КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411885 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 150588
Пользователей - 93869

Впечатления

poplavoc про Bang: На рыдване по галактикам (Космическая фантастика)

Книга класс. Смеялся много. Есть мелкие недочеты в вычитке, но написано с большим чёрным юмором. Советую.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Фэнтези)

не знаю, почему 1,62 мега, заблокирована, скорее всего и первая и вторая книги вместе. это - сериал, "легенды пустошей". по книгам я исправил, а эту - только снести. и заблокирована, и вне сериала. коммент для читателей, шоб знали.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Его княгиня (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
AlexKust про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

Не дописана еще книга

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Serg55 про Стрельников: Миры под форштевнем. Операция "Цунами" (Альтернативная история)

довольно интересная книга. при чтении создается впечатление, что это продолжение или часть многокнижной эпопеи ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Карпов: Сдвинутые берега (Советская классическая проза)

Замечательная повесть!

Рейтинг: +3 ( 6 за, 3 против).

Рязанка (fb2)

- Рязанка 648 Кб, 192с. (скачать fb2) - Анатолий Игнатьевич Приставкин

Настройки текста:



Анатолий Приставкин Рязанка (Человек из предместья)

Цвет небесный, синий цвет,

Полюбил я с малых лет.

В детстве он мне означал

Синеву иных начал.

Н. Бараташвили (пер. Б. Пастернака)

Казанский вокзал

Вокзал — особая веха. От него начинаются все отсчеты, и не только километров. Сколько раз уже вот отсюда, от этой стрельчатой башни, от странных на ней часов без цифр — лишь знаки зодиака, пророчествующие судьбу, — уезжал я близко и далеко, и очень далеко, и даже так: безвозвратно.

В сорок первом году, ранней осенью — помнил лишь потому, что мама умерла в конце августа, а далее мы с сестрой еще месяц болтались сами по себе, — отец работал на военном заводе и никак не мог к нам вырваться… Так вот, где-то в начале октября, не ранее, отсюда, с Казанского вокзала, отправляли нас в Сибирь. Другого адреса не было: просто — Сибирь.

Помню, мы еще сфотографировались на память с отцом, и даже где-то сохранилась эта несчастная фотография: мы там втроем, странно притихшие, такие глаза были у всех в ту пору… Начало войны! Хоть ничего еще о себе по-настоящему не могли наперед знать.

Нас с сестренкой привезли тогда с вещами электричкой на Казанский вокзал.

Отец неумело, с помощью соседки-портнихи тети Дуни, собрал какое-то вовсе не зимнее барахлишко: ботинки, кепку, легкое осеннее пальто.

Была пасмурная погода. Первая белая крупка летела на дощатый перрон.

Взрослые, это были, как потом выяснилось, наши воспитатели, суетились, бегали, кричали, и в их громкой торопливости, как я теперь понимаю, была тоже паника перед неизвестностью, ведь и нас, и их посылали куда-то на восток, без адреса, без станции назначения. Без самых необходимых на первый случай вещей, даже без продуктов.

И все это вместе с тревожными сводками Совинформбюро, бомбежками, очередями за хлебом, солью, мылом, смутными слухами, зачастую противоречивыми, о подходе к Москве врага.

Я думаю, что взрослым (некоторых я помню: учитель ботаники Николай Петрович, мужчина средних лет с язвой желудка, еврейская семья с маленьким ребенком, учитель физкультуры, контуженный в Белофинскую) было в этот отъездной час на Казанском гораздо тяжелей, чем нам (хоть жалели больше нас), ведь они уже хлебнули войны: и на фронт провожали, и первые похоронки получили, и близких в Москве бросали, и даже, почти смутно, могли себе представить, каково им там, в этой зимней Сибири, достанется с нами.

Мы же были напуганы, но не настолько, чтобы все время переживать. Мы еще играли в осколки зажигательных бомб, как в игрушки.

Книга первая: «Слово о голубом экспрессе».

Мы даже с интересом лезли в вагон, куда нас заталкивали наскоро по нескольку человек на место, и еще не видели, чем станет этот отъезд и куда поведет нас наша Рязанка.

А дорога-то была медленной, голодной, далекой, мы неделями тащились от полустанка до полустанка, уходя все далее от опасных мест. Навстречу шли эшелоны с солдатами, пока не нюхавшими фронта и оттого бесшабашно веселыми, почти беззаботными… «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!» — И далее лихое: «И пойдут боевые тачанки!»

Верилось, что тачанками да клинками мы быстро, почти как в песне (хор Александрова), «разгромим, уничтожим врага!».

На каком-то разъезде, на Урале, мы стояли бок о бок с таким громкоголосым эшелоном, и щедрые солдатики швыряли нам, оголодавшим, в открытые окна, в двери куски хлеба, картошку, сало. Мы накидывались на жратье, но еще не рвали друг у друга, не убивались, не зверели, как случилось бы позже. Мы еще умели делиться добычей, помогать слабым, особенно девочкам, и в этом мы тоже еще были глубоко довоенными!

Но недалек был тот день, когда в деревне Зырянка Юргомышского района, где нас разместили в холодной школе, я собирал по изюминке — их давали на завтрак по пять штук вместо сахара, — чтобы подкормить голодающую пятилетнюю сестренку. Хлеб у нее отбирали старшие девочки. Да и все остальное тоже отбирали. Чтобы не умереть с голоду, она по ночам таскала из аквариума и поедала живых рыбок.

Ее поймали, избили.


Мы разъехались с тем веселым, еще как бы невоенным эшелоном в разные стороны; и хоть дороги наши разбежались: на Запад у одних и на Восток у других, — они пролегали одинаково через войну и вновь пересеклись нескоро, в сорок пятом, в сорок шестом.

Отец-солдат разыскал меня на Кавказе, дерганого, малорослого из-за недодобранных соков подростка. Но сколько тысяч километров намотал я, начиная с того дня на Казанском, — на крышах вагонов, в тамбурах, в угольных тендерах, между вагонами, а то и в собачьем железном ящике, подвешенном в самом низу, между колес!

В сорок первом, перед фронтом, когда отец нас провожал, ему было тридцать, и у него не было, как через пять лет, на висках седины.

Он бежал за вагоном у нашего окна и, улыбаясь, махал рукой. Наверное, он тоже думал, что все это ненадолго, и мы через полгода, через год встретимся и заживем нашей прежней домашней довоенной жизнью.


С Володькой Рушкевичем мы приехали в Москву из Кизляра. Меня забирал отец, а Володька упросил его, а потом и директора детдома отпустить в Москву. В Москве наш шеф, контр-адмирал Папанин. Володька надеялся, что с его помощью он попадет в школу юнг. Но директора и упрашивать не надо было: Рушкевич был переросток, пятнадцать лет, от таких избавлялись любыми способами, отсылая обычно в ремеслуху. Директор, как все директора, которых я встречал, был обыкновенной скотиной: туповатый, мрачный, не терпящий детей. Звали его, кажется, Иван Тимофеевич. Плотный, кряжистый, с красной налитой шеей, сытый, наглый, деловой. Отец угощал его вином, а мне объяснял, что так полагается.

На прощание тот вышел из дому, вряд ли он меня помнил в лицо, враскачку подошел, придвинулся, обдавая густым запахом «Шипра», и сразу определив, кто я, а кто Рушкевич, и желая моему отцу сделать приятное, велел нам обменяться пальто. У Рушкевича пальто на вид было лучше.

Ехали мы через Астрахань. Здесь на вокзале отец с кем-то торговался, произнося такие слова: залом, полузалом, балык… А потом мы шли по длинным пригородным улочкам с одноэтажными домами и тащили, аж плечи ломило, корзины с селедкой. Эту селедку мы потом с Володькой загнали на люберецком рынке, чтобы оправдать, как пояснил отец, нашу дорогу. Торговали, помню, с удовольствием, а вот когда тащили через Казанский вокзал…

Володька был постарше меня, сильней, но и корзинка досталась ему увесистей. И он тащил, стараясь изо всех сил перед моим отцом. Детдомовцы знали цену хорошему отношению. То, что мне давалось теперь как бы даром, Володьке надо было отрабатывать. У меня же противная корзина натерла на плече косточку, и я заныл… Стал жаловаться, что мне тяжело. А рядом милиция, не дай Бог углядит, учует, что столько набрали селедки] Отец рявкнул на меня, впервые с момента нашей встречи. Он схватил корзинку и с оглядкой, не видел ли кто, взгромоздил ее, вторую, себе на плечо. Понес, покряхтывая, заставив меня тащиться позорно со своим вещевым мешком в хвосте. В то время как Володька победоносно вышагивал впереди, хотя я точно знал, что ему не легче моего.

Селедку у нас раскупили в момент, по червонцу пара.

Отец, забирая горстями пахнущие селедкой деньги, сожалел вслух, что мало мы ее в Астрахани взяли, такая удача — провезти, чтобы в дороге не протекла, да с колес втридорога продать! Ни долгов, еще и на жизнь осталось.

Мы получили по тридцатке в награду за труды и поехали смотреть Москву. В Москве — мы знали — существует Большой театр, Красная площадь, метро. И, конечно, Казанский вокзал: башня с часами.

Линий метро тогда было немного, кажется, всего три. От Казанского вокзала мы с Володькой спустились в просторный зал станции «Комсомольской» и доехали до конечной остановки «Сокольники», а потом до другой конечной, до «Парка культуры и отдыха имени Горького». Над лестницами-эскалаторами висели надписи, предостерегающие нас от того, чтобы не ставить и не провозить с собой тростей и зонтов. У нас не было ни того, ни другого.

Мы выходили на каждой станции, чтобы лучше все увидеть, их было тогда не очень-то много, и они казались странно пустыми, тихими, вдоль мрамора ощутимо гулял ветерок. Мы смотрели на свое отражение в этом мраморе, на хрустальные плафоны под сводами, на рельефы, на барельефы и всяческую цветную мозаику и отчего-то не приходили в тот долгожданный восторг, который нам представлялся по дороге сюда. В центре мы перешли на станцию «Площадь Революции». Володька придирчиво осмотрел фигуру партизана, изображенного как бы в засаде с пистолетом в руке, потрогал пистолет и разочарованно протянул: «Ненастоящий!»

Мы, пережившие войну, знали оружие не понаслышке. Видывали и бомбы, и мины, и снаряды, баловались разряженными лимонками, а впрочем, теперь я не уверен, что они были разряжены, кто это мог точно знать? Устраивали фейерверки из зажигалок, зажигательных бомб, подпалив их на костре.

Случилось в середине войны: нас, оборвышей из томилинского детдома, повезли на электричке, а потом на метро в Парк культуры и отдыха имени Горького. Не отдыхать, конечно. Здесь располагалась выставка трофейного фашистского оружия: пушки, бронемашины, танки с крестами на боках, всяческие минометы, в том числе и уродливый шестиствольный, прозванный нашими бойцами «Ванюшей». Ясно, в противовес любимой «Катюше». Вся эта грозная техника была свезена и выстроена на асфальтированной набережной Москвы-реки, ее мы увидели еще на подходе с Крымского моста.

А как увидели, так и рванули к ней, и собрать нас смогли нескоро. Ошалевшие от свободы, речного простора и всей этой невиданной панорамы, мы пошли на приступ выставки, беря с ходу танк за танком, как настоящие войска.

Наверное, покажется странным, но мы никак не чувствовали себя жертвами этих, подбитых в бою, танков, пушек и шестиствольных чудовищ.

Да, мы знали, не могли не знать, что мы дети войны, а вся эта устрашающая техника, изобретенная на заводах Круппа (его имя, как главного фашистского буржуя, мы помнили со школы!), пусть теперь и мертвая, была направлена против нашей страны, против наших воюющих отцов, а значит, и против нас лично.

Но, захватив ее, облапав, обсмотрев, мы числили ее как бы своею. Полагаю, что взрослые, те из них, кто побывал на той известной выставке, воспринимали каждое выставленное орудие иначе, чем мы, и куда драматичней.

Мы же обращались с ней по-свойски: втискивались в узкие башни танков, с еще не выветрившимся запахом от пороха, карабкались на высокие лафеты дальнобойных орудий, норовя всунуться глазами внутрь сверкающих стволов со снятыми замками, рассматривая, как в подзорную трубу, противоположный берег.

Первая же мысль, посетившая нас, мысль недоступная, конечно, ни одному взрослому, была о том, что вся эта свалка железа, которая несла нам смерть, может нам пригодиться теперь для жизни. Помнится, у Виктора Гюго Гаврош с приятелями ночует внутри каменной скульптуры слона. Господи, да наш изобретательный, изощренный войной ум находил местечки куда позамысловатей! Мы ночевали в катакомбах, в подвалах, в трубах, в цистернах, в старых могилах, наконец. А место под любой пригородной платформой было как дом родной! Но еще и товарняки, и паровозные тендеры, и угольные ямы, и норы в дровяных складах, и прочее в том же духе.

Теперь ко всему этому прибавлялась захваченная нами трофейная выставка. Помню, двое или трое из наших так и не захотели из нее уйти, облюбовав броневые склепы машин, и лишь нескоро, когда выставку потащили на переплавку, появились опять в Томилине.

Выставку фашистской трофейной техники к зиме закрыли. Но она оставила неизгладимый след в наших путаных, темных, деформированных, как эти танки, но еще живых душах. Нашим бы душам да панцирь, как раку-отшельнику, из броневой стали! Господи! Сколько бы мы прожили!


Метро Володьке не понравилось. И Москва не понравилась. Дело вовсе не в том, что город был плох. Просто Москва не приняла Володьку. Он это кожей почувствовал.

Целыми днями он дежурил у парадного подъезда чиновного, очень на вид представительного здания Главсевморпути на улице Степана Разина. Далее дверей его не пустили, и никто его не принял, а о Папанине, главном начальнике, шефе нашего спецдетдома, и говорить нечего.

Да и какой он был шеф, скорей, охотник, приезжавший в кизлярские камышовые заросли Терека пострелять диких кабанов. Но его самого словили, затащили в наш грязненький детдом. Нас приумыли, почистили, тех, кто без заплаток, выставили вперед, и тут, на площадке, во дворике, мы что-то громко и нескладно прокричали в честь героического полярника и новоявленного шефа. Перед нами стоял толстенький человек, с одутловатым лицом и щеточкой усов. Глаза у него были застывшие, ледяные, может, поморозил на Северном полюсе? Вряд ли он нас видел. Его на минуту вывел директор Иван Тимофеевич и сразу увел домой, а мы еще долго торчали на дворе, не зная, что нам теперь делать и как дальше жить. Знаменитых людей мы еще ни разу в своей жизни не видели.

И уж какой был восторг, когда нам сказали, что самых старших, всего несколько человек, Папанин (сам!) приглашает в свой вагон, который стоит на запасных путях.

Спотыкаясь о высокие ступени, робея, мы поднялись в странный для нас вагон, мы еще не знали, что бывают такие вагоны: как бы дом на колесах и все для одного человека, и он, то есть Папанин, живет здесь среди челяди и ординарцев. Мы прошли в красного дерева двери и встали вдоль стенки, не имея права присесть, уж слишком все было в коврах. Но нам и не предлагали присесть, и правильно: еще вшей нанесем! Спасибо, что пустили! Спасибо, что разрешили посмотреть, подышать одним воздухом со знаменитостью!

А Папанин, шумно отдуваясь, будто он перед тем долго бежал, тыкал короткими руками в свои охотничьи трофеи, в кабаньи оскаленные морды, развешанные на коврах, и прихихикивая, как клоун в цирке, спрашивал: «А! Ну, как? Впечатляет? Вот этого я в голову, он на меня кинулся… Такая харя!..» А мы потупливались, не зная, как себя вести и что говорить. Но нас никто ни о чем не спрашивал. Говорил только сам Папанин.

Продемонстрировав висящие головы, он стал прощаться, его уже торопили на охоту. И он стал вдруг деловым и оттого еще более комичным, потому что лучше всего, пусть это и смешно, он выглядел, когда хихикал и ругался. Теперь же он стал важно поучать. Трудно связывая слова, путаясь в глаголах и спряжениях, он сказал, что страна делает для нас все возможное, чтобы нам, то есть ей, стране, надо, чтобы… «В общем, трудное время, братцы…» Он так и сказал: «Братцы», — и нам стало приятно. Это мы-то, рвань беспризорная, обреченная на скорое вытуривание из детдома, в галошах на босу ногу… А все-таки — «Братцы!».

— Надо жить экономно, — сказал Папанин, — Всем трудно, братцы… Всем! Вот я на льдине… Суп сварим, поедим, а остатки снова водичкой разбавим и снова поедим…

О льдине он заговорил, наверное, по инерции, зная, что о ней обязан говорить. Привык уже. А мы смотрели на щеточку усов, комичную, почти как у Гитлера (в фильме про Швейка). Мы смотрели и прикидывали, что же нам разбавлять, если наша затируха — мука, вода и лук — уж настолько разбавлена, что если дальше разбавлять, то будет чистая вода.

Но тут ординарец, стоящий так, что мы при желании не могли бы придвинуться к Папанину вплотную и чем-нибудь заразить его — а мы-то уж, конечно, зараза! стоит взглянуть, чтобы попять: и парша, и чесотка, и глисты, и вши, — шепнул вроде того, что пора, Иван Дмитриевич! Машины, охота, горком… И Папанин стал торопливо прощаться, отступая от нас и уже глядя застывшими, подернутыми ледком глазами куда-то вдаль. А мы-то рассчитывали, что хоть по куску хлеба или по конфеточке-подушечке в конце даст! Но разочарования не было, а была счастливая благодарность: мы, наверное, догадывались, что больше нам и такого не предвидится — стоять рядом с великим человеком и слушать его замечательные слова, и ощутить себя с ним братцами. Это ли не счастье! Это ли не залог на будущее, что поможет. Но Володьку на проходной и слушать не стали о каком-то шефстве… Что еще за шефство! Какое? Над кем? Это что? Предприятие? Завод? Колхоз? Мальчик, ты не разобрался, он же контр-адмирал, дважды Герой Советского Союза! Иди, мальчик, отсюда! Иди по-хорошему! Мало ли куда он ездил, он повсюду ездил! Со всеми общался, но всем помочь он не может… Так что иди, иди!

Володьке надо было жить, и он поступил в ремеслуху. Это была та самая знаменитая люберецкая ремеслуха, из которой вышел первый космонавт Юрий Гагарин. Там, у здания училища, теперь ему и памятник стоит: звездный человек, знаменитый на весь мир. Но тут учились и будущие работяги: слесари, жестянщики, которые звезд не хватали. И никто, конечно, не помнит Володьку Рушкевича, который тут пробыл всего два месяца. Он вдруг решил возвращаться обратно в Кизляр. Хоть не дом, а детдом, но, наверное, отсюда, из казенной Москвы, он показался Володьке в ту пору родней родного.

Была осень, теплая, но Володька был в пальто, в моем пальто, он так и не захотел обменяться обратно, проявив и в этом характер, а под пальто был надет рюкзачок, так что Володька казался чуть-чуть горбатым.

Мы постояли на Казанском вокзале, но вовсе не как друзья. Мы и в детдоме не были друзьями, и в Москве не сдружились. Да и положение теперь, Володька хорошо помнил, было у нас неравное.

Вместе с отцом я получил всё: дом, семью, уверенность в будущем, а значит, стал другим человеком. Я был для Володьки, как Гагарин для ученика из ремеслухи, вознесшийся в космос. Володька же возвращался в бесправный, убогий мир детдома, где самой большой опорой в жизни было вывешенное на стене письмо нашего шефа Папанина, драгоценность, обрамленная в рамку. В этом письме он заверял нас в своей любви.

Володьку, это потом выяснилось, даже обратно в детдом не приняли.

Директор, свиное рыло, наотрез отказался от бывшего воспитанника, мотивируя тем, что тот сам, добровольно, так сказать, ушел из детдома. Пусть теперь и гуляет, где хочет. В Москву ему, видишь ли, захотелось, к самому Папанину! Володька устроился в ремеслуху в Грозном. Так он написал потом. А сейчас мой дружок стоял передо мной, среди общей суматохи на этом самом Казанском вокзале, и почти беспечно поглядывал по сторонам. Все было у нас сказано. Мы молчали, ожидая отправления. Башенные часы предсказывали своими знаками неблизкую дорогу.

— На крыше, значит? — переспросил я.

— На крыше.

И Володька улыбнулся так, как он улыбался, когда нес на плече тяжелую селедку. Вроде бы ему такая езда нипочем.

— А если снимут?

— Не снимут.

— Но милиция?

— Ладно. Пока.

Мы посмотрели в глаза друг другу. Нет, не было у нас с Володькой равных отношений, но сейчас как-то все отлетело. Жалко стало. Жалко и больно отчего-то. Он увидел это по моим глазам и отвернулся. Шагнул от меня и лихо мотнул рукой: «Пока! Отцу передай…» Что уж там передавать отцу, я не понял. Да и, думаю, что Володька сказал потому именно, чтобы не слышать, как я могу его вслух пожалеть.

Он втиснулся между другими безбилетными в узкое межвагонье, чтобы тотчас же, когда поезд отойдет от столичного, напичканного милицией вокзала, вместе с другими полезть на крышу, где всем и всегда хватало места.

Так ездила половина России в те времена, располагаясь между круглыми вентиляторными трубами во всю длину с мешками, сумками, сундучками, а то, бывало, и с мелкой домашней живностью. Однажды я сам видел, как везли на крыше козу. И спали там, и ели, и нужду по-малому справляли, презрительно поливая на окна тех, кто ехал с удобствами внизу.

И я так ездил, да и вся наша беспризорщина считала крышу своим личным, надежным плацкартом. И никто не смел гнать нас. Да и как сгонишь, очисть один вагон, так все на другом будут.

Володька доедет, я не сомневался. И не это меня сейчас тревожило. Он был последним звеном, звенышком, соединявшим меня с прежним моим, трижды проклятым миром. С Володькой, с его отъездом, связь с детдомом, но и с детством, но и с войной обрывалась, как мне казалось, навсегда.


Я встал и вышел в тамбур. Если бы я курил, то непременно бы сейчас закурил. Нечасто я вспоминаю проводы Володьки и короткое, единственное письмо от него.

Почему я тогда не ответил? Работал? Ах, ну да. Я пошел тогда работать, одновременно я учился по вечерам.

Я потоптался у дверей вагона, глядя в перспективу вокзала, где из метро, из подземного вестибюля, появлялись люди и рассыпались, каждый торопился к своему поезду.

В то давнее время этого стеклянного павильона-выхода не было.

В ранний предрассветный час, особенно дремотный и тяжелый, я вылезал из душноватого вагона, ощущая сразу холодный озноб наступающего утра.

В сумрачной, молчаливой толпе приезжих я брел на желтый свет фонарей у внутренней стены вокзала, потом вдоль нее, левей; я, как и остальные, по покатому, всегда почему-то мокрому асфальту, как бы стекал между торцом вокзала и странными, барачного типа строениями на широкую и даже в этот час многолюдную Комсомольскую площадь.

В строениях располагались тогда багажные отделения, всяческие склады и билетные кассы.

Окошечки в этих кассах были круглые, на уровне пояса, и надо было, изловчившись, не только руку, но еще и голову одновременно всунуть, чтобы краем глаза заглянуть в темное нутро и крикнуть неведомому кассиру: «До Люберец». И чья-то рука выхватывала у тебя деньги и совала взамен картонный билетик. Для того же, чтобы получить сезонный билет, необходимы были две справки: с места работы и с места жительства, да еще фотография с подписью и печатью. Иной раз к печати придирались, и приходилось неделями ездить без сезонки. В другой же раз можно было наляпать, намазав чернилом пятак, и сходило.

Кстати, благодаря тем давним сезонкам у меня остались на память с десяток крошечных фотографий, сероватых отпечатков, сохранивших меня тех времен, но будто и не меня, а какого-то странного подростка, коротко остриженного, с чубчиком, зализанным набок, скуластого, худого и, видно на глазок, голодного, с недоуменными глазами: кроме недоумения, мне удается разобрать в них жуткое упрямство (меня в детдоме звали «настырным»), а может, и некоторую диковатость. Это были первые годы после встречи с отцом, я плохо приживался в новых для меня, домашних, условиях.

Рушкевич уехал, а других дружков не завязалось. Отец после фронта наверстывал, как сам выражался, «упущенное», он часто не ночевал дома. Сестра заболела, ее отправили в Лесную школу. Я оказался один.

Кто бы знал, какое это было тяжкое одиночество. Не легче того, коллективного, которое мы все испытали в детдоме.

Но там-то была еще вера в иную, недетдомовскую, неодинокую жизнь.

Я днями не появлялся дома, ходил-бродил, сейчас и сам не помню, где. Переключился на торговлю папиросами: на рубль две штуки, чтобы хоть как-то себя занять, и все станции на Рязанке, в том числе и Казанский вокзал, стали моими.

Я знал, где папиросы хорошо берут, а где плохо, где милиционеры добрые, если поймают, то пожурят да отпустят, а где и отлупить могут. И все отнять!

И тут, среди других пацанов-торговцев, нашел я первых, пусть ненадолго верных дружков.

Мы, объединившись, у тех же спекулянтов перекупали «Беломорканал», платя за пачку десятку, а когда продавали — поштучно, за рубль пара, — получали двенадцать с половиной рублей, то есть два с полтиной дохода с каждой пачки. Что такое два с полтиной… — да железнодорожный билет от Люберец до Москвы. Буханка хлеба стоила на рынке сто рублей, стакан семечек — трояк!

Выскочив все в той же толпе на площадь, мы огибали вокзал, темную холодную громаду, торчащую из сумрака, будто скала, и втискивались под напором сзади идущих плотной человеческой массой в деревянные, отжатые нашими телами двери метро.

Был случай, когда открывали новую линию, несколько станций, в том числе эту самую — «Комсомольскую»-кольцевую. Был выходной День, и я, кажется, мог не поехать, но поехал, охота было посмотреть на чудо-дворцы, о которых безумолчно трубило радио. Немалое событие в нашей тогдашней жизни.

Это сейчас услышишь: пустили линию, — и подивишься немного, вроде бы недавно начинали, а вот уже ходят поезда, и все недосуг поехать посмотреть. Да, собственно, чего смотреть-то?

А тогда все ринулись к метро, все хотели знать, что за новые фантастические подземные дворцы создали наши герои-строители.

Да что станции, новые дома в Москве были наперечет, а уж высотные, которыми мы тогда невероятно гордились, чуть ли не десяток лет были темой разговоров, описаний, песен, даже повестей.

А наше метро, это мы уж назубок знали, самое красивое, самое быстрое, самое, самое, самое!

Зажатый в толпе, которая от вокзала, от поездов текла в узкие двери подземки и сливалась с городской, тоже текущей массой, я прошел, а точнее, пронес себя долгими переходами к станции «Комсомольской»-кольцевой.

От вокзала путь у меня занял около часа.

А тут уж собралась огромная толпа, которую не успевали разрежать приходящие поезда. Встали эскалаторы. Но народ прибывал и прибывал, спрессовывая тех, кто пришел раньше, и началась паника и давка.

Пронзительно закричали женщины, заплакали дети, крайних вытесняли с платформы и сбрасывали на рельсы. Поезда и вовсе перестали ходить, как же тут пойдешь! И хоть говорили, что входы в метро перекрыли, но ведь те, что зашли и были теперь в переходах, плохо представляли, что там их ждет впереди, они напирали и напирали, желая видеть свои замечательные, лучшие в мире станции.

Меня притиснули к белой колонне, холодно-блестящей, под каким-то великим полководцем. Я его, право, тогда не успел рассмотреть.

До него ли было, если я, смятый, наполовину раздавленный, кричал, как кричали остальные, и лишь через несколько часов меня вынесло, выбросило наружу. На мой, такой родной, спасительный Казанский вокзал.

Пуговицы были оторваны, как и рукав, шапки не было, потерял в той давке, но не жалел, голова, слава Богу, осталась цела.

Много позже я рассмотрел эту станцию, все ее картинки, за которые, кажется, художника наградили, и хоть было и вправду красиво, я уже не полюбил эту станцию и до сих пор ее не люблю.

Вот недавно, сойдя на «Комсомольской», наткнулся на экскурсию: толпа, человек двадцать, стояла посреди вестибюля и, задрав головы, слушала объяснение щуплого очкастого юноши-экскурсовода об одном из самых прекрасных фризов, изображавших видного полководца. Юноша пояснял, сколько там квадратных метров мозаики, да сколько времени художник ее складывал и что он хотел при этом выразить.

А у меня вдруг поплыло в глазах и горло сдавило.

Это же мой фриз, моя картина, под которой я погибал! Моя колонна! Как же я кричал тогда, стоя под этим произведением искусства, рас плющенный об этот прекрасный белый карельский мрамор! Мне казалось, что через горло лезут мои кишки! О Господи! Я кричал и не слышал сам себя, рев, крик, стон стояли невообразимые, каких я и в войну не слышал. Если бы тщедушный очкарик сейчас нарисовал легковерно благодушным туристам вот эту картину, этот фриз…


Вернулся в вагон, который оказался едва ли не заполнен, но мое место не заняли, там лежали газетки, свернутые трубочкой.

Я сел, огляделся, разномастная дорожная публика, она будто бы всю жизнь одна и та же. На лицах печать заботы, но нет ожесточенности. Она появляется в более позднее послерабочее время, когда с транспортом и магазинами много тяжелей, чем сейчас. Вот и место оставили, и газетки не тронули. Смирная, покладистая публика. Только не дай Бог попасть, когда она становится толпой!

Туннель

— До каких поез-то?

Я вздрогнул. Обращались явно ко мне.

Позади, за спиной, присела бабка с корзинами, мне видны были в стекле и она в белом платочке, и ее корзины, накрытые сверху марлей: то ли с базара, то ли на базар. Достала белый батон, вареную колбасу, толстую, с руку, и, поочередно откусывая от того и другого вставными зубами, она ухитрялась еще спрашивать через жующий рот: «До каких, поез-то? Скоро пойдет иль нет?»

Вполуоборот я ответил, что поезд идет на Раменское и далее, а отправление его, по расписанию, минут через пятнадцать. Четверть часа то есть.

Бабка выслушала, но жевать не перестала. До меня доносился резкий чесночный, но более чем чесночный, поскольку достигается при помощи химии, запах, сквозь который еще пробивался и натуральный хлебный, какой может только быть от свежей булки с поджаристой хрусткой коркой.

Хоть не был я голоден, и то проняло, сладкая слюна набежала. Ни борща, ни кофе, ни цыпленка какого-нибудь, а вот колбасы с булкой вдруг захотелось, да не за столом, а так, в вагоне, на ходу, и чтобы в каждой руке по ломтю, уж не помню, когда я так ел.

Я посмотрел в окно, наваждение какое-то: накладываясь на зеленый вагон, стоящий напротив электрички, бабка и в отражении наяривала колбасу с хлебом, громко хрустя и отправляя откусанный крупно шматок за щеку, половина ее лица становилась больше, будто от флюса. Наклонясь в мою сторону, отчего и запах и хруст усилились, она спросила:

— Не опоздает, поез-то?

Я не понял, куда он мог опоздать, как и не понял, куда эта бабка вообще торопится. И оттого, что все в ней вызывало сейчас раздражение, даже ее вид в окне, я громко, уже не оборачиваясь, произнес странную фразу: «Ни за какие коврижки». И сразу же подумал: «Какие коврижки? Что я мелю? И чем бабка виновата, что проголодалась и захотела поесть?»

Я вздохнул, посмотрел вдоль вагона — он был пуст, почти пуст.

Один подвыпивший дядька с сеточкой картошки, брошенной у ног, дремал, не в силах разомкнуть век и понять, где же он оказался. Морщины на его лице от долгого, в сидячку, сна обмякли, собравшись книзу, отчего он мог показаться старше, чем был на самом деле. Я подумал, что долго еще в семье, если она, конечно, существует, будут его ждать, пока не проспится, не опомнится, мучительно возвращаясь в себя и утыкаясь недоуменно в окно, но определится на глазок и успокоится, словно сделал дело. С тусклым, ничего больше не выражающим лицом, подхватив свою картошечку, побредет к выходу, так и не уразумев, какое количество километров он отмахал, пока длилось его безмятежное, прекрасное забытье.

Я пытался отвлечься мыслями о дядьке, а в голове все эта невесть откуда взявшаяся коврижка…

И вдруг вспомнилось.

В сорок каком-то послевоенном году ночной электричкой я возвращался из техникума. Занятия заканчивались поздно, да еще надо пешедралом топать до Кратово, да ждать поезда, который шел, как я сейчас вспоминаю, в одиннадцать ноль шесть. Но шел он так: до Люберец со всеми остановками, а далее, миновав платформы Ухтомскую и Косино, останавливался лишь в Вешняках. И мне нужна была именно Ухтомская. И оттого, сойдя в Люберцах, приходилось дожидаться следующего, панковского, поезда, который приходил через сорок четыре минуты.

Нас ехало далее Люберец из техникума несколько человек. Спасаясь от холода, мы пережидали тягучую паузу в небольшом зальчике станции, где на крашенных масляной краской стенах, грязно-сине-зеленого цвета, висели портреты Сталина и Кагановича, а под ними, в простенке, был устроен буфет. В буфете же торговали морсом и коврижками.

Стоила коврижка — рубль восемьдесят, ныне это было бы восемнадцать копеек.

Но ни у кого из нас таких денег и в помине не было. У одного Лешки Козяпина, чистенького, вылизанного парниши с соседнего курса, который жил в Плющево, водились денежки.

И каждый раз, когда мы влетали в зальчик, мельком оглядев и портреты, и витрины, пристукивая озябшими ногами о каменный в подтеках пол, Лешка направлялся прямо к буфету. Он доставал свой кошелек и покупал стакан морса и коврижку.

Двумя пальцами левой руки он брал коврижку, правой рукой поднимал стакан и тут же все съедал, неторопливо, отложив сумочку-планшетку на край буфетной стойки, чтобы она не мешала. А сумочка у него тоже была куда видней наших кирзовых сумок — из желтой хрустящей кожи, с никелированными карабинчиками и блестящим щелкающим запором.

Лешка ел, повернувшись вполуоборот к нам, чтобы мы могли это тоже видеть. А мы сидели рядком на деревянной, с неудобно выгнутой спинкой скамейке, стараясь не смотреть на Лешку и на буфет: от давнего и малокалорийного обеда, по талончику, до ночи ни крошечки не было во рту, а жрать именно в эти минуты хотелось зверски.

Все мы были подростки, все хотели расти, но никак не росли, и буфет, и жующий Лешка Козяпин, медленно так жующий, почти задумчиво, подбородок вверх-вниз, вверх-вниз, возбуждали в нас особенные, мстительные чувства, от которых вовсе не становилось легче.

Мы вроде бы и не смотрели, отводя глаза, но мы все равно видели, как шевелятся у Лешки прыщавые скулы и как скашивает он с ухмылкой в нашу сторону серый глаз, вот, мол, я каков, не из голодранцев, не из нищих, как некоторые, хоть в ту пору разница между нами, скажем, сытыми и несытыми, так резко не обозначалась, как это станет позже.

Я и до сих пор помню медово-пахнущую на расстоянии коврижку, слоистенькую, припудренную, упругую, думаю даже, что еще теплую.

Вот уже недавно взял я с полки «Словарь русского языка» Ожегова 52-го года и открыл на слове «коврижка». А словарь из тех самых времен и как бы ближе всего к той коврижке находится. Нет-нет. Я нисколько не усомнился в своей памяти, просто захотелось узнать, что же такое в науке — коврижка и с чем ее едят языковеды.

Написано же оказалось до обидного мало: «Род пряника». И все. Да ниже поговорочка приведена: «Ни за какие коврижки не отдам».

Я сразу Леш-кино лицо вспомнил, да я его и не забывал, потому что не глазами, я его животом своим запомнил, как тот кусок из «рода пряника» он медленно подносил ко рту, как откусывал, неторопливо и с удовольствием, но главное, как это все он демонстрировал нам, которым и уйти, и сбежать-то было некуда! Как сейчас от бабки!

«Ни за какие коврижки», — ответил я, хоть я никак не мог злиться на нее за ее трудовой обед. Батон колбасы да батон хлеба, это же у людей и до сих пор представляется символом сытого городского человека. Хотя опять же, нынешним городским как раз в пору на бабкины огородные овощи перейти, да только дороги они, эти овощи. И чем дальше, тем больше дорожают.


Я посмотрел на часы, потом попытался сверить их с вокзальными, прижимаясь лбом к прохладному, рыжеватому от грязи и подтеков оконному стеклу.

Но никаких часов видно не было. Да и волновало это меня не больше, чем жующую батон бабку. Как отправят, так и видно будет, что отправили, да еще и по радио объявят, с большей или меньшей надеждой разобрать косноязычное бормотание в микрофон.

Был такой случай в моей жизни, когда я попытался купить бухарик. В начале сорок шестого года, еще до отмены карточек, в Люберцах стал появляться хлеб по коммерческим ценам. Это было много дешевле, чем на рынке, но и народу собиралось немало.

Я же и говорю, что публика наша покладистая, вон как бабка, как старичок с картошкой, как Лешка Козяпин. Как я сам. Но вот когда мы становимся толпой, мы другие… Что-то с нами со всеми происходит.

Помню, я занял очередь с вечера и даже оказался во втором или в третьем десятке. Но к моменту открытия, верней же, за час до него, утречком, собралась тысячная толпа и придавила нас, первых, к стенке.

Так что мы и шевельнуться не могли, в то время как другие, поздние, прорвались к двери и вдруг оказались первыми.

Хлеба мне, конечно, тогда не досталось. Но еще и бока намяли, и я болел.

Люди утверждают, что как раз на уровне пятого или шестого ребра находится наша душа, может, это мне ее помяли?

Во всяком случае, я без содрогания не могу вспомнить эту ухающую, вопящую, громкую толпу, темной волной накрывшую меня с головой. От таких воспоминаний у меня начинает ныть между пятым и шестым ребром Хотя толпа-то причем? Они все, как и я, мечтали купить бухарик коммерческого хлеба. Но хлеба, ясное дело, на всех не хватало!

Это я потом прочел, уж не помню где, что именно в тот голодный сорок шестой год мы продали Франции зерно, много зерна, и на парижских улицах красовались крупно нарисованные призывы: РУССКИЙ ХЛЕБ!

Их покупателей еще надо было зазывать, заманивать такой вот звучной рекламой, а нам и так, и без рекламы, узнавалось, как его раздобыть. Почем он, этот русский хлебушек, достается!


За раздумьем, странным, размытым, почти беспамятным, я не заметил отправления и, лишь взглянув в окно, понял, что уже не стоим на месте.

Серая громада вокзала отодвинулась и ушла в небытие, и сразу началось то, что зовется изнанкой большого города: лабазы, склады, свалки, мастерские, замусоренные пустыри, вновь сменяемые заводиками и гаражами, и нескладно пробивающийся сквозь этот ржавый беспорядок сам город, то ли улица под мостом, то ли канал с нефтяными пятнами, церковка без креста, едва угадываемая за грубыми постройками, бесконечные пакгаузы…

А потом туннель.

С детства обожаю этот туннель и лишь потому, что ни одна дорога из Москвы, кроме нашей, не имеет своего туннеля. А с туннелем связывалось что-то необычное, странное, загадочное, потому что было все как было, и солнце с правого окошечка, лабазы, дома, и вдруг как в омут… Ух! И на какое-то время, которое трудно измерить, потому что вокруг изменилось и стало невидимым, ты вместе со всеми пассажирами и пропал. И уж, кажется, пропал навсегда, потому что смутное чувство брезжит, я такое испытал при солнечном затмении — тревоги за пропавший свет. То есть ты знаешь, ты уверен, что он, свет, и не может пропасть, а все-таки что-то внутри тебя, тоже темное, шевельнется и заставит сжаться сердце: а вдруг. А вдруг навсегда? И когда ты, напрягаясь, попытаешься в той стороне, где стекло, что-то высмотреть, проблеск, обещание дальнего отсвета, туннель вдруг оборвется неожиданно, как и начался, и яркий свет с силой хлынет в вагон и в тебя!


Наверное, каждый из нас сам себе туннель: сочетание тьмы и света.

В гостях у дяди Коли и тети Дуси

Дневная электричка обычно свободна, не забита народом. Да и я выбрал такое ненапряженное время середины рабочего дня, когда без толкотни, без помех можно доехать, скажем, до Люберец, свободно вытянув ноги и глядя в окно, все видя и ничего отдельно не замечая, кроме разве лоскутка мелькнувшего пейзажа с высокой насыпью, где по яркой зелени белыми камешками аккуратно выложены слова «Миру — мир!», а возле них пасется равнодушная коза, и двое мужичков в робах расположились, как у себя на даче: перед ними бутылка, стаканы, огурчики, а они полулежат, поглядывают на проходящие внизу поезда и пьют свою бормотуху у всех на виду, отчего-то исключительно для этого выбирая напоказ такие высокие травяные насыпи.

Закопанный по горло во всякие дела, как говорят у нас, текущие, но они впрямь текущие, то есть утекающие, что ни день, как речка в пустыне, бесследно в песок, я давненько не был на Рязанке, не ездил никуда по ней. А прежде, когда я жил по этой дороге, но не как дачник, а как Человек пригорода, предместья, с областной пропиской, именно Рязанка во многом определяла мою жизнь.

Три с половиной часа я тратил на поездку от Ухтомки до работы на станции «Отдых» и обратно. Как ни странно звучит, но я работал именно в «Отдыхе»! Часа три выходило у меня и до места учебы, это рядом с «Отдыхом» — Кратово. Сперва в техникуме, потом в институте. Еще по этой дороге я мотал по разным делам и за продуктами в Москву, навещал родню, разбросанную от Вешняков до Томилина, ездил в кино, к приятелям в гости, за грибами и на свидания тоже ездил: все мои девушки жили почему-то очень далеко, за сорок вторым километром. А еще я посещал литературное объединение на Фабричной. Это еще дальше, чем моя работа. Занимался в Кратове в драмкружке.

Да, Господи, мало ли куда ездил! Она тут главная, эта дорога, и все рыночки, палатки, разные торговые точки, забегаловки и прочее, и прочее, вместе с поселочками и городками, нанизаны на эту дорогу, как у старьевщика тряпье на железный штырь.

Это сейчас, подобно разогнувшейся пружине, в живое тело пригорода воткнулось своими остриями метро. И автобусы, и трамваи, маршрутки ходят. Да и пригород медленно, но верно перешел в категорию города на радость его жителям, то-то счастливцы, будут снабжаться по другой, более сытной категории, отличной от остальной России.

А прежде, сколько я себя помнил, только одна Рязанка и была. Но какая! Я даже не могу представить, как мы жили бы без нее.

Подобием несущейся в белом метельном облаке электрички, железной, гремящей на всю вселенскую и особенно слышной по ночам, просквозила, прогрохотала чугунными колесами эта дорога через мое детство, через юность. Через всю мою, посчитать, жизнь.

У каждого человека есть какой-то главный образ детства, главный для этого человека, конечно, то ли озерко с леском, деревянный городишко с крестами, приморье, горы или, скажем, квартал Арбата… «Ах, Арбат, мой Арбат, ты моя религия…» И так далее, словом, живой слепок с натуры, которая, возможно, и не существует уже, но которая еще существует в нас и благодаря которой, возможно, еще существуем мы. Очищающая, осмысляющая полуреальность на весь остаток жизни.

И ничем, право, не хуже иного — отрезок дороги — Железка — как прежде емко звали: узкая полоса в два ряда (но потом и в четыре, и в восемь) серебристых рельсов, в ровных гребешках шпал, пахнущих мазутом, вечно замусоренная бумагой, банками-склянками и всенепременным вдоль насыпи бурьяном, седым от пепла и угля.

Но это еще стылые, продуваемые ветром платформы, прежде деревянные, а теперь бетонные, как бы мы, беспризорные, в войну, под ними жили?!

Под деревянными-то и жилось, и спалось, и спасалось от милиции совсем неплохо.

И свалки еще, и склады, и вагоны на путях, где кто-то живет, и пригородные домики, на задах которых ныне уже не картошка, а прорастают белые зубы близняшек-домов. (И где-то тут похоронен мой дружок Швейк.)

Москва ими исподволь, но неотвратимо пережевывает и заглатывает малоэтажный пригород, как проглотила, еще раньше, и мои родные Люберцы.

Но он еще существует, этот странный полуобластной и полугородской мир, сливаясь на первых километрах в сплошную каменную вязь; в сторону от столицы — чем далее, тем свободнее — уже свалочки с лопухами и просветы между гаражей и труб, и огородики, вскопанные впритык к насыпи на ничейной, на железнодорожной, земле (такой и у нас с отцом был); а там уже полянки и перелесочки, пусть разряженные, истоптанные, сплошь в электромачтах, но благодаря этим мачтам и сохранившиеся; а потом и вовсе простор: небо видать, и поймочка реки блеснет, и старухи появятся с букетом цветов и пучком редиски у выхода с платформы.

И может вдруг померещиться, как отсвет чего-то дальнего, беспамятного, золотого, в отдалении, на бугорке, деревня с колоколенкой, хоть всем понятно, что никаких деревенек уже не осталось в этом крае, отутюженном тяжелой гусеницей индустрии. Но пусть хоть какие, пусть вырождающиеся, выродившиеся, вымороченные, на себя самих не похожие, замордованные еще с тридцатых годов, но где-то внутри себя еще чуть-чуть живые, и то лишь потому, что в этом гигантском размахе и в этой бесхозности их как-то упустили, недосмотрели, недограбили, недобили этаких сук-подкулачников, гадов и мироедов, и тем они, деревеньки, живы не только для мимолетной из окна радости, но и для чего-то большего в нашей выхолощенной жизни.

Да что деревни, сама дорога эта странная, удивляющая всех своим левосторонним, единственным на всю Россию, движением. А мы так с детства привыкли, что движемся против течения, если посмотреть от других дорог, но поскольку ездим мы, как родились, по своей и глядим на другие дороги, сравнивая с нашей, то все они кажутся нам непривычными, наоборотными, неестественными вроде бы для нормальной езды. Как бы показались они, скажем, англичанам.

Но это лишь говорит об относительности всего в нашем мире. Левая ли, правая сторона, и сколько нам ехать, час, а может, всю жизнь: не будем считать. Как не считает своих расстояний и своего времени едущий с нами пьяненький и уже бесконечно счастливый дядька, с картошкой в сеточке.


В ту пору я, типичный житель Подмосковья, очень подозрительно относился к самому городу: к его лифтам, улицам с потоками машин, квартирным соседям.

Разумеется, я наслышался о всяких очередях в коммунальный туалет, о чернилах, которые выливают соседям на кухне в щи, о балконах, которые сваливаются людям на головы.

Это было предубеждение подростка, знавшего лишь деревянный дом, колонку за палисадником и дощатый туалет в уголке сада, за малиной. Холодно зимой, но свой, без очереди.

Впрочем, в памяти засел один довоенный эпизод, как мы всей семьей ездили к папиному дружку, который получил комнату в Москве. Этот дружок, дядя Коля, был один из первых стахановцев в той же бригаде, где работал отец на большом военном заводе.

Мы долго тащимся трамваем, и я, заглядывая в окошко, все слежу, чтобы он не сошел с рельсов, особенно когда, пронзительно визжа, закругляет на поворотах.

Мы доезжаем и с непривычки долго топчемся в подъезде, не зная, как вызвать лифт: жмем на кнопку, но бесполезно. Родители из-за этого громко ссорятся. Выходит женщина и поясняет, что этот лифт еще не работает, а нужно зайти в другой подъезд, на ихнем лифте подняться на какой-то этаж, а потом по переходу выйти на эту площадку и спуститься в квартиру.

Мы поднимаемся на лифте, и мама испуганно держит меня за плечи, все время ожидая, что лифт вот-вот оборвется. К всеобщему удивлению, лифт не обрывается, а поднимает нас наверх.

Потом мы пробираемся по балкону, на котором от высоты захватывает дух. «Трусишка! Не смотри вниз, иди быстрей!» — говорит мама, а сама-то ступает с оглядкой, хватаясь судорожно за перила. И мне ясно, что она боится пуще моего.

Мы опять идем по этажам и наконец застываем перед дверью, где сразу вывешено несколько почтовых ящиков и заляпанные известью торчат многочисленные звонки.

Дядя Коля и тетя Дуся (она тезка моей мамы) встречают нас по-праздничному, он — в сорочке и галстуке, она — в ярком красном бархатном платье, и ведут в свою комнату, где уже накрыт стол.

Но прежде чем посадить нас за стол этот — я не свожу с него глаз и потому пропускаю какую-то взрослую историю с ордерами (для меня звучит: с орденами), — нам демонстрируют жилье, и я только запоминаю, что мама моя ахает и все пробует руками: стены, стекла (а окна-то в доме не такие маленькие, как показалось снаружи!), ручки, мебель… Тетя Дуся хвалится новой люстрой: цветные ободки, а на них стеклянные трубочки на крючочках в два ряда, один ряд выше, чем другой. Такая и у нас висит, и я уже отцеплял стеклышки от крючочков, а одну нечаянно уронил и разбил.

Я говорю: «Такая и у нас есть!»

Тетя Дуся смотрит на меня растерянно, а мама кричит: «Помолчи! Дурачок!»

Потом тетя Дуся ведет нас в коридор и показывает остальное, не меньшее, хоть и общее, то есть коммунальное, богатство: кухню, туалет, газ, горячую воду.

И везде мама более других замедляет шаг, смотрит многозначительно на отца и вздыхает. Мы ведь, в сравнении с тетей Дусей и дяде Колей, теперь загородные, областные. У нас нет своей комнаты, а мы снимаем чужую, у хозяев Гвоздевых, в деревянном доме, который стоит среди многих других деревянных домов. У нас даже адрес — никакая не улица, а Куракинский переулок! А в переулке всего два домика: Гвоздевых да Сютягиных, а потом идут огороды и поле с картошкой.

В нашей комнатухе семь квадратных метров. И туалет у нас на улице, а керосинка в прихожей, а вода так метров за сто, около большого, но тоже деревянного здания нарсуда, куда я хожу с бидончиком, ведро мне дотащить не по силам.

Мама смотрит на краны, на горелку с фитильком и опасливо спрашивает, не взрывается ли газ, такие страсти рассказывают!

Тетя Дуся снисходительно улыбается: вот уж сразу видно, не москвичи. Газа боятся! А сама-то второй лишь месяц в Москве!

Мы — наконец-то! — садимся за стол, но моя мама еще не пришла в себя, ей даже чужие вилки-ложки кажутся лучше, чем у нас в Люберцах.

Я прямо чувствую, вижу, что она завидует тете Дусе. Завидует, когда все щупает руками, когда вздыхает, когда произносит врастяжку: «Да, вот Николай-то молодец, что в стахановцы записался… А мой…»

— А что? — вскрикивает отец, он уже выпил, и теперь ему кажется, что он вовсе не хуже дяди Коли. — В цеху кто-то должен первым! Мой приятель! А мог быть я!

Дядя Коля по-доброму кивает: да, верно, мог быть, конечно, и мой отец… Если б повезло. А не повезло!

— Подожди! — кричит отец. — Дальше-то ух как будет! Мы такую комнату отхватим! Поширше этой!

Дядя Коля кивает: ну да… Я, мол, отхватил, и вы отхватите! Не всем же сразу! По очереди тоже отхватывать нужно. А очередь — шутит — за выпивкой!

Отец у меня бойкий, умелый, это я и по дому знаю. Он может и ботинки подшить (колодочка и деревянные гвоздики у него в шкафу), и доску обтесать рубанком, и ведро залудить. Значит, может он по очереди и комнату в таком каменном доме отхватить. Мне-то лично вовсе не хочется, чтобы он ее отхватил.

У нас в Люберцах лучше.

Но я молчу. Мне жалко маму, жалко, что она так сильно вздыхает.

Она, наверное, чувствует, догадывается, и это правда, что никогда не будет у нас своей комнаты в каменном доме, и глаза ей закроют в той самой, ненавистной семиметровке, в Куракинском переулке. И точно. Отец мой, умелый отец, до смерти своей никогда ничего не получит по очереди, а будет проживать в построенной своими руками развалюхе. Лишь за год, что ли, до его смерти моя сестренка, она родилась в тот год, когда мы ездили в гости, получила в свои сорок пять лет первую в жизни небольшую квартиру.

Вот такая оказалась та очередь — на сорок пять лет!

Ох уж этот загляд вперед, как он может испортить такой замечательный праздник, как застолье в гостях, где все вкусно и нарядно! И где все, даже своя городская комната для мамы кажется такой близкой и возможной.

А праздник, между прочим, продолжается, и дядя Коля как бы ненароком надевает красивый пиджак, и все видят на нем настоящий орден: две литые фигуры держат в руках серп и молот.

Это был первый орден, который я видел совсем близко, я даже его осторожно потрогал, когда мне разрешили. На ощупь орден был тяжел, гладок и отливал серебром. Он даже пахнул по-особенному.

А может, потому и красив, что тяжел, в нем чувствовалась весомость, подтвержденная этой комнатой и этим столом.

И тут был нанесен последний удар моей бедной маме: дядя Коля принес какую-то коробку, вынул из нее баян (я сразу закричал: «Гармошка!») с многими перламутровыми пуговицами, постелил себе на колени полотенце, поданное тетей Дусей, и стал нам играть.

Играл он медленно, путаясь и сбиваясь, но все равно это было здорово. Я скажу так: красиво было. И мы, затаив дыхание, смотрели на блестящие кнопки баяна, а тетя Дуся прислонилась к плечу дяди Коли и, прикрыв счастливо глаза, замерла.

Я сейчас подумал, что это было в самом деле их настоящее счастье. И нас они для того и позвали в гости, чтобы мы увидели, как они фантастически счастливы. Вез маминых охов, без папиной жалкой ухмылки это так много не стоило бы: кухня, туалет, вода… баян.

Лифт? Ну выключили, это же редко… Можно и на соседском доехать. Вода? Сейчас горячей нет, но это тоже пустяки, сколько ждали! Неделю-то подождем! А балкон! Какой балкон! Какой вид!

Тут дядя Коля отложил баян, вскочил так, что полотенце упало на пол, и он не заметил, потащил нас на балкон!

— Толик! Иди сюда! Дуся, Сергей! Да не бойтесь! Не отвалится, глянь, как красиво! Это выдумки буржуев, что балконы падают! Не падают они!

Мы смотрели на Москву, но радости не получали, потому что вслушивались, а мама особенно: не трещит ли под ногами, не начинает ли падать!

А у меня закружилась голова, и показалось, что мы уже летим. Я сильно закричал, и мама от страха вслед за мной тоже закричала, и мужчины прогнали нас в комнату, а сами остались на балконе курить.

Я занялся конфетами, а тетя Дуся все объясняла и объясняла затихшей, побледневшей маме, как хорошо жить с газом, без керосинки, да и дров не надо… Батареи всю зиму греют. Тепло, светло и мухи не кусают!


Через много лет, подростком, мамы уже не было, а я работал учеником техника-механика на аэродроме, поехал с отцом на Перовский рынок покупать часы.

Серьезная покупка по тем временам!

Часы не то что были большим богатством, но они свидетельствовали о достатке их хозяина. Часами похвалялись, обменивались, их можно было всегда продать за весьма немалую цену. И если человека останавливали ночью грабители, то прежде всего отнимали они не бумажник с деньгами, а именно часы. Такая это была ценность.

Долго копил я на часы деньги, откладывая с получки, а получал я двести двадцать рублей, это двадцать два рубля на нынешние деньги. Исключая, конечно, налоги и подписку на заем.

Потом была реформа. О реформе говорили кругом, и какие-то жучки суетились по магазинам, скупая все, что возможно, даже никому не нужные предметы, которые лежали еще с «довойны».

Но я верил в справедливость сталинских указов, и потому вся эта шумная возня, слухи, перекупки вызывали у меня лишь снисходительную улыбку: как же можно чего-то бояться, если даже газеты пишут, что слухи эти ложные и их распространяют всякие спекулянты. Я даже отцу нагрубил, когда он осторожненько предложил истратить мои деньги хоть на что-нибудь, хоть на пару буханок хлеба: разговор-то происходил за два дня до реформы.

Вечером, накануне реформы, я сидел в ожидании сеанса в фойе люберецкого кинотеатра, где торговали крюшоном, люди брали сразу по несколько бутылок, произнося со злым смешком, что это единственное, на что можно потратить наши бумажки! Завтра ими разве что задницу подтереть! Водой обпивались, то и дело проливая на пол, а я с осуждением глядел на такие забавы молодых парней, не позволяя себе из экономии истратить даже на бутылку, хоть очень, признаюсь, хотелось пить. Я верил, что куплю зато часы.

А на другой день вышел указ о денежной реформе, о том, что старые деньги ликвидируются, а из тех, что на руках, разрешается небольшую сумму обменять на новые деньги один к десяти.

Я пересчитал полученные из кассы новенькие, хрустящие, непривычные по размеру и по цвету бумажки и вдруг увидел, что не только на часы, но и на бутылку ситро едва ли теперь хватит.

Вот тогда произошла со мной странная история: я не плакал и не ругался. Я замкнулся. Это был какой-то необычный, молчаливый шок. Как же могло получиться, что мне платили за работу, давали то есть зарплату, а потом ее как бы обратно забрали, выдав вместо нее совсем ничтожную часть? Обманули? Но у нас же не могут обмануть. Это у них там, у капиталистов, все всех обманывают, потому что человек человеку у них волк, а у нас совсем не волк! У нас… А кто у нас человек человеку? Некоторые шутят: у нас человек человеку товарищ волк… Мне было не до шуток.

В эти дни «Крокодил» напечатал карикатуру: спекулянт и спекулянтка сидят за столом и тупо смотрят на деньги, которые валяются повсюду, из разбитых кубышек, а внизу обличительные стишки: «Торговали — веселились, подсчитали — прослезились!»

Но у меня-то не было кубышки! Честно говоря, я и до сих пор не знаю, как она выглядит: в виде кувшина, а может быть, графина? Или горшка? А вот отец мой, посмеиваясь, говорил, что деньги вообще надо хранить в валенках: голенищами один засунуть в другой, тогда, мол, и в огне не сгорят, и жулики не догадаются.

Но все это шутки, ибо мои деньги лежали под бельем в комоде, и не пачками, а всего-то несколько бумажек.

Копить еще оттого пришлось долго, что я подписался на заем. Подписка на заем у нас в лаборатории каждый год проходила. А как год кончался, собирали собрание, ставили на стол графин, рядом список сотрудников и начинали говорить речи о долге и о родине, и о восстановлении народного хозяйства, которое без наших денег обойтись не может. Люди торжественно подходили к столу и на листочке, напротив своей фамилии, ставили сумму, сколько процентов от зарплаты они отдают. Самое меньшее — сто процентов. На этот раз выступил первым слесарь Хазатулин, молчаливый, попивающий, никогда он прежде речей не говорил, он-то и предложил, чтобы каждый патриот подписался бы на сто двадцать процентов!

Но тут выскочила наша комсомольская дура, Терехина, и бодро прокричала, что мы, молодежь, никак не можем отставать от старших товарищей и подписываемся на сто тридцать! Ей бурно аплодировали, а следом по списку оказался как раз я. Придвинувшись боком к столу, я было собрался написать положенные сто тридцать, но услышал, как прошептали: «Скажи… Скажи давай! Надо сказать! Ну!» Я повернулся, все на меня смотрели. И тут под локоток парторг лаборатории: «Давай! Давай! Бери выше! Не опозорься!»

Я набрал воздуха, чтобы повторить, что мы-де, молодые, не отстанем от старших… и так далее, но вдруг бухнул, как в лужу: «Я на сто пятьдесят!» И героем, под бурные аплодисменты прошел на место.

За мной, правда, немногие эту цифру назвали, большинство на ста двадцати пяти разумно застопорилось. А из моих двухсот двадцати рублей (это двадцать два на нынешние деньги) теперь каждый месяц тридцать три рубля вычиталось, да налог подоходный, да бездетность, и выходило сто семьдесят рублей. Сто в аванс и семьдесят в получку. Для сравнения: билет сезонный мой до работы стоил двадцать семь рублей, а пресловутая бутылка крюшона или морса — около трешки. Ну, и билет в кино от трех до пяти рублей.

А часы на рынке (в магазинах часов с «довойны» не было) можно было отхватить, если по дешевке, рублей так за пятьсот!

Если тридцатку в месяц откладывать, как я и делал, то года за два набиралась как раз моя сумма… Реформа же съела ее за день!

Если бы не отец, не было бы у меня в молодости своих часов.

Мы и отрез на штаны, привезенный еще из Германии, настоящего, офицерского, как утверждал отец, сукна, долго кроили, чтобы на двоих вышло. Портниха тетя Дуся сотворила чудо — двое галифе. Как раз под сапоги! А там никому не видно, ниже колен можно и старые подшить!

А как выкроились от штанов деньги, отец сказал: «Поехали на рынок. Может, какую штамповочку и подберем».

Мы долго высматривали, как бы вынюхивали, бродя по рынку в поисках часов. Разве что на язык не пробовали. Попадались часы в основном трофейные, но денег на них у нас недоставало. И вдруг нашлись одни, совсем простенькие, та самая штамповка: без камней. Привозились они обычно из Германии.

Отец выложил наши деньги, потом для проверки поставил время по своим часам, и я гордо затянул ремешок на руке, сделав все как у отца: а отец носил свои часы лицом к ладони. Он утверждал, что так их трудней повредить и так носят часы военные шоферы.

Но случилось, отец отошел в толпу, а я увидел на столбе иное время, тут же переставил у себя, новая интересная игра — переставлять стрелки! Отец застал меня за этим занятием и стал громко кричать, что я все испортил, и теперь он не знает, точно ли ходят мои часы! Он ругался, потому что с опозданием понял, что промахнулся, прогадал в цене. А теперь жалел деньги и вымещал свою злость на мне.

В общем, отец в сердцах наорал, потом отвлекся — кого-то увидел в толпе. Окликнул человека и стал с ним разговаривать, кивая в мою сторону, наверное, он рассказывал о покупке часов и о своем промахе.

Человек временами смотрел на меня. Лицо у него было испитое, синюшное, и одет он был неряшливо, наверное, спекулянт, так я подумал. В руках у него было какое-то тряпье, которым он торговал.

Потом они попрощались, мой отец с этим торгашом, и когда он скрылся в толпе, отец спросил: «Ты разве не узнал его? Ты же у него в гостях был, у дяди Коли… Помнишь?»

Дядю Колю я помнил, и помнил отлично. Веселый молодой мужчина с орденом на лацкане и баяном в руках, а сбоку красивая, вся в красном бархате, тетя Дуся, прислонившаяся к его плечу.

— Это не он! — возразил я.

— Да он, — сказал отец вполне равнодушно. О моих часах и о своей злости он уже, слава Богу, не вспоминал.

Глядя в сторону толпы, туда, где скрылся этот обтрепанный человек, отец добавил: «Был он у нас самый передовой, стахановец. Его тогда выдвигали, а мы, целая бригада, работали на него. Пока он, значит, по трибунам… А ему комнату, а ему премию… Ну, он и спился от такой сладкой жизни».

И отец странно усмехнулся, произнеся такие слова. Но тут же посмотрел на свои часы, потом еще на мои и сказал, суровея: «Ладно, береги время!»

И это прозвучало почти как предостережение, связанное с дядей Колей, хотя не думаю, что отец связывал в эту минуту прошлое с настоящим. Это уже я так связал. Он просто торопился на электричку.

Оглядывая рыночную, текущую в пространстве толпу, я думал: как же так возможно, что тот настоящий дядя Коля, наполненный счастьем, и этот барышник с синюшным лицом могут вдруг стать одним и тем же человеком?

И что же тогда время, отмеренное на купленных мной часах, и что же тогда мое счастье, вызванное этими часами? Ведь завтра или даже сегодня я могу встать рядом с дядей Колей в потоке людей рынка, чтобы загнать часы или какое иное барахло, вплоть до рваной обувки, чтобы оплатить одну из моих бед, или все разом, но единым стаканом водки. И я, и мой отец, и любой из тех временных счастливцев, которых мне приходилось встречать, хоть было таких совсем немного.

В общем-то, отец потом и закончил рынком, но это уже другая история; а речь сейчас не о нем и не о купленных им часах.

Разговор, понимаете ли, о времени, которое острыми ножницами стрелок что-то от нас всю жизнь отрезает, лоскуток за лоскутком, пока мы не становимся такими вот, как сейчас, странно похожими… На этих людей с рынка.

Слово о голубом экспрессе

Пожалуй, Плющево — это остановка, на которой я никогда не выходил и к которой у меня нет никаких чувств, кроме догадки, что она никакая, ибо ее нет ни в одном моем воспоминании о Рязанке.

Но и такие остановки нужны.

Они позволяют отодвинуть прошлое, чтобы наконец оглянуться, посмотреть вокруг себя.

Старуха моя с корзинами спит, но будто и во сне она еще жует, и пьяненький мужичок едет, и все остальные едут., возможно, что они частью вышли, частью вошли, но остались все теми же, пассажирами из электрички, и ничто не изменилось с их выходом и приходом.

Легко даже представить, что мы все сели в этот вагон вовсе не сегодня, а еще в те времена, мои дальние, когда я ездил на работу, да так и засиделись, забыли, как и я, поглощенные общим движением, что не время проходит, а мы проходим.

Проезжаем. Так, пожалуй, верней.


Я откинулся на деревянной, отполированной до желтизны лавке. Такие вот лавки я предпочитаю нынешним, мягким, отделанным кожзаменителем, которые, наверное, и мягче, и удобнее для долгой езды.

А те, деревянные, для меня привычней, они свои и по-своему греют. В них слышен наш допластмассовый, досинтетический век.

Мы вообще с нашим временем попали на технический излом, когда от лошадей и от телег, которые еще заполняли наш пригород (а электрички, дирижабли, детекторные приемники были чудом), влетели, врезываясь, в телевизоры, в ракеты, в видеомагнитофоны, в порошковое молоко и всяческие заменители и даже будто бы смогли к ним приспособиться, доказывая, что мы не хуже, скажем, моли, которая тоже перешла на синтетический корм.

А я запомнил сорок шестой год, когда на нашей дороге появился странный поезд, ярко-голубой, с кожаными сиденьями и раздвижными дверями.

Раздвижные двери были только в метро, а на электричках их еще никто не видывал.

А этот поезд, именуемый красивым словом «экспресс», доставили из Германии, вывезя в счет репараций, как в ту пору вывозили многое, подчас жестоко и бессмысленно обдирая побежденную страну, насколько можно было ее ободрать.

На нашей работе, к примеру, склад ломился от пехотных радиопередатчиков, которые ни на что не были годны, разве что можно было выломать, выдрать из них для фонарика крошечную лампочку; что мы и делали.

Мы все тогда бредили этим экспрессом и мечтали на него попасть.

Если уж не надо было торопиться на работу, мы могли пропустить с десяток других поездов, чтобы попасть на этот, особенный, заграничный, голубой. Но ведь нас таких было много, желающих, а экспресс-то был один! Да и ходил он почему-то редко, то ли никак не мог приспособиться к нашим суровым условиям, то ли техника была слаба и не тянула, когда в него набивалась толпа, висела гирляндами на подножках…

Но существовали еще трофейные фильмы; уж чего мы не насмотрелись в ту пору! И знаменитый на весь мир «Гибралтар», шедший у нас под названием «В сетях шпионажа», и «Трио Трукса», захватывающий цирковой детектив; известная, отложившаяся как цветной сон в наших юношеских грезах, «Девушка моей мечты» с актрисой Марикой Рокк в главной роли.

Мы все шалели, сидя в зале, от ее потрясных нарядов, от ее танцев, вообще от ее фантасмагорической красоты.

Это был один из самых первых цветных фильмов.

А потом в цепочке тех же трофейных лент (на них так и писалось, что они захвачены в качестве трофея) наравне с несравненным Тарзаном… ах, Джейн! Джейн! Еще более увлекающе возник Диснеевский олененок Бемби!

Вот он-то и впрямь остался ярким цветным пятном в моем сероватом отрочестве, и когда я увидел в руках у своей дочки книжку, скопированную с фильма, где был на страницах отпечатан мой знакомый Бемби, со всеми его приключениями, я почувствовал вдруг, что руки мои дрожат и сам я начинаю волноваться, как, думаю, не разволновался бы при встрече с любой из тех ослепительных звезд, которые нам в юности снились по ночам.

А тот голубой трофейный экспресс прожил, если не ошибаюсь, не более недели на нашей провинциальной грязноватой Рязанке: сиденья кожаные с него моментально срезали, обнажив белые изнанки, плафончики побили, поручни и ручки отвинтили, что-то сломали, покорежили, расправились, словом, как поступают с чужим, не своим, и он быстренько закончил свое существование. Сгинул он не сразу: мы еще какое-то время его видели стоящим на запасных путях около панковского депо, выделяющегося среди других ржаво-зеленых вагонов своим вызывающе заграничным, явно чужим видом.

Заграница в ту пору ворвалась в нашу жизнь, как этот странный экспресс, не только волшебными фильмами, но и открытками, и часами, и всяческим трофейным барахлом, но и рассказами возвращающихся из Европы солдат, которых никак еще не проинструктировали, что можно говорить о загранице, а чего нельзя.

Потом-то им все внушили бы как надо.

Но те солдаты уже хлебнули вольного воздуха Победы и ничего не боялись.

Они вообще считали, что с концом войны начинается новый необыкновенный мир, и все в нем будет уже не так, как было прежде.

И мы так считали и слушали, слушали рассказы — это были фантастические рассказы про всяких там фрау, которые падали ниц от одного вида наших солдат, про вагоны добра, что везли генералы, про винные погреба, где они пили из бочек до потери сознания и до того допивались, что кто-то даже утонул в этом самом вине.

Вспоминали и американцев, и англичан, которые на поверку оказывались веселыми, славными парнями. Меняли свои странные — в ту пору у нас таких не было — сигареты, свою пресловутую жевательную резинку (мы ее потом ругали!) на нашу махорку, на «Беломор»; они шумно угощали своим пахнущим самогоном виски и с удовольствием показывали фотографии оставшихся дома детишек… Разных там Джонов, Мери, Томов!

Мы слушали и по-своему, по-киношному, представляли американцев, потому что среди фильмов мы видели «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин в главной роли.

Услышанное, в общем, смыкалось с вещами, вещи с фильмами, а фильмы с нашей собственной фантазией, и это было ошеломляющее, как взрыв, впечатление в нашей нищей послевоенной жизни.

Вот, к примеру, от отцовых дружков-солдат я набрал много разных заграничных денег и составил коллекцию из них, пока в поздние пятидесятые в наш дом не заглянул один военный, из тех, кто проходил службу в Восточной Германии.

Он-то прошерстил мою коллекцию, вдруг загоревшись при виде денежных знаков, что-то забрал, пообещав наутро вернуть, но так и не вернул, да и вообще исчез из моей жизни.

А я лишь потом понял, что забрал он у меня лишь доллары и стерлинги, да, небось, еще дружкам похвалялся там, в своей Германии, как облапошил глупого люберецкого юнца, который сам не понимал, что у себя хранил драгоценную валюту.

Но как-то вдруг, хоть и не сразу, эта загульная шальная атмосфера армейщины, боевых воспоминаний, непривычных иностранных вещиц стала спадать, спадать и сошла на нет.

Солдатики еще толпились вокруг пивных, еще торговали на черных рынках, спуская за бесценок привезенное барахло, да разве это то барахло, что тащили эшелонами генеральские жены, но уже затихали, негодуя лишь по временам, когда им перестали платить наградные за ордена и медали.

Да все вдруг оказалось не ко времени, как тот голубой экспресс.

И фильмы с Тарзаном пропали, вместо них широким экраном пошли сплошь свои, патриотические: «Клятва», «Падение Берлина», «Кубанские казаки», «Сказание о земле Сибирской» и, может, среди всех, единственный живой, про спорт — «Первая перчатка» с Володиным в главной роли.

Но и в спорте поменялось, и корнер уже назывался угловым, офсайд — вне игры, а пенальти — одиннадцатиметровым.

Произносить было неудобно, непривычно, но вслед за популярным комментатором Синявским мы произносили, как бы пробуя на вкус новоизобретенные слова.

При этом мы посмеивались, не понимая, что же происходит.

Только однажды дружок Костя Мамков на лекции нарисовал в тетради человечка над костром и приписал: «Безродный космы палит!» И с улыбкой пододвинул ко мне, мол, смотри — новый анекдот такой.

Оно произносилось как единое «безродныйкосмополит» и звучало среди нас чаще и чаще, и вот уже кричали его на собрании, бичуя тех, кто ставит превыше нашего, русского, все заграничное и чужое.

Отщепенцы, космополиты, враги, словом, готовые за чечевичную похлебку продать американцам нашу советскую родину.

Мы в глаза не видели тех отщепенцев, но со всеми вместе негодовали, нас тоже до глубины души возмущало: как же так! Неужели же они, ну то есть космополиты, не понимают, что они предатели! А ведь сало — как написано в газетах — русское едят! Только я не понял, почему они едят именно сало, его-то в магазинах как раз и не было. И чечевицы для похлебки тоже не было.

В срочном порядке, по распоряжению сверху, от комсомольских органов, стали нас водить с работы во время перерыва в клуб, где нам показывали — как надо и как теперь не надо танцевать.

Нас выстраивали парами, и я все время попадал с комсомольской активисткой, глуповато наглой Ритой Терехиной. Нас ставили друг против друга, и в противовес вражескому танго и вражескому фокстроту и, не дай Бог, страшно представить, буги-вуги! — тайному оплоту нашего классового врага, обучали падеграсу, падепатинеру, падеспани и другим замечательным бальным танцам.

То, что наша внешность мало гармонировала с этими великолепными танцами, никого не смущало, это сейчас я представил, и стало смешно. Но и грустно.

В застиранных темных рубашках, в дешевых брюках с пузырями на коленках или в шароварах, тоже дешевеньких, сатиновых, висевших на нас, на наших задницах, как мешки, мы топтались в тапочках, в сапогах, кто в чем, под дивные звуки музыки, поддерживали наших, ненавистных нам партнерш!

И никто над нами не смеялся, даже выписанный из Москвы по этому случаю, наверное, через райком комсомола, балетмейстер, интеллигентный с виду человек.

Он хлопал в ладоши, вскрикивал по ходу танца: «Кавалеры! Кавалеры! Изящно оттопыривая носок, вы плавно (Плавно! Я сказал!) берете своих дам за талию… Талию! Талию! А не за задницу! Простите! И легко, плавно, изящно, будто взлетая, делаете шаг вперед… И — раз!»

Зал, в нашем лице, изящно громыхал ножищами.

Василий, мой дружок, бойко топал по ногам своей партнерше — очи шли впереди меня, а я вспомнил, что Васька на днях лапал свою партнершу в кустах, по пути домой, а матери долго объяснял, что залил на работе клеем «БФ» свои штаны.

Сзади, нарочно толкая меня коленкой, вытанцовывал Витька Ларионов, почему-то в картузе и немыслимых обрезках, старых, но подшитых резиновой шиной от автомобиля.

— Кавалеры! Кавалеры! — кричал голосистый балетмейстер. — Будьте кавалерами!

А Васька, я слышал и все кругом слышали, матюкался по его адресу, потому что перерыв наш, сорок минут, подходил к концу, а значит, мы остаемся снова без обеда.

— Кавалеры не танцуют на голодный желудок! — ворчал Витька, и мы были с ним согласны.

Слава Богу, скоро эти танцы вообще закончились, и мы стали по вечерам собираться в одном из домиков в поселке, где под радиолу танцевали «запрещенные» танцы: танго и фокстрот, а до этого мы сами учились танцевать со стулом. Стул вместо партнерши. Но все равно это лучше, чем разучивать бальные танцы под руку с комсомольской дурой Ритой Терехиной!

А вот падеспань я ни разу с тех пор не танцевал, хоть еще и до сих пор помню, как надо, повернувшись к партнерше боком, делать шаг, потом другим боком, и опять шаг, а потом, взяв ее за руки (холодные, в поту, руки), вести ее, бойко и задорно, чуть выгибая шею и любезно улыбаясь.

Но это все прошло, и теперь уже не рассказать, не объяснить, какими странными мы были. Да и на вопрос моего сына: «А почему?», — то есть почему фокстрот считался не тем танцем, и почему надо было ходить танцевать по приказу свыше, и почему вообще что-то надо делать из того, что не хотелось, невозможно сейчас ни понять, ни доказать. Мы лишь говорим: «Так было». Почему «так было», почему это вообще могло быть, я и сам не знаю.

Но я сейчас лишь о трофейном голубом экспрессе, который пронесся миражем через мою юность, чем-то меня зацепив, мою память, мою залапанную чужими руками душу, может, и вправду, ютящуюся между пятым и шестым ребром.


Вагон дернулся. С шипением закрылись двери. Платформа поплыла назад. Она уже заканчивалась, когда резко и неожиданно, так, что всех сидящих тряхнуло и бросило вперед, поезд встал. Ясно, кто-то сорвал стоп-кран.

И те, кто дремал или читал, или просто сидел скучая и смотрел в окно, вдруг оживились и стали выглядывать наружу.

А я вспомнил, что произошло со мной. Произошло на одной из платформ, когда вдруг я увидел, что моя электричка, на которой я каждый день езжу на работу, отправляется. А если на следующей, уже известно, будет опоздание примерно на полчаса.

Закон в войну, да и после войны был суров, те, кто постарше, это помнят. За опоздание свыше двадцати минут судили.

Это мои часики, те самые, купленные по случаю на рынке, меня подвели. Но сообразил я, что бесповоротно опаздываю, лишь когда увидел отходящую на моих глазах электричку.

Не скажу, что я сразу представил себе показательный суд, расправу, срок и подобное. Но в краткий миг, в доли секунды пронеслось как откровение, что это конец.

Промелькнуло еще в уме слово «крах», без каких-либо подробностей. Просто «крах», и все. Больше мыслей не было.

Я бросился наперерез поезду по рельсам в нескольких метрах от первого вагона, уже рычащего от набираемой скорости.

И мысли, и мой бросок, и надвигающийся стеной вагон — все было одновременно, как и слово «крах», и слово «конец», гвоздем торчавшие во мне. Я даже успел рассмотреть черные чугунные колеса, которые вдруг ударили по ушам скрежетом и включили тормоза экстренной остановки, и посыпались на шпалы искры.

Я как зачарованный смотрел на эти грохочущие чугунные колеса, еще не осознав главного: поезд встал передо мной. Или, что точней, надо мной.

И тут последовал бросок, это был второй бросок, и он был начисто лишен осознанности, а состоял как бы из механических действий, независимых от меня. Я выпрыгнул на насыпь, стараясь при этом не попасть ногой между шпал и не споткнуться, двумя руками я ухватился за железную лесенку первого вагона. В то время как поезд свирепо рыкнул гудком, снова дернулся и стал набирать скорость, я, уже висящий снаружи, одной рукой рвал неподдающуюся дверь, и она вдруг сама распахнулась, и я ввалился, оказавшись на коленях, и так я вполз в тамбур: сумасшедший, видно сразу, человек!

Да нет, я не человек, а оголец, шпана, сволочь, ездют тут разные… Так на меня кричали, и накричал кондуктор, побелевший от страха.

Но я уже не слушал его. Я стоял, прислонившись к двери, и знал, осознавал одно: что я еду, еду, еду… Я в той самой электричке, которая уже и не была моей, которую я увидел на подходе, ускользающей от меня навсегда, улетающей, как птица удачи!

И вдруг перенесся в нее, это ли не чудо!

Уже за Люберцами я почувствовал, что кружится голова и меня подташнивает. Пусть. Пусть тошнит, пусть голова, пусть что угодно, ведь главное, я еду, и мои, отведенные мне минуты теперь уже совпадают С километрами, отведенными для этих минут, а значит, ничего страшного в моей жизни и в моей работе произойти не может.

О том же, что могло произойти ранее, я старался не думать; это не произошло, значит, этого уже нет.

А на работе, в курилке, стоя среди ребят, я услышал: «Какой-то дурачок сегодня бросился под колеса! Так тряхнуло, на меня свалился чужой рюкзак!» А другой: «Идиоты, себя не берегут!»

С этими, не предназначенными лично для меня словами, впервые ко мне вернулся истинный взгляд на происшедшее. Я вдруг как наяву увидел летящую на меня электричку, ее свирепо гудящие, сверкающие огнем чугунные колеса, дикий жар, гарь и пыль в лицо.

Стало душно, громко заколотилось в груди. Кругом решили: от курева, от дыма, и срочно вызвали в лабораторию добровольную санитарку Лелю Данкову, которая дала мне каких-то пилюль от позднего страха. Может, они назывались иначе, но я выпил, и все прошло.

Наш смешной дружок Швейк

Перово для меня — прежде всего рынок, барахолка, одна из самых крупных в Москве. А для нас, беспризорщины, Малаховский, да Томилинский, да Люберецкий, да Перовский рынки были для жизни более чем дом родной.

Мы их тасовали в любом порядке в зависимости от наших планов, но и других обстоятельств: наличие товара, милиции, знакомых урок, даже времени года, ибо все это вместе взятое и еще многое другое создавало нам условия и возможность что-то выкрасть и выжить.

Разговор идет, понятно, о временах войны. Это еще до того, как нас на Кавказ, к чеченцам, заслали.

А Перовский барахольный рынок звался тогда Рогожским и был на полкилометра дальше, это его уже потом перенесли и переназвали.

Здесь, и на Малаховском, и на Томилинском, и на Люберецком я прошел полный курс вступающего в жизнь детдомовца, у которого была тысяча врагов в лице блатяг, спекулянтов, барыг, всякого рода крысятников и урок, которым мы составляли конкуренцию, но и прижимистых бабок, и особенно кулачков, этаких отожравшихся в войну за счет эвакуированных сыторожих парней, откупленных от фронта за крупные суммы…

Они-то и били жестче всего, правда, при случае и урка мог пригрозить пером (ножичком) или ткнуть заостренной спицей; стальная спица от велосипеда была страшным оружием, ибо не оставляла почти крови, но протыкала тело насквозь, как свиной окорок.

Рынки и отдельные на каждом рынке углы поделены были на зоны влияния, как делят, к примеру, лес между собой волки или медведи или как делят озерко щуки.

И не дай Бог забрести в чужие владения да напороться на хозяев: мелких и крупных урок!

Но проходили чистки, забирали одних, сажали других, изгоняли третьих, и в какой-то момент поле деятельности освобождалось: так и зверь, почувствовав отсутствие соперника, быстро прибирает к рукам освободившийся угол тайги.

Мы всех знали, но знали и нас, и если старшие блатяги нас презрительно отгоняли с заветных мест (не путайся под ногами, шушера!), то детдом на детдом, колония на колонию шли как стенка на стенку: насмерть!


Если одним, скажем, быковским, которые оказывались в большем числе, удавалось кого-то из чужих, тех же томилинских, захватить, происходила жесточайшая расправа. Особенно она была тяжка, если до этого томилинские поймали и избили из быковских.

А в иные, хоть и нечастые моменты, схлестывались в пределах рынка несколько разных враждующих групп, каждая при этом летела за подмогой, тогда прямо среди торгующих, пьющих, едящих, барышничающих людей, среди огромной толпы начиналась отчаянная бойня, ну почти как ныне среди мафий в кино, и рынок тогда разбегался.

Барыга или мужик могли шугануть одного или двоих, даже троих ребят, но справиться с сотней воющих, кусающих, способных на все и ничего не страшащихся подростков было практически невозможно.

Любая банда, любая организованная шайка орудовала в определенных условиях, у нее было развито чувство самосохранения, которое начисто отсутствовало у беспризорных.

Они, как нынешние тараканы, как муравьи, как моль, были неизводимы, и, наверное, они сами догадывались об этом.

Когда в детдоме появлялся воющий шакал, да еще в крови, с воплем, с истерикой, с криками, что «на Перовском наших бьют!», мы срывались с места, бросая все, и летели на помощь. Летели, никого не остерегаясь, наоборот, жаждая мести, крови, счастья потасовки, драки, поножовщины, чтобы излить из себя все черное, все гибельное, что накапливалось в крови годами.

Что за побоища это были!

Люди, отчаянная рыночная толпа, монолитная, с которой не совладать было милиции и законам, вдруг сама собой распадалась и начинала жаться к спасительным заборам.

И боевые фронтовики-солдаты, и дошлые инвалиды, и разбойные деревенские парни, и алкоголики, да все, все начинали сматывать свой товар и искать способы для безопасного отступления.

Так уходят люди при нашествии саранчи или крыс. Ибо тут вступают в действие иные законы, против которых остальное бессильно.

Я это знаю потому, что участвовал в таких драках.

И я утверждаю: всякий мордобой, бандитские налеты, сшибка спекулянтов, даже столкновение матросни, хотя последние дрались ремнями особенно отчаянно, не могли идти ни в какое сравнение с дракой малолетних. Любая драка имеет свою причину, да и свою логику. Тут же не было никакой логики, никаких соображений, а одни лишь голые инстинкты.

Дрались все и со всеми, камнем, железкой, гвоздем, пиской, то есть бритвой, зажатой особым манером между пальцев. Шли в ход и палки, и доски, и чужие вещи, даже телеги и оглобли, и колеса от телег… И если, не дай Бог, попадался неопытный торгаш, решивший встать на пути этого, на него налетали сразу десять, двадцать озверевших пацанов; искусывая до смерти, рвали зубами, когтями, как дерут свою жертву только звери, и, бросив окровавленного, тут же схватывались снова между собой!

Рынок пустел, оголялся, появлялась милиция, опасливо глядевшая со стороны, и она по опыту знала: надо выждать, дождаться сумерек, вечера, и тогда орущая, воющая, свистящая, кричащая, плачущая стая взбесившихся пацанов начнет сама по себе затихать и медленно отпадать, группа за группой, чтобы под покровом темноты убраться восвояси и унести своих полумертвых товарищей.

Но, повторяю, такое происходило нечасто. Чаще же стыкались малыми группами, пытаясь в мелких стычках расчистить зону существования. Рыночное существование означало в войну вообще существование. Иного у нас быть и не могло.

Вообще-то нашей «зоной», местом, в которое никто не лез, было, конечно, Томилино, там, где находился сам детдом. Там-то мы были сами себе хозяева.

Каждый квадратный метр томилинской подзолистой бедненькой земли мне был знаком, это не образ, это несчастная правда. Даже на той полосочке земли, что идет рядом с железной дорогой, мы пасли украденную кем-то козу, которую держали тайком в подвале детдома, и тут же, у рельс, на чужих убогих огородиках мы откапывали, выковыривали только что посаженную картошку, не дожидаясь, пока она прорастет.

Уж очень хотелось есть!

И крепко, надо сказать, в том сорок третьем году урезали наш корм ученые академики, предложившие сажать для экономии вместо целых клубней срезы с картофеля, так называемые глазки. Ими-то не пропитаешься!

С тех, наверное, пор, ко всем без различия ученым, изобретавшим, как усовершенствовать (а в моем понимании — урезать) натуральное питание, я лично питаю неприязнь.

Мне все время чудится, что они в разных вариантах предлагают свои «глазки», из которых, кажется, и картошка-то нормальная, полноценная не могла родиться.

По правой стороне от платформы находился рынок, без него мы и дня прожить не могли. Тут теснились деревянные лабазы, магазины, и в одном из них мы наткнулись на пакеты с повидлом, там и сям рассованные по углам. Видать, нагрянула ревизия, и эти пакеты наскоро были выброшены, засунуты куда попало, «то станет смотреть и нагибаться, что там валяется по углам.

Работники ОРСа, конечно, не рассчитывали на нашу такую мгновенную хватательную реакцию. Мы пожирали повидло, засовывая в рот руками, скрытые лесом чужих ног, мы выедали густую массу из пакетов, пока влезало в пузо. Насытившись, мы побежали звать на помощь своих шакалов, но, когда вернулись через четверть часа, ничего уже не нашли.

Но и за то спасибо магазину и бдительной ревизии — это один из самых невероятных, самых везучих дней детства, когда я наелся в войну. И не чего-нибудь, а сладкого повидла!

Сладкого же хотелось порой до тошноты.

По весне мы залезали на липу и слизывали с молодых листочков сладковатый клей с риском слететь и свернуть себе шею. А когда нас повели перебирать мороженую картошку, мы все ее жрали сырую, она была очень сладкой.

Но ворованное повидло из-под столов было, конечно, слаще.

Кстати, здесь, на правой стороне, стоял один деревянный дом, от которого у нашего дружка Мишки Зверева оказались ключи.

Когда становилось невмоготу от голода, Мишка прихватывал кого-нибудь из нас, вел к этому дому и, оставив стоять на шухере, через короткое время волок будильник, или одеяло, или вазу для цветов. Мы загоняли это на рынке или меняли на картофельные пирожки. Ели и недоумевали: как ловко Мишке удается все время грабить и не попадаться! Лишь позже выяснилось, что домик-то этот лично Мишкин, откуда после смерти матери и ухода отца на фронт его выкинули ближайшие родственники. А значит, Мишка не просто крал, он мстил им за свою бедственную жизнь. Мстил, конечно, глупо, по-детски, но как мог. Что еще ему оставалось делать?

Я запомнил, что в такие моменты лицо его приобретало особенное выражение, не прощающее, что ли! Он мог и дом поджечь, может, он его потом и поджег, но я вскоре слинял с этой станции и Мишку больше не видел.

Впрочем, один пожар, но не по нашей вине, я запомнил. Как раз здесь, у станции, загорелся деревянный двухэтажный дом. Люди бежали к нему, кто на помощь, а кто поглазеть, дело было к ночи. И мы бежали, вся детдомовская рать, все голодные сявки, и уж нам-то было не до развлечения, смотреть на чужой пожар было бы непозволительной роскошью. Мы в это время работали, то есть лезли в огонь, в горящие комнаты, чтобы найти что-нибудь съестное. Барахло нас мало интересовало. Нетрудно было рассчитать, что в панике жильцы хватали в первую очередь вещи, а не кастрюли с варевом.

Вот на такую кастрюлю мы и напоролись…

Гнулись над головой прогорающие балки, вот-вот рухнут, а мы втроем — Мишка, у которого в курчавых волосах застряли искры, Швейк, успевавший и тут корчить рожи, и я — пили через край чей-то брошенный суп и выхватывали руками картофельную гущу.

Мишка заорал: «Атанда! Сейчас падать начнет!» А Швейк кривил набитый рот, из него уже текло обратно, и бормотал, что лучше он сам сгорит, но сытый сгорит, чем бросит этот драгоценный суп. Он же потом будет несъеденным во сне сниться! Кошмарный сон!

И все мы слушали Швейка и пихали в себя руками гущу, и за пазуху еще пытались пихать, а она тут же вытекала из-под рубахи обратно, в штаны и наружу.

А потом стало невмоготу от жары, и уже сам Швейк, весело взвизгивая, закричал: «Ро-бя, кажется, мы тоже горим! Мой суп в животе кипит!» И мы бросились к оконному проему и выскочили наружу, облизывая на ходу липкие пальцы!

Едва успели отбежать, как с треском рухнуло, осыпая нас бенгальским огнем искр и дождем летящих головешек.

Швейк тогда еще сказал: «Вкусный суп был! Если бы горело почаще!» А Мишка добавил: «Можно и самим помочь!»

А я посмотрел на него и увидел, что мстительный звериный огонек светится в глубине его зрачков. Тогда-то и понял: этот за все отомстит! Он родимый дом подожжет!

Нет, не мог я ошибиться, хотя, может быть, в это время в глазах у него плясало красное пламя от догорающего дома.

Я тогда, помню, подобрал книжку «Всадник без головы».

Суп сгорел, Мишка скрылся, Швейк погиб.

А на месте сгоревшего дома стоит спортмагазин и еще пивная. А страшный призрак лошади с сидящим на ней всадником и преследующий их капитан Кассий Кольхаун (на пуле — два «к») соединились у меня в памяти с горящим взглядом Мишки.

Кому возможно сейчас объяснить, что не мы — нас убивали и наши крошечные души, если они еще были у нас. Что же осталось от нас живого, что вообще могло остаться, если не любовь, не добро и не милосердие были нашими главными учителями!

А ненависть, а мщение за звериное остережение всего, что нас окружало.

И вот здесь, под томилинской платформой, не раз и не два я прятался от охотящихся за моей жизнью блатяг, милиционеров, но и воспитателей, которых я тогда ненавидел и которых мне сейчас жалко.

Мы ведь и им мстили, как первым среди многих обидчиков, и даже просто потому, что они оказывались ближе к нам, чем другие!

Однажды кастелянша Лидия Павловна почему-то стала забирать мое одеяло. Может, она его поменять хотела, не знаю. Но я-то вдруг решил, что у меня одеяло насовсем забирают, Такие затмения бывают, особенно у тех, «то боится, кто ждет, что его вот-вот обидят. А возможно втайне даже этого желает, чтобы выплеснуть накопившуюся злобу. На топчане без одеяла под одной дерюжкой из верхней одежды долго не протерпишь — и с одеялом-то заледенеешь! «Дрожжи» продаешь! Пока сон сморит, если даже блатные рядом в карты режутся, и даже если режутся на твою жизнь!

В карты могли проиграть первого встречного, например, или ряд и место в кинотеатре, или — в электричке. Но ближе всего были те, что из собственной спальни.

В общем, накопилось у меня.

А тут еще одеяло забирают, последнее из всего, что нам принадлежало; а спать на голых досочках, на топчане, когда тюфячок прогнил и солома вывалилась, да без одеяла! Без верха и без низа — ну как терпеть! И я, помню хорошо, прыгнул и вцепился в руку кастелянши. Она закричала от боли и попыталась меня сбросить. Она стала бить меня свободной рукой, рвать на мне волосы, отдирать меня, но все бесполезно. На крик прибежали ребята. Встали стенкой, не вмешиваясь, но и никого не пропуская в круг, ибо они желали до конца увидеть поединок, да и были они на моей стороне. Притопали и взрослые, воспитатели и сам директор, случайно оказавшийся поблизости, хватал меня за ноги, оттаскивал прочь: даже пытались в зубы вставить нож, чтобы расщемить челюсть. Но как это дальше было и как им удалось меня с моим врагом разъединить, не помню. Я уже и себя не чувствовал, а мою челюсть, мое единственное главное оружие, так свело, что при желании я не мог ее разжать.

С тех пор несчастная кастелянша Лидия Павловна, невысокая кривоногая удмуртка с косенькими глазами, прижималась к стенке, когда в коридоре я попадался ей навстречу. Да все воспитатели, я сразу заметил, стали обходить меня стороной, остерегаться, как бешеной собаки. Ибо в детдоме знали только один закон, закон силы. А я ее показал.

В характеристике, той самой, которую я потом украл, она у меня где-то хранится, написано о моей странной вспыльчивости, «Неуравновешен, но любит ласковое обращение, — написали. — При ласковом обращении исполнителен, при грубом — вспыльчив». (Из учетной карточки на «беспризорного безнадзорного».)

«Ласкового обращения» не припомню, а о грубом они точно написали. Мы от него спасались в основном под платформой. Там было совсем неплохо. Это для тех, кто знал, что такое плохо, мы-то знали.

Не каждый захочет лезть сюда, особенно кто постарше и покрупней, а значит, сильней нас. Да и не пролезет, вот в чем наша везуха.

А мы среди крыс да воробьев, которых ухитрялись живьем съедать, если находили гнезда, но и среди всякой прочей твари, кошек там, собак, разных грызунов, чувствовали себя как свои со своими. Это были наши джунгли, наши прерии, наш «Дикий Запад», только реальный, а не придуманный в книжках, даже таких якобы страшных, как «Всадник без головы».

Разве могли бы герои Майн Рида представить себе, как горит живьем десятилетний человек, которому ночью сделали «велосипед» и «балалайку», то есть спящему надели на ноги, на каждый палец отдельно, и на руки — тоже на каждый палец, а иногда и на голову — бумажные колпаки и одновременно подожгли. А в рот, еще спящему, при вдохе пустили струю дыма.

Он летит как трассирующая пуля, как горящий факел через черные спящие улицы поселка, и звериный вой, крик, не во спасение, от кого ждать спасения, а от отчаяния, от всплеска остатка жизни, которая никому не нужна и о том последний раз вопит, пронесется и смолкнет над поселковыми крышами.

А потом его же, недогоревшего (если, конечно, не сгорит), а может, и не его, а другого, нас много, и мы несчитаные, выведут голышком на снег и сотворят снежную бабу. Обольют водичкой, делая из живого (пока дышит) — снеговичка, и коллективно наслаждаются этим вполне даже нормальным зрелищем.

И каждый будет лишь думать: слава Богу, это не со мной. Это с другим… И меня-то, может, и не заметят, обойдут, и тогда я выживу.

Да мы со смертью могли рядышком жить, потому что она была кругом и даже внутри нас, и вряд ли осмысливалось, что смерть для нас не норма, а исключение в нашей той полуреальной или даже вовсе нереальной жизни.


Однажды во время промысла, когда обстряпывали мы одно рискованное дельце, летом сорок третьего самого веселого из нашей стаи по кличке Швейк захватила перовская шпана, Я говорю — перовская, но это могли быть чужаки из других поселочков и станций. Борьба за овладение рынком в тот год шла особенно отчаянная. Дня не проходило без драки.

Мы не углядели, расколовшись по двое, по трое, как схватили нашего Швейка. Имени его я не помню. Мы услышали: над толпой, над рыночным гулом пронесся дикий вскрик — и бросились туда. На рябой от семечной шелухи земле лежал наш Швейк около лабазов. Он был еще жив, а из бока у него, из какой-то ненормальной дыры хлестала и тут же становилась черной, никак не впитываясь в землю, живая кровь.

У Швейка были огромные серые глаза и особенная улыбка. Встречается такой склад лица, когда все в нем, особенно же рот, как у Буратино, полумесяцем, создано для улыбки.

Швейк не был отъявленной шпаной, подобно нам. У него где-то были родители. Но они ни разу не объявились в детдоме и вообще никак не напоминали о себе, Швейк платил им тем же. В наших разговорах о родственниках, иногда третьестепенных, а мы не могли об этом не говорить, это служило нам единственной в нашем одиноком существовании точкой опоры и надежды, Швейк о своих глухо помалкивал. Лишь однажды по случаю произнес, криво усмехнувшись, что эти живут неподалеку, с собакой и машиной (в войну — машина, нам такое и представить невозможно), и что когда мы тут шлялись, они даже проехали разок навстречу, но не заметили, не узнали или не захотели узнавать сына.

Да, вспомнил, разговор зашел как раз о собаках, вот тогда и произнесено было про его родителей. А мы тут же предложили ему проколоть им шину, поджечь их дом (это предложил Мишка), накласть говна в машину или проще: убить собаку! Чего ее жалеть, если собака им дороже человека!

Он не ответил, лишь покачал головой. А потом сказал: «В чем же собака-то виновата? Она добрая, она-то меня понимала…»

И вдруг стало ясно, как тяжко ему переживать и молчать об этих, а тем более встречать их машину на дороге.

Когда мы взяли с собой Швейка, мы не думали о том, что он не приучен, как мы, отвечать злом на зло. Мы не подумали, что его доверчивость может его погубить. Он улыбался любому встречному, еще не узнав, кто он и с чем пришел. Склад лица, но и склад характера. В отличие от нас, которые, завидев любого, плохого или хорошего (да откуда хорошие-то в наше время!), лезли на всякий случай в карман и там держали руку, пока было нужно.

Говорят, его окликнули, и он, улыбаясь, пошел, доверившись встречным как самому себе.

И тут, у лабазов, где было меньше свидетелей, двое подростков взяли его, за руки, а третий очень деловито, будто исполнял работу, воткнул ему в бок, провернув для верности, огромный остро отточенный гвоздь.

Когда мы прибежали, четверо, он лежал среди осторожной толпы и смотрел вверх, но еще дышал, только кровь при каждом вздохе начинала сильней булькать из раны.

А потом он кинул голову и застыл. Люди, отпрянув, стали торопливо отходить, но мы на них не смотрели. Мы взяли Швейка на руки, один за голову, еще один подлез под спину, а двое поддерживали, чтобы он не упал.

Так пошли, никто нас не остановил, никто не спросил и никто не попытался помочь. Только, помню, тетка сердобольная всхлипнула, но один из нас так на нее посмотрел, что она, проглотив свой всхлип, моментально исчезла. Да мы всех в тот момент ненавидели: и тех, кто молчал, и тех, кто пытался нам сочувствовать. Все они убили нашего Швейка тем, что видели, как его убивали, и поэтому они были нашими врагами. И мы знали, мы сюда вернемся и тоже кого-нибудь убьем. Да мы всех убьем, потому что все убивали нас. Убивали тем, что смотрели, как мы голодаем, и тем, что ловили нас и били, били умело, чтобы отбить внутренности: убивали тем, что видели, как мы страдаем, бросаясь за мерзлой картофелиной, упавшей с возка в грязь… Как жмемся к ним, к своим врагам, погибая от холода, от вшей, от язв, которые осыпали наше тело… Убивали вот как сейчас: потому что боялись подойти, боялись помочь, боялись нарушить свой скверный, полуголодный мир, который еще у них был!

Именно в тот момент, когда мы несли нашего остывающего товарища, мы становились врагами всего человечества, потому что мы тогда точно знали: все человечество объединилось против нас.

Мы несли Швейка по огородам, по насыпи, по свалкам, и никто нам не попался навстречу.

Временами мы садились, положив его на землю и постелив ему под голову, чтобы ему, мертвому, не было жестко, лопухи. Не было слов, даже слез не было. Мы вспоминали, как смешно он гримасничал, изображая по памяти фильмы. А во сне он напевая знакомую музыку. Конечно же, он стал бы артистом, циркачом… Даже нам, погибшим душам, было, чуть легче рядом с ним и с его гримасами. И мы с восторгом кричали: «Швейк, изобрази!»

Мы принесли его в лесок и там, на полянке, вырыли руками небольшую ямку, а потом засыпали, затоптали могилу, сровняв ее с землей. Чтобы никто никогда не смог найти нашего Швейка.

Мы одни знали этот кусочек земли.

Мы и воспитателям ничего не сказали. Да они и не очень-то спрашивали. Один из них — завуч, предположил, что мальчик, наверное, решил уехать к родителям. А другой сказал: «Да, конечно, они известные люди и, наверное, решили забрать его к себе».

А мы слышали. Молчали.

Но про себя знали, что, может быть, убьем и этих воспитателей. Потому что они, вот сейчас, убивали нашего Швейка. Убивали как бы по второму разу, ибо ничто, даже исчезновение одного из нас, не могло их прошибить.

Да пропади мы все разом, все, все, кто жил здесь, они смогли бы так же спокойно рассудить и оправдать наше исчезновение, спровадить нас к кому-то, кого на самом деле у нас не было.

Проезжая станцию, я гляжу туда, где был лесок с зеленой полянкой, и мне видно, что теперь там дома. Возможно, при рытье котлована под фундамент экскаватор вместе с красной глиной извлек какие-то кости, не заметив толком, что они — человека, а не собаки.

Но также возможно, что их не коснулось Время и они оказались на пустыре, где, выкорчевав большие деревья, тут же сажают маленькие. И вырастет над этим местом крепкое дерево, густое, обильное: те, кто сажает деревья, знают, что если под ними зарыто живое, они растут почему-то особенно густо и зелено, и объяснить этот феномен не смог еще ни один ученый мира.

Проигранная жизнь

Такой остановки в моей памяти нет — Ждановская, — да и быть не может. Ее создали не так уж давно, когда подвели сюда линию метро, и последнюю остановку метро назвали тем же именем [1].

Практически здесь как бы проходит и граница города, упираясь в Московскую кольцевую дорогу — МКД.

Словом, станция чужая, как и название, а вот все, что тут было до станции, мое и всегда будет моим, что бы уж тут ни построили и как бы ни называли…

Сразу за Вешняками следовало Косино, и электричка, резво набрав скорость, перегон-то большой, с привычным завыванием проносилась вдоль садов, а потом болот и торфоразработок по левую руку; а по правую — тянулись сплошь огороды (там теперь депо), а за огородами, в отдалении, виднелись одноэтажные домики деревни Выхино, выстроившиеся темной цепочкой вдоль старого Рязанского шоссе.

Выхинские домики стояли лицом к старой Рязанке, а к поездам и огородам спиной, в одном из них проживала с семьей моя двоюродная сестра Вера.

Я пишу «проживала», потому что как раз через это место впоследствии пролегла МКД, и домик, как и соседские домики, снесли, а Вере дали жилье в Люберцах, там она живет и сегодня.

Наверное, историю Веры нужно бы начать с «довойны», когда жила она у нас, уйдя от своего отца дяди Миши — моего дяди, которого я обожал и звал Папанькой. Он работал на станции Люберцы грузчиком.

В давние времена дядя Миша, моя мама и тетя Поля сиротами были взяты на воспитание к родственникам, жили у них как бы в прислугах.

Дядя Миша женился, а мама ушла работать на Люберецкую трикотажную фабрику и тоже вышла замуж. И забрала к себе тетю Полю, я ее помню до войны молодой, красивой девушкой, о ней речь впереди.

У дяди Миши от первого брака родились три девочки: Вера, Тоня, Нина. Когда их мама умерла, дядя Миша, Папанька, привел в дом мачеху, она была по всем статьям хрестоматийной мачехой, сварливая и криворотая, возможно, что из-за ее криворотости я ее и запомнил.

Наверное, Вере и Тоне в доме с такой мачехой жилось нелегко, ну а дядя Миша, Папанька, огромный, рябой и добрый, только пил и молчал.

Вера и Тоня ушли жить к нам, и только для младшенькой, для Нины, места уже не находилось, она прибегала к нам поплакаться. А когда она подросла, сбежала от мачехи в ремеслуху.

Как уж мы все размещались на семи квадратных метрах, в деревянном доме без удобств и с соседями на кухне, ума не приложу.

Выходит, что нас было на метр по человеку.

Летом еще так-сяк, молодежь, то есть Вера, Поля и Тоня, спали в чулане, а вот зимой расстилались в комнатке на полу, ногами под кровать, где были отец с мамой, а временами и я, а головами — под стол, и первому, кто вставал на работу, надо было будить всех остальных.

Но еще до войны вышла замуж тетка Поля за смирного и задумчивого мордвина дядю Федю, электрика-монтера. Он носил на плече блестящие «когти», чтобы лазить по столбам, и я частенько встречал его на нашей улице. Вечером он приходил к нам в гости и молча посиживал, да временами, стесняясь своей неловкости в разговоре, поддразнивал меня, когда я забирался под стол на горшок. Это был мой личный в комнате «угол».

Дядя Федя и тетя Поля, поженившись, уехали в Косино, на торфоразработки, и там поселились в бараке, тоже в крошечной, еще меньше нашей, комнатушке.

А потом и Вера вышла замуж, это, кажется, произошло в самом начале войны, фамилия ее мужа была Сидоров, и жил он с родителями и семьи брата в том самом Выхине в деревянном доме, что стоял у шумной Рязанки, невдалеке от нынешней станции Ждановской.

В году так сорок шестом я учеником, в пятнадцать лет, пришел в лабораторию, и в этой лаборатории, оказалось, работал инженер Сидоров, брат того самого Сидорова, который и был Вериным мужем.

Внешне они были очень похожи, невысокие и какие-то медлительные, будто сонные.

Этот брат Сидоров тем и запомнился мне, что за своим письменным столом во время работы любил спать с открытыми глазами. И надо было неслышно войти, а потом около уха громко крикнуть: «Сидоров! Перерыв!» — и он испуганно вскакивал, озирался, не видел ли кто случайно его испуга, а потом, заглядывая подобострастно в наши лица, просил: «Не надо кричать… Я и так знаю, что перерыв, только задумался…» И виновато, как мальчишка, шмыгал носом.

А Верин Сидоров во время войны на фронт не попал, он работал в оборонной промышленности. У них пошли дети, все мальчики.

К сорок третьему году, когда я ошивался по всему Подмосковью, оттого что тетка Поля не захотела нас с сестренкой у себя держать, я чаще всего приезжал к Вере. Я так продолжал ее звать — Вера, хоть она была семейной, имела свой настоящий теплый дом.

Ее дом был хорош еще тем, что Вера не могла далеко отойти: двое мальчишек, родившихся у Сидоровых один за другим, так мельтешили, что казалось, их много больше. Впрочем, может, у Веры был тогда один мальчик, другой — соседский, родни…

Промороженный так, что звенела моя одежда, изголодавшийся, приходил я в этот дом с одним-единственным желанием — чтобы меня накормили. Я стучался обмороженным кулаком в дверь, пригибаясь и защищаясь спиной от всепроникающих, залетающих даже под навес ледяных струй, этим ветром во все мои дырки набивался мелкий снег.

Если бы Веры вдруг не оказалось дома, я, наверное бы, не смог уйти, так и остался бы замерзать у ее крыльца, ни сил, ни тепла на обратную дорогу у меня уже не оставалось.

Но Вера открывала дверь и впускала меня.

Она никогда не удивлялась моему виду, не ахала и не плакала по поводу моей такой ненормальной жизни. Ей хватало переживаний и со своими детьми.

Они всегда чем-нибудь болели, и в очередной мой приход, а я приходил, лишь когда чувствовал, что могу сдохнуть с голода, в доме царила обычная очередная разруха: и дров не было, и хлеба не было, и картошки не было, и все-таки они как-то все жили. А рядом, около них, на несколько часов пристраивался пожить и я.

Меня угощали чаем, ну то есть кипятком, а в какие-то дни мне перепадали, после Вериных, картофельные очистки. Но это были редкие дни, их можно пересчитать по пальцам. Ведь чтобы оставались очистки, нужна была прежде всего картошка для этих очистков.

Может, и картошка была, но при мне старались не есть. И я понимал: на всех не напасешься!

Дети могли быть коклюшные, коревые, любые, словом, это для очистков не имело никакого значения.

Бывало, что и я болел, но обычно болел как раз в те времена, когда все было вроде бы хорошо и чуть расслаблялся, Но таких случаев в моей той жизни было немного, а значит, и болеть мне не приходилось.

В грязноватой полутемной комнатке я садился на кровать в ногах у больного ребенка и, выпив две кружки кипятку, начинал потихоньку задремывать.

Я сидел, убаюканный криками, возней, стонами, руганью, впадая в забытье, и словно бы наяву видел, что меня, мою жизнь урки из нашего детдома проигрывают в карты.

Как та подопытная собачка, которой некуда из клетки деваться, сижу и жду своей участи, Отдадут ли за буханку хлеба какому-нибудь педику, это в лучшем случае, или для развлечения спустят в дырку туалета вниз головой, чтобы через толчок, свесив немытые хари, насладиться твоим последним судорожным плаванием в жидком говне, пока навсегда не уйдешь и не растворишься при помощи опарыша на дне ямы, которую не чистят, а лишь закапывают, вырывая для пользования рядом другую. А то соседской бабке на студень, на пирожки продадут, ей все равно, из какого мяса для базара эти пирожки делать. Еще как будет счастлива! Но игра затягивается за полночь, и, будто бы встав по малой нужде, я в одних трусиках бегу за дверь и — к станции, хотя понимаю, что добежать мне не удастся. Тогда я стучусь в первый попавшийся дом. Мне долго не открывают. Я сажусь на пороге и тихонько начинаю скулить, не плакать, а именно тоненько скулить.

Дверь приоткрывается, высовывает голову какая-то баба, без возраста, просто баба, и говорит: «Чего орешь? Иди что ли! Иди!»

Я не понимаю, гонят меня или, наоборот, приглашают, но послушно иду за бабой и оказываюсь в комнате и сразу же пугаюсь: на столе, сложив руки на груди, лежит покойник-мужик, бородатый и спокойный, а в руках у него зажата свечка. А по бороде и по лицу прямо ползут белые крупные вши, Но вши с мертвых, я знаю, никогда не переползают на живых. Это их вши. А вот покойник меня пугает. Я трясусь.

— Ниче, ниче, — говорит мне баба и, закрыв ладонью глаза, проводит мимо покойника в кухню, сует мне одежду. — На! Энто ему ни к чему! Раз пришел, то бери! Грейся!

Меня кормят тошнотиками — блины из мороженого картофеля с примесью очистков, травы, коры и тому подобного, Они сладковатые и отдают гнилью. Но я ем и думаю о покойнике, что сейчас я в его спадающих штанах и в его телогрейке с огромными дырами пойду мимо, и мне заранее страшно. Но баба снова закрывает мне глаза, проводит через комнату и выпихивает на крыльцо.

— Ступай, — говорит она, — помяни, сирота, нас молитвой. Ангел ты мой безгрешный. Не жилец ты на земле-то… Не жилец, ох!

…Я вздрагиваю от стука в дверь и уже явно знаю, что это пришел Сидоров.

Еще я знаю, что он не любит меня и мои появления в этом доме.

А Вера, забитая и тоже вечно больная и несчастная Вера, не может меня защитить, она и голоска за меня не подаст, только вздохнет, отводя глаза.

Вот и теперь уж слышу, с порога ее Сидоров сопит, исподлобья колет меня глазами, и, отодвигая свои миражи и кутаясь в покойников ватник, я пытаюсь встать, а ноги, ноженьки мои деревянные, меня совсем не слушаются.

Вера мне помогает, она ведет меня до дверей, но я-то знаю, что так могут вести и на казнь, и ее поддержка — это не мое спасение, а ее спасение от меня.

Да и что же это как не казнь — выставить меня сейчас в ночь, в мороз, в пустое поле, которое надо пройти, чтобы спастись под платформой в ожидании электрички.

И уже за дверью, приживаясь и заново привыкая к стылому, такому твердому, колом в горле, воздуху, я слышу, как Сидоров срывается и кричит на Веру: «Ты чево, не знаешь, что ли, что самим худо? У тебя дети не кормлены, у тебя карточки украли, а ты этого жулика закармливаешь? Мало тебя твоя сестра Тонька очистила? Ждешь, когда и этот, да?» Я слышу, Вера что-то говорит, но тихо, тихо так говорит, оправдывается потому, как кругом виноватая, да она и не скажет за меня ничего, это она себя спасает.

А он опять кричит, называя меня жуликом, бандюгой, уркой бездомной, и я решаю, что не приду к ним, вот возьму и замерзну! Пусть будет им всем хуже!

Но замерзнуть не удается, и даже лечь на рельсу не удается, а все потому, что попадается какой-то веселый дядя-железнодорожник.

Откуда уж он, мой спаситель, появился на путях той ночью, Бог его знает.

Но вот железнодорожник смешит меня незамысловатыми историйками, байками из своей одинокой жизни, а потом приводит на стрелку, где у него фанерная будка около проходных поездов, и там он оставляет меня до утра — сам он еще на смене. А утром… О, утром мне уже совсем не хочется умирать!

При дневном свете мороз не кажется, таким необоримым, люди — такими жестокими, да еще ходят спасительные электрички. — Можно отогреться, подремать, прийти в себя, а потом сойти на любой случайной остановке, чтобы начать новую, после моей проигранной в карты, жизнь.

Торфушки

Бараки торфушек располагались между Вешняками и Косино.

Однажды наш класс привезли сюда собирать лекарственные растения: желтенькие цветочки «уриной слепоты». Я зашел в один из бараков и отыскал свою тетку — это было, кажется впервые, когда я вполне самостоятельно явился к ней домой.

Тетка совсем недавно вышла замуж за дядю Федю, и ей было приятно принять меня в своей собственной комнатке, хотя была она, как я упоминал, — крохотуля даже в сравнении с той, где жили мы.

Тетка ничем тогда меня не угостила, да я не смог бы долго у нее оставаться: торопился вернуться к своим, к Анне Михайловне, которая меня отпустила.

Но, заглядывая уже в будущее, скажу, что я всегда делил дома, куда я ходил, причем ходил не только маленьким, но и взрослым, на две категории: на те дома, где угощают, и на те, где не любят угощать. Вторые я откровенно не любил и старался их избегать.

Так к Вере, где было менее ухожено и более голодно, чем у Поли, я заглядывал куда чаще, пока однажды меня туда вообще не впустили. Не впустили, то есть попросту не открыли дверь, хотя слышались приглушенно голоса малышей, и уж нельзя было подумать, что никого нет дома. Вот тогда я побрел к тетке Поле.

Бараки, где она жила, стояли прямо в поле, далеко от проезжих дорог.

От платформы Косино, тоже неуютной, пустой, бескрышной, надо было долго идти по тропинке вдоль насыпи или прямо по шпалам до арочного моста под железной дорогой, а уж отсюда по утоптанному грейдеру взять вправо километра три и еще с полкилометра по тропке, извилистой и влажной среди болот.

Ночью по такой дороге ходить было опасно из-за всяких блатяг и урок, и здешние жители предпочитали идти вкруговую — мимо деревеньки Косино и озера, хоть так выходило много дальше.

По странному совпадению та же Московская кольцевая дорога, что при прокладке изничтожила домик Веры, пересекла и эти бараки на отшибе, и мне, проезжающему на электричке, лишь на глазок удается угадать место, где они тут стояли.

Бараков было несколько, очень длинных, в народе такие насмешливо именуют «лежачими небоскребами».

А в общем-то, если прикинуть плотность населения, то это был целый поселочек со своим особенным укладом жизни: с огородиками под окошечком, с бельем на веревке во весь двор, с лавочками, где вечером устраивались посиделки и звучала надтреснуто гармоника, с пьяной солдатней, которая тут толкалась около молодых торфушек, присланных по разверстке на трудработы из дальних деревень.

Все, что тут случалось: свадьба, разводы, похороны, провожания на фронт и встречи возвращающихся оттуда, пусть инвалидами, как и любовь, и роды, измены и семейные ссоры, и даже самоубийства, — происходило у всех на глазах и при общем участии.

Это я смог увидеть, пережить, когда появился тут вторично осенью сорок третьего; нас, эвакуированных детей, вернули из Сибири и долго держали в старой школе, не зная, куда сбыть.

Около школы, на плацу, новобранцы проходили курс молодого бойца, оттуда громко неслись команды.

А мы с сестрой, кажется, единственные никем не востребованные, смотрели из окна и гадали, что же нас теперь ждет. Тогда я вспомнил про тетку Полю. Но адреса ее я не знал.

Нам дали в сопровождение учительницу, собрали в мешочек вещи, их было немного, и привезли в Косино: ищите!

Поплутав среди болотистых тропинок, я вышел к озеру, а потом и к баракам.

В какой-то момент учительница усомнилась, туда ли я иду, уж больно неприглядно выглядело все это, дорога, болота, бараки, возле которых шумели пьяные. Война всех и все переместила, и откуда мне знать, живет Ли тут моя тетка вообще. Но тетка, как оказалось, еще тут жила, ее быстренько разыскали. И хоть никакой радости по поводу нашего явления она не выразила, но и то хорошо, что тетка оказалась невыдуманной, как, наверное, полагала учительница, и не понадобилось нас возвращать в пустую школу.

С тем она и укатила, вздыхая облегченно, ей было все равно, что нас дальше ждет.

Тетка жила в маленькой комнатке, но уже другой, не той, что я запомнил с «довойны». но тоже с фанерными перегородками, оклеенными белой бумагой, и небольшим окошечком во двор.

Кровать железная, высокая стояла у окна, столик совсем небольшой — в простенке, тумбочка для продуктов — в углу, а над ней зеркальце в деревянной раме.

Против окна небольшая печурка с двухкомфорочной плитой и масса всяких половичков, занавесок, кружевных накидок, которые попали сюда частью после смерти нашей мамы.

В бывшем нашем люберецком доме такие узорчатые белоснежные накидки были везде: на столе, на кровати, на приемнике. Мама была редкая рукодельница и все свободное время дома, пока болела, вязала. Ее вязанье приходили смотреть частенько со стороны. Теперь вот часть ее кружев оказалась у нашей тетки.

Мы с теткой спали на одной кровати втроем, вторая не поместилась бы.

А пол здесь был очень холодный.

Тарелок было две, и ложек две, а еще кастрюлечка и чайник из белой жести.

Все говорило о предельно экономном ведении теткой своего крошечного хозяйства.

На нас тут не рассчитывали, это стало ясно на второй же день.

По любому поводу тетка начинала на нас кричать, расходилась, а зачастую ее крики заканчивались слезами, а слезы новым скандалом.

Смягчал обстановку военный дядя, старшина из соседней части.

Немолодой, как мне казалось, лет, наверное, тридцати, обстоятельный, общительный, добрый, он приходил к тетке по вечерам и приносил что-нибудь съестное, полбухарика хлеба, тушенку в банке или шмоток сала. Приносил временами выпивку.

Ну, а когда выпивали, в доме воцарялась теплая семейная обстановка, даже тетка размягчалась по отношению к нам, становилась податливой и сентиментальной.

Взрослые пили, иной раз заходили какие-нибудь женщины и громко смеялись. А в печке гудел огонь, разливая счастливое тепло, и казалось, что так можно долго-дол го жить.

Да нам с сестренкой и немного было надо: чтобы только не кричали, чтобы не гнали на улицу, особенно же ночью, потому что именно к ночи появлялось такое желание у тетки, которой мы мешали в ее личной жизни.

Бывало, и выгоняли.

И тогда мы жались к стенке в коридоре, торча там часами, и нас забирала и привечала в общежитской комнате, где в ряд выстроились десяток топчанов, наша новая знакомая, Оля.

Именно Оля находила нас в коридоре и без слов затаскивала в общежитие: «Девки, это Полины, там — старшина».

И все всё понимали. Нас пристраивали в уголке на ночевку до тех пор, пока тетка нас не отыскивала и не забирала.

Но я все равно добром вспоминаю того старшину, который временами укрощал строптивую тетку, и, тогда нас укладывали в узкую щель за печку, где обычно лежали дрова… Я думаю, что у него были где-то и свои малые ребятишки.

Наутро, когда мы просыпались, обычно старшины уже не было, а тетка всклокоченная, невыспавшаяся, кляня и это утро, и холод, и всю нескладную свою жизнь, ставила на плиточку чай и начинала причесываться перед зеркалом: у нее были прекрасные густые волосы, да и было ей, сейчас я подсчитываю и удивляюсь, лет двадцать пять — двадцать шесть, не больше.

А мама умерла в тридцать…

Появлялась тетка в обед, в перерыв на работе, наспех грела суп, сердилась, но не так сильно, на то, что не выставили кастрюлю на холод, не протопили печь, не принесли воды, да еще прозевали, когда раздавали по лимиту торф.

Поворчав, она убегала, уже до вечера.

Работа на торфоразработках шла посменно, а смена двенадцать часов. Благо до работы недалеко, торф тут был кругом, думаю, что и под бараками. А торфяные буровато-красные пирамиды громоздились рядами аж до самой железной дороги, будто стога.

Нищее, исхолодавшее за войну Подмосковье получало отсюда свои положенные, скромные нормы торфа, похожего на травянистые комки земли.

Но были еще крошки от тех кусков, и эти крошки получали те, кто здесь работал: на месяц около шести ведер! Да ведро — за премию, за перевыполнение плана.

Топить крошками было сущей мукой, оттого и ругалась тетка, что я не любил это делать. Хоть понимал, что надо: выстудит комнату, все промерзнет.

Вот когда наш спаситель-старшина приносил под мышкой полено, а то и два, мы экономно щепили их на крошечные лучинки, а уж с лучинками торф разгорался куда быстрей.

Бывало, что с сумкой я приходил в поле, как бы Приносил тетке обед, а на обратном пути ухватывал несколько кусков полноценного торфа.

Все так делали, хотя с воровством в войну шутки были плохи, и уж не раз, не два кого-то судили из бараков за кражу торфа.

Да ведь взрослые-то одно, а мы — другое. С нас и спрос невелик! А раз-другой придешь, с оглядкой наберешь, и вот уже на весь вечер тепла хватает, а то еще и на завтра остается.

Работала тетка на торфокопальной машине и числилась по специальности оператором, почему-то запомнилось это необычное тогда слово.

Стальные зубы-скребки извлекали из ямы сочную черную грязь, и она, пройдя по каким-то трубам в чреве машины, выдавливалась из квадратного желобка на подставляемые доски, уже сформированная в длинную сырую плотную массу.

Тетка резким нажатием ноги на рычаг открывала и закрывала заслонку, чтобы выдать на доску очередную лепешку торфа, но еще успевала поговорить со мной и прикрикнуть на зазевавшихся торфушек, очень тут похожих друг на друга: все в одинаково темных платочках, повязанных, как это делают на уборке хлеба, по самые глаза, в ватниках и в резиновых сапогах.

А у тетки модные сапожки, перешитые из солдатских, — подарок старшины!

Торфушки грузят торф на тачки и по склизким доскам, утопающим в болотной жиже, везут тачки к пирамидам, где другие женщины вручную, будто из кирпича, строят дома, выкладывают стены из брикетов рядами, для просушки.

Однажды я попросил тетку разрешить мне поработать на ее месте. Она засмеялась, сказала: «Ну, попробуй!»

Я сел на железный стульчик, нажал на рычаг, но он не поддался. Я нажал посильнее. Рычаг на миг приоткрыл заслонку и тут же обратным ходом ударил мне по ступне так, что я охнул от боли и схватился за ногу. «Чертова машина!»

Но я уже по-иному взглянул на работу тетки, хоть была она все-таки легче, чем возить по чавкающей жиже тачки.

Кстати, вспомнил, что одной из самых популярных довоенных игрушек была маленькая деревянная тачечка! Вон с каких пор нас готовили строить каналы!

Каждое время создает свои игрушки!

Но вот что меня поражало: я не видел, чтобы торфушки злились, чтобы они ныли, жаловались.

Если уж их доводили до отчаяния, то они матерились: долго и выразительно, крепче мужиков. И лишь оглянувшись и заметив меня, они укрощали свою ругань, но вовсе не тушевались. Оставляли недосказанное на потом.

Как-то раз одна из них, встав перед торфокопальной машиной и тормозя общее движение, вдруг громко закричала:

— Ох, де-о-ньки… Мозоль набила… Набила, де-о-ньки, ох, на таком месте… Мой-то се-дни придет, окажет как на фронте «ложись!», а я ему отвечу. Отве-чу-у, их, не можу, отвечу, повернуться-то энтой стороной, как ты лубишь… Уж ты луби, кажу, как я способна… Мозолик, кажу там… Ох!

Бабы, побросав тачки, хохочут и визжат, и тетка моя посмеивается, и даже я улыбаюсь во весь рот, будто что-то понимаю про тот мозолик, про который кричит эта рослая торфушка, крупная, как лошадка, с широким щекастым лицом и пронзительным голосом.

Она же любит орать похабные частушки, такие, например:

Милый зять, милый зять,
Не хватай за зад,
А хватай за перед:
Скорее разберет!

Часто приходя сюда, я уже различаю торфушек по именам, но особенно я жду мою Олю, ту, что меня жалеет, подбирает меня в коридоре и тихо расспрашивает об отце.

Оля маленькая, хрупкая, одни глазищи на лице, как сверкнет из-под платка, будто молнией черной ослепит.

Тетка у меня тоже красивая, это я слышу от многих. Но у Оли особенная красота, молчаливая, скрытая: не для других, для себя.

И я толкусь около теткиной машины со своей сумкой, где уже спрятаны три куска торфа, и жду, жду Олю.

Тетка ревниво догадывается о моей симпатии, она, приподнявшись, кричит на весь карьер: «Ольга. Катись сюда, твой жаних заждался!»

Но Оля не отвечает на такие шутки, она лишь кивнет и на ходу, не отрываясь от тачки, спросит: «Как ты? Папа пишет? А ты не голоден? Ну и хорошо… Приходи!»

Разговаривает она со мной как взрослая, а всего-то лет на пять старше меня. И все знают, что есть у нее обожатель, молодой солдатик-грузин с короткими усиками, и встречаются они обычно за титаном.

Но это вечером, когда торфушки, отработав свое, от темноты до темноты, возвращаются в барак, и длинный коридор оживает, начинается другая, не менее энергичная жизнь, с заботами о дровах, о кипятке, о магазине, где что-то, по слухам, отоваривали, о детях, конечно.

Нас в такое время невозможно загнать домой. Нам сладко потереться около взрослых, которые толпятся, покуривая махру, у дверей, рассказывают всякие истории или анекдоты и ждут, когда вынесут гармошку и начнутся танцы.

Это после двенадцати часов работы!

А после танцев, во время которых мы резвимся между парами по крошечному, утоптанному во дворике пятачку, мы с особенным удовольствием подсматриваем за солдатиками, как они обжимают по углам наших бойких торфушек, а те громко визжат…

Только Оля, моя Оля, ни с кем никогда не обжимается, а со своим грузинским солдатиком молча стоит за титаном.

Они стоят и смотрят друг на друга весь вечер.

Весь мой вечер! Потому что я прохожу мимо титана сто раз с видом безразличным, иду себе и иду, будто по каким-то делам, и все жду, что Оля меня окликнет и бросит наконец своего глупого солдатика, поняв, что я один ее люблю.

Сердце мое болезненно сжимается, и я ожесточенно решаю, когда вырасту, я приду сюда за титан, рослый и красивый, и скажу… Все скажу!


Через месяц тетка отвозит нас в детдом, это не очень далеко. И она говорит мне и говорит сестренке, что это недалеко и мы сможем по праздникам к ней приезжать.

Тетка произносит это не очень уверенно, но мне хочется думать, что мы еще кому-то нужны: и тетке нужны, и Оле, которая тут, в бараках, остается, мы тоже нужны.

«Приеду, конечно же, приеду!» — думаю я с отчаянием. Потому что знаю, что нас ждет там, в детдоме.

…А потом однажды, зимой, когда меня не пустили к Вере и когда я понял, что никогда уже не пустят, я появился здесь, в бараке.

Оборванный, грязный. И пришел-то я не столько из-за тетки, сколько из-за Оли. Мне хотелось, чтобы кто-то посадил меня в уголок и стал расспрашивать о жизни, о здоровье, об отце. Нет, вовсе не кормежка, а слова о сочувствии были мне тогда нужны, чтобы выжить.

Тетка осмотрела мою одежду и, найдя вшей, тут же меня раздела и стала бить их; брызги летели в лицо, но вши не кончались. Тогда она, разозлясь, начала трясти над плитой шов за швом, и видно было, как опадают насекомые жирными белыми гроздьями и вспыхивают золотыми искорками на раскаленной плите.

Тетка поджаривала мою одежду, а сама вела разговор с соседкой, забежавшей по случаю к ней: а я сидел голяком на кровати, накинув на плечи одеяло.

А тетка сказала:

— Слышала, что случилось-то? Они, видать, подкараулили ее, это было на перегоне, ну, выбросили в двери… На ходу! А нашли тело уже возле арки, под насыпью, так она, бедненькая, побилась, что узнать нельзя!

— А кто? Кто это мог? — спросила соседка.

— Разве узнаешь! — сказала тетка, — Она вон какая молчальница, даром что мужиков к ней как на мед тянуло! Да ведь она всем одно и то же, от ворот поворот, и весь сказ! А мы ее предупреждали… Ох, Ольга, смотри, подкараулят они тебя, зарежут где-нибудь! Мужики — звери, когда поперек их ходят-то.

Вот когда я понял, что разговор-то шел о моей Оле.

Я уж как-то не засек, когда тетка закончила жарить вшей, одела меня и ловко выдворила на улицу.

Я шел по пустынной, по ледяной дороге к станции и плакал об Оле, и слезы намерзали тяжелыми комьями на веках. О себе так я никогда не плакал.

И хоть было по тем временам это вовсе не редкость, что выбрасывали кого-то на ходу из поезда, но неизвестные жертвы одно, а Ольга — совсем другое.

Она была не из нашего мира, а из какого-то своего, и ее мир не был таким угорелым, от вечной нужды, бесшабашности, от вина и страха, что жизнь пришла к концу и надо от нее хватать что попало, любые крохи. Ангел, залетевший ненароком в наш край, на торфоразработки, она, конечно, как сегодня я понимаю, была обречена.

Я пытаюсь представить: это было, наверное, страшно — прыгнуть в черное гудящее пространство за дверями электрички. Но если от нее потребовали что-то, что она не могла себе разрешить, то она могла прыгнуть и сама. Я один знал, догадывался, какова она на самом деле.

«Маленькая да удаленькая», — сказали про нее как-то, я слышал, солдаты у барака. Не удаленькая, и даже не удалая, и никак не смелая, и не отчаянная, хотя все это, возможно, было в ней. Главное, что я почувствовал в ней сразу и в чем до сих пор уверен, была ее чистота. Потому и глаза казались строгими, чуть грустными, что не могла она жить иначе, так, как все вокруг нее жили, по расхожей формуле — война спишет. Как жила, скажем, моя тетка, у которой муж, дядя Федя, воевал в это время на фронте.

И Олю убили.

А грузинский юноша, солдатик с остренькими усиками, был отправлен вскоре на фронт. И если он остался жив, и если вернулся к себе на родину, то уже сейчас немолод и окружен семейством, заботами о внуках и, попивая в саду темно-красное вино «Изабелла», смотрит по вечерам на краснеющие горы, спокойно их созерцая и наслаждаясь мирной тишиной.

Вспоминает ли он холодный военный октябрь в Подмосковье и строгую девушку, глядящую прямо перед собой?

Может, и не вспоминает.

Это я вспоминаю.

Это я люблю эту девушку. И я, я тихо, про себя, по временам плачу о ее и моей загубленной жизни.


История же дальше такова: после войны, когда вернулся мой отец и узнал, что тетка выпроводила нас в детдом, а все его фронтовые посылки забрала себе, он перестал с ней общаться, как отрезал.

Но и нам, уже послевоенным и потому забывчивым и беспечным подросткам, было запрещено ездить в Косино, да мы туда особенно и не стремились. В то время мы жили в Ухтомской и частенько летом ходили купаться на Косинское озеро.

Там однажды моя сестренка и повстречала тетку Полю, но какая это была встреча.

Тетку вдруг в зрелом возрасте разбило полиомиелитом, болезнью детской, — странный необъяснимый случай, — вывернуло набок лицо, и тетка восприняла это как наказание за ее грехи перед нами.

Встретив на тропинке мою сестру, тетка упала на колени и стала умолять простить. Она билась в пыли, повторяя: «Людочка, я виновата! Прости! Прости! Тогда и ваша мать меня простит! Она одна знает, ей видно с того света, как я перед вами виновата!»

После этого случая, как мы слышали, все следы болезни у тетки пропали, и обезображенное лицо восстановилось, а потом тетка умерла. Но это уже случилось не так давно, я, честно говоря, больше ее никогда не видел. Она лежит на том же кладбище в Люберцах неподалеку от станции, где и моя бедная мама, чью могилу мы за время войны и бродяжничества потеряли.

Мы ухаживаем за чужой могилой, но предположительно в том районе, где она была похоронена.

Думаю, там же похоронен и брат мамы, дядя Миша, мой Папанька!

В ту памятную осень сорок первого они вдвоем с отцом сколотили маме гроб, и я сидел на телеге, отец правил, а дядя Миша нес на голове крышку от гроба: от нас до кладбища было железную дорогу — Рязанку — пересечь.

Сам же дядя Миша замерз в пьяном виде зимой сорок второго, ему ампутировали руки и ноги, и он в страшных муках в больнице скончался.

Тоня, первая его дочь, в военные годы оказалась в шайке, обокрала Веру и скрывалась, а потом и совсем сгинула.

Вторая дочь Нина, младшая, еще приезжала году так в сорок восьмом раз-другой к нам в Ухтомскую из ремеслухи своей, отец попросил ее помочь с огородом. А потом до нас дошло, что она покончила с собой, было ей лет шестнадцать.

Вера перенесла рак горла, живет она в Люберцах, но и ее я не видел много лет.

Но вот когда я прихожу к моей маме на кладбище, вижу там иногда цветы.

Сестренка говорит: «Это Вера. Она навещает Полю и заходит к нам. Это ее цветы».

Жив и дядя Федя, муж моей тетки, говорят, он постарел и после смерти тетки живет один.

Их дочка, его и тети Поли, тоже, кстати, Поля, родившаяся после войны, имеет свою семью.

Иногда они встречаются с моей сестренкой, вспоминают тетку.

Мой родной, мой яблоневый сад

От платформы Косино до Ухтомской электричке не разогнаться. Она лишь успевает набрать скорость и тут же ее гасит, со скрежетом, с шипеньем тормозит. Говорят, прежде эта станция звалась Подосинки.

А я приникаю к окну, разглядываю ряд одноэтажных дачных домиков по левой стороне за деревьями и заборами, вытянувшиеся вдоль Рязанки, изредка рассеченные поперечными широкими улицами.

На одной из них, а именно на улице Сталина, теперь она зовется 8 Марта, еще жив, еще существует наш старенький послевоенный домик. Но его отсюда, из окна вагона не увидать.

Он и тогда был не нов, когда мы переехали в него весной сорок седьмого года.

Я говорю — домик, но мы заняли лишь часть его, ибо в неведомые еще времена он был поделен между двумя хозяевами, и одна часть, меньшая, досталась тем, на место которых мы потом въехали, а другая, большая, была занята многочисленным семейством Макаровых: вдовой погибшего на фронте и тремя детьми.

Наша половина состояла из одной, но просторной комнаты семнадцати метров и темной, забитой рухлядью прихожей, Выла и терраса, развалившаяся, без окон и без пола, лишь столбики, подпирающие крышу, — отец ее потом достроил.

Перед домом небольшой участок, четыре сотки, узкий, как коридор. Но из-за него, как потом выяснилось, отец и согласился на это жилье без удобств, он очень хотел иметь землю.

Отопление печное (попробуй-ка в те времена достать торфа!), вода в колонке на улице, а туалет в конце огорода, у самой калитки в углу, сколоченный из фанеры.

И все-таки я добром вспоминаю этот первый в жизни нашей семьи свой дом, свое гнездо; я благодарен отцу за такой выбор, хотя помню, что были у него варианты и другие, предлагали, например, коммуналку в одном из небольших домов в самих Люберцах.

Вот я написал: первый в жизни нашей семьи свой дом, и это правда.

Потому, что тот дом, где я родился, в Куракинском переулке на краю Люберец, был не наш дом, мы в нем снимали комнату, но разве он был от этого хуже? Ведь я в нем родился, в нем прошло мое детство, именно там я стал осознавать самого себя.

Да все: и первые дружки, и первая любовь, Манечка, из соседнего дома, и первое соприкосновение с реальным миром прошло в нем… Самая тяжкая потеря в жизни, которой я тогда не смог еще понять — смерть мамы, — была там, там! В Куракинском!

Но Люберцы у нашей электрички впереди.

Мое странное движение происходит от периферии к центру, от максимума к минимуму, где нулевой точкой отсчета можно считать мой дом в Куракинском переулке, а нулевой точкой времени — мое рождение.

Если б можно было представить это изображенным в кино, получился бы антифильм, построенный на антилогике: движение против времени, против течения, против, кажется, самого себя!

Не тем ли, кстати, мы и занимаемся всю жизнь.

В какой-то древнеиндийской книге я прочитал, что человек, спустившись после смерти под землю, предстает перед зеркалом Кармы и видит свою жизнь, все добро и зло, что он совершил, а жизнь эта предстает перед ним в виде ленты ярко вспыхивающих картин от зрелого возраста к прошлому. От смерти к рождению, к нулю, к зачатию.

Возвращения на круги своя.


На расхлябанном грузовичке мы привозим свой немногочисленный скарб: довоенный раскладной дубовый стол, старый диван, железную койку и беккеровские настенные часы, исполненные в виде башенки, с белым эмалевым кружочком маятника и с двумя дырочками на таком же циферблате для завода пружины.

Ни книг, никакой посуды или семейных ценностей у нас, ясное дело, нет.

Но я забыл назвать шкаф, довоенный, со стеклышками в левой половине, предполагаемый, по-видимому, для посуды, и темно-синий квадратный радиоприемник СИ-235, это был один из первых ламповых советских приемников, он провалялся где-то в войну, когда строго-настрого полагалось приемники сдавать, и теперь, возрожденный, светился крошечным своим окошечком, в котором на вращающейся круглой ленте появлялись цифирки, и оттуда, как мне тогда казалось, исходил живой человеческий голос!

Все это было погружено в грузовик, и лишь часы, главную нашу ценность, я придерживал рукой, когда машину подбрасывало на ухабах.

— Стой! Стой! — крикнул отец шоферу и прямо из кузова указал на темный домик в глубине за соснами, забора, как и у всех в ту послевоенную пору, еще не было. — Ви-ишь? Наш! Дом!

По участку, на котором, кроме бурьяна, ничего не росло, мимо разрушенного сруба колодца с сохранившимся воротом, мимо разобранной, как потом выяснилось, соседями на дрова террасы мы шагнули с отцом в пахнущую сырым погребом прихожую, а из нее через высокий порог — в комнату.

После нашей люберецкой каморки она показалась нам огромной, эта семнадцатиметровая комната, я помню ее наизусть.

Слева у дверей печка, справа широкое окно, упирающееся в стену соседского сарая, метрах в пяти, напротив входа в конце комнаты, еще дверь, забитая, ведущая на не существующую пока террасу.

— Дворец! — воскликнул возбужденно отец и посмотрел на меня, предугадывая мое восторженное настроение. — Толя! Ведь дворец же! А?

И я растерянно кивал, озирая новое непривычное жилище.

Мне было в ту пору пятнадцать с половиной, я уже работал, я видывал всякие дома; детдома в казенных строениях, избы, пересылки, развалюхи, где приходилось ночевать, разрушенные войной вокзалы, мазанки, оставленные населением и еще никем не занятые, школьные классы, где временно нас размещали, теплушки около станций, даже армянские склепы, где скрывались мы, беспризорные, от дождя и милиции.

Но это было новое, неиспытанное чувство, обретение дома, то есть места, где у нас, у меня и сестренки, которая проживала этот год в Лесной дальней школе, будет свой собственный угол и семья.

Оттого-то дом не показался мне дворцом. Да и что такое дворец? Нечто музейное, казенное, в нем нельзя жить.

А настоящий дом — это логово, как та родная ямка, которую я вырыл однажды около неведомой станции, вырыл руками и сидел, согнувшись, и сосал кусочек жмыха.

Меня оттуда, как улитку из раковины, доставали, выколупливали, а я, одичавший, забывший свой собственный голос и даже не помнящий уже, кто я такой, лишь мычал и кусался, потому что я боролся, как мне тогда казалось, за свою ямку, за свое единственное в жизни убежище, то есть Дом.

Но первое чувство обретения Дома влекло за собой и другие чудеса. Такие, как посадка первого в моей жизни сада.

Отец привез саженцы и прикопал их в уголке участка, издали они походили на хворост для растопки.

Потом мы разметили лопатой участок и вырыли семь лунок слева от тропки и семь лунок справа. Плотновато, но нам хотелось, чтобы всем саженцам хватило места.

Я держал крохотные деревца за стволик, на них еще были остатки желтых листьев, а отец швырял лопатой землю и трамбовал ее ногой. На каждом стволике была привязана фанерная бирочка с названием, начертанным химическими чернилами, как волнующе все эти названия звучали: «Папировка»! «Пепин шафранный»! «Штрефлинг»! «Бельфлёр-китайка»! «Шестисотграммовка»!

Мы тут же на листе бумаги составили план посадок, обозначив кружочками яблони, а еще в углу — смородину, а за спиной чужого сарая, рядом с нашим домом — малину, а потом еще и несколько груш.

Этот план мы свято сохраняли все годы заложенным в книгу, которая была для меня в те времена как Библия, она называлась «Плодово-садовые и ягодные растения».

Но я и наизусть помнил, где что у нас растет!

Когда деревья подросли, они вовсе не совпали с теми названиями, что были на плане. Но это ли главное! Мало ли чего у нас не совпало в жизни между начертаниями и реальностью! По Хрущеву, наше поколение должно давно уже жить при коммунизме!

Когда я сажал, я верил в свой сад, я мечтал о нем, как может только мечтать подросток, для которого сад вдруг стал самой главной целью. Как символ того реального будущего, которое я смог создать для самого себя и своими руками.

Помню, мы с отцом тогда впервые затопили нашу печку, сварили нашу картошку и на нашем столе устроили вдвоем пир.

Кажется, впервые после встречи с отцом мы сидели вдвоем, обычно отец по вечерам пропадал у знакомых женщин.

Оттого, что мы посадили сад, и оттого, что мы наконец вместе, более того, на равных, как двое мужчин, сидели около бутылки и пили из кружек по сто граммов холодноватую и зеленоватую, внушающую мне отвращение водку, я захмелел и стал и робким, и улыбчивым, и добрым. Много ли мне надо-то было! Лишь вечерок посидеть да поговорить с отцом! Я и на противную водку был согласен!

Вот какой светлый, редкостный был этот вечер. И третье чудо — я до сих пор помню радостное чувство обретения вдруг семьи.

Пьяненько посмеиваясь надо мной, что такой я слабачок, что быстро захмелел, отец громко, возбуждаясь от собственных планов, говорил, будто докладывал, о том, что сад лишь начало, а каких чудес мы еще тут с ним понаделаем! Ого-го!

Мы построим террасу, а еще верандочку в саду, он видел такие в Европе! Мы заасфальтируем дорожку, мы сделаем загончик для всякой живности, которую разведем!

— Поросеночка! Поросеночка купим, он молочный на рынке-то за сотни полторы выйдет, а вырастет во… Боров! Сала на год!

Я кивал, обласканный равным со мной отцовским разговором.

— Два пуда… Конечно!

— Кур! — вскрикивал отец и уже наливал себе, а мне не наливал. — А может, гусей или индюшек? А? У индюшек мясо сладкое… Вот наша помещица в Белом Холме индюшек держала… А?

— Индюшек…

— И потом собачка нужна! Маленькая, чтобы не тратиться на корм, но злая… Маленькие, они всегда злые, учти!

— Да, собачка, пап…

В отце проявился мужик, соскучившийся по земле. Это было понятно. Не напрасно, видать, придя с фронта, корпел он на должности вовсе не своей, на домоуправской, как последний писаришка, выжидая звездного часа. Бумаги, кучи бумаг, каких-то справок, актов. Занюханная контора в полуподвале на улице Смирновской, в Люберцах, заляпанные чернилами столы, и вечные посетители, печати, ручки, справки…

А все ради этого счастливого мира возрождения: домика, сада, семьи.

Отец, еще поддав, тыкал пальцем в книгу, где на сереньких страницах были нарисованы плодовые деревья и кусты:

— «Папировка»! Во — читай!

Я отыскивал страницу с названием «папировка» и начинал медленно, со вкусом читать: «Это летний сорт яблони, созревает обычно в конце июля, начале августа. На одном дереве в пору зрелости может быть до полутора-двух центнеров спелых плодов».

— Два центнера! — кричал отец, привставая и заглядывая в книжку. — Эх, варенья наварим… А то и компота насушим… ви-та-мин! Но ты читай! Читай!

И я читал про «пепин шафранный» и про «штрефлинг», и про «бельфлёр-китайку», которая нам особенно почему-то нравилась. И про малину, и про крыжовник, и это были золотые часы нашей начинавшейся семьи, которая так и не состоялась.

Но я тогда еще верил (как верил), что скоро, совсем скоро станет тут широкий, раскидистый, листоголовый, заложенный в доброе время сад!


Году в восьмидесятом сестренка переезжала в новую квартиру, она позвала меня, чтобы я посмотрел в сарае бумаги, и там, кроме писем, я наткнулся на план нашего сада, набросанный наспех в далекий осенний день сорок седьмого года.

На плане были начертаны четырнадцать кружочков, по семь в ряд, тропинка между ними, крыжовник у края участка и малина за сараем.

Но вместе с этим листком попал еще один, с изображением собаки. Нарисована собака карандашом. И хоть нарисована неумело, но узнать можно, что это собака и что она не сидит, а лежит, раскидав уши и закрыв глаза: лапки разбросаны в стороны, пасть открыта.

Вспомнил — Джек! Это был мой первый в жизни щенок Джек, отец почему-то прибавлял Сидорыч. Это когда он выпивал и был покладист, добродушен.

А вообще-то сад посадили, а отец пропал, надолго пропал, а я остался один в холодном пустом доме.

По утрам через наш участок проходили школьники, так им удобно было сокращать в школу дорогу, и уже через месяц наши яблоньки все до одной были обломаны. Я поднимался на работу раненько, в шестом часу, но в те времена, когда я болел, я выходил в сад и вставал поперек потока, поперек тропы в школу.

Они шли группами и поэтому были сильней меня. И когда я просил их: «Ребята, не трогайте! Это же саженцы! И это же «папировка»! Это же «штрефлинг» и «бельфлёр-китайка!». Они смеялись, оглядываясь на меня как на дурачка, и ломали на моих глазах хрупкие ветки. Они бы и остальное повыдергивали, но земля была промерзшей и не поддавалась.

Сад пропал, погиб.

Но я тогда еще во многое верил.

И когда весной крошечные обломки вдруг зазеленели и пошли в стебель, я возродился, я понял, что сад не убит и что будут у нас в семье яблоки на варенье и на компот.

Сад — это единственное, что у меня тогда было. Работа за сорок километров не в счет. Сестренка уже как бы существовала не в моей, а чужой жизни, я не видел ее годами, у нее были свои интересы, как и у отца.

А у меня не было во всей Ухтомской ни одного приятеля, ни одной близкой души.

Кроме… сада. Да и то насмерть израненного.

Однажды я вышел на улицу и пошел искать себе друга. Я обошел весь поселок, побывал около заброшенного пруда, около пивнушки, где толпилась пьяненькая добродушная публика, и в тот грустный день кто-то ударил меня пивной кружкой по голове.

Я заплакал и ушел. Даже пожаловаться было некому.

Когда я возвращался к себе домой, хотя это уже не был дом, а было просто пустое помещение, где я, согнувшись на диванчике, прямо в валенках и пальто спал, не имея сил разжечь печку, я увидел Джека. Он сидел неподалеку от сарая и будто меня ждал. Он сам пришел и нашел меня… И так мы стали жить вдвоем.

Ну, а дальше вот что случилось. Отец, появившийся, как всегда, неожиданно и пьяный, вытолкал щенка на холод и приказал настрого держать его на дворе.

— Собака должна быть собакой! — сказал он.

Я видел, как мерзнет мой дружок, как он просится ко мне, поскуливая у окна. Он был крохотный еще, но вполне сообразительный, и стоило мне его позвать через форточку, он бежал к дверям, понимая, что я появлюсь именно там.

А потом его пришибли, ударив ногой в живот. Ударить могли и школьники, хотя Джек еще не умел на них лаять, он едва подтявкивал, убить по пьянке мог и сам отец.

И когда Джек издох, я остался опять один.

Вот тогда я взял лист бумаги и нарисовал Джека, желая сохранить о нем память. Я не только сделал карандашный набросок, но и описал его внешность, и на листе внизу стояло: «Шерсть рыжеватая, носик черный, а брюшко белое, а ушки в черных обводках».

Я закопал Джека в снегу, а когда наступила весна, перенес крошечный посеревший трупик под вишню, расстраиваясь, что он прожил свои четыре месяца в самые что ни на есть холода; он родился зимой и умер зимой, не узнав, что такое летнее тепло.

С чувством странным я рассматривал наивный рисунок с Джеком и этот, на удивление сохранившийся, план моего будущего сада. Наверное, они много для меня значили, вот и сохранились и долежали вместе до сих пор.

Сразу вспомнились все мои садовые страдания, ведь осенью опять пошли школьники, протоптав первую тропку через мой, возрожденный мной сад. И тогда я поставил крошечный заборчик на их тропке. Из каких-то, не помню каких, прутиков, жердочек я соорудил, конечно, загородку, но ее тут же раскидали. Тогда я воткнул железки, принесенные со свалки, и железки тоже разнесли.

Я боролся, как мог, за свой сад, хотя знал, что моя борьба бессмысленна. Мне ли, детдомовцу, не знать, какая это неуправляемая разрушительная сила: ребятня, дети, орда детей, прущих напролом там, где она не привыкла встречать сопротивления.

Они меня даже ни разу не избили! Они шли сквозь меня, как сквозь мой участок, не обращая внимания. И опять от сада остались лишь торчащие из мерзлой земли кончики палок… Слава Богу, их закрыло снегом.

Однажды появился отец — трезвый, почти трезвый. Озираясь и будто бы не узнавая собственного участка, он прошел домой и спросил недоуменно, но добродушно: «А где же сад?»

Я ему не ответил.

В тот вечер он не пропал из дома, а достал пол-литру, потом растопил печь, много дней нетопленую, и, удивляясь, как это я сплю в валенках и в пальто, заставил все с себя снять.

— Конец грязной жизни, — сказал он, наливая в кружки зелье. — Мы будем жить иначе… То-лик! Теперь-то заживем!

Я не хотел пить его отраву, а на отца смотрел с недоверием: сейчас напьется и уйдет! Как же он может не уйти, если всегда уходил! Всегда!


Нет, было однажды, когда я вернулся с работы, а в доме сверкали лампы, зажженные повсюду, и сидела какая-то женщина. Сперва я даже обрадовался: обычно, возвращаясь домой и завернув на нашу улицу, сразу угадывал наши окна, и обычно они были темны. Холодная чернота проникала в мое сердце, и каждый раз с отчаянием я понимал, что лучше бы мне сюда не возвращаться совсем. Приду, в доме заледенело, а печку растопить сил нет, да и дров нет, и, натянув на себя матрац с головой, я, голодный, забывался до пяти утра. В пять — на работу.

Так вот, был день, когда я увидел, что окна сверкали по-праздничному, и помню, что побежал, спотыкаясь в темноте, на их теплый зов.

Но отец не пригласил меня в комнату, где они сидели вдвоем с этой женщиной. Я тогда расположился в прихожей и стал стучать молотком. Они там смеялись, выпивали, а я все стучал, будто забивал гвозди. Отец вышел, спросил: «Чего стучишь?» «Ничего», — сказал я, а сам продолжал стучать.

Глупо, конечно, что я так протестовал, теперь-то я понимаю.

На этот раз отец никуда не торопился.

И я хватил из кружки и растаял, и напряжение мое, и ожесточенность моя пропали, растворились в горячем чувстве благодарности к отцу за то, что он вдруг появился! Что он не торопится!

А я был ласков, как мой щенок Джек: если даже меня окликали через форточку, я с готовностью бежал к двери.

— Вот, мачеха, — говорил отец и смотрел на меня, будто испытывая свои слова, каковы они на слух и как я их восприму. — Баба что надо… Молодая, ребенок свой, но это лучше. Горячей держаться будет… А тебе к рождению аккордеон! А?

И я, задохнувшись от неожиданности, только кивал счастливо, потому что я любил отца в эту минуту и боготворил его. Его, который разжег печку, избавил меня от ночевки в ледяной комнате да еще сам предлагал мне аккордеон!

Да мне ничего никогда вообще не дарили!

Не было у меня рождений, и вряд ли я догадывался, что они должны быть.

Я вдруг понял — это все женщина, которая где-то существует. Это она незримо повлияла на отца и на его приход, и даже на мой день рождения!

А отец уже разошелся, его понесло, понесло.

— Купим свинью! — кричал он, и я согласно кивал. — И курей заведем. А сад… Не унывай! Я забор поставлю! Я веранду построю! Где план? Ты не потерял наш план? Нашего сада?

И когда я извлек бумагу из очень оберегаемой мной книги о садово-плодовых растениях, он заставил меня вслух прочесть про все яблони, про их урожаи, про вкус плодов, а потом он заплакал. Он бормотал, что сад у нас будет… «Дай, Толик, срок… Аккордеон и сад… И веранда в саду… Все, все будет». Он плакал, и я тогда тоже заплакал, мы плакали вместе, и было нам так хорошо.


Бывая временами у сестренки, это еще до ее переезда в новый дом, я прохожу через сад, крупноствольный, еще крепкий, несмотря на возраст, еще густо-зеленый, под деревьями на земле белеет падалица. Какие принадлежат сестренке, а какие соседу Васе, который переехал на место мачехи, после того, как она развелась с отцом.

Вася этот, кстати, недавно спился и умер.

Но еще до развода отец, практически в одиночку, подновил дом, выкопал подвал (его тоже потом поделили), поставил крепкий забор, и сарай поставил, и колодец починил, и террасу заново отстроил, единственно, что не достал цветных стекол для витража. Но и так было совсем неплохо.

А перед домом, в саду, возникло волей отца странное сооружение, которое мы стали называть «шестигранник».

Этакая ротонда со скамеечками по кругу и столиком посередине, крашенная в ярко-голубой цвет.

Предполагалось, что по вечерам, а может, по воскресеньям мы будем там собираться всей семьей и пить из самовара чай.

Недавно я наткнулся на фотографию, где я, лет шестнадцати, стою около яблоньки, склонив голову: этакий начинающий мичуринец-садовод, озабоченный неустанной заботой о плодово-садовом участке! Хоть карточка любительская, но можно увидеть, что я там худой, тщедушный и не очень-то счастливый подросток, плохо одетый, общипанный, как та самая яблонька, возле которой я снят. В общем, из одной породы — дикарок. Это в ту пору отец с мачехой поженились и как-то сразу ушли в свою жизнь, отдалились, не успев приблизиться, а я снова остался сам по себе.

Правда, они подарили мне аккордеон, купили по дешевке на Перовском рынке.

Он был настолько плох, что я с трудом мог подбирать на нем всего одну песню — про тонкую рябину.

Она соответствовала моему тогдашнему настроению.

Когда мне становилось тошно, совсем невмочь, я брал в руки этот не приспособленный для игры инструмент и безрадостно нажимая на перламутровые клавиши, некоторые из них западали, старался выжать из него чужие деревянные звуки.

Я ненавидел свой аккордеон, как временами ненавидел себя.

Мы оба были никчемны. Беззвучны, так, наверное, надо сказать.

Эта моя полная одичалость и моя полная заброшенность подготавливали исподволь какие-то перемены, о которых я сам не подозревал.

Могло произойти самое худшее: мысль о самоубийстве не оставляла меня. А терять, как мне казалось, было уже нечего, Джека Сидорыча не было. Сада не было тоже.

И аккордеон не играл!

Но вдруг, как это произошло, я и не понял, я отложил дурной инструмент (навсегда!) и, вырвав из тетради в клеточку лист, написал на нем в столбик карандашом стихи. Начинались они так: «Осень стоит урожайная, хлеб собирают с полей, что ты, березка печальная? С летом прощайся скорей!»

Березка — был я.

Не яблонька, которую я безуспешно пытался возродить, а именно березка, которая росла за пределами нашего забора сама по себе, ничейная, с тонкими шнурами печально опадающих вниз веток.

Вот я и прощался с летом, с домом, с садом своим яблоневым, в котором стоял голубой шестигранник. Никогда, ни разу мы не пили в нем чай, он служил складом для многочисленных бутылок из-под вина.

Негативы с чердака

О Макаровых я вскользь упомянул, это было не из приятнейших соседств, да не мы же их выбирали.

Хозяйкой той половины, что примыкала к нам, была Антонина Ивановна Макарова, бывшая учительница, впрочем, я никогда не слышал о том, чтобы она где-либо работала. Лет ей к моменту нашего приезда в Ухтомку было около пятидесяти.

С ней жила ее старая мать, которую Антонина Ивановна изводила скандалами и в конце концов извела. Однажды я ее встретил возвращающейся из гостей, от таких же, доживающих свой век старух.

Видать, чекалдыкнули бабы по старой памяти четвертинку, и вот уже она едва брела, тыркалась во все стороны, никак не могла понять, куда ей вообще надо идти.

Подхватив ее под локоть, тяжелую, все время оседавшую на землю, я тащил ее до нашей улицы и слушал, как она кляла свою дочь. Как она ненавидела, мне даже не по себе стало от проклятий по ее адресу. Я ничего тогда не запомнил, кроме одного, что та мужа своего загоняла в гроб и, если бы не фронт, загнала бы, и над дочерьми изгаляется. А уж что она творит с матерью, то есть с ней, невозможно описать; морит голодом по неделе, запирает на замок, изуверствует, бьет палкой, топчет ногами, ну и прочее, в том же духе.

Я был тогда тихий подросток, подбирал брошенных кошек и собак на улице, и мое жалостливое сердце заболело от такого рассказа старухи. Хоть трудно было всему этому поверить.

Старуха же вскоре умерла.

Но запомнил, когда мы пришли к дверям Макаровых и постучали, вышла Антонина Ивановна и напустилась на нас.

Она кричала, что дурная баба выжила из ума, спилась и лучше бы она сгинула в канаве, чем по ночам беспокоить мирных людей! Да и я хорош, таскаю всякое отребье, будто меня просили об этом. Если уж такой я жалостливый, то и вел бы к себе! Это же надо — удружил, привел старую алкоголичку!

Кроме матери, жили с Антониной Ивановной трое детей: две дочери на выданье и самый младший, сынок Саша. Дочери — Муза и Лия — вскоре вышли замуж и уехали, а Саша, с ним-то мы неплохо общались, остался с матерью, а после ее смерти остался жить в этом доме, завел семью.

Началось же все из-за столба в саду, который соседка перенесла на метр еще до нашего вселения в дом.

А сад у нее был и так втрое больше нашего, это, наверное, разозлило отца.

Он позвал землемеров, соседку «разоблачили», а столб был водворен на старое место, но с, тех пор и началась затяжная война между нашими семьями, длившаяся до ухода отца из этого дома и до смерти самой Антонины Ивановны.

Улица, а практически вся Ухтомка, в ту пору небольшой поселочек, принимала участие в этой безнадежной войне и сочувствовала нам: Макарову здесь не любили.

Кличка у нее была «Стенгазета», и еще одна, более соответствовавшая, — «Щука».

Последнее, наверное, потому, что нижняя челюсть у Антонины Ивановны выпирала вперед.

После смерти ее мужа, профессионального фотографа, осталось много стеклянных негативов и фотоаппарат гармошкой под названием «фотокор». Аппарат она продала, а негативы снесла на чердак, где я их и обнаружил в картонных коробках, сваленными как попало.


Хотелось бы, не скрою, подобрать да попробовать хоть одно яблоко, да мне теперь уже трудно на глазок определить, где здесь и чьи деревья, какие из них.

Я часами разглядывал эти негативы: странная, чужая, прожитая кем-то жизнь. Все, правда, вывернуто наизнанку, черное на белое, и наоборот, но я быстро приспособился подкладывать под картинку черную бумагу, и изображение возвращалось.

Я увидел свою Ухтомку еще как подмосковный лесной уголок с полянами и тропинками: я увидел полустаночек, где поезд со старенькими вагонами останавливался дважды в сутки, а еще нашел там маленьких девочек с бантиками и игрушками, так выглядели тогда Лия и Муза, а рядом такая цветущая, такая эффектная женщина — сама Антонина Ивановна.

Я даже залюбовался этой семейной картиной, и вдруг подумалось: значит, была и она человеком, и доброй матерью, и славной женой? И ничего, что сад их на негативах выглядел крошечным, прямо как мой сегодня, сами-то они были добрые люди? Так почему стали по-волчьи жить друг с другом, да и со всем остальным миром?

Превратились впрямь в собственные негативы…

Не знаю, не уверен, что это уж такое интересное занятие, повествовать о своих соседях — справа и слева, — но они не только заборами, но и своими мирами подпирали мой собственный мир, влияя, даже как-то деформируя его, вызывая мою собственную острую реакцию на все, что они представляли.

Я о многом не пишу, например, о портном дяде Васе, который жил через дом, о Томке-кошатнице, которая держава двадцать котов, не пишу даже о нашей собственной кошке Катьке, которую мы числили ведьмой, ибо она понимала все, что мы говорим, и когда в доме не оставалось еды, ненадолго исчезала, и тащила в зубах круг колбасы. Нет, я не стану рассказывать о кошке и о многом, что было тогда в Ухтомке, но эти Два негатива, двух моих соседок: Антонины Ивановны (слева) и Екатерины. Михайловны (справа), — я все-таки нарисую. Ибо теперь они уже часть меня.

Так вот, после смерти мужа на фронте Антонина Ивановна жила на пенсию, получаемую за него, подрабатывая продажей яблок со своего огромного сада, уже к тому времени прилично запущенного. Но деревьев было много, они плодоносили.

В какие-то особенные моменты, когда мне становилось худо, и я торчал около своих поломанных саженцев, обычно появлялась соседка; у нее был удивительный нюх на мое плохое настроение.

Она подзывала меня к забору (я был учтивый юноша и подходил) и, сорвав яблоко с какого-нибудь дерева, начинала о нем рассказывать: как сажали, да где что брали, и каково оно, яблоко, на вкус… И тут же, при мне, надкусывая крепкими мелкими зубами (истинно Щука, и зубов полный рот — штук сто, как у щуки!), и все яблоко с сочным хрустом она съедала, стараясь при этом, чтобы я не отворачивался, а смотрел бы, пока она ест, и с любопытством сама заглядывала мне в глаза: насколько все это меня проняло, крепко ли достало. Вдоволь ли помучило! И лишь убедившись, что проняло, что достало, что помучило, удовлетворенная убиралась к себе.

Иногда она впрямую провоцировала меня, подсыпав под забор десяток хороших яблок. И если я нечаянно оказывался рядом, жадно прилипала к стеклу, вдруг да возьму! Подниму! Вот уж и козырь в смертельной борьбе с моим отцом!

И если подобная тайная мысль у меня иной раз и мелькала — схватить яблоко, хоть одно, я не сделал этого ни разу, знал, крепко помнил, что Щука всегда на страже своей собственности, да ей, в общем-то, больше нечего и делать, как затевать всяческие подвохи да ловушки.

Она не то что яблоки, она малину у забора пересчитывала, и однажды, когда у нас соседский мальчик нарвал смородины, она словила его, а смородину, несколько ягод, принесла нам в пакетике с непременным требованием отнести это в милицию. Представляю, что бы она сотворила со мной!

Как-то мне рассказали, что яблоня может завянуть, если ее сфотографировать, глупость, конечно, но я вот так и вредил ей — снялся однажды на фоне ее самой лучшей в белом цвете яблони. Какой же я был тогда простачок!

А вот отца Щука изводила непрерывными заявлениями во все инстанции о том, какой жулик новый сосед, если к нему приезжают машины и что-то все время привозят: дрова, навоз, стройматериалы. При каждом заявлении все это перечислялось, как и номера машин, ни одной не пропустила! Начиная с той самой, на которой мы доставляли в первый день наши вещи.

Отец ради озорства, замазывал номера грязью, а потом из окошка тыкал пальцем в соседку, торчащую у машины, и громко хохотал: «Смотри! Смотри! Вот уж мука! Представляю; каково ей достанется, она же ночи спать не будет, если не запишет номера!»

Я смотрел, и мне почему-то было жалко старуху.

А потом, вслед за отцом, я уехал из этого дома и забыл про Щуку. Забыл, совсем забыл, что она вообще существует.

И вдруг встретил, незадолго до ее смерти.

Заехал по каким-то делам к сестренке, но дорогой машина забарахлила, и я, открыв капот, возился, и вдруг услышал, как надо мной гнусаво произнесли: «Так почему же вы не здороваетесь, молодой человек?»

Я даже не понял, что это обращаются ко мне, какой уж там молодой человек.

Но оглянулся и увидел Антонину Ивановну, стоящую с ведром воды. Ни в чем она не изменилась, разве что волосы стали белей. Она в упор смотрела на меня через круглые; в металлической оправе, очки.

— Вы мне? — спросил я растерянно и тут же услышал: «Вам, вам… Кому же еще! Вот так и воспитывают вас, что не знаете правил вежливости. Думаете, авось проскочит. Не проскочит! Нет!»

— Да я не видел… Простите… Здравствуйте, — сказал я, чувствуя себя неловко, неуютно. И вовсе я не испугался Щуки, меня поразило ее, неожиданное вообще, появление. Ее не было в моей жизни, да и быть уже не могло. И на тебе — объявилась, да все та же. Вечная, что ли!

— Учить вас, учить надо, — произнесла она наставительно, так что я чувствовал себя насквозь виноватым. И, на мое бормотание, повторив: «То-то же!», — она пошла, неся легко ведерко с водой, и походка у нее была как у судьи, который только что совершил свой правый суд, но вдруг оглянулась и даже сделала шаг назад, чтобы лучше увидеть номер моей машины. Запоминала, но зачем?

В тот же день я даже машину плохо вел, никак не мог опомниться от этого дурного наваждения с возникшей из небытия старухой, сошедшей с того негатива.

Что взрастет после нее в ее саду?


По другую сторону от нас, против наших окон, располагался огромный дом другой соседки, ее звали Екатерина Михайловна. Вот с ней мой отец ладил и даже будто бы дружил.

Это была крупная властная женщина, ходящая вразвалочку, обутая всегда, даже летом, в шерстяные носки, у нее, кажется, болели ноги.

В молодости вроде бы слыла она красавицей.

Я запомнил ее историю со слов отца, что была женой средней руки фабриканта, владевшего производством, а может, и торговлей фетровыми шляпами под Москвой. Но после революции, а может, нэпа, мужа посадили, сослали, фабрику национализировали, и Екатерина Михайловна быстро выскочила замуж за своего собственного приказчика-армянина, купила на его имя дом в Ухтомке, это был в ту пору глухой пригород, и тихо-мирно прожила тут всю сбою жизнь.

Своего второго мужа, которого я знал как дядю Костю, она держала в строгости, он и пикнуть в ее присутствии не мог, будто его и не было. Помалкивал да пил, вот и все его заботы.

Екатерина Михайловна же вершила свои немалые дела единолично, а хозяйство у нее было огромное, а сад еще больше, чем у Макаровых, а в саду том стоял у нее кроме капитального очень солидного дома еще один дом, а потом еще и флигель, и везде размещались какие-то темные жильцы-грузины, реже дачники. Детей от первого брака она рядом не терпела, и они тут почти не появлялись.

Занималась Екатерина Михайловна и перекупкой золота, которое она, по отзывам отца, надежно припрятывала на черный день.

Запомнил же я это потому, что у отца были массивные карманные золотые часы с откидывающейся крышкой, на которой были обозначены готические вензеля. Отец привез часы из Германии и хранил до особого случая, пока не стало нам особенно голодно. Но и в самые трудные времена он доставал их откуда-то из комода, из-под белья — комод и белье казались самыми надежными местами от воров, — и начинал тихонько рассматривать. Щелкал крышкой, которая откидывалась, обнажал белоснежный, с римскими золотыми цифрами циферблат… И я просил: «А мне? Мне дай подержать!»

Я осторожненько из его рук принимаю массивную луковицу, к золотому ободку которой сверху была прикреплена золотая же, в два ряда, диковинной вязки цепочка. Так что отец как бы переливал в мою руку все это бесценное добро и настороженно смотрел, не сводя глаз, как я прикасаюсь, поглаживая узорчатую, с цветочками крышечку, как нажимаю на пружинку и уж когда пытаюсь заводить, отец сразу говорит: «Не крути, сломаешь!» И тут же забирает часы обратно. Он так быстро выдергивает их из моих рук, что цепочка хлещет меня по пальцам.

Осматривает и кладет перед собой — решает.

А я смотрю на них и тоже решаю. Я знаю, что отец не спросит меня, продавать их или нет, но для себя я знаю точно, что продавать их нельзя. Они помогают выживать даже тем, что они есть, вот как я думаю.

Отец задумчиво произносит;

— Золото.

Имея в виду не время. Часы не являются символом времени, хотя сильней отражают его, чем все остальное. Ибо они отражают нашу проклятую жизнь. Даже когда из экономии мы не заводим пружину… Они живут вместе с нами, а значит, они ходят.

Вот эти часы и перекупила наша соседка. Ей они счастья не принесли и времени жизни не добавили. Сгинула она, сгинули и часы.

Но пока жила, она все допытывалась, нет ли у отца (в комоде под бельем!) чего-то другого подобного и золотого. Дура толстая, подобного ничего и быть не могло. Такие часы были для меня единственными в мире.

Я многое ей бы простил, а часов не простил.

Отец хоть и дружил с ней, но посмеивался над ее жадностью, приговаривая временами:

— Ох, скупа. До чего же она окупа… Ведь на платье себе материи не купит, как кухарка ходит! И мужа оборванцем держит, разве так можно жить? Умрет, с собой не унесет! Не унесет ведь, так я ей и говорю! Не слышит!

И будто накликал — та слегла, в больнице нашли у нее рак.

Отец навещал, а после ее смерти поведал о последних ее часах.

Будто почувствовав, что все кончается, позвала отца, специально запиской позвала и стала жаловаться, что умирает, а ни Костя, ни дети к ней не идут. Только вот и навещает он, мой отец.

Заплакала горестно, а потом успокоилась и, оглядевшись, не слышит ли кто, зашептала горячо, что у нее спрятано, много, так много… А боится она открыться мужу, он все равно пропьет. Если бы она могла доверить Сергею Петровичу… Отцу, значит… Но чтобы он поставил ей памятник, а остальные отдал, куда она скажет.

— Ну, а где спрятано? — сразу спросил отец.

И тут она опомнилась, вновь заплакала еще горше и стала уверять, что не все у нее потеряно, вдруг да подымется! А если нет, то к разговору она еще вернется, у нее же есть время…

А времени у нее не было, Никакие золотые и самые бриллиантовые часы не могли ей уже помочь.

На другой день отец узнал, придя в больницу, что она той ночью умерла.

После смерти своей тиранической жены дядя Костя пустился во все тяжкие, тут же привел молодую бабу и начал еще крепче пить. Пил долго, до самой своей смерти. Видно, Екатерина Михайловна догадывалась о характере своего муженька и не верила ему справедливо, как и не ставила ни в грош. Возможно еще, что она что-то знала о его нечистом прошлом, тем и держала его при себе таким Молчальником.

С детьми своей жены он рассудился, отдал им один из домов, худший, но земли не отдал ни капельки и вообще вел себя так, что жить с ним рядом они опять не могли.

Несколько раз, я слышал, он приглашал моего отца в гости якобы посидеть, выпить, на самом же деле расспросить под водку, он подозревал, что отец в самом деле знает, где запрятаны женины деньги.

Екатерину Михайловну при этом, налившись водкой, он клял безбожно! Он и сад перекопал, и дом переворошил, и подвал, но все попусту! Крепко свое добро запрятала старуха.

После смерти дяди Кости снова вернулись дети, снова судились, теперь уже между собой, и нам приходилось бывать свидетелями на суде и слышать все, что они думали о матери, об отчиме и друг о друге.

Крики и ругань из их сада слышались ежедневно.

И не было покоя этому богатому дому и великолепному саду.

Вымороченные, будто злом зараженные, были дом и сад. Сюда не доносились даже гудки поездов…

Фотография молодой женщины с девочкой на коленях

В те времена, когда была жива еще Екатерина Михайловна, во флигеле поселилась на лето семья — молодая женщина с ребенком и престарелой матерью.

Женщина была прекрасна: лет двадцати шести, невысокая, складненькая, с густыми каштановыми волосами, огромными глазами. Ее все в нашей Ухтомке принимали за знаменитую актрису, так она была хороша.

Дочку ее, лет пяти, звали Мариночкой: золотые курчавые волосы и голубые глаза, кукла, а не ребенок. Мама была маленькой, толстой и хромой. Голос у нее был пронзительный, слышный сквозь забор даже в нашем доме.

Чаще всего она кричала по поводу своей беспутной дочери, которая гробит ребенка и живет кое-как, не думая о будущем. Дочь ей что-то медленно и лениво отвечала, она не умела, как видно, ссориться.

Из этой перебранки можно было узнать, что муж красивой женщины, звали ее Алла, находится где-то на Востоке, будто бы в Китае, и он военный, и что сама Алла живет на его средства, но не умеет жить экономно и вообще ничего не хочет, ничего не может, ничего не любит, даже своей дочки не любит.

Но это — неправда. Дочку она, конечно, по-своему любила.

Еще наезжала к Алле ее приятельница Соня, молодящаяся женщина, за тридцать, быстрая, практичная и немного насмешливая. Я почему-то ее всегда стеснялся, как не стеснялся Аллы или ее мамы. Да мама чаще всего отсутствовала. Поскандалив в очередной раз, она уезжала в Москву, жила там до очередного звонка дочери.

Может, потому я побаивался эту приятельницу Соню, что она первая, и сразу же, разнюхала о моей влюбленности в Аллу.

Да и как не влюбиться, если все так складывалось, что она была рядом, за забором, что она была мягка и ласкова и позволяла с собой разговаривать в любом тоне.

Может, ее покладистость, усталость от жизни я принимал за взаимную доверчивость, почти за ответное чувство.

Теперь-то я понимаю, что ей было тут скучно, одиноко, вот и весь ответ.

А я-то в семнадцать лет готов был для платонической такой любви, я был влюблен в любую женщину, похожую на Аллу, еще до того, как она появилась в нашей глухой Ухтомке.

Моя замкнутость, мое одиночество, моя стеснительность при всей моей навязчивости (но это вроде бы две стороны одного состояния) усиливали, обостряли тайное чувство.

Благо, что Алла была не только прекрасна, но и добра, она как-то сразу приняла, то есть не отвергла мою немного назойливую дружбу.

Познакомились же мы так: она зашла к нам в сад, с Мариночкой, конечно, чтобы попросить воспользоваться нашим садовым душем.

Отец соорудил такой летний душ, взгромоздил на столб бачок, сделал кран, рассеиватель и отгородил закуток клеенкой.

В жару мы наливали в бак воду, она подогревалась на солнышке, и мы купались.

Чуть ли не с первой той встречи Алла стала рассказывать о каком-то Жероме, который якобы должен к ней вот-вот подъехать.

Жером, вероятно, и правда существовал, и она время от времени ходила звонить ему по телефону, из станционного автомата.

Кажется, она злилась, что он не едет, но злилась как-то лениво, от скуки, а может, еще потому, что была красивой женщиной и не привыкла долго ждать.

Я же злился на Жерома за то, что он вообще существует в природе, и что он, имеющий такое странное имя, безусловный красавец и шикарный модный мужчина.

Однажды по просьбе Аллы я звонил ему из Москвы и был немного разочарован, услышав пропитой голос с грузинским акцентом, который несколько раз переспросил, от имени кого я звоню, и лишь потом, не сразу вспомнив, сказал: «Да, да… Спасибо. Я пока не знаю… Но я это… Я подожду… Пусть позвонит!»

Я был счастлив от того, что мне не понравился этот голос и что он не оказался голосом шикарного мужчины. Пересказывая ей наш разговор, я ликовал: грузинский дурак Жером явно не торопился к нам, сюда, ехать!

Он так и не приехал в Ухтомку. Спасибо ему! Мне было бы тяжко пережить его приезд.

К Алле я приходил по утрам: перепрыгнув через соседский забор, стучался в окошечко.

Она приоткрывала створки, выглядывала, еще припухшая от долгого сна, но всегда с очень свежим, почти детским лицом.

Прищурив глаза от яркого солнца, она смотрела на меня и будто бы заставляла себя чуть улыбнуться: хоть и разбудил, но ведь пора будить и пора что-то делать из того, что ей очень не хочется.

— Бери Маринку, а я сейчас… — лениво говорила она, улыбаясь одними губами, тоже чуть припухшими, без помады, но такими красными, что я не мог отвести от них глаз. — Я только причешусь… Приведу себя в порядок. Ладно?

Она подавала мне через окно дочку, послушную куколку, строчащую наизусть на ходу какие-то стихи, сама начинала расчесывать чуть потрескивающие гладкие, блестевшие на солнце светло-каштановые волосы, отбрасывая их вперед и вовсе уже не замечая, что я еще тут и на нее, влюбленно затаив дыхание, смотрю.

Потом, чуть посмеиваясь над собой, она прыгала в сад через окошко, проникала сквозь дырку к нам на участок и садилась на скамеечку, щурясь на яркое солнце, небо, на зелень и как бы удивляясь, что это все существует.

— Ну, ты завтракал? — спрашивала она меня и, заметив мой, наверное, слишком пристальный взгляд, обращенный на ее полуоткрытую грудь, на ее голые из-под халатика ноги, отворачивалась и нехотя зевала. — Ты хочешь, чтобы мы погуляли? Да?

Я, конечно же, предлагал ей и дочке попить чаю, и она лениво соглашалась, она знала, что я ей предложу.

— А у тебя есть чай? Ну ладно. А хлеб есть? А папа где? Он что, так и не появлялся? А у меня к нему дело…

— Может, я сам что-то сделаю? — Мне было приятно играть роль хозяина дома и даже предлагать свои услуги вместо отца.

— Да нет… Нет… — медленно произносила она. — Твой папа обещал нашей хозяйке… Как ее… Екатерине… Да. Екатерине Михайловне привезти для нас керосину. А мне еще лично достать крупы… Мама что-то привозила… Но все кончилось, а она, вот злюка, поругалась, не хочет ехать. А мне не хочется ее звать! Так что же, мы будем пить чай или гулять?

— Да, да! Пить чай! — и я бежал за ней, и приносил ей и ее дочке, потом я уносил и мыл посуду и все торопился, как в лихорадке, предвкушая, как мы будем сегодня с Аллой гулять…

Но прогулка наша оказывалась снова до станции, к телефону-автомату, где она сперва незло ругалась со своей мамой, потом сплетничала с подругой Соней, пеняя на скуку и намекая на какие-то с кем-то неудачи, а потом неизменно звонила Жерому, досадуя, что его опять нет дома.

Появлялась в воскресенье подруга, и Алла легко от меня уходила, уплывала под власть этой боевой Сони, а та, вдруг почувствовав мое недовольство, зазывала в гости и начинала меня бередить, бередить, конечно, умышленно, разговаривая об Аллиных мужиках.

А однажды, подмигивая мне после принятого душа в нашем саду, она сказала:

— Ах, Толик! Если бы ты знал, какая у нас сладенькая Аллочка! Я вот ей сейчас мыла спину и сама любовалась…

— Да перестань, — говорила Алла, но говорила по-доброму, будто чуть-чуть сомневаясь, нужно ли мне об этом слышать. И даже так: не слышать, а нужно ли меня, наивненького мальчика, так дразнить.

— Ну а что, неправда, что ли? — невинно взглядывая на Аллу, а потом и на меня, произносила весело подружка. — Такую фигурку поискать надо! Ах, как все у нее прям точеное, какая грудь, какой живот, какие руки!

— Ну будет, будет…

Тут Алла смущалась и сама, как бы исподволь, быстро взглядывая на меня.

А уж я краснел вовсю, — даже грудь под рубашкой краснела, — где-то втайне понимая, что подруга-то права и фигурка у Аллы такая вся… Ну такая… А эта ехидная подруга, может, даже завидует ей, если так говорит. И завидует, и вообще, у нее мысли все вокруг этого.

Я стеснялся, боялся таких разговоров, но они мне, если бы признаться (в чем я тоже не смел), самому нравились!

А каверзная эта, словоохочая, насмешливая подруга, которая, конечно, была сильней характером, бойчей, чем Алла, начинала повествовать вообще о женской шее, о женских руках, что мужики еще не умеют их ценить, а это, может быть, главное в женщине. Особенно же руки. О, руки… Только истинные мужчины знают, что умеют ее руки, когда женщина по-настоящему любит!

Потом Соня уезжала, а в наших с Аллой отношениях наступала какая-то неясность, даже натянутость. Соня как бы отдаляла Аллу от меня, но именно она будто бы что-то обещала от имени самой Аллы, повествуя о ее достоинствах.

Что-то — но вовсе не обладание, да я и не знал еще, как это бывает.

Я не уверен, что мы с Аллой чувствовали, понимали наши неуловимо напряженные отношения совсем одинаково.

Может, даже так: я вел себя слишком неуверенно и строго, а она, чувствуя эту странную мою неуверенность, мою неестественность, терялась и начинала быть излишне нервозной, подчас замкнутой.

А потом случился вечер, когда все стало настолько очевидным, что жить, как мы жили, оказалось невозможным, наступил перелом.

Перелом, конечно, в моей жизни, для нее же все это было не больше, чем занятной игрой, при том что она ко мне и вправду хорошо относилась.

Просто я был еще слишком молод, а она — опытной, много пережившей женщиной для того, чтобы что-то и вправду могло между нами быть.

Но я хочу сказать еще об одном, чрезвычайно важном для меня обстоятельстве: здесь, в Ухтомке, она была из другого, неведомого мне мира.

Этот мир, будто звездные осколки, падающие на землю, неспециально, неумышленно проявлялся в ней в мелких подробностях ее дачной жизни — в ее этих звонках, в намеках подруги, а иной раз и в рассказах самой Аллы… Про сатирика, который в ресторане весь Новый год так острил! Так острил! Он про икру как-то сказал… Мол, кто мечет столько икры. Или что-то в этом роде. Ужасно смешно!

А потом еще про художника, а потом про певца… А мама ее все кляла какого-то ухажера, беспутного, проходимца, который вечно голодный и врет, что он поэт.

Да, да. И поэты были у нее в доме, это меня отрезвляло. Ведь я тоже писал стихи. О ней, об Алле, мечтая тайно, что она их прочтет, и пугаясь от этой мысли: я и какой-то, оттуда, настоящий поэт, из другого мира, где рестораны, где Новый год с сатириком, где художники и певцы.

И откуда ко мне сюда, в разнесчастную Ухтомку, доносятся непрерывно, через голоса мамы и Сони, и самой Аллы, звон бокалов и чья-то невозможная, головокружительная, похожая на вечный праздник жизнь.

Случилось, не могло не случиться, что однажды я задержался у нее в доме.

Такая проза: она кипятила белье на той самой керосинке, что притащил отец, и читала книгу, а я сидел рядом. Мариночка заснула, да и сама Алла, казалось, хотела спать. Она будто бы не сумела меня прогнать, хоть и лениво намекнула, что время-то позднее.

Но даже не в том дело, что она сделала это нехотя, а в том, что она не повторила, не настаивала на моем уходе.

И я это сразу понял. Я это понял и остался.

А что было дальше, я помню до мельчайших подробностей; она захлопнула книгу и сказала, что это занудство с бельем ей надоело и пока оно кипит, она чуть приляжет. Если уж мне охота тут сидеть, пусть я послежу за бельем, чтобы не случился какой пожар.

Она прилегла на кровать и прикрыла глава.

А я находился рядом, и все во мне застыло от напряжения, потому что никогда передо мной так вот, ну, в такой беззащитной позе не была женщина! Какая женщина! Я ее в упор, стыдясь самого себя, всю-всю осмотрел. Я видел, что халатик у нее чуть отогнулся, стали видны стройные ноги с белой кожей чуть выше колен.

Странная дрожь возникла во мне, и я никак не мог с ней совладать.

Я слышал, как булькала вода в тазике на керосинке, смотрел, как поднималась и опускалась ее грудь, что-то цветное из-под халатика выглядывало на этой груди, сводя меня с ума.

И тогда я вдруг произнес эту чепуху, мол, Алла, не спи… Я стал торопливо повторять: «Алла… Ну, Алла… Ну, Алла…»

А она будто засыпала, не слышала меня. Не открывая глаз, она морщилась, как от зубной боли, произнесла: «Ну чего тебе? Ты еще здесь, да?»

Выходило, и правда, что она спала и что забыла про меня. И я поверил, какой же я был тогда наивненький и глуповатый, ясно, как день, она не спала, где уж там спать, она даже не погружалась в себя, она тоже ждала.

Но и она, я сейчас думаю, не знала, чего ждала, просто ждала. Понимая, что все это, конечно, смешно, глупо… Особенно то, что я продолжал бессмысленно повторять: «Ну, Алла… Ну, Алла… Ну, Алла…»

И тогда она будто совсем проснулась, грустно поглядела на меня (ах, ты еще все сидишь, все ждешь? А чего ты ждешь? Тебе не пора?), перевела взгляд на керосинку.

Резко поправив халат и отчего-то сильно смущаясь, она приподнялась, ткнула палочкой в белье и сказала:

— Ох, совсем засыпаю… Знаешь, ты, пожалуйста, иди. Ладно… Я завтра докипячу.

И я, поверив ее тону, ее голосу, ее зевку и в то же время точно зная, что не надо сейчас уходить, что этого больше не будет, чтобы она меня терпела и вот так лежала в забытьи. Все, все осознавая, чувствуя себя отвратительным и безвольным, я, не попрощавшись, побрел домой.

А она тут же, слишком резковато для засыпающей женщины, защелкнула за мной дверь на щеколду. Этот громкий, на весь сад щелчок прозвучал как, поставленная точка.

Наутро отец, как-то необычно на меня взглянув, вдруг сказал:

— Ты это… К соседке… К дачнице к той… Ты не ходи… Она просила, Я ее встретил, она поехала в Москву, но она завтра вернется.

Так как я молчал, еще не до конца осознав силу удара, отец повторил:

— Я ее встретил, она сказала… Мол, не надо, чтобы ваш сын ко мне приходил.

Отец отправился на работу, а я остался сам с собой. Оглушенный странным разговором и этой просьбой, переданной, вот какая нелепость, именно через отца! Через отца, который, к моему стыду, все, наверное, понял! Где уж тут не понять!

Мне стало жарко. Стало совестно самого себя. В такие минуты что-то делают, и я побежал на станцию, сел в электричку и поехал неведомо куда. Потом я вернулся, ночью, и сразу же посмотрел на ее окошки, за забором: они светились… Она была там! Значит, ни в какую Москву она не уезжала, Сидела взаперти дома, вот и все.

Я смотрел на эти окошки, не зная, как мне до утра жить. До утра, а еще днем, а еще вечером… И снова до утра!

Но ведь не только косвенно, как прежде, а сейчас уже напрямик было мне доказано, что я лишь сосунок, местный выкормыш, невежественный, самоучный в сравнении с тем, кто был из ее московского мира!

Я тогда торжественно поклялся, что я вырасту и всего достигну, я стану с теми неведомыми мне поэтами, сатириками, певцами из ее мира вровень, я стану выше, лучше их!

Стал я чем-то и выше ли, сейчас мне думать неинтересно, а вот лучше, точно знаю, я не стал.

Сейчас-то мне просто видней, что я тогда, в ту пору встречи с этой удивительной, прекрасной женщиной был лучше их. И лучше себя, который сейчас.

Еще я уверен, что Алла тогда знала это, и оно-то мешало ей самой, кроме всяких других причин, перейти или даже помочь мне перейти ту границу, которая была (если была!) возможна в наших отношениях.

Но история на этом не заканчивается.

Наутро, когда я в бессчетный раз проходил мимо калитки Екатерины Михайловны, появилась Алла, она вышла, как обычно, прогулять Маринку.

Вышла уже как положено через дверь, а не через окошко, и тут мы с ней нечаянно встретились.

Я прошел мимо на деревянных ногах, ощущая, как сам весь становился неудобным, неловким, и, едва проворачивая языком, я произнес свое, ради чего все утро тут ходил, слово: «Здравствуй».

Она на ходу кивнула, мельком посмотрев на меня, будто едва меня узнавая, а потом вдруг вслед громко крикнула: «Толя!»

Я обернулся. Как вздрогнуло, как затрепыхалось мое всепрощающее сердечко лишь за одно вот это воспроизведенное имя!

Я же знал, я же верил, что она не выдержит и крикнет!

А она добавила громко, когда я остановился:

— У тебя в носочке…

— Что? — спросил я, не разобрав. Не разобрал же потому, что ждал других слов, всего другого.

— Дырочка… У тебя в носочке! — еще громче произнесла она и, дернув за руку дочку, пошла в противоположную сторону.

А я, не понимая, что меня еще раз, уже как-то по дешевке, изничтожили, унизили, нагнулся и стал приспускать носок, чтобы не видно было на нем пресловутую дырку.

Ах, какая это была страшная месть: заметить мою дырку и вот походя, в самый мой тяжкий в жизни момент, когда я еще не верил в свое отторжение, когда я на что-то надеялся… Дурак! Какой дурак!


А потом закончилось лето, и получилось, как я сейчас уже не помню, что я помогал им грузить их дачный скарб и даже сопровождал до Москвы, до их квартиры на улице Большой Почтовой.

В эту квартиру я потом наезжал и каждый раз привозил огромный букет цветов из нашего сада. Ездил так долго, я уже был студентом, пока Алла вроде бы между делом не обмолвилась (думаю, что это было не случайно), что у нее теперь есть мужчина, он, кстати, дирижер Большого театра.

Были и какие-то подробности о том, как они встречаются (у него больная жена, и он, несчастный человек, так любит Аллу!) и что ее муж на Дальнем Востоке, в Китае, не хочет давать ей развод и по-прежнему любит ее, и все в том же роде. Помню, что она даже похвалилась, что ее приняли за балерину Большого театра… Да, да. Она стояла у служебного входа, ждала его, а тут подошла какая-то женщина и сказала: «А вы балерина, правда? Я сразу поняла, это же видно!» И она еще спросила меня: «А правда, я похожа на балерину?»

— Конечно, похожа, — только это я и сказал.

Но я уже спокойнее перенес удар, да это уже и не был удар, а так… Легкая, быстроизлечимая травма.

Ее результатом стало лишь, что я перестал ездить в этот дом.

Отрезал, как некогда меня отрезала Алла, с той лишь разницей, что я еще страдал, еще думал о ней. Это чувство живо и до сих пор. А ведь сколько лет прошло!

Когда я впервые опубликовался, она сама позвонила, отыскав где-то мой новый телефон, и сдержанно поздравила.

Я не испытал той необыкновенной радости, того счастья признания, какое мог бы предположить прежде. Лишь больно кольнули ее произнесенные негромко слова: «Вот ты и достиг… А я…»

— А ты? Что ты?

— Да ничего, — сказала она тем самым привычным, чуть замедленно густым, даже по телефону, тоном. — Я все ругаюсь с мамой. Она так постарела… Она стала просто невыносима!

— А этот? Ну, дирижер?

— Дирижер? У него умерла жена.

— А ты?

— Что я?

— А ты как? Ты еще с ним?

— Ах, ну конечно, — сказала она, и это прозвучало почти так, как прежде она говорила о маме, с которой ругается. — Да, кстати, — продолжала она. — А ведь я тебя видела! Представь себе, в театре «Современник», в холле. Ты стал такой… Ну… Как твой отец тогда…

— А ты? — почему-то спросил я, решив не узнавать, почему же она ко мне там, в театре, не подошла.

— Я? — и задумалась. — Я, наверное, сейчас как в ту пору моя мама. А ты помнишь, какой ты был тогда, у этой… Как ее…

— Екатерины Михайловны? Она, кстати, умерла.

— Да? А ты был очень хороший… Чистый, чистый… И стихи такие писал, я все их вспоминаю. «Свой, кастрюльный булькая мотив…»

— Надо же такое писать! — воскликнул я. Но она меня не поддержала.

— Нет, правда, я их вспоминаю.

Последнее она произнесла со вздохом, и мы распрощались.

Это был ее последний звонок, я уже сам туда не звонил. А потом я вообще уехал из Москвы, женился, и все пошло у меня так, как и быть должно.

Но где-то у меня хранится небольшая фотография, в свое время я ее часто рассматривал: на ней красивая женщина с распущенными волосами, в проеме дачного окошка, я снимал из сада, она с любопытством, но и с каким-то еще странным, скорей всего тревожным выражением лица смотрит в мой объектив, а на коленях у нее белокурая курчавая девочка, похожая на куклу.

Улица Сталина

Серые, в дорожной пыли кустики акации, кривые заборы, деревянные дачные домики, сады, огороды…

Вот она, улица Восьмого марта, бывшая Сталина! Электричка еще не набрала скорость, и можно подробно рассмотреть ее из окна, хоть ни моего дома, ни дома Екатерины Михайловны отсюда не видать. Но в общем-то можно и так представить, вся наша улица была сплошь одноэтажной, в зелени, в садах и огородах и не шибко шумной, несмотря на асфальтированное шоссе, по которому ходили машины.

Если смотреть отсюда, от вагона, наш дом будет на расстоянии двух кварталов слева от дороги, а справа, где ныне заводской клуб, прежде было поле, туда приезжали грузовики сливать на землю лишний бензин (для приписок), и там, конечно, ничего не росло. А на заборе Екатерины Михайловны, это был сплошной высокий забор, висела табличка УЛИЦА СТАЛИНА.

Я ужасно гордился, что живу на улице с таким замечательным названием, и, когда улицу вдруг переименовали, даже расстроился, хотя в то время я уже понимал, почему это сделали.

Но вообразите сами подростка, который учится, вкалывает на работе и тратит на дорогу три часа, какая у него личная жизнь? Утром бегом на поезд, ночью почти ползком до дома, темно, грязно, глухо. И так каждый день, да и воскресенье не каждое для себя: то поездка на картошку, то воскресник по уборке территории или иное подобное мероприятие, их у нас просто обожали на работе. И вдруг — праздник Первое мая, и уж точно твой праздник, его-то уж никто не заберет.

Куда унесется, умчится, улетит мой герой, не угадаете ни в жизнь! А полетит он на Красную площадь, потому что полгода этой дремучей жизни он ждал своего праздника, чтобы встретиться с товарищем Сталиным.

Вся его жизнь, утлое существование, оправдано этим ожиданием. Любить своего вождя никому не помеха, любить ежедневно, ежечасно и знать, проходя мимо таблички с его именем, помнить, до этого праздника души осталось столько недель или даже деньков! И все расписано, все известно заранее, что он будет делать в этот невероятно счастливый день.


В утро Первомая я поднимался до света. С первой электричкой, которая шла в четыре часа, я доезжал до Москвы, а уж тут, поскольку метро еще не ходило, топал пешочком к центру.

Где-то за Красными воротами уже начиналось шевеление: каждое предприятие имело свое место сбора. Тут я и толкался, стараясь втереться в колонну, но бдительные дежурные с повязками наметанным глазом выявляли меня и гнали прочь.

Прорываясь через солдатские и милицейские оцепления, обманывая и сочиняя про дом, который вот тут, рядом, за углом, я медленно, но верно проникал в полосу запрета, откуда легче было уже найти среди утомительного долгошествия колонн что-нибудь приемлемое, то есть что приемлемо было для меня. Малый рост и природная бойкость меня выручали. Обычно я прибивался к какому-то заводу, зная по опыту, что заводские благодушнее: не станут тут же оголтело кричать и пихать в затылок.

Объяснив невнятно, что отстал от своих, я для верности подхватывал транспарант потяжелей, и мне его с радостью отдавали. Кому же охота тащить часами неведомого миру Маленкова. А я их обожал, шестерок из сталинского окружения, и по-своему жалел, любил, да и сейчас вспоминаю с благоговением, ибо они помогали мне: как и я им… И Маленков, и Андреев, и Шверник, и Жданов, и невидимый тогда еще Хрущев — все они были моими спутниками, единомышленниками, почти дружками в труднодоступном походе на Красную площадь.

Вцепившись руками в спасительное древко, я мог часами тащить кого угодно, не отдыхая: и я уже как бы был среди всех свой, хихикая над чужим анекдотом, не злым, не едким, потому что в заводской колонне обычно поддавали на ходу из пластмассового стаканчика или из горла, и это никем не запрещалось, но всегда создавало легкую атмосферу радушия и праздника. Лишь по временам, когда приходил какой-нибудь райкомовский уполномоченный, я сжимался, хоть и понимал, что он не может знать всех, но все же своим особым нюхом мог угадать и ткнуть пальцем: «Кто разрешил?» И тогда меня неминуемо вытряхнут из колонны. Иногда и вытряхивали. И те, что были почти своими, веселыми, добродушными, сразу становились несговорчивыми, потупливая глаза; бдительных деятелей свыше недолюбливали, но боялись. Обычно с ними не спорили.

Если же мне удавалось пройти Неглинную до Метрополя, я вживался в чужой коллектив как в свой, я был его телом, кровью, отторгнуть меня становилось практически невозможно.

Совершалось чудо из чудес: пройдя десятичасовой путь от дома, я вступал победителем на Красную площадь. «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…»

Гремели репродукторы, звучала музыка, марши, все цвело красным цветом.

И хоть проходил я всегда далеко от Мавзолея — близкие колонны формировались, наверное, из других, надежных коллективов, — но и это никак не портило моего праздника. Зайдя за буровато-красные стены Исторического музея, я, подобно остальным, поворачивался, вытягиваясь в сторону Мавзолея: «Он, Сталин, там? Он смотрит? Он приветствует? Ура ему! Ура! Ура!»

«Он лукаво улыбнется, он посмотрит на народ, эх, много Швернику придется… Эх, много Швернику придется пор-ра-бо-тать в этот год!» Известно, какая это работа — давать ордена. А мы и тем уже награждены, что тут, рядом со Сталиным.

Пускай ничего не видно, мы все, и я в том числе, домысливали, представляли, почти уже наяву видели, что вон он! Да вот же! Ну, в середине, машет нам! Ура! Ура! И на призыв громкогласный из репродуктора, звонкого, жизнерадостного, почти ликующего казенного голоса, кричавшего еще прежде нас: «Любимому вождю всех народов, генералиссимусу Сталину — ура!» Мы немного визгливо, мелковато, в сравнении с его поставленным дикторским голосом, но очень искренне, с энтузиазмом подхватывали: «Ура-а-а!» Те, кто перебрал с выпивкой, кричали громче.

— Вождю мирового пролетариата, товарищу Сталину — ура!

— Ура! Ура! Ура!

Мои андреевы, маленковы, шверники, ждановы бледнели в свете его всепобеждающей, немного лукавой улыбки, но про них сейчас никто и не помнил. Их тащили лишь потому, что они рядом с ним, иначе все бы несли только его, лучшего друга советских детей, советских рабочих, советских летчиков и советских спортсменов.

«Приезжай, товарищ Сталин, приезжай, отец родной!»

— Генеральному вождю всех времен и народов, великому Сталину — ура!

— Ура! Ура! Ура! — кричал я что было мочи, срывая голос, ах, как я его любил! Сказали бы мне тогда, вот тебе жизнь и вот тебе смерть, но если ты умрешь, он за тебя будет жить! Не задумываясь, сразу бы крикнул на всю площадь; Я готов! Да все готовы! Скажите лишь, кликните! Да за него, такого родного, чтобы лишь он был всегда и жил вечно.

«На дубу зеленом, да над тем простором два сокола ясных вели разговор, а соколов этих люди все узнали; первый сокол Ленин, второй сокол Сталин!»

Конечно, как было со всеми и всегда, мы напротив Мавзолея невольно замедляли шаг, и тут начинали нас подгонять те, кто стоял в разделительной цепочке.

Так, наверное, полагалось, иначе вышел бы затор. Люди в темных долгополых плащах, в одинаковых, как мне казалось, кепках и в чем-то сами неуловимо одинаковые одинаковыми голосами покрикивали, почти приказывали: «Быстрей! Не задерживаться! Не-за-дер-жи-вать-ся!»

И мы, подгоняемые, но вовсе этим не смущенные, ускоряли шаг, а поравнявшись с Лобным местом, уже бежали, мы все время выворачивали головы назад, еще желая ухватить невозможное, то есть увидеть родного Сталина на отдаляющемся Мавзолее.

Испытывая оголтелый, почти щенячий восторг оттого, что я побывал ТАМ, что видел ЕГО, что впитал его образ и даже получил ответный всем, но и мне взмах его руки, я отдавал своих андреевых, маленковых, шверников, ждановых за Василием Блаженным в чьи-то торопливо протянутые с заводского грузовика руки, вовсе без сожаления видя, как их плашмя валят друг на друга, небрежно швыряют на дно кузова, лицом в бензиновую грязь.

Они свое отработали до будущего года. Да и будут ли на будущий? Все они, мельтешащие вокруг НЕГО, менялись, и лишь ОН один был всегда.

Наполненный святой любовью к нему, каждой клеточкой обновленный, возрожденный для новых побед в борьбе за светлое будущее, я бродил по улицам, засоренным веточками деревьев, что несли на демонстрации с привязанными к ним матерчато-зелеными искусственными листьями и цветами, приятно шуршащими обертками от мороженого, пил сладкую шипучку, продаваемую в бутылках с грузовиков, заедал сладкой булочкой, и, все растворялось во мне, и я сам растворялся в окружающем, и это было то самое счастье, в котором нельзя было усомниться, что оно настоящее.


Однажды, возвращаясь с такого праздника, я не нашел для метро билета и денег тоже не нашел. А сил уже идти до вокзала пешком у меня не оставалось. И я смухлевал, бросив в автомат, выдававший бумажные билетики, вместо двух монет по двадцать копеек трехкопеечные монеты, Билет тогда стоил сорок копеек.

Были в Москве два таких чудо-автомата: один на станции метро «Комсомольская», а другой здесь, в центре.

Кстати, можно было бы сделать и иначе, подобрать, скажем, билетик посвежей да и сунуть обратным, ненадорванным концом — не всегда, но сходило. В крайнем случае баба, стоящая на контроле, не в силах тебя догнать, выдаст сапогом крепкий поджопник, и ты с такого благословения прямо-таки влетаешь в мраморный, сверкающий золотом зал.

Ну, а в этот раз, не помню уж почему, я бросил в автомат медяки. Они такого же размера, как и двадцать копеек, и автомат на них среагировал, затрещал, зафырчал, но билета так и не выдал. Бдительный был автомат, что и говорить. Мне бы поскорей убраться, но я ждал: наверное, в то время я еще верил в чудо-технику. Чья-то властная рука из-за моей спины нажала на кнопку возврата; и выпрыгнули всем напоказ мои стыдные медяки.

Та же рука, это был человек в гражданском, подхватила меня и быстро затолкала в туалет, кстати, вполне красивый, просторный и, кажется, даже в мраморе.

Вот уж сколько проезжал тут, в метро, к Сталину на Красную площадь, но ни этой крошечной деревянной дверки не видел, ни туалета не подозревал. Только в тот момент мне было не до рассматривания. Прямо от входа я получил резкий удар в затылок и полетел плашмя по гладкому полу (да, теперь я припоминаю, что это был мрамор!) в самый конец комнаты и стукнулся о стенку.

Человек сказал: «Ну, тебе в праздник пятый угол показывать?» И снова последовал удар, когда я захотел подняться, я снова полетел, потек по полу (вот теперь я убежден, что он был мраморный, тот пол: здорово же я по нему скользил) и снова стукнулся головой о противоположную стенку. Номер с такими полетами у моего обидчика был отработан. Так бил он меня, методически, но не зло, не ожесточенно, а скорей, профессионально и даже радостно минут десять, повторяя одно: «Пятый угол тебе в праздник показать?»

А потом он выкинул меня через ту же дверцу, и я побрел с окровавленным лицом и расквашенным носом в метро, потом на электричку. Нос я задирал вверх.

Я сглатывал кровь и тихонечко поскуливал, хотя не было больно. Было жалко себя. Пожаловаться, уткнуться в чужую теплую подмышку и то некому. Ни здесь, ни дома, нигде. Только оставался один самый близкий человек, Сталин, с которым я сегодня встречался, как с лучшей родней. Да ведь до него далеко, полгода, день к деньку, до следующих праздников, до самых Октябрьских копить свое время и терпеливо ждать.

Под бравурные марши из репродукторов я умылся из лужицы на асфальте. Полез в карман и вдруг обнаружил два злосчастных медяка. Как они туда попали, непонятно. Но обрадовался, что деньги, хоть и малые, не пропали, а значит, праздник по-своему даже продолжается. С этим и сел в электричку, четвертый вагон от конца, второе сиденье слева.

Билета в электричку я в те годы не брал, ни по праздникам, ни в будни.

Смерть Сталина

В тот пятьдесят третий год, когда он умер, я уже служил в армии, иначе бы, подобно другим, кто жил в Москве и предместье, я неминуемо бросился бы на похороны.

Ведь пробивался же я к нему живому на Красную площадь! Даже без билета!

О том же, что тогда творилось в Москве, я узнал чуть позже из рассказов своих близких, тех, кто пережил и смог на себе почувствовать, каково же оно было.

У меня хранятся два письма, я нашел их совсем недавно, во время переезда из нашего дома в Ухтомской.

Когда моя сестренка получила квартиру, она позвонила и попросила приехать: «Там, в сарае, твои бумаги, посмотри, может, что-то тебе нужно».

Вот тогда, открыв тетрадь с записями по политзанятиям, я обнаружил эти письма. Одно письмо от руководительницы нашего драматического кружка в клубе «Стрела» Марии Федоровны Стрельцовой. В прошлом она была актрисой. Частенько писала мне утешающие письма в часть, где я служил.

Это письмо, с размашистым почерком на одну всего страницу, было послано в пятьдесят третьем году.

«Милый Толя, здравствуй! Получила твое письмо, сразу же хотела ответить, но тут случилось это горе, это наше общее горе. Нет слов, нет мыслей выразить его, разве только без конца повторять: «его нет, нет, нет!» Ты знаешь, что делалось в Москве! Все стремились пройти к нему в Колонный зал для прощания, но многим так и не удалось. Поезда в эти дни шли мимо всех станций, иначе люди затопили бы Москву. Вот уж неделя, как его нет, но ощущение такое, что это неправда, он живет среди нас, все, все о нем напоминает. Он столько сделал, что ни на секунду не забудем его и никогда не сможем сказать: «Он был», а «он есть», и есть во всем: в работе, в личной жизни, в искусстве. Вчера еще раз смотрела кино «Клятва», и весь зал плакал, но он был как живой среди нас. Толя, милый, пока не могу ни о чем писать, наши кружковцы все подавлены, но я приезжала все время к ним и старалась поднять их дух и еще больше работать. Работать, как учил он…»

А вот второе письмо, уже от сестренки, она тогда была подростком, лет шестнадцати. Наверное, оба письма я получил в один день, оттого они оказались среди бумаг вместе.

«Толик, здравствуй! Я тебе вчера написала письмо, но написала не все, что хотела. Я хочу написать, как я с девочками поехала в Москву, в Колонный зал. 7 марта в четыре часа утра (с первой электричкой) мы поехали в Москву. Можешь ли ты представить, сколько было народу? Мы шли пешком до центра, но дойти можно было только до середины Кировской. А около Дзержинки цепочкой стояли грузовые машины, а около них солдаты, взявшись за руки. И вот на эти цепочки, прямо на них, шла лавина людей. Знаешь, что делалось? Люди давили друг друга. А на площади столько валялось калош! А потом задавили одну бабушку. Она упала и не успела подняться, а люди сзади напирали, ну ее и смяли.

Я через эту бабушку перекувырнулась и стукнулась головой о мостовую. Меня девочки увели, а бабушка — насмерть. В этот день мы еле домой добрались поздно вечером. А 8 марта мы снова поехали с утра, а днем уже не ходили электрички. Мы поехали с дядей Мишей. Этот дядя Миша повел нас какими-то дворами, где мы только не были. Мы лазали под ворота, карабкались на забор, прыгали с каких-то крыш, прорывали цепи солдат, а потом ползли под машинами, а некоторые через машины, кто как сумел. Знаешь, как уговаривали солдат! Мы думали, что пройдем одну преграду, а там уже без препятствий до Колонного. Не тут-то было: через каждые сто метров преграды, да еще со всех сторон… Мы дошли, верней, дорвались до одной площади, а тут простояли несколько часов, уговаривали командиров. Мы им надоели, и они разрешили перелезть через машины. Мы перелезли и очутились в окружении военных. И дальше ни с места. Я даже не помню, как мы добрались до дома, ничто не ходило: ни автобусы, ни машины… Мы ревели, что не попали в Колонный зал. А еще с нами 7-го числа ездила одна девочка из нашей школы, в Москве она от нас отстала и потерялась. Когда мы вернулись домой, пошли к ней узнать, может, она прошла в Колонный зал. Оказывается, ее еще нет, она не приезжала. Через два дня мы поехали ее искать. Где мы только не были, из одной милиции нас направляли в больницу, потом в другую, в третью, и везде лежали пострадавшие, но нигде ее не было, а потом в морге ее нашли. 13 марта ее похоронили. Вот и все. До свидания, Люда. 14/III − 53 г.»

Сохранился у меня рассказ, записанный со слов моего друга Димы Рогашева, о том, как он хоронил Сталина.

Но прежде о Диме, дома его звали Димок. Он младший брат Лемарэна (Ленин-Маркс-Энгельс, такие были у них идейные родители!), с которым я учился в техникуме. Учился он в военно-музыкальной школе, которая по странному совпадению размещалась в том самом доме в Томилине, где в войну был наш детдом. И даже жизнь, о которой рассказывал Димок, была похожей. Тот же голод, те же дикие нравы.

А вот и сам рассказ Димы о похоронах Сталина. «В 1952 году закончил я 1 московское училище (школа) музыкальных воспитанников Советской Армии (Томилино). Мать не могла меня прокормить, отдала в эту школу. Да я не жалею. Вышел музыкантом-баритонистом и при распределении, единственный, попал в образцовый оркестр Высшей военной академии генерального штаба имени К. Е. Ворошилова. Академия находилась рядом с крематорием, играли на похоронах разных видных деятелей, лично видел, как хоронили Шкирятова, Мехлиса, многих других. Нас приводят, а там кто-то лежит… Вокруг родственники, близкие, друзья. А потом столик с телом проваливается вниз, а мы играем гимн Советского Союза и пешочком топаем домой. Ты приглядись, у меня от долгого держания баритона (закрученная такая труба) с подросткового возраста плечо перекошено. С двенадцати лет таскал. А в нем килограмм шесть будет.

А пятого марта, значит, пятьдесят третьего года умер Сталин. В ночь на шестое нас погрузили на военные фургоны и повезли. Дирижер Кочепасов, капитан, из косимовских татар, объявил, что будем играть на похоронах Сталина, но это государственная тайна. А мы уж к тайнам привыкли, мы за это даже и надбавку получали: «за неразглашение секретов».

Какие секреты? Знали, например, где обычно в Театре Советской Армии сидит министр Василевский, а на юбилее Академии им. Фрунзе с маршалом бронетанковых войск Ротмистровым в туалете встретился. Наш оркестр находился в подвальном помещении академии, и удалось наблюдать, как по-спартански живут генералы, сейчас так и студенты не живут! Комнатка-келья на троих, без жен и без ординарцев, ездят на автобусе. А один раз лично видел, как генерал бежал за трамваем!

И вот Сталин.

Привезли нас в Дом союзов, площадь Свердлова была оцеплена. Ввели через Октябрьский зал, а потом на балкон Колонного зала. Там, на балконе, с пюпитрами рассадили, два метра от барьера. Если чуть приподняться, видно самого Сталина. В красном убранстве казался довольно большим, с усами, страшноватый, не скрою.

При жизни так близко никогда бы не смог я ого увидеть. Но я сказал — «страшноватый», это вовсе не от внешнего вида, а скорей от чувства, что это именно он лежит. Тот, кого все боялись. А вот мысль, что я присутствую, играю на похоронах человека, повинного в гибели моего отца, почему-то не возникала. Да и молод я был, чтобы судить его; семнадцать лет только исполнилось. Мой баритон пел ему вечную память.

На сцене играл симфонический оркестр, а когда он отдыхал, вступали уже мы. А потом снова симфонический, если заводил что-нибудь длинное, оставался один дежурный, а мы шли отдыхать в комнаты рядом, забитые военными и штатскими охранниками из войск МВД, Большинство офицеры — от лейтенантов до майоров. Расположившись вольно, в мягких креслах, спали, играли в домино. Кто-то закусывал печеньем с колбасой, запивая водой… Некоторые от безделья травили анекдоты и громко смеялись. Один, в штатском, особенно про баб травил, и наш капитан Кочепасов заметил ему: мол, неудобно в такой момент. Тот отмахнулся: «А иди ты, музыкант, подальше!» А тем, кто из наших молодых ребят слушал всю эту похабщину, капитан потом всыпал по два наряда вне очереди.

Запомнилось, один в мундире спал на диване, сидя, из-под расстегнувшейся шинели видно было оружие: сразу с двух сторон пистолеты и нож.

Ночь с 5-го на 6-е отыграли, уехали, а потом еще была ночь: с 8-го на 9-е число.

Вечером 8 марта посетителей не пускали, осталась у гроба охрана, да подъехала запаздывавшая корейская делегация. На ночь у тела оставались две грузинки-старухи в темном. Оркестр почти и не играл. Но всю ночь бодрствовал. Запомнилось: почему-то в эту ночь таскали ведра с бумагами. Что за бумаги, почему их надо было таскать ночью?

Утром, когда стали его выносить, мы исполнили шопеновскую сонату. Потом мы видели, как его грузили, и нас вывели, но дальше Площади Революции не пустили… Час или чуть больше проторчали на морозе, пока не провели к Палате мер и весов. Там нас ждал фургон. Настрой был нисколько не траурный. Одни говорили про то, как плакал Молотов, а Берия произносил: «Кто не слеп, тот видит…» Но большинство спорило, дадут ли пожрать, потому что все изголодались, а в столовую мы опоздали».


Во время похорон Сталина я служил в армии, в Ростове Ярославском, который, в отличие от Ростова-на-Дону, называли так: Ростов-на-Болоте, и в момент, когда это произошло, я был на посту. В прямом смысле — охранял склады. Я тогда написал даже стихи, очень проникновенные, которые так и назывались: «Я стоял на посту…» В общем, о солдате, который на посту узнает о смерти любимого вождя, но не может заплакать, потому что слезы будут застилать глаза, а на посту нужно быть особенно зорким, чтобы не пропустить врага, который может пробраться к этим складам, где, конечно, хранится нечто такое, что даже нам, тем, кто охраняет, знать об этом никак нельзя.

Стоять на часах зимней ночью тяжко. Два часа напряженного внимания выматывают все силы. Особенно неприятны последние минуты, когда вот-вот должны появиться разводящий со сменой, а их ни в коем случае нельзя пропустить. За это наказывали. Так и торчишь на, одном месте, не спуская глаз с темной подворотни, откуда они покажутся. И лишь тенью возникнут, надо закричать громко, даже грозно: «Стой! Кто идет?» А наш сержант Писля тогда ответит: «Разводящий со сменой». А я на это должен заученно произнести: «Разводящий — ко мне, остальные на месте». И сержант Писля ко мне подойдет, и, как положено по уставу, осветит себе лицо фонариком, хотя и так видно, что это не кто-нибудь, а наш сержант Писля, и уж потом подзовет к себе остальных. Произойдет смена караула. Мы встанем с Зиновием Куцером рядом, и я повторю, как молитву, все мои объекты, сколько с печатями дверей и сколько без печатей дверей и тому подобное, а Куцер повторит все это же. Сержант проверит с фонариком целостность печатей и уведет нас в караулку: меня и снятых с других объектов. Бросив шинель на деревянные нары, засыпаешь мгновенно, как в яму проваливаешься. И кажется, что только смежил глаза, а тебя уже теребят и дергают за сапог: «Караульный! На пост! Живей, давай!»

Я бреду за Пислей на ватных ногах, одуревший, глухой ко всему, но я уже знаю, что это теперь на всю мою армейскую жизнь, а другой у меня не будет. Отстою, а как вернусь в казарму, они, не дав вздохнуть, зашлют в кухонный, самый тяжкий из нарядов, а утром на учебные занятия, да на строевые, и снова наряд… И снова караул…

А началось все с полевых учений, когда мы ставили противотанковые мины. Положили нас на снег, рядком, метров пять друг от друга, и велели копать в земле ямки. Попробуй-ка их зимой крошечной лопаткой откопать, когда землю ломом долбить нужно.

На мое счастье, под слежавшимся снегом обнаружилась готовая ямка, видать, осталась от прежних учений.

От радости, что не надо долбить, я полеживал да лопаткой ворочал, пусть издалека видят, что копаю. А тут ко мне направляются офицеры, двое: командир роты капитан Фурса, а с ним еще капитан — поверяющий.

О том, что он поверяющий, да еще из штаба округа, я узнал потом.

Поверяющий замедлил возле меня шаг и сказал:

— А вот боец уже все сделал! Есть время поговорить.

Он приказал мне не вставать, а сам вместе с капитаном Фурсой присел на корточки и стал меня спрашивать.

Поверяющий спросил меня, что делаю, зачем нужна ямка и все такое. Тон обращения был непривычно мягок и дружелюбен. Мне показалось даже, что он и вправду не знает, чего мы тут копаемся, и я стал ему популярно объяснять, что копание мое непростое — минируем по заданию сержанта Писли это место, условно, конечно, но как бы по-настоящему, против войск противника.

— Какого же противника? — спросил поверяющий. Какого рода войск?

— Да любого, — отвечал я, удивляясь, что он не догадывается, не знает элементарных вещей.

— Ну, а скажем, пехоты? — поинтересовался поверяющий.

— Конечно.

— Но мина-то у вас, кажется, противотанковая? — И он указал на круглую коробку, которая, на мой взгляд, была из-под кинопленки, но как бы изображала мину. О том, что коробка эта противотанковая, я как-то забыл. Теперь я вспомнил и сказал:

— Ну да. Она и пехоту, и танки может. Она все может.

Поверяющий, о котором я не знал, что он поверяющий, был явно лопух, я ничего не знал, а он подавно. Капитан же Фурсов рассеянно глядел но сторонам и нас будто бы не слушал.

— Вот как? Все? — удивился поверяющий. — А что же будет с танком, когда он наедет на вашу мину?

— Думаю, что разнесет на части, — с готовностью выдал я.

И поелозил по снегу. У меня стал замерзать живот, низ живота.

Да и надоело мне учить безграмотного капитана. Обратился бы он к сержанту Писле, тот бы ему все разъяснил. А нам не до мин в первые месяцы было, ведь бытует же солдатская поговорка: первый год служат за страх, второй — за совесть, а третий — кто кого обдурит! Так вот в первый год новобранцы ишачат за всю часть, а из нарядов не вылезают. Может, нам и рассказывали о минах, но я тогда в наряде был по кухне. А это наряд пострашней мины! Нужно тысячи маслянистых алюминиевых тарелок перемыть, картошки вручную несколько ведер начистить, пол размером с футбольное поле продраить, а под финал залезть в горячий котел и, задыхаясь там от гари и пара, выскоблить его до белизны. А он белым-то не был и в день своего рождения!

Вот что мы усвоили, пока читали нам мины. Но ротный наш, капитан Фурса, торопился поступать в военную академию, и ему нужны были наилучшие характеристики. А для этого уже должен был теперь постараться я.

Я и старался. Только у меня замерзал живот, низ живота. А если быть совсем точным, замерзло такое место, которое не надо бы отмораживать, если я собирался на гражданке жить полноценной мужской жизнью, иметь свою девушку. А я именно собирался все это делать. Да и вопросы были глупые, не стоили они того, чтобы отмораживать это место.

Он, например, спросил:

— А мотор у танка мина ваша взорвать может?

— Конечно, может, — отвечал я, поджимая ногу. Вроде бы стало теплей.

— А башню на танке? — спросил он ласково. Я вообще заметил, что поверяющий с каждым вопросом становился ко мне добрей и приветливей. Это меня и вдохновляло в моих честных ответах.

— И башню может!

— Ну то есть все может? — с восторгом спросил он.

— Все! Все! Как рванет, и к фигам! — сказал я.

Поверяющий восхищенно повторил за мной: «Рванет, и к фигам!»

Я кивнул, поднял глаза на ротного и обомлел: лицо его, несмотря на легкий мороз, покрылось красными пятнами.

А поверяющий с легкостью поднялся и со словами: «Рванет, и к фигам», — быстро пошел прочь, наш капитан бросился за ним.

А вечером меня вывели перед строем, еще вывели рядового Олехова и Зиновия Куцера, все из нашей роты, и капитан Фурса коротко, но выразительно объяснил, какие мы беспросветно тупые и ленивые, и неразвитые, и… И как нас надо учить, и уж он научит, на всю жизнь научит, так и знайте!

Он повернулся к сержанту Писле и сказал:

— Так научите же их! Да по-луч-ше! — и ушел.

— Научим! Лучше некуда! — с готовностью подхватил тот, поедая глазами спину начальства.

Вот тогда началась наша учеба.

Олехова, Куцера и меня погнали из наряда в наряд, да в караул, да по тревоге в поле ночью мины ставить, а утром на занятия, восемь часов строевых, и опять в караул, и опять в наряд…

Недели через две стало ясно, что нас изживают. Бессонницей, изживают нарядами, работой.

Если бы на гражданке такое случилось, можно, в конце концов, наплевать и уйти. На работу наплевать, на занятие, да на что угодно. А куда уйдешь из роты, если она тебе на всю солдатскую жизнь дана? Как, впрочем, и сержант Писля и капитан Фурса!

В «Теркине» помните: «Без приказа командира ни сменить свою квартиру, ни сменить портянки он, ни жениться, ни влюбиться он не может, нету прав, ни уехать за границу от любви, как бывший граф…»

Ну да мы с Зиновием Куцером хоть и слабаки, но здоровые слабаки, и руки и ноги у нас в порядке. А Олехов, крупный, увальнистый, добродушный Олехов, попал в армию с больными ногами. Уж как проморгала его медицинская комиссия, одному Богу известно. Но больные эти ноги особенно раздражали сержанта Пислю, который свято верил в порядок и медицину и не мог представить, что врачи тоже ошибаются.

Это он доказывал делом. После всяких на плацу занятий, длившихся восемь часов, он занимался отдельно с Олеховым, заставлял его бегать, маршировать, а то и ползать по снегу. Через весь плац туда и обратно, и снова туда, и снова обратно, до тех, в общем, пор, пока не выдохнется и не ляжет пластом, даже подняться не в силах, поднимали его по приказу сержанта солдаты.

Были у нашего сержанта штучки и похлеще. Так, найдя в казарме окурок, он выстраивал роту, и с тем окурком в главе роты, с песнями, вскинув лопаты на плечо, как оружие, маршировали мы далеко за город, километров так за десять, рыли там глубокую яму и в ней «хоронили» окурок. «Мы живем не тужим, а кому мы служим: служим родине своей боевым оружием!»

Но коллективные наказания такого рода превращались как бы в развлечение, а значит, не были убийственны для наших душ. Другое дело, когда тебя отметили лично. Когда на тебя глаз положили. И не спускают, и следят, ловя каждую промашку.

Вот когда стоял я у тех складов в последнем своем карауле накануне смерти вождя и учителя и друга всех советских бойцов, я особенно отчетливо понял, что не выскочить мне живым из этой петли, что затянули в два конца сержант Писля и капитан Фурса. Никак не выскочить, разве что ногу или руку себе прострелить из своего автомата! Да ведь из госпиталя вернут в ту же часть!

Был, был у меня позыв написать рапорт о переводе, хоть в армии такие рапорты ходу не имеют. Так ведь хуже не станет, если напишу я о том, что, проработав много лет в авиации, зная радиотехнику и телеметрию, могу я быть полезен по своей специальности, а не тут, в саперах, где лишь копать да грузить, других и знаний не надо.

В тот памятный день, когда моя сестренка переезжала в новый дом, а я рылся в своих бумажных архивах, наткнулся я на черновик моего рапорта. Прочел и поразился, насколько наивно звучат мои доводы. Да за каждой строчкой одно видать, что мне позарез нужно вырваться из этой части! «Караул! Помогите! Скорей! Скорей!» — вот лишь каких там слов не было. А должны быть.

Рапорты я свои подавал, как положено, по инстанции, то есть сержанту Писле. Думаю, что он ими просто подтирался. Никаких ответов я не получал и не ждал. Просто мне самому было легче от моей такой писанины.

И так до памятного дня смерти Сталина.


В тот день, на часах, я не укараулил появления разводящего. Хоть следил за темной подворотней, глаза таращил изо всех сил! Да сил-то уж и не было! Непрерывная гонка по кругу, без просвета, без времени на отдых, сделала свое дело, на какой-то миг, мгновеньице, я, видать, отключился, а когда пришел в себя, увидал, что стоит неподалеку сержант Писля со сменой и свирепо на меня смотрит. Ну, а я, как дурак, на него вылупился, таращу глаза и молчу. Это сначала. А потом с испугу как рявкну: «Стой, кто идет!» Он и в самом деле подошел ближе положенного по уставу. Рявкнул я, еще и затвором щелкнул, тоже с испугу, направив на него дулом в лицо свой заряженный автомат. Сержант Писля аж присел от страха. Потом-то опомнился и, сидя, мне кричит: разводящий, мол, со сменой, ты что, спятил, не узнал? И я тогда опомнился и велел ему подойти. Вот когда я осознал над ним единственный раз свою власть. А ведь и правда мог пальнуть, он же хоть какой-растакой, а не имел права без моего разрешения ко мне приближаться!

Ну, уж отшагивая следом за его широкой спиной в караулку, я все прикидывал, лениво, правда, сил не было всерьез переживать, чем теперь возьмет с меня за свой позор, испытанный на глазах у солдат? Не даст мне двух часов на отдых, как в прошлый раз? Он тогда заставил искать закатившийся якобы под стол патрон, а сам украл у меня патрон, положил в карман. Их сдают по счету, сверкающие патрончики, запихивая в высверленные гнездышки в квадратном куске дерева. Не надо считать, все сразу видно. А тут одно гнездо оказалось пустым.

Пока я извлекал патроны из рожка, он, видать, и сунул в карман… А сам приказал искать на полу. Два часа я елозил по этому полу. А через два часа он отдал патрон, с ухмылкой достав из кармана, а за грязную гимнастерку послал в очередной наряд. Куда? Ну, конечно, на кухню!

Но в этот день, помню отчетливо, мы вернулись в караулку, а Писля не доложил дежурному офицеру о моем чрезвычайном проступке. Промолчал. И поспать дал. Два полных часа. А когда снова поднимал, не руганью, не тычком нас будил. Да и вообще, будто не приказывал, будто просил: «Братцы… Пора, братцы, в караул!»

Вот тут мне и показалось, что я окончательно спятил, если мой личный враг Писля меня братцем называет! Но все разъяснилось, когда в караулку вернулся дежурный офицер. Проверяя нас, как полагалось перед выходом, он произнес, глядя в пол:

— Новость такая… Сталин умер. — И отвернулся, пряча лицо.

Ну, конечно, мы читали вслух бюллетени о его болезни, и они тоже были как гром среди ясного дня. Они оставляли нас в состоянии тревоги, беспомощного ожидания, но они не ввергали нас в ужас перед неотвратимостью, ибо речь шла не об обычном человеке, а речь шла о бессмертном вожде. И оставалась надежда: он не такой, как мы и как остальные! А значит, он не умрет.

А он умер.

Я стоял во дворе базы, положив руки на автомат, чтобы они хоть немного отдохнули, и тихо плакал. Не помню, кого мне было жальче, себя или товарища Сталина, родного и любимого. Но именно от него пришло облегчение ко мне в эту безумную ночь, ведь я мог сотворить с собой что-нибудь, я уже не видел просвета в этой жизни.

Сержант бы добил, доконал бы меня все равно. Не добил, не стал добивать лишь потому, что умер Сталин. Значит, в день его смерти случилось что-то такое, что нельзя было меня добивать. Почему нельзя — этого я не знаю. Но я сам видел, что они, и Писля, и дежурный офицер, на это время становятся другими. Другой голос, другие слова, повадки. Даже по отношению к нам, отданным на заклание: Олехову, Куцеру и ко мне.

В казарме из репродуктора звучала траурная музыка, шла трансляция из Москвы. Нас не погнали, как обычно, на строевую, а посадили в ленкомнате и велели читать четвертую главу Истории партии, эту главу, мы знали, написал он сам, своею сталинской рукой.

А потом нас повели в столовую, но опять же без шума, без громких команд, а там, вдоль столов, ходили офицеры нашего полка.

Не успел «разводящий», так в армии именуют половник, проделать свой законный круг по десяти железным мискам, к нашему столу подошел командир части. Случай тоже, в общем-то, небывалый. Сам полковник Яковлев явился в этот день в столовую.

Говорили, что он отвоевал всю войну, имел множество наград, отличался независимостью суждений, упрямым характером и с низложением маршала Жукова тоже попал в немилость, из штаба был послан сюда, в захолустный гарнизон. Еще все знали, что полковник обожал «Василия Теркина». По этой причине в праздничные дни меня извлекали на три часа из какого-нибудь наряда и привозили в офицерский клуб на концерт. Мне вполголоса сообщали, хоть это сообщение и звучало как приказ: «Яковлев спрашивал… Будут ли сегодня читать, Теркина»?»

Я выходил на сцену в гимнастерке, наспех приведенной в порядок суетливым начальником клуба, и читал, в который раз, моего «Теркина». Знал я всего Теркина наизусть…

Полковник Яковлев, я видел, сидел в первом ряду и вытирал покрасневшие глаза. Наверное, в такие мгновения он вспоминал войну, фронт…

А меня после бурных аплодисментов сразу же запихивали в машину и отвозили в роту, где с ходу нагружали работой покрепче, молча мстили мне за мое везение побывать на празднике в то время, как мои дружки вкалывают за себя и за меня! Слезы полковника Яковлева отливались мне вдвойне. Но он-то об этом не знал. Не мог знать.

Теперь он стоял возле нашего стола и смотрел на нас, в шинели, в папахе, покрытый изморозью. Мы, наверное, должны были встать, но он сказал: «Сидите», — продолжая нас рассматривать. И вдруг, обращаясь ко мне, спросил, я даже вздрогнул, как от удара:

— Что, рядовой… Переживаешь?

От растерянности, от испуга я не знал, что делать, как себя вести, отложить ли ложку, перестать ли жевать… Я поднялся, но сел, снова подскочил, в то время как мои дружки по отделению онемели, снизу вверх смотрели на полковника. Они тоже впервые видели его так близко.

— Да сидите же… Сидите! — махнул он рукой и мне, и остальным. — Я хотел лишь узнать… Как тебе служится-то… Теркин? Доволен ты службой? Или нет?

Теперь не только отделение, а вся столовая перестала греметь ложками, а офицеры выставились из-за спины полковника в нашу сторону. Все с любопытством ждали, что я отвечу.

А я сказал:

— Я вам рапорты пишу. Там все рассказано, товарищ полковник.

— Да? — спросил он, удивившись. — Я еще не прочел, но… Я обещаю. Сделаю все, что смогу.

И, резко отодвинувшись, ушел. И все сразу отодвинулись, я имею в виду офицеров, среди которых был, конечно, Фурса. Я увидел лишь его налитый пунцовый затылок. Но и солдаты, те, что были рядом, как-то отчужденно молчали. Будто я и их подвел. Надо-то, как я понял потом, сказать эдакое бравое, и ото всех, и от себя, и не о рапорте. Да иди ты со своим рапортом! Знаешь куда? Так мне потом выразили свое отношение.


Случилось это 5 марта. А в конце апреля, перед самым Первомаем, я драил в штабе полы. Жизнь моя после того события не изменилась. Сперва шваброй, потом тряпкой вручную я выскребал каждую половичку, зная, что за мной с пристрастием наблюдает капитан Фурса. Он сидел тут же и делал вид, что работает, но я знал, что он не работает, а следит за мной. Зачем? Да по привычке, наверное. Характеристику в академию в этот год ему так и не дали, и он ходил злой, даже нас не замечал. Лишь раз, когда я встретил его во дворе казармы и бойко, стараясь печатать шаг, отдал честь, он прошел мимо, потом оглянулся и подозвал меня. Указывая на голову, где не оказалось у меня пилотки, произнес презрительно: «К пустой-то голове! Пройти мимо вот этого столба, — указал на столб, — и тридцать раз отдать честь». И ушел. А я маршировал, чеканя шаг, и приветствовал тот столб, и приветствовал.

Теперь тряпка моя дошла до пятачка пола, где стоял сапог капитана Фурсы. Я не мог, не имел права попросить его передвинуть ногу. И тогда я стал методично обмывать пол, едва касаясь сапога. Я кругами водил тряпку, изучив тот сверкающий сапог от подметки до голенища. И все рядом да рядом, тер да тер… Умоляя про себя этого столба хоть чуточку шевельнуть ногой!

И вдруг услышал прямо в свой затылок:

— Забываю сказать, рядовой… Поступил ответ на ваш рапорт…

Тряпка застыла в моих руках. Я смотрел на ненавистный сапог и ждал ответа. А Фурса наверху молчал.

Тогда я поднял глаза и встретился с его глазами. Он смотрел на меня, как и должен смотреть на букашку, которую мог бы раздавить, но почему-то еще не раздавил. Впрочем, еще раздавит. Глаза его были холодней космоса. Лишь нащупав в моем взгляде нечто, похожее на страх перед отказом сверху, и осознав всю глубину моего страха, он удовлетворился. Губы у него были красны, как у женщины. Сочные, капризные. Мои дружки по взводу утверждали, что Фурса пудрит лицо.

Он помедлил и — переставил ногу, освобождая для моей работы сухой пятачок пола. Этим он как бы давал понять, что пол-то, независимо от разговора, да и результата, который он еще выскажет, я должен домыть. Таким образом сам факт ответа на рапорт и сам рапорт приравнивались к чистоте этого пола. Вот когда я дотер последний сантиметр, капитан Фурса, не давая мне времени подняться, произнес небрежно, что рапорт мой удовлетворен и я перевожусь в другую часть. Не сегодня, конечно, но завтра, а может, послезавтра, когда оформят билет и продкормовые.


Не в силах описать, что со мной творилось.

Со мной, но и моими дружками по роте. В моей свободе они вдруг увидели надежду и для себя. Они вдруг поняли, что можно за себя бороться. Рассказывали, что после моего отъезда все бросились писать рапорта.

…А я с небольшим вещмешком добежал — это я уж точно помню, что я почему-то бежал, а не шел, — до станции, доехал до Москвы, потом сел на электричку на Казанском вокзале. Смотрел бездумно на весенние, в легкой пьянящей дымке поля, что кружили за окном, и ничего мне больше в жизни не хотелось.

Я знал, что будет передышка, будет дом, отец, сестренка… А потом я рвану на электричке до Кратова, до нашего клуба «Стрела», где Мария Федоровна Стрельцова и где на Первое мая обязательно наши дают концерт. Нет, нет, выступать я не стану, я и не вольный, гражданский, я лишь проездом… Но тем дороже появиться вдруг за сценой и услышать возглас; «Господи! Да откуда! Да похудел как! Прям Теркин!»

Но помню, что я выступил. Меня опять упросили прочесть Теркина.

Я вышел, посмотрел в первые ряды (где мог бы сидеть полковник Яковлев) и увидел наших, из лаборатории, они махали мне руками.

Я тогда прочел; «…Шли однако. Шел и я. Я дорогою постылей пробирался не один…»

Путь мой далее лежал через Москву, через мой Казанский вокзал, с его счастливыми знаками, блестевшими золотом ярче моих пуговиц, надраенных асидолом, в голубой, волжский город Саратов. Конечно же, в авиационную часть! Случай для армии просто невероятный, но я свидетельствую: он произошел в апреле 1953 года. А мой будущий командир, капитан Жуков, долго будет допытываться у меня, кто же в генеральном штабе у меня из близких. Ибо не только мой перевод, но и телеграмма была, а в ней приказ устроить и доложить, как я устроен.

А из Ростова, что не на реке, а на болоте, как мы выражались, пришло нескоро письмо. В нем писали о рапортах, что подали в нашей роте все до одного, а еще о том, что вскоре пришла разнарядка на поступление в военные училища, и многие ушли, в том числе ушел и Зиновий Куцер. А вот Олехов, на которого сильней всего и пал после разъезда гнев сержанта Писли, в училище, из-за своих больных ног, не попал. Он покончил с собой, застрелившись из автомата. Это случилось ночью, во время караула, возле тех самых складов, что мы охраняли в день смерти Сталина. Кстати, в письмах еще сообщали, что склады те оказались пустыми, ничего там не было. Это выяснилось по весне, во время уборки. Одни печати, оказывается, и были. А значит, мы охраняли печати да замки, так написали друзья.

Цвета моего детства

Охватив взглядом привычный из вагона пейзаж станции Люберцы, которая, конечно же, изменилась с тех давних пор, не могла не измениться, я пытаюсь уловить то, что могло бы здесь еще быть моим, и с удивлением обнаруживаю: кое-что осталось.

Вокзальчик люберецкий остался, одноэтажный, каменный, это в нем мы согревались, пока ждали последнюю электричку, а Лешка Козяпин ел свои коврижки, запивая морсом.

Осталась и странная башня диспетчерской из белого силикатного кирпича в конце платформы, поражавшая меня с детства именно тем, что она не дом, а башня.

И даже мост над путями похож на тот, моей поры мост, хотя я знаю, что старый был уже и короче, потому что и линий, всяких железнодорожных путей, было куда меньше.

А ходили мы по мосту на левую сторону за Рязанку, на кладбище и в поле, когда еще здесь не было никаких домов, а у нас с отцом тут, прямо у железной дороги, был крошечный участок, с которого мы по осени снимали по пять, а в лучшие годы по шесть-семь мешков картошки. Хватало почти на всю зиму.


В сорок третьем мы возвращаемся из эвакуации. Еще середина войны, еще за победным Сталинградом только в отдалении маячит Курская дуга.

Но враг отбит от порога столицы, отогнан, и мы едем домой. Это возвращение — наша маленькая победа.

Мы терпеливо выносим многодневную дорогу и лежим на нарах валетом, по десять человек в ряд.

Витька Свинковский, задирая ноги, орет, перевирая слова популярной песни: «О-держим победу-у-у, вернемся мы к де-ду-у!». У него, и правда, дома дед. Есть еще братья, но они воюют. А у меня нет никого. Тетка? Но где она, жива ли, и где ее искать? Я помню свой дом. Но может, и дома нет? Вдруг из окошечка узнаю Панки, и вот-вот будут Люберцы. Я вскакиваю с нар, бросаюсь к дверям и кричу: «Люберцы! Смотрите, это же мои Люберцы! Мой дом!» Все будто напуганы моим криком и никак не могут понять, что мне от них нужно. Но я указываю на то, что видно мне одному: «Вот же, вот он! Вы видели? Вы же видели?»

Все кивают, хотя, конечно, никто ничего не видел, и сейчас мысли у всех о своих собственных домах. А я счастлив, ведь я-то и правда его видел в просвете за складами между перроном и длинным серым зданием товарной станции, свой дом, он стоит на своем месте, так же, как и стоял до войны.

Я вот написал, что вокзальчик-то одноэтажный остался, а он уже не остался; рукопись моя, пролежавшая в столе много лет, как и моя память, хранит следы времени. И уж после того, как было написано это, я попал в Люберцы на тот вокзальчик накануне разрушения. Десятки лет не ездил я тут и не сходил и вдруг оказался проездом, вышел из электрички и увидел, что вокзальчик сносят и что старые-престарые его стены доживают последние дни, часы.

А часы, станционные круглые часы, были сняты и брошены тут же, они отходили свой срок и вместе со зданием вокзала отданы на слом. Я чуть не споткнулся о них, валяющихся на боку, и замедлил шаг. Не каждый же день спотыкаешься о часы. Обошел их по часовой стрелке, потрогал треснутое стекло. Родненькие, сказал про себя, и у вас свой срок? Свое, считанное собой время? Я похлопал ладошкой по металлическому кожуху, и вдруг большая стрелка скакнула, отсчитав еще одну секунду… Теперь и впрямь последнюю.

Я зашел в зал ожидания, где коротал столько холодных ночных часов, возвращаясь с работы или с занятий, А еще прежде тут хватали меня с папиросами, за продажу поштучно, «на рупь пара», в левом углу и сейчас было видно небольшую дверь в милицейскую дежурку. Обыскивали, что было — отбирали.

Сейчас все было приготовлено к сносу. Но стояли деревянные скамейки, вытертые, вылощенные до блеска пассажирами за десятилетия, да часть стены у самого входа отвалилась, обнажив несколько слоев цветной штукатурки.

Я подошел, потрогал, ковырнул пальцем.

Какая же из них составляет цвет моего детства?

Геология времени на стене, я ее особенно пристально рассматриваю. Эта ли, буровато-зеленая? Или — ядовитая синька? На железной дороге отчего-то всегда тяготели к этим двум краскам. Ну, еще можно добавить желто-рыжую, а впрочем, этот цвет у них от грязи и от ныли как бы рождается сам собой.

Прошел я по цементному холодному полу из угла в угол, на скамеечку присел, поглядывая в сторону не существующего теперь буфета, где прыщавый Лешка Козяпин дожевывал свои коврижки.

Нет, не чувствовалось, не смотрелось. Даже к Лешке на этот раз не испытал я неприязни. Ну, ел и ел, что же в этом плохого. И я, был бы побогаче, обязательно нажирался!

Кстати, кажется, не кто иной, как Лешка, придумал возить на работу в стеклянной пол-литровой банке картошку для обеда. И все мы потом в таких банках стали возить, и в перерыве пусть холодную, с удовольствием ее наворачивали.

И еще случилось, что через неделю, когда возвращался я с могилы матери, увидел вместо вокзальчика только груду кирпичей. Клыкастый экскаватор с платформы из-за спины бывшего вокзальчика с грохотом и пылью таскал щебенку и грузил ее на открытую платформу. А далее, как никогда невиданно, вдруг открылась привокзальная площадь — и весь город со своими многоэтажками.

Наверное, был бы виден теперь отсюда и мой дом, если бы он существовал.


Дома этого теперь не существует. Но он навечно впечатан в мою память fie только внешне, как вышел бы на фотографии, а высвеченный будто изнутри: с комнатами, коридорчиками, лестницами, чуланчиками, чердаками, подвалами.

Вот каков был этот дом: деревянный, двухэтажный, с палисадником, выходящим к дороге, которая была центральной улицей нашего города и называлась «Октябрьский проспект» и в то же время была Рязанской дорогой. Значит, Рязанкой.

А позади дома были огород и сад (не наши, конечно, а хозяйские), а за ними опять же Рязанка, но это уже — Рязанская железная дорога.

Мы обитали, зажатые двумя дорогами, двумя Рязанками, как лезвиями ножниц, и эта географическая подробность, наверное, важна для понимания моего детства.

Огород и сад, и помойка за огородом, где однажды я разыскал домовую книгу с десятью паспортами, ее потерял пьяненький домоуправ и выложил мне шестьдесят копеек «наградных», крошечный заболоченный прудик, среди лопухов и крапивы, и такая же крошечная горка на задах — все это оказалось невероятно значимым в моем, осваиваемом мной мире.

А впереди, сразу за палисадником, огромный одноэтажный дом с малопонятным названием «Нарсуд», где вечно толпился народ, но особый народ, он никогда нас, пацанву, не гнал, в худшем случае не замечал, а в лучшем — совал, чтобы разжалобить судьбу, дешевые конфеты-подушечки, в простонародье именуемые «Дунькина радость».

На задах нарсуда, а эти зады почти смыкались с нашим палисадником, стоял сарай, мы любили туда забираться. Там лежали грудами бумаги, в которые мы играли, бланки, марки и многое другое, такое же заманчивое.

А ведь чьи-то судьбы!

Справа от палисадника находился конный двор, повозки, фургоны для хлеба, в которых под решеткой всегда можно набрать сухих и сладко хрустящих корочек.

Тут много лошадей, и нас сюда тянет, особенно же тянет к огромному, лежащему посреди двора кристаллу соли, мы встаем на четвереньки и пробуем его лизнуть!

За конным двором крошечный домик, с золотыми шарами под окном. Там жили две тихие женщины. Они никогда с нами, то есть с моей семьей, не дружили и не общались, а если встречались у колонки, которая находилась против их дома, то молча смотрели, не здороваясь, глаза у них почему-то всегда были печальными.

Но вот я запомнил, после смерти мамы однажды они вдруг позвали нас с сестренкой домой и накормили. А с собой дали конфет: необычных, шоколадных, в синих ярких обертках!

Самым притягательным местом для нас, люберецкой ребятни, была Рязанка: я имею в виду главный проспект и шоссе.

К железной дороге ходить было настрого запрещено. Другое дело с родителями.

Вот мы возвращаемся с отцом из бани. В Люберцах есть своя баня, но мы почему-то едем из Москвы на электричке, видать, наша на ремонте. Очень весело мы доходим с отцом до дома, и вдруг он хватается руками за-воздух и восклицает: «Ах!» — прямо помню, как он это произнес. «Ах! Сетку-то с бельем в поезде оставили!» И мама, глядя на нас, вздыхала: «Мои ротозеи, где ж я вам теперь белье найду?»

А папа, жестикулируя, кричит:

— Так ведь не догонишь! Поезд-то ушел!

— Ушел, — соглашается мама. — Но может, кто-то… Найдет?

— Кто? Кто? — кричит папа, а сам аж покраснел от конфуза. Дома и правда с бельем, видать, не шибко. Дают по талонам на мануфактуру.

Да еще все по талонам дают, и хлеб, и прочее.

Сейчас-то я знаю, что еще до моего рождения у нас была карточная система, и отец, вернувшись из армии в 33 году, застал мать и меня (мне два года) голодающими, в доме ни корочки хлеба. А он привез пудовый мешок с мукой, тем и спаслись. А вот сливочного масла я в детстве не ел, его и по карточкам не давали, а в 35-м, когда карточки отменили, масло появилось в коммерческом магазине, но было так дорого, что мы не могли его купить. А потом война, не до масла. А потом еще более голодное послевоенное время. Так что сливочное масло я впервые попробовал, наверное, году в сорок восьмом или сорок девятом. Но лишь попробовал, а уж вдоволь, чтобы на столе…

Вот какой странный разговор о тех временах в связи с бельем и ушедшим поездом.

Но и до сих пор выражение: «Поезд-то ушел!» — воспринимаю как отчаяние отца и молящий голос мамы, потерявших с этим поездом очень многое.

Зато следующее воспоминание светлей. И оттого, что лето и солнце, и мной любимый дядя Миша, которого я зову Папанька.

Запомнилось, возле длинных складов грузят арбузы. Папанька стоит на грузовике и легко ловит их, брошенных ему из вагона.

Один из крупнополосых красавцев он протягивает мне: «Держи, Толик! Снеси-ка маме, да не урони!» Мне мама, а ему, значит, сестра.

Арбуз вроде бы не велик, были и побольше, но я тащу, обхватив двумя руками, и на радостях тихонько его подбрасываю, играю. Раз подбрасываю, другой, и вдруг он выскальзывает, летит на землю, раскалывается на несколько кусков. Кругом красная мякоть и черные, вкрапленные в пыль семечки.

Помню даже, где это произошло: на задах нашего дома, за огородами, рядом с одноэтажным домиком Паршиных.

Этот дом я обычно обхожу стороной, потому что Колька Паршин — «шпана», так говорит моя мама.

Он дружит с Вовкой, сыном нашего хозяина, который тоже «не лучше».

Но вот после войны в футбольной команде «Спартак», а потом и в сборной страны играет Паршин, и мне говорят; тот самый, из люберецкой шпаны!

Дом в Куракинском переулке

А дом наш был стар, какого-то дореволюционного времени, мы в нем находили кредитки, разные, с Петром Первым и Екатериной, свернутые трубочкой и уложенные в бутылки, которые хранились в чулане.

Такой точно дом мне попался однажды в Осташкове, когда я приезжал на Селигер. Я лишь взглянул на него снаружи и сразу понял, что он похож на мой дом. И сени, и крутая наверх лестница, и даже расположение комнат; мои-то знакомые в этом осташковском доме жили на первом этаже, как бы на месте наших хозяев: тети Тани и дяди Вани. Для остальных он был Иван Ивановичем.

Помню, поднявшись наверх, я постучал в «свою» дверь и почему-то испугался. За дверью зашевелились, и мне открыл дверь дядя Вася, древний-древний дед, осташковский рабочий, ныне на пенсии. Он показал мне комнату, но тут уже ничто моего не напомнило, и я быстро ушел. А дяде Васе охота было поговорить. Ему исполнилось девяносто, и он еще ходил на плес за рыбкой, Так вот, дядя Вася стал рассказывать, что против дома стоят столетние вязы, а корни у них такие, что вросли в дом. И когда с плеса дует сильный ветер, они корнями раскачивают дом, и он плывет… Впечатление прям как на пароходе!

А у нас в Люберцах, когда становилось темно и в палисаднике мотало в осеннюю сырь деревья, темные тени угрожающе наползали на стекла, и мы испуганно жались поближе к свету.

Мы — это Сашка, мой дружок по квартире, и я.

Да и окна сейчас описываю в Сашкиной комнате, там было три окна, и все они выходили на Рязанское шоссе.

У нас же было окошко вбок, на Куракинский переулок. Под этим окошком находилось крыльцо, и если я терял ключ, я мог залезть на крылечную крышу и оттуда проникнуть через окошко в комнату. Летом, разумеется. На зиму вставляли вторую раму.

А в войну мы спускались в подвальное помещение, которое было, как я запомнил по чудному слову, железобетонное.

То есть сперва мы вырыли у дома щели, узкие такие окопы в земле, обшитые деревом и накрытые холмиком земли для маскировки. В этих щелях было сыро и холодно. А потом их вовсе к осени затопило дождями, и тогда наш хозяин дядя Ваня Гвоздев, а может, и не он сам, а так приказали, открыл для нас свой замечательный подвал. Мы бежали туда во время воздушных налетов, а мама от страха закрывала глаза, когда ухали зенитки, и спрашивала тех, кто влетал возбужденно с улицы: «Вы думаете это — газы?» Почему-то она боялась газов. Мы же ничего не боялись, мы в школе проходили их: и слезоточивые, и удушающие, и другие, я даже названия запомнил: иприт, люизит, дифосген…

Казалось, что это не больше, чем занятная такая игра, пока война не стала реальностью с бомбежками, когда прожекторы синими лезвиями рассекают небо, и начинает со странным звуком лопаться над головой и появляется ни с чем не сравнимый прерывистый гул, по которому мы сразу научились опознавать вражеские самолеты. А нас, еще сонных, тащат в железобетонный подвал, где по углам еще лежит хозяйская картошка и какое-то тряпье, а мой отец, утешая мать, произносит: «Здесь лишь опасно прямое попадание… А так, снесет верх, а подвал-то останется! Он — железобетонный!» И щупает серые стены, а все напряженно его слушают. Как же! Любое слово о безопасности ловится на лету.

Никто еще не знал в ту пору, не ведал, что страшна не эта или другая бомбежка, а долгая, мучительная война, которой многим не пережить именно из-за этой долготы, из-за голода и болезней. Вот как нашей маме.


Память трудно расчленить без вреда на отрезки, она единая, это дорогу, да и то условно, можно как-то разделить на остановки.

Но если бы оказалось возможным без потерь представить мою жизнь по частям, то вышло бы три неравных части, и одна из них — моя довоенная жизнь, самая ранняя, состоящая из каких-то проблесков, первых ощущений, догадок, потом война, а далее все, что было после, вплоть до моего последнего мгновения.

До войны: оно должно было произноситься и писаться как бы на едином выдохе (а может, вдохе), как одно целое, а именно «довойны». Все буквы вместе и все залпом.

Мы научились говорить: «Как довойны». Утешаясь в самые смертельные, отчаянные времена.

Вот победим, и снова будет у нас жизнь «как довойны».

При помощи этого магического слова мы пытались как бы приблизить будущее через наше прошлое. Хотя едва помнили, как оно было и было ли на самом деле, память истаивала, теряя по крохам подробности, и уже не сама реальность, а нечто туманное, преувеличенное, как всякая желаемая фантазия, поддерживала нас. Ничего другого, правда, и не оставалось.

Порой мне кажется, что я помню ее всю, эту войну. Всю — по дням и часам. Но это неправда. Я, как и остальные, воспринимал войну послойно, по временам, и среди них есть слой сорок первого и сорок второго и так далее годов, и так они кругами отложились на моей древесине: угольно-пепельные, широкие. У дерева, кто знает, на срезе широкие полосы означают неблагоприятные годы.

Но и то, что осталось, могло оказаться непосильным для наших неотвердевших душ, да и неокрепших позвонков, которые подчас не выносили тяжести пережитого и лопались, как разрывные пули.

Это не образ, а реальность. Многие мои дружки, перенеся войну, не перенесли ее последствий.

А что такое последствия, если не та же война, только растянутая на все остальные наши годы.

Значит, пережить физически войну — это еще не все, не все, что нам дано. Нам пришлось тащить ее годами на себе, как непосильный груз.

Стараясь не помнить и все-таки вспоминать, пусть и невольно: делать вид, что она осталась там, вдали, подавлять ее, но одновременно чувствовать каждое мгновение, как она стучит внутри нас, готовая вырваться наружу.

Зрительно я представляю пережитое нами как некое минированное поле, о котором до поры забыли, оно поросло травой. А мы пашем и пашем по этому полю, обреченные взрываться, и мы взрываемся, хотя этих поздних, уничтожающих нас взрывов уже никто не слышит. Люди уверены, что мы не гибнем, что мы умираем от инфарктов.

И оттого, что жить надо, а воспоминания опасны, мы ищем среди них такие, что, как островочек, в момент крушения, способны спасти, поддержать нашу жизнь на плаву.

Был такой островок на Селигере, его стерло льдами, он оказался под водой, но в момент крушения он спас меня ночью во время бури.

Отыскивая ступнями хоть какое-то подобие суши, мы натыкаемся на крошечный пятачок земли, который называется — довоенное детство.

Уроки музыки

Неподалеку от нашего Куракинского переулка, напротив через дорогу, а дорога эта была многошумная разъезжая Рязанка, стояла самая большая в Люберцах школа, ее только недавно построили; она была белая, из силикатного кирпича, многоэтажная, с широкой парадной дверью, огромными окнами и просторным зеленым двором, где я впервые научился играть в перышки.

Была такая игра: каждый старался по очереди перевернуть чужое перышко выемкой кверху, щелкая его по хвостику. Выигрышем служило перо, а сами перья были как бы нашей детской валютой, она продавалась, покупалась, обменивалась на что угодно.

Но волей судеб, по каким-то неведомым мне, чрезвычайно обидным причинам, меня в первый класс приписали к другой школе, она была далеко от дома, на краю города, и располагалась в деревянном двухэтажном старом здании, очень тесном: маленькие классы, крошечные коридорчики, полуслепые окна, а двора у нее вообще никакого не было.

В первый же день, который должен быть бы моим лучшим праздником, я вдруг понял, что меня жестоко обманули.

Я расплакался и наотрез отказался ходить в эту школу.

Я хотел посещать мою, на моей улице, куда, как нарочно, попало большинство моих дружков из соседних домов, Я даже пытался с ними разок тайно сходить, но меня изловили и отвели за руку в теперь уже навсегда нелюбимую школу.

Травма, которая осталась во мне навсегда.

Я проучился здесь целых два года до начала войны. Потом меня отправили в эвакуацию, и больше я сюда уже не возвращался.

Если бы меня сейчас попросили показать место, где располагалась эта школа, я не смог бы этого сделать.

Хотя я помню многое из тех времен, помню, например, где стояла мороженщица, которая торговала желтоватым, необыкновенно душистым, довоенным мороженым из круглой жестяной формы, закладывая его в круглые вафельки, а на вафельках стояли имена. Самое дешевое мороженое стоило десять копеек, а самое дорогое, огромное, недоступное, желанное — рубль.

Я помню, какие были витрины у углового гастронома на центральной улице, где располагались пожарная, нарсуд и ремеслуха и тот родильный дом, из которого я вышел.

Я помню баню, куда еще ходил не с отцом, а с мамой, она носила с собой тазик с бельем, помню поликлинику, кинотеатр, старый парк, пруд, разрушенную церковь, трикотажную фабрику, фабрику-кухню.

Но вот учительницу, самую первую, которая учила меня всего-то два года, я помню очень хорошо.

Ее звали Анна Михайловна. Впоследствии я всех учительниц называл этим именем, настолько впечатление от той моей первой учительницы было сильным.

Я запомнил и ее внешность: она была небольшого роста, темненькая, худощавая и вроде бы с больными легкими. Во всяком случае, цвет ее лица был какой-то сероватый, и она постоянно чуть подкашливала и куталась на уроках в коротенькую бурую дошку.

В других классах другие учителя распространялись на темы тогда модные: о кок-сагызе, который начали внедрять в сельском хозяйстве, чтобы добывать из него каучук, о сое, волшебном растении, из которого делают все, от конфет до муки, о хлопке и девочке по имени Мамлакат, которая догадалась первая среди всех собирать этот хлопок двумя руками. А товарищ Сталин подарил ей на съезде колхозников золотые часы.

Но, конечно же, и нам об этом говорила Анна Михайловна, как же не говорить, если казалось, что наше счастливое будущее вот-вот наступит для нас, если мы посадим кок-сагыз и сою, и станем собирать хлопок, который у нас не рос, все от мала до велика только двумя руками!

Но вот еще, кроме обязательного, Анна Михайловна читала нам на уроках сказки.

И если о каучуконосах, сое, а потом и еще о чем-то я вспоминаю как о временном и для моего будущего не столь уж необходимом, то сказки оказались самым важным из уроков для моей будущей жизни.

Одна из них была про Синюю Бороду, такая страшная, что я заболел, и, помню, мама приходила к Анне Михайловне и упрашивала, чтобы нам не читали таких ужасных сказок.

Бедная мама, она и не догадывалась, что скоро, совсем скоро я попаду в такие колонии, спецдома, где воспитатели и директора будут, куда страшнее злого волшебника, ломать и преследовать нас.

Еще одна сказка была про путника и волшебный серебряный свисток, путник в него засвистит, когда будет погибать в пустыне, и… Но вот что там произошло, с этим путником, и спас ли его свисток, я так и не знаю, потому что это была самая последняя из сказок, на последнем уроке. И я уехал.

В далекой Сибири, в Зырянке, когда я заблудился и замерзал в поле и меня подобрала колхозница, я не раз вспоминал сказку: она, кажется, так и называлась: «Серебряный свисток». У меня не было свистка, я поморозил ноги, но меня все равно спасли, потому что не только Синие Бороды, рядом оказывались и хорошие люди.

Может, спасся и неведомый мне путник, так, во всяком случае, я досочинил сказку. Точней же, сама жизнь досочинила ее.

А однажды Анна Михайловна притащила из дома синюю дерматиновую коробку, патефон с блестящей ручкой на боку, и принесла старую пластинку, чтобы проиграть нам песню на стихи Языкова. В ней есть такие строки: «Там за далью непогоды есть блаженная страна, не темнеют неба своды, не проходит тишина, но туда выносят волны только сильного душой, смело, братцы, бурей полный прям и крепок парус мой!»

Какое напутствие-заряд для крошечной, едва зарождающейся души в преддверии военного бродяжничества и многих лет беспризорщины!

А пластинка была заезжена до того, что только хрипела, и два странных голоса едва различались, будто они пели и правда сквозь бурю, а чтобы лучше нам были понятны слова, учительница сама старалась подпевать, вот это был урок! На всю жизнь — урок! Урок музыки. Правда, там, в Сибири, мы тоже учились музыке, но другой, когда разучивали Гимн Советского Союза. Это случилось в детдоме в Сибири, и наше время с Москвой совсем не совпадало. Разучивание происходило по радио, организованно, и транслировалось на всю страну. По этой причине нас вовремя клали спать, а потом, среди ночи, поднимали и вели в директорский кабинет, где висел репродуктор, черная тарелка, Сонные и от сна слепые, тыкаясь друг другу в спину, мы набивались в директорский кабинет, как в коробочку, битком, так, что стоять приходилось плотно, затылок в затылок.

Кабинет был небольшой, а нас человек сто. Тут, зажатому телами со всех сторон, можно привалиться к кому-то рядом и подремывать, пока отупевшие от сна товарищи тянули трудно осмысленные слова, которые мы должны знать наизусть.

Мелодия же была известна нам раньше по песне Александрова, где припев пелся так: «Партия Ленина, Партия Сталина, мудрая партия большевиков!»

В гимне же пелось иначе, но я помню и старые, и новые слова, а потом еще подработанные, новейшие, они навсегда вошли в мою жизнь, в мое тело, одуревшее ото сна, от холодного озноба и слабеющих ног, которые стыли в долгой стоячке: «Мы в битвах решаем судьбу поколений, мы к славе отчизну свою поведем…»

— Еще раз! Повторим эти слова, — призывал голос из репродуктора, и ему вторил завуч, но уже другим, более приказным голосом: «Повторим!»

И, переминаясь с ноги на ногу, чуть раскачиваясь, так легче было не заснуть, мы снова тянули: «Мы в жизни решаем судьбу по-ко-ле-ний!»

О том, что это МЫ решаем судьбу поколений, мы и думать не могли, слова были безотносительно к нам. Да и что мы решали, если мы даже не могли решить, когда лечь спать. «Мы к славе отчизну свою по-ве-дем!»

— Алексеев, не спи! — кричит завуч, и слышен чей-то плач. — Алексеев, кому говорят!

А доброжелательный голос из репродуктора предлагает перейти к следующему куплету. «Сейчас мы прочтем текст, — говорит он, — постарайтесь запомнить слова».

— Чтоб ты пропал! — сквозь зубы мычит мой сосед слева, Юрка Анисимов, и закрывает глаза. — Чтоб ты сдох… Чтоб… Чтоб…

Вслед за Юркой я тоже погружаюсь в какое-то оцепенение, затяжное, неуправляемое, переходящее в смутное забытье, а вздрагиваю, когда завуч кричит: «Анатолий! Не спи! Кому говорят! Не спи! Не спи!» Я вздрагиваю, таращу глаза на репродуктор и ничего не могу понять из слов, которые оттуда звучат. А они все говорят и говорят, потом они поют, потом мы поем, и нет этому ночному гимну конца.

Но этот урок музыки был потом, когда уже не было мамы, шла война, и все изменилось в мире.

Уроки же Анны Михайловны были до войны. В счастливое, как отсюда кажется, время.


Однажды, думаю, что это было начало лета сорок первого, Анна Михайловна повезла нас в музей Шереметьево, тем более, что и ехать-то надо было всего три остановки, до станции Вешняки.

Но все же мы тщательно готовились к поездке, мы надели обновы, а родители завернули нам с собой бутерброды. Мы их съели на лужайке, на траве возле музея.

Это был первый музей в моей жизни, как и для других ребят из класса.

До сих пор это слово не затерлось среди других хороших и плохих увиденных музеев, оно осталось синонимом праздника, в котором непременно должно быть много солнца, зелени и всяких, удивительных чудес, вроде того, как рассказал мне один мой, очень взрослый по натуре, приятель.

Он горячо уверял меня, что помнит ясно, чрезвычайно отчетливо, что он ребенком однажды увидел среди густо-синего купола неба окошечко, и в него выглянул старичок-бог и погрозил ему пальцем.

Вспоминаю той поры Вешняки, тихую, полудачную остановку, с белой церковкой в глубине сада, а потом большой парк, с жесткой, но яркой травой, постриженной как щеточка, с живописно разбросанными деревьями, тени от каждого из них хватало на целый пруд, а прудов было много.

А за прудами белели дома-дворцы, врезанные в эту зелень и отраженные в этих прудах. Отражения колебались и мерцали.

Именно с тех пор я люблю отражения, они помогают мне понять красоту.

А тогда нам, второклашкам, объяснили, что музей-усадьба графа Шереметьева, ну то есть дореволюционного богача, строилась на самом деле крепостными людьми, и нас привезли, чтобы мы все это увидели своими глазами.

Нас повели в один из дворцов, а на ноги нам надели странные тапочки из дерюжки, и они все время у меня и моих товарищей спадали, а веревочки поминутно развязывались.

Но все равно нам нравились эти тапочки и нравилось, не поднимая ног, скользить в них по блестящему полу, по красивым залам.

Не знаю, понимала ли наша Анна Михайловна, что она с нами сотворяла, когда вела по залам дворца, беспрерывно оглядываясь и болезненно кутаясь в свою коротенькую бурую дошку?

Но она повторяла: «Смотрите! Вы же посмотрите! Ах, какая прелесть, ну правда же!»

Это я запомнил точно: она так восклицала при виде золотой посуды и всяких фарфоровых статуэток, из которых мне запомнилась кукла-часы, с языком-маятником, болтающимся вправо и влево.

Мы все стали тогда показывать пальцем на этот язык и сами изображать своими языками, будто мы тоже живые часы. Мы тогда и не ведали, что мы и были часы, и далеко не игрушечные, и наши крошечные, незрелые сердечки отстукивали время… Если бы мы знали, ведали, какое это Бремя!

А потом нам рассказали про театр, про крепостную актрису, которая была женой графа и в этом театре играла. Нам показали портрет этой актрисы, очень красивой женщины, она вовсе не казалась нам бедной и несчастной. В руках она держала букетик цветов.

— Это она в роли, — странно произнесла Анна Михайловна, и тут среди прохладных залов и гуляющих сквозняков она так сильно закашлялась, что не смогла с нами ходить, а вышла и ждала нас на выходе, у ящика, куда люди складывали тряпочные тапочки.

— Ну, понравилось? — спросила учительница, и мы закричали все хором, что очень, что завтра мы опять хотим всем классом в музей идти!

Анна Михайловна тихо засмеялась и пообещала когда-нибудь повезти нас в Москву.

И мы доехали до Люберец и разошлись. Было еще непривычно рано, и, проходя по полю от станции к дому, я нарвал каких-то цветов.

Мама встретила меня тревожно. Она всегда тревожилась, когда я уходил из дома, но увидела цветы и растерялась: «Что это?» И вдруг расплакалась, Я ничего не понял, но вот сейчас думаю, что эти цветы как-то связаны с музеем, с учительницей, с портретом актрисы… С этим синим праздничным днем.

Но откуда я мог тогда понимать, что я дарил маме первые и последние, и единственные в ее жизни цветы, и оставалось ей жить на свете всего три месяца, и она, вероятно, догадывалась, а может быть, знала об этом.

Кто, кто в теремочке живет?

Вернемся к дому, тому самому, что имеет подвал, чулан и крошечную комнату, где проживаем мы с отцом и мамой.

Отца сюда поселили от завода как бы против воли хозяев. Это я узнаю позже. Но я и тогда чувствовал, что мы чужие, и с моими родителями хозяева, то есть тетя Таня и дядя Ваня, не дружат. Они дружат с нашими соседями Воронцовыми, которые приходятся им дальними родственниками.

Был случай, который я запомнил: хозяева справляли Пасху (вот теперь я вспомнил и чердак, на нем хранились разные доски, связанные кожаным ремнем, для украшения этой самой Пасхи), и меня угостили сладким-пресладким куском от огромной, похожей на белый дворец, сырковой пасхи. Но при этом запомнилось еще сильней — Саше Воронцову дали в подарок монпансье в цветной и круглой жестяной банке, а мне не дали!

Уж как я изгилялся, как крутился-вертелся, разве что глазами не ел дядю Ваню, но ничего мне не перепало. Это было горькое открытие о неравном к нам отношении.

Живя рядом с семьей Саши, у которого папа военный, а мама инженер-конструктор по текстилю, я и так ощущаю разницу между нами. Нами и нашими семьями.

Она начиналась с комнат: у них три, а у нас одна и притом крохотуля.

Тетя Нина тонкая, энергичная женщина, больше я ничего о ней не помню. Но еще помню, что они приезжают с грибов и тетя Нина пьет вино… а потом, вдобавок, курит. Это кажется мне невероятным.

А у дяди Коли военный мундир, и он «ходит на службу».

На фотографии, которая стоит у него на письменном столе, он изображен на лыжах на соревновании, где он, по рассказам Саши, занял первое место.

На этом, кстати, столе находился огромный кусок стекла, выпиленный в виде многогранника. Когда на него падало солнце, по всей комнате разлетались сотни разноцветных зайчиков. Это стекло было нашей нестареющей игрушкой: крутить его на солнце и смотреть, как летят по потолку, по стенам, по мебели цветные искры. Синие, зеленые, красные.

В этой комнате вместе с родителями спал сам Саша.

Здесь же мы демонстрировали фильмы из диапроектора, по тем временам это была дорогая игрушка!

Диапроектор был с настоящей электрической лампой внутри, с увеличительным стеклом в объективе, а к нему в придачу несколько коробочек с квадратными стеклянными диапозитивами.

Один из фильмов назывался «Три поросенка». Мы резали из бумаги входные билеты и приглашали взрослых на сеанс: дядю Колю, тетю Нину, а также Витю Паукшту, Вилю и присутствующих гостей.

Приходили дядька и тетка Сашины со своим сыном Шуркой, он был чуть помоложе нас, а я запомнил лишь, что слово «шнурок» он произносил — «срунок». Взрослые повторяли это слово и почему-то смеялись.

Мои родители здесь никогда не бывали.

Показывали мы вдвоем: я подавал Саше позитивы, а он вставлял их в аппарат, а читали мы по очереди, но я чаще, Саша был на год моложе и плохо знал буквы.

Фильмы проходили довольно весело, потому что взрослые, видевшие все по многу раз, дополняли зрелище своими комментариями по поводу, скажем, сходства Саши с поросенком, у него, кстати, прозвище было домашнее — Карасик… Он был толстоват.

У Воронцовых, в отличие от нашего дома, была библиотека и много детских книг, которые я перечитывал. И хоть по временам мы ссорились, и мне запрещали ходить к соседу, но наступал мир, и я снова торопливо перескакивал темную прихожую и оказывался в большой столовой комнате. Тут мы играли, стреляли из пушек, заряженных горохом.

Запомнилось и такое: дядя Коля купил елку, высверлил в стволе дырки и вставил в них живые ветки. Никогда не видел я, чтобы елку таким образом создавали! И когда пришел Новый год, мы все крутились с Сашкой, все пытались понять, догадаются ли гости, что елка ненастоящая, что у нее вставлены ветки? Но никто, конечно, не догадался.

Я вот сейчас думаю, что мне еще повезло, ведь до пяти моих лет у нас в стране елка была запрещена совсем, а теперь нам ее разрешили. Спасибо Партии, спасибо правительству, всем-всем спасибо, за такой подарок… Правда, не разрешено Рождество или там Пасха, но когда-нибудь тоже разрешат, и за это тоже надо благодарить! И тогда мы уже не будем петь с гордым видом пионерские глупости, такие вот:

Что такое Пасха? Это просто сказка!
Что такое Троица? В три ряда построиться!
Что такое Рождество? Это планов торжество!

И тому подобное. Сейчас я думаю: у нас отобрали необыкновенные праздники, словно у елки срезали живые ветки, насовав в нее, как дядя Коля, искусственных веток! И вроде бы все вокруг делали вид, что так оно и нужно.

Жила у Саши и нянька.

Это было мне непонятно, потому что меня «пасли» родственницы, и я решил, что нянька — это когда худая женщина в белом платочке живет у Воронцовых, грустно поет песни на каком-то странном языке, и медленно ест, и рано ложится спать.

Но эта нянька, в отличие от других, меня не гнала.

А потом Саша поехал на Украину (Украина — это, наверное, город?) и рассказывал, что он жил в доме у этой няньки, а у нее такой огромный сад, а в саду яблоки «белый налив», которые, если посмотреть на солнце, светятся, и даже видны семечки.

Это было потрясающее путешествие, и я его запомнил даже по рассказам Саши. Особенно же про яблоко, которое прозрачное!

Я так ярко его представлял, знал на ощупь и на вкус, что ужасно расстроился, когда впервые в зрелом возрасте увидел «белый налив» наяву.

Но слово «Украина» вызывает у меня и другие, не пережитые мной воспоминания: после войны я узнал, что дядя Коля, как кадровый офицер, с первых же дней войны был на фронте, попал в сорок первом году в окружение, спасался на Украине у какой-то женщины и там у нее остался жить.

Да и тетя Нина с Сашей после войны поселились в Киеве, а о дальнейшей их судьбе я ничего не знаю.

Так вот о няньках.

Не все няньки меня жаловали, особенно после случая, когда мы решили с Сашей научиться курить. Мы вертели — это было, конечно, в отсутствие взрослых — в трубочку бумаги, зажигали их, дымили и потом засовывали под диван. Как мы не сожгли дом, Бог знает. Но потом это открылось, нас обоих отлупили, а мне надолго было запрещено у Саши бывать. Из этого можно сделать вывод, что заводилой в таких опасных играх был, наверное, я.

Мы даже шайку свою организовали (наслышались от старших), но только не знали, как это делается, и решили поискать атамана.

Наконец атаман на задах за огородами нашелся.

Его обнаружил Саша и позвал меня. Атаман звался Игорем и умел ударом валить наземь. Сашку он повалил еще до встречи со мной. И Сашка сказал: «Игорь, повали Тольку!» Игорь подошел ко мне, неожиданно наступил мне на ногу и резко толкнул. Я упал. «Так-то!» сказал Игорь, а Сашка за ним после этого повторил: «Так-то!» Было решено, что Игорь станет атаманом. Но Игорь пропал, и шайка наша развалилась.


В войну мы не играли: мы от голода, брошенные в Северокавказских степях, сбивались в шайки и грабили дома. От тех пор у меня осталась одна лишь вещь — финка. Настоящая финка, с кожаным чехлом, с эбонитовой ручкой и острым стальным жалом. У финки этой одна особенность: она создана хорошим мастером для детской руки.


Какое-то время нянчила Сашку его родная бабка. Она была внешне похожа на дядю Колю, но много толще.

Запомнилось, что она была сердитой и хромой. Это сразу нас навело на мысль, что она ведьма.

Мы даже рассказали по секрету Сашиной маме, тете Нине, но она лишь посмеялась. Ведь это была, насколько я теперь понимаю, ее мама.

А мы ей рассказали, как мы выглядывали в окно, когда бабка ушла на станцию, и следили, и ее вовсе не было на дорожке. А потом она вдруг появилась в доме. Спрашивается, как же она сюда попала, если не на метле?

Мы с Сашей и метлу изучили, но никаких улик не обнаружили, кроме двух застрявших окурков.

В темные вечера, когда метались тени деревьев и завывал ветер, мы подглядывали, когда бабка уходила на кухню. Мы были уверены, что она опять колдует, и оттого — гудит за окном.

А однажды кто-то из нас вышел в прихожую и увидел, как из-под сундука торчал палец! Мы, визжа, бросились в комнату и издалека, из-за двери, стали показывать взрослым на этот торчащий палец, но оказалось, там валялась картошина, беловатая, длинная такая картошина, по форме и правда похожая на палец, если еще на нее смотреть в полумраке и ждать всякой чертовщины от Сашкиной бабки.

О прихожей, кажется, я не говорил: она разделяла наши комнаты и была забарахлена не меньше чулана. Тут стояли диван, комод (однажды мы сделали с Сашкой парашют из газеты и прыгали с этого комода), сундук… Еще была кухонька, где стояли наши и наших соседей керосинки. Насколько я помню, взрослые уживались на ней, и ссор никогда не было. Хотя теремок наш был набит доверху, у нас семь человек, да у Воронцовых шестеро.

Кроме Саши, его бабки и родителей, как я упоминал, здесь жили два брата тети Нины: Витя и Виля. Мы их так и звали. Витя был футболистом, вообще физкультурником, нашей общей забавой было катание у Вити на шее, когда он ходил на руках. Еще он показывал нам «Москву», приподнимая над полом за виски. Кажется, Витя работал на Ухтомском заводе сельскохозяйственных машин, и оттуда, с соревнований, он приносил всяческие значки: «Ворошиловский стрелок», «Будь готов к труду и обороне» (БГТО), какой-то санитарный значок и так далее. Все эти значки Витя на работе «никелировал» (наверное, он работал в гальванопластике?), и они сверкали как золото. Мы нацепляли их на грудь и носили, хвастая друг перед дружкой.

А временами Витя загадочно подзывал нас, уводил к себе в комнату, она соприкасалась с нашей через стенку, и там учил разным песенкам. Именно с тех пор я запомнил: «Возле дома, где большой фонтан, чернобровый шустрый мальчуган рядом с Лёлей он стоит и что-то шепеляво говорит…» В общем, он обещает, что вырастет и отрастит, как у Вильки-дворника, усы…

Виля, брат Вити, работал шофером. Он частенько приезжал к дому на грузовой машине и один раз даже нас покатал. Был случай, когда он оставил работающую машину на улице, а сам ушел, а она сама поехала, без него. Я всегда подозревал, что она может поехать, и вот это случилось! Мы закричали, Виля выскочил и успел машину остановить.

Еще запомнилось, что Виля был добрый, покладистый и, кажется, пьющий. Думаю, что в семье Воронцовых он считался неудачником.

А тетя Нина читала стихи: «Елки-палки лес густой, ходит Витька холостой, когда Витька женится, куда Вилька денется!»

«Елки-палки» мне представлялись похожими на рисунок на Воронцовском чайнике заварном: китаец идет среди треугольных пагод, и под ногами у него эти самые «елки-палки».

А Витя, как я узнал после войны, женился на моей однокласснице Вере Овчинниковой.

Это поразило меня.

Я один-другой раз встретил ее на улице, потолстевшую, грудастую, почти даму, а мы-то, ребята еще, оставались щупленькими недоростками! Я даже постеснялся к ней подойти.

Теперь о хозяевах.

Это было большое семейство: сам хозяин дядя Ваня, хозяйка тетя Таня, в молодости, видать, красавица, но и в то время, когда их помню, она была привлекательна.

У них было два сына и вроде бы еще сыночек, Ванечка, который рано умер; я запомнил — у Гвоздевых траур и маленькая крышка гробика, стоящая перед дверью.

Шурка и Вовка с нами не дружили, они были много старше нас. Еще когда мы бегали дошколятами, Шурка уже был подростком и увлекался, я это отчетливо помню, радиотехникой. Он дарил нам «золотце»-фольгу от конденсаторов, от которой чем-то остро пахло.

В начале войны он ушел на фронт и не вернулся. Перед войной он женился на тихой темноволосой женщине, у него остался сын, которого звали Шуркой.

С Вовкой вышло иначе. Он был лет на пять старше нас и в войну связался с какой-то бандой. Когда после войны я вернулся в родной дом, Вовка только-только вышел из заключения. Работать он не хотел, а посиживал, задумчивый, на лавочке перед домом. А потом пришла милиция и снова его увела: ограбление уже здесь, в Люберцах. Дядя Ваня хлопотал, а тетя Таня плакала.

Еще была у Гвоздевых бабка с парализованной ногой и рукой. Мы ее побаивались. На грядках, отгороженных железными полосками с дырочками, бабка собирала клубнику, а мы через дырочки смотрели на нее. Иногда она давала нам ягоду или еще зеленый огурчик. Вовка же собирал красную клубнику напоказ, ел ее с грядок и никогда не угощал. Ему нравилось подразнить мальчишню.

Однажды мы с Сашей решили зарыть клад. Мы вырыли ямку около сиреневого куста, высыпали туда все свои сбережения из наших копилок, а потом накрыли фанеркой и присыпали землей. Уверенные, что найти клад не может никто, похвалились Вовке, сказав, что у нас есть теперь свой клад.

Он моментально сообразил, где искать: взял палочку и стал ходить по саду и постукивать по земле. За пять минут он отыскал наш клад (мы выглядывали из окошка), выгреб все, что там было, и ушел в магазин. Мы, конечно, подняли вой, побежали жаловаться родителям, те в свою очередь Гвоздевым, и Вовку заставили вернуть деньги. Но он вернул лишь медяки, заявив, что это все, что там было.

Особенно почему-то Вовка любил издеваться надо мной. Он звал меня Космырем (не знаю, что такое), а еще Бесом. И читал стихи: «Вьются бесы, мчатся бесы в поднебесной вышине…» Он уверял, что это про меня, а я верил. Но вообще, на клички не обижались. За мной тянется целая цепочка кличек, некоторые из них я помню: Пристав, Приставка, Суфиксов (это от фамилии), Настырный, Летун, Туся, Москвич (в значении нарицательном), Наивняк, Бженогий, Молокосня и т. д.

В этом месте, наверное, стоит перебросить мостик от своего дальнего детства к детству других, скажем, нынешних, которые носят имя люберов.

Странное словцо, корявое, тупое, безграмотное, но и вправду в этой тупой неповоротливости таящее нечто грубое, как тычок кулаком в поддых: лю-ю-бер!

Люберы! А не «люберчане», что смягчало бы не очень благозвучное это название, и не «люберецкие», нечто поселковое, от заводской провинции.

Люберы — ровесники моему, описываемому мной отрочеству. Они спортивны, они сомкнуты, сцеплены единой целью, а цель их — бить других, таких же молодых, как они, но желающих думать и жить иначе. Их программа «очистить» Москву от скверны: от не похожих на люберов ребят. Да и только ли ребят? Волчата вырастут, отточат зубы, тогда и всем другим, разным и по-разному думающим, от них не сдобровать.

Родились мы и выросли в Люберцах,
Центре грубой физической силы,
И мы верим, мечта наша сбудется,
Станут Люберцы центром России!

Я тоже родился в Люберцах, и про физическую грубую силу не по слухам знаю. Когда Гвоздев Володька отобрал наш «клад» и прожрал его на мороженом, это было нормально. Потом цыганенок с соседней улицы украл у меня на пруду майку. Он и избил меня, поджидая у колонки. Это в восемь лет.

Бил меня и Купец, он жил у кинотеатра, а Купцом звали его за толстую харю, он вообще бил тех, кто слабей. Однажды мой отец гнался за ним по огороду, заметив, проходя с работы, как меня преследуют.

Но ведь и отец бил меня не раз. За то бил, что водку ночью не захотел доставать, и за всякое другое. Сложенные вдвое провода от плитки были моим судилищем. Я их до сих пор помню.

А после войны в деревянной уборной нарсуда на меня свалилась доска, прямо на голову. Это меня подкараулили соседские подростки, трое, я и штанов надеть не успел! Они подперли дверь и сбросили доску на голову. А потом продержали час или два и предупредили: попадусь в этом месте, прибьют. А туалета ближе не было. И я уже стеснялся ходить в траву за огород.

Драки были в городском («Глазовском») саду и особенно в поселке имени Калинина, где жила заводская молодежь. В этих драках и погиб от ножа один из сыновей моей крестной тети Шуры — Лялька.

Да только ли в Люберцах! У нас и дорога была не легче: я говорю про Рязанку. Пролетарская дорога, и районы рядом далеко не интеллигентские, а больше от пригородов и от черной косточки. Среди станций своим насилием особенно выделялись Новая, Перово, Косино, Панки, Томилино, Малаховка, Быково, Отдых, Фабричная, Раменское…

В Ухтомке на улице моему отцу пробили голову, он и не знал, кто это сделал. О многом другом я писал или напишу. И если я обозначил как основу именно физическое насилие, то всякое прочее тянется следом, я в этом плане я такой же любер конца сороковых годов… Я их первый росток, невзрачный, никем не замеченный, скованный своими малыми возможностями, самосеянец на обочине люберецкого тротуара, где формировались наши души. Формовались, так будет точнее.

Частники

Что касается вообще частной собственности, то с ней я столкнулся лет шести-семи, когда надергал на огороде у соседей Сютягиных картошки. Семейство Сютягиных жило в Люберцах против нас, мать и двое дочерей, Шура и Валя. Шура постарше, а Валя моя ровесница. Было у них и хозяйство: корова, свиньи, куры и позади дома огород. Вот там-то я и выдернул несколько кустиков розовой скороспелки и, набрав в детскую корзиночку до верха, так, что сыпалось по дороге, притащил домой. Ужасно, помню, был горд, что первый догадался о том, где нужно брать картошку, мои почему-то покупали ее на рынке и жаловались на дороговизну. А мама болеет, а денег нет.

Завидев картошку, мама в страхе бросилась к окошку, чтобы убедиться, что никто не видел моей кражи. И тут же, не медля, велела отнести картошку обратно, вывалить ее на землю. Быстрей! Быстрей! Если бы можно мой позор зарыть, она бы и это велела. Только бы подальше от позора! И я отнес. Потом уже, проходя по тропке, мимо сютягинского огорода, я долго натыкался глазами на преступную кучку картошки, побуревшей и, судя по всему, никому не нужной.

Не нужной, но чужой! Вот что я запомнил на всю жизнь. И еще я запомнил, как мама поменялась в лице, как она побледнела, и засуетилась, и бросилась к окошку: не дай Бог, люди сочтут нас ворами, да ославят на всю улицу! Как будем жить!

К счастью, никто не увидел, не узнал. И так сошло с рук мое первое воровство. Потом-то, в детдоме и в тыловых скитаниях, чтобы выжить, мы не стеснялись, брали то, что плохо лежит. И что только не приходилось таскать, куда мы не забирались! Однажды из здания техникума украли восковые муляжи! Но вот многие и многие приключения с изъятием чужой собственности забылись, а самая невинная, с десятком клубней, помнится до сих пор.

Это была первая встреча с частной собственностью.

А далее, в школе, в пионерлагере и везде, везде так же крепко, как мамин окрик, внедрялись в мою душу слова о вредности частной собственности, о кулаках-мироедах и капиталистах, которые являются мировым злом, и от этого тяжело живется рабочим и трудящимся. А в нашем новом и светлом мире собственность вообще должна исчезнуть и выкорчеваться — вот словечко того времени — из жизни и из нашего, разумеется, сознания.

Нашего, прежде всего. Мы — дети, надежда страны, мы олицетворяем завтрашний день мира, где не будет ничего личного, а все коллективное, общее.

Думаю, что мы были к этому готовы. Наша семья, например, являла образец такого рода: у нас не было ничего, даже дома, даже угла своего, а мебель самая обыкновенная, необходимая. Да вот часы. Они вызывали у меня особенно пристальное внимание: дверца у них на крючочке, и два отверстия для ключа на белом циферблате. Если в одно отверстие вставить ключ, то заводится пружина часов, а в другой — пружина боя. Так пояснил отец, но заводить не разрешал. А когда дома никого не было, я открыл дверцу и нашел внизу ключ и сам завел часы. Они заводились туго и пощелкивали. А потом я, нашел еще один рычажок, сбоку за циферблатом, стоило его коснуться, как часы начинали шипеть, а потом отбивали время. Таким образом я понял, что количество ударов можно регулировать как хочешь, я как бы овладел секретом времени.

Прекрасное заблуждение.

Отец недоумевал вслух, отчего часы все время сбиваются с боя, отчего они отстукивают не свое время. Я в это время обычно смотрел в пол.

Я-то знал, верил: они отстукивают мое время. Я даже помню, что я ставил побольше ударов. Мне казалось, чем больше бьет, тем лучше. Или я торопил часы?

Чуть позже, как символ достатка, появился радиоприемник под названием С И-23 5. Первый советский ламповый приемник, он был гордостью нашей семьи. На него приходили смотреть соседи. Приличного размера коробка, вертикальной формы, из темно-синего дерматина. Две ручки по бокам, громкости и тона, в центре еще одна крошечная, под светящимся окошечком, ее повертишь, и в окошечке провернется барабан с цифрами: застройка. И тут же язычок рычага — длинные и короткие волны.

Приемник берегли. Вообще берегли, а от меня тем более. Его поставили на высокую полку над диваном, а накрывали кружевной накидкой. Но я при отсутствии взрослых, ясное дело, забирался на спинку дивана и оттуда ухитрялся крутить маленькую ручку, ловя эфир. Заманчиво было заглянуть в окошко, чтобы точно узнать, откуда исходит голос, но окошечко было крошечное, а приёмник высоко, так я и не смог рассмотреть говорившего.

Вся эта собственность, повторяю, кроме комода, размещалась на тех же семи метрах, но наша комната не выглядела бедно, она была украшена кружевом: и кровать, и стол, и спинка дивана, и, уж конечно, приемник, мама замечательно вручную вязала кружева! Ее работы я узнавал и через десяток лет после ее смерти в соседских домах и у дальних родственников. Сейчас я думаю, что вязание кружев не было для мамы целью как-то прикрыть нашу бедность. Да мы и не числили себя бедными! Отставленная от работы из-за болезни, а работала она ткачихой, мама как бы доказывала себе и другим, что она способна что-то делать. Не просто делать, а творить! Ибо на ее роскошные покрывала, белую пену из кружев, приходили любоваться люди и незнакомые, такое это было искусство.

Из сказанного становится понятным, что наши соседи Сютягины, у которых я украл картошку, были частниками, не уважаемыми и даже презираемыми общественно, ибо с их частнособственнической психологией в те годы все кругом насмерть боролись. Хозяйка, тетя Оля, безмужняя, с утра до вечера с двумя старшими дочерьми Шурой и Женей ишачила на огороде, зарабатывая тем, что продавала на рынке всякую зелень и картошку. А еще квашеную капусту, а еще свинину, когда резали кабанчика под Новый год. А Валька, младшенькая, моя ровесница, разносила по домам в крынках и бидонах молоко. Приносила она молоко и в наш дом.

Еще большими частниками были наши хозяева Гвоздевы. Дом, где мы жили, был их собственностью. Это открытие меня тогда прямо-таки потрясло. Все люди как люди, и даже Сютягины в своем доме не ахти какие буржуи. Большая часть Люберец состояла из таких домиков. Но этот-то дом не одноэтажный, а двухэтажный! И несмотря на это — собственный, такое в голову не могло прийти! Было у Гвоздевых и свое хозяйство со скотиной и огородом, а в какие-то времена, по-моему, была и лошадь. Телегу во дворе у них, под которой жила собака Рынька, я, во всяком случае, помню. А в саду, за железной оградой из дырчатой жести — отходы со свалки завода Ухтомского, — росли пупырчатые огурчики и красная мясистая клубника. Володька, Гвоздевский сын, поддразнивал нас, аппетитно поедая красные ягоды в то время, как мы глазели на него через дырки! Собственность, в данном случае Володькина, и оттого еще более ненавистная тем, кто ее не имел.

Был у Гвоздевых подвал, где спасались мы во время ночных тревог в сорок первом году. Запомнилось, что кроме рухляди, бутылей и корзин, хранились в том подвале картошка и яблоки, кадушки со всякими солениями, засушенные в пучках укроп и петрушка и прочие травы, подвешенные под потолком.

Я вспомнил этот подвал, когда впервые увидел погреб, вырытый моим отцом. Пройдя длинный жизненный путь, отвоевав, с начала, всю войну, отец на пенсии соорудил из обломков кирпича с ближайшей свалки домик, а потом и этот погреб. Не такой, конечно, как у Гвоздевых, поскромней, как у большинства из тех, живших полусельской полугородской жизнью в предместьях Москвы и питавших небогатый стол плодами своего труда.

Но, полагаю, путь к своему дому, своему хозяйству, начался у отца много раньше: он был сам из смоленской деревни, и от тех времен, от хозяйства отца с матерью, а то и деда, вросло ему в память, в понятие, в ту самую частнособственническую психологию, что хозяйство есть непременная принадлежность любого исправного мужика, мужчины, хозяина. Если, конечно, тот хозяин уважает свои руки и свою землю, на которой он трудится. Не может нормальный здоровый человек не иметь дома, двора, живности разной и уж, конечно, погреба, где солились бы в укропе и смородиновом листе огурчики, буроватые, толстокожие, остропахнущие помидоры, капустка шинкованная с морковью и яблоками, да и сами отдельно яблоки, налитые, золотисто-влажные, тяжелые, замоченные на меду.

Яблоки отец снимал с веток, никому не доверяя, сам, и лишь с южной стороны дерева, а каждое яблоко клал так осторожно, чтобы не могло оно побиться, иначе при мочке загниет. И вид будет не тот, и вкус.

Вот так у отца было.

Странной показалась мне мечта иметь посреди огорода прудик с карпами, не из военных ли впечатлений, побывав в Европе, он тот прудик вывез? И хватило же его вырыть такой пруд, даже стены обложить кирпичом и забетонировать. Только не стала в нем вода держаться, и пришлось отцу переделывать этот пруд в теплицу.

Был и еще опыт, из неудачных, когда завел он какую-то особую породу цыплят, а они выросли размером со страусов, сожрали весь огород, всю зелень и уж до соседей добрались! Отец рассказывал, как он вылавливал их, подползая и накидываясь, как на врага, и тут же душил, а для верности совал головой в кипяток! Он и вправду испугался, что голодная птица, одичав, заклюет однажды его самого.

Главное же, к своему личному хозяйству, то есть собственности, от которой в юности так скоропалительно бежал в город, отец вернулся не только из-за крестьянского происхождения, хотя и это существенно, и тем более не от избыточного времени пенсионера.

Многолетний опыт жизни, складывающейся драматически, сам привел отца, как и маму, к желанию узнать, почувствовать себя вне общественной сферы, которая как бы отвергала их, а тут, в домашних условиях, на своем личном участке, где человек единственно, как выяснилось, может ощущать себя хозяином.

Запомнилась мне история из давней поездки на Смоленщину, когда вместе с отцом и дядькой Викентием повезли железные кресты на могилу бабки с дедом. А случай такой. Ехали полем, и дядя Викентий попросил вдруг остановить машину. Вышел и побрел куда-то в глубину поля, чуть наискось, странным зигзагом, по видимой только ему одному бровке, потом вернулся, и мы поехали дальше. И уж после долгого молчания он произнес, что здесь, (здесь!) была его земля. Пятьдесят лет прошло, помнил! И бровку помнил, которой нет, В ту давнюю пору из-за этого клочка земли да лошади он «вышел замуж», то есть ушел в примаки, взял фамилию жены. А потом попал под раскулачивание, сбежал в Смоленск и проработал тридцать молчаливых лет, до пенсии, чистильщиком паровозных котлов. А когда я, в недавние уже времена, где-то в книжке об этом рассказал, дядя при встрече незлобно упрекнул меня, что де, вот, раскрыл тайну его раскулачивания и бегства, а не придут ли, да не вспомнят ли ему нынче давние грехи!

До чего же надо напугать мужика, что и через полсотни лет, тоскуя по несуществующему ныне клочку своей земли (ясно же, что это за клочок, если обошел за десять минут!), он затаивался, скрывая свое мужицкое происхождение.

А что касается часов, отец их повесил в новом доме рядом с немецкой литографией: прекрасная золотокудрая фрау, повернувшись к нам спиной, возлежит на скале, на фоне лесистых Альп.

Дежурная шутка отца: «Повернись же!» Это он ей, в подпитии, когда хочет показать, какой он еще ого-го! Бабник! «Ну повернись!» — кричит ей. А я все не могу отвести глаз от часов. То, что они проходили до меня сто лет, как-то мало ощутимо, а вот что я помню их, сколько помню себя, и что знаю тайну их боя, это уже серьезно. И это волнует.

Догадавшись, что часы меня волнуют, отец достает какой-то медный механизм и громко, почти крича, поясняет, что это запасная к часам пружина. Конечно, и старая еще работает, сто лет как работает, но когда она выйдет из строя, то вот! Он от других таких часов достал! Еще, значит, на сто лет!

Я киваю. Сроки для меня необъяснимые, недоступные для ощущения. Но отцу почему-то механизм запасной нужен. Он сам похож на эту пружину: сто лет стучит без отдыха.

На своем участке он живет по часам: встает в пять, ложится с темнотой. Уже в апреле у него загорелое лицо и шея. И с детства памятно: открываю глаза, маятник отсчитывает шестой час, сладко спать, самый сон, а на дворе отцовский топор стучит: тюк да тюк.

Такие вот часы.

А в деревне на Смоленщине особенно от отца досталось дальнему родственнику Мишке, у которого мы остановились. Отец прямо-таки затюкал его своими разговорами о земле, отчего, мол, он, первый человек на селе, у которого и трактор-то ночует у дома, не хочет запахать лишних несколько соток из огорода, чтобы посадить поболе картошки? Отчего не расчистит болотце за домом да не сделает купальню? Отчего, отчего… Вот в прошлый год отец, погостевав у Мишки во время отпуска, сколотил наполовину баню на огороде, а Мишка ту баню взял зимой да спалил, разобрал на дрова. Все ближе, чем везти из леса. Хоть тот лес начинался от порога.

Но у Мишки на все один ответ: «А зачем?» Зачем ему лишняя картошка, ему и этой много? Зачем ему баня, если у свата есть? Зачем ему купальня, ему и купаться некогда!

— Да и неохота возиться, дядя Игнат! — приговаривал он посмеиваясь.

Ясно видно, что ему и впрямь неохота, молодому, выросшему тут, на этой земле, пахать эту землю и сажать картошку.

— Это вам, городским, дядя, в охотку, оттого, что вы там по квартирам сидите. Накопили сил, вот и жируете! А нам это ни к чему!

— Нет, Михаил, не скажи, — сердился в споре отец. — Вы какие-то остылые, вот что я скажу! А мы, так еще не остыли!

— Ну, я и говорю, что законсервировались, — твердит Мишка. — Вот вернешься, и приказывай на своем огороде. А я тут у себя — хозяин!

— Да не хозяин ты! В том-то и дело, что не хозяин!

— Это как посмотреть!

На том спор прекращался. Каждый был при своем.

А мне оставалось додумывать, а что бы сталось, если бы отец оказался при этой земле? Не остыл бы он? Так ведь жизнь остужала.

Отец

Вся дорога Рязанка — это и его дорога, более даже, чем моя, потому что и началась она ранее, когда меня не было. Отец семнадцатилетним деревенским парнем прибывает сюда на работу. Работы нет, на бирже труда очередь. Отец мне показывал в Люберцах дом, где стоял он, как и многие подобные ему, в очереди, чтобы записаться на работу. Шел двадцать седьмой год.

А пока сколотили плотницкую артель, строили, подрабатывали.

Великой удачей своей молодости считает он случай, когда купил задешево на рынке штаны и разыграл их в бригаде, и, опять же, они попались по жребию ему самому.


Итак, отцова Рязанка: ее можно было бы начать в Москве. Тут он работал на военном заводе, неподалеку от Красных ворот. В предвоенный какой-то год нас привозят из пионерлагеря. В лагере тоже играли в войну, игра называлась; «Захватить флаг». Красные и белые, кто у кого раньше захватит. А захватывает рыженькая девчушка Аня, и в пионерской стенгазете вешают ее портрет и рассказ помещают: «Как я захватила вражеский флаг». А я такой тихоня, я и Женя Князев. Нас никак не могут доделить, мы, ясное дело, вражеский флаг не захватим, а мешать во время борьбы и захвата будем и даже очень. И тогда из нас создают «санитарную команду», которая должна кого-то там лечить среди боя.

Мы бродим с Женей Князевым, он испуганный, худенький, в шапочке с козырьком, и никак не поймем, что же за «война» вокруг нас, что все бегут, кричат и что-то завоевывают. Но никаких раненых или убитых, конечно, нет, и делать нам нечего. Я никогда не узнаю, как сложилась жизнь этого Жени, именно как она сложилась в войну; а вот я много раз ощущал себя после в такой же непонятной обстановке, но было пострашней — кругом бежали, кругом стреляли и падали, но уже по-настоящему.

Но это не о себе, а о времени, оно пахло прямо-таки порохом, подступающей к нам войной.

Вот привозят нас из пионерлагеря к стенам завода, и мы, выстроившись перед родителями, тут и мой отец в спецовке, орем изо всех сил песню: «Броня крепка и танки наши быстры, и наши люди мужества полны, в строю стоят советские танкисты, своей любимой родины сыны!»

Нам горячо аплодируют, еще и потому, что на заводе делают как раз эти танки. А отец — мастер по их приемке.

В Москве живет дядя Егор, старший отцов брат. Он участвовал в первой мировой войне и был отравлен газами. Из плена он привез немецкое золотое пенсне, и хоть зрение у дяди Егора самое наипрекраснейшее, он надевает это пенсне, с мутными стеклами, для красоты, когда приходит к нам в гости. Они с отцом выпивают и ссорятся из-за политики.

Итак, начиная от Москвы, тянется ниточкой отцовская Рязанка.

В Сортировочной и на Новой, куда мы ездим иной раз с отцом в баню, всюду у него дружки и приятели. В Косино живет тетя Поля, и до ссоры с ней отец ездит к ней в гости. В Ухтомке он выбирает первый наш домик, личный, а не какой-то там съемный, как в Люберцах. Но и Люберцы — не чужая сторона, отец здесь начинал свою сознательную жизнь и однажды на бирже получил направление на завод Ухтомского.

И далее Панки, где отец познакомился с моей мамой, и Томилино, последний его приют. По этой дороге отец провожал нас в Сибирь, по этой же уходил сам на фронт.

Если бы отец захотел написать свою «Рязанку», она получилась бы куда выразительнее того, что могу рассказать я.

Его дорога легла на самые тяжкие годы: первая мировая война, НЭП, коллективизация, индустриализация, вторая мировая война — Отечественная. Это была дорога мужика, рабочего, солдата. Вот работать отец умел, да как! Я его так и не видел никогда отдыхающим. Моя жена, бывало, приговаривала: «Эх, тебе бы да такие руки!»

Впрочем, недавно то же самое я услышал от жены моего сына, но уже про себя и про свои руки. Но я-то знаю, что я лишь подмастерье в сравнении с отцом. Однажды он воспользовался моей помощью, понадобилось написать письмо в ЦК.

Но и только. В моей помощи он не нуждался и никогда ни о чем не просил. Это я нуждался в нем, в его помощи. То самогоночки нагнать, то стеллаж для книг сделать, или совет какой насчет хозяйства, или покраски, и тому подобное.

Году в шестьдесят пятом, впервые после войны, съездили мы с отцом на его родину, на Смоленщину, чтобы поставить бабке и деду железные кресты, их сварил из арматуры сын дяди Викентия. И потом мы еще ездили на Смоленщину, в Белый Холм: отец прощался.

В те годы, после войны, когда отец привел в дом мачеху, было мне семнадцать лет…

Все осталось по-прежнему. Никаких отношений с мачехой не возникло, мы остались равнодушными друг к другу. Отец прожил с ней несколько лет. Теперь он поднялся на ступень выше, по той административной лестнице, которая, по всему моему убеждению, была противопоказана природному чувству достоинства, присущей нашей фамилии.

Раз шагнув на нее, эту лестницу, из-за жилья (не от того ль мы быстро получили комнату с огородом?), отец не смог вернуться, а ведь он был рабочий человек, он умел работать, а не администрировать.

Теперь он получил власть, у него появились кабинет, печати, знакомства, Он и сам изменился, эти изменения оказались заметными у нас дома.

В то время было еще голодно, мы сажали в огороде лук для себя и на продажу. Потом в нем уже не было необходимости, но он заполнял половину огорода, потом три четверти, а потом… однажды утром отец срубил малину, освобождая землю. Срыл могилку Джека.

Как-то очень легко, без сожаления он рубил малину, приговаривая, что она только занимает место. От лука хоть доход есть. Есть выгода, а малина что…

Я смотрел и думал, что отец изменил не малине, изменил себе, своему прошлому, Смоленщине. И хотя теперь он мог возиться в огороде, он был дальше от Смоленщины, чем когда-либо прежде. Он сам ходил торговать своим луком, он делал это так же умело, как все остальное. Он приговаривал: «Мичуринский лучок, специальный сорт!» И люди покупали у него. В ту пору слово «Мичуринский» имело особый смысл и было у всех на слуху. Среди всех конъюнктурщиков, использовавших это словцо, отец был, возможно, самым незначительным. Но был.

Я зарабатывал сам на жизнь, с тех пор, как пришел из детдома. Я не зависел от отцовского лука.

Слушая разговоры между ним и его дружками о всяческих подвохах, подсиживаньях, о блатах и устройствах, я ненавидел весь его мир работы, круг его знакомств, личных и деловых. Лица его сослуживцев казались мне подлыми и пропитыми, в кабинет отца я заходил, чувствуя брезгливое отвращение ко всем и ко всему, к столам, к чернильницам, к жирным мухам на стекле.

Мне казалось, что воздух там протух, и я старался побыстрей выскочить на свежий воздух.

По ночам отец бредил заседаниями и конференциями. Иногда вскрикивал: «Строгий выговор с предупреждением!..» И просыпался испуганный. Все катилось навстречу каким-то неприятностям, которые он, наверное, предвидел, но не мог предотвратить. Пил он теперь все время. Это было оглушительное пьянство.

Потом наступил крах. На работе и в личной его жизни.


У него проворовалась на работе бухгалтер, которую он мог и должен был контролировать.

Его сняли.

Мачеха, неделей раньше или неделей позже, точно сейчас не помню, подала на развод. Отец оставил ей комнату с садом и снял комнату в городе.

Два дня длилось заседание партгруппы, где обсуждалось его персональное дело. Припомнили ему все: и лук, и пристройку, и аморальность в семейной жизни. Все, что было и чего не было. Тут уже сводили счеты все, кому не терпелось.

Абсурдность многих обвинений выводила отца из себя, он спорил, он восставал, он обличал тех, кто прежде с ним выпивал, а теперь хотел утопить.

Его должны были исключить из партии, но он отделался строгачом. Он сбросил тридцать килограмм — с девяноста до шестидесяти, стал худым, как мальчишка, только совсем седой мальчишка. Жил он тогда на чужой квартире, искал работу. Звонил дружкам, знакомым, всем, на кого мог рассчитывать.

Ему никто не помог.

Не бросил отца только один человек, гораздо моложе его, двадцатипятилетний парень.

Я не хочу пока называть его настоящего имени, но сохранил благодарность к нему. Даже не за отца лично, а из-за чувства справедливости — я не разуверился в людях. Этот парень помог устроиться отцу в газтресте слесарем. Ему поручили оборудовать газовый техкабинет, первый в Московской области. Я часто в те дни бывал у отца, я видел, какие чудеса творил он в очень просторном сыром подвале, создавая свой техкабинет. Творил на пустом месте, без чьей-либо помощи, все он доставал и делал сам.

Он не стеснялся приходить к старым своим знакомым и клянчить материалы, отходы, битый кирпич. Он оштукатурил с подсобным рабочим подвал, настелил линолеум и поставил лампы дневного света. Оформил каждый стенд, повесил светящееся табло, подсоединил и заставил действовать газовые макеты и аппараты. Он создавал свой техкабинет, как некогда первое жилье, все своими руками, потому что он умел делать все. Мне казалось, что отец в ту пору много передумал о жизни, он хотел честно отработать выговор, восстановить для себя самого доброе свое имя.

Тех, кто его судил, он постарался забыть так же, как те забыли о нем.

Я вспоминаю отца этой поры. Я никогда не видел его таким великодушно-большим, худым и счастливым. Он ловил знакомых, приводил в свой подвал и приказывал: «Смотри!» У него было вдохновенное лицо созидателя, и мне было странно видеть в нем такие перемены. Теперь мне казалось, что отец будто бы помолодел, стал лучше понимать мои мысли, в нем появилось сочувствие. Я думал, что отец, такой отец, не порубил бы из-за лука малину. В нем ожило давнее чувство везучести.

Беда пришла неожиданно, я не уследил, когда это произошло.

В благоустроенный техкабинет стало ходить теперь газстроевское начальство с одной целью: выпить и погулять. В кабинете заорал магнитофон, мешками скапливались бутылки, появлялись и исчезали женщины.

Отец пробовал протестовать, его не слушали. Он написал о безобразиях в трест — его уволили.

Официально он еще не числился начальником техкабинета. Его уволили как слесаря, не справляющегося со своим делом. Он писал письма в райком и обком партии, ходил на приемы, рассказывал, объяснял, горячился, доказывал…

Не доказал.

Последнее его письмо было в самую высшую инстанцию, в Центральный Комитет Коммунистической партии.

Это была не просьба. Это был крик.


Я помню, как перепечатывал это письмо и у меня болело сердце.

Я понимал, что отец пошел на последнее средство, потому что для него обращение в ЦК равносильно обращению к Богу. Ни на что уже не надеясь, ни во что не веря, он все-таки, как и я, ждал ответа на письмо: от него зависела судьба отца.

Но ничего особенного не произошло. Письмо, как и следовало ожидать, переслали по адресу критики, то есть в райком, а потом в трест, и разбираться с жалобой назначили т. Васильченко и т. Мокротова.

Отца снова выдернули в райком, там произошел жесточайший суд. Ему кричали всяческие оскорбления, над ним попросту издевались. Он вышел оттуда, не чувствуя себя, слег и пролежал много месяцев.

Вот откуда начинается его эта неизлечимая болезнь.

Наши болезни…

А я не знал, не умел ему помочь. Я только помню свое мстительное чувство по отношению к тем, чьи фамилии были в письме, к этим самым Васильченко, Мокротову, Супрунку, Митину, Тихонову, Гордюхину А. И., Епифанову, Валуевой, Архиповой, Алимову, Артемьеву…

Мне надо было запомнить их, чтобы после, когда я стану сильным, очень сильным, я смог бы прийти в их дом, разыскав их, пусть даже на пенсии (как приходил к своим врагам униженный герой Дюма), и спросить, глядя в бесцветные пуговицы глаз: «А вы не помните, случайно, Виктор Яковлевич, некоего мастера Игната Петровича? Ну, того самого, которого вы убили… И вы, Мокротов, и другие?»

Я бы медленно, нарочито спокойно, достал бы все солдатские награды отца, его медали за взятие Бухареста и Будапешта, его благодарности от товарища Сталина на фронте, потом я достал бы это письмо в ЦК и в конце концов — свидетельство о смерти.

А этот благостный старичок все крутил-винтил бы беззубой челюстью, все врал бы и выкручивался, косясь на своих внуков, как бы они не услышали о такой грязноватой деятельности их честнейшего деда. Его и ему подобных.

Они-то, если посудить, и были прототипы тех люберов, которые сегодня исповедуют право сильного. Да и у кого же было учиться, если их папочки на их глазах (и на моих, и на их тоже) творили беззаконие и самосуд над всеми, кто не хотел быть в их шайке!

Теперь-то, небось, высовываясь из своих крысиных нор на улицы, они кроют этих люберов последними словами. Они пишут в районную газету письма, жалуются: куда же смотрит люберецкая милиция!

Вот когда жизнь им аукнулась. Изобразила им в зеркале собственный — только помолодевший — портрет.

А может, он спился, этот Васильченко В. Я., и сдох под забором, и его покарала сама жизнь?

Я не стану разыскивать этих людей, хотя это несложно было бы теперь сделать.

Они, при всей их ничтожности, лишь составные звенья общего механизма, его рядовые винтики, роботы, рабы, послушно исполнявшие свое дело.

Но в ту пору отец еще верил в справедливость и в высший суд ЕГО партии, а вслед за отцом верил и я.

Ах, как я хотел бы, чтобы они поняли, что, сломав отца, они и мне надломили тогда хребет.

Впрочем, надлом произошел еще раньше, в тот день или вечер, когда, нарушая партийную дисциплину, отец принес домой письмо Хрущева о культе личности. Он зачитывал это письмо на работе, но не положил его в сейф, как положено, а захватил для меня на одну ночь. Но что это была за ночь! Я сидел над этим письмом и плакал, как маленький дурачок, читая о миллионах убитых и загубленных в лагерях. Эти, нынешние, сами убивали и сами теперь об этом рассказывали, спихивая свои преступления на товарища Сталина, родного и любимого! Он же был в крови у меня, как же так за одну ночь его изъять из себя, из своих клеток, составной частью которых он стал?! «Мгновенье, и радость прорвалась лавиной: объяты единым порывом души, единой любовью, желаньем единым встают делегаты, и воздух дрожит, биенье сердец, находящихся в зале, слилось в один торжествующий ритм: слово имеет товарищ Сталин, Сталин с народом своим говорит! «Сталина слово — бесценное слово, Сталин сказал, значит: сбыться тому! Вот почему беспредельно готовы верить ему, подчиняться ему…» и т. д. Это мои стихи о нем.

Я вышел утром с покрасневшими глазами, еще сам до конца не понимая, что я вышел другим человеком; и отдавая отцу красненькую лощеную папочку, я спросил подавленно: «Пап, как же дальше?» Я еще не ведал, что это вовсе не вся правда, и лишь маленький ее краешек. И отец не смог ответить на мой судорожный, на мой отчаянный вопрос, он лишь торопливо положил в свой портфель папочку и на ходу, не глядя мне в глаза, произнес (я запомнил, что он не мог смотреть мне в глаза): «Не знаю. Я сам ничего не пойму. Мы ведь с его именем (он не назвал Сталина) шли на фронте в бой… Да мы же все делали вместе с ним…»

Хрущев обличал Сталина, но отца-то сломали при Хрущеве.

Отец купил себе на отшибе, рядом с грязной свалкой, сарайчик-развалюху и своими руками, набирая битый кирпич на свалке, сложил себе последний в жизни дом. А в доме повесил на стене старинные, не врущие часы. Часы показывали его время.

И погреб вырыл, крепкий, просторный, и газ сам провел, и скважину для воды сам пробурил, и асфальт на дорожки настелил, и забор поправил… И лук посадил, и сделал многое, многое другое. Работал он слесарем, истопником, дворником, сторожем.

Отец не хотел больше работать на НИХ, он работал лишь на себя.

Указывая на свой, ухоженный с годами огород, на сад, он произнес однажды: «Я вот тут для себя строю свой коммунизм».

Он-то думал, что они оставят его в покое. Не тут-то было! И соседи, и милиция, и всяческие исполкомовские комиссии все время топтались у его дома, выясняя, какие у него доходы и почему он продает лук. На четырех отцовских сотках этого лука родилось в сто раз больше, чем на близлежащем колхозном поле. И на огородах его соседей. И уже одно это было подозрительно.

Теперь отец умирал.

Он лежал в той больнице, в Панках, где умирала и моя мама. Я запомнил с детства окно на третьем этаже, куда меня приводили для свидания с ней, а она мне улыбалась и кидала конфеты, которые она сама есть не могла и для перестраховки ошпаривала. Эти конфеты, как только мы отходили от окна, у меня взрослые забирали и уничтожали: туберкулез — болезнь заразная!..

А потом отца отдали нам, и он лежал в доме у сестренки Люды, он еще не знал, что дни его сочтены. Однажды, это было, наверное, в начале мая, он попросил свезти его в свой дом. Сам попросил.

Вместо почты, где ему надо было получить пенсию, он сперва попросил довезти его до пивного ларька.

Людин муж Павлик побежал, но вернулся огорченный: «Такая очередь!»

Отец нашел в себе силы, вылез, доковылял до ларька и вернулся благостный: выпил кружку пива!

Дома его не узнала собака, облаяла, и он огорчился. Мы вынесли ему табурет, и он сел, опираясь на палку, прямо посреди огорода, оглядывая свои посадки, на лук смотрел, на цветы, на деревья… Вдруг произнес: «В субботу поеду продавать». А Людин муж Павлик только хмыкнул про себя, качнув головой: «Вот порода! Одной ногой там, а ему надо лук продавать!»

Минут пять он так сидел и попросил: «Хочу спать».

Прилег в своем доме, немного поспал, проснулся и опять вышел посмотреть на свой огород.

Люде он сказал: «Не забудь полить лук». А Люда (на нервах вся!) ответила: «Пап, да польем! Не беспокойтесь вы!» И тогда он тихо попросился: «Домой хочу». Называя домом уже не этот, родной свой дом, а тот, где лежал у Люды. И пока Люда с Павликом хлопотали по поводу отъезда да собаки, которой надо оставить варева, он снова пристально разглядывал свой огород. Странно поворачивая голову, смотрел, будто заново его видел.

А я подошел, заглянул в лицо, и вдруг тут, при солнечном свете, увидел его глаза! Они были затравленные, не земные. Ушедшие куда-то в глубь себя, в свою боль.

Мне показалось, что они будто бы побелели, выцвели, две роковые льдинки. Да нет, не льдинки, а пропасти, покрытые белесым туманом, и дна не видно. Белые бездонные провалы, а в них боль и тоска.

Я сказал «затравленные», но может быть, безысходные, вот какие. Я вдруг вспомнил, как отец рассказывал про товарищей на фронте: в роте сразу догадывались — кто погибнет! У них за несколько дней до гибели глаза, выражение глаз менялось, и кругом говорили: «Этот готов».

Я в эти дни уезжал, Когда я стал прощаться, отец махнул рукой: «Иди!» На кровати ему уже больно было спать, он и ватник под себя подкладывал, и поролон, а теперь мы привезли ему кровать с пружинами, как он просил. Он стоял, смотрел, как Павлик стелит ему поролон, и мне рукой махнул: «Иди».

Так он простился с домом, он любил его страстно, сильно, как любят последнее, что осталось.

Я вспомнил, как он в деревне, у себя на родине, хозяйствовал на чужой, как он называл, усадьбе. Стол на дворе построил, баньку начал строить, и косить ходил, а там, где были травы какого-то Лизочкина, он все мял, все нюхал траву и удивлялся, почему же при Лизочкине росла трава, а теперь, когда она колхозная, не растет.

А если ехали мы по мостку, сложенному из случайных бревен, то выходил и сам этот мостик поправлял. И опять удивлялся, отчего же всем наплевать на мостик-то, ведь ездят же, можно для себя сделать.

Он был хозяин, может, как мне казалось, последний хозяин на российской земле.

Той ночью мне приснился старый вол, который почему-то вез в упряжке автомобиль. Лаковый, черный, похожий на довоенный «зисок». На повороте автомобиль занесло, и он застрял на обочине. А вол повалился рядом. Я подошел к его трупу, стал трогать облезлую шкуру, а он вдруг зашевелился и стал подниматься. Я обрадовался, жив, стал гладить по шее, его морду, вот ведь животина, вот уж вечная, неизносимая, так подумалось, и вдруг почувствовал, что он своим копытом тоже гладит меня. Я так поразился, что проснулся и долго лежал, ощущая это прикосновение: вол меня погладил копытом.

Я вспомнил сон, но это никакой не символ, еще не хватало, видеть символические сны! Рассказал я лишь потому, что увидел это после встречи с отцом. А йотом на юге в доме отдыха получил телеграмму, чтобы немедля выезжал, что все плохо, и, едва достав билет (для этого надо было перепрыгнуть через себя!), я прилетел в Людин дом. Там уже была вызванная телеграммой тетка Аня. Мне рассказали, что ночью отец, пытаясь встать, упал и сильно расшибся, не ел он уже дней десять.

Мы сидели в соседней с ним комнате и тихо разговаривали. Это уже были разговоры о его похоронах. О том, что же надо подготовить из одежды. Люда достала белой материи у солдат, тюль, тапочки купила. Это не Москва, тут сразу не закажешь. А вот костюм ему был великоват (теперь великоват, раньше был нормальный), да и ношеный. У него все вещи-то разокрали. Что ни подарим, как придут выпивохи, он с ними напьется и спит, а они берут, что можно. Люда увидела у отца старенький чемоданчик и купила новый. Он два дня носил, а потом приходит, а в руках опять старый, а нового уже нет. И с бельем, и с тарелками так. Что ни принесешь, пропадает. А костюм-то ему надо бы другой, хотя некоторые так делают: распарывают спину, ее-то все равно не видно, важно, чтобы на груди было как положено.

А тетя Аня сказала: «Костюм должен быть новый, даже арестантам умершим новое выдают».

А я вспомнил, как у одного знакомого редактора, хоронившего родителя, подсчеты на столе увидел: гроб — 90 р., тумба — 5 р., обмывка — 10 р., венок — 15 р., рытье могилы…

Ужасно. И еще ужасней, что мы это при живом человеке планируем вслух: а он тут же, в соседней комнате, он еще все понимает! Он живет и вовсе не хочет умирать.

Когда я вошел к нему, я увидел, бросалось в глаза, что глаза его еще больше ввалились и еще сильней побелели. Руки усохли, стали как детские, и ноги усохли.

Под копчик резиновый надувной круг подложен, так больно ему лежать.

Сейчас он был похож на смертельно раненное животное, с трудом нас узнает. Но увидел тетку Аню и понял все. И тут же замахал испуганно рукой: «Рано! Рано приехала!»

А потом, когда Люда помогла ему повернуться, он прошептал: «Я доживу до клубники».

Мы уж обыскались, чтобы достать на рынке этой клубники, а с юга я не догадался захватить…

Так мы сидели, разговаривали, а Люда еще сказала: «Он Павлику вдруг говорит. — Я тебе, Павлик, пятьсот веников в наследство оставлю». А у него и правда весь чердак забит, он их по рублю у бани продавал. Один раз у него по пьянке кто-то захотел вырвать, а он не отдал, и его избили… Господи, сколько же раз его били…»

На другой день тетка Аня по телефону сообщила, что пошла горлом кровь, значит, теперь скоро. Люда просила сидеть и ждать. Вызвала «скорую», они приехали, сделали укол и — украли две ампулы наркотиков.

Кто-то предложил привести начинающего экстрасенса, он обещал убрать боль. Я приехал, увидел — шарлатан. Он упражнялся на моем умирающем отце, потом потребовал, чтобы его отвезли на машине в Пушкино. Я отвез его туда. Выходя, он, двадцатилетний лохматый хлыщ с наглыми глазами, спросил невинно: не могу ли я завтра в двенадцать дня снова приехать за ним? Я послал его… Я закричал на него так, что, думаю, он испугался. Во всяком случае, он точно решил, что я сумасшедший.

Потом я искал отцу костюм. Обошел весь центр и на улице Горького купил болгарский, в полосочку, он даже мне понравился, такой шикарный импортный костюм. Подумалось: ему бы живому такой костюм подарить! Кассирша, веснушчатая мордашка, когда я выбивал сумму, предложила: лотерейный билетик не хотите на счастье? Я помотал головой: уж какое счастье — костюм для умирающего.

Потом я ходил по городу с этим свертком, и несколько раз мне попались знакомые, и каждый почему-то, глядя на сверток, спрашивал: «Обарахляешься?» Я отвечал: «Да». Не мог же я всем говорить, что несу костюм, купленный для покойника, который еще и не покойник, а мой живой отец.


Вечером, когда я приехал к Люде, она сказала, что несколько раз в бреду он кричал слово «Увольте!».

— Увольте? — спросил я.

— Ну да, кричал «Увольте!» Наверное, просил отпустить его.

Просил отпустить. Будто с работы просил отпустить! Господи! Неужели же и сейчас еще он числил себя в рабах у государства?

Когда я к нему зашел, он вдруг впервые меня узнал. Не поворачивая головы, он почувствовал меня и назвал по имени. Я приблизился. Он протянул руки и потрогал меня, а я, наклонясь, взял его за плечи. «Он с тобой прощается», — тихо произнесла Люда. Я тоже с ним прощался. Я подержал руку у него на груди, слыша отчетливо, как трепыхается, как неровно стучит, словно просится наружу, его сердце в высокой, теперь уже очень высокой из-за опавшего живота, груди.

А он сразу устал, отпустил меня и уснул.

Люда вышла, а я еще стоял над ним, рассматривая его лицо. Он стал на кого-то похож, но я никак не мог понять — на кого, пока не понял: на мужика, виденного мной однажды в смоленской деревне, на завалинке.

И особенно похож оттого, что он сильно зарос бурой щетиной.

Так вдруг и подумалось: мужик умирает.

Родился в деревне, хоть большую часть жизни прожил в городе, вот ведь вернулся на круги своя.

Я еще в деревне во время поездки отмечал, что у него и говор свой, смоленский, к старости стал появляться, и видом он обратился к своему началу.

Был у отца дед, а мой прадед Василий, на Крымской войне медаль получил: уложил в рукопашном бою несколько врагов. Но вернулся в деревню, к земле, и умер в девяносто лет. Отцу было тогда семь. А у Василия были дети, и среди них Петр и Лавр. Петр, мой дед, всю жизнь крестьянствовал, в столыпинские времена был выделен на хутор. А рядом был хутор отца Александра Твардовского. А Лавр погиб в войне с японцами, защищая Порт-Артур.

У деда Петра было пять сыновей: Егор, Степан, Викентий, Федот и Игнат, мой отец. Егор воевал в первую мировую войну, был в плену у немцев, жизнь свою доживал в Москве, работал на заводе. Степан погиб в Отечественную, его дети живут в Смоленске. А Федот участвовал в Белофинской кампании, и его дети живут в Смоленске. А дядя Викентий, я уже рассказывал, как его раскулачивали, умер уже недавно, года за три до отца. И его дети работают и живут в Смоленске. Вот и мы с сестренкой у отца тоже городские люди. Выходит, посчитать, потомство от корня прадеда Василия немалое, а у земли-то никого не осталось.

Теперь старался я охватить, запомнить отца в его последних, я знал, днях. А охватывать-то уже и нечего. Одна боль, и ничего кроме боли. И уж сквозь эту боль брезжит что-то, какая-то дальняя мысль, которую он II сам и мы уловить уже не можем.

И так понятны, так объяснимы привычные слова: устал от боли. От страдания. От ожидания, когда же оно кончится.

— Увольте! — просит. — Увольте!

Люда, и от той-то уж ничего не осталось, усохла вместе с отцом, едва ходит, полуживая от усталости. Но бодрится. Смотрит, не надо ли помочь. Поперву-то отец стеснялся, гнал ее, когда вставал мочиться, а теперь уже не гонит, спустит ноги, упрется в стол руками, еще сильными руками, это видно, а ему баночку подставляют. А в баночке водичка, чтобы не видно было, что ходит он кровью. И опять надувной детский круг под зад, а уже и зада-то нет, странно, два кулачка вместо него, так, наверное, выглядели дистрофики в сталинских лагерях.

Ехал я на машине, солнце закатывалось, было мягкое легкое предвечерье. Гуляли женщины с колясками, копались на огородах мужчины. Все было, как было. А рука еще сохраняла это странное ощущение, как через кости, без мяса, билось его сердце. Умирал мужик и солдат, которого миновала за всю долгую войну вражеская пуля. Помнил я его рассказ о том, как через Волгу, через Каспий везли их на Кавказ на баржах, и началась холера. Трупы сбрасывали в воду и к берегу не разрешали подходить. И они гибли, и буря их трепала, а берег все не брал к себе.

В ночь на 21 июня я лег поздно, и спал нервно, и просыпался, а под утро, не знаю, сколько было времени, подскочил от нахлынувшего страха. А днем пришла телеграмма из дома: «Отец ушел». Так написали, ибо в наших телеграммах, не заверенных врачом, нельзя писать о смерти. Но в этом знаке — «ушел» — был какой-то особенный, глубинный смысл.

Уволили, значит.

А попал к нему лишь на кладбище, его схоронили рядом с моей матерью, в ее условной могиле. Положил цветы, открыл бутылку пива. Половину отлил ему, а половину выпил. Ухватившись за железную оградку, как за бортик на раскачивающемся корабле, я бездумно куда-то долго плыл.

Люда рассказала мне дома, что не ел он ровно двадцать четыре дня. Ей показалось, что он мог бы есть, но не ел, будто специально не пускал в себя пищу. Она сказала: «Был почти всегда в памяти. Иногда взгляд останавливался не на мне, а будто за моей спиной. Казалось, что он там что-то рассматривает. Я спрошу — пап, ты что? Молчит. Если о чем-то спрашивал, то лишь об огороде, почему не едем, почему не поливаем лук, как бы не пропал. А за три дня до смерти позвал маму».

— Какую? — спросил я. — Нашу мать? Или свою?

— Не знаю. Но несколько раз повторил: «Мама». Потом он попросил сделать ему баню. Но чтобы не я, а Павлик. Дошел он до ванной сам. Постелили на дно одеяло, он лег и не хотел вылезать. Еще попросил вина. Я сбегала под закрытие, нашла «Салют». Он выпил чуть-чуть, его сорвало. А в ночь перед кончиной он перестал стонать. Я проснулась от его молчания, испугалась, вошла, а он лежит, смотрит. Я спрашиваю: «Пап, что-то надо?» Головой качнул. И так непривычно: молчание на всю ночь. А до этого кричал, я боялась, как бы соседи не пожаловались. Павлик стал собираться в семь на работу, а я говорю: «Подожди. Не уходи, это будет скоро». Но он не мог не идти. А в восемь часов отец ушел…

Я бросилась звонить. Потом мы его обмыли. Стали одевать, пока он не окоченел. Надели белую рубашку и костюм тоже надели, жалко было, что потом надо будет костюм такой новый разрезать. И сразу приехали от бывшей жены. Начали ходить по участку, спрашивать, нельзя ли дочку тут прописать? Это так страшно! Не на похороны, а на участок прибежали. И не о нем, о дележе…


Во время поминок Люда сказала: «А знаешь, как он обычно питался? Консервы какие-то рыбные ковырнет и так оставит… Он ведь очень одинок был…»

Она сказала и посмотрела на меня, наверное, мы одновременно вспомнили тот случай, когда отец перепутал все дни и решил, что мы не приехали к нему на день рождения — второго января. Он тогда сидел у окна и пил. Он выпил две или три бутылки, а мы, пройдя через калитку, все удивлялись: белый снег без следов! А он увидел нас, но уже не мог встать. Он заплакал, стал уверять, что уже третий день мы не едем, а он решил сжечь себя водкой… Так, плачущего, и усадили за стол, закуску и шампанское мы всегда привозили с собой.

Люда показала мне его записную книжку. Там было заполнено всего три странички.

Стояло: дочь. И адрес. Потом — сын. И адрес. Потом слово «приятель»: Иван Иванович Ильичев, мы его не знали. И тетка Аня с сыном. Вот и весь круг отца. А еще в записной книжке вложена была бумажка с молитвой, старая такая, потертая бумажка, кажется, он ее еще с фронта хранил.

Я спросил Люду:

— Значит, он верил?

— Нет, он не был верующим, — сказала она. Потом добавила: — Но молитву хранил.

Была у отца когда-то навязчивая мечта — найти клад. Теперь такой же мыслью обуян Павлик. Ходит по отцовскому дому, а сам нет-нет и постукивает по стенке, по подоконнику, даже во сне к отцу обращался, выспрашивал: не осталось ли что-нибудь, дед? Павлик моего отца дедом звал. А отец будто бы ответил: «Со мной». Что бы это значило?

А Люда сказала:

— Да отвяжись ты со своим кладом! Я каждую ночь молила его присниться, чтобы спросить, как ему там? И он вдруг приснился. Идет по улице в коричневом полушубке, молодой, красивый, веселый, а в руках, хоть и зима, у него красные помидоры.

Я сказал, что у отца до войны был лохматый коричневый полушубок. Да вряд ли Люда могла его помнить, ей тогда было лет пять.

А Павлик опять о своем, мол, что же это означает, что он так сказал: «Со мной». Может, он хотел сказать: «Надо мной», или «Подо мной?» Ну, то есть там, где он спал? Ведь не могло же у него совсем ничего не остаться, кроме веников?

А Люда тогда сказала: «Он пил, вот где его деньги».

— Остальное? — спросил Павлик. — Вот один человек умер, а потом у него нашли, в стеклянной банке.

— Привязался, — крикнула Люда. — У него на книжке были четыреста рублей, вот и все! И хватит об этом!

Она рассказала: случай был, это уже в его последние дни, когда ночью он встал, решил сам дойти до туалета, да в темноте не рассчитал и стукнулся об угол шкафа. Упал, и все от удара проснулись, бросились поднимать, а он в крови!

Теперь вот временами они ночью всей семьей просыпаются от такого стука: будто он снова в темноте задевает угол шкафа, раздается удар тела об пол, а потом вскрик. Все, напуганные, вскакивают, зажигают свет, конечно, никого.

— И часто? — спросил я.

— Нет. Бывает, неделя или больше спокойно, а потом снова грохот… Я не одна, мы все трое это слышим.

— Но, может быть, за окном?

— Нет, в комнате… Мы же знаем этот звук!

— В памяти? А не в комнате?

— Но просыпаемся-то мы все… — и добавила, помолчав: — Странно, что он сюда приходит. Не в дом свой, который любил, а сюда. Но теперь стал приходить реже.


А потом он и мне приснился.

Едем в автобусе. Мы, наверное, совсем уезжаем. И последняя мысль, что я не запер квартиру и вещей не взял. Прошу подождать, бегу наверх и первое, что вижу: топится печка. Как же я ее брошу, если она еще топится? Так дом бросать нельзя! Почему-то подумалось, что отец затопил печку, а сам ушел… (Значит, это дом отца? Значит, он не умер, если он затопил печку?) Прибежал приятель (он к чему в моем сне?) и стал ругаться, что я всех задерживаю. А я пытаюсь ему все объяснить, про печку, про отца, только очень путано у меня выходит, да и он не слушает, исчезает.

А потом я проснулся, кажется, рассвет был, старинные часы тикали в тишине и рядом лежал отец. Я не вижу, а лишь чувствую, что это он. Я прислонился к нему щекой, и так тепло, так легко мне стало. Удивительное чувство близости, особенно во время полета. А полет такой, что не надо ни отталкиваться, как бывает, ни взмахивать руками. Мы распростерлись с ним где-то на уровне третьего этажа, и серые одноэтажные домики внизу, и провода, а в проводах, я хорошо разглядел, человек застрял. Мысль мгновенная, тоже летел, но не увидел проводов! Я еще на него оглянулся, неудобно как-то улетать, когда он, черным пятном в проводах, как муха в паутине.

Еще запомнилось, снег наискось, в глаза, но он не слепит и не холодит. И вообще, нет чувства озноба, а только легкость и сильное чувство близости к тому, кто рядом. Потом я услышал, хоть это вслух не произносилось: «Подожди, сынок, мне тут нужно».

И сразу же мокрый, но не холодный асфальт под ногами. И тот, который отец, ушел, унося старинные часы под мышкой. Загнать, что ли, решил. А я подумал: «За чекушкой ушел, выпить ему захотелось. Часы сейчас загонит и выпьет…» И сон пропал. А чувство полета осталось.

Хочу напоследок привести такое письмо.

«Уважаемый Анатолий Игнатьевич! Случайно взял в руки журнал «Огонек», я прочитал вашу статью «Отец» и вспомнил все мои прошедшие молодые годы. Я тот самый инженер, которому Вы выражаете чувство благодарности. Вашего отца я узнал, когда он работал председателем горкома профсоюза в г. Люберцы. Не знаю почему, но он мне представился Сергеем Петровичем. С тех пор у нас с ним завязались товарищеские и дружеские отношения. Я был с ним по духу и по крови родным. Вы очень справедливо и объективно описали те годы событий.

Махротов (а не Макротов, как Вы пишете) умер вскоре, как мы заселились в собственно построенный жилой дом Горгаза на ул. Мира в г. Люберцы. Васильченко, Тихонов — умерли, Супрунюк (а не Сапрунок), Митин — на пенсии. Я дружил с Вашим отцом до 1967 года. В 1967 году я уехал в Ярославль. Приезжал в Томилино неоднократно. В то время у них складывались плохие отношения с Машей, у них родился ребенок.

Писать больше не могу… Он был моим товарищем, другом, почти отцом. Теперь откроюсь, кто я — Попов Владислав Михайлович, живу в г. Калининграде…»

Мама

Я возвращался с кладбища, с моего позднего прощания с отцом, ступил на люберецкую платформу и замер, натолкнувшись на пустоту: вокзала не было. Лишь груды кирпича да экскаватор, с грохотом зачерпывающий обломки, все, что оставалось от вокзала. Рядом открытая железнодорожная платформа, над ней реяла красная пыль.

А за вокзалом, уже не существующим, открывалась непривычная для глаза панорама: рельсы, изгороди, скрытые до сего дня, а далее вдруг — и сам город, с его новыми кварталами домов. Вот теперь-то я бы точно указал место нашего дома, если бы его тоже не снесли.

Кстати, я его успел застать, случайно, конечно, перед самым его уничтожением, это было в шестьдесят первом или шестьдесят втором году.

Уже не помню, почему мы сюда с женой пришли, может, ехали от сестренки или отца, и вдруг озарило: вот же дом, как не зайти!

И мы зашли, двери оказались открытыми.

Как выяснилось, хозяева, дядя Ваня и тетя Таня, собирали вещи. Им давали квартиру в новом большом доме, но тоже по Куракинскому — как сказал дядя Ваня — переулку. А мне он почему-то сказал: «Я думал, тебя зарезало поездом!» — Я спросил: «Почему же вы так думали?» А он, усмехнувшись, седой-седой такой, но глаза молодые, быстрые, я вспомнил, что он работал бухгалтером в магазине, сказал: «Да слух прошел… А ты, вишь, объявился! Долго жить будешь! А вот дома скоро не будет… Не жаль?»— «Не знаю», — ответил я. «Ну правильно. Но если захочешь, заходи, мы тут рядом поселимся, я тебе подарю фотографию этого дома».

Я пообещал зайти, но вот так и не зашел, все некогда было.

А дома, конечно, жаль. Не вообще дома, а того Дома, который был в моей памяти, куда реальней этого, пустого и уже ничейного.

Я заглянул в чулан, тоже теперь пустой. В нем висели спортивные кольца Вити Паукшты, которого надо бы нам с Сашкой называть дядей Витей, но мы его так не называли. Он был дядей моего соседа Саши, а еще был Виля, тоже его родной дядя, но сейчас я о чулане.

В этом чулане, довольно просторном, несмотря на его забарахленность, мы спали летом: тетка Поля, Вера, Тонька и я.

Девки все были молоденькие, говорливые, и я поневоле наслушивался массу самых невероятных историй, обычно криминальных, об убийствах и тому подобном, именно то, что любят рассказывать на ночь, под темноту и обязательно шепотком, по секрету.

Вся эта уголовщина, услышанная, но еще и увиденная в кино, странным образом трансформировалась в моей памяти в почти что реальные картины.

Сюда же добавились впечатления какой-то, по случаю, занесенной книги.

Своей библиотеки у нас не было, вообще не было ни одной книжки в доме. А я рано научился читать, много раньше школы, причем сам, без чьей-либо помощи. И сразу прочитал эту книгу. А в ней невероятные страсти, кто-то кого-то полюбил и убил, а потом на землю сыплются трупы в мешках… С ума сойти!

Я до сего времени не могу понять, что же это за книга такая, в которой с неба сыплются трупы в мешках… Но было же, было! И я подскакивал по ночам и что-то орал, очень смеша моих молоденьких и дурашливых родственниц. Их это здорово забавляло!

Вот они ведут меня на вечерний сеанс (не с кем оставить, потому что мать в больнице), и я смотрю фильм под названием «Соловей-соловушка — буйная головушка».

Может, и названия такого нет? Я после, например, не встречал.

Но помню, что в фильме пьяный, а может, и не пьяный, но он почему-то стоит у дома и кого-то зовет, кажется, свою девушку, а из окон со всех этажей в него летят тарелки… Сотни, тысячи тарелок.

Возможно такое — даже в кино?

Под впечатлением ли фильма, или ночных секретов моих девок, но только навсегда остается в памяти, что комедия — это когда летят тарелки, а значит, это страшно.

Сейчас-то мне самому смешны мои страхи. Я люблю смотреть комедии, люблю посмеяться. Может, и летящие тарелки в ту пору у кого-то вызывали смех?

А вы попробуйте заново-то произнести слово: комедия, жесткое, деревянное, как темный к-о-м-о-д, стоящий в чулане и потрескивающий в темноте ни с того ни с сего.

Вот почему в глухом чулане, просыпаясь от позднего прихода девок и слыша их громкий шепот: «Ох, девки, какую комедию я нынче видела!», — я в страхе утыкался в подушку и закрывал глаза. Я знал, что это ужасно, это страшно. И лучше заткнуть уши, что я и делал.

Но бывали случаи, меня заставляли спать в чулане одного, и я плакал и не хотел идти, а отец меня выгонял и запирал в доме дверь!

И все страхи, что налипали на меня в течение совместных тех ночевок, вдруг проявлялись, и в похрустывающих звуках чулана, всех его нагромождений, в беспросветной темноте, потому что ни окон, ни лампочки тут не было, мне чудились привидения и мертвецы, и я спасался в глубинах подушки, замерев от страха.

Оттого слово «чулан» для меня равносильно слову «комедия» — они оба из моего детства и оба темного цвета.


Эти бы страхи в войну, когда мне было десять — двенадцать лет, и я уже ни черта, ни дьявола не боялся, и в такие мрачные дыры залезал, и в таких черных подвалах, в катакомбах жил, в древних армянских склепах, мертвецов повидал, даже спать приходилось рядом…

Этот чуланчик в ту пору мне счастливым сном казался!


Немного о Рязанке, о той, что была шоссейной дорогой. Она, как и железная дорога, не могла не пересечь наши жизни.

Куда бы мы ни шли, в магазин ли, на рынок или за мороженым, ее нельзя было миновать. Она и в ту пору была очень шумной дорогой, по ней ездили машины и телеги, много еще телег. Под одну из них я попал.

Кажется, я бежал в магазин и на перекрестке влетел под задние ноги лошади с телегой.

Возчику заорали, он испугался, натянул вожжи (наверное, я это знаю из много раз повторяемого рассказа взрослых), и телега, уже успевшая разок меня переехать передними колесами, снова, но уже в обратном направлении, меня переехала. К счастью, голова моя не попала под те колеса.

Меня выволокли наружу и положили наземь, на обочине. Я был без памяти. Но чувство, когда я очнулся, я помню так же хорошо, как помню в подробностях весь этот эпизод. Я лежал на спине и видел толпу людей надо мной, но почему-то ничего не мог понять: зачем я тут лежу, и зачем эти люди, и почему они на меня так странно смотрят.

Потом подъехал какой-то мотоцикл с коляской. Меня приподняли, попытались уложить в коляску, но я вдруг пришел в себя и закричал, упираясь ногами в борт коляски. Меня отпустили со словами: «Он же цел!» — и я бросился бежать домой. И уже около дома увидел, как навстречу несется мама, но не ко мне, мимо меня, куда-то к Рязанке, к перекрестку. Я кричу ей: «Мама, я здесь!» А может быть, еще: «Я цел!» Но она хоть и слышит, но продолжает бежать дальше, а в глазах ее безумный страх.

Рязанка делила город на две половины, но она же его соединяла. К центру от нас дома были высокие, каменные: Мосторг, Гастроном, Пожарная команда, Горсовет…

Я пишу с большой буквы, потому что они были для нас не просто зданиями, а местами, отмеченными нашим особым к ним отношением. Но после всех этих домов шла длинная заводская стена, а за ней лишь находился поселок Калинина, где жила моя крестная: тетя Шура Шлейн. Тетя Шура работала на фабрике-кухне, у нее были два мальчика, оба старше меня: Сергей и Лялька. О них я запомнил лишь, что однажды они ехали с отцом на велосипедах, все трое, и их сбила машина. Тут на Рязанке.

После войны я видел однажды Сергея на катке. Он вернулся с фронта и, надевая коньки, говорил мне, что забыл, как надо ездить.

А потом мы встретились с тетей Шурой возле кладбища, несколько лет назад. Я бы ее не признал, но сестренка Люда, памятливая на лица, остановилась и меня подозвала.

Тетя Шура грустно поздоровалась и произнесла, что была на могиле своих ребят: оба лежат тут… Один умер после войны — Сергей, а Ляльку зарезали.

А я вспомнил, как однажды, года в четыре, я ушел пешком к своей крестной, нашел ее дом и ее комнату. Я бы, наверное, и сейчас нашел: второй дом с левой стороны, первый этаж. У них еще жила испанка-девочка, которую тетя Шура удочерила. Эта девочка работала на заводе, там же, где и муж, и дети тети Шуры, и случилось — волосами попала в станок… Лежала в больнице.

Так вот я появился у тети Шуры, а она удивилась, всплеснула от неожиданности руками, а потом накормила и отвела домой. Здорово мне тогда влетело. Но я гордился, я чувствовал себя таким героем, когда мои родители рассказывали, что я сам ушел в другой конец города к тете Шуре Шлейн.

А вот страну изъездил в войну и на крышах, и под вагонами, на каких только полустанках не жил, а никому это не было в удивление, и самому не казалось чем-то ненормальным… Подумаешь, махнуть с санитарным поездом на фронт, а потом куда-нибудь за Урал!

Случилось, бродя по Подмосковью, забрести мне однажды в поселок Калинина, в дом к моей крестной. Дома ее не оказалось, а мне объяснили, что работает она тут, напротив, на фабрике-кухне. Были до войны такие учреждения. Сейчас бы назвали попроще: «общепит». Тоже плохо.

Но не в названии дело. Тетя Шура Шлейн, крестная, оглядела меня не без испуга и, сунув в руки ломоть хлеба, вывела за дверь.

Я знал, что она живет среди сытости, обилия жратвы. Ибо в войну на фабрике-кухне не голодали. Да и успел я углядеть в то короткое мгновенье нашего свидания, первого и последнего, что перед ней стояла тарелка с варевом… И пока она «узнавала» во мне крестника, и пока в испуге соображала, куда меня, такого ненужного, деть, она продолжала механически жевать, а я все это видел… Да что видел, у меня кишки наизнанку вывернулись, пока я вдыхал сытные запахи этой самой «фабрики».

И уж сколько после мимо ни ходил, со всякой швалью водился, и траву молодую обжевал вдоль стен этой самой кухни, но никогда больше сюда не зашел. Ни сюда, ни в дом, где жила моя крестная мама — тетя Шура.

Против поселка Калинина находилась поликлиника — большое белое здание. Меня сюда водили перед поступлением в школу брать мазки. Мы говорили: «Брать мозги». А мама моя здесь была на учете в тубдиспансере. А потом и сестренка попала, и к тому же врачу — Окшатиной, милой доброй женщине, она всех «своих» помнила и называла ласково по именам. И еще позже и я сюда пришел, и тоже попал к Окшатиной. И это как-то в моем понимании предопределяло нашу с сестренкой судьбу. Но мы выжили, а мама не выжила.

За те десять лет, что прошли со смерти мамы до нашей болезни, американцы изобрели стрептомицин, фтивазид, они-то нас и спасли.

Мама последние годы лежала в панковской больнице…

Панковская больница была далеко, очень далеко, мы туда ходили навещать маму. А вообще-то в эту левую сторону больших домов не было, ни Гастрономов, ни Мосторгов, ни Горсоветов, одни маленькие темные домишки. Да еще «Керосин».

Здесь всегда была толпа, бидоны стояли в очередь, а люди кучками, и все друг друга знали. А разливала керосин пожилая женщина с крупным мужским лицом и странными, смотрящими в разные стороны глазами. А на щеке у нее было огромное пятно-родинка с длинными волосками.

Но помню, мы ходили в Панки с мамой к какой-то бабке, которая любила пить чай из самовара, а перед ней лежал Мелко наколотый сахар, поблескивая на изломе. Лишь от отца, незадолго до его смерти, я узнал, что у этой бабки мама, приехав из деревни, снимала угол, когда поступила работать на трикотажную фабрику. И отец там же снимал другой угол. Они с мамой познакомились и поженились. Наверное, здесь я и был зачат.

Умирала мама в Доме на Куракинском, я помню, как это было. Последний месяц, август, она не могла спускаться в железобетонный подвал, а лежала в затемненной комнате, обреченная и тихая. Однажды мы с сестренкой проснулись от странной паники в доме: все суетились, двигали мебель и говорили вполголоса. А мы испуганно смотрели на взрослых и не понимали еще, что пришло несчастье, несчастье на всю жизнь. И долго-долго будет следом за нами идти наша душевная беспризорщина и никем не заполненная темная пропасть внутри нас, которая у других детей заполняется лаской, любовью, добротой и делает, я убежден, человека — полноценным человеком.

Мы, то есть я и сестренка, еще не знали, какая часть живого вещества в этот момент из нас изъялась и отлетела безвозвратно вместе с душой матери. И осталась черная дыра.

Понятие вроде бы космическое, но разве наша душа это не часть космоса?

Папанька и отец сколотили гроб и на телеге по корытообразному мосту отвезли на кладбище, сюда, за железную дорогу. Шел дождь, и я сидел в головах у мамы с зонтом. Я смотрел на ее лицо и видел, как оно вздрагивает на колдобинах. А дядя Миша, Папанька, которому тоже оставалось жить два года (он умрет в той же больнице, где долго лежала мать), шел перед телегой и прикрывал голову от дождя крышкой гроба. Я знаю, что я уже рассказывал об этом. Но это во мне повторяется, как повторяется один и тот же сон. Всю жизнь я трясусь на телеге с зонтом в руках возле маминого лица, на котором застыли странно капельки дождя, и всю жизнь дядя Миша, Папанька, несет крышку гроба, прикрывая голову, а отец немного сбоку и сзади рядом с тетей Полей и Верой… Через Рязанку, через мост, бетонный, корытообразный, ехать мне, видать, до конца жизни.

Мы потеряли за войну материнскую могилу и ухаживали за чужой.

Потерял отец, он не приходил сюда долго. Очень долго. А когда мы выросли и привели его, он указал нам материнское место, примерно, конечно, но уже кругом на крестах, на памятниках стояли все годы позднее, а сорок первого-то не было ни одного.

В недавние годы я побывал на могиле Марины Цветаевой в Елабуге и был поражен, что умерли они с мамой в один день — тридцатого августа сорок первого года. Но могилу Цветаевой тоже потеряли, и еще был крест, который потом заменили, где стояла надпись такая: «В этом районе кладбища похоронена…»

Теперь можно сказать так и про дом, и про мое, в общем-то, детство.

В этом районе города проходило оно, в этом районе времени случилось — и так далее…

Что же осталось? Душа? Пока душа жива, мы еще куда-то едем, что-то о себе рассказываем, думаем, надеемся, что кому-то мы нужны. Может, наша жизнь еще кому-то пригодится? Ибо смысл одной жизни в том лишь, что она нужна другой жизни.

Ну, а если не нужна?


Вот однажды в лопухах возле насыпи нашел я треугольник письма. Конвертов тогда не было, мы все писали на листе и сворачивали его в треугольник, это было очень просто, наподобие того, как делают из газеты шапочку.

На конверте был адрес, на Украину, а в письме всего несколько строк, обращенных к родным, что кого-то, видимо, того, кто писал, гонят этапом в Сибирь в район Тайшета, и он верит, хочет верить, что все будет хорошо. И далее что-то про суд, про срок, мы в этом деле ничего не понимали. А в конце стояла приписка: «Тому, кто найдет, просьба отправить по адресу. Богом молю, отошлите, не бросайте!»

Да, конечно, по многим дорогам, наверное, в ту пору гнали заключенных в сталинские лагеря, по северной уж точно гнали, по Ярославке, но, думаю, наша Рязанка в этом плане была одной из главных.

А мы проходили декабристов, рассуждали об их замечательных верных женах (Некрасов!) и о кандальниках, что брели по долгим российским дорогам в сибирскую сторону, и совсем мы не догадывались, что теперь мимо нас проносятся в задраенных поездах такие же кандальники, но дорога, но вагоны скрыли от глаз прежде зримое, горе людское ушло в потаенное русло. Внутрь Рязанки, ее поездов и вагонов.

И летели, и летели поезда, такие мирные, такие романтические с дымком, застрявшим в проводах! И лишь крошечные листочки, обрывки на насыпи, но они не в силах были приоткрыть нашему глазу всю огромность человеческой трагедии этих, послевоенных лет.

Я принес треугольник домой, и отец и сестренка, потом и соседи читали, судили-рядили, что же нам с письмом делать. Но, помню, отец резко оборвал наш спор со словами: «Дай сюда!» — и забрал письмо в карман. Я после спросил: «Пап, а где то письмо?» — «Какое?» — «Ну то…». Отец лишь отмахнулся, мол, выбросил! И соседям так сказал. И соседи его одобрили, сказав, что так и надо поступать, то есть выбрасывать, потому что неизвестно, может, его какой арестованный полицай-фашист написал, так ему туда, в Сибирь, и дорога!

А через много лет, в застолье, отец сознался, что не выбросил он письмо, духу не хватило то письмо уничтожить, когда человек Богом молил перед гибелью. Это он нарочно перед соседями заявил, что выбросил, боялся доноса, а сам опустил треугольник в почтовый ящик и отправил письмо на Украину несчастной родне того заключенного.

Может, отец и не так говорил, да это и неважно, Я и сам к тому времени знал, что не я один, а многие находили около насыпи такие письма, и было в них одно: отчаянный крик из пересыльного вагона на свободу, наверное, без надежды, что найдут, подберут… Услышат!

Я сейчас вдруг, подумал, что книга эта «Рязанка», как письмо из вагона, я ведь тоже пишу в пустоту, без уверенности, что кто-то найдет, прочтет… Что она, как то несчастное письмо, попадет по адресу к людям.

Прощание с главным героем

Люберцы. Последний взгляд на себя бывшего из окна вагона. Я прижимаюсь к стеклу и вижу странного подростка в серой, еще детдомовской рубахе, в залатанных штанах и рваных ботинках. Сероглазый, большеротый, крошечный чубчик он зализывает на бок, чтобы было как бы взрослей.

Это я, один на весь город, в котором у меня нет друзей.


Отец однажды вечером избил меня за то, что я отказался идти в магазин за вином. Я ночевал у тети Дуси, той самой портнихи, что помогала собирать нас в Сибирь. И хоть я на утро вернулся к отцу и все пошло по-прежнему, но я уже знал, что у отца начинается своя жизнь, а у меня будто бы своя, хотя и никому не нужная.

Сестренка после операции надолго затерялась в санаториях и Лесных школах. Уж как она перенесла все операции и выжила, ума не приложу.

Она прошла весь материн путь, ее резали, резали без конца.

У нее тоже все как бы начиналось сначала.

Она писала иногда мне письма, посылала открытки. На одной из них было написано: «Чувствуй всегда родную почву крепко под ногами, живи с коллективом, помни, что он тебя воспитал. Тот день, когда ты оторвешься от коллектива, будет началом конца. Николай Островский».

Я верил ее письмам и Николаю Островскому.

Я искал свой коллектив.

Я изъездил всю Рязанку в поисках этого коллектива. На Электрозаводской спрашивал, на комбинате имени Щербакова.

На Сортировочной в депо.

На Фрезере на заводе «Фрезер».

В Перово на складе книжной продукции.

В Плющево — не спрашивал.

В Вешняках в Школе комсомольских работников.

В Косино на трикотажной фабрике.

В Ухтомской в теплицах деревни Кожухово.

В Люберцах…

Вам не нужен работник в коллектив? Вам не нужен… Вам…

Старик глуховатый, а может, совсем глухой, со слуховым аппаратом и микрофончиком на столе, от которого шли провода к ушам.

Спросил, сколько мне лет и что я умею делать?

Я умел выращивать яблоневый сад и ухаживать за собаками. А со времен детдома я еще умел вскрывать чужие замки.

— А часы вы ремонтировать не умеете? — спросил старик и оскалил зубы. Он еще ранее догадался, что часы ремонтировать я не научился. И даже будто обрадовался этому.

Вокруг старика были разложены часы, всякие, и они ходили.

— Я научусь! — пообещал я старику. — Я люблю часы! Я даже знаю, как они ходят! Хотите загадку, ни за что не отгадаете! Какие часы показывают в сутки дважды правильное время?

Старик ничего не ответил. Он еще когда только спрашивал про часы, щелкнул каким-то выключателем и отсоединил себя от моего голоса. А теперь преспокойно сидел и глядел прямо в мои глаза. Было понятно, что он не слышит, но зачем он тогда на меня смотрел? Изучал меня? Ждал моих ответных действий? Или…

Я нагнулся и, дунув на всякий случай в его микрофон, добавил:

— Не знаете? Так вот знайте! Два раза в сутки показывают точное время часы, которые стоят! Между прочим!

Старик, уставясь на меня, молчал.

Сзади несильно кашлянули, напоминая, что ждут другие. Из тех, кто, как и я, попали, искали свой в жизни коллектив, а теперь стоят в эту часовую мастерскую в надежде найти его здесь.

Я вздохнул, бросив последний взгляд надежды на его слуховую бандуру и уступил место своему сверстнику.

Почти механическим голосом старик спросил:

— Сколько вам лет? Что умеете делать?

Аппарата своего, по-моему, он так и не включил. Я вдруг понял, что он посажен вовсе не для того, чтобы выслушивать наши ответы. Его чудо-аппарат, величайшее изобретение человечества, при котором можно вести беседу, не слыша друг друга! Господи! Как это удобно, когда никто не хочет ничего о нас знать!

Кричи хоть во все горло, хоть бомбу под ухом взрывай! Они будут смотреть сквозь нас пустыми глазами, и ни одна жилка не дрогнет! Им всем, всем просто на нас плевать! Старик в наиболее законченной форме их всех олицетворял.

Я взглянул на часы, его часы, чтобы определить, успею ли я добраться до следующего отдела кадров. Поразился: они показывали меньше времени, чем прежде? Или я запамятовал, или стрелки на его многочисленных часах ходили в обратную сторону.

Я рванулся в Панки: Институт угольной промышленности.

Вам не нужно…

Нет, им было не нужно.

Ни-ко-му, ни-че-го не нужно было.

Был вечер. На танцверанде в люберецком саду под занавес, так кончались все танцы, Утесовы исполняли свою прощальную песню.

Ну что сказать вам, москвичи, на прощанье,
Чем наградить вас за ваше вниманье,
До свиданья, дорогие москвичи, доброй ночи,
Доброй вам ночи, вспоминайте нас!

Утесовы прощались со мной, и я тоже прощался. Отец избил меня вторично, за чайник, который я по забывчивости оставил на плите, а сам ушел. Чайник кипел, кипел, и расплавился. Отец кричал на меня, ругался матом, он почему-то решил, что я это сделал нарочно.

Но может, он был прав? Если мы никому не нужны, то зачем нам какой-то чайник? Я, ни слова не говоря, вышел из дома, как мне казалось, навсегда, и пошел на станцию. Я еще не знал, что я могу сделать. Но точно знал, что дальше жить я так не буду.

В детдоме жилось хуже, но там было что ждать. Ждать конца войны, ждать отца, ждать другой, лучшей жизни. Теперь ожидание кончилось. У меня оставался лишь я, но я не догадывался, что это не так уж мало.

Я смотрел на колеса электрички, которая ко мне приближалась.

Вот так я себя и видел, прислонясь к ржавому стеклу.

Подросток внизу за окном: странен он мне с высоты лет, отсюда.

Он сейчас смотрит не на вагон, а под вагон, странная догадка возникла в его глазах — о том, что все уже кончилось и дальше уже ничего не будет.

Он идет вровень с электричкой, и я не знаю еще, что же он решит. Вот он ускоряет шаг и при этом смотрит, как зачарованный, на колеса, а поезд набирает, набирает ход.

Мне страшно за него, но в этой точке нашего соприкосновения я с ним прощаюсь!

Я говорю: прощай, дружок! Я не знаю, что ты решишь, но жить, наверное, еще стоит.

Но я говорю тебе: «Прощай!» Потому что: если мы с тобой и встретимся, то это будешь уже не ты, враждебно глядевший на людей и не понимавший того, что жить еще стоит. Стоит, несмотря ни на что, даже если ты будешь и потом, и далее, как я сейчас, всю жизнь обречен на одиночество.

Так прощай же! Прощай!


1963−1984; 1990 гг.

Примечания

1

Сейчас она называется «Выхино».

(обратно)

Оглавление

  • Казанский вокзал
  • Туннель
  • В гостях у дяди Коли и тети Дуси
  • Слово о голубом экспрессе
  • Наш смешной дружок Швейк
  • Проигранная жизнь
  • Торфушки
  • Мой родной, мой яблоневый сад
  • Негативы с чердака
  • Фотография молодой женщины с девочкой на коленях
  • Улица Сталина
  • Смерть Сталина
  • Цвета моего детства
  • Дом в Куракинском переулке
  • Уроки музыки
  • Кто, кто в теремочке живет?
  • Частники
  • Отец
  • Мама
  • Прощание с главным героем