«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского [Андрей Михайлович Ранчин] (fb2) читать онлайн
- «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского (и.с. Научная библиотека) 2.04 Мб, 574с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Андрей Михайлович Ранчин
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ранчин Андрей Михайлович «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
От автора
Евгении Николаевне и Наталье Андреевне БогомоловымОсновной предмет анализа в этой книге — реминисценции, цитаты в поэтических произведениях Иосифа Бродского. Термины «реминисценция» и «цитата» употребляются как синонимы и имеют широкое значение: к ним причисляются и вкрапления из «чужих» текстов, традиционно именуемые перекличками, отголосками. В книге затрагивается и более общая проблема о преемственности поэзии Бродского по отношению к поэтическим системам других авторов, но не она является центральной. Такой подход может показаться «узким», и автора книги можно упрекнуть в преувеличенном внимании к частному явлению поэтики. На возможные претензии отвечу словами замечательного исследователя, блестяще выразившего мысль о значимости анализа реминисценций для понимания художественного творчества: «Культура коллективна по самому своему существу, и каждая культурная эпоха — непрерывный процесс взаимодействия творческих усилий ее больших и малых деятелей, процесс миграции идей, поэтических тем и образов, заимствований и переосмыслений, усвоения и отторжения. Это многоголосие — форма и норма ее существования. Творчество гения вырастает на таком полифоническом субстрате; оно усваивает себе, интегрирует, преобразует чужие идеи и образы <…> и потому, например, установление реминисценций и даже цитат из чужих стихов у Пушкина и Лермонтова <…> — вовсе не бесплодное занятие. Цитата, реминисценция может функционировать в тексте как „чужое слово“ и менять в нем акценты, может дать нам материал для наблюдений над технологией поэтической работы, — наконец, она наглядно показывает нам связи великого поэта с традицией и плотность поэтической среды, из которой он вырос» (Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994. С. 5–6). В своей книге я рассматриваю интертекстуальные связи поэзии Бродского с произведениями других русских поэтов XVIII — первой половины XX в.: А. Д. Кантемира, Г. Р. Державина, А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, В. Ф. Ходасевича, Велимира Хлебникова, В. В. Маяковского. Реминисценции из этих поэтов (за исключением Пушкина, цитируемого Бродским очень часто) учтены по возможности максимально полно, хотя эта книга ни в коей мере не претендует на роль «словаря цитат». Кроме этого основного «сюжета», в книге анализируется трансформация в поэзии Бродского ряда философских традиций. В экскурсах, составляющих приложение, исследуется частный случай межтекстовых связей в рамках поэзии самого Бродского — римская тема и образ Рима («Римский текст»), а также трансформация мотивов из А. П. Чехова и «Улисса» Дж. Джойса. На резонный вопрос, почему в книге нет глав о цитатах из сочинений поэтов, творчество которых не менее значимо для Бродского: Е. А. Баратынского, Н. А. Клюева, Б. Л. Пастернака, О. Э. Мандельштама, Анны Ахматовой, М. И. Цветаевой, — самым точным и честным будет ответ Козьмы Пруткова: «Нельзя объять необъятное». Более обстоятельно и менее искренне можно было бы ответить так: многие цитаты из текстов Баратынского, Пастернака и Мандельштама в стихотворениях Бродского уже были проанализированы; число реминисценций из текстов Анны Ахматовой у него невелико, а сходство с поэзией Цветаевой проявляется прежде всего на ритмико-интонационном и мотивном уровнях. Кроме того, некоторое число реминисценций из произведений этих и других авторов рассмотрено во вводной главе «„…Ради речи родной, словесности…“: очерк о поэтике Бродского» и в главах основного текста. Автор книги намеренно отказался от анализа интертекстуальных связей поэзии Бродского со стихотворениями иностранных, прежде всего англоязычных, авторов (хотя некоторые реминисценции у Бродского, по-видимому, являются «гиперцитатами», отсылающими одновременно к текстам русских и иностранных стихотворцев). Также осознан отказ от анализа перекличек со стихотворениями русских поэтов-современников. Большинство англоязычных поэтических произведений Бродского мною не рассматриваются. Художественный мир поэзии Бродского родствен художественному миру его эссеистики: разительное сходство проявляется и на мотивном уровне, и в образном словаре. Однако эссеистика в книге не анализируется: эссе рассматриваются лишь в тех случаях, когда они выступают в роли ключа к его поэтическим текстам. Роль таких ключей нередко присуща и его интервью, которые здесь цитируются с намеренной аскетичностью. Выбор предметом анализа реминисценций в поэтических текстах приводит к неизбежному смещению перспективы: творчество поэта предстает мозаикой «чужих слов», распадается на цитаты; анализ совершается в ущерб целостности поэтического мира и цельности отдельных произведений. Это неизбежно, хотя автор книги в меру своих сил старался выправить возникающее искажение. Трудности, с которыми сталкивается исследователь, обращаясь к анализу реминисценций в поэзии Бродского, — двоякого рода Во-первых, до сих пор отсутствует авторитетное издание его сочинений: существующие собрания далеки от полноты, тем более в них не приводятся варианты стихотворений. Неизвестны даты многих стихотворений (соответственно, датировки в собраниях сочинений часто условны и приблизительны). Неполнота материала и приблизительность хронологии влияют на картину поэтической эволюции и приводят к печальным лакунам в анализе. Здесь же замечу, что даты написания стихотворений Бродского в моей книге приводятся, как правило, по собранию сочинений и часто имеют условный характер. (Так, о неточной датировке «Литовского ноктюрна» в собраниях сочинений Бродского недавно писал Т. Венцлова.) Во-вторых, слабо документированы сведения о времени знакомства молодого Бродского с сочинениями различных поэтов минувших эпох Свидетельства самого автора (весьма немногочисленные) не всегда надежны. В такой ситуации возрастает риск обнаружить неявную реминисценцию или перекличку со стихотворением, которого Бродский еще не знал. Надеюсь, что, если такие случаи и встречаются в моей книге, число их минимально. Для обозначения всех разнообразных случаев межтекстовых связей я употребляю термины «интертекстуальность» и «интертекст». Создателем термина «интертекст» является Ю. Кристева, давшая ему следующее определение: «<…> сам будучи не чем иным, как дискурсом, получатель также включен в дискурсивный универсум книги. Он, стало быть, сливается с тем другим текстом (другой книгой), по отношению к которой писатель пишет свой собственный текст, так что горизонтальная ось (субъект — получатель) и вертикальная ось (текст — контекст) в конце концов совпадают, обнаруживая главное: всякое слово (текст) есть такое пересечение двух слов (текстов), где можно прочесть по меньшей мере еще одно слово (текст). <…> …Любой текст строится как мозаика цитаций, любой текст есть продукт впитывания и трансформации какого-либо другого текста. Тем самым на место понятия интерсубъективности встает понятие интертекстуальности, и оказывается, что поэтический язык поддается как минимум двойному прочтению» (Кристева Ю. Бахтин, слово, диалог и роман / Пер. с фр. Г. К. Косикова // Вестник Московского ун-та. Сер. 9. Филология. 1995. № 1. С. 98–99). В постструктуралистской концепции текста, одним из сторонников и авторов которой является Ю. Кристева, произведение мыслится не как относительно самостоятельный феномен, отдельный текст, но как подвижный элемент в ряду или потоке других текстов, границы между которыми размыты. Это и есть интертекст. Роль автора произведения в этой концепции редуцирована до минимума или отрицается: тексты и дискурсы существуют сами по себе, перекрещиваются и вступают в диалог, полноправным участником которого становится и читатель. Это понимание текстов и межтекстовых связей приводит к утрате терминологического значения у такого понятия, как цитата. Свидетельство тому — высказывание другого французского семиолога, Р. Барта, относящееся к постструктуралистскому периоду его деятельности: «Всякий текст есть между-текст по отношению к какому-нибудь другому тексту, но эту интертекстуальность не следует понимать так, что у текста есть какое-то происхождение; всякие поиски „источников“ и „влияний“ соответствуют мифу о филиации произведений, текст же образуется из анонимных, неуловимых и вместе с тем уже читанных цитат — из цитат без кавычек» (От произведения к тексту // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика / Пер. с фр. М., 1989. С. 418). Понятие интертекстуальности, используемое в этой книге, не связывается с постструктуралистским пониманием интертекстуальности как игры знаков и языков, отрицающим роль автора и пренебрегающим единством текста. Автору симпатично мнение, недавно высказанное О. А. Проскуриным: «Понимание интертекстуальности, имплицированное в настоящую книгу, отлично от господствующих ныне представлений. Там, где постструктуралисты видят мрачную (или, напротив, карнавализованную) драму поглощения субъекта языком, автор склонен видеть чудо превращения „структурного“ в индивидуальное, „текстуальности“ — в тексты» (Проскурин О. А Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М.: Новое литературное обозрение, 1999. С. 11). Оправдывающим примером и образцом для меня послужила трактовка понятий «интертекст» и «интертекстуальность» и другими отечественными и некоторыми зарубежными учеными. В частности, Н. А. Фатеева, специально занимающаяся теорией интертекстуальности, употребляет термин «интертекст» для обозначения цитат и более сложных случаев межтекстовых связей; при этом она отнюдь не разделяет постструктуралистского/постмодернистского тезиса о «смерти автора». Она не отказывается от традиционного понимания произведения как целостного текста, отражающего авторский замысел. Понятие «интертекст» используется вне связи с трактовкой этого термина в работах Ю. Кристевой, Р. Барта и их приверженцев участниками международной конференции «Текст. Интертекст. Культура», проведенной Институтом русского языка им. В. В. Виноградова РАН (Москва, 4–7 апреля 2001 г.)[1]. Отличительная черта интертекстуальности, как неоднократно отмечалось, — «перечитывание», реинтерпретация претекста. «Интертекстуальность не функционирует и, следовательно, не получает текстуальности, если чтение от Т к Т’ [Т — текст, Т’ — интертекст. — А.Р.] не проходит через И [интерпретанту. — А.Р.], если интерпретация текста через интертекст не является функцией интерпретанты»[2]. Как замечает М. Б. Ямпольский, «каждое произведение, выстраивая свое интертекстуальное поле, переструктурирует весь предшествующий культурный фонд»[3]. С этим утверждением согласна и Н. А Фатеева: «интертекстуальность становится механизмом метаязыковой рефлексии», а интертекст «позволяет ввести в свой текст некоторую мысль или конкретную форму представления, мысль, объективированную до существования данного текста»[4]. Эта характеристика носит достаточно абстрактный характер. В реальности мера «перечитывания», реинтерпретации претекстов, несходна у разных авторов, в различные эпохи и периоды. У Бродского реинтерпретация весьма значительна. Детализированная классификация интертекстуальных связей была создана Ж. Женеттом: 1) собственно интертекстуальность (совмещение в одном произведении элементов из как минимум двух текстов — цитаты, аллюзии, плагиат); 2) паратекстуальность (отношение текста к заглавию, послесловию, эпиграфу); 3) метатекстуальность — комментирующая ссылка на претекст; 4) гипертекстуальность (осмеяние, пародирование претекста); 5) архитекстуальность (жанровая связь произведений)[5]. Н. А. Фатеева, отметившая схематичность этой классификации, детализировала ее. Примеры интертекстуальных связей в узком смысле слова она разделила на цитаты с атрибуцией (указанием имени автора) и без атрибуции и на аллюзии с атрибуцией и без атрибуции. Примерами паратекстуальности исследовательница назвала цитатные заглавия и эпиграфы. Примеры мегатекстов, по Н. А. Фатеевой, — это пересказ или вариации на тему претекста (Н. А. Фатеева предпочитает термин «предтекст»). Характеристики гипертекста и архитекста («кросс-жанровой игры») ничем не рознятся от данных Ж. Женеттом[6]. Я учитываю эти классификации, хотя при анализе стихотворений и поэм Бродского не разграничиваю строго разные типы интертекстуальных связей, так как при реальном функционировании интертекстов эти различия нивелируются. Например, отсылка к конкретному претексту может функционировать как случай архитекста — указания не на претекст, а на жанр или традицию, к которой принадлежит это произведение. Фрагменты претекста, оказываясь инкорпорированными в новый текст (посттекст), приобретают в нем особенные, прежде им не свойственные смыслы. На пересечении «исходного» и «итогового» текстов рождается еще одна смысловая сфера, еще один текст, не похожий на них и одновременно им соприродный. Именно этот феномен, эфемерный, призрачный и реальный одновременно, а не произведение-текст я, в отличие от Ю. Кристевой, склонен именовать интертекстом. Автору этих строк чуждо стремление — ныне достаточно распространенное — относить поэтические тексты Бродского к постмодернизму, усматривая их постмодернистскую природу во «вторичном» характере, в весомой роли цитаты, «перепева», подражания[7]. Суть возражений не связана ни со значением слова «постмодернизм», каковое некоторые ригористичные филологи не признают термином, ни с декларациями Бродского, решительно отделявшего себя от постмодернистской словесности. В конце концов, важно не то, что автор говорит, а что он пишет. Существеннее, что его идея о языке как творящей силе — подлинном создателе поэзии — не созвучна постмодернистским концепциям, а восходит к весьма почтенным религиозным, философским и литературным традициям[8]. А произведения поэта почти никогда не строятся как «перетекание» из языка в язык, из текста в текст, лишенное истины в последней инстанции, авторского итога. Исключения существуют (одно из них — стихотворение «Посвящается Чехову», которому посвящен отдельный экскурс в моей книге), но они, как и положено, не отменяют правил…
Некоторые из глав этой книги были прежде напечатаны как отельные статьи в различных журналах (в том числе в «Новом литературном обозрении») и сборниках, а также в монографии «Иосиф Бродский и русская поэзия XVIII–XX веков» (М.: МАКС-Пресс, 2001), изданной мизерным тиражом 100 экземпляров. При включении в книгу все они были существенно переработаны и дополнены; устранены неточности и поспешные суждения, с которыми сам автор сейчас уже не может согласиться. В большинстве случаев убраны повторы, прежде всего при ссылках на работы исследователей. Однако в ряде мест такого рода повторы сохранены, так как их устранение нанесло бы ущерб содержанию глав, каждая из которых обладает относительной цельностью (повторяются цитаты из эссе поэта, варьируются некоторые мысли автора этой книги). Стилистические особенности ряда глав — большая эссеистичность или, напротив, академическая строгость изложения, — обусловленные природой изданий, в которых эти тексты были первоначально опубликованы, я счел возможным сохранить. Примерно половина глав книги печатается впервые. При работе над некоторыми из статей, ставшими главами моей книги, я пользовался финансовой поддержкой института «Открытое общество» (фонд Дж. Сороса) в рамках программы Research Support Scheme Центрально-Европейского университета (номер проекта: 253/94). Автор выражает признательность Э. Л. Безносову, A. Л. Зорину, Л. В. Зубовой, Г. А. Левинтону, А. Маймескулов, О. Р. Медведевой, В. В. Мочаловой, В. Пиотровскому, К. М. Поливанову и А. Б. Устинову за возможность ознакомиться с некоторыми труднодоступными текстами, связанными с творчеством поэта. Приятный дня меня долг — поблагодарить заведующего кафедрой славистики Стэнфордского университета Г. М. Фрейдина и профессора Л. С. Флейшмана за возможность ознакомиться с работами о творчестве Бродского в библиотеке университета (Green library). Отдельная благодарность заведующему отделом библиографии библиотеки В. Залесскому за любезные консультации. Особенная признательность и благодарность — профессору В. П. Лопухиной (Килский университет, Великобритания), пригласившей автора этой книги в Килский университет, радушно принявшей его и предоставившей ряд материалов (в том числе неопубликованных), посвященных творчеству Бродского. За помощь в подготовке рукописи к печати я выражаю признательность А. А. Блокиной. Тексты Бродского в абсолютном большинстве случаев цитируются по первому изданию сочинений, напечатанному «Пушкинским фондом» и издательством «Третья волна»: Бродский И. А. Сочинения: В 4 т. Сост. Г. Ф. Комаров. СПб.; Париж; М.; Нью-Йорк, 1992–1995. Том указывается в тексте римской цифрой, страницы — арабской. Тексты, не вошедшие в это издание, цитируются, как правило, по второму изданию сочинений, выпущенному «Пушкинским фондом»: Бродский И. А. Сочинения. Сост. Г. Ф. Комаров. СПб., 1997 — (в 1997–2000 гг. вышло 6 томов). По этому изданию цитируются некоторые стихотворения и эссе, включенные в 4-й, 5-й и 6-й тома. Том также указывается римской цифрой, страницы — арабской. Для отличения отсылок на разные издания при цитировании 4-го тома первого издания после указания номера тома в скобках ставится арабская цифра 1, при цитировании 4-го, 5-го и 6-го томов второго издания после указания номера тома ставится цифра 2. Например: IV (1); 115 или IV (2); 115. Тексты Пушкина цитируются по изданию: Пушкин А С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Изд. 4-е. Текст проверен и примечания составлены проф. Б. В. Томашевским. Л., 1977–1979. Тексты Лермонтова цитируются по изданию: Лермонтов М. Ю. Полное собрание сочинений [В 4 т.]. Под наблюдением И. Л. Андроникова. М., 1953. Отсылки к этим изданиям оформляются так же, как и отсылки к сочинениям Бродского: том и страницы указываются в тексте; римская цифра обозначает том, арабская — страницы. При цитировании стихотворных текстов без сохранения разбивки на строки граница между строками обозначается знаком «/», граница между строфами — знаком «//». При цитировании текстов Маяковского, написанных «лесенкой», знаком «/» обозначается граница между «ступеньками» «лесенки», знаком «//» — граница между строками.
I. «…Ради речи родной, словесности…»: очерк о поэтике Бродского
Отличительная особенность поэтики Бродского — устойчивость, повторяемость как основных мотивов, так и художественных средств их выражения. Несколько утрируя реальную ситуацию, можно сказать, что тот или иной мотив закреплен у Бродского за определенной поэтической формулой. «Формульность» как повторяемость выражений, строк или образов, естественно, отнюдь не является специфическим признаком поэтических текстов автора «Части речи» и «Урании». Достаточно вспомнить — если оставаться в рамках русской словесности — хотя бы о Лермонтове[9] или о Мандельштаме[10]. Однако во всех этих случаях, так же как, по-видимому, и в большинстве прочих, нет жесткой корреляции между «смыслом» и «формой», между двумя планами текста, как в стихах Бродского. Такое устойчивое соответствие «плана содержания» и «плана выражения» можно объяснить по-разному. 1. Демонстративная повторяемость строк / выражений, их превращение в поэтические формулы[11] создают эффект восприятия различных стихотворений Бродского как единого (или, точнее, одного) поэтического текста. Благодаря этому как бы совершается преодоление Времени, превращение диахронии в панхронию. А для Бродского, невзирая на восприятие Времени как скорее позитивной, нежели негативной, ценности и невзирая на сближение главной ценности — Языка — именно с Временем, преодоление Времени и утверждение бессмертия поэзии очень важны и значимы. 2. При восприятии разных произведений как одного текста создается эффект непосредственного выражения, прямого присутствия личности автора в его создании. Личность автора-человека неизменна в своей основе — при всех переменах в мировидении и характере; соответственно неизменен — опять-таки в главном — и его текст. Согласно поэтической декларации Бродского, подлинным Творцом поэзии является не человек, обычно именуемый автором, а Язык. Акцентирование «авторского присутствия» в поэзии существенно для Бродского как противовес влиянию и правам Языка. Если вспомнить, что его поэзия осознанно «вторична» (в использовании классических жанров, в обращении к подражанию, в высокой доле цитат и т. д.), то напоминание о праве автора окажется особенно уместным и не случайным. 3. Жесткие соответствия между «планом содержания» и «планом выражения» побуждают воспринимать тексты Бродского как высказывания на особенном языке, уровни в котором не совпадают с уровнями в естественном (в данном случае русском) языке. Повторяемость выражений, строк, образов позволяет воспринимать их как слова некоего языка именно в лингвистическом (а не в семиотическом) смысле слова: словосочетание, выражение, стих, образ как семантические единицы эквивалентны словам естественного языка, а стихотворение (или, как минимум, строфа) сходно с предложением. (Можно в этой связи напомнить, что у Бродского предложение действительно стремится заполнить если не границы всего стихотворения, то рамки строфы и даже перейти через них[12].) При таком восприятии поэзии Бродского она, действительно, предстает выражением Языка, или Языком как таковым. 4. Жесткая связь между смыслом и средствами его воплощения вызывает ассоциации с иконическими текстами (живописью и т. д.), в которых соответствие между означаемым и означающим является непроизвольным. Так как Бродский усматривает в Языке и в поэзии иконическое начало (текст изоморфен изображаемому в нем), то это представление он воплощает не только в мотивах, в семантике, но и в самой структуре своих стихотворений. 5. И наконец, принцип повторяемости проявляется у Бродского как в воспроизведении или варьировании собственных выражений, стихов, образов, так и в цитации других авторов. При этом круг повторяющихся цитат из других поэтов у Бродского ограничен, а реминисценции из их текстов часто соединены с автореминисценциями и/или являются элементами повторяющихся, инвариантных образов Бродского. Поэтому границы между цитатами и автоцитатами, а также между цитатами и повторяющимися поэтическими формулами в поэзии Бродского размыты, «свое» и «чужое» слово четко не отграничены[13]. Так реализуется не только представление поэта о креативной роли Языка (если воспринимать поэзию как его порождение, то границы между различными произведениями, в том числе и произведениями разных стихотворцев, окажутся несущественными и условными). Так воплощается и установка Бродского на преемственность по отношению к поэтической традиции: поэзия Бродского предстает «зеркалом», сокровищницей и завершением мировой словесности. В этом отношении художественная установка русского поэта — Нобелевского лауреата родственна установке акмеизма, запечатленной в формуле Мандельштама об акмеистской поэзии как о «тоске по мировой культуре». Роднит Бродского с Мандельштамом и пристрастие к «сборным» цитатам — реминисценциям, отсылающим к нескольким исходным текстам одновременно, и поэтика «двойчаток» — парных интертекстуально скрепленных между собой стихотворений — «двойников»[14]. У Бродского примеры таких двойчаток — «Песня невинности, она же — опыта…» (1972) и «Михаилу Барышникову» (1993; первая редакция «Раньше мы поливали газон из лейки…», 1992); «Строфы» (1968) и «Строфы» (1978); «Посвящается Ялте» (1968) и «Посвящается Чехову» (1993)[15]; «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1992)[16]; «Литовский дивертисмент» (1971) и «Литовский ноктюрн» (1973)[17]; «Эклога 4-я (зимняя)» (1980) и «Эклога 5-я (летняя)» (1981); «Венецианские строфы (1)» и «Венецианские строфы (2)» (оба текста — 1982). Подобно Мандельштаму, Бродский прибегает к приему, когда «шифр» к энигматичному, загадочному тексту скрывается в другом, более позднем[18]. Так, мотив старения и близкой смерти, перелома жизни в «1972 годе» может показаться странным и неожиданным (стихотворение написано поэтом в возрасте тридцати двух лет). Ключ к «1972 году» — третий сонет из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» (1974), открывающийся строками «Земной — свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад…» (II; 338). Реминисценция из дантевской «Божественной комедии» указывает на мотив прожитой до половины жизни (по счету флорентийца, восходящему к средневековой традиции, это тридцать пять лет). Бродский в 1972-м и тем более в 1974 году приблизился вплотную к сроку, к возрасту, в котором Данте — персонаж «Божественной комедии» — очутился в загробном мире. Соответственно в «1972 годе» подобием потустороннего мира оказывается «незнакомая местность», страна, обретенная в изгнании, а в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» ироническим «синонимом» «сумрачного леса» становится Люксембургский сад. Эти строки Данте превратились у Бродского в собственную поэтическую формулу, соединяющую функции цитаты из «Божественной комедии» и автореминисценции. Она повторена в стихотворении «Келломяки» (1982): «В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться <…>» (III; 61). Однако, при несомненном сходстве поэтической установки Бродского и акмеистов, есть и существенное отличие: акмеисты как бы проецируют свои произведения на «мировой поэтический текст»[19], а Бродский, принимая на себя роль «последнего поэта», словно абсорбирует, вбирает в свои стихотворения мировую поэтическую традицию. Вторичность по отношению к поэтической традиции проявляется у Бродского в том, что внетекстовая реальность преломляется в высказываниях стихотворца посредством кодов, сформированных этой традицией. Это проявляется и в репрезентации лирического «Я» как персонажа «чужих» текстов («Я» — Одиссей, Овидий, римлянин времен Империи и т. д.), и в самоотстранении «Я» от своих текстов (ограничение высказываний, где в роли субъекта выступает местоимение «Я», большая доля стихотворений, где «Я» как субъект отсутствует или заменено неопределенно-личным «Ты»), Перифрастичность[20], архаизация лексики и синтаксиса и высокий процент цитат — также сигнал этой вторичности. Показательны и освоение и трансформация Бродским таких классических и даже «классицистических» жанров, как ода, сонет, стансы, эклога. Среди изданных русских поэтических произведений Бродского стихотворения, содержащие в заглавии эти жанровые определения, составляют около 10 процентов[21]. Доля таких текстов несколько возрастет, если учесть вариации жанра эпитафии, в заглавии которых жанр прямо не обозначен («На смерть друга», «На смерть Жукова», «На смерть Роберта Фроста», «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Е. А. Баратынского», «Памяти профессора Браудо», «Памяти Т. Б.», «Памяти Геннадия Шмакова», «Похороны Бобо»), и стихотворения-подражания «Из „Старых английских песен“»[22] и «Письма римскому другу»: в этом случае она составит около 13 процентов[23]. Для творчества современного поэта, и даже просто для поэта XX столетия, это очень высокий процент. Так, среди поэтических произведений Мандельштама стихотворения, соотнесенные с классическими жанрами и содержащими такие жанроуказания в заглавиях, составляют (без учета шуточных стихотворений, в которых комически трансформирована эпиграмма — античный антологический жанр) около 1,5 процента. Конечно, тексты Бродского, именуемые элегией, эклогой или одой, достаточно далеко отстоят от классических образцов жанра. Но важна сама соотнесенность с традицией, актуальность «жанрового мышления». Традиционные элементы сплавлены в поэзии Бродского с чертами, несвойственными классической поэтике: это и мотив не-существования, «анонимности» «Я», и неожиданная и «причудливая», глубоко индивидуальная образность, и свободное соединение высокой лексики с низкой, и enjambements, нарушающие законы ритма. И все же строки раннего Бродского:Ну, вот и кончились года,
затем и прожитые вами,
чтоб наши чувства иногда
мы звали вашими словами —
(«Памяти Е. А. Баратынского», 1961 [I; 61])
Мотивная структура
Мотивы одиночества и отчуждения. Эти мотивы относятся к числу поэтических инвариантов Бродского[25]. Лирический герой Бродского отчужден и от людей, и от вещей:
Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
<…>
Мне опротивел свет.
<…>
Я не люблю людей.
(«Натюрморт», 1971 [II; 270–271])
Я бы заячьи уши пришил к лицу,
наглотался б в лесах за тебя свинцу,
но и в черном пруду из дурных коряг
я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».
Но, видать, не судьба и года не те.
(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980 [III; 12])[26]
Кругосветное плаванье, дорогая,
лучше кончить, руку согнув в локте и
вместе с дредноутом догорая
в недрах камина. Забудь цусиму!
(«Восходящее солнце следит косыми…», 1980 [III; 19])[27]
<…> Ты и сам сирота,
отщепенец, стервец, вне закона.
За душой, как ни шарь, ни черта.
(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980 [III; 8])
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое.
<…>
<…> И никому нет дела
до нас с тобой. <…>
(«Муха», 1985 [III; 102–103])
И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987 [III; 141])
Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившим сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст,
не имевших сказать кому.
(«Это — ряд наблюдений. В углу — темно», 1975–1976 [II; 400])
…мы превращаемся в будущие моллюски,
бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])
Все равно, на какую букву себя послать,
человека всегда настигает его же храп,
и, в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,
шевелясь, разбираешь, как донный краб.
(«Прилив», 1981 [III; 34])
…во мне говорит моллюск.
(«Тритон», 1994 [IV (2); 187])
На прощанье — ни звука.
Граммофон за стеной.
В этом мире разлука —
лишь прообраз иной.
Ибо врозь, а не подле
мало веки смежать
вплоть до смерти.
И после
нам не вместе лежать.
<…>
И, чтоб гончим не выдал
— ни моим, ни твоим
адрес мой — храпоидол
или твой — херувим…
(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 94, 96])
Бедность сих строк — от жажды
что-то спрятать, сберечь;
обернуться. Но дважды
в ту же постель не лечь.
Даже если прислуга
Не меняет белье.
Здесь — не Сатурн, и с круга
Не соскочить в нее.
<…>
В общем, песня сатира
вторит шелесту крыл.
(«Строфы» («Наподобье стакана…»), 1978 [II; 459])
Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это — брак;
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык
наготы. Но при этом — не встать вдвоем.
Потому что пока там — светло, в твоем
полушарье темно. <…>
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 362])[29]
Но землю, в которую тоже придется лечь,
тем более — одному, можно не целовать[30].
(«Новая Англия», 1993 [III; 242])
Я рад был бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.
Если я лягу — то с дерном заподлицо.
(III;266)
Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно.
(«Послесловие», 1987 [III; 150])
<…> И палец, вращая диск
зимней луны, обретает бесцветный писк
«занято»; и это звук во много
раз неизбежней, чем голос Бога.
(«Темза в Челси», 1974 [II; 352])
<…> покамест палец
набирает свой номер, рука опускает трубку.
(«В Англии», VI «Йорк», 1977 [II; 439])
<…> Мы — только части
крупного целого, из коего вьется нить
к нам, как шнур телефона, от динозавра
оставляя простой позвоночник. Но позвонить
по нему больше некуда, кроме как в послезавтра,
где откликнется лишь инвалид — зане
потерявший конечность, подругу, душу
есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне
как выползти из воды на сушу.
(«До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…», 1982 [III; 68])[31]
Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь
Одушевленную вещь из недр каменоломни.
(«Корнелию Долабелле», 1995 [IV (2); 199])
Я трубку снял и тут же услыхал:
— Не будет больше праздников для вас
не будет собутыльников и ваз
не будет вам на родине жилья
не будет поцелуев и белья
<…>
не будет вам рыдания и слез
не будет вам ни памяти ни грез
не будет вам надежного письма
не будет больше прежнего ума
Со временем утонете во тьме.
Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.
Былое оборотится спиной,
подернется реальность пеленой. —
Я трубку опустил на телефон,
но говорил, разъединенный, он.
(«Зофья», 1962 [I; 171–172])
…вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
(«Разговор с небожителем», 1970 [II; 210])
Рассчитанный на прочный быт,
он [дом. — А.Р.] из безадресности плюс
необитаемости сбит.
(«Взгляни на деревянный дом…», 1993 [III; 223])
…безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в сумерках — вяз и я?
(«В кафе», 1988 [III; 174])
<…> волны местные, катящиеся вдаль
без адреса. Как эти строки.
(«Голландия есть плоская страна…», 1993 [III; 225])
Мы здесь втроем, и, держу пари,
то, что вместе мы видим, в три
раза безадресней и синей,
чем то, на что смотрел Эней.
(«Иския в октябре», 1993 [III; 228])
Пустота раздвигается, как портьера.
Да и что вообще есть пространство, если
не отсутствие в каждой точке тела?
(«К Урании», 1982 [III; 64])
…помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
(«Назидание», 1987 [III; 133])
Не чувствуя ни времени, ни дат,
всеобщим Solitude и Soledad,
прекрасною рукой и головой
нащупывая корень мировой,
нащупывать в снегу и на часах,
прекрасной головою в небесах,
устами и коленями — везде
нащупывать безмерные О, Д —
<…>
нащупывать свой выхОД в никогДА.
(I; 175)
Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.
Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.
Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,
о не все ли равно ошибиться крюком или морем.
(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…», 1967–1970 [II; 62])
Сжимающий пайку изгнанья
в обнимку с гремучим замком,
прибыв на места умиранья,
опять шевелю языком.
Сияние русского ямба
упорней — и жарче огня,
как самая лучшая лампа,
в ночи освещает меня.
Перо поднимаю насилу,
и сердце пугливо стучит.
Но тень за спиной на Россию,
как птица на рощу, кричит
<…>
Сжигаемый кашлем надсадным,
все ниже склоняясь в ночи,
почти обжигаюсь. Тем самым
от смерти подобье свечи
собой закрываю упрямо,
как самой последней стеной.
И это великое пламя
колеблется вместе со мной.
(«Сжимающий пайку изгнанья…», 1964 [I; 319])
С высот надзвездной Музикии
К нам ангелами занесен,
Он крепче всех твердынь России,
Славнее всех ее знамен.
(«Не ямбом ли четырехстопным…»[35])
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество[36]
<…>
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(«1972 год», 1972 [II; 292])
Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
(«Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421])
Теперь меня там нет. Об этом думать странно.
Но было бы чудней изображать барана,
Дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,
Паясничать. <…>
(Там же [II; 421–422])
Свобода —
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
(II; 416)
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
(III; 7)
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна», 1973 [II; 318])
Ты, в коричневом пальто,
я, исчадье распродаж.
Ты — никто, и я — никто.
Вместе мы — почти пейзаж.
(«В горах», 1984 [III; 83])
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» — ответь: «кто я,
я — никто», как Улисс некогда Полифему.
(«Новая жизнь», 1988 [III; 169])
Ты для меня не существуешь; я
в глазах твоих — кириллица, названья…
Но сходство двух систем небытия[40]
сильнее, чем двух форм существованья.
Листай меня поэтому — пока
не грянет текст полуночного гимна.
Ты — все или никто, и языка
безадресная искренность взаимна.
(«Посвящение», 1987 [III; 148])
Так родится эклога. Взамен светила
загорается ламла: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(III; 18)
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не Муза воды набирает в рот», 1980 [III; 12])
Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
еще не вдет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло наконец искомое
лакомство в твердом моем затылке.
(II; 290)
Я смотрю на детей,
бегающих в сапу.
II
Свирепость их резвых игр,
их безутешный плач
смутили б грядущий мир,
если бы он был зряч.
<…>
VII
После нас — не потоп,
где довольно весла,
но наважденье толп,
множественного числа.
<…>
VIII
Ветреный летний день.
Запахи нечистот
затмевают сирень.
Брюзжа, я брюзжу как тот,
кому застать повезло
уходящий во тьму
мир, где, делая зло,
мы знали еще — кому.
(III; 71–73)
XIII
<…>
Как бы беря взаймы,
дети уже сейчас
видят не то, что мы;
безусловно не нас.
(Там же [III; 74])[42]
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
(«Август», 1996 [IV (2); 204])
Теперь всюду антенны, подростки, пни
вместо деревьев.
(«Fin de siècle», 1989 [III; 191])
Мотив изоморфности мира и текста (языка)
Сходство структуры бытия, космоса, и текста (языка) — инвариантный мотив Бродского, родственный представлениям барокко о мире как о совершенном творении — произведении Бога — непревзойденного художника. Этот мотив объясняет поэтику неразличения знаков и вещей у Бродского, но эксплицирован лишь в нескольких поэтических текстах: «Воздух — вещь языка. / Небосвод — хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 330]); «Всё — только пир согласных / на их ножках кривых» («Строфы», 1978 [II; 457]). Слово, человек и вещь у Бродского одновременно и противопоставлены, и сходны. Они взаимообратимы. Этот мотив был подробно проанализирован В. П. Полухиной, и я позволю себе на нем более не останавливаться[44].
Мотив мира — театра. Этот «барочный» мотив, родственный представлению о мире-тексте, развернут в нескольких стихотворениях Бродского 1990-х гг. В «Храме Мельпомены» (1994) он принимает форму представления о жизни как игре, о существовании человека как роли:
Мишель улыбается и, превозмогая боль,
рукою делает к публике, как бы прося взаймы:
«Если бы не театр, никто бы не знал, что мы
существовали. И наоборот!» <…>
(IV (2); 165)
Облака шли над морем в четыре яруса,
точно театр навстречу драме
<…>
Крики дублинских чаек! <…>
<…>
раздирали клювами слух, как занавес.
(IV (2); 77)
Мотив воды (моря) — колыбели жизни. Этот мотив развернут в стихотворениях Бродского «Прилив» (1981) и «Тритон» (1994). В других текстах сохраняются его знаки — уподобление или самоотождествление лирического героя с рыбой, отождествление человека вообще с рыбой («как здесь били хвостом» — метафора венецианской жизни и угорь и камбала как метафоры улиц и площадей в «Венецианских строфах (1)», 1982 [III; 52]); наделение земного существования атрибутами моря: «<…> фиш, а не вол в изголовье встает ночами, / и звезда морская в окне лучами / штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])[47].
Мотив будущего как далекого прошлого. Грядущее интерпретируется Бродским как наступление доисторического прошлого, как наступление эры варварства, оледенения, ископаемых чудовищ или времени, когда земля была покрыта водой и ее обитателями были моллюски:
<…> Дымят
ихтиозавры грязные на рейде.
(«Зимним вечером в Ялте», 1969 [II; 141])
Грядущее настало <…>
<…>
Когда-нибудь оно, а не — увы —
мы, захлестнет решетку променада
и двинется под возгласы «не надо»,
вздымая гребни выше головы,
туда, где ты пила свое вино,
спала в саду, просушивала блузку,
— круша столы, грядущему моллюску
готовя дно.
(«Второе Рождество на берегу…», 1971 [II; 264])
Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.
В просторечии — будущим. Ибо оледенень
есть категория будущего <…>
(«Вертумн», 1990 [III; 203])
Атака птеродактилей на стадо
ихтиозавров.
Вниз на супостата
пикирует огнедышащий ящер —
скорей потомок, нежели наш пращур.
Какой-то год от Рождества Христова.
<…>
Гостиница.
И сотрясает люстру
начало возвращения к моллюску.
(«Морские маневры», 1967 [II; 40])[48]
Поэтический словарь.
Основу поэтического словаря Бродского образуют инвариантные, повторяющиеся образы, устойчивыми реализациями которых могут быть поэтические формулы. Число повторяющихся образов в поэзии Бродского очень велико. Вот перечень некоторых из них[50].
Средства обозначения, описания лирического «Я», его существования в бытии.[51] Телесная сфера: ВОЛОСЫ (коннотации: выпадение, седина — старение), БРОВЬ (коннотации: удивление), ГОРТАНЬ (коннотации: дыхание, жизнь, говорение, поэзия, слово)[52], ЗРАЧОК, СЕТЧАТКА. Пример поэтических формул. Гортань, благодарящая судьбу: «гортань… того… благодарит судьбу» («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 338]) — благодарность амбивалентна, сорное словечко «того» (восходящее к косноязычной речи Акакия Акакиевича из гоголевской «Шинели») передает затрудненность речи, благодарность выговаривается с усилием и с насилием говорящего над собой; «Но пока мне рот не забили глиной, // из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980 [III; 7]) — благодарение лишено явной иронии. Слюна во рту. Ее коннотации — жизнь (водная стихия), поэзия, свобода. «Свобода — / это когда забываешь отчество у тирана, / а слюна во рту слаще халвы Шираза» («Я не то что схожу с ума, но устал за лето…» [II; 416]); «сорвись все звезды с небосклона, / исчезни местность, / все ж не оставлена свобода, / чья дочь — словесность. / Она, пока есть в горле влага, / не без приюта» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 28]). В несвободном мире «<…> слюну леденит во рту» («Лагуна», [II; 319]). Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, слюна ассоциируется и со смертью, с ощущением от медной монеты — обола, вкладываемой в рот умершему как плата Харону, перевозчику в царство мертвых: «и слюна, как полтина, // обжигает язык» («Эклога 4-я (зимняя)» [III; 18]). Рот — развалины /кариес: «В полости рта не уступит кариес / Греции Древней, по крайней мере» («1972 год», 1972 [II; 290]); «Мой рот оскален / от радости: ему знакома / судьба развалин» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 27]). Эта же формула применена и по отношению к героине стихотворения «Э. Ларионова» (цикл «Из школьной антологии», 1969): «Она любила целоваться. Рот / напоминал мне о пещерах Карса» (II; 105) — Карс здесь окказиональный синоним, замена фонетически почти тождественного кариеса. Одежда: КАБЛУК[53], ПАЛЬТО.
Символы лирического героя (человека); образы «Я» в тексте. Я — МАЯТНИК / ЧАСЫ (вариант: ЧЕЛОВЕК — МАЯТНИК / ЧАСЫ, ВЗГЛЯД — ЦИФЕРБЛАТ). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х и до конца 1980-х гг. Коннотации: ощущение времени человеком, страх времени и смерти, несвобода. Сложная, «двойная» метафора в стиле барочного консептизма: человек (Я) — часы — кузнечик. «Часы стрекочут» («Загадка ангелу», 1962 [I; 208]), «И в потемках стрекочет огромный нагой кузнечик, / которого не накрыть ладонью» («Восходящее желтое солнце следит косыми…», 1980 [III; 19]). Механизм метафоризации: часы=кузнечик (метафора, восходящая к мандельштамовскому стихотворению «Что поют часы-кузнечик…», в свою очередь варьирующему образ часов — стальной цикады из «Стальной цикады» Иннокентия Анненского) + человек=часы (метафора, соотнесенная с метафорами сердца-часов в «Будильнике» и «Стальной цикаде» Анненского. Основа уподобления — сердце, бьющееся подобно часам и отмеряющее время (образ, перекликающийся с образами из романа Роберта Музиля «Человек без свойств»[54] и романа М. Пруста «У Германтов»[55]). Итоговая метафора — человек=кузнечик=часы. Примеры метафоры / сравнения «человек-часы (маятник)»: «Ты маятник <…> от яслей до креста <…> твоя душа прекрасный циферблат» («Зофья», 1962 [I; 182]), «Маятник о двух ногах…» (одноименное стихотворение, 1965 [I; 424]), «как маятником, колотясь / о стенку головой жильца» («Взгляни на деревянный дом», 1991 [III; 223]). Первоисточник этого образа — вероятно, стихотворение Анненского «Тоска маятника», в котором маятник уподоблен сумасшедшему. Я — МЫШЬ. Коннотации: принадлежность к иному, отличному от человеческого, миру, изгойство, мизерность, незначительность, поэтический дар. Поэтическая формула, грызун словаря. «<…> жил, в чужих воспоминаньях греясь, / как мышь в золе, / где хуже мыши / глодал петит родного словаря» («Разговор с небожителем», 1970 [II; 208]); «Я был не лишним ртом, но лишним языком, / подспудным грызуном словарного запаса» («Письмо в оазис», 1991 [IV (2); 110]). Вариация этой поэтической формулы: язык (буква) — крыса. «Язык, что крыса, копошится в соре»[56] («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 344]); «хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса» («Римские элегии», 1981 [III; 47]). Литературные истоки: образ мыши в античной мифологии, в поэзии Пушкина и Ходасевича[57]. Я — ПТИЦА (варианты: Я — ВОРОНА ГРАЧ, ГУСЬ, КОЧЕТ, ЯСТРЕБ). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х гг. и до последних лет. Коннотации: свобода, панорамный, отрешенный взгляд на мир, поэзия, жертва (времени, женщины). Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ПТИЦА может быть противопоставлена Я (ЧЕЛОВЕКУ): «Садовник в ватнике, как дрозд…» (1964), «Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» (1993). Я — ПЧЕЛА (вариант: ОТДЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК — ПЧЕЛА). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского 1990-х гг. (В стихотворении «На смерть друга», 1973, вариант «Понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке» [II; 332] — адресат здесь подобен Я.) «И если бывает на свете пчела без улья / с лишней пыльцой на лапках, то это ты» («О если бы птицы пели и облака скучали…» [IV (2); 166]); «Вообще, герой / отступает в трагедии на второй / план. Не пчела, а рой / главное!» («Театральное» [IV (2); 184])[58]; «Где-то гудит пчела» [в городе-улье] («Август», 1996 [IV (2); 204]). Вариация: «пчел, позабывших расположена ульев / и улетевших к морю покрыться медом» («Римские элегии», 1981 [III; 43])[59]. Коннотации: одиночество, поэтический дар, отвергнутый, ненужный поэтический дар. Литературные истоки: уподобление поэта пчеле — диалог Платона «Ион», ода Горация (IV; 2), Бальмонт («Вязь, 1», «Вязь, 2», «Сохраненный янтарь…»), Вячеслав Иванов, Мандельштам («На каменных отрогах Пиэрии…»[60]). Я — РЫБА (варианты: Я — МОЛЛЮСК[61], РАКОВИНА ЧЕЛОВЕК — МОЛЛЮСК[62], РЫБА). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х гг. и до последних лет. Коннотации общие с коннотативным полем идентификации Я — ПТИЦА Сходство мотивировано подобием ПТИЦЫ и РЫБЫ в поэтическом мире Бродского: «птицы, слетев со скал, / отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют / с криком поверхность рябых зеркал» («Прилив», 1981 [III; 32])[63]; звезда — одновременно небесное тело и морское животное: «<…> звезда морская в окне лучами / штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])[64]; «Только море способно взглянуть в лицо / небу» («Литовский дивертисмент», 1971 [II; 268]). Самоидентификация Я — РЫБА связана у Бродского с раннехристианской символикой рыбы, обозначавшей Христа, с рыбой как предком человечества; значима также связь концепта рыбы в культуре с оральным началом и с проблемой говорения-немоты: «А тому, кто спрашивал „Что такое философия?“, Диоген вместо ответа указал на рыбы. Действительно, рыба — наиболее оральное из живых существ; она олицетворяет проблему немоты, съедобности и согласного звука во влажной стихии, — короче, проблему языка» (Ж. Делёз)[65]. Я — СОБАКА (вариант: Я — БОЛОНКА) — инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского 1980–1990-х гг. «<…> я / благодарен за все: за куриный хрящик» («Римские элегии» [III; 48])[66]; «как собака, оставшаяся без пастуха, / я опускаюсь на четвереньки / и скребу когтями паркет <…>» («Вертумн» [III; 204]); «Теперь я не становлюсь / больше в гостиничном номере на четвереньки» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1991 [III; 252]); «Только вышколенная болонка / тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается к сахару: что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять» («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» [IV (2); 194]). Коннотации: доверие, преданность (Богу), привязанность (к другу), привыкание к жизни и ее правилам. Литературные истоки: уподобление «я» или человека собаке — Федор Сологуб, Маяковский[67]; Стерн («Жизнь и мнения Тристрама Шевди <…>», т. 3, гл. XXXIV).
Образы внешнего мира, бытия.[68] ВЕЩЬ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Конкретная реализация — СТУЛ («Посвящается стулу»). Коннотации: противоположность человеку, стандартность (безликость), соединение пустоты и материи, неподвижность. Повторяющаяся рифма / внутристиховое созвучие (поэтика игры слов, генетически каламбурная рифма, имеющая серьезный, «философический смысл»): «зловещ/и — вещь/и» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 365]; «Посвящается стулу», 1987 [III; 147])[69]. ВОДА. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: колыбель жизни, жизнь, будущее состояние земной жизни, время. Общее семантическое поле с образами ВОЛНЫ, МОРЕ[70]. ВОЛНЫ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: жизнь, время, ритм бытия, свобода, источник ритма и рифм поэзии. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ВОЛНЫ могут ассоциироваться с несвободой («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе»). ДЕРЕВО. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: свобода, жизнь, жизнь, непохожая на человеческую, поэзия. Особый образный ряд — дерево как знак абсурдности бытия, лирический герой под деревом, исполненный чувства бессмысленности жизни, ненужный рост деревьев («Натюрморт», 1971, «Сидя в тени»[71], 1983, «В кафе», 1988, «Новая Англия», 1993). ДЕРЕВО в этом значении восходит к образу дерева, олицетворяющему абсурд, бессмысленность, «тошноту» существования, в романе Жана-Поля Сартра «Тошнота»[72]. И в романе Сартра, и в «Натюрморте» Бродского воплощение ужаса и гнетущей бессмысленности существования — корень дерева. Метафорическая функция — обозначение человека. Поэтические формулы, соотносящиеся между собой по принципу самоотрицания: бунт листвы, овация листвы. «…Бунт голытьбы ивняка…» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 24]); «Овацию листвы унять там вождь бессилен» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421]); «<…> Листва / их научит шуметь / голосом большинства» («Сидя в тени», 1983 [III; 72]); «Ты теперь на все руки мастак — / бунта листьев, падения хунты» («Памяти Геннадия Шмакова», 1989 [III; 180); «Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации / жестких листьев боярышника» («Посвящается Чехову», 1993 [III; 254]); «…и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья» («Из Альберта Эйнштейна», 1994 [IV (2); 172]); «Видимо, шум листвы, суммируя варианты / зависимости от судьбы <…> / пользовался каракулями <…>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]). Вариация формулы: «Сухой мандраж / голых прутьев боярышника» («Келломяки», 1982 [III; 59]). ДОЖДЬ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: жизнь, поэзия, время, начало, элемент, связующий разрозненные явления мироздания, грусть. Одинокий (умерший) человек. Общее семантическое поле с образом ИГЛА. ЗВЕЗДА (ЗВЕЗДЫ). Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: звезда Рождества, счастье, благая весть, хранительница жизни (мира), взгляд Бога, отдаленность, соединительное звено между Ним и Нею, гармония, иное измерение бытия, преодоление границы, звезда на погонах, кокарда, крупа, которая не кормит, одиночество, затерянность в мироздании. Метафорическая функция — обозначение лирического героя и слезы. ЗЕРКАЛО. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: несвобода, тоталитарный мир, преграда, обман. Метафорическая функция — обозначение водной глади и человека. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ЗЕРКАЛО может ассоциироваться с выходом и красотой (при вхождении в общее ассоциативное поле с образом ВОДА): «Пена бледного шелка захлестывает, легка, / стулья и зеркало — местный стеклянный выход / вещи из тупика» («Венецианские строфы (2)» [III; 54]) — в этих строках «перевернуты» поэтические формулы море — кружевное белье (см. МОРЕ) и зеркало — тупик (ср. стихотворение «Торс», 1972). Метафорическая функция — обозначение водной глади и человека, листа бумаги[73]. Поэтические формулы: амальгама зеркала, человек, как зеркало. «Старых лампочек тусклый накал / в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, / при содействии луж порождает эффект изобилья. / Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя» («Конец прекрасной эпохи» [II; 161]); «…в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало повторяя…» («Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…» [II; 397]); «…прижаться к живой кости, / как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем / нежность не соскрести…» («Венецианские строфы (1)» [III; 53]). ИГЛА (мифопоэтическая и метафорическая игла бытия, игла шприца и Адмиралтейская игла, швейная игла и иголка граммофона — функционально сходны, по крайней мере швейная и граммофонная иглы). Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет; особенно част в стихотворениях 1960-х гг. Коннотации: жизнь, время, смерть, нить Парки, начало, элемент, связующий разрозненные явления мироздания, душа, сшивающая разлуку. «Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет. / Со всех концов. Уйдет. Вернется снова. / Еще рывок. И только небосвод / во мраке иногда берет иглу портного» («Большая элегия Джону Донну», 1963 [I; 251]; «<…> так иголка шаркает по пластинке, / забывая остановиться в центре» («Римские элегии», 1981 [III; 46] — «Я» — игла); «И площадь, как грампластинка, дает круги / от иглы обелиска» («Вид с холма», 1992 [111; 209])[74]. Общее семантическое поле с образом ДОЖДЬ: «Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное / <…> / слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные / позвонки белошвейки» («Дождь в августе», 1988 [III; 162]) — и с образом СНЕГ. ЛАМПА. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: «малое солнце», творчество. Метафорическая функция — обозначение лирического героя и его возлюбленной. МОРЕ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: колыбель жизни, жизнь, будущее состояние земной жизни, время, простор, путешествие[75]. Общее семантическое поле с образом ВОДА. Поэтическая формула: море — белье с кружевами, вариации — простыня, бахрома: «Вздымающееся полотно» («Загадка ангелу», 1962 [I; 207]); «бахрома» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); 8]); «Выстиранная, выглаженная простыня / залива шумит оборками <…>» («Сан-Пьетро», 1977 [II; 430]); «и простор голубеет, как белье с кружевами» («К Урании», 1982 [III; 64]); «кружевная комбинация бледной балтийской глади» («Стрельна», 1987 [IV (2), 32]); «мокрые простыни пристани в Фегердале» («Пристань Фегердала», 1993 [III; 258]); «Сушатся сети — родственницы простыней» («Остров Прочила», 1994 [4 (2); 167]); «рыхлая бахрома» («Тритон», 1994 [IV (2); 189]); «кружево волн» («На виа Фунари», 1995 [IV (2); 198])[76]. ОБЛАКА (ОБЛАКО). Инвариантный образ поэзии Бродского 1980–1990-х гг. Коннотации: свобода странствий, безразличие к человеку, принадлежность к иному измерению бытия. Поэтическая формула: облака — ткань/белье (соотнесена по принципу изоморфизма с поэтической формулой море — белье с кружевами: «обратимость» неба и моря у Бродского): «И по небу разбросаны, как вещи холостяка, / тучи, вывернутые наизнанку / и разглаженные» («Примечание к прогнозам погоды», 1986 [III; 180]); «Только Господь / вас видит с изнанки — словно из нанки / рыхлую плоть»; «Пенный каскад / ангелов, бальных / платьев, крахмальных / крах баррикад» (оба примера — из стихотворения «Облака», 1989 [III; 186–187]); «марля небесных клиник»[77] («Ария», 1987 [III; 134])[78]. Образ, построенный на самоотрицании: «Кучевой <…> мускул» («В окрестностях Александрии», 1982 [III; 58]), — облако, ассоциирующееся с легкостью, рыхлостью, эфемерностью («легче тела» — «Облака» [III; 188]), метафорически названо «мускул». ПЕРО. Инвариантный образ поэзии Бродского 1970–1980-х гг. Коннотации: творчество, движение времени, признак существования «Я», отчуждение «Я» от своего текста. Поэтическая формула: скрип пера — «в негромком скрипе вечного пера» («Друг, тяготея к скрытым формам лести…», 1970 [II; 227]); «миру здесь о себе потешают <…> скрипом пера» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 324]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге <…>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох. <…> Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 422]); вариация с семантикой отчуждения «Я» от текста — «Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало суля добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера» («Строфы», 1978 [II; 458]); «и перо скрипит, как чужие сани» («Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 13]); «Скрипи, перо. Черней, бумага. / Лети, минута» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 28]); «Перо скрипит в тишине», «<…> скрип пера / в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре» («Примечания папоротника», 1989 [III; 171]); «Различишь в тишине, как перо шуршит, // помогая зеленой траве произнести „всё кончено“» («Надпись на книге», 1991 [III; 239])[79]. СНЕГ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: бумага, творчество, Время/Вечность, покой, постель, уют, Рождество, пустыня; больничные простыни (полотенце), мрамор (статуя), одиночество, разрыв, свет, смерть. Поэтическая формула: снег — мрамор для бедных: «<…> под натиском зимы / бежав на Юг, я пальцами черчу / твое лицо на мраморе для бедных» («Второе Рождество на берегу…», 1971 [II; 264]); «То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела / тает, ссылаясь на неспособность клеток — / то есть извилин! — вспомнить, как ты хотела, / пудря щеку, выглядеть напоследок» («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [III; 142]). Вариация этой формулы: «Миллиарды снежных мух / не спасут от нищеты» («В горах», 1984 [III; 88]). СТАТУЯ (БЮСТ, МОНУМЕНТ, СКУЛЬПТУРА)[80]. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: несвобода, тоталитарный мир (Империя), вечность, умирание/смерть, ложь. Доминирующее оценочное наполнение — пейоративное. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, СТАТУЯ может приобретать позитивный смысл (вечность искусства, красота, женская красота, божественность): «Пьяцца Маттеи», «Римские элегии», «Вертумн». Поэтические формулы: памятник поэту, памятник тирану (примеры — в экскурсе 1 «„Я был в Риме“: „Римский текст“ Бродского» и в главе «„Видимо, никому из нас не сделаться памятником“: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского»). Общее семантическое поле с образом МРАМОР[81]. ЧАСЫ (ХОДИКИ, СТРЕЛКИ, ЦИФЕРБЛАТ). Инвариантный образ поэзии Бродского 1960–1980-х гг. Коннотации: время, уничтожение, бомба, смерть. Метафорическая функция — обозначение человека, «Я» (см.: Символы лирического героя (человека); образы «Я» в тексте Я — МАЯТНИК / ЧАСЫ (вариант: ЧЕЛОВЕК — МАЯТНИК / ЧАСЫ, ВЗГЛЯД — ЦИФЕРБЛАТ)). Одни и те же повторяющиеся образы в разных контекстах у Бродского обладают многозначной семантикой — различной и часто даже противоположной. Такой «динамизм» поэтического словаря парадоксально сочетается с клишированными поэтическими формулами — семантически одномерными. Сочетание многомерных поэтических образов и одноплановых поэтических формул придает поэзии Бродского одновременно признаки новизны и традиционности.
Отличительные приемы.
Пространственное удаление, «откат». Во многих стихотворениях Бродского доминантную роль играет прием отдаления точки зрения в пространстве от изображаемого предмета — вплоть до ее перемещения в космические сферы. Это пространственное отдаление — знак отдаления, отчуждения психологического и экзистенциального. Средиранних произведений такой прием является доминантным в «Большой элегии Джону Донну» (1963). Он развернут в «Осеннем крике ястреба» (1975), заявлен в начале «Пятой годовщины (4 июня 1977)» (1977): «Там хмурые леса стоят в своей рванине. / Уйдя из точки „А“, там поезд на равнине / стремится в точку „Б“. Которой нет в помине» (II, 419). Изображение лесов в их массе и города, из которого вышел поезд, как точки предполагает, что позиция созерцателя значительно отдалена от них в пространстве[82]. Этот прием «отката» завершают «Стихи о зимней кампании 1980 года» (1980). Панорамное видение определяет поэтику пространства в стихах «К Урании» (1982); при этом пространственное удаление как бы дезавуируется, ибо человек в своем одиночестве тождествен столь же одинокой земле: «и, глядя на глобус, глядишь в затылок» (III; 64). Космическое видение спорадически прослеживается в «Тритоне» (1994). Менее сильными формами пространственного отчуждения у Бродского являются уподобление человека небесным телам («семейное фото — вид планеты с Луны» — «Строфы», 1974 [II; 469], «Я» и «Ты» как Канопус и Сириус — «На виа Фунари», 1995) и разделенность лирического героя и его адресата в земном пространстве.
Прием «математизации». Одна из особенностей поэзии Бродского — сочетание слов, обозначающих предметы повседневной жизни, материальные явления, с терминами, элементами языка алгебры и геометрии[83], которым не соответствуют какие-либо конкретные денотаты. Такое сочетание конкретного и абстрактного создает эффект отстранения и повторяемости единичного: бытие в своих единичных проявлениях сводимо к абстракции. Муза поэта — «Муза точки в пространстве и Муза утраты / очертаний», «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 328–329]). Метафора, воплощающая мотив одиночества и потерь, — «геометрия утрат» («В горах», 1984 [III; 88]). Сплетение математических терминов и предметных слов создает непредсказуемые метафоры, как «развалины геометрии», математические понятия теряют свой исконный смысл, превращаясь в означающие, лишенные денотатов («Точка, оставшаяся от угла»):
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще, чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
(«Вечер. Развалины геометрии», 1987 [III, 136])
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])
……………………………………………………
что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
(«Я всегда твердил, что судьба — игра», 1971 [II; 276])
<…> Проезжающий автомобиль
продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.
(«Колыбельная Трескового мыса» [II; 355])
Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). <…>
(Там же [II; 357])
Насчет параллельных линий
все оказалось правдой и в кость оделось <…>
(«Темно-синее утро в заиндевевшей раме…», из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 409]).
И за полночь облака, воспитаны высшей школой
расплывчатости или просто задранности голов,
отечески прикрывали рыхлой периной голый
космос от одичавшей суммы прямых углов.
(IV (2); 196)
Пространство, в телескоп звезды
рассматривая свой улов,
ломящийся от пустоты
и суммы четырех углов <…>
(III; 223, IV (2); 51)
Арифметическое действие — деление — наделяется в поэзии Бродского пейоративными коннотациями: подверженность этой операции свидетельствует о нецелостности, «слабости» поддающегося делению предмета:
Только то и держится на гвозде,
что не делится без остатка на два.
(«Римские элегии» [III; 47])
В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете
разница между рыбой, идущей в сети,
и мокнущей под дождем статуей алконавта
заметна только привыкшим к идее деления на два.
(«Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990 [IV (2); 94])
Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион «Аккадемиа» вместе со
всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.
(«Лагуна» [II; 318])
Неразличение, уравнивание знака и вещи. Этот повторяющийся прием Бродского проистекает из представления о сходстве, изоморфности мира и текста (языка, звука, буквы, слова, рисунка, картины). Некоторые примеры: «Густой туман / листал кварталы, как толстой роман» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); I])[85]; «здесь и скончаю я дни, теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы» («1972 год», 1972 [II; 292]); «на площадях, как „прощай“ широких, / и улицах узких, как звук „люблю“» («Лагуна», 1973 [II; 320])[86]; «и в гортани моей <…> чернеет, что твой Седов, „прощай“» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 398]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки. <…>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Отсутствие мое большой дыры в пейзаже / не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая. / Ее затянут мох или пучки лишая, / гармонии тонов и проч. не нарушая» («Пятая годовщина (4 июня 1977)» [II; 421]); «Склоны, поля, овраги / повторяют своей белизною скулы. / <…> / И в занесенной подклети куры / <…> / кладут непорочного цвета яйца. / Если что-то чернеет, то только буквы. / Как следы уцелевшего чудом зайца» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11]); «Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него — и потом сотри» («То не Муза воды набирает в рот» [III; 12]); «Жужжанье мухи, / увязшей в липучке, — не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / „ж“. Подобие алфавита, / тело есть знак размноженья вида / за горизонт»; «И долго среди бугров и вмятин / матраса вертишься, расплетая, / где иероглиф, где запятая» (оба примера — из «Эклоги 5-й (летней)», 1981 [III; 37, 41]); «Я всматриваюсь в огонь. / На языке огня / раздается „не тронь“ / и вспыхивает „меня“» («Горение», 1981 [III; 29]); «Рим, человек, бумага» («Римские элегии», 1981 [III; 47]); «<…> смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, / опушавший изморозью, точно хвою, края / местоимений и превращавший „я“ / в кристалл, отливавший твердою бирюзой, / но таявший после твоей слезой» («Келломяки», 1982 [III; 60]); «Эти горы — наших фраз / эхо»; «Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол» («В горах», 1984 [III; 84–86]); «И более двоеточье, чем частное от деленья / голоса на бессрочье, исчадье оледененья, / я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе / серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси» («Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990 [IV (2); 92])[87]; «Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. / А не то тишина и сама — пробел» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2)]); «Видимо, шум листвы <…>/<…>/ пользовался каракулями <…>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]). Черный и белый цвета ассоциируются с бумагой и шрифтом (алфавитом) и с живописью (с картинами Казимира Малевича — это поэтическая формула Бродского): «Вычитая из меньшего большее, из человека — Время, / получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом / фоне отчетливей, чем удается телом / это сделать при жизни, даже сказав „лови!“» («В Англии», VII [II; 439]); «Так родится эклога. Взамен светила / загорается лампа: кириллица, грешным делом, / разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, / знает больше, чем та сивилла, / о грядущем. О том, как чернеть на белом, / покуда белое есть, и после»; «Днем, когда небо под стать известке, / сам Казимир бы их не заметил, // белых на белом» (оба примера — из «Эклоги 4-й (зимней)» [III; 16, 18]); «Белый на белом, как мечта Казимира» («Римские элегии», 1981 [III; 48]). Этот созвучный поэтике барокко[88] прием поддержан другим — приемом наделения поэтической, словесной формы иконической функцией. текст у Бродского не просто описывает предметы, но иногда их изображает, подобно искусствам, построенным на иконических знаках, — таким, как живопись или кинематограф. Такая установка присуща многим поэтическим системам (например, барокко) и не является отличительным признаком именно поэтики Бродского[89]. Но у Бродского она выражена довольно отчетливо и даже настойчиво. Иконическую функцию у Бродского получают графическая форма слова и положение буквы в слове:
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква „г“ в „ого“».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
(«Темзав Челси», 1974 [II; 351])
Умолкает птица.
Наступает вечер.
Раскрывает веер
испанская танцовщица.
(«Испанская танцовщица», 1993 [III; 229])
Полночь швыряет листву и ветви на
кровлю. Можно сказать уверенно:
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы.
(II; 292)
Поэтика суждений.
Поэзия Иосифа Бродского имеет особенное философское измерение. Как заметил М. Ю. Лотман, многие стихотворения Бродского могут рассматриваться как обобщающие суждения, соединенные цепью образов[91]. Частая у Бродского строка — или простое суждение типа «А есть В», или суждение сложное, в котором пропозиции соединены между собой согласно принципу утверждения и вывода, или условия и результата: А поэтому В; если А то В; А но В и т. п. Однако «элементы» этих конструкций — слова, понятия, ситуации и т. д. — не предусматривают каких-либо логических соотношений. Эти отношения устанавливает и «навязывает» только сам поэт. Соответственно эти суждения не могут быть истинными или ложными, хотя могут казаться таковыми. Внутренняя логика, создаваемая поэтом, загадочна, окказиональна и обусловлена контекстом. Вот ряд примеров: «<…> вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака; но / и нельзя разжать его, умирая, / потому что смерть — это всегда вторая / Флоренция с архитектурой рая» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 383]). В этом фрагменте частное (остающееся в подтексте) заменено общим. Подтекст этих строк — история изгнания Данте из Флоренции. Она, оставаясь в подтексте, обладает детерминирующими коннотациями. Она как бы повторяется — как причина изгнания и злоключений каждого отдельного человека или каждого поэта. Глагольные инфинитивные формы, имеющие генерализующий характер, прочитываются как невозможно и нельзя. Но это обобщение выражено в форме конкретного, единичного события. Вместо подразумеваемого высказывания о поэте (определенном человеке), протестующем против окружения, против обстоятельств, что приводит к его изгнанию, мы видим образы, связанные с определенным местом, и конкретные жесты: «вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака». Строки, содержащие высказывание: «но / и нельзя разжать его, умирая, / потому что смерть это всегда вторая / Флоренция с архитектурой рая», — могут быть прочитаны двояко, а именно так: во-первых, — поэт (определенный человек) изгнан навечно; и, во-вторых, — в то же время он остается навечно в культуре и памяти, даже если подвергся изгнанию и проклинает своих преследователей, подобно Данте, который заключен в памяти флорентийцев, как в вечной темнице. Бродский преобразовывает частный случай Данте в полуподтекстовое обобщение — утверждение благодаря сотканной им сети утверждений: Данте изгнан; статуя Данте остается во Флоренции; статуя не может разжать кулак (статуя — символ смерти в поэтической мифологии Бродского); смерть Данте — один из ликов вечности; Рай есть вечность; Данте написал кантику «Рай»; Флоренция — потерянный Рай для изгнанника Данте. Стихотворение, однако, устанавливает связи не прямо между этими базовыми утверждениями, а между их элементами — образами, символами, знаками. Жесткая структура сигнификации при этом разрушается: один знак соответствует более чем одному базовому утверждению. Еще один пример: «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, / вьющийся между ними, как мокрый волос» («Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 403]). Цепь базовых утверждений, скрывающихся за этими строками, такова: Я родился в Петербурге; Петербург — колыбель русской поэзии; поэтому я стал поэтом. Ассоциация между русской поэзией и Петербургом устанавливается аллюзией на «петербургский текст» Пушкина — поэму «Медный Всадник» (балтийские болота и морские волны). Значимо также соответствие между предметом описания (парными волнами) и структурой описывающего текста (с парными рифмами). Более ясной поэтическая логика суждений Бродского становится в широком контексте, в который входят их элементы — образы. В строке «чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней» («Bagatelle», 1987 [III; 158]) черная граммофонная пластинка символизирует бытие как сферический мир, который по своей сущности трагичен; черный цвет — знак скорби. И чем больше страдаешь, тем меньше возможность освободиться от печали и боли. Одновременно в подтексте присутствует и иная цепь утверждений: мир трагичен; он окрашен в черный цвет (метафора); как черный и сферический (в соответствии с античными и средневековыми представлениями), космос подобен граммофонной пластинке; образ универсума — сфера (и соответственно пластинка) — имеет границы, но сам универсум вечен и беспределен[92]. В стихотворениях Бродского часты суждения, элементами которых являются не поэтические образы, но понятия или философские термины. Например: «Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361])[93]. Эти суждения обладают поэтической семантикой из-за их неполной прозрачности. Строго говоря, невозможно сравнивать время и пространство в понятиях, связанных с величиной, размером. Для Бродского, однако, слово больше обладает не только простым количественным, «материальным» смыслом. Двусмысленность допущена здесь намеренно. Ясность, прозрачность логического суждения ограничена благодаря замене философского утверждения окказиональным «синонимом». Утверждение, что время больше, чем пространство, замещает в стихотворении сложную конструкцию такого типа: время, в отличие от пространства, не ограничено в себе, оно подвижно и, следовательно, обладает большей ценностью. Суждения такого рода, как: время — нематериальная категория и время — понятие, представление, с помощью которого мы осмысляем такие вещи, как материя и пространство, — подменены стихом «Время же, в сущности, мысль о вещи». У Бродского также встречаются и абсолютно бесспорные и тривиальные суждения, как, например: «Север крошит металл, но щадит стекло» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи» [II; 398]). Поэтические коннотации это суждение приобретает как полемическая реплика — ответ на пушкинские строки «Так тяжкой млат, / Дробя стекло, кует булат» из «Полтавы» (IV; 184). Это утверждение Бродского может интерпретироваться как скрытая полемика с мифологизацией государства и Петра Великого — правителя в «Полтаве» и шире — как спор с имперским метанарративом. Одновременно оно замыкает коннотациями «стекла» и «льда» цепь образов с семантикой замерзания и умирания лирического героя, который вопреки всему еще жив или как бы жив в холодном воздухе северной империи (Север — традиционное поэтическое обозначение России). Другой разряд суждений в поэзии Бродского имеет абсурдный характер. Таково высказывание: «Потому что каблук оставляет следы — зима» («Потому что каблук оставляет следы — зима» из цикла «Часть речи» [II; 401]). Здесь формальная логическая последовательность утверждения и следствия перевернута, инвертирована. Смысл суждения основан на превращении объективного в субъективное. Реальность внутреннего мира человека побуждает делать выводы о внешнем мире и его состояниях, а не явления внешнего мира образуют, воздействуют на факты субъективного опыта. Явления, интериоризованные субъектом, подчиненные его внутреннему миру, имеют надындивидуальный характер. Это мир природы и логики. Совершая такое подчинение объективной реальности субъективному произволу, поэт стремится преодолеть бездну между «Я» и внешним миром, между уникальностью и свободой «Я» и внеположенным субъекту универсумом, в котором властвует железная необходимость логики с ее причинно-следственными законами. Отношения причины и следствия оказываются перевернуты; к этому же приему Бродский прибегнул в первой строке стихотворения «Она надевает чулки, и наступает осень…» (1993): правила логики диктуют обратное построение строки — наступает осень, и она [поэтому] надевает чулки[94]. Поэтика суждений Бродского подчинена закону компрессии. Исходные суждения часто не представлены в тексте, но на их существование в подтексте указывают знаки, являющиеся метонимиями (синекдохами) этих суждений. Такие замещения основаны на принципе обозначения целого через часть и части через целое. Механизм метонимии существен и для поэтики Бродского в целом[95].
Склонность Бродского к философским и квазифилософским суждениям отражает сущность его поэтики. Он видит общее через частное, конкретное. За единичными вещами и ситуациями «здесь и сейчас» он прозревает их схемы и модели. Лирический герой Бродского соприкасается непосредственно с миром понятий, концептов: Человека, Времени, Империи, Пространства, Времени, Смерти, Бога. Он описывает собирательный маленький город («Келломяки», 1982), яхты и море, которые сведены к вертикальным и горизонтальным геометрическим линиям в пространстве («Пристань Фегердала», 1993). В стихотворении «Цветы» (1993) взгляд лирического героя движется от внешних форм цветов к их «сущности», которая предстает чистой, «внутренней» формой, состоящей из атомов и молекул. Бродский пытается преодолеть разрыв между «Я», Миром и вещами. Для него стихотворения — средство соединения этих разрозненных элементов бытия. Поэзия для него — это особенный взгляд, видение реальности и особая реальность, которые содержат в себе в некоем модусе существования и лирического субъекта, и материальный мир, и язык, и набор универсалий и философских суждений, и сам механизм порождения этой реальности, самой себя. Поэзия позволяет увидеть мир как подобие платоновского универсума, как сеть слов и фраз, образующих понятия и идеи. В поэтическом мире Бродского сущности и модели отыскиваются в отдельных, разрозненных вещах[96]. Творящее начало в поэзии Бродского не поэт, но Язык, понимаемый в широком смысле слова, как единый и единственный источник и философских суждений, и поэтических образов. Поэзия Бродского — как бы комментарий к современной философии языка и особенно к идеям о связи языка и абстрактных понятий (тема рассуждений Мартина Хайдеггера). Поэзия Бродского родственна также идеям о глубинной взаимосвязи языка и мышления (Э. Сепир, Б. Уорф). Поэтика суждений Бродского — конструирование текста как развертывания нескольких исходных, базовых суждений — напоминает об исследованиях Н. Хомского в области порождающей грамматики.
Самоотрицание.[97] Освобождаясь от принудительности, которая соприродна логике, Бродский прибегает к приему самоотрицания. Так, в стихотворении «Песня невинности, она же — опыта» (1972) радостное приятие мира и счастливая вовлеченность в жизнь оттенены одновременными разочарованием и скорбью: первая часть этого стихотворного триптиха мажорна, вторая и третья — минорны. Более сложный случай: «Настоящий конец войны — это на тонкой спинке / венского стула платье одной блондинки/ да крылатый полет серебристой жужжащей пули, / уносящей жизни на Юг в июле» («В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте…» из цикла «Часть речи» [II; 405]). Интересно, как в этих строках вступают в противоречие и одновременно обогащают друг друга план содержания и план выражения. Стихотворение описывает солдата, вернувшегося домой с войны. Вместе с возлюбленной он отправляется отдыхать на Юг, к морю. Но самолет, на котором они летят, назван метафорически «пулей»; и это именование дополняет полет коннотациями смерти, усиленными благодаря двусмысленности слова «уносить»: этот глагол означает «перемещать куда-либо»; но в сочетании с существительным «жизнь», как у Бродского («уносить жизни»), он значит «убивать». Это едва ли конец войны. Не является ли конец одной войны началом новой? Самоотрицание может порождаться противоречием между субъектом и предикатом высказывания: «Точка всегда обозримей в конце прямой» («Точка всегда обозримей в конце прямой», 1982 [III; 67]). Прямая, по определению, бесконечная линия, поэтому точка не может находиться в ее конце. Так же построены и строки «Дверь скрипит. На пороге стоит треска. / Просит пить, естественно, ради Бога» («Колыбельная Трескового мыса» [II; 364]). Рыба, обитающая в воде, не может «просить пить» и ради этого выходить на сушу. Противоречие между разными сообщениями в строках одного стихотворения, их полная смысловая несовместимость — другая разновидность приема самоотрицания. Так, стихотворение «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» (1989) открывается строками, говорящими о прогулке к океану, чтобы «подышать свежим воздухом»; завершается же оно: «Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива» (III; 184). В стихотворении «Пророчество» (1964) создается утопическая картина счастливой жизни лирического героя, его возлюбленной и их (пока еще не рожденного) ребенка, отгородившихся от континента «высоченной дамбой» (I; 421). Идиллическая картина нарушена деталью — казалось бы, бытовой, домашней: «и старый гейгер в оловянной рамке / на выцветшей и пропотевшей лямке» (I; 421). Дозиметр придает изображенному миру черты не просто нереальности, но не-возможности и / или обреченности: это жизнь в преддверии либо после ядерной катастрофы. Прием самоотрицания создается Бродским также благодаря обрыву слова, при этом семантика слова и семантика графики текста вступают в отношения противоречия. В стихотворении «Ты не скажешь комару…» (1993) строки «С точки зренья комара, / человек не умира» (III; 263) говорят о долговечности (а в представлении живущего лишь краткий миг комара — даже о бессмертии) человека. Но оборванное (однако графически представленное как законченное и рифмующееся с законченным словом «комара»!) слово «умира» — сигнал смертности человека, и смертности внезапной. Этот же прием использован Бродским прежде в стихотворении «Полдень в комнате» (1978):
В будущем цифры рассеют мрак.
Цифры не умира.
Только меняют порядок, как
телефонные номера.
(II; 452)[98]
Преподнося сюрприз
суммой своих углов,
вещь выпадает из
нашего мира слов.
Вещь не стоит и не
движется. Это — бред.
(«Натюрморт», 1971 [II; 272])
Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это — брак:
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык
наготы. Но при этом — не встать вдвоем.
Потому что пока там — светло, в твоем
полушарье темно. <…>
(II; 362)
Поздний вечер в Литве.
Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.
Из раскрытых дверей
пахнет рыбой. Малец полуголый
и старуха в платке загоняют корову в сарай.
(II; 322)
Игра слов.
Игра слов у Бродского разнообразна. Во-первых, это переиначивание, переписывание или развертывание фразеологических оборотов, пословиц и поговорок: «Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане…»(«Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане…», 1978 [II; 446]) — переиначенная пословица «Цыплят по осени считают»; «Меч, стосковавшись по телу, при перековке в плуг, / выскальзывает из рук, как мыло» («Кентавры IV» [III; 166]) — перелицованное библейское речение «перекуют мечи свои на орала [плуги. — А.Р.]» (Ис. 2:4); «И если он [человек. — А.Р.] слышит звон, / то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду» («Примечания папоротника», 1989 [III; 171]) — развернутая цитата из Джона Донна («Не спрашивай, по ком звонит колокол, ибо он звонит по тебе») с реализацией метафоры (звон посуды, оставшейся от поминок)[99]; «автомобиль / больше не роскошь, но способ выбить пыль / из улицы <…>» (Там же [III; 191]) — измененное высказывание «автомобиль — не роскошь, а средство передвижения». Фразеологизм «сводить концы с концами» «переписан» в строках: «Но я кое-как свожу концы / строк, развернув потускневший рцы» («Иския в октябре», 1993 [III; 227]). Enjambement после слова «концы» побуждает прочесть его как существительное, не требующее дополнения; таким является слово «концы» — «корабельные канаты». Благодаря этой ассоциации порождаются коннотации «путешествие» (путешествие — инвариантный мотив Бродского). Аналогичный случай — строки «Тая в стакане, лед позволяет дважды / вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды» («Пчелы не улетели. Всадник не ускакал. В кофейне…» [III; 177]) — цитата и отрицание изречения «Нельзя вступить в одну реку дважды». Более сложна трансформация этого же изречения:
И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже
Если ты бог. Тем более, если нет.
(«Вертумн» [III; 202])
И, услышав это, хочется бросить рыть
Землю, сесть на пароход и плыть,
И плыть — не с целью открыть
Остров или растенье,
Прелесть иных широт,
Новые организмы, но ровно наоборот;
Главным образом — рот.
(«Fin de siècle», 1989 [III; 195])
И впору поднять перископом ребенка на плечи,
чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага.
(III; 241)
Это бесплодный труд.
Как писать на ветру.
(«Натюрморт» [II; 270])
тело служит в виду океана цедящей семя
крайней плотью пространства: слезой скулу серебря,
человек есть конец самого себя
и вдается во Время.
(II; 364)[102]
Сад густ, как тесно набранное «Ж».
(II; 366)
— Неправда! Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак — бесчеловечность.
И здесь я — дома.
(«— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» [III; 265])
И в гортани моей, где положен смех,
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, «прощай» —
(«Север крошит металл, но щадит стекло» [II; 398])
Я рад бы лечь с тобою, но это — роскошь.
Если я лягу, то с дерном заподлицо.
<…>
Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.
(III; 266)
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой.
(III; 214)
Ключевое слово может уходить в подтекст, заменяясь метафорами-перифразами, причем метафоризация строится как «овеществление» жаргонного синонима этой лексемы. Так, в «Разговоре с небожителем» (1970) часы именуются «бездонными мозеровскими блюдами» и говорится о «вареве минут» (II; 211). Эта метафорика построена на реализации предметного значения слова «котел» — жаргонного обозначения часов. Механизм метафоризации раскрыт в позднейшем стихотворении «Пьяцца Маттеи» (1981), в котором швейцарские часы прямо названы «котлом швейцарским» (III; 26)[106]. Игра слов никогда не охватывает у Бродского весь текст, не является поэтической доминантой. Ее цель — деавтоматизация отношений знака и означаемого и оживление креативных возможностей языка: как будто тексты рождаются из его недр — как развертывание пословиц и поговорок, как неслучайное созвучие слов.
Поэтика цитаты.
В этом разделе я не стремился описать механизм и функции цитаты у Бродского. Конкретные примеры — их число ограничено — имеют иллюстративный, объяснительный характер. Подробный разбор цитат как свидетельств сложных связей Бродского с русской поэтической традицией XIX–XX веков читатель найдет в последующих главах книги[107].
Цитата — это знак знака, она обозначает не столько себя саму, сколько свой исходный контекст. По определению 3. Г. Минц, «соотношение планов содержания и выражения в цитате отличается большой сложностью: будучи текстом, цитата имеет оба эти плана, однако как цитата, представляя часть другого текста, она является выражением, а этот текст выступает в роли обозначаемого»[108]. Вкрапление из «чужого» текста (то есть генетическая цитата), не привносящее его семантики в новый контекст и воспринимающееся в этом новом контексте как исконный элемент, является не цитатой, а заимствованием[109]. Иногда узнавание цитаты совершенно необходимо для понимания поэтического текста Бродского. Это классические случаи цитации. Большинство из них рассмотрено в отдельных главах этой книги. Здесь же ограничусь лишь одним примером. Семантика стеарина в строках Бродского «Не мне тебя, красавица, обнять, / И не тебе в слезах меня пенять; / поскольку заливает стеарин / не мысли о вещах, но сами вещи» (1968 [II; 91]) проясняется только при соотнесении с пастернаковским сравнением истории со стеарином горящей свечи («Пространство»[110]); у Бродского стеарин означает не историю, а синонимичный ей концепт — время. Но в поэзии Бродского разграничение цитат и заимствований и даже цитат и схождений (совпадений выражений и строк) часто оказывается проблематичным. Так, строки «Поздний вечер в Литве. / Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 322]) напоминают о стихах Пастернака «Лбы молящихся, ризы / И старух шушуны / Свечек пламенем снизу / Слабо озарены» («Вакханалия»)[111], в которых также описано вечернее богослужение. На первый взгляд сходство стихов Бродского и Пастернака поверхностное, в «Вакханалии» нет ни сравнения свечек с запятыми и ладоней со скобками, ни мотива оберегания Слова. Однако обнаруживаются совпадения в соседних строках: старухам в шушуне и зимней вьюге Пастернака соответствуют старуха в платке и вьющийся снег Бродского («вьется снег, как небесных обителей прах. / <…> и старуха в платке загоняет корову в сарай» [II; 322]); роднит оба стихотворения и мотив творчества. Столь же не прояснена соотнесенность именования танка «механическим слоном» в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (III; 9) и танков «стальными слонами» — в военном стихотворении Алексея Суркова «Танки идут в атаку»[112]. Поэтическое высказывание Бродского, как бы выступающего в роли обличающего советскую власть стихотворца, предстает перевернутым, вывернутыми наизнанку строками официозного советского стихотворца. Текст Бродского прозрачен и без этого соотнесения, однако при сопоставлении с сурковским стихотворением «Стихи о зимней кампании 1980 года» прочитываются как случай полемической интерпретации текста официозной советской поэзии; при этом устанавливается контраст: весна, которую несет освободительная война у Суркова, — оледенение, с которым ассоциируется советское вторжение в Афганистан у Бродского. Иногда цитатный характер высказывания маскируется благодаря отличиям как в плане выражения, так и в плане содержания. Стихи «И внезапная мысль о себе подростка: / „выше кустарника, ниже ели“ / оглушает его на всю жизнь. <…>» («Эклога 5-я (летняя)» [III; 38]) — аллюзия на параллель «молодые сосны — молодое поколение» в пушкинском «…Вновь я посетил…». Но выявление этой реминисценции требует пристального чтения: текстуального сходства здесь нет, пушкинский мотив подвергся «переворачиванию» (не параллель, а контраст). И только это «переворачивание» и значимо для автора «Эклоги <…>». Безусловно сходство строк Бродского «Мир больше не тот, что был // прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, / кушетка и комбинация, соль острот» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]) со стихами Арсения Тарковского:
Все меньше тех вещей, среди которых
я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
<…>
Где плюшевые красные диваны?
(«Вещи»)[113]
на прощанье — ни звука;
только хор Аонид.
Так посмертная мука
и при жизни саднит —
(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 96])
Я — деревня, черная земля.
Ты мне — луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага![128]
Насторожившись, начеку
У входа в чашу,
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще.
Она щебечет и поет
В преддверьи бора,
Как бы оберегая вход
В лесные норы.
<…>
А птичка верит, как в зарок,
В свои рулады
И не пускает на порог
Кого не надо.
____________
За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Открыто будущее мне
Верней залога.
Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Всё в глубь, всё настежь.
(Пастернак)[130]
<…> Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак — бесчеловечность.
И здесь я — дома.
(Бродский [III; 265])
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
(I; 330)
«Рождественская звезда» Бродского восходит к одноименному стихотворению Юрия Живаго из романа Пастернака. Строка Бродского «мело, как только в пустыне может зимой мести» (III; 127) — вариация пастернаковских «Стояла зима. / Дул ветер из степи»[139]. Но в плане выражения строка Бродского сходна со стихами Пастернака «Мело, мело по всей земле / Во все пределы»[140] из «Зимней ночи», также приписанной Юрию Живаго[141]. В сравнении с «Зимней ночью» цитата из этого произведения в тексте Бродского обретает контрастный смысл. В «Зимней ночи» описывается зимняя страсть, природа, обуреваемая страстью (метель как олицетворение страсти — мотив, восходящий к символистской литературе — к «Снежной маске» Блока, к четвертой симфонии Андрея Белого). Бродский же (как и Пастернак, но уже в «Рождественской звезде») пишет об одиночестве Младенца среди разбушевавшейся стихии. Бродский как бы втягивает «Зимнюю ночь» (условно говоря, любовное стихотворение, приуроченное к февралю, — «Мело весь вечер в феврале»[142]) в окружение рождественских стихов, в тему Рождества. Однако при этом он, возможно, угадывает приметы «Зимней ночи», связанные не с февралем, а с Рождеством, точнее — со святками, временем от Рождества до Крещения. Строки Пастернака
Стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» (1989):
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
(III; 178)
<…> Сюды
забрел я как-то после ресторана
взглянуть глазами старого барана
на новые ворота и в пруды.
Где встретил Вас. И в силу этой встречи,
и так как «все былое ожило
в отжившем сердце», в старое жерло
вложив заряд классической картечи,
я трачу что осталось русской речи
на Ваш анфас и матовые плечи.
(II; 337)
В Непале есть столица Катманду.
Случайное, являясь неизбежным,
приносит пользу всякому труду.
Ведя ту жизнь, которую веду,
я благодарен бывшим белоснежным
листам бумаги, свернутым в дуду.
(II; 345)
Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
еще не вдет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
<….>
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
<…>
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(«1972 год» [II; 290,292])
<…> Я слышу Музы лепет.
Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:
мой углекислый вздох пока что в вышних терпят
<…>
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(II; 422)
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я».
(«Муза», I924)[160]
Пылай, полыхай, греши,
захлебывайся собой.
Как менада пляши
с закушенною губой.
(«Горение», 1981 [III; 30])
Новогодний праздник длится пышно,
Влажны стебли новогодних роз,
А в груди моей уже не слышно
Трепетания стрекоз[179].
Цитаты в узком смысле слова у Бродского можно весьма условно разделить на два вида в соответствии с их функциями в тексте. Часто встречаются цитаты „проходные“, как бы случайные. Такова, по-видимому, реминисценция из блоковского „О доблестях, о подвигах, о славе…“ (у Блока: „Ты в синий плащ печально завернулась“ — у Бродского в „Двадцати сонетах <…>“ сниженно-прозаическое и едва ли не пародическое: „Она ушла куда-то в макинтоше“ [II; 338]). Именно иронические реминисценции обычно точны: „спустить бы с лестницы их всех, задернуть шторы, снять рубашку, / достать перо и промокашку, / расположиться без помех // и так начать без суеты, / не дожидаясь вдохновенья: / я помню чудное мгновенье, / передо мной явилась ты“» («Ничем, Певец, твой юбилей…» [II; 218]). Неиронические точные цитаты у Бродского значимы как указание на претекст, на «присвоение» «чужого слова». Примеры такого рода: стих «На пустырях уже пылали елки» («На смерть Т. С. Элиота», 1965 [I; 411]) — повторение начальных строк «Сусальным золотом горят / В лесах рождественские елки» из неозаглавленного стихотворения Мандельштама[187] (исходный мотив «искусственности» мира, природы Бродский отбрасывает); стихи из этого же текста Бродского «Уже не Бог, а только Время, Время / зовет его. И молодое племя / огромных волн его движенья бремя / на самый край цветущей бахромы / легко возносит и, простившись, бьется / о край земли, в избытке сил смеется» — реминисценция из пушкинского «…Вновь я посетил…» (племя младое); строка «Когда ты вспомнишь обо мне» («Пенье без музыки», 1970 [II; 232]) — «переписанное» пушкинское «И обо мне вспомянет» («…Вновь я посетил…» [III; 314]), у Пушкина сказано о внуке лирического героя, у Бродского — о возлюбленной, с которой лирический герой расстался; «спой мне песню о том, как шумит портьера» («Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…», 1978 [II; 444]) — вариация строк «Спой мне песню, как синица / Тихо за морем жила» из пушкинского «Зимнего вечера» (II; 258). Эти реминисценции не включают произведения — источники цитат в смысловое поле произведений Бродского. То же самое может происходить и в случае, когда цитируемый фрагмент точно воспроизводится и сохраняет в новом контексте исходную семантику. Пример — реминисценция из «Доктрины» Гейне в «1972 годе»: «Бей в барабан <…>/ Бей в барабан, пока держишь палочки» (II; 293). Цитата просто сигнализирует о своей вторичности. Многие цитируемые Бродским стихотворения других поэтов не образуют подтекст его собственных сочинений. Они не более чем «чужое слово», сигнализирующее о вхождении творчества Бродского в мировую традицию. По своей функции такие цитаты мало чем отличаются от часто цитируемых Бродским пословиц и поговорок — они обезличены. Они стали всеобщим достоянием, частью русского словаря, оторвались от исходного контекста. Такого рода цитаты реализуют, выражают характерное для Бродского представление о языке как стоящем над поэтом, автономном творящем начале. Особая разновидность цитат такою рода — реминисценции, приобретающие в новом контексте семантику, не имеющую почти ничего общего с исходной. Таковы аллюзии на басню Крылова «Ворона и лисица» в стихотворениях «Воронья песня» (1964) и «Послесловие к басне» (1993), построенных на идентификациях «лирический герой — ворона» и «любимая им женщина — лисица». Соотнесенность с крыловской басней здесь значима прежде всего для придания лирической ситуации повторяемости и некоего обобщенного смысла — иными словами, притчевости[188]. Но очень часто цитаты «подключают» к смысловому пространству стихотворений Бродского энергию текстов-источников. Выстраиваются длинные анфилады цитат, мотивы и образы из «чужих» текстов оказываются ключом к пониманию произведений Бродского. Именно таковы случаи реминисценций из «Божественной комедии» Данте, из «Медного Всадника» Пушкина, из стихотворений Мандельштама и Анны Ахматовой. Такие цитаты у Бродского, как правило, повторяющиеся; часто без их узнавания в тексте его семантика будет не просто обеднена: текст (или его фрагмент) не будет понят вообще. Пример — приведенная аллюзия на Данте и Мандельштама в «Декабре во Флоренции»; если не заметить цитатной природы этого фрагмента, метафорическое сближение «клетка — Равенна» покажется необъяснимым поэтическим произволом. Поэтика этих цитат напоминает «механизм» цитации у акмеистов — прежде всего у столь ценимых и дорогих для Бродского Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама. У акмеистов также обнаруживаются целые ряды-«плетенки» реминисценций, их произведения существуют в смысловом поле поэтической традиции. Как заметил В. Н. Топоров, у акмеистов «образ апеллирует (часто) не к какому-либо конкретному месту текста-источника, а <…> к тому, что можно было бы назвать „сборной цитатой“ (т. е. к некоторой совокупности примеров из данного поэта (или нескольких поэтов), объединенных наличием общей темы)…»[189]. Для Мандельштама, как и для Бродского, в высшей мере характерны цитирование собственных стихотворений, автоцитация[190]. Сходство установки естественно — для Бродского, как и для акмеистов, несомненна включенность собственной лирики в поэтическую традицию. Бродский выступает в роли «последнего поэта», «посла поэтической державы», наследующего трагическую участь прежних стихотворцев: «Потому что искусство поэзии требует слов, / я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов / второсортной державы, связавшейся с этой…»; «Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора / да зеленого лавра» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 161–162]). Однако есть и принципиальная разница — в поэзии Бродского, в отличие от поэзии акмеистов, мы не встретим личностного диалога, разговора с другими поэтами. Нет прямых обращений, интимно-доверительного отношения к ним, как у Мандельштама; посвящения Бродского адресованы лишь умершим стихотворцам. Преемственность поэзии сохранилась, но личные связи оборваны безжалостной и непоэтической эпохой.
Описание этого парадокса — механизма цитаты у Бродского — стихи самого поэта:
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
(«Похороны Бобо», 1972 [II; 309])
II. Философские интертексты
«Развивая Платона»: философская традиция Бродского
Этот текст — один из опытов приближения к творчеству Бродского, точнее — к его «внутреннему видению», точке зрения на мир, к центру, в котором соединяются поэтика и философия. Чтобы увидеть изображение, нужно знать правила перспективы, которым следует автор. Особенно если перспектива — не привычная для нас «реалистическая», «естественная», а, к примеру, «обратная». Как на иконе, где пространство «сужается» не у линии горизонта, а на переднем плане. Как будто ангелы или святые, кони или храмы увидены кем-то из глубины, «изнутри» изображения, и мы созерцаем этот взгляд другого. Такой пример не столь случаен, как может показаться. Если сравнивать поэзию с искусством писать красками и кистью, то лирика Бродского, скорее «видящего», а не «слышащего» свои тексты[191]. («…черный вертикальный сгусток слов на белом листе бумаги напоминает человеку о собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу» — «Нобелевская лекция» [I; 15]), действительно заставляет вспомнить о работе иконописца, а не художника, создающего иллюзию реальности. Есть высказывания Бродского о сущности поэзии — в интервью, в Нобелевской лекции, в эссе. Их смысл неизменен: поэзия — искусство, имеющее своим предметом и целью язык. Если не своим автором.Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом
разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 18])
Если что-то чернеет, то только буквы.
Как следы уцелевшего чудом зайца.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])
Разрастаясь, как мысль облаков о себе в синеве,
время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,
обращается к звуку, к его серебру в соловье,
центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.
Так творятся миры, ибо радиус, поиски чьи
в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью;
руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи
к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью.
Так лучи подбирают пространство, так пальцы слепца
неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней»!
<…>
Чем пластинка черней, тем ее обыграть невозможней.
(«Bagatelle», 1987 [III; 158][194]
«Представьте себе светящуюся небольшую точку в качестве центра, который более ниоткуда не заимствует своего сияния. Этот шар можно конструировать следующим образом: представьте, что в нашем мире каждое существо, сохраняя свою индивидуальную сущность, сливается с другими во единое целое, так что получается прозрачный шар, в котором можно видеть солнце, звезды, землю, море, живых существ <…> Ум — это круг, окружающий центр, и потому как бы центровидный, ибо радиусы круга, идя от центра, образуют в своих окончаниях подобие того центра, к которому они стремятся и из которого выросли: в конце радиусов получается круг, как подобие круглой центральной точки. Таким образом, центр господствует над концами радиусов и над самими радиусами и раскрывается в них, не переносясь, однако, сам в них, и круг (ум) есть как бы излияние и развертывание центра (единого)»Первообразы платонизма и неоплатонизма сверхчувственны и умопостигаемы; но в отличие от соотносимых с ними слов-понятий — они обладают собственным бытием. И поэтому их можно созерцать духовным зрением. В идеях-первообразах нельзя выделить материю и смысл, привходящее и существенное. Восприятие Бродским слов подобно философскому созерцанию идей — «эйдосов». Слово и звук ощущаются поэтом как лишенные прерывистости, не дискретные, подобно Свету. В философской традиции, восходящей к неоплатонизму, мироздание представлено как взаимопереход двух реальностей: сужающегося книзу опрокинутого конуса божественного света и обращенного вверх конуса тьмы. «…Бог, будучи единством, представляет собой как бы основание пирамиды света; основание же пирамиды тьмы есть как бы ничто. Все сотворенное, как мы предполагаем, лежит между Богом и ничто» — так описывает эту фигуру («парадигму») Николай Кузанский («О предположениях» — 1; 9; 42, пер. З. А. Тажуризиной)[197]. Световой конус пребывает в вечности, конус тьмы — то времени. В поэзии Бродского сохранена фигура-«парадигма» Кузанского; но она символизирует скорее не разомкнутость земного бытия в высшую реальность, а стесненность и безысходность человеческого существования. Пространство косно, неподвижно.— так рисует П. П. Блонский универсум Плотина[196].
Время больше пространства. Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361])
«Дело в том, что меня более всего интересует и всегда интересовало на свете (хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом отчета) — это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает, то есть это такое ют практическое время в его длительности. Это, если угодно, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и с миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не касаться, потому что на самом деле литература не о жизни, да и сама жизнь — не о жизни, а о двух категориях, более или менее о двух: о пространстве и о времени. <…> Во всяком случае, время для меня куда более интересная, я бы даже сказал, захватывающая категория, нежели пространство, вот, собственно, и все…»[200].Время — условие изменения вещей, человека, власти. Жизнь есть, пока «время не поглупеет так же, как пространство», не остановится, не оцепенеет. Но время несет и Смерть. Торжествует «вычитанье» («Письма римскому другу», 1972,). Символы смерти, парадоксальное соединение одушевленного и безжизненного — статуя, мрамор. Пышный декорум тоталитаризма, объявляющий бюстами-памятниками о своей вечной мертвенности. Скульптура оживает, только становясь причастной к времени, когда сквозь ветшающую оболочку ее материи вырывается свет. (Так, в стихах, написанных поэтом в стенах «третьего Рима», от статуи, памятника, мраморного торса веет могильным холодом. И лишь в «Римских элегиях», созданных после посещения настоящего Вечного Города, скульптуры оживают…)[201]. Двусмысленность Времени, освобождающего от духовной смерти и направляющего человека к физическому небытию. Над домом, в котором провели свое детство и юность поэт и его родители, разрывается бомба Времени, оставляя уцелевшему сыну только воспоминания: «бомба времени, которая разбивает вдребезги даже память» — эссе «In a room and a half» («В полутора комнатах», р. 496)[202]. Время может внезапно предстать в «пространственном», вещественном облике. Это Босфор и Балтика, чьи волны разделяют два мира — изменяющийся Запад и неподвижный Восток. Время может физически перестать существовать, выпасть в осадок — это пыль на улицах Стамбула (образы из эссе «Flight from Byzantium»). В пьесе «Мрамор» — антиутопии о пост-времени «нового Рима» (с опознавательными знаками «родной державы») нарисован мир, который остановился. Граждан сажают в тюрьму не на основании «вины», даже ложной, а по «твердому проценту» от числа всех подданных Империи. Закон равновесия торжествует абсолютно: вес доставляемой узникам пищи эквивалентен весу их экскрементов. Есть только одно, и ничего другого. Тюрьма — это абсолютная свобода, без всякого выбора. Империя — это весь Универсум. И «правильный» заключенный Туллий устремлен лишь к одному — созерцать Время в его чистом, беспримесном виде. Вне вещей, вне изменений[203]. Но это и есть Смерть.
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 17])
…Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше в ионосферу,
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
о для пернатых наоборот.
(«Осенний крик ястреба», 1975 [II; 378])
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])
Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). И она,
перемена, связана с колкой дров,
с превращеньем мятой сырой изнанки
жизни в сухой платяной покров
<…>
<…> с фактом, что ваш пробор,
как при взгляде в упор
в зеркало, влево сместился… С больной десной
и с изжогой, вызванной новой пищей.
С сильной матовой белизной
в мыслях — суть отраженьем писчей
гладкой бумаги. И здесь перо
рвется поведать про
сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 357–358])
Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,
бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда
города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,
дребезжа, как сдаваемая посуда.
(«Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» [III; 142])
«…С точки зрения современной физики мировое пространство эмпирическое и признается конечным, равно как и время — конечное, замкнутое в себе»,— писал Флоренский[204]. И далее:
«…на границе Земли и Неба длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечна, а время его, со стороны наблюдаемое, — бесконечным. Иначе говоря, тело утрачивает свою протяженность, переходит в вечность и приобретает абсолютную устойчивость. Разве это не аристотелевские чистые формы? или, наконец, разве это не воинство небесное, — созерцаемое с Земли как звезды, но земным свойствам чуждое? Так — на пределе, при β=0[205]. Но за пределом, при v>c время протекает в обратном смысле, п(отому) что следствие предшествует причине. Иначе говоря, здесь действующая причинность сменяется, — как и требует Аристотеле-Дантовская онтология, — причинностью конечною, телеологией, — и за границею предельных скоростей простирается царство целей. При этом длина и масса делаются мнимыми. <…> Выражаясь образно, а при конкретном понимании пространства — и не образно, можно сказать, что пространство ломается при скоростях, больших скорости света…»[206]Бытие и инобытие зримо представлены в геометрических мнимостях:
«…провал геометрической фигуры означает вовсе не уничтожение ее, а именно ее переход на другую сторону поверхности и, следовательно, доступность существам, находящимся по ту сторону поверхности»[207].Внимание к геометрическим, математическим «схемам», которым причастны вещи, к связям геометрии и философии времени роднит Бродского с Флоренским, но переживание и интерпретация этих связей — резко отличают. Телеологизм, принимаемый философом-священником, мучителен для поэта; для него это как бы детерминизм в квадрате[208]. А геометрическая схема вещи не приобщает предмет к вечности, а лишает своеобразия:
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дольше, тем беспредметнее.
Там раздеваются догола.
<…>
Это — комплекс статуи, слиться с теменью
согласной, внутренности скрепя.
Человек отличается только степенью
отчаянья от себя.
(«Вечер. Развалины геометрии…», 1987 [III; 136])
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
(«Рождественская звезда», 1987 [III; 127])
Но, как звезда через тыщу лет,
Не нужная никому,
что не так источает свет,
как поглощает тьму,
следуя дальше, чем тело, взгляд,
глаз, уходя вперед,
станет назад посылать подряд
все, что в себя вберет.
(«Полдень в комнате», II; 453)
Вещь, помещенная будучи, как в Аш —
два-О, в пространство, презирая риск,
пространство жаждет вытеснить; но ваш
глаз на полу не замечает брызг
пространства. Стул, что твой наполеон,
красуется сегодня, где вчерась.
<…>
Лишь воздух. Вас охватывает жуть.
Вам остается, в сущности, одно:
вскочив, его рывком перевернуть,
Но максимум, что обнажится — дно.
Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.
Товар из вашей собственной ноздри.
<…>
Он превзойдет употребленьем гимн,
язык, вид мироздания, матрас.
Расшатан, он заменится другим,
и разницы не обнаружит глаз.
Затем что — голос вещ, а не зловещ —
материя конечна. Но не вещь.
(«Посвящается стулу», 1987 [III; 145–147])
У вещей есть пределы. Особенно — их длина,
неспособность сдвинуться с места. И наше право на
«здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день
клином падавшая в сугробы тень.
XIV
дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,
будем считать, что клин этот острый — наш
общий локоть, выдвинутый вовне,
которого ни тебе, ни мне
ни укусить, ни, подавно, поцеловать.
(«Келломяки», 1982 [III; 63])
Взятая в цифрах, вещь может дать
тамерланову тьму,
род астрономии. Что под стать
воздуху самому.
<…>
В будущем цифры рассеют мрак.
Цифры не умира.
Только меняют порядок, как
телефонные номера.
(«Полдень в комнате», II; 452)[211]
«Мы можем различать следующие три мира, или универсума: во-первых, мир физических объектов или физических состояний; во-вторых, мир состояний сознания <…>; в-третьих, мир объективного содержания мышления, прежде всего содержания научных идей, поэтических мыслей и произведений искусства».К «третьему миру» (в книге «Unended quest» — «Неоконченный поиск» — философ предпочел назвать его иначе: «Мир 3») относятся и содержание журналов, книг и библиотек, и теоретические системы[223]. Этот универсум в известной мере существует независимо от человека, хотя и создан им. «Третий мир» хранит «много теорий самих по себе <…> которые никогда не были созданы или поняты и, возможно, не будут созданы или поняты». Теория Поппера — своеобразное подобие платоновской философии идей: «Третий мир Платона божествен, он был неизменяемым и, конечно, истинным <…> мой третий мир создан человеком и изменяется. Он содержит не только истинные, но также и ошибочные теории, и особенно открытые проблемы, предположения и опровержения»[224]. Элементы «третьего мира» — не идеи или понятия, а предположения, высказывания, теории, по-разному эти понятия истолковывающие. Космос Бродского — это как бы платоновский универсум, становящийся попперовским «третьим миром». Он подвижен, и время — одно из его необходимых измерений. Мысль в космосе Бродского — на грани логики и абсурда. «Неверность» суждения для поэта не недостаток; это мост над бездной между абстракциями, вещами и человеком.(из работы «Эпистемология познающего субъекта»[222])
Одиночество есть человек в квадрате.
(«К Урании», 1982, [III; 64])
И зима простыню на веревке считала своим бельем.
(«Келломяки», [III; 60])
«Мне думается, что следует попытаться навязать (характерно само выбранное слово, как бы подчеркивающее незаконность, насильственность и заведомую безуспешность предлагаемого. — А.Р.) истории взгляды на жизнь и общественную организацию, присущие литературе. В частности, я имею в виду свойственную литературе мысль об уникальности всякой человеческой жизни <…>»[227].С другой стороны, именно культура цементирует тоталитарный мир в пьесе «Мрамор», и выход из тюрьмы оказывается возможным лишь для героя, знаки этой культуры (бюсты римских поэтов) отбросившего[228]. А в эссе «Flight from Byzantium» Бродский одновременно и называет христианство, в отличие от «демократического» язычества, непосредственным источником тоталитарных идей, и признает, что именно христианские ценности питают западную демократию. Сосуществование у Бродского противоречащих друг другу суждений порождено — полубессознательным, может быть, — представлением о некоем идеальном Тексте, описывающем все возможные утверждения и мысли, в том числе взаимоисключающие, вбирающем их в себя и тем самым как бы разрешающем: стихи и эссе самого Бродского — это как бы неполная реализация такого Текста. Показательны «протеизм» Бродского, способность к усвоению самых разных поэтических стилей и традиций, его «универсализм», восприятие поэта не как субъекта, а как объекта языка следует именно из этого представления о всеобъемлющем Тексте культуры, подобном Св. Писанию[229]. В этой связи вызывает сомнение утверждение С. Волкова: «…мышление Иосифа Бродского принципиально диалогично (по Бахтину). Это заметно и в стихах Бродского, и в его прозе, и в драматургии»[230]. Противоположные суждения у Бродского не диалогичны, а антиномичны и принадлежат одному (и единственному в его мире) сознанию — автора или «лирического героя». Космос Бродского как бы содержит в себе все бытие: стихотворения, непохожие друг на друга; землю, увиденную с Неба, и небо, увиденное с земли; самого поэта… Стремление к максимальной полноте текста пронизывает рифмы, неожиданные, нанизывающие новые и новые ряды ассоциаций, как бы уводящие в сторону. Рифмы выстраивают строки и строфы в «анфилады». Так рождается ощущение глубины текста. Непохожесть поэтических текстов Бродского, сочетание в его творчестве «напевных» и «декламационных», «простых» и «сложных», «коротких» и «пространных» стихотворений, его «протеизм» — явление этой же природы[231]. Как — отчасти — и его переносы (enjambements), расширяющие и переосмысливающие семантику слова и строки. Необычно стилевое разнообразие лексики Бродского. Церковнославянизмы, термины химии или геометрии, слова-сокращения и даже табуированные выражения (без эвфемизмов — мат). Сочетание несочетаемого не коробит; это не эпатаж, а один из способов противостояния автоматизации, окостенению приемов или превращению живого слова в надпись на камне, а поэта — в мраморную статую. Но главное — это попытка раздвинуть смысловую перспективу текста. Предел смысловой полноты поэтического космоса Бродского — отрицание собственного существования; все = ничему.
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не Муза воды набирает в рот», 1980 [III; 12])[232]
Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.
Однако интерес у всех различен.
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
(«Два часа в резервуаре», 1965 [I; 435])
«По вечной сущности моего рождения я был от века, есмь и в вечности пребуду… В моем рождении рождены были все вещи, я был сам своей первопричиной и первопричиной всех вещей. <…> Не было бы меня, не было бы и Бога»[237].Нет, Бродский не разделил бы мистического восторга этих слов средневекового немецкого проповедника Мейстера Экхардта; но граница между поэзией и проповедью не абсолютна. Слова мистика — но с иными акцентами и совсем другой интонацией — мог бы прочитать и поэт. Тогда они оказались бы строками из неизвестного нам стихотворения. «Ничто» Бродского, физическим знаком которого становится бабочка (в одноименном стихотворении), — не небытие, пустота, а неопределенность. Не случайно бабочка — не самый редкий символ божественного мира. (С ней сравнивает высшую реальность «Ты», открывающуюся нам, Мартин Бубер, один из религиозных философов XX века, автор книги «Я и Ты» — об утверждении человеком себя в диалоге с Другим[238]. О книге Бубера упоминает и Г. С. Померанц, называя первоэлементы религиозного опыта.)[239] У Бродского противоположная символика, но ведь и всякое отрицание есть по-своему утверждение. И у Платона, и в теологии христианства одно из определений самого Бога есть ничто, ибо он выше всего, вбирает его в себя. Фраза Бродского о слове как «почти» сакральном начале заставляет нас вспомнить простой аргумент в пользу реальности Бога; произнести — вслух или про себя — слово «Бог», называть умонепостигаемую, нематериальную сущность — уже значит — вольно или невольно — подумать о ней и признать ее[240]. Слово — достояние и любовь Бродского-поэта. В нем связь прошлого и настоящего, смысл мира. Истинная литература, если не программирует свой конец, всегда (сознательно или неосознанно) внутренне религиозна, хотя бы просто как форма существования в вакууме.
И по комнате, точно шаман, кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку…», 1987 [III; 141])
«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и „почты в один конец“ в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ. В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль — не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками»[241].Связь поэзии Бродского с ее философским окружением двойственна: платоновская «объективно-категориальная» традиция просвечивает в структуре стихотворений, является одной из составляющих образного строя. Но при этом символы и философемы этой традиции у Бродского лишены своих исконных денотатов. Это — «план выражения». «План содержания» — чувство экзистенциального одиночества и стоическое противостояние обстоятельствам. В разрыве между двумя полюсами и возникает поэтический разряд. (Впрочем, схема эта более чем условна.) «Разорванность» текста проявляется и на уровне конкретных образов и мотивов. Вобрав в себя полноту смысла, стихотворение стремится удержать, сохранить детали, «частности», дорогие поэту. Так, образ реки, застегивающей или расстегивающей пуговицы-фонари на рубашке, вызван воспоминанием о морском мундире отца с золотыми пуговицами (об этом мы узнаем из эссе «In a room and a half» — «В полутора комнатах»). В этом эссе сохранены и кастрюли матери, они — глубоко личный и поэтому «случайный» образ стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…». Так философическая сентенциозность и отстраненность, с одной стороны, и личностная вовлеченность, привязанность к дорогим именам и вещам — с другой — отторгают и дополняют друг друга. Иногда — философская рефлексия и острое переживание у Бродского сливаются, как образ Невы и мысль о бесконечности: «И у сумрачной, погруженной в себя реки, медленно текущей к Балтике, со случайным буксиром посередине, борющимся с течением, я больше узнал о бесконечности и стоицизме, чем у математики и Зенона» (эссе «Less than one» — «Меньше единицы», р. 7)[242]. Инструмент (весьма несовершенный) самоотождествления, преодоления линеарности времени, борьбы с небытием для Бродского — память. «В череде неудач попытка восстановить в памяти прошедшее подобна старанию уловить смысл существования. Оба вызывают в тебе чувство, подобное тому, что испытывает младенец, который хватает баскетбольный мяч, а тот выскальзывает из ладоней» (p. 5)[243]. В этом глубоко личностном слове Бродского приоткрывается надындивидуальный смысл Памяти, Текста, Культуры, Слова. «Больше, чем что-либо, память подобна разоренной библиотеке (a library in alphabetical disorder) без чьих бы то ни было сочинений» («In a room and a hall» — «В полутора комнатах», р. 489)[244].
«Человек есть испытатель боли»: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм
Отличительная черта поэзии Иосифа Бродского — философичность, философское видение мира и «Я». Автор не фиксирует неповторимые ситуации, не стремится к лирическому самовыражению. Индивидуальная судьба поэта предстает одним из вариантов удела всякого человека. В единичных вещах Бродский открывает природу «вещи вообще». Эмоции лирического героя у Бродского — не спонтанные, прямые реакции на частные, конкретные события, а переживание собственного места в мире, в бытии. Это своеобразное философское чувство — глубоко личное и всеобщее одновременно. Бродский эмоционально сдержан, аскетичен. Чувство у него часто соединено с отстраненным, холодно-отрешенным анализом. Предмет поэзии у автора «Части речи» и «Урании» — не только (и, может быть, не столько) реальность, окружающая человека, но и категории философского и религиозного сознания: «Я», душа, тело, Бог, время, пространство, вещь, смерть. Философское и религиозное измерения определяют отношения «Я» к миру у Бродского. Соучастное чтение стихотворений, сопереживание, постижение мира Бродского невозможны без понимания философского языка, кода поэта. Отчужденность от мира и неприятие миропорядка, ощущение потерянности, абсолютного одиночества «Я», собственной инородности всему окружающему — вещам, обществу, государству, восприятие страданий как предназначения человека, как проявления невыразимого сверхрационального опыта, соединяющего с Богом, жажда встречи с Богом и ясное осознание ее невозможности — таковы повторяющиеся мотивы поэзии Иосифа Бродского. Отношение «Я» к бытию у Бродского напоминает мировидение экзистенциализма — философии, возвестившей о себе около ста пятидесяти лет назад в сочинениях датского пастора Сёрена Кьеркегора, но во многом определившей мысли и чувства человека середины нашего столетия. Мысль о близости идеям экзистенциализма мотивов поэзии Бродского, трактовки им веры и отношений «Я» и Бога неоднократно высказывалась исследователями. При этом предметом пристального анализа было лишь одно стихотворение — «Разговор с небожителем» (1970). Вот как характеризует родственность религиозной темы стихотворения идеям С. Кьеркегора и Льва Шестова Дж. Нокс:«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и почты в один конец в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ. В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль — не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками»[245].Интерпретация религиозно-философских мотивов в поэзии Бродского и в его статьях как экзистенциалистских и сопоставление их с идеями Кьеркегора и Льва Шестова предложены также в диссертации Джейн Нокс «Сходные черты у Иосифа Бродского и у Осипа Мандельштама: культурные связи с прошлым»[246]. Мысль Бродского о страдании человека не как о наказании, не как о следствии его вины, но как об основе его существования, как о метафизическом законе и скептическое отношение поэта к возможностям разума Дж. Нокс истолковывает как свидетельство родства поэта с экзистенциалистами. Однако она не принимает во внимание, что у Бродского можно найти не меньшее количество противоположных высказываний. Не случайно, за исключением стихотворения «Два часа в резервуаре», исследовательница не приводит ни одного примера отрицательной оценки поэтом рационального знания. Антитеза «философия — вера», «Афины — Иерусалим», присущая сочинениям Шестова, вовсе не определяет, вопреки мнению Дж. Нокс, всего существа философских мотивов Бродского. Мнение об экзистенциалистской основе поэзии Бродского разделяет Юрий Кублановский: «В основном <…> Бродский вопрошает Всевышнего и ведет свою тяжбу с Промыслом, минуя посредников: предание, Писание, Церковь. Это Иов, взыскующий смысла (только подчеркнуто неаффектированно) на весьма прекрасных обломках мира. А те, кто пытается на него за то сетовать, невольно попадают в положение друзей Иова, чьи советы и увещевания — мимо цели. (Влияние на Бродского Кьеркегора и Льва Шестова можно проследить на протяжении всего творческого пути стихотворца.)»[247]. Об «экзистенциальном сознании» Бродского, последовательно подчеркивающего неадекватность «логических» рамок жизни, пишет также и Алексей Лосев, анализируя четвертую часть стихотворения «Посвящается Ялте»[248]. Близость смысла стихотворений Бродского идеям Кьеркегора и Льва Шестова, однако, не исключает существенных различий. Как показала В. П. Полухина, в отличие от обоих философов Бродский не утверждает веру в Бога как сверхрациональное осмысление ситуации абсурда бытия. «В случае Бродского его склонность идти до крайних пределов в сомнениях, вопросах и оценках не оставляет убежища (leaves no room) никаким исключениям. В его поэзии разум терроризирует душу, чувства и язык, заставляет последний превзойти самого себя»[249]. Все вопросы, равно как и ответы на них, скрыты в языке, который и оказывается высшей ценностью для поэта. В отличие от Кьеркегора и особенно Льва Шестова, резко противопоставлявших разум вере, Бродский, замечает В. П. Полухина, не сомневается в правах рационального знания, считая его не в меньшей мере, чем веру, способом постижения мира[250]. Эти наблюдения нуждаются в уточнениях. Строки из «Разговора с небожителем»
В Ковчег птенец
не возвратившись доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец —
(II; 210)
«Дерзновение не случайный грех человека, а его великая правда И люди, возвещавшие смирение, были по своим внутренним запросам наиболее дерзновенными людьми. Смирение было для них только способом, приемом борьбы за свое право. <…> Последний страшный суд не „здесь“. Здесь одолели „идеи“, „сознание вообще“ и те люди, которые прославляли „общее“ и провозглашали его богом. Но „там“ — там дерзавшие и разбитые будут услышаны».«Благодарность» за страдания у Бродского, однако, не имеет адресата (лирический герой Бродского не обращает ее непосредственно к Богу), что придает ей оттенок внутренней иронии, заставляя видеть в благодарении за выпавшие бедствия не только выражение непосредственного чувства «Я», но и формализованное этикетное высказывание, литературное «общее место». Бродского на первый взгляд сближает с экзистенциальной философией мотив внерационального оправдания страданий, в «Разговоре с небожителем» облеченный в амбивалентную утвердительно-отрицающую форму, но в ряде других текстов выраженный вполне однозначно. Может быть, самый впечатляющий пример — речь Бродского «The condition we call exile» («Условие, которое мы зовем изгнанием») в декабре 1987 года на конференции, посвященной литературе изгнания. «Если есть что-либо хорошее в изгнании, это — что оно учит смирению (humility)», — замечает Бродский. И добавляет: «Другая истина — в том, что изгнание — метафизическое состояние. В конце концов оно имеет очень устойчивое, очень ясное метафизическое измерение, и игнорировать его или увиливать от него — значит обманывать себя в смысле того, что с тобой произошло, навечно обрекать себя на неизбежный конец, на роль оцепеневшей бессознательной жертвы»[253]. Понимание страдания как блага, несущего человеку мистический опыт богообщения, конечно, характерно для христианства. В религиозной экзистенциальной философии страдание может мыслиться и как нечто внешнее по отношению к человеку, как вызов Ничто, небытия. (У Кьеркегора, впрочем, присутствует именно христианская идея приятия выпадающих на долю человека мучений и горестей.) «Смирение» (humility) — ценностная категория именно христианского сознания (слово «humilitas» в классической латыни имело прежде всего негативный смысл, означая «униженность», «раболепие»). Однако отношение к страданию у Бродского в равной мере соотносится с постулатом стоической философии, учащей быть невозмутимым и стойким перед лицом бедствий. Не случайно эссе Бродского «Homage to Marcus Aurelius» («Признательность Марку Аврелию» или «Клятва верности Марку Аврелию», 1994) завершается цитатами из «Размышлений» императора-стоика, среди которых приведена и такая: «О страдании: если оно невыносимо, то смерть не преминет скоро положить ему конец, если же оно длительно, то его можно стерпеть. Душа сохраняет свой мир силою убеждения, и руководящее начало не становится хуже. Члены же, пораженные страданием, пусть заявляют об этом, если могут»[254]. Хотястоическое представление о Разуме как основе всех вещей Бродскому чуждо, этический постулат стоицизма о спокойном приятии страданий как достоинстве мыслящего человека ему, безусловно, близок. В эссе «Homage to Marcus Aurelius» «Размышления» Аврелия с их надличностной этической установкой противопоставлены «учебнику экзистенциализма»[255]. Выражение «учебник экзистенциализма» — своеобразный оксюморон, ибо экзистенциальная философия по определению не может быть систематизирована и изложена в форме «учебника». Бродский подчеркивает, что индивидуальное, неповторимое тиражируется в «массовом» сознании XX века, делающем экзистенциализм предметом моды и ищущем экзистенциальные идеи в сочинении античного мыслителя. Сходны у Бродского, с одной стороны, и у Кьеркегора и Льва Шестова — с другой, именно ключевые контрасты. Вера и разум у Бродского действительно не противопоставлены, но контрастную пару образуют их своеобразные синонимы: феноменальный, материальный мир и сверхреальное бытие Бога и высшей природы.(«На весах Иова»)[252]
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, вор или философ —
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев —
я нынче глух.
(II; 211)
Я себя ощущаю мишенью в тире,
вздрагиваю при малейшем стуке.
Я закрыл парадное на засов, но
ночь в меня целит рогами Овна,
словно Амур из лука, словно
Сталин в XVII съезд из «тулки».
(«Речь о пролитом молоке» [II; 36])
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном
(II; 213)
Но вот он понял: «Т» — алтарь, алтарь,
а «С» на нем лежит, как в путах агнец.
Так вот что КУСТ: К, У и С, и Т.
Порывы ветра резко ветви кренят
во все концы, но встреча им в кресте,
где буква «Т» все пять одна заменит.
(I; 275)
Друзья мои, вот улица и дверь
в мой красный дом, вот шорох листьев мелких
на площади, где дерево и церковь
для тех, кто верит Господу теперь.
(«Гость», 1961 [I; 57])
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном окне пузатых
ваз, где в пору краснеть, потому что дальше
только распад молекул…
(«Цветы», 1993 [III: 264])
Голубой саксонский лес.
Снега битого фарфор.
Мир бесцветен, мир белес,
точно извести раствор.
(«В горах», 1984 [III; 83])
Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики.
(«Тоска вокзала»)[263]
Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них — и внутри нутра.
(II; 271)
«Вещь, имя получившая, тотчас
становится немедля частью речи».
<…>
«О, это все становится Содомом
слов алчущих! Откуда их права?»
<…>
«Как быстро распухает голова
словами, пожирающими вещи!»
«И нет непроницаемей покрова,
столь полно поглотившего предмет
и более щемящего, как слово».
«Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово — вещь. Тогда мы спасены!»
«Тогда и начинается молчанье».
(II; 125–127)
«А что если жизненная катастрофа дала бы толчок к созданию „темных“? Тех темных, которые возникли в нашем богатом жизненными катастрофами столетии? В том-то и дело, что христианский мыслитель был сыном своего века, последнего века, рассчитанного на „светлые“ произведения, века, отвергнувшего или — скорее всего — пропустившего при чтении слова Иова „ибо человек рождается на страдание, чтобы, как искры, взлетать вверх“. Как знать, не стал бы наш первый поэт новым Иовом или поэтом отчаяния, поэтом абсурда — следующей ступени отчаяния? Не пришел ли бы и он к шекспировской мысли, что „готовность“ — это все, т. е. готовность встретить, принять все, что преподносит тебе судьба? <…> Эти домыслы возникли только в результате приговора нашего христианского мыслителя, гласящего, что „…никакими сокровищами он больше не мог обогатить нашу словесность“. В общем, жизнь, отдаваемая на суд энциклопедиста, должна быть короткой. Или не должна быть жизнью поэта»[270].В качестве комментария к этим строкам замечу, что упоминание рядом имен Иова и Шекспира, возможно, свидетельствует о знакомстве Бродского с книгой Льва Шестова «Шекспир и его критик Брандес» (1898), в которой сочинения английского драматурга подверглись интерпретации с точки зрения экзистенциальной философии[271]. Поэт истолковывается Бродским в эссе о статье Соловьева как особенный человек, изначально чуждый окружению: «Коротко говоря, человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения»[272]. Отчужденность «Я» от мира и других у Бродского генетически восходит к романтическому противопоставлению личности и мира, хотя, как справедливо отметил М. Крепс, у автора «Части речи» и «Новых стансов к Августе» романтический контраст осложнен «экзистенциалистским» отчуждением «Я» от самого себя[273]. Едва ли стоит сомневаться в значимости романтической антитезы дня Бродского, хотя сам поэт, описывая ситуацию взаимонепонимания между творцом и читателями в интервью Дж. Глэду, делает оговорку: «У Александра Сергеевича есть такая фраза: „Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум“. В общем, при всей ее романтической дикции в этой фразе колоссальное здоровое зерно»[274]. В этой же связи можно напомнить и о характеристике Бродского как романтика Александром Кушнером[275], и о цитатах из Лермонтова у раннего Бродского, установленных Я. А. Гординым[276]. В ориентации на классические поэтические формы, в подчеркнутой «всеотзывности» мировой культуре Бродский, несомненно, следует Пушкину, причем это обращение к пушкинским поэтическим установкам осознанно — в стихотворениях 1960–1970-х годов очень значительно число цитат из сочинений автора «Я вас любил…» и «Медного Всадника». Но пушкинский поэтический язык подчинен у современного поэта именно заданию выразить отчаяние и абсурд бытия — чувства и экзистенциальные состояния, отличительные, по мнению автора «Заметки о Соловьеве», для XX века. (Замечу, что романтический вариант отчуждения «Я» от мира, гонений, им претерпеваемых, реализуется в стихотворениях Бродского 1950–1970-х годов; «1972 год» и «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), по-видимому, как бы закрывают тему, своеобразными воспоминаниями о которой являются более поздние «юбилейные» «Пятая годовщина (4 июня 1977)» и «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980).) Отличие Бродского — автора «Разговора с небожителем» — от Кьеркегора и Льва Шестова проявляется в том, что поэт описывает Бога скорее не как личность, но как надличностное начало, свободное от страданий. Сходное изображение Бога содержится и в поэме «Горбунов и Горчаков»; в «Большой элегии Джону Донну» (1963) Бог представлен неким физическим телом, ограниченным в пространстве: «Ты Бога облетел и вспять помчался», «Господь оттуда — только свет в окне / туманной ночью в самом дальнем доме» (I; 250). Конечно, в поэзии Бродского встречаются и довольно многочисленные примеры иного рода — описание личностного Бога, прежде всего Бога-сына, Христа (в «Натюрморте» и других стихотворениях), и описание экзистенциального одиночества и отчужденности от мира Бога:
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
(«Представь, чиркнув спинкой, тот вечер в пещере…», 1989 [III; 190])
Бог у Бродского — не абсолютное начало мироздания, но Некто (или Нечто), зависящий от внешней силы. Иногда Бог предстает в стихотворениях автора «Части речи» и «Урании» иллюзорным порождением сознания «Я». Эти мотивы содержатся и в «Разговоре с небожителем»:
…И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал — верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
(II; 214)
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
У человека есть свой потолок,
держащийся вообще не слишком твердо.
(I; 435)
…Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
(Это суждение стоит галочки
даже в виду обнаженной парочки.) —
(II; 293)
«Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное нас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. <…> Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. <…> Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает <…> непредсказуемо. Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. <…> …Если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога»[292].Родство этой идеи с экзистенциализмом не нуждается в комментариях.
Современные сознание и культура лишены целостности и однозначности. Современность вбирает в себя и сополагает самые разные теории, идеи, ценности, унаследованные от прошлых эпох, делает их предметом рефлексии. История перестает быть сменой ментальных парадигм и в этом смысле заканчивается (показательна принадлежащая XX веку идея «конца истории» — достаточно назвать имена Освальда Шпенглера и Френсиса Фукуямы). XX век осознает условность и ограниченность всех теорий и исходит из принципа их взаимодополнимости. В поэзии Бродского эта ситуация, по-видимому, осмыслена как «прекращение, исчерпание Времени». Мотив остановившегося времени или спрессованности, сжатия[293] — не физического, но исторического — времени, «одновременности» разных эпох содержится уже в ранней поэме «Шествие» (1961), пронизанной экзистенциалистскими мотивами страданий и отчаяния — вызова, бросаемого бытием человеку, абсурда — основы веры. В последних стихотворениях Бродского современная эпоха предстает как торжество небытия, стирающего вещи и обезличивающего человека («Fin de siècle» — «Конец века», 1989), как преддверие эсхатологического финала («Того, что грядет, не остановить дверным / замком» — «Примечания папоротника» [III; 172]). Осознание условности концепций бытия приводит к тому, что вещный мир предстает лишенным смысла, материальное и идеальное абсолютно противопоставлены друг другу, при этом материальная действительность, повседневность оказываются за рамками всяких интерпретаций. В поэтической установке и рефлексии Бродского над словесностью и культурой проступает отдаленное родство с постмодернизмом, в логическом пределе стремящемся к «схематизации культуры, к ее завершенности и исчислимости, то есть в конечном счете к омертвлению»; согласно постмодернистской программе, «разрушение старого уже состоялось само собой, под действием времени, и на долю современной культуры осталась вторичная утилизация обломков»[294]. Вместе с тем Бродского отличает от постмодернистов отношение к текстам традиции как к живому, обладающему ценностностью и индивидуальностью началу, ироническая игра с которым исключена или затруднена. Если «Я» в постмодернизме обезличено, стерто, а противопоставление «словесный знак — означаемые им вещь или понятие» снято (вне мира знаков реальности нет), то у Бродского отношения «Я» и мира составляют основную коллизию, «сюжет», а материальная, вещественная действительность — отчетливую антитезу в паре со словом-языком. Ольга Седакова видит в поэзии Бродского «стоическую умудренность, мужественную — или старую смиренность перед положением вещей», органически соединенную с неприятием мира, с «отказом»[295]. Но, по-моему, отношение «Я» к миру у Бродского сложнее и внутренне — сознательно — противоречиво. Различные теории и философские идеи становятся в творчестве Бродского предметом сложного комбинирования, неожиданного соединения. Так и экзистенциалистские идеи соединяются с этикой стоицизма и с идеями, восходящими к Платону, религиозность — с богоборчеством или безверием. О стремлении поэта к синтезу языческого и христианского начал, представленных двумя философскими течениями — стоицизмом и экзистенциализмом, о восприятии стоицизма и экзистенциалистской философии как внутренне взаимосвязанных течений свидетельствует статья Бродского «On Cavafy’s Side» («На стороне Кавафиса», 1977):
«<…> ни язычество, ни христианство недостаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее в лучшем случае чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой — не навлекая на себя проклятий — можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)».В поэзии Бродского стоическое отношение к миру, христианское видение реальности, однако, не синтезированы (их синтез невозможен!), но образуют — вместе с религиозным и внерелигиозным экзистенциализмом — противоречивое единство. Сходная черта свойственна и словесному стилю Бродского: одно и то же слово может одновременно употребляться в разных значениях, соединять в себе значения слов-омонимов.(авторизованный перевод с английского А. Лосева [IV (1); 176])
III. Поэтические интертексты
«Я заражен нормальным классицизмом»: подражания Кантемиру и Державину в поэзии Бродского
Поэзия Иосифа Бродского «вторична». Эта «вторичность» носит акцентированный, программный характер. Бродский обращается к традиционным стихотворным жанрам (элегии, сонету, стансам, эпитафии, оде, эклоге и т. д.), воспринимающимся в современной словесности как явная архаика. Установка на преемственность по отношению к этим жанрам выражена преимущественно самими заглавиями поэтических текстов Бродского: несколько стихотворений разных лет названы им «Элегия», «Сонет», «Стансы»; два стихотворения именуются эклогами («Эклога 4-я (зимняя)» и «Эклога 5-я (летняя)»); одно — одой («Прощальная ода»). Элегии Бродского имеют мало общего с различными модификациями жанра русской классической элегии 1800–1820-х гг., а в «Прощальной оде»(1964) традиционные структурные признаки одического жанра отсутствуют, за исключением большого объема и строфы-восьмистишия (соответствующей, например, восьмистишиям у Г. Р. Державина). Показательна, однако, сама по себе значимость жанрового принципа для Бродского, идентифицирующего собственные стихотворения с классическими поэтическими жанрами. Другая, не менее важная черта поэзии Бродского, сближающая ее с сочинениями, принадлежащими словесности, ориентированной на канон, на систему правил, — установка на подражание «образцам», на соревнование с «авторами-авторитетами». «Чужой» поэтический язык часто оказывается основой построения текста Бродского. Эта литературная установка стала мотивом стихотворения «Памяти Е. А. Баратынского» (1961), являющегося своеобразным автометаописанием поэзии Бродского:Ну, вот и кончились года,
затем и прожитые вами,
чтоб наши чувства иногда
мы звали вашими словами.
(I; 61)
«Сознательно и откровенно риторичен наш современник Бродский, еще в молодые годы догадавшийся заметить: Я заражен обычным классицизмом»,Вяч. Вс. Иванов пишет о значимости русской классицистской поэтики для Бродского, основываясь на собственных беседах с поэтом[302]. Свидетельства особенного отношения к Державину, высокой оценки и почитания встречаются и в интервью Бродского: «О, это великий поэт. Он во многом напоминает мне Джона Донна Но он более краток, отчасти более примитивен. Его мысли и психология были такими же, как у Джона Донна, но, поскольку это молодой язык, молодая нация, молодая культура, он выражался несколько более примитивно, в частности метафоры у него примитивнее. Но порыв в его голосе, экспрессия!»[303]; «Я его (Державина — А.Р.) обожаю — я обожаю всех классицистов <…>. Кантемир, Тредиаковский, Херасков, Сумароков… Это совершенно замечательные поэты. Кантемир и Державин чрезвычайно важные для меня господа, они на меня очень сильно повлияли — так мне кажется»[304]. Для поэтической самоидентификации Бродского значима именно соотнесенность со стихотворцами XVIII столетия — Кантемиром и Державиным: «О себе и всегда думал, что я запоздалый поэт классицизма. В духе Кантемира, Державина. Это будет вернее, чем последователь акмеизма»[305]. Отвечая на вопрос интервьюера о наиболее близких (кроме Анны Ахматовой) поэтах, Бродский называет: «Державин, Кантемир, Баратынский, Цветаева, Мандельштам, Ходасевич, Пастернак»[306]. Поэзия русского XVIII века не знает индивидуализированного образа автора: образ автора в ней детерминирован жанром[307]. Подобное происходит и в стихотворениях Бродского, созданных в рамках традиционных поэтических жанров. Обращением к элементам поэтики XVIII столетия автор «Прощальной оды» и стихотворения «На смерть Жукова» мотивирует отказ от прямого, личностно-эмоционального высказывания и одновременно реализует, выражает постоянный, инвариантный мотив отчужденности от собственного слова[308], от собственных текстов: стихотворение, подражающее архаическому, несовременному образцу, осознается как не вполне свое, как чужое слово. Выбор в качестве образцов произведений поэтов XVIII века, а не, к примеру, пушкинской эпохи, вероятно, объясняется большей индивидуализированностью их текстов, труднее поддающихся имитации, и стремлением избежать опасности эпигонства: поэзия XIX столетия, видимо, воспринималась Бродским как норма, пусть и ставшая достоянием прошлого, но еще соблазнительная и этим «опасная» для современного поэта Не случайно подражание Пушкину у Бродского становится элементом шутливой игры, окрашивается иронией, как в стихотворении «Ничем, Певец, твой юбилей…» (1970) или в шестом сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), — в отличие от серьезных подражаний А. Д. Кантемиру и Г. Р. Державину. Стихотворство XVIII столетия в сравнении с поэзией XIX века должно было выглядеть — благодаря своей архаичности — притягательным и живым. А. Д. Кантемир и Г. Р. Державин должны были привлечь внимание Бродского как поэты несглаженного, ощутимого слова, чуждые стилистической однородности: Кантемир создавал свои сатиры в те годы, когда новая русская литература только складывалась и стилевые каноны еще не утвердились, Державин — когда они были поколеблены. Полистилистичность обоих поэтов близка Бродскому, в стихотворениях которого свободно соединяются слова самой разной стилевой окраски. Таким образом, подражание Бродского именно А. Д. Кантемиру и Г. Р. Державину глубоко не случайно. Несомненно, утверждение об интересе Бродского к словесности, подчиненной правилам риторики и жанра, как бы неиндивидуализированной, можно оспорить, указав на выразительную индивидуальность текстов как раз тех самых поэтов, которым он подражает. Для примера — высказывания о них, обладающие хрестоматийной известностью.— высказывается о поэзии Нобелевского лауреата С. С. Аверинцев[301].
«Современный читатель <…> ясно различает» в стихах Кантемира «печать личности, не стершуюся доныне».(Л. В. Пумпянский)[309]
«В центре того пестрого и реального мира, о котором трактует творчество Державина, стоит он сам, Гаврила Романович, человек такого-то чина, образования и характера, занимающий такую-то должность. Читатель прежде всего должен уверовать, должен осознать, что это говорит о себе именно сам поэт, что поэт — это такой же человек, как те, кто ходят перед его окнами на улице, что он соткан не из слов, а из плоти и крови. Лирический герой у Державина неотделим от представления о реальном авторе. <…> …Существенно то, что стихи Державина строят в сознании своего читателя совершенно конкретный бытовой образ основного персонажа их — поэта, что образ этот характеризуется не жанровыми отвлеченными чертами, что это не „пиит“, а именно персонаж, притом подробно разработанный и окруженный всеми необходимыми для иллюзии реальности обстановочными деталями. Этим достигается объединение всех произведений поэта, символизируемое единством его имени».Эти характеристики поэзии Кантемира и Державина нельзя оспорить. Но в сравнении с русской лирикой позднейших эпох (по крайней мере начиная с пушкинского периода) очевидна риторическая основа даже стихотворений такого глубоко оригинального автора, как Державин. Столь же очевидна и обусловленность стиля державинских поэтических текстов требованиями жанра. Державин нарушает «чистоту» жанра, соединяя, например, одический стиль с сатирой. Но, воспевая в своих стихах подвиги полководцев и величие монархини, поэт остается одописцем, а пороки вельмож обличает как автор стихотворных сатир. Он смещает и размывает границы жанров, но поэтический стиль остается в его произведениях категорией жанровой. Подражания Кантемиру и Державину у Бродского свидетельствуют о том, что для Бродского архаический колорит их стихотворений, может быть, даже более существен, чем индивидуальные особенности текстов. Так, сходство державинского «Снигиря» и стихотворения «На смерть Жукова» прослеживается прежде всего в общности торжественного (одического по происхождению) стиля. Бродский не воссоздает индивидуальной особенности державинского текста — чередования строк, написанных «высоким» и «простым» слогом. Бродскому принадлежат два подражания Кантемиру «Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром. На объективность» (1966) и послание «К стихам» (1967); второе стихотворение является вариацией кантемировского письма «К стихам моим». Стихотворение «На объективность» воссоздает одну из двух речевых форм, в которые облечены сатиры русского поэта XVIII столетия: послание-обращение к реальному или воображаемому, мыслимому адресату (вторая форма — диалог двух персонажей). Внешне стихотворение Бродского — обоснование заявленного в первой строке («Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь?» [II; 7]) морального суждения, обоснование оправданности морального подхода, необходимости различать добро и зло. «На объективность» сохраняет сходство с сатирами Кантемира в приемах, в средствах выразительности. Бродский наследует и форму условного диалога с собеседником, и прием иллюстрации тезиса, идеи примерами-«притчами» из реальной жизни, и использование в тексте подлинных, реальных имен (у Кантемира в первой сатире сапожник Рекс и портной Егор, во второй сатире приятель поэта генерал-майор Нейбуш; у Бродского — знакомый автора поэт Кушнер). Полистилистичность, сочетание низкой и высокой лексики, отличающие язык сатир, также свойственны и стихотворению «На объективность». Отличие проявляется в характере аргументации. Кантемир как просветитель рационалистичен; его сатиры — действительно развертывание и обоснование моральных сентенций, максим. У Бродского связь утверждения и доказующего примера нередко либо внерациональна, ассоциативна, либо иллюзорна:(Г. А. Гуковский)[310]
Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла?
Топчешь, крича: «Благо не печь. Благо не греет».
Но без луча, что ни перечь, семя не зреет.
(II; 7)
Слабой душе смерть есть призыв к бегству к Натуре.
Так ли ты, мнил, будешь в гробу? Мнил: постоянство.
Ан получил злую судьбу: вечное странство.
(II; 8)
* * *
Державину Бродский подражает в стихотворении «На смерть Жукова», которое является вариацией «Снигиря» — поэтической «эпитафии» недавно умершему А. В. Суворову. И Державин, и Бродский пишут стихотворения прославленным полководцам в год их смерти (1800, 1974). Оба стихотворения содержат сходные метафорические выражения и похожие образы: «Кто перед ратью будет, пылая», «меч закаляя», «Что ты заводишь песню военну / Флейте подобно, милый снигирь?» — у Державина[314] и «В вечность уходит пламенный Жуков», «меч был вражьих тупей», «Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря» (II; 347) — у Бродского. Прием ретроспективной аналогии — уподобление Бродским Жукова Ганнибалу, Велизарию и Помпею — характерен для жанра торжественной оды и встречается у Державина, но не в «Снигире», а в других стихотворениях. По мнению Михаила Крепса, Бродский дегероизирует, по сравнению с автором «Снигиря», образы полководца и его армии. Метафорическое выражение «меч был вражьих тупей», означающее слабую техническую вооруженность советской армии, придает стихотворению оттенок иронии[315]. С этим трудно согласиться. От того, что советская армия технически слабее немецкой, воинское мастерство Жукова и героизм его солдат-победителей не умаляются, а, напротив, приобретают еще большее значение. Недостаток средств лишь усиливает величие победы. Формуле «меч был вражьих тупей» у Державина есть своеобразный смысловой эквивалент: «С горстью россиян все побеждать» (с. 283). Суворова и Жукова роднит и опальная судьба. Один — «доблестей <…> страдалец единый», который, «скиптры давая», был вынужден «зваться рабом» (с. 283)[316]; другой — «кончивший дни свои глухо, в опале, / как Велизарий или Помпей» (II; 347). Вопреки утверждению Михаила Крепса[317], строки о посмертной встрече Жукова со своими солдатами «в области адской» (II; 347), по-видимому, не означают «в аду», и мотива греха убийства, совершаемого полководцем и его подчиненными, в стихотворении «На смерть Жукова» нет. Прилагательное «адский» здесь употреблено в значении «загробный» и произведено не от слова «Ад», но от «Аид». Подобное употребление слова «Ад» свойственно поэзии начала XIX века. Так, в «Элегии из Тибулла» К. Н. Батюшкова страж Аида Кербер-Цербер назван «адским псом», а в батюшковском стихотворении «К Тассу» Ад противопоставлен не Раю, а, как Аид, Олимпу («то в ад, то на Олимп»)[318]. Характерное для русской поэзии XVIII — начала XIX века смешение христианских понятий и символов и античных мифологем приводило к их взаимообратимости. Синонимия Ада и Аида в поэзии основывалась и на фонетической близости двух слов. Едва ли оправданно и мнение Вяч. Вс. Иванова о том, что Бродский, приверженный классицистскому пуризму, в противоположность Державину, избегает (за исключением слова «прахоря» — сапоги) просторечий, разговорных, «низких» слов[319]. Державинским «кляче», «соломе», «сухарям» соответствуют у Бродского прозаическая «штатская белая кровать», в которой умирает Жуков, и разговорный оборот «на манер снегиря»[320]. Бродский, так же как и автор «Снигиря», прибегает к прозаизмам и разговорным речевым оборотам; отличие заключается в том, что у Бродского слова разной стилевой окраски не противопоставлены друг другу, в то время как Державин обыгрывает стилевые диссонансы[321]. Как показал Джордж Клайн, Бродский, подражая державинскому «Снигирю», включил в текст своего стихотворения отсутствовавшие в «Снигире» мотивы изгнанничества (ссылка Жукова) и тождества судеб полководца и поэта перед лицом вечности[322]. Можно добавить, что мотив бренности славы восходит к другому державинскому стихотворению — «Река времен в своем стремленьи…» (сходны образы реки времен и всепожирающей вечности у Державина и «алчной Леты» у Бродского). Уподобление поэта полководцу в эпитафии Жукову поддерживается призывом к барабанщику: «Бей, барабан…». Стихотворение Бродского «1972 год», изображающее лирического героя на переломе жизни, в ситуации символической смерти-изгнания, заканчивается строками, обращением к самому себе:Бей в барабан о своем доверии
к ножницам, в коих судьба материи
скрыта. Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
<…>
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу!
(II; 293)
Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет
смертный ее порог — с лаской, но столь же мнимо,
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит
и помчится во тьму, ветром ночным гонима.
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств!
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя.
Пусть она, как река, этот «листок» подхватит
и понесет за собой, дальше от смерти, в море —
(I; 311)
Но только лишь придет весна
И роза вздохнет лишь румяна,
Встаешь ты от смертного сна;
Встанешь, откроешь зеницы
И новый луч жизни ты пьешь;
Сизы расправя косицы,
Ты новое солнце поешь.
Душа моя! гостья ты мира:
Не ты ли перната сия? —
Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я, —
Восстану, — и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира?
(с. 208–209)
Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно.
Все сливается в снег и в белизну святую.
Словно ангел — крылом — ты и безумье — слито,
Будто в пальцах своих легкий снежок пестую.
Нет! Все тает — тебя здесь не бывало вовсе.
Просто всего лишь снег, мною не сбитый плотно.
Просто здесь образ твой входит к безумью в гости.
И отбегает вспять — память всегда бесплотна.
<…>
Боже, снегом зачем след ее застилаешь.
Не обернулся, нет! Звать ее бесполезно.
Ночь вокруг, и пурга гасит огни ночлега.
Путь, проделанный ею, — он за спиной, как бездна:
взгляд, нырнувший в нее, не доплывает до брега[331].
(I; 308–309)
Уж не ласточка сладкогласная
Домовитая со застрехи —
Ах! моя милая, прекрасная
Прочь отлетела, — с ней утехи.
Не сияние луны бледное
Светит из облака в страшной тьме, —
Ах! лежит ее тело мертвое,
Как ангел светлый во крепком сне.
<…>
О ты, ласточка сизокрылая!
Ты возвратишься в дом мой весной;
Но ты, моя супруга милая,
Не увидишься век уж со мной.
(С. 207)
И душа моя касаткой
В отдаленный край летит.
Реет, плачет, словно птица,
В заколдованном краю,
Слабым клювиком стучится
В душу бедную твою.
Но душа твоя угасла,
На дверях висит замок.
Догорело в лампе масло,
И не светит фитилек.
Горько ласточка рыдает
И не знает, как помочь,
И с кладбища улетает
В заколдованную ночь[334].
Перезимуем и это, выронив сыр из клюва,
но поймав червяка! Извивайся червяк чернильный
в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный:
дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернется песней на слух угрюмой…
(«Воронья песня» [I; 303])
Впрочем, все это значит просто, что постарел,
что червяк перестал извиваться в клюве.
<…>
Внемлите же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
(«Примечания папоротника» [III; 172])
Необычайным я пареньем
От тленна мира отделюсь,
С душой бессмертною и пеньем,
Как лебедь, в воздух поднимусь.
В двояком образе нетленный,
Не задержусь в вратах мытарств;
Над завистью превознесенный,
Оставлю под собой блеск царств.
(С. 303–304)
<…> Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород <…>
(II; 378)
Лечу, парю — и под собою
Моря, леса, мир вижу весь;
Как холм, он высится главою,
Чтобы услышать богу песнь.
(С. 304)
<…> Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб показывает одинокой
птице, как поднялась она.
(II; 378)
Но, будто некая цевница,
С небес раздамся в голосах —
(С. 304)
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий:
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей.
<…>
…Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
(II; 379)
И видит каждый ворон,
как сам Борей впрягся в хрустальный плуг,
вослед норд-ост влечет упряжку борон.
(«Пришла зима, и все, кто мог лететь…» [I; 407])
Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,
то не все ли равно ошибиться крюком или морем.
(II; 62)
Как заметил Дэвид Бетеа, Бродский осмысляет себя как «последнего поэта», поэта «железного века», Державин же занимает в истории русской словесности зеркально симметричное место — предшественника великих поэтов[339]. Обращение к творчеству Кантемира и Державина, по-видимому, осознается Бродским как своеобразное преодоление необратимого потока времени. Бродский усваивает строки и образы Державина через посредство поэзии Осипа Мандельштама. Поэзия Мандельштама чрезвычайно важна для Бродского. В эссе «The child of civilization» Бродский характеризует мандельштамовскую «тоску по мировой культуре» теми же словами, которыми в «Нобелевской лекции» он выразил культурные устремления собственного поколения[340]. Но в отличие от акмеистов вне пределов поэтических текстов автора «Части речи» и «Урании» как бы ничего не существует, есть лишь пустота. Личностного диалога с поэтами прошлого у Бродского, как правило, нет, их сочинения представлены как внеличное достояние, допускающее кардинальные трансформации, переосмысления.
Бродский и Пушкин
Творчество Иосифа Бродского и Пушкина уже не раз сопоставлялось в многочисленных литературно-критических статьях и исследованиях[341]. Эти сближения вызвали ироническую реплику Александра Кушнера, подметившего необязательность и некоторую претенциозность рассуждений на тему «Бродский и Пушкин»[342]. Язвительно отреагировал на эти рассуждения и Анатолий Найман: «<…> не Пушкин как таковой был целью проведения параллелей, а чертеж того, что в представлении людей есть великий поэт, — чертеж, на который в России раз навсегда перенесены грубо контуры Пушкина»[343]. Несомненно, поэтический мир Пушкина безмерно удален от поэзии Бродского. Как отмечал М. О. Гершензон, «основной догмат Пушкина <…> есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как <…> ущербность»; причем полнота у Пушкина, «как внутренне насыщенная, пребывает в невозмутимом покое»; в его поэзии «есть покой глубокий, полный силы, чуждый всякого движения вовне <…>. Он изображал совершенство <…> бесстрастным, пассивным, неподвижным <…>»[344]. Устоявшееся мнение о природе пушкинского творчества отчетливо отразил А. И. Солженицын: «Самое высокое достижение и наследие нам от Пушкина — не какое отдельное его произведение, ни даже лёгкость его поэзии непревзойденная, ни даже глубина его народности, так поразившая Достоевского. Но — его способность <…> всё сказать, всё показываемое видеть, осветляя его. Всем событиям, лицам и чувствам, и особенно боли, скорби, сообщая и свет внутренний, и свет осеняющий, — и читатель возвышается до ощущения того, что глубже и выше этих событий, этих лиц, этих чувств. Емкость его мироощущения, гармоничная цельность, в которой уравновешены все стороны бытия: через изведанные им, живо ощущаемые толщи мирового трагизма — всплытие в слой покоя, примирённости и света. Горе и горечь осветляются высшим пониманием, печаль смягчена примирением»[345]. Поэтический мир Бродского строится на совершенно иных основах. Его инвариантная тема — отчуждение «Я» от мира, от вещного бытия и от самого себя, от своего дара, от слова. Неизменные атрибуты этой темы — время и пространство как модусы бытия и постоянный предмет рефлексии лирического «Я»[346]. Бродскому чужды такие характерные для поэзии Пушкина инвариантные темы, как изменчивость бытия, бегство из мира бытия в мир «вечности», мотивы безумия/вдохновения[347], «превосходительного покоя»[348]. Ему не свойственно романтическое двоемирие, значимое для Пушкина, бытие в стихах Бродского нимало не напоминает пушкинский гармонический космос, а вечность почти всегда обладает устойчивыми пейоративными коннотациями. Деталь, вещь у Бродского сохраняют свою предметность, одновременно приобретая метафизическое измерение, становясь вещью вообще, знаком материи, воплощением времени и т. д. Вопреки утверждениям В. А. Сайтанова, предметный мир Бродского (близкий к поэтике детали у акмеистов и у Цветаевой) в целом максимально далек от пушкинского. Лев Лосев справедливо напомнил, что и Пушкин, и Бродский подводят итог поэтической традиции, переосмысляют ее. И одновременно оба как бы намечают ее новые пут. Творчество Пушкина как квинтэссенция русской поэзии не может не быть ориентиром для Бродского, не может не быть интертекстуальным фоном его поэзии. Бродский, осознающий себя «последним поэтом» и хранителем культурной традиции, а свое поколение — последним поколением, живущим культурными ценностями[349], естественно, не может не вступить в диалог с первым русским поэтом. Его роднит с Пушкиным и своеобразный протеизм, способность осваивать, перевоплощаясь, самые разные поэтические формы. У обоих поэтов подчинение правилам жанра и риторики приобретает значение свободного выбора, перестает быть простым следованием заданным канонам. Эта близость к Пушкину, общность поэтических установок ни в коей мере не противоречат ориентированности поэзии Бродского на других блистательных стихотворцев пушкинского времени, например на Баратынского. Преемственность по отношению к Пушкину проявляется у Бродского в интертекстуальных связях, в цитатах. Она интенсивна лишь в нескольких стихотворениях, имеющих метаописательный характер[350].1. «Видимо, никому из нас не сделаться памятником»: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского
Мотив предназначения поэта и места поэзии в мире у Бродского облечен в словесные формулы, восходящие к текстам Пушкина Функции цитат из пушкинских текстов различны, порой противоположны исконным. В 1960-е — начале 1970-х гг. Бродский следует романтическому мифу о гонимом поэте, избранном к высокой и жертвенной участи, в поэзии второй половины 1970-х — 1990-е гг. романтическая модель отвергается. Но и в ранней, и в поздней поэзии сходно трансформируется образ памятника — величественного монумента поэзии, восходящий к горациевской оде «К Мельпомене» и к пушкинскому «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»[351]. Первоначально Бродский ищет в пушкинских стихах о поэте и поэзии свидетельства неизбежной гибели, обреченности каждого истинного стихотворца[352]. Этот мотив декларирован в завершении стихотворения «Конец прекрасной эпохи» (1969):Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.
(II; 162)
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца…
(III; 340)
И прежний сняв венок — они венец терновый,
Увитый лаврами, надели на него:
Но иглы тайные сурово
Язвили славное чело…[357]
(I, 257)
Подъялась вновь усталая секира
И жертву новую зовет.
Певец готов: задумчивая лира
В последний раз ему поет.
(II; 231)
Хвала развязке. Занавес. Конец.
Конец. Разъезд. Галантность провожатых
у светлых лестниц, к зеркалам прижатых,
и лавровый заснеженный венец.
(«Приходит март. Я сызнова служу», 1961 [I; 55])
Летают валькирии, поют смычки.
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов;
Еще рукоплещет в райке глупец,
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец[360].
И ощутил я, как сапог — дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане — ревнив.
<…>
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывало прежде вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании — не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
«Прощай, свободная стихия» рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Нет в нашем языке грустней строки
отчаянней и больше вопреки
себе написанной, и после от руки
сто лет копируемой. Так набегает на
пляж в Ланжероне за волной волна,
земле верна.
(IV [1]; 8–9)
О чем жалеть? Куда бы ныне
Я путь беспечный устремил?
<…>
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.
(II; 181)
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
(II; 181)
Да вот беда: сойти с ума,
<…>
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут —
(III; 249)
Старение! Здравствуй, мое старение!
<…>
<…> Речь о саване
еще не вдет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
(II; 290)
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло, наконец, искомое
лакомство в твердом моем затылке.
В мыслях разброд и разгром на темени.
Точно царица — Ивана в тереме,
чую дыхание смертной темени
фибрами всеми и жмусь к подстилке.
(II; 290)
«Было бы упрощением связывать постоянную для Бродского тему ухода, исчезновения автора из „пейзажа“, вытеснения его окружающим пространством только с биографическими обстоятельствами: преследованиями на родине, ссылкой, изгнанием, эмиграцией. Поэтическое изгнанничество предшествовало биографическому, и биография как бы заняла место, уже приготовленное для нее поэзией. Но то, что без биографии было бы литературным общим местом, то есть и начиналось бы и кончалось в рамках текста, „благодаря“ реальности переживаний, „вырвалось“ за пределы страницы стихов, заполнив пространство „автор — текст — читатель“. Только в этих условиях автор трагических стихов превращается в трагическую личность»[365].В «1972 годе» тотально отчуждение «Я» от других. У Пушкина «младое и незнакомое племя» — семья разросшихся молодых деревьев; лирический герой приветствует их «поздний возраст» (III; 315), пусть и не он сам, а лишь его внук увидит эти деревья взрослыми и могучими. Смерть осознана как неизбежный закон жизни и принята. Иное у Бродского — «племя младое и незнакомое» у него — младшее поколение, будущие могильщики (в буквальном смысле слова) поэта; незнакомые не только потому, что моложе, но и потому, что они — иностранцы, жители тех земель, где отныне поселился изгнанник[366]. Пушкинским метафорам в тексте Бродского возвращен исконный, предметный смысл. Пушкин пишет о возвращении в родные места, в Михайловское, которое было для него не только «мраком заточенья», но и поэтическим «приютом». Бродский говорит об изгнании, о впервые увиденной «незнакомой местности» (II; 292). Здесь его герою суждено умереть, «теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (II; 292). Пока что, в «1972 годе», он роняет цитаты — из «…Вновь я посетил…», из «Слова о полку Игореве», из «Доктрины» Г. Гейне[367]… Из Евангелия от Луки:
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
а ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(II; 292)
В поэзии Бродского, созданной после эмиграции на Запад, романтический мотив гонимого за слово и стойко принимающего страдания поэта вытесняется новым инвариантным мотивом эфемерности, не-существования лирического «Я»[372]. Намеченный еще в стихотворениях, написанных через год после отъезда, — «Лагуне» (1973) и «На смерть друга» (1973) — он будет развернут в текстах, вошедших в книгу «Урания» (1987). Романтический мотив одиночества поэта сохраняет значение для Бродского, рефлектирующего над вопросом об отношениях стихотворца и публики[373]. Но превосходство поэта над другими уже не декларируется в стихотворных текстах, а мотив изгнанничества и страданий за слово сохраняется только в стихотворных ретроспективах, как в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980). Действительность перестала следовать литературной модели, поэзия больше не опережала жизнь, не выступала в креативной роли. «Роли» знаменитого поэта и уважаемого университетского профессора славистики не соответствовало амплуа романтического героя, и пушкинского поэта в том числе. Бродский обратился к новым формам саморепрезентации. Горациевско-пушкинский образ воображаемого памятника, символизирующего долговечную славу стихотворца, в поэзии Бродского сохраняется[374]. Сама возможность существования такого монумента Бродским отрицается:
Я не воздвиг уходящей к тучам
каменной вещи для их острастки.
(«Римские мети», V [III; 45])
Памятник самому
себе, одному,
не всадник с копьем,
не обелиск —
вверх острием
диск.
(«Маятник о двух ногах…», 1965 [I; 424])
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, перо.
(«Венецианские строфы (2)», 1982 [III; 55])
Воздвигнутый впопыхах,
обелиск кончается нехотя в облаках,
как улар по Эвклиду, как след кометы.
(«Квинтет» [II; 424])
…полумесяц плывет в запыленном оконном стекле
над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.
Куполов, что готов, да и шпилей — что задранных ног.
Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим,
где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог,
где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим.
(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…» [II; 62])
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
<…>
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
(III; 178)
* * *
В поэтической памяти Бродского Пушкин — другое имя самой словесности. Показательны именования в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980) «Евгения Онегина» (Бродский цитирует строку «Шалун уж заморозил пальчик» из второй строфы пятой главы) просто «русским стихотвореньем» ([II; 15]; завершающие эклогу строки напоминают заключительные стихи пушкинской «Осени»), а самого Пушкина в стихотворении «К Евгению» — просто «поэтом». Пушкинская поэзия для Бродского — это сущность русской поэзии вообще, ее квинтэссенция, а имя Пушкина — другое имя самой словесности. Если память находит книгу, то это будет книга Пушкина:память бродит по комнатам в сумерках,
точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман…
(«Келломяки» [III; 61])
2. «На манер серафима…»: реминисценции из «Пророка» Пушкина в поэзии Бродского
В большинстве случаев реминисценции из пушкинских текстов у Бродского указывают на темы и мотивы, общие для обоих поэтов, но иногда различно ими трактуемые. Одна из таких тем — тема творчества, выраженная в нескольких мотивах, в том числе в мотиве поэта-пророка. Реминисценции, «оформляющие» этот мотив, отсылают к «Пророку» Пушкина Цитируются два наиболее сильно маркированных фрагмента в пушкинском стихотворении: преображение, физическое мучительное «пересоздание» героя стихотворения серафимом как условие пророческого призвания («И шестикрылый серафим / На перепутье мне явился»; «И он к устам моим приник, / И вырвал грешный мой язык, / И празднословный, и лукавый» [II; 304]) и призыв Бога к пророку («Глаголом жги сердца людей» [II; 304]). Дважды «Пророк» цитируется в стихотворении «Разговор с небожителем» (1970): уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги
<…>
тебе твой дар
я возвращаю — не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой<…>.
(II; 209)
<…> И, кажется, уже
не помню толком
о чем с тобой
витийствовал — верней, с одной из кукол,
пересекающих небесный купол.
(II; 214)
Здесь, в ремесле стихотворства
как в состязаньи на дальность
бега, — бушует притворство,
так как велит натуральность
то, от чего уж не деться, —
взгляды, подобные сверлам,
радовать правдой, что сердце
в страхе живет перед горлом.
(«Другу-стихотворцу», 1963 [I; 253])[382]
«Поэтическая тема страдания зиждется на точных, конкретно-чувственных зрительных деталях. „Кровавая десница“ серафима — это уже не бесплотная рука с „легкими, как сон“, перстами. Замершие уста — лишенные языка, речи и обездвиженные жестокой болью. Трепетное сердце — трепещущее, еще живое; отверстая грудь — разрубленная мечом… Картина, если представить ее зрительно, будет почти отталкивающей. Но Пушкину нигде не изменяет его безошибочный художественный вкус. Он все время сохраняет дистанцию между словесным описанием и зрительным представлением, не допуская, чтобы картина сделалась прямо изобразительной. И здесь он пользуется <…> абстрактностью и многозначностью „высокого“ старославянского слова <…>. „Трепетное сердце“ — это не столько трепещущая живая плоть, сколько „пугливое“ сердце (как в сочетании „трепетная лань“). И „отверстая грудь“ (открытая в глубину) не вызывает прямого зрительного представления о ране — оно как бы подсказано, дано косвенно, намеком. Слова играют своими скрытыми, вторичными значениями, оттенками смысла — то более общими, то более конкретными»[390].Автор «Литовского ноктюрна», упоминая о пальцах, вложенных в рот, отказывается от церковнославянских слов с присущим им отвлеченным значением и придает этому жесту почти натуралистическую точность. Но семантика образа пальцев, вложенных в рот, не ограничивается пародийно-кощунственным значением. В поэтическом коде Бродского гортань — метонимия лирического «Я» и орудие, орган слова. Натуралистически точное описание сохраняет ассоциативную связь «уста — глагол (слово поэта)», заданную Пушкинским «Пророком». Но если у Пушкина поэтический дар и бремя поэта-пророка вручены серафимом, то в «Литовском ноктюрне» образ вестника-серафима отсутствует, и лирический герой сам и шутливо, и серьезно уподобляет себя не только герою «Пророка», но и божественному посланцу. Эта трансформация пушкинского сюжета о пророке объясняется воздействием присущих поэзии Бродского мотивов непреодолимого разрыва между небесным и земным миром, невозможности для лирического героя войти в небесное царство[391]. Строки «чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — / и, нащупав язык, на манер серафима / переправить глагол» не изображают некий реальный жест, а представляют собой стянутые, связанные в «пучок» цитаты из нескольких текстов. Строки не указывают на денотат в предметном мире, но сами творят, создают его. Это чисто словесная формула, лишающаяся смысла вне соотнесенности с текстами, на которые она указывает. Вложенные в рот пальцы соответствуют не только действию, насильственно вызывающему рвоту, но и прикосновению апостола Фомы к ранам Христа, причиненным вбитыми в тело воскресшего Богочеловека гвоздями: «Фома <…> сказал <…>: если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю. <…> Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал: мир вам! Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим. Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой! Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны невидевшие и уверовавшие» (Евангелие от Иоанна. 20: 24–29). Бродский подвергает евангельский текст «переписыванию»: герой «Литовского ноктюрна» вкладывает пальцы не в рану Христа, но в собственный рот, который именует раной не Христа, но Фомы. Выражение «переправить глагол» и указывает на «переписывание» Бродским в «Литовском ноктюрне» и евангельского рассказа об уверении Фомы, и пушкинского «Пророка». С помощью такого приема выражен мотив богооставленности и сомнения в существовании и благости Творца, представленный также и в «Разговоре с небожителем», и во многих других произведениях Бродского. Лирический герой, второй «Фома неверующий», может «вложить персты» лишь в собственную рану, ибо ему не явился и не явится распятый и воскресший Иисус из Назарета. Но упоминание о вложенных пальцах и именование рта раной все же соотносят лирического героя с Христом, невзирая на прямое сопоставление с апостолом Фомой. Явное уподобление лирического героя Христу, а его ран — ранам (стигматам) Христа встречается не в «Литовском ноктюрне», а в «Разговоре с небожителем»:
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
(XII; 211)
Мы похожи;
мы, в сущности, Томас, одно:
ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.
(II; 325)
Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями <…>
<…> поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.
<…>
Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор.
Выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.
Входит в «Тюльпе», садится к столу.
<…>
Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он
суть твое прибавленье к воздуху мысли
обо мне <…>.
(II; 322, 327, 328)
Горел мой факел величаю,
Тянулись тени предо мной,
Но, обежав меня лукаво,
Они смыкались за спиной.
Пестреет мгла, блуждают очи,
Кровавый призрак в них гладит,
И тем ужасней сумрак ночи,
Чем ярче светоч мой горит[394].
А я, по-прежнему смиренный,
Забытый, кинутый в тени,
Стою коленопреклоненный,
И, красотою умиленный,
Зажег вечерние огни.
(«Полонскому»)[396]
Моя свеча, бросая тусклый свет
в твой новый мир, осветит бездорожье.
<…>
И где б ни лег твой путь: в лесах, меж туч —
везде живой огонь тебя окликнет.
<…>
Пусть далека, пусть даже не видна,
пусть изменив — назло стихам-приметам, —
но будешь ты всегда озарена
пусть слабым, но неповторимым светом.
Пусть гаснет пламя! Пусть смертельный сон
огонь предпочитает запустенью.
Но новый мир твой будет потрясен
лицом во сне и лучезарной тенью.
(I; 419)
В стихотворении «Письмо генералу Z» (1968) реминисценция из пушкинского «Пророка» оказывается в совершенно инородном («милитаристском») контексте, что придает ей абсурдный смысл: «Снайпер, томясь от духовной жажды, / то ли приказ, то ль письмо жены, / сидя на ветке, читает дважды» (II; 87). Иронические коннотации пушкинской формулы подчеркивает рифма «жажды — дважды»: метафора «жажда», имеющая возвышенный духовный смысл, рифмуется с прозаически точным исчислением «дважды». Романтический миф о поэте-пророке разрушен, вывернут наизнанку[397]. Реминисценция из «Пророка» содержится также в стихотворении «Северная почта» (1964): «Не обессудь / за то, что в этой подлинной пустыне, / по плоскости прокладывая путь, / я пользуюсь альтиметром гордыни» (II; 382). Метафорический образ пушкинской «пустыни мрачной» переводится Бродским в предметный, реальный план, и это подчеркнуто эпитетом «подлинная». Реминисценция из «Пророка» мотивирована сходством судеб двух поэтов: и Пушкин, и Бродский пишут свои стихотворения в ссылке, в северных деревнях (в Михайловском и в Норенском). Но ссылка Бродского тяжелее, поэтому местность, в которой он оказался, — это и есть «подлинная пустыня». В «Северной почте» цитируются также строки из «Евгения Онегина» «Пчела за данью полевой / Летит из кельи восковой» (V; 121), которым неожиданно придается печальный и мрачный оттенок: «Вот так, как медоносная пчела, / жужжащая меж сосен безутешное…>» (I; 382). К пушкинскому «Пророку» восходит серафим в стихотворении «Муха» (1985): «Увы, с собой их [обои и, шире, вещи. — А.Р.] узор насиженный ты взять не в силах, / чтоб ошарашить серафимов хилых / там, в эмпиреях, где царит молитва, / идеей ритма // и повторяемости, с их колокольни / — бессмысленной, берущей корни / в отчаяньи, им — насекомым / туч — незнакомым» (III; 106). Бродский, оспаривая Пушкина, и здесь утверждает невозможность встречи человека с божественными силами и иронизирует над ангелом — Господним посланником, называя серафимов «хилыми». Эпитет «хилые», возможно, навеян поэзией О. Э. Мандельштама. У Мандельштама он отнесен также к небесному существу, к птице — ласточке: «Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать <…>» («Стихи о неизвестном солдате»)[398]. Серафимы принадлежат инобытию, потустороннему божественному миру. Мандельштамовская ласточка связана с миром мертвых[399]. Неожиданная вариация образа угля, пылающего огнем, символизирующего в «Пророке» огненное слово поэта, содержится в стихотворении Бродского «Эклога 4-я (зимняя)» (1980): «А потом все стихает. Только горячий уголь / тлеет в серой золе рассвета» (III, 15). Уголь — одновременно и метафора утренней зари, основанная на созвучии слов «уголь» и «утро». Но это также и цитата из «Пророка». Пушкин пишет о преображающем огне вдохновения, Бродский — об угасании огня: тлеет в золе лишь один-единственный уголь. Этот образ Бродского также напоминает о строках из пушкинского стихотворения «Осень»: «Но гаснет краткий день, и в камельке забытом / Огонь опять горит — то яркий свет лиет, / То тлеет медленно — а я пред ним читаю / Иль думы долгие в душе моей питаю» (III; 248). За этими стихами в «Осени» следует описание вдохновенного состояния лирического героя-поэта: «Я забываю мир — и в сладкой тишине / Я сладко усыплен моим воображеньем, / И пробуждается поэзия во мне: / Душа стесняется лирическим волненьем <…>» (III; 248). Созерцание огня в камине погружает пушкинского героя в стихию поэзии, рождает «огонь» вдохновения в его душе. Бродский в «Эклоге 4-й (зимней)», в противоположность автору «Пророка» и «Осени», создает парадоксальный образ одновременно угасающего и разгорающегося огня-угля. Уголь тлеет в серой золе. Серая зола — это останки других, сгоревших дотла углей. Останки былого огня. Это описание напоминает золу в погасшем камине. Такова метафорическая сторона образа. Но его денотат в вещественном, предметном мире — серое рассветное небо, не угасающее, но, наоборот, «загорающееся». Единство этому внутренне противоречивому образу из «Эклоги 4-й (зимней)» придается благодаря еще одному переносному значению. Горячий уголь соотносится с пушкинским «углем, пылающим огнем» и обозначает слабый, гаснущий, но негасимый огонек поэтического слова. К пушкинскому «Пророку», к строкам «Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы» (II; 304) восходит образ Бродского орел, прозревающий будущее, орел, парящий в прошлом, настоящем и будущем:
<…> Только, поди, орлу,
парящему в темноте, привыкшей к его крылу,
ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем
птицы — поскольку птица, в отличие от царя,
от человека вообще, повторима — орел, паря
в настоящем, невольно парит в грядущем
и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна
затянувшемся действии. Ибо она, конечно,
суть трение временного о нечто
постоянное.
(«Каппадокия», 1993 (?) [III; 234])
Я вглядываюсь в их черты без страха:
в мои пятьдесят три их клювы
и когти — стершиеся карандаши, а не
угроза печени, а языку — тем паче.
Я не пророк, они — не серафимы.
(«Письмо в Академик» [IV (2); 143])
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою
в которых Азию смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
(«Песня о красном свитере», 1970 [III; 214–215])
3. «Читатель мой, мы в октябре живем»: мотив «творческой осени» в поэзии Пушкина и Бродского
Описание осенней природы в поэзии Иосифа Бродского часто обрамляется мотивом вдохновения. Изображение обнаженных деревьев и монотонных дождей сопровождается упоминанием о пере, бегущем по бумаге. Этот мотив «творческой осени» и образ пальцев, просящихся к перу, и пера, просящегося к бумаге, восходят к Пушкину «унылая пора, очей очарованье» изображается как вдохновенное, благоприятствующее творчеству время года в стихотворении «Осень», написанном знаменитой «Болдинской осенью» 1833 года. Мотив «творческой осени» прослеживается особенно явно в поэме-мистерии Бродского «Шествие» (1961). Его трактовка двойственна: осень и наделяется отрицательными признаками, связывается со смертью и болью, и, вслед за Пушкиным, признается временем года, благоприятным для стихотворца. Действие поэмы происходит в октябре («читатель мой, мы в октябре живем» [I; 122]). Эта строка одновременно отсылает и к октябрю 1917 года — рубежу, с которого началась история советской деспотии[404], и к пушкинской «Осени», которая начинается словами «Октябрь уж наступил <…>» (III; 246). Антитеза «октябрь 1917 — „пушкинская“ осень» — это лишь один из вариантов двойственной трактовки осени в «Шествии». Упоминания об осени в «Шествии» соседствуют с такими словами, как «воображение», «листы» (бумаги), «стих», «поэма»:Читатель мой, мы в октябре живем.
В твоем воображении живом
теперь легко представится тоска
несчастного российского князька[405].
Ведь в октябре несложней тосковать,
морозный воздух молча целовать,
листать мою поэму… <…>.
(I; 122)
<…> и ровное дыхание стиха,
нежданно посетившее поэму
в осенние недели в октябре <…>.
(I; 135)
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?
(III; 248)
Пестроту июля, зелень весны
осень превращает в черные строки,
и зима читает ее упреки
и зачитывает до белизны.
(II; 21)
Эти строчки, в твои персты
попав (когда все в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.
(II; 21)
Больше некуда мне поспешать
за бедой, за сердечной свободой.
Остается смотреть и дышать
молчаливой, холодной природой.
(I; 255)
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
(III; 130)
На последнее злато
прикупив синевы[410],
осень в пятнах заката
песнопевца листвы
учит щедрой разлуке.
(I; 438)
Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.
(I; 438)
Зима вдет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы ней[414].
Пока ты пела, осень наступила.
<…>
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое:
твое страшащееся смерти тельце,
мои, играющие в земледельца
с образованием, примерно восемь
пудов. Плюс осень.
(III; 99, 102)
Скрипи, мое перо, мой коготок[417], мой посох.
<…>
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу[418].
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(II; 422)
<…> смотрит связанный сноп
в чистый небесный свод.
<…>
деревья слышат не птиц,
а скрип деревянных спиц
и громкую брань возниц. —
(I; 306)
Запрягай же, жизнь моя сестра,
в бричку яблонь серую. Пора!
По проселкам, перелескам, гатям,
за семь верст некрашеных и вод,
к станции, туда, где небосвод
заколочен досками, покатим.
Ну, пошел же! Шляпу придержи
да под хвост не опускай вожжи.
Эх, целуйся, сталкивайся лбами!
То не в церковь белую к венцу —
прямо к света нашего концу,
точно в рощу вместе за грибами.
(II; 157)
И я, который пишет эта строки,
в негромком скрипе вечного пера,
ползущего по клеткам в полумраке,
совсем недавно метивший в пророки <…>.
(II; 227)
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
<…>
Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений <…>.
(II; 7)
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут, —
(III; 248)
И речь бежит из-под пера
не о грядущем, но о прошлом;
затем что автор этих строк,
чьей проницательности беркут
мог позавидовать, пророк,
который нынче опровергнут,
утратив жажду прорицать,
на лире пробует бряцать[425].
(II; 159)
Зимний вечер лампу жжет
<…>
Белый лист и желтый свет
отмывают мозг от бед.
Опуская пальцы рук,
словно в таз, в бесшумный круг…
(I; 385)
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(III, 18)
Служенье Муз чего-то там не терпит.
Зато само обычно так торопит,
что по рукам бежит священный трепет
и несомненна близость Божества.
(I; 431)
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
(II; 246)
Поэзия Пушкина для Бродского — точка отсчета, исходная норма, квинтэссенция словесности как таковой. Но не предмет для подражания. Выражая совсем не пушкинское отношение к миру и к поэтическому творчеству, Бродский прибегает к художественному языку автора «Осени» и «Медного Всадника». Спор с Пушкиным для Бродского — в каком-то смысле всегда диалог, в котором оба поэта говорят на одном, но не на одинаковом языке. И этот диалог свидетельствует, что созданное Пушкиным художественное пространство остается для автора «Шествия» и «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» поэтической родиной, даже когда Бродский незаконно переходит его границы или нарушает установленные правила литературного приличия.
4. «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…»: поэзия Бродского и «Медный всадник» Пушкина
В 1975–1976 годах Бродский написал поэтический цикл «Часть речи». В нем есть стихотворение, открывающееся такими строками:Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще.
(II; 403)
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…
(IV; 214)
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася: бедный челн
По ней стремился одиноко.
По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там,
Приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел.
<…>
Прошло сто лет, и юный град.
Полночных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво;
Где прежде финский рыболов,
Печальный пасынок природы,
Один у низких берегов
Бросал в неведомые воды
Свой ветхий невод, ныне там
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева;
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова <…>.
(IV; 274–275)
Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.
(II; 403)
«С Невы тянет влажный ветер — почти всегда западный ветер. Не одни наводнения несет он петровской столице, но и дух дальних странствий. Пройдитесь по последним линиям Васильевского острова или к устью Фонтанки, на Лоцманский островок, — и вы увидите просвет моря, отшвартовавший пароход, якоря и канаты, запах смолы и соли, — сердце дрогнет, как птица в неволе. Потянет вдаль, на чудесный Запад, омытый Океаном, туда, где цветут сады Гесперид, где из лона волн возникают Острова Блаженных. Иногда шепчет искушение, что там уже нет ни одной живой души, что только мертвые блаженны. Все равно, тянет в страну призраков, „святых могил“, неосуществленной мечты о свободной человечности. Тоска целых материков — Евразии — по Океану скопилась здесь, истекая узким каналом Невы в туманный, фантастический Балт. Оттого навстречу западным ветрам дует вечный „западнический“ ветер с суши. Петербург остается одним из легких великой страны, открытым западному ветру»[435].Своеобразный отголосок этих федотовских строк — слова из эссе «Путеводитель по переименованному городу»: «Петр Первый в некотором роде добился своего: город стал гаванью, и не только физической. Метафизической тоже». Или такое описание, завершающее этот прозаический текст Бродского: «И мосты разведены, словно бы острова дельты разъединили руки и медленно двинулись по течению к Балтике» (V (2); 58, 71). Невские берега в стихотворении «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» пустынны отнюдь не потому, что поэт «отрицает» или не желает замечать город святого Петра. «Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга», — написал Бродский в эссе «Путеводитель по переименованному городу» (V (2); 58). Отказ от упоминания о родном городе в стихотворениях прежде всего высвечивает его иллюзорную, литературную природу. Это как бы город-мираж, не существующий наяву. Кроме того, Петербург, если угодно, город погибший и в некотором смысле для Бродского несуществующий: ведь он родился и вырос в советском Ленинграде. Цитируя «Медного Всадника», автор стихотворения возвращается к истоку «петербургского текста». Поэт — лирический герой Бродского — оказывается на том же месте, где некогда стоял пушкинский Петр, замысливший построить новый город. За этим внешним сходством скрывается похожесть отношений к северной столице пушкинского царя — «державца полумира» и лирического героя-поэта из стихотворения Бродского. Петр создает ее в кирпиче и граните, стихотворец, рожденный в «балтийских болотах», должен (вос)создать ее в слове. Но читательские ожидания не сбываются: Петербург остается неназванным и неописанным. Пушкинская тема прекрасного города и великого царя вытесняется неизменным мотивом Бродского — одиночества лирического героя, затерянного в бытии, окруженного пустынным пространством, внимающего шуму вечности — морского прибоя, набегающего на балтийскую гальку. Пушкинский текст превращен Бродским в его собственный черновик и «переписан» заново[436]. В «Медном Всаднике» пустынные волны — стихия, не знающая власти человека и противопоставленная культуре. Совсем иначе «серые цинковые волны» родной Балтики, как и вода вообще, воспринимаются Бродским. «Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух, есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби — раз я с Севера — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь, оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью» — так написал Бродский в эссе «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых»)[437]. И эти слова — точное истолкование смыслов, присущих воде в его стихотворениях. Пушкинская антитеза «природа — культура» Бродским отвергнута. Творец «Медного Всадника» прославлял величие творца Петербурга, бросившего вызов стихии. Пусть это и величие, исполненное гордыни и чреватое бедствиями для людей. Для автора же «Части речи» и «Урании» различия между природой и культурой как бы не существует. Его лирический герой принадлежит не одной из этих сфер, а всему бытию. Он неизменно размышляет о пространстве и времени, которые присущи природному миру и в то же время являются категориями человеческого сознания. Бродского не привлекает природа в своей враждебности человеку и культуре, не вдохновляет игра стихий — штормы, бури, наводнения. В его поэзии нет пейзажей, подобных описанию наводнения в «Медном Всаднике». Пушкинская «петербургская повесть» построена на контрасте двух сил: гибельной, всеразрушающей, хаотической стихии наводнения и мерности, прекрасной упорядоченности, присущих петербургской архитектуре. Восставшая в «тщетной злобе» против «града Петрова» Нева превращает упорядоченную жизнь петербуржцев в апокалиптический хаос. Смешались мир воды и земли, вещи, принадлежащие миру живых и мертвых:
Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
(IV; 279–280)
Но вот, насытясь разрушеньем
И наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась,
Своим любуясь возмущеньем
И покидая с небреженьем
Свою добычу. Так злодей,
С свирепой шайкою своей
В село ворвавшись, ломит, режет,
Крушит и грабит; вопли, скрежет,
Насилье, брань, тревога, вой!..
И грабежом отягощенны,
Боясь погони, утомленны,
Спешат разбойники домой,
Добычу на пути роняя.
(IV; 280–281)
Осада, приступ! Злые волны,
Как воры, лезут в окна…
Гоним. Ты движешься в испуге
к Неве. Я снова говорю:
я снова вижу в Петербурге
фигуру вечную твою.
Гоним столетьями гонений,
от смерти всюду в двух шагах,
теперь здороваюсь, Евгений,
с тобой на этих берегах.
<…>
Гоним, но все-таки не изгнан,
один — сквозь тарахтящий век
вдоль водостоков и карнизов
живой и мертвый человек.
(I; 81)
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет[443].
Неужели не я,
освещенный тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями…
(I; 219)
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил[447].
«Медный Всадник», как и два других пушкинских текста — «Каменный гость» и «Сказка о золотом петушке», — содержит мотив оживающей статуи. В «петербургской повести» оживает статуя Петра (так чудится Евгению), в «Каменном госте» — статуя Командора, в «Сказке о золотом петушке» — сделанная из золота птица. Р. О. Якобсон блестяще проанализировал общие черты в сюжете этих произведений. Таковы три мотива.
«1. Усталый, смирившийся человек мечтает о покое, и этот мотив переплетается со стремлением к женщине. <…> 2. Статуя, вернее, существо, неразрывно связанное с этой статуей, обладает сверхъестественной, непостижимой властью над желанной женщиной. <…> 3. После безуспешного бунта человек гибнет в результате вмешательства статуи, которая чудесным образом приходит в движение; женщина исчезает»[451].«Оживание» статуи Петра подготовлено двумя описаниями, в которых подчеркнута, отмечена скрытая в коне и всаднике жизненная сила. Первое описание. Статуя во время наводнения; Евгений от волн прячется позади на мраморном льве:
И обращен к нему спиною
<…>
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.
(IV; 281)
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордыйконь,
И где опустишь ты копыта?
(IV; 286)
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений. <…>
<…>
Его отчаянные взоры
На край один наведены
Недвижно были. <…>
<…>
И он, как будто околдован,
Как будто к мрамору прикован,
Сойти не может!
(IV; 281)
он смотрит вниз, какой-то праздник
в его уме жужжит, жужжит,
не мертвый лыжник — мертвый всадник
у ног его теперь лежит.
Он ни при чем, здесь всадник мертвый,
коня белеющего бег
и облака. К подковам мерзлым
все липнет снег, все липнет снег.
(I; 82)
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун лигой,
Топча людей, куда-то буйно рвется.
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел.
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел — стоит он, как стоял.
Так водопад из недр могучих скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед. —
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет в России —
Что станет с водопадом тирании?[452]
«Так говорил Пушкин, герой стихотворения Адама Мицкевича. Но Пушкин, автор „Медного Всадника“, разве с этим согласен? Разве может присоединиться к отрицательному, суровому приговору, который Мицкевич выносит этому городу, этой цивилизации? Польский поэт <…> восклицает „нет!“. А Пушкин? Не раз за последние годы, и более всего — во вступлении к „Медному Всаднику“, он говорит да! <…> И вот в самом остром месте полемики — каков же пушкинский ответ на вопрос Мицкевича о будущем, вопрос — что станет с водопадом тирании? „Властелин судьбы“ выполнил свою миссию, однако же будущее его Дела, будущее страны — все это неизвестно и вызывает тревожное:Поэта оставляет равнодушным возвышенная символика величественного Фальконетова монумента. Статуя в поэтическом мире Бродского почти всегда связана со смертью. Кроме того, нередко она является деталью массивного декора тоталитарной Империи, узником которой поэт был от рождения до эмиграции. Отношение к имперской скульптуре у автора «Петербургского романа» и «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» неизменно саркастическое:На вопрос отвечено вопросом же! Ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не могут еще дать ответа… Однако Мицкевич, хоть и спрашивает, но не верит. Пушкин спрашивает и верит. Мицкевич — нет! Пушкин — может быть!»[453]Куда ты скачешь, гордый конь,И где опустишь ты копыта?
И там были бы памятники. Я бы знал имена
не только бронзовых всадников, всунувших в стремена
истории свою ногу, но и ихних четвероногих,
учитывая отпечаток, оставленный ими на
населении города.
(II; 395)
Повсюду некто на скакуне;
все копыта — на пьедестале.
Всадники, стало быть, просто дали
дуба на собственной простыне.
(III; 57)
По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит,
я отравляюсь пешком к монументу, который отлит
из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель.
Но читается как «завыватель». А в поддень — как «забыватель».
(III; 124)[454]
Монументы событиям, никогда не имевшим места:
Несостоявшимся кровопролитным войнам.
Фразам, проглоченным в миг ареста.
Помеси голого тела с хвойным
деревом, давшей Сан-Себастьяна.
<…>
<…> Обнаженным
Конституциям. Полногрудым
Независимостям. <…>
<…> Временному соитью
в бороде арестанта идеи власти
и растительности. Открытью
Инфарктики — неизвестной части
того света. <…>
<…> Самоубийству
от безответной любви Тирана.
<…> Сумме зеленых листьев, вправе
заранее презирать их разность.
Счастью. <…>
(«Открытка из Лиссабона», 1988 [III; 170])
Паршивый мир, куда ни глянь.
Куда поскачем, конь крылатый?
Везде дебил иль соглядатай
или талантливая дрянь.
(«Ничем, Певец, твой юбилей…», 1970 [II; 217])
<…> В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
(II; 298)
Барельефы с разными сценами, снабженными перевитым
туловищем змеи неразгаданным алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
(II; 374)
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
<…>
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол[456].
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта, «на всех стихиях…».
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
(II; 374)
Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.
Пара чугунных львов с комплексом задних лап.
Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап,
скалит зубы, в которых, короткопала
и близорука, ковыряет средь бела
дня внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,
даже в кухне, лоснится, дразня посуду,
образ, в масле, мыслителя, чья родня
доживает в Европе. И отсюда — тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса «земля-земля».
Но уютней всего в восточном — его — крыле.
В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,
и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях
с их сверхчувствительными реле.
Здесь можно вечером щелкнул, дверным замком,
остаться в одной сиреневой телогрейке.
Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,
с которой был в молодости знаком,
но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
(III; 151)
Тогда, на площади Петровой,
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые,
На звере мраморном верхом
<…>
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений.
(IV; 280)
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
(«Август», 1996 [IV (2); 204])
<…> Слышен скрип уключин:
то пасынок природы, хмурый финн,
плывет извлечь свой невод из глубин,
но невод этот пуст и перекручен.
(II; 348)
Солнце садится за телебашней. Там
и находится Запад. <…>
<…>
Бар есть окно, прорубленное туда.
(«Шорах акации», 1977 [II; 432])
В поддень, гордясь остротой угла,
как возращенный луч,
обезболивала игла
содержимое туч.
(«Полдень в комнате», 1978 (?) [II; 449])[462]
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз.
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз —
(IV; 275)
Так в диалоге и споре с автором «Медного Всадника» находят выражение в слове представления Бродского о человеке и Власти, о Слове и Деспотии. И все же «Медный Всадник» для Бродского — это прежде всего поэма о городе — «создании стихов» («Путеводитель по переименованному городу» [V (2); 70]). Может быть, петербургские пейзажи в поэзии Бродского почти лишены цитат, словесных совпадений с пушкинской «петербургской повестью» потому, что Петербург Пушкина остается для автора «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» вечным образцом, которому невозможно подражать. В прозе он пишет об этом городе и о своей любви к нему по-английски, но теми же словами, что и автор «Медного Всадника»:
«Белая ночь — это ночь, когда солнце заходит едва ли на два часа — явление широко известное в северных широтах. Это самое волшебное время в городе: можно писать и читать без лампады в два часа ночи; громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом».(«Путеводитель по переименованному городу» [V (2); 71])
«Кривоногому мальчику вторя»: Бродский и Лермонтов
Высказывания исследователей, посвященные восприятию Бродским поэзии М. Ю. Лермонтова, противоречивы. С одной стороны, настойчиво подчеркивается несхожесть поэтического мира и лирического «Я» в творчестве Нобелевского лауреата и автора «Паруса» и «Думы». Может быть, наиболее отчетливо и настойчиво об этом пишет Дж. Нокс:«По духу и мировоззрению Бродский ближе всего к поэтам XVIII века, в частности к Г. Р. Державину. Зато романтический характер поэтов Пушкинской плеяды и характер русского Байрона XIX века Михаила Лермонтова резко противопоставляются внутреннему психологическому состоянию молодого Бродского 50-х и 60-х годов послесталинской эры. Мечты, искание «прекрасного и высокого», преувеличенное представление о самом себе как о центре вселенной, крайняя гордыня, самолюбие, пылающее сердце, — главные черты лирических персонажей стихотворений романтических поэтов, — вызывают у Бродского ироническую реакцию уже в самом начале его творчества. Это находит подтверждение в стихотворении «Баллада о Лермонтове». Вопреки установившейся в советской литературе традиции преклоняться перед Лермонтовым как героической личностью, уничтоженной самодержавным деспотом, Бродский с легкой насмешкой говорит о «героизме» «ветреного любовника» и «славного поручика», который «служил на Кавказе» и одновременно «посещал офицерские собрания и гарнизонные танцы», «убивал горцев, писал горные пейзажи». Поэту, семья которого пережила страх тяжелых сталинских времен и трагическое дело еврейских врачей, «героизм» автора романа «из жизни на водах, погибшего около санатория» кажется бессмысленным и смешным. По поводу героической позы на фоне «гарнизонных танцев» с барышнями на лечебных водах санатория Бродский передает свою иронию монотонностью синтаксиса и однообразием звучания, которое в последней строфе строится на повторении сочетаний «раз», «гов-/гер-/гор» и предлога «о»:Анализируя интонацию этого стихотворения, Дж. Нокс замечает:Поговорим о разном героизмеразных героевразного времени,поговорим о городах,о горах,о гордостии о горе, —поговорим о Лермонтове, о славном поручикеЛермонтове,авторе романаиз жизни на водах,погибшем около санатория.»[468]
«В свете этой интонации и синтаксиса такие ключевые слова романтизма XIX века, как „гордость“, „горе“ и „гора“ (откуда герой стихотворений и романа Лермонтова любил смотреть), начисто утрачивают свою романтическую возвышенность в стихотворении Бродского. „Баллада о Лермонтове“, быть может, представляет собой не столько пародию на самого Лермонтова, сколько протест против обесценивания Слова <…> Но и гордый романтический герой с иронической улыбкой на лице уже не вполне соответствует внутреннему состоянию и духовному мировоззрению Бродского, который <…> по духу ближе к Г. Р. Державину и русскому философу Льву Исааковичу Шестову. Воспитанный в традициях чести, служения отечеству, Лермонтов глубоко и трагично (безвыходно) воспринимал противоречие между своим предназначением поэта и обстоятельствами, не позволявшими осуществлять это предназначение. Внутренняя борьба, стремление к целостности и последовательности при невозможности их реализовать, цинизм привели к неудовлетворенности жизнью, ощущению ее бессмысленности — отсюда стремление к риску, фатализм и — в конце концов — дуэль и ранняя смерть. Позиция Лермонтова не просто противоречива, но и внутренне контрастна. С одной стороны, глубокое понимание жизни, интуитивное проникновение в характеры и отношения, тонкий психологизм и реализм. С другой — наивное стремление к недостижимым идеалам, романтизм, который собственные переживания преувеличивает до такой степени, что они заслоняют переживания всего человечества. Его самоуверенное представление о близости Поэта к Богу, о высоком предназначении Поэта типично для романтического героя, который воспринимает себя как глас Бога, ибо через Поэта Бог говорит с миром. Отсюда превознесение собственного „я“, которое может и восприниматься молодым поэтом Бродским 50–60-х годов XX века как напыщенность, неоправданная самоуверенность»[469].Дж. Нокс противопоставляет отношения «Я — Бог» у Лермонтова и Бродского:
«В нашу эпоху отношение „Поэт — уста Бога“ воспринимается как претенциозное, как претензия на богоизбранность и близость к Богу, претензия на фамильярные, личные отношения с Богом. Сталкиваясь с этим отношением, Бродский пронзительно чувствует бренность человека и поэтому не может принять даже сравнения Поэта и Бога Бродский быстро выпускает „воздух“ из образа романтического „героя“: „Поэт — глас Божий“. Полемика или диалог Бродского с этой позицией становится яснее в более позднем стихотворении „Разговор с небожителем“, написанном им в 1970 году. Тут Бог, к которому приходит Бродский, не тот, который дан Пушкину и Лермонтову, а уже Бог от культуры, от размышлений над прочитанным, уже результат противопоставления Бога вечного, непостижимого, всемогущего — с одной стороны, и себя, смертного, — с другой. Отсюда смиренность, „чувство дистанции“ и — недоверие и презрение к самовлюбленности, к самолюбованию. Тут мы ощущаем двухголосие лирического поэта нашей эпохи, который одновременно заявляет о своем богоданном даре и смотрит на самого себя сверху вниз, как на простого смертного»[470].Мнение о не- и даже антиромантической природе поэзии Бродского выразила также и В. П. Полухина, приведя ряд примеров из стихотворений и прозаических текстов Нобелевского лауреата:
«<…> Устойчивая тенденция в изображении лирической персоны демонстрирует отказ Бродского от того романтического образа поэта, каким он предстает перед нами на протяжении веков. <…> Быть убедительным, нейтральным и объективным — один из эстетических принципов Бродского. В описании автопортрета этот принцип реализуется не только системой снижений, которая сама по себе заслуживает более глубокого изучения, но и, как заметил Лев Лосев, „подчеркнуто объективными словообразами“, ведущим из которых является „человек“. <…> Такая универсализация „я“ не через „мы“, а через полное отождествление с человеком вообще обретает качество архетипа и свидетельствует о том, что Бродский нашел давно искомое средство объективизации своей личности. <…> Многие автоописания построены на устойчивом слиянии безвидности, анонимности человека и конкретной прозаической детали, иногда нарочито грубой Показателен и тусклый, бесцветный словарь, выбранный для описания ситуаций, в которых находится этот безымянный, заурядный человек»[471].Полностью противоположное мнение было высказано Александром Кушнером в послесловии к подборке стихотворений Бродского в журнале «Нева» (1988, № 3):
«Поэт, по Бродскому, — человек, противостоящий „толпе“ и мирозданию. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях: они усматриваются не в жизни, а может быть, в душе поэта. С земными „ценностями“ дело обстоит неважно. Оттого и вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного. Бродский — наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева!»[472]. О романтическом характере лирики Бродского и реального поведения автора пишет и С. Гандлевский: «Жесткое требование жить „как пишешь“ и писать „как живешь“ налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. „Отсюда следует, что прием переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же“ (И. Бродский). Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения — особая прелесть романтической поэзии: кто кого? Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. <…> Иосиф Бродский являет собой совершенный — под стать лорду Байрону — образец романтической соразмерности автора лирическому герою. <…> Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчетливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства. Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплоченному. В пятидесятые годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большей решительности. Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию, скорее всего, укрепились после знакомства с Анной Ахматовой»[473].Я. Гордин привел перечень отнюдь не иронических и не пародических цитат из Лермонтова у раннего Бродского, а также провел убедительную параллель между лермонтовским стихотворением «Тучи», поэмой «Демон» и «Облаками» (1989) Бродского[474]. Он также обратил внимание на глубоко личностное, родственно-интимное отношение Бродского к Лермонтову, выраженное в раннем стихотворении «Стансы городу» (1962):
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя,
в голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
(I; 184)
Не могу на родине томиться,
Прочь отсель, туда, в кровавый бой.
Там, быть может, перестанет биться
Это сердце, полное тобой.
Нет, я не прошу твоей любови,
Нет, не знай губительных страстей;
Видеть смерть мне надо, надо крови,
Чтоб залить огонь в груди моей.
Пусть паду как ратник в бранном поле,
Не оплакан светом буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя.
Юных лет святые обещанья
Прекратит судьба на месте том,
Где без дум, без вопля, без роптанья
Я усну давно желанным сном.
(I; 207–208)
Итак, возможно ли примирить противоположные точки зрения на соотношение поэзии Бродского и Лермонтова? И как объяснима в свете антиромантической позиции автора «Урании» и «Примечаний папоротника» симпатия Бродского к лермонтовскому творчеству? Прежде всего, в творчестве Бродского 1960-х — начала 1970-х во многом реализованы романтические модели отношения «Я» и «других», поэта и мира: романтические мотивы прослеживаются в таких стихотворениях, как «Речь о пролитом молоке» (1967), «Конец прекрасной эпохи» (1969), «Время года — зима На границах спокойствие. Сны…» (1967), «1972 год» (1972), и — как воспоминание об изгнании — в «Пятой годовщине (4 июня 1977)» (1977), и «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980)[479]. Романтический мотив одиночества представлен и в таких «американских» стихотворениях, как «Осенний крик ястреба» (1975) и «Сидя в тени» (1983). Между прочим, и отношение «Я» к Богу в «Разговоре с небожителем», который Дж. Нокс противопоставляет романтической поэзии Лермонтова, отчасти сходно с кощунственным мотивом лермонтовской «Благодарности». Лев Лосев назвал «Разговор с небожителем» «молитвой»[480]. Но с не меньшим основанием он может быть назван «антимолитвой», наподобие «Благодарности»: не случайно двусмысленно-ироническая благодарность Создателю содержится в двух строфах — шестнадцатой и восемнадцатой — стихотворения Бродского[481]. У него встречается и контрастное по отношению к лермонтовскому выражение искренней благодарности за горестный дар жизни: «но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980 [III; 7])[482]; «Наклонись, я шепчу Тебе на ухо что-то: я / благодарен за все: за куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне пустоту, раз она Твоя» («Римские элегии», XII, 1981 [III; 47])[483]. Редкая у поэта бедная рифма (в терминологии А. П. Квятковского) «солидарность — благодарность» как бы сигнализирует о том, что это позиция не литературная, а жизненная и одновременно что эти строки — как бы «чужое слово» в поэзии Бродского. Неоправданно и принадлежащее Дж. Нокс жесткое противопоставление лермонтовского отношения к бытию философской позиции Льва Шестова. Лермонтов принадлежал к числу близких Льву Шестову художников, и в творчестве автора «Героя нашего времени» этот мыслитель видел выражение родственной экзистенциальной позиции:
«„Печорины — болезнь, а как ее излечить, знает лишь один Бог“. Перемените только форму, и под этими словами вы найдете самую задушевную и глубокую мысль Лермонтова: как бы ни было трудно с Печориными — он не отдаст их в жертву середине, норме. <…> Ненормальность! Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор продолжают пугать всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти в мире что-нибудь иное, кроме статистики и „железной необходимости“! Всякий, кто пытается взглянуть на жизнь иначе, нежели этого требует современное мировоззрение, может и должен ждать, что его зачислят в ненормальные люди»[484].Романтическое отождествление словесности и жизни, по-видимому, отличало Бродского и в эмиграции; в частности, нежелание вернуться на родину или посетить отечество можно объяснить установкой поэта на воплощение в своей судьбе литературной модели вечного изгнанничества: приезд в Россию эту модель разрушил бы. А болезнь сердца придавала (и в итоге придала) прямой смысл мотиву смерти прежде достижения старости: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я…» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]). И в целом отношение Бродского к действительности не чуждо романтического начала: он не любит ординарности; условие тирании, по его словам, — добровольный отказ подданных диктатора от своей непохожести, от своего лица, превращающий их в толпу, «массы». Положительная ценность — индивидуализм (эссе «On tyranny»[485]). Конечно, такая позиция не является романтической в собственном смысле слова Но она ни в коей мере не антиромантическая. Строки Б. Пастернака о поэтических суждениях Лермонтова и об отношении лермонтовского героя к бытию могут быть также отнесены к Бродскому: «<…> вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индексглубины»[486]. Кроме того, в лермонтовской поэзии романтические оппозиции подвергнуты трансформации, на что и обращает внимание Бродский в предисловии к сборнику «an Age Ago». Вот как об этой черте поэтики Лермонтова пишет Л. Я. Гинзбург:
«Зрелый Лермонтов не захотел остаться при романтическом противоречии. Он снимает его необычайно смело, традиционное противопоставление поэта и толпы заменяя уподоблением поэта и толпы. В „Поэте“ Лермонтова изображены два поэта и две „толпы“. Прежде всего поэт, каким он должен быть, — вдохновитель сограждан <…> Не выходя еще за пределы романтической проблемы поэт — толпа, Лермонтов придает одиозному для романтиков слову „толпа“ иной, облагороженный смысл. Но в том же стихотворении изображена и жалкая, современная толпа, которую „тешат блестки и обманы“. Ничтожной толпе соответствует ничтожный поэт <…>. Оказывается, что толпа имеет такого поэта, какого она заслуживает. Тем самым поэт уже не „сын богов“ (так назвал его Веневитинов), но сын своего народа; и моральным состоянием народа определяется его значение. В стихотворении „Не верь себе“ сначала дан как бы традиционный конфликт поэта и толпы <…>. Но Лермонтов тотчас же разрушает обычное соотношение <…> В „Не верь себе“ эта толпа отнюдь не идеализирована, но она трагична, и главное, она оправдана в своем равнодушии к поэтической бутафории. <…> <…> Лермонтов не пошел <…> путем наименьшего сопротивления: он не соблазнился возможностью просто опрокинуть формулу, изобразив хорошую толпу и плохого поэта. В „Не верь себе“ поэт — выразитель опустошенного поколения — так же беспомощен и трагичен, как толпа. <…> В стихах <…> последних лет Лермонтов угадал уже возможность <…> поэта, который значителен не тем, что он от всех отличается, но тем, что он похож на всех, что он — проявленное, напряженное и получившее личную форму общее сознание»[487].Романтическая оппозиция «Я — другие» отвергнута в другом стихотворении Лермонтова конца 1830-х гг. — в «Думе». По характеристике Ю. М. Лотмана, «поколение уже в первой строке характеризуется как „наше“. А это переносит на отношение субъекта к объекту (которое до сих пор мы рассматривали как антагонистическое в соответствии со схемой „я“ — „оно“) всю систему отношений типа „я — наше поколенье“. Субъект оказывается включенным в объект как его часть. Все то, что присуще поколению, присуще и автору, и это делает его разоблачение особенно горьким. Перед нами — система грамматических отношений, создающая модель мира, решительно невозможную для романтизма Романтическое „я“ поглощало действительность; лирическое „я“ „Думы“ — часть поколения, Среды, объективного мира. Установив сложную систему отношений между „я“ и „оно“ („поколенье“), Лермонтов в следующей части стихотворения резко ее упрощает, объединив субъект и объект единым „мы“. Сложная диалектика слияния и противопоставления себя и своего поколения оказывается снятой»[488]. Эта же оппозиция «Я — другие» переосмыслена и в стихотворении «И скучно и грустно». Лирический герой обнаруживает пустоту и «ничтожность», в романтической поэзии приписываемые «толпе»:
Любить — но кого же? — на время не стоит трупа,
А вечно любить невозможно…
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа.
И радость, и муки, и всё так ничтожно.
(I; 286)
В этом мире разлука —
лишь прообраз иной.
Ибо врозь, а не подле
мало веки смежать
вплоть до смерти. И после
нам не вместе лежать.
<…>
Тем верней расстаемся,
что имеем в виду,
что в Раю не столкнемся,
не сойдемся в Аду.
(«Строфы» («На прощанье — ни звука»), 1968 [II; 94])
Самолет летит на Вест,
расширяя круг тех мест,
— от страны к другой стране, —
где тебя не встретить мне.
Обгоняя дни, года,
тенью крыльев «никогда»
на земле и на воде
превращается в «нигде».
(«Неоконченный отрывок», 1968 [II; 74])
<…> итак, когда ты
за тридевять земель и за
морями, в форме эпилога
<…> обо мне
вспомянешь все-таки в то Лето
Господне и вздохнешь — о не
вздыхай! — обозревая это
количество морей, полей,
разбросанных меж нами <…>
(«Пенье без музыки», 1970 [II; 232][498]
В том будущем, о коем мы
не знаем ничего, о коем,
по крайности сказать одно
сейчас я в состояньи точно:
что порознь нам суждено
с тобой в нем пребывать и то, что
оно уже настало <…>
(«Пенье без музыки», 1970 [II; 233])
«Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает лермонтовский Демон: любовь как влюбленность, Вечная Женственность:Страсть у Бродского как бы «безадресна»[502], и таким образом акцентируется архетипический характер отчуждения:И этот ответ — не отвлеченная метафизика, а реальное, личное переживание самого Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал. <…> Святая любовь, но святая не христианскою святостью; во всяком случае, не бесплотная и бескровная любовь «бедного рыцаря» к Прекрасной Даме — Lumen Coeli, Sancta Rosa. Там, в христианской святости — движение от земли к небу, отсюда туда; здесь, у Лермонтова — от неба к земле, оттуда сюда.Меня добру и небесамТы возвратить могла бы словом.Твоей любви святым покровомОдетый, я предстал бы там,Как новый ангел в блеске новом.…небо ж сравняюЯ с этою землей, где жизнь влачу мою:Пускай на ней блаженства я не знаю, —По крайней мере я люблю.»[501]
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнил, уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я любил тебя больше ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих <…>.
(«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…», 1975–1976 [II; 397])
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит.
(I; 311)
Глушеною рыбой всплывая со дна,
кочуя, как призрак, по требам,
как тело, истлевшее прежде рядна,
так тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчиться будет на каждой стене
в том доме, чье имя — Россия.
(II; 41–42)
Пускай холодною землею
Засыпан я,
О друг! всегда, везде с тобою
Душа моя.
<…>
Коснется ль чуждое дыханье
Твоих ланит,
Моя душа в немом страданье
Вся задрожит.
Случится ль, шепчешь засыпая
Ты о другом,
Твои слова текут, пылая
По мне огнем.
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна,
Ты мертвецу, святыней слова,
Обручена,
Увы, твой страх, твои моленья
К чему оне?
Ты знаешь, мира и забвенья
Не надо мне!
(I; 314–315)[504]
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
(I; 121)
Расстались мы, но твой портрет
Я на груди моей храню;
Как бледный призрак лучших лет,
Он душу радует мою.
И новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог.
Так храм оставленный — всё храм,
Кумир поверженный — всё бог!
(I; 263)
Полагаю и вправду
хорошо, что мы врозь,
чтобы взгляд астронавту
напрягать не пришлось.
XX
Вынь, дружок, из кивота
лик Пречистой Жены.
Вставь семейное фото —
вид планеты с Луны.
Снять нас вместе мордатый
не сподобился друг,
проморгал соглядатай;
в общем, всем недосуг.
(«Строфы» («Наподобье стакана…») [II; 459–460])[507]
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу душу невинную
Теплой заступнице мира холодного.
(I; 262).
Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
(I; 330)
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано <…>
(«Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…», 1989 [III; 184]).
Но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
(III; 184)
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела,
глумлива?
(III; 184)
Инвариантный мотив Бродского — разлука влюбленных, непреодолимая и после смерти; невозможность встречи в загробном мире: «Беру любовь, затем что в той стране / вы, знаю, отвернетесь от меня» («Отрывок», 1962 [I; 197]); «вряд ли сыщу тебя в тех покоях, / встреча с тобой оправданье коих» («Памяти Т. Б.», 1968 [II; 83]); «до несвиданья в Раю, в Аду ли» (здесь же [II; 84]). Поэтические формулы повторены в процитированном выше стихотворении «Строфы» («На прощанье ни звука…»). Бродский подхватывает и до предела заостряет мотив из стихотворения Гейне — Лермонтова «Они любили друг друга так долго и нежно…». В этом поэтическом тексте представлена парадоксальная ситуация: утаивание двумя влюбленными своего взаимного чувства друг от друга и не-узнавание ими друг друга в «мире новом» (I; 325), за гробом. У Бродского ситуация более обыденна и вместе с тем более горестна: взаимная любовь разбита изменой женщины. Но встреча в ином мире невозможна потому, что «он» и «она» окажутся в разных сферах загробного мира; такая трактовка не-встречи подразумевается в стихотворении «Памяти Т. Б.», содержащем упоминание о двух областях иного мира (Ад и Рай); она прямо заявлена в финале «Строф», отвергающем желанность загробного свидания:
И, чтоб гончим не выдал
— ни моим, ни твоим
адрес мой — храпоидол
или твой — херувим,
на прощанье — ни звука;
только хор Аонид.
Так посмертная мука
и при жизни саднит.
(II; 96)
Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня.
(III; 66)
Они расстались в безмолвном и гордом страданье,
И милый образ во сне лишь порою видали, —
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
(I; 325)
Я вижу свою душу в зеркала,
душа моя неслыханно мала,
не более бумажного листа, —
душа моя неслыханно чиста.
(I; 176)
Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет
смертный ее порог — с лаской, но столь же мнимо,
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит
и помчится во тьму, ветром ночным гонима.
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств!
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя.
Пусть она, как река, этот «листок» подхватит
и понесет с собой, дальше от смерти, в море.
(I; 311)[511]
<…> Вообще герой
отступает в трагедии на второй
план. Не пчела, а рой
главное! Не иголка — стог!
Дерево, а не его листок.
(IV (2); 184)
Мы жили в городе цвета окаменевшей водки.
Электричество поступало издалека, с болот,
и квартира казалась по вечерам
перепачканной торфом и искусанной комарами.
Одежда была неуклюжей, что выдавало
близость Арктики. В том конце коридора
дребезжал телефон, с трудом оживая после
недавно кончившейся войны.
Три рубля украшали летчики и шахтеры.
Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет.
Эмалированные кастрюли кухни
внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо
превращаясь во сне в головные уборы либо
в торжество Циолковского. Автомобили тоже
катились в сторону будущего и были
черными, серыми, а иногда (такси)
даже светло-коричневыми. Странно и неприятно
думать, что даже железо не знает своей судьбы
и что жизнь была прожита ради апофеоза
фирмы Кодак, поверившей в отпечатки
и выбрасывающей негативы.
Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке.
(IV (2); 174)
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
Реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
(«Натюрморт», 1971 [II; 271])[515]
Одно из наиболее часто цитируемых Бродским лермонтовских стихотворений — «Парус». Инвариантный мотив поэзии Бродского — преодоление границы, «раздвигание» рамок пространства, ассоциирующееся с движением по направлению к свободе: «Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел. /<…>/ Синева вторгается в тот предел, / за которым вспыхивает звезда» («Остров Прочида», 1994 [IV (2), 167]). Знаком несвободы у Бродского является предел, граница, которую невозможно «раздвинуть»: «И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, / но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — / тут конец перспективы. // То ли карту Европы украли агенты властей, / то ль пятерка шестых остающихся в мире частей / чересчур далека. То ли некая добрая фея / надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])[521]. Движение паруса (=корабля) в стихах Бродского, восходящих к лермонтовскому поэтическому тексту, направлено перпендикулярно горизонту, мыслится как преодоление границы, запрета: «Там, где есть горизонт, парус ему судья» («Новая жизнь», 1988 [III, 168]). Между тем в лермонтовском «Парусе» направление движения остается неопределенным: «Соотношение „оси зрения“ субъекта текста (а следовательно, и линии горизонта) к направлению движения паруса не ясно: парус можно представить себе движущимся и в любую сторону вдоль линии горизонта, и приближающимся или отдаляющимся от наблюдателя. Эта неотчетливость картины, весьма важной для понимания текста (как соотносятся „далекое“ и „близкое“ с позицией лирического „я“?), видимо, не случайна»[522]. В лермонтовском тексте стремление к свободе и полноте бытия символизирует не столько движение паруса как таковое, сколько отвержение покоя и жажда «бури»:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой.
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
(I; 241)[523]
Можно ослепнуть от избытка ультрамарина,
незнакомого с парусом.
(IV (2); 177)
Жертва кораблекрушенья,
за двадцать лет я достаточно обжил этот
остров (возможно, впрочем, что — континент).
(IV (2); 177)
«Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…»«Ультрамарин» и «парус» из «Робинзонады» соотнесены не только с «туманом моря голубым» (I; 241) и парусом из одноименного лермонтовского стихотворения, но и с голубой «туманной далью» и с парусом из «Героя нашего времени». Принадлежащее Печорину сравнение паруса с крылом чайки побуждает видеть «след» лермонтовского романа и в стихотворении «Остров Прочила» (1994): упомянутая в нем чайка, копящая еще не застывший горизонт («Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел» [IV (2); 167]), тождественна парусу, в интерпретации Бродского — преодолевающему горизонт. В английской паре к русской «Робинзонаде» — стихотворении «Infinitive» (1994) представлен тот же самый мотив попадания героя в остановившееся время острова дикарей — по Бродскому, наше общее будущее:(IV; 284)
<…> Though it’s flattering
to be regarded
even by you as a god, I, in turn, aped you somewhat, especially
with your maidens
in part to obscure the past, with its ill-fated ship, but also
to cloud the future,
devoid of a pregnant sail. Islands are cruel enemies
of tenses, except for the present one. And shipwrecks are
but flights from grammar
into pure causality. <…>
(IV (2); 355)[525]
Одни плывут вдаль проглотить обиду.
Другие — чтоб насолить Эвклиду.
Третьи — просто пропасть из виду.
Им по пути.
Но ты, кораблик, чей кормщик Боря,
Не отличай горизонт от горя.
Лети по волнам стать частью моря,
лети, лети.
(III; 249)
Здесь блеклый гарус одинокой яхты,
чертя прозрачную вдали лазурь,
вам не покажется питомцем бурь,
но — заболоченного устья Лахты.
(«Песчаные холмы, поросшие сосной», 1974 [II; 348])
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
(«Венецианские строфы (2)» (III; 54])
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно-холодные, вечно-свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
(I; 305)
Больше уже ту дверь не отпереть ключом
с замысловатой бородкой, и не включить плечом
электричество в кухне к радости огурца.
Эта скворешня пережила скворца,
кучевые и перистые стада.
(«Келломяки» [III; 61])
Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и
Существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое
Облако в чистом небе над полем того сраженья,
Где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.
(«Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…», 1989 [III; 177])[528]
Другой инвариантный образ в поэзии Бродского — ангел. В нескольких стихотворениях Бродского упоминается об ангеле, летящем по небу — ночному или дневному. Об ангеле или о Боге, скользящем в воздухе под ночным небосводом, иронически сказано в стихотворении «Разговор с небожителем»:
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И кажется, уже
не помню толком
о чем с тобой
витийствовал — верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом.
(II; 214)
То не ангел пролетел,
прошептавши: «виноват».
То не бдение двух тел.
То две лампы в тыщу ватт
ночью, мира на краю,
раскаляясь добела —
жизнь моя на жизнь твою
насмотреться не могла.
(«В горах», 1984 [III; 88])
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
(III; 132–133)
<…> астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. <…>
(«Осенний крик ястреба», 1975 [II; 378])
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка, издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
(«Рождественская звезда», 1987 [III; 127])
Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,
огонь, очертанья животных, вещей ли,
и складкам смешать дав лицо с полотенцем —
Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.
Представь трех царей, караванов движенье
к пещере: верней, трех лучей приближенье
к звезде, скрип поклажи, бренчанье ботал
<…>
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
(«Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…», 1989 [III; 190])
1
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
2
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
(I; 331)
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна», 1973 [II; 318])[534]
Так смолкают оркестры. Город сродни попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных линий —
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.
(«Венецианские строфы (1)», 1982 [III; 52–53]).
Я б хотел забыться и заснуть!
4
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
5
Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
(I; 332)
Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,
превращая эту кофейню в нигде, в вообще
место — как всякое дерево, будь то вяз
или ольха — ибо зелень переживает вас,
я, иначе никто, всечеловек <…>
<…>
сижу, шелестя газетой. <…>
<…> чей покой,
безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в сумерках — вяз и я?
(III; 174)
Навсегда расстаемся с тобой, дружок
Нарисуй на бумаге простой кружок
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(III; 12)
«Но вечность-то? Иль тоже на столе
стоит она сказалом в казакине?»
«Единственное слово на земле,
предмет не поглотившее поныне».
«Не это ли защита от словес?»
«Едва ли». «Осеняющийся Крестным
Знамением спасется». «Но не весь».
«В синониме не более воскреснем».
<…>
«И нет непроницаемей покрова,
сталь полно поглотившего предмет,
и более щемящего, как слово».
«Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово — вещь. Тогда мы спасены!»
«Тогда и начинается молчанье.
Молчанье — это будущее дней,
катящихся навстречу нашей речи,
со всем, что мы подчеркиваем в ней,
с присутствием прощания при встрече.
Молчанье — это будущее слов,
уже пожравших гласными всю вещность.
<…>
Молчанье есть грядущее любви;
пространство, а не мертвая помеха,
лишающее бьющийся в крови
фальцет ее и отклика, и эха.
<…>
Жизнь — только разговор перед лицо
молчанья». <…>
«Восходит над равниною звезда
и ищет собеседника поярче».
«И самая равнина, сколько взор
охватывает, с медленностью почты
поддерживает ночью разговор».
«Чем именно?» «Неровностями почвы».
(II; 126–127)
«Стихотворение „Выхожу один я на дорогу“ было написано в начале лета 1841 года, за несколько недель до гибели поэта. Его темой <…> является выход из „жилого пространства“ человеческого духа, мира, в космическую бесконечность: „вечерняя прогулка“ под звездами приводит к мыслям о смерти и потустороннем бытии, которые, в контексте последовавшего события, становятся пророческим образом гибели поэта <…> <…> То обстоятельство, что „Концерт на вокзале“ открывается „голосом“ Лермонтова, придает этому произведению мифологически обобщенные черты элегии „на смерть Поэта“, написанной младшим адептом поэтической традиции. <…> Вместе с тем это слияние двух поэтических голосов только оттеняет собой различие в судьбе их носителей: Лермонтов (в конце концов) нашел свою „дорогу“ к звездам, по которой Поэт уходит из мира; но для героя „Концерта на вокзале“ путь к звездам (пока?) закрыт, он не успел к „последнему“ поезду»[542].У Бродского же сказано не о надломе поэтической традиции, не о разрыве с высокой традицией, а о немоте, обстающей героев поэмы. Но вернемся к Горбунову и Горчакову. Сама противоположность позиций двух персонажей Бродского, противоположность молчания и речи относительна: реплика о внимающей и говорящей равнине, отстаивающая возможность понимания, принадлежит герою поэмы, который только что произнес пространный монолог — апологию молчания. Эфемерность различия между Горбуновым и Горчаковым подчеркнута автором:
«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше — это Горбунов,
а где пониже — голос Горчакова».
(II; 127–128)
«Горбунов и Горчаков — два главных голоса поэмы. Но рассматривать ли их как два отдельных персонажа или нет, зависит от того, как мы интерпретируем поэму: а) как подлинный диалог между двумя пациентами; б) как шизоидный монолог одного человека. Когда Бродского спросили, как управляться с трудностью и различать, кто говорит в данный момент, и высказали предположение, что это, может быть, и неважно, потому что говорит всегда один, он сказал — нет, их двое и их нужно различать. Но тут же он передумал и сказал — да, пожалуй, говорит один. Сама поэма не дает однозначного ответа. С одной стороны, мы имеем факт, о котором говорят другие пациенты и врачи: их двое и в конце один спит, а другой сторожит его сон. С другой стороны, существование Горчакова постоянно представляется зависящим от Горбунова»[543].Мотив недоверия к языку как к средству коммуникации, высказанный одним из персонажей поэмы «Горбунов и Горчаков», характерен для романтической культуры, предпочитавшей дискурсивной речи невербальные языки — музыку, жесты и взгляды, общение душ — как более гибкие. Отдал дань этому мотиву и Лермонтов. Наиболее известный пример — стихотворение «Есть речи — значенье…»[544], лирический герой которого ощущает таинственные смыслы в речах, которые другим кажутся бессодержательными. Для Бродского слово, язык — высшая ценность, и потому этот мотив у него редок. Но по крайней мере дважды он все же цитирует «Есть речи — значенье…»: «Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья» («Ария», 1987 [III; 134]); «Еле слышный / голос, принадлежащий Музе, / звучащий в сумерках, как ничей, но / ровный, как пенье зазимовавшей мухи, / нашептывает слова, не имеющие значенья» («Жизнь в рассеянном свете», 1987 [III; 138])[545]. Однако у Лермонтова таинственные речи полны страсти, непонятны свету, а лирический герой — их служитель, их верный рыцарь:
Есть речи — значенье
темно иль ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума людского
Из пламя и света
Рожденное слово.
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду;
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
(I; 289)
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понял, ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом[546].
Один из образов, воплощающих инвариантный мотив Лермонтова, — одиночество, разделенность людей, «Его» и «Ее». Они — две волны, случайно и ненадолго встретившиеся в бескрайнем море:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
Но что ж! — от цели благородной
Оторван бурею страстей,
Я позабыл в борьбе бесплодной
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Так двеволны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный блеск, свой блеск заемный,
И ласки вечные свои.
(<«Графине Ростопчиной»> [I; 319])
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. <…>
(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 403])
Список реминисценций из поэзии Лермонтова в стихотворениях Бродского не исчерпывается случаями, привлекшими мое внимание. Назову учтенные мною цитаты: лермонтовский образ горы в шапке снега («Спор», «Демон») трансформирован Бродским в образ минарета в чалме облаков («Ritratto di donna», 1993) и облаков — чалмы пророка («Византийское», 1994); ср.: «в горах, прячущихся в облаках, точно в чалму — Аллах <…>» («К переговорам в Кабуле», 1992 [IV (2); 118]). Реминисценция из Лермонтова наделена у Бродского функцией некоего клише, этикетной формулы для описания мира Востока. Строки «Неугомонный Терек там ищет третий берег» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 419]) и «И вам снятся настурции, бурный Терек / в тесном ущелье <…>» («Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 15]), в которых Терек — одновременно, вразрез с традицией, знак несвободы и знак банальности, поэтического клише, — восходят не только к «Обвалу» Пушкина, но и к «Спору», «Демону», «Тамаре», «Дарам Терека» Лермонтова. В стихах «И я скажу, друг Яков, смело, / что первая есть как бы тело, / вторая, следственно, душа» (говорится о цифрах «2» и «2» в числе «22», означающем возраст юбиляра) из стихотворения «На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского» (II; 219) переиначены строки из «Мадригала» Лермонтова, содержащие мотив изоморфности души и тела: «„Душа телесна!“ — ты всех уверяешь смело; / Я соглашусь, любовию дыша: / Твое прекраснейшее тело / Не что иное, как душа» (I; 59). Эти же строки Бродский цитирует в стихотворении «Прощайте, мадемуазель Вероника» (1967): «облик девы, конечно, облик / души для мужчины» (II; 54). Параллель «душа — девочка» из поэмы «Зофья» (1962): «прекрасная душа моя, Господь, / прекрасная не менее, чем плоть, / чем далее, тем более для грез / до девочки ты душу превознес, — / прекрасная, как девочка, душа» (I; 176) — восходит к тому же «Мадригалу» Лермонтова, а также соотносится с образом «души прекрасной» (I; 263) девы невинной из лермонтовской «Молитвы» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»)[550]. Стихи «не „ты“ и „вы“, смешавшиеся в „ю“» («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 343]) варьируют лермонтовские стихи «Я без ума от тройственных созвучий, / От влажных рифм — как, например, на Ю» из «Сказки для детей» (II; 363). Строки «Я прошел сквозь строй янычар в зеленом, / чуя яйцами холод из злых секир» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 356]) — вариация лермонтовского «Прощай, немытая Россия…», где Отечеству приданы черты восточной, в частности турецкой, деспотии: вельможи именуются «пашами» (I; 320); при этом устанавливается эквивалентность выражений, обозначающих карательные службы и их обмундирование: «мундиры голубые» у Лермонтова (I; 320) и «янычары в зеленом» у Бродского. Цветовой эпитет «зеленые», указывая на советскую форму, одновременно приобретает коннотации «мира ислама». Стих «Ясный морозный полдень в долине Чучмекистана» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 9]) — вывернутый наизнанку стих из «Сна» Лермонтова «В полдневный жар в долине Дагестана» (I; 323): вместо жаркого полдня — поддень морозный. «Переворачивание» лермонтовского стиха выражает абсурдность описываемой Бродским войны — советского вторжения в Афганистан[551].
Но цитаты из «Любви мертвеца», «На севере диком стоит одиноко…», «Они любили друг друга так долго и нежно…», «Расстались мы, но твой портрет…», «Нет, не тебя так пылко я люблю…», «Листка», «Туч», «Паруса», «Смерти Поэта», «Выхожу один я на дорогу…», «Есть речи — значенье…», «<Графине Ростопчиной>», «Мцыри» и «Демона» представляются наиболее значимыми. Отбор стихов для цитирования мотивирован сходством их образного словаря с поэтическим лексиконом Бродского, а также их известностью. Обращаясь в основном к хрестоматийным произведениям Лермонтова, Бродский создает одновременно эффект узнавания «чужого слова» и его растворения в новом контексте. Реминисценциями из Лермонтова как бы говорит сама поэзия, сам язык — та стихия, которую автор «Части речи» и «Урании» считал единственным истинным творцом. Цитируя Лермонтова, Бродский подчиняет его поэтический язык выражению семантики, не сходной с лермонтовской, а иногда и противоположной ей. Цитируемые стихи в новом контексте приобретают полисемантичность, а порою даже взаимоисключающие значения. При этом лермонтовские тексты иногда как бы обнажают смыслы, прежде в них скрытые. Инвариантные мотивы Лермонтова — одиночество, отчуждение «Я» от мира — современный поэт даже усиливает, но отбрасывает их романтическую трактовку.
«Скрипи, мое перо…»: реминисценции из стихотворений Пушкина и Ходасевича в поэзии Бродского
Говоря о собственной поэзии и судьбе, Бродский часто прибегает к реминисценциям из Пушкина, которые вместе с цитатами из стихотворений Владислава Ходасевича образуют единый интертекст в его произведениях. Конечно, аллюзии на пушкинские тексты сочетаются здесь с отсылками к поэзии самых разных авторов: это могут быть и Данте, и Гейне, и Державин, и Анна Ахматова, и Мандельштам[552]. Тем не менее реминисценции из Пушкина соседствуют в стихотворениях Бродского с цитатами из Ходасевича чаще, нежели с цитатами из произведений других поэтов. Это позволяет предположить, что для Бродского пушкинская и ходасевичевская поэзия образуют единый текст и что интерпретация Бродским Пушкина производна по отношению к трактовке Пушкина Ходасевичем. Иными словами, Бродский «читает» Пушкина так, как это прежде делал Ходасевич. И одновременно Ходасевич для Бродского — это поэт, находящийся в постоянном диалоге с Пушкиным, пушкинское «эхо». Выявление и пристальный анализ максимального числа реминисценций из Ходасевича позволяют установить степень актуальности его поэтического наследия для Бродского вне соотнесенности с пушкинской лирикой. В заметке «О Пушкине», написанной для антологии английских переводов русской поэзии XIX века «An Age Ago» (1988), Бродский пишет: «Его стихи имеют волнующее, поистине непостижимое свойство соединять легкость с дух захватывающей глубиной, перечитывая их в разном возрасте, никогда не перестаешь открывать новые и новые глубины; его рифмы и размеры раскрывают стереоскопическую природу каждого слова»[553]. Эта характеристика настолько близка к определению пушкинской поэзии в статье Ходасевича «Колеблемый треножник», что говорить о случайном совпадении не приходится. Как поразительное свойство пушкинской поэзии Ходасевич выделяет «необыкновенное равновесие» «заданий <…> различного порядка: философского, психологического, описательного и т. д. — до заданий чисто формальных включительно». Упоминая о замечательном примере такого «равновесия» — пушкинском стихотворении «Домовому», он замечает: «Задачи лирика, передающего свое непосредственное чувство, и фольклориста, и живописца разрешены каждая в отдельности совершенно полно. <…> Трехпланность картины дает ей стереоскопическую глубину»[554]. Особенное значение Пушкина для Ходасевича засвидетельствовал Владимир Вейдле[555]. Ходасевич — автор «Колеблемого треножника», «Безглавого Пушкина» и «Бесов» — это хранитель традиции, приверженец пушкинской поэзии как высшего художественного идеала, горестно сознающий разрыв между пленительным веком поэзии и наступающим временем неизбывной немоты. Роль хранителя священного огня классической поэзии декларирована и в таких стихах Ходасевича, как «Не матерью, но тульскою крестьянкой…», «Я родился в Москве. Я дыма…» (в редакции 1923 года), «Памятник» («Во мне конец, во мне начало…»). Поэзия Ходасевича (до итогового сборника «Европейская ночь») воспринималась его современниками как прямое продолжение и даже возрождение классической лирики. Классические черты отмечали в ней Валерий Брюсов, Андрей Белый, Зинаида Гиппиус, Георгий Федотов, Владимир Набоков, Владимир Вейдле, Юрий Айхенвальд и другие авторы; некоторые из современников, оценивавших поэзию Ходасевича (В. Я. Брюсов, Андрей Белый, В. В. Набоков), отмечали прежде всего именно сходство с пушкинской поэтикой[556]. О классичности Ходасевича неодобрительно высказывался Юрий Тынянов[557]. Полемизируя с устоявшимся мнением о близости Ходасевичу поэзии Баратынского, Владимир Вейдле настойчиво подчеркивал доминирующую роль пушкинской лирики в его поэтических произведениях[558]. Суммируя оценки современников Ходасевича, Г. П. Струве заметил: «В сочетании пушкинской поэтики с непушкинским видением мира — одно из своеобразий и один из наиболее разительных эффектов поэзии Ходасевича»[559]. Роль хранителя и завершителя поэтической традиции, вступающего в диалог-подражание прославленным поэтам золотого века, равно как и осознание себя «последним поэтом», роднит Ходасевича с Бродским. В статье «Литература в изгнании» Ходасевич создал автобиографический образ поэта — одновременно консерватора и обновителя традиции:«Я позволю себе <…> сравнение. Внутренняя жизнь литературы протекает в виде периодических вспышек, взрывов, подобных тем, которые происходят в моторе. Дух литературы есть дух вечного взрыва и вечного обновления. В этих условиях сохранение литературной традиции есть не что иное, как наблюдение за тем, чтобы самые взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушили бы механизма. Таким образом, литературный консерватизм ничего не имеет общего с литературной реакцией. Его цель — вовсе не прекращение тех маленьких взрывов или революций, которыми литература движется, а как раз наоборот — сохранение тех условий, в которых такие взрывы могут происходить безостановочно, беспрепятственно и целесообразно. Литературный консерватор есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель»[560].Сказанное Ходасевичем о самом себе могло бы быть сказано и о Бродском[561]. Наконец, очевидно сходство биографий: оба поэта — по этническому происхождению не русские (Ходасевич — полуполяк-полуеврей, Бродский — еврей), ощущавшие в той или иной степени свою «маргинальность». И одновременно оба — глубочайшим образом укоренены в русской культуре. Оба — эмигранты, изгнанники. Нина Берберова так вспоминала о Ходасевиче:
«Он любил Россию, которой был лишен. Как он любил ее и что в ней любил? Русский язык, русский гений, русскую поэзию, русскую гибель <…>. Человек не русской крови, верующий католик, он был величайшим и многозначительным подтверждением идеи о России как самостоятельном и целостном мире, где еврей, поляк, армянин, калмык с удивительной и необъяснимой силой делаются сынами одной грозной, обожаемой и одновременно презираемой матери»[562].Эти слова почти полностью (за исключением любви «к русской гибели») применимы к Бродскому. Поэтические миры Ходасевича и Бродского несхожи. Для первого, верного заветам символизма, ключевое значение имеет двоемирие, оппозиция земного бытия и высшей реальности[563]. Инвариантная тема Ходасевича — соотношение души и «Я». «Душа и Я у Х<одасевича> раздвоены, разведены <…>»; «Душа — совершенно автономна по отношению к телу и равнодушна к нему»[564]. Поэзии Бродского все это почти совершенно чуждо[565]. Тем не менее исследователи не раз обращали внимание на черты сходства поэзии Ходасевича и Бродского[566]. Бродский редко упоминал Ходасевича в ряду близких себе, особо ценимых поэтов[567]. Роль редактора двухтомника Ходасевича «Избранная проза» (Нью-Йорк, 1982) сама по себе еще не свидетельствует, что тот был одним из самых дорогих для Бродского стихотворцев (хотя этот факт говорит о хорошем знании его творчества). Однако показательно сходство принадлежащих им определений поэзии. «В художественном творчестве есть момент ремесла, хладного и обдуманного делания. Но природа творчества экстатична. По природе искусство религиозно, ибо оно, не будучи молитвой, подобно молитве и есть выраженное отношение к миру и Богу»[568]. Эта строки из статьи Ходасевича «О Сирине» перекликаются с определением Бродского, данным поэзии в послесловии к книге стихов Юрия Кублановского: «Стихотворение, в конечном счете, приводится в действие тем же механизмом, что и молитва»[569]. Чуждо Бродскому в высказывании Ходасевича лишь романтически-символистское представление об экстатической природе творчества. В прозе Бродского встречается одна глубоко не случайная цитата из Ходасевича, который нашел выразительную формулу для определения своего места в русской поэзии: «Привил-таки классическую розу / К советскому дичку» («Петербург»)[570]. Первую из этих двух строк Бродский процитировал в эссе «Путешествие в Стамбул»: «Составляя эту записку в местечке Сунион, на юго-восточном берегу Аттики, в 60 км от Афин <…>, я ощущаю себя разносчиком определенной заразы, несмотря на непрерывную прививку „классической розы“, которой я сознательно подвергал себя на протяжении большей части моей жизни» (IV (1); 128). В английском варианте эссе — «Flight from Byzantium» — указано и имя автора этой строки[571]. В эссе Бродского классическая цивилизация и Запад как ее правопреемник противопоставлены Византии и Востоку (включая Россию и Советский Союз), «византийский» и азиатский дух несвобода обозначается выражением «определенная зараза»; этой смертоносной «заразе» противопоставлена целительная прививка «классической розы». Таким образом, если Ходасевич в стихотворении «Петербург» представляет себя своеобразным медиатором между классической словесностью и советской действительностью[572], то Бродский в эссе «Путешествие в Стамбул» демонстративно отказывается от этой миссии, полемически переиначивая смысл цитируемой строки: у автора эссе прививка не «к», а «от», это не средство создать новые культурные формы, но способ охранить существующие. Однако при всей отчетливой полемичности жеста не случайно обращение именно к Ходасевичу, который является для Бродского манифестацией классической культуры. Такое восприятие объясняет функции цитат из Ходасевича в стихотворениях Бродского. В одном из наиболее насыщенных реминисценциями поэтических циклов Бродского — «Часть речи» (1975–1976) — интертекстуальные связи с Пушкиным и Ходасевичем прослеживаются сразу в нескольких стихотворениях. В стихотворении «Север крошит металл, но щадит стекло…» Бродский переиначивает строки из «Полтавы»: «Так тяжкий млат, / Дробя стекло, кует булат» (IV; 184). Такое переосмысление может объясняться полемикой с Пушкиным — певцом империи, оправдывающим деспотизм ее создателя Петра I. Но трансформация пушкинских строк имеет иной смысл. Собственное стихотворение Бродский строит как переписывание — в буквальном смысле слова — чужих текстов: новый смысл появляется благодаря рекомбинации заимствованных из чужих произведений элементов. Текст Бродского — почти классический центон. Такая «центонность», свойственная и другим его произведениям, является реализацией представлений Бродского о творческой, креативной сущности языка, орудием которого оказывается поэт[573]. В завершающей строфе этого стихотворения:
И в гортани моей, где положен смех,
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, «прощай» —
(II; 398)
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай.
(с. 157)
Так родится эклога. Взамен светла
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после —
(III; 18)
время, упавшее сильно ниже
нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик
шалуна из русского стихотворенья.
(III; 15)
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще.
(II; 403)
Это только для звука пространство всегда помеха:
глаз не посетует на недостаток эха.
(II; 403)
Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ,
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!
(III; 214)
Вам нужен прах отчизны грубый,
А я где б ни был — шепчут мне
Арапские святые губы
О небывалой стороне.
(С. 295)
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
(С. 254)
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня
Парки бабье лепетанье,
<…>
Жизни мышья беготня…
(III; 186)
Так в ходиках: не только кот, но мышь,
они живут, должно быть, друг для друга.
Дрожат, скребутся, пугаются в днях.
Но их возня, грызня и неизбывность
почти что незаметна в деревнях.
(I; 267)[592]
душа твоя впоследствии как мышь.
(«Зофья (поэма)», 1962 [I; 180])
местность, куда, как мышь,
быстрый свой бег стремишь…
(«Песни счастливой зимы», 1964 [I; 307])
и слушать в сумраке ночном,
как в позвоночнике печном
разбушевалась мышь.
(«Как славно вечером в избе…», 1965 [I; 429])[593]
Я беснуюсь, как мышь в темноте сусека!
(«Речь о пролитом молоке», 1967 [II; 37])
<…> жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря
<…>
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
(«Разговор с небожителем», 1970 [II; 209, 213])
И останется торс, безымянная сумма мышц.
Через тысячу лет живущая в нише мышь с
ломаным когтем, не одолев гранит,
выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит
через дорогу, чтоб не прийти в нору
в полночь. Ни поутру.
(«Торс», 1972 [II; 310])
Закат, выпуская из щели мышь,
вгрызается — каждый резец оскален —
в электрический сыр окраин,
в то, как строить способен лишь
способный все пережить термит.
(«В окрестностях Александрии», 1982 (III; 57–58])[594]
Только мышь понимает прелести пустыря
<…>
Ничего не исправить, не использовать впредь.
Можно только залить асфальтом или стереть
взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой
бетонного стадиона орущей массой.
И появится мышь. Медленно, не спеша,
выйдет на середину поля, мелкая, как душа
по отношению к плот, и, приподняв свою
обезумевшую мордочку, скажет «не узнаю».
(«В Англии. II. Северный Кенсингтон», 1977(?) [II; 434, 435])
…и при слове «грядущее» из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявый —
(II; 415)
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук Хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
(С. 302)
Игра в аду и труд в раю —
Хорошеуки первые уроки.
Помнишь, мы вместе
Грызли, как мыши,
Непрозрачное время?
Сим победиши![602]
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы — тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
(IV; 29)
На тротуарах истолку
С стеклом и солнцем пополам,
Зимой открою потолку
И дам читать сырым углам.
<…>
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?[606]
«Чтобы истолковать эти стихи, потребуется присмотр к мельчайшим подробностям поэтического хозяйства. Нужно истолочь стих, как стекло, крошкой которого изводят грызунов. Но пастернаковские мыши в полном здравии и питаются крупой поэзии. Истолченным солнечным стеклом автор кормит… жизнь, которая открывается, распахивается из сырого и темного угла — в Рождество. И пока хозяин пьет и курит с Байроном и По, мыши, как первопроходцы, протаптывают тропку к двери, „к дыре, засыпанной крупой“»[607].В третьем стихотворении из пастернаковского цикла «К Октябрьской годовщине» семантически родственный мышам концепт крысы ассоциируется именно с всепожирающим Временем; при этом, как и у Бродского, появляется упоминание о сыре.
Коротким днем, как коркой сыра,
Играют крысы на софе
И, протащив по всей квартире,
Укатывают за буфет[608].
Но вернемся к Пушкину и Ходасевичу. Следующий пример одновременных перекличек с ними у Бродского — стихотворение «Осенний крик ястреба». В нем нет прямых реминисценций из пушкинских и ходасевичевских стихов, но есть совпадения на мотивном уровне, придающие «Осеннему крику ястреба» дополнительное смысловое измерение. Ястреб в этом стихотворении, как уже отмечалось, — alter ego лирического героя-поэта[609], что позволяет соотнести текст Бродского с теми произведениями Пушкина, в которых есть мотив стремления к высшему бытию, символизируемый подъемом к небу[610]. Таковы стихотворения «Узник» и «Монастырь на Казбеке» (в первом из них порыв в мир свободы символизирует, как и у Бродского, птица, орел). Этот же мотив — как осуществленный — присутствует и в стихотворениях «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» и «Кавказ» (лирический герой созерцает мир с высоты гор). Есть он и в XIII строфе пушкинской поэмы «Езерский» («Зачем крутится ветр в овраге…»; этот же стихотворный фрагмент включен в текст повести «Египетские ночи»), где описывается орел, который слетает с гор к земле. «Поэт и орел возвышаются над миром, над величавыми и катастрофическими природными стихиями. У Пушкина орел олицетворяет не только власть и силу, но и свободу („Зачем от гор и мимо башен / Летит орел, тяжел и страшен, / На чахлый пень?.. Спроси его…“): он поступает, как хочет сам, никому не подчиняясь. Поэт и орел — в начале „Кавказа“ — суверенны. Царственность орла сомнению не подлежит; но для Пушкина столь же несомненна и царственность поэта, которая предопределяет его одиночество: „Ты царь, живи один…“ („К поэту“ [так в тексте. — А.Р.]). В „Памятнике“ поэт возвышается над царем: его нерукотворный памятник выше того, который воздвигнут в честь императора, — выше „Александрийского столпа“»[611]. У Пушкина приобщение к высшему миру, взлет в небо представлены как реальное или, по крайней мере, возможное состояние. Иначе у Бродского. Воздушный поток поднимает ястреба в небо и обрекает его на смерть в вакууме остановившегося времени-вечности[612]:
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом.
<…>
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд.
(III; 378)
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
(С. 139)
и смотри, как солнце садится в сады и виллы,
как вода, наставница красноречья,
льется из ржавых скважин, не повторяя
ничего, кроме нимфы, дующей в окарину,
кроме того, что она — сырая
и превращает лицо в руину.
(III; 45)
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.
(III; 171)
«Человек в плаще»: Бродский и Ходасевич без Пушкина
Интертекстуальные связи поэзии Бродского и Ходасевича почти не исследованы. Одно из редких исключений — проанализированный М. Безродным ходасевичевский подтекст, в цикле «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», стихотворение «Нет, не шотландской королевой…»[618]. К наблюдениям М. Безродного о «Двадцати сонетах <…>» добавлю одно соображение. Почему лирический герой Бродского «заявился» именно в Люксембургский сад? Только ли потому, что там стоит скульптура Марии Стюарт, похожей на изменившую ему возлюбленную? Герой Бродского попадает в Люксембургский сад, «земной свой путь пройдя до середины» (II; 336). «Сад» рифмуется в тексте с «взад», но звучит как эхо Ада, в кагором оказался изгнанник Данте, пройдя половину земного пути (якобы примерно в том же возрасте, что и автор «Двадцати сонетов <…>» в Люксембургском саду). Изгнание Данте для Бродского — неизменный поэтический код для описания собственной судьбы. Но Вергилием Бродского в Люксембургском саду был все-таки не великий флорентиец, а русский изгнанник — поэт Ходасевич и рассказавшая в своих мемуарах о разрыве с ним Нина Берберова. «Ад» лирического героя «Двадцати сонетов <…>» — воспоминание о любви к предавшей его «М. Б.». Но именно Люксембургский сад — место встреч ходасевичевской Марии Стюарт — Нины Берберовой с новым возлюбленным: «Я иду, иду. Спазма счастья не покидает меня, пока я обхожу Люксембургский сад. <…> Вот здесь я жадно ждала кого-то, с кем потом целовалась под темными деревьями. Жадно ждала»[619]. Люксембургский сад Берберовой — зримый образ утраченного рая, но для Ходасевича он должен был бы сохранить мучительную память о ее измене, быть его личным адом. Таких строк у автора «Европейской ночи» нет (Ходасевич и Берберова сохранили близкие, дружественные отношения и после ее ухода), но именно такие строки и содержат «Двадцать сонетов <…>» Бродского. Между прочим, как отзвук строк Ходасевича может восприниматься сопоставление Бродским собственной изгнаннической жизни с судьбой Данте (не только в цикле сонетов, но и в «1972 годе», и в «Декабре во Флоренции», и в «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», и в «Келломяки»), Ходасевич в стихотворении «Я» сравнил свое лицо, опаленное незримым огнем страданий, со смуглым ликом Данте, по преданию, сохранившим навеки следы адского огня: «Не отразит румяный лик, / Чем я ужасен и велик: / <…> Ни беспощадного огня, / Который уж лизнул меня»[620]. Дантовские образы «средины рокового земного пути», пантеры и Вергилия проступают и в хрестоматийно известном ходасевичевском стихотворении «Перед зеркалом». Это знаменитое, одно из самых известных стихотворений Ходасевича Бродский цитирует в «Чаше со змейкой» (1964). Реминисценция бесспорна и свидетельствует, что в 1964 году Бродский уже познакомился с поэзией Ходасевича. Цитация в этом — достаточно редком у автора «Урании» и «Примечаний папоротника» — случае принимает форму своеобразного пересказа:Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
(«Перед зеркалам» — с. 174)
Я в зеркало смотрюсь и нахожу
седые волосы (не перечесть)
и пятнышки, которые ужу,
наверное, составили бы честь
и место к холодам (как экспонат)
в каком-нибудь виварии: на вид
хоть он витиеват и страшноват,
не так уж плодовит и ядовит.
(I; 358)
Состаришься. И к зеркалу рука
потянется. «Тут зеркало осталось».
И в зеркале увидишь старика
И это будет подлинная старость.
(I; 455)
Во мне конец, во мне начало,
Мной совершенное так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
(С. 254)
Я не гожусь ни в дети, ни отцы.
Я не имею родственницы, брата.
Соединять начала и концы
занятие скорей для акробата.
Я где-то в промежутке или вне.
Однако я стараюсь, ради шутки,
в действительности стоя в стороне,
настаивать, что «нет, я в промежутке»…
(I; 397)
Настоящий изгнанник — никто
в море света, а также средь мрака.
Тот, чья плоть, словно то решето:
мягче ветра и тверже, чем влага.
Кто бредет по дороге в пальто,
меньше леса, но больше оврага.
(«Полевая эклога», 1963(?))[628]
Читатель мой, внимательней взгляни:
завесою дождя отделены
от нас с тобою десять человек
Забудь на миг свой торопливый век
и недоверчивость на время спрячь,
и в улицу шагни, накинув плащ,
и, втягивая голову меж плеч,
ты попытайся разобрать их речь.
(I; 121)
Сначала в бездну свалился стул,
потом — упала кровать,
потом — мой стал. Я его столкнул
сам. Не хочу скрывать.
Потом — учебник «Родная речь»,
фото, где вся семья.
Потом четыре стены и печь.
Остались пальто и я.
(«Сначала в бездну свалился стул…», 1965 (?) [II; 24])
лысеющий человек — или, верней, почти
человек без пальто <…>
(«Science fiction», 1970 [II; 24])
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
(«На смерть друга», 1973 [II; 332])
Тело в плаще, ныряя в сырую полость
рта подворотни, по ломаным, обветшалым
плоским зубам поднимается медленным мелким шагом
к воспаленному нёбу с его шершавым
неизменным «16».
(«Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384])
Тень, насыщающаяся от света,
радуется при виде снимаемого с гвоздя
пальто совершенно по-христиански.
(«Сан-Пьетро», 1977 [II; 428])
Там принуждали носить пальто,
ибо холод лепил
тело, забытое теми, кто
раньше его любил,
мраморным. Т. е. без легких, без
имени, черт лица,
в нише, на фоне пустых небес,
на карнизе дворца
(«Полдень в комнате», 1978 (?) [II; 451])[632]
А если ты дом покидаешь — включи звезду
на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
(«25. XII. 1993» [IV (1); 16])
Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
горит луна. Пусть так. По небесам
я курс не проложу меж звезд и капель.
Пусть эхо тут разносит по лесам
не песнь, а кашель.
(«Новые стансы к Августе», 1964 [I; 389])
И еще об одной сходной черте, отличающей обоих поэтов. Ходасевич очень любил кошек, о чем рассказал в «отрывках из биографии» «Младенчество». Бродский был также привязан к кошкам и упомянул об этом в эссе «Путешествие в Стамбул». Напомню, что именно в этом эссе цитируется знаменитая строка из стихотворения Ходасевича «Петербург» о прививке «классической розы». Конечно, к перечисленным образам Бродского обнаружатся параллели не только у Ходасевича: уподобление «часы — сердце» встречается в «Лире часов» Иннокентия Анненского; женщины-Парки напомнят о «неотвязных чухонках» с их вязаньем из «Старых эстонок» того же Анненского; рыба — «хордовый предок» Спасителя — родственна морским существам с нижних ступеней «лестницы Ламарка» у Осипа Мандельштама («Ламарк»), Но все же сходные черты поэтических текстов Бродского и Ходасевича показательны и не случайны. Особенная значимость Ходасевича для Бродского объясняется, видимо, тем, что автор «Части речи» и «Урании» обнаруживал в судьбе автора «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи» сходство с собственной жизнью. Такое сближение-сопоставление наделяло «Я» Бродского, неизменно осознающего свою отчужденность от собственных текстов, свое не-существование, признаком сущности, укорененности в бытии и поэзии. Бродского сближает с Ходасевичем и отстраненное описание собственного «Я». Несомненно, родственно Бродскому и ходасевичевское соединение предельной метафизичности и философичности с вещностью, осязаемой предметностью: у обоих поэтов чувственные вещи становятся своеобразными эмблемами бытия как такового. «Было бы крайне интересно попытаться обосновать аналитически впечатления о Ходасевиче как одном из предшественников Бродского. Это потребовало бы особой и обстоятельной работы», — заметил Л. М. Баткин[633]. Эта глава — предварительный опыт такого анализа.
«Крылышкуя скорописью ляжек»: авангардистский подтекст в поэзии Бродского. Предварительные наблюдения
Предложенная в заглавии постановка проблемы может на первый взгляд показаться неожиданной, если не надуманной: хорошо известна холодность отзывов Бродского об авангардистских и модернистских поэтических течениях. Среди перечисляемых автором «Части речи» и «Римских элегий» любимых лириков, повлиявших на его творчество, нет имен поэтов авангарда. И все же «авангардистский» след у Бродского несомненен и значим. Об интересе к поэтике этого течения свидетельствует, например, выбор переводившихся Бродским западнославянских лириков: бесспорные переклички с авангардизмом присущи Константы Ильдефонсу Галчинскому, к этому направлению принадлежит Витезслав Незвал, авангардистские черты свойственны стихотворениям Чеслава Милоша. Близость, — хотя бы и ненамеренная, но вполне осознаваемая, — Бродского к авангарду возникает уже из-за глубокого усвоения им поэтики барокко (прежде всего, в английском варианте)[634]: барочная и авангардистская, в первую очередь футуристская, поэзия глубоко родственны и по исходным эстетико-культурным предпосылкам и по системе приемов, как показал И. П. Смирнов[635]. Кроме того, акмеистская традиция, неоднократно отмечаемая исследователями как источник творчества Бродского (не только очевидные обращения к поэзии Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама, но и менее явные — переклички с М. Кузминым[636]), по мнению И. П. Смирнова, хотя и противоположна в некоторых исходных установках футуризму, во многом родственна футуристской эстетике и поэтике и может быть также отнесена к литературе «исторического авангарда» («постсимволизма»):«Та элементарная структура, к которой можно возвести поэзию акмеистов, должна быть представлена в виде одного из вариантов инвариантной трансформации, отрезавшей русскую поэзию 1910-х годов от символизма. Специфика акмеистской реакции на символизм состояла в том, что это движение трактовало содержание знака не в роли отдельной вещи, т. е. не как явление, втянутое в гомогенный ряд с замещаемыми посредством знаков объектами, но как иную субстанцию, равноправную по отношению к естественным сцеплениям фактов. Иначе говоря, сигнификативная материя — разного рода культурные комплексы знаков — это, согласно акмеизму, нечто в себе и для себя существующее. Однако и футуристы, и акмеисты исходили при этом из той предпосылки, что содержание текстов лишено идеального характера, субстанциально по своей природе»[637].Согласно И. Р. Деринг-Смирновой и И. П. Смирнову, в основе поэтики авангарда лежит «особого вида троп (в самом широком значении слова), покоящийся на противоречии» — катахреза[638]. Как продемонстрировала, в частности, А. Маймескулов, все основные черты «катахрестической» поэтики авангарда свойственны творчеству Марины Цветаевой[639], особенно высоко ценимому Бродским. Общей для «исторического авангарда» — для Цветаевой и футуризма (например, Владимира Маяковского) и Бродского — оказывается «метафизическая» отчужденность лирического героя от окружающей его реальности. Напомню о мотивах невстречи и разлуки в любовной лирике Бродского или о таких строках: «<…> Передо мной пространство в чистом виде <…> В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде <…> …забуксовав в отбросах / эпоха на колесах нас не догонит, босых. // Мне нечего сказать ни греку, ни варягу. / Зане не знаю я, в какую землю лягу…» («Пятая годовщина (4 июня 1977 г.)», 1977 [II; 422]). Встречаются у Бродского и отмеченные И. Р. Деринг-Смирновой и И. П. Смирновым и А. Маймескулов «авангардистские» (в частности, цветаевские) поэтические представления о изоморфности внешнего мира и мира внутри человеческого тела[640] («Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку, / и на севере поднимают бровь» — «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 355]). Возникает у поэта и образ мира как «ткани», «материи», выделенный И. Р. Деринг-Смирновой и И. П. Смирновым и в поэзии Пастернака, Маяковского, Цветаевой и Мандельштама[641]. Напомню о «материи»-ткани в стихотворении «1972 год» и XII тексте и в «Римских элегий», и в «Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою…». Родственны «точки зрения» «исторического авангарда» — «постсимволизма» и «панорамное в видение» мира в лирике Бродского, взгляд на земной пейзаж с некоей высокой, — «птичьей» или даже «космической» точки (особенно в стихотворениях, вошедших в книгу «Урания»). Наконец, автору «Части речи» и «Урании» свойственно и авангардистское «неразличение» вещи и ее образа, отражения или зрительного отпечатка. Ключевой образ лирики Бродского — сходящиеся «лобачевские» перспективные линии предметов, замыкающие пространство (символ одиночества — тюрьмы — клетки), — отталкивается не от физических свойств реальности, а от оптической иллюзии, но приписывается пространству и вещам как таковым («Конец прекрасной эпохи», «Колыбельная Трескового мыса» и др.)[642]. Укажу еще на уподобление тени, отбрасываемой скалой, некоей черной вещи: «<…> скалы Сассекса в море отбрасывают <…> / длинную тень, как ненужную черную вещь» («В Англии. I. Брайтон-Рок», 1977 [II; 434]). Но в творчестве поэта обнаруживаются не только приемы и представления, определяемые исследователями как общие особенности «исторического авангарда», но и непосредственные переклички с русскими футуристами. Напомню в этой связи о наблюдении В. П. Полухиной, что образы Бродского обыкновенно строятся не на основе метафоры (как у акмеистов), но по принципу метонимии — как у футуристов и наиболее близких к ним лириков — Велимира Хлебникова, Пастернака, Цветаевой[643]. Несмотря на исходную противоположность эстетических принципов Бродского футуристским, о чем свидетельствуют преимущественная приверженность традиционным формам стиха и отказ от словотворческих экспериментов[644], в его творчестве несомненны цитаты из Владимира Маяковского и Велимира Хлебникова, причем цитаты эти носят вовсе не случайный характер.
Бродский и Маяковский
«<…> Маяковский вел себя чрезвычайно архетипически. Весь набор: от авангардиста до придворного и жертвы. И всегда гложет вас подозрение: а может, так и надо? Может, ты слишком в себе замкнут, а он вот натура подлинная, экстраверт, все делает по-большому? А если стихи плохие, то и тут оправдание: плохие стихи — это плохие дни поэта. Ужо поправится, ужо опомнится. А плохих дней в жизни Маяка было действительно много. Но когда хуже-то всего и стало, стихи пошли замечательные. Конечно же он зарапортовался окончательно. Он-то первой крупной жертвой и был: ибо дар у него был крупный. Что он с ним сделал — другое дело. Марине (Цветаевой. — А.Р.) конечно же могла нравиться — в ней и самой сидел этот зверь — роль поэта-трибуна Отсюда — стихи с этим замечательным пастишем а ля Маяк, но лучше даже самого оригинала: „Архангел-тяжелоступ — / Здорово в веках, Владимир!“ Вся его песенка в две строчки и уложена…»[645]. Эта оценка Бродским Маяковского — свидетельство одновременно и отстраненно-осторожного, и глубоко заинтересованного отношения к автору «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночника». Поэтическая самопрезентация «Я» у Маяковского воспринимается Бродским как своеобразный архетип самовыражения поэта вообще. Интересно, что психологический облик Бродского, манера поведения и, главное, чтения им своих стихов публике обнаруживают сходство с «рыком», с властным напором Маяковского-декламатора. Таков же и Бродский в изображении Анатолия Наймана:«Новый стиль выработался быстро и органично. В гостях, не говоря уже о выступлении с эстрады, он с первых минут начинал порабощать аудиторию, ища любого повода, чтобы попасть и превозмочь всякого, кто казался способен на возражение или просто на собственное мнение, и всех вместе. И аудитории это, в общем, нравилось. И он это знал. Чтением стихов, ревом чтения, озабоченного тем, в первую очередь, чтобы подавить слушателей, подчинить своей власти, и лишь потом — донести содержание, он попросту сметал людей»; «В таком чтении, еще когда он был юношей, таился соблазн подчинять зал своей воле, властвовать над ним, все это так, но все это можно и следует отнести за счет издержек молодой, еще не управляемой страсти к превосходству, безудержному желанию заставить всех с собой соглашаться»[646].
В ранних стихотворениях Бродского «маяковское» начало ощущается особенно сильно. Самые ранние стихи роднит с творчеством Маяковского прежде всего их смысловая интенция, тематика — отвержение привычных культов («Пилигримы», 1958), романтизированный поиск, завоевание и/или принятие реальности («Стихи о принятии мира», 1958), напряженно-метафорическое восприятие действительности («Земля гипербол лежит под ними, / как небо метафор плывет над нами» — «Глаголы», 1960 [I; 41]), метафоры, построенные на отождествлении природных явлений и вещественного мира, на сближении космического и повседневного («пинает носком покрывало звезд» — «Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)», 1964 [I; 362]). Созвучна Маяковскому и метафорика, уподобляющая внутренний мир человека, его мысли и чувства предметам, а тела — внешнему миру (пример уже не из раннего Бродского: «кровь, / поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку» [II; 355]; «Мысль выходит в определенный момент за рамки / одного из двух полушарий мозга / и сползает, как одеяло, прочь» [II; 362] — «Колыбельная Трескового мыса», 1975). Как показал М. Л. Гаспаров, по характеру рифм среди русских поэтов XX века Бродскому ближе всех Маяковский[647]. К Маяковскому восходят у Бродского и маленькая буква в начале строки, и лесенка («Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами», 1959; «Книга», 1960), причем иногда поэт цитирует не только графику стиха, но и рифмы:
Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах.
в каждом из нас
Бог.
Ибо вечность —
богам.
Бренность —
удел быков…
(«Стихи под эпиграфом», 1958 [I; 25])
Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
(«Наш марш» [I; 98])[648]
Первое из стихотворений цикла Бродского «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974) содержит очевидную, легко узнаваемую цитату из Маяковского:
<…> в старое жерло
вложив заряд классической картечи,
я трачу, что осталось русской речи,
на Ваш анфас и матовые плечи.
(II; 337)
Поэмы замерли,
к жерлу прижав жерло
нацеленных
зияющих заглавий
Оружия
любимейшего
род
готовая
рванулся в гике,
застыла
кавалерия острог,
поднявши рифм
отточенные пики
И все
поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого
последнего листка
я отдаю тебе,
планеты пролетарий[649].
Это вам —
<…>
футуристики,
имажинистки,
акмеистики,
запутавшиеся в паутине рифм.
<…>
Это вам —
пляшущие, в дулу дующие
<…>
Бросьте!
Забудьте,
плюньте
и на рифмы,
и на арии,
и на розовый куст,
и на прочие мерехлюндии
из арсеналов искусств.
(I; 153)
Оппозиция «Я — Время (мертвящее, обезличивающее, инородное по отношению к личности)» в поэзии Бродского неоднократно облекается в образы, заимствованные у Маяковского. Так, стихи Бродского:
я, иначе — никто, всечеловек, один
из, подсохший мазок в одной из живых картин,
которые пишет время, макая кисть
за неимением, верно, лучшей палитры в жисть… —
(«В кафе», 1988(?) [III; 174])
Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!
(I; 49)
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так наглотался варева минут
и римских литер… —
(II; 211)
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
(II; 24)
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
— Прости меня.
(II; 269)
Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившим сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст,
не имевших сказать кому.
(«Это — ряд наблюдений. В углу — тепло» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 400])
К поэтическому словарю Маяковского восходит и самоидентификация «Я — собака» в поэзии Бродского: «и мне, как псу, не оторвать глаза», «ты входишь в дом, чьи комнаты лишай / забвения стрижет» («Отрывок» («Из слез, дистиллированных зрачком…»), 1969 [II; 164]); «жмусь к подстилке» («1972 год», 1972 [II; 290]); «благодарен за все; за куриный хрящик» («Римские элегии» [III; 48]); «Без поводка от владельцев не отличить собак» («Кентавры IV», 1988 [III; 166]); «как собака, оставшаяся без пастуха, / я опускаюсь на четвереньки / и скребу когтями паркет <…>» («Вертумн», 1990 [III; 204]); «Только вышколенная болонка / тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается / к сахару, что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять» («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…», 1995 [IV (2); 194]). Уподобление «Я — собака» не обязательно соотнесено у Бродского с подобной самоидентификацией в поэзии Маяковского (другой хорошо памятный пример — поэзия Федора Сологуба). Но именно Маяковский проводил это отождествление особенно настойчиво (наиболее известные случаи — стихотворение «Как я сделался собакой» и строки «Значит — опять / темно и понуро / сердце возьму, / слезами окапав, / нести, / как собака, / которая в конуру / несет перееханную поездом лапу» из «Облака в штанах» [II; 22]). Поэтому как раз стихи Маяковского оказываются ближайшим претекстом для Бродского. Однако семантика уподобления «Я» собаке у двух поэтов различна: Маяковский акцентирует отверженность «Я», непохожесть «Я» на других («нормальных людей»), Бродский настаивает на «незначительности» «Я», послушного Хозяину и / или оставленного Им. Ассоциациями с поэзией Маяковского наделен и такой повторяющийся образ в поэзии Бродского, как горло / гортань: «и только в горле красная вода» («Шествие» [I; 111]); «что будет поразительней для глаз, / чем чувства, настигающие нас / с намереньем до горла нам дойти» («Зофья» [I; 182]); «радовать правдой, что сердце / в страхе живет перед горлом» («Другу-стихотворцу», 1963 [I; 253]); «Человек на веранде с обмотанным полотенцем / горлом» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 369]); «Помесь лезвия и сырой / гортани, не произнося ни звука, / речная поблескивает излука, / подернутая ледяной корой» (метафорическое развитие образа — «В окрестностях Александрии», 1982 [III; 57]). Коннотации «перерезанное горло — кровь — самоубийство» связывают эти строки со стихами Маяковского «А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою» («Человек» [II; 72]). Метафорика самоубийства у Маяковского становится архетипическим образом и добровольной гибели, и смертельной болезни, и мучительного изречения поэтического слова[671]. Мотив самоубийства, совершаемого с помощью пистолета, несомненно ассоциируется у Бродского с поэзией и судьбой Маяковского: «достань из чемодана пистолет, / достань и заложи его в ломбард», «красная вода», «<…> сердца не отыщется в дыре, // проделанной на розовой груди», «Да, слушайте совета Скрипача, / как следует стреляться сгоряча: / не в голову, а около плеча!» («Шествие» [I; 111]); «Пистолет похож на ключ, лишь бородка кверху» («Сокол ясный, головы…», 1964 [I; 373]); «То ли пулю в висок <…>» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162]). Прообраз этих строк — не только стихи из поэмы «Человек», но и высказывание, открывающее поэму «Флейта-позвоночник»:
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
(II; 25)
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
(II; 22)
Эта тема придет,
калеку за локти
подтолкнет к бумаге,
прикажет:
— Скреби! —
И калека
с бумаги срывается в клекоте,
только строчками в солнце песня рябит.
(II; 174)
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий! —
(II; 9)
На скромную тою Помпею
обрушивается мой Везувий
забвения: обид, безумий…
<…>
<…> И ты под лавой
погребена. <…>
<…> Прощай, подруга.
Я позабыл тебя. Видать, дерюга
небытия, подобно всякой ткани,
к лицу тебе. И сохраняет, а не
растрачивает, как сбереженье,
тепло, оставшееся от изверженья.
(III; 246–247)
Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,
проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом,
за бугром в чистом поле на штабель слов
пером кириллицы наколов.
(«Заморозки на почве и облысенье леса…» [II; 411])
И никаким топором не наколешь дров
отопить помещенье.
(«Келломяки» [III; 59])
Маяковский как советский поэт, как автор программных политических текстов Бродским почти не цитируется — что естественно. Исключения единичны. Такова переиначенная реминисценция из «Рассказа Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка», в котором развернут образ города-сада нового рая и сакрализована инженерная деятельность[679]. У Бродского образ города-сада переиначен в стихотворении «Сидя в тени» (1983): «роль материи во / времени — передать / все во власть ничего, / чтоб заселить верто- / град голубой мечты, / разменявши ничто / на собственные черты» (III; 77). Город «голубой мечты» у Бродского контрастирует с весомым в своей тяжеловесной материальности, хотя и существующим только в воображении городом-садом из стихотворения Маяковского. Город из стихотворения «Сидя в тени» — воплощение небытия, парадоксально отождествленного с «чистой», бесформенной материей. «Верто-град» Бродского — с одной стороны, вариант барочного образа мира-сада; ближайший аналог и прообраз — «поэтическая энциклопедия» Симеона Полоцкого «Вертоград многоцветный». С другой стороны, это окказиональный синоним «города-сада» Маяковского: церковнославянское слово «вертоград» означает «сад»; разбивая это слово на две части, Бродский как бы обнажает его «внутреннюю форму»: «град — город». Цитирует Бродский и такое программное политическое сочинение Маяковского,как поэма «Владимир Ильич Ленин». Стихи:
<…> какой-то тип,
из ваших, полез, издавая скрип,
из партера на сцену, где тотчас влип
в историю. Так сказать, вжился в роль.
Но он — единица. А единица — ноль,
и боль единицы для нас не боль
массы. Это одно само
по себе поможет стереть клеймо
трагедии с нашего города —
(IV (2); 185)
Узилище, по существу, ответ
на жажду будущего пролезть
в историю, употребляя лесть,
облекаясь то в жесть, то в Благую Весть,
то в габардин, то в тряпье идей.
Но история — мрамор, и никаких гвоздей! —
(IV (2); 185)
Бродский и Велимир Хлебников
В отличие от «Маяковского» пласта, реминисценции из Велимира Хлебникова единичны у Бродского и не сцеплены в систему. Это естественно уже потому, что в поэзии Велимира Хлебникова, — чем он совершенно не схож ни с Маяковским, ни с Бродским, — нет объединяющего разные стихотворения лирического героя и лирической биографии. Сближает Бродского и Велимира Хлебникова отношение к слову. «Звуковым станком языков является азбука, каждый звук которой скрывает вполне точный пространственный словообраз», — замечает Велимир Хлебников в письме Г. Н. Петникову[680]. Соответственно буквам / звукам у Велимира Хлебникова приписывается конкретная семантика, выражение того или иного понятия[681]. Кроме того, различные звуки / буквы соответствуют разным геометрическим моделям Пространства: «<…> с нашей площадки лестницы мыслителей стало видно, что простые тела языка — звуки азбуки — суть имена разных видов пространства, перечень случаев его жизни. Азбука, общая для многих народов, есть краткий словарь пространственного мира <…>»[682]. Приписывание отдельным звукам определенной семантики совершенно несвойственно Бродскому, основными единицами, первоэлементами текста и смысла у которого являются не звуки и даже не слова и строки, а фразы и надфразовые образования. Но в картине мира у Бродского первоэлементами выступают именно буквы:Шарик внизу, и на нем экватор.
<…>
Если что-то чернеет, то только буквы.
Как следы уцелевшего чудом зайца.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])
Книги единой,
Чьи страницы — большие моря,
Что трепещут крылами бабочки синей,
А шелковинка-закладка,
Где остановился взором читатель, —
Реки великие синим потоком <…>[683]
И в гортани моей, где положен смех
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, «прощай».
(«Север крошит металл, но щадит стекло…» [II; 398])
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос…
(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» [II; 403])
IV. Экскурсы
Экскурс 1. «Я был в Риме»: «Римский текст» Бродского
«Римский текст» в поэзии Иосифа Бродского представляет, в некоторых отношениях, квинтэссенцию его художественного мира[687]; в нем, возможно, заключен общий механизм порождения «текста Бродского» (ТБ). Основные лексико-семантические элементы «римского текста» (РТ) — мрамор (статуя), персонифицированная (цезарь, наместник и т. п.) власть, центр — Город, периферия — провинции. Рим — понятие не историческое, а скорее метафизическое, точка пересечения двух основных категорий семантического мира Бродского — Пространства и Времени.Время больше пространства. Пространство — вещь,
Время же, в сущности, мысль о вещи.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361])
«<…> space to me is <…> both lesser and less dear than time. Not because it is lesser but because it is a thing, while time is an idea about a thing. In choosing between a thing and an idea, the latter is always to be preferred»[688].Время как философская универсалия не тождественна необратимому ‘физическому’ потоку перемен. Метафизическое понятие осмысливает это движение и тем самым останавливает его. В образном выражении парадоксальному соотношению Времени-движения и Времени-мысли (о вещи) соответствует как раз Время-вещь; к примеру, «река» Гераклита. Или — уже у самого Бродского — «бомба времени»:
«А time bomb, which splinters even one’s memory. The building still stands, but the place is wiped out clean, and new tenants, no, troops, move in to occupy it»[689].Ориентированный на язык, а не на сообщение, ТБ находит в себе самом разрешение этой оппозиции — он строится одновременно и линеарно, по горизонтальной временной оси, и вертикально, вне-временно[690]. Почти обязательные для Бродского переносы (enjambements), так же как и словосокращения и «метаслова» и буквоописания («Как ты жил в эти годы?» — «Как буква „г“ в „ого“» — «Темза в Челси», 1974 [II; 351]) или «О, неизбежность „ы“ в правописаньи „жизни“!» — «Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 385]), педалируют, акцентируют именно это явление. Но такая обращенность на язык одновременно проявляется и в самоотчуждении от него, с чем связана «анонимность» автора: язык творит как бы сам по себе. Разрешением и — одновременно — новым возникновением антиномий оказывается РТ. Вечность (вневременность) и время, эстетизированное (знаковое) и реальное (материальное), синтезированы в культурной мифологеме Рима вечный город, достояние истории, механизм тотального означивания реальности — превращающий предметы в символы и предполагающий за пределами установленных им границ только пустоту. Инвариантом знаковой «тотальности» и «римской» тоталитарности выступают у Бродского своеобразно переосмысленные философемы Платона[691]. Идеи Платона реализуются в материальном мире в облике тоталитарного Государства. Его современный «абстрактный» вариант дан в стихотворении Бродского «Развивая Платона», но этатистская утопия философа образует и подтекст стихотворений, входящих в РТ[692]. Мифологема Рима как культурного пространства отражена у Бродского в образе «державы дикой», советской Империи, и модифицирована. Связующим звеном при этом служит идея «третьего Рима». Снятием антиномии «вечности» и «времени» во многих стихотворениях РТ является мрамор, статуя[693], с ассоциативным рядом мрамор — твердость — белизна — холод и снег. Но Рим, представленный в этих стихотворениях РТ, — отнюдь не «псевдоним» советской «Империи», хотя она и является его основным денотатом:
Это — конец вещей, это — в конце пути
зеркало, чтоб войти.
(«Торс» (1972 [II; 310])
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут.
Но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])
Отечество… чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье — сплетней,
фигурой умолчанья об отце…
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит, и вижу — Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
(II; 66–67)
Я был в Мексике, взбирался на пирамиды.
Безупречные геометрические громады
рассыпаны там и сям на Тегуантепекском перешейке.
Хочется верить, что их воздвигли космические пришельцы,
ибо обычно такие вещи делаются рабами.
И перешеек усеян каменными грибами.
Глиняные божки, поддающиеся подделке
с необычайной легкостью, вызывающей кривотолки.
Барельефы с разными сценами, снабженные перевитым
туловищем змеи неразгаданным алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
Что бы они рассказали, если б заговорили?
<…>
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта: «на всех стихиях…»
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
(«К Евгению». Из цикла «Мексиканский дивертисмент», 1975 [II; 374])
Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
еще не идет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло, наконец, искомое
лакомство в твердом моем затылке.
<…>
Точно Тезей из пещеры Миноса,
выйдя на воздух и шкуру вынеся,
не горизонт вижу я — знак минуса
к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть. Так вино от трезвого
прочь убирают, и соль — от пресного.
(II; 290, 293)
<…> только слюнным раствором
и скрепляешь осколки, покамест Время
варварским взглядом обводит форум.
(III; 43)
Сойки, вспорхнув, покидают купы
пиний — от брошенного ненароком
взгляда в окно. Рим, человек, бумага;
хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса.
Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо
тут она безупречна. Так на льду Танаиса
пропадая из виду, дрожа всем телом,
высохшим лавром прикрывши темя,
бредут в лежащее за пределом
всякой великой державы время.
(III; 47)
Я был в Риме. Был залит светом.
Так, как только может мечтать обломок![711]
На сетчатке моей — золотой пятак.
Хватит на всю длину потемок.
(III; 48)
Там были также ряды колонн,
забредшие в те снега,
как захваченные в полон,
раздетые донага.
<…>
Там начинало к шести темнеть.
В восемь хотелось лечь.
Но было естественней каменеть
в профиль, утратив речь.
(II; 449)
Экскурс 2. «В дощатом сортире»: «срывание всех и всяческих платьев» в стихотворении Бродского «Посвящается Чехову»
Стихотворение «Посвящается Чехову» составляет своеобразную двойчатку вместе со значительно более ранним стихотворением «Посвящается Ялте» (1969). Соотнесенность текстов устанавливается не только благодаря сходным заглавиям с грамматической структурой «Verb. nonpers. + Subst. dat» (у Бродского есть и другие стихотворения с подобного типа заглавиями — «Посвящается Пиранези» и «Посвящается Джироламо Марчелло»), но и благодаря близости семантики двух произведений: раннее стихотворение представляет собой «схему», модель, по которой строится детективный сюжет (разные версии одной насильственной смерти)[713]; более позднее на этом фоне воспринимается как набор инвариантов чеховской драматургии[714]. Но почему именно драматургии, а не прозы? Дело в том, что в стихотворении Бродского содержатся указания именно на чеховскую драматургию — отсылки к «чеховскому драматургическому коду», свидетельствующие о металитературной природе этого текста. В стихотворении «Посвящается Чехову», в отличие от «ялтинского» текста, ничего не происходит: Вяльцев читает газету, а Дуня — письмо от Никки; Эрлих вожделеет к Наталье Федоровне, а студент Максимов играет (на рояле?); гости составили партию в карты. Отсутствие внешних событий и акцент на потаенных переживаниях персонажей отсылают, конечно, к Чехову как к драматургу-новатору, отказавшемуся от классической структурной доминанты — единого сюжета — и придавшему особенное значение внутреннему миру героев, психологическому «подтексту». Щедро рассыпаны в тексте Бродского отдельные атрибуты художественного мира чеховских пьес. Такова игра Максимова (вероятно, на рояле) — как параллели можно упомянуть сходный мотив в «Иванове» («дуэт на рояли и виолончели» Анны Петровны и Шабельского — д. 1, явл. 1, 2,4; ср. воспоминания Шабельского — д. 4, явл. 5), в «Лешем» («игра на рояли» Елены Андреевны — д. 3, явл. 1), в «Даде Ване» (д. 2 — несостоявшаяся игра на рояле Елены Андреевны), в «Чайке» («Через две комнаты играют меланхолический вальс»[715] — д. 4), в «Вишневом саде» (д. 2 — Епиходов, играющий на гитаре). В «Трех сестрах» несколько раз говорится об игре на скрипке Андрея Прозорова (д. 1, д 3 [XIII; 129,134, 166]), Тузенбах «садится за пианино, играет вальс» (д. 2 [XIII; 152], Тузенбах говорит, что Марья Сергеевна «играет на рояле чудесно», «великолепно, почти талантливо» (д 3 [XIII; 161]). В д. 4 содержится ремарка «В доме играют на рояле „Молитву девы“» (XIII; 175), а «где-то далеко играют на арфе и скрипке» (XIII; 177; ср. далее, с. 183). На гитаре играют двое Прозоровских гостей — Федотик и Родэ (ц. 2 [XIII; 146]). Таков закат как антураж действия: «Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре» (III; 254). Параллели у Чехова — «Леший» (д. 4, явл. 6: «На небе показывается зарево» [XII; 193]), «Три сестры» (д. 1: «Только что зашло солнце» [XIII; 5]). В первой же строке стихотворения Бродского дан вид на веранду, а далее упоминается о чаепитии:Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.
(III; 254)
«В «Трех сестрах» о желании выпить чаю говорит Вершинин: «Чаю хочется. Полжизни за стакан чаю!» (д. 2 [XIII; 145]). Спустя некоторое время «подают самовар», Анфиса просит Машу: «Маша, чай кушать, матушка, а Маша уговаривает гостей: „Пейте чай!“ (д. 2 [XIII; 148–149]). В пьесе „Иванов“ (редакция 1889 г.) Зинаида Савишна потчует графа Шабельского чаем и вареньем (д. 2, явл. 4), Боркин просит у слуги Лебедевых чаю без варенья, а Зинаида Савишна сетует: „Граф не допил своего стакана Даром только сахар пропал“ (д. 2, явл. 5). У Бродского „чай остыл или выпит“, а варенье безнадежно испорчено. А в <Дяде Ване» упоминается о приготовлении к чаепитию, само же чаепитие происходит чуть позже. Таким образом, основные события, совершающиеся у Чехова позднее, в стихотворении Бродского выведены за рамки текста, как бы отнесены как к давно прошедшему — к тому времени, к которому принадлежат и чеховские пьесы, и описанная с них жизнь. «Лампа», которая «не зажжена», — также вещь из чеховского театрального реквизита («Иванов», редакция 1889 г., д. 2, явл. 5: Зинаида Савишна «притушивает большую лампу» [XII; 36]; «Чайка», д. 4: «Горит одна лампа под колпаком», «припускает огня к лампе» [XIII; 45]; «Три сестры», д. 2: «Войницкий
. Господа, чай пить!Серебряков
. Друзья мои, пришлите мне чай в кабинет, будьте добры!»(XIII; 66).
горничная
зажигает лампу и свечи» [XIII; 142]); но при этом чеховский образ трансформирован: вместо горящей лампы — незажженная. Инвариантный чеховский мотив, присутствующий в стихотворении Бродского, — игра в карты:
Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет
сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.
<…> …трудно, когда в руках
все козыри.
(III; 254–255)
«Требуют, чтобы были герой, героиня, сценические эффекты. Но ведь в жизни люди не каждую минуту стреляются, вешаются, объясняются в любви. Они больше едят, пьют, волочатся, говорят глупости. И вот надо, чтобы это было видно на сцене. Надо создать такую пьесу, где бы люди приходили, уходили, обедали, <…> играли в винт… но не потому, что так нужно автору, а потому, что так происходит в действительной жизни <…>»[718].Таким образом, упоминание об остывшем / выпитом чае и о варенье с мухой имеет двойную метатекстовую функцию: описываются не вещи, но их воссоздание в пьесах и, кроме того, их упоминание в высказываниях драматурга, посвященных этим пьесам. Аллюзии на хрестоматийные высказывания Чехова, в которых подчеркивается новаторство его комедий и драм, парадоксальным образом, в соответствии с принципом «выворачивания наизнанку», придают признак «банальности» миру чеховской драматургии, воссозданному в стихотворении Бродского. Ведь появление ссылок на эти чеховские автохарактеристики абсолютно ожидаемо, прогнозируемо в любом тексте, посвященном Чехову-драматургу; аллюзии оказываются информативно «пустыми». Упоминание о рояле и музыке (и о звездах) в тексте Бродского также может быть истолковано не просто как чеховский «след», но и как знак банальности. Об избитости этой детали писал сам Чехов. Для этого достаточно вспомнить монолог Треплева из «Чайки» (д. 4): «Это бездарно (Зачеркивает.) Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон. <…> Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе. Этомучительно» (XIII; 55). Образ рояля у Бродского вызывает ощущение постылой предсказуемости всего происходящего. Этот эффект создается благодаря тому, что стихи «Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации / жестких листьев боярышника» могут интерпретироваться как переиначенное выражение «рояль в кустах», означающее подготовленность, срежиссированность событий, неумело выдаваемых за спонтанное, свободное стечение обстоятельств («боярышник», аплодирующий игре на рояле, — небольшое дерево, или кустарник). Столь же банально пенсне, которое носит персонаж: «„Меня?“ — / смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне» (III; 254). Эта деталь вызывает ассоциации с самим Антоном Павловичем Чеховым, визуальное представление о котором неизбежно содержит это самое пенсне. Таким образом, автор как бы становится персонажем собственных пьес, получая новое имя «Эрлих». Кроме такого «склеивания» героя и автора в «Посвящается Чехову» совершается сходное «склеивание» персонажей друг с другом:
<…> «Куда меня занесло?» —
думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.
До станции тридцать верст; где-то петух поет.
Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров
в косности.
(III; 255)
У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой
ни-че-го.
(III; 254)
Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от
мыслей о голой племяннице <…>.
(III; 254)
<…> Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел
Наталью
Федоровну во сне.
(III; 254)
…он (вяз. — А.Р.) единственный видит хозяйку в одних чулках.
(III; 255)
«Откровенность этих строк ни в коей мере не соответствует «стеснительной» и «высоконравственной» чеховской драматургии. Их появление в тексте Бродского, возможно, связано с установкой на создание дистанции между чеховской поэтикой (когда-то обозначенной самим автором как воссоздание самой жизни как она есть) и подлинной жизнью с утаиваемыми и «постыдными» желаниями и действиями. Кроме того, здесь происходит очевидное столкновение чеховской поэтики (маркированной как «классическая»/«архаичная») и примет некалендарного XX века. Описания эротических желаний Эрлиха вызывают в памяти фрейдизм, открывающий подавленные сексуальные влечения, а испражнение Эрлиха в «дощатом сортире» — откровенная реминисценция из «классики авангарда» — из «Улисса» Джойса, в котором изображается Блум, также испражняющийся в дощатом туалете на дворе. В сравнении с «Улиссом», чей автор не чурается откровенных описаний, Чехов выглядит старинным литературным пуританином. Внимательный читатель обнаружит в тексте Бродского и другие реминисценции из текстов или переклички с произведениями, которые были созданы спустя годы и даже десятилетия после смерти Чехова Муха прилетела на варенье из стихотворения Иннокентия Анненского «„Мухи как мысли“» и из стихотворения Бродского «Муха». В «Посвящается Чехову» присутствует параллель «муха — мысль», основанная на многозначности глагола «отмахнуться» («прогнать муху» и «освободиться от мысли»). В стихотворении «„Мухи как мысли“» такое уподобление, заданное в заглавии, проходит через весь текст:Войницкий
. Ты сейчас взглянула на меня, как покойная твоя мать. Милая моя… (Жадно целует ее руки и лицо.
)»(XIII; 82)
Я устал от бессонниц и снов,
На глаза мои пряди нависли:
Я хотел бы отравой стихов
Одурманить несносные мысли.
<…>
Мухи-мысли ползут, как во сне,
Вот бумагу покрыли чернее…
О, как, мертвые, гадки оне…
Разорви их, сожги их скорее[720].
Был в лампочке повышенный накал,
невыгодный для мебели истертой,
и потому диван в углу сверкал
коричневою кожей, словно желтой.
(I; 163)
В провинции тоже никто никому не дает.
Как в космосе —
(III; 254)
Дочка с женой с балюстрады вдаль
глядит, высматривая рояль
паруса <…>.
(III; 227)
Экскурс 3. «Воротиться сюда через двадцать лет»: путешествие Одиссея в поэзии Бродского
«Посвящается Ялте» и «Посвящается Чехову», о которых шла речь в предыдущем экскурсе, — не единственная двойчатка среди поэтических текстов Бродского. Еще один диптих — «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1993)[729]. Эти стихотворения как бы зеркально симметричны по отношению друг к другу[730]. В «Одиссее Телемаку» говорится о желанном, но чреватом препятствиями и, быть может, неосуществимом возвращении на родину, к милому сыну.И все-таки ведущая домой
дорога оказалась слишком длинной…
<…>
<…> Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга…
<…>
Расти большой, мой Телемак, расти.
Лишь боги знают, свидимся ли снова.
(II; 301)
Сын! Если я не мертв, то потому
что, связок не щадя и перепонок,
во мне кричит все детское: ребенок
один страшится уходить во тьму.
<…>
Сын! Если я не мертв, то потому
что близость смерти ложью не унижу:
я слишком стар. Но и вблизи не вижу
там избавленья сердцу моему.
<…>
Услышь меня, отец твой не убит.
(II; 55)
— Милый мой гость, не сердись на меня за мою откровенность;
Здесь веселятся; у них на уме лишь музыка да пенье;
Это легко: пожирают чужое, без платы, богатство
Мужа, которого белые кости, быть может, иль дождик
Где-нибудь мочит на бреге, иль волны по взморью катают.
Если бы он вдруг перед ними явился в Итаке, то все бы,
Вместо того, чтоб копить и одежды, и золото, стали
Только о том лишь молиться, чтоб были их ноги быстрее.
Но погиб он, постигнутый гневной судьбой, и отрады
Нет нам, хотя и приходят порой от людей земнородных
Вести, что он возвратится — ему уж возврата не будет.
(кн.1, ст. 154–164, пер. В. А. Жуковского[731])
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и гляди! на тебя, точно ты — отброс.
(III; 232)
<…> и мозг
уже сбивается, считая волны,
глаз, засоренный горизонтом, плачет,
и водяное мясо застиг слух —
(II; 301)
<…> то ли впрямь, залив
синевой зрачок, стал твой глаз брезглив:
от куска земли горизонт волна
не забудет, видать, набегая на.
(III; 232)
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
И отвечал мне оплакавший Тасса:
Я к величаньям еще не привык;
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык…
Что ж! Поднимай удивленные брови,
Ты, горожанин и друг горожан,
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан…
(с. 218)
…и мозг
уже сбивается, считая волны,
глаз, засоренный горизонтом, плачет
и водяное мясо застит слух.
(II; 301)
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокий
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал[738].
«Какие всеобщие двучленные наименования подобали бы ему, как сущему и несущему? Носимые любым или неведомые никому. Всякий или Никто. Каковы почести ему? Почет и дары чужеземцев, друзей Всякого. Бессмертная нимфа, прекрасная, суженая Никого».Поэтика образа Блума в этом эпизоде (между прочим, названном «Итака») это поэтика разложения, атомизации: «Будучи разложен на эквиваленты, Блум перестает быть тем же человеком, что был, и предстает в своем общечеловеческом существе, как человек обобщенный, именно в знак этого автор наделяет его в конце, по завершении операции, новым именем: Всякий — и — Никто»[755]. У Бродского мотив не-существования «Я», называние себя «Никто» (именем, которое сказал Одиссей циклопу и которое обретает у Джойса Блум к финалу романа) повторяется очень часто, иногда именно в связи с утратой любимой и сына и с мотивом жизни как плавания-странствия:(эп. 17)[754].
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна» (1973) [II; 318])
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не муза воды набирает в рот…» (1980) [II; 12])[756]
Примечания
1
Тезисы докладов опубликованы в сборнике: Текст. Интертекст. Культура: Материалы международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 г.). М., РАН, Институт русского языка им. В. В. Виноградова; «Азбуковник», 2001. Особенно существенны в данном отношении тезисы О. Г. Ревзиной «Лингвистические основы интертекстуальности» (с. 60–63) и итальянской исследовательницы Г. Денисовой «Интертекстуальность и семиотика перевода: возможности и способы передачи интертекста» (с. 80–87). (обратно)2
Riffaterre М. Semiotique intertextuelle I’interpretant // Revue d’Esthetique. 1972. № 1–2. P. 135. (обратно)3
Ямпольский М. Б. Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф. М., 1993. С. 408. (обратно)4
Фатеева Н. А. Интертекстуальность и ее функции в художественном дискурсе // Известия РАН. Сер. литературы и языка. 1997. Т. 56. № 5. С. 20 и 19. (обратно)5
Genette G. Palimpsestes: La litteratureau second degré. Paris, 1982. (обратно)6
Фатеева H. А. Типология интертекстуальных элементов и связей в художественном дискурсе // Известия РАН. Сер. литературы и языка. 1998. Т. 57. № 5. С. 25–38. Об интертекстуальности и ее видах см. также в кн.: Lachmann R. Gedachthis und Literatim Intertextualität in der russischen Modem. Frankfurt: Suhrkampf, 1990. См. также Кузьмина H. А. Интертекст и его роль в процессах эволюции поэтического языка. Екатеринбург; Омск, 1999. (обратно)7
См. прежде всего: Полухина В. 1) Поэтический автопортрет Бродского // Russian Literature. 1992. Vol. XXXI–III. P. 379–380; 2) Метаморфозы «я» в поэзии постмодернизма: двойники в поэтическом мире Бродского // Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре (= Slavica Helsingiensia. Vol. 16). Helsinki, 1996. О сходстве и отличии литературной позиции Бродского от эстетики постмодернизма пишет С. Н. Зотов: 1) Поэтическая речь как явление традиции и форма одиночества в эстетике И. Бродского // Русский постмодернизм: предварительные итоги. Межвузовский сборник научных статей. Ч. 1. Ставрополь, 1998; 2) Литературная позиции — «пост» Иосифа Бродского // Русский постмодернизм: Материалы межвузовской научной конференции. Библиографический указатель. Ставрополь, 1999; 3) Литературная позиция Иосифа Бродского: к постановке проблемы // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. С. 110–114. Л. Г. Федорова связывает с постмодернизмом представление Бродского о креативной роли языка, но не считает его поэтику постмодернистской (Федорова Л. Г. Типы интертекстуальности в современной русской поэзии (постмодернистские и классические реминисценции): Дис. <…> канд. филол. наук. М., 1999). См. также: Фокин А. А. Наследие Иосифа Бродского в контексте постмодернизма // Русский постмодернизм. Ч. 1. (обратно)8
Что, впрочем, не исключает сходства с некоторыми утверждениями постструктуралистов и деконструктивистов, в частности Ж. Деррида. См. об этом: Ахапкин Д. Лингвистическая тема в статьях и эссе Бродского о литературе // Russian Literature. 2000. Vol. XLVII–IV. P. 444–445 (примеч. 14). (обратно)9
Роль повторений и заимствований в лермонтовской поэзии была показана Б. М. Эйхенбаумом: Лермонтов: Опыт историко-литературной оценки // Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., 1987. С. 181–201. (обратно)10
Традиция исследования поэзии Мандельштама как единого текста, пронизанного повторяющимися образами и строками-скрепами, была заложена К. Ф. Тарановским: Taranovsky К. Essays on Mandel’štam. Cambridge (Mass.) and London, 1976; расширенный русский вариант: Очерки о поэзии О. Мандельштама // Тарановский К. О поэзии и поэтике. М., 2000. С. 13–208. (обратно)11
Поэтической формулой я называю выражение, высказывание или мотив с устойчивой, однозначной в разных контекстах семантикой; неизменная словесная форма является распространенной, но не обязательной чертой поэтической формулы. В отличие от поэтической формулы повторяющийся образ (они также отличают поэтику Бродского) многомерен и меняет свою семантику в разных контекстах. (обратно)12
Эта особенность поэзии Бродского была отмечена М. Ю. Лотманом. (Лотман М. Русский поэт — лауреат Нобелевской премии по литературе // Дружба народов. 1988. № 8. С. 184–186). Ср. характеристику синтаксиса Бродского, принадлежащую Е. Г. Эткинду: «Это поэт сильной философской мысли, которая, сохраняя самостоятельность, выражена в синтаксической устремленности речи: спокойно прозаическая, по ученому разветвленная фраза движется вперед, не взирая на метрико-строфические препятствия, словно она существует сама по себе и ни в какой „стиховой игре“ не участвует. Но это неправда, — она не только участвует в этой игре, она собственно и есть плоть стиха, который ее оформляет, вступая с нею в отношения парадоксальные или, точнее говоря, иронические» (Эткинд Е. Г. Материя стиха. [Репринтное воспр. изд.: Paris, 1985 (Bibliotheque Russe de l’Institut d’Études Slaves. T. XLVIII)]. СПб., 1998. С. 114). (обратно)13
Ср. в этой связи высказывания В. Н. Топорова, имеющие теоретический характер и подтверждаемые примерами из стихов Пастернака: «Автоинтертекстуальность, говоря вкратце, представляет собой своего рода соединение-„сшивание“ автором данного текста с одним или несколькими предыдущими своими же текстами с помощью некоего „возвратного“ (авторефлексивного) движения, реализующегося как автоцитата — открытая или скрытая, сознательная („принципиальная“) или не осознанная вполне и даже подсознательная („автоматическая“), отчетливо функциональная или функционально не ориентированная, носящая характер простого „заполнения“. В каждой из этих пар случаев момент „цитатности“ как бы отступает в тень, на периферийность: „цитатность“ как таковая теряет свою силу, а иногда и само ей присущее свойство „отсылочности“ с установкой на маркировку „цитируемого“. В этом случае обычно приходится говорить или о некоей внутренней предрасположенности автора к воспроизводимому снова текстовому ходу, иногда чисто „инерционной“, или о „заготовках“, переносимых из одного текста в другой, опробуемых в составе иного целого <…>»; «В результате — нечто вроде эффекта калейдоскопа, когда не замечаются сходные конфигурации элементов, попавшие в разные композиционные контексты, как бы отвлекающие внимание зрителя от сходного и перетягивающие его на себя» (Топоров В. Н. Об одном индивидуальном варианте «автоинтертекстуальности»: случай Пастернака (о «резонантном» пространстве литературы) // Пастернаковские чтения. Вып. 2. М., 1998. С. 9–10,20). (обратно)14
О двойчатках Мандельштама см.: Тарановский К. Очерки о поэзии О. Мандельштама. (обратно)15
См. их анализ в экскурсе 2 в конце этой книги. (обратно)16
См. их анализ в экскурсе 3 в конце этой книги. (обратно)17
См. их анализ в статьях Т. Венцлова: 1) И. А. Бродский. «Литовский дивертисмент» // Венцлова Т. Неустойчивое равновесие: Восемь русских поэтических текстов. New Haven, 1986. С. 165–178; 2) О стихотворении Иосифа Бродского «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» // Новое литературное обозрение. 1998. № 33. С. 205–222. (обратно)18
Стихотворения Мандельштама — «ключи» к другим его поэтическим текстам — анализируются К. Ф. Тарановским в «Очерках о поэзии О. Мандельштама». (обратно)19
Об этом понятии и о поэтической установке акмеизма см.: Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. N 7/8. P. 47–82. (обратно)20
См. о ней: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 55–68. (обратно)21
Стихотворения, входящие в циклы «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» и «Римские элегии», учтены как отдельные тексты; учтены (несмотря на необычность заглавия) «Почти элегия» и «Сонетик». (обратно)22
Все четыре стихотворения цикла учитываются отдельно. (обратно)23
Не учитывается «Подражание Горацию», лишь поверхностно соотнесенное с одой Горация, посвященной Римскому государству. (обратно)24
Ср. характеристику поэзии Бродского, принадлежащую С. С. Аверинцеву: «Сознательно и откровенно риторичен наш современник Бродский, еще в молодые годы догадавшийся заметить: „Я заражен обычным классицизмом“» (Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996. С. 12). С. С. Аверинцев неточно цитирует стихотворение «Одной поэтессе» (1965). У Бродского: «нормальным классицизмом» (I; 431). (обратно)25
Ср. высказывание О. А. Седаковой о позиции Бродского, определившей его место в русской поэзии и в сознании современников: «<…> Бродский стал голосом великого Отказа. Требовалось построение одиночества, построение ситуации человека един на один с вселенским пейзажем <…>» (Седакова О. <Воля к форме> // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 233). (обратно)26
Корабль — также развернутый символ погибающего «Я» и любовного разрыва в стихотворении «Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)» (1964). (обратно)27
Здесь Бродский прибегает к игре слов, создаваемой благодаря тому, что сказуемое «кончить» оказалось отрезано от подлежащего вклинившимся обращением «дорогая» и enjambement. Провоцируется чтение «лучше кончить, руку согнув в локте», поддерживаемое семантикой жеста (согнутая рука в локте, как при мастурбации). Так создается эффект самоотрицания: стихотворение, на поверхностном уровне говорящее о возвращении и о встрече с возлюбленной (обращение «дорогая»), на глубинном уровне описывает ситуацию одиночества. На другой источник этого образа указал Э. Л. Безносов:«Время от времени в стихотворениях Бродского обнаруживаешь такие скрытые реминисценции, что само обнаружение их носит характер случая, но тем радостнее такая находка. Самый характер их заставляет подозревать не нарочитую зашифрованность, а существование праобраза в глубинах сознания поэта, порой даже отсутствие идентификации собственного приема с этим праобразом, становящимся в результате как бы общим фоном или, лучше сказать, веществом поэзии. Одной из таких скрытых реминисценций является реминисценция из стихотворения Мандельштама «Нашедший подкову» в четвертом стихотворении из цикла «Часть речи». Если расплести чудовищно усложненный синтаксис строфы:(обратно)то мы увидим здесь мандельштамовское:Через тыщу лет из-за штор моллюскизвлекут с проступившей сквозь бахромуоттиском «доброй ночи» устне имевших сказать кому —Человеческие губы, которым больше нечего сказать,Сохраняют форму последнего сказанного слова…»(Безносов Э. О смысле некоторых реминисценций в стихотворениях Иосифа Бродского // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 187).
28
Этот повторяющийся образ, в частности, восходит к пастернаковской параллели «Я — моллюск»: «Казалось, не люблю, — молюсь / И не целую, — мимо / Не век, не час плывет моллюск, / Свеченьем счастья тмимый» («Имелось» — Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 152). Но у Пастернака эта параллель обладает прямо противоположным смыслом: не отчужденность, а причастность бытию, радостное растворение в нем. (обратно)29
Эта же поэтическая формула — разделенность «Его» и «Ее», пребывающих в разных полушариях, повторена в стихотворении «Полонез: вариация» (1982): «Осень в твоем полушарьи кричит „курлы“» (III; 65). (обратно)30
Здесь содержится реминисценция из «Родной земли» Анны Ахматовой. (обратно)31
Контрастный вариант этого же повторяющегося образа — звонящий телефон: «В том конце коридора / дребезжал телефон, с трудом оживая после / недавно кончившейся войны» («Мы жили в городе цвета окаменевшей водки», 1994 [IV (2); 174]). (обратно)32
Мандельштам О. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Стихи и проза. 1921–1929. М., 1993. С. 478. (обратно)33
Ср. замечание Я. А. Гордина о молодом Бродском и его поэзии: «Иосиф отрицал целесообразность и справедливость мира — именно мира, а не какой-то там политической системы, — с такой страстью и непреклонностью, что хотелось защитить этот бедный мир» (Гордин Я. Перекличка во мраке. Иосиф Бродский и его собеседники. СПб., 2000. С. 136). (обратно)34
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 241. (обратно)35
Ходасевич В. Стихотворения. Л., 1989. С. 302. (обратно)36
Прозрачная отсылка к пушкинскому образу поэта — жреца Аполлона («Поэт и толпа», «Поэт»). (обратно)37
Мотив изгнанничества у Бродского проанализирован П. Зееманом (Zeeman Р. Notes on the Theme of Love and Separation in Iosif Brodskij’s Poetry // Dutch Contributions to the Tenth International Congress of Slavists, Sofia, September 14–22,1988: Literature. Ed. A van In Holk. Amsterdam, Rodopi, 1988 = Slavic Literature and Poetics. P. 337–348), В. П. Полухиной (Polukhina V. The Self in Exile // Writing in Exile. Renaissance and Modem Studies. 1991. Vol. 34. P. 9–18) и Д. Бетеа (Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton, New Jersey, 1994). (обратно)38
Сам Бродский расшифровывал это выражение так: «лучший певец» — Евгений Рейн (Рейн Е. Мой экземпляр «Урании» // Иосиф Бродский: труды и дни. Редакторы-составители Петр Вайль и Лев Лосев. М., 1998. С. 144). (обратно)39
Одновременно ее можно трактовать и как цитату из Данте («горек хлеб изгнанника»), ставшую автоцитатой (из «Сжимающий пайку изгнанья…») Бродского. Но скорее это именно поэтическая формула: она не вносит при повторении в новый контекст семантику контекста исходного. Впрочем, как уже было сказано, разграничение цитат и поэтических формул в случае Бродского весьма условно. — А.Р. (обратно)40
Здесь содержится один из излюбленных приемов Бродского — игра, основанная на сдвиге границ слов: слово «небытия» может быть прочтено как склеенное «не быти(ь) я [мне]», то есть как свернутый лейтмотив целого стихотворения. Поэт как бы приоткрывает смыслы, которыми слова уже чреваты. — А.Р. (обратно)41
В финальных строках «Эклоги 4-й <…>» скрыта также аллюзия на последнюю строфу 7-й главы «Евгения Онегина»: выражение «вкривь ли вкось ли» — соответствует пушкинскому стиху «Не дай блуждать мне вкось и вкрив» (V; 141). Но при сходстве на фразеологическом уровне и при похожем месте в структуре текста (конец стихотворения — конец главы) сохраняются значимые различия: у Пушкина творец — Автор романа в стихах, у Бродского — «кириллица». (Между прочим, концовка 7-й главы «Евгения Онегина» цитируется и в «Пятой годовщине <…>.»: «Скрипи, скрипи, перо, мой коготок, мой посох» (II; 422); у Пушкина: «И верный посох мне вручив, / Не дай блуждать мне вкось и вкрив» [V; 141]). В «Эклоге 4-й <…>» есть и еще сана отсылка к роману в стихах Пушкина: «время, упавшее сильно ниже / нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик / шалуна из русского стихотворенья» (III; 15). Это намек на описание крестьянского мальчика, посадившего в салазки жучку: «Шалун уж отморозил пальчик» (глава пятая, строфа XXXIII — [V; 87]). Такое настойчивое цитирование Пушкина в «Эклоге 4-й <…>» придает тексту Бродского подчеркнутую вторичность и как бы дополнительно и окончательно лишает автора прав на это произведение. Повторяющийся образ скользящего пера, восходящий к финальным строкам «Осени» Пушкина, встречается в стихотворении Бродского «Бабочка» (1972): «Так делает перо, / скользя по глади / расчерченной тетради, / не зная про / судьбу своей строки» (II; 297). Этот же образ и поэтическая формула черные буквы, рассыпавшиеся по белому листу содержатся в «Строфах» 1978 г.: «Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало суля добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера» (II; 458). (обратно)42
Одна из примет тоталитарного государства для Бродского — именно вражда «детей» к «отцам»:Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры,
кто — с написанным вручную содержательным доносом.
С того света, как химеры, палачи-пенсионеры
одобрительно кивают им, задорным и курносым,
что врубают «Русский бальный» и вбегают в избу к тяте
выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати.
(«Представление», 1986 [III; 118])
43
Цит. по кн.: Гордин Я. Перекличка во мраке. Иосиф Бродский и его собеседники. С. 224. (обратно)44
Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; New York; Port Chester; Melbourne; Sydney, 1989. P. 169–181 (гл. «Man — word — spirit»). (обратно)45
Ср. ранее в «Каппадокии» (1993): местность, поле сражения воинов Суллы и Митридата как «гордый бесстрастный задник истории» (III; 233). (обратно)46
Этот мотив воплощен и в образе распотрошенной и повешенной сушиться после склеивания куклы («Однажды во дворе на Моховой…», 1960-е гг.); образ подвергаемой мучениям куклы как знак жестокости людей и абсурдности существования восходит к стихотворению Иннокентия Анненского «То было на Валлен-Коски» (этот же мотив варьируется в стихотворении Бродского «Феликс» (1965). (обратно)47
Образ восходит к мандельштамовскому стихотворению «Сохрани мою речь навсегда та привкус несчастья и дыма…», в котором также обыграна полисемия слова «звезда»: «Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, / Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 203). И у Бродского, и у Мандельштама звезды — рождественские. Но у Бродского звезда видна в окне (морское, водное, созерцаемое на земле), а у Мандельштама звезда отражается в воде (небесное, отражаемое в водном). Начальную строку этого стихотворения Мандельштама Бродский цитирует также в «Колыбельной Трескового мыса» (1975): «Сохрани на холодные времена / эти слова, на времена тревоги!» (II; 361). (обратно)48
Образ военных машин — ископаемых чудовищ перекликается с перифрастическим описанием танка как «ящера до потопа» в поэме Велимира Хлебникова «Ночь в окопе» (Хлебников Велимир. Творения. М., 1986. С. 277). Впрочем, близок к этому образу и образ ледоколов в стихотворении Н. А. Заболоцкого «Север», которые «Как бронтозавры каменного века, / <…> прошли созданья человека» (Заболоцкий Н. А. Стихотворения. Поэмы. Тула, 1989. С. 169). (обратно)49
Ср. повторяющийся образ ихтиозавра в «Элегии» (1988): «Эволюция — не приспособлена вида к незнакомой среде, но победа воспоминаний // над действительностью. Зависть ихтиозавра к амебе» (III; 173). (обратно)50
Устойчивый словарь автора, по-видимому, не исключение, а закономерность. Современные структурально-семиотические исследования свидетельствуют о несомненной плодотворности изучения и описания творчества одного писателя как единого инвариантного текста; на материале русской литературы это работы А. К. Жолковского и Ю. К. Щеглова, Б. М. Гаспарова и Ю. К. Щеглова (при всех существенных отличиях). Блестящий пример анализа инвариантов — статья Ю. И. Левина «Инвариантный сюжет лирики Тютчева» в кн.: Тютчевский сборник: Статьи о жизни и творчестве Федора Ивановича Тютчева. Таллинн, 1990. С. 142–206. Повторение поэтом одних и тех же выражений, словесных формул — черта также не уникальная, хотя, кажется, и намного более редкая. Еще в 1920-х гг. В. Ф. Ходасевич заметил о Пушкине: «Он был до мелочей бережлив и памятлив в своем поэтическом хозяйстве. Один стих, эпитет, рифму порою берег подолгу и умел, наконец, использовать. Примеров этой экономии можно бы привести очень много» (Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3. М., 1997. С. 418–419). Примерно в то же время Л. В. Пумпянский указал на повторяющиеся словесные формулы у Ф. И. Тютчева (Поэзия Ф. И. Тютчева // Пумпянский Л. В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 220–227). Тем не менее повторяемость образов и поэтических формул выделяет поэзию Бродского на фоне произведений других стихотворцев. Во-первых, доля повторяющихся образов у Бродского очень высока и они часто воплощаются в одних и тех же поэтических формулах (что совершенно не обязательно для других поэтов). Во-вторых, поэтические формулы Бродского достаточно сложны и резко индивидуальны и одновременно очень устойчивы. Ниже приводятся лишь наиболее частотные повторяющиеся образы и только те поэтические формулы, в которых реализуются эти инвариантные образы. Число поэтических формул у Бродского, конечно, намного больше. (обратно)51
Об автоописании у Бродского см. также: Полухина В. 1) Поэтический автопортрет Бродского // Russian Literature. 1992. Vol. XXXI–III. P. 375–392 (ср. в изд.: Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 145–153); 2) Ландшафт лирической личности в поэзии Иосифа Бродского // Literary Tradition and Practice in Russian Culture. Amsterdam, 1993. P. 229–245; 3) «Метаморфозы „Я“ в поэзии постмодернизма: двойники в поэтическом мире Бродского» // Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре (= Slavica Helsingiensia. Т. 16). Helsinki, 1996; Кузнецов С. Иосиф Бродский: тело в пространстве // Начало: Сборник статей. Вып. 3. М., 1995. (обратно)52
Гортань — рот у Бродского также поэтическая формула, описывающая подворотню и подъезд, гортань которого воспалена: «Двери вдыхают воздух и выдыхают пар <…>»; «Тело в плаще, ныряя в сырую полость / рта подворотни, по ломаным, обветшалым, / плоским зубам поднимается мелким шагом»; «к воспаленному нёбу <…>»; «Выдыхая пары, вдыхая воздух, двери / хлопают во Флоренции» (все примеры из стихотворения «Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 383, 384]); «Там и сям слезающая штукатурка / обнажает красную, воспаленную кладку» («Сан-Пьетро», 1977 [II; 428]); «и подъезды, чье нёбо воспалено ангиной / лампочки, произносят „а“» («Венецианские строфы (1)», 1982 [III; 52]);. «<…> верней, из воспалившихся гортаней / туннель в психологическую даль» («На выставке Карла Вейлинка», 1984 [III; 90–91]). Вариация этой поэтической формулы — щитовидка и сыпь подъезда: «<…> помню штукатурку / в подъезде, вздувшуюся щитовидку / труб отопленья вперемежку с сыпью / звонков <…>» («Памяти Н. Н.», 1993 [III; 245]); «Кнопка дверного замка — всего лишь кратер / в миниатюре, <…> и подъезды усыпаны этой потусторонней оспой» («На виа Фунари», 1995 [IV (2); 198]). Среди источников образа гортани — поэзия Мандельштама: «Пою, когда гортань сыра, душа суха…» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 268). (обратно)53
Источник строки Бродского «Как давно я топчу, видно по каблуку…» (III; 141) — мандельштамовские стихи «Еще он помнит башмаков износ — / Моих подметок стертое величье» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 270). С. Кузнецов обратил внимание на другую перекличку в текстах Бродского и Мандельштама: исследователь замечает, что мандельштамовский образ «И меня срезает время, как скосило твой каблук» — это образ, «возможно, служащий подтекстом для „Как давно я топчу, видно по каблуку…“» (Кузнецов С. Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского) // Вопросы литературы. 1997. № 5/6. С. 41). (обратно)54
<…> «в следующие мгновенья Ульриху казалось, что он чувствует в груди у себя два сердца; так в мастерской часовщика тикают, перебивая друг друга, часы» (часть 2, гл. 63). — Музиль Р. Человек без свойств: Роман / Пер. с нем. С. Апта. Кн. 1. М., 1994. С. 305. (обратно)55
<…> «Предвестник пробуждения, тикающий в нас внутренний будильник» — сердце (Пруст М. В поисках утраченного времени. Т. 3. У Германтов / Пер. с фр. Н. М. Любимова. М., 1992. С. 70). (обратно)56
Эта строка содержит аллюзию на ахматовские стихи о рождении поэзии: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи <…>» («Мне ни к чему одические рати…». — Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. Л., 1977. С. 202). (обратно)57
Подробнее об этом — в главе «„Скрипи, мое перо…“: реминисценции из стихотворений Пушкина и Ходасевича в поэзии Бродского». (обратно)58
Образ пчелы имеет у Бродского пейоративные коннотации, когда пчела ассоциируется с роем, обозначает коллективное начало, подавляющее личность (этот образ — трансформация «роевой жизни» из «Войны и мира» Льва Толстого: «Жужжание пчелы там [в Советской деспотии. — А.Р.] главный принцип звука» («Пятая годовщина (4 июня 1977)» [II; 419]). (обратно)59
«Перевернутый» вариант этой поэтической формулы содержится в первой строке стихотворения «Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…» (1989). Но здесь «пчелы» отсылают к особенному означаемому — пчелам на гербе рядом с кафе «Яникулум»: «Совершенно верно, „пчелы“ — из герба Барберини на этой арке ворот Сан Панкрацио, а „всадник“ — Гарибальди из соседнего парка. Там вообще много зашифровано и завуалировано <…>» (Бродский И. А. Комментарии // Бродский И. Пересеченная местность: Путешествия с комментариями / Сост. и автор послесл. П. Вайль. М., 1995. С. 179). (обратно)60
См. об этом образе в мировой литературе и в русской поэзии Серебряного века: Nilsson. N. A. Osip Mandel’stam and his Poetry // Scando-Slavica. 1963. Т. IX. P. 48; Тарановский К. Очерки о поэзии О. Мандельштама. С. 125–126 и прим. 23 на с. 156. (обратно)61
Шутливый вариант такой самоидентификации — стихотворение «Новый Жюль Верн» (1976), персонажи которого, путешествовавшие на корабле, были проглочены осьминогом: «Осьминог (сокращенно — Ося) карает жестокосердье / и гордыню, воцарившиеся на земле» (II; 391). Тело осьминога Оси (= Осипа = Иосифа) как бы тождественно телу-тексту автора (= осьминога = Иосифа), узниками которого изначально были персонажи стихотворения. (обратно)62
В свете этой (само)идентификации («мы превращаемся в будущие моллюски, / бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11] — с мотивом деградации человечества, наступления «нового варварства») проясняются такие строки, как «тянет раздеться, скинуть суконный панцирь» («Венецианские строфы (1)», 1982 [III; 53]). (обратно)63
Сходство птиц и рыб — инвариантный мотив поэзии барокко: в «маринистской риторике рыбы постоянно именуются „птицами вод“, а птицы — „рыбами морей“» (Женетт Ж. Фигуры / Пер. с фр. Т. 1. М., 1998. С. 58; здесь же — примеры из произведений Сент-Амана — образ подводного солнца сходен с звездой морской в «Лагуне» Бродского, обозначающей одновременно и небесное светило, и морское животное). По характеристике Ж. Женетта, «<…> полет и плаванье представляются человеку идеалом легкого передвижения, счастливым сном, в какой-то мере чудом. <…> Башляр объясняет частую контаминацию двух видов фауны в наивном воображении именно этой механической гомотетией полета и плавания: „Птица и рыба живут в объемном пространстве, тогда как мы — всего лишь на плоской поверхности“. Человек находится в тягостной зависимости от малейших складок земной поверхности; птица и рыба пересекают пространство во всех его трех измерениях<…>.»; «с метафорой „птица-рыба“ связана более глобальная тема — тема обратимости реального мира», присущая искусству барокко (Там же. С. 58–59,64). Ср. идентификацию рыб и птиц в «Фузии в блюдечке» М. Кузмина. (обратно)64
Образ-сращение небесной и морской звезды, вероятно, вариация пастернаковского: «Все, что ночи так важно сыскать / На глубоких купаленных доньях, / И звезду донести до садка / На трепещущих мокрых ладонях» («Определение поэзии» — Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 126). (обратно)65
Делёз Ж. Логика смысла / Пер. с фр. М., 1995. С. 165–166. (обратно)66
Уподобление содержит аллюзию на изображение, наклеивавшееся на граммофонное пластинки, — собака и надпись «His Master’s Voice» (отмечено Е. М. Петрушанской: Петрушанская Е. «Слово из звука и слово из духа»: Приближение к музыкальному словарю Иосифа Бродского // Звезда. 1997. № 1. С. 226–227). (обратно)67
О мифопоэтических истоках этого уподобления см.: Смирнов И. П. Место «мифопоэтического» подхода к литературному произведению среди других толкований текста (О стихотворении Маяковского «Вот так я сделался собакой») // Миф — фольклор — литература. Л., 1978. Анна Ахматова в годы, когда с ней познакомился Бродский, любила повторять о себе: «Стара собака стала». «„Стара собака стала“, — приговаривала она время от времени, отнюдь не жалуясь и констатируя не только физическую тяжесть прожитых лет, но и невозможность не знать то, что она знала» (Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой [Изд. 2-е, доп.]. М., 1999. С. 273). Ср. сходные высказывания Бродского о себе в эссе: «Новые трюки, только собака состарилась» («Коллекционный экземпляр», авториз. пер. А. Сумеркина [VI (2); 160]; «Но я боюсь, что собака слишком стара как для новых, так и для старых трюков <…>» («Письмо Горацию», пер. Е. Касаткиной [VI (2); 379]). (обратно)68
Характеристика ряда категорий (Время и Пространство) и образов поэзии Бродского (воды, ее обитателей, воздуха, пыли, мрамора, снега) содержится в кн.: Келебай Е. Поэт в доме ребенка (пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского). М., 2000. С. 47–105. Впрочем, в этой — в ряде случаев тонкой, но порой представляющейся мне произвольной — характеристике не учтены все основные контексты. См. также: Петрова 3. Ю. О некоторых фрагментах поэтического мира И. Бродского // Текст. Интертекст. Культура: Материалы международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 года). М., 2001. С. 166–169. (обратно)69
Ср. вариацию этой рифмы «вещ — вещь»: «<…> но все-таки как вещ / бывает голос пионерской речи! / А так мы выражали свой восторг: „Берешь все это в руки, маешь вещь!“» («Из школьной антологии. 6. Ж. Анциферова», 1966–1969 [II; 175]). Эта рифма — цитатная, восходящая к ахматовскому «Сну»: «Был вещим этот сон или не вещим… / Марс воссиял среди небесных звезд, / Он алым стал, искрящимся, зловещим» (Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 240). (обратно)70
О семантике воды у Бродского см.: Евтимова Р. Иосиф Бродский: «… И себя настигаешь в любом естестве…». In memoriam // Изгнанничество: Драма и мотивация. Заврыцането на съвременните славянски емигрантски литератури у дома. Съставител М. Карабелова. София, 1996. С. 66–72; Келебай Е. Поэт в доме ребенка (пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского). С. 58–65. О смыслах образа моря в творчестве Бродского см. также: Генис А. Частный случай // Генис А. Иван Петрович умер: Статьи и расследования. М., 1999. С. 217; Fast P. Motyw morza w poezji Josifa Brodskiego // Fast P. Spotkania z Brodskim (dawne i nowe). Katowice, 2000 (= Biblioteka Przeglądu Rusycystycznego. Nr 4). S. 33–49. (обратно)71
Бесцельный рост деревьев в этом стихотворении — контрастная вариация пушкинского образа молодых деревьев, «племени младого, незнакомого» из «…Вновь я посетил…». Мизантропическое стихотворение Бродского, говорящее о разрыве поколений, о бесчеловечности тех, кто сменит лирического героя и его сверстников, возможно, также полемически соотнесено с «официально» советским стихотворением Анны Ахматовой «В пионерлагере» (открывающимся эпиграфом именно из «…Вновь я посетил…») и с ее же стихотворением «Говорят дети», описывающим страдания и гибель детей (Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 234–235). У Бродского сами дети готовы нести в мир смерть, убивать. Контрастная вариация пушкинского образа молодых деревьев — строка «Теперь всюду антенны, подростки, пни / вместо деревьев» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]). (обратно)72
Сартр Ж.-П. Тошнота / Пер. с фр. Ю. Яхниной // Бергсон А. Смех; Сартр Ж.-П. Тошнота: Роман; Симон К. Дороги Фландрии: Роман / Пер. с фр. М., 2000. С. 277–279. Автор этих строк обнаружил совпадение между стихотворением Бродского и романом Сартра прежде, чем прочитал статью С. Кузнецова «Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского)», в которой также содержится это наблюдение (см.: Вопросы литературы. 1997. № 5/6. С. 45–46). (обратно)73
О семантике образа зеркала у Бродского см. подробнее: Кузнецов С. Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского). С. 24–49 (мотивы тусклого, вялого зеркала, зеркала как человеческого тела и зеркала как инструмента остранения; ассоциации с водой, временем и рыбами). (обратно)74
Образ ИГЛЫ у Бродского родствен многочисленным и разнообразным вариациям этого же образа в русской поэзии XX века. Развернутый ряд примеров (из Пастернака, Кузмина, Арсения Тарковского и других поэтов, из текстов Бродского) приведен Г. Г. Амелиным и В. Я. Мордерер (Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб., 2000. С. 151–167). Для ИГЛЫ как связующего элемента бытия и атрибута (или, если угодно, метафоры) времени (игла, сшивающая мир в «Большой элегии Джону Донну», эквивалентные ИГЛЕ сверла в «Исааке и Аврааме», граммофонная игла, скрытая в подтексте «Bagatelle») несомненно родство со швейной иглой не упомянутой, но ощутимой в подтексте пастернаковской «Полярной швеи» (у Пастернака и Бродского сходна и ассоциативная связь «игла — снег») и с иглами из пастернаковского «В лесу» (денотативное значение игл в этом тексте — хвойные иглы, но дополнительные смыслы приобщают это слово к концепту часы мироздания и к мотиву сверления бытия). Развернутая метафора, «сближающая силуэт горных цепей с фонограммой» (Эткинд Е. Г. Там, внутри. О русской поэзии XX века. СПб., 1997. С. 541–542), содержится в стихотворении Велимира Хлебникова «Осень». Ближайшая параллель у Бродского — растворение звука в вещах («Bagatelle»). Прочтение Г. Г. Амелиным и В. Я. Мордерер текстов, заключающих в себе образ иглы, часто очень тонко и замечательно по проницательности. Но мне трудносогласиться с их уверенностью, что все приведенные в книге «Миры и столкновенья Осипа Мандельштама» произведения входят в общий контекст. Далеко не во всех случаях сквозь образы иглы просвечивает архетипическая «Адмиралтейская игла» Пушкина, как представляется авторам книга, а такие образы, как «игла», «граммофонная пластинка», «шпиль», «колокольня», в сочинениях разных авторов порой чужды родственному смыслу. Впрочем, подход Г. Г. Амелина и В. Я. Мордерер далек от филологических претензий на раскрытие смысла, имманентного тексту (насколько это понимание исходного смысла возможно для интерпретатора). Г. Г. Амелин и В. Я. Мордерер скорее раскрывают то, о чем текст должен говорить, о чем он молчит; описывают то, что стоит за текстом, создавая из поэтических цитат собственный философский или «философско-центричный» дискурс. (обратно)75
Образ моря у Бродского вписывается в семантический мифопоэтический ряд, обнаруживающийся в словесности самых различных культур и эпох. Характеристику этого ряда см. в статье: Топоров В. Н. О «поэтическом» комплексе моря и его психофизических основах // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М., 1995. С. 575–622. (обратно)76
Параллель «море — белье постели» (а также параллель «облака — белье постели») присутствует еще в раннем стихотворении «Загадка ангелу» (1962). (обратно)77
В стихотворении «Метель в Массачусетсе» (1990) эта поэтическая формула отнесена к снегу. «Эх, метет, метет. Не гляди в окно. / Там подарка ждет милосердный, но / мускулистый брат, пеленая глушь / в полотенце цвета прощенных душ» (III; 94); один из возможных истоков этой поэтической формулы — образ Мандельштама из стихотворения «Дайте Тютчеву стрекозу…», входящего в цикл «Стихи о русской поэзии» или примыкающего к нему: «Баратынского подошвы / Раздражают прах веков. / У него без всякой прошвы / Наволочки облаков» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 221; другие редакции — с. 484). Об этом образе см.: Ронен О. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама // Сохрани мою речь. Вып. 3. Ч. 1. М., 2000. С. 256. (обратно)78
Эта поэтическая формула, вероятно, восходит, в частности, к пастернаковскому сближению облаков с шитьем (ср.: «вышиванье ангела» в «Возвращении», заря-швея в «Анне Ахматовой» — Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 144, 200). (обратно)79
Посвящая свои строки перу и бумаге, Бродский продолжает традицию, в европейской литературе возникшую еще в эллинистический период. К истории описания орудий письма в европейской литературе см., например: Curtius E. R. European Literature and the Latin Middle Ages. Transl. from the German by W. R, Trask. (Bollingen Series. XXXVI). Princeton; New Jersey, 1990. P. 306–347. (обратно)80
Об этом концепте Бродского см. прежде всего: Юхт В. К проблеме генезиса статуарного мифа в поэзии Бродского (1965–1971 гг.) // Russian literature. 1998. Vol. XLIV–IV. P. 409–432. См. также: Разумовская А. Статуя в художественном мире И. Бродского // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. С. 228–243. (обратно)81
«В поэзии Бродского мы часто находим комбинацию холода, смерти, статуи» (Weststeijn W. «The Thought of You Is Going Away…» // Joseph Brodsky: The Art of a Poem / Ed. by Lev Loseff and V. Polukhina. Houndmills, Basingstoke, Hampshire and London; N.Y., 1999. P. 187). (обратно)82
Леса в рванине — ироническая реминисценция из лермонтовской «Родины», в которой упомянуто «лесов безбрежных колыханье» (I; 313) как дорогая, отрадная для лирического героя примета отчизны. В «Родине» Лермонтова, как и в «Пятой годовщине <…>», пространственная точка зрения первоначально максимально удалена от объекта описания, а затем постепенно приближается к нему (от панорамного взгляда до описания избы, ставень и пляски мужиков). Строку Бродского можно также считать цитатой цитаты — реминисценцией из стихотворения Н. А. Заболоцкого «Север», в котором цитируется «Родина» Лермонтова; у Заболоцкого: «В воротах Азии, среди лесов дремучих, / Где сосны древние стоят, купая в тучах / Свои закованные севером верхи» и в другом месте: «В воротах Азии, в объятиях метели, / Где сосны в шубах и в тулупах ели, — / Несметные богатства затая, / Лежит в сугробах родина моя» (Заболоцкий Н. А. Стихотворения. Поэмы. Тула, 1989. С. 168). Тулупы елей обладают общим коннотационным полем с рваниной лесов («бедная одежда»). Одновременно строка Бродского может интерпретироваться как реминисценция из набоковской «The Real Life of Sebastian Knight», в которой как примета тоталитарной родины главного героя названы «обширные леса и покрытые снегом равнины» (Подлинная жизнь Себастьяна Наша // Набоков В. Собрание сочинений американского периода: В 5 т. / Пер. с англ. С. Ильина Т. 1. М., 1999. С. 45). Леса родины — образ, ставший топосом в русской литературе после Лермонтова (ср., например, поэму Н. А Некрасова «Тишина»); соотнесенность стихотворения Бродского именно с текстами Лермонтова, Заболоцкого и Набокова обусловлена тем, что лермонтовская «Родина» — «перво-текст», семантический архетип традиции, стихи Бродского и Заболоцкого обладают несомненным текстуальным сходством, а стихотворение Бродского и роман Набокова роднит судьба авторов — изгнанников. Две следующие строки из стихотворения Бродского — вероятно, вариация мандельштамовских страшных строк об умирании, на которое обречены люди в Советской стране: «Мы поедем с тобою на „А“ и на „Б“ / Посмотреть, кто скорее умрет» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…» // Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 199). (обратно)83
О «геометрических» образах Бродского см. также: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 85–101; Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. P. 109–119. (обратно)84
О «теме перспективы» у Бродского, о ее связи с мотивом смерти см.: Левинтон Г. А. Три разговора о любви, поэзии и (анти)государственной службе (<…> II. «От всего человека нам остается часть / речи» (Три заметки о Бродском) // Россия / Russia. Вып. 1 [9]. Ред. — сост. К. Ю. Рогов. М.; Венеция, 1998. С. 248. (обратно)85
Это сравнение — цитата пушкинской метафоры жизнь-роман из финала восьмой главы «Евгения Онегина». (обратно)86
В этих строках дана точная характеристика особенностей звуков [а] и [у] — открытого и закрытого лабиализованного. Интересно, что Бродский называет звуком не «у» в слове «люблю», а все слово. Это не случайно — в соответствии с представлением поэта о сходстве и даже тождестве означаемого и означающего сходны не только слова и понятия и вещи, ими обозначенные, но и слова и их элемента — звуки (фонемы). Звук (фонема) [у] в «люблю» эквивалентен самому слову. (обратно)87
Здесь содержится реминисценция из пушкинского «Сравнения»: «У Депрео была лишь, / А у меня: с…» (I; 262). (обратно)88
О барочности Бродского писал Виктор Куллэ: Кулю В. Иосиф Бродский: новая Одиссея // Бродский И. А. Сочинения. [Изд. 2-е]. Т. I. СПб., 1997. С. 289–290, 291–292. Поэтика Бродского, действительно, во многом родственна барокко. Но, используя «темную» метафору Роберта Музиля, ее можно назвать «барокко пустоты» (Музиль Р. Человек без свойств: Роман / Пер. с нем. С. Апта. Кн. 1. С. 307). Поэзия Бродского во многом сходна с поэзией английского барокко — с «метафизической поэзией» (Иванов Вяч. Вс. Бродский и метафизическая поэзия // Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. II. Статьи о русской литературе. М., 2000. С. 768–777). И. О. Шайтанов проанализировал образный ряд «вспышки огня / пламени — сердце, ставшее пламенем — небо — земля» в «Горении» Бродского — «классический пример развернутой метафоры, так часто встречающейся в „метафизической поэзии“. И пожалуй, не так часто у самого Бродского» (Шайтанов И. Уравнение с двумя неизвестными (Поэты-метафизики Джон Донн и Иосиф Бродский) // Вопросы литературы. 1998. № 6. С. 37). Ср.: замечания О. А. Седаковой, впрочем, отрицающей глубокое сходство поэзии Бродского с английской барочной (метафизической) поэзией: «С английскими метафизиками если что и роднит его, то острое и неотступающее переживание смерти, конечности, распада <…>. <…> Вторая сближающая Бродского с барочными метафизиками черта — воля к форме, виртуозной форме» (Седакова О. <Воля к форме>. С. 235). Характер риторичности Бродского и отношений «автор — текст» в его поэзии обнаруживает несомненное сходство с барочной поэтикой, как она описана А. В. Михайловым: «Барокко — <…> не что иное, как состояние готового слова традиционной культуры — собирание его во всей полноте, коллекционирование и универсализация <…>»; «Или, еще иначе, это предфинал всей традиционной культуры»; «<…> Писатель в эту эпоху есть создание произведения, того, какое творится им же самим, он, если заострить эту ситуацию, есть производитель произведения, а в своей поэтике — произведение поэтики этого произведения. Сознательно ставя перед собой творческие задачи, писатель вследствие этого вторгается в известный круг поэтических возможностей, которые направляют его и направляются им»; «<…> Не произведение принадлежит своему автору, а, напротив, автор — своему произведению» (Поэтика барокко: завершение исторической эпохи // Михайлов А. В. Языки культуры: Учебное пособие по культурологии. М., 1997. С. 168, 166,136). Замечание А. В. Михайлова о сочетании в барочных текстах топосов и «непереработанной жизненности», автобиографического материала в полной мере может быть отнесено к Бродскому (Там же. С. 130–131). Родственны барокко случаи энигматического построения текста, ключевые концепты которого не находят непосредственного словесного выражения. Так, в «Рождественском романсе» (1961? 1962?) луна прячется за другими, метафорическими образами (Лекманов О. А. Луна и река в «Рождественском романсе» Иосифа Бродского // Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000. С. 343–348). Менее доказательна мысль исследователя о вуалировании в «Рождественском романсе» реки: ни одна из московских рек не обозначена даже метафорой, а «темно-синяя волна» — это, конечно, и метафора «моря жизни», но прежде всего — иносказательное обозначение ночного неба, по которому и плывет луна-кораблик. Трудно также согласиться с утверждением О. А. Лекманова, что «мертвецами» в строках «И мертвецы стоят в обнимку / с особняками» названы новые московские дома. Слова «в обнимку» не содержат пейоративных коннотаций, которых мы были бы вправе ожидать в случае с упоминанием «новых домов». «Мертвецы» — это, скорее всего, не метафора, а умершие владельцы старых московских особняков. Ср. в «Рождественском романсе» мотив «людей старого века»: «такси с больными седоками», один из седоков — конечно, Анна Ахматова, едущая на Ордынку к Ардовым: «любовник старый и красивый». В поэзии Бродского встречаются случаи уподобления статуи человеку («Декабрь во Флоренции» и др.). Барочное «остроумие», консептизм присущи многим текстам Бродского. Таково снятие оппозиции «пожар — потоп», приравнивание пожара к потопу в стихотворениях «Пришла зима, и все, кто мог лететь…» и «В этой комнате пахло тряпками и сырой водой…»(см. о снятии этой оппозиции: Келебай Е. Поэт в доме ребенка (пролегомены к философии Иосифа Бродского). С. 103–104, 113). Но Е. А. Келебай не отметил, что в строках «Значит, я еще жив. То ли там был пожар, / либо — лопнули трубы, и я бежал» (III; 113) из стихотворения «В этой комнате пахло тряпками и сырой водой…» «материализована» поговорка «пройти огонь, воду и медные трубы». Другой пример барочного «остроумия» — стихотворение «На смерть друга» (отклик на недостоверное известие о смерти в Москве С. Чудакова, якобы замерзшего в московском подъезде, — см. об этом, напр.: Михайлов О. Московский плут из магаданских лагерей // Новая газета. 22–28 января 2001 г. № 4 (647). С. 22). Бродский обыгрывает прямые и переносные значения в строке «и замерзшему насмерть в параднике третьего Рима» и искусно варьирует семантику берега — с одной стороны, как знака загробного мира, в котором оказывается адресат стихов, с другой — как метонимии, обозначающей Америку, в которой очутился сам автор. В духе барочного консептизма и перифрастическое именование ручья, родника «лошадиным изумрудом», мелькнувшим меж ветвей, в стихотворении «Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам» (I; 226): «лошадиный изумруд» — «лошадиный источник, иначе — Гиппокрена», источник поэзии (Жигачева М. В. Баллада в раннем творчестве Иосифа Бродского // Вестник Московского университета. Сер. 9. Филология. 1992. № 4. С. 51). Барочное обыгрывание противоположных коннотаций слова «двери» представлено в «К стихам» (1967): «Все двери/настежь будут вам всегда. Ноне / грустно эдак мне слыть нишу: / я войду в одне, вы — в тыщу» (II, 39). Метафорическим дверям гробового входа (ср. двери, через которые войдут погребающие лирического героя, в стихотворении «1972 год») противопоставлены двери в жизнь, открытые стихам. Виртуозность этих строк заключается еще и в том, что, внешне являясь «развитием» послания Кантемира «К стихам моим», они являются зеркальным отражением стихов Пушкина, в которых бессмертие признавалось за лирическим героем-поэтом, а его творения ждала алчная Лета: «Мой друг! неславный я поэт, / Хоть христианин православный. / Душа бессмертна, слова нет, / Моим стихам удел неравный — / И песни музы своенравной, / Забавы резвых юных лет, / Погибнут смертию забавной, / И нас не тронет здешний свет! / Ах! ведает мой добрый гений, / Что предпочел бы я скорей / Бессмертию души моей / Бессмертие своих творений» («В альбом Илличевскому» [I; 227]). О Бродском и барокко см. также: MacFayden D. Joseph Brodsky and the Baroque. Quebec, 1998. (обратно)89
Ср. наблюдения, касающиеся тенденции в художественной литературе к превращению конвенциональных знаков, какими являются слова естественного языка, в иконические: Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970. С. 29–34; Эко У. Ускользающая структура: Введение в семиологию / Пер. с ит. М., 1998. С. 84–88. Много примеров такого рода содержит кн.: Эткинд Е. Г. Материя стиха; примеры из современной русской поэзии в кн.: Зубова Л. В. Современная русская поэзия в контексте истории языка. М., 2000. (обратно)90
Поэтика метафоры у Бродского разобрана в статье: Polukhina V. A Study of Metaphor in Progress: the Poetry of Joseph Brodsky // Wiener Slawitischer Almanach. Bd. 17.1986. S. 149–185. О соотношении вещей и самой жизни с языком в поэзии Бродского см. также наблюдения А. Уланова (Уланов А. Язык как судьба // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. С. 277–278). (обратно)91
Лотман М. Русский поэт — лауреат Нобелевской премии по литературе. С. 184. (обратно)92
Сходные по структуре суждения, построенные на принципе корреляции: «И бескрайнее небо над черепицей / тем синее, чем громче птицей / оглашаемо. И чем громче поет она, / тем все меньше видна» («В Англии, VII», 1977 [II; 440]); «<…> чем слышнее / куплет, тем бесплотнее исполнитель» («Жизнь в рассеянном свете», 1987 [III; 139]); «Чем больше черных глаз, тем больше переносиц» («Чем больше черных глаз, тем больше переносиц…», 1987 [III; 155]). (обратно)93
Это повторяющееся суждение, аналог поэтической формулы. Но иногда оно может иметь почти противоположный смысл: «Вещи больше, чем их оценки» («Речь о пролитом молоке», 1967 [II; 30]). (обратно)94
Еще несколько примеров суждений Бродского, содержащих нарушение логических правил и/или представляющихся абсурдными: «настоящему, чтоб обернуться будущим, / требуется вчера»; «Человек отличается только степенью / отчаянья от самого себя» (оба примера — из стихотворения «Вечер. Развалины геометрии», 1987 [III; 136]); «Стул состоит из чувства пустоты / плюс крашеной материи <…>»; «Материя конечна. Но не вещь» (оба примера — из стихотворения «Посвящается стулу», 1987 [III; 147]); «но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум, / еще одна жизнь» («Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» [III; 184]); «Ибо она [история. — А.Р.], конечно, / суть тренье временного о нечто / постоянное» («Каппадокия», 1993 [III; 234]). Суждения составляют каркас целого ряда стихотворений Бродского, например это «Колыбельная Трескового мыса» (1975), «Эклога 4-я (зимняя)» (1980) и «Тритон» (1994). (обратно)95
О роли метонимии в поэзии Бродского см.: Polukhina V. A Study of Metaphor in Progress: the Poetry of Joseph Brodsky. P. 149–185. (обратно)96
Трансформации Бродским идей Платона посвящена глава «„Развивая Платона“: философская традиция Бродского». (обратно)97
Терминологический смысл этого понятия (вне анализа текстов Бродского) см.: Мерлин В. В. Самоотрицание текста (к семантике поэтической концовки) // Этнолингвистика текста. Семиотика малых форм фольклора Тезисы и предварительные материалы к симпозиуму. М., 1988. Вып. 2. С. 33–35. (обратно)98
Cр. прием усечения слова, создающий иконический эффект. «И лобзают образа / с плачем жертвы обреза…» («Представление», 1986 [III; 117]). Усечение слова соответствует процедуре обрезания. (обратно)99
Одновременно это повторяющаяся формула или автоцитата из стихотворения-эпитафии матери поэта «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» (1987): «города рвут сырую сетчатку из грубой ткани, / дребезжа, как сдаваемая посуда» (III; 142). (обратно)100
Эти строки — поэтическая формула Бродского, встречающаяся также в стихотворении «Примечания папоротника» (1988): «<…> у судьбы, увы, / вариантов меньше, чем жертв» (III; 171). (обратно)101
Этот пример приведен Л. М. Баткиным (Баткин Л. М. Тридцать третья буква: Заметки читателя на полях стихов Иосифа Бродского. М., 1997. С. 59). (обратно)102
Этот и ряд других примеров игры значений, осуществляемых с помощью enjambement, приведены Г. А. Левинтоном (Левинтон Г. А. Три разговора: о любви, поэзии и (анти)государственной службе (<…> II. «От всего человека нам остается часть / речи» (Три заметки о Бродском). С. 270, примеч. 170). (обратно)103
См. об этом, например: Щедровицкий Д. В. Введение в Ветхий Завет. Т. 1. Книга Бытия. М., 1995 (на титульном листе — 1994). С. 182–183. Это толкование встречается у апостола Павла; в древнерусской словесности оно представлено в одном из самых ранних текстов — «Слове о Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI в.). О соотнесенности толкования апостола Павла и «Слова о Законе и Благодати» см., напр.: Сендерович С. Слово о законе и благодати как экзегетический текст. Иларион Киевский и павлианская теология // Труды Отдела древнерусской литературы. Т. LI. СПб., 1999. С. 43–57. (обратно)104
Мария, точнее, ее скульптура в цикле сонетов Бродского стоит «с воробьем на голове» (II; 338). При соотнесении Марии Стюарт с Девой Марией (имеющем кощунственно игровой смысл: королева, слывшая среди современников «блядью», — Святая Дева) воробей превращается в травестийный аналог голубя — символа Святого Духа (ср. также образ голубя в кощунственной «Гавриилиале» Пушкина). Впрочем, образ воробья в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт», вероятно, соотнесен с воробьем в двух известнейших стихотворениях Катулла (II и III). В стихотворении III оплакивается умерший воробей любимой: «Орк, прекрасное все губящий жадно! / Ты воробушка чудного похитил», пер. А. Пиотровского (Валерий Катулл, Альбий Тибулл, Секст Проперций. Пер. с лат. М., 1963. С. 21). И здесь Бродский прибегает к семантической «инверсии»: у Катулла сказано о смерти воробья, по котором скорбит любимая; у Бродского — о давно умершей королеве — «двойнике» былой возлюбленной лирического героя, навсегда с ним разлученной и потому (в символическом смысле) также как бы умершей; воробей же, напротив, благополучно здравствует. (обратно)105
Ср. такой же парадоксальный мотив «тихой песни трески» (в «Колыбельной Трескового мыса» [II; 361]). (обратно)106
Таким образом, в «Разговоре с небожителем» метафора бездонные мозеровские блюда — не просто знак часов, а замена не названного, но подразумеваемого жаргонного слова «котел» (часы), то есть знак знака. Связь между означаемым и означающим опосредована — как в барочной поэтике — еще одним. Похожий случай, возможно, обнаруживается в «Представлении» (1986): «Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах — папироса» (III; 114). А. А. Илюшин высказал автору этой книги тонкое наблюдение, что образ Пушкина-авиатора может быть мотивирован омофонией: «А. С.» («Александр Сергеевич») и «ас». Замечание очень остроумное, но, увы, недоказуемое: в тексте «Представления» ни инициалы Пушкина, ни слово «ас» не встречаются. Близкая трактовка принадлежит О. А. Лекманову и А. Ю. Сергеевой-Клятис: «Источником данного образа, скорее всего, послужил известный анекдот: Василий Иванович Чапаев читает книжку, которую написал знаменитый летчик, „АС Пушкин“» (Лекманов О. А., Сергеева-Клятис А. Ю. АС Пушкин // Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы. С. 338). (обратно)107
Ряд наблюдений о функциях цитаты у Бродского содержится в диссертации: Федорова Л. Г. Типы интертекстуальности в современной русской поэзии (постмодернистские и классические реминисценции). Дис. <…> канд. филол. наук. М., 1999. С. 121–187 (гл.: Классические реминисценции. Творчество И. Бродского); ср. с. 16–23 автореферата диссертации. (обратно)108
Минц 3. Г. Функции реминисценций в поэтике Ал. Блока // Минц 3. Г. Блок и русский символизм: Избранные труды: В 3 кн. Кн. 1: Поэтика Александра Блока. СПб., 1999. С. 367. (обратно)109
Разграничение цитаты и заимствования принадлежит Г. А. Левинтону (см.: Левинтон Г. А. К проблеме литературной цитации // Материалы XXVI научной студенческой конференции. Литературоведение. Лингвистика. Тарту, 1971. С. 52). К этой проблематике относится также работа: Жолковский А. К. Заметки о тексте, подтексте и цитации у Пастернака (К различению структурных и генетических связей) // Boris Pasternak: Essays. Ed. by N. A Nilsson. Stockholm, 1976. См. также наблюдения О. Ронена: Ронен О. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама С. 263, примеч. 30. В реальности, однако, разграничение цитаты и заимствования проблематично: опознаваясь как фрагмент из «чужого» текста, такой текстовой элемент, как правило, начинает функционировать как цитата. (обратно)110
Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 204. (обратно)111
Там же. С. 474. (обратно)112
Цитируется по кн.: Эткинд Е. Г. Материя стиха. С. 219. (обратно)113
Тарковский Арсений. Белый день. М., 1998. С. 149. (обратно)114
Соотнесенности «Итаки» с романом Джойса посвящен экскурс 3 в этой книге. (обратно)115
Другой пример цитирования кода, но на этот раз мандельштамовского — «Письмо в Академию» (1993). Гигантские ирреальные птицы, именуемые «углами» (IV [1]; 17), — с клювами-карандашами — контаминация «хитрых углов» из «Сталинской оды» и птичьих клювов-карандашей из «Грифельной оды» и «Египетской марки». (Об этой метафоре у Мандельштама см. подробнее: Ронен О. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама. С. 251). Для Бродского «хитрые углы» угольного рисунка в «Сталинской оде» ассоциировались с парением орла Ср. его выступление в дискуссии Мандельштамовской конференции 1991 г.: Павлов М. Бродский в Лондоне, июль 1991 // Сохрани мою речь. Вып. 3. Ч. 2. М., 2000. С. 46–47. (обратно)116
Асеев Н. Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1967. С. 113. (обратно)117
Ср. его анализ в кн.: Эткинд Е. Г. Материя стиха. С. 345–346. (обратно)118
Cр. наблюдения Л. В. Зубовой: «В последней строфе слово залив <…> грамматически и семантически двусмысленно (ambiguos); до enjambement оно воспринимается как существительное, а после — как деепричастие (часть фразеологизма залить глаза — напиться). С некоторым усилием возможно истолковать эти запутанные фрагменты так: „волна, бегущая к горизонту от клочка земли, не забудет тот остров“. Однако эти строки могут значить полностью противоположное: „волна, набегающая на клочок земли, не забудет горизонт“» (Zubova L. «Odysseus to Telemachus» // Joseph Brodsky. The Art of a Poem. P. 39). (обратно)119
Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 79. (обратно)120
Я прекрасно осознаю, что, обращаясь к параллелям подобного рода, рискую обнаружить цитату там, где ее нет. Об этой опасности напомнил В. В. Николаенко: «И как часто бывает у тех, кто занят поисками интертекстов, не всегда понятно, что именно значит это понятие, — чем объясняется перекличка текстов. Ведь одним этим словом называют и аллюзию, которая рассчитана на узнавание (хотя бы „посвященными“, хотя бы идеальным читателем); и бессознательное заимствование, для понимания текста обыкновенно безразличное; и совпадения всякого рода: подсказанные литературной традицией (от самой широкой — мировой, европейской, до самой узкой — кружковой) или просто случайные» (Николаенко В. В. Письма о русской филологии. (Письмо девятое, или Future in the Past) // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 343). Все это верно. Но как отличить осознанное, намеренное вкрапление «чужого текста» от бессознательного или случайного? Здесь исследователь рискует покинуть владения филологии и вторгнуться на территорию психологии. Привнесение нового смысла, семантики текста-источника в новый контекст, конечно, должно оставаться критерием цитаты. Но возможен случай, когда значима именно повторяемость как таковая, когда существенно, что автор трансформирует, рекомбинирует «чужие» высказывания. Таков случай Бродского. (обратно)121
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 267. (обратно)122
Пруст М. В поисках утраченного времени. Т. 4. Содом и Гоморра / Пер. с фр. Н. М. Любимова. С. 144. (обратно)123
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 273. Сетчатка упоминается и в прозе Мандельштама, в «Египетской марке»: «На сетчатке ее зрачков опрокидываются те же две Америки <…>» (Мандельштам О. Э. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. С. 467). (обратно)124
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 153. (обратно)125
Музиль Р. Человек без свойств: Роман / Пер. с нем. С. Апта. Кн. 2. С. 38. (обратно)126
Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 474. (обратно)127
Перечень работ, посвященных анализу этого мотива, см. в статье: Жолковский А. К. О трех грамматических мотивах Пастернака // «Быть знаменитым некрасиво…» (Пастернаковские чтения. Вып. 1). М., 1992. С. 66, примеч. 5. «Скульптурные» ассоциации роднят также «Вторую балладу» Пастернака и «Fin de siècle» (1989) Бродского. Строкам Пастернака «И сплю под шум, месящий глину, как только в раннем детстве спят» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 354), ассоциирующимся с библейским мотивом сотворения человека Богом из глины и с представлением о чистоте и первозданности еще творимого мира, у Бродского соответствует жесткое жаргонное «барахтаясь в скользких руках лепил» (III; 191); «лепилы» слабо напоминают о глине, из которой был сотворен человек, и могут быть истолкованы как подчеркнуто огрубленное обозначение ангелов. Но собственное значение этого слова совсем иное — «врачи-хирурги». (обратно)128
Цветаева М. Сочинения: В 2 т. Т. 1. Стихотворения. Поэмы. М., 1980. С. 113. (обратно)129
Поэзия как щелканье и свист соловьев в «Определении поэзии», щебет и свист лепечущего младенца в «Так начинают. Года в два…», «щебет женщин» в стихотворении «Женщины в детстве» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 126, 178,485). (обратно)130
Там же. С. 481. (обратно)131
Баткин Л. М. Парапародия как способ выжить // Баткин Л. М. Тридцать третья буква. С. 131, 142. (обратно)132
Баткин Л. М. Парапародия как способ выжить С. 101–142; Жолковский А. К. «Я вас любил» Бродского // Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994. С. 205–224 (Л. М. Баткин полемизирует с этой статьей). О поэтике цикла см. также: France P. Notes on the Sonnets to Mary Queen of Scots // Brodsky’s Poetics and Aesthetics. Td. by Lev Loseff and V. Polukhina. London, 1990. P. 98–123. (обратно)133
На это обратил внимание А. К. Жолковский: Жолковский А. К. «Я вас любил» Бродского. С. 209. Возражения Л. М. Баткина («Нет <…> никакой языковой „неграмотности“ <…>. Конструкция „коснуться бюст“ (?) измышлена „по смыслу“ увлекшимся аналитиком <…>. Но грамматически бюстом управляет все же другой глагол. У Бродского наделе „коснуться уст“. И между этими двумя словами вводное предложение, выделенное тире: „„бюст“ зачеркиваю“. С точки зрения грамматической все правильно». — Баткин Л. М. Парапародия как способ выжить. С. 138–139) несостоятельны. Конструкция коснуться бюст присутствует в тексте, но в качестве отвергнутой лирическим героем-стихотворцем. (обратно)134
Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 478. (обратно)135
Там же. С. 123. (обратно)136
В поэзии Бродского встречается похожая рифма «пуст — куст»: «Март на исходе, и сад мой пуст. / Старая птица, сядь на куст, / у которого в этот день / только и есть, что тень» («Песня пустой веранды», 1968 [II; 69]). Это цитатная рифма из «Можжевелового куста» Н. А. Заболоцкого. (обратно)137
Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 478. (обратно)138
В современных работах, развивающих теорию интертекстуальности или связанных с ней, «искажение», «неверное прочтение» претекста при его трансформации в новый текст интерпретируется как неотъемлемое, природное, сущностное свойство литературы как таковой; пример — книги X. Блума и М. Риффатерра (Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания / Пер. с англ. Екатеринбург, 1998; Riffaterre М. Semiotics of Poetry. Bloomington, 1978). Ср. особенно такие высказывания X. Блума, как «<…> Стихотворения, говорю я, не пишутся ни о „предметах“, ни о „самих стихотворениях“. Они неизбежно пишутся о других стихотворениях, стихотворение — это отклик на стихотворение, поэт — отклик на поэта, человек — на родителя <…> Поэт-в-поэте в стихотворении видит всегда другого, предшественника, и потому стихотворение — это всегда личность, всегда отец, виновный во Втором Рождении. Для того чтобы жить, поэт вынужден неверно толковать отца в ходе критического недонесения, т. е. переписывания отца <…> Я заключаю, что поэт не столько человек, говорящий с человеком, сколько человек, яростно протестующий против того, что с ним говорит мертвец (предшественник)» (Карта перечитывания / Пер. с англ. С. А. Никитина) // Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания. С. 150). Тем не менее установка на радикальное «переписывание» претекста, по-видимому, отличает прежде всего словесность XX века (условно говоря, модернистскую и постмодернистскую). В данном случае (как, впрочем, и во многих иных) исследователи манифестируют не столько имманентные свойства анализируемых текстов, сколько свою принадлежность к современной культуре. К этой же культуре принадлежит и Бродский. (обратно)139
Пастернак Б. Л. Сочинения: В 2 т. Т. 1. Тула, 1993. С. 285; ср.: Пастернак Б. Л. Доктор Живаго: Роман. М., 1989. С. 521. (обратно)140
Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. С. 439. (обратно)141
На цитирование в стихотворении Бродского одновременно «Рождественской звезды» и «Зимней ночи» Пастернака указано в работе: Йованович М. Пастернак и Бродский (К постановке проблемы) // Пастернаковские чтения. Вып. 2. С. 315–316. Однако механизм цитации и функции цитаты здесь не рассмотрены. Интересный пример интертекстуальных связей поэзии Пастернака и Бродского — описание вокзального ресторана в «Спекторском» и в «Пришла зима <…>». (обратно)142
Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. С. 440. (обратно)143
Там же. С. 440. (обратно)144
Жуковский В. А. Полное собрание сочинений. 2-е изд. Изд. Товарищества М. О. Вольф. СПб.; М, [Б. г.] С. 49. (обратно)145
При трансформации автобиографической ситуации Бродского в «рождественский сюжет» происходит изощренная подмена: отец соотносится с Богом-отцом, но при этом, как Иосиф, — со святым Иосифом, не-отцом божественного Сына (Иосиф в «Рождественской звезде» не упоминается). Таким образом, текст Бродского порождает двойное отчуждение отца от сына: как небесный Отец, он отделен от Ребенка громадным расстоянием, как земной отец — также; но кроме того, земной отец Ребенка еще и не упомянут в тексте, отделен от сына покровом слов. В семантическую игру втягиваются и инициалы М. Б. Они ассоциируются и с Марией (имя «Марианна»), Богоматерью, и с музой, и — в ином, «низком» коде других текстов — с б…. Ср., с одной стороны, причисление М. Б. к ангельскому миру («Строфы», 1967), с другой — сопоставление ее с Марией Стюарт, о которой в «Двадцати сонетах <…>» сказано: «для современников была ты блядь» (II; 339). Возможно, ассоциации М. Б. с музой и б… инспирированы пристрастно-несправедливым, но блестяще-остроумным высказыванием о ней, принадлежащим Анне Ахматовой: «В конце концов, поэту хорошо бы разобраться, где муза и где б…» (Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. С. 369). Одновременно одинаковые инициалы фамилий поэта и его возлюбленной соединяют их в общие ассоциации с Балтийским морем: «Мелкие, плоские волны моря на букву „б“, / сильно схожие издали с мыслями о себе <…>» («Келломяки», 1982 [III; 59]) — стихотворение посвящено М. Б. (обратно)146
В «Рождественской звезде» Бродского содержится также — не столь очевидная — перекличка Бродского со «Сталинской одой» Мандельштама. См. об этом: Лекманов О. А. «Рождественская звезда»: текст и подтекст // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 162–165. (обратно)147
Ср.: «<…> нам представлен ряд фрагментарных, синтаксически и нарративно не связанных образов (icons) разрушения: парные инструменты и объекты разрушения. Существует, однако, модель их объединения: орудия — огонь, жернова и острие секиры — несоизмеримо больше, чем то, что они разрушают, соответствующие предметы уничтожения очень невелики (страница) или ничтожно малы (minute), трудноразличимы (зерно, волос)» (Loseff Lev. «On the Centenary of Anna Akhmatova» // Joseph Brodsky: The Art of a Poem. P. 229). (обратно)148
Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 261. (обратно)149
В пространной неподцензурной редакции стихотворение начинается строкой «Кого когда-то называли люди…» (Там же. С. 411). Еще одна редакция этого текста приводится в записках Л. К. Чуковской (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 2.1952–1962. М., 1997. С. 183). (обратно)150
Там же. С. 226. Указание на стихи Анны Ахматовой, посвященные смерти Пастернака, дано в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» также косвенным образом, при посредстве переадресованной цитаты: выражение «глухонемая вселенная» — аллюзия на сходное выражение в пастернаковском «Определении поэзии», а также на «Облако в штанах», где содержится мотив спящей вселенной. Эти аллюзии отмечены независимо друг от друга М. Йованович («Пастернак и Бродский (К постановке проблемы)» // Пастернаковские чтения. Вып. 2. С. 322, прим. 29) и Львом Лосевым (Loseff Lev. «On the Centenary of Anna Akhmatova». P. 235–236). Отсылка к тексту Пастернака на самом деле ведет прежде всего к поэтическому отклику Анны Ахматовой на пастернаковскую смерть. Выражение «глухонемая вселенная» (III; 178) из текста Бродского отсылает не только к «Определению поэзии» Пастернака, где вселенная названа не «глухонемой», а «глухой» («вселенная — место глухое». — Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 127), но и к стихотворению Велимира Хлебникова «Над глухонемой отчизной: „Не убей!“» (Хлебников Велимир. Творения. С. 114). В соотнесении с хлебниковским стихотворением текст Бродского обнаруживает тенденцию к распространению, «экспансии» глухоты в пространстве: «глухонемой» не отдельный локус, часть пространства (одна страна), а весь универсум. (обратно)151
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 233. (обратно)152
«Меня в вагоне одна баба назвала так: облезлый барин» (д. 1) (Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем. В 30 т. Сочинения: В 18 т. Т. 13. М., 1986. С. 211). (обратно)153
Цветаева М. И. Сочинения: В 2 т. Т. 1. С. 293. (обратно)154
Там же. С. 261. Эта реминисценция из ахматовского стихотворения в «Памяти Геннадия Шмакова» была отмечена Г. А. Левинтоном: Левинтон Г. Смерть поэта: Иосиф Бродский // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. С. 191. (обратно)155
По-видимому, этот случай цитации близок к упомянутому 3. Г. Минц цитированию мифем — сюжетных ситуаций. См.: Минц 3. Г. Функции реминисценций в поэтике Александра Блока. С. 367–370. (обратно)156
Топоров В. Н. О «резонантном» пространстве литературы (несколько замечаний) // Literary Tradition and Practice in Russian Culture. Papers from the International Conference on the Occasion of the Seventeieth Birthday of Yury Mikhailovich Lotman. Russian Culture: Structure and Tradition, 2–5 July 1992. Keele University, Rodopi, 1993. P. 19. Ср.: Топоров В. H. Об одном индивидуальном варианте «автоинтертекстуальности»: случай Пастернака (о «резонантном» пространстве литературы). С. 7–8. (обратно)157
Маяковский В. В. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1988. С. 428. (обратно)158
Данте Алигьери. Божественная комедия / Пер. с ит. М. Лозинского. Минск, 1986. С. 15. (обратно)159
Еще один случай такого рода прослежен в главе «„Скрипи, мое перо…“: реминисценции из Пушкина и Ходасевича в поэзии Бродского». (обратно)160
Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 183–184. Полемическое отрицание мотива этого стихотворения — строки Бродского: «Эти слова мне диктовала не / любовь и не Муза, но потерявший скорость /звука пытливый, бесцветный голою» («Темза в Челси», 1974 [II; 351]). (обратно)161
Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1990. С. 90. (обратно)162
См., в частности: Бродский об Ахматовой. Диалоги с Соломоном Волковым. М., 1992; ср.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 223–256. (обратно)163
О семантике образа статуи в пушкинском творчестве см.: Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 145–180. (обратно)164
Об интертекстуальных связях между «Медным Всадником» Пушкина, «Петербургскимистрофами» Мандельштама и поэзией Бродского рассказывается в главе «„Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…“: поэзия Бродского и „Медный Всадник“ Пушкина». (обратно)165
Собственно, это поэтическое высказывание Бродского в строгом смысле слова может быть названо реминисценцией только из Мандельштама: у Данте нет образа щегла в соединении с мотивом «заточения» в принявшей поэта-изгнанника Равенне. «Цитируется» здесь не текст Данте, а его биография; это пример «реминисценции»-аллюзии, отсылающей к событиям реальной жизни. (обратно)166
Щегленком Мандельштам также называет Андрея Белого в поминальном стихотворении «Голубые глаза и горячая лобная кость…», а Воронеж, в который сам был сослан и уроженцем которого был Кольцов, — «родиной щегла» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 233, 256). (обратно)167
Вариация мандельштамовских стихотворений о щегле — стихи Бродского «Свистеть щеглом и честно жить, / а также лезть в ярмо, / потом и то и то сложить / и получить дерьмо» («Шествие», 1961 [I; 118]). (обратно)168
Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. P. 70. Об уподоблении поэтом собственной судьбы участи Данте и Мандельштама в стихотворении «Декабрь во Флоренции» см. также: Kline G. L. Variations on the Theme of Exile // Brodsky’s Poetics and Aesthetics. P. 70–73. (обратно)169
Случай Бродского как будто бы подтверждает суждение И. П. Смирнова, что каждому стихотворению должны предшествовать как минимум два претекста (Смирнов И. П. Порождение интертекста: Опыт интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. Л. Пастернака. Wien, 1985 (Wiener Slawistischer Almanach. Sondetfeand 17). Однако доказать обязательность этого правила для литературы вообще (как полагает И. П. Смирнов) все-таки невозможно: из частных случаев не выводится правило. (обратно)170
Батюшков К. Н. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 229. (обратно)171
Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. [Изд. 3-е]. М., 1995. С. 85. (обратно)172
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 157. (обратно)173
Там же. С. 160. (обратно)174
Там же. С. 199. В 1991 г. Бродский посвятил этому стихотворению доклад, прочитанный на Мандельштамовской конференции в Лондоне: Бродский И. «С миром державным…» // Бродский И. Письмо Горацию. М., 1998. С. CXI–CXVII. О процитированных строках здесь сказано так: они «тот самый лирический и дидактический взрыв. „Чуя грядущие казни…“ — это уже дикция, в новом социуме неприемлемая, выдающая автора с головой, а также — полное им забвение существующей опасности <…>. До известной степени это, конечно, еще ответ на вопрос: „Где вы были в 1917 году?“, но ответ действительно младенческий, безответственный, сознательно фривольный, произнесенный почти гимназистом <…> На самом деле это признание и есть то, ради чего и написано все стихотворение» (Там же. С. CXI-СXII). (обратно)175
Тарановский К. О поэзии и поэтике. С. 151–153; ср.: Taranovsky К. Essays on Mandelstam. P. 113–114. (обратно)176
Это пример достаточно частого у Бродского случая, когда одни поэтические тексты являются автокомментарием к другим. В этом его поэзия удивительно похожа на мандельштамовскую (эта черта поэзии Мандельштама была прослежена К. Ф. Тарановским). Унаследован Бродским и другой мандельштамовский образ, связанный с временем и преемственностью эпох, — метафора времени — позвоночника («Век» Мандельштама). У автора «Части речи» и «Урании» это высказывание «позвоночник чтит вечность» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11]). (обратно)177
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 224. Первый из этих текстов — поэтическая эпитафия Андрею Белому. Другие примеры из произведений Мандельштама, упоминающих стрекоз, и соображения о генезисе этого образа см. в кн.: Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. С. 23–25. (обратно)178
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 203. Эти же строки слабо отозвались в стихах Бродского «Узнаю этот ветер, падающий на траву, / под него ложащуюся, точно под татарву. / Узнаю этот лист, в придорожную грязь / падающий, как обагренный князь» (II; 399) из цикла «Часть речи» (1975–1976). К интерпретации стихотворения Мандельштама см.: Гаспаров М. Л. Поэт и культура: Три поэтики Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 44. (обратно)179
Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 58. (обратно)180
Пример игры слов: «пачка денег — пачка-балетное платье». — А.Р. (обратно)181
Впрочем, не реминисценция ли это из ахматовскою четверостишия «О, есть неповторимые слова…», завершающегося строками: «Неистощима только синева / Небесная и милосердье Бога» (Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 129). (обратно)182
Брюсов В. Я. Избранные сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1955. С. 220. (обратно)183
Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. С. 179. (обратно)184
Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. С. 244. (обратно)185
Похожий образ, уподобление творчества добыче полезных ископаемых (руды), встречается у самого известного и «громкого» из русских футуристов — Владимира Маяковского в «Разговоре с фининспектором о поэзии»: «Поэзия — / та же добыча радия. // В грамм добыча, / в год труды, // Изводишь / единого слова ради / тысячи тонн словесной руды»; «Пуд, / как говорится, / сопи столовой // съешь / и сотней папирос клуби, // чтобы / добыть / драгоценное слово // из артезианских / людских глубин» (Маяковский В. В. Сочинения. Т. 1. С. 360, 361). Строительство города — «угольного гиганта» — тема «Рассказа Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка» Маяковского. (обратно)186
Совершенно иное толкование этих строк предложил С. Н. Зотов: «<…> „лампы… стебель“ символизирует свет разума, взыскивающего истины, „хищно вывернутый“ — изощренность современного сознания, „как уголь, данный шахтой на-гора“ — по-видимому, свидетельство предельной глубинности разумной деятельности, выход сознания из „подполья“, разработка всех уровней культурно-психической деятельности; наконец, „железнодорожное крушение“ — примета социальных катаклизмов, символ общественного неблагополучия, предельное выражение катастрофичности состояния мира. Все перечисленное выше представляет собою тематизацию Времени, существования („экзистенции“), посредством которого обнаруживается Бытие» (Зотов С. Литературная позиция Иосифа Бродского: К постановке проблемы // Иосиф Бродский и мир. С. 119). Мне такое прочтение представляется сомнительным и чужеродным тексту. И не только потому, что не замечены аллюзии: в этой интерпретации поэзия Бродского выглядит «слишком» похожей на философскую аллегорию. (обратно)187
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 89. (обратно)188
Встречаются у Бродского и переклички с текстами малоизвестными. Так, в «1972 годе» это образный ряд «птица — форточка — девица — кофточка», вероятно, восходящий к стих. Чурилина «Один». (обратно)189
Топоров В. Н. Две главы из истории русской поэзии начала века: I. В. А. Комаровский; II. В. К. Шилейко (К соотношению поэтики символизма и акмеизма) // Russian Literature. 1979. Vol. VIII. N 3. P. 292. (обратно)190
Ср. наблюдения К. Ф. Тарановского над произведениями Мандельштама: Taranovsky К. Essays on Mandel’stam. P. 18–19; ср.: Тарановский К. О поэзии и поэтике. С. 32–33. Ср. в связи с темой «Бродский и Мандельштам» замечание С. Ю. Кузнецова: «Попадая в стихи Бродского, образы Мандельштама становятся там „своими“, зачастую теряя связь с первоисточником» (Кузнецов С. Ю. Осип Мандельштам и Иосиф Бродский. Мотивы пустоты и молчания // Осип Мандельштам: Поэтика и текстология. М., 1991. С. 33). Впрочем, присвоение «чужого текста» происходит у Бродского, конечно, не только в случае с Мандельштамом. (обратно)191
Ср., впрочем, возражения Е. М. Петрушанской на это замечание, высказанное с большей категоричностью в журнальном варианте моей статьи (Литературное обозрение. 1993. № 3/4): Петрушанская Е. «Слово из звука и слово из духа»: Приближение к музыкальному словарю Иосифа Бродского // Звезда. 1997. № 1. С. 219 и сл. (обратно)192
Не случайно, что строки о буквах-следах завершают стихотворение, посвященное очень больной и неприятной, совсем не «литературной» и не «эстетской», теме: «зимняя кампания 1980 года» — это советская интервенция в Афганистан. (обратно)193
Brodsky J. Less than One: Selected Essays. [Б. м.] Viking, 1986. P. 160. В дальнейшем при цитировании этой книги страницы приводятся в тексте. Перевод англоязычных текстов здесь и далее мой. Ср. авторизованный перевод А. Сумеркина: «Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому анализу и состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря, физическому составу материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку» (IV (2); 117). (обратно)194
О граммофонной пластинке, которая «для поэта стала одним из символов мироздания», см.: Петрушанская Е. «Слово из звука и слово из духа». С. 226–227. (обратно)195
Один из литературных источников «Bagatelle», по-видимому, стихотворение Джона Донна «А valediction forbidding mourning», переведенное Бродским под названием «Прощание, запрещающее грусть» (III; 352–353). На связь его образов с поэтикой Бродского обратил внимание М. Крепс. См.: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 70, 85. (обратно)196
Блонский П. Философия Плотна М., 1918. С. 48–49. (обратно)197
Кузанский Николай. Сочинения. Т. 1. М., 1979. С. 207. (обратно)198
Первоначальный русский вариант эссе опубликован под названием «Путешествие в Стамбул» (Континент. 1985. № 46; переиздан в кн.: Иосиф Бродский: размером подлинника. Таллинн, 1990; ер:. [IV (1); 126–164]). По словам самого Бродского, название расширенного английского варианта «Flight from Byzantium» переводится именно как «Бегство из Византии» («Никакой мелодрамы…». Беседа с Иосифом Бродским. Ведет журналист Виталий Амурский // Иосиф Бродский: размером подлинника. С. 117; переиздано в кн.: Амурский В. И. Запечатленные голоса М., 1998. С. 9; ср.: Бродский И. Большая книга интервью / Составитель В. П. Полухина. М., 2000. С. 483) Об этом эссе см.: Венцлова Т. Путешествие из Петербурга в Стамбул // Октябрь. 1992. № 9. С. 170–177; переиздано в кн.: Венцлова Т. Собеседники на пиру: Статьи о русской литературе. Vilnius, 1997. С. 226–245. (обратно)199
В русскоязычном первоначальном варианте: «Что пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тоща как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее» (IV (1); 156). (обратно)200
«Настигнуть утраченное время». Интервью Джона Глэда с лауреатом Нобелевской премии Иосифом Бродским // Время и мы. 1979. Т. 97. С. 166–167. Ср.: Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287; Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. П. Полухина. С. 111. Ср. в эссе «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых», ит.): «Я всегда был приверженцем мнения, что Бог, или по крайней мере Его Дух, есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить» (Октябрь. 1992. № 4. С. 186; пер. с англ. Г. Дашевского). Ср.: Бродский И. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе. М., 1992. С. 218–219. О семантике времени и пространства у Бродского см. также: Ваншенкина Е. Острие: Пространство и время в лирике Иосифа Бродского // Литературное обозрение. 1996. № 3. С. 35–41; Majmieskułow А. Поэт как «мусорная урна» (Стихотворение Бродского «24. 5.65 КПЗ») // Studia literaria Polono-Slavica Т. 4. Warszawa, 1999. P. 362. См. также рассуждения Е. Келебая, впрочем, далекие от научной строгости и грешащие метафоричностью и «приблизительностью» (Келебай Е. Поэт в доме ребенка (пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского). М., 2000. С. 47–57) и др. Из последних работ также: Служевская И. Поздний Бродский: путешествие в кругу идей // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. С. 14–15; Плеханова И. Формула превращения бесконечности в метафизике И. Бродского //Там же. С. 40–43. (обратно)201
О римской теме Бродского см.: Вайль П., Генис А. От мира к Риму // Поэтика Бродского. N.Y., Tenafly, 1986. С. 197–206. См. также экскурс 1 в этой книге и работу: Ратин А. М. «Римский текст» И. Бродского и русская поэзия 1910–1920-х гг. // Анна Ахматова и русская культура начала XX века. Тезисы конференции. М., Tenofly, 1989. Перепечатано: Русская мысль. 1989. № 3822. 6 апреля 1990 г. Лит. приложение № 9. (обратно)202
Ср. в русском переводе Д. Чекалова («Полторы комнаты»): «бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память» (V (2); 350–351). (обратно)203
Никак нельзя согласиться с утверждением М. Крепса, что «время в поэзии Бродского всегда выступает как стихия враждебная, ибо его основная деятельность направлена на разрушение. Отсюда время — враг как человека, так и всего, что дорого человеку и что им создано» (Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 232). Время у Бродского амбивалентно; в противопоставлении пространству оно может выступать как положительная ценность. (обратно)204
Флоренский П. Мнимости в геометрии: Расширение области двухмерных образов геометрии (опыт нового истолкования мнимостей). М., 1923. С. 48. Кстати, Флоренского и Бродского сближает интерес к космологии «Божественной комедии» Данте. Данговские хронотопы земного и адского (подземного) миров образуют смысловой «каркас» стихотворения Бродского «1972 год», посвященного смене «империи»; эти хронотопы проанализированы Флоренским в свете современных физических теорий (с. 45–46 и сл.). (обратно)205
Речь идет о символе в формуле β=√1-V2/C2: «Характеристики тел движущейся системы, наблюдаемой из неподвижной, зависят от основной величины β=√1-V2/C2, где V есть скорость движения системы, а С — скорость света» (Там же. С. 51). (обратно)206
Там же. С. 52–53. (обратно)207
Там же. С. 53. (обратно)208
Тень, отброшенная на поэзию Бродского телеологической идеей, видна, может быть, в таких строках, как;…у судьбы, увы,
вариантов меньше, чем жертв <…>
(«Примечания папоротника», 1988 [III; 171])
<…> Причин на свете нет,
есть только следствия. И люди жертвы следствий.
(«Бюст Тиберия», 1985 (?) [III; 108])
209
Не случайно стул и стол, близкие человеку, как бы «продолжают его тело в пространстве» (в этом они для Бродского подобны букве, но, в отличие от нее, непричастны смыслу). В сочинениях мыслителей нового времени стол выступает в роли символа внешнего материального мира: проблема объективного бытия вещей как бы сведена к вопросу о существовании одной вещи, этого стола (упомяну Беркли, Потебню, В. Соловьева). Еще более близкий пример — рассуждения Б. Рассела, в которых персонификация внешней реальности — стол и стул (Russel В. Human Kiowledge: Its Scope and Limits. 3 rd. ed. London, 1956. P. 241 ff). Таким образом, Бродский как бы фиксирует психологический подтекст современных отвлеченных размышлений о человеке и материальном мире. Литературный источник этих образов поэта — вероятно, лирика Марины Цветаевой (в частности, ее цикл стихотворений «Стол»), которую Бродский «продолжает» и с которой одновременно полемизирует. (обратно)210
Так, он пишет, сближая различные авторитарные или тоталитарные формы власти: восточные деспотии, византийскую автократию, советский режим: «…общий знаменатель всех этих действий — антииндивидуалистическая мысль о том, что человеческая жизнь, в сущности, ничто — т. е. отсутствие идеи сакральности человеческой жизни, уже только потому, что она единственна» (эссе «Flight from Byzantium». P. 422). Ср. в русском варианте этого эссе: «Общим знаменателем этих акций является антииндивидуалистическое ощущение, что человеческая жизнь — ничто, т. е. отсутствие — вполне естественное — представления о том, что она, человеческая жизнь, священна, хотя бы уже потому, что уникальна» (IV; 147). (обратно)211
О вещи в мире Бродского см. также: Лотман М. Ю., Лотман Ю. М. Между вещью и пустотой: (Из наблюдений над поэтикой сб. Иосифа Бродского «Урания») // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. 1990. Вып. 883 (переиздано в кн.: Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Т. 3. Таллинн, 1993). Утверждения авторов статьи о диаметрально противоположных характеристиках вещи и пространства у «раннего» и «позднего» Бродского кажутся мне спорными: противоположные характеристики встречаются одновременно и у «раннего», и у «позднего» поэта. К этой теме см. также: Ставицкий А. Вещь как миф в текстах И. Бродского // Иосиф Бродский и мир. С. 65–72. (обратно)212
Гейзенберг В. Шаги за горизонт. М., 1987. «Пытаясь продолжить деление (материи. —А.Р.) дальше и дальше, мы, по мнению Платона, в конце концов натолкнемся на математические формы: правильные стереометрические тела, определяемые своими свойствами симметрии, и треугольники, из которых их можно составить. Эти формы не сами по себе материя, но они формируют материю» (с. 171). «Если достижения современной физики элементарных частиц сравнивать с какой-либо из философий прошлого, то речь может идти лишь о платоновской философии; в самом деле, частицы современной физики суть представления групп симметрии — этому нас учит квантовая теория, — и, стало быть, частицы — аналогии симметрическим телам платоновского учения» (с. 173). (обратно)213
Грюнбаум А. Философские проблемы пространства и времени. М., 1969. С. 25 и др. При этом, по Грюнбауму, его характеристика «замкнутого времени» применима и к космосу в его целокупности. (обратно)214
Бродский И. Поэзия как форма сопротивления реальности. Предисловие к сборнику стихотворений Томаса Венцлова на польском языке в переводах Станислава Баранчика // Русская мысль. № 3829.25 мая 1990 г. Специальное приложение. Иосиф Бродский и его современники. К пятидесятилетию поэта. С. I; XII. (обратно)215
Из интервью М. Б. Мейлаху (к 80-летию И. Берлина) // Русская мысль. № 3822. 6 апреля 1990 г. Лит. приложение № 9. С. V. Переиздано: Литературное обозрение. 1990. № 4. С 92. (обратно)216
Перечень «основных слов» и тропов Бродского и их анализ содержатся в статье: Polukhina V. A Study of Metaphor in Progress: Poetry of Joseph Brodsky // Wiener Slawistischer Almanach. 1986. Bd. 17. S. 149–185. (обратно)217
Характерно, что в композиции большинства сборников присутствуют и «ахронный» и «диахронический», временной, принципы, а на поэтическом метаязыке стихотворений Бродского его творчество представлено им самим и как распадающееся на несколько замкнутых периодов (условно: период первого сборника 1965 г., время «Части речи», время «Урании» и новый период, отмеченный сборником «Примечания папоротника»), и в то же время декларируемая смена «языка» в известной мере оказывается обращением к своему старому, «преодоленному» стилю. См. также об эволюции поэзии Бродского: Тележинский В. (А. Расторгуев). Новая жизнь, или Возвращение к колыбельной // Иосиф Бродский: размером подлинника. Проблема соотношения стихотворений Иосифа Бродского с поэтической традицией, в частности с «мировым поэтическим текстом» акмеизма (термин предложен в работе: Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. N 7/8. P. 47–82), затронута в моей работе «„Я был в Риме“: „Римский текст“ Бродского» (экскурс 1 в этой книге). (обратно)218
См.: Popper Karl. The Open Society and Its Enemies. Vol. 1. London, 1957. (обратно)219
Знаменитый платоновский символ — пещера (Государство. VII. 1–3) — архетип «мертвых пропастей земли» в стихотворении Бродского «Представление» (1986):Дверь в пещеру Гражданина не нуждается в «сезаме».
То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит,
обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами.
И за смертною чертою, лунным светом залитою,
челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою.
(III; 118)
220
Popper Karl. The Open Society and Its Enemies. Vol. 2. P. 264–268. (обратно)221
Popper Kart. The Poverty of Historicism. Boston, 1957. P. 1. (обратно)222
См.: Поппер K.-P. Логика и рост научного знания. М., 1983. С. 439–440. (обратно)223
Popper Karl. Unended Quest: An Intellectual Authobiography. Fontana / Collins, 1978. P. 180–185. (обратно)224
Поппер К.-P. Логика и рост научного знания. С. 459. (обратно)225
Вариация блейковского стихотворения «Муха» из «Песен опыта» — «Муха» (1985) Бродского. (обратно)226
Волков С. Вспоминая Анну Ахматову. Разговор с Иосифом Бродским // Континент. 1987. № 53. С. 346. Переиздано в кн.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 229. (обратно)227
Участникам римской конференции писателей из СССР и русского зарубежья (1990) // Континент. 1991. № 66. С. 374. (обратно)228
А. Г. Разумовская, цитируя эти строки журнального варианта моей статьи, возразила: «<…> Ощущение полной свободы человеку дает лишь поэзия. Спастись от пространства, „которое тебя пожирает“, которое всегда тупик, помогают олицетворяющие ее бюсты классиков. Эта метафора реализована в побеге Туллия из Башни, когда бюсты классиков были сброшены им в мусоропровод, чтобы обезвредить „сечку“ и крокодилов: „Ну-с, классики, отрубленные головы цивилизации… Властители умов. Сколько раз литературу обвиняли в том, что она облегчает бегство от действительности! Самое время воспринять упреки буквально“. Потому трудно согласиться с мнением А. Ранчина, что „именно культура цементирует тоталитарный мир в пьесе „Мрамор“, и выход из тюрьмы оказывается возможным лишь для героя, знаки этой культуры (бюсты римских поэтов) отбросившего“. Справедлива другая точка зрения: „Классики… всесильны. Они способны даровать свободу, потому что не знают преград и общественных устоев“» (цитируется статья П. Вайля и А. Гениса «От мира к Риму». — А.Р.). — Разумовская А. Статуя в художественном мире И. Бродского // Иосиф Бродский и мир. С. 237. Но я отнюдь не утверждал, что в пьесе «Мрамор» Бродский наделяет культуру как таковую (и, в частности, римскую поэзию) тоталитарными коннотациями: автор пьесы лишь показывает, как культура становится инструментом тоталитаризма. Что же касается бюстов римских классиков, то их семантика прежде всего пейоративная: они подобны огрубленным головам; они помогают Туллию выйти на волю — но просто как «твердая вещь», а не как культурный символ; они исчезают в клоаке. Кроме того, Туллий в итоге возвращается вспять к оставшимся в тюрьме бюстам Горация и Овидия. Произвольна и мысль А. Г. Разумовской, что «памятник, статуя для него (для Бродского. — А.Р.) — знак не только разрушения, но и зеркального отражения человека в истории, восхождение от смертного существования к бессмертию:Это конец вещей, это — в конце пути
зеркало, чтоб войти.»
(Там же. С. 240).
229
Ср. сближение поэзии с молитвой: «стихотворение, в конечном счете, приводится в действие тем же самым механизмом, что и молитва» (Бродский И. Послесловие // Кублановский Ю. С последним солнцем. Paris, 1983. С. 364). Сходные высказывания — в дискуссии на Мандельштамовской конференции 1991 г. в Лондоне: «<…> был один замечательный поэт такой <…>, который сказал в записных книжках, — я думаю, это очевидная истина <…>: „Всякое стихотворение приводит в движение механизм молитвы“» (Павлов М. Бродский в Лондоне, июль 1991 // Сохрани мою речь. Вып. 3. Ч. 2. М., 2000. С. 32). (обратно)230
Континент. 1987. № 53. С. 338. (обратно)231
Истолкование полистилистичности Бродского, совмещения высоких и низких слов как следствия установки на «депоэтизацию» текста, на разрушение «возвышающего обмана», предложенное И. Е. Винокуровой (Винокурова И. Иосиф Бродский и русская поэтическая традиция // Русская мысль. № 3834.6 июля 1990 г. Лит. приложение № 10. С. VIII), по-моему, не вполне точно. «Возвышающая» тенденция Иосифа Бродского не менее сильна, чем «снижающая». Кроме того, применительно к Бродскому речь скорее может идти не о снижении и разрушении, а о нейтрализации. «Возвышающий обман» поэтом не разоблачен, а лишь поставлен под «утверждающее — отрицающее» сомнение. (обратно)232
Впрочем, ведь этот — маленький и неровный — круг не проекция ли шарообразного космоса Платона? — А.Р. (обратно)233
Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 23–24. (обратно)234
Кстати, свойственные Бродскому «взгляд с высоты» и «каталогизация» увиденных вещей связаны именно с помещением поэта «на место Бога». «Взгляд с высоты» и «каталогизация» были замечены как основные особенности поэтики Бродского Эдуардом Лимоновым — его вечным «разоблачителем» в эпатирующей статье «Поэт-бухгалтер (несколько ядовитых наблюдений по потешу феномена И. А. Бродского)»: «Почти все стихотворения написаны по одному методу, недвижный философствующий автор обозревает вокруг себя панораму вещей. Скажем, Бродский <…> с грустной обязательностью <…> перечисляет нам предметы, обнаруженные им в спальне при пробуждении <…> Дальше следует более или менее удачное сравнение <…>. Метод сравнения употребляется им бессчетное количество раз. Назвал предмет — и сравнил, назвал — и сравнил. Несколько страниц и сравнений — и стихотворение готово. Порою интересно читать эти каталоги, порой — скучно. Человек он невеселый. Классицист. Бюрократ в поэзии. Бухгалтер поэзии, он подсчитает и впишет в смету все балки, костыли, пилястры, колонны и гвозди мира. Перышки ястреба. Обращаться с абстракциями — с мирозданьем, Богом, космосом, манипулировать ими Бродский умеет. Куда хуже обстоит дело с человеческими существами» (Мулета А. Семейный альбом. Париж, 1984. С. 134). (обратно)235
См. интервью поэта П. Вайлю и А. Генису: Вайль П., Генис А. В окрестностях Бродского // Литературное обозрение. 1990. № 8; и эссе «Flight from Byzantium», в которых выражены «проязыческие» симпатии Бродского. Впрочем, самоотрицанию подвержены не только стихи, но и эссеистика поэта, и у него можно найти совсем другие высказывания, «прохристианские». Показателен «разброс мнений» при характеристике религиозных истоков поэзии Бродского — от признания ее христианского начала (Ефимов И. Крысолов из Петербурга (Христианская культура в поэзии Бродского) // Иосиф Бродский: размером подлинника. С. 184–191) до определения ее как «внехристианской, языческой» (Арьев А. Из Рима в Рим // Там же. С. 227). Из последних работ на эту тему: Минаков С. Третье Евангелие от Фомы? Претензии к Господу. Бродский и христианство // Иосиф Бродский и мир. С. 73–87. Может быть, наиболее точен Анатолий Найман, когда замечает, что предпочтительнее говорить не о Творце, а о небе у Бродского и что в словосочетании «христианская культура» поэт делает акцент не на первом, а на втором слове (Найман А. Интервью. 13 июля 1989 г. Ноттингем. Интервьюер — В. Полухина // Там же. С. 139–142; ср. другие публикации этого интервью: Polukhina V. Brodsky through the Eyes of his Contemporaries. Houndmills; Basingstoke; Hampshire; London; N.Y., 1992. P. 16; Полухина В. Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 42). Об отношениях поэзии и веры Бродский подробно и взволнованно говорил в дискуссии на Мандельштамовской конференции 1991 г.:«Вообще в этике поэзии XX века, то есть в этике вообще более-менее общежительной по особенно в поэзии, то есть в этике поэзии XX века, — не принято упоминать имя Божие всуе, начать с этого, да? <…> В наше время, именно потому, что столько сделано, следует пользоваться косвенной речью, говорить об этом обиняками. <…> Более того, я вообще думаю, что постановка вопроса о верованиях, религиозных симпатиях, чувствах того или иного порядка не совсем рациональна вот в каком смысле. Я думаю, что культура на сегодняшний день — по крайней мере по тому материалу, который она в себя вбирает, религиозному или какому угодно, — она, на мой взгляд… — это я предлагаю свое частное мнение… это такое соображение, предположение — она переросла ту доктрину, которой она довольно долго служила ((обратно)Убежденно.
) Никогда она, между прочим, и не была собственностью этой доктрины, начнем с этого. Она служила христианству, но, я думаю, она до известной степени на сегодняшний день, если так можно взглянуть ретроспективно, переросла христианство, как, впрочем, и любую доктрину, которой она служила Более справедливым, чем вопрос о том, чем является данная культура в христианстве, является… Вопрос может быть поставлен иначе: является ли христианство достаточно культурным? <…> Я думаю, что культура — явление кумулятивное, оно включает в себя массу вещей, да? И было бы разумнее говорить о пропорции христианской тематики и христианского мироощущения, скажем, в „культурной массе“ Мандельштама, нежели ставить вопрос, христианский он поэт или нет, — это неправильная, по-моему, постановка вопроса по существу».(Павлов М. Бродский в Лондоне, июль 1991 // Сохрани мою речь. Вып. 3. Ч. 2. С. 56–58)
236
Свидетельство вовлеченности Бродского в иудео-христианскую традицию — не только поэма «Исаак и Авраам» (1963) (мотивы выбора и твердости в вере в поэме перекликаются со «Страхом и трепетом» Кьеркегора) или рождественские стихи, но и строки: «Но мы живы, покамест / есть прощенье и шрифт» — «Строфы» («Наподобье стакана…», 1978 [II; 459]). О Боге у Бродского см. также в книге М. Крепса (с. 42 и др.). Иудео-христианские мотивы в поэзии Бродского анализируются в главе настоящей книги: «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм». (обратно)237
Мейстер Экхард. Духовные проповеди и рассуждения / Пер. М. В. Сабашниковой. М., 1912. С. 133–134. (обратно)238
Buber М. I and Thou. A new translation with a prologue «I and You» and notes by W. Kaufmann. N, Y., 1970. P. 68. Ср.: Бубер М. Веление духа: Избранные произведения. Иерусалим, 1978. С. 143. (обратно)239
Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 23–24. (обратно)240
Этого не опровергает кантовская критика «онтологического доказательства». Мыслимые сто талеров, конечно, не то же самое, что сто талеров в кармане. Однако Бог, в отличие от монеты, не (или сверх-) материален, поэтому присутствие его имени в слове уже предполагает — каким-то образом — его существование в мире. (обратно)241
Нокс Дж. Иерархия других в поэзии Бродского // Поэтика Бродского. С. 166. О религиозных мотивах поэта см. также в статьях: Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков»; Каломиров А. (псевдоним) Иосиф Бродский (место) // Там же. С. 132–138; 226. Об экзистенциализме в поэзии Бродского см. также: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 196–197, 203. (обратно)242
Ср. в переводе В. Голышева: «А серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон» [V (2); 8]. (обратно)243
В переводе В. Голышева: «По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук» [V (2); 7]. (обратно)244
В переводе Д. Чекалова: «Более всего память похожа на библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений» [V (2); 345]. (обратно)245
Нокс Дж. Иерархия других в поэзии Бродского // Поэтика Бродского. N.Y., 1986. С. 166.0 Бродском и Шестове см. также: Mac Fauden D. Joseph Brodsky and the Baroque. Quebec, 1998. P. 23–59. (обратно)246
Knox J. E. Iosif Brodskij’s Affinity wifh Osip Mandel’stam: Cultural Links with the Past. Dissertation <…> for the Degree of Doctor of Philosophy. The University of Texas at Austin. August 1978. P. 348–370. (обратно)247
Кублановский Ю. Поэзия нового измерения // Новый мир. 1991. № 2. С. 244. (обратно)248
Лосев Алексей. Иосиф Бредский: посвящается логике // Вестник русского христианского движения. 1978. Т. 4. № 127. С. 125. О поэзии Бродского и экзистенциальной философии Кьеркегора и Льва Шестова см. также: Ерофеев В. В. Поэта далеко заводит речь… (Иосиф Бродский: свобода и одиночество) // Ерофеев В. В. В лабиринте проклятых вопросов: Эссе. М., 1996. С. 218–221; Келебай Е. Поэт в доме ребенка: Пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского. М., 2000. С. 106–149. (обратно)249
Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port-Chester, Melbourne; Sydney, 1989. P. 267. Ср. также мнение другого знатока и ценителя поэзии Бродского: «Поставленное в ряд с „абсурдом“, оно (понятие „сумма страданий“, обнаруживаемое автором статьи вместе с понятием „абсурд“ в „Разговоре с небожителем“. — А.Р.) указывает на экзистенциалистский характер мировоззрения Бродского, в первую очередь — на его связь с Киркегором» (Лосев Алексей. Ниоткуда с любовью… Заметки о стихах Иосифа Бродского // Континент. 1977. № 14. С. 313). (обратно)250
Polukhina V. Joseph Brodsky. P. 281. (обратно)251
В. П. Полухина указала, что эта философская формула восходит к строке «Страдать — есть смертного удел» из пушкинского лицейского стихотворения «Воспоминания в Царском Селе»: Polukhina V. Pushkin and Brodsky: The Art of Self-deprecation // Pushkin’s Secret Ed. by J. Andrew and R Reid. London, 2001 (forthcoming). (обратно)252
Шестов Лев. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1993. С. 250. (обратно)253
Brodsky J. The Condition We Call Exile // Renaissance and Modem Studies. University of Nottingham. Vol. 34.1991. Writing in Exile. P. 3. Изгнание понимается Бродским как экзистенциальное состояние, напоминающее страдание и страх в трактовке экзистенциализма, ведущее к прорыву в сверхрациональное, к высшей свободе и смыслу. «Возможно, изгнание — естественное состояние поэта <…> — замечает Бродский. — Я чувствую своего рода великую привилегию в совпадении экзистенциальных условий моей жизни и моих занятий» (Buttafava G. Interview with Joseph Brodsky // «L’Espresso». 1987, December. Vol. 6. P. 156; ср. русский перевод И. Челышевой: «Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта <…>. Я чувствовал некое преимущество в этом совпадении моих условий существования и моих занятий» (Бродский И. Большая книга интервью. М., 2000. С. 278). (обратно)254
Цитируется сокращенная русская версия эссе (авторизованный перевод с английского Е. Касаткиной), в этом тексте цитата из «Размышлений» Марка Аврелия приведена в переводе С. Роговина по кн.: Марк Аврелий. Наедине с собой. Размышления. М., 1914. См.: Бродский И. Памяти Марка Аврелия // Иностранная литература. 1995. № 7. С. 267; ср.: (VI [2]; 245–246). В этом издании перевод озаглавлен «Дань Марку Аврелию». Пространный английский вариант напечатан в кн.: Artes. An International Reader of Literature, Art and Music, Ed. by G. Handing and B. Jangfeldt. 1994. Vol. 1. P. 39–55. В статье Бродского «Прислушиваясь к скуке» («Listening to boredom») силой, диктующей человеку смирение, скромность (humility), названо время (Harper’s Magazine. 1995. March. Vol. 290. № 1738. P. 11). Такое толкование не имеет ничего общего с христианской интерпретацией смирения. (обратно)255
Бродский И. Памяти Марка Аврелия. С. 265. (обратно)256
Метафорическое именование Бога «стрелком», возможно, восходит к пастернаковскому «Рослый стрелок, осторожный охотник…», в котором, однако, образ «стрелка» имеет иной ценностный смысл (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 208). (обратно)257
Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 364. (обратно)258
Хайдеггер М. Время и бытие: Статьи и выступления / Пер. с нем. М., 1993. С. 269–272; 316–325. (обратно)259
О семантике образа куста в цветаевском цикле см.: Ревзина О. Г. Марина Цветаева // Очерки истории языка русской поэзии XX века: Опыты описания идиостилей / Отв. ред. В. П. Григорьев. М., 1995. С. 356–362. Соотнесенность куста с Неопалимой Купиной присутствует в других стихотворениях Цветаевой: «Многочисленные метафорические сближения куста с огнем, пожаром вызывают библейский образ Неопалимой Купины — Бога, явившегося Моисею в виде горящего и несгорающего куста. В финале „Поэмы Лестницы“ имеется прямое отождествление пожара, бузины и Неопалимой Купины. <…> Куст как воплощение Бога или, по крайней мере, как почитатель, преобразующийся в Творца, предстает в стихотворении „Ударило в виноградник…“» (Зубова Л. В. Язык поэзии Марины Цветаевой (Фонетика, словообразование, фразеология). СПб., 1999. С. 115). (обратно)260
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 158–177, главка «Нож и доска»; Бар-Селла 3. Страх и трепет (из книги Иосиф Бродский. Опыты чтения) // Двадцать два 1985. № 41. С. 202–213; Кулю В. Парадоксы восприятия (Бродский в критике Зеева Бар-Селлы) // Structure and Tradition in Russian Society (Slavica Helsingiensia. T. 14). Helsinki, 1994. P. 71–77. О религиозной семантике поэмы «Исаак и Авраам» см. также: Szymak-Reiferowa Jadwiga. Czytając Brodskiego. Kraków, 1998. S. 96–106. (обратно)261
Анализу противопоставления «человек — вещь» у Бродского посвящена часть третьей главы «Words devouring things» («Слова, пожирающие вещи») в книге В. П. Полухиной «Joseph Brodsky». В. П. Полухина прослеживает постоянную противопоставленность слова и вещи в стихотворениях Бродского. В метафорах, построенных на принципе отождествления,человек и вещь обнаруживают сходство, в концептуальном плане, с точки зрения вечности, человек и вещь неразличимы (р. 152). В этой же главе исследуется триада «человек — слово — вещь» (превращение слова в парадоксальный, лишенный обозначаемого знак, превращение слова в вещь, превращение человека в слово или его элемент; тождество языка и мира). (обратно)262
Анненский И. Лирика. Л., 1979. С. 117, 119. (обратно)263
Там же. С. 116. (обратно)264
Милош Ч. Шестов, или О чистоте отчаяния (1973. Пер. с фр. С. Н. Муравьева) // Шестов Лев. Киркегард и экзистенциальная философия (Глас вопиющего в пустыне). М., 1992. С. IV–V. Внутреннее родство собственного творчества и философской позиции поэзии Бродского отмечал сам Милош. «Он мне близок еще и потому, что мы очень чтим одного философа — Льва Шестова. Мне очень нравится то, что Шестов сказал о русской традиции социального оптимизма у Толстою, о вере, что по мере прогресса человек станет лучше. И Шестов, и Бродский выступают против этой традиции». См.: Милош Ч. Гигантское здание странной архитектуры. 6 октября 1990, Лондон (интервью Валентине Полухиной) // Литературное обозрение. 1996. № 3. С. 125; переиздано в кн.: Лопухина В. Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 317; ранее по-английски: Polukhina V. Brodsky through the Eyes of His Contemporaries. Houndmills; Basingstoke; Hampshire; London; N.Y., 1992. P. 330. (обратно)265
Cм. об этом в главе «„Развивая Платона“: философская традиция Бродского». (обратно)266
Хайдеггер М. Время и бытие. С. 303. (обратно)267
Гадамер Г. Искусство и подражание // Гадамер Г. Актуальность прекрасного / Пер. с нем. М., 1991. С. 240–241. (обратно)268
X. Бенедикт, называя отрицание Бродским «правил, ярлыков, систем» отличительной чертой его поэзии и поведения, приводит красноречивое высказывание Бродского, отрицающего традиционные критерии идентификации человека — расу, веру, национальность — и приверженного лишь одному — честен или бесчестен оцениваемый человек: Benedict Н. Flight from Predictability: Joseph Brodsky // The Antioch Review. 1985. Winter, Vol. 43 (1). P. 21. (Название статьи Хелен Бенедикт можно перевести как «Бегство от предсказуемости», это аллюзия на английский вариант эссе «Путешествие в Стамбул» — «Flight from Byzantium» — «Бегство из Византии»; именно так она озаглавлена в переводе Н. Строиловой. — Бродский И. Большая книга интервью; соответствующее высказывание поэта — на с. 219.). (обратно)269
Кьеркегор С. Страх и трепет / Пер. с датского Н. В. Исаевой и С. А. Исаева М., 1993. С. 17. Сходная мысль встречается у высоко ценимого Бродским Роберта Музиля: «Философы — это притеснители, не имеющие в своем распоряжении армии и потому подчиняющие себе мир путем заключения его в систему. Вот почему, наверно, во времена тирании и появлялись великие философские умы, а во времена развитой цивилизации и демократии не удалось создать убедительную философию <…>» (ч. 2, гл. 62) (Музиль Р. Человек без свойств: Роман / Пер. с нем. С. Апта. Кн. 1. М., 1994. С. 294). (обратно)270
Russian Literature Triquarterly. 1972. Vol. 4 (Fall). P. 374. Полемизируя с Владимиром Соловьевым и «защищая» Пушкина, Бродский, между прочим, следует за Шестовым, который в трактате «Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления)» оспорил право Соловьева судить Пушкина и Лермонтова (Шестов Лев. Избранные сочинения. М., 1993. С. 420). (обратно)271
К Льву Шестову восходит образ-символ «робинзонады» — одиночества человека в современном мире, подобном необитаемому острову, окруженному морем, в котором не видно паруса. «Говорят, что нельзя обозначить границы между „Я“ и обществом. Наивность! Робинзоны встречаются не только на необитаемых островах, но и в самых многолюдных городах. <…> Одиночество, оставленность, бесконечное, безбрежное море, на котором десятки лет не видно было паруса, — разве мало наших современников живут в таких условиях?» (Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления) // Шестов Лев. Избранные сочинения. С. 372). У Бродского этот образ встречается в стихотворениях «Робинзонада» (1994) — здесь есть и упоминание о море без паруса — «Можно ослепнуть от избытка ультрамарина, / незнакомого с парусом» [IV (2); 177] и парном к нему английском «Infinitive» (1994) — «future, / devoid of a pregnant sale» [IV (2); 355] (в подстрочном переводе А. Сумеркина: «будущее, лишенное полного ветром паруса» [IV (2); 386]). Пребывание героев стихотворений среди дикарей символизирует одиночество и непонятость «Я» поэта новым, грядущим поколением, «новыми дикарями». Образ дома, о стену которого колотится головой человек «И он (дом. — А.Р.) перестоит века, / <…> / как маятником, колотясь / о стенку головой жильца» («Взгляни на деревянный дом», 1993 [III; 223]), — восходит, в частности, также к отчасти сходному образу Льва Шестова, встречающемуся, например, в книге «Апофеоз беспочвенности», в которой удары головой о стену символизируют преодоление перегородки между «посюсторонним» и «потусторонним» мирами: «Пусть человек бессмысленно и исступленно колотился головой о стену, но если в конце концов стена поддалась, разве мы будем оттого меньше торжествовать нашу победу?» (Шестов Лев. Избранные сочинения. С. 413). В реконструированной Ю. И. Левиным инвариантной модели философских текстов Льва Шестова един из центральных концептов — именно стена: «Универсум состоит из двух миров — Этого Мира (ЭМ) и Того Мира (ГМ). ЭМ со всех сторон отгорожен от ТМ Стеной, которая нам, живущим в ЭМ (т. е. современному человеческому сознанию), представляется непроницаемой. Более того, мы склонны вообще не осознавать существования этой Стены, или рассматривать ее как границу Универсума в целом» (Инварианты философского текста: Лев Шестов // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998. С. 743; здесь же цитаты из других сочинений Шестова — «Достоевский и Ницше (Философия трагедии)», «Начала и концы», — содержащих этот образ-символ (с. 752, 755); образ восходит к «Запискам из подполья» Ф. М. Достоевского). Однако семантика этих образов у поэта и у экзистенциального мыслителя противоположна: Бродский пишет о непреодолимости «стены», Шестов утверждал, что ее можно «расколотить». О любви Бродского к философии Льва Шестова свидетельствует высказывание поэта, сохраненное Октавио Пасом: «Я сказал: „В известной степени вы повторяете мысли русского философа Льва Шестова“. Он сказал: „Вы знаете Шестова? Это замечательно, потому что в этой проклятой стране (в США — А.Р.) не с кем поговорить о Шестове“. И обнял меня» (Игнатьев М. Интервью с Октавио Пасом // Иосиф Бродский: труды и дни. Составители П. Вайль и Лев Лосев. М., 1996. С. 257). Ср. высказывание из эссе «Катастрофы в воздухе»: «<…> Достоевский, вероятно, забрался слишком высоко, и Провидению это не понравилось. Вот оно и послало Толстого — как будто для того, чтобы гарантировать, что у Достоевского в России преемников не будет. <…> Так и вышло: их не было. За исключением Льва Шестова, литературного критика и философа, русская проза пошла за Толстым, с радостью избавив себя от восхождения на духовные высоты Достоевского» (пер. с англ. А. Сумеркина [V (1); 194–195]). (обратно)272
Заметка о Соловьеве. Р. 374. (обратно)273
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 199–202. (обратно)274
Бродский И. Настигнуть утраченное время // Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287; переиздано: Бродский И. Большая книга интервью. С. 112. (обратно)275
Бродский И. Стихи. Послесловие А. Кушнера // Нева. 1988. № 3. С. 111. (обратно)276
Гордин Я. Странник // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII–II/III. P. 227–246. (обратно)277
Иосиф Бродский: размером подлинника. Сборник, посвященный 50-летию И. Бродского. Таллинн, 1990. С. 139–140. (обратно)278
Бродский И. Рождественские стихи. Рождество: точка отсчета. Беседа Иосифа Бродского с Петром Вайлем. М., 1992. С. 60–61. (обратно)279
Э. Эгеберг истолковывает строки «Пилигримов»: «И, значит, остались только / иллюзия и дорога» не как утверждение бесцельного, свободного странствия человека, отчаявшегося в себе и отринувшего Бога либо в Бога не верящего, но как свидетельство внутренней, внецерковной веры: «Дорога в этом стихотворении может быть интерпретирована как Христос (ниже исследователь приводит речение Христа, называющего себя путем, правдой и жизнью. — А.Р.), но также может иметь и более широкое значение: новое представление о Боге, не понятом никем…» (Egeberg Е. The Pilgrim, The Prophet and the Poet: Iosif Brodskij’s «Piligrimy» // Text and Context: Essays to Honor Nils Ake Nilsson. (Stockholm Studies in Russian Literature. Vol. 23) Stockholm, 1987. P. 152). Такое истолкование допустимо, но не обязательно: отрицание Бога в «Пилигримах» выражено совершенно недвусмысленно, а установка на несоответствие и даже противоположность высказанного и подразумеваемого смыслов раннему Бродскому не свойственна. (обратно)280
В статье «Суета, пустота и звезда в стихотворении „24 декабря 1971 года“» А. Ю. Сергеевой-Клятис, содержащей весьма тонкую трактовку стихотворения «24 декабря 1971 года», «фигура в платке» истолкована как запеленутый младенец Иисус (Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. Спб., 2000. С. 264–265). Мне такое толкование представляется произвольным: не-присутствие в предрождественской суете как Младенца, так и Богоматери отмечено несколькими строками выше в этом стихотворении. «Младенца» лирический герой стихотворения ощущает в себе; а фигура в платке— это стоящая в дверном проеме женщина. (обратно)281
The New Republic. 1995. May 8. Vol. 212. N 19. P. 40. (обратно)282
Loseff Lev. Iosif Brodskij’s Poetics of Faith // Aspects of Modem Russian and Czech Literature. Ed. by Arnold McMillin. «Slavica publishers», 1989. P. 191. (обратно)283
Хайдеггер М. Время и бытие. С. 392–393. (обратно)284
Бродский И. Памяти Марка Аврелия. С. 255; ср.: (VI [2]; 223). (обратно)285
Там же. С. 255; ср.: (VI [2]; 222–223). (обратно)286
The New Republic. 1993. February 1. P. 60–63; ср.: (VI [2]; 93–111). (обратно)287
Auden W. H. Selected Poems. New edition. N. Y., 1979. P. 234. (обратно)288
Polukhina V. The Self in Exile // Renaissance and Modem Studies. University of Nottingham. Writing in Exile. Vol. 34.1981. P. 15. (обратно)289
Бродский И. Набережная неисцелимых. С. 205, 219–221 и др.; Brodsky J. Watermark. N.Y., 1993. P. 5–6. (обратно)290
Brvdsky J. Watermark. P. 5. (обратно)291
Кьеркегор С. Страх и трепет. С. 38. (обратно)292
Искусство поэзии / Пер. И. Комаровой // Бродский И. Большая книга интервью. С. 95. (обратно)293
Как параллель напомню выражающую сходное переживание современности мысль Хайдеггера о «сжатии» временных и пространственных далей, благодаря развитию технических средств в наши дни (доклад «Вещь»). (обратно)294
Зенкин С. Культурология префиксов // Новое литературное обозрение. 1995. № 16. С. 52–53, курсив автора. (обратно)295
Седакова О. Кончина Бродского // Литературное обозрение. 1996. № 3. С. 15. (обратно)296
См. наблюдения о мотивах поэзии Элиота и о подражании Одену в стихотворении «На смерть Т. С. Элиота»: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port Chester, Melbourne; Sydney, 1989. P. 81–89; Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton, New Jersey, 1994. P. 125–139. (обратно)297
Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996. С. 109. (обратно)298
<…> «Для античного риторического взгляда на вещи koinos topos (общее место. — А.Р.) есть нечто абсолютно необходимое, а потому почтенное. Общее место — инструмент абстрагирования, средство упорядочить, систематизировать пестроту явлений действительности, сделать эту пестроту легко обозримой для рассудка» (Там же. С. 159). (обратно)299
Это выражение, в современном российском литературоведении потерявшее терминологичность (которую ему изначально придавал его автор Ю. Н. Тынянов), утрачивает всякий терминологический смысл в применении к поэзии Бродского: «Я» в его стихотворениях одновременно и абсолютно автобиографично, не отделено от реального автора, и предельно условно, являясь скрещением различных литературных дискурсов, поэтических традиций и — в пределе — только языковой категорией, личным местоимением. Поэтому я вынужден употреблять это выражение в подразумеваемых кавычках, но не рискую отказаться от него, за отсутствием другого более уместного термина. (обратно)300
«Русской поэзии всегда не хватало времени — как, впрочем, и места. Отсюда ее интенсивность и надрывность — чтоб не сказать „истеричность“. <…> Изуродованность поэтической судьбы стала у нас не меньшей нормой, чем ее прерванность, и поэт — даже начинающий — воспринимает себя и трактуется аудиторией в драматическом ключе. От него ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония или, в лучшем случае, искренность. Это — немного, и хотелось бы надеяться, что положение дел переменится <…>» (Бродский И. Предисловие // Рейн Е. Избранное. М.; Париж; Нью-Йорк, 1992. С. 287). Ср. настороженное отношение к «романтической дикции» и утверждение, что «это не муза диктует вам, а язык, который существует у вас на определенном уровне помимо вашей воли» в интервью Джону Гладу (Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287; ср.: Бродский И. Большая книга интервью / Сост. B. П. Лопухина. М., 2000. С. 112), или высказывание: «я думаю, что не человек пишет стихотворение, а каждое предыдущее стихотворение пишет следующее» в интервью Виталию Амурскому («Никакой мелодрамы…»: Беседа с Иосифом Бродским // Амурский В. Запечатленные голоса: Парижские беседы с русскими писателями и поэтами. М., 1998. С. 10; ср.: Бродский И. Большая книга интервью. С. 484). Эти суждения очень часто повторяются в эссе и в интервью поэта и, главное, реализуются в его стихах и потому не могут быть истолкованы как некоторое намеренное преувеличение или провоцирующий жест, которые вообще-то не чужды Бродскому. Противоположные, по крайней мере на первый взгляд, мысли (например, выраженная в интервью Виталию Амурскому идея о поэте как о фигуре, «замещающей» в современном обществе святого и способной стать социальным образцом) порождены скорее присущей Бродскому приверженностью к «самопротиворечиям» и самоотрицанию как к инструменту защиты от догм, от суждений, претендующих на неоспоримость. Так или иначе, поэтический дар мыслится Бродским не как личное достоинство и заслуга автора, но как нечто в каком-то смысле внеположное по отношению к нему. (обратно)301
Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. C. 12. Неточно цитируется стихотворение Бродского «Одной поэтессе» (1965): в оригинале — «нормальным классицизмом» (I; 431). (обратно)302
Иванов Вяч. Вс. Современность поэтики Державина // Гаврила Державин. 1743–1816 / Под ред. Ефима Эткинда и Светланы Ельницкой. Нортфилд; Вермонт, 1995. С. 407. (обратно)303
Муза в изгнании. Интервью Анн-Мари Брамм (пер. Л. Бурмистровой) // Бродский И. Большая книга интервью. С. 44–45. (обратно)304
«У меня нет принципов, есть только нервы…» Интервью Биргит Файт. Лит. обработка О. Гольдштейн // Там же. С. 570. (обратно)305
«Двуязычие — это норма». Интервью Виллему Г. Вестстайну // Там же. С. 202. (обратно)306
«Судьба страны мне далеко не безразлична». Интервью Юрию Коваленко // Там же. С. 473. (обратно)307
«Поэт-классицист не присутствует в своих произведениях как личность. Его стихотворения соотнесены не с его индивидуальностью, а с идеей жанра, идеей истины в рационалистическом ее толковании и в ее разделенности в пределах жанровых схем. В стихотворении раскрывается не душа поэта, а над ним парящая, надындивидуальная истина понятия. Отсюда и отсутствие объединения стихотворений одного поэта в образе их автора, отсюда отсутствие лирического единства книги поэта. Оды, элегии, идиллии, духовные стихи, сатиры — в каждом из этих жанров другая душа, и каждый из них подчинен другому закону слога, тона <…>» (Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. [Изд. 3-е.]. М., 1995. С. 115). Эта мысль, являющаяся «общим местом» в литературоведении, тем не менее может быть оспорена и существенно скорректирована. Ср., например, мнение Ю. М. Лотмана: Лотман Ю. М. Очерки по истории русской культуры XVIII — начала XIX века // Из истории русской культуры. Т. IV (XVIII — начало XIX века). М., 1996. С. 141. Для меня важна не столько истинность принятого утверждения, сколько отраженное в нем «читательское» представление о русской словесности XVIII века (при более пристальном исследовательском взгляде картина действительно может оказаться более сложной). Бродский хорошо знал литературу XVIII столетия, но не как исследователь, а именно как читатель и, вероятно, сильнее ощущал именно общие черты поэзии этой эпохи, отличающие ее от поэзии пушкинского и последующих периодов: на фоне последующей поэзии стихотворство XVIII века в большей мере подчинено требованиям жанра. (обратно)308
См. об этом инвариантном мотиве: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. P. 174–177,247. Ср. описание создания стихотворения, представленное как действие, независимое от формального автора:Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 18])
309
[Пумпянский Л. В.] Кантемир. Тредиаковский // Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. М., 1998. С. 53. (обратно)310
Гуковский Г. А. Державин // Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 358. (обратно)311
Впрочем, такая рефлексия спорадически проявляется у Бродского: например, в стихотворении «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975); не случайно, что это стихотворение глубоко укоренено в русской поэтической традиции: оно содержит аллюзии на послание Г. Р. Державину «Евгению. Жизнь Званская», на «Евгения Онегина», «Медный Всадник» и «Так море, древний душегубец…» А. С. Пушкина. (обратно)312
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 128–129. (обратно)313
Отношение Бродского к логаэду на дактилической основе — особенное: «Насколько мне известно, логаэдические размеры с дактилями побивают любой спиритический сеанс в способности вызывать духов. В нашем деле вещи такого рода называются стилизацией. А раз ритм классики входит в наш организм, ее дух входит следом» («Письмо Горацию», пер. Е. Касаткиной [VI (2); 371]). (обратно)314
Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1957. С. 283. Далее произведения Державина цитируются по этому изданию; страницы указываются в тексте. (обратно)315
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 131. Сопоставление текстов Державина и Бродского содержится также в статье: Лазарчук Р. М. «На смерть Жукова» И. Бродского и «Снигирь» Г. Державина (Проблема традиции) // Русская литература. 1995. № 2. (обратно)316
Ср. характеристику, принадлежащую Г. А. Гуковскому: «Суворов — это его герой; в Суворове Державина подкупает и его непосредственность, и его военный гений, и его человеческая простота, и независимость его мнений, твердость в борьбе с властительными пороками<…>» (Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 347). (обратно)317
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 132. Автор книги настойчиво утверждает, что отношение поэта к Жукову — ироническое и негативное. Тенденциозность этого мнения очевидна: оно не подтверждается текстом. Но как дополнительное возражение, хотя и не вполне корректное (поскольку речь идет о высказывании из другого текста, к тому же непоэтического), можно привести мнение Бродского, высказанное в беседе с Соломоном Волковым: «А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью. Не мешало бы вспомнить и о том, что это Жуков, и никто другой, спас Хрущева от Берии. <…> Жуков был последним из русских могикан» (Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским: Литературные биографии. М., 1998. С. 54–55). (обратно)318
Батюшков К. Н. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 171, 358. (обратно)319
Иванов Вяч. Вс. Современность поэтики Державина. С. 407. (обратно)320
Выражение «на манер» у Бродского имеет автометаописательную функцию, указывая на подражание автора поэтической традиции или перекличку и цитирование. «На манер снегиря» в «На смерть Жукова» означает «на манер „Снигиря“», то есть вослед Державину. Ср. замечание Г. А. Левинтона: «Финальная строка, выступающая как некая „разгадка“ подтекста, прямое указание на источник:…военная флейта,
громко свисти на манер снегиря
321
См. о языке Державина: Успенский Б. А. Язык Державина (К 250-летию со дня рождения) // Лотмановский сборник. Вып. I. М., 1995. С. 334–352. (обратно)322
Kline G. L. Variations of the Theme of Exile // Brodsky’s Poetics and Aesthetics. Ed. by Lev Loseff and Valentina Polukhina. London, 1990. P. 70, 74–76. (обратно)323
Ср. некоторое удивление, вызванное у Соломона Волкова этим текстом, а также свидетельства о реакции на это стихотворение эмигрантов «второй волны»: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 54. (обратно)324
Само название стихотворения отсылает к другому хрестоматийно известному поэтическому тексту XVIII столетия — к «Разговору с Анакреоном» М. В. Ломоносова; таким образом подчеркивается традиционализм «Разговора с небожителем». В содержательном плане оба стихотворения, однако, не имеют ничего общего. Кроме того, название произведения Бродского, в отличие от ломоносовского, обманчиво: оно представляет собой монолог, остающийся без ответа. (обратно)325
О реминисценциях из державинского «Река времен в своем стремленьи…» в «Грифельной оде» Осипа Мандельштама см.: Сегал Д. М. О некоторых аспектах смысловой структуры «Грифельной оды» О. Э. Мандельштама // Russian Literature. 1972. N 2. (обратно)326
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 177–178. (обратно)327
Мнение Льва Лосева о христианском отношении к страданию автора «Разговора с небожителем», о христианской основе стихотворения (Loseff L. Iosif Brodsky’s Poetics of Faith // Aspects of Modem Russian and Czech literature. Ed. by Arnold McMillin. «Slavica Publishers», 1989. P. 191) не лишено односторонности и не учитывает амбивалентный, утверждающе-отрицающий и серьезно-иронический и даже провокативный смысл произведения. О религиозных мотивах «Разговора с небожителем» см. в гл. «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм». (обратно)328
Я категорически не согласен с Джейн Нокс, утверждающей, что «по духу и мировоззрению Бродский ближе всего к поэзии XVIII века, в частности к Г. Р. Державину» и что он «по духу ближе к Г. Р. Державину и русскому философу Льву Исааковичу Шестову» (Нокс Дж. Поэзия Иосифа Бродского: Альтернативная форма существования, или Новое звено эволюции в русской культуре // Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 217, 218). Первое утверждение опровергается свидетельствами текстов самого поэта: отношение к бытию у Бродского противоположно державинскому приятию мира, гедонистическому упоению и любованию жизнью. Второе представляется мне абсурдным: многие философские мотивы поэзии Бродского сходны с идеями Шестова, но сами эти идеи не имеют ничего общего с державинским мировосприятием. Односторонней является и мысль, что «в стихотворениях [в оде „Бог“ и в „Разговоре с небожителем“. — А.Р.] обоих поэтов слышится смирение перед промыслом Божьим, перед Жизнью и Смертью, которые по сути едины: есть начало, и должен быть конец пути. Не к чему терзаться и скорбеть над тем, что следует непременно, и надо благодарить Бога, что жизнь нам дана» (Там же. С. 222). Эта интерпретация не учитывает ни сомнений в благости Творца, ни богоборческих мотивов, присутствующих у Бродского, но совершенно невозможных у Державина — автора оды «Бог». «Бог» Державина — гимн Создателю, «Разговор с небожителем» — «прение» с Ним, оставляющим без ответа слова героя. Интересно наблюдение Дж Нокс о том, что мотив жизни как дара восходит в стихотворении Бродского «1 января 1963 года» к державинскому стихотворению «На смерть князя Мещерского»; у Державина жизнь — «мгновенный дар», у Бродского это «Я», человек (Там же. С. 222). Но исследовательница не учитывает контекст стихотворения Бродского, другие случаи употребления слова «дар». В «Разговоре с небожителем» душа лирического героя именуется «слепком с горестного дара» (II; 209). Дар жизни и дар поэзии таким образом в поэзии Бродского не являются абсолютным благом — в отличие от дара жизни для автора стихотворения «На смерть князя Мещерского». (обратно)329
Этот инвариантный мотив встречается у многих стихотворцев XVIII века, например у А. Д. Кантемира (Кантемир А. Д. Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1867. Т. I. С. 285) и у В. К. Тредиаковского (Тредиаковский В. К. Сочинения. СПб., 1849. Т. I. С. 742–743). (обратно)330
Verheul К. Iosif Brodsky’s «Aeneas and Dido»// Russian Literature Triquarteriy. 1973. № 6. P. 500. Ср.; Zeeman P. Notes on the Theme of Love and Separation in Iosif Brodskij’s Poetry // Dutch Contributions to the Tenth International Congress of Slavists. Sofia, September 14–22, 1988. Literature. Amsterdam, Rodopi, 1988 (Studies in Slavic Literature and Poetics. Vol. 13). P. 337–348. (обратно)331
Сравнение пути, проделанного душой умершей, с бездонной бездной — полемическая реминисценция из ломоносовского «Вечернего размышления о Божием Величестве»: «Открылась бездна звезд полна; / Звездам числа нет, бездне дна» (Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. VIII. М.; Л., 1959. С 120). Ломоносов воспевает благость и величие Творца, лирический герой Бродского скорбит о невозвратной потере и жалуется на Бога, разлучившего его с нею. (обратно)332
Одним из источников такого уподобления могла послужить именно поэзия Державина, сравнившего в «Ласточке» душу с птицей, а в «Лебеде» (подражании оде Горация «К Меценату») изобразившего метаморфозу поэта, превращающегося в лебедя. Сравнение адресата с ласточкой встречается в стихотворении Бродского «К семейному альбому прикоснись…»: «К семейному альбому прикоснись / движением, похищенным (беда!) / у ласточки, нырнувшей за карниз, / похитившей твой локон для гнезда» (II; 335). (обратно)333
Об образе ласточки у Мандельштама см., например: Гинзбург Л. Поэтика Осипа Мандельштама // Гинзбург Л. О старом и новом: Статьи и очерки. Л., 1982. С. 282–285. Ср. образ ласточки — гостьи из иного мира и лирической героини в поэзии М. И. Цветаевой («П. Э, 2», «Бессоница, 11», «Не самозванка — я пришла домой…», «Молодость, 2»). (обратно)334
Заболоцкий Н. А. Стихотворения. Поэмы. Тула, 1989. С. 294. (обратно)335
Cм. об этом: Курганов Е. Бродский и Баратынский // Звезда 1997. № 1. С. 207–208. (обратно)336
Об этом пишет Леонид Баткин. См.: Баткин Л. Тридцать третья буква: Заметки читателя на полях стихов Иосифа Бродского. М., 1997. С. 321–322. (обратно)337
Стол в этом стихотворении соотнесен не только с державинским столом из стихотворения «На смерть князя Мещерского», но и с «похоронным», погребальным столом в поэзии Марины Цветаевой. Стал в одноименном цветаевском цикле — символ и творчества, и смерти: «Мой письменный верный стол!»; «Вас положат — на обеденный, / А меня — на письменный» (Цветаева М. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1980. С. 312, 318). Зубчатая пасть и крюк, возможно, навеяны цветаевским сравнением, относящимся к столу: «Испытанный — как пила / В грудь въевшийся — край стола!» (Там же. С. 313). Зазубрины и зубец у Цветаевой ассоциируются со смертью также в «Поэме горы»: «Персефона, зерном загубленная! / Губ упорствующий багрец, / И ресницы твои — зазубринами, / И звезды золотой зубец» (Там же. С. 368). «Спрятанная» отсылка к этим же строкам Цветаевой — лексема «зерно» — содержится в стихотворении Бродского «В горах»: «В этом мире страшных форм / наше дело — сторона. / Мы для них — подножный корм, / многоточье, два зерна» (III; 86). Тексты Бродского и Цветаевой сближают также и заглавие, и сходные персонажи, «Я» и «Ты». Впрочем, цветаевская религиозная символика и мотив «завета» любви (см. об этом: Венцлова Т. Поэма горы и Поэма конца Марины Цветаевой как Ветхий Завет и Новый Завет // Венцлова Т. Собеседники на пиру: Статьи о русской литературе. Vilnius, 1997. С. 212–225) Бродским отсечены; их вытеснил инвариантный мотив не-бытия, не-существования. Образ рыбы на крюке соотнесен также со стихотворением Н. А. Заболоцкого «Рыбная лавка»: «Тут тело розовой севрюги, / Прекраснейшей из всех севрюг, / Висело, вытянувши руки, / Хвостом прицеплено на крюк» (Заболоцкий Н. А. Стихотворения. Поэмы. С. 42). У Заболоцкого восходящий к Державину мотив «великолепия яств» соединен с трагическим мотивом убиения живых существ человеком. (обратно)338
На темно-голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
(«Видение мурзы» — с. 109)
Солнце, войдя в зенит,
луч кладет на паркет, себя этим деревенит.
(«Полдень в комнате» — I; 447)
339
Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. P. 77–78. (обратно)340
Brodsky J. Less than One: Selected Essays. [Б. м.] «Viking», 1986. P. 130–131; ср.: «Сын цивилизации» ([V (2); 96–97], пер. Д. Чекалова). О Бродском и Мандельштаме см.: Knox J. Iosif Brodskij’s Affinity with Osip Mandel’stam. Cultural Links with the Past. Dissertation <…> for the Degree of Doctor of Philology. The University of Texas at Austin. August 1978; Burnett L. The Complicity of the Real: Affinities in Poetics of Brodsky and Mandelstam // Brodsky’s Poetics and Aesthetics. P. 12–33. (обратно)341
См.: Д. С. [В. Сайтанов]. Пушкин и Бродский // Поэтика Бродского: Сб. статей / Под ред. Л. В. Лосева. N. Y., Tenafly, 1986. С. 207, 211,217; Полухина В. Бродский глазами современников: Сб. интервью. СПб., 1997. С. 67, 79, 95–96, 113, 128–130, 160–161, 251 (текст книги расширен по сравнению с ее английским вариантом: Brodsky through the Eyes of His Contemporaries. The Macmillan, 1992); Лосев Лев. Or переводчика. [Вступит, заметка к публикации: Иосиф Бродский: труды и дни. О Пушкине и его эпохе] // Знамя. 1996. № 6 С. 144–145; Стрижевская Н. Письмена перспективы: О поэзии Иосифа Бродского. М., 1997. С. 8. Наиболее подробный обзор работ по этой теме и развернутое сопоставление поэтики Бродского и Пушкина принадлежат В. П. Полухиной: Polukhina V. Pushkin and Brodsky: the Art of Self-deprecation // Pushkin’s Secret. Ed. by J. Andrew and R. Reid. Vol. 1. London, 2001 (forthcoming). Сводка реминисценций из Пушкина у Бродского составлена О. А Лекмановым и А. Ю. Сергеевой-Клятис в заметке «АС Пушкин» (Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000. С. 338–342). Однако вывод авторов, что Бродский «с почти неправдоподобной частотой» цитирует «расхожие пушкинские строки» и что они «воспринимаются читателем уже не как факт русской культуры, но как факт быта», и мысль, что такая цитация отражает судьбу пушкинских строк, ставших достоянием языка, «стертых в пятачок самим временем» (Там же. С. 342), представляется мне поспешной. Бродский любит цитировать хрестоматийные тексты и других поэтов — например Крылова, Лермонтова, Тютчева и Блока. При этом и их строки, и стихи других поэтов, подобно пушкинским, часто превращаются в собственность самого русского языка Случай Пушкина, может быть, наиболее показательный, но не принципиально иной. (обратно)342
Кушнер А. Здесь, на земле // Знамя. 1996. № 7. С. 147. Ср.: Иосиф Бродский: труды и дни / Ред. — сост. П. Вайль и Лев Лосев. М., 1998. С. 157. (обратно)343
Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой [Изд. 2-е, доп.]. М., 1999. С. 357–358. (обратно)344
Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 14, 16,39. (обратно)345
Солженицын А. И. «…Колеблет твой треножник» // Солженицын А. И. Публицистика: В 3 т. Т. 3. Ярославль, 1997. С. 247. Выделено Солженицыным. (обратно)346
См. характеристику поэтического мира Бродского в кн.: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; New York; Port Chester; Melbourne; Sydney, 1989. P. 169–181 (гл. «Man-word-spirit»), О самоотчуждении как об инвариантном мотиве поэзии Бродского см. также: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. (обратно)347
См. об этих темах и мотивах: Гаспаров Б., Паперно И. К описанию мотивной структуры лирики Пушкина // Russian Romanticism: Studies in the Poetic Codes. Ed. N. A Nilsson. Stockholm, 1979. (Acta Universitatis Stockholmiensis. Stockholm Studies in Russian Literature. Vol. 10) P. 9–44. (обратно)348
См.: Жолковский А. К. «Превосходительный покой»: об одном инвариантном мотиве Пушкина // Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности: Инварианты — Тема — Приемы — Текст. М., 1996. С. 240–260. (обратно)349
Ср. слова Бродского из французского телефильма Виктора Лупана и Кристофа де Понфили «Poete russe — citoyen american»: «Это последнее поколение, для которого культура представляла и представляет главную ценность из тех, какие вообще находятся в распоряжении человека. Это люди, которым христианская цивилизация дороже всего на свете. Они приложили немало сил, чтобы эти ценности сохранить, пренебрегая ценностями того мира, который возникает у них на глазах» (цит. по: Лопухина В. Бродский глазами современников. С. 99, прим. 18). (обратно)350
Автор этих строк ни в коей мере не стремился учесть по возможности все реминисценции из пушкинских текстов в поэзии Бродского; между прочим, автор «Части речи» и «Примечаний папоротника» порою цитирует произведения Пушкина, только сигнализируя о цитатности своего сочинения. Такова, например, реминисценция из «Сказки о рыбаке и рыбке» во «Втором Рождестве на берегу…», отмеченная П. Фастом: Fast P. Spotkania z Brodskim (dawne i nowe). Katowice, 2000 (= Biblioteka Przegląda Rusycystycznego). S. 36. (обратно)351
Ср. замечание И. И. Ковалевой и А. В. Нестерова о реминисценциях из оды Горация и из подражающего ей пушкинского стихотворения: в книге и в цикле Бродского «Часть речи» «тема „Памятника“ — творчество, поэзия в их отношениях к жизни/смерти — едва ли не основная тема»; к Горацию и Пушкину восходит и название книги, и строки «От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи» (Ковалева И. И., Нестеров А. В. О некоторых пушкинских реминисценциях у И. А. Бродского // Вестник Московскою ун-та. Серия 9. Филология. 1999. № 4. С. 13–14). К числу указанных в этой статье реминисценций из Пушкина в книге и цикле «Часть речи» добавлю еще одну. В стихотворении из цикла «Часть речи» (1975–1976) «Север крошит металл, но щадит стекло…» Бродский переиначивает строки из «Полтавы»: «Так тяжкий млат, / Дробя стекло, кует булат» (IV; 184). Здесь и полемика с Пушкиным — певцом империи, оправдывающим деспотизм ее создателя — Петра. Но не только. Свое стихотворение Бродский строит как переписывание — в буквальном смысле слова — чужого текста: новый смысл появляется благодаря перестановке заимствованных строк и выражений. (обратно)352
Такому самовосприятию соответствовал взгляд на судьбу Бродского как на воплощение или частный случай участи всякого истинного поэта — гонимого страдальца. Показательно замечание Анны Ахматовой по поводу ареста и ссылки Бродского: «Неблагополучие — необходимая компонента судьбы поэта, во всяком случае поэта нового времени. Ахматова считала, что настоящему артисту, да и вообще стоящему человеку, не годится жить в роскоши. <…> Когда Бродского судили и отправили в ссылку на север, она сказала: „Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял“. А на вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, ответила: „Идеальная“» (Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой [Изд. 2-е, доп.]. М., 1999. С. 17). (обратно)353
<…> «В поэтическом словоупотреблении „венец“, как правило, окрашивается негативной эмоцией, а „венок“ — позитивной. Бывает и так, что в произведении дается лишь один из антонимов, но он незримо соотнесен с антонимом в другом произведении. И понять происхождение противоположных эмоциональных окрасок можно, лишь соотнося „венец“ и „венок“ как крайние звенья одной цепи»; «Венец — атрибут славы, чаще всего военной; венок — знак отказа от громкой славы ради жизни неприметной, но исполненной естественных чувств, искренней приязни и любви. И вместе с противопоставлением „венка“ „венцу“ второй, так сказать, образ жизни ставится выше первого» (Манн Ю. В. Динамика русского романтизма. М., 1995. С. 16–18; здесь же примеры из текстов). О семантике слов «венок» и «венец» в русской поэзии, в том числе и у поэтов XX века, и в некоторых текстах Бродского, см.: Левинтон Г. А. Смерть поэта: Иосиф Бродский // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 197.0 понимании предназначения поэзии Пушкиным и Бродским см., напр.:Разумовская А. Г. Пушкин — Ахматова — Бродский // Материалы Международной пушкинской конференции. 1–4 октября 1966 года. Псков, 1996. С. 135. (обратно)354
Новейший подробный свод различных толкований выражения «Александрийский столп» (Александровская колонна или Александрийский маяк) приведен в кн.: Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 275–300. Автор — сторонник мнения, что «Александрийский столп» — это именно и только Александровская колонна. Мне представляется, что это выражение полисемантично и указывает также и на Александрийский маяк как на одно из чудес света, в этом отношении, а также по географическому положению эквивалентное пирамидам в оде Горация — первоисточнике пушкинского текста. Впрочем, это особая тема. «Глава непокорная» у Пушкина также содержит коннотации «царственность» (ср. «царскую главу» в «Вольности» [1; 283] и мотив отсечения головы поэта якобинцами, обезглавившими также короля, в «Андрее Шенье»); «царем» стихотворец именуется в «Поэте» Пушкина. (обратно)355
У Горация упомянут просто «лавр», но подразумевается, естественно, венок: «mihi Delphica / Lauro cinge volens, Melpomene, comam». Формально к Горацию ближе не Пушкин, а Бродский в «Конце прекрасной эпохи», пишущий о «зеленом лавре». (обратно)356
В стихотворении Бродского «Приходит март…» (1961) о горестной участи поэта в холодном мире свидетельствует образ «лаврового заснеженного венка» (I; 51). Мотив поэта, готового к смерти в северном краю, содержится также в стихотворении Бродского «Отрывок» («Назо к смерти не готов…», 196) (I; 396). Он, конечно, восходит как к «Tristia» Овидия, так и к пушкинскому стихотворению «К Овидию». Пушкин осуждает Овидия за слабость, проявившуюся в «слезах» и молениях, обращенных к Августу. Бродский же пишет о бессмысленности всяких надежд, ибо стихотворец уже в ссылке и ждет его смерть: «Потому что в смерти быть, в Риме не бывать» (I; 396). О теме Овидия у Бродского см.: Ичин К. Бродский и Овидий // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 227–249. (обратно)357
В начале лермонтовского стихотворения увядший венок иносказательно обозначает гибель поэта: «Угас как светоч дивный гений, / Увял торжественный венок» (Там же. С. 255). (обратно)358
Название стихотворения Бродского — аллюзия на дельвиговское «Конец золотого века. Идиллия», завершающееся печальными строками: «Ах, путешественник, горько! ты плачешь! беги же отсюда! / В землях иных ищи ты веселья и счастья! Ужели / В мире их нет, и от нас от последних их позвали бот!» (Дельвиг А. А. Призвание: Стихотворения. М., 1997. С. 279). (обратно)359
Ироническая реплика — реминисценция этого же мандельштамовского стихотворения у Бродского: «пляшут сильфиды, мелькают гузки» («В окрестностях Александрии», 1982 [III; 57]). Одновременно это, вероятно, аллюзия на пьесу В. В. Маяковского «Баня», в которой пародируется банальное, «мещанское» восприятие театра: «Везде с цветами порхают, поют, танцуют разные эльфы и… сифилиды» (Маяковский В. В. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1988. С. 603). О подтексте из Маяковского в стихотворении «В окрестностях Александрии» см. подробнее в главе «„…Крылышкуя скорописью ляжек“: авангардистский подтекст в поэзии Бродского». (обратно)360
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 116. (обратно)361
Лекманов О. Вечер символизма: О стихотворении «Валкирии» // Лекманов О. А. Опыты о Мандельштаме (Ученые записки Московского культурологического лицея № 1310. Вып. 1). Винницкий И. Ю. Утехи меланхолии (Ученые записки Московского культурологического лицея № 1310. Вып. 2). М, 1997. С. 50. (обратно)362
Томашевский Б. В. Пушкин. Изд. 2-е. М., 1990. Т. 2. С. 272. (обратно)363
В такой трактовке морской стихии Бродский, однако же, тоже следует Пушкину — но не создателю стихотворения «К морю», а автору строк «Так море, древний душегубец…»: «<…> В наш гнусный век / Седой Нептун земли союзник. / На всех стихиях человек — / Тиран, предатель или узник» (II; 298). Аллюзия на этот пушкинский текст содержится в стихотворении Бродского «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1976). Принимает Бродский и другой пушкинский образ — «глубину сибирских руд», символизирующий несвободу. В стихотворении «Представление» (1986) подобие этого образа — пещера «гражданина» Российской империи и советской страны: «Дверь в пещеру гражданина не нуждается в „сезаме“. / То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катет <…>» (III; 118). (обратно)364
Другие пушкинские претексты в «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», в частности «Евгений Онегин» и «Медный Всадник», были отмечены А. Маймескулов: Mqjmieskulow А. Пушкинский текст как метатекст Бродского (стихотворение «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе») // Studia Kussica Budapestinensia-VI. Budapest (forthcoming). А. Маймескулов показывает, что в тексте Бродского фрагменты, элементы из пушкинских сочинений подвергнуты инверсии; автор статьи рассматривает инверсию традиционных мотивов как черту неоавангарда, следуя за И. Р. Дёринг-Смирновой и И. П. Смирновым (см.: Дёринг-Смирнова И. Р., Смирнов И. П. Очерки исторической типологии культуры: … → Реализм → /…/ → Постсимволизм (Авангард) → Salzbuig, 1982. С. 124–126. (обратно)365
Лотман М. Ю., Лотман Ю. М. Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания») // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Т. III. Таллинн, 1993. С. 303–304. (обратно)366
Мотив «племени младого, незнакомого» также переиначен в стихотворении «Сидя в тени» (1983): одинокий лирический герой («отец»), уподобленный дереву (живому началу), противопоставлен бессердечным и жестоким детям — создателям грядущей цивилизации (они соотнесены с множеством деревьев, с садом):Прижавшееся к стене
дерево и его тень.
И тень интересней мне.
<…>
Я смотрю на детей,
бегающих в саду.
II
Свирепость их резвых игр,
их безутешный плач
смутили б грядущий мир,
если бы он был зряч.
<…>
Дети вытеснят нас в пригородные сады
памяти — тешить глаз
формами пустоты
<…>
Эта песнь без конца
есть результат родства,
серенада отца,
ария меньшинства,
петая сумме тел,
в просторечьи толпе <…>
(III; 71. 75–76).
367
«Роняемые» («теряемые») цитаты — как бы иконический знак теряемых «частей речи» (демонстративная цитатность, почти центонность выделяет это стихотворение среди других текстов Бродского, хотя «1972 год» и не уникален в этом отношении: ср. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» [1974]). (обратно)368
Пушкинские образы, воплощающие мотив поэта и поэзии, стали у Бродского идеальными словесными формулами: тема поэзии неразрывно связана для автора «Урании» и «Пейзажа с наводнением» именно с Пушкиным.<…> Я слышу Музы лепет.
Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:
мой углекислый вздох пока что в вышних терпят, —
Две молодых брюнетки в библиотеке мужа
той из них, что прекрасней. Два молодых овала
сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза
объясняет Судьбе то, что надиктовала.
(«Римские элегии», 1981 [III; 44])
369
Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX в. М., 1990. С. 206. (обратно)370
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 198. (обратно)371
Это наблюдение, относящееся к стихотворению Мандельштама, принадлежит Е. Г. Эткинду (Эткинд Е. Г. Там, внутри. О русской поэзии XX века: Очерки. СПб., 1997. С. 229). Строку «Я лишился и чаши на пире отцов» исследователь возводит к упоминанию о пирах предков и о ковшах в «Руслане и Людмиле» Пушкина и к стихам «Увы, минутный гость я на земном пиру, / Испивши горькую отраву» из стихотворения Н. И. Гнедича «К Провидению» — перевода «Оды. Подражания нескольким псалмам» Н. Жильбера (Там же. С. 217, 239). Мне представляется, что мандельштамовский стих восходит прежде всего к образу «пира на празднике чужом» (I; 273) и к мотиву разрыва нынешнего поколения с поколением отцов (и одновременно детей) в «Думе» Лермонтова; другой вероятный претекст, который оспаривается Мандельштамом, — тютчевское «Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые! / Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир. / <…> / Он в их совет допущен был — / И заживо, как небожитель, / Из чаши их бессмертье пил!» («Цицерон». — Тютчев Ф. И. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1980. С. 62). Слово «отцы» может рассматриваться как окказиональный синоним к тютчевскому «всеблагие» (бога — как отцы для людей). Именно соотнесенность с произведениями Лермонтова и Тютчева может объяснить употребление слова «отцы» в случае, когда контекст диктует выбор другой лексемы — «дети». Для Бродского — автора «1972 года» соотнесенность с этими текстами Лермонтова и Тютчева также, вероятно, значима. (обратно)372
В психологическом отношении показательно нежелание Бродского в эмиграции как-либо упоминать о своем аресте, заключении в психиатрическую больницу, ссылке. Более того, вынужденный отвечать на вопросы об этих событиях, он рисовал картину несоизмеримо более благостную, чем она была на самом деле. См. об этом: Штерн Л. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М., 2001. С. 121–123. «Бродский категорически не желал ни быть, ни считаться жертвой. Ему была невыносима сама мысль, что травля, суды, психушки, ссылка — именно эти гонения на родине способствовали его взлету на недосягаемые вершины мировой славы» (Там же. С. 122). (обратно)373
Ср. высказывания из интервью Дж. Глэду, в которых, однако, содержится неслучайная оговорка по поводу «романтической дикции»: «Что касается реакции аудитории и публики, то, конечно, приятнее, когда вам аплодируют, чем когда вас освистывают, но я думаю, что в обоих случаях — эта реакция неадекватна, и считаться с ней или, скажем, горевать по поводу ее отсутствия бессмысленно. У Александра Сергеевича есть такая фраза: „Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум“. В общем, при всей ее романтической дикции, в этой фразе есть колоссальное здоровое зерно. Действительно, в конечном счете ты сам по себе, единственный тет-а-тет, который есть у литератора, а тем более у поэта, это тет-а-тет с его языком, с тем, как он этом язык слышит» (Настигнуть утраченное время: интервью Джона Глэда с лауреатом Нобелевской премии Иосифом Бродским. Из цикла «Беседы в изгнании: мозаика русской эмигрантской литературы» у/ Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287). (обратно)374
Примеры из ранней поэзии Бродского, в которых образ памятника наделен пейоративными коннотациями, — «Памятник», «Я памятник воздвиг себе иной…». К этой теме горациевского памятника см. работы В. П. Полухиной: Polukhina V. «Exegi monumentum» // Joseph Brodsky: The Art of a Poem. Ed. by V. Polukhina and Lev Loseff. Houndmills, 1999. P. 68–91; Polukhina V. Pushkin and Brodsky: The Art of Self-deprecation // Pushkin’s Secret. Ed. by J. Andrew and R, Reid. London, 2001 (forthcoming). См. также: Славянский H. Твердая вещь // Новый мир. 1997. № 9; Кулагин А. Пушкинский «Памятник» и современные поэты (И. Бродский — А. Кушнер) // Бодцинские чтения. Н.-Новгород, 1998; Разумовская А. Пушкин — Ахматова — Бродский: взгляд на поэзию // Материалы Международной пушкинской конференции. 1–4 октября 1996 года. С. 135. (обратно)375
Этот образ «обелиска» контрастирует с образом «вертикали»-колокольни, пронзающей «пустое» небо, утверждающей существование культуры, смысла в мире: «Здравствуй, мой давний бред — / Башни стрельчатой рост! // Кружевом, камень, будь, / И паутиной стань: / Неба пустую грудь / Тонкой иглою рань!» («Я ненавижу свет…»); «И колокольни я люблю полет» («Пешеход») (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 101, 102). (обратно)376
«Только минареты, более всего напоминающие — пророчески, боюсь, — установки класса земля-воздух, и указывают направление, в котором собиралась двинуться душа»; «восемнадцать белых колонн», уцелевшие от античного храма, — «Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство?» (V (2); 306–312). (обратно)377
Впрочем, М. О. Гершензоном было высказано «особое мнение», что призыв к милосердию и воспевание свободы являются главными заслугами не для самого поэта, а для «народа». Автор же ценит превыше всего художественные достоинства своих творений, а не свои нравственные заслуги (Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. Томск, 1997. С. 37–52). (обратно)378
Сурат И. 3. Жизнь и лира. О Пушкине: статьи. М., 1995. С. 153–154. (обратно)379
Отмечено С. Г. Бочаровым. См.: Бочаров С. Г. О художественных мирах. М., 1985. С 74. (обратно)380
Сурат И. 3. Жизнь и лира. С. 156. (обратно)381
Там же. С. 152; цитируется статья: Huntly D.-G. On the Source of Pushkin’s nerukotvornyj… // Die Welt der Slaven. 1970. Jg. 15. Heft. 4. S. 362. Ср. замечания О. А. Проскурина: «Творчество как нерукотворный памятник — в контексте поздней пушкинской поэзии логическое развитие темы Imitatio Christi»; «<…> постисторический финал имплицитно подразумевается в „Памятнике“. Формула „всяк сущий в ней язык“ — резкий, как бы курсивный библеизм — отсылает, помимо прочего, к пасхальному песнопению: „Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав“. Грядущая слава поэта должна соединиться с грядущей Славой Христовой, а путь „подражания Христу“ — завершиться в эсхатологической вечности» (Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. С. 290, 300). (обратно)382
Само название этого стихотворения — цитата из пушкинской поэзии; у Пушкина есть стихотворение «Другу-стихотворцу», однако оно — содержащее шутливое требование отказаться от поэзии — не похоже на эти стихи Бродского. Строки Бродского «дальние горы и эхо каждое слово повторят», «вот и певец возвышает / голос на час, на мгновенье, / криком своим заглушает / собственный ужас забвенья» (I; 253) ведут к другому стихотворению Пушкина — «Эхо». (обратно)383
Маяковский В. В. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1988. С. 72. (обратно)384
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
(Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 371)
385
Приведу лишь два выразительных примера. «Все — только пир согласных / на их ножках кривых»; «Но мы живы, покамест /есть прощенье и шрифт» («Строфы» («Наподобье стакана…») (1978) [II; 457,459]) — шрифт синонимичен прощению и, несомненно, метонимически означает Евангелие. «Так родится эклога. <…> кириллица, грешным делом, / разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли, /знает больше, чем та сивилла, / о грядущем» («Эклога 4-я (зимняя)» (1980) [III; 18]) — создание стихотворения изображается как разбредающиеся по бумаге буквы. (обратно)386
Уже после завершения этой работы я познакомился со статьей Сергея Кузнецова «Пушкинские контексты в поэзии Иосифа Бродского» (Studia Russiса Budapestinensia. II–III. Материалы III и IV Пушкинологического коллоквиума в Будапеште 1991, 1993. Budapest, 1995. Р. 223–230), в которой содержатся некоторые наблюдения, сходные с моими выводами: «<…> Происходит как бы инверсия: Бродский говорит, что он (поэт) ни в ком не видит тою, чего бы он мог коснуться, — и тут идет, скорее, отсылка к „Пророку“, то есть не видит сердца, и посему обращается к небожителю, а не к людям; с другой стороны, особо оговаривает, что не собирается „жечь глаголом“ и самого небожителя, — само подобное допущение совершенно нелепо в пушкинской эстетической системе» (Р. 228). В статье также отмечена ироническая реминисценция из «Пророка» в стихотворении Бродского «Письмо генералу Z» (Р. 228) и аллюзии на этот пушкинский текст в «Я был только тем, чего…»: «<…> Пушкинские аллюзии существуют здесь как на уровне „сюжета“, в котором возлюбленная автора играет роль серафима, дарующего поэту органы восприятия мира, так и на лексическом уровне. <…> При этом пушкинский сюжет полностью переосмысливается: „голос“ дан поэту не для того, чтобы он жег сердца людей, а только чтобы окликать возлюбленную» (Р. 229). Выражаю признательность Е. А. Тоддесу за указание на статью С. Кузнецова и М. О. Чудаковой за возможность ознакомиться с ее текстом. (обратно)387
Отношение к Боту в «Разговоре с небожителем» амбивалентно. С одной стороны, лирический герой приемлет страдание и благодарит за него; с другой — благодарение у Бродского заставляет вспомнить лермонтовскую богоборческую жестоко ироническую «Благодарность». Слова о возвращении дара многозначны: это и жест признательности и благодарения, и жест отказа. Выражение «тебе твой дар / я возвращаю» почти совпадает со словами Ивана Карамазова: «А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно» (Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. XIV. Л., 1976. С. 223) и с парафразой этих слов: «Пора — пора — пора / Творцу вернуть билет» в цветаевских «Стихах к Чехии» (Цветаева М. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1980. С. 350). О философских мотивах «Разговора с небожителем» см. главу настоящей книги «„…Человек есть испытатель боли“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм». (обратно)388
Эта дата написания «Литовского ноктюрна» установлена Т. Венцлова (Венцлова Т. О стихотворении Иосифа Бродского «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» // Новое литературное обозрение. 1998. № 33. С. 206). (обратно)389
Венцлова Т. О стихотворении Иосифа Бродского «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова». С. 221–222, прим. 47. Т. Венцлова приводит и другой пример из «Литовского ноктюрна», содержащий мотив «алкоголизма»: «в сырой конопляной / многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди / Мать-Литва засыпает над плесом, / и ты / припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, / пол-литровой груди» (II; 326). Автор статьи проницательно указывает на соотнесенность «Литовского ноктюрна» и с другими пушкинскими текстами — со стихотворениями южного периода о разлуке с друзьями и об изгнании. (обратно)390
Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994. С. 14. Ср. Foryno Jerzy. Введение в литературоведение. Т. 3. Katowice, 1980. С. 112. (обратно)391
Cр. мотив разлуки с любимой и после смерти: ей суждено войти в Рай, ему — пребывать в обители Мрака: «И, чтоб гончим не выдал /—ни моим, ни твоим / адрес мой — храпоидол / или твой — херувим<…>» («Строфы» («На прощанье — ни звука») (1968) [II; 94]). (обратно)392
И в других стихотворениях Бродский придает слову «глагол», восходящему к пушкинскому «Пророку», вещественный, предметный оттенок: «Горы прячут, как снега, / в цвете собственный глагол» («В горах» (1984) [III; 86]). Глагол, слово составляют бытийную основу вещественного мира, в том числе и гор, утверждает Бродский. Вместе с тем слово «прятать», соединяемое со словом «глагол», и упоминание в следующем четверостишии о горах, раздевающихся догола, придают глаголу (слову мужского рода) дополнительный признак «мужской половой орган». Такая неожиданная метаморфоза этого образа прослеживается и в стихотворении «Раньше здесь щебетал щегол…» (1981): «Четко вплетался мужской глагол / в шелест платья» (III; 81). Это стихотворение описывает любовную встречу и содержит слегка завуалированные мотивы раздевания («шелест платья», «догола» и «до обоев» раздетый мусор в комнате). Такое неожиданное соединение в одном образе — слове возвышенно-поэтических и приземленных и даже «неприличных» значений часто встречается у Бродского. (обратно)393
Гоголь Н. В. Мертвые души. Поэма, 1978. С. 307. (обратно)394
Фет А. А. Вечерние огни. М., 1979. С. 278. (обратно)395
«Его [ноктюрна — А.Р.] истоки связывают с итальянским nottumo — собранием легких песен для камерного ансамбля, которые обычно исполнялись ночью на природе. Однако типичный ноктюрн существенно отличается от nottumo. Чаще всего это просто медитативная композиция для пианино, которая расплывчато определяется как „вдохновленная мощью“ или „вызывающая в сознании ночь“. <…> Нетрудно заметить, что стихотворение Бродского соотносится с музыкальным ноктюрном, хотя это соотношение можно описать только в самом общем виде: это „ночная“, „медитативная“, „призрачная“ по теме и колориту вещь <…>» (Венцлова Т. О стихотворении Иосифа Бродского «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова». С. 207). (обратно)396
Фет А. А. Вечерние огни. С. 201. (обратно)397
Отнесение Бродским к снайперу пушкинских слов о поэте мотивировано, видимо, ассоциацией между ним и птицей — одним из постоянных образов лирического «Я» в стихах автора «Письма генералу Z». Снайпер в стихотворении сидит на ветке. В другом произведении, в «Вороньей песне» (1964), стрелок, «охотник с ружьем и дробью», наоборот, противопоставлен «Я» — птице (вороне). (обратно)398
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 272. (обратно)399
Гинзбург Л. Поэтика Осипа Мандельштама // Гинзбург Л. О старом и новом: Статьи и очерки. Л., 1982. С. 282–285. (обратно)400
Это инвариантный, повторяющийся образ в поэзии Бредского. Ср. приобретающий вселенский смысл образ наседок, несущих яйца, в «Стихах о зимней кампании 1980 гада» и образ человека-яйца в «Примечаниях папоротника». (обратно)401
Перекличка «перепутья» в «Августе» Бродского с «перепутьем» из «Пророка» Пушкина (а также с «Мечты о славе! Но зачем…» Федора Сологуба и с «Памятником» Ходасевича) была отмечена Йенсом Херлтом, который, однако, не соотнес «светофор» с серафимом и Люцифером: Herlth J. Поэт и сплетни (Об одном мотиве в последнем стихотворении Бродского) // Brodski w analizach i interpretacjach. Pod red. P. Fasta i J. Madlah. Katowice, 2000 (= Biblioteka Przeglądu Rusycystycznego. Nr 5). S. 100, piz. 24. (обратно)402
Амурский В. Запечатленные голоса: Парижские беседы с русскими писателями и поэтами. М., 1998. С. 14. (обратно)403
Ср. в интервью Виталию Амурскому: «<…> я думаю, что не человек пишет стихотворение, а каждое предыдущее стихотворение пишет следующее» (Амурский В. Запечатленные голоса. С. 10). (обратно)404
Аллюзии на октябрьский переворот 1917 года сознаются цитатами из посвященной революции поэмы А. А. Блока «Двенадцать». Строки «<…> крупа… <…> / Бредет сомнамбулический отряд» (I; 120–121) напоминают о блоковских снеге и об отряде из двенадцати красногвардейцев, а стихи «завесою дождя отделены / от нас с тобою десять человек» (I; 121) являются вариацией блоковского стиха «Идут двенадцать человек». Поэма Бродского соотнесена с балаганным театром (один из ее персонажей — Арлекин). Карнавально-балаганные мотивы прослеживаются и в «Двенадцати» (Гаспаров Б. М. Тема святочного карнавала в поэме А. Блока «Двенадиать» // Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы: Очерки по русской литературе XX века. М., 1994. С. 4–27). Соотнесенность «Шествия» с поэзией, посвященной революции, создается также жанровым обозначением этого текста «поэма-мистерия», вызывающим ассоциации с революционной «Мистерией-буфф» В. В. Маяковского. (обратно)405
Речь идет о князе Мышкине, одном из персонажей «Шествия». (обратно)406
Весло в этом фрагменте «Шествия» отсылает также к пушкинскому «Ариону», в котором говорится о «таинственном певце» (аллегорически означающем самого Пушкина), спасшемся с погибшего челна, весельного корабля. Реминисценция из «Ариона» содержится также в стихотворении Бродского «Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)» (1964) и в поэме «Зофья» (1962). (обратно)407
В «Шествии» есть еще одна цитата из «Медного Всадника», также имеющая оспаривающий смысл: «Люблю тебя, рассветная пора, / и облаков стремительную рваность / над непокрытой влажной головой, / и молчаливость окон над Невой, / где все вода вдоль набережных мчится / и вновь не происходит ничего, / и далеко, мне кажется, вершится / мой Страшный Суд, суд сердца моего» (I; 135). В пушкинской поэме описывается страшное наводнение, которое петербургские жители осмысляют как суд, «Божий гнев»; в поэме-мистерии Бродского сказано о наводнении как о вечно наступающем, но не совершающемся, а Божий суд заменен судом не Бога, но повествователя над миром и над собой (выражения «мой Страшный Суд», «суд сердца моего» могут быть поняты и иным образом: «суд надо мною», «суд над моим сердцем»). Нынешний век воспринимается Бродским как выродившийся, деградировавший в сравнении с XIX столетием; в настоящем ничего не происходит, век умирает: «И с пересохших теннисных столбов / <…> / слетает век, как целлулоидный мяч» (I; 137). (обратно)408
Другой пример такого приема с обыгрыванием омонимии слов «писать» и «писать» — стихотворение «Натюрморт» (1971). Он проанализирован Л. М. Баткиным в книге «Тридцать третья буква: Заметки читателя на полях стихов Иосифа Бродского» (М., 1997. С. 59). (обратно)409
Умирание и смерть — сквозные мотивы «Шествия». «Плач и слезы по себе» (I; 129), «похоронный хор и хоровод, / как Харону дань за перевоз» (I; 129) — так пишет Бродский в «Шествии» о своей поэме. Шествие персонажей по октябрьским улицам под непрекращающимся дождем, в промозглых сумерках напоминает не только печальный балаган, но и похоронную процессию. (обратно)410
Эти строки — своего рода «гиперцитата», отсылающая одновременно к двум пушкинским текстам. По смыслу она связана со строкой «в багрец и золото одетые леса» (III; 247) из «Осени». Но в плане выражения, по словесной форме эти стихи ближе к пушкинскому «Золоту и булату»: «„Всё мое“, — сказало злато», <…> / «„Всё куплю“, — сказало злато» (III; 351). «Гиперцитаты» — отличительная черта поэтики Бродского. (обратно)411
Это сходство было отмечено И. И. Ковалевой и А. В. Нестеровым. См.: Ковалева И. И., Нестеров А. В. О некоторых пушкинских реминисценциях у И. А. Бродского // Вестник Московского ун-та. Сер. 9. Филология. 1999. № 4. С. 14. (обратно)412
Бродский отзывается о Баратынском с симпатией и изумлением перед его оригинальной философичностью и даром быть «экономным» в стихах (Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 227–230). Сквозной мотив поэзии Бродского — мотив последнего поэта — восходит к Баратынскому (Курганов Е. Бродский и искусство элегии // Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 172–174 и др.). Реминисценции из произведений Баратынского в «Шествии» и в «Осеннем крике ястреба» проанализировал И. Пильщиков (Pilshchikov I. Brodsky and Baratynsky // Literary Tradition and Practice in Russian Culture. Papers from an International Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yury Mikhailovich Lotman. Ed. by V. Polukhina, Joe Andrew and Robert Reid. Rodopi, 1993. P. 221–223). (обратно)413
Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 520. (обратно)414
Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. М., 1983. С. 300–301. (обратно)415
Одновременно это выражение Бродского — «свернутые» строки Велимира Хлебникова: «Леса лысы. / Леса обезлосили. Леса обезлисили», — которые Маяковский представил как «визитную карточку» хлебниковской поэтики: «Для Хлебникова слово — самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей. Отсюда — углубление в корни, в источник слова, во время, когда название соответствовало вещи. Когда возник, быть может, десяток коренных слов, а новые появлялись как падежи корня (склонение корней по Хлебникову). <…> „Лыс“ — то, чем стал „лес“; „лось“, „лис“ — те, кто живут в лесу» (Маяковский В. В. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1988. С. 631). Семантическую родственность слов «лысина», «лесина», «лес», «лысый» Велимир Хлебников обосновывал в диалоге «Учитель и ученик О словах, городах и народах. Разговор I» (Хлебников Велимир. Творения. М., 1986. С. 585). (обратно)416
Отождествление писания стихов с рубкой дров основано, как это часто бывает с уподоблениями у Бродского, на фонетическом сходстве слов «слова — дрова» и на омонимии слов «складывать» в выражениях «складывать (сложить) стихи» — «складывать (сложить) дрова в поленницу (в штабель)». Кроме того, в этом образе реализована, овеществлена, хотя и не прямо, метафора «пламя, огонь вдохновения». (обратно)417
Коготок — реминисценция из пословицы «Коготок увяз — всей птичке пропасть». Так выражен мотив гибельности поэтического дара. (обратно)418
Эта строка — полемическая реплика в диалоге с Пушкиным — автором стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Пушкин, верный «любви к родному пепелищу, любви к отеческим гробам», признается: «И хоть бесчувственному телу / Равно повсюду истлевать, / Но ближе к милому пределу / Мне всё б хотелось почивать» (III; 130). Бродский, стоически твердо принимающий свою судьбу изгнанника и не питающий теплых чувств к родному краю, пишет о неизбежной смерти на чужбине. (обратно)419
Интересно, что пушкинские строки об одинокой встрече лицейского праздника в годовщину дня основания Лицея, осенью (стихотворение «19 октября» 1825 г.), Бродский перефразирует в «зимнем» стихотворении «Сонет» («Я снова слышу голос твой тоскливый…», 1962), посвященном одинокому празднованию Нового года. При этом если в «19 октября» печаль сменяется радостью и воображение переносит лирического героя в круг друзей, то в тексте Бродского такое преображение исходной ситуации не происходит. В стихотворении Пушкина на зов не откликаются умершие друзья, а у Бродского — лирический герой, и этот мотив приравнивает его к мертвецам. Пушкинский герой поднимает кубок на дружеском пиру, у героя Бродского вино течет мимо рта, по устам: «Теперь и я встречаю новый год / на пустыре <…> / <…> а по устам бежит вино Тристана, / я в первый раз на зов не отвечаю» (I; 224). (обратно)420
Интервью с Иосифом Бродским Людмилы Болотовой и Ядвиги Шимак-Рейфер для еженедельника «Пшекруй» // Звезда. 1997. № 1. С. 100; ср.: Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. П. Полухина. М., 2000. С. 628. Один из повторяющихся образов поэтического мира Бродского — снег. Пейзаж в его стихотворениях обычно — зимний. (обратно)421
Образ скрипящего пера у Бродского восходит также и к поэзии Ходасевича (к «Вот из-за туч озолотило…» и другим стихотворениям). Об этом — в главе «„Скрипи, мое перо…“: реминисценции из стихотворений Пушкина и Ходасевича в поэзии Бродского». (обратно)422
Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности: Инварианты — Тема — Приемы — Текст. М., 1996. С. 219. (обратно)423
Наделение поездки в телеге погребальной символикой соотносит текст Бродского со стихотворением Осипа Мандельштама «На розвальнях, уложенных соломой…». В мандельштамовском стихотворении сплетены темы любви — беззаконной страсти и самозваного воцарения (венчания на царство). Две разнородные темы соединены благодаря многозначности остающегося в подтексте слова «венчание» (венчание жениха и невесты и венчание на царство). «На розвальнях, уложенных соломой…» и «В альбом Натальи Скавронской» сближает не только парадоксальное соединение таких мотивов, как поездка в санях с возлюбленной и погребение покойника, но и упоминание о «шапке» («шляпе»). Слова «Шляпу придержи» в стихотворении Бродского — сигнал этой соотнесенности. Бродский цитирует строку «По улицам меня везут без шапки» (потеря шапки в стихотворении Мандельштама обозначает поругание и развенчание героя — царевича и самозванца). (обратно)424
Аллюзии на инвариантный сюжет романтических баллад Бюргера и Жуковского присущи и другим стихотворениям Бродского. Таков мотив вечерней скачки мужчины и женщины в стихотворении «Под вечер он видит, застывши в дверях…» (1962) и строки «К чему ему и всадница, и конь, / и сумрачные скачки по оврагу» из стихотворения «Феликс» (I; 452). Скачка мужчины и женщины на лошадях была представлена еще Пушкиным как поэтическое метаописание «романтической» словесности: «Она (муза. — А.Р.) Ленорой, при луне, / Со мной скакала на коне!» («Евгений Онегин», гл. 8, строфа V[V; 143]). (обратно)425
Бряцание на лире напоминает об играющем на лире поэте из «Поэта и толпы», но не является аллюзией именно на этот текст (ср. бряцание на лире еще в поэзии М. В. Ломоносова). (обратно)426
Сопоставление стихотворения «С видом на море» и пушкинской «Осени» содержится в статье: Семенова Е. Еще о Пушкине и Бродском // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. С. 131–132. (обратно)427
У Бродского есть стихотворение с таким же названием — «Другу-стихотворцу» (1963), не имеющее с пушкинским ничего общего. (обратно)428
Строка «<…> по рукам бежит священный трепет», возможно, восходит к выражению «трепетные руки», встречающемуся у Пушкина («Письмо к Лиде» [I; 223]), но обозначающему не вдохновение, а любовное волнение. (обратно)429
Понятие «Петербургский текст» (именно в таком написании) принадлежит В. Н. Топорову. Блестящий анализ этого явления русской словесности содержится в его статье «„Петербургский текст русской литературы“ (Введение в тему)»: Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995. С. 259–367. (обратно)430
Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. M.; Л., 1965 С. 163. Строки из этого текста «Последней раковине дорог / Сердечный шелест, капля сна, / Которой мука салона, / Его сковавшая. Из створок / Не вызвать и клинком ножа / Того, чем боль любви свежа./ Того счастливейшего всхлипа /, Что хлынул вон и создал риф, / Кораллам губы обагрив, / И замер на устах полипа» (Там же. С. 105) — процитированы Бродским в стихотворении «Это — ряд наблюдений. В углу — тепло» из цикла «Часть речи» (1975–1976): «Через тыщу лет из-за штор моллюск / извлекут с проступившим сквозь бахрому / оттиском „доброй ночи“ уст, / не имевших сказать кому» (II; 400). Но у Пастернака акцентирована инвариантная тема — «тема высшей фазы» или «великолепия» жизни (см. об этой теме: Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности: Инварианты — Тема — Приемы — Текст. М., 1996. С. 215). Бродский же пишет об одиночестве и непонятости. С выражением «Евангелье морского дна» (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. С. 164) из этого стихотворения соотнесены строки Бродского «предок хордовый Твой, Спаситель» (II; 319) в «Лагуне» (1973) Бродского и «чтобы ты навострился слагать из костей И. X.» в «Приливе» (1981 [III; 34]). Выражение «Поза / изгнанника на скале» в «Венецианских строфах (1)» (1982 [III; 51]) восходит к пастернаковскому стихотворению «Тема», открывающему цикл «Тема с вариациями»: «Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. / Скала и — Пушкин» (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. С. 161); Пастернак изображает Пушкина, сосланного на юг, отталкиваясь от стихотворения «К морю» и от «иллюстрирующей» его картины Репина и Айвазовского. Анализ механизма цитации Вступления к «Медному Всаднику» в стихотворении Пастернака «Вариации, 2. Подражательная» см. в работе: Faryno Jerzy. Pushkin in Pasternak’s «Tema s variatsiiami» I I The Slavonic and East European Review. 1991. Vol. 69. N 3. P. 418–457. (обратно)431
Образ «раковины ушной», построенный на полисемии слова «раковина» (ушная раковина и раковина-ракушка), и мотив «всеотзывности» поэта, вбирающего в себя голоса мира (восходящий к пушкинскому «Эху»), — вариация строк из стихотворения Осипа Мандельштама «Раковина», содержащих самоидентификацию «Я — раковина»:И хрупкой раковины стены,
Как нежилого сердца дом,
Наполнишь шепотами пены,
Туманом, ветром и дождем.
(Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 100)
432
Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 293. (обратно)433
Ср. замечание Б. М. Гаспарова: «Вся картина проецируется на начальные фразы Книги Бытия, рисующие мир в начале творения. В этой символической рамке решение Петра основать Город <…> принимает характер сотворения божественного космоса» (Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. СПб., 1999. С. 292–293; перв. изд.: Wiener Slawistischer Almanach. Sondeiband 27. Wien, 1992). Ср.: «Речь идет о литературной обработке первоначального мифа, мифа о мироздании и крушении мира. Создание объясняется как действие Демиурга, существа, создающего из первоначального хаоса порядок, т. е. космос»; «В основу поэмы „Медный Всадник“ положен также библейский подтекст в форме изотопии, вызывающей генезис, с одной стороны, и апокалипсис, с другой стороны. <…> Подобно Богу, сотворившему из первоначального хаоса <…> небо и землю и отделившему воду от суши <…> в начале поэмы „Медный Всадник“ мир Петра, который надо еще создать, спрятан в лесу и темноте <…>. Но творческий дух Петра витает уже над первобытным хаосом <…>» (Буркхарт Д. Семантика пространства. Семантический анализ поэмы «Медный Всадник» Пушкина: Пер. Г. Гергетт // Университетский пушкинский сборник. Отв. ред. В. Б. Катаев. М., 1999. С. 195, 197). (обратно)434
Признаки «одического стиля» во вступлении к «Медному Всаднику» были проанализированы Л. В. Пумпянским в статье «„Медный всадник“ и поэтическая традиция XVIII века» (Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Т. 4/5. С. 91–124; ср.: Пумпянский Л. В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 158–196). (обратно)435
Федотов Г. П. Судьба и грехи России: Избранные статьи по философии русской истории и культуры. Т. 1. СПб., 1992. С. 53–54. (обратно)436
Однако это «переписывание» совершается также на пушкинском поэтическом языке, восходя к мотиву бегства стихотворца «на берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы» («Поэт» Пушкина). (обратно)437
Бродский И. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе. М., 1992. С. 218–219 (пер. с англ. Г. Дашевского). (обратно)438
Федотов Г. Певец империи и свободы // Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX в. М., 1990. С. 360–361. (обратно)439
Мережковский Д. С. Пушкин // Пушкин в русской философской критике. С. 142. (обратно)440
Федотов Г. Певец империи и свободы. С. 362–363. (обратно)441
Обзор многочисленных интерпретаций поэмы содержится в статье Н. В. Измайлова «„Медный Всадник“ А. С. Пушкина. История замысла и создания, публикации и изучения» (Пушкин А. С. Медный Всадник Л., 1978. С. 250–265) и в книге Г. В. Макаровской «„Медный всадник“: Итоги и проблемы изучения» (Саратов, 1978). (обратно)442
Название «Петербургский роман» и многие строки соотносят эту поэму и с другим пушкинским произведением — романом в стихах «Евгений Онегин». Скитающийся, гонимый Евгений Бродского — это не только Евгений без «прозванья», обитающий в каморке и мечтающий об идиллическом простом счастье с милой Парашей. Это и скитающийся разочарованный Евгений Онегин. Интересно принадлежащее Бродскому определение Евгения из «Медного Всадника» как романтического героя, придающее пушкинскому персонажу особую значимость и, вероятно, призванное также наделить его новыми (чуждыми исходному тексту) чертами — абсолютным одиночеством и героическим противостоянием Власти. В восприятии Бродского Евгений из «Медного Всадника» и Евгений Онегин превращаются в единый образ, в «гиперперсонаж» (см.: Европейский воздух над Россией. Интервью Анни Эпельбуэн // Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. П. Полухина. М., 2000. С. 49). Естественно, такая интерпретация демонстративно идет вразрез с устоявшейся традицией толкования Евгения как «маленького человека» и «ничтожного героя». (обратно)443
Мандельштам О. Э. Полное собрание стихотворений. С. 109. Между прочим, в «Петербургских строфах», как позднее в «Петербургском романе» Бродского, Евгений — литературный потомок не только персонажа «Медного Всадника», но и Евгения Онегина; в мандельштамовском стихотворении есть такие строки: «Тяжка обуза северного сноба — / Онегина старинная тоска». (обратно)444
Одновременно с автором этой книги сопоставление текстов Пушкина, Мандельштама и Бродского провела Т. Михненкова: Михненкова Т. Три Евгения русской литературы // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. С. 211–220. (обратно)445
Первая строка Бродского — «Вот я вновь посетил…» (I; 217) — задает восприятие этого стихотворения как вариации на тему пушкинского текста. Однако в стихах «От окраины к центру» пушкинский мотив возвращения в родные и дорогие места подвергнут амбивалентной трактовке: радостная встреча с миром юности в финале подана как невозможная. В «От окраины к центру» цитируется также и «Осень» Пушкина. Строки «По замерзшим холмам / молчаливо несутся борзые» (I; 218) напоминают об описании псовой охоты в первой октаве «Осени», а через посредство «Осени» — об элегии П. А. Вяземского «Первый снег», в которой также упомянута псовая охота: «Там ловчих полк готов; их взор нетерпеливый / Допрашивает след добычи торопливой, — / На бегство робкого нескромный снег донес; / С неволи спущенный за жертвой хищный пес / Вверяется стремглав предательскому следу» (Вяземский П. А. Стихотворения. Л., 1986. С. 131; о поэтических отголосках «Первого снега» у Пушкина см.: Соколова К. И. Элегия П. А. Вяземского «Первый снег» в творчестве Пушкина // Проблемы пушкиноведения. Л., 1975. С. 67–87). Но у Бродского в отличие от Пушкина охотничьи собаки не лают. Их молчание придает этой сцене оттенок иллюзорности, нереальности; издают звуки реальные поезда. Кроме того, в противоположность «Осени» время в стихотворении «От окраины к центру» — зима, когда природа цепенеет, погружается в смерть. Мотив псовой охоты, лая, оглашающего окрестности, — элегический топос. Он встречается у Пушкина в черновиках стихотворения «Гроб юноши», а ранее — у Батюшкова в элегии «Пробуждение»: «Ни кроткий блеск лазури неба, / <…> / И гончих лай, и звон рогов / Вокруг пустынного залива — / Ничто души не веселит» (Батюшков К. Н. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 186). Функция этого топоса: «контраст живой и многозвучной внешней жизни и печальной окаменевшей души» (Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 75). У Бродского же в стихотворении «От окраины к центру» «окаменевшей душе» соответствует пустынный и почти беззвучный пейзаж. (обратно)446
Ср. интерпретации этого стихотворения: Brown С. Mandelstam. Cambridge, 1973. P. 224–225; Taranovsky К. Essays on Mandel’stam. Cambridge (Mass.), 1976. P. 115–120; Тарановский К. О поэзии и поэтике. С. 164–185; Гинзбург Л. О лирике. М., 1997. С. 356; Freidin G. A Coat of Many Colors: О. Mandelstam and Mythologies of Self-Presentation. Berkeley et al., 1987. P. 109–117; Фрейдин Г. «Сидя на санях» // Вопросы литературы. 1991. № 1. С. 9–20; Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Аверинцев С. С. Поэты. М., 1996. С 231–232; Гаспаров М. Л. Поэт и культура: Три поэтики Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 25. (обратно)447
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 133. (обратно)448
Cм. работы, указанные в примеч. 17; мнение, что местоимение «он» относится к Владимиру Соловьеву, разделяет Н. В. Синицына (Синицына Н. В. Третий Рим: Истоки и эволюция русской средневековой концепции (XV–XVI вв.). М., 1998. С. 8). Образ трех свечей, вероятно, также отсылает к «Житию протопопа Аввакума», в котором описывается как разжигаемый блудной страстью Аввакум, каясь в грехе помышлением, возжигает три свечи. См. об этом в моей статье: Византия и «Третий Рим» в поэзии Осипа Мандельштама: к интерпретации стихотворений «Айя-София» и «На розвальнях, уложенных соломой…» (в печати). (обратно)449
Гаспаров М. Л. Поэт и культура…. С. 25. (обратно)450
Между прочим, в «Петербургских строфах» и в «На розвальнях, уложенных соломой…» Мандельштам прибегает к одному и тому же приему. Вот как пишет о «На розвальнях, уложенных соломой…» К. Ф. Тарановский: «Настоящее время во второй строфе, не похожее на исторический презенс, как будто бы указывает на другой временной план в стихотворении, на современность, т. е. на 1916 год, когда стихи были написаны. Такое скрещение и слияние разных временных планов — не новость для Мандельштама Он употребил похожий прием еще в „Петербургских строфах“ <…>» (Тарановский К. О поэзии и поэтике. С. 166). (обратно)451
Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина (пер. с англ. Н. В. Перцова) // Якобсон Р. О. Работы по поэтике. М., 1987. С 147–148. (обратно)452
Пер. В. Левика. Цит. по изд.: Пушкин А. С. Медный Всадник. Л., 1978. С. 144. (обратно)453
Эйдельман Н. Две тетради (Заметки пушкиниста) // Эйдельман Н. Статьи о Пушкине. М., 2000. С. 275–276. (обратно)454
Этот текст соотнесен со стихотворением Пушкина «К бюсту завоевателя» — резкой оценкой Александра I, изображенного Торвальдсеном. Но у Бродского вместо конкретного «бюст» неопределенное «монумент», слово, которое может означать, кроме прочего, и Фальконетово творение. Слово «отлит» указывает именно на металлическую статую. Для Пушкина Александр I и Петр I противоположны как слабый властитель, обыкновенный человек, и как полубог (ср. оппозицию: «покойный царь» Александр I, обыкновенный смертный человек, не способный совладать с «Божией стихией» — «державец полумира», полубог Петр I в «Медном Всаднике»), Для Бродского статуи властителей одинаковы — как в конечном смысле одинакова и одинаково отвратительна тоталитарная власть. (обратно)455
См. обзор этих стихотворений, принадлежащий Р. Д. Тименчику: Осповат A. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». М., 1985. С. 139–147. (обратно)456
Анненский И. Лирика. Л., 1979. С. 222. (обратно)457
Семантика колонн как декорума бесчеловечной деспотической Империи встречалась у Бродского и раньше («колоннада жандармской кирзы» — «На смерть друга»). Вертикаль у автора «Резиденции» — один из инвариантных символов тирании (эссе «Путешествие в Стамбул» и его английский вариант «Flight from Byzantium»). (обратно)458
Культурной приметой этого «восточного крыла» является переиначенный Бродским образ Андрея Вознесенского соловей — электрический прибор («сантехнический озонатор, переделкинский соловей»). Эффектная и эпатирующая метафора одного из официально одобренных поэтов — хотя и сохранившего некую дистанцию в отношениях с властью — заменена на предметный образ, чуждый иносказательности: «скворешни с их сверхчувствительными реле» — самые настоящие будки часовых со средствами слежения. Бродский, как это ему свойственно, обыгрывает полисемию слова «скворешни» («скворечни»): 1) «помещение, устраиваемое для скворцов в виде маленькой будочки, укрепленной на шесте или на дереве возле жилья»; и 2) «помещение, устраиваемое тоже в виде будочки на столбах, но не для скворцов». В этих строках Бродского, возможно, также содержится и ироническая аллюзия на ахматовские строки «Здесь всё меня переживет, / Все, даже ветхие скворешни» («Приморский сонет» — Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. Л., 1977. С. 251); у Анны Ахматовой слово «скворешни» имеет, конечно, только первое значение. В подтексте «Резиденции» реконструируется подразумеваемое высказывание — «ответ» Бродского: «Уж скворешни-то меня здесь [или „там“, в оставленном Отечестве] переживут точно; и никакие они [alais!] не ветхие». Одновременно неживые, мертвые «скворешни» «Резиденции» контрастируют с живыми, потеющими, дышащими «скворешнями» из «Единственных дней» Пастернака У Пастернака «Потеют от тепла скворешни» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 487). «Скворешни» Бродского, возможно, также контрастно соотнесены со скворешнями из стихотворения Осипа Мандельштама «1 января 1924» («По переулочкам, скворешням и застрехам» — Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 180). В этом стихотворении Мандельштама «об умирании века-отца, о скорби сына у одра отца» (Эткинд Е. Г. Осип Мандельштам. Трилогия о веке // Эткинд Е. Г. Там, внутри. О русской поэзии XX века СПб., 1997. С. 227) скворешни — приметы уходящего времени, старой Москвы; у Бродского они — знаки новой страшной реальности. Упоминание об орешнике — вероятно, отсылка к стихотворению Осипа Мандельштама «За то, что я руки твои не сумел удержать…», в котором с орешником сравниваются стрелы — смертоносное оружие («И стрелы другие растут на земле, как орешник». — Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 158). Инвариантный мотив этого текста — «жизненная недостаточность, ущербность»: «<…> человек заключен в деревянном мире (срубы, пилы, древесина, топор, смола на стенах, деревянные ребра города, деревянный дождь стрел, стрелы — как орешник…), и это возмездие за жизненное бессилие, за сухость» (Гинзбург Л. Я. Поэтика Осипа Мандельштама // Гинзбург Л. Я. О старом и новом. Л., 1982. С. 277). Другой текст, с которым может соотноситься «орешник» в «Резиденции», где орешнику придано свойство отделения, отрешения человека от внешнего мира, свойство, впрочем, не ранящее и досадное, а благотворное: «Орешник тебя отрешает от дня» (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. С. 181). (обратно)459
Й. Херлт, интерпретирующий «Август» как программно-итоговое (а не как лишь по юле судьбы оказавшееся последним) стихотворение Бродского, считая этот текст подобием горациевско-пушкинского «Памятника», трактует статую как скульптурное изображение самого поэта, отчужденное от смертного прообраза (Herlth Jens. Поэт и сплетни. (Об одном мотиве в последнем стихотворении Бродского) // Brodski w analizach i interpretacjach. Katowice, 2000. S. 109). Итоговый смысл «Августа» исследователем доказан бесспорно. Однако истолкование статуи как памятника поэту не столь убедительно, хотя и не противоречит тексту. В этом случае стихотворение предстает трансформацией романтического мифа о поэте и толпе (толпы нет) и восходящей к «Медному Всаднику» оппозиции «частный человек — власть». В сочинениях Бродского, впрочем, статуя на привокзальной площади ассоциируется не с поэтом и его памятником, а с Властью в ее навязчиво-банальной «вездесущести»: «А площади перед вокзалами! С их фонтанами и статуями Вождя, с их лихорадочной суматохой машин и тумбами афиш, с их проститутками, обколовшейся молодежью, нищими, алкашами, рабочими-мигрантами; с их такси и приземистыми шоферами, громогласно зазывающими вас на немыслимых наречиях!» (эссе «Место не хуже любого», пер. Е. Касаткиной [VI (2); 37]. (обратно)460
О реминисценциях из «Медного Всадника» в поэме Бродского «Шествие» (1961) см. в главе «„Читатель мой, мы в октябре живем“: мотив „творческой осени“ в поэзии Пушкина и Бродского». (обратно)461
Блок А. А. Стихотворения. Поэмы. Театр. Л., 1936. С. 189. (обратно)462
Эта параллель была приведена Г. Г. Амелиным и В. Я. Мордерер: «„Игла“ Бродского, без сомнения, принадлежит Адмиралтейству <…>» (Адмиралтейская игла // Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб., 2000. С. 152. Примеч. 273, здесь же — параллель из эссе «А guide to a renamed city»). Интерпретация фрагментов из иных стихотворений Бродского, а также некоторых текстов, принадлежащих другим русским поэтам, как вариаций пушкинского стиха об Адмиралтейской игле (Там же. С. 145–218) представляется мне более спорной, а порой и произвольной. (обратно)463
См. разъяснение реалий этого стихотворения автором: Бродский И. Комментарии // Бродский И. Пересеченная местность. Путешествия с комментариями: Стихи. М., 1995. С. 155. (обратно)464
Там же. С. 155. (обратно)465
См., например, обзор этих работ в исследованиях: Алексеев М. П. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…»: Проблемы его изучения // Алексеев М. П. Пушкин и мировая литература. Л., 1987. С. 5–265; Шустов А. Н. Александрийский столп // Russian Literature. 1996. Vol. XXXIX–III. R. 373–396; наиболее полно — в кн.: Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. С. 275–278; О. А. Проскурин полагает, что под «Александрийским столпом» Пушкин подразумевает только Александровскую колонну в Петербурге, но доказывает значимость параллели «Петербург — Александрия» для создателя стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (с. 278–288). Аргумент О. А. Проскурина в пользу отождествления «Александрийского столпа» с Александровской колонной, основанный на том, что слово «столп» у Пушкина в других случаях означает «колонна», но никогда не «маяк», представляется мне небесспорным. Выбор другого означающего, более подходящего для именования и маяка, и колонны, едва ли возможен. Горацианский под текст и образец диктует отождествление столпа с Александрийским маяком, по аналогии с пирамидами Египта в оде Горация. Пушкинский образ палисемантичен. Впрочем, для меня в данном случае существен не реальный, исконный смысл пушкинских строк, а их понимание Бродским. Автор стихотворения «В окрестностях Александрии» был прекрасно осведомлен о толковании «столп — маяк». (обратно)466
Mickiewicz A. Dzieła Wydanie rocznikowe. 1798–1998. Т. III. Warszawa, 1995. S. 278. (обратно)467
Вяземский П. А. Стихотворения. С. 131. (обратно)468
Нокс Дж. Поэзия Иосифа Бродского: альтернативная форма существования, или Новое звено эволюции в русской культуре // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 217. (обратно)469
Там же. С. 218. (обратно)470
Там же. С. 218. (обратно)471
Полухина В. Поэтический автопортрет Бродского // Там же. С. 146–147. (обратно)472
Бродский И. Стихи. Послесловие А. Кушнера // Нева 1988. № 3. С. 110–111. Ср. замечание А. А. Новикова: «В русской литературе трудно найти двух более близких по духу поэтов. То, что пишет Бродский о Лермонтове, как нельзя точно характеризует и его собственную поэзию <…>» (Новиков А. А. Поэтология Иосифа Бродского. М., 2001. С. 61). (обратно)473
Гандлевский С. Олимпийская игра // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. С. 116. (обратно)474
Гордин Я. Странник // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII–II/III. P. 227–246. (обратно)475
Ср. у Лермонтова:Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную.
Кто же вас гонит судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?
Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?
(I; 303)
476
Ср. в юношеском стихотворении в прозе: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе» (I; 219). Схожие характеристики горного пейзажа есть и в поэме «Мцыри»: «Я видел горные хребты / Причудливые как мечты, / Когда в час утренней зари / Курилися, как алтари, / Их выси в небе голубом, / И облачко за облачком, / Покинув тайный свой ночлег, / К востоку направляло бег <…>» (II; 348); «В то утро был небесный свод / Так чист, что ангела полет / Прилежный взор следить бы мог, / Он так прозрачно был глубок, / Так полон ровной синевой! / Я в нем глазами и душой / Тонул <…>» (II; 351). Ср. также описание утра накануне дуэли Печорина с Грушницким в романе «Герой нашего времени»: «Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню, — в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу» (IV; 270). О чувствах и ощущениях, рождаемых созерцанием гор и горным воздухом, Лермонтов писал С. А. Раевскому (письмо от второй половины октября — ноября 1837 г.): «<…> лазил на снеговую гору (Крестовская) на самый верх <…>, оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь» (IV; 343). (обратно)477
Бродский И. Из заметок о поэтах XIX века / Пер. с англ. Льва Лосева // Иосиф Бродский: труды и дни. М., 1998. С. 38–39. (обратно)478
Чувство перспективы. Интервью Томасу Венцлова // Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. П. Полухина. М., 2000. С. 351. (обратно)479
Подробнее о романтических мотивах и оппозициях в поэзии Бродского говорится в главе «„Видимо, никому из нас не сделаться памятником“: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского». (обратно)480
Loseff Lev. Iosif Brodskij’s Poetics of Faith // Aspects of Modem Russian and Czech literature. Ed. by A. McMillin. «Slavica publishers», 1989. P. 191. (обратно)481
Анализ религиозно-философских мотивов «Разговора с небожителем» содержится в главе «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм». В «Разговоре с небожителем» встречается и цитата из лермонтовского «Ангела», приобретающая у Бродского противоположную по отношению к исходному контексту семантику: Лермонтов противопоставляет «небо полуночи», по которому «ангел летел», печальной земле (I; 163). У Бродского «небожитель» (Бог или ангел) — «одна из кукол, / пересекающих полночный купол» (II; 214). На реминисценцию из «Ангела» в «Разговоре с небожителем» указал А. Солженицын: Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи. Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1999. № 12. С. 190. (обратно)482
Ср. оценку А. Солженицына, несвободную от некоторого упрощения: «И при таком сплошном тускло-мрачном восприятии мира — неправдоподобно звучит единственный диссонанс: „пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность“. Но кроме этих строк — именно-то Благодарность в стихах Бродского не звучит, нет» (Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи. Из «Литературной коллекции». С. 182). (обратно)483
По мнению О. Кравченко, «мы можем наблюдать новые витки накопления смысла „благодарения“ в таких стихотворениях, как „Разговор с небожителем“ и „Римские элегии“ <…>. Выстраивающаяся здесь парадоксальная логика является фундаментальной для поэтики Бродского. Я благодарен — дарую благо за готовящееся мне небытие, за пустоту. Пустота, таким образом, благословлена, одарена, чревата словом. <…> Так замыкается смысловой круп благодарение — пустота — поэтическое слово. Благодарение обретает бесконечность. Бесконечность облекается в плоть и кровь, соединяя в себе извечные бинарные оппозиции: любовь и ненависть, реальность — ирреальность, добро и зло» (Кравченко О. Слово и мир (Над строками «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» Бродского) // Вопросы литературы. 1999. № 4. С. 5–6). Эту характеристику трудно принять или опровергнуть из-за ее метафоричности и необязательности. Но, по-моему, неоправданно рассматривать «благодарения» в «Разговоре с небожителем» и в «Римских элегиях» как тождественные. В «Римских элегиях» благодарность мотивирована — это признательность за дарованное Богом пропитание; «куриный хрящик» — указание на уподобление «Я» верной собаке, такая аналогия привносит в благодарение иронические коннотации (об источнике этой аналогии см.: Петрушанская Е. «Слово из звука и слово из духа»: Приближение к музыкальному словарю Иосифа Бродского // Звезда. 1997. № 1. С. 226–227). Смерть принимается, как и всё, исходящее от Бога. Благодарение за отнятое в «Разговоре с небожителем» такой мотивировки не имеет и лишь отчасти может быть истолковано как экзистенциалистская признательность за лишения, возвышающие дух и питающие творческий дар. Это благодарение амбивалентно, представляя «выпад» против «небожителя». Реминисценция из лермонтовской «Благодарности» открывает поэму-мистерию Бродского «Шествие» (1961) («Пора давно за все благодарить, / за все, что невозможно подарить / когда-нибудь кому-нибудь из вас, / и улыбнуться, словно в первый раз / в твоих дверях, ушедшая любовь, / но невозможно улыбнуться вновь» [I; 95]). Это благодарение горько-ироничное — благодарение за то, чего, вероятно, нет. (обратно)484
Шестов Лев. Достоевский и Ницше (Философия трагедии) // Шестов Лев. Избранные сочинения. М., 1993. С. 169. Ср. частные высказывания о Лермонтове и его судьбе в сочинении «Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления)» (Там же. С. 414, 420). (обратно)485
О тирании (авторизованный пер. с англ. Льва Лосева) [V (2); 85–91]. (обратно)486
Из письма М. И. Цветаевой от 13 июня 1926 г. (Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 365). (обратно)487
Гинзбург Л. О лирике. Изд. 3-е. М., 1997. С. 159–161. Ср. утверждение Е Г. Эткинда, впрочем, несколько упрощающее соотношение «Я — другие» у Лермонтова: «Лермонтов обычно не противопоставляет себя бездушному свету — и у него тоже холодные руки, — такие же бесчувственные, как давно бестрепетные руки — красавиц городских; и у него, как у всего поколения, царствует в душе какой-то холод тайный» (Эткинд Е. Г. Материя стиха СПб., 1998 [репринт 2-го парижского издания — Paris, 1985]. С. 233); ср. также наблюдения И. 3. Сермана (Серман И. Судьба поэтического «Я» у Лермонтова // Михаил Лермонтов. 1814–1989 / Под ред. Е. Эткинда (Норвичские симпозиумы по русской литературе и культуре. Т. III). Нортфилд; Вермонт. 1992. С. 44–45). (обратно)488
Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 84–85. (обратно)489
О природе и функциях заимствований и повторяющихся поэтических формул у Лермонтова см.: Эйхенбаум Б. М. Лермонтов: Опыт историко-литературной оценки // Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., 1987. С. 158–159, 172–173, 176–177. (обратно)490
Там же. С. 176. (обратно)491
Ср. нейтральное по тональности замечание С. С. Аверинцева: «Сознательно и откровенно риторичен наш современник Бродский <…>» (Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996. С. 12) — и не лишенное опенка осуждения высказывание С. Гандлевского о «привкусе классической абсолютности» у Бродского (Гандлевский С. Олимпийская игра. С. 116–119). Сходный упрек был высказан А. Солженицыным: «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике — это человеческой простоты и душевной доступности. От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику» (Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи. Из «Литературной коллекции». С. 181). Ср. также недоброжелательную характеристику поэзии Бродского Ю. Карабчиевским, упрекающим поэта в «отказе от высоких чувств», в холодности и риторичности и в этом отношении сближающим автора «Части речи» и «Новых стансов к Августе» с Маяковским: «Нас обманывает исходно заданный уровень, который есть уровень разговора — но не уровень чувства и ощущения»; «Трудно поверить, что после того, как так много, умно и красиво сказано, — так и не сказано ничего»; «при всем внимании к слову, не слово составляет у Бродского основу стиха, и не строчка, и даже не строфа — а фраза» (Карабчиевский Ю. Воскресение Маяковского. М., 1990. С. 211). (обратно)492
Об этой особенности лермонтовской поэтики см. подробнее: Эйхенбаум Б. М. О литературе. С. 172–173. Тяготение Лермонтова к афоризмам и логическим антитезам отмечал также Д. Е. Максимов (Максимов Д. Е. Поэзия Лермонтова. Изд. 2-е. М.; Л., 1964. С. 34). (обратно)493
Максимов Д. Е. Поэзия Лермонтова. С. 43. (обратно)494
Топоров В. Н. О «резонантном» пространстве литературы (несколько замечаний) // Literary Tradition and Practice in Russian Culture. Papers from the International Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yury Mikhailovich Lotman. Russian Culture: Structure and Tradition, 2–5 July 1992. Keele University, Rodopi, 1993. P. 19. (обратно)495
Соловьев В. С. Лермонтов // Соловьев В. С. Литературная критика. М., 1990. С. 279. (обратно)496
Там же. С. 281. (обратно)497
Там же. С. 281. (обратно)498
В этом стихотворении цитируется пушкинское «… Вновь я посетил…» («и обо мне вспомянет» — III; 314). Пушкинскому мотиву продолжения жизни лирического героя в воспоминании потомка, внука у Бродского соответствует воспоминание возлюбленной о лирическом герое. (обратно)499
Старостин Б. А. Мотивы поэзии Лермонтова Любовь // Лермонтовская энциклопедия / Гл. ред. В. А. Мануйлов. М., 1981. С. 309. (обратно)500
Там же. С. 309. (обратно)501
Мережковский Д. С. М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества // Литературное обозрение. 1989. № 10. С. 29–30. Цитируются «Демон» (ч. II, гл. X) и стихотворение «Ужасная судьба отца и сына». (обратно)502
Жолковский А. К. «Я вас любил…» Бродского // Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994. С. 224. (обратно)503
Образ «призрак как земное воплощение лирического героя» повторен в стихотворении «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова», в кагором он наделен коннотациями, иронически соотносящими его с «призраком коммунизма» из «Манифеста коммунистической партии». (обратно)504
Стихотворение Лермонтова — вариация канонизированной поэтической темы (ср. элегию Э. Парни «Выходец с того света» и ее вольный перевод — стихотворение К. Н. Батюшкова «Привидение»). Но в этих текстах посещение любимой мертвецом-призраком представлено как желанное, однако невозможное («Но ах! / Мертвые не воскресают» — Батюшков К. Н. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 177). У Лермонтова же и Бродского приход призрака представлен как реальность, а признаки легкой поэзии, присущие текстам Парни и Батюшкова, элиминированы. Приход призрака лирического «Я» к своей неверной возлюбленной изображен в «Посещении» Джона Донна, переведенном Бродским. Однако в стихотворении Донна мотив проклятия изменницы редуцирован. (обратно)505
«Потерявший конечность, подругу, душу» — повтор-автоцитата строки «потерявший память, отчизну, сына» из более раннего стихотворения «Лагуна» (1973). (обратно)506
Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. С. 168. (обратно)507
В двадцатой строфе Бродский цитирует блоковское «О доблестях, о подвигах, о славе…», которое в свой черед является вариацией лермонтовского стихотворения: лирический герой Лермонтова хранит портрет возлюбленной, блоковский лирический персонаж ее портрет убирает. Соотнесенность с первоистоком — текстом Лермонтова — оказывается у Бродского зашифрованной, «прикровенной». Прибегая к «тайнописи», автор «Стансов» скрывает первообраз за завесой блоковского текста и одновременно, цитируя Блока, дает читателю ключ к претексту. Горько-ироническая аллюзия на «О доблестях, о подвигах, о славе…» Блока содержится в стихотворении Бродского «Сначала в бездну свалился стул…» (1966(?)): «Прощай, дорогая. Сними кольцо, / Выпиши вестник мод. / И можешь плюнуть тому в лицо, / кто мое место займет» (II; 24). Призыву «снять кольцо» у Блока соответствует «заветное кольцо», брошенное в ночь лирическим героем. Одновременно Бродский саркастически переиначивает концовку пушкинского стихотворения «Я вас любил; любовь еще, быть может…», выражающую пожелание любимой быть счастливой с другим. Стихотворение «Сначала в бездну свалился стул…» — отдаленный прообраз «Стансов», с которыми эти два текста образуют двойчатку. Оба посвящены разрыву с М. Б., и в раннем стихотворении упоминается сброшенное в бездну семейное «фото». Таким образом, «Сначала в бездну свалился стул…» также соотнесено с «Расстались мы, но твой портрет…» Лермонтова (на интертекстуальную связь этих двух произведений обратила мое внимание А. Ю. Полторацкая). (обратно)508
Ср. резкое замечание Лермонтова о концовке «Я вас любил; любовь еще, быть может…», сохраненное в воспоминаниях Е. А. Сушковой:(обратно)— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее на век со мною! <…> А все-таки жаль, что не я написал эти стихи, только я бы их немного изменил.»«Я вас любил так искренно, так нежно,Как дай вам бог любимой быть другим!(Сушкова Е. (Хвостова Е. А.) Записки. 1812–1841. Л., 1928. С. 175–176)
509
Ср. сопоставительный анализ этих стихотворений Лермонтова Ю. М. Лотманом (Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. С. 165–168). (обратно)510
Данилевский Р. Ю. «На севере диком стоит одиноко…» // Лермонтовская энциклопедия. С. 330. (обратно)511
Соседство с цитатой из «Листка» в «Прощальной оде» побуждает прочитать стих «Не оставляй меня! Странник я в этом мире» (I; 312) так же как реминисценцию из этого лермонтовского текста, в котором чинара называет бедный листок странником: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю!» (I; 330). Но этот стих из «Прощальной оды» — столь распространенная у Бродского контаминированная, «сборная» цитата: одновременно он отсылает к пушкинскому «Страннику». Цитата из него содержится в поэме Бродского «Зофья» (1962): «Действительно, ты странствуешь весь день, / душа твоя вослед тебе, как тень, /по комнате витает, если спишь, /душа твоя впоследствии как мышь. / Впоследствии ты сызнова пловец, / впоследствии „таинственный певец“ — / душа твоя не верит в чепуху — / впоследствии ты странник наверху» (I; 180). Цитата из «Странника» соединена в этом фрагменте с реминисценций из другого пушкинского текста — «Ариона». (обратно)512
Райская птица, поющая и парящая в воздухе, над лишенной деревьев землей, в которой она не нуждается, — эмблема, распространенная в культуре барокко. Ср., например, эмблемы № 223 (с надписью «Парит на превыспренняя. Ищет вышних») и № 765 (с надписью «Ничего земного. Никакого сообщения с землею») в «Избранных емблемах и символах» (1705, доп. изд. — 1788, испр. изд. — 1811): Эмблемы и символы. 2-е, испр. и доп. изд. С оригинальными гравюрами 1811 г. М., 2000. С. 126–127; 262–263. (обратно)513
Этот пример указан мне А. Ю. Полторацкой. (обратно)514
Этот пример как реминисценция из «Как часто, пестрою толпою окружен…» был указан мне А. Ю. Полторацкой. (обратно)515
Примеры из поэтических текстов Бродского, содержащие мотив холода души, перечислены в статье А. И. Солженицына «Иосиф Бродский — избранные стихи. Из „Литературной коллекции“» (С. 180–181,189). (обратно)516
Примеры употребления слова «холод» и родственных ему слов, а также классификация их значений приведены Е. Г. Эткиндом: Эткинд Е. Материя стиха. С. 231–234. (обратно)517
«Смерть Поэта» цитируется также в стихотворении Бродского «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» (1969(7), 1970(?)). Строки о памятнике Пушкину, неподвижный металл которого символизирует несвободу поэта, содержат аллюзию на лермонтовское «с свинцом в груди» (I; 255): «Из чугуна / он был изваян, точно пахана / движений голос произнес: „Хана / перемещеньям!“ — и с того конца / земли поддакнули звон бубенца / с куском свинца» (IV; 8). (обратно)518
Переиначенные в форме отрицания строки из «Поэта» Лермонтова «Твой стих <…> / Звучал, как колокол на башне вечевой <…>» (I; 275) есть в стихотворении Бродского «Песня невинности, она же — опыта»: «То не колокол бьет над угрюмым вечем! / Мы уходим во тьму, где светить нам нечем» (1972 [II; 307]). Эти стихи — комбинированная цитата: семантически они восходят к тексту Лермонтова, но ритмически ближе к переведенному И. И. Козловым стихотворению ирландского поэта Чарльза Вольфа «На погребение английского генерала сира Джона Мура». У Козлова: «Не бил барабан перед смутным полком» (Козлов И. И. Стихотворения. М., 1979. С. 59). «Поэт» написан ямбическим стихом, а тексты Бродского и Козлова — трехсложниками. Стих Бродского — сочетание трехиктногоанапеста (в традиционной терминологии) с заключающей амфибрахической стопой, стих Козлова — четырех- и трехиктный амфибрахий. Тексты Бродского и Козлова сближает также погребальный мотив — похороны полководца и смерть поколения. (обратно)519
Мотив пророка у Бродского восходит также к «Пророку» А. С. Пушкина; анализу реминисценций из этого стихотворения посвящена глава «„На манер серафима…“: реминисценции из „Пророка“ Пушкина в поэзии Бродского». (обратно)520
Тютчев Ф. И. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1980. С. 62. В этих строках Бродского цитируется также стихотворение Осипа Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…»; см. об этом подробнее в главе «„Видимо, никому из нас не сделаться памятником“: реминисценции из стихотворений о поэте и поэзии у Бродского» (с. 221, прим. 21). (обратно)521
Ср. высказывание в одном из интервью: «Я думаю, русские перешли к оседлому образу жизни сравнительно недавно, может быть, тысячелетие. И потому очень за свою оседлость держатся. Оседлый человек почему кочевника боится? Не потому, что кочевник может разрушить его жилье. А потому, что кочевник как бы компрометирует идею горизонта, существующую для оседлого человека. Да? И это, может быть, даже не столько русская черта, сколько континентальная, то есть европейская. То есть историческая в некотором роде. Потому что все, что существует на континенте, то есть до Урала по крайней мере, строго разграничено… Сеточка та же самая. То есть скачи не скачи — прискачешь к следующей границе. А чем, скажем, для меня было замечательно — до известной степени неким уморительным образом — перемещение сюда? Тем, что здесь за каждым кустом не кустом стоит океан, и этот гигантский океанский вздох: „Ну, и что?“ Океан, который компрометирует все это разделение на квадратики и клеточки» (Ниоткуда с любовью. Интервью Любови Аркус, 15 ноября 1988 года // Бродский И. Большая книга интервью. С. 380–381). (обратно)522
Лотман Ю. М., Минц 3. Г. О стихотворении М. Ю. Лермонтова «Парус» // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. С. 550, прим. 1. Описанная Ю. М. Лотманом и 3. Г. Минц структура пространства в «Парусе», действительно, не случайна. Вероятно, поэт акцентирует ненаправленность, «неопределенность», «бесцельность» движения паруса (=корабля) в морском пространстве. (обратно)523
О символике и мотивной структуре «Паруса» см., например: Найдич Э. Э. М. Лермонтов. Парус // Поэтический строй русской лирики. Л., 1973. С. 122–134; «<…> Акцент в стих[отворении] оказывается не на объективных противоречиях человеч[еского] бытия и сознания, созерцаемых человеком, а на самой невозможности их субъективного преодоления, на неискоренимом стремлении достичь недостижимое при столь же неуклонном отказе от всего достигнутого и достигаемого, на той стихии мятежности — жажде бури, к[ого]рая объективируется в строе лермонтовского] стих[отворения]» (Гиршман М. М., Маранцман В. Г. «Парус» //Лермонтовская энциклопедия. С. 367). (обратно)524
Это постисторическое близкое будущее — одновременно некое отдаленное прошлое, состояние примитивизации, одичания: ср. упоминания о пирогах и о Пятнице и мотив «начало / письменности. Или ее конец» (IV (2); 177). На такую интерпретацию цивилизации близкого будущего Бродского побудил, в частности, вероятно, Уильям Голдинг — автор романа «Повелитель мух», показавший, сколь ничтожно расстояние между цивилизацией и варварством, и подвергнувший демонстративному отрицанию классическую мифологему робинзонады (ср. также одичание подростков на необитаемом острове, изображенное Голдингом, и мотив жестоких игр детей в стихотворении Бродского «Сидя в тени» (1983)). Созданный Бродским в «Робинзонаде» образ острова будущего, населенного «дикарями», перекликается также с описанием «страны культуры» в книге Ф. Ницше «Так говорил Заратустра». Обитатели «страны культуры» у Ницше — «с лицами, обмазанными пятьюдесятью красками» (Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого / Пер. Ю. М. Антоновского. М., 1990. С. 105). Знаки, нанесенные краской, символизируют у Ницше зависимость от прошлого и «маску». В толковании Бродского образ Ницше мог приобрести коннотации «дикарства» (раскрашенные лица как примета облика дикарей). Правда, у Ницше люди с раскрашенными лицами — обитатели настоящего, а не будущего. Напротив, с будущим немецкий мыслитель связывает надежду: «Так что люблю я только страну моих детей, неоткрытую, лежащую в самых далеких морях: и пусть ищут и ищут ее мои корабли» (Там же. С. 106). Текст Бродского допустимо прочитать как полемический, оспаривающий ответ автору «Так говорил Заратустра». Впрочем, для русского поэта и современники, дожившие до преклонного возраста, подобны дикарям: «Я вглядываюсь в их черты / пристально, как Миклуха / Маклай в татуировку / приближающихся дикарей» («Те, кто не умирают — живут…», 1987 [III; 153]). Мотив робинзонады как одиночества, затерянности человека даже среди людей встречается у высоко ценимого Бродским и дорогого для поэта Льва Шестова (фрагменты 52 и 96 в первой части книги «Апофеоз беспочвенности» — Шестов Лев. Избранные сочинения. С. 372, 393). У Льва Шестова встречается тот же символический мотив, что и в «Робинзонаде», — отсутствие паруса: «Одиночество, оставленность, бесконечное, безбрежное море, на котором десятки лет не видно было паруса, — разве мало наших современников живут в таких условиях» (Там же. С. 372); между прочим, сходные пейоративные символические смыслы в «Апофеозе беспочвенности» и в поэзии Бродского имеет и линия горизонта («закрытые горизонты» — Там же. С. 348). (обратно)525
В подстрочном переводе Александра Сумеркина: Хоть это и лестно, когда кто-то тебя —
пусть даже вы — почитает за бога, я, в свою очередь, тоже
кое в чем вам подражал, особенно с вашими девами,
— отчасти чтобы затемнить прошлое с его злополучным
кораблем, но и чтобы затуманить будущее,
лишенное полного ветром паруса. Остров — жестокий враг
любого времени, кроме настоящего. А кораблекрушение
это всего лишь бегство от грамматики
в чистую причинность. <…>
(IV (2); 386)
526
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 268. (обратно)527
Гордин Я. Странник. Р. 241–243. (обратно)528
«Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…» и другое стихотворение Бродского, также содержащее образ облаков, «О если бы птицы пели и облака скучали…» — пример столь любимых Бродским «двойчаток». В обоих текстах есть один и тот же набор инвариантных образов: облака — пчелы (пчела) — вещи, исчезающие в перспективе (в первом стихотворении скорее осязаемые, плотные и «плотские», во втором — эфемерные, мерцающие) — стынущие статуи. (обратно)529
Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 22 т. Т. 4. М., 1979. С. 354, 366. (обратно)530
См. об этом подробнее выше, в примеч. 14. (обратно)531
Лотман Ю. М. Структура художественного текста М., 1970. С. 96. (обратно)532
Деромантизирующее уподобление ангела летчику или самолету (на сей раз с иронической аллюзией на пушкинского «Пророка» — серафим) встречается также в цикле «Римские элегии» (1981): «Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно / прожекторам ПВО в поисках серафима» (III; 43). Другое «снижающее» уподобление Бродского — ангелы-официанты: «Ангелы вдалеке / галдят, точно высыпавшие из кухни официанты» («Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке…», 1985 [III; 97]). Это «перевернутое» уподобление официантов ангелам из романа Марселя Пруста «Le côté de Guermantes» («У Германтов»). Ср.: Пруст М. В поисках утраченного времени. Т. 3. У Германтов / Пер. с фр. Н. М. Любимова. М., 1992. С. 81. (обратно)533
Именование облачного следа, оставляемого в небе, «крахмалом» основано на скрытом сравнении неба с бельем. Это уподобление восходит к пастернаковской «Ночи», в которой о летчике сказано так «Он потонул в тумане, / Исчез в его струе, /Став крестиком на ткани / И меткой на белье» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 462). В поэзии Пастернака такое неожиданное сравнение, соединение «разнокачественных элементов», реабилитация «обихода» лишены ироничности и не «снижают» смысла стихотворения (ср.: Тарановский К. О поэтике Бориса Пастернака / Пер. с англ. Т. В. Скулачевой и М. Л. Гаспарова // Тарановский К. О поэзии и поэтике. М., 2000. С. 210–211). В «Назидании» Бродского ирония очевидна — особенно на высоком, романтическом фоне лермонтовского претекста. (обратно)534
Мотиву разлуки с сыном посвящены также стихотворения «Сын! Если я не мертв, то потому…» (1967) и «Одиссей Телемаку» (1972). (обратно)535
Это стихотворение соотнесено не только с лермонтовским «Выхожу один я на дорогу…», но и с мандельштамовским «Концертом на вокзале». Совпадают ситуации и образы: вокзал, поезд, концерт / театр, звезда. (обратно)536
Эта же поэтическая формула (или автоцитата из стихотворения «В кафе») есть в более позднем стихотворении Бродского «Вертумн» (1990): «В прошлом ветер / до сих пор будоражит смесь / латыни с глаголицей в голом парке: / жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет <…>» (III; 204). (обратно)537
Выражение «раскидистый вяз», возможно, соотнесено не только с лермонтовским «дубом»; оно порождает иронический эффект воспринимается как замена фразеологического сращения «развесистая клюква» (не-существующий вяз подобен выдуманной клюкве). (обратно)538
Сартр Ж.-П. Тошнота / Пер. Ю. Яхниной // Бергсон А. Смех Сартр Ж.-Л. Тошнота Роман. Симон К. Дороги Фландрии: Роман / Пер. с фр. М., 2000. С. 279–287. Автор этих строк обнаружил совпадение между стихотворением Бродского и романом Сартра прежде, чем прочитал статью С. Кузнецова «Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского)», в которой также содержится это наблюдение (см.: Вопросы литературы. 1997. № 5/6. С. 45–46). (обратно)539
О философской теме «Горбунова и Горчакова» и о проблеме «вещь и слово» в поэтических текстах Бродского см.: Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков» // Поэтика Бродского. N.Y., Tenafly, 1986. С. 132–140; Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port Chester, Melboune; Sydney. 1989. P. 172–173 («взгляд на человеческую жизнь как на сущностно абсурдную [fimdamentally absurd] выражен с отвагой, напоминающей о Беккете» — р. 173). См. также главу «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм» в настоящей книге. (обратно)540
Еще один пример «гиперцитаты» Бродского «с участием» реминисценции из Лермонтова: «В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться — как беглецу / или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. / Но прошедшее время вовсе не пума и / не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив / жертву на землю, вас задушить в своих / нежных объятьях: ибо — не те бока, / и Нарциссом брезгающая река / покрывается льдом <…>» («Келломяки» [III; 61]). Это контаминация реминисценции из начала первой песни «Ада» «Божественной комедии» Даше (герой, встреченный «в сумрачном лесу» дикими зверями, олицетворяющими пороки) и цитаты из «Мцыри» Лермонтова (поединок героя с барсом в лесу). (обратно)541
Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 163. Об этом стихотворении и функции в нем реминисценции из Лермонтова см.: Taranovsky К. Essays on Mandel’štam. Cambridge (Mass.), 1976. P. 14–15; ср.: Тарановский К. Очерки о поэзии О. Мандельштама. С. 27:«Вторая строка „Концерта“ содержит открытую полемику с лермонтовскими строками:(обратно)У Мандельштама сильное предчувствие надвигающегося катаклизма остро противопоставляется лермонтовскому ощущению космической гармонии».Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу.И звезда с звездою говорит.
Последние комментарии
2 часов 26 минут назад
8 часов 10 минут назад
9 часов 17 минут назад
10 часов 15 минут назад
10 часов 29 минут назад
19 часов 39 минут назад