тормошить старый ученический портфель, где лежала бумага и краски. — Ах ты!.. Ах ты, красота-то какая! А радуга, как в детстве, одной ногой упиралась в жиденький лесок на недальнем — рукой подать — Роговском болоте. И, как в детстве, подмывало туда бежать, проверить, что там действительно живет радуга, увидеть ее вблизи, пощупать ее руками. Федор тоже сел на пенек с бумагой на коленях, по не притронулся, только смотрел… Беспомощен и бессилен, не может оскорбить то, что видит, то, что переживает сейчас. Сидел и смотрел, не двигаясь, пока радуга не слиняла. А Савва Ильич написал картинку: зеленый лужок, торчат деревья, на небе — ярмарочной дугой радуга. …Дома мать подала письмо. Федор нетерпеливо разорвал конверт — бумага с грифом института, вызов в Москву. На поезд Федора провожали мать, отец и Савва Ильич. У матери заплакано и скорбно лицо. Быстро же у нее счастье сменяется горем, бесхитростен человек. Сморкается в платочек, вздыхает, повторяет сотый раз ненужные слова: — Пиши почаще, не забывай стариков. — Еще не примут, встречать придется. — Ох… — и не договаривала. Была бы рада, если б не приняли, — жил бы рядом, женился, наплодил внуков на радость бабушке, пришла пора — проводил бы в могилу. Что еще надо от жизни? Савва Ильич, в свежей рубахе, с гладко приглаженными волосами, был взволнован, преданно и любовно заглядывал в лицо Федора, суетился, со страстью повторял: — Верю! Верю в тебя! Ты — талант! Ты пробьешь себе дорогу. Как знать, как знать, станешь великим, вспомнишь Матёру и нас. Мне, чего уж, не судьба, в тебя верю, как в «Отче наш»… В руках он держал какой-то аккуратно перевязанный веревочкой сверток. Отец, в старом картузе, в суконном пиджаке, просторно свисавшем с костистых, широких плеч, был замкнут и молчал, но Федор время от времени ловил на себе его сосредоточенный взгляд. Было почему-то жаль не мать, которая плакала, а его. Горе матери невелико, быстро притерпится, что сын на учебе, а отец только-только начал сближаться, почти нашел сына, а сын исчезает — опять одиночество, остается сам с собою, с невеселыми мыслями о жизни, прожитой не так, как хотелось бы. Станция — тяжелая башка водокачки за крышами складов, бревенчатое здание вокзала с позеленевшим от времени медным колоколом у входа, начавший полнеть начальник станции в фуражке с красным верхом. Подошел поезд. Один из тех поездов, какие Федор в детстве с завистью провожал глазами, читал таблички на вагонах: «Архангельск — Москва», «Владивосток — Москва», «Москва — Хабаровск». Федор обнял мать, поцеловал: — Буду, буду писать. Только бы приняли. Обернулся к отцу: — Ну, отец… И смутился, невольно заробел — у отца в тени под козырьком картуза подозрительно блестят глаза и тяжелые, грубые морщины на лице размякли. — Учись, уж ладно… — сказал отец, протягивая руку, стесняясь при всех обнять сына. — Учись… Добивайся… Да вот еще… И еще вот что хочу сказать… Я-то думал, другого такого, как я, неспокойного дурака, не сыщется больше. А теперь вот ты неспокоен, едешь искать чего-то. Может, что-то найдут люди. Неважно — ты, твой сын, — найдут. А?.. Отец кашлянул взволнованно в кулак. Федор обнял его. Впервые за всю жизнь они расцеловались. Отец сразу же отвернулся, снова закашлялся. — Староват я, помощи от меня мало. Эх бы прежнюю силу, — всю в тебя вложил… Вот только картинки рисовать — дело-то больно несерьезное. Савва Ильич топтался, ждал своей очереди. Обнялись и с ним. Савва Ильич сунул в руки Федора перевязанный бечевкой пакетик, пряча глаза забормотал: — Совестно мне, но сделай одолжение… Великая просьба… Тут работы мои. Покажи их знающим людям, пусть оценят, пусть только взглянут… Не трудно же — пусть взглянут и скажут одно слово: хорошо или плохо, есть ли искра божия в старике Савве. Просьба… — Покажу, — смущенно ответил Федор. — Это лучшие мои работы… Знающим людям… И одно словечко мне черкни в письме. Только правду, не скрывая. — Сделаю. Ударил три раза позеленевший колокол. За станцией, в голове поезда, прокричал паровоз. Федор вскочил на подножку. Лязгнули вагоны, поплыл назад потемневший, исхлестанный дождями вокзал, пыльный скверик с двумя дощатыми скамьями, лицо матери в тоске, лицо отца в надвинутом на глаза картузе, лицо Саввы Ильича, вдохновенное, почти суровое. Прощайте…7
Открылась дверь, будущие студенты, толкая друг друга, устремились в мастерскую. Экзамен по живописи: натюрморт — мертвая природа. Лева Слободко, рослый парень со сдобным розовым лицом, в форме летчика, присвистнул: — Изюминка с косточкой. Не подавись, ребята. А натюрморт на первый взгляд был предельно прост: на табуретке, покрытой небеленым грубым холстом, стояла темная, почти черная бутылка, возле нее граненый стакан и два ярких, свежих лимона, сзади голубовато-серый фон стены. Федор, не спуская глаз с бутылки и лимонов, установил на мольберте свой холст, раскрыл на стуле недавно купленный, еще пахнущий свежим деревом этюдник, вынул незапачканную палитру и новенькие кисти. Он ни разу в жизни не писал маслом, не держал в руках палитру. Позавчера только ребята научили грунтовать холст. Все внове… Но если этот натюрморт с бутылкой не получится — поворачивай оглобли обратно в Матёру: дорогие родители, зря слезы лили при прощании, дорогой Савва Ильич, ты ошибся — нет таланта. Как знать, потом, верно, всю жизнь будет угнетать чувство — ты неудачник. Кажется легким, доверчиво доступным этот натюрморт. Эка мудрость написать на холсте бутылку, стакан, два лимона. Бутылку черной краской с бликом на боку, лимоны желтым, фон с синевой. И если б не разговоры кругом, Федору и в голову бы не пришло расстраиваться, что он впервые в жизни держит в руках палитру. Бок о бок с Саввой Ильичом выписывал пейзажи с елями и березками, уж как-нибудь с бутылкой справится. Со всех сторон доносятся реплики: — Изыск. — Серая гамма. — Серая лошадка… — Попробуй-ка всадить туда эти собачьи лимоны — полезут. Оказывается, натюрморт не такой, каким видишь. К нему не относятся с пренебрежением. Ждет не постигнутая тобой каверза. Ты не видишь, — значит, непременно споткнешься. Федор глядел на непрозрачную бутылку примерно с таким же чувством, как когда-то в первый свой фронтовой день всматривался в опаленный солнцем лысый склон, ведущий к колодцу. А может, он настолько талантливее других, что ему все кажется легко? Ведь он же не знает пока себя… Но холст, туго натянутый на подрамник, шероховато-матовый, с чуть проступающим плетением нитей сквозь грунтовку, был чист. Не какой-то клочок бумаги — пространство, отданное для воображения. Оно вызывает тихое волнение, оно заставляет забыть, что вокруг топчутся люди, что ждет тебя неразгаданная каверза. Ты перешел в другую жизнь, загадочную, туманную, ограниченную рамками холста. Бутылка, стакан, лимоны… Федор кусочком угля сначала робко, едва решаясь потревожить чистоту холста, потом смелее стал набрасывать и бутылку, и стакан, и пару лимонов… Но уже растет нетерпение, уже бутылка требует цвета, лимоны — своего солнечного сияния, уже видишь не тусклый уголь, а сочная, звучная, чуть разведенная маслом краска ложится на холст. Федор так и не кончил рисунок, только наметил, что и где должно находиться. Нет сил больше терпеть, торопливо выдавил на палитру ласкающие глаз, как первый снег, цинковые белила, глинисто-густую охру, насыщенный, почти черный, пугающий своей ядовитой силой краплак, праздничную киноварь. Начал прямо с бутылки, намеченное для нее место погрузил во мрак. Почувствовал, за спиной кто-то остановился, пристально смотрит. Обернулся, — вздернув плечо, невесело сощурив глаза, наблюдает Валентин Вениаминович. И рука с кистью сразу перестала повиноваться, появилось ощущение, что он, Федор, стоит перед экзаменатором нагим. Валентин Вениаминович хмуро отвернулся, шагнул к другому мольберту. С кистью в одной руке, с палитрой в другой, на щеке, как устрашающий синяк, посажено ультрамариновое пятно, подошел новый приятель Федора Лева Шлихман. Распустив озабоченно толстые губы, сосредоточенно посапывая, он оглядел начатую Федором работу, где на белом холсте не только чернела бутылка, но уже успели созреть и лимоны. — Старик, — сипловато сказал Лева, — ты лучше сначала дай подмалевочкой общий фон. Рвешь по кускам — бутылка, лимоны… Так концы с концами не сведешь. Крышу-то, старик, не строят раньше фундамента… Найди самое темное пятно и сравнивай, что светлей, это тебе как бы тропинка, иначе пойдешь — заблудишься. Федор понял: значит, плохи его дела, если Лева подоспел на выручку.8
Три дня назад, прямо с поезда, Федор бросился к институту. Едва он протянул руку к двери, как дверь открылась и навстречу вышел человек. Федор в первую минуту принял его за маляра или штукатура, заканчивающего в институте ремонт: грязные, пузырящиеся на коленях штаны, заляпанная краской курточка, нечесаные жирные волосы, одутловатое лицо. — Старик, — обратился он с ходу, как к старому знакомому, — дай трешник, жрать хочу, а хлеб выкупить не на что. И Федор растерялся, достал из кармана три рубля, молча протянул. — Ты не бойся, старик, я отдам, — незнакомец спрятал смятую бумажку, взглянул в лицо Федору и вдруг сам смутился. А Федор увидел голубые, добрые глаза, понял, что странный незнакомец не соврал: действительно взял деньги на хлеб, искренне хочет их вернуть, но наверняка не вернет — забудет. Через полтора часа Федор встал в короткую очередь к столу коменданта общежития за спиной какого-то плечистого парня. — Фамилия? — спросил парня комендант. — Мыш без мягкого знака, — пояснил парень. Мыш Без Мягкого Знака повернулся с направлением в руках, и Федор увидел лицо, казалось, ладно пригнанное из разных плоскостей, — широкий, чистый, плоский лоб, плоские в здоровом румянце щеки, плоские крылья нижней челюсти, даже крепкая шея представлялась какой-то граненой. Только складки тонких губ не подходили к общей чеканке — было в них что-то увядшее, старушечье. Все трое встретились в одной комнате. — Здорово, старик! Рад, что будем вместе, — приветствовал Федора тот, кто взял взаймы три рубля. Рослый привстал с койки, протянул широкую, как лопата, белую ладонь: — Иван Мыш. — Без мягкого знака… — подсказал Федор. — Верно, неудобство, Мышь да без мягкого, каждый раз отстаивай право на мужской род. А тебя как? — Матёрин Федор. — Вот это по-человечески. — А меня — Шлихман Лева, — подал потную руку должник Федора и без перехода с гордостью указал на Ивана Мыша: — Он, знаешь, из Киева. Возле Киево-Печерской лавры вырос. — Ишь ты, сподобился. На святых местах. — Ты, старик, не смейся. Я из Харькова, а Киево-Печерскую лавру видеть не привелось. — Ну и что? Разве ты верующий? Православный? — Я — верующий? Да еще православный?! Шлихманы, старик, было бы тебе известно, — местечковые евреи, выходцы из старинного городка Новгорода-Северского, князем Игорем основанного. — Так зачем тебе Киево-Печерская лавра? — Старик! Ты меня удивляешь! Киево-Печерская лавра! Сокровищница русской старины! Патриарх среди русских церквей! Да ты знаешь ли, бродяга, что значат в мировой архитектуре русские храмы?.. — Ты хотел сказать — значили? Лева Шлихман, с красным лицом, со всклокоченными волосами, выскочил на середину комнаты, затряс неловко, по-женски, стиснутыми кулаками: — Значили! Теперь не значат? Русский пейзаж без церквей! Без белых колоколен, без луковичных куполов!.. Колокола поснимали! Колокольный звон над русскими просторами, левитановский вечерний звон над золотыми плесами! Где он? Скажи, старик, где он?.. Появился хозяин четвертой койки, усмехнулся на ораторствовавшего Леву Шлихмана: — Плач Ярославны по гибнущей кондовой Руси. Лева Шлихман схватился руками за растрепанные космы: — Поэзия гибнет! Красоту губим! Как можно быть равнодушным, остолопы! Русь линяет, рядится в безликий костюмчик! Национальный колорит, национальное лицо — где оно? — Ладно, ладно, прервись на минутку, дай познакомиться с человеком… Вячеслав Чернышев. Невысокий, крупноголовый, подстрижен, как боксер с папиросной пачки «Бокс», серые, широко расставленные глаза спокойны, излишне внимательны. Даже после того, как Чернышев отвернулся, Федор некоторое время продолжал еще ощущать его взгляд. Федор, Иван Мыш, не говоря уже о Шлихмане, одеты в случайное — гимнастерки, сапоги. На Чернышеве пригнанный светлый костюм, отутюженные брюки, на койку бросил шляпу с узкой ленточкой — последняя мода, приходящая на смену пилоткам и суконным околышам. И выправка у Чернышева под штатским костюмчиком военная, и голос спокойно властный, наверняка не тянул солдатскую лямку — из курсантов сразу в офицеры. — У нас, выходит, полный комплект. А что, если мы отметим знакомство? Как знать, не придется ли тереться бок о бок все пять лет? — Отметим, — охотно согласился Шлихман, но честно предупредил: — У меня, старик, в кармане торичеллиева пустота. Мыш Без Мягкого Знака помялся: — У меня — трошки… — Ладно, ладно, пошли, братва. В кафе с облупленными стенами, с невыветрившимися кислыми запахами столовой военного времени заказали водки, скромной закуски, несколько бутылок фруктовой воды. Шлихман пил только фруктовую, от водки отворачивался с отвращением, тряс лохматой головой, объяснял незнакомым Федору словом: — У меня идиосинкразия. Пил фруктовую, но, как ни странно, пьянел вместе со всеми, горячился, кричал о погибшей старине, об исчезающей поэзии, читал со слезой Блока:9
Слышался стук плохо закрепленных на мольбертах подрамников, скрип половиц, сосредоточенное дыхание, шорох одежды — кругом работали. Федор себя чувствовал, как спортсмен на беговой дорожке, — скорей, скорей, к финишу! И неожиданно для себя увидел, что кончил. На холсте нет ни одного кусочка, не покрытого краской. Есть бутылка, есть фон, есть стакан с бликами, есть лимоны — ничего больше не прибавишь. А вокруг трудились. Краем глаза увидел — половина холста Ивана Мыша чиста, а Иван Мыш тоже не бездельничал. Федор положил кисти, вытер руки и боком двинулся от мольберта к мольберту. Странное дело, все смотрели на одну и ту же бутылку, на одни и те же лимоны, но ни на одном холсте не было одинаковых бутылок, одинаковых по цвету лимонов. Видели одно, показывали разное. Иван Мыш — сильный парень, и, казалось, от него можно ждать размашистости — аккуратист: мелкими, осторожными мазочками тщательно выписывал грани стакана, горлышко бутылки, пузатенькие бока лимонов. И хотя холст у Ивана большой, бутылка, лимоны умещались на нем в натуральную величину, но почему-то они выглядели маленькими, игрушечными, ненастоящими. У Левы Православного все дымчато, мягко, лимоны не режут глаз, бутылка проступает как сквозь туман, смотришь и словно слушаешь песню, напеваемую вполголоса, и хочется тронуть кистью бутылку, лимоны, тогда картина вскрикнет, голос прорвется, песня получит силу. Рядом стоял другой Лева — Слободко, парень, не снявший еще форму летчика. У него по холсту пестрые, нервные мазки, лимоны словно букеты — розовое, желтое, коричневое, зеленое. Наверно, интересно вот так запутаться, а еще интересней из этой пестрой, смеющейся, беспорядочной путаницы сплести что-то целое, даже если оно и не будет похоже на настоящую бутылку, на настоящие лимоны. Две девушки, две Нины. Нина Красавина и Нина Худякова. Господь бог попутал, каждую наделил не той фамилией. Красавина — некрасива, птичья голова ринулась вперед с плеч, тянет за собой тонкую жилистую шею. У нее порывистые движения, по-мужски сильные и решительные мазки. Нина Худякова — вальяжна, белолица, в больших глазах покойная дрема, и на холсте у нее лиловые и розовые разводы, черная бутылка купается в райских облаках. Вячеслав Чернышев сменил щеголеватый пиджак на линялый, застиранный халатик, в каких ходят уборщицы в учреждениях. Он пригнул боксерскую голову, угрожающе глядит исподлобья на холст, короткими пальцами крепко сжимает кисть, выбирает время и место, чтоб ударить. Федор едва удержался, чтобы не ахнуть за спиной Вячеслава: до его бутылки можно дотронуться, и она издаст глухой звук толстого стекла, проткни его лимоны, и они брызнут свежим соком. Каждый предмет на холсте Вячеслава трезво и внушительно говорит: попробуй не поверить, я более вещь, чем на самом деле. Федор ринулся к своей работе. Но у его мольберта стоял Валентин Вениаминович. Федор видел только его спину со вздернутым плечом и затылок. Но и затылок, твердый, угрюмый, натянутый, осуждал работу Федора. А у Федора пол горел под ногами, он сам бы хотел новыми глазами взглянуть на холст, сам себя осудить. За эти несколько минут, пока ходил от мольберта к мольберту, он стал умнее, судить себя будет беспощадно. Но надо дождаться, когда Валентин Вениаминович уйдет. Валентин Вениаминович отвернулся, на секунду Федор увидел его лицо, оно было равнодушно. Федор занял его место, застыл с опущенными руками. Бутылка есть, она похожа на бутылку, не назовешь ее горшком или чашкой. Но ведь и про радугу на картине Саввы Ильича любой и каждый мог сказать: «Да, это радуга, а не церковные ворота». Бутылка, лимоны… Видел желтое, добросовестно красил желтым, видел черное — чернил. Краска Вячеслава Чернышева, попав на холст, становилась веществом — стеклом бутылки, душистой и пористой кожей лимонов. У него, Федора, краска так и оставалась краской… Что может быть проще пивной бутылки?.. Простые вещи окружают людей, простые события проходят мимо них… Федор стоял с опущенными руками. Пивная бутылка… Открой на нее людям глаза! Не можешь… Тогда оставайся в Матёре, води коней к обледенелой колоде — никто не попрекнет, что бог не наградил тебя особой способностью видеть раньше всех в простом сложное, в пивной бутылке — душу. Федор стоял с опущенными руками, раздавленный своим ничтожеством. Когда-то Валентин Вениаминович втолковывал Федору: будет постоянно мучить один простой вопрос — «что есть истина?». Вот оно — первое отчаянье, первое унижение, первая безысходность. А ведь он, Федор, еще не стал художником. Не стал им и, видать, не станет… Он схватил свой новенький мастихин и с ожесточением провел, сдирая с холста свежую краску. Исчезать так исчезать совсем, не оставлять на память доказательство своей бездарности. Сдирай краску, чистый холст будет молчать! Конец. Краски и этюдник подарит Савве Ильичу — спасибо тебе, добрый человек, но твой обман открылся. Федор Матёрин не талант, а бездарь, наверно, такая же, как и ты сам. Ты, Савва Ильич, живи в этом обмане до конца дней, а он, Федор, не хочет. Федор сдирал краску… Он не знал, что искусство капризно, — от отчаянья без перехода бросает к надежде. Холст, освобожденный от жирного слоя краски, не стал чистым, остался след былой картины. Исчез кричащий цвет, стерлись резкие грани, бутылка и лимоны проступали неясно, чем-то напоминали ту дымку, которая была в работе Левы Православного. Федор стоял с мастихином в руках и с удивлением разглядывал — ни черта не понять, что произошло? Если сейчас чуть-чуть углубить тон бутылки… Чуть-чуть, нельзя пересаливать! Чуть-чуть! Бутылка просит этого, требует. Она вдруг заговорила. Он, Федор, понимает ее язык! Федор, все еще не веря в удачу, робко взялся за кисть и палитру, начал смешивать краски. Чуть-чуть… Надо помнить об этом. Чуть-чуть, в норму, в этом самое главное… Осторожно тронул холст. Поморщился — нет, не то, недобрал, вяловато. Смелей, Федор! Перехватил… Где мастихин? Снимем краску, начнем сначала. Помни — чуть-чуть… Бутылка говорит с ним, он понимает ее язык. Четче вслушивайся… Несколько резких мазков. Они прорвались сами собой, рука их сделала прежде, чем голова подумала… Бутылка на холсте довольна. Попал! Проверим, нельзя спешить. Федор со страхом отошел назад, вгляделся… Лимоны рядом с глубоким, звучным пятном не терпят размытости, они требуют — тронь, не обижай, дай и нам жизнь. Федор бросил желтый мазок, он лег на холст, как ядовитая гусеница, он оскорбляет глаз, от него передернуло. К черту! Снять! Быстрей!.. Новый желтый цвет. Нет… Еще желтый, погуще… Нет… Федор пробовал и снимал. Желтые пятна, разных тонов, разной густоты, разных оттенков. Ни один не подходит. Как легко справился с бутылкой и какими капризными оказались лимоны! И снова готов был отчаяться, от отчаянья решился на дерзость: что, если тронуть ярко-желтый бок лимона зеленым, самым светлым, зеленым на грани с желтым! Но это же не тот цвет, какой видит глаз, — против натуры, против природы, против истины. И все-таки Федор решился. От возбуждения задрожали руки. Тот мазок, который на палитре казался зеленым, на холсте стал желтым, лимонным, таким, каким и должен быть. Правда, какую искал! Чья-то рука легко тронула его за плечо. — Молодец. Федор вздрогнул и оглянулся. Одно плечо вздернуто, другое опущено — уходит от него Валентин Вениаминович. В другое бы время Федор попереживал похвалу, порадовался ей, но сейчас не до того. У него идет захватывающая беседа — он и холст, он и мертвые вещи — бутылка, стакан, лимоны, ставшие живыми, умеющие просить, требовать, капризничать. Он слушает и повинуется им, и на его холсте одно маленькое чудо сменяется другим. «Э-э, нет, Савва Ильич, ты, кажется, не получишь этюдник, он еще пригодится мне самому». Раздался звонок. Вслед за звонком раздался и голос Валентина Вениаминовича: — Кончайте! Пора! А работа еще далеко не кончена. Федор только-только вошел во вкус. Подошли Лева Православный и Вячеслав Чернышев, постояли, оценивающе приглядываясь. Чернышев первый сказал: — Не так уж плохо. — Старик, ты не подменил холст? — спросил Православный. Но когда Федор взглянул на их холсты, радость от победы улетучилась. Куда там ему до них… Как знать, может, еще и придется подарить Савве Ильичу свой этюдник.10
Вечерело. За окном общежития — тлеющие на закатном солнце ржавые крыши, иссиня-темные провалы между домов, на дне этих тенистых провалов — муравьиная людская суета. С глухой кирпичной стены соседнего здания рабочие снимали огромный фанерный плакат. Когда-то, во время невеселых сводок Совинформбюро, затемнений, комендантского часа, марширующих ополченцев, был вывешен этот плакат — суровая женщина в платке протягивает вперед руку: «Родина-мать зовет!» Сейчас две лебедки подняли дощатую площадку с рабочими прямо к смытым бровям суровой женщины. Угловой фанерный лист медленно опускался на блоке вниз… — Москва шинель снимает, — обронил Чернышев. Он сидел на койке с гитарой (сегодня только привез ее), щипал струны, негромко, проникновенно напевал:В два часа ночи Лева Слободко снял тесный пиджачок, остался в одной рубашке, а Лева Православный начал громить подвернувшегося случайно под руку «Жан-Кристофа» за интеллигентность, за отрыв от народа. Иван Мыш, человек уравновешенный, лежал на койке, накрывал голову подушкой, молил со стоном: — Заткнитесь же наконец! Скоро светать начнет… Православный, сукин сын, чтоб тебя холера взяла — вопишь, башка раскалывается.
В три часа Чернышев ломал вдребезги искусство Модильяни, а Лева Слободко, бледный от ненависти, хватал Чернышева за грудки: — Ты — консерватор! Ты — мещанин! Таких вешать на первом столбе! — О господи! — слабо стонал Иван Мыш. Федор молчал, но жадно слушал, не пропускал ни слова. В четыре утра попытались лечь спать, но опять вспомнили о нуждах парода и о гнилой интеллигенции, которая их не понимает, и опять «Жан-Кристоф» вошел клином. И Лева Православный, стоя во весь рост на койке, разразился длиннейшей уничтожающей речью. Чернышев, внимательно слушавший его, решился на неправдоподобно дерзкий вопрос: — Слушай, а ты читал «Жан-Кристофа»? Православный смущенно сопанул носом: — Не читал, ну и что ж? Ведь о принципах спорим… И тут взвился Иван Мыш, плаксиво взревел: — Убью! Не читал!.. Он не читал!.. А уже четыре часа!.. До четырех часов мучает! Он схватил Православного, в воздухе мелькнули заношенные кальсоны, взвизгнули пружины на койке — Иван Мыш вдавил Леву в тощий матрац. Чернышев, Слободко, Федор долго стонали от смеха. Лева Православный сконфуженно притих. А за окном голубел в торжественной утренней тишине город. Шумно завозились воробьи под карнизом крыши, бранчливо заспорили, тоже, видать, о своих высоких воробьиных материях. Вячеслав Чернышев, укладывавший рядом с собой недавнего яростного врага Слободко, который жил где-то у Сокольнического парка, заглянул в окно и присвистнул: — Глядите-ка!.. Зря спорили — все мы не правы! На месте старого плаката висел новый: «Пейте Советское шампанское!» Гигантская, словно черная башня, бутылка и тучные гроздья винограда скоро будут дразнить проснувшихся жителей, сидящих все еще на хлебных карточках военного времени.
11
Члены приемной комиссии вокруг круглого стола. Среди них старый знакомый Федора — Валентин Вениаминович Лавров. Никакой торжественности — стол не покрыт сукном, члены высокой комиссии изнывают от августовской жары. А за дверью, холодея от страха, ждут своей очереди поступающие. Несколько ни к чему не обязывающих вопросов. — Вы приняты, Матёрин. Поворот налево кругом, отчеканивая шаг, вышел. — Ну как? — Сказали, что принят. А из-за двери: — Иван Мыш, ваша очередь. У Ивана Мыша — губы в ниточку, с твердых плоских щек сбежал румянец. Лева Православный бежал своей раздерганной походочкой по институтскому коридору — голова втянута в плечи, прижимает к боку папку. — Беда, старик. Из всей нашей комнаты один Мыш Без Мягкого нокаутирован. Нужно срочно спасать. — А разве спасти можно? — Попробуем ковать железо, пока горячо. — Я с тобой. У меня вроде неплохие отношения с Лавровым. — Этот однорукий и загрыз нашего бедного Мыша. Он — вандал, старик. Бездушный вандал! Перед дверью, за которой сидел этот бездушный вандал, Православный затоптался, косясь в сторону, загородил дорогу Федору. — Ты извини… У меня — хитрый план. При свидетелях, старик, мне будет трудновато. — Валяй. Я подожду. Но если нужна выручка, позвони. За дверью Лева не пробыл и пяти минут, выскочил распаренный, смущенный еще больше. — Что? — Закинул удочку. Только бы клюнуло… — Замотал лохматой головой: — Эллинская Медуза, превращающая человека взглядом в камень. Бр-р-р, неприятно! — Чего неприятного, за товарища хлопочешь. — Ты веришь, старик, в провидцев, умеющих угадывать мысли? — Не верю. — А я вот поверил. Прочитал, негодяй, прочитал!.. Будем дежурить в институте. Или сейчас, или никогда! Мыш Без Мягкого где-то здесь ходит и, должно быть, твердит в душе: «Быть или не быть — вот в чем вопрос». Но Мыш не декламировал из «Гамлета», — он уныло слонялся от одной двери к другой, при виде знакомых останавливался, смотрел по-собачьи прямо в глаза, вздыхал. Жаль его, трудно выносить собачий молящий взгляд, невольно без вины чувствуешь себя виноватым, но — слаб человек — не в силах справиться с собственной радостью. Ты-то принят, тебя-то миновала чаша сия. И на двери мастерских смотришь по-особому, не так, как смотрел утром. Они твои, эти двери, эти мольберты за дверями, твой коридор, твои стены, и с теми, кто пробегает мимо, у тебя — равные права. Только подумать, был никем, просто поступающим, временной фигурой, теперь — свой, законный студент первого курса. При этой радости тяжело оставаться с глазу на глаз с молчащим, вздыхающим Иваном Мышем. Ноги сами занесли Федора в мастерскую пятого курса. Он вспомнил о Нефертити. Он был эти дни все время рядом с ней и не видел ее, даже в суете, в тревогах — примут — не примут, сдаст — не сдаст — забыл о ней. Надо найти ее и поклониться за все — именно сейчас, при этой победе. Федор подставил стул к шкафу и принялся рыться — бумаги, пыльные холсты, пыльные слепки голов и рук. Он теперь хозяин, имеет право потревожить этот хлам. Где-то здесь, сказал тогда Валентин Вениаминович. Где-то здесь, не исчезла за эти годы. Все перевернет, а отыщет. Нефертити стояла у самой стены и, как все кругом, была густо покрыта пылью. И упало сердце, и охватил страх. Нет прежнего Федора Матёрина, он исчез, из окопов вышел другой человек. Он теперь иными глазами взглянет на забытые черты. Забытые — видел ее всего двадцать минут, эти двадцать минут стали вехой. Вдруг да не понравится, вдруг да не та, рухнет богиня, исчезнет добрый гений! Может, не сейчас, может, отложить — не в час победы, не портить радости потерей. Но он уже сдул пыль, поставил бюст — перед собой. Вот она — мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку… Была царицей, жила в Египте, говорила на чужом языке… Не верится! Где-то ее встречал. Ждешь — вот-вот с губ сорвутся понятные слова, ждешь их, не веришь, что ей больше трех тысяч лет. Исчезла грань между мертвым и живым, между тысячелетиями и минутами — ждешь: оброни слово любящему тебя. Но человек не камень, он не может застыть в тысячелетнем ожидании. Федор взял в руки голову и стал гладить и ощупывать пальцами губы, брови, скулы, удивляясь — бесхитростна работа, увидел в живом — перенес на камень, только и всего. Видимо, Нефертити в самом деле была его добрым гением, при виде ее он начинал верить в себя: нет таинств, нет потусторонних хитростей, не может быть недоступного. Он, Федор, еще удивит мир.Двери мастерской были чуть приоткрыты. Федор услышал из коридора голос Ивана Мыша: — Будьте так ласковы, разберитесь. Моя ж работа не самая худшая. — Те, кто был хуже вас, тоже не приняты, — возражал ему голос Валентина Вениаминовича. — Не все, ей-богу, не все. — А кто? — Да хотя бы Матёрин. Разве ж его работа краше моей? Он и сам признавался, что прежде палитру в руках не держал. А вы его приняли, мне отказали. — Слушайте! — голос Лаврова стал резок. — Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!.. — Это почему? — Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице… — Ну вот… — Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь? — Валентин Вениаминович… Валентин Вениаминович перебил: — Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши? — Да… — Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания. По коридору зазвучали резкие шаги. Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской. Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался — все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором. Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице… Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед: — Послушай… Послушай… Ох,боже мой! Ты послушай — тону!.. Сам понимаешь — за соломинку хватаюсь. — Понимаю — хоть другого утони, а сам выплыви. — Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости… — А я вроде и не попрекаю тебя. — За соломинку… Дернуло меня за язык… В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще — вот-вот заскулит. — Прос-ти… — И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то пугающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: — Сволочь я… И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет. — Ладно уж… Раскис — подберись. Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал: — Зайдем на минуточку. Нужен. Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги. Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о «парне с молотком». — Это делал Иван Мыш? — спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки. Федор отвел глаза, ответил уклончиво: — О всех не скажу… — Ну, а это? — Валентин Вениаминович указал на портрет Федора. — Это — Иван Мыш. — Федор выдержал пристальный взгляд. — Ну что ж… — Взял в руки портрет, откинулся, прищурился: — Как вам кажется: для начинающего не плохо? — Хотел бы я, чтоб у меня так получалось. — Ну что ж… Вам верю. Однако как эта работа отличается от тех, какие он нам принес! Федор молчал. — Черт возьми, на этот раз, похоже, попались такие, что учатся на ходу… Ну что ж… Лучше ошибиться в другую сторону… Скажите этому Мышу: я похлопочу, чтобы приемная комиссия переменила свое решение. Федора не смущало, что он соврал Валентину Вениаминовичу. А Лева Православный долгое время, встречаясь один на один с преподавателем живописи, пробегал мимо провинившимся кобельком, опустив голову, пряча глаза.
12
Их перевели в другую комнату — на нижнем этаже, окнами во двор. Комнаты общежития на верхних этажах, более светлые, более просторные и сухие, заняли студенты старших курсов. Как в землянке на передовой, начинали сживаться теснее. Чернышев навез книг, пристроил над своей койкой полку. На нее все книги не вошли — завалил подоконник, забил книгами тумбочки. Федор сразу кинулся к книгам: красочные монографии художников на иностранных языках, толстые книги по истории, разрозненные тома Маркса, Плеханова и Писарева, потрепанные томики стихов, даже пахнущая тленом старая Библия с иллюстрациями Доре. — Старик, — обратился к нему Православный, — если ты все это прочитал, то я в тебе разочаровался — художник должен быть глуповат. — Я другого мнения. Чернышев в свободное время валялся на смятой койке, нещадно дымил, вонзая в разбитое блюдечко окурок за окурком, листал какой-нибудь распухший фолиант. Иногда он брался за гитару.С этого дня он начал погоню за Вячеславом Чернышевым. Быть, как он, работать, как он, походить на него, и только на него! Стоял ли он за мольбертом, играл ли по вечерам на гитаре — за ним следили преданные глаза Федора. А когда Чернышев небрежно нахлобучивал свою мягкую щегольскую шляпу, набрасывал на плечи плащ, исчезал где-то в городской путанице улиц и огней, Федор чувствовал вокруг себя пустоту и одиночество. На время пропадала из жизни опора. Валентин Вениаминович был добросовестным учителем. Поддерживая протез правой рукой, он подолгу простаивал возле Федора, терпеливо объяснял: «Этот цвет приблизителен… Не выдержана тональность… Бороду перемылил… Темные места бери подмалевочкой, светлые лепи густо…» Валентин Вениаминович учил словом, щедрым советом, но каким словом можно научить дерзости? Нет таких слов в человеческом языке. Спасибо товарищу, кто умней тебя, опытней. Спасибо за то, что он есть, живет рядом. Спасибо даже тогда, когда он не очень-то тебя замечает. Его приравняли к тебе — одна крыша над головой, одинаковая стипендия, — но он лучше тебя, выше тебя, тянись за ним, будь лучше, чем ты есть. Недостигнутый уровень — не самый ли лучший учитель в жизни? Каждый день в мастерской влезал на возвышение старик со всеми своими живописными сокровищами — лбом в шишках, бородой с прозеленью, рыхлыми щеками в пунцовой сеточке жилок. Каждый день Федор упрямо воевал с ним. И казалось, дни были однообразными, внешне похожими друг на друга, как дождевые капли на ржавой проволоке за окном. Утром кружка кипятка с куском хлеба, бегом до остановки троллейбуса, мастерская, старик, холст, время, отведенное для рисунка, занятия по пластической анатомии, лекции по истории искусств, по марксизму-ленинизму, группа французского языка под надзором доброй Сарры Израильевны, звавшей своих великовозрастных небритых воспитанников «деточками», щедро ставившей пятерки и четверки за вологодское оканье с прононсом. В промежутках пропахшая щами подвальная столовка, где к студентам-художникам относились с придирчивым подозрением, так как было известно, что они великие мастера подделывать разовые талоны на обед. Потом Федор бежал в библиотеку и читал книги по истории, по искусству, просто те, о которых слышал похвальное слово. Читал, чтобы походить на Вече Чернышева, чтобы не молчать при спорах… Возвращался в общежитие уже ночью и торопливо ложился спать, так как не мог забыть, что в кармане пальто, завернутый в газету, лежит кусок хлеба. Его нельзя трогать, иначе утром побежишь натощак, весь день будет мутить от голода. Утром опять в прежнем порядке, начиная с кружки кипятка и этого куска хлеба… Дни, похожие друг на друга, но только внешне. Господином каждого дня был старик, застывший на своем стуле посреди мастерской. Иногда этот старик приводил в отчаянье, иногда благосклонно одаривал тихой радостью… Радости было меньше, чем отчаянья… Быть может, ее было бы и больше, если б постоянно не стоял перед глазами холст Вячеслава Чернышева, напоминавший: «Жидковат ты, Федор Матёрин…» И мечтал о новой натуре, о том, чтоб снова стать перед чистым холстом. Новый холст — новые надежды, Вдруг да он поймает синюю птицу за хвост.
13
Как-то Федор пришел в общежитие раньше обычного. Никого в комнате не было. Лева Православный вообще приходил ночью. В городе у него было множество знакомых и достаточное количество каких-то теток, дядюшек — седьмая вода на киселе. Лева по очереди обходил всех — и хорошо знакомых неродственников и почти незнакомую родню, потчевал всех своей философией — искусство гибнет вместе с русской стариной, — за это его угощали чаем, иногда и обедами, тем только и жил, так как стипендия у него исчезала в три дня. Иван Мыш, обычно коротавший свое свободное время за тумбочкой, ковыряясь ножичком в лоскутках кожи, пуговицах, деревяшках, теперь тоже стал пропадать. Его зачислили в институт с условием, что первый семестр стипендию не получит, — приходилось промышлять. С его щек исчез румянец, наметились даже скулы, но деньжата у него, кажется, водились, голодным не сидел. Вячеслав Чернышев мог валяться на койке с книгой, мог явиться за полночь навеселе. У него, как и у Православного, тоже было достаточно знакомых, он тоже не гнушался пользоваться гостеприимством, так как давно спустил привезенные из дому деньги, ждал перевода. В этот же вечер никого не было, заправленные койки стояли нетронутыми, и Федор почувствовал тоску. У товарищей — свои заботы, им нет до него дела. Да и товарищи ли это? Просто живут бок о бок, связывает лишь одно соседство по койкам. Что он такое, чтобы они им дорожили? Он их ничему не сможет научить, сам глядит каждому в рот. Он может быть преданным, но кому нужна его преданность? Пока на людях, пока можешь переброситься словом — вроде не один, а ушли все — пустота. Иллюзия дружбы, иллюзия товарищества — обман. Да и вообще были ли у него в жизни товарищи? Те, с кем лежал в одном окопе, ел из одного котелка, укрывался одной шинелью, были друзьями на время. Прошло время окопов, и они развеяны по свету — не знаешь, кто жив, а кто погиб. Вспоминают ли они тебя? Навряд ли. Хотя один друг есть, один помнит наверняка — Савва Ильич. Он-то помнит, а Федор о нем забыл. В чемодане лежит неразвернутый пакет с акварельками Саввы Ильича. Просил — покажи, выслушай, что скажут, напиши… Наверное, каждый день вспоминает, каждый день ждет ответа. И наверное, не обижается, прощает, сам для себя находит отговорки — некогда человеку, занят. А дело не в занятости. Федор стыдится своего друга, боится показать его работы, знает — плохи, о них непременно отзовутся с пренебрежением. Лежит в чемодане сверток с акварелями Саввы Ильича. А Савва Ильич, не дожидаясь почтальона, каждое утро бежит на почту в сиротском пальтишке, выставив потертые локти, не имея сил скрыть волнение, спрашивает в окошечко: — Мне тут должно быть письмо… Нет письма, нет ответа, забыли тебя, старик, жди, пока вспомнят. Федор выдвинул из-под койки чемодан, достал спрятанный под низ сверток. И газета, в которую завернуты работы, районная, пестрят заголовки: «Повысим удои», «Правильный уход за молодняком», «Все силы на заготовку кормов!» — будничны интересы, далеки от высокого искусства. Рассыпал по койке, присел, стал перебирать. Почему-то эти акварели кажутся древнее Нефертити, робкие цвета выглядят вылинявшими. А цвета-то — зеленая травка, голубое небо, желтые дорожки. И этим увлекается человек преклонных лет, не мальчишка, всю жизнь отдал скучной забаве, сейчас не ждет ничего иного, как похвалы. Попалась в руки картинка — по голубому небу радуга. Эх!.. — Ты чего это колдуешь? Федор вздрогнул. За его спиной стоял Чернышев. У него, как всегда после хорошего обеда со стопкой водки, лицо розовое, размякшее, в глазах благодушная доброта. Шляпа набекрень, воротник плаща поднят, в зубах сигарета — вид фатоватый. — Откуда такое богатство? Взял одну работу: — Моего школьного учителя. Просил их показать знающим людям. — Опрометчивая просьба. Доброго слова не услышит в свой адрес. — Что ты посоветуешь ему написать? В вежливой форме: брось дурить, убивай лучше время на развлечения. — Ну что ж… другого я и не ожидал. — Федор, не выбирая, взял первую, какая подвернулась под руку, картинку — попалась радуга: — Вот возьми… — На память, что ли?.. Не обессудь… — Нет, возьми карандаш и по возможности отчетливей напиши: «Неплохо» или просто «Хорошо», Потом поставь свою подпись. — Это для чего же? — Для радости, Вече. Для тебя пустяк, а для человека — большая радость. — Радость во лжи?.. Ну и ну, не хотел бы для себя такой. — Что делать, он всю жизнь в этой лжи прожил. — Может, все же лучше объяснить — оставь надежды… — А стоит ли перевоспитывать? Ему сейчас под шестьдесят — старик. — М-да… И ты ему будешь лгать? — Буду. Самым бесстыдным образом. Сейчас сяду за письмо, напишу: «Твои акварели похвалили. Чернышев, имя которого через несколько лет узнает вся страна, будущий гений, гигант в живописи, удостоверил правдивость моих слов своей подписью на лучшей работе». — Гм… Всю жизнь считал — ложь вредна, а правда, пусть самая злая, — благо… — Как хочешь, как хочешь… Я не решусь отнимать у человека последнее. Он всю жизнь ждал этого счастья. Всю жизнь! Я солгу. — Гм… — Помнишь, Православный читал недавно: «Как трагик в провинции драму Шекспирову…» — Так это из провинциальных трагиков? Сдаюсь.14
Старик, торчавший на помосте, «приелся», как кислые щи в студенческой столовой. От одного вида его шишковатого лба охватывала цепенящая скука. Тысячу раз уже ощупывал кистью этот лоб, начинай тысячу первый. Тысячу первый раз — о господи! Но вот, как сквозняк в душную, закупоренную комнату, врывается известие: приготовить холсты, завтра поставят новую натуру. Новое утро, новые холсты… На этот раз — натюрморт, но не примитивная бутылка с парой лимонов, с чем можно справиться за один сеанс… Медный пузатый самовар, на нем, как на гордом воине шлем, — чайник, матовая глиняная крынка, суровая скатерть, чашки на блюдцах, расшитое полотенце — пестрота, блики, рефлексы, и все в старорусском стиле, — радуйся, Православный. Валентин Вениаминович, как всегда, в отутюженном костюме, в безупречно свежей сорочке, как всегда, при галстуке, но в нем сегодня есть что-то большее, чем всегда, какая-то торжественность, подчеркивающая исключительность момента. Плох тот солдат, который не мечтает быть генералом. В свое время наверняка Валентин Вениаминович мечтал стать генералом от живописи, но стал одним из многих, про кого снисходительно говорят: «Имеет свой маленький голос». Свой голос маленький, его вряд ли услышат, — так не лучше ли настраивать чужие голоса? Новые холсты на мольбертах для Валентина Вениаминовича — тоже новые надежды. А вдруг да на каком-нибудь холсте придушенно прорвется тот неокрепший голос, который может со временем прокатиться по земле? Новые холсты, новые надежды… Валентин Вениаминович, вздернув плечо, ходит между мольбертами, приглядывается — кто как начал, дает советы: — Слишком крупно взял. В картине не будет воздуха, самовар станет задыхаться. Федору нравится новый натюрморт. Со многим будет трудновато справиться, но греет душу покойная уверенность в себе — не спеша расставляет чашки на поверхности стола, забегая мысленно вперед, радуется, что в соседстве матовой крынки и мутноватой меди самовара есть что-то вкусное. Впервые уверенный покой, а не судорожное нетерпение. Чернышев, когда все пристраивались на новых местах, пригласил Федора: — Вставай рядом. Федор отказался. — Видеть все время твой холст?.. Нет, боюсь. Лучше уж буду приходить к тебе в гости. — Ну-ну, и я к тебе наведываться буду. Они встали в разных концах мастерской. В первый же час удивил Лева Слободко. Бросали свои холсты, шли смотреть на его самовар. А самовар превратился в радугу, жирные косые мазки, красные, лиловые, коричневые, мазки крупные, мелкие, пестрота, страстность, фантазия. За спиной Левы начали развлекаться: — Картинка-загадка: куда пропал самовар? — И где вор, укравший его? — В огороде бузина, в Киеве дядька. А Лева важно творил, на широком, румяном лице — вызывающее презрение. Подошел Валентин Вениаминович, долго стоял. Лева с упрямо насупленным лбом продолжал разводить узоры, бровью не повел в сторону наставника. Валентин Вениаминович вежливо спросил: — Чем вы забавляетесь, Слободко? — Пишу, как видите, — хмуроватый ответ в сторону. — И разрешите поинтересоваться, что именно? — Натюрморт, разумеется. — Отнюдь не разумеется. Не вижу натюрморта. — А я — так вижу. — Не верю. — Чем прикажете убедить? — Разве вы психически ненормальны? — Психически?.. Нет, я нормален. — И не подвержены цветовым галлюцинациям? — Я так хочу! Могу я выразить то, что мне больше по вкусу? — Нет, не можете. — Это что же, Валентин Вениаминович, палочная дисциплина в искусстве? — Нет, дисциплина в учебе. Об искусстве говорить пока рано. — Я хочу выразить свое, а не чужое отношение к цвету. Почему вы навязываете мне свой вкус? — Потому что вы пришли ко мне учиться. Слободко сердито хмыкнул. — Если вы считаете, что я вас не смогу научить ничему новому, — продолжал спокойно Валентин Вениаминович, — считаете, что вы уже вполне сложившийся художник, извольте — отступлю. Но при этом придется попросить вас не занимать место в институте. Потому что найдется такой, которому будут полезны мой опыт, мои знания, мои советы. Лева Слободко угрюмо молчал. Валентин Вениаминович повернулся к студентам. — Хочу изложить вам свое кредо, даже если оно кой-кому и не понравится. Считаю, что, прежде чем творить новое, человек должен овладеть тем, что до него достигнуто другими. Истина банальная, но если ей не следовать, то всякая учеба теряет смысл. А вы пришли сюда учиться. Поэтому… — Валентин Вениаминович окинул взглядом мастерскую. — Поэтому буду требовать, чтобы вы постигали ремесло живописца в том виде, в каком оно уже существует много веков. Таланту я вас не научу, а ремеслу постараюсь. Опрокидывать старые каноны вы будете уже за пределами этих стен. Кто-то насмешливо, не без услужливости, подкинул: — Знай, сверчок, свой шесток! — Слободко, если вам дорога эта… простите, игра в разноцветные мазочки, можете развлекаться ею сегодня. Но завтра вы принесете новый холст и начнете писать уже не феерический натюрморт, а реальный, с тем прозаическим самоваром, какой видят ваши глаза. Валентин Вениаминович вышел, унося косо поднятое плечо. Лева Слободко глядел в пол. Федор был на стороне Валентина Вениаминовича. Он, Федор, как и Лева Слободко, тоже хочет стать художником особенным, ни на кого не похожим, но прежде нужно постичь постигнутое — нехитрая логика. Нет, Левка не прав. Однако не все так считали. Православный начал ораторствовать у своего мольберта: — Это называется — стройся в шеренгу, я здесь командую. Раз, два! Подымите кисти! Раз, два! Привыкай с малолетства шагать в ногу! Из художников — солдатики, пишущие картины по уставу. Из искусства — ширпотреб!.. И это вконец расстроило Леву Слободко, он бросил запачканные кисти, вставил грязную палитру в этюдник. — Пойду напьюсь! — Приятного аппетита, — подкинул ему Вячеслав Чернышев. И Лева Слободко стал: грудь в грудь, лицо оскорбленно надуто, округленные, со стеклянным блеском глаза уничтожающе смотрят в лоб: — Э-эх! — И ты, Брут, с ними! Не так ли? — подсказал Вячеслав. — Пошел знаешь куда?.. — А именно?.. — Сказал бы, да девчонки рядом. Слободко отмаршировал из мастерской. Вечером он ввалился в комнату общежития — офицерский плащ мокр от дождя, фуражка с голубым околышем надвинута на брови. Сел, не снимая плаща, на койку, напротив Вячеслава, который, по обыкновению, лежал в носках, жевал потухшую папиросу, листал книгу. — Драться пришел. — Давай, — согласился Вячеслав, продолжая жевать окурок. — Значит, так… Да оторвись ты, сукин сын, от книги! Имей уважение!.. — Пардон. — Чернышев отложил книгу. — Значит, так… — Что ж мало выпил? — Не берет ни черта. — Ну, я бы не сказал… — Удручен я… — Мировой скорбью? — Не мировой скорбью, а твоим гнусным поведением, ренегат! — Так сильно?.. Теперь вижу — хлебнул изрядно. — Ренегат! Хочешь знать почему?.. Слушай! Объясню! — Слободко вскочил, встал в позу трибуна. — Ты талантлив, хоть мне твой талант и чужд. Я не поклонник слепого копирования природы. Но в этом копировании ты мастер. Признаю, проникаюсь уважением. Как видишь, я шире тебя… К черту реализм с его узкими рамками — не отступи от натуры. Я человек, я бог, я сам себе владыка, наделенный душой. Да, душой, черт возьми, вы, пресловутые материалисты! Душой! Слышите? И моя душа богаче остальной природы со всеми ее сокровищами. Дай мне выразить свое богатство, дай мне выразить свою душу! — Сгораю от нетерпения узнать — почему я ренегат? — А, черт! Занесло… Так с чего я начал? — С этого самого — с ренегата. — Ты — ренегат! — Это слышал. — Ты — талантлив по-своему! — И это было сказано. Как-никак ты человек искусства… — Спасибо за комплимент. Дальше. — И ты ренегат! — Железная логика — все возвращается на круги Своя. Ты выпил один не меньше пол-литра. — Больше. — Боюсь теперь сомневаться. — Я пропил репродукцию Пикассо. Гениального Пикассо я перегнал на водку, чтоб обрести равновесие! — Обрел, не спорю, — ты еще крепко держишься на ногах. — Ты, Вече, сук-кин сын! — И ты красноречив, как Цицерон в квадрате. За это я даже великодушно прощаю неуважение к себе. — Подлый льстец, ты не увильнешь от суда. Ты поддерживаешь тех, кто вооружен садовыми ножницами… Нет более страшного оружия для искусства, чем эти садовые ножницы. Ими подстригают всех под один уровень, под линеечку, чтоб не было шероховатостей, чтоб живая сила не выпирала из установленных рамок. Ты — человек искусства — поддерживаешь могильщиков искусства! Как это назвать, скажи? Как назвать? — Серьезный упрек… Давай-ка уложу тебя на койку — отоспишься… — Умереть? Уснуть? Уснуть и видеть сны?.. Все кругом спят, потому-то наше искусство плоско и невыразительно. В Европе давным-давно отшумели импрессионисты, в Европе Ван-Гог уже анахронизм, а мы стряпаем жалкие пародийки на классицизм, заменив библейские сюжеты на производственные. А тот же скучный колорит кофейного с сажей, та же тошнотворная гладкопись. Спит искусство! В летаргическом сне оно! — Как жаль, что ты пьян, мы бы славно поспорили. Есть зуд. — Я пьян не от водки. Моя водка сегодня настояна на Пикассо! Его гением я пьян — потому силен, потому должен тебя истолочь в крупу! Молчи и слушай!.. Кто я такой?.. Скажи: кто я такой?.. — Крепкие кулаки бывшего летчика гулко ударили в широкую грудь. — Я — Лев Степанович Слободко! — Воистину так, кто же спорит. — Другого такого на свете нет! — Где уж… — Есть лучше, есть хуже, но такого, точно такого Льва Слободко нет. Я — личность, я — индивидуальность! Проникни, жалкий реалист, в эту суть — личность! Ин-ди-ви-ду-альность! В это время в комнате появилась другая личность — мокрый, иззябший, с прозрачной капелькой под красным носом Лев Православный. Он, как пчела, чующая за километры мед, прилетел вовремя. Слободко, барабаня в грудь кулаком, гремел: — Должен я выразить себя! Се-бя! Свою суть! Свою индивидуальность! Нет, меня душат, обстригают по образу и подобию некоего заданного наперед художника. Не-е хочу! Пр-ро-тес-тую!.. — Старик, — вступился Православный, не успев вылезти из своего замызганного, с облезшим мерлушковым воротником узкого пальто, — старик, этот пьянчужка говорит умные вещи. — Пр-равославный! Др-руг! Дай обниму тебя! Дай поцелую! И Лева Слободко облапил шмыгающего простуженным носом Православного. Вячеслав Чернышев кивнул Федору: — Символическая картинка — ярый западник лобызает ярого славянофила. Это доказывает, — что ни поп, то батько, суть одинакова. Хочется плакать от умиления. Федор, как всегда, молчал и жадно ловил каждое слово. Лева Православный выкарабкался из жарких объятии своего друга Слободко. — Сгинь, нечистый! Не мешай трезвым. — Сгину, сгину, так как свято верю в твою честность. Дай еще раз поцелую… — Федька, оттащи его к чертям собачьим. Федор повернул спиной Слободко, легонько поддал коленкой, толкнул на койку Ивана Мыша. — Я пьян, но я личность… Круши ортодоксов, Православный. Благословляю! Ты, Матёрин, тоже убогий ортодокс. Насквозь вижу. Деревня всегда была ортодоксальна… — Пошел молоть, — возмутился Православный. — Но он прав, когда говорит о личности. Он прав, старик, — в искусстве личности должна быть предоставлена максимальная свобода. — А как ты понимаешь свободу личности? — Чернышев сел на койке по-турецки, глаза его поблескивали сатанинской издевочкой. — Очень просто. Личность должна по возможности наиболее ярко проявить себя, а для этого боже упаси хватать за шиворот и тыкать, словно кутенка в сотворенную им ароматную кучку. — А не проще ли сказать: свобода есть осознанная необходимость? — Банально, старик. — Пятью пять — двадцать пять, тоже не оригинально. Каждая истина по-своему банальна. — Разговор об искусстве, старик, об искусстве! Оно не терпит банальностей! В нем нет утвержденных законом истин — делай так, а не иначе. — Вот как! А зачем тогда споришь? Православный сопел простуженным носом. Вячеслав торжествовал: — Споришь — ищешь истину, но ищешь в зеленой кроне древа, а она в корнях его. — Ты хочешь сказать, что истина искусства — в жизни? — Как ты догадлив! — Но и в жизни, старик, тоже признают свободу личности, отстаивают ее, вводят особым пунктом в конституции. Ты же хочешь запретить ее в искусстве! — В жизни больше ограничивают себя. Ты сейчас хочешь жрать, но не пойдешь на улицу, не отымешь у прохожего авоську с продуктами. И не только потому, что на перекрестке стоит милиционер. — Но искусство… Перейдем к искусству, старик. — Рано. Мне хочется потолковать о жизни. В жизни ты на каждом шагу постоянно требуешь ограничить свободу личности… — Я? Требую ограничить свободу?.. — О да, ты демократичен, ты свободолюбив, и все же, когда буфетчица в столовой уходит на целых полчаса поболтать с судомойками, считая, что она свободна, ты стоишь в очереди, негодуешь, кричишь ей о ее обязанностях. Буфетчица, крестьянин, рабочий — не свободны перед тобой, перед обществом. Одна обязана отпускать тебе щи, другой выращивать для этих щей капусту… В это время Лева Слободко, раскинувшись на койке Ивана Мыша, начал декламировать: — Ум-ме-реть! Уснуть и видеть сны?.. — А такие вот, — Вячеслав кивнул на Слободко, — стучат себя в грудь: я — индивидуальность, я — неприкосновенен! Неподвластен! Не хочу! Протестую! И такие Православные умиляются, обижаются за него — свободу урезываете! — И буду обижаться! Буду отстаивать свободу в искусстве! Одно дело — буфетчица, другое — художник. Буфетчица не ищет новых путей в своем деле. Чем точнее она будет исполнять то, что ей установлено заведующим столовой, тем лучше для нее и для общества. Художник перестает быть художником, если не ищет нового, своего, непохожего… Для поисков нужна полная самостоятельность, нужна, старик, свобода! — Ага! Поисков!.. А для поисков нужна цель. Поиски ради поиска — бессмыслица. Не так ли? — Кто с этим спорит… — Ум-мереть?.. Уснуть?.. Уснуть и видеть сны?.. Что благородней духом — покориться… — снова раздался потусторонний глас с койки Ивана Мыша. — Спроси этого благородного духом, какая у него цель, в чем, собственно, его поиски? Не морщи чело — ни ты не дашь ответа, ни он сам не ответит. Цели нет — ищет нечто. Ему нужна просто свобода. Он личность, он не хочет ни с кем считаться. Нет обязанностей, есть одни права! Он свободен, другие нет. Художник Слободко свободен от обязанностей пахаря, а пахарь, — шалишь, корми его, — пахарь — низшая раса, не равняйся со жрецом высокого искусства! — Постой, постой!.. Но, старик, это чудовищно! — Чудище обло, огромно, стозевно и лаяй!.. — продекламировал Лева Слободко. — Это ужасно — то, что ты говоришь… Значит, я должен трудиться на потребу пахарю, потому что он трудится на меня? — В общем, да, для него. — На потребу!.. Рядовой пахарь не поймет Левитана, Серова. Лети в тартарары искусство, разбивай вдребезги Микеланджело, рви на куски холсты Левитана, — да здравствуют лебеди на лубке! Лева Православный в ужасе схватил себя за лохматую голову. Чернышев сидел на койке, подвернув под себя ноги, торжественный, как султан на приеме. А Федор ждал, что он ответит. Федор вспомнил Матёру… Как ни близка она, как ни дорога, но приходится признать, что там, в горницах, по избам, висят маки с конфетных коробок, кипарисы и русалки, пудрящиеся блондинки, — рекламы царских времен. Микеланджело, Левитан, Серов, Ван-Гог, — знать их не знают в Матёре. Жить искусству по вкусам Матёры? Нет! Неужели Чернышев не прав? Он спокоен, он слушает… Выждав, пока уймется Православный, Вячеслав произнес: — Не подделывайся, а поставь себе цель — воспитать вкус этого пахаря. Возложи на себя эту трудную обязанность. — Для того, чтобы воспитывать, нужно, чтоб тебя понимали. Бессмысленно приниматься за воспитание зулуса, если он не знает твоего языка. — Учи своему языку! — Учил поп еврейчика правильно говорить, да сам стал по-местечковому картавить. — На то ты не поп, а художник. Тут-то и проявись как личность. Православный сосредоточенно мигал и посапывал, выражение его лица было угнетенно-серьезным. — За твои добропорядочные слова может спрятаться какой-нибудь держиморда от искусства, — сказал он хмуро. — Может, — спокойно согласился Вячеслав. — И за более высокие слова пряталась разная сволочь. Ожиревший рантье во Франции, наверное, до сих пор с умилением твердит: «Свобода, равенство, братство», да еще «Марсельезу» со слезой поет. Пришел Иван Мыш, откидывая мокрый воротник пальто, проворчал: — Ну и погодка. Собаку добрый хозяин за ворота не выгонит. Увидел лежащего поперек своей койки в плаще и фуражке Леву Слободко, совсем скис, загудел плаксиво: — Хлопцы, что же это?.. Тут полночь, изгонялся как легавая, устал, в свой угол спешил, — на вот, занято… Пьян?.. Ну да, пьян… Изволь нянчиться. — У него, старик, душевная драма, нужно снисходить. — Какая, к ляху, драма?.. Возьму вот в охапку и выкину на улицу. — Старик, ты непоследователен. Только что провозгласил: при такой погоде добрый человек собаку не выкинет за ворота. Собаку! А он — учти — творческая личность. — Ну, а спать-то мне на полу, что ли, из-за этой, будь она неладна, личности? — Он не меньше тебя нуждается в отдыхе. — Га… — Растерянность, гнев, изумление Ивана Без Мягкого Знака достигли вершины. Общими усилиями стали стаскивать «творческую личность» с койки. Она лягалась сапогами, произносила нечленораздельные ругательства. Иван Мыш, увернувшись от очередного пинка, подхватил под мышки, поднял в воздух дюжего Слободко, поставил на ноги в проходе. С минуту все в полном молчании с интересом наблюдали: свалится или нет? Слободко шатало, как тот камыш, о котором любит петь подвыпивший русский человек, и все-таки он с честью вышел из испытания — открыл глаза, обрел устойчивость, спросил: — Это где я? Каждый по-своему удовлетворил его законное любопытство: — В раю. — На Парнасе. — Иль в вытрезвиловке — одно и то же… В поле зрения Слободко попал ухмыляющийся Вячеслав Чернышев, и Слободко стряхнул вместе с хмелем остатки сна, твердо шагнул на Вячеслава: — Тебя-то мне и надо. Узрел, ишь ты! — Давай хохмочки в сторону. Серьезно поговорим. Я считаю твою позицию чисто ренегатской… Иван Мыш не на шутку забеспокоился: — То ж он спор зачнет!.. Это в полночь-то. Уймите его — свету невзвидим. Вячеслав трясся от смеха: — Стоит кол, на колу мочало, начинай сначала. — Ну, что вы все скалитесь? — Старик, ты уже получил свою порцию, нечестно лезть за второй. — Уже? — Слободко озадаченно почесал в затылке. — Убей, не помню. — Еще бы… — Ну и черт с вами. Укладывайте меня спать. — Сегодня очередь Православного принимать гостей. — У Православного от ног пахнет. — Это аристократизм, старик. — Вались ко мне, — пригласил Федор. Иван Мыш, уже успевший залезть под одеяло, взбивая под головой подушку, по-домашнему успокоенно бубнил: — Ну, так-то лучше… Спать будем… Утро вечера мудренее.15
Слободко, повернувшись к стене, заполнял маленькую комнатушку богатырским храпом. Лампочка над подъездом во дворе бросала в незанавешенное окно робкий свет, он достигал смятой подушки Вячеслава, освещал крутой лоб, по-мальчишески короткую, вздыбленную челку. Федор не спал, — пристроившись на краю жесткой койки, лежал с открытыми глазами, думал. Цель… Это слово несколько раз повторил в споре Вячеслав. Слово прискучившее, приевшееся, как нудные старческие сентенции. Сейчас это слово, словно солдат, снявший шинель, надевший штатский костюмчик, представало перед Федором в ином свете, в него стоило пристальней вглядеться. На заре туманной юности, по ту сторону крутого и тяжелого перевала, называемого войной, Федор шагал по утреннему городу, был глуп, наивен, самоуверен, но имел твердую цель — стать художником. Искусство казалось ему легендарным островом сокровищ. Он, Федор, верил — достигнет заветных берегов, найдет спрятанный клад. Война… Неизведанный берег, спрятанные сокровища… К чему сокровища, когда и без них славно можно прожить, без них в летний полдень будет хлестать в землю теплый дождь, без них станут лопаться в весенней истоме распухшие почки капать с губ задумавшейся лошади розовые от заката капли воды. Что сокровища, когда под угрозой сама жизнь. Цель — выжить! И он выжил, мало того, он ступил на заветный берег одной ногой, на самый край. Ступил и оглядывается — где сокровище? А остров велик — горы, скалы, леса, долины, ущелья. Где сокровище? Где цель? Недоступна! Храпит, отвернувшись от Федора, Лева Слободко, у него крепкая, жаркая спина. Этот парень из тех бесшабашных флибустьеров, которых тянет не само сокровище, а приключения, с ним связанные, не цель, а поиски. Заметил первый камень, решил — здесь клад, стал ковыряться. Поковыряется, бросит, направится к другому валуну… Нет, этот не найдет, но не огорчится, так и проживет, думая, что клад у него в руках. А Лева Православный?.. Время не повернешь назад, время несет вперед и самого Православного, но только тот сидит лицом к хвосту, умиляется — ах, хороши убегающие в прошлое пейзажи. Что за цель, которая остается позади? Иван Мыш… Мастерит брошки, добросовестно пачкает холсты… Один Вячеслав знает — или делает вид, что знает, — где спрятан клад. Если встать за его спиной, послушно следовать за каждым шагом, сделаться его двойником? Он придет к кладу, может, все не заберет, что-то оставит — жалкий расчет. Двойника, копию, слепого последователя в искусстве не чтят. Ищи сам… Федор лежал с открытыми глазами, думал…В мастерской он часами простаивал за спиной у Вячеслава, восхищался его широким, вбирающим в себя пространство мазком — каждый удар кисти или выдвигал вперед кусочек холста, или отталкивал назад, погружал в воздух. Сам Вячеслав за мольбертом становился немного помешанным, что-то ворчал про себя, глядел голодными глазами на натуру, краски размешивал на палитре судорожно, отходя, всматриваясь в работу, гримасничал. Почти всегда после двух часов, отведенных на живопись, он был вял, неразговорчив, под глазами проступали синяки. Через несколько минут отходил, начинал балагурить. Федор под впечатлением его работы старательно лепил — чтоб бок самовара был выпуклым, чтоб чайная чашка в глубине не лезла вперед, чтоб между ней и глиняной крынкой на переднем плане ощущался воздух. И вроде получалось, только мазки не такие широкие и точные, как у Вячеслава, — ватные. В самом начале, едва приступив к работе, Федор видел какие-то «вкусные» куски — глина крынки и бок самовара, голубовато-гладкая чашка и суровая скатерть. Он надеялся — то-то «полакомится», но вечный страх —как бы не утерять форму — заставил забыть обо всем. Натюрморт кончен, а Федор так и не испытал «вкуса». Валентин Вениаминович на обходе сказал: — Зайди сюда после второй лекции. Поговорим с глазу на глаз. Сразу же после звонка с лекции Федор бросился в мастерскую. Валентин Вениаминович ждал, сидел перед его мольбертом, перекинув ногу на ногу. Внизу прислонен первый холст Федора — бутылка с лимонами. — Садись, — пригласил Валентин Вениаминович. Долго молчали, вглядывались в обе работы. Бутылка с лимонами — она не так уж плохо написана, хотя форма не вылеплена, нет воздуха, плоскостность, лезут в глаза назойливые блики. Как-никак за это время Федор ушагал вперед, но что-то есть… — Ну, видишь? — спросил Валентин Вениаминович. — Что? — То, что теряешь. Лавры Чернышева покою не дают. Обезьянничаешь, Матёрин. — Чернышев опытнее меня. Учусь. — Резонно. Но не забывай того, что есть и у тебя. — Не понимаю. — Вглядись, как ты написал нижнюю часть… — Валентин Вениаминович указал на первую работу: — Как взял лимоны к бутылке… Точно?.. Нет, помимо точности тут есть еще кое-что. Тут уж какой-то намек на поэзию… Это был тот кусочек, когда брошенная на холст Федором зеленая краска стала цветом спелого лимона. — А здесь?.. — Валентин Вениаминович кивнул на последнюю работу. — Все цвета приблизительны… Рисунок, форма соблюдены более или менее, а где живопись, где цвет? Раскрашено. Федор молчал. — Зависть съела, насилуешь себя. И вот результат — ни пава, ни ворона. — Долго еще будет стоять эта натура? — спросил Федор. — Послезавтра… снимаем. — Послезавтра… Не успею переписать. — Я как раз этого и не требую. Лишь бы намотал на ус. Федор после ухода Валентина Вениаминовича задержался у своих работ. Бутылка и лимоны… Закрой лимоны, станет тусклой картина, заслони ладонью верх бутылки — вместо лимонов невыразительные зеленоватые пятна, а все вместе хранит и запах лимонов и свежесть их. Через день — новая постановка. Опять на помост взобрался человек, — желтолицый, скуластый, в черном костюме, в белой манишке, белые манжеты высовываются из рукавов. Белое, черное, сдержанно-желтое, ярко освещенная стена за спиной…
16
Из дому пришли письма, сразу два. Их в один день написали и в тот же день бросили в ящик, одним поездом они прибыли в Москву. От Саввы Ильича и от отца с матерью. Савва Ильич писал мелким, плотным почерком, буква тесно липнет к букве, ненужные слова аккуратно вымараны: «Дорогой мой Федя! Я долго ждал этого дня. Очень долго — всю жизнь. Для меня на старости лет зажегся свет. Первый раз в жизни меня похвалили по-серьезному серьезные люди. Не стыжусь признаться — я плакал. Глядел на свою работу, на которой сзади стояла драгоценная для меня надпись, и не мог сдержать слез. Эту работу я окантую под стекло, повешу на самом видном месте. У меня теперь есть мериле}, я буду равняться на эту работу… Говорят: беда не приходит одна, я начинаю убеждаться, что и счастье сваливается кучей. Во-первых, я ухожу из школы! Ты знаешь, я никогда особо не любил преподавательской работы, на уроки шел как на пытку. Встану утром и представлю, что нужно идти в класс, что ученики на моих уроках будут ходить чуть ли не на головах так и охватывает тоска. И жаловаться некому, сам виноват, директор, учителя выслушают и упрекнут: не умеете поставить дисциплину, не найдете контакт с классом. Меня не то чтобы не любили, а просто не ставили ни во что. Теперь мне на уроки ходить не надо. Но и это не все… Мне будут выдавать пенсию! Конечно, маленькую, но как-нибудь проживу. Что деньги по сравнению со свободой. С полной свободой! Я могу целиком отдать себя искусству, отдавать каждый свой час. Кажется, этого хватит, кажется, и так судьба избаловала меня подарками, но нет, не все… Так как пенсия маловата, на станции прожить мне будет трудно, то я решил — счастливая мысль осенила меня ночью! — снять жилье в деревне. И я снял по соседству с домом твоего отца, так сказать арендовал, пол-избы у известной тебе бабки Марфиды. Она одинока, не стара, ей просто необходимо, чтоб кто-то жил рядом с нею. У бабки Марфиды — усадьба; у меня пенсия и довольно еще крепкие руки. Наши интересы обоюдны. Ты, Федя, удивишься: вот, мол, старик радуется, а чему? Усадьбе, пристанищу, сытости, благополучию. Так нет же, угол в избе бабки Марфиды для меня — исполнение великой мечты. Ты, наверное, помнишь, я тебе когда-то давным-давно говорил о желании иметь дом среди нолей и лугов, дом на берегу реки, чтоб в окна были видны закаты, чтоб вставать до восхода солнца, уходить с красками… Ты помнишь?.. Я уже, признаться, махнул рукой — что там, не сбудется, умру при своей мечте. Ан нет! Неважно, что изба принадлежит бабке Марфиде, а не мне. Разве обязательно — свой дом, обязательно собственность? Собственников я всегда глубоко презирал. А есть крыша над головой, есть луга и поля, река почти под окном, будут закаты на небе, есть свободное время, много времени, а если спать поменьше, вставать пораньше, его будет еще больше. Что еще нужно для счастья? Твой старый Савва Ильич стал свободным художником! Невероятно! Не опомнюсь! Хожу по улице, гляжу на людей и удивляюсь: почему они мне не завидуют, почему не замечают моего счастья? Ох, люди, люди! Они-то ко мне всегда были равнодушны — и в беде и в счастье. Они и не подозревают, что в этом их страшное несчастье. Они равнодушны к закату, к радуге после дождя, к осеннему ясному березнячку, равнодушны друг к другу, добрая половина человеческих радостей проходит мимо них, потому-то жизнь у многих скучна, потому у нас много пьют, чтоб как-то обмануть скуку. И жаль их, и стыдно перед ними за свое счастье. Быть может, потому, что я не привык быть счастливым. Нарядному человеку всегда не по себе среди бедно одетых. А тут еще, как с неба, твое письмо, похвальный отзыв о моей работе. Мне даже страшно становится — так много сразу! Мне одному! Как бы после жаркого ведра не ударила гроза. Страшно, хотя понимаю — бояться мне нечего. Кто отымет у меня то, что я наконец получил, — маленькую пенсию, стариковский отдых, крышу бабки Марфиды, закаты и радуги? Кто отымет? Не найдется таких. Как я желаю тебе удачи! А они будут, не сомневаюсь. Если меня хвалят, то представляю, какие похвалы ты слышишь от своих товарищей. Передай от меня привет с великой благодарностью Вячеславу (не знаю его отчества — ты не написал) Чернышеву. Как приятно жить среди умных, глубоких, понимающих людей, так же, как ты сам, любящих искусство. Я счастлив, а ты вдесятеро счастливее меня. Кажется, себя бы заклеил в конверт, перелетел к вам, чтоб минутку, одну минутку посидеть среди художников, поговорить с ними. Мне очень недостает тебя, Федор! Обнимаю тебя…» Витиеватая, годами отработанная, знакомая Федору по акварелям подпись Саввы Ильича. А ниже напыщенно-важное: «P. S.». И снова буква липнет к букве:«Огорчает меня, что отец твой меня недолюбливает. Как-то бросил фразу: „С пустого цвета не завяжется огурец“. То есть я, по его мнению, — пустоцвет. Знакомые слова, сколько мне их пришлось выслушать… Не сочти за бахвальство, я показал ему твое письмо и пейзаж с радугой, где стоит надпись Чернышева…»
Второе письмо писано рукой отца. У него — буквы округлые, широкие, плохо связанные друг с другом, каждая — сама себе — князь, прочно стоят по отдельности.
«Здравствуй, Федор! Мать тебе бьет челом, и я тоже. Встретил я намедни Пашку Грачева — помнишь ли, с тобой учился? И он кланяться велел. Потом кланяется тебе тетка Марья и еще сестра Груня. От Дашки и Насти писем покуда не было. А Пашка Грачев работает теперь в сельпо, на фронте ногу отхватило, так что марширует на костылях. Дела в нашей деревне идут плохо. Ржи гектар восемьдесят до сих пор лежит не убрано, а скоро снег. И овес не убран, и ячмень — все погнивает, а рук нету. Все ждали — война кончится, придут мужики. Кой-кто пришел, да в деревне особо не засиживается. И по всей Матёре, почитай, два мужика — я да Алексей Опенкин, обое седьмой десяток разменяли. Крепко думал я, Федор, о чем мы с тобой толковали в твой приезд. И надумал — ты не прав. Может, и нужны твои картинки каким-нибудь барышням, для которых урожай не урожай, а хлеб есть. А людей попроще прежде надо накормить, а то картинками на пустое брюхо любоваться негоже. Картинками можно жизнь украсить, а стоит она на хлебе. Хлеба не жди, коли здоровые парни, вроде тебя, пойдут искать легкое счастье на стороне. Прости за прямоту, не говорил бы, ежели б считал тебя плевым человеком. Пригляделся — нет, ты не плевый, в душе неспокойство носишь. Только неспокойная душа — тоже опасна. Смотри не спохватись, как отец спохватился: жизнь прожита, а толку — чуть. В одном ты прав — помнишь ли разговор наш на повети? Скучно для себя одного жить. Но сдается мне — ты сам этими словами себя остегиваешь. Еще раз прости, коль обидное написал. Но таить от тебя не хочу — человеком тебя считаю. А посему находимся в добром здоровье, что и тебе желаем. Твой отец Василий Матёрин.
Мать просит написать: прислать ли тебе валенки? Коль нужны, то я их кожей обошью, можно будет ходить и в ростепель и в морозы».
А ниже вкривь и вкось с трудом выведено:
«Ты старого дурака не слушай. Все-то дни о тебе думаю, Феденька. Матёрина Анна».
Федор, не снимая гимнастерки, валялся на койке, курил папиросу за папиросой. Вячеслав Чернышев, наморщив лоб, читал его письма. Отложил в сторону письмо Саввы Ильича, сказал: — Да-а… Провинциальный трагик в своем амплуа — смеется от счастья, а мне хочется плакать. — Каждому свое, — хмуро ответил Федор. — И не надо жалеть, а то песню испортишь. — А я жалею и готов полюбить его. Федор сел на койке. — И я его люблю. Но отец-то прав: жить ради никому не нужных картинок! Это же преступление — разбазаривать без пользы целую человеческую жизнь! — Вырви свой язык!.. Или лучше оставь его, чтобы каждый день повторять вслух по нескольку раз: я стану художником и этим обязан трагику из деревни Матёра. — То-то и оно — стану!.. А если нет? Если я стану таким же Саввой Ильичом, пусть не в масштабе Матёры, а в масштабе Москвы. Человек-пустоцвет? — Конкретно, как ты это представляешь? — Очень просто. Сейчас я третьестепенная фигура на курсе, останусь третьестепенным до конца института, а там — отбор построже, придется меряться с более сильными талантами. Там я окажусь художником десятого разряда, а это в лучшем случае — серая посредственность. Но я-то при этом окончу институт, кой-чего понахватаюсь, святого неведения, каким живет сейчас Савва Ильич, у меня не будет. Значит, я стану зол и завистлив, значит, мне придется отстаивать право на место в жизни среди талантов… Ты понимаешь, воевать против талантов! Представь Савву Ильича не блаженненьким, а воинственным, озлобленным, считающим, что его не понимают, его душат. — Ты таким не будешь. — Это почему?.. Только не успокаивай, что я талантлив. Только не становись в позу того мифического безумца, который навевает золотой сон. — Ты таким не будешь. И дело тут не в том, талантлив ты или нет. Тебя уже сейчас беспокоит совесть. А это значит — ты можешь трезво оценить себя со стороны. А это значит — в тебе закваска настоящего человека. — Успокоил. Совестливая бездарь, пустоцвет, но безобидный, да здравствуют блаженные! А я не хочу, Вече! Ты тоже знаешь, что такое фронт. Я слишком долго ходил бок о бок со смертью, чтоб не ценить жизнь. Мне пять раз простреливали шинель — удача, остался жив. Я мог остаться в снегу под Ворапоновкой, а меня вытащили — удача. В нашу землянку попал снаряд, всех ребят на куски, а я в это время ходил на кухню — удача. И после этих невероятных удач прожить бесполезно, ненужно, безвредно, только безвредно! Зачем?.. Ты видишь — руки. Думаешь, они не смогут пахать? Смогут! А отец пишет — рук не хватает, хлеб гибнет, мы с тобой сидим на карточках, щелкаем зубами. Прав отец, презирая Савву Ильича. Прав, когда упрекает меня! — Ну и что делать? — спросил Вячеслав серьезно. — Вот те раз!.. Я же это как раз и хочу у тебя спросить. — Бросай институт, Федька. Федор глядел в серьезное, бесстрастное лицо Вячеслава. — Рискни, брось к чертям собачьим… А Иван Мыш останется. — Он мне не пример. — Верно. Брось. В стране будет парой крестьянских рук больше. — Уже кое-что. — Крестьянином каждый может быть, а художником… — Но кто-то должен быть крестьянином. Чем я чище других? — Что ж поделаешь, талант не так часто встречается, как мускулистые руки. И не таращь сердито на меня свои очи, не считай, что я заражен позорным презрением к простому труду, к простым бесталанным людям. Именно эти-то простые люди и нуждаются в талантах. Таланта ради таланта не существует, как бессмысленно пахать поле ради процесса пахоты. — Если б я был уверен, что талант есть… — Ах, хочешь непременно стать золотом, боишься быть рудой, отбросом. Ничего не попишешь, все гениями не вырастают, кто-то должен оказаться и породой. Без породы нет золота. — А я не хочу быть породой. Не хочу, и все! — Ишь ты, оригинал. А кто хочет? Я? Иван Мыш? Лева Слободко? Все, как и ты, надеются стать самородками. И ты надеешься и никуда не уйдешь из института, — просто созрел для интеллигентских рефлексий. — Тем более что интеллигентность в моей крови… — Ничего, вчерашние мужички, едва став интеллигентами, чему-чему, а рефлексированию учатся быстро. Это еще Чехов в свое время отметил. Брось институт… Что же ты молчишь? — Пошел к черту, — проворчал Федор, снова заваливаясь на койку. Письма в надорванных конвертах лежали на тумбочке. Между запрокинутым лицом и потолком висел табачный туман, а со стороны доносился голос Вячеслава Чернышева, бодрый, сильный, несущий счастливую веру в то, что, как бы ни сложилось будущее, все хорошо. — Этот трагик бездарен, — говорил он о Савве Ильиче. — Да. Но ведь я и ценю его не за талант. Я ценю его за тягу к искусству. Тянуться к тому, к чему вокруг тебя все равнодушны. Тянуться всю жизнь, пренебрегать насмешками, презрением, выносить упреки — нет, что ни говори, а это подвижничество. Слышишь ты, рефлексирующий мужик, знаешь, кто он для тебя и для меня? Если мы с тобой станем сколько-нибудь стоящими художниками, то люди типа этого славного трагика — наша пешая разведка. Среди Матёры он первый заинтересуется нашим делом, первым станет пропагандировать наш труд. Счастье человечества, что в его среде есть такие фанатики, они-то и пробивают всеобщее равнодушие и косность. Эй ты, рефлексирующий, хочешь, порадую — мне долг отдали, не шути, двести монет. Вставай, пойдем выпьем за здоровье твоего Саввы Ильича, да пребудет он до конца дней в своем золотом сне, да не откроются у него глаза на горькую правду… А ну, долго я над тобой буду торчать? Приказываю: вставать! — Я не пить, я жрать хочу. — Ну, это роскошь, мой друг. На выпивку с грехом пополам хватит, а на еду, кроме легонькой закусочки, не рассчитывай. Шевелись!
17
Жить в войну — значит ненавидеть сегодня, значит всей душой, каждой клеточкой тела любить завтра, верить в него, как в царствие небесное. В дни войны даже дряхлые старики произносили слова: «Вот будет мирное время…» — с той наивностью и надеждой, с какой дети говорят: «Вот вырасту большим…» Будет мирное время — будет счастье. И мир наступил — с тощими авоськами, с жидким пшенным супом, выдаваемым по талонам в рабочей столовой, с барахолками на задворках городских базаров, где можно было купить и поношенные армейские галифе, и модное драповое пальто. Мир наступил, поезда забиты вербовочными артелями, едущими и в разбитый Киев и в Сибирь, где за войну не слыхали свиста снаряда. Вся страна в строительных лесах, а в деревнях заколачивали досками двери и окна изб. Мир наступил, но люди по-прежнему с надеждой смотрят в завтра. Подошла двадцать восьмая годовщина Великой Октябрьской революции. Утро было серое, но без дождя. Студенты собирались возле института на демонстрацию, выстраивались в колонну. Над головами качались портреты, знамена, плакаты, нежной весенней расцветки бумажные цветы. Федор — в своей старенькой шинели, во фронтовой ушанке, на которой еще остался след звезды, зато сапоги со сбитыми каблуками начищены до блеска. С Вячеслава хоть пиши картинку — темная шляпа, толстого велюра пальто. Лева Православный неизменен — тесный обдергайчик с облезлым каракулевым воротником застегнут на одну пуговицу, под носом уже висит застенчивая капля, притопывает рабочими ботинками, ораторствует: — У нас еще мало ритуалов, мало торжеств в жизни. В старое время помимо рождества и пасхи были троицын день, масленица, у каждого села свой престольный праздник… Иван Мыш Без Мягкого Знака до сих пор, как и Федор, ходил в замызганной шинелишке, в другом его никто и не видел. А сегодня он вытянул из недр своего объемистого чемодана пальто коричневой кожи — пространство на пять шагов в окружности заполнено солидным скрипом. Сам Иван, казалось, вырос на целую голову, глядит на всех сверху вниз с добродушной снисходительностью Гуливера. И даже Лева Православный над ним не подшучивает — славословит троицын день и масленицу. Растревожена Москва. Тесны улицы. Под гром радио, в переплетении разноголосых песен медленно текут бесконечные людские реки — величавое человечье половодье, — только в праздники понимаешь, какой громадный и вместительный этот город. А радио оглушающе кричит лозунги, а воздух заполнен ревом проносящихся самолетов, и флаги, флаги, флаги, и портреты, портреты, портреты… Чаще всего человек с усами, при погонах, при орденах — генералиссимус Сталин. Радио и песни славят его имя, самолеты в воздухе строятся в ряды, выписывая в небе шесть букв — СТАЛИН, миллионные тесные лавины по улицам плывут туда, где он стоит. Со всех концов громадного города, через весь город, поток за потоком, застревая в тесноте, выжидая, двигаются и двигаются все ближе и ближе к площади. И по радио, и из уст в уста возбужденно передается: «Он там, он не ушел, он все еще стоит…» Его можно лицезреть только по большим праздникам, в остальные дни он недоступен. Не пропусти, смертный, своего счастья, успей воочию увидеть живое бессмертие! Федор привык все хорошее связывать с его именем. Он, как и другие, жадно прислушивался к голосам из репродукторов: стоит на трибуне или ушел, выпадет удача увидеть его или нет? Он стоит, он пока не ушел… Не особенно многолюдная колонна художественного института, стиснутая другими колоннами, влилась в Манежную площадь. Земля, заполненная людскими головами, напряженно кипит, шевелится. Поток пробивается навстречу музыке и несмолкающим раскатам «ура». В серое дышащее осенней сыростью небо устремлены массивные башни, растущие из кирпичных кремлевских стен. Море голов с флагами, портретами, плакатами, диаграммами обтекает потемневшее от времени здание Исторического музея. — А нам, кажется, повезло, — произносит Вячеслав Чернышев, — пройдем близко от трибун. — Ура-а!!! — взрывается впереди, совсем рядом. Из поросли красных флагов, беспокойно качающихся диаграмм и портретов растет вверх многоголовый храм Василия Блаженного. Федора несет вперед. Он никого не видит, но уже машет руками, кричит «ура», кричит самозабвенно, радостно. — Ура-а великому Сталину! Великому Сталину — ура-а! Он все еще там, он все еще стоит… Великий вождь и учитель, лучший друг железнодорожников и вальцовщиков, строителей и энергетиков, ученых и землеробов, детей и физкультурников, вдохновитель всех побед, знамя эпохи, слава эпохи — мы идем к тебе! — Ура-а! Великому Сталину! Великому Сталину — ура-а! Среди вздыбленных башен, среди покато устремленных к небу тяжелых стен, среди всего громадного, величественного, освященного суровостью старины, Мавзолей, мокро сияющий полированным гранитом, как-то неприметен. Вокруг возбуждение, неистовость, неумеренная пышность, неумеренное торжество, а сам Мавзолей прост, естествен, скромен, словно гранит перенял характер того человека, чье тело покоится под его сводами. Знакомые по портретам лица… А в самом центре — он! Он никуда не ушел, он стоит, за одно это бушующее море людей внизу благодарно ему, ликующий вопль вздымается к небу. Самый прославленный, самый могущественный из всех людей, населяющих мир. Усилия многих народов приписываются ему. Он все знает, он во всем прав, горе тому, кто ставит под сомнение его мудрость, его гениальность! Этот человек был сейчас одет в свою знаменитую солдатскую шинель, без орденов, без украшений — солдатская шинель с погонами генералиссимуса. Его обычно представляешь высоким, плечистым, а он низкоросл, словно вдавлен в трибуну. С вялым старческим дружелюбием он подымает руку. Ответный гул раздвигает небо… И тут случилось не предусмотренное распорядком… Толстая женщина в зеленом пальто и вишневой шляпке вырвалась из колонны навстречу трибуне, с силой отбросила солдата — одного из тех, что стояли в монументальной неподвижности, оцепляя бушующий людской океан. Вишневая шляпка упала на камни, женщина, простоволосая, раскосмаченная, потрясая красными руками, приплясывая, с налившимся кровью лицом, кричала надсадно: — Я вижу Сталина! Я вижу его! Да здравствует любимый Сталин! Да здравствует родной наш!.. И Сталин опять с тем же вялым старческим дружелюбием поднял руку. Через несколько шагов все кончилось. Колонны еще сохраняли свою форму до храма Василия Блаженного, но, не доходя до набережной, стали ломаться, путаться, рассасываться… Они не спеша шли вдоль набережной — Федор, Вячеслав, Православный. Мыш нес большой портрет Сталина и плакался, что на него одного свалили, что ему с этим тяжелым портретом придется тащиться пешком по забитой колоннами демонстрантов Москве… Наконец он отстал… Шли молча. Как Федор, так и остальные еще не пришли в себя от восторженного бунтовства демонстрантов, от впечатления, оставленного невысоким человеком в шинели, подымавшим на уровень фуражки старчески немощную руку. Вспомнились истории, связанные с именем этого человека. Неподалеку от Киева полк, где служил Федор, поддерживало танковое подразделение. Танкистам был отдан приказ идти на прорыв. Но впереди минные поля, противотанковый ров и надолбы. Прорыв явно обречен на провал — это знали все, знали и сами танкисты. Командир их подразделения на обсуждении в штабе уперся: «Бессмысленный риск, на ненужную смерть не поведу! Можете расстрелять меня!..» И расстреляли бы, если бы был обычным командиром без особых заслуг, — приказ есть приказ, в армии его не обсуждают. Но танкистами командовал Герой Советского Союза, подвиги которого славословили все газеты, командующий фронтом считался его личным другом, имя его было известно в правительственных кругах, трудно на такого прикрикнуть: «Не рассуждать! Исполняйте приказ!» И подмял его начальник штаба полка, не прославленный, не обласканный наградами, обычный службист, каких много. Он встал перед строем танкистов и сказал: — Танкисты! Приказ о наступлении подписан Сталиным! Да, впереди опасность, да, впереди смерть, но этого требует Сталин! Мы решили — поведут танки только добровольцы. Кто боится, пусть выйдет из строя! Никто не вышел. И танкисты написали мелом на своих танках: «За Сталина!» Их упрямый командир занял место в головной машине. В живых остался один экипаж. Полусгоревший труп командира танкового подразделения хоронили с воинскими почестями — говорили речи, салютовали из винтовок и автоматов. Он умер героем. И на этих торжественных похоронах Федор вместе со всеми ощущал уничижительное уважение — как, должно быть, велик человек, за которого люди так спокойно идут на смерть, как он недосягаемо велик! Он, Федор, не погиб на фронте за него, — не погиб, ничего не смог сделать, чтоб доказать преданность, а вот теперь человек в солдатской шипели с погонами генералиссимуса всепрощающе приветствовал его своей старческой рукой. И Федор кричал: «Ура!» И он в эти минуты испытывал какое-то духовное родство со всеми — все разделяют его любовь, все живут и думают, как он. Он не одиночка, он — частица всех, он могуществен! — Ур-ра-а! Да здравствует! И низкорослый старичок подымает к военной фуражке руку… Теперь же Федор чувствовал себя опустошенным и где-то в глубине души неудовлетворенным. После восторга, какой он пережил, нужно брать крепости, бросаться в атаку. А он идет по набережной, гудят ноги, озабочен, как попасть в общежитие, к своей койке. Первым оборвал молчание Лева Православный. — Старик, — обратился он к Вячеславу, — кажется, в наши дни рождается новая религия… — Я лично не хочу плюнуть в физиономию нашему времени. — А я разве хочу? — ощетинился Православный. — Но, старик, факты за меня! — Факты? Какие? — Ты слышал, как кричали, как приветствовали? — Слышал. — И сам кричал? — Ну, кричал. — А кого приветствовали? Человека?.. — Да, человека, вождя, героя, но не бога. — Быть может, быть может, старик. Сейчас — да, он герой, он вождь, он человек. Но и Магомет был человеком… Пройдут года, десятилетия, и забудется, что он ел такой же хлеб, какой мы едим, так же по-человечески мог мерзнуть от холода. Суетная бытовщина забудется, старик, останется только вера, одна вера, голый идеал. Наши потомки приобретут Магомета. Вячеслав Чернышев, похлопывая снятыми перчатками по карману пальто, шагал тяжело, вперевалку, — он тоже устал. — Не клевещи на потомков, — недовольно сказал он. — Они излечатся от какой бы то ни было слепой веры. — Излечатся от веры? И ты думаешь, что это обернется к лучшему? — Всегда к лучшему, когда избавляются от слепоты. — Нет веры — нет идеалов, нет идеалов — нет нравственных законов. По твоей теории, старик, наши потомки должны погрязнуть в пороках. Убийство, лжесвидетельство, воровство не перестанет у них считаться преступлением. — Да ведь и ты не веришь, сын колена израилева, в ветхозаветную заповедь — не убий, но от этого ты не стал профессиональным убийцей. Неужели люди такие уж бешеные, что им непременно нужен духовный намордник — не попадешь в царствие небесное, да обрушится на тебя кара господня! — Вече, кажется, загнал тебя в угол, — заметил Федор Православному. — Загнал?.. А факты против него. Почему в наше прогрессивное время мы все заражены верой до мозга костей? Благородной верой! Я не считаю ее пороком! — Кто «мы»? — спросил Вячеслав. — Я, ты, он, тысячи других, которые шли с нами рядом. Выходит, все больны. — Я, например, не признаю себя больным, — возразил Вячеслав. — Ты не кричал, не ликовал, не испытывал в эти минуты чувства — скажи он слово, и ты бросишься в огонь, в воду, к черту в зубы? — Кричал, ликовал, испытывал, но не потому, что слепо верю, а просто полностью разделяю… — Великие идеи?! — Вот именно. Я знаю, что он суров, временами беспощаден, что не останавливается ни перед кровью, ни перед потом, ни перед благополучием людей, потому что все это, как ты верно заметил, совершается ради великих идей. Пусть сейчас будет кровь, чтоб после она мирно текла у всех в жилах, а не хлестала из ран, пусть сейчас будет пот, чтоб со временем не пахло рабским потом, пусть сейчас нечего жрать — как-нибудь переживем, — зато дети наши, дети наших детей не станут думать о хлебе насущном. Я единомышленник этого человека. Признаю, он старше, он опытнее, он во сто крат умнее, пусть он будет моим вождем, но не богом. Нет во мне слепой веры! Нет болезни! И у многих так, не меряй по себе, Православный. До сих пор Федор был на стороне Вячеслава — против слепой веры. Но сейчас Вече говорит Федору: забудь напрочь себя, живи для правнука. А у этого правнука будут свои правнуки. Неужели человек так и будет жить одними миражами будущего? В этом есть какая-то угнетающая несправедливость — ты удобрение! Глашатаи прекрасного будущего, — какое право имеют они с таким презрительным высокомерием относиться к тебе? И вид Вячеслава не понравился вдруг Федору. Вышагивает по набережной — добротные ботинки на меху, мягкие кожаные перчатки, велюровое пальто. У него папа не Василий Матёрин, мужик из деревни, а признанный художник, он не забывает сына. А сын проповедует голод во имя сытости праправнуков. Кому? Православному, который в жизни больше питался сомнительными идеями, чем хлебом насущным. Федор твердо сказал: — Неувязочка, Вече. Вече с любопытством скосил глаза: — Ого! Мудрый сфинкс из деревни Матёра разомкнул уста. — Лупи его с тылу, старик. — Ты сказал: пусть сейчас будет кровь, чтоб потом эта кровь не хлестала?.. — Сказал и на том стою. — Потом, за пределами моей жизни? — Может быть, и за пределами… Твоей, моей… — При этом ты хочешь, чтоб у меня не было слепой веры? Вячеслав насторожился, суженным зрачком ловил взгляд Федора, а Федор продолжал: — Для того чтобы у меня была твердая вера, нужно подтверждение. Пусть идея проявляет себя каждодневно, чтобы я начал убеждаться, что крови льется все меньше и меньше, — проявляет себя сейчас, а не после моей смерти. Почему я должен слепо верить?! — И не допускать сомнений! — подхватил Лева Православный. — Старик, я снимаю перед тобой шляпу. Ты уложил наповал этого спесивого вояку. Эй, рыцарь! Подымись! Возьми в руки выбитую шпагу. Вячеслав Чернышев молчал. Лева Православный вскинул обтрепанные рукава к небу, и над черной водой Москвы-реки раздался вопль: — Виктория! Виктория! Вячеслав рассмеялся: — Ты-то чего радуешься, брат во Христе? Сфинкс прокусил мне жилу, не ты! Позади шагала шумная компания, все время, пока шел спор, за спинами раздавались взрывы смеха. Сейчас эта компания — мужчины в синих плащах и шляпах, женщины в пальто с наращенными плечами — поравнялась со студентами. Впереди важно выступала простоволосая женщина в зеленом пальто. У нее было полное мясисто-красное лицо, в топорных чертах какая-то величавая угроза, с такой дамой опасно затевать ссору возле кухонной плиты — все равно выйдет победительницей. Проплыла мимо, застывше и важно глядя прямо перед собой. И все узнали в ней ту, что выскочила из колонны к Мавзолею, и всем почему-то стало стыдно. У Левы Православного во всей его расхлюстанной фигуре появилось знакомое выражение провинившегося кобелька. Он трусил рядом с Вячеславом и смущенно на него поглядывал. А Вячеслав, сжав губы, шагал, хмурился. Только в переулке возле Музея изобразительных искусств он обронил: — Неужели мы все верующие слепцы? А?..18
Холст, натянутый на подрамник, и перед ним ты, студент первого курса. Холст, натянутый на подрамник, и скуластый, желтолицый человек в черном костюме на возвышении. Ты его пишешь, его скулы, его руки, его манишку переносишь на свой холст. Значит, он диктует тебе, значит, ты ему подчиняешься… Подчиняться?.. Переносить бездумно и добросовестно все, что видишь, — желтое красить желтым, черное — черным? Нельзя быть фотографом, не смей копировать — эту нехитрую истину тебе уже накрепко вдолбили. Тогда, может, ты свободен от скуластого? К черту его указания, твори, что хочешь, можешь желтое превратить в розовое, черное в лиловое, красное в зеленое. Кто хозяин холста — он, скуластый, или ты? Но зачем он сидит перед тобой? Зачем ты жадно вглядываешься в него? Не он ли направляет твою руку? Свободен ты или нет? Свободен ты или нет? Господин ты или раб? Стоит перед тобой натура, сидит на возвышении остроплечий, старомодно-чопорный человек, у него не очень здоровый цвет лица, тупые скулы, тонкие губы, белые манжеты оттеняют смуглые руки. На возвышении перед твоими глазами — частичка природы. А в природе нет хаоса, одно связано с другим, в природе — гармония. И этот чопорный человек в черном костюме по-своему гармоничен. Попробуй что-то самовольно изменить в нем, попробуй при блеклом лице и тонкой, словно куриная лапа шее представить плечи грузчика или черный пиджак заменить броско-лиловым, сохраняя характерную для скуластого глухую охристость щек. Гармония, слаженность, взаимосвязь, свои непреложные законы… Этой-то гармонии ты и учишься у природы. Ты бросил на холст пятно, рядом с ним чистый кусок, он требует цвета, он ждет твоей кисти. Вот краски, вот палитра — положи цвет, ты хозяин. Хозяин? Нет, не совсем! Ты не можешь взять краску, какую заблагорассудится, от тебя нетронутый кусок холста требует не любого цвета, а определенного. Но кто требует? Холст?.. Требует логика. И если ты недостаточно послушен ей, если ты бросил кистью неточный цвет, то положенное раньше пятно вопит, возмущается против незаконного соседства: не связывается, нет смысла, не цвет, а мазок грязной краски! И ты снимаешь неудачный мазок, ищешь, ищешь, ищешь гармонию. Господин ты или раб? Ты — раб, ты повинуешься логике, а счастливое умение повиноваться ей вложено в тебя от природы, иначе отбрось в сторону кисти! Господин или раб?.. Ты пока студент первого курса, и скуластый идол, восседающий на возвышении, еще преисполнен мелочной властью над тобой, еще ты робеешь перед ним, поклоняешься ему, копируешь, его копируешь, а не проникаешь в гармонию. Ты не столько учишься у природы, сколько обезьянничаешь, подражаешь ей. Ты всего-навсего студент первого курса и потому сам по себе — переходная форма от художника-обезьяны к художнику-человеку. Ты можешь так и остаться обезьяной, но если вырастешь в человека, то станешь свободно обращаться со скуластым идолом. Он может дать тебе толчок, направление, и ты сам начнешь создавать свою гармонию, не смущаясь тем, что она не будет совпадать с гармонией идола. Идол только подскажет законы, и, кто знает, быть может, они-то и заставят черное написать лиловым, желтое — розовым. Законы заставят, а не твоя рука-владыка самовольничает. Свободен ты или нет?.. Как и все люди, художник-человек свободен пользоваться законами природы, не свободен переступать через них. Холст, натянутый на подрамник, пространство меньше квадратного метра, вмещающее в себя и боль, и радость, и разочарования, и надежды. В нем, как необъятное солнце в капле воды, отражается вся сложность человеческого существования. Первым работу Федора заметил Валентин Вениаминович, Он долго стоял за спиной, дышал в затылок и, после того как Федор обратился к Ивану Мышу: «Слушай, капни чуточку кармина…» — сказал, положив руку на плечо: — Идем со мной. — Куда? — Не спрашивай. Он привел в комнату, которая от пола до потолка была забита коробками, ящиками, штабелями старых холстов. По стенам развешаны пыльные тряпки, в углу стоит знакомый пузатый самовар, рядом с ним тяжелый рыцарский шлем, торчит эфес шпаги, на полках тусклые бокалы, муляжи фруктов. Узенький столик стиснут этим хламом, за ним женщина-лаборантка. Она пытливо поглядела на Федора, затем вопросительно на Валентина Вениаминовича. Тот кивнул головой: — Да. И тогда женщина поднялась, откуда-то из-под рулонов нетронутого холста вытащила ящик, приветливо сказала: — Вот, выбирайте, пожалуйста. В этом году — вы первый. Федор оглянулся на Валентина Вениаминовича, тот покивал: — Выбирай, выбирай. Ящик был до половины набит длинными коробками с тюбиками красок. У Федора разбежались глаза. С красками было туго. Институт скупо выдавал белила, сажу, охру, все студенты прикупали, но и в магазинах не было богатого выбора. Какой-то интеллигентного вида пенсионер с Верхней Масловки был знаменит среди художников, как начинающих, так и маститых, тем, что тайком продавал экспортные краски. Но, во-первых, он продавал избранным, своей постоянной клиентуре, во-вторых, драл втридорога — Федору не по карману. Федор мучился, чувствовал в работе — бедна палитра, часто клянчил у соседей: — Капни чуточку… Отказывать не отказывали, но нельзя же попрошайничать все время. — Выбирай, что ж ты? — Да я… Я еще недостаточно хорошо знаю краски. А тут и этикетки на иностранных языках. Валентин Вениаминович склонился вместе с ним: — Вот тут — умбры… Марс… Советую взять эту охру, сам оценишь… Сиены, изумрудная… Словом, возьми из каждой коробки по тюбику. — Спасибо. Откуда такое богатство? — Что за вопрос? Клава, дайте ему кусок бумаги, пусть завернет. За дверью Валентин Вениаминович взял Федора за локоть, заглянул в глаза: — Одна непременная просьба — молчать. Многие, к сожалению, нуждаются в красках, а всех я обеспечить не могу. Не такая уж обширная зарплата у меня, чтоб содержать институт. — Это ваши краски? — Это краски тех, кому они действительно могут пойти на пользу. — Значит, я попал в число избранных: — В какой-то степени — да. Но не обольщайся, слишком часто такое счастье не будет случаться. Я скуп, и это всем известно. — Спасибо еще раз. — Будь здоров. Вторым работу Федора заметил Вячеслав. Окончилось время, отведенное для живописи, натурщик поспешно сполз с опостылевшего насеста, шаркая ботинками, косясь на холсты, ушел из мастерской. Федор начал снимать с палитры грязь. На палитре были щедро размазаны белила, на них попала густо-сиреневая краска, а рядом черный, как капля запекшейся крови, краплачпый сгусток. И Федор залюбовался случайной праздничностью смелых тонов. Подошел Вячеслав. — Ты погляди, — протянул ему палитру Федор. — Попробуй нарочно такого добиться, лоб расшибешь — не выйдет. Но Вячеслав смотрел на холст. — Трагик из деревни Матёра, кажется, прожил содержательную жизнь. — Что? — не понял Федор. — Я говорю, что на блаженного Савву Ильича незачем возводить напраслину. Ежели он вытащил за уши к мольберту тебя, то его жизнь прожита не напрасно. — Ну, ну, не сглазь. — Федор был смущен и польщен. Рядом вырос Лева Православный: — Сматываемся… В столовой вырастут хвосты. Вячеслав кивнул на работу Федора: — Как тебе? А? Лева Православный сперва близоруко пригнулся к холсту, потом отошел, распустив губы, склонив к плечу голову, постоял, наконец с величавой важностью обернулся к Вячеславу: — Почка лопнула и дала зеленые побеги. Лед тронулся, господа присяжные заседатели. Лед тронулся! Примаршировал, вытирая о тряпку руки, Лева Слободко. — Недурственно. Засопел над ухом Иван Мыш… Федор от смущения тыкал всем в лицо палитру: — Поглядите — вот бы так взять. Сильно, бьюще, а как скупо! Лева Слободко взял из рук Федора палитру, прищелкнул восторженно. — Блеск! Феноменально! — Обвел всех сияющими глазами. — Вот истина! Вот образец! Вот к чему мы должны танцевать! — То есть танцевать не от печки, а назад, к печке. Уподобимся раку, пятящемуся назад, — возвестил Вячеслав. И Лева Слободко сразу ощетинился! — А тебе важна желтая испитая рожа, — он дернул головой в сторону возвышения, где недавно сидел натурщик. — Тусклый цветочек, выросший в грязной коммунальной квартире. — Пахнет порохом! — радостно возвестил Лева Православный. — К барьеру, джентльмены! К барьеру! Не робеть! Но Слободко не надо было подхлестывать. — Ты — навозный жук! Да, да, можешь обижаться… Навозный жук мимо цветка пролетит равнодушно, а на кучу дерьма опустится… — Без оскорблений, джентльмены! Без оскорблений! Помнить рыцарские правила! Итак, битва началась. Вячеслав с холодной иронией сощурился: — Сэр! Дозвольте и мне вас сравнить. Вы гибрид божьего мотылька и глупой птицы сороки. — По принципу — сам дурак? — Нет, по сути. Яркое пятно, красочный цветочек… Есть цветки, которые не имеют нектара, а бабочки на них охотно садятся только потому, что они ярки, броски. Глупая сорока тащит в гнездо начищенные серебряные ложки, клочки красной материи — ей это кажется красивым. — Ну и что? Во мне живет это врожденное, природное чувство к красивому. Древнее чувство! — Не чувство — инстинкт, — поправил Вячеслав. — Поклонись этому инстинкту, храни его свято, как драгоценный дар природы, а не души его. — И остановись на нем — ни шагу дальше. Да здравствуют вкусы мотылька или сороки-воровки! Назад к насекомым! — Инстинкт материнства тоже появился раньше человека — по этой причине отбросим его. Зазорен! — Сэр! Не преувеличивать! Я не говорил — отбросим. Я за то, чтобы хранить и лелеять как институт материнства, так и инстинкт красоты. Но я против того, чтобы застрять на инстинктах, не двигаясь дальше. Мне это пятно, уверяю вас, сэр, очень нравится. — Нравится, но предпочитаешь мутное пятно, которое выражает физиономию спившегося натурщика. — Предпочитаю смысл бессмыслице. Если за не очень красочной физиономией натурщика вижу смысл, а за красочным пятном — случайность, бессмыслицу, то я отвернусь от пятна. Пятно для меня может быть только материалом… — Строительным, вроде кирпича? — Что ж, для меня цвет — тот же кирпич, из которого складываются осмысленные произведения. — Ага! Вот твое кредо, навозный жук! Я предпочитаю быть мотыльком… — А я предпочитаю оставаться человеком. Тем самым человеком, который из кирпича, даже из него, может создавать произведения искусства. Мне жаль тебя, мотылек. Три цвета на палитре, они вызывают примерно такое же изумление, как первый подснежник среди окоченевшей, не тронутой еще весенним цветением земли. Пятно ничего не напоминает, оно бессмысленно, но чем-то тянет к себе, почему-то кажется, что в него вложен какой-то тайный смысл… Как было бы здорово, если б в таком вот белом, лиловом, краплачно-черном решить какую-нибудь картину! Федор долго не осмеливался снять с палитры трехцветное пятно. С этого дня у Федора появилась маленькая слава — она не выходила за порог мастерской первого курса. К Федору стали наведываться за советом, работы Федора упоминались в споре. И на Вячеслава Чернышева, Леву Православного, Леву Слободко Федор уже не смотрел снизу вверх.19
Надвигалась беда, Федор с каждым днем ощущал ее приближение. Армейская шинель служила ему верой и правдой, а сапоги разбились, при первых же морозахрезиновая подметка лопнула пополам, кирзовые голенища протерлись у щиколоток. Но пока идет зима, можно носить валенки, которые прислала мать. А вот — брюки… Федор сам их штопал, подбивал заплаты, пустив на это старую гимнастерку. Гимнастерок было две новых да одна старая, а брюки единственные. Однако и брюки еще полбеды — нет денег. Скудные сбережения, оставшиеся с армии, разлетелись давно, порой не на что выкупить хлеб по карточкам. Федор задолжал всем: Вячеславу, Ивану Мышу, Леве Слободко, одному Православному не должен. У всех ребят был побочный доход. Иван Мыш научился сбывать брошки и запонки, которые он мастерил, покупал где-то дополнительные талоны на обед и хлебные карточки. Лева Православный, как птичка божия, летал от одной добросердной еврейской тетки к другой — жил. Вячеслава не забывал папа. Отец Федора слал лишь сурово-нравоучительные письма. Наступит весна — на улицу можно будет выйти только босиком, еще раньше весны придется выбросить брюки, долгов — на три стипендии, а даже полной стипендии не хватает на хлеб и на дешевые обеды в столовой. Унизительно жить на иждивении друзей — беда нешуточная, надрывная, самая безвыходная, и что ни день, то ближе она. Рабочие руки требовались везде. Все заборы были обклеены объявлениями о наборе на стройки, на заводы, с выездом и без выезда, с любой профессией и без всякой профессии. Но для этого надо бросать институт. Однажды Федор нанялся на товарной станции разгружать вагоны с углем. Работал с шести вечера до часу ночи, кидал лопатами с платформы уголь в грузовики, на следующий день болели плечи, спина, пальцы не держали кисть. Но к этому, может быть, и привык бы, да остановило другое — одежда! Постоянным рабочим-грузчикам выдавали спецовки, рабочим временных, таким, как Федор, приходилось работать в своем. Единственная шинель за три вылазки превратится в угольную ветошь, от брюк останутся клочья, без того разбитые сапоги придется выбросить. Не подходит. Попробовал на вокзале выдавать себя за носильщика, наскочил на старушку, обладательницу больших чемоданов и феноменальной подозрительности. Чемоданы словно набиты пулеметными дисками, пока нес их к стоянке трамвая, старушка семенила сзади, держалась за хлястик шинели, страховалась — как бы не улепетнул добрый молодец. А потом из потного кулачка она сунула ему в руку мятую бумажку, виновато спросила: — Этого хватит? Этого хватило только на то, чтобы купить с лотка одни пирожок с повидлом. И когда Федор, желая продлить наслаждение, не спеша доедал этот пирожок, истекающий постным маслом, подошло четверо дюжих парней в фартуках из мешковины. Один из них стал держать речь: — Слышь, голубь, не путайся под ногами. Нам неинтересно, чтобы ты хлеб отбивал у нас, да и по закону не положено. Что будет, коль всякая шантрапа начнет вещи разносить? Живо разнесете — ищи хвосты на Тишинском, а на нас станут косоротиться. Так что валяй, откуда пришел. Валяй, валяй, не то… — Не то в милицию потащите? — Зачем? Иль сами ума вложить не сумеем? Федор оглядел их: четверо — вложат. …На каком-то столбе увидел выгоревшее объявление: «Мастерской муляжей требуются: разнорабочие, уборщицы, художники…» И Федор загорелся: найти приработок по специальности — об этом можно только мечтать. Мастерская находилась где-то у Марьиной Рощи. — Художники?.. Нет, сейчас не требуются. — Но объявление?.. — Какое объявление?.. Ах да… Но это было давно. И нужны были не художники, а всего один художник. Теперь полный комплект. — Ну, а разнорабочие? — Разнорабочие требуются. — Могу я работать у вас по вечерам? — У нас рабочий день с восьми утра до шести вечера. После одной такой вылазки голодный, промерзший Федор заскочил в пивную. Наскреб денег на кружку пива. В пивной было душно, шумно, табачный дым мешался с морозным паром, врывавшимся в ежеминутно хлопавшую дверь, холодом обдавало ноги. За соседним столиком, боком к Федору, низенький человечек, упрятанный в черный нагольный полушубок, меланхолически расправлялся с третьей кружкой. У него было выражение надменного величия, глубокие, строгие морщины бороздили впавшие щеки. Федор опрокинул в себя кружку, вынул из кармана блокнот, принялся набрасывать профиль соседа. Тот по-прежнему невозмутимо тянул пиво. Но когда Федор захлопнул блокнот и собирался сунуть его в карман, незнакомец проворно обернулся, потребовал! — А ну покажь. — Любопытно? — А то нет. Он придирчиво, долго, с важностью разглядывал набросок, наконец туманно изрек: — Не скажу, чтобы точно, но в аккурат приблизительно… Ты что — художник? — Еще нет. — Это как так? — Да так… Учусь. — Студент, стало быть? — Студент. — То-то, у меня глаз наметанный на людей. Незнакомец перенес свои кружки на стол Федора. — Пей. — Не хочу. — Врешь, у меня глаз наметанный — хочешь, да денег нет. — Держи-ка, друг, при себе свою наметанность. — А ты, пупырь, не топорщи шерстку, когда к тебе с добрым словом идут. Пей давай да поддерживай беседу, Как звать-то? — Федор. — А фамилия? — Матёрин. — А меня — Матвей Иванович Штука… Мастер по колеру. — Как это — по колеру? — Грубо говоря — маляр. Спроси-ка на Семнадцатом строительном, кто такой Штука? Или у старых московских маляров повыведывай… Все в один голос скажут: лучше во всей Москве никто колер не составит. Иль мне не веришь? — Верю. — То-то… Я наскрозь человека вижу. А чего это я раньше тебя не видал в этом заведении? — Я далеко живу. — Тогда каким ветром занесло? — Работу ищу подходящую, да все срывается. — Ты же студент? — Вот именно. А разве студент чистым воздухом живет? — Оно верно замечено — пить, есть всем нужно, даже академикам. Так в чем же дело? Работы кругом полно. У нас, учти, безработицы нету и быть не может, потому что… социализм!.. Мне не всякая работа подходит. — Хочешь почище? Не почище, а поудобней, чтоб в институте мог учиться. Вечером, ночью — готов, а днем не могу. — Картина на данном отрезке ясная. А воскресенье?.. — Что — воскресенье? — Воскресенье у тебя свободно? — Свободно. — Тогда иди ко мне в подручные. Сделаю из тебя маляра первейшего класса. Будем работать с субботы на воскресенье. — На вашем строительстве? — На строительстве? Нет. Времена-то трудные, а пить, есть, сам сказал, надо. Я прихватываю работенку на стороне. Условия такие: мне как главной фигуре — две трети, тебе — треть из заработанного. Потому как ты хоть и художник, но в малярном деле щенок сопливый, а я — величина, знаменитость. — А как, знаменитость, та треть выглядит? — Ишь ты, не прост… Да я это чуял, потому что с первого взгляда наскрозь вижу… По-всякому выглядит. Я по совести живу, не хапаю. Хватит тебе, ежели за воскресенье три сотни получишь? — Три-и… Вполне. — Тогда по рукам! Федор медлил. Три сотни за воскресенье — вдвое больше, чем его месячная стипендия. Но маляр у студентов-художников самое бранное слово. Если б он, Федор, добывал хлеб грузчиком, все относились бы к нему с уважением — вот, мол, как пробивается в искусство. Но живописец, сменивший палитру на ведро с кистью… — Иль не подходит? — голос маляра Штуки ехиден. — Работка-то копотная. — По рукам! — Заметано. Вырывай из книжицы листочек, пиши свой адрес. Федор написал адрес общежития. — Поспеши, друг-знаменитость, если можно, а то меня поджимает. — Поспешила кошка, да слепых принесла. Не буду же я бросаться на первое, что подвернется. Надо прощупать, повыведать — с кондачка не живем. Они допили пиво и вышли вместе. — Ты — парень неплохой. У меня глаз наметанный, вглубь вижу… Штука, маленький, собранный, в аккуратном черном полушубочке, в хромовых, начищенных до блеска сапожках, шагал, пошевеливая плечиками, похваливал себя.20
Открылась дверь в мастерскую, и вошел человек. Все дружно подняли головы, многие положили кисти. Человек вошел не один, но заметили только его. У него было широкое, плоское лицо с приплюснутым носом и толстыми губами, густые брови, маленькие глаза, в грубых, крупных чертах та отрешенная благородная суровость, какая, наверно, отличала вождей языческих племен. Студенты первого курса видели его впервые, но каждый сразу же узнал — директор института! Он отдал институту лишь свое громкое имя, всеми делами занимался его заместитель, высокий, вызывающе красивый мужчина с бледным лицом, красноречиво выражающим нейтральность. Никто не мог сказать, почему он является заместителем директора института живописи, так как к изобразительному искусству не имел прямого отношения. Но директор предоставлял ему полную свободу. Директор, помимо директорства, был действительным членом Академии художеств, председателем комиссий и жюри, распределяющим блага среди художников, частым полпредом за границей по делам культуры. Студенты, с бесцеремонной горячностью ниспровергавшие авторитеты, порой отзывались о нем весьма снисходительно. Но о многих ли художниках студенты отзывались похвально?! По их общему мнению — в искусстве упадок, жди очередного взлета, а взлет совершит нынешняя молодежь — они! Федор рассчитывал, что и этот маститый, прославленный художник, их высокий директор, тоже ждет взлета и, наверное, от души будет радоваться успеху тех, кто только что взялся за палитру. У Федора же как раз работа идет удачно. Федор со счастливым холодком на сердце следил за директором, заранее рассчитывал на похвалу, заранее был благодарен… Директор шагнул вперед и не спеша, молча пошел среди мольбертов. Но Федор не знал сложной и противоречивой жизни этого человека. Он трудно начинал, он испытал на себе презрение, знаком был с отчаяньем. Он учился в голодное, неустроенное время, грузил дрова, малевал вывески нэпманам, получал осьмушку хлеба, щеголял в австрийских обмотках. Считают, что любить природу можно лишь тогда, когда живешь бок о бок с нею. Его детство прошло на большой железнодорожной станции, среди откосов, заваленных кучами шлака, среди бараков и обшарпанных теплушек, паровозной копоти и чахлых палисадников. Но, наверное, потому он с болезненной остротой чувствовал красоту тенистых опушек, лугов в брызгах ромашек, речных заводей, покрытых не машинным маслом, а плотами кувшиночных листьев. Первые его пейзажи поражали какой-то грозовой лиричностью, где солнце воевало с туманами, зелень была окружена испарениями. А в то время многие считали — фабричная труба, чадящая в небо, красивее плакучей ивы. Громкоголосые поборники нового искусства в знак солидарности с рабочим классом облачались в рабочие блузы, какие никто никогда из рабочих не носил. Они безоговорочно определяли, что нужно для народа и что не нужно, призывали ломать все старое, возводить на руинах новое. Только как выглядит это новое, никто толком не знал. И шли годы, мастерская заставлялась пейзажами, не хватало денег на хлеб и краски. Его, бывшего рабочего парня, глашатаи нового искусства в рабочих блузах не пускали на выставки, находили в его работах «старорежимный дух». И копилась бессильная ненависть… Нет, ненависть не ко времени, не к эпохе, не к людям — к новым течениям. Он написал картину «Первый трактор». Тут была дань тому, что любил, — голубые дали, пожухлая стерня, взметнувшиеся в небо грачи, — но был и трактор — символ индустриализации, трактор, за которым бежит по полю высыпавшая с мала до велика деревня. Удалось выразить удивление и восторг, настороженность и косное крестьянское недоверие: «Не-ет, керосином земля пропахнет… Не-ет, не будет родить…» Он не отступил от своей манеры, но на выставку пропустили. Недоброжелатели снова повторяли знакомые слова о вчерашнем дне в развитии искусства, об избитых канонах… Печать же похвалила работу. Говорят, успех придает уверенности, укрепляет силу. Но успех порой порождает и страх. А вдруг да случайность, не наступит ли после пира похмелье, эти критики, вопящие о вчерашнем дне, не втопчут ли в землю по уши? Будь начеку, нельзя ошибаться, бей в яблочко! Подошел съезд колхозников-ударников. Газеты писали о нем: «Открывает новые горизонты… Историческое событие…» Историческое?.. А что может быть благородней, чем увековечить саму историю? Но съезд — не очень-то благодарный объект для живописи. Однако писал же Репин заседание Государственного совета. Большое полотно «Колхозные делегаты приветствуют товарища Сталина» создавалось поспешно. Жизнь не ждет — собираются новые высокие совещания, их тоже именуют историческими, нельзя оставаться в хвосте. В нем жил страх, но страх ответственности перед временем и страх перед ошибками — никак не шкурный. Он поспел вовремя, на выставке его картине отвели самое видное место, газеты усердно хвалили и — ни одного слова в осуждение. Недоброжелатели молчали… Но прошли газетные статьи, исчезли с лотков журналы, печатавшие цветные репродукции «Колхозных делегатов». Нависла тишина, вкусившему славу грозило забвение. И он гнался за временем с палитрой в руках. В стране развивалась авиация, по всей стране пели: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор…» Он создал большое полотно: «Товарищ Сталин на празднике авиации». В синем небе — парашюты, солнце заливает трибуны, улыбающийся вождь в белом кителе… И снова успех, снова газеты писали о нем, снова журналы печатали его картину на цветных вкладках… Его выбрали академиком, его выдвигали в руководство… Он уже по опыту знал, что газеты пошумят и смолкнут — надо снова заявить о себе, надо спешить… Вечная погоня. Временами приходила усталость, тянуло на забытые грозовые пейзажи, на безыдейные кущи, на болотца, подернутые туманом. И он знал, что за спиной шепчутся завистники: «Ни капли таланта, официозен, как газетная передовая…» В книге отзывов на выставке кто-то оставил по его адресу запись: «Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней». Нет, он пишет не для того, чтоб получить милостыню, он охотнее писал бы лирические пейзажи, но приходится «наступать на горло собственной песне», он поет, что нужно, он подвижник — и не любят, шипят трусливо за спиной, а в глаза-то хвалят! Прошла пора, когда он безропотно сносил презрение, теперь он силен, влиятелен — берегитесь! Он не упускал возможности, чтоб при случае показать свою силу. Нет любви, нет уважения, так пусть хоть относятся с почтением. И он со всех сторон был окружен этой почтительностью, холодной, негреющей, постоянно напоминающей: не оступись — от почтительности не останется и следа, не ошибись — тебе не простят ошибки! Жизнь сложилась отлично — прославлен, почитаем, по всем признакам баловень судьбы. Но почему-то постоянный страх и подозрительность росли год от году…Обремененный грузом этой сложной жизни, он, молчаливый, спокойный, с сознанием собственного достоинства, шел между холстов молодых художников, самых молодых из всех, кто находился под крышей вверенного ему института. Среди других ждал его у своего холста Федор Матёрин. Он в эти минуты верил в свою силу, нисколько не сомневался в том, что и директор с радостью поверит в нее. Директор глядел на холсты, а не в глаза людей. Он не заметил взгляда Федора. Он просто остановился у его мольберта и углубился в работу. Лицо директора, крупное, грубое, подкупающе простонародное, с языческой суровостью в складке плотно сжатых полных губ, было непроницаемо, и со стороны казалось — под этой непроницаемостью скрываются высокие, мудрые мысли, недоступные заурядным людям. Он сразу же заметил — есть робость, есть дробленость от неопытности, но есть и какая-то весеннесть цвета, легкость, чистота, внутренняя слаженность, то особенное, что дается только «от бога». Он вглядывался и вспоминал, что когда-то давным-давно радовался такой же внутренней слаженности на своих холстах. Давным-давно, и ему стало больно, что это прошло, что вряд ли придется испытать такую наивную радость и гордость за самого себя. А этот парень сейчас радуется… И он подумал о том, о чем всегда думал в последнее время, когда видел более или менее талантливые работы: а как этот парень относится к нему? И кто знает, не такой ли вот самоуверенный юнец оставил запись в книге отзывов: «Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней»? Что они знают, эти слепые котята? Какое имеют право судить его, прожившего долгую жизнь, все испытавшего, через все прошедшего, добившегося признания не просто трудом, а даже тем, что «наступал на горло собственной песне»?! Он придирчиво искал просчеты на холсте, находил их и получал удовольствие. Он молча отвернулся и наткнулся взглядом на холст Ивана Мыша. — Что это?.. Чему вы учитесь, молодой человек? Живописи или раскрашиванию картинок? — Голос у директора был сиплый, резкий, преувеличенно раздраженный. Иван Мыш, с позеленевшим лицом, вытянутый в ниточку скопческими губами, стоял по-военному навытяжку, с высоты своего роста преданно ел директора глазами. Возле Федора появился Валентин Вениаминович, взял осторожно за локоть: — У вас хорошо идет… Очень хорошо… Валентин Вениаминович еще никогда не бросался такой похвалой, самое большое в его оценке было: «Неплохо…» У Федора создалось впечатление: он искупает похвалой незаслуженное молчание директора.
21
Иван Мыш всегда жил особняком, не влезал в споры, не участвовал в выпивках. У него последнее время водились деньжата, но он прибеднялся. Приходил откуда-то со своих вылазок явно сытый, с маслянистым, довольным блеском в глазах, прятал в чемодан какие-то свертки, глядел сочувственно на Федора — тот обычно валялся на койке глушил голод табаком, — неискренне вздыхал: — Тяжело живем, тя-же-ело-о… — Молчал, ждал ответа и, не дождавшись, добавлял: — Но ничего, переживе-ом. А Федор бесцеремонно просил: — Дай двадцатку взаймы. — Ты уж брал… — Брал. — Ну и?.. — Ну и приплюсуй. Иван Мыш, явно сожалея, что начал опасный разговор, лез в карман, доставал бумажник, точно такой, какой когда-то подарил Леве Православному: — За тобой теперь — сто семьдесят три рубля. Федор натягивал шинель, шел обедать. Сейчас Иван Мыш почти силой потащил Федора в полуподвальный ресторанчик. Перед входом Федор счел нужным выяснить отношения. — Первое: денег у меня нет. — Да господи!.. — Второе: взаймы на выпивку у тебя брать не буду. — Уж ладно, я тебя как друга… — Третье: Вече имеет дурную привычку — ставить плохую закуску, — пример с него не брать. — И за кого вы меня принимаете? Эх, Федька! Почему вы все меня не любите? — Дальнейшее выясним за столом. Пошли. Они заняли столик в углу. Иван Мыш был на удивление щедр — стол ломился от закусок. — У тебя есть родные? — спросил Иван. — Старики живы. — А у меня никого. Отца-то я и не помню… Мать при немцах померла. Сестра где-то есть, намного меня старше, еще до войны замуж вышла. Где она?.. Поди узнай, война разбросала… Никого, Федька, никого. И друзей тоже нет… Да и не было… В четырнадцать лет мать послала меня работать, учиться на штукатура… Поработал и бросил, не по мне. Поступил в граверную мастерскую. Деньги завелись — приоделся, на дивчин уже заглядывался… Только заглядывался… Я же вон какой видный, а робкий… Студию посещал… А тут война… В войну мне повезло, что скрывать, в армейском клубе сидел — не хлебнул… Вот теперь вышел… Жить-то я умею, деньги всегда заработаю, у меня сам знаешь какие руки. Туфли модельные шить могу, по серебру любой узор и по дереву. Деньги — что, я человеком хочу быть! Человеком! Давай выпьем… — Давай. Выпили. — А как ты понимаешь — человеком? — спросил Федор. — Как?.. Это мне трудно сказать в двух словах. Вот, к примеру, среди штукатуров я сразу выдвинулся, потому что не хуже мастеров дело усвоил. А вот ни мастера не любили, ни ребята. Не то чтобы пакости какие кто делал — нет, а вроде как вы… Все в куче, а я в стороне. Ушел в граверную, меня всегда тянуло к тонкому делу, штукатурство — грубость… В нашей граверной мастерской и всего-то было три человека, все трое старики, я их в первый же год перешиб… Я шкатулочку вытравил, ночи напролет сидел, рисуночек подобрал на крышку и по бокам узорчик, на вид простой, а кто понимает, сразу хватаются, оглаживают, да ощупывают. Шкатулку я подарил председателю правления — мастерская-то при артели была, а председатель — всему голова. Боялись меня задирать, а так — все в куче, а я в стороне… И в армии… Назови меня тыловой крысой, от тебя снесу. Но рядом-то со мной тогда такие же тыловики сидели, им передо мной чваниться нечем. А вот — все в куче, а я в стороне… Ты спрашивал, как понимать — человеком? А чтоб уважали, чтоб признавали, чтоб считались, из кучи в сторону не толкали. Вот что. — Живи в куче с нами. Мы тебя не толкаем от себя, — сказал Федор. Иван Мыш ответил не сразу, глаза блуждали по тарелкам. — Не толкаете и не принимаете. — Сам виноват. Иван Мыш встрепенулся: — В чем? — Хочешь на откровенность? Скажу. — Обожди. Давай выпьем. — Давай. Снова выпили и закусили. Федор поднял голову: — Слушай… — Ругать будешь? — робко спросил Иван. — Не ругать, а говорить, что есть. Так вот, слушай… — Давай выпьем. — Не слишком ли часто?. — Ну, я выпью один. — Пей. Иван Мыш опрокинул в себя стопку, мученически сморщился, пожевал огурец и таким же, как лицо, обреченно мученическим голосом выдавил: — Говори… — Помнишь, ты на тумбочке хитрый замочек приспособил? — Помню. — Могло кому-нибудь из нас прийти в голову запереть свою тумбочку на замок? Почему ты это сделал? — Я же сразу снял его. Я же понял — нехорошо. — Руки, друг, моют перед обедом, а ты поел грязными руками, потом спохватился, мыть бросился. Иной раз ты и вовсе руки не моешь, не догадываешься, что они грязные. — Это как так? — Ты подарил Православному бумажник… — А что тут такого? — Правда, что тут такого? Даже смешно: Православному — и бумажник для денег. Но ведь ты подарил ему в благодарность за хлопоты перед Вениаминычем. А уж в этом тонкая подлинка… Да, да, ты слушай, не мотай башкой. За твой хлеб-соль и водку я наговорю тебе пакостен… Тонкая, невооруженным глазом не разглядишь. Православный по простоте души ее так и не понял, носился с бумажником как дурак с писаной торбой. А ты-то хоть понимаешь ее сейчас? — Не понимаю, — уныло признался Иван. — Давай выпьем. — Выпьем в свой черед, а теперь не перебивай… Православный делал для тебя без корысти, по-дружески, а ты не принял это как должное, ты, видишь ли, отблагодарил, как официанта. Выходит — дружбы не принял. — Но это ж… — Мелочь, хочешь сказать. Верно — мелочь. Дождь по капле с неба падает — да реки из берегов выходят. Бумажник, замочек, глядишь — замочек-то и защелкнулся, и ключик не подберешь… Все! Теперь выпьем… За то, чтоб без замочков! — Выпьем. Иван Мыш жадно опрокинул в себя водку, колупнул вилкой в тарелке, бросил со стуком вилку на стол, подался на Федора широкой грудью: — Знаешь… Глаза широко открыты, щеки бледны, губы вздрагивают. — Знаешь… Я — сволочь. — Голос тихий, искренний, с глухой болью. И, как в первый раз в коридоре института, Федору стало неловко, стыдно, даже немного страшно от такого признания. И тем же голосом, с дрожью, с проникновением: — Я — сволочь, Федя. Я сам себя ненавижу! — Ну, ну… Я бы сам к себе добровольно такого слова не приставил… И другому бы не позволил. — Давай выпьем… Ах, черт! Бутылка пуста… Официант! Официант! Пока официант ходил за водкой, Иван Мыш сидел на стуле боком, напряженный, блуждал глазами по сторонам, время от времени морщился и вздрагивал. И Федор почувствовал, что он утерял свое превосходство над ним, почему-то стало неловко, почему-то испытывает какую-то смутную вину перед этим человеком, невольно жалеет его. Официант обмахнул салфеткой без того чистую бутылку, поставил на стол. Иван Мыш пошевелился, провел вздрагивающей рукой по волосам: — Меня, кажется, попрут из института. — Не думаю. — Я же условно принят, а сегодня директор на меня… Выпьем… Федор не притронулся к пододвинутой стопке. — Если ты позвал меня из расчета, чтоб я сходил и похлопотал перед Вениаминычем, то не рассчитывай. Откровенный по душам разговор и расчет — прости, это противно, — сказал он, глядя в лоб Мышу. Тот с ужасом затряс головой: — Что ты! Что ты! И не думал… Мне с кем-то нужно было слово сказать. Вот сегодня, сейчас!.. И спасибо тебе… Бей меня, не жалей! Спасибо, в ножки поклонюсь. Со мной не часто говорят в открытую-то… А институт… Может, и оставят, может, мимо пролетит. Знаю, что плохо пишу, хуже всех! Впервые в жизни не получается — не пойму даже почему. Я же умелый, я все равно возьму свое. Ты же знаешь мои руки…В общежитии довольно-таки нагрузившегося Федора ждал гость. На койке вежливенько, на краешке, не теряя достоинства, сидел маляр Штука, вел чинный разговор с Вячеславом и Левой Православным. — Ну, вот и он! Долгонько приходится ждать, долгонько. — Штука протянул руку лодочкой. — Будем здоровы. Ничего, веселенькие, а еще жалуемся, что живем туговато. Федор хлопнул его по плечу: — Вот так-то и перебиваемся. С новостями, вижу? — Новостишки не из больших, так себе, среднего размеру. Коль не передумал, то будь как штык в субботу вечерком… по адресу… Да куда же он, к ляху, запропастился? Ах вот он, миляга… — Буду как штык, не подведу. — Ну, а теперь — бывайте здоровы. И так задержался… Спасибо за приятную беседу. — Чем богаты, тем и рады, — ответил Вячеслав. Штука направился к двери, но так просто выйти ему не удалось, в дверях, покачиваясь, стоял Иван Мыш, высокий, широкий, как шкаф. Он печально положил свои громадные руки на плечи тщедушному маляру. — Друг, — заговорил он проникновенно грустным голосом, — ты знаешь, что он… — Иван Мыш кивнул на Федора: — Он — великий человек. Здесь все — великой души… Один я сволочь. Презирай меня. Маляр сначала растерялся, а потом осклабился, оглянулся. — А?.. Шутник, право. Лева Православный не без удивления заметил: — Эти шуточки и для нас новость, старик. Вячеслав спросил: — Федор, как тебе удалось размочить Мыша? Маневр артиста. — Я сволочь, друг. — Не имею возможности согласиться. Разрешите пройти. — Не держу, друг, не держу. Уходи, но помни — Федор Матёрин великой души человек! Он не пренебрег мной! Освободившийся из лап Ивана Мыша, Штука вновь обрел достоинство, прежде чем скрыться за дверью, не без важности заявил: — А я знаю, кого себе выбирать. Я наскрозь людей вижу! — И ты великой души человек. Презирай меня… — Шутник, право.
22
В тихом переулке — угрюмый дом, на четвертом этаже — тесная квартира из двух маленьких комнат, забитая вещами. Живут двое — мать и дочь, отец в отъезде, пользуются его отсутствием, чтобы сделать ремонт. Мать, высокая, полная, в несвежем, обтягивающем необъятную грудь шелковом халате, кошачьи круглые и желтые глаза и юношеские усики над верхней губой. У нее величавые манеры и властный басок. Обметая полами халата кресла и дубовые ножки столов, она командует смиренно сопровождающему ее Штуке: — Побелка потолка — раз. Окраска стен — два… В первой комнате, я думаю, цвет шоколада. Во второй — цвет морской волны… Сумеете?.. — Шоколада? — чешет в затылке Штука. — Можно. А не темновато будет? — Посветлее, посветлее разведите. Эдак — кофе с молоком. — Можно. А вот морскую волну, лях ее знает… — Эдакую зелень в синеву… — Можно. Только чистого цвета не добьемся. — Постарайся, голубчик, постарайся. Грязных стен от вас не приму. — Морскую волну?.. Выйдет с мутноватинкой… — Не беда. А под потолком что-нибудь… — Простая филеночка не пойдет? — Хочется поживописней. Эдакие планки продают —< под золото, для рамок… — Багетики? — Вот-вот, я куплю, вы прибьете. — Можно. Федор окидывает взглядом тяжелые столы, резной книжный шкаф, продавленные кушетки, истертые ковры — все давнее, десятилетиями вбиравшее в себя пыль. Теснота, захламленность, при больших окнах — скудность освещения. Цвет а-ля шоколад… Морская волна… В таких комнатушках стены должны быть покрыты чистым цветом, нельзя бояться яркости, а тут — морская волна… При тех красках, что есть, получится студень. Взгляд Федора блуждает по потолку, по углам, по мебели и каждый раз возвращается к креслу у книжного шкафа. В нем, поджав ноги, угнездилась с книжкой дочь хозяйки. По тому, как она сидит, свернувшись, чувствуется в ее теле кошачья гибкость. Прямые короткие волосы закрывают лицо. Федору кажется, что он где-то видел ее. И чем чаще скользит его воровской взгляд, тем сильней крепнет уверенность — видел, встречал, но где, когда?.. Откинула рукой спадающие волосы, обнажился гладкий лоб… Гладкий лоб, точеный нос, черты лица чуть мелковатые. Нет, где-то видел ее! В своей жизни Федор не так уж часто заглядывался на девичьи лица. В школе, в одном с ним классе, училась дочка начальника станции Римма Глушкова. У нее было белое подвижное лицо, черные волосы, падавшие челкой на лоб. Он долгое время не обращал на нее никакого внимания — девчонка и девчонка, много их, на переменах походя отпускал тычка — не попадайся под ноги человеку. В те годы страна только что отметила столетие со дня смерти Пушкина. Повсюду еще висели плакаты, на них — родня великого поэта, знакомые, вплоть до черного лика Ганнибала. Средь других дам в пышных платьях — жена Пушкина Наталья Гончарова. Федор как-то случайно вгляделся в нее попристальней. И вдруг подметил: Наталья-то Гончарова походит на Римку Глушкову, ну точь-в-точь, только прическа другая. Сначала это только забавляло — поди ж ты! Потом вспомнил, что жена Пушкина была светская красавица. Значит, и Римка красива, вот не замечал… И стал внимательней приглядываться к Римке — топкие брови, глаза в синеву, белая прозрачная кожа. А пожалуй… И на перемене, если шла навстречу, он уступал дорогу, глядел в спину. Спустя четыре года, уже на пороге десятого класса, он решился признаться ей в любви. В тот день цвела черемуха, шли весенние экзамены, они вдвоем отстали от компании, которая шла к речке Уждалице. Цвела черемуха, и белые блестки облетевшего черемухового цвета запутались в ее темных волосах, и глаза ее блестели ожидающе. Она уже догадывалась, что именно он хочет сказать. Но когда он произнес уныло неуклюжую и глупую фразу: «Ты знаешь, я, кажется, люблю тебя…» — она рассмеялась и убежала. А потом рассказала подругам, при встрече с Федором те хихикали. Быть может, он еще раз когда-нибудь повторил бы ей эти слова, но помешала война… В армии ему нравилась почти каждая женщина, какую приходилось видеть. Больше всех — военврач санроты, румяная блондинка с широкой талией, очень смешливая. Когда. смеялась, дрожало белое горло… Все знали, она живет с капитаном Весловым — комбатом-два. Веслова убило при переправе через Днепр, южнее Киева. Несколько минут он был влюблен в госпитале. Несколько минут, зато сильно. Он лежал на операционном столе, толстый, лысый хирург искал в ноге Федора перебитый нерв. Ему подавала инструмент сестра — капризно припухшая верхняя губа, изумленные серые глаза. Федор ее заметил еще до операции. Сшивали нерв, боль пронзала от пяток до макушки все тело, во рту стоял горький вкус, лоб покрывался потом, время от времени сестра утирала его лицо концом простыни. Хирург, плешивый грубиян, поминутно кричал на девушку: «Не то! Что вы подаете! Я вас просил щипцы, вы мне еще подсуньте столовую вилку!» Федор ненавидел хирурга, оскорблялся за девушку, радовался, что она видит, какой он мужественный, — больно, но не издает ни звука. Он не простонал даже тогда, когда на распухшую, как бревно, ногу накладывали швы — тринадцать швов, а анестезия кончила свою силу, шили по живому, сквозь мясо продергивали нитки. Сестра концом простыни вытирала ему потное лицо, и где-то вверху плавали ее изумленно распахнутые глаза. Хирург скупо похвалил: «Терпеливый парень попался…» Он это произнес при девушке, и Федор простил ему хамоватость. Женщину из деревни Волчок Федор не любил вспоминать. Ей было под сорок, она по-бабьи пожалела белобрысого старшего сержанта-постояльца, терпеливо сносила его неопытность в постели. Он даже не помнит ее лица, только осталось — от уставших глаз отходили морщины да ладони ее были жестки и шершавы, как изношенные подметки. Эта ни на одну из тех, с кем сталкивался, не похожа. Но все равно, где-то видел… Озабоченный Штука подошел к Федору: — Ну, с богом, начнем помаленьку. Тащи вещи в ту комнату. Барышня, мы вас потревожим. Она захлопнула книжку, проворно встала. Была она высока, по-девчоночьи худа, казалась плоской, какой-то бестелесной, как неприкаянные души обманутых девушек в иллюстрациях к старым романам с привидениями. Маленькая точеная голова горделиво посажена на длинную шею. Шея — певучий изгиб, из тех, что поэты от бессилия сравнивают с лебединой. Мелкий подбородок, припухшие губы, в уголках губ намеком складочки… И Федора ударило: так вот на кого она похожа — на Нефертити! Она не обратила внимания на него, почитателя в загвазданной гимнастерке, в продранных на коленях брюках (единственных, других нет!). Проплыла мимо, не снизошла, по-царски. — Ну, чего рот раскрыл! Берись! — прикрикнул Штука. Они вдвоем подняли тяжелое кресло и понесли его вслед за юной царицей. Белили потолок в первой комнате. Штука водил удочкой, Федор качал опрыскиватель. Пол, подоконник, тяжелый шкаф, который до поры до времени решили не шевелить, застланы старыми газетами. Пресновато-известковый запах разведенного мела; кажется, сам воздух мутен от побелки. А Матвей Иванович Штука поскрипывает среди грязи начищенными сапожками, и, если на сапоги капает капля побелки, Штука преспокойно прерывает работу, вынимает из кармана замызганного халата чистую тряпочку, снимает белую кляксу. Ни на минуту не смолкает его назидательный тенорок: — Вот говорят — маляр. Маляр да сапожник — что цыган да барышник, одна компания. Сапожник пьет в стельку, маляр — в лоск. Вы вот, художники-мазилки, жучки охристые, поди, туда же — маляр для вас вроде сатаны. Знаем. Это от темноты, не учат вас разбираться, что к чему. Маляр как солнышко — где ни показался, там весело… — Оно и видно, — усмехнулся Федор. — Как мы с тобой заявились, здесь сразу повеселело. — Пока нет, а уйдем — веселье после себя оставим. Маляр соберет кисти, и после него красота. Живи да радуйся… То-то, уважай. Полегше, полегше, не пожарный насос качаешь. Эк, вот опять обрызгал. Останови, почищусь… Снова на свет божий появляется тряпочка, обтираются сапоги. — Маляры-то добрые ныне вывелись. Мельчает маляр. Какая первая заповедь у маляра? Ай?.. Молчишь. То-то… А первая заповедь, брат, — аккуратность. Не махай кистью без толку. Обронил каплю ненароком, и все псу под хвост. Недаром говорится — капля дегтю бочку меда портит. Нынче маляр работает как последний скот — рыло в краске, зад в замазке, на одежде короста — тьфу, смотреть противно! А вторая, значит, заповедь: норовись, чтобы нравилось, заказчика слушай… — Чужим умом живи, — подкинул Федор. — Ум держи при себе, потому как не для себя работаешь. Ум хорош тогда, когда другому печенку не портит. Уважай человека. Ему жить средь твоей работы, не тебе, не порть ему радости своим норовом. Слушай и мотай на ус. Так-то… — Ну, а если видишь, он сам себе портит радость — по глупости, по незнанию? — Сам и в ответе, не мешайся. Сам пожелал. А желание — оно свято… — Тебе приказывают — наведи морскую волну… Глупо? — Не скажу, ума не много. — А ведь человек не знает, что при наших красках из морской волны будет бурда. Он глуп в твоем деле, а ты потакаешь глупости. Ты вот только что напевал: маляр — особая профессия, он кисти соберет, после него — красота. А разве своим потаканием ты не губишь красоту? Сомневаться начинаю я, Иваныч, что ты себя уважаешь. — Н-но, н-но! Ты молокосос, второй час всего в малярах, а уже поучаешь. Тебя на свете не было, как я за кисть взялся. Не яйцо учит старого петуха! — Тридцать лет в малярах и до сих пор готов глупых советов слушаться. Ну, Иваныч, не говори никому больше этого — стыдно. — Ах, сопляк, еще и стыдит… А за что, ежели спросить? За то, что людей не хочу обижать. Штука сердито водил по потолку шипящей удочкой. — Молодежь ныне зубастая — ты ему слово, а он тебе десять. Только уши разуй — наговорят с три короба, не унесешь…23
Федор шел пешком к своему общежитию. Час поздний, прохожие редки, по улице гнали запозднившиеся машины. Неясные размытые громады домов вобрали людей, час за часом они будут копить аккумулирующую силу, придет утро, и она вырвется — толпы хлынут на мостовые, автобусы, троллейбусы, грузовые, легковые машины заполнят улицы, станет тесно, шумно, суетливо. До следующей ночи, до нового покоя будет хлестать сила, кипеть жизнь. И тогда снова скажут — прошел день, оторвут листок календаря. Прошел день, и ты не оглядываешься назад. Прожитым днем дорожил только на фронте: не убило, жив — порядок. А на войне не живут, войну, если повезет, переживают. Ему двадцать три года — проходит молодость. Ее славят поэты, о ней с умилением вспоминают старики, и для всех молодость — это любовь, это открытие женщины. У него, Федора, не было молодости, он не любил — не до того. Темный город, редкие фонари, редкие освещенные окна, падает пушистый снег. Успокаивающая бесконечность в его полете, что-то усыпляющее в том, как он бесшумно ложится на белые мостовые. Успокоенный город, ожидающий завтра… А он, Федор, помнит пустынный утренний город, осчастливленный солнцем. Город, находившийся по ту сторону его жизни… Тогда в этом городе, красивом, как сон, как сказка, он узнал о ее существовании: губы, таящие улыбку, и три тысячи лет за спиной… Он даже изменял ей, забывал временами, как живой живую. Да и как не изменить — виновата сама жизнь, слишком грубая, слишком жестокая, чтоб можно было верить — та есть, та существует. Раздувшийся на солнцепеке труп и ее губы — вместе, в одно время — нелепость, бессмыслица! И тихий переулок, сумрачный дом, четвертый этаж… Нефертити двадцатого века живет не в царских покоях — в тесной квартирке с облупленными стенами, с потолком, который давно просит побелки. И ты перед ней предстал не в парчовых одеждах, не под звуки литавр — подручный маляра, латанные на коленях штаны. В двадцать три года не так страшны рубцы на теле, как неуклюжие заплаты на коленях. Латаные штаны — это почти уродство, это физический недостаток. Снег лепится на карнизах слепых фасадов, снег усыпляюще кружится в воздухе. Похоронен под снегом еще один день жизни… А день был особый — она пришла издалека, из тысячелетий, и он встретил ее. Особый день, но бесполезный — прошла мимо. Латаные штаны — и Нефертити! Нет, чуда не жди, не случится. Но чудо случилось, хотя и не такое, на какое рассчитывал Федор, — куда более скромное. Чудо свершилось незамедлительно. У общежития, возле троллейбусной остановки, Федор увидел убеленную снегом одинокую фигуру, прячущую лицо в воротник пальто. Пробегая мимо, он узнал. — Нина? Ты? Печальный вздох: — Я. Нина Худякова — студентка одного курса с Федором. — Где же ты так поздно засиделась? — У Красавиной в общежитии. Девочки со второго курса задержали. — Но прошел уже последний троллейбус. Покорный вздох вместо ответа. — Где ты живешь? — У Зубовской. — Придется пешком?.. Снова вздох. — Боишься? Может, проводить? — Проводи. — Ну, тогда пошли. И они двинулись вместе, плечо в плечо, через спящий город, сквозь вкрадчиво летящий снег.Нина Худякова в мастерской подолгу преданно следила из-за спины Федора за его рукой. Когда-то она так же долго простаивала возле Вячеслава Чернышева, теперь на курсе — новый кумир. Нина Худякова, добрая, вяловатая, на розовом полном лице — дремотные глаза. Сама она писала слащаво, с готовностью слушалась любого совета, никогда не впадала в отчаяние от упреков… В ее обожании было что-то бескорыстное, что-то такое, что напоминало Федору Савву Ильича. Тот, наверное, точно так же бы стоял за спиной и млел от восторга, радуясь чужим успехам. Подруга Нины Худяковой, Нина Красавина, длиннолицая, жесткие волосы взлохмачены, черные глаза колючи, говорила: — Нинка, вот увидите, сто лет проживет и тому долгую жизнь устроит, кто с ней рядом будет. Не упускайте счастья, ребята. И Худякова не возражала, лишь улыбалась дремотно… Снег рождался где-то рядом, в темноте, в пустоте, над самыми головами. Он мягко окутывал, отделял их двоих от остального города. От его ровного, однообразного полета на душе становилось лениво и спокойно. Не хотелось спешить. Временами казалось, что не снег опускается сверху вниз, а они локоть к локтю подымаются медленно вверх вместе с припорошенной землей. Нина молчала, и это нравилось ему. Она умела молчать не просто с невозмутимостью, а даже с какой-то величавостью. Ее плечи, воротник, меховая шапочка, волосы, выбившиеся из-под шапки, были белы. Плавно выступает она в невесомом наряде. Вблизи мокро лоснится тугая щека, выпуклый глаз блестит таинственно, как ее молчание. Таинственным казался и город, затканный снегом, загадочен неторопливый снежный полет. Нефертити, латаные штаны, чувство собственной неполноценности — пусть завтра все это снова станет важным, а сейчас хорошо. Но всему есть мера, даже покойному молчанию. Захотелось услышать ее голос: — О чем думаешь? Помедлила, мечтательно улыбнулась в плывущий снег. — Сейчас мы придем ко мне домой… — Положим. — Мы подымемся на второй этаж… У меня свой ключ, и никому нет до нас дела, и нам ни до кого… Я щелкну выключателем, и вспыхнет люстра под потолком… Я надену туфли на гагачьем пуху, чтоб не пачкать ковер… — А я от испуга перед этим ковром поверну оглобли обратно. — Я тебе тоже дам туфли, и тоже гагачьи… Я усажу тебя в кресло и извинюсь. Мне нужно будет оставить тебя, ненадолго… Ты, конечно, посидишь без меня десять минут… Я пойду в ванную комнату…Я очень люблю свою ванную — там все бело, там всегда празднично, если даже на улице снег, слякоть, грязь… Я напущу полную, полную ванну… Знаешь, в белой ванне вода кажется зеленой, как в море… А потом я надену свой халат, он длинный, до полу, японского шелка, длинные с вырезами рукава. Ты увидишь, он очень идет мне… Я сварю тебе кофе… Ты какой больше любишь — со сливками или черный, по-турецки?.. Лучше по-турецки. Мы сядем на тахту возле низенького столика, будем пить кофе из маленьких чашечек саксонского фарфора… И беседовать… Голос ее плавный и тихий, убежденно счастливый. Федор представил себя: в своей малярской гимнастерке, в латаных штанах, в гагачьих туфлях на босу ногу среди ковров… Бог с ним, с кофе по-турецки, с беседой, с компанией Нины в длинном халате, который скрывает разрумяненное горячей ванной тело. «Доведу и раскланяюсь», — решил он. Старый особнячок в два этажа в нескольких местах осклабился облупленной штукатуркой. У него был доверительно-нищенский вид. Подъезд с широкой грязной лестницей скудно освещался пыльной лампочкой, пахло чердаком и кислым запахом городской бедности. Нина действительно жила на втором этаже, у Нины действительно был свой ключ. — Тише только, соседи ворчать будут. Щелкнул выключатель, вспыхнула под потолком люстра, вернее, остатки ее, три голых потемневших бронзовых рога, и только в одном горела ничем не затененная лампочка. Комната большая, высокая, на сером от копоти потолке остались лепные украшения, вся она со своими мрачными стенами походила на пещеру. На самой середине стоял раскоряченный мольберт, как малярные козлы во время ремонта. В углу прислонена большая ржавая железная труба — должно быть, осталась от буржуйки, которой пользовались во время войны. Федор повеселел: — А где ковер? Где гагачьи туфли? — Какие гагачьи туфли? — искренне удивилась Нина. — Ты обещала. — Вот уж нет, не обещала. Ты меня спросил: о чем я думаю? А я тогда думала об этом. О туфлях, о ванной… Могу я думать, о чем захочу? — А кофе по-турецки в чашках саксонского фарфора? Я даже согласен со сливками. — Я чай вскипячу. У меня сахар есть. — Валяй. — Одна чашка у меня саксонская… — В мечтах? — Нет, на самом деле. Старинная, мамина. И ты сейчас будешь из нее пить чай. — Уже кое-что. За шатким столиком они пили жидкий чай. У Нины было мокрое, разрумяненное морозом лицо, светлые глаза, полуприкрытые ресницами, глядели дремотно и призывно, платье плотно обтягивало полные плечи и грудь. Она поднялась из-за стола, начала передвигать чашки. Поднялся и он. Руки ее, опустив старинную — мамино наследство — чашку, застыли, краешек щеки разрумянился, спина напряглась. Она ждала, что он шагнет к ней. И он шагнул. Она распрямилась, взглянула потемневшими глазами, покорно подалась к нему, теплая, содрогающаяся от робости и ожидания. Ее волосы были влажными, от них еще пахло морозной улицей… Комната залита пещерной темнотой. Только тускло маячит широкое окно. За ним, должно быть, все еще опускается снег, отделяет город, весь мир от них. Нина тихо дышит, уткнулась в плечо, но не спит, так как время от времени ее ресницы щекочут его кожу. У нее и в самом деле счастливый характер — не надоедает разговорами, не требует обещаний. Молчит себе и, верно, мечтает о ванной с зеленой водой или представляет, что рядом лежит принц из заморской страны. Она по обратила внимания на залатанные брюки своего принца… Уходит чувство, что ты отверженный в жизни. Великое дело верить в себя. Спасибо тем, кто, не зная того, одаривает этой всемогущей верой. Спасибо согревшим… Щекочут плечо ресницы. За туманным окном летит снег.
24
После ночного снегопада город казался умытым. На карнизах домов снег, как брови деда-мороза. Общежитие спало — день-то воскресный. Православный поднял с подушки всклокоченную голову: — Старик! Не говори, что работал всю ночь напролет. В такое время приходят только со свидания. — А если так оно и есть? — ответил Федор. — Тогда ты большой оригинал, старик. Свидание в гимнастерке, заляпанной мелом, не говоря уже об элегантных брюках… Проснулся Вячеслав, зашевелился Иван Мыш. Федор встал посреди комнаты. — Ребята! Внимание!.. — Сорока что-то принесла на хвосте! — объявил Вячеслав. — Принес задачку, которую должны решить сообща… Прежде всего дан человек, который считает, что его призвание — нести людям красоту. — Он не одинок в своем желании… — Но при этом он придерживается правила — потворствуй вкусам толпы, угождай, ибо красота в том, чтоб нравилось. — Вариант убогой позиции — «о вкусах не спорят», — сообщил Вячеслав. — Старик! Что я слышу? В твоем голосе осуждение? — воскликнул Лева Православный. — Ты не ошибся, мой чуткий друг. — Ты не последователен, старик! Ты же — народник! Ты мечтаешь отдать свою палитру на службу народу. — Мечтаю. — Значит, ты должен приноравливаться к его вкусам. — Вывод ошибочный. — Но как же так? Служить кому-то и делать вопреки его вкусам, гладить против шерстки? Да такого слугу турнут под зад коленкой. — Наивный мальчик, я не хочу просто прислуживать… — А что хочешь? — Учить. — Чего-чего, а менторство у тебя из ноздрей лезет, старик. — Да, учить, потому что я опытнее в своем деле любого и каждого. В своем! Во всяком другом пойду на обучение к рядовому члену общества, готов смиренно склонить перед ним немудреную голову… — Не отвлекайтесь! Слушайте дальше! — оборвал Федор. — Слушаем. Дан поборник искусства, и дана толпа в ее типичных представителях, — подсказал Вячеслав. — Да, толпа в лице дамы с усиками, владеющей двухкомнатной квартирой, давным-давно требующей ремонта… — И что же нравится толпе? — Золотые багеты на стенах. — Варварство! — Ни в коем случае не допускать! — Предлагаю составить петицию, — продолжал Федор, — в виде эскиза, дабы посрамить лакействующего поборника красоты… — И спасти толпу с усиками от безвкусицы. Ясно! Заметано! За дело, ребята! Вячеслав и Православный вскочили с коек. На тумбочку лег лист бумаги, Федор набросал расположение комнат, наметил окна, из которых падал свет. Началось бурное обсуждение малярных работ в двух комнатушках тесной московской квартиры. — На Западе теперь стали окрашивать стены и разные цвета. Смело! Не нужно этого бояться, — предлагал Вячеслав. — На Западе! Что нам Запад! — вопил Православный. — Просто белые стены с веселым орнаментом! — Орнаментом из петухов? — Почему только из петухов? Я сейчас набросаю вам простой и красивый орнамент. Не орнамент, а веселая геометрия! — А помните, мы как-то разглядывали трехцветное пятно у меня на палитре? — спросил Федор. — Что, если решить в белом, лиловом и в черноту краплак? — Белый потолок… — подсказал Вячеслав. — Стены сиреневой… — Все стены — уныло. Одну стену, между нею и потолком — красный в черноту бордюр! — А остальные стены — белым, с петухами по Православному? — Старик, ты профанируешь? — Остальные стены — в серый нейтральный цвет! В стороне, вытянувшись под одеялом на своей койке, слушал Иван Мыш. У него было уныло-сонное лицо — опять все в куче, он в стороне. Эскиз был быстро закончен — взяла верх партия Вячеслава. Лева Православный остался при особом мнении. За окном набирал силу поздний, мутно-синий дворовый рассвет. Федор свернул эскиз трубкой. — Ну, мне пора на работу. Мой шеф уже ждет… Нет ли чего-нибудь перехватить? Меня угощали в одном аристократическом доме кофе в саксонском фарфоре, но не догадались предложить кусок хлеба. — Старик, у меня, увы… — Догадывался. У тебя, Вече? — И у меня, Федька, всюду пусто, в том числе и в карманах. — Иван Мыш, ты не богат? — Я в прошлый раз спустил все, — угрюмо напомнил Иван Мыш. — Что ж делать, — смирился Федор. — Говорят, черный кофе поддерживает силы, особенно если его пьют из старинного саксонского фарфора. Оревуар! На улице, над величавыми домами, разливалась робкая, освежающая зорька. Среди белоснежных скверов купались фигуры праздных прохожих. И воздух пропитан праздничной свободой воскресного утра. Не верилось, что вчера вечером небо казалось в рогожку… Что-то делает сейчас Нина? Спасибо ей… Ей спасибо, а другой он несет подарок — свернутый в трубку эскиз. Ради ее матери он вряд ли стал бы особенно усердствовать: хочет золотые багеты — получи. Но царица, прославленная в искусстве, в окружении безвкусицы — явление вопиющее. Царице — плебейский подарок! Нина Худякова и Нефертити… Одной — спасибо за себя, другой — за то, что она есть.Штука долго жевал губами, морщил лоб под козырьком заляпанной побелкой кепчонки, разглядывал эскиз. — Ты не рехнулся, жучок охристый, — стены красить разным? Это все одно, что штаны носить с разноцветными штанинами. — Считаешь — плохо? — в упор спросил Федор. — Не плохо, а чудно как-то. — Порви, если не нравится. Ты здесь старший. — Ну, так уж и порви. Больно горяч. А ты вглядеться дай, обмозговать, привыкнуть… Не говорю, что некрасиво. На бумаге всегда получается, хоть пальчики оближи. Но где видано — стены разным… — Вот и увидят. — Гм… То-то подивятся… Только ты думал, умная голова, где мы такой краски найдем! Тут колер нужен ясный. — А где ты найдешь красок для морской волны? Сам же хотел прикупить плакатной гуаши. Купи фиолетовой, разведем с мелом. — Гм… Дай обмозговать… Гм… А право, будет иметь вид. Котелок у вашего брата варит… Иметь вид будет… То-то слава пойдет… А ну обожди, матушке-начальнице покажу. Матушка-начальница выплыла в своем несвежем халате — грудь вперед узорной подушкой, голова нечесана. Долго не понимала, глядела в эскиз, как сорока на оброненный гривенник, наконец уразумела и взметнула брови: — Вы что — в насмешку?.. Дикая фантазия! Какая безвкусица! Из соседней комнаты появилась она. В лыжном костюме, в громоздких лыжных ботинках; нежную шею закрывал шерстяной, в клетку, шарф. Легким, летящим шагом она пронесла к двери свое бесплотное тело. — Доченька! — крикливо наставляла ее вслед мать. — Ты не задерживайся допоздна. Слышишь? Не задерживайся! — Ладно, — раздалось из-за дверей. Эскиз был небрежно сунут на грязный подоконник. Наедине с Федором Штука вдруг неожиданно раскипятился: — Ах, разорви тебя! Без-вку-си-ца!.. Тоже мне, наша фря за попа обедню служит. Без-вку-си-ца! Что ты понимаешь, толстомясая?.. Морскую волну тебе выдай! Да в морскую-то волну нужники нынче красят!.. Федор молчал. Он понимал: у мамы-фараонши вкус древнеегипетский — нравятся золотые багеты. Глупо обниматься.
25
В мастерскую явилась девица-старшекурсница — короткая стрижка, обтянутая джемпером грудь, резкий сипловатый голос — активистка с будущим. Хлопнула в ладоши: — Внимание! Внимание!.. Маленькое объявление! Я из профкома. На вашем курсе до сих пор нет профгрупорга. Необходимо срочно наметить кандидатуру. Сами подскажите — кто будет. — Православный, есть шанс выдвинуться, — подбросил Лева Слободко. — Старик, я однажды в жизни был уже на руководящем посту — председателем пионерского отряда. Меня с треском сняли, теперь предпочитаю оставаться в тени. Девица снова властно хлопнула в ладоши: — Шутки в сторону! Прошу отнестись со всей серьезностью! Предлагайте кандидатуру! Иван Мыш добросовестно сутулился у своего мольберта, не обращал внимания на настойчивую девицу. Как всегда — все в куче, он в стороне. И Федору пришла в голову мысль: «А почему бы и нет…» — Выдвигаю! — объявил Федор. — Мыш Без Мягкого Знака! — Я сказала — шутки в сторону! — А он и не шутит, — подал голос Вячеслав. — Мыш, покажись кошечке. — Старик, на авансцену! — Тащи его! Увидев мощного парня с покатыми плечами, профсоюзный деятель сменила гнев на милость. — Возражений нет? — спросила деловито. Возражений не было. Сам Мыш смущенно чесал концом кисти переносицу и тоже вроде не давал отвода. — После лекций явитесь в тридцать седьмую комнату. — Старик, с тебя магарыч. Перед тобой мы открыли новую дорогу. А неделю спустя на общефакультетском собрании в конференц-зале, к некоторому удивлению Федора, Православного и Вячеслава, Иван Мыш решительно вылез на трибуну. — Ордера-то, товарищи, любят все получать. А вот как членские взносы платить — охотников нету. По пятам ходишь, выканючиваешь: заплати, Христа ради, у тебя задолженность за четыре месяца. Отмахиваются… А профсоюз, товарищи, играет очень важную роль в нашей жизни… Иван Мыш говорил длинно и обстоятельно. Лева Православный, сперва слушавший с предельным вниманием — шутка ли, Мыш Без Мягкого в роли оратора, — мало-помалу дремотно сник, заметив Федору: — Он, без сомнения, способен, старик. Неделя, как избран, а толкает речугу, как будто всю жизнь только этим и занимался, даже в сон сразу бросает… Федор был доволен и горд. Он спросил Православного: — Скажи: какая самая благородная профессия на свете? — Художник, — ответил Православный. — Хорош я был бы, если б иначе думал. — Нет, врач-исцелитель. — А ты к чему это, старик? — Себя сейчас чувствую исцелителем. Любуюсь на Мыша и радуюсь — на трибуне, а еще недавно жаловался: «Все в куче, а я в стороне». — Радуйся, а я пока подремлю немного.26
Маляр Штука отвел беду от Федора. Золотые багеты на радость маме-фараонше были прибиты на стены, Федор рассчитался с долгами, купил новые брюки. А новоявленная Нефертити так и ушла в прошлое… Федор часто провожал Нину, возвращался от нее к утру. Нина жила одна — мать умерла в войну, отец, инженер-строитель, работал на Севере, присылал деньги. Кажется, там у него была новая жена. Нина об отце не вспоминала, о матери говорила охотно. По ее словам, мать была знаменитой актрисой, в детстве они жили за городом, в старом особняке с запущенным парком, среди кустов малины росли одичавшие розы, дикие белки прыгали по дорожкам… Федор не возражал, особняк так особняк — девчонка любит путать жизнь со сказкой. Маляр Штука отвел беду, и все стало на свои места — собственные холсты радовали, новые штаны еще не протерлись, долгов, считай, нет, правда, сыт не каждый день, но так ли уж это важно… Наверное, такое и называется счастьем. Весной к майским праздникам Штука нашел работу за городом. — Выпускать из рук жаль — пять комнат подновить, и хозяева сговорчивые. Только за три дня не справимся, освободись как-нибудь еще деньков на пяток. Федор пошел к Валентину Вениаминовичу, объяснил то, что и не требовало объяснения: «Не свожу концы с концами, не подзаработаю — протяну ноги. Помощи из дому нет…» Отпустили. От станции шли нагруженные нехитрым скарбом — мешок с рабочей одеждой, с банками краски, бутылью олифы, пачками купороса и казеинового клея да насос-опрыскиватель, завернутый в тряпье. Темнело. Вместе со сгущающимися сумерками крепла пьяная горечь распускающихся почек, замирали звуки. Стиснутые оградами улочки были пусты, где-то за кустами, за запертыми калитками теплились окна. Вечер — спать еще рано. Вечер, те часы, когда большинство людей на время перестают быть членами великого всечеловеческого общества, забывают о том, что днем они служили в учреждениях, работали на заводах, подбивали смету, управляли рычагами машин, делали совместное дело, чтобы все могли жить. Вечер отдан семье. Вечерами возрождаются первобытные законы кланов. Настольная лампа за чайным столом заменяет древний костер. Царствующий патриарх — отец и хранительница домашнего очага — мать владычествуют над подвластным потомством — Вовочками, Петями, Ирочками. Владыки обсуждают сугубо важный вопрос — почему кашляет Вовочка. Теплятся окна в пахучий предмайский вечер, семьи обособились от семей. И тоскливо становится человеку, идущему по улице, у которого нет семьи, кто оторван от отца и матери, и оторван, наверное, навсегда. Шумный спор над студенческими койками, решающий вселенские задачи, не заменит тихой озабоченной беседы за чайным столом. Теплятся окна, и чувствуешь себя таким же неустроенным, как в окопе. В темноте вызывающе громко стучат сапоги по утоптанной дороге. Штука оглядывается по сторонам — чем-то обеспокоен. — Замешкались мы с тобой. Беда как замешкались… — В голосе его тревога. — Иль в дом не пустят? — спросил Федор. — В дом-то пустят, да до дому-то надо добраться. Он за пустырем. — Ну и что? — Все бы ничего, да… — Что — да?.. И чего ты головой крутишь? — Глянь ненароком через плечо. Федор оглянулся; сзади, в нескольких шагах, маячили в темноте две фигуры. — Не играй труса раньше времени. Может, такие, как мы с тобой. — Ой, навряд ли… Давно за ними поглядываю. Балуют тут… После войны — не к ночи будь помянуто — развелось разной шпаны. Ишь, прижимаются… — Ну и что? С нас много не возьмут. — Откуда им знать, что идет голытьба перекатная. Видят — мешок несут. Остановят, надсмеются, сапоги поснимают. — Свои сапоги я им с поклоном отдам, лишь бы на рожи их поглядеть. — Поднажмем, сынок, может, оторвемся. Тут за пустырем и наша дача. — Нет, шалишь, не дождутся, чтоб бегал. Подойдут — побеседуем. А сзади слышен напористый стук каблуков. — Бежим, Федька… — Иди, как шел. Уже слышно за спиной прерывистое дыхание. Федор пошел медленнее, Штука жался к нему острым плечом. — Эй, погоди, браток, дай прикурить! Федор остановился, опустил на землю тяжелый мешок полез в карман, вынул спички. Черт возьми, под рукой, кроме мешка, ничего нет. А у них, наверно, ножи… Выросли тесной парой — один долговязый, судя по одышке, уже немолод, второй невысок, плотен, плечист. Федор чиркнул спичку, прикрывая огонек от себя ладонью, шагнул вперед: — Прикуривай. Невысокий выбил огонь из рук: — Невежа, чего в рыло суешь? Обхождения не знаешь. Но Федор успел уже осветить его лицо: широкая скуластая физиономия, маленькие дерзкие глаза, добродушно вздернутый нос. А ведь он где-то его видел… Давно, в забытом времени, где-то… Выпирающий на стороны скулами округлый овал лица, бойкие глаза враскос, нос вздернутый, с открытыми ноздрями… — Мешочники! Спекулянты!.. А ну, давай сюда мешок! Быстр-ра! — Федор, — произнес рядом блеклый голос Штуки, — отдай им мешок. Пусть… С богом… — А где-то я тебя видел, — сказал Федор. — Может, расцелуемся? Нашел знакомых… Но-но! — Федор пошевелился. — А вот это ты нюхал? Перед носом Федора тускло блеснуло лезвие ножа. — Храбрый же ты, парень, — бросил Федор. И вдруг спросил: — Лейтенанта Пачкалова помнишь? Рука с ножом опустилась. Долговязый недовольно просипел пропитым баском… — Сымай часы, сука… Мишель, у него часы блестят. — Так вот как встретились, Мишка Котелок! — Дай-ка этому разговорчивому, Мишель, — сипел долговязый! — Заткнись! — остановил Мишка. — Ты кто? Как звать? — Память коротка… Тебе мешок? Бери. Только там не поживишься — пять банок красок да бутылка олифы. Сбудешь, своих прибавишь — на поллитровку хватит. — У-y, су-ук-ка! — подался вперед долговязый. Мишка молча ударил его в бок. — Не разгляжу в темноте. Разве признаешь, сколько лет прошло! — Командир отделения при Пачкалове кто был у тебя? — Паренек какой-то… Это ты?.. — Ну, а звать забыл? — Постой… Федька!.. Вспомнил! — Мишка Котелок повернулся к долговязому: — Что сучишь, Короста? Я с ним в одном окопе сидел. Не вздумай тронуть — кишки выпущу… А ты извини, всяко бывает… Помню, как ты воды принес, тебе Пачкалов под нос пистолет совал… Эх! Судьба — злодейка, жизнь — копейка! Кто с тобой?.. Папаша, извини, ради бога, — осечка вышла. Пойдем, Федька, выпьем за встречу. Пойдем, угощаю! Эх ты, свой на своего напал. — Свои — были, теперь вряд ли. — В одном окопе сидели, живыми встретились. — Живыми встретились, да живем по-разному. — Гляди, Мишель, учит уму-разуму, — снова засипел долговязый. — Он — беленький, ты — черненький, зазорно с тобой! — Заткнись!.. Федька, или вправду зазорно? — Вроде этого. — Мишель, он легавый. Мишель, он, зараза, стоит и думает, как бы донести. Жалеет, сука, — мента поблизи нет. — Федька, или вправду? — Доносить не буду — уволь. И пить с тобой не хочу. Остаться в живых для этого?.. Эх!.. Тебе не зазорно, так мне зазорно. — Ты! — В темноте блеснули оскаленные Мишкины зубы. — Не тыкай, что я живой. Мне, может, моя жизнь недорога. Хошь, ее на твой мешок сменяю? В легком осколок, в башке вмятина, а сунули пенсию и живи! Береги свою жизнь! Тяжелого не подымай! Живи!.. А я и живу, покуда можно, не подымаю тяжелого, чищу чистеньких! И тебя, сволочь, вычистил бы, да грязноват, не по мне! — Мишель, у него часы. — У-y, легавый! Думаешь, ты первый ткнул! Все тычут, все советуют! Иди, мол, в сапожники, в артель инвалидов. Догнивай в сапожниках, харкай остатками крови, что осталось. Не всю пролил! — Мишель, ты зря треплешься… У него — часы. — За такую б… жизнь да держаться! Держись ты, сволочуга, а советы не давай. Не то подвернешься — язык отхватят… Пошли, Короста! — А часы?.. Мишель, часы! — В душу мать с часами! Брезгую!.. Не трожь, Короста. Пусть поймет, гнида, что гонор не только у него есть… Пошли! — Мишель, это благородно, но не умно. — Заткнись! Две тени утонули в темноте. Некоторое время слышался озлобленно сипящий голос Коросты, смолк и он. — Быстрей, парень, быстрей… — обрел дар речи Штука. — Как бы не одумались и не вернулись. Федор поднял мешок с земли, бросил угрюмо: — Пошли. — Ну-ка, вот чудеса-то, знакомого встретил… Удача… Только шевели ногами, ради всего святого, шевели. Одумаются… Федор молчал. За время войны таких, как Мишка, мимо Федора прошли сотни — в одном окопе, из одного котелка, под одной шинелью, и общая опасность быть похороненным в братской могиле. Мишка не самый близкий из них, были такие, с кем больше прожил, больше пережил, крепче сблизился. И все-таки пакостно на душе, словно встретил не давнего знакомого, а брата-бандита. До сих пор Федор по своему адресу, по адресу других фронтовиков слышал лестное: «Прошли суровую школу». А это, считай, — война воспитывает, война очищает от скверны, война, словно ледяной душ, закаляет человека, она чуть ли не облагораживает общество. Но так можно считать облагораживающими чуму и повальную оспу. Война не эпидемия — несчастье вдвойне. И не только потому, что при чуме остаются хоть целыми города и села, а в войну они превращаются в пожарища. Несчастье войны еще и в том, что рождается пресловутая формула: «Война все спишет!» Ходит по ночным дорогам вокруг подмосковной станции Мишка Котелок, старый товарищ, и, помнится, неплохой товарищ… Ходит прячась, носит в кармане финский нож. Он уверился — дешева же бывает человеческая жизнь, как своя, так и первого встречного. — Здесь, — сказал Штука, останавливаясь возле одной калитки. — Ух, гора с плеч… Из-за изгороди тянуло травянистой прелью и почему-то бражным запахом моченых яблок.27
Дома в пригородных дачных поселках — по ним можно угадывать не только характер теперешних жильцов, но и историю многих поколений. Большинство домов — новые. Они говорят о преуспевании их хозяев — работали ли они на Севере, получая высокую северную надбавку, выдвинулись ли они на научном поприще или, пользуясь военным временем, спекулировали картошкой, откладывая в заветные чулки мятые рублевки и сотенные, — и вот вам шиферная крыша, дощечка у калитки, предостерегающая: «Во дворе злая собака», и хозяин-пенсионер пьет чай с ягодами из собственного сада. Старые дома… Одни обросли надстройками, мансардами, времянками, сараюшками, семья, возведшая в кои-то годы крышу, разрослась, расплодилась, раскололась на много семей, каждая заводит свое хозяйство, теснит других, отвоевывает площадь, ссорится, судится, обносит заборчиками крошечные участки… Надстройки, мансарды, сараюшки… Но есть старые дома, которые когда-то служили одной большой монолитной семье, и она не разрослась, не расплодилась, а, наоборот, разбрелась по свету, повымерла. В таких обычно запущенный сад, ветхая крыша, требующая ремонта, кладбищенская тишина, и среди всего этого многолетний абориген коротает последние дни с каким-нибудь юным отпрыском, который ждет не дождется, когда у него отрастут крылья, чтоб улететь из родового гнезда. В суетливый мир, подальше от кладбищенской тишины! Дом, куда попали Федор со Штукой, как раз был старый и незаселенный. О его возрасте можно было судить по двум дубам, которые, верно, посадили по обе стороны крыльца в год строительства. Дубы вымахали, уже кладут на обветшавшую крышу свои ветви в ржавой шелухе прошлогодних листьев. Стволы дубов корявы и узловаты, корни оплели землю, вспучили каменные ступени крыльца. Эти каменные плиты стесаны ногами многих поколений. Сколько раз по ним выносили почивших в мире жильцов, их топтали ноги детей, которые вырастали, наливались силой, старились. Сам дом — большой, темный, по не угрюмый, старый, но еще не совсем ветхий, напоминающий о почтенном долголетии, но не о смерти. А внутри, под крышей, на мозолистом от сучков скрипучем полу, дремлют вещи бабушек и дедушек — секретеры с бронзой, шкафы на львиных лапах, кресла с высокими резными спинками и — чопорный сумрак и седая пыль. Где-то шла война, горели города, самолеты сбрасывали бомбы, а секретер с бронзой уютно стоял в углу, и в его ящике, должно быть, лежала и лежит сейчас забытая связка писем — прабабушка писала своему жениху. И быть может, она сообщала о литературной новинке, «Севастопольских рассказах», написанных неизвестным молодым офицером, носящим родовитую фамилию графов Толстых. Горели города, окопы рылись на берегу Волги, а секретер стоял… Стоял старый дом… Не раз снаружи неистовствовал грозовой дождь, а в комнатах сухо. Хозяева дома — дед, дочь, внучка — эстафета поколений. Дед высокий, седая, в голубизну, голова, черные, густые, строгие брови. На желтом, измятом мелкими мягкими морщинками лице — тихая, предупредительная доброта. Глядя на его кроткие вылинявшие голубые глаза, на невнятную скорбинку в складке блеклых губ, становилось неловко за всю ту грубость, к какой ты прикасался в жизни. Тебе случалось сквернословить, видеть, как убивают людей, видеть кровь, трупы, спать в грязи, искать вшей в нательной рубахе. Казалось, этот человек ничего такого не знал, прожил святым. Но это только казалось. Что-что, а кровь и смерть, наверно, видел и он, и видел немало. Он был врачом, основал большую поликлинику в этом поселке, когда-то его имя пользовалось известностью, теперь на пенсии, обременен старческими недугами, не выходит за калитку, забыт всеми. Дочери его — лет сорок, она тоже врач в отцовской поликлинике, у нее пугающие суровостью брови, носит короткую прическу, одевается неряшливо, говорит резко и решительно, напоминает делегаток-общественниц двадцатых годов. Вечерами она приходит усталая, с запавшими глазами, молчит… Штука робел перед нею, пожалуй, не меньше, чем перед Мишкой Котелком, прячущим в кармане финку. Третий член семьи — внучка, девчонка лет тринадцати, — круглое румяное лицо, льняные волосы, как у матери, острижены коротко, по-мальчишески, чистые голубые глаза… Для нее появление рабочих-маляров — событие. Федор и Штука, почти не сговариваясь, решили не затевать никаких новшеств: — Умоем дом, омолодим — и дело с концом. Работали не спеша, проникновенно, не заботясь о времени, невольно подчиняясь покойному ритму старого дома, для которого день или месяц — одинаково малые величины в вековой жизни. И была какая-то успокаивающая прелесть в том, чтобы за трещинами, копотью, пятнами, за грубой побелкой, сделанной каким-то случайным маляром-халтурщиком, за всеми старческими морщинами угадать молодое лицо дома, осилить время, повернуть вспять. Лепное украшение на потолке все покрошилось, по Федор по следам, по жалким остаткам лепки понял рисунок и долго торчал на стремянке, возился с алебастром — восстановил. Штука сказал одобрительно: — Ты — парень с соображением. А старик хозяин грустно сменился в лице: — Я его по детству помню, только по детству… Давно забыл, и прочно. Как вы догадались, что оно именно так выглядело? Вы чудодей. Федор был горд. Возле них постоянно вертелась внучка старика, следила, как во дворе разводили купорос, как сдвигали с места многими десятилетиями не тревоженную мебель, как Штука на плите варил вонючий клей. У нее под светлыми ресницами мягко лучились глаза, в изгибе тонкой шеи — что-то хватающее за душу, доверчиво-ласковое, в пухлых губах — перешедшая от деда добрая складочка. Девочка ходила за Федором как собачонка, поминутно заглядывала в глаза, ждала чудес. Федор наслаждался этой привязанностью. За книжным шкафом он нашел лист твердой и желтой, как слоновая кость, бумаги — она, кажется, так и называлась в свое время — «слоновая», приколотил ее драночными гвоздями к двери, которую обрабатывал для шпаклевки. — Садись, — сказал он девочке, — нарисую тебя. — А вы умеете? — Умею. Штука охотно бросил работу, пристроился рядом. Девочка уселась, натянула на колени подол юбки, смешливо фыркнула и застыла, пугливо мигая ресницами. У Федора под рукой был огрызок плотницкого карандаша, который оставлял на бумаге туманно-мягкие, широкие штрихи и почти невидимые ломкие линии. На глаза под ресницами легла тень, щеки, волосы чуть намечены, губы сдерживают рвущуюся наружу улыбку… Шаркая сваливающимися с сухих ног тапочками, вошел старик. Постоял, кашлянул смущенно и тоже присел рядом со Штукой. Штука хвастливо объяснил: — Талант… Все может… На улице парня нашел. У меня глаз наскрозь видит. Старик не ответил. Слышно было лишь, как нервно шуршит по бумаге карандаш. Девочка, пораженная вниманием взрослых, посерьезнела, перестала кривить губы в улыбку, но на бумаге так и осталось — губы сдерживают смешливость. — Да, талант, — согласился старик. — На улице себе помощника подцепил… Набросок был мягок, скуп, пластичен, но в нем не хватало чего-то ударного — слишком гладок и ровен, как прописная буква, написанная без нажима. Федор сунул в карман плотницкий карандаш, из бумаги скрутил жгутик, набрал на кончик сажи из тюбика, досуха вытер, тронул глаза под ресницами — и глаза стали темными, лучистыми, глубокими. — Ах ты жучок охристый! — восторженно стукнул Штука кулаком по тощему колену. — Да, талант, — снова повторил старик. Внучка, сорвавшаяся со стула, стояла перед своим портретом, пунцовая от гордости. Удачу портрета она принимала как свою собственную. — Вы не подарите его нам? — попросил старик. — Это ее собственность, — кивнул Федор на девочку. — Теперь в моей коллекции — последний портрет. Наверняка последний…Старик привел всех в свой кабинет, уютный и еще более старомодный, чем любая из комнат этого дома. Чуть ли не треть его занимал письменный стол, тяжелый, как саркофаг, — вещь, преодолевшая время. На вытертом сукне этого стола старик рассыпал старинные миниатюры, рисунки, не менее старые фотографии на паспарту с вытисненными изображениями фирменных медалей — всё портреты, солидные мужчины с бородами, с бакенбардами, в вицмундирах, сюртуках, женщины с оголенными плечами, с кокетливо-зазывными взглядами. — Так сказать, генеалогическое древо в разобранном виде, — сообщил старик, — но не дворянской семьи, а семьи русских интеллигентов. — Он задумчиво перебирал портреты, лицо его стало потусторонне отрешенным — ушел в прошлое, на минуту забыл о гостях. — Меня не интересует генеалогия в чистом виде, выкапывать признаки родовитости — глупое занятие… Мне любопытно, как развивалась одна из маленьких веточек рода человеческого и какие она давала побеги. На одних росли плоды, другие оставались пустоцветами… Вот… Старик взял в сморщенные руки миниатюру в овальной рамке, на ней — широколицый человек в вицмундире со светлыми пуговицами. — Вот — корень. Мой прапрадед. Он был крепостным парнем, плотничал, уже в зрелые годы барин-либерал заставил его учиться на архитектора, и он преуспел, построил несколько церквей, вышел на волю, наплодил детей и дал начало династии интеллигентов… Один его сын стал известным горным инженером, второй — врачом, третий — пьяницей по профессии, пьяницей и босяком, позором и несчастьем для всей семьи… А вначале он подавал большие надежды, профессора восхищались его математическими способностями, предрекали — быть ученым. А он стал ходить по трактирам, за рюмку водки издевался над теми, кто подносил, почему-то людям это нравилось… Мне кажется, у него первого из семьи проснулась воспаленная совесть — не захотел жить в достатке, когда кругом нищета. Математикой воспаленную совесть не выскажешь, а он не был литератором, не стал, увы, Достоевским. Больная совесть — несчастье и достоинство русского интеллигента. Лучшие из моих предков болели совестью. Моего двоюродного дедушку сгноили в Александровском централе — был народником, связан с террористами, пытавшимися убить царя, чуть ли не лично знал Желябова. Он тоже мог бы спокойно и обеспеченно жить, тоже подавал большие надежды как медик. Больная совесть… А вот поглядите на этот портрет… Вам, наверное, интересно знать — работа известного художника Кустодиева… Федор ухватился за портрет — да, работа мастера, скупая, точная, шишкастый лоб, борода Короленко, широкий плебейский нос и печальные глаза стареющего Христа. — Мой отец… Он не собирался бросать бомбы под царские кареты, не ходил в народ, не участвовал в боях на Красной Пресне… Он всю жизнь был простым земским врачом, пользовался уважением таких профессоров, как Бехтерев… Не чеховский Ионыч — всю жизнь с больной совестью, всю жизнь воевал с паршой, чесоткой, косностью. Воевал без всякой надежды победить — его больница была крошечным островком среди океана грязи и невежества. Кустодиев был его другом, он нарисовал отца незадолго до смерти. Отец уехал на эпидемию дизентерии, заразился и умер. Умер от нечистоплотной, унизительной болезни. Люди, погибающие такой негероической смертью, скоро забываются. Никто не помнит теперь моего отца… А вот человек пришел в нашу семью со стороны — мой зять, муж моей дочери, отец Оленьки, которую вы только что нарисовали. Он был вирусологом, он уж замахивался на рак, быть может, стал бы одним из тех, кому в конце концов удастся свалить эту страшную болезнь. Но началась война, он одним из первых записался в ополчение, записался, хотя был освобожден по близорукости, хотя в жизни не держал в руках винтовки. Впрочем, винтовку, он, кажется, не держал до самой смерти, умер с лопатой, когда рыл окопы… Рядом с ним в землянке жил какой-то художник-дилетант, увы, не Кустодиев. И этот художник погиб, а портрет нам переслали незнакомые люди… Больная совесть… И у дочери моей та же фамильная болезнь. Она везет на себе поликлинику, работает с утра до ночи, ей нет и сорока, но поглядите — старуха. Девочка, заболевшая неизлечимым нефритом, злокачественная опухоль мозга у рабочего парня — вся жизнь из трагедий, постоянное напоминание о собственном бессилии. Мне кажется, непробиваемо здоровая совесть — не что иное, как отсутствие ее… Старик взял в руки портрет, нарисованный Федором, долго, долго вглядывался в него, распустив свои мягкие морщины. — Я скоро умру… — сказал он. — Мою человеческую коллекцию выбросят в помойку… Умру, а жизнь не остановится. Вот и она, наверно, будет мучиться совестью за людей. Как?.. Чем?.. Я уже не узнаю. Я скоро умру, но мне не безразлична судьба тех, кто будет жить после нас. Ох, как не безразлична! Вошла мать девочки, как всегда по вечерам, утомленная, с бледным, в зелень лицом, обрамленным темными волосами, с глазами, горячо поблескивающими из-под суровых бровей. Тяжелой, деревянной походкой она подошла к столу, безучастно взглянула на разбросанные портреты своих предков, сказала глухо: — А эта, из пятой палаты… женщина с циррозом… скончалась. И вдруг Штука, стеснительно сидевший на краешке стула, вскочил, взволнованно влез пятерней в волосы. — А я, как скот, всю жизнь ради рублишка… И смутился, отвернулся, насупившись. Старик вздохнул, а женщина обронила устало: — Давайте нить чай. Пили чай и слушали радио, передававшее последние известия. На юге страны закончен сев зерновых… Коллектив тракторного завода досрочно сдал в эксплуатацию сборочный цех… Зверства гоминдановцев в Китае… Из Хиросимы продолжают поступать сведения о последствиях взрыва атомной бомбы: больницы переполнены, смертность не уменьшается, ряд ученых высказывается о влиянии радиоактивного распада на наследственность… А за окнами, над крышей, шелестели сухой неопавшей листвой дубы. А на письменном столе, сдвинутые в угол, лежали портреты людей — маленькая ветвь в пышной кроне человечества. Давно уже нет на свете этих людей. Сверху — портрет девочки, которая только еще начала жить. Старик негромко сказал: — Война кончилась, но война не сходит у всех с языка. — Не кончилась, — возразила дочь. И старик вздохнул: — Что-то будет?.. Нет, не безразлична судьба тех, кто станет жить после нас. Лежит портрет девочки с круглыми щеками и мягким сиянием под ресницами. Испытания атомной бомбы… Ходят слухи о какой-то новой, еще более чудовищной бомбе… Ходят слухи о том, что женщины в Хиросиме рожают уродов… Влияние радиоактивного распада на наследственность. Что-то будет? Завтрашний день обещает быть сложным. А он, Федор, живет лишь этим завтра. Ради него он торчит перед мольбертом, во славу его радуется своим успехам, ради него белит потолки со Штукой, чтобы дотянуть, сохранить силы, встать на ноги… А пригодятся ли его силы, его способности?.. Готовится расписывать на холсте солнечные блики, глубокое небо, сочную зелень, а отец из деревни Матёра жалуется — нет хлеба. Собирается создавать полотна, воспевающие величавость планеты и благородство людей, а где-то на секретных заводах даровитые люди начиняют бомбы ужасной смертью. И запасов этой смерти копится все больше и больше. Часы на стене неторопливо качают медный маятник, отсчитывают секунду за секундой — крохотные шажки вперед, в неизвестность. Шевелят листвой дубы за ночным окном, они так же шевелили ею и забытыми зимами прошлого века. Портрет девочки лежит на столе. Сама девочка спит в соседней комнате, спит крепко, счастливая своим неведением. Где-то неподалеку ходит Мишка Котелок, ожесточившись против людей… Радио деловито сообщает новости со всего земного шара.
Часть третья
1
Памятник Пушкину напомнил вдруг Федору окоп, пропеченный солнцем, кирпичную школу, двор, исковырянный снарядами, усеянный белыми листами бумаги, катающийся от взрывов глобус — макет голубой планеты — и дядю Ваню из книги, заброшенной на бруствер. Бывают же странные ассоциации. В холодной, летающей сетке падающего снега горели теплые фонари. Снег покрывал бронзовые кудри поэта, его крылатку, землю — близкую, по недоступную с высоты гранитного постамента. Близкая — три метра от бронзовых туфель. Недоступная — три метра и вечность. Поэт должен завидовать Федору — Федор на земле, живой среди живых. А ведь был когда-то окоп, осыпающийся песок, неприкаянно мечущийся глобус и растерзанный дядя Ваня, ужасающийся, что ему еще много лет осталось до смерти. Федор свирепо завидовал ему, не знающему, что такое вой снарядов. Завидовал тем, кто после него будет жить. Счастливцы из счастливцев. После него… Окоп во дворе школы — он теперь далек и неправдоподобен. И ходят вокруг те счастливцы, которым завидовал. Бронзовому поэту невдомек, что вот уже два года прошло, как отменили карточки, — входи в булочную, вынимай деньги и покупай хлеб сколько нужно, ешь досыта… А из деревни пишут — умер Алексей Опенкин, на всю Матёру теперь остался только один мужик, отец Федора… Разрушенные войной города давно уже прибрали со своих улиц битый кирпич, сровняли воронки, залили их гладким асфальтом. Руины обрастают стеклом и бетоном. И, наверно, та разбитая, сожженная школа, возле которой был вырыт окоп Федора, сияет обновленными окнами, где-то внутри стоит новый глобус и на новых полках хранятся новые издания чеховского «Дяди Вани» рядом с томиками Пушкина. Бронзовый поэт, твое имя чтут, вот и сегодня, среди зимы, кто-то положил у твоего заиндевелого пьедестала скромный букетик живых цветов. Книги твои держат миллионы рук, стихи сейчас доступны каждому. Но в одном детском издании «Сказки о царе Салтане» вместо слов «За морем житье не худо…» стоят точки. Сочиняя свою сказку, ты, поэт, не учел, что дети не должны расти в духе низкопоклонства перед заморским житьем-бытьем. И стало модным слово — космополиты. И шепотом передаются зловещие слухи, что в одном из родильных домов — только в каком, не уточнено — раскрыта организация — умерщвляли новорожденных… Идут люди мимо бронзового Пушкина, большинство из них сыты и тепло одеты, они уже забыли такие слова, как «похоронная» и «комендантский час». Окоп и неприкаянный глобус в прошлом, а дядя Ваня стал чуточку понятнее. Мельтешат частые снежинки, и горят фонари. Пробирает холод, и кричит мороженщица: — Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое! Вырос как из-под земли Лева Православный: — Ты один? Лохматая собачья шапка с опущенными ушами, запотевшие стекла очков, под носом мокро, плечи подняты, руки без перчаток глубоко засунуты в дырявые карманы, на месте стоять не может — с ходу начинает приплясывать солдатскими ботинками с загнутыми носами: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…» — Опаздывают, черти… Скучал? — На памятник любовался. — Старик! Ты мне напомнил!.. Сейчас в одном доме видел фотографию проекта памятника Юрию Долгорукому, основателю Москвы-матушки… Ну и как? — Князю по-княжески — и жеребца, и сбрую, и латы… — Почему это считают, что основать что-либо можно только верхом на жеребце да в латах? — Вот именно, старик, вот именно! Основал-то Москвукакой-нибудь мужичок-лапотник, не мечом, а топориком. Я посмотрел и даже расстроился… — Обиделся за мужичка с топором? — Старик, тому древнему мужичку плевать. За себя обиделся! — Ты-то в чем виноват? — Говорят — потомки рассудят. Потомки — высший критерий справедливости. А мы как рассудили — мужичка в шею, князя на жеребца. Я же тоже вроде потомок… Обидно… Ну, где же все? Сговорились идти в гости к одному любителю живописи — Эрнесту Борисовичу Милге. Вече Чернышев провожал на вокзал армейского друга, Лева Слободко ехал из дому от Сокольников, Иван Мыш задерживался на каком-то заседании. У всех причины, но уже все сроки вышли. Холодно. — Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое! «Жил Чарли безработный…»Первым наскочил на Эрнеста Борисовича Милгу Лева Православный, а на следующий день он потащил к нему всю компанию — Федора, Вячеслава, Слободко и Мыша. Это случилось недели три назад. С тех пор частенько заглядывали в гости. Милга — ученый с громким именем, член-корреспондент Академии наук, в каком-то институте руководит лабораторией биохимии. У него — самая большая в Москве из частных коллекция современной западной живописи. Он эрудит в этой области, не так давно высокие специалисты ездили за консультацией к нему. Теперь ездят неохотно — западная живопись, да еще современная, не в ходу. Эрнест Борисович с высокими специалистами обходится довольно холодно, любит молодежь — чем богемистей она, тем больше может рассчитывать на гостеприимство. В первый раз Федор шел, как в храм, ждал — обступят его со всех сторон чинные полотна, тяжелые рамы в тусклом золоте, мудрые лики с портретов. Шел, как в храм, с молитвенным настроением. Одно то, что его, паренька из глухой деревни, вчерашнего солдата, принимает у себя в доме известный ученый, настраивало на серьезный лад. А кроме того, этот ученый разбирается и в искусстве, а перед людьми искусства Федор — перенял от Саввы Ильича — готов рабски преклоняться. И он был оглушен, ошарашен… Да, по всем стенам картины. Да, многие из них под стеклом, в тяжелых позолоченных рамах. Но какие картины!.. Полотно. На нем зигзаги, кровавые восклицательные знаки, круги, кубы, линии — мешанина, хаос до сотворения мира или, наоборот, хаос после всемирного крушения, после Страшного суда. Полотно. В углу глаза, в другом углу нос и ухо, руки, искривленные, как от проказы, губы, зубы, дым!.. Оказывается, всего-навсего портрет. И еще полотно… Написано гладко, добросовестно. На спеченной, потрескавшейся земле — дохлая лошадь с раздутым брюхом и поднятым копытом. На копыте сидит нарядный мотылек. И цвет паточный, желто-розовый, сладкий, трупный. Кажется, в комнате спертый воздух — ну и ну, любуйся до блевотины. Ничего не поделаешь — сюрреализм, — есть и такое направление в искусстве. Хозяин тогда на минуту задержался в другой комнате, не сразу вышел. Федор с нетерпением и робостью ждал его. Что это за человек, который может наслаждаться дохлой лошадью, из часа в час, изо дня в день глядеть и вспоминать запах падали? Нормален ли он? Верно, появится какой-нибудь издерганный сумасшедший — глаза налиты кровью, рот перекошен, слюна пузырится на губах. Может, сумасшедший, а может, шутник, явится с ухмылочкой — каково, мол, вас пугнул, хе-хе, храм, молитвенное настроение… А появился приземистый лысый мужчина — из-под пижамы выступает брюшко, в разрезе ворота густо-волосатая грудь, маленькие женственные руки на тыльной стороне и на запястьях тоже волосаты, выбритый до морозной синевы подбородок суровой лепки и пристальные, покойные, навыкате глаза. Протянул каждому руку, сказал просто: — Здравствуйте! Здравствуйте! При цепком пожатии пытливо заглядывал в зрачки, словно приценивался: кто ты есть, сколько стоишь по человеческой расценке? Поздоровавшись, спокойно уселся под поднятое копыто дохлой лошади, увенчанное нарядным мотыльком. А Федор испытывал болезненный разлад в душе: нормальный, по всему видать — умный, член-корреспондент академии, не шути… Как понять? Чем объяснить, почему он серьезно относится к своим диким картинам? Легче бы себя чувствовал, если б смог отмахнуться, — туп, ограничен, манерничает. Нормальный, а всерьез принимает сумасшествие, — где логика? Федор страдал, а вместе со страданием росло звериное любопытство. Высшей похвалой Эрнеста Борисовича была фраза: «Свежинкой попахивает». Те из молодых художников, чьи работы удостаивались этой похвалы, сразу же испытывали на себе горячую благосклонность любителя ультрановых направлений. Их картины Эрнест Борисович покупал, вешал на видное место рядом с холстами прославившихся на Западе мастеров. Правда, эта благосклонность не отличалась постоянством. Через какое-то время Эрнест Борисович открывал нового гения. «Свежинкой попахивает…» И расхваленные недавно шедевры перевешивались куда-нибудь в угол, покрывались пылью, а потом исчезали совсем. Лева Слободко написал недавно широкое полотно — «Гибель аса». От края до края все пространство занято кубиками, означавшими город с высоты птичьего полета, а над ними — белая спираль падающего самолета. Форма новая, подоплека реальная — «свежинкой попахивает». И Леве Слободко раскрыты объятия, его друзья всегда желанные гости в доме Эрнеста Борисовича, для них — накрытый стол, водка на столе, книжный шкаф, забитый монографиями о художниках всех времен и народов. Здесь, в комнатах, покрытых коврами, можно не смущаться разбитых ботинок, под которыми остаются лужицы растаявшего снега. Разбитые ботинки, залатанные штаны, обтерханные карманы — неизбежная принадлежность созревающего таланта. Лева Православный пользовался большим уважением хозяина, чем Вячеслав Чернышев, на котором костюм всегда сидит щеголевато. И конечно, здесь — полная свобода слова. Считается — почетно сокрушать авторитеты. Можно, если сочтешь нужным, обложить и самого хозяина. Но хозяин и сам зубаст, говорит негромко, вежливо, взвешивая и оттачивая каждую фразу.
Сейчас он вышел, сияя розовой лысиной, торжественно выставив свой сурово-сизый подбородок, кривя сочные губы в улыбке: — Милости прошу. У меня есть повинна… Сборник самых последних работ, выпущенный в Лейпциге. Очень любопытно… Конечно, очень… Тесно уселись вокруг низкого журнального столика, Лева Слободко на правах признанного гения — в свободной позе, перекинув ногу на ногу, выставив на обозрение громоздкую меховую пиму. Лева Православный все норовит зарыться носом и очками в книгу. Федор ревниво оттесняет его плечом: — Ну-ка, сдай назад. Ты не один. Прямо в затылок Федору дышит Вячеслав. Он провожал на вокзал фронтового дружка, от него тянет спиртным. Иван Мыш чинно сложил на коленях руки, теснит ноги в сторонку, но все-таки занимает много места. Эрнест Борисович с невольным почтением разглядывает его широченную спину и налитый кровью загривок. Эрнест Борисович терпеливо ждет… В книге, в красных и черных тонах, — человек с распоротым животом, оскаленное лицо, вывалившиеся внутренности. Что там лошадь с поднятым копытом! Болезненный разлад в душе Федора. Такие картины печатают. Значит, они кому-то нравятся, доставляют наслаждение. Что-то дурное происходит в мире. Что?.. В искусствоведческих статьях об этом говорят походя, словно огрызаются: «Растленное искусство». Но почему растленное? В чем причина? Расскажите! Раскройте! Нельзя жить в неведении! А ученые-искусствоведы наставляют: учитесь у классиков, вот Шишкин, вот Васнецов, — полюбуйтесь, как хорошо: заросшие пруды, лесные опушечки, былинные богатыри… Романтизм в рамках приличия, реализм, понятный и уютный, как хорошо разношенный ботинок. И вопит человек с распоротым брюхом… Это не у нас вопит, это там, за границей, — для нас не страшно. У нас полное благополучие и покой… Вопит человек, вывалились внутренности… Тот, кто может любоваться этим, непонятен, как житель Марса. А любуются, восхищаются, раскупают дорогие книги… Вопит оскаленная рожа… Судя по их картинам, там, за кордонами, по улицам бегают толпами помешанные, кусают друг друга, заражают бешенством. Но ведь этого нет — и там нормальные люди. Нормальные люди и ненормальное искусство! А почему? В чем причина? Федор оттесняет плечом подслеповатого Леву Православного. В затылок сурово дышит Вячеслав Чернышев — он тоже взволнован, тоже расстроен. А под поднятым копытом раздутой лошади, в окружении странных, неистовствующих, не земных, а каких-то чудовищно марсианских картин сидит Эрнест Борисович Милга, щурится, позевывает, скребет волосатую грудь. Он спокоен, он ждет терпеливо первого слова. Первое слово — сигнал к спору. Тут же Эрнест Борисович займет свое место в компании.
Последние комментарии
23 часов 26 минут назад
2 дней 17 часов назад
3 дней 14 часов назад
5 дней 12 часов назад
5 дней 12 часов назад
5 дней 12 часов назад
5 дней 13 часов назад
5 дней 13 часов назад
5 дней 13 часов назад
5 дней 13 часов назад