КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 590290 томов
Объем библиотеки - 894 Гб.
Всего авторов - 235069
Пользователей - 108057

Впечатления

Витовт про Стопичев: Цикл романов "Белогор". Компиляция. Книги 1-4 (Боевое фэнтези)

Прекрасный рассказчик Алексей Стопичев. Последовательный, хорошо продуманный мир и действия в нём, как и главный герой, вызывающий у читателя доверие и симпатию. Если и есть не стыковки, то совсем немного и это не вызывает огорчения и досады. На мой суд достойный цикл из огромного вороха о попаданцах в магический мир. Было бы неплохо продолжи автор писать и далее, но что-то останавливает автора потому как кроме этого цикла ничего нет в

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Форчунов: Охотник 04М (СИ) (Боевая фантастика)

Читать интересно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Калашников: Лоханка (Альтернативная история)

Мне понравилась книга.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Перумов: Душа Бога. Том 2 (Боевая фантастика)

Непонятно. На Литресе в тегах стоит «черновик», а на https://author.today/work/94084 про черновик ничего не указано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Осадчий: От Гавайев до Трансвааля (Альтернативная история)

неплохая серия, но первые две книги поинтереснее будут...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Тейлор: Небесная Река (Эпическая фантастика)

первая книга в серии заблокирована. значит скоро и эту 4-ю заблокируют. успеваем скачать

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про серию Сказки народов России. По мультфильмам студии «Пилот»

Серия "На заре времен" задумана как своеобразная антология произведений о далёком прошлом человечества. Это книги о нашей Земле. О том, что было до нас. До нас - умных и цивилизованных. Наших предков на каждом шагу подстерегали опасности, но их мир завораживает. Каждая книга этого комплекта приоткрывает нам щелочку в дверном проеме времени. Давайте заглянем туда… Вернее "в тогда". Каждый том серии представляет собой сборник нескольких

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Новеллы [Эрнст Гофман] (fb2) читать онлайн

- Новеллы (пер. Г. Бергельсон, ...) 5.05 Мб, 724с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Эрнст Теодор Амадей Гофман

Настройки текста:



Эрнст Теодор Амадей Гофман Новеллы




Н. Жирмунская Новеллы Э. Т. А. Гофмана в сегодняшнем мире

Эрнст Теодор Амадей Гофман органически вошел в нашу отечественную культуру и занял в ней свое особое, неповторимое место. Первый русский перевод его произведения («Девица Скудери», 1822) вышел в самый год смерти писателя, и с тех пор интерес к нему не ослабевал. В 30—40-е годы XIX века было переведено большинство его новелл и сказок, вызвавших широкий отклик в литературной критике. Причиной массового успеха Гофмана была не только жанровая природа его творчества, доступная даже неискушенному читательскому восприятию. В произведениях немецкого писателя было много такого, что находило отзвук в русском общественном и нравственном сознании той поры. Маленький человек, неспособный вписаться в бюрократически регламентированный уклад жизни и приспособиться к нему, трагическое противостояние гениального одиночки и обывательской среды, гротескно-фантастический образ окружающего мира, в особенности города, — все это было близко русской литературе тех лет.

Интерес вызывала и личность Гофмана, его трагическая судьба. Молодой Герцен посвятил ему свою первую статью — очерк жизни и творчества (опубликована в 1836 году в «Московском телеграфе» под псевдонимом Искандер). Написанная в эмоциональном, восторженном тоне, она живо передает атмосферу увлечения Гофманом в те годы и вместе с тем отличается глубоким и тонким проникновением в дух его творчества.

Воздействие Гофмана на русскую культуру шло не только вширь — к читающей публике, но и вглубь: его испытали многие русские писатели XIX века. Известно, что в библиотеке Пушкина имелось собрание сочинений Гофмана во французском переводе (по странной иронии судьбы успех немецкого писателя во Франции и России намного превосходил его признание на родине). Однако в этом случае можно скорее говорить о полемической трактовке гофмановских мотивов (в «Гробовщике» и «Пиковой даме»): мировосприятие и художественная система Гофмана были чужды самому духу пушкинского творчества. Но уже следующее поколение бесспорно испытало на себе обаяние автора «Фантазий в манере Калло» и «Ночных рассказов». Явные симптомы этого мы видим в неоконченной повести Лермонтова «Штосс», в «Пестрых сказках» В. Ф. Одоевского. Наиболее глубоким оказалось воздействие Гофмана на «Петербургские повести» Гоголя («Нос», «Портрет», «Записки сумасшедшего»). Не миновал его и Достоевский (особенно очевидно — в повести «Двойник»), и А. К. Толстой (рассказ «Упырь», поэма «Дон-Жуан»).

С появлением балета П. И. Чайковского «Щелкунчик» (1892) Гофман вошел и в музыкальную культуру России.

Первые десятилетия нашего века ознаменовались новым всплеском увлечения Гофманом, носившего на этот раз универсальный характер.

К его произведениям обращаются поэты «серебряного века», художники из круга «Мира искусства», литературные и театральные критики, режиссеры. Вс. Мейерхольд берет имя гофмановского доктора Дапертутто как псевдоним для своего журнала «Любовь к трем апельсинам» (1914–1916), и под этим именем он входит в «Поэму без героя» Анны Ахматовой, запечатлевшую культурную панораму эпохи. Сама Ахматова, далекая по всему духу своего творчества от немецкой литературы, не раз упоминает имя Гофмана как знак художественных вкусов своего поколения («Совсем не тот таинственный художник, // Избороздивший Гофмановы сны…», «Пусть Гофман со мною // Дойдет до угла…», «петербургская гофманиана»). Новый перевод сказки-каприччио «Принцесса Брамбилла», когда-то вызвавшей недоумение у критики, оживленно и восторженно обсуждается в прессе. Появляются многочисленные статьи и книги о Гофмане.

Увлечение это продолжалось и в послереволюционные годы. В 1920 году подлинным событием театральной жизни стала постановка «Принцессы Брамбиллы» в Камерном театре А. Я. Таировым. В 1921 году в Петрограде возникло содружество молодых писателей, назвавшихся «Серапионовыми братьями». Они собирались в Доме искусств на Мойке, обсуждали свои произведения, горячо спорили о путях развития новой литературы. В эту группу входили Мих. Зощенко, Мих. Слонимский, Н. Никитин, Л. Лунц, Е. Полонская, И. Груздев, В. Каверин. Позднее к ним присоединились К. Федин и Вс. Иванов. «Серапионовы братья» действительно преклонялись перед Гофманом и считали его своим учителем и «патроном», но само обращение к его традициям было принципиально свободным и независимым.

Четверть века спустя, в августе 1946 года, когда пути и литературные судьбы бывших «серапионов» уже давно и далеко разошлись, об их былом содружестве напомнил в своем докладе А. А. Жданов. Вслед за Ахматовой и Зощенко — одним из «серапионов» — он подверг жестокому шельмованию и всю группу, и ее «идейного вдохновителя» Гофмана. Последствия не заставили себя ждать: имя Гофмана стало полузапретным, оно фигурировало — с соответствующими уничтожающими оценками и ярлыками — только в учебниках, откуда его нельзя было совсем изгнать. Произведения Гофмана перестали издавать в нашей стране. Лишь в начале 1960-х годов они начали понемногу и в очень ограниченном составе возвращаться к читателям новых поколений.

1
Эрнст Теодор Вильгельм Гофман, впоследствии сменивший третье из данных ему при крещении имен на Амадей — в честь своего любимого композитора Моцарта, родился 24 января 1776 года в Кенигсберге (Восточная Пруссия), в семье адвоката. Родители разошлись, когда мальчику было два года, мать вернулась в дом своих родных, и отныне Гофман воспитывался в семье дяди, педантичного, сухого, законопослушного чиновника. Отзвуки гнетущей атмосферы, в которой проходили детские годы будущего писателя, явственно слышатся в его позднем романе «Житейские воззрения кота Мурра» и некоторых новеллах. Именно здесь юный Гофман впервые ощутил скованность и ограниченный практицизм бюргерского сознания и на всю жизнь проникся ненавистью к его носителям — немецким филистерам. Единственной отдушиной в этом замкнутом, безрадостном мире, лишенном ласки и внимания к душевной жизни ребенка, были занятия музыкой у местного органиста и уроки рисования. Они дали толчок разносторонним дарованиям подростка; в дальнейшем Гофман самостоятельно достиг высокого профессионального уровня в том и другом искусстве, которым он мечтал посвятить себя, еще не помышляя о литературе.

По окончании школы, в 1792 году, Гофман поступил на юридический факультет университета — выбор был предопределен семейной традицией: все его родственники были юристами. Кенигсбергский университет находился в ту пору в зените своей славы — там уже более трех десятилетий читал лекции Иммануил Кант, оказавший решающее влияние на философскую мысль эпохи. Однако Гофман пренебрег возможностью посещать лекции знаменитого профессора и впоследствии не раз иронизировал над его благоговейными почитателями. Его гораздо больше влекло искусство; позднее, когда в нем пробудился интерес к философии, это была уже совсем другая философия — романтическая, во многом противостоявшая кантовской.

После короткого пребывания в г. Глогау в Силезии Гофман получил назначение в Берлинский апелляционный суд. Службу и подготовку к сдаче последнего университетского экзамена он ухитрялся совмещать с музыкальным творчеством и занятиями живописью. В 1800 году, после сдачи экзаменов, Гофман был назначен асессором верховного суда в Познань. Это было освобождение от семейной зависимости, начало самостоятельной жизни, которая, однако, очень скоро обнаружила свою зыбкость и непрочность. И здесь продолжалось раздвоение между занятиями любимым искусством и томительными формальными служебными обязанностями — оно стало неизбывным уделом всей жизни Гофмана и темой многих его произведений.

Музыкальные его сочинения имели успех, исполнялись в концертах и на сцене. Но занятия рисованием обернулись серьезными служебными неприятностями. Его угораздило распространять на бале-маскараде в 1802 году остросатирические карикатуры на высоких должностных лиц. В наказание непочтительный рисовальщик вместо ожидаемого повышения по службе был переведен в захолустный городишко Плоцк, где атмосфера и уклад жизни были еще более замкнутыми и провинциальными, чем в Познани. В Плоцк Гофман уехал семейным человеком — незадолго до того он неожиданно женился на дочери отставного писаря Михалине Тцщиньской, которая до конца дней оставалась верной и непритязательной спутницей его жизни, делила с ним нужду, лишения и разочарования, терпеливо сносила его причуды, странности, психические изломы, романтические любовные увлечения.

В 1804 году судьба, казалось бы, улыбнулась Гофману — он был переведен в чине государственного советника в Варшаву — крупный культурный центр, где перед ним открылись широкие возможности театральной и музыкальной деятельности. Он пишет зингшпили, симфоническую и камерную музыку, становится одним из основателей «Музыкального общества», дирижирует в концертах произведениями Моцарта, Глюка, Гайдна. Появилась и среда общения, отвечающая его духовным запросам, — профессиональные музыканты и самоотверженные любители, поначалу совмещавшие, подобно Гофману, искусство со службой, потом целиком посвятившие себя музыке. Именно в эту пору Гофман впервые знакомится, благодаря своему другу и будущему первому биографу Эдуарду Хитцигу, с творчеством ранних немецких романтиков — Новалиса, Тика, Шлегеля, Шеллинга. Интерес к их философии и художественным принципам многое определил в его последующем литературном творчестве.

Однако этот радостный и обнадеживающий отрезок жизни оказался недолгим — осенью 1806 года, после разгрома прусской армии в сражениях под Йеной и Ауэрштедтом, войска Наполеона вступили в Варшаву, прусская администрация была распущена, чиновники оказались на улице без средств к существованию. По-видимому, Гофман готов был принять эти события как перст судьбы, указавший ему его истинный путь — вольного художника, вырвавшегося наконец из «государственного стойла» (его собственное выражение). Но, кроме безысходной нужды, обстоятельства поставили его перед сложной нравственной дилеммой — присягнуть Наполеону или немедленно покинуть Варшаву. Он выбрал второе и отправился в Берлин.

Прусская столица, обескровленная позорным поражением, предоставила многочисленным государственным чиновникам искать случайных заработков. Дороговизна росла, прожить на занятия живописью и музыкой было невозможно, и хотя кое-что из своих сочинений Гофману удалось издать, в этот год он буквально голодал и много болел. Положение деклассированного художника, изгоя в «порядочном обществе», предельно обострило его критическую оценку духовной атмосферы Берлина. Мнимый, показной интерес к искусству, низведенному до уровня примитивного «десерта» к светскому чаепитию, унижение подлинной музыки и музыканта, превращенного не то в шута, не то в лакея, проходит красной нитью во многих его произведениях, особенно в романе «Житейские воззрения кота Мурра» и в «Крейслериане». Автобиографический характер этих страниц не вызывает сомнений. Гофман мечется в поисках работы, помещает объявления в газетах и наконец весной 1808 года получает приглашение на должность капельмейстера в Бамберг. Он отправился туда, окрыленный надеждами, и хотя, как это обычно случалось в его жизни, им не суждено было сбыться, все же бамбергское пятилетие действительно стало поворотным моментом в его судьбе.

Старинный южнонемецкий город, бывшая епископская резиденция, сохранившая множество памятников средневекового зодчества, издавна был очагом и музыкальной культуры. Для ранних романтиков — Тика и Ваккенродера — Бамберг стал воплощением романтического идеала искусства и своеобразным местом паломничества. Правда, эпоха наполеоновских войн внесла существенные поправки в статус этого небольшого города, ныне служившего резиденцией баварскому герцогу, лишенному своих владений. Мнимый, игрушечный характер карликового двора в гротескной форме запечатлен в «Житейских воззрениях кота Мурра». Тем не менее поначалу Гофман обрел здесь столь необходимую ему возможность целиком отдаться искусству. Он активно работал в театре — как дирижер, режиссер, художник, пытался обновить и расширить репертуар и на первых порах испытывал удовлетворение от своих начинаний. К тому же он попал в среду, обогатившую его новыми идеями. Именно в Бамберге в тесном общении с двумя незаурядными врачами-психиатрами А. Ф. Маркусом и Ф. Шпейером впервые пробудился его интерес к магнетизму и сомнамбулизму, к теории сновидений и к аномалиям психики, которые, как он впоследствии утверждал, открывают перед нами «таинственные и зловещие бездны» сознания. Тема эта станет в дальнейшем одной из ключевых в его творчестве.

Здесь же началась литературная деятельность Гофмана: в 1809 году была напечатана его первая новелла «Кавалер Глюк», за ней последовал ряд музыкальных статей и эссе. Бамбергские годы ознаменовались еще одним переживанием, оставившим глубокий след в жизни и творчестве Гофмана, — любовью к его ученице Юлии Марк. Юная девушка, бравшая у него уроки музыки и пения, стала для него воплощением идеальной романтической «любви художника», прекрасной и недосягаемой мечты. Эту тему и сам образ Юлии он запечатлел во многих произведениях. Финал этой любви, заранее обреченной на неудачу, был вполне тривиальным — семья выдала Юлию замуж за состоятельного гамбургского коммерсанта, ничтожного, грубого и отталкивающего человека. Гофман снова, на этот раз с болезненной остротой, ощутил трагическую несовместимость романтического идеала и реальной жизни с ее низменным и циничным прагматизмом.

Личная трагедия, пережитая Гофманом, сопровождалась и осложнениями его внешнего положения, прежде всего, как обычно, материальными. Отношения в театре приняли напряженный характер, попытки преодолеть банальность и рутину оказались безуспешными, уроки музыки — основной источник существования — резко сократились после скандально нашумевшей ссоры с семьей Юлии. Поэтому весной 1813 года Гофман принял решение покинуть Бамберг и занять должность директора оперной труппы в Лейпциге и Дрездене. Тогда же он заключил договор с издателем Кунцем на свою первую книгу «Фантазии в манере Калло».

Работа в Лейпциге и Дрездене совпала с бурным развитием военных событий в Саксонии — сражениями между наполеоновской армией и войсками союзников. Снова война вплотную коснулась Гофмана. Существование свободного художника еще раз обнаружило свою шаткость. В 1814 году он вынужден был пойти на тягостный шаг — вернуться в Берлин и вновь поступить на государственную службу, на первых порах даже без жалованья. В прусскую столицу он привез партитуру своей оперы «Ундина» на текст романтической сказки Фридриха де ла Мот Фуке (она была с большим успехом поставлена в 1816 году в Берлинской опере). Здесь в этот последний, короткий отрезок его жизни и развернулось интенсивное литературное творчество Гофмана. Одна за другой выходят книги «Фантазии в манере Калло» (1814), роман «Эликсиры сатаны» (1815–1816), «Ночные рассказы» (1817), «Серапионовы братья» (1819–1821), сатирическая сказка «Крошка Цахес по прозванию Циннобер» (1819), роман «Житейские воззрения кота Мурра» (1821), сказка «Повелитель блох» (1822). В эти годы, хотя нужда, лишения и болезни не покидают Гофмана, он обретает по крайней мере близкое духовное окружение. Тесная дружба связывает его со знаменитым актером Людвигом Девриентом. Осенью 1818 года группа его друзей — в их числе были и известные писатели, и люди, лишь косвенно причастные к литературе, — образует «Серапионово братство», давшее название и сюжетную рамку будущей книге.

Все предшествующие годы неприятие окружающего общества выливалось у Гофмана в форме сатирического, гротескного изображения филистеров, чиновников, карикатурных карликовых княжеских дворов. В 1819 году произошло его прямое столкновение с машиной прусского полицейского государства. По распоряжению Фридриха Вильгельма III была учреждена следственная комиссия для «расследования изменнических связей и других опасных происков». Она была направлена против так называемых «демагогов»— последних всплесков национально-патриотического подъема, охватившего Германию в период освободительных войн против Наполеона. Пожав его плоды в борьбе с французами, прусское правительство испугалось демократических настроений, в особенности среди молодежи, и пыталось репрессивными мерами пресечь их. Гофман был назначен членом этой комиссии и решительно выступил в защиту арестованных «демагогов». Его смелая и непримиримая борьба с шефом полиции фон Кампцем получила отражение в одном из эпизодов сказки «Повелитель блох». Отпечатанные листы этой книги были конфискованы по распоряжению правительства, а против автора возбуждено судебное преследование. Гофман, в ту пору уже тяжело больной, был подвергнут допросу. От неминуемого строгого наказания его избавила смерть. Он умер 25 июня 1822 года.

2
В литературном процессе своего времени Гофман выступил как наследник немецкого романтизма, прошедшего за короткий срок несколько важных этапов. Романтизм в Германии возник в конце 1790-х годов и представлял собой сложное, специфически немецкое явление. Вместе с тем он был тесно связан с событием всемирно-исторического значения — Великой французской революцией 1789–1794 годов, резко изменившей мировосприятие современников, независимо от той политической позиции, которую они заняли по отношению к революции. Изменилось все — осмысление истории и современности, человека и природы, религии и общества. Рожденный бурными потрясениями революционных лет, романтизм по самой своей сути был пронизан динамизмом, идеей развития и движения, протекающего как во времени, так и в пространстве. Не случайно такое большое место в произведениях романтиков приобретает мотив странствия — от раннего романа Л. Тика «Странствия Франца Штернбальда» (1798) до «Странствующего Энтузиаста» гофмановских рассказов и лирических песен Вильгельма Мюллера, положенных на музыку Францем Шубертом.

Другая черта, характерная для немецкого романтизма, — универсальность и целостность культуры, органическое слияние поэзии, живописи, музыки, философии, естественных наук, являвшее собой определенный тип восприятия мира. Наиболее ярко оно выступает у ранних романтиков (так называемой йенской школы) — писателей и критиков братьев Шлегель, Новалиса и философа Шеллинга. Натурфилософия последнего с ее идеей единства универсума оказала значительное влияние на творчество Гофмана. Человек, в концепции романтиков, не выделяется из природы, не противостоит ей как нечто самостоятельное и самоценное, а органически включен в нее как неотъемлемая часть. Нити, соединяющие его с природой, многообразны и далеко не всегда открыты нашему сознанию. Романтические философия и естествознание ищут постижения этих таинственных связей и законов, обращаясь, в частности, к учению о так называемом «животном магнетизме», вызывавшему живой интерес на пороге XVIII–XIX веков.

Здесь особенно ясно проявилась неудовлетворенность нового, романтического мышления научными теориями эпохи Просвещения с их строгой систематикой, аналитическим духом, расчленявшим живой целостный организм мироздания на отдельные сферы познания. Мир представлялся романтикам бесконечным и неисчерпаемым во времени и пространстве, текучим и свободным от внутренних границ, отделяющих живое от неживого. Идея бесконечного отождествлялась с представлением о божественном начале, разлитом в мире и присущем человеку. Воплощение его романтики видели в искусстве, и прежде всего в музыке. Уже в одном из первых романтических произведений — книге Л. Тика и В. Ваккенродера «Сердечные излияния монаха любителя искусств» (1797) музыка выступает в особой роли — главного и высшего в иерархии искусств. Гофману, как никому другому, была близка эта идея, ибо он сам был не просто теоретизирующим любителем музыки, а творческим музыкантом, композитором и дирижером, отдавшим музыке многие годы жизни.

Если ранние романтики верили в исконную гармонию человека и мироздания, в целостность и единство мира, пронизанного высоким, духовным божественным началом, то последующее развитие романтической мысли внесло существенные изменения в эту оптимистическую картину. Наполеоновские войны, потрясшие Европу в первом десятилетии XIX века, особенно близко коснулись Германии. Реальная действительность грозно напомнила о себе трагическими судьбами множества людей, национальным унижением. В сознании второго поколения романтиков (так называемый «гейдельбергский романтизм») мир выступал не целостным, а разорванным, бесконечное, божественное начало и реальное земное бытие оказались двумя полюсами. Земная жизнь предстала в литературе уже не в виде призрачных сновидений, символически обобщенных образов или условного и довольно абстрактного средневековья (как в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген»), а в лице вполне ощутимых фольклорных персонажей народных сказок, собранных братьями Гримм, или народных песен, записанных поэтами Брентано и Арнимом.

Гофман по возрасту мог принадлежать к ранней романтической школе, но в литературу вступил десятилетием позже, когда уже сказали свое главное слово и первое и второе поколения романтиков. Он многое воспринял от йенской школы как в чисто литературном, так и в философском плане, но критически переоценил ее идеи на основе реального жизненного опыта, личного и исторического. А ведь история той поры двигалась семимильными шагами, и короткий промежуток времени, отделявший первые выступления йенских романтиков от творческих дебютов Гофмана, оказался до предела насыщен политическими событиями и потрясениями.

Историки литературы отвели Гофману место в ряду «поздних романтиков» — понятие чисто хронологическое, ибо в отличие от своих предшественников они не составляли единой школы, не были связаны ни общей идейно-эстетической программой, ни сколько-нибудь устойчивой личной и творческой близостью. Между тем преемственность его по отношению к раннему романтизму совершенно очевидна — она выступает и в проблематике его произведений, и в трактовке основных тем, и даже в ориентации на некоторые особенно полюбившиеся ему образцы — прежде всего на произведения Новалиса и Тика. Однако мировосприятие Гофмана обнаруживает существенные отличия от его учителей: это проявляется прежде всего в знаменитом гофмановском «двоемирии», о котором неизменно говорят, характеризуя его творчество.

В отличие от гейдельбергских романтиков высокое и низкое, идеальное и земное не противостоят у Гофмана друг другу как бесконечно далекие полюса, а тесно сплетаются в реальной жизни, порою — в личности одного и того же человека. Подлинные Дрезден или Берлин с их улицами, лавками, кондитерскими, увеселительными садами мгновенно оборачиваются сказочной фантасмагорией — волшебной Атлантидой («Золотой горшок») или средневековым шабашем ведьм («Выбор невесты»). Герои живут в разных измерениях пространства и времени, незаметно переходя из одного в другое, принадлежат сегодняшнему повседневному быту и легенде («Фалунские рудники», «Артуров двор»). При этом фантастический, парящий над реальностью мир так же несвободен от борьбы добра и зла, как и обыденный мир человеческих отношений. Темные и светлые силы борются и в неземных сферах и в убогой реальности карликовых немецких княжеств с их марионеточным двором, шутовским монархом, министрами и фрейлинами, а точкой пересечения противоборствующих сил оказывается главный гофмановский герой — не защищенный внешним благополучием, тянущийся к духовному началу, к искусству, к романтической мечте, хотя далеко не сразу понимающий свой истинный путь и жизненное призвание, — студент Ансельм («Золотой горшок»), художник Траугот («Артуров двор»), музыкант Иоганнес Крейслер. Действительность предстает в фантастическом обличье, которое может украшать, облагораживать ее — и тут же искажать до отвращения, оборачиваться обманчивой иллюзией и разочарованием. Фантастика, пронизывающая почти все новеллы Гофмана, выполняет разные функции — она гротескно заостряет картину действительной жизни, ее гримасы и диссонансы, но она же создает и утопический идеальный сказочный мир, последнее прибежище романтического мечтателя.

Устами многих своих персонажей Гофман на разные лады варьирует мысль: нет ничего более невероятного, фантастичного, чем то, что ежедневно совершается в реальной жизни. Самая необузданная фантазия не в силах угнаться за действительными событиями, отношениями и причудливыми характерами окружающих нас людей. В его новеллах перед нами проходит вереница чудаков — безобидных и зловещих, исполненных юмора и осененных мрачной тайной. Их диапазон чрезвычайно обширен, и сами они далеко не однозначны: искусный изобретатель заводных механизмов в чем-то сродни колдуну, эксцентричный коллекционер, «анатомирующий» скрипки, чтобы познать секрет их звучания, совмещает в себе эгоистичного деспота и любящего отца («Советник Креспель»), средневековый ювелир, непонятно каким образом переселившийся в современный Берлин, оказывает покровительство влюбленному художнику и одновременно искусно удерживает его от чересчур поспешной женитьбы, грозящей погубить его дар («Выбор невесты»). Причудливость, необычность, странности поведения гофмановских героев особенно ясно выступают на фоне унылой заурядности благонадежных и исполнительных чиновников, профессорских и купеческих дочек, всей этой стихии торжествующего и преуспевающего филистерства, ежеминутно готовой захлестнуть романтического героя, соблазнить его обманчивой видимостью примитивного благополучия.

3
Одним из преломлений гофмановского двоемирия является тема двойника. Она вспыхивает как мимолетный эпизод ночной фантасмагории в «Выборе невесты», проходит как устойчивый (биологически обоснованный) сюжетно-композиционный мотив в романе «Эликсиры сатаны», как смутный намек в «Магнетизере» (сходство таинственного майора и Альбана). Порою Гофман играет мотивом иллюзорного «двойничества», которое оборачивается крушением романтической мечты. Так, в новелле «Артуров двор» перед нами проходит целая цепочка двойников: старик и юный паж на картине и та же пара в реальной жизни; паж как предполагаемый двойник прекрасной Фелициты (на картине и в жизни); молодая итальянка как двойник Фелициты, в конце концов действительно занимающая ее место в душе героя. Да и сама эта Фелицита — романтическая возлюбленная Траугота, ставшая под конец благополучной советницей Матезиус, матерью многодетного семейства, фактически дублирует его первую, отвергнутую невесту — бойкую и практичную Кристину. И даже далекое Сорренто, куда устремляется герой в погоне за исчезнувшей возлюбленной, получает своего прозаического миниатюрного двойника в виде названного этим именем загородного бюргерского дома в окрестностях Данцига. Тот же мотив предстает уже в гротескно сниженном, потешном варианте в новелле «Синьор Формика», когда Паскуале Капуцци вступает в комическую перебранку со своим двойником на сцене.

Но есть у этой темы и другой, гораздо более важный для Гофмана аспект — патологическое раздвоение сознания, утратившего тождество своей личности, ее связь с условиями времени и пространства (отшельник Серапион) или с ее физическими атрибутами, такими, как отражение. Материальный мир со своими естественными законами оказывается зыбким и нестойким перед лицом темных сил, которые Гофман обычно именует «враждебное начало», «враждебный принцип». Эти силы могут выступать как чистое колдовство (доктор Дапертутто в «Приключениях в Новогоднюю ночь») или как власть неисповедимого случая, недоступная нашему сознанию и воплощенная в азартной игре («Счастье игрока»), иногда как бесовская механика, создающая циничное подобие человека, автомат, вторгающийся в жизнь людей, посягающий на их личность и судьбу («Песочный человек»).

Тема автомата имеет у Гофмана одновременно философскую и реально-бытовую основу. Предшествующий век, который Гофман еще застал (и прожил в нем более половины отпущенного ему судьбой срока), век Просвещения, был по преимуществу веком механики. Она наложила отпечаток на систему мышления, на представления о человеке и его месте в мироздании. Концепция «человека-машины», выдвинутая Просвещением, была неприемлема для Гофмана, как и для всей романтической культуры, противопоставившей мертвому механизму живой организм. Он не раз возвращался к полемике с этой концепцией (в частности, в «Церкви иезуитов в Г.»). С настороженной неприязнью воспринимал он и чисто прикладное, бытовое ее проявление — пристрастие к замысловатым заводным механизмам и игрушкам, сохранившееся и в начале XIX века.

Рассказывая о них в новелле «Автоматы», Гофман основывался на реальных, хорошо ему известных экспонатах, неоднократно выставлявшихся на всеобщее обозрение, подробно описанных в книгах и газетах. Особенно болезненно он относился к музыкальным автоматам (и даже к усовершенствованным музыкальным инструментам, основанным на механическом принципе). Они казались ему посягательством на священную гармонию человеческой и мировой души, воплощенную в музыке. Гораздо ближе его сердцу была простая непритязательная игрушка, кукла-марионетка с ее примитивной жестикуляцией, условная в своей гротескной карикатурности, не претендующая на иллюзию полного тождества с человеком. «Мой щелкунчик мне все же милее!»— восклицает один из персонажей новеллы задолго до того, как этот самый щелкунчик обретет живую плоть и доброе сердце в знаменитой гофмановской сказке.

|То же относится и к создателям механических игрушек. По мере того мак бесхитростная детская забава превращается в пугающую своим внешним сходством имитацию человека, ее изобретатель утрачивает черты добродушного чудака (Дроссельмейер в «Щелкунчике») и становится демонической фигурой, источающей темную, зловещую власть над другими людьми. В «Автоматах» эта тема лишь пунктирно намечена и не получает последовательного сюжетного развития. В «Песочном человеке» она предстает во всей своей неумолимой жестокости и трагизме, одновременно обретая сатирическое звучание. Философское осмысление автомата сплетается здесь с социальным: кукла Олимпия — не просто говорящий, поющий, танцующий автомат, но и гротескная метафора образцовой барышни, профессорской дочки на выданье, и — шире — всего филистерского мира.

В контексте этой темы особый смысл получают у Гофмана оптические инструменты — очки, зеркала, деформирующие восприятие мира. Внушенные ими ложные идеи обретают гипнотическую власть над человеческим сознанием, парализуют волю, толкают на непредсказуемые, порою роковые поступки. Мертвый предмет, построенный на основе физических законов, «хватает» живое существо. Тем самым стирается грань между живым и неживым в окружающем мире, пограничной зоной становится психика человека с ее непознанными «безднами», точка пересечения физических и духовных начал.

Разрешение этих загадок Гофман и его герои ищут в учении о «животном магнетизме». Известно, что Гофман пристально изучал обширную литературу, посвященную магнетизму и сопредельным с ним проблемам (сомнамбулизму, теории сновидений и т. п.). Вопросы экстрасенсорных (как мы бы назвали это сегодня) воздействий и их носителей являются центральной темой уже в «Магнетизере» и занимают важное место в сборнике «Ночные рассказы» — заглавие, также имеющее метафорический характер.

Ночь как всеобъемлющий символ прочно вошла в романтическую образность и шире — в романтическую культуру («Гимны к ночи» Новалиса, «Ночные дозоры» Бонавентуры, натурфилософский труд Г. Г. Шуберта «Рассуждения о ночных сторонах естествознания», к которому Гофман обращался не раз). «Ночная» сторона человеческой психики, то, что много позже, уже в наши дни, будет обозначено как подсознание, особенно ощутимо выступает в новеллах «Песочный человек» и «Пустой дом», в романе «Эликсиры сатаны», написанном почти одновременно с «Ночными рассказами».

Безумие и колдовство, магнетическое воздействие и алхимические опыты, загадочный разносчик со своим магическим зеркальцем складываются в причудливый мозаичный сюжет «Пустого дома», который вбирает в себя, кроме истории героя-рассказчика несколько параллельных миниатюрных новелл на ту же тему. Поспешно, почти скороговоркой, изложенная в самом конце предыстория пустого дома и его обитателей снимает только внешний, поверхностный слой окружающей его тайны, но не проясняет скрытой глубинной связи, возникшей между рассказчиком и безумной старухой, хозяйкой пустого дома. А декорацией, как обычно, выступает топографически точно описанный центр современного Берлина, оживленного, растущего и вместе с тем страшного города. Таким же предстает он и в двух новеллах, вошедших в другие книги рассказов Гофмана, — в «Приключениях в Новогоднюю ночь» и «Выборе невесты». И только в «Эпизоде из жизни трех друзей» мрачная фантасмагория прусской столицы сменяется откровенно иронической, благодушно банальной идиллией в духе так называемого «бидермайера», пришедшего на смену мятежному и трагическому мировосприятию романтизма.

4
Берлин как место действия многих новелл Гофмана неизбежно нас приводит к более общему вопросу о художественном пространстве, в котором развертываются судьбы его персонажей. Оно очень различно по своим масштабам, по смысловому и художественному наполнению: от тесной почтовой кареты, на короткое время сблизившей героев, до величественной панорамы с холма приморского города, от светского салона или филистерского клуба с заранее запрограммированным поведением его посетителей до мрачных сводов католического храма, от винного погребка с его причудливыми завсегдатаями до сурового северного ландшафта в окрестностях горного рудника.

Нередко это пространство предстает в виде двух контрастных планов, географически удаленных друг от друга, двух культурно-психологических зон — Германии и Италии. И если другие страны — Франция (в «Мадмуазели Скюдери» и «Счастье игрока») или Швеция (в «Фалунских рудниках») — выступают как бы изолированно, замкнуто, в прямой и однозначной связи с сюжетом и его источниками, то последовательное противопоставление Германии и Италии имеет гораздо более глубокий философско-символический смысл.

Здесь мы снова сталкиваемся с общеромантической традицией. Она восходит к роману Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера», где ностальгия по теплому южному краю, родине искусств, настойчиво звучит в песнях девочки-подростка Миньоны («Ты знаешь край лимонных рощ в цвету…»— одно из хрестоматийных стихотворений великого поэта).

Как и у других немецких романтиков, прозаически будничной, замкнутой атмосфере немецкого захолустья противостоит у Гофмана Италия — обетованная земля художников и музыкантов, театральной буффонады и карнавальных масок. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что далеко не всегда эта страна и ее обитатели (или выходцы оттуда) оправдывают привычные романтические иллюзии. Италия у Гофмана — это не только родина Рафаэля и Веронезе, Сальватора Розы и столь любимого им венецианца Карло Гоцци с его фантастическими комедиями-сказками. Она же и родина графа Калиостро, чье имя не раз всплывает на страницах гофмановских рассказов с неизменной неприязнью или иронией. Это совсем другая Италия, она таит в себе тревожное, зловещее начало, губительное для наивных немецких чудаков, вроде недотепы Эразма Спикера («Приключения в Новогоднюю ночь»), или мятущегося художника Бертольда («Церковь иезуитов в Г.»), или экзальтированного мечтателя Натанаэля («Песочный человек»). Доктор Дапертутто, Джузеппе Коппола и профессор Спаланцани, эпизодические, даже не названные по имени персонажи «вставных» новелл в «Магнетизере» и «Пустом доме», уличный разносчик, навязывающий герою свое волшебное зеркальце, — все они посланцы этой таинственно-притягательной для романтического сознания страны, так или иначе вторгающиеся в судьбу героев, вносящие в нее иррациональную, фантастическую струю (в романе «Эликсиры сатаны» эта линия прослеживается на протяжении всего развития сюжета). И вместе с тем Италия как самоценный культурный мир, запечатленный в искусстве и отодвинутый во времени, глядит на нас со страниц «Дожа и догарессы» и «Синьора Формики».

Эти два культурных пространства — Германия и Италия — обычно выступают в тех новеллах, где центральной темой является искусство и художник. Для гофмановских живописцев Италия — неизбывная мечта, надежда пройти высокую школу, достичь подлинного мастерства. Но и здесь она на поверку оказывается порой уязвимой — суетность профессиональной среды, увлечение поверхностным техницизмом, убивающим подлинное творческое вдохновение, подстерегают романтического художника, вызывают внутренний кризис. А подлинная поддержка и проницательный совет исходят не от именитых и признанных мастеров, а от неизвестного, безымянного ценителя искусства. Скепсис по отношению к узкому цеховому профессионализму часто звучит у Гофмана: не подсказан ли он собственным горьким опытом, утверждением своей особой шкалы ценностей, резко несхожей с общепризнанными суждениями?

Если судьба живописца так или иначе связывается с Италией, то истинной страной музыки выступает у Гофмана Германия. Это сквозит в серьезных критических размышлениях об итальянской музыке, по преимуществу оперной. Ее тяготению к внешней виртуозности он противопоставляет одухотворенную немецкую музыку. Но еще важнее, чем эти различия, для Гофмана сама трактовка музыканта и его места именно в немецкой действительности. Не капризные и взбалмошные итальянские примадонны (в «Советнике Креспеле» или «Фермате»), а преданный музыке до исступления капельмейстер Иоганнес Крейслер воплощает для Гофмана образ подлинного музыканта. Этот любимый герой, пронизанный автобиографическими чертами, опутан немецкой действительностью, связан с ней нерасторжимыми трагическими узами. Обостренно болезненное восприятие прагматического мира самодовольных филистеров, враждебного истинному искусству, проступает уже в «Крейслериане», вошедшей в «Фантазии в манере Калло». Но полностью эта тема раскрывается в самом значительном, итоговом произведении Гофмана — романе «Житейские воззрения кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера». Здесь тесно сплетаются главные темы гофмановского творчества: музыка как священное таинство, как воплощение бесконечности духа и трагический диссонанс романтической мечты и реальной действительности.

5
Новеллы Гофмана, за немногими исключениями, сосредоточены в трех сборниках: «Фантазии в манере Калло», «Ночные рассказы», «Серапионовы братья». Каждый из них имеет свое лицо, свое цементирующее начало, определившее внутреннее единство книги. В первом из них это сформулированный в заглавии стилистический принцип, который расшифровывается в коротком вступительном очерке «Жак Калло». Отличительную особенность манеры знаменитого французского художника Гофман видит в причудливом сочетании фантастического и реального, человеческого и животного начал, в иронической и дерзкой трактовке любых, даже весьма серьезных сюжетов. В наиболее общем виде эти же черты можно отнести и к творчеству самого Гофмана.

Но кроме этого в подзаголовке «Фантазий…» стоит: «Листки из дневника Странствующего Энтузиаста». Этим предуказан, с одной стороны, фрагментарный принцип композиции всего сборника и отдельных его рассказов, искони присущий поэтике и эстетике романтизма. Мы видим его во многих произведениях Гофмана, в особенно яркой форме в «Житейских воззрениях кота Мурра». С другой стороны, обозначена фигура рассказчика, близкого автору, хотя и не тождественного ему. Его голос то явственно слышится, вступая в диалог с читателем, то звучит опосредованно — через героя, а иногда и вовсе затухает, заглушенный более нейтральным тоном повествования. «Странствующий Энтузиаст»— это емкая формула, в обеих своих частях выражающая приметы романтического героя и автора. Для Гофмана она становится устойчивой маской, одной из ипостасей его авторского «я», почти псевдонимом, — он прямо апеллирует к ней в рассказе из следующего сборника — «Церковь иезуитов в Г.».

Вообще апелляция к уже знакомому читателям литературному материалу, в том числе и чужому, включение его в текст в виде ли дословной цитаты (особенно часто в «Житейских воззрениях кота Мурра»), или сюжетного мотива, или персонажа из чужого произведения — один из излюбленных приемов Гофмана (так в «Фантазиях в манере Калло» получает свое продолжение «Новелла о беседе собак» Сервантеса). Он имеет прямое отношение к основным принципам гофмановской эстетики. Создаваемый писателем художественный мир подчинен иным законам, чем мир реальный. Он условен, и об этой условности, художественной фикции напоминает привлеченный «извне» чужой герой. Так, в «Приключениях в Новогоднюю ночь» рассказчик узнает в одном из посетителей винного погребка Петера Шлемиля, героя недавно вышедшей нашумевшей повести Шамиссо, и приветствует его как старого друга. Шлемиль и Спикер — герои двух разных авторов — выступают как бы на равных, как люди сходной судьбы, хотя и разные по натуре. Тем самым история о потерянном отражении предстает не как примитивный плагиат сюжета о потерянной тени, а как сознательное обращение к символике, заключенной в этом сюжете. В причудливом мире, где фантастическое и реальное смешиваются — совсем в духе Калло, — вполне реальный рассказчик, только что забывший в гостях на вешалке плащ, запросто беседует с литературным героем фантастической повести, потерявшим свою тень.

Если единство второго сборника «Ночные рассказы» определяется тематической общностью (об этом уже говорилось выше), то «Серапионовы братья» имеют гораздо более сложную структуру и не совсем обычную историю.

Вскоре после переезда в Берлин, осенью 1814 года, в доме Гофмана начал регулярно собираться небольшой кружок друзей. В него вошли его близкий друг Эдуард Хитциг, новеллист и драматург Контесса, врач и писатель Корефф, писатели-романтики Шамиссо и Фуке. Первоначально они назвали свое содружество по имени святого Серафима, чей день в католическом календаре положил начало их встречам. Друзья читали друг другу свои сочинения, дискутировали на философские, научные и эстетические темы. Встречи продолжались до осени 1816 года, затем прервались и возобновились 14 ноября 1818-го, на этот раз в день святого Серапиона.

Незадолго до того Гофман задумал по предложению своего издателя Реймера сборник новелл, куда должны были войти напечатанные ранее рассказы, а также новые, которые он обязался написать. Все это должно было быть объединено рамкой дружеских бесед. После основания «Серапионова братства» первоначально предполагавшееся название «Серафимские братья» было изменено на новое: «Серапионовы братья».

Сам принцип сюжетного обрамления новеллистического сборника имеет в европейской литературе давнюю традицию, восходящую еще к «Декамерону» Боккаччо. Уже там присутствует и исходная ситуация, мотивирующая встречи для рассказывания новелл, и последовательно проведенная индивидуализация рассказчиков: у каждого из них свой характер, свой взгляд на жизнь, который накладывает отпечаток на предлагаемые темы и манеру повествования. В романтической литературе эту традицию продолжил Людвиг Тик в сборнике сказок и новелл «Фантазус». Гофман прямо ссылается на его пример.

Члены «Серапионова братства» выступают у Гофмана под условными именами, из которых только одно — Теодор — соответствует реальному имени самого Гофмана. Впрочем, если присмотреться внимательнее к характерам собеседников, как они вырисовываются во вступлении и в последующих разговорах, станет ясно, что Гофман представлен здесь по крайней мере двумя фигурами — Теодором и Киприаном («музыкантом» и фантазером-«духовидцем»), а может быть, к ним следует отчасти присоединить и вспыльчивого, нетерпимого Лотара. Остальные участники были без труда очень скоро отождествлены со своими реальными прототипами.

Вступление сразу же переносит нас в психологически напряженную атмосферу Берлина после окончания освободительных войн. Оно строится как цепочка маленьких новелл или, скорее, потешных анекдотов, развертывающих гротескную панораму немецкого филистерства — правда, более безобидного, чем в одновременно написанной сатирической сказке «Крошка Цахес» или в «Житейских воззрениях кота Мурра». На этом отчасти юмористическом, отчасти сатирическом фоне резким контрастом выступает овеянная трагизмом история отшельника Серапиона, которая служит отправным пунктом, своего рода преамбулой для провозглашения эстетической концепции Гофмана — «серапионовского принципа».

Безумный Серапион, отвергающий все попытки вернуть его бедный рассудок к трезвому восприятию действительности, утверждает безусловный приоритет субъективного сознания, даже искаженного болезнью, над объективной реальностью окружающего мира. Он признает только иллюзорный мир, созданный его воображением, мир, в котором смещено время и пространство, подчиненный своей внутренней логике. Правда, логика эта обнаруживает срывы и противоречия: собеседниками Серапиона, по его собственному признанию, выступают исторические личности, жившие намного позже мученика Серапиона, с которым он себя отождествляет. Он отказывается признать свою воображаемую древнюю Александрию немецким городом Бамбергом, но беседует с Киприаном на чистом немецком языке и т. д. Вместе с тем иллюзорный мир безумного отшельника пронизан глубоким нравственным чувством и, главное, не замкнут на том пункте, который составляет его манию. Обширные знания, одаренность, пламенная фантазия порождают в его уме яркие картины, увлекательные истории, поведанные правдиво и убедительно. И он настаивает на том, что это и есть подлинная реальность: «…если только дух схватывает событие, происходящее перед нами, значит, действительно совершилось то, что он признает таковым».

Мысль эту, последовательно и красноречиво развиваемую Серапионом, мы уже готовы принять за эстетическое и философское кредо самого Гофмана. Но особенность полифонической структуры «Серапионовых братьев», в частности промежуточных бесед, прослаивающих рассказанные новеллы, как раз и состоит в постоянной смене, своеобразном «мерцании» разных точек зрения. Ни одна из них не подается как абсолютно значимая и бесспорная.

Быть может, это и было особенно притягательным для молодых петроградских писателей, принявших в 1921 году имя «Серапионовых братьев». В 1922 году, сразу после столетней годовщины со дня смерти Гофмана, самый юный из «серапионов», Лев Лунц, писал в речи «Почему мы Серапионовы братья»:

«Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману… Мы назвались Серапионовыми братьями, потому что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково, хотя бы и в подражание Гофману… Но ведь и Гофмановские шесть братьев не близнецы, не солдатская шеренга по росту… Они нападают друг на друга, вечно несогласны друг с другом, и потому мы назвались Серапионовыми братьями»[1].

У Гофмана нетерпимый Лотар, сначала ополчившийся на Киприана за тот ореол фантастического и иррационального, которым окружена фигура Серапиона, под конец готов примириться с безумным отшельником и признать, что, если поэт «не увидел действительно то, о чем он говорит», «тщетны будут его усилия заставить нас поверить в то, во что он сам не верит, не может поверить, ибо не увидел этого». Но тут же вносит существенную оговорку: безумие Серапиона заключается в том, что он лишен понимания «двойственности, тяготеющей над нашим земным бытием». Как бы высоко ни ставить способность нашего духа познать и выразить мир изнутри, «наш земной удел — быть заключенными в оболочку внешнего мира, который подобно рычагу приводит в движение эту способность нашего духа». Иными словами, Гофман не абсолютизирует субъективный, замкнутый в себе внутренний мир духа, как это делает Серапион, а утверждает некое равновесие, взаимодействие между миром внутренним, то есть творческим субъектом, и миром внешним, объективным и реальным. Гофмановское «двоемирие» становится философским обоснованием «серапионовского принципа» творчества: «Пусть каждый всерьез стремится по-настоящему схватить картину, возникшую в его душе… а потом уже, когда эта картина воспламенит его, перенести ее воплощение во внешнюю жизнь».

В обширном диапазоне тем и сюжетов, составивших книгу «Серапионовы братья», мы наблюдаем заметные колебания между этими полюсами — пластическим и осязаемым внешним миром и внутренним миром исключительной, незаурядной личности, окутанным дымкой мистического и иррационального. Эти различия отчасти приурочены к характерам и пристрастиям рассказчиков (прием, идущий еще от «Декамерона» Боккаччо). Так, уравновешенный, рассудочный и вместе с тем ироничный Отмар (в котором современники сразу узнали Хитцига) рассказывает «Эпизод из жизни трех друзей», в котором фантастика, привидения и даже сумасшествие предстают в прагматическом и реальном освещении, целиком растворяются в конкретной бытовой атмосфере современного Берлина. С другой стороны, ему же принадлежит «Дож и догаресса», где романтический колорит создается исторической дистанцией и драматическим напряжением сюжета, свободного от какой-либо фантастики. Само повествование развертывается как интерпретация картины, представленной на Берлинской художественной выставке 1816 года. Таким образом, события в средневековой Венеции обрамлены современным Берлином. Рассказ ведется одним из посетителей выставки. Тем самым между читателем и реальным автором оказываются два «посредника»: Отмар, читающий «Серапионовым братьям» свою новеллу, и незнакомец, знаток венецианской истории, поясняющий двум посетителям выставки содержание картины. Такой прием встречается и в других новеллах «Серапионовых братьев» (например, в «Фермате»). Иногда источником или поводом для рассказа служит старинная хроника, исторический труд, порой — просто городской ландшафт или достопримечательность.

Промежуточные беседы «Серапионовых братьев» содержат критический — сочувственный или иронический — разбор прослушанной новеллы, иногда с вкраплением сходных по теме маленьких историй, суждения об особенностях рассказчика и общеэстетические размышления. Тем самым книга, сложившаяся из разрозненных новелл, приобретает внутреннее единство и цельность. Иногда ее называют романом.

6
В процессе полуторавекового освоения Гофмана русской культурой на первый план выдвигались и приобретали особенно острое современное звучание те или иные стороны его творчества: романтическая фантастика, анализ психических отклонений, сфера труднообъяснимых психофизических воздействий и возможностей экстрасенсов (выражаясь современным термином), искусство и художник в современном мире и в исторической перспективе, сатира на политическую и бюрократическую систему, на обывателя.

Переплетение этих проблем и особенности их художественного воплощения у Гофмана стали мощным импульсом для многих значительных явлений нашей литературы советского периода — достаточно назвать Юрия Олешу, Евгения Шварца, Вениамина Каверина, в конечном счете и Михаила Булгакова. Тем не менее в 1930-е, а затем, после длительного перерыва, в 60-е и 70-е годы интерпретация творчества Гофмана в критической литературе и отбор его произведений для издания ориентировались главным образом на социальную сатиру и «реалистические элементы» его художественной системы. Они служили своеобразным алиби писателя, плохо укладывающегося в привычные идейные и художественные стереотипы.

Сегодняшний читатель несомненно откроет для себя и другого Гофмана — более сложного, многогранного, предвосхитившего ряд проблем, которые ныне тревожат наш ум и воображение. Задача предлагаемого сборника новелл — напомнить об этом другом, забытом и малоизвестном Г офмане.

Последний из петроградских «серапионов», В. Каверин счел возможным воспроизвести в книге, изданной за год до его смерти, свою юношескую речь, произнесенную перед «Серапионовыми братьями» в столетнюю годовщину со дня смерти Гофмана, в июне 1922 года:

«Никто еще не измерил Гофмана как должно. Перед нами еще лежит эта высокая задача. Минет еще столетие, и новые Серапионовы братья будут праздновать день мастера Теодора, и новый Каверин скажет о том, что Гофман жил, жив и будет жить, доколе человеческий глаз сумеет видеть черное на белом и ломаную линию отличить от прямой»[2].

Н. Жирмунская

Из книги «Фантазии в манере Калло»


Магнетизер[3]

Семейная хроника
Сны — пеной полны
— Сны — пеной полны, — молвил старый барон, протягивая руку к шнуру звонка и собираясь вызвать старика Каспара, чтобы тот посветил ему в комнате; было уже поздно, осенний ветер гулял по холодной летней зале, и Мария, закутавшись в шаль и прикрыв глаза, казалось, не могла более противиться одолевавшей ее дремоте. — И все же, — продолжил барон, отведя руку от звонка, подавшись вперед в кресле и опершись ладонями о колени, — мне почему-то то и дело приходят на ум странные сны моей юности.

— Ах, любезный батюшка, — возразил Отмар, — разве бывают не странные сновидения; однако лишь те из них, что возвещают о каком-нибудь необычайном явлении — говоря словами Шиллера: «так ход событий важных предваряют их призраки»[4], - те, что как бы против нашей воли низвергают нас в темное таинственное царство, куда с таким трудом проникает наш робкий взор, лишь они воздействуют на нас с той силой, которую невозможно отрицать.

— Сны — пеной полны, — глуховатым голосом повторил барон.

— Но даже в этом расхожем изречении материалистов, которые готовы самые поразительные вещи объявить совершенно естественными, а самые естественные находят порой невероятными и вульгарными, — продолжал Отмар, сокрыта очень точная аллегория.

— И какой же смысл ты намерен отыскать в этой старой затасканной поговорке? — зевая, спросила Мария.

Отмар, смеясь, ответил ей словами Просперо:

— «Приподними же занавес ресниц, взгляни туда»[5]. Дорогая Мария, не будь ты сейчас столь сонной, ты, уверен, догадалась бы, что, поскольку речь идет о самом удивительном и восхитительном из всех явлений человеческой жизни — о сне, то и я, когда его сравнивают с пеной, тоже, конечно, думаю о самом благородном, что только есть на свете. И это, разумеется, пена искрящегося, шипучего шампанского, которое и ты порой не гнушаешься пригубить, хотя обычно, как то и подобает девице, с презрением отвергаешь все прочие вина. Взгляни же на тысячи крошечных пузырьков, которые, искрясь, поднимаются в бокале и пенятся на поверхности: это духи, нетерпеливо рвущиеся из земных пут; так проявляет себя в пене высшее духовное начало, которое, освободившись от гнета всего материального и вольно расправив крылья, радостно сливается в далеких всем нам предуготованных небесных сферах с родственным ему высшим духом, распознавая и постигая, как нечто давно ему знакомое, глубочайший смысл самых удивительных явлений. А посему и из пены может родиться сновидение, в котором, покуда сон сковывает нашу внешнюю жизнь, радостно и свободно бурлят наши жизненные силы и пробуждается более возвышенная внутренняя жизнь, и тогда мы не просто предугадываем, но и познаем явления обычно сокрытого от нас мира духов и даже воспаряем над временем и пространством.

— Мне чудится, — прервал его барон, словно очнувшийся от воспоминаний, в которые погрузился, — будто я слышу речи твоего друга Альбана. Вы знаете, что я всегда был и буду вашим закоренелым противником; так вот, то, что ты сейчас тут высказал, звучит весьма красиво и, спору нет, придется по вкусу всяким сентиментальным, чувствительным натурам, но оно ложно уже хотя бы в силу своей однобокости. Если согласиться с тем, что ты столь увлеченно вещал о связи с миром духов и еще бог знает с чем, то пришлось бы признать, что сон непременно погружает человека в наиблаженнейшее состояние; однако те сны, которые я назвал странными, ибо некий случай позволил им оказать влияние на мою жизнь — случаем я называю определенное стечение чужеродных обстоятельств, образующих единое явление, — те сны, уверяю вас, были не просто неприятными, но столь мучительными, что я порою буквально заболевал от них, хотя и не слишком задумывался по их поводу, ибо в те времена еще не было моды гоняться за тем, что природа мудро сокрыла от нас.

— Любезный батюшка, вам хорошо известны наши с Альбаном воззрения на то, что вы зовете случаем, стечением обстоятельств и тому подобным. А что касается моды на размышления, то пусть мой любезный батюшка вспомнит, что мода эта весьма древняя и коренится в самой природе человека. Ученики в Саисе…[6]

— Довольно, — прервал его барон, — не стоит продолжать разговор, уклониться от которого у меня сегодня есть много причин, тем более что я вовсе не склонен разделять с тобой твой бьющий через край восторг перед всем чудесным. Не стану скрывать, что именно сегодня, девятого сентября, меня преследует одно воспоминание юности, от которого мне никак не отделаться; и если я поведаю вам об этом приключении, то Отмар, конечно, отыщет в нем подтверждение того, как сон или сновидение, совершенно особым образом связанное с реальностью, оказало на меня чрезвычайно неприятное воздействие.

— Быть может, любезный батюшка, — сказал Отмар, — вы поможете нам с Альбаном и внесете достойную лепту в собрание многочисленных фактов, подтверждающих выдвинутую ныне теорию магнетизма[7], которая основывается на исследовании сна и сновидений.

— Уже само слово «магнетизм» заставляет меня содрогнуться, рассердился барон, — но каждому свое, и бог с вами, ежели природа терпит, как вы своими неуклюжими руками пытаетесь сорвать с нее покров, и не карает вас за это смертью.

— Давайте, батюшка, не будем спорить о вещах, основанных на глубочайших убеждениях; а что до вашего воспоминания, то не могли бы вы рассказать нам о нем?

Барон поглубже уселся в кресле и, устремив кверху проникновенный взор, как имел обыкновение делать, когда бывал чем-то взволнован, начал свой рассказ:

— Всем вам известно, что я получил военное образование в дворянском лицее в городе Б. Среди тамошних наставников был один, которого мне не забыть никогда; еще и теперь я не в силах вспоминать о нем без душевного трепета и даже ужаса. Нередко мне чудится, будто вот-вот его призрак войдет ко мне в комнату. Огромного роста, он казался еще выше из-за худобы, тело его словно состояло из одних мускулов и нервов; в молодости он, верно, был привлекательным мужчиной, ибо и теперь его большие черные глаза метали огненные взоры, выдержать которые было не просто; хотя ему давно перевалило за пятьдесят, он сохранил силу и ловкость юноши, а движения его были быстрыми и решительными. В фехтовании ему не было равных, и даже самого горячего коня он умел осадить так, что тот только всхрапывал под ним. В прежние времена он состоял майором на датской службе и, как поговаривали, вынужден был бежать, так как убил на дуэли генерала. Иные же утверждали, будто никакой дуэли и не было, а просто он, в ответ на оскорбительное слово, проткнул генерала шпагой прежде, чем тот успел изготовиться для защиты. Короче, он бежал из Дании и в звании майора поступил на службу в дворянский лицей, где преподавал высший курс фортификации. Крайне вспыльчивый по натуре — любое неосторожное слово или ненароком брошенный взгляд могли привести его в ярость, — он наказывал воспитанников с изощренной жестокостью, и тем не менее все они самым непостижимым образом льнули к нему. Так, однажды внимание начальства было привлечено выходящим за рамки всех предписаний обращением майора с одним из воспитанников, и было учинено расследование; однако сам воспитанник во всем винил только себя и столь страстно защищал майора, что пришлось снять с него все обвинения. Порой случались дни, когда майор вдруг становился непохож сам на себя. Его грубый, низкий голос обретал тогда какую-то неописуемую звучность, и невозможно было отвести глаз от его взгляда. Мягко и снисходительно взирал он на любые мелкие провинности, а когда он пожимал руку иному отличившемуся воспитаннику, казалось, будто майор некой колдовской силой обращал его в своего вассала, ибо потребуй он в этот миг даже немедленной, самой мучительной смерти, его приказание было бы исполнено. Но вслед за такими днями обычно разражалась страшная буря, от которой нам приходилось спасаться бегством и прятаться. Еще засветло майор облачался в красный датский мундир и целый день напролет — будь то летом или зимою — носился огромными шагами по большому парку, примыкавшему к лицею. Мы слышали, как он, яростно жестикулируя, жутким голосом что-то выкрикивал по-датски, а затем выхватывал из ножен шпагу, словно намереваясь сразиться с незримым грозным противником; он парировал и сам наносил удары, пока наконец не повергал противника наземь точно рассчитанным ударом шпаги, после чего с ужасающими проклятиями и ругательствами принимался топтать ногами его тело. Потом стремглав убегал прочь, носился по аллеям, карабкался на самые высокие деревья и, глядя сверху вниз, разражался таким злорадным хохотом, что у нас, слышавших это даже в своих комнатах, стыла кровь в жилах. Он неистовствовал так по двадцать четыре часа кряду, и было замечено, что приступы бешенства случались с ним всякий раз в равноденствие. На следующее утро он, казалось, даже не догадывался о том, что учинил накануне, только бывал еще угрюмее, вспыльчивее и грубее, нежели обычно. Не знаю, как родились на свет те удивительные и невероятные слухи, что бытовали среди лицейской прислуги и городской черни. Ходила молва, будто майор умеет заговаривать огонь и лечить болезни наложением рук, а то и просто взглядом; помню, как однажды он вытолкал прочь и поколотил палкой больных, явившихся к нему за исцелением. Старик-инвалид, приставленный ко мне слугой, со всей уверенностью заявлял, что с майором, дескать, дело не чисто и что много лет назад ему явился на море дьявол, посулив спасение от гибели и сверхчеловеческую силу творить чудеса, и тот принял это, предавшись тем самым сатане; и вот теперь ему частенько приходится биться с чертом, которого видели в парке в обличье то черного пса, то какого-нибудь иного жуткого зверя; однако рано или поздно майору, мол, все равно суждено погибнуть страшной смертью. Сколь бы глупыми и нелепыми ни казались мне эти россказни, я все же не мог сдержать внутренней дрожи, и хотя я глубочайшей преданностью отвечал на совершенно особое расположение, выказываемое мне майором по сравнению с другими воспитанниками, к чувству, которое я питал к этому непостижимому человеку, невольно примешивалось нечто такое, от чего я никак не мог отделаться и чего был не в силах объяснить даже себе самому. Мне чудилось, будто некое всемогущее существо принуждает меня хранить верность майору, ибо миг угасания моей любви к нему станет мигом моей гибели. И даже если, находясь подле него, я испытывал удовольствие, то и тогда меня не покидали страх и чувство невыносимого гнета, которые держали меня в чудовищном напряжении и заставляли трепетать. Когда я подолгу оставался с ним наедине, когда он обходился со мною особенно дружелюбно и, как то бывало не раз, рассказывал всевозможные диковинные истории, неподвижно устремив на меня взор и держа мою руку в своей, — это необъяснимое состояние нередко доводило меня до полного изнеможения. Я чувствовал себя больным и близким к беспамятству. Я опускаю все те удивительные сцены, что разыгрывались между мною и моим наставником и повелителем, например, когда он делил со мной мои ребяческие забавы, старательно помогая мне строить неприступную крепость, которую я возводил в парке по всем правилам фортификационного искусства, и перехожу к главному. Случилось это — я помню точно — в ночь с восьмого на девятое сентября 17.. года: мне очень живо, словно то было наяву, привиделось во сне, будто майор тихонько отворяет дверь моей комнаты, неторопливо подходит к кровати и, жутко глядя на меня ввалившимися черными глазами, кладет правую руку мне на лоб и веки, но я тем не менее вижу, как он стоит передо мной. Я застонал от ощущения тяжкого гнета и страха, и тогда он вымолвил глухим голосом: «Бедное дитя человеческое! Признай же наконец своего владыку и повелителя! К чему ты мечешься, тщетно пытаясь вырваться из кабалы! Я — твой бог, я вижу тебя насквозь, а все, что ты скрываешь или пытаешься сокрыть в своей душе, лежит передо мною как на ладони. А дабы впредь ты не осмеливался даже усомниться в моей власти над тобой, о жалкий червь, я сейчас самым зримым образом проникну в сокровенную мастерскую твоего разума». Я вдруг заметил у него в руке какой-то острый раскаленный инструмент, который он вонзил мне в мозг. Весь в холодном поту я пробудился от вырвавшегося у меня дикого вопля. Я был близок к обмороку. Воздух в комнате был спертый и душный. Наконец я немного пришел в себя, но тут мне почудилось, будто я услышал голос майора, который несколько раз позвал меня по имени откуда-то издалека. Я почел это за следствие жуткого сна, спрыгнул с кровати и отворил окно, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Но какой же ужас обуял меня, когда в свете луны я увидел, как одетый в мундир майор, в точности такой, каким он привиделся мне во сне, шагает по центральной аллее к воротам, ведущим в поле; он распахнул их и вышел, хлопнув створками так, что задребезжали и загремели петли и затворы, грохот этот гулко раскатился в ночной тишине. «Что случилось? Что надобно майору ночью в поле?» — думал я; меня охватили неописуемый страх и тревога. Словно влекомый некой неодолимой силой, я наскоро оделся и разбудил инспектора, доброго, набожного старика, единственного, кого майор побаивался и щадил даже в приступах буйства, и поведал ему о своем сне и о том, что видел затем. Старик выслушал меня очень внимательно и молвил: «Я тоже слышал, как громко хлопнули ворота, однако решил, что мне это почудилось». Так или иначе, с майором, верно, случилось что-то неладное, а потому не мешало бы заглянуть к нему в комнату. Колокольчик разбудил всех воспитанников и наставников, и мы, со свечами в руках, торжественной процессией двинулись по длинному коридору к комнате майора. Дверь была заперта, и тщетные попытки открыть ее общим ключом убедили нас в том, что изнутри задвинута задвижка. Главный вход, через который майор мог выйти в парк, тоже, как и накануне вечером, был заперт на засов. Наконец, не получив ответа на наши призывы, мы взломали дверь спальни и — с жутким остекленевшим взором, с кровавой пеной на губах, майор мертвый лежал на полу в красном датском мундире, судорожно сжимая в руке шпагу. Все попытки вернуть его к жизни оказались напрасными.

Барон умолк. Отмар намеревался было что-то сказать, но промолчал; он приложил руку ко лбу, словно хотел сначала хорошенько обдумать и привести в порядок свои мысли.

Мария нарушила гробовое молчание, воскликнув:

— Ах, батюшка! Какая жуткая картина, я будто вижу, как этот страшный майор в красной датской форме стоит передо мною, неподвижно устремив на меня свой взор; сегодня ночью уснуть мне не придется.

Художник Франц Бикерт, вот уже пятнадцать лет живущий в доме на правах близкого друга, до сего момента, как то с ним бывало нередко, не принимал в беседе никакого участия, а лишь слонялся взад и вперед по зале, сцепив руки за спиной, строя шутовские мины и даже время от времени пытаясь проделать забавные антраша. Но теперь заговорил и он:

— Баронесса совершенно права — к чему эти жуткие рассказы и удивительные истории перед самым отходом ко сну? Во всяком случае, это явно противоречит моей теории сна и сновидений, которая опирается на такую безделицу, как миллионы почерпнутых из жизни фактов. Ежели господина барона посещали только неприятные сновидения, то происходило это оттого, что он не знал моей теории и, следовательно, не мог действовать согласно ей. Когда Отмар говорит о магнетическом воздействии — о влиянии планет и еще бог знает чего, — он, думаю, не столь не прав, однако моя теория выковывает такие латы, сквозь которые не проникнет ни один луч луны.

— В таком случае, я жажду поскорее познакомиться с этой замечательной теорией, — сказал Отмар.

— Дайте только Францу начать, и он убедит нас в чем угодно, — заметил барон.

Художник уселся против Марии и, взяв с комичными ужимками и препотешной слащавой улыбкой понюшку табаку, приступил к рассказу:

— Почтеннейшее собрание! «Сны — пеной полны» — очень старая, истинно немецкая поговорка, но Отмар дал ей столь утонченное и изысканное толкование, что, слушая его, я прямо-таки чувствовал, как в голове у меня вспениваются пузырьки, которые, возникнув из земной сути, стремятся заключить союз с высшим духовным началом. Но не наш ли собственный дух готовит ту закваску, из которой устремляются ввысь более тонко организованные частицы — сами тоже всего лишь продукт того же духовного начала? Далее я задаюсь вопросом, где же отыскивает наш дух те составные части, из коих он — ежели следовать нашей метафоре — готовит закваску? Только ли в себе самом или еще в чем-то, лежащем вне его? И сразу нахожу ответ: природа не столько помогает ему в этом всеми своими проявлениями, сколько сама посредством времени и пространства служит той мастерской, где он, мнящий себя свободным художником, как простой ремесленник трудится ей во благо. Все мы пребываем с внешним миром, с природой в столь тесной связи, что расторжение ее — если бы таковое и было возможным — стало бы гибельным для самого нашего существования. Наша так называемая внутренняя жизнь обусловлена жизнью внешней,[8] она всего лишь ее отражение, которое, впрочем, подобно вогнутому зеркалу, нередко воспроизводит фигуры и образы в весьма неожиданных пропорциях, отчего те кажутся странными и незнакомыми, хотя и у этих карикатур имеются в жизни свои оригиналы. Смею утверждать, что никто и никогда не выдумывал и не создавал в своем воображении ничего такого, для чего не имелось бы составных частей в самой природе: вырваться из нее невозможно. Если исключить те, увы, неизбежные внешние воздействия, что рождают в нашей душе волнение и противоестественное напряжение — такие; как внезапный испуг, сильное горе и тому подобное, — думаю, что наш дух, если он скромно пребывает в установленных ему пределах, без труда может приготовить из самых приятных впечатлений ту закваску, из которой поднимаются на поверхность пузырьки, образующие, как сказал Отмар, пену сновидений. Я же, со своей стороны — а ведь всем известно, что вечерами я неизменно пребываю в хорошем настроении, — буквально готовлю себе сновидения, намеренно впуская в голову тысячи дурацких историй, которые ночью моя фантазия забавнейшим образом воспроизводит в самых живых красках; но более всего я люблю свои театральные представления…

— О чем это ты? — спросил барон.

— Как заметил один остроумный писатель[9], - продолжал Бикерт, — во сне все мы — превосходные драматурги и актеры, ибо видим любой живущий вне нас типаж во всех его индивидуальных особенностях и изображаем его с предельной достоверностью. Вот из этого я и исхожу, ради этого и припоминаю всякие выпавшие мне на долю во время путешествий приключения, разных смешных типов, с которыми мне случалось знаться, а потом моя фантазия выводит на сцену эти персонажи со всеми их дурацкими чертами и нелепостями, разыгрывая потешнейший спектакль. Все происходит так, словно вечером я даю канву, эскиз пьесы, а затем во сне она страстно и правдиво воплощается по воле поэта. Я как бы ношу в себе целую театральную труппу Сакки[10], которая играет сказку Гоцци столь живо и с такими достоверными подробностями, что зритель, коим являюсь тоже я сам, верит в это как в нечто реальное. Как уже было сказано, из этих почти произвольно вызванных сновидений я исключаю те, что порождаются особым, навеянным внешними обстоятельствами душевным состоянием или каким-то внешним физическим воздействием. К примеру, те сновидения, что время от времени терзают почти любого человека, такие, как падение с высокой башни, отсекание головы и тому подобное; обычно их вызывает в нас какая-нибудь физическая боль, которую наш дух, во сне более отрешенный от животного существования и творящий сам по себе, толкует на свой лад, приписывая ей некую фантастическую причину соответственно строю своих представлений. Помню, мне снилось, будто я сижу в веселой компании, распивающей пунш; некий хорошо мне известный бахвал-офицер то и дело задирал одного студента, пока тот не швырнул ему стаканом в лицо, вспыхнула драка, и когда я попытался восстановить мир, мне так сильно поранили руку, что я проснулся от жгучей боли, и что я вижу! — рука у меня в самом деле была в крови, поскольку я расцарапал ее толстой иглой, застрявшей в одеяле.

— Да, Франц! — воскликнул барон. — Ты приготовил себе отнюдь не самый приятный сон.

— Ох-ох, — жалобно вздохнул художник, — что поделать, если природа порой жестоко наказывает нас. Конечно, и у меня бывали неприятные, мучительные, жуткие сновидения, от которых я пробуждался в холодном поту и которые лишали меня душевного равновесия.

— Так расскажи нам о них, — вскричал Отмар, — и пусть твой рассказ сокрушит твою же теорию.

— Ради всего святого, — жалобно проговорила Мария, — неужели вы не можете пощадить меня?

— Нет! — воскликнул Франц. — Никакой пощады! Разве мне, как и любому другому, не снилось порой нечто ужасающее? Разве не снилось мне, будто я приглашен на чай к принцессе Мальдазонджи? Разве не был я облачен в великолепный мундир с галунами и вышитую жилетку? Разве не вел я беседу на чистейшем итальянском языке — lingua toscana in bocca romana[11] — разве не был я влюблен в очаровательную женщину, как то и подобает настоящему художнику? Разве не изрекал я самые возвышенные, божественные, поэтические вещи, когда вдруг, случайно опустив глаза, заметил, что, хоть во всем прочем я и одет очень тщательно, согласно принятым при дворе приличиям, я забыл надеть панталоны? — И прежде чем кто-либо из слушателей успел оскорбиться, Бикерт продолжал: — О господи! Как поведать вам об адских муках моих сновидений! Разве не снилось мне, будто я вновь двадцатилетний юнец, мечтающий танцевать на балу с барышнями? Что я истратил последние гроши на то, чтобы искусной перелицовкой чуть подновить свой поношенный сюртук и купить пару белых шелковых чулок? А когда я наконец благополучно добираюсь до дверей залы, блистающей тысячами огней и нарядами гостей, и протягиваю свой пригласительный билет, разве это дьявольское отродье привратник не открывает крошечную печную заслонку и не говорит мне умопомрачительно-учтиво, соблаговолите, мол, пройти сюда, ибо только так можно попасть в залу? Но и это сущие пустяки в сравнении с жутким сновидением, которое мучило и терзало меня прошлой ночью. О боже, мне снилось, будто я лист бумаги, то есть я находился прямо посредине листа в виде водяного знака, и некто — впрочем, то был один знаменитый чертов поэт, но кто бы то ни был — этот некто держал в руке чудовищно длинное, страшное зазубренное индюшачье перо и царапал им по мне, несчастному, строча свои мерзкие убогие вирши. А разве в другом моем сновидении некий чертов анатом не расчленял меня точно куклу на части, ради собственного удовольствия ставя на мне свои дьявольские опыты? Например, проверяя, что получится, если у меня из затылка будет расти нога или если правую руку присоединить к левой ноге?

Барон и Отмар прервали рассказ художника громким хохотом; серьезного настроения как не бывало; и барон сказал:

— Разве не говорил я всегда, что в нашем узком семейном кругу старина Франц воистину maitre de plaisir[12]? Сколь патетически приступил он к обсуждению нашей темы, и каким замечательным оказалось действие шутки, которой он затем разразился и которая точно мощным взрывом развеяла всю нашу торжественную серьезность; мы разом воротились из мира призраков в живую и радостную реальную жизнь.

— Только не воображайте, — возразил Бикерт, — будто я паясничал, чтобы просто повеселить вас. Нет! Те жуткие сновидения и вправду мучили меня, и быть может, я сам невольно подготовил их.

— У нашего Франца, — заметил Отмар, — накоплено немало фактов относительно его теории сновидений, однако все, что он говорил касательно связей и выводов из своих гипотетических положений, выглядит не слишком убедительно. Кроме того, бывают более возвышенные сновидения, и именно их видит человек в некоем блаженном одушевляющем сне, который позволяет ему вобрать в себя лучи мирового духа и, приблизившись к нему, впитать их живительную божественную силу.

— Обратите внимание, — сказал барон, — сейчас Отмар вновь оседлает своего любимого конька и ускачет на нем в неведомую страну, на которую, как он утверждает, мы, неверующие, обречены взирать лишь издали, как Моисей взирал на землю обетованную. Но мы не позволим ему покинуть нас — ночь сегодня весьма мрачная и холодная, так почему бы нам не посидеть вместе еще часок, разожжем огонь в камине, а Мария приготовит по своему рецепту восхитительный пунш, который мы меж тем могли бы принять в себя, как некий дух, который поддержит и укрепит наше бодрое настроение.

Бикерт, глубоко вздохнув, устремил просветленный взор к небесам, а затем склонился в смиренном поклоне перед Марией. Мария, уже давно сидевшая молча, погрузившись в свои мысли, от души рассмеялась — что бывало не часто — забавной позе художника и быстро поднялась, чтобы приготовить все, как пожелал барон. Бикерт деловито сновал туда и сюда, он помог Каспару принести дров, а затем, стоя на коленях перед камином, чуть отодвинувшись и раздувая огонь, то и дело взывал к Отмару, чтобы тот выказал себя достойным учеником и набросал его портрет, точно передав световые эффекты и восхитительные отблески огня, освещавшие его лицо. Старый барон явно повеселел, он даже приказал — что случалось лишь в часы самого благодушного настроения — подать себе длинную турецкую трубку с мундштуком из драгоценного янтаря. И когда тонкий, быстро улетучивающийся аромат турецкого табака потянулся по зале, а Мария накапала в серебряную пуншевую чашу лимонный сок на сахар, который сама и наколола, у всех возникло такое чувство, будто к ним снизошел добрый гений семейного очага, а навеваемая им душевная благодать дарует столь полное наслаждение настоящим, что любое прошлое или будущее кажутся бесцветными и не стоящими внимания.

— В чем же дело, — начал барон, — отчего Марии удается так приготовить пунш, что никакого иного я и пить не могу? И совершенно напрасны ее подробнейшие объяснения про соотношение составных частей и все прочее. Однажды наша капризная Катинка в моем присутствии приготовила пунш точно по рецепту Марии, но я не смог выпить и стакана; как будто Мария творит над напитком некое заклинание, которое придает ему особую магическую силу.

— А разве это не так? — воскликнул Бикерт. — Ведь то колдовские чары красоты и изящества, которыми Мария одушевляет все, к чему бы она ни прикоснулась; само наблюдение за приготовлением пунша делает его восхитительным и превосходным на вкус.

— Сказано весьма галантно, — встрял в беседу Отмар, — но, не обижайся, дорогая сестра, не совсем верно. Я готов согласиться с нашим любезным батюшкой, ибо и для меня огромное удовольствие отведать то, что приготовлено тобою и чего касались твои руки. Но чары, порождающие это, я ищу в более глубоких духовных связях, а не просто в твоей красоте и изяществе, как то делает Бикерт, который, разумеется, все сводит к одному, ибо он волочится за тобой с той поры, как тебе минуло восемь лет.

— Ну что вы сегодня со мной делаете! — весело воскликнула Мария. — Не успела я прийти в себя от ваших ночных фантазий и видений, как ты уже отыскал нечто таинственное во мне самой, и теперь, даже если мне удастся не думать о жутком майоре или каком-то другом двойнике, мне все равно грозит опасность явиться себе в виде призрака и испугаться собственного отражения в зеркале.

— Было бы весьма прискорбно, — смеясь, заметил барон, — если бы шестнадцатилетняя девушка перестала глядеться в зеркало, боясь принять за призрак свое отражение. Но отчего мы никак не можем сегодня избавиться от всех этих фантастических бредней?

— И отчего вы, батюшка, — возразил Отмар, — сами то и дело невольно даете мне повод говорить о тех предметах, которые вы начисто отвергаете как совершенно бесполезное и даже греховное копание в тайнах и вследствие чего не выносите — признайтесь в этом! — моего дорогого Альбана. Природа не может карать за жажду знаний, за страсть к исследованиям, которые сама в нас вложила, напротив, чем деятельнее проявляется в нас эта страсть, тем легче нам все выше и выше подниматься по ступеням лестницы, которую воздвигла перед нами сама природа.

— А когда мы вообразим, что забрались уже достаточно высоко, — подхватил Бикерт, — кувырком лететь вниз и по охватившему нас головокружению замечать, что разреженный воздух высоких сфер не слишком пригоден для наших тяжелых голов.

— Не пойму, Франц, — сказал Отмар, — что творится с тобой с некоторого времени, да, с того самого, как Альбан поселился у нас в доме. Разве не ты всегда всей душой, всем своим существом тянулся к чудесному, разве не ты подолгу размышлял о цветовых пятнах, о необычных фигурах на крыльях бабочки, на цветах и камнях…

— Довольно, — воскликнул барон, — еще немного, и мы опять вернемся к прежнему спору. Все, что вы с твоим мистическим другом выискиваете по углам, и я бы даже сказал, роясь в некоем фантастическом чулане с рухлядью, чтобы возвести затем на этом искусственное сооружение, не имеющее никакого прочного фундамента, — все это я отношу к области сновидений, которые, по моему убеждению, были и остаются всего лишь пеной. Пена, исторгнутая напитком, недолговечна и безвкусна, короче, не может считаться результатом душевной работы, подобно тому как отлетающие при обточке дерева стружки, пусть даже некий случай и придаст им определенную форму, никогда не будут считаться той высшей целью, что ставил перед собой художник. Впрочем, теория Бикерта кажется мне столь убедительной, что я постараюсь применить ее на практике.

— Но раз уж в нашей беседе нам никак не уйти от сновидений, — сказал Отмар, — да будет мне позволено рассказать вам одну историю, которую недавно поведал мне Альбан и которая поддержит и продлит то благодушное настроение, в коем мы сейчас пребываем.

— Можешь рассказать, но лишь при условии, что ты совершенно уверен в этом и что Бикерту будет дано право вставлять по ходу повествования свои замечания.

— Вы словно угадали мое сокровенное желание, дорогой батюшка, — молвила Мария, — ведь истории Альбана, порой совсем и не страшные, все же таят в себе странное напряжение, от которого даже при самом благоприятном впечатлении чувствуешь себя обессилевшей.

— Моя милая Мария останется мною довольна, — отвечал Отмар, — а против замечаний Бикерта я возражаю лишь потому, что он, я уверен, найдет в моем рассказе подтверждение своей же теории сновидений. А мой любезный батюшка наконец убедится, сколь несправедлив он к моему другу Альбану и к тому искусству, которым одарил его Господь.

— Любое замечание, готовое сорваться с языка, я стану смывать пуншем, но строить мину буду, сколько пожелаю, этого права я не уступлю.

— Да будет так! — воскликнул барон, и Отмар без долгих околичностей перешел к рассказу:

— Мой друг Альбан познакомился в университете в И. с молодым человеком, чья благообразная наружность с первого взгляда привлекала к себе любого, отчего его всюду принимали с доверием и расположением. Изучение врачебного искусства и то обстоятельство, что оба они, одержимые жаждой знаний, первыми приходили на утренние лекции и садились рядом, вскоре сблизило их, а поскольку Теобальд (так звали друга Альбана) привязался к нему всем своим верным сердцем, их отношения перешли наконец в тесную дружбу. Нрав Теобальда со временем становился все более нежным, почти по-женски мягким и идиллически-мечтательным. Такая манера держать себя в наше время, которое, точно грозный великан, шагает вперед, не замечая тех, кого попирает своей грохочущей поступью, казалась столь жалкой и слащавой, что многие потешались над ним. Лишь Альбан, щадя хрупкую душу своего друга, не отказывался заглянуть в крошечный цветник его фантазий, хотя не упускал случая после этого вновь ввергнуть его в грозные бури действительности и тем самым раздуть любую искорку воли и мужества, которая еще тлела в его душе. Альбан полагал, что обязан делать это, ведь он понимал, что университетские годы были единственной порой, отпущенной ему на то, чтобы пробудить и укрепить в Теобальде столь необходимую мужчине способность мужественно противостоять внезапно обрушивающимся невзгодам. Собственную жизненную стезю Теобальд определил в соответствии со своим простодушным строем чувств, откликающихся лишь на ближайшее окружение. По окончании учебы и по получении диплома он намеревался вернуться в родной город, жениться там на дочери своего опекуна (он был сиротой), вместе с которой он вырос, вступить во владение весьма значительным состоянием и, не ища практики, жить лишь для себя и для науки. Вновь пробудившийся интерес к животному магнетизму целиком захватил его, но, жадно прочитывая под руководством Альбана все писавшееся про это и сам ставя опыты, он вскоре отверг любые физические медиумы как противоречащие идее чисто психического воздействия природных сил и обратился к так называемому барбаринову магнетизму[13], или к более старой школе спиритуалистов.

Едва Отмар произнес слово «магнетизм», как все мускулы на лице Бикерта дернулись — вначале тихонько, потом сильнее и наконец как некое фортиссимо на барона глянула такая дурацкая мина, что он готов был расхохотаться; но тут Бикерт вскочил, явно намереваясь прочесть лекцию; в тот же миг Отмар протянул ему стакан пунша, который тот сердито проглотил, а Отмар продолжал:

— Прежде, когда учение о животном магнетизме еще вызревало в тиши, Альбан всей душой увлекся месмеризмом и даже защищал необходимость вызывать сильные кризисы[14], что внушало ужас Теобальду. Теперь же, когда друзья принялись отстаивать в спорах различные точки зрения на этот предмет, случилось так, что Альбан, который не мог отрицать некоторых сделанных Теобальдом открытий, и сам невольно увлекся милыми мечтательными рассуждениями друга о чисто психических влияниях, мало-помалу стал склоняться к психическому магнетизму, а затем к новой школе, которая, как и школа Пюисегюра[15], объединила оба эти направления; однако Теобальд, обычно столь легко воспринимавший иные убеждения, ни на йоту не отошел от своей системы, по-прежнему упрямо отрицая необходимость физического медиума. Все свои усилия и, следовательно, всю свою жизнь он желал употребить на то, чтобы как можно глубже проникнуть в тайны психических воздействий и, все более и более сосредоточиваясь на этом явлении и сохраняя себя в чистоте от всего противоречащего ему, сделаться достойным учеником природы. А потому его созерцательная жизнь должна была стать своего рода жречеством, ведущим от одного посвящения к другому, более высокому, как при вступлении в святая святых огромного храма Изиды[16]. Альбан, возлагавший большие надежды на благочестие юноши, поддерживал его в этом намерении, и, когда Теобальд, завершив свои занятия, возвращался на родину, последним наставлением Альбана было пожелание, чтобы тот оставался верен избранному пути. Вскоре после отъезда друга Альбан получил от него письмо, бессвязность коего свидетельствовала об отчаянии и даже о душевном расстройстве. Счастье всей его жизни, писал тот, сгинуло без следа; он должен пойти на войну, ибо туда отправилась возлюбленная его сердца с тихой родины, и только смерть избавит его от бедствия, которое его постигло. Альбан потерял сон и покой; он немедленно отправился к другу и после долгих тщетных попыток ему удалось наконец немного успокоить несчастного. Как рассказала ему мать возлюбленной Теобальда, когда иноземные войска проходили через город, в их доме остановился на постой итальянский офицер, с первого взгляда влюбившийся в девушку; с пылом, свойственным его нации, он атаковал ее сердце и во всеоружии того, что так пленяет женщин, за несколько дней пробудил в ней такую любовь, что она, начисто позабыв о бедняге Теобальде, не могла надышаться на своего итальянца. Ему пришло время отправляться в поход, и с той поры бедняжку неотступно преследовали видения, будто он истекает кровью в страшном бою, падает на землю и, умирая, зовет ее, отчего у нее началось настоящее помрачение рассудка и она даже не узнала Теобальда, когда тот вернулся, надеясь заключить в объятия счастливую невесту. Как только Альбану удалось привести Теобальда в чувство, он открыл ему способ, найденный им, чтобы вернуть возлюбленную. Предложенный Альбаном способ показался Теобальду столь соответствующим его внутренним убеждениям, что он ни на миг не усомнился в успехе, с полным доверием следуя тому, что почитал необходимым его друг. Я знаю, Бикерт, — прервал тут свой рассказ Отмар, — что ты собираешься сказать, я вижу твои муки, и меня смешит, с каким комическим отчаянием хватаешься ты за стакан пунша, который так дружелюбно протягивает тебе Мария. Но, прошу тебя, помолчи, твоя кисло-сладкая улыбка — самое остроумное замечание, она куда лучше любого словечка, любой реплики, какую ты только способен измыслить, чтобы испортить все впечатление от моего повествования. Однако то, что я намерен рассказать, столь удивительно и благотворно, что ты, пусть и против воли, проникнешься самым душевным сочувствием. Итак, слушайте дальше, и даже вам, дорогой батюшка, придется признать, что я полностью сдержал свое слово.

Барон ответил на это всего лишь «гм, гм», а Мария ясным взором поглядела в глаза Отмару и мило оперлась головкой на руку, так что ее белокурые локоны пышными волнами упали вниз.

— Если дневные часы были для девушки страшными и мучительными, продолжал Отмар, — то ночные действовали на нее прямо-таки пагубно. Жуткие видения, преследовавшие ее целыми днями, ночью разыгрывались с особой силой. Раздирающим душу голосом она выкрикивала имя возлюбленного и, тяжко вздыхая, казалось, испускала дух подле его окровавленного трупа. И вот как-то ночью, когда девушку терзали самые страшные сновидения, мать провела Теобальда к ее постели. Он присел рядом и, огромным усилием воли сосредоточив на ней свой дух, принялся глядеть на нее упорным взглядом. После того, как он проделал это несколько раз, воздействие сновидения словно чуть утратило силу: звук ее голоса, каким она обычно выкрикивала имя офицера, уже был не таким пронзительным, и глубокие вздохи вырвались из стесненной груди. Тогда Теобальд положил руку на руку девушки и очень, очень тихо произнес свое имя. Действие не замедлило сказаться. Девушка выговорила имя офицера запинаясь, так, словно ей приходилось припоминать каждый слог, каждую букву, точно нечто постороннее вторглось в череду ее видений. Потом она больше ничего не говорила, только движение губ указывало на то, что она силится что-то сказать, но какое-то внешнее влияние мешает ей сделать это. Так повторялось несколько ночей кряду; затем Теобальд, держа ее за руку, принялся тихим голосом произносить отдельные фразы. Он переносил ее в пору раннего детства. То он носился вместе с Августой — я только сейчас наконец вспомнил имя девушки — по большому дядюшкиному саду и срывал для нее с самых высоких деревьев спелые вишни, ведь он всегда умудрялся отвлечь внимание других детей и сунуть ей лучшие ягоды. Потом он долго надоедал дядюшке своими просьбами, пока тот не извлек из шкафа дорогую красивую книжку с изображениями нарядов людей разных национальностей. И вот дети, усевшись с ногами в одном кресле и облокотившись на стол, вместе листали книгу. На каждой картинке там были мужчина и женщина на фоне пейзажей своей страны, и, конечно, то были Теобальд и Августа. Им нравилось в необычных нарядах очутиться в тех далеких странах и играть с чудесными цветами и растениями. Сколь велико было удивление матери Августы, когда однажды ночью девушка вдруг заговорила, полностью проникнувшись мыслями Теобальда. Теперь и она стала семилетней девочкой, и оба они снова играли в детские игры. Августа и сама припоминала наиболее примечательные истории тех лет. Она всегда была довольно резкой по натуре и нередко восставала против старшей сестры, отличавшейся весьма злым нравом и частенько беспричинно мучившей ее, что порой приводило к трагикомическим последствиям. Так, однажды зимним вечером дети сидели все вместе, и старшая сестра, более чем обычно не в духе, столь упорно издевалась над Августой, что та заплакала от гнева и негодования. Теобальд тем временем рисовал разные фигуры, о которых потом всегда умел рассказать что-нибудь интересное; чтобы стало посветлее, он решил снять нагар со свечи, но случайно погасил ее; воспользовавшись этим, Августа влепила сестре в отместку за все огорчения увесистую оплеуху. Девочка с криком и рыданиями бросилась к отцу, дяде Теобальда, и пожаловалась, что тот погасил свечу и избил ее. Дядюшка поспешил к детям, и когда он обвинил Теобальда в злом умысле, тот, хотя и знал истинную виновницу, не стал ничего отрицать. Душа Августы разрывалась от муки, когда она услышала, как Теобальда обвиняют в том, будто он, чтобы свалить вину на нее, вначале погасил свечу, а затем ударил ее сестру; но чем больше она рыдала, тем ласковее дядюшка утешал ее, говоря, что виновник обнаружен и что все ухищрения злого мальчишки оказались напрасными. А когда дядюшка перешел к жестокому наказанию, сердце ее не выдержало, и она во всем призналась и повинилась. Однако в ее признании дядюшка усмотрел лишь ее любовь к Теобальду, а упорство мальчика, готового с истинным геройством радостно претерпеть что угодно ради Августы, побудило дядюшку до крови выпороть его в наказание за упрямство. Горе Августы было беспредельным, от ее резкого, властного нрава теперь не осталось и следа, кроткий Теобальд сделался ее повелителем, к которому она тянулась всей душой; теперь ему разрешалось забавляться самыми лучшими ее игрушками, самыми красивыми куклами, и если прежде он, чтобы только побыть с ней, покорно собирал листья и цветы для ее кукольной кухни, то теперь дошло до того, что она сама пробиралась вслед за ним через кустарник верхом на палке-лошадке. И если девочка всем сердцем привязалась к нему, то и в нем перенесенное ради нее незаслуженное наказание преобразило его симпатию к ней в пламенную любовь. Дядюшка заметил это, но лишь много позже, с удивлением узнав истинные последствия того случая, он перестал сомневаться в искренности взаимной любви, в которой они признались ему, и от всей души благословил тот таинственный союз, в который они пожелали вступить на всю жизнь. Вот этот трагикомический случай и должен был теперь вновь соединить эту пару. Августа подхватила рассказ с того момента, как дядюшка в гневе ворвался в комнату, и Теобальд незамедлительно и точно вошел в свою роль. До сих пор Августа днем оставалась молчаливой и задумчивой, но после той ночи вдруг призналась матери, что с некоторого времени она очень живо видит Теобальда во сне; но отчего он не приезжает и даже не пишет? Эта тоска по нему делалась все сильнее, и Теобальд, более не медля, предстал перед Августой, словно только что вернувшись: ибо он старался не показываться ей на глаза с того рокового мига, когда девушка не узнала его. Августа встретила его самыми искренними изъявлениями любви. А вскоре, заливаясь слезами, призналась, сколь дурно поступила по отношению к нему: какому-то чужестранцу таинственным образом удалось отвратить ее от Теобальда, так что она, словно очутившись в чьей-то власти, лишилась собственного «я»; но целительное появление Теобальда в живых сновидениях прогнало прочь враждебных духов, которые опутали ее своими сетями; и теперь она даже не в силах припомнить наружность того чужестранца, один лишь Теобальд живет в ее сердце. Альбан с Теобальдом убедились, что истинное безумие, в котором до того пребывала Августа, оставило ее и что более нет никаких препятствий к союзу этих…

Отмар собирался было завершить свой рассказ, как вдруг Мария с приглушенным вскриком без чувств упала со стула на руки успевшего подскочить к ней Бикерта. Барон в ужасе поднялся, Отмар поспешил на помощь Бикерту, и они уложили Марию на диван. Она лежала мертвенно-бледная, на болезненно искаженном лице не осталось ни единого признака жизни.

— Она умерла! Умерла! — закричал барон.

— Нет! — воскликнул Отмар. — Она должна жить! Она будет жить! Альбан поможет нам!

— Альбан! Альбан! Он что, умеет воскрешать мертвых? — возразил Бикерт.

И в этот миг дверь отворилась и в залу вошел Альбан. С присущей ему внушительностью он молча прошел к лежащей без чувств девушке. С пылающим от гнева лицом барон поглядел ему в глаза — никто не был в силах произнести хоть слово. Но Альбан, казалось, видел одну только Марию; он устремил на нее пристальный взор.

— Мария, что с вами? — проговорил он торжественным тоном, и тотчас дрожь пробежала у нее по нервам.



Тогда он взял ее за руку и, не отводя от нее взгляда, сказал:

— Отчего такая паника, господа? Пульс, конечно, редкий, но ровный — по-моему, в комнате слишком дымно; достаточно отворить окно, и Мария очнется от легкого, вполне безобидного нервного обморока.

Бикерт так и поступил; Мария открыла глаза, и взгляд ее упал на Альбана.

— Оставь меня, страшный человек, я хочу умереть без мучений, — едва слышно прошептала она, отвернулась от Альбана, уткнулась лицом в подушку и, судя по тяжелому дыханию, погрузилась в глубокий сон.

Странная жутковатая улыбка промелькнула на лице Альбана. Барон вскочил, словно намереваясь сказать какую-то резкость. Альбан пристально поглядел ему в глаза и проговорил тоном, в котором, несмотря на серьезность, слышалась легкая насмешка:

— Спокойствие, господин барон! Малышка немного возбуждена, но когда она пробудится от своего целительного сна — что случится ровно в шесть утра, — пусть накапают ей отсюда двенадцать капель, и все будет позади.

Он вынул из кармана флакончик, протянул его Отмару и неторопливым шагом вышел из залы.

— Да среди нас живет истинный чудотворец! — воскликнул Бикерт после того, как спящую Марию перенесли в ее комнату и Отмар покинул залу. Проницательный взор ясновидца — напыщенные манеры — пророческое предсказание — флакончик с волшебным эликсиром. Я все гадал, не испарится ли он, как Сведенборг[17], прямо у нас на глазах или не прошагает к выходу, подобно Бейрейсу[18], на ходу меняя цвет фрака с черного на красный.

— Бикерт, — молвил барон, который, застыв в кресле, молча глядел, как уносили Марию. — Бикерт, вот как завершился наш славный вечер! Впрочем, я предчувствовал и то, что сегодня меня ждет какая-то беда, и даже то, что я еще сегодня увижу Альбана в связи с какими-то особыми обстоятельствами. И как раз в тот миг, когда Отмар произнес его имя, он явился, подобно ангелу-хранителю. Скажи мне, Бикерт, не в ту ли дверь он вошел?

— Именно в ту, — ответил Бикерт, — и только теперь я понимаю, что он на манер Калиостро[19] проделал с нами фокус, на который мы в страхе и отчаянии не обратили внимания; единственную дверь передней я запер изнутри, и вот ключ; но однажды я запамятовал и оставил ее открытой. Бикерт осмотрел дверь и, вернувшись, со смехом воскликнул: — И впрямь Калиостро — дверь-то крепко заперта, как и прежде.

— Гм, — молвил барон, — наш чудотворец начинает смахивать на заурядного трюкача.

— Извини, — возразил Бикерт, — но у Альбана репутация искусного врача; и в самом деле, когда наша Мария, прежде такая здоровая, вдруг захворала неизлечимой нервной болезнью и ей не помогали никакие лекарства, она всего за несколько недель исцелилась благодаря магнетическому лечению Альбана. С каким трудом ты решился дать согласие на это лечение; только благодаря настоятельным увещеваниям Отмара да еще потому, что видел, как неотвратимо увядает прекрасный цветок, прежде столь радостно и свободно раскрывавшийся навстречу солнцу.

— И ты полагаешь, что я поступил правильно, поддавшись на уговоры Отмара? — спросил барон.

— Тогда, во всяком случае, да, — ответил Бикерт, — впрочем, мне очень не по душе затянувшееся пребывание Альбана в замке; а что касается магнетизма…

— Ты отрицаешь его целиком и полностью, — перебил его барон.

— Никоим образом, — возразил Бикерт. — Чтобы поверить в него, мне вовсе не обязательно быть свидетелем вызываемых им явлений — я и без того ощущаю, что в нем заключены все удивительные взаимосвязи и взаимодействия органической жизни окружающей нас природы. Но наше знание об этом было и остается несовершенным, а если бы человек вдруг и проник в эту глубочайшую тайну природы, то для меня это было бы подобно тому, что случается, когда мать неосторожно забывает убрать острый нож, которым она высекала много чудесного на радость детям, а дети находят его и наносят себе тяжкие увечья, слепо пытаясь подражать в ваянии матери.

— Ты очень верно выразил мое глубочайшее убеждение, — молвил барон, — но что до самого Альбана, то мне трудно увязать между собой и даже объяснить себе те странные чувства, что обуревают меня подле него; порой мне кажется, что я хорошо понимаю его. Обширные познания превратили его в мечтателя, но его рвение и удачливость внушают к нему уважение! Но таким он представляется мне, только когда я не вижу его, а стоит ему приблизиться ко мне, как образ этот искажается и его деформированные черты, сами по себе чрезвычайно характерные, никак не соответствуют целому, что и наполняет меня ужасом. Когда Отмар несколько месяцев назад привез его к нам, как своего близкого друга, мне показалось, будто я уже видел его прежде; его изящество и изысканные манеры понравились мне, но в целом его присутствие в доме было скорее неприятно. Вскоре после этого, то есть сразу после приезда Альбана — отчего мне уже не раз бывало не по себе, — Мария, как ты помнишь, странно захворала, и я не могу не признать, что Альбан, когда мы вновь пригласили его, принялся за лечение с беспримерным усердием, выказывая такую любовь, самоотверженность и преданность, которые при благоприятном исходе должны были вызвать к нему величайшую благодарность и уважение. Мне следовало бы осыпать его золотом, но мне с трудом давалось любое слово признательности, и чем сильнее и успешнее проявлялись его магнетические способности, тем большее отвращение они рождали в моей душе и тем ненавистнее становился мне с каждым днем Альбан. Порой я думал, что, даже если бы он спас меня от смертельной опасности, он и тогда не завоевал бы и толики моего расположения. Его величавая манера, мистические речи, его шарлатанство, когда он, к примеру, магнетизирует липы, вязы и прочие деревья или когда, вытянув в сторону севера руку, вбирает в себя энергию мирового духа: несмотря на самое искреннее презрение, которое я питаю к подобным вещам, все это держит меня в каком-то непонятном напряжении. Но послушай, Бикерт! Самым удивительным мне кажется то, что с тех пор, как Альбан живет тут, я поневоле все чаще думаю о датчанине-майоре, про которого рассказывал вам сегодня. Вот и сейчас, когда он насмешливо, прямо-таки издевательски улыбался, уставясь на меня огромными угольно-черными глазами, передо мною словно стоял сам майор — сходство было поразительное.

— Ну, теперь я наконец-то понял, в чем суть твоего необычного отношения, твоей идиосинкразии. Нет, вовсе не Альбан, а датчанин-майор — вот кто пугает тебя и терзает твою душу; а дарующий исцеление врач просто расплачивается за то, что у него тоже ястребиный нос и жгучие черные глаза. Успокойся и выкинь из головы все дурное. Альбан, возможно, фантазер, но он желает добра и творит его, а посему позволь ему тешиться своим шарлатанством, как вполне безобидной игрушкой, и уважай его как искусного, вдумчивого и проницательного врача.

Барон поднялся и проговорил, беря Бикерта за руки:

— Франц, ты сейчас говорил то, что противоречит твоему внутреннему убеждению, чтобы хоть немного исцелить меня от беспокойства и страха. Но я сердцем чувствую — Альбан — мой злобный демон! Франц, заклинаю тебя! будь начеку, дай совет, помоги мне, поддержи меня, если заметишь, как что-то рушится в моем прогнившем семейном очаге. Ты меня понимаешь, и довольно об этом!

Друзья обнялись; было уже далеко за полночь, когда оба, одолеваемые сомнениями и тревогой, тихонько разбрелись по своим комнатам. Ровно в шесть утра, как и предсказал Альбан, Мария проснулась, ей накапали из флакончика двенадцать капель эликсира, и два часа спустя она, бодрая и свежая, вошла в залу, где ее радостно встретили барон, Отмар и Бикерт. Альбан заперся у себя в комнате, передав, что срочная корреспонденция удержит его там до вечера.

Письмо Марии к Адельгунде
Итак, тебе удалось наконец спастись от ураганов и бедствий страшной войны и обрести надежное убежище? Ах, дорогая моя, верная подруга, я не в силах передать те чувства, что я испытала, когда спустя столь долгое, долгое время вновь увидала твой изящный мелкий почерк. Сгорая от нетерпения, я чуть было не разодрала плотно запечатанный конверт. Вначале я просто читала снова и снова, даже не понимая того, что написано, и, лишь немного успокоившись, с восторгом узнала, что твой дорогой брат и мой возлюбленный Иполит жив и здоров и что вскоре я вновь увижу его. Так значит, ни одно из моих писем не дошло до тебя? Ах, дорогая Адельгунда, твоя Мария была серьезно, очень серьезно больна, но сейчас мне уже лучше; правда, болезнь моя была столь непонятного толка, что я еще и теперь пугаюсь, когда думаю о ней; Отмар и врач уверяют меня, что страх этот тоже проявление болезни, которую следует излечить до конца. Не требуй, чтобы я объяснила тебе, что, собственно, со мною было, этого я и сама не знаю: никакой боли, никаких мучений, которые можно было бы выразить словами, и все же я утратила всякий покой и бодрость. Все виделось мне каким-то иным. Громкие слова, шаги точно иглами пронзали мне голову. Порой все принималось кружить вокруг меня — предметы, голоса и звуки, все это терзало и дразнило меня на каких-то диковинных наречиях; странные видения уносили меня прочь из реальной жизни. Представь себе, милая Адельгунда, для меня вдруг каким-то чудовищным образом обрели жизнь все те глупые детские сказки о зеленой птичке[20], о принце Факардине[21] из Трапезунда и тому подобное, которые так чудно рассказывала нам тетушка Клара, ибо я и сама не в силах была противиться метаморфозам, что совершались со мной по воле злого колдуна; стыдно признаться, но эти нелепости столь пагубно действовали на меня, что я делалась все бледнее и слабее. То я до смерти горевала из-за какой-нибудь безделицы, пустяка, то вдруг буйно радовалась такому же пустяку, а мое «я» угасало тем временем в мощных извержениях некоей внутренней, неведомой мне самой силы. Вещи, которых я прежде даже не замечала, теперь не только занимали мой ум, но и мучительно терзали меня. Я вдруг почувствовала такое отвращение к лилиям, что всякий раз падала в обморок, стоило мне увидеть, пусть только издали, этот цветок; ибо мне чудилось, будто из чашечки цветка на меня бросается гладкий, переливающийся, извивающийся василиск. К чему пытаться объяснить тебе, милая Адельгунда, то состояние, которое я не стала бы называть болезнью, если бы оно не изнуряло меня все более и более; слабея с каждым днем, я уже глядела в глаза смерти. А теперь я должна поведать тебе нечто удивительное, то, что касается моего исцеления; им я обязана одному замечательному человеку, которого как-то раз еще до моей болезни привез в наш замок Отмар; среди всех знаменитых и искусных врачей в столице он, должно быть, единственный, кто владеет тайной быстро и успешно лечить столь диковинный недуг, как мой. Удивительное же в том, что во всех моих снах и видениях присутствовал красивый серьезный молодой человек, внушавший мне, невзирая на его молодость, глубокое почтение и то так, то эдак представавший передо мною в длинной мантии и алмазном венце, словно сказочный принц из страны духов, и освобождавший меня от злых чар. Я, верно, нравилась ему и была душевно близка, ибо он заботился обо мне, и я всякий раз была обязана ему за это жизнью. Порой он виделся мне мудрым царем Соломоном, и тогда я почему-то самым несуразным образом поневоле вспоминала Зарастро из «Волшебной флейты», которую видела в столице. Но как же я испугалась, милая Адельгунда, когда с первого взгляда узнала в Альбане сказочного принца из своих снов. Альбан — это и есть тот замечательный врач, ближайший друг Отмара, которого брат как-то раз привез к нам из столицы; однако в тот короткий визит он оставил меня столь равнодушной, что я даже не запомнила его наружности. Но когда он появился вновь, приглашенный, чтобы лечить меня, я даже себе самой не смогла объяснить то чувство, которое пронизало меня. Поскольку в Альбане благодаря его образованности и манере держаться ощущается достоинство и, я бы даже сказала, некая властность, возвышающая его над окружающими, то и я, едва он устремил на меня серьезный, проницательный взгляд, почувствовала, что должна исполнять все, что бы он ни повелел, и что он желает моего скорейшего выздоровления, желает полностью исцелить меня. Отмар сказал, что меня следует лечить посредством так называемого магнетизма и что Альбан неким способом приведет меня в экзальтированное состояние, когда я, погружаясь в сон и в этом сне пробуждаясь, ясно увижу свою болезнь и определю род лечения. Ты не можешь себе представить, дорогая Адельгунда, какое необычайное чувство робости, испуга, страха и даже ужаса сотрясало меня, стоило мне подумать об этом состоянии беспамятства и высшей жизни, однако я слишком хорошо понимала, что тщетно было бы противиться тому, что решено Альбаном. — Средство было испробовано, и я, вопреки своим опасениям, ощутила лишь его целительное воздействие. Я вновь обрела былой цвет лица и бодрость, чудовищное напряжение, в котором мне порой причиняли страдания самые невинные вещи, сменилось состоянием почти полного покоя. Глупые сновидения более не посещают меня, сон бодрит, ибо те нелепости, которые иногда снятся, уже не мучают, а смешат и веселят меня. Подумай только, милая Адельгунда, мне нередко кажется, будто во мне пробудилась некая новая способность с закрытыми глазами распознавать цвета, угадывать металлы, читать[22], если бы этого захотел Альбан; он иногда приказывает мне вглядеться в мою душу и рассказать ему, что я там увидела, и я выполняю это с предельной точностью; временами я вдруг начинаю думать об Альбане, он встает у меня перед глазами, я мало-помалу погружаюсь в сонливость и последняя мысль моего угасающего сознания внушает мне новые чужеродные идеи, которые пронизывают меня особым, я бы даже сказала, золотым живительным сиянием, и я понимаю, что эти божественные идеи внушает мне Альбан, ибо в этот миг он пребывает во мне как некая искра высшей жизни, и если он вдруг оставит меня — в духовном смысле, так как физическая удаленность не имеет ни малейшего значения, — то все умрет. Лишь в таком бытии с Ним и в Нем я способна жить настоящей жизнью, и если бы он смог духовно полностью отойти от меня, мое «я» замерло бы в мертвящей пустоте; даже сейчас, когда я пишу тебе, я хорошо понимаю, что это Он подсказывает мне слова, которые хоть немного могут выразить мое бытие. Не знаю, милая Адельгунда, не кажусь ли я тебе странной фантазеркой и мечтательницей и понимаешь ли ты меня; мне чудится, будто как раз теперь с губ твоих тихо и скорбно слетает имя «Иполит». Поверь, я никогда не любила Иполита сильнее, я часто молюсь о том, чтобы ангелы-хранители уберегли его от вражеского удара, подстерегающего его в яростных битвах. Но с той поры, как Альбан сделался моим наставником и повелителем, мне кажется, что только благодаря Ему я могу любить Иполита глубже и сильнее; словно я обрела способность ангелом-хранителем полететь к нему и точно крылами серафима оградить его своими молитвами, так что смерть напрасно станет пытаться незаметно подкараулить его. Альбан, этот благородный, прекрасный человек, ведет меня, словно получившую благословение высших сил невесту, в его объятия; но дитя не должно устремляться навстречу мирским бурям без наставника. Лишь несколько дней назад мне открылось подлинное величие Альбана. Подумай только, милая Адельгунда, в пору болезни и безмерной раздражительности в душе у меня не раз рождались низкие сомнения в отношении моего наставника и повелителя. Я почитала грехом против любви и верности Иполиту то, что даже во время молитвы за него перед моим внутренним взором вдруг возникал Альбан, грозный и разгневанный тем, что я самовольно отваживаюсь преступить пределы круга, который он очертил для меня, подобно своевольному ребенку, который, забыв предостережения отца, убегает из спокойного сада в лес, где, укрывшись за прекрасными зеленеющими кустами, его подстерегают кровожадные хищники. Ах, Адельгунда, сомнения эти страшно терзали меня. Ты, верно, посмеешься надо мной, когда я признаюсь, что додумалась до того, что Альбан пытается опутать меня своими сетями и под видом священного чуда пробудить в моей душе земную страсть. Ах, Иполит! — Недавно все мы, отец, брат, старый Бикерт и я, мирно коротали вечер, Альбан же, по обыкновению, отправился на дальнюю прогулку. Заговорили о сновидениях, и отец с Бикертом рассказали о них много удивительных и забавных вещей. Потом заговорил и Отмар, поведавший нам о том, как другу Альбана, следуя его советам и наставлениям, удалось завоевать любовь одной девушки благодаря тому, что он без ее ведома, пока она спала, находился подле нее и посредством магнетизма обращал на себя самые сокровенные ее помыслы. А тут еще и отец, и Бикерт перед тем весьма неодобрительно — чего никогда ранее при мне не бывало — говорили о магнетизме и в определенном смысле о самом Альбане, и вот все мои сомнения в отношении моего наставника пробудились во мне с новой силой — а что, если он при помощи таинственных дьявольских средств пытался сделать меня своей рабыней? А что, если он теперь прикажет, чтобы я, к Нему одному обратив свою душу и помыслы, покинула Иполита? Меня охватил доселе неведомый смертельный ужас; я вдруг увидела Альбана в его комнате среди непонятных инструментов, уродливых растений, животных, камней и мерцающих металлов, я увидела, как он судорожно описывает руками какие-то странные круги. Его лицо, обычно такое покойное и серьезное, исказилось, обратившись в жуткую маску, а из огненно-красных глаз с тошнотворной быстротой, змеясь, выскакивали блестящие, гладкие василиски, которых я видела во сне в цветках лилий. По спине у меня словно пробежала ледяная струйка, а когда я вновь очнулась, подле меня стоял Альбан, — но, боже милосердный! — то было не Его лицо, нет, а та жуткая маска, которую породила моя фантазия! Как стыдно мне было за себя на следующее утро! Альбан знал о моих сомнениях и только по доброте душевной скрывал, что знает и то, каким я представляла его в воображении, ведь он живет во мне и ведает самые сокровенные мои помыслы, которые я в благочестивом смирении даже не пытаюсь таить от него. Впрочем, он не придал особого значения моего обмороку, обвинив во всем запах турецкого табака, который в тот вечер курил отец. Если бы ты видела, милая Адельгунда, с какой добротой и отеческой заботой опекает меня теперь мой удивительный наставник. Он способен исцелять не только тело, нет! — он умеет направить к высшей цели и мой дух. Если бы ты могла оказаться тут и приобщиться к воистину благочестивой жизни, которую мы ведем в тиши. Бикерт все тот же веселый старик, что и прежде; только отец с Отмаром пребывают порой в каком-то странно дурном расположении духа; мужчинам, живущим деятельной жизнью, нередко не по нраву наше однообразие. Альбан рассказывает о мифах и легендах древних египтян и индийцев; слушая его, я частенько засыпаю, иногда прямо в парке под высокими буками, а когда пробуждаюсь, чувствую себя словно родившейся заново. Порой я напоминаю себе Миранду из шекспировской «Бури», которую Просперо безуспешно побуждает выслушать до конца его рассказ. А недавно Отмар обратился ко мне прямо-таки словами Просперо: «Ты хочешь спать. То будет сон благой. Ему сопротивляться ты не в силах».

Итак, милая Адельгунда, теперь ты знаешь все мои мысли и чувства, я поведала тебе обо всем, и у меня стало легко на душе. А эти строки для Иполита…

Отрывок из письма Альбана к Теобальду
…осталось. Благочестие предполагает вершение благих дел, а любое благое дело — лицемерие, пусть даже ты лицемеришь не столько ради того, чтобы обмануть других, сколько для того, чтобы потешить себя отблеском лучей, сверкающих в фальшивом золоте нимбов, коими венчают головы святых. Разве в груди твоей, мой дорогой брамин, не пробуждались порой чувства, которые тебе не удавалось увязать со всем тем, что ты в силу привычки — оставаясь в удобной колее, которую проложила утратившая за давностью лет всякий смысл бабья мораль, — склонен считать добрым и разумным? Все эти сомнения в прописных истинах матушки Гусыни[23], все наши порывы, выходящие из берегов перекрытого искусственными моральными плотинами потока, наше неодолимое желание расправить крепкие, оперившиеся крылья у себя за плечами — это и есть те дьявольские искушения, от которых предостерегают нас проповедующие аскетизм школьные учителя. Мы обязаны, точно доверчивые дети, послушно зажмуривать глаза, дабы не ослепнуть от блеска и сияния Христа, которого природа вечно ставит у нас на пути. — Ни один порыв, требующий наивысшего напряжения духовных сил, не может быть греховным: порожденный человеческой натурой и коренящийся в ней, он должен угасать лишь после того, как достигнет высшей цели нашего бытия. А может ли эта цель быть чем-то иным, кроме как наиболее полным развитием и приложением наших физических и психических возможностей? Я понимаю, мой милый брамин (не могу звать тебя иначе, зная твои жизненные принципы), что, даже если я не скажу более ни слова, в тебе все равно уже возникло желание возразить мне, ибо всей твоею жизнью и делами ты отрицаешь то сокровенное воззрение, на которое я сейчас намекнул тебе. Во всяком случае, можешь быть уверен, что я уважаю твою созерцательную жизнь и твои попытки проникнуть в тайны природы все более пристальным взором; но вместо того, чтобы порадовать тебя невозмутимым созерцанием сверкающего алмазного ключа, я дерзко хватаю его и бесстрашно открываю потайную дверь, через порог которой ты никогда не решишься переступить. — Ты вооружен для битвы, так отчего же ты медлишь, пребывая в ленивом покое? Существование — это борьба, и оно основано на борьбе. Чем ты могущественнее, тем легче дается тебе победа, а покоренный вассал еще более умножает твое могущество. Ты знаешь, любезный Теобальд, что я всегда давал пример такой борьбы в духовном смысле, дерзко утверждая, что таинственная сверхчеловеческая власть того или иного баловня природы, господство, на которое он осмеливается притязать, вселяют в него силы для еще более смелого порыва. Оружие, с помощью которого мы, наделенные высшей властью и могуществом, ведем борьбу против стоящего на более низкой ступени начала и подчиняем его себе, уже вручено нам. Но как же случилось, что такое проникновение в существующее вне нас духовное начало, такое втягивание его в свое «я» и господство над ним благодаря открытому нами средству, было названо магнетизмом? Ведь название это не просто несовершенно, а более того, будучи производным от наименования физической силы, обозначает отнюдь не то, что мы понимаем под этим. Да, именно врачом должен был быть тот человек[24], что первым поведал миру тайну, которую некая незримая церковь хранила как самую драгоценную святыню, чтобы затем выставить наименее существенное ее проявление в качестве единственной цели ее воздействия, ибо так был соткан покров, за который не могут проникнуть взоры непосвященных. Не наивно ли полагать, будто природа подарила нам чудесный талисман, позволяющий царить в мире духов, лишь затем, чтобы мы могли исцелять зубную боль, мигрень и тому подобное? Нет, безусловное господство над высшим духовным принципом жизни — вот к чему мы стремимся, все глубже постигая волшебную силу талисмана. Сжимаясь под действием его чар, покоренное духовное начало должно вливаться в нас, чтобы только нас питать своей силой! Фокус, в котором сливаются воедино все духовные начала, — это Бог! Чем больше лучей сходится в огненную пирамиду, тем ближе фокус! Как рассеиваются эти лучи — они охватывают всю органическую жизнь природы, и именно сияние духовности позволяет нам увидеть в растениях и животных наших друзей, одухотворенных той же силой. Стремление к господству — это стремление к божеству, и чем сильнее твое ощущение власти, тем большее блаженство ты испытываешь. А высший смысл блаженства — в фокусе! — Сколь ничтожна и пуста любая болтовня по поводу той изумительной силы, что дарована лишь избранным, и следовало бы понимать, что только высокие устремления, выражающие это избранничество, порождают высокую степень воздействия. Теперь ты, верно, решишь, что я вовсе отказался от физических средств воздействия, но это не так. Они нужны нам, пока мы блуждаем впотьмах, пока мы не познали до конца таинственную связь духа и тела, более того, эти вспомогательные физические средства дарованы нам как символы власти, которым покоряются неведомые вассалы. Сам не пойму, отчего столь много наговорил тебе о предмете, о котором предпочитаю молчать, ибо чувствую, что только убежденность, опирающаяся на особую душевную и духовную организацию, может придать словам значимость и вес. Просто мне хотелось возразить тебе, в ответ на упрек, будто я, уступая вспыхнувшему во мне влечению, грешу против твоих так называемых моральных устоев; но только теперь мне стало ясно, что в прошлый раз я слишком отрывочно рассказал тебе о моих отношениях в замке барона, чтобы ты мог правильно понять меня. Теперь я не пожалею времени и сил на то, чтобы подробнее описать тебе мое вступление в этот дом, и если мой дорогой благочестивый брамин соизволит хоть ненадолго последовать за мной в мои пределы, с меня будут сняты все обвинения.

Итак, Отмар — один из многих, не лишенных души и разума людей, что с живостью и энтузиазмом воспринимают все новое в области науки; но такое восприятие и есть конечная цель их устремлений, и единственное, чего они без труда достигают, радуясь своим духовным возможностям, — это знание формы. Этим знанием и довольствуется их дух, даже не подозревающий о каком-либо внутреннем содержании; их душе — а в ней им все же нельзя отказать — недостает глубины. Отмар, как тебе известно, настойчиво осаждал меня, а поскольку он показался мне наиболее ярким образчиком столь распространенной ныне породы молодых людей, мне было забавно немного поиграться с ним. Он входил в мою комнату с таким благоговением, словно то была святая святых храма в Саисе[25], и, считая себя моим учеником, с такой готовностью подставлял спину под розги, что мне было не жаль подарить ему кое-какие безобидные игрушки, которые он, похваляясь любовью учителя, с гордостью показывал другим мальчишкам. Когда я, уступив его просьбам, приехал в имение его отца, я обнаружил там барона, весьма своенравного старика, в компании чудаковатого, не лишенного юмора старого художника, который порой корчит из себя слезливо-морализирующего pagliasso[26]. Не помню, что я говорил тебе о том впечатлении, которое произвела на меня Мария; чувствую, что мне будет нелегко рассказать тебе об этом так, чтобы быть понятым до конца. Мне придется положиться на то, что ты меня хорошо знаешь и даже понимаешь ту высшую направленность моей деятельности, которая недоступна всем прочим. А потому ты, конечно, не сомневаешься в том, что стройная фигурка, напоминающая великолепный цветок, что несет на тонком стебле пышные листья и бутоны; голубые глаза, взор которых словно устремляется к чему-то сокрытому за облаками, — короче, что даже ангельски прекрасная девушка не может превратить меня в изнемогающего от любовной тоски, нелепого воздыхателя. Мгновенное осознание тайной духовной связи между мной и Марией — вот что пронизало меня неким удивительным чувством. К глубочайшему блаженству примешивалась мучительная ярость, вызываемая сопротивлением Марии, — какая-то чужая, враждебная мне сила противилась моему влиянию и держала в плену душу Марии. Сосредоточив всю силу своего духа, я распознал врага и, вступив с ним в яростную схватку, попытался уловить, как зажигательным стеклом, те лучи, что устремлялись ко мне из души Марии. Старый художник следил за мной внимательнее, чем все остальные; он, похоже, догадался, какое напряжение вызвала во мне Мария. Возможно, меня выдали глаза, ведь нашему духу столь тесно в теле, что даже малейшее внутреннее движение, вызывая колебание в нервах, передается наружу и изменяет выражение лица или по меньшей мере глаз. Но меня насмешило, сколь вульгарно он понял все это: он беспрерывно твердил мне о графе Иполите, женихе Марии, а когда он принимался раскладывать передо мной пестрые образчики всех его добродетелей, то добивался лишь того, что я от души потешался над глупыми отношениями, которые по-детски наивно завязывают люди, и наслаждался своим глубоким пониманием тех связей, что устанавливает сама природа, и способностью оберегать их. Полностью втянуть Марию в свое «я», все ее существо и бытие столь тесно переплести с моими, чтобы отрыв от меня стал для нее гибельным, — таковы были мои помыслы, рождавшие во мне упоительный восторг и устремленные лишь на то, чего желала сама природа. Эта глубочайшая духовная связь с женщиной, дарующая блаженство, не сравнимое ни с чем, даже с самым высшим животным наслаждением, подобает жрецу Изиды; ты знаешь мои взгляды на это, и мне незачем объяснять все это подробнее. Природа создала женщину пассивной во всех отношениях. Покорная уступчивость, жадное приятие всего лежащего вовне, признание и почитание высшего духовного принципа, что и составляет суть истинно детской души, — все эти качества свойственны только женщине, и полностью подчинить их себе, принять в свое «я» — наивысшее наслаждение. С того первого мига я, даже уехав из замка, в духовном смысле постоянно находился подле Марии, но и тебе я не решусь рассказать обо всех уловках, на которые я пускался, стараясь тайком приблизиться к ней и в физическом смысле, чтобы сильнее влиять на нее, ибо некоторые из них ты назвал бы низкими, хотя они и вели к высокой цели. Вскоре Мария впала в некое странное состояние, которое Отмар, как и следовало ожидать, счел нервной болезнью, и я — на что я и рассчитывал вновь появился в их доме в роли врача. Мария узнала во мне того, кто в ореоле власти уже не раз представал перед ней как повелитель в ее сновидениях, и теперь она ясно увидела своим внутренним взором все то, о чем до той поры лишь смутно догадывалась. Моего взгляда и твердой воли оказалось достаточно, чтобы погрузить ее в так называемое сомнамбулическое состояние, которое было не чем иным, как полным уходом от самой себя и пребыванием в более высоких духовных сферах своего повелителя. А потом она покорно приняла в себя мой дух, пробудивший в ней желание улететь из темницы, куда заключили ее люди. Теперь Мария может жить, только существуя во мне, и она спокойна и счастлива. Образ Иполита, верно, еще сохранил в ее душе какие-то смутные очертания, но скоро рассеются и они. Барон и старый художник глядят на меня враждебными глазами, но сколь поразительно то, как и тут сказывается сила, которую даровала мне природа. Им, должно быть, жутко ощущать, что, несмотря на сопротивление, они вынуждены признать повелителя. Ты знаешь, каким удивительным способом я накопил сокровища тайных познаний. Ты никогда не мог заставить себя прочесть эту книгу[27], хоть тебя и поразили бы в ней такие великолепные комбинации природных сил и воздействий, каких не найти ни в одном из учебников физики. Не брезгую я и тем, чтобы порой подготовить все заранее, — да разве это надувательство, когда толпа, разинув рот от испуга, удивляется чему-то, что она вполне справедливо считает чудом, ведь понимание наиболее простой и доступной его причины разрушает не само чудо, а лишь удивление перед ним? Иполит — полковник на службе в…, в самой гуще сражений. Я не желаю ему смерти, пусть возвращается, тем великолепнее будет мой триумф, ибо я не сомневаюсь в победе. А если противник окажется более опасным, нежели я предполагал, то можешь мне поверить, что ощущение моей силы…

Одинокий замок
Гроза миновала, и пылающее багровым пожаром закатное солнце показалось меж темных туч, которые, быстро уносясь прочь, исчезали в глубоких лощинах. Вечерний ветерок взмахнул своими крылами, и в теплом воздухе волнами заструились ароматы, источаемые деревьями, цветами и травами. Когда я вышел из лесу, прямо передо мной в цветущей долине приветливо раскинулась деревня, о близости которой возвестил мне рожок почтовой кареты, и высоко в небо возносились готические башни замка, окна которого так сверкали в лучах солнца, словно наружу рвались горевшие в залах огни. До меня донесся звон колоколов и духовные песнопения: вдали я заметил торжественную похоронную процессию, направлявшуюся от замка к кладбищу; когда я наконец добрался туда, пение уже смолкло, гроб опустили подле могилы, открыв его согласно здешним обычаям, и пастор начал читать последнюю молитву. Они уже собирались снова возложить крышку на гроб, когда я подошел ближе и поглядел на покойного. То был мужчина преклонных лет, лежавший с таким радостным и спокойным лицом, словно он тихо забылся мирным сном. Старик-крестьянин проговорил с глубоким волнением:

— Поглядите, как красиво лежит тут наш старый Франц, да ниспошли мне Господь столь же благочестивую кончину — воистину, блаженны упокоившиеся в Боге!

Мне подумалось, что это и есть истинная тризна по благочестивому усопшему, а слова старого крестьянина — лучшая из надгробных речей. Гроб опустили в могилу, и когда комья земли с глухим стуком упали на него, меня охватила такая горькая печаль, словно в мертвенно-холодной земле лежал мой самый близкий друг. Я уже собирался подняться в гору, где стоял замок, когда ко мне подошел пастор, у которого я осведомился о покойном. Старый художник Франц Бикерт, три года одиноко живший в пустом замке в качестве кастеляна, — вот кого сейчас опустили в могилу. Я пожелал отправиться в замок; до прибытия поверенного нынешнего владельца замка ключами распоряжался пастор, и, сопровождаемый им, я, не без внутренней дрожи, вошел в опустевшие просторные залы, где некогда весело хозяйничали люди и где теперь царила мертвая тишина. Последние три года, прожитые им в замке отшельником, Бикерт посвятил весьма удивительным занятиям искусством. Без всякой помощи даже в том, что касается механических приспособлений, он взялся расписать в готическом стиле верхний этаж, где и сам жил в одной из комнат; в фантастических сочетаниях разнородных элементов, что вообще характерно для готических росписей, даже мимолетный взгляд угадывал исполненные глубокого смысла аллегории. Чаще всего повторялось отвратительное изображение дьявола, подглядывающего за спящей девушкой. Я поспешил в комнату Бикерта. Кресло было отодвинуто от стола, на котором лежал незаконченный рисунок, так словно Бикерт только что поднялся, прервав работу; на спинке кресла висел серый сюртук, а на столе рядом с рисунком лежала серая шапочка. Казалось, будто старик с приветливым набожным лицом, перед которым оказались бессильны даже смертные муки, сейчас войдет в комнату, сердечно приветствуя оказавшегося тут незнакомца. — Я сообщил пастору о своем намерении несколько дней, а может и недель, пожить в замке. Это показалось ему странным; очень жаль, ответил он, но он не может исполнить моего желания, ибо до прибытия поверенного судебные власти опечатают замок и тут не должен находиться никто из посторонних.

— А если я и есть поверенный? — спросил я, предъявив ему доверенность барона Ф., нового владельца замка. Изрядно удивленный пастор осыпал меня изъявлениями учтивости и предложил комнату в своем доме, полагая, что мне не захочется жить в пустынном замке. Но я отклонил его предложение и поселился тут; оставленные Бикертом бумаги более всего занимали меня в часы досуга. Вскоре я обнаружил несколько листков, на которых в виде коротких, похожих на дневниковые, записей описывалась катастрофа, в которой погибла целая ветвь знатной семьи. А сопоставление с весьма забавным опусом «Сны — пеной полны» и с отрывками из двух писем, должно быть, каким-то необычным образом попавших к художнику, дополняет и завершает картину.

Из дневника Бикерта
Разве не сражался я, подобно святому Антонию, с тремя тысячами дьяволов и не выказал такого же мужества? — Стоит только смело поглядеть им в глаза, и они рассеиваются как дым. Если бы Альбан мог читать у меня в душе, он увидел бы там почтительные извинения за то, что я приписывал ему все те дьявольские козни, которые яркими красками рисовала моя легковозбудимая фантазия в наказание и в назидание мне самому! — Он здесь! — молодой — здоровый — цветущий! — Кудри Аполлона, чело Зевса, взор, как у Марса, осанка вестника богов — все, как описывал героя Гамлет[28]. — Мария уже словно не на земле, она парит в сияющих небесах — Иполит и Мария — какая прекрасная пара!


И все же я не доверяю ему — почему он запирается у себя в комнате? — почему, крадучись, бродит ночами по замку, точно подкарауливающая свою жертву смерть? — я не доверяю ему! — Временами меня осеняет мысль, что мне следовало бы быстрым и верным ударом пронзить его своей шпагой, спрятанной в трости, а затем вежливо произнести: «pardonnez»[29]. — Я не доверяю ему!


Странное происшествие! — Когда мы шли по коридору с моим другом, с которым допоздна беседовали о том и о сем, мимо нас проскользнула высокая худая фигура в белом шлафроке и со свечой в руке. — Барон вскричал: «Майор! Франц, это майор!» То был, конечно, Альбан, просто лицо его, освещенное снизу, исказилось и оттого казалось старым и уродливым. Он появился откуда-то сбоку, будто вышел из комнаты Марии. Барон настоял на том, чтобы войти к ней. Она спала спокойно, словно ангел Господен. — Завтра наконец долгожданный день! — Счастливец Иполит! — Но видение это наполняет меня ужасом, хоть я и пытаюсь убедить себя в том, что то был Альбан. — Неужели злобный демон, еще в юные годы возвестивший о себе барону, воскрес и, сея раздор, вновь объявился здесь как некая властвующая над ним злая сила? Прочь, мрачные предчувствия! — Убеди же себя, Франц, что жуткое фантастическое видение — всего лишь следствие дурного пищеварения. — Может быть, следует принять diavolinis[30], чтобы оградить себя от опасности страшных сновидений?


Господь всемогущий! — Она умерла — умерла! — Вашей светлости я должен сообщить, как обстояло дело со смертью прелестной баронессы Марии для семейного архива, — я очень мало смыслю в дипломатических тонкостях. — Если бы Господь не даровал мне немного сил для рисования! — Несомненно одно: в тот миг, когда Иполит хотел заключить ее в объятия перед алтарем, она упала мертвой — мертвой, — все остальное я отдаю на суд Божий.


Да, то был ты! Альбан — коварный сатана! — Это ты убил ее при помощи своего дьявольского искусства; какой бог открыл все это Иполиту! — Ты скрылся, так скрывайся — сокройся хоть в центре земли — отмщение найдет и уничтожит тебя.

Нет, я не в силах оправдать тебя, Отмар! — ведь ты позволил дьяволу соблазнить тебя, и потому Иполит требует от тебя ответа за свою возлюбленную! — Сегодня они бросили в лицо друг другу слишком резкие слова — дуэль неминуема.


Иполит погиб! — Счастливец, он свидится с ней. — Несчастный Отмар! — Несчастный отец!

Exeunt omnes![31] Мир и вечный покой усопшим! — Сегодня, девятого сентября, в полночь, мой друг скончался у меня на руках! — Но как утешает меня чувство, что скоро я снова увижу его. Известие о том, что Отмар сполна искупил свою вину, пав в бою смертью героя, оборвало последнюю нить, связывавшую барона с земной жизнью. Я останусь здесь в замке, я буду бродить по комнатам, где жили те, что любили меня. Я часто буду слышать их голоса — какие-нибудь приветливые слова прекрасной благочестивой Марии, какая-нибудь шутка моего верного друга прозвучат как некий потусторонний зов, вселяя в меня бодрость и даруя мне силы нести тяжкое бремя жизни. Для меня более нет настоящего, счастливые дни минувшего смыкаются с далекой загробной жизнью — в чудном сновидении она окутывает меня ласковым сиянием, из которого мне кивают, улыбаясь, мои дорогие друзья.

Когда же! — когда я уйду к вам!

И он ушел!


Приключения в Новогоднюю ночь[32]

Странствующий Энтузиаст[33] — а из его дневника мы заимствуем еще одну фантастическую пьесу в манере Калло, — судя по всему, столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний[34], что и самая граница между ними едва уже различима. Однако именно благодаря тому обстоятельству, что ты, благосклонный читатель, не можешь отчетливо видеть этой границы, духовидцу и удается завлечь тебя на другую ее сторону, и тогда ты нежданно-негаданно оказываешься в неведомом волшебном царстве, а странные его обитатели с легкостью вторгаются в окружающий тебя внешний мир и начинают обходиться с тобой по-приятельски, словно старинные знакомцы. Но от души прошу тебя, благосклонный читатель: обходись и ты с ними в точности так же, а еще лучше — совершенно покорись их чудодейственному могуществу и даже приготовься иной раз перенести, не сетуя, лихорадочный жар, который может, пожалуй, начаться, если чудесная эта власть всецело тебя захватит. Чем еще, кроме такой просьбы, могу я содействовать Странствующему Энтузиасту, с которым приключилось однажды в Берлине в ночь под Новый год — впрочем, с ним подобное случается в любое время и в любом месте — множество странных, поразительных вещей!

1. Возлюбленная
Холод, леденящий холод смерти был в моем сердце, острыми, словно ледяные иглы, когтями терзал он мне душу, пронзал каждый нерв, пылавший, будто охваченный жаром.

Словно гонимый безумием, я ринулся, забыв плащ и шляпу, во мрак ненастной ночи.

Флюгарки стонали под ветром, казалось, само неумолимое Время с зловещим скрежетом заводит свой вечный часовой механизм, еще мгновение — и сорвется тяжелая гиря, и старый год с глухим рокотом обрушится в мрачную бездну.

Ты ведь знаешь. Рождество и Новый год — эти праздники, что всем вам сулят столь много чудесных невинных радостей, меня всякий раз гонят прочь из моей мирной кельи и ввергают в бурное бушующее море. Рождество! Этот праздник уже задолго до своего прихода манит меня приветным добрым светом. Я изнываю от нетерпения, дожидаясь этого дня, и становлюсь лучше, чище, чем был я весь долгий год, ни единой черной мысли не таится в моей груди, широко распахнутой навстречу поистине небесной радости, — я будто вновь превращаюсь в маленького мальчика, который вот-вот зальется от удовольствия звонким смехом. На ярмарке в ярко освещенных палатках средь пестрой блестящей цветной мишуры ласково улыбаются мне дивные ангельские лица, а в уличном гомоне я слышу божественную музыку органа, что словно льется с самих небес: «ибо ныне родился нам Младенец…»

Но лишь только окончится праздник, как все умолкает, и меркнет добрый приветный свет, поглощенный мутною мглою. И год от году все больше цветов опадает, увянув, на землю, навеки зачах их росток, и никогда уж весеннему солнышку не пробудить новой жизни в иссохших ветвях.

Все это мне прекрасно известно, но тем не менее всякий раз на исходе года силы зла, глумясь и насмехаясь, вновь и вновь заставляют меня в этом убеждаться. «Погляди-ка, — слышу я шепоток, — погляди, сколько радостей оставил ты в уходящем году, и они не вернутся к тебе никогда, никогда! Зато ты теперь поумнел, презренные забавы и утехи теряют в твоих глазах былую прелесть, мало-помалу ты становишься степенным человеком, который радости вовсе не знает!»

К новогоднему празднику дьявол неизменно припасает для меня совершенно особенный сюрпризец. Выбрав подходящий момент, он с тысячью насмешек и издевательств вонзает острые когти мне в сердце и наслаждается зрелищем льющейся из раны крови. И всегда-то он находит пособников, вот и г-н советник юстиции не далее как вчера превосходно ему подыграл. У него (я говорю о советнике) под Новый год обычно собирается большое общество, и хозяин всячески старается ублажить ради праздничка каждого из гостей, но все у него получается на удивление неловко, несуразно, и любые веселые затеи и выдумки, с неимоверным усердием изобретенные советником, непременно оканчиваются каким-нибудь смехотворным конфузом.

Я вошел в переднюю, и советник незамедлительно устремился мне навстречу, преграждая вход в свое святилище, откуда струился аромат душистого чая и благовонных курений. Советник, казалось, чрезвычайно радовался чему-то и лукаво поглядывал на меня со странной улыбкой.

— Ах, это вы, дружок! Дружочек вы мой! — сказал он. — А ведь в гостиной вас ожидает нечто весьма приятное. Сюрприз по случаю нашего любименького новогоднего праздничка! Только не пугайтесь!

Эти слова камнем легли мне на сердце, в душе моей пробудились самые мрачные предчувствия, смутная тревога охватила меня. Но вот двери отворились, я быстро прошел вперед, переступил порог гостиной… И тут среди сидевших на диване дам мне явилось вдруг в озарившем все ярком свете блистательное видение… Она, это была она, та, которую не видел я долгие годы…[35] Счастливейшие мгновения всей моей жизни опалили мне душу, сверкнув ослепительным жгучим лучом. И канула, испепеленная им, губительная мысль о разлуке: отныне нет, нет более моей невозвратимой утраты!

Какой чудесный случай привел ее сюда, какими судьбами оказалась она среди гостей советника, который, сколько мне было известно, не принадлежал к числу ее знакомых, — я не размышлял об этом, до того ли мне было: мы вместе, мы снова вместе!

Наверное, я замер на полпути, будто пораженный ударом, — хозяин дома легонько толкнул меня:

— Ну, дружочек, что ж вы?

Я механически двинулся дальше, видя лишь ее одну, и в моей стесненной груди мучительно рождались слова:

— Господи! Господи, Юлия здесь?..

Я подошел уже вплотную к чайному столу, только тогда Юлия наконец-то меня заметила. Привстав, она холодно обратилась ко мне:

— Очень рада вас видеть. Вы прекрасно выглядите. Затем она села и повернулась к своей соседке:

— Вы не слыхали, что интересного на будущей неделе в театрах?

Ты приближаешься к великолепному цветку, он сияет ласковым взором и источает загадочное сладостное благоухание, вот ты склоняешься, чтобы лучше видеть прекрасное лицо… И тут из венчика мерцающих лепестков тебя поражает леденящий убийственный взгляд василиска! Вот что пережил я в этот миг…

Я отвесил донельзя неуклюжий поклон дамам и — будто мало мне было яду, будто нелепости еще недоставало! — отпрянув назад, толкнул хозяина, стоявшего с чашкой в руке — горячий чай выплеснулся прямо на его красивую плоеную манишку. Гости принялись подтрунивать над советником, которого, дескать, преследует злой рок, однако на самом деле они потешались, конечно же, над моей неловкостью. Итак, почва была подготовлена, оставалось лишь ждать неизбежного дьявольского бесчинства, но скрепя сердце я решил все снести и глубоко затаил отчаяние. Юлия не засмеялась вместе со всеми; мой блуждающий взгляд вновь и вновь обращался к ней, и тогда, мнилось мне, из прекрасного прошлого, из жизни, исполненной поэзии и любви, словно блистал мне светлый луч. В соседней гостиной послышалась музыка, там импровизировали на фортепиано — среди гостей началось движение. Кто-то сказал, что это играет знаменитый виртуоз по имени Бергер[36], что исполнение его прямо-таки божественно и что надобно слушать пианиста, ничем другим не отвлекаясь.

— Ах, перестань же греметь ложками, Минхен, что за несносный звон! — сказал советник, затем он плавно повел рукой в направлении двери и сладко молвил: «Eh bien»[37], приглашая дам пройти в соседнюю гостиную к музыканту. Юлия тоже поднялась и медленно пошла вслед за всеми. В нынешнем облике Юлии было нечто, прежде незнакомое мне: она казалась выше ростом, красота ее стала пышной, почти величественной. Ее белое необычного покроя платье с широкими рукавами до локтя ниспадало богатыми складками и лишь слегка прикрывало плечи, волосы были причесаны иначе, чем у других дам, — разделенные впереди пробором, они были высоко подняты на затылке и заплетены во множество косичек, — все это придавало ее облику нечто старинное, она живо напомнила мне юных дев с картин ван Мириса[38], но вместе с тем меня не покидало чувство, что я уже встречал где-то наяву то создание, каким явилась предо мной Юлия. И тут она сняла перчатки, и я увидел на ее руках богато изукрашенные браслеты, они, как и весь ее наряд, совершенно оживили мое смутное воспоминание. Помедлив на пороге, Юлия обернулась и взглянула на меня, и в тот же миг мне почудилось, будто это ангельское, полное юной прелести личико вдруг исказилось язвительной гримасой. Меня охватил безотчетный ужас, нервы мои содрогнулись от страшного предчувствия.

— Ах, он играет божественно! — пропищала над ухом у меня некая девица, приведенная в экстатическое состояние сладким чаем; сам не знаю как, ручка этой особы уцепилась за мой локоть, и я повел ее, вернее, смирно поплелся за ней в соседнюю гостиную. В эту минуту музыкант разразился неистовым шквалом аккордов, они бурно вздымались и обрушивались, словно рокочущие валы, — это было прекрасно!

И тут Юлия оказалась рядом со мной; прелестным, ласковым, как никогда прежде, голосом она промолвила:

— О, если б это ты был сейчас за роялем и пел сладостные песни утраченных нег и надежд!

Дьявольское наваждение сгинуло, и я готов уже был воскликнуть: «Юлия!», излить в этом имени все небесное блаженство, переполнившее меня в этот миг. Но гости советника оттеснили Юлию и увели прочь от меня.

Теперь Юлия явно меня избегала, но все же иной раз мне удавалось то коснуться края ее платья, то ощутить ее легкое дыхание, и тогда минувшее блаженство воскресало в моей душе, блистая, как некогда, в несказанной прелести ярких весенних красок.

Шквал мощных аккордов отбушевал, небо прояснилось, и по светлой лазури, будто легкие золотистые облака на рассвете, проплыли нежнейшие прощальные мелодии, проплыли и растаяли в последнем пианиссимо. Музыкант был щедро вознагражден рукоплесканиями, общество пришло в движение, и внезапно я вновь оказался рядом с Юлией. Душа моя воспрянула, терзаемый муками любви, я устремился к Юлии, желая удержать ее, заключить в объятия. Но тут окаянная лакейская харя вдруг деловито просунулась между Юлией и мною — выставив вперед большой поднос с бокалами, лакей отвратительно прогнусавил:

— Не угодно ли?

Посреди подноса, меж бокалов с горячим пуншем играл и искрился прекрасный хрустальный фиал, по видимости, тоже с пуншем. Каким образом этот особенный, изысканный сосуд оказался среди обычных бокалов, лучше всего ведомо тому, кого я понемногу научился распознавать. Этот господин, подобно Клеменсу в «Октавиане»[39], не без изящества прихрамывает на одну ногу, а из всех нарядов предпочитает короткий красный плащ и алые перья. И вот Юлия выбрала именно этот хрустальный кубок, сверкающий странными огнями, и поднесла его мне со словами:

— Не хочешь ли принять бокал из моих рук, как бывало?

— Юлия, Юлия… — вздохнул я.



Принимая кубок, я коснулся ее нежной руки — электрическая искра пробежала по моим жилам. Я пил и не мог оторваться, и чудилось мне, будто над кубком возле самых моих губ пляшут с веселым потрескиванием синие язычки пламени. Кубок был выпит до дна, и в тот же миг я неведомым образом перенесся в маленькую комнатку, озаренную одиноким огнем алебастрового светильника. Я сидел на низком диване — и Юлия, Юлия была рядом со мной! Она глядела на меня младенчески чистым, невинным взором, как прежде, в счастливые дни. Меж тем Бергер снова был за роялем и играл анданте из небесной Моцартовой симфонии Es dur. И на лебединых крылах этой музыки вновь взмыли ввысь, оживая в душе, любовь и блаженство былой счастливой поры, солнечной поры моей жизни.

Да, то была она, то была Юлия, прекрасная, как ангел, кроткая Юлия. Наши речи — сетования, полные любовной тоски, взоры, что красноречивее всяких слов… В моей руке была рука Юлии…

— Отныне я никогда не покину тебя, твоя любовь — та искра, что пылает в душе моей, воспламеняя ее идеалом искусства и поэзии. Без тебя, без твоей любви все недвижно, все мертво, но ведь ты здесь, ты останешься со мной навсегда, со мной на веки вечные?

И в этот миг в комнату пошатываясь вошел господин донельзя нелепого вида, уродец на тоненьких паучьих ножках, с выпученными, как у жабы, круглыми глазами[40]; он засмеялся кретинским смехом и визгливо выкрикнул:

— Тьфу ты, пропасть! Куда это нелегкая занесла мою женушку?

Юлия поднялась.

— Не пора ли вернуться в гостиную? Супруг разыскивает меня, — сказала она отчужденно. — Вы, мой дорогой, такой шутник, вы нынче в ударе, как и в прошлый раз. А вот горячительными напитками вам лучше не увлекаться!

И этот лупоглазый петиметр взял ее за руку, и она, смеясь, пошла за ним в большую залу.

— Все пропало! — вскричал я.

— Ну, разумеется, ваша карта бита, дражайший, — мерзко проблеял какой-то негодяй, игравший в ломбер.

Вон, скорее вон — и я бросился в ненастную бурную ночь.

2. Компания в погребке
Прогуливаться по Унтер-ден-Линден, несомненно, весьма приятно, но только не зимней ночью, когда трещит мороз и завывает вьюга. С непокрытой головой и без плаща я в конце концов тоже это почувствовал: ледяной озноб, перемежавшийся с лихорадочным жаром, пронизывал меня насквозь. Я пробежал через мост близ Оперы, мимо Замка, свернул за угол, миновал Шлюзный мост, что против Монетного двора.

Я очутился на Егерштрассе неподалеку от ресторана Тирмана[41]. Его окна гостеприимно светились, и я решил зайти, ведь я продрог до костей и жаждал поскорей глотнуть чего-нибудь крепкого. Из дверей заведения высыпала веселая беззаботная компания. Разговор у молодых людей шел о превосходных устрицах и отменном вине Одиннадцатого года[42].

— Что ни говори, а тот молодец все-таки был прав! — смеялся один из приятелей — в свете фонарей я разглядел, что это был видный собой уланский офицер. — Прав, прав был тот молодец, уж как он в прошлом-то году в Майнце честил этих чертовых парней, которые в тысяча семьсот девяносто четвертом все упрямились[43], не хотели попотчевать наших знаменитым вином!

Друзья офицера захохотали во все горло. Я невольно прошел несколько шагов вслед за гуляками и теперь стоял перед входом в какой-то погребок, из оконца которого сочился слабый свет. Кажется, это принц Генрих[44] у Шекспира, усталый и смирившийся, говорит, что согласен пить жалкое пойло — пиво? Нет, право же, я ведь не в лучшем положении… В горле у меня совсем пересохло, я решил выпить кружку порядочного английского эля и быстро спустился по ступенькам в погребок.

— Что прикажете? — Хозяин поспешил ко мне, учтиво приподняв шляпу. Я спросил бутылку доброго английского эля и трубку лучшего табаку и скоро уже был наверху истинно филистерского блаженства, которое способно внушить почтение даже самому дьяволу, — пришлось ему от меня отступиться.

Ах, господин юстиции советник! Когда б ты мог видеть, как низко я пал — от твоего светлого чайного стола в темень полуподвальной пивнушки, — ты с надменной презрительной миной отвернулся бы и промолвил только: «Неудивительно, что такой человек способен загубить тончайшую кружевную манишку!»

Без шляпы и плаща я, вероятно, имел несколько странный вид. У хозяина погребка, похоже, вертелся на языке какой-то вопрос, но тут в дверь постучали и с улицы послышался голос:

— Отворите, отворите, это я!

Хозяин выбежал за дверь и скоро вернулся, держа высоко над головой две горящие свечи, а следом вошел посетитель — худощавый долговязый человек. Входя, он забыл пригнуться под низкой притолокой и сильно ударился головой, впрочем, от ушиба его уберегла черная шляпа вроде берета. Меня непривычно поразило то, как он прошел к своему месту, словно прижимаясь к стене, потом он сел за стол напротив меня, а хозяин поставил перед ним свечи. Можно сказать, пожалуй, что у незнакомца, который выглядел вообще весьма достойно, было неприступное и замкнутое выражение лица. Он хмуро потребовал пива и трубку, а потом, глубоко затянувшись раз-другой, напустил такого дыму, что нас с ним окутало самое настоящее облако. Впрочем, лицо у него было очень своеобразное и привлекательное, он сразу же внушил мне симпатию, несмотря на весь свой угрюмый вид. Его густые черные волосы были причесаны на пробор и мелкими кудрями обрамляли лицо, глядя на него, я невольно вспомнил мужские портреты кисти Рубенса. Незнакомец расстегнул ворот плаща, и я увидел, что на нем черная венгерка со шнурами, но более всего поразило меня то, что поверх сапог у него надеты нарядные домашние туфли. Я обратил на это внимание, когда он выбивал о каблук свою трубку, которую успел выкурить за какие-нибудь пять минут. Разговор никак не завязывался, очевидно, незнакомец был всецело поглощен своим занятием: изучением редкостных растений, которые он извлек из ботанизирки и теперь любовно разглядывал. Я выразил восхищение прекрасными цветами и травами, затем, заметив, что они кажутся совершенно свежими, будто недавно сорванными, осведомился у своего соседа, не побывал ли он в Ботаническом саду или в оранжерее братьев Буше. В ответ он как-то странно усмехнулся.

— Сразу видно, что в ботанике вы не сведущи, иначе вы не задавали бы таких… — Он запнулся, и я смущенно пробормотал:

— Глупых…

— …вопросов, — бесхитростно заключил он начатую фразу. — В ином случае вы с первого взгляда узнали бы эти альпийские разновидности, причем исключительно те, что произрастают на склонах Чимборасо.

Последние слова незнакомец произнес тихо, как бы про себя, и ты без труда вообразишь, что меня тут охватило чувство совершенно удивительное. Вопрос замер у меня на губах, а одна смутная догадка все явственней пробуждалась в моей душе: мне все более казалось, что этого человека я не раз уже видел и, пожалуй что, не столько наяву, сколько мысленным взором. В эту минуту снова постучали, хозяин пошел отворять, и послышался чей-то голос:

— Прошу вас, любезный, завесить зеркало.

— А-а! Генерал Суворов пожаловал, — сказал хозяин. — Что-то поздненько нынче.

Он завесил платком зеркало, и тогда в погребок неловко и угловато, но вместе с тем прытко и резво, я бы сказал, неуклюже, но быстро и проворно вбежал вприпрыжку маленький сухонький человечек в плаще какого-то необычного коричневатого цвета; человечек лихо подпрыгивал и подскакивал, а плащ как-то очень странно разлетался и развевался на его плечах, собираясь в бесчисленные складки и складочки, и при свечах мне почудилось, будто это несколько юрких человечков то сходятся вместе, то снова разбегаются, как фигурки в волшебном фонаре Энслена[45]. Человечек крепко потирал руки под широкими рукавами и причитал:

— Холодно! Ой, холодно, ну и стужа! Не то что в прекрасной Италии, совсем, совсем не то!

Наконец он уселся за столик между мной и высоким господином и сказал:

— Дымище-то, ужас! А у меня, как на грех, ни щепотки табаку!

В кармане у меня лежала блестящая полированная табакерка, твой подарок, я немедленно достал ее, желая угостить табаком своего маленького соседа. Но, едва увидев табакерку, он мигом накрыл ее обеими руками и резко оттолкнул от себя.

— Прочь, уберите прочь отвратительное зеркало! — вскричал он. В его голосе прозвучал неподдельный испуг. Подивившись этому, я поднял глаза, и тут оказалось, что за одно мгновение маленький незнакомец вдруг переменился. Минуту назад в погребок вприпрыжку вбежал юноша с молодым открытым лицом, теперь же предо мной был морщинистый дряхлый старик с черными провалами глазниц на мертвенно-бледном лице. Я в страхе отпрянул и повернулся к высокому незнакомцу.

«Господи боже, вы видели?» — хотел я сказать, однако мой высокий сосед оставался невозмутимым и, казалось, был захвачен пристальным изучением своих растений со склонов Чимборасо. Тем временем маленький незнакомец позвал хозяина и потребовал:

— Нектара северян! — так напыщенно он выразился. Мало-помалу разговор оживился. В обществе маленького незнакомца мне все еще было жутковато, зато высокий господин, хотя и говорил о вещах, которые обычно представляются нам незначащими пустяками, высказал множество весьма глубоких и поразительно метких суждений, правда, по части словесного выражения этих тонких мыслей не все у него было гладко, иной раз он пользовался и совсем неподходящими оборотами, что, впрочем, придавало его речи забавную оригинальность. Наша с ним духовная близость все более крепла и отчасти уже сгладила тягостное впечатление, произведенное на меня маленьким незнакомцем. Тот же, казалось, был словно на пружинках, беспрестанно вертелся и ерзал на стуле, размахивал руками, подпрыгивал, но всякий раз по спине у меня пробегал ледяной озноб, когда я замечал — теперь уже вполне явственно, — что у него как бы два разных лица. Большей частью он смотрел не на меня, а на нашего высокого соседа, чье невозмутимое спокойствие удивительно оттеняло непоседливость маленького человечка, и тогда лицо у этого вертлявого господина делалось старческим, хотя уже и не таким страшным, как только что, когда он так сильно меня напугал.

На маскараде нашей земной жизни дух, обретающийся под внешней оболочкой, проглядывает иногда во взоре сквозь прорези маски, встретив родственную натуру; вероятно, и мы, три диковинных чудака, сойдясь в погребке, с первого взгляда признали друг друга. Скоро в нашей беседе ярился юмор особого рода, тот юмор, что родится лишь в душе, уязвленной смертельным недугом.

— Однако тут есть одна хитрая зацепка, — сказал высокий.

— Ах, боже мой, — вмешался я, — каких только зацепок не напридумывал для нас черт, всюду они — на стенах комнат и беседок, на увитых розами живых изгородях, и всякий раз, проходя мимо, мы оставляем на этих зацепках частицу нашего бесценного «я». Похоже, господа, каждый из нас понес утрату таким именно образом, вот и я для начала лишился нынешней ночью плаща и шляпы, они, да будет вам известно, попались на крючок и висят сейчас в передней у советника юстиции!

Мои собеседники заметно вздрогнули, словно от внезапного удара. Маленький незнакомец, у которого опять было старческое личико, кинул на меня злобный взгляд, но ничего не сказал, а вскочил на стул и тщательно расправил платок, наброшенный на зеркало; высокий господин в это время сосредоточенно снимал нагар со свечей. Разговор не без труда возобновился, скоро речь зашла об одном замечательно искусном молодом живописце по имени Филипп и о написанном им портрете одной юной принцессы[46]; в этом произведении художник возвысился до вершин мастерства, будучи вдохновлен духом любви и праведного стремления к совершенству, который воспламенило в нем глубочайшее благочестие его модели.

— Удивительное сходство, но ведь это и не портрет, а, скорее, картина, — заметил высокий.

— Сходство необычайное, — согласился я, — можно подумать, что художник похитил из зеркала отражение этой дамы.

При этих словах маленький человечек вскочил — лицо у него снова было старческое, глаза сверкали.

— Вздор! Глупости! — яростно вскричал он. — Кто ж это может похитить отражение? Или, думаешь, черт может? Нет, братец, шалишь! Черт — он разобьет зеркальное стекло грубыми лапами, и все тут, и нежные белые женские ручки тоже будут обагрены кровью! Вздор! А ну, покажи мне такое отражение, краденое отражение, а уж я тебе отплачу честь по чести, не сходя с места в преисподнюю провалюсь! Видно, не все дома у тебя, бедняга!

Высокий незнакомец поднялся и, грозно надвинувшись на него, сказал:

— Перестань-ка паясничать, друг-приятель! Смотри, вот выставят тебя за дверь, с твоим-то собственным отражением, сдается мне, плохи дела!

— Ха-ха-ха-ха! — Маленький человечек разразился визгливым язвительным смехом. — Ишь напугал! Ха-ха-ха! Чего захотел! Зато моя тень-то при мне! Моя замечательная тень! Ах, ты, бедолага! Моя-то тень при мне!

И маленький незнакомец вприпрыжку выбежал вон, с улицы еще некоторое время доносился его глумливый смех и визгливые возгласы:

— Моя-то тень при мне!

Высокий незнакомец был совершенно уничтожен, смертельно побледнев, он упал на стул и обхватил голову руками, из груди у него вырвался тяжкий вздох.

— Что с вами? — участливо спросил я.

— Ах, сударь мой, — отвечал он, — этот зловредный человек, который выказал нам с вами такую враждебность, этот человек преследует меня по пятам, даже здесь, в моем любимом погребке, где никто не нарушает моего одиночества, разве что какой-нибудь гном спрячется в уголке, чтобы полакомиться хлебными крошками, даже здесь он не оставил меня в покое и снова напомнил мне о моем величайшем несчастии. Ах, я потерял, безвозвратно потерял мою… Прощайте!

Он встал и двинулся к двери — напрямик, через всю комнату. Вокруг него все было светло… Он не отбрасывал тени! Вне себя от радости я побежал за ним.

— Шлемиль! Петер Шлемиль![47] — в восторге звал я, но он уже сбросил с ног домашние туфли. Я видел только, как он перемахнул через высокий купол церкви, что на Жандармском рынке, и скрылся в ночной тьме.

Я хотел вернуться в погребок, но хозяин захлопнул дверь перед моим носом, сердито буркнув:

— От этаких посетителей оборони Господи!

3. Видения
Господин Матье — мой хороший знакомый, а у его привратника чуткий сон. Когда я позвонил у ворот гостиницы «Золотой орел», он сразу мне отпер. Я объяснил, что ушел без плаща и шляпы с одного званого вечера и что ключи от дома остались в кармане плаща, а достучаться до моей тугоухой прислуги нет никакой надежды. Этот сердечный человек (я разумею привратника) проводил меня в одну из комнат, зажег свечи и пожелал мне приятного сна. Красивое большое зеркало в комнате было завешено, сам не знаю зачем, я сдернул платок с зеркала и поставил свечи на столик перед ним. Посмотревшись в зеркало, я обнаружил, что выгляжу очень бледным и осунувшимся — не сразу себя узнал.

И тут мне почудилось, будто в темной глубине зеркального стекла витает некий туманный образ; я собрал все душевные силы и стал все пристальнее и пристальнее вглядываться в это видение, и тогда в странном магическом мерцании стали все явственней вырисовываться черты прекрасной женщины… Я узнал Юлию. В исступленном порыве любви и тоски я с тяжким вздохом простонал:

— Юлия! Юлия!

И в этот миг вдруг послышался жалобный стон, он донесся из-за полога кровати, стоявшей в углу комнаты. Я прислушался — стоны и вздохи не прекращались и звучали все более горестно. Образ Юлии исчез, я не колеблясь схватил свечу, подбежал к кровати и отбросил полог. Как описать тебе чувства, охватившие меня при виде маленького незнакомца из погребка — на сей раз у него было юное, хоть и искаженное страданием лицо, и это он жалобно стонал и звал во сне:

— Джульетта! Джульетта!

Звук этого имени словно искра обжег мне душу — все опасения мигом улетучились, и я принялся отчаянно трясти и немилосердно толкать спящего, окликая его:

— Эй, приятель, как вы попали в мою комнату? Проснитесь да убирайтесь-ка поживее отсюда, хоть к самому черту!

Открыв глаза, маленький незнакомец растерянно глядел на меня.

— Какой страшный сон, — сказал он наконец. — Благодарю, что разбудили меня.

Его голос был тихим, подобно легкому вздоху. Не знаю отчего, но теперь он предстал предо мною совершенно иным человеком, более того, терзавшее его страдание проникло в мою душу, и весь мой гнев пропал, уступив место глубокой печали. Мы с ним скоро выяснили, обменявшись немногими словами, что привратник по ошибке отвел меня в комнату, уже занятую маленьким постояльцем, и что, стало быть, это я бесцеремонно к нему ворвался среди ночи и нарушил его сон.

— Сударь, — сказал человечек, — давеча в погребке я, вероятно, показался вам буйным и разнузданным малым, однако отнеситесь ко мне со снисхождением, ибо тому есть причина, я должен открыться вам: временами меня преследует ужасное привидение, и тогда я забываю об учтивости и приличиях. А с вами разве не случается порой подобное?

— Ах, боже мой, конечно, — отвечал я, оробев. — Вот и нынешним вечером, когда я вновь повстречал Юлию…

— Юлию? — Маленький господин отвратительно взвизгнул, его лицо вмиг сделалось старческим и перекосилось от жуткой гримасы. — Ах, дайте же, дайте мне покоя! Дорогой мой, прошу вас, завесьте, пожалуйста, зеркало. Сказав это, он в изнеможении отвернулся к стене.

— Сударь, — отвечал я, — имя моей навек утраченной возлюбленной, по-видимому, пробуждает у вас весьма странные воспоминания, кроме того, приятные черты вашего лица явно подвержены некоторым изменениям. И все же я еще не потерял надежды сносно провести ночь в одной комнате с вами. Сейчас я завешу зеркало и лягу спать.

Человечек обернулся ко мне, выражение его — опять юного! — лица было кротким и добрым, он потянулся к моей руке и несмело пожал ее.

— Спите спокойно, сударь, — сказал он. — Я вижу, что мы с вами товарищи по несчастью. Неужели и вы тоже?.. Юлия… Джульетта… Что ж, как бы то ни было, вам дана надо мной непреодолимая власть, выхода у меня нет, придется открыть вам мою сокровенную тайну, и вы станете меня презирать, мною брезговать.

С этими словами он медленно встал, накинул на плечи широкий белый халат и неслышными шагами, подобно бесплотному призраку, приблизился к зеркалу. Ах! Чистое, ясное зеркальное стекло отражало свечи, убранство комнаты, меня, но маленького человечка в зеркале не было, свет не отражался от него, хоть он и стоял прямо перед зеркалом. Он бросился ко мне с выражением глубочайшего отчаяния и крепко сжал мои руки.

— Теперь вы знаете, сколь беспредельно я несчастлив, — сказал он. — Шлемиль, эта чистая добрая душа, — ему можно позавидовать в сравнении со мной, отверженным. Он по легкомыслию продал свою тень, я же… Я отдал ей, ей отдал мое отражение! О-о!

С тяжким стоном он закрыл лицо руками, пошатываясь вернулся к постели и упал на подушки. Я застыл на месте: неприязнь, презрение, ужас, участие, сострадание, жалость, — сам не знаю, какие чувства боролись за и против этого человека в моей душе. А тем временем он начал похрапывать, да так славно, так мелодично, что и я не смог устоять пред наркотическим действием сих сладостных звуков. Поскорей завесив зеркало, я погасил свечи, улегся и скоро, следуя примеру своего соседа, погрузился в глубокий сон. Мне показалось, что наступило утро, когда меня разбудил яркий свет. Я открыл глаза и увидел, что мой сосед в белом просторном халате и ночном колпаке сидит спиной ко мне за столом и что-то усердно строчит при зажженных свечах. Вид у него был поистине призрачный, мне опять стало не по себе, но внезапно мной завладели ночные грезы, они умчали меня на своих крыльях, и вот я уже снова в доме советника юстиции, снова наедине с Юлией. И тут же мне привиделось, что общество гостей советника являет собой как бы нарядно украшенную к Рождеству витрину кондитерской Фукса[48] или Вейде, Шоха, а может быть, какой-нибудь иной лавки сластей и что сам советник — это хорошенькая марципановая куколка с манишкой из почтовой бумаги. Выше, выше поднимались деревья и кусты роз. Юлия стояла предо мною и подносила мне хрустальный фиал, над которым плясали синие языки пламени. Вдруг кто-то тронул меня за руку. Сзади стоял мой маленький сосед, личико у него было старческое.

— Не пей, не пей! — шептал он. — Вглядись в нее получше! Разве не встречалась она тебе на картинах-предостережениях Брейгеля, Калло, Рембрандта?

Меня охватил страх — Юлия в своем одеянии с пышными рукавами и множеством складок, с необычной прической и впрямь была похожа на тех дев-искусительниц, что в окружении дьявольских чудовищ изображены на картинах старых мастеров.

— Отчего ты испугался? — сказала Юлия. — Ведь и ты, и твое отражение — здесь, со мною и совершенно невредимы.

Я взял бокал, но маленький человечек ловко, точно белка, вскочил мне на плечо и стал гасить синие огоньки пушистым беличьим хвостом, не переставая пронзительно верещать:

— Не пей! Не пей!

И тут все сахарные фигурки ожили, зашевелились, двигая ручками и ножками, а марципановый советник подбежал мелкими шажками и пропищал тоненьким голоском:

— Зачем же поднимать шум, голубчик? Зачем поднимать шум? И вот что, будьте любезны спуститься на землю, а то я уж давно примечаю, что вы переноситесь через столы и стулья по воздуху.

Маленький человечек исчез, фиала в руках у Юлии тоже больше не было.

— Почему же ты не захотел выпить? — спросила она. — Разве прекрасное чистое пламя, пылавшее в моем бокале, не было тем поцелуем, который я когда-то тебе подарила?

Я хотел обнять Юлию, прижать к сердцу, но тут вмешался Шлемиль, он отстранил меня со словами:

— Это Минна, она замужем за Раскалом[49].

Шлемиль нечаянно раздавил несколько сахарных фигурок, и они жалобно стонали. Но в следующее мгновение число их умножилось в сотни, нет, тысячи раз, они семенили вокруг меня, карабкались, ползали по мне, будто гнусная мошкара, жужжали пчелиным роем. Вот марципановый советник уже подобрался к моему галстуку, он стягивает его все туже, туже…

— Проклятый марципановый советник! — вскричал я и… проснулся. Стоял ясный солнечный день, было часов одиннадцать. «Вся эта история, наверное, просто страшный сон», — подумал я, но в эту минуту вошел слуга, он принес завтрак и сообщил, что приезжий, ночевавший со мной в этой комнате, рано утром уехал, велев засвидетельствовать мне свое глубочайшее почтение. На столе, за которым ночью мне явился призрак маленького незнакомца, я обнаружил свежеисписанные листки, их содержанием спешу с тобой поделиться, ибо это, без сомнения, удивительная история маленького незнакомца.

4. История о пропавшем отражении
Наконец-то настал долгожданный день, когда Эразм Спикер смог исполнить свое желание, которое лелеял всю жизнь. С радостным сердцем (и тяжелым кошельком) уселся он в карету, спеша покинуть свою северную родину и устремиться в прекрасную теплую Италию. Славная, кроткая его женушка, проливая реки слез, подняла к окошку кареты маленького Расмуса, тщательно утерев ему перед тем рот и носик, чтобы отец хорошенько расцеловал малыша напоследок.

— Прощай, дорогой мой Эразм, — проговорила жена сквозь слезы. — Я буду добросовестно хранить наш домашний очаг, ты же прилежно думай обо мне, будь мне верен, да смотри, не потеряй своей красивой шляпы, если, по обыкновению, задремлешь в дороге у открытого окна.

Все это Спикер с готовностью обещал.

В прекрасной Флоренции Эразм повстречал соотечественников — они радовались жизни, с пылом юности предаваясь роскошным наслаждениям, которые в изобилии предоставляет сей великолепный край. Спикер оказался отличным товарищем в этих делах, он был неистощим на выдумки и умел вносить осмысленность в самые буйные забавы, развлечения и пирушки, которые благодаря Спикеру непрерывно сменяли друг друга и приобрели особый размах. Как-то раз молодые люди (а Эразма, двадцати семи лет от роду, смело можно к ним причислить) поздним вечером устроили особенно веселый праздник в ярко освещенном боскете пышного благоухающего сада. Все, кроме Эразма, привели с собой прелестных итальянских донн. Мужчины расхаживали в изящном старинном немецком платье, а женщины все были в ярких сверкающих одеяниях, у каждой — на свой особый манер и совершенно сказочных, так что все они казались чудесными ожившими цветами. То и дело одна из красавиц принималась петь итальянские любовные песни, перебирая струны мандолины, а в ответ мужчины под веселый звон бокалов, наполненных сиракузским вином, дружно запевали по-немецки удалую застольную.

Что и говорить, Италия — страна любви. Вечерний ветерок шелестел листвой, словно бы томно вздыхая, весь сад напоен был благоуханием жасмина и померанцев, исполненным любовной неги, и в волнах этого сладостного аромата резвились шаловливые красавицы итальянки, привольно и задорно, с тем тонким дразнящим озорством, что свойственно одним лишь дочерям Италии. Игры и утехи становились все более шумными, все более вольными. Фридрих, самый пылкий из юношей, встал, обнимая одной рукой стан своей донны, поднял бокал с пенным искристым вином и воскликнул:

— Где еще найдешь небесное блаженство и веселие, если не у вас, прекрасные, несравненные итальянки, ведь сама любовь — это вы! А вот ты, Эразм, — продолжал он, обращаясь к Спикеру, — похоже, не чувствуешь этого по-настоящему, мало того, что вопреки уговору и обычаю ты не привел на наш праздник донны, так ты еще и хмуришься сегодня и всех сторонишься. Когда б не бражничал ты да не пел бы так лихо, можно было б счесть, что ты вдруг сделался ни с того ни с сего скучнейшим меланхоликом.

— Признаюсь, Фридрих, — отвечал Эразм, — не умею я веселиться на этот лад. Ты ведь знаешь, дома я оставил милую кроткую жену, которую люблю всей душою, и, стало быть, я подло изменил бы ей, избрав себе донну ради фривольных утех, пусть даже всего на один вечер. С вами, молодыми холостяками, дело обстоит по-иному, но я, будучи отцом семейства…

Юноши звонко рассмеялись, потому что, произнося последние слова, Эразм попытался придать своему молодому открытому лицу строгое и озабоченное выражение и выглядело это презабавно. Подруга Фридриха попросила перевести ей слова Эразма, говорившего по-немецки, затем с серьезным видом повернулась к нему и, погрозив пальчиком, сказала:

— Ты холодный, холодный немец! Берегись, ты не видал еще Джульетты!

В этот самый миг вдруг послышался шорох у входа в боскет, и из темной ночи в мерцающем сиянии свечей явилась восхитительная дивная красавица… Белое одеяние с пышными рукавами до локтя лишь слегка прикрывало ее плечи и ниспадало богатыми глубокими складками, волосы, разделенные впереди пробором, на затылке были подняты и заплетены во множество косичек. Золотое ожерелье на шее и богато изукрашенные браслеты завершали старинный наряд этой юной девы, точно сошедшей с полотна Рубенса, а быть может, с картины изысканного ван Мириса.

— Джульетта! — в изумлении ахнули девушки. Джульетта, ослепившая всех своей ангельской прелестью, промолвила голосом, полным неги:

— Позвольте и мне побыть на вашем чудесном празднике, о храбрые немецкие юноши. Пропустите меня вон к тому, что один среди вас томится без любви и ласки.

Сияя лучезарной красотой, она подошла прямо к Эразму и опустилась рядом с ним в кресло, которое было не занято, поскольку предполагали, что и он приведет на праздник свою донну.

Девушки стали шептаться:

— Смотрите, смотрите, Джульетта и нынче снова чудо как хороша!

А юноши переговаривались негромко:

— Ай да Эразм! Видно, он потешался над нами — сам-то первую красавицу покорил!

Эразма же при первом взгляде на Джульетту охватило чувство столь необычайное, что он и сам не знал, отчего так сильно взволновалась его душа. Едва Джульетта приблизилась, им словно овладела некая неведомая сила, грудь юноши стеснилась, дыхание его то и дело прерывалось. Словно завороженный, он не сводил глаз с Джульетты, он точно оцепенел и не мог вымолвить ни слова, в то время как остальные юноши на все лады восхваляли ее очарование и красоту. Джульетта взяла наполненный кубок и поднялась, с улыбкой протягивая его Эразму. Принимая бокал, он коснулся ее нежной руки.

Эразм пил, и огонь разливался по его жилам. Тут Джульетта обратилась к нему с шутливым вопросом:

— Хотите, я буду вашей донной?

Услыхав такие слова, Эразм словно обезумел, он бросился к ногам Джульетты и прижал ее руки к своему сердцу.

— Да! Это ты, — восклицал он, — это тебя я любил всегда, тебя, о, мой ангел! Ты жила в моих грезах, ты блаженство мое, счастье жизни моей, ты — мое совершенство! — Все подумали, что Эразму вино ударило в голову, таким его еще никогда не видели, казалось, за какой-то миг с ним произошла разительная перемена. — Да, это ты! — моя жизнь, ты сжигаешь меня палящим огнем… И пусть мне суждено погибнуть, да, погибнуть, но ради тебя одной, лишь тобою хочу я жить!

Джульетта ласково обняла юношу; немного успокоившись, он сел подле нее, и скоро уже возобновились привольные утехи, игривые шутки и звонкие песни, прерванные сценой между Джульеттой и Эразмом. Когда же пела Джульетта, казалось, будто из ее груди льются небесные звуки, воспламеняя все сердца неведомым дотоле неизъяснимым блаженством. В ее дивной силы кристально-чистом голосе словно заключен был таинственный пламень, всецело покорявший душу. И юноши крепче обнимали своих подруг, и жарче горели их очи… Но вот уже алое сияние, разлившееся в небесах, возвестило приход денницы, и тогда Джульетта предложила окончить праздник.

Так и сделали. Эразм вызвался проводить Джульетту до дому, она не позволила, но рассказала, как найти ее жилище. На прощанье юноши дружно грянули застольную, и в это время Джульетта удалилась — видели только, как она промелькнула в дальней аллее в сопровождении двух слуг, факелами освещавших ей дорогу. Последовать за нею Эразм не осмелился. Юноши стали расходиться по домам, обнимая за плечи своих подруг, веселые и счастливые. В полном смятении, снедаемый тоской и любовной мукой, отправился наконец домой и Эразм, мальчик-слуга нес перед ним факел. Покинутый друзьями, Эразм свернул в тихую улочку, которая вела к его дому. Утренняя заря ярко разгорелась, слуга загасил факел, ударив им о мостовую, и тут в брызнувших искрах перед Эразмом внезапно возник необычайного вида незнакомец: высокого роста сухощавый господин с тонким ястребиным носом, сверкающими глазами и язвительно поджатыми губами, одетый в огненно-красный сюртук с блестящими стальными пуговицами. Незнакомец засмеялся и заговорил неприятным пронзительным голосом:

— Хе-хе! Никак вы из старинной книги с картинками выскочили, в этом-то плаще, в этом камзоле с прорезями и берете с пером? Вы, господин Спикер, вырядились ни дать ни взять шутом гороховым! Неужели вам нравится выставлять себя на потеху прохожим? Ступайте-ка лучше откуда пришли, в ваш древний фолиант!

— Вам что за дело до моего платья? — с досадой ответил Эразм и пошел было дальше, слегка оттолкнув шутника в красном, но тот закричал ему вслед:

— Полно вам! Не спешите так, куда вы? К Джульетте вас об эту пору все равно не пустят! Эразм мигом обернулся.

— Как ты смеешь говорить о Джульетте! — вскричал он гневно и попытался схватить за грудки насмешника в красном. Но тот проворно увернулся и вдруг исчез, не успел Эразм и опомниться. Растерянно стоял он посреди улицы и вертел в руках пуговицу, которую оторвал с красного сюртука незнакомца.

— Это знаменитый знахарь, доктор Дапертутто[50], заметил слуга. — Чего это ему от вас понадобилось?

Однако, несмотря на это объяснение, Эразму почему-то стало не по себе, и он поспешил домой.

Вскоре Джульетта приняла Эразма, окружив его волшебным очарованием и нежностью. На безумную страсть, сжигавшую юношу, она неизменно отвечала спокойствием и безмятежной ласковостью. Лишь иногда глаза ее вдруг вспыхивали странным огнем, и всякий раз тайный трепет пронизывал Эразма до глубины души, когда он ловил такой странный, совершенно необычайный взгляд Джульетты. Она никогда не говорила, что любит юношу, но все ее обхождение с ним явственно указывало на это, и потому день ото дня все более прочные, нерасторжимые узы опутывали Эразма и накрепко привязывали к ней. В его жизни поистине настала солнечная пора. С друзьями он виделся теперь совсем редко — Джульетта ввела его в новое, прежде незнакомое общество.

Однажды ему повстречался Фридрих, он ни в какую не отставал от друга, и когда тот наконец подобрел и смягчился после настойчивых напоминаний о родине и доме, Фридрих сказал:

— А знаешь ли. Спикер, ведь ты угодил в весьма опасную компанию. Должно быть, ты и сам успел заметить, что прекрасная Джульетта — одна из самых коварных куртизанок, каких только знал мир. Про нее рассказывают множество удивительных загадочных историй, и она предстает в них в чрезвычайно странном свете. Говорят, она, если пожелает, может иметь неодолимую власть над людьми, она опутывает их нерасторжимыми узами. Вот и по тебе я это вижу — ты совершенно переменился, ты всецело предался обольстительнице, а о своей славной кроткой женушке и думать забыл.

Тут Эразм закрыл лицо руками и заплакал навзрыд, повторяя имя своей жены. Фридрих понял, что в душе друга началась жестокая борьба.

— Спикер, — сказал он, — давай уедем поскорее отсюда.

— Да, Фридрих, — с жаром откликнулся Эразм, — ты прав. Сам не знаю отчего, но у меня вдруг явились такие мрачные, страшные предчувствия… Нужно уезжать, сегодня же!

Друзья быстро двинулись по улице, но не успели пройти и нескольких шагов, как наперерез им бросился синьор Дапертутто — расхохотавшись в лицо Эразму, он закричал:

— Торопитесь, не теряйте ни минуты, Джульетта ждет! Ах, ах, в ее сердце тоска, на глазах у нее слезы! Спешите, спешите, не медлите!

Эразм застыл как громом пораженный.

— Этот субъект, — сказал Фридрих, — этот синьор Шарлатан внушает мне глубочайшее отвращение, отвратительно и то, что он ходит к Джульетте как к себе домой и сбывает ей свои колдовские снадобья.

— Неужели? — изумился Эразм. — Этот гнусный малый бывает у Джульетты? Он — у Джульетты?

— Где же вы пропадали так долго, мы вас заждались! Или вы уже меня позабыли? — послышался вдруг откуда-то сверху нежный голосок.

Это была Джульетта — друзья, сами того не заметив, очутились под ее балконом. Эразм стремглав бросился в дом.

— Погиб, погиб бесповоротно, теперь уж его не спасти… — пробормотал Фридрих и побрел дальше по улице.

Никогда еще не была Джульетта столь обворожительной. На ней был тот же наряд, что и в памятный вечер в саду, и вся она так и сияла совершенной красотой и юной чарующей прелестью. Эразм забыл обо всем, о чем только что говорил с Фридрихом, его переполняло неизведанное доселе, ни с чем не сравнимое блаженство, величайший восторг, ибо Джульетта впервые за все время со дня их знакомства не таясь выказывала ему свою искреннюю любовь. Было ясно — лишь его одного она и видит, лишь для него и живет на свете.

Однажды они решили устроить праздник на загородной вилле, которую Джульетта сняла на лето. Собрались гости. Среди них оказался один молодой итальянец донельзя мерзкого вида и еще более мерзкого поведения — он так и увивался вокруг Джульетты и вскоре вызвал ревность Эразма; едва сдерживая гнев, тот покинул веселое общество и в одиночестве расхаживал взад и вперед по глухой аллее в конце сада. Джульетта его разыскала.

— Что с тобою? Или ты уже не весь мой? — С этими словами она нежно обвила его шею и поцеловала в губы. Словно огненная молния пронзила юношу, в неистовой любовной ярости он прижал к груди возлюбленную и воскликнул:

— Нет, никогда я тебя не покину, пусть даже суждено мне погибнуть позорной смертью!

Джульетта странно усмехнулась, услышав это, и тут Эразм снова поймал ее необычайный взгляд, один из тех, что неизменно вызывали тайное содрогание в его душе. Они вернулись к гостям. Теперь гадкий итальянец поменялся ролями с Эразмом: терзаемый ревностью, он отпускал колкие оскорбительные замечания в адрес всех немцев вообще и в особенности насчет Эразма. Наконец тот не смог выносить долее этих насмешек и решительно подошел к итальянцу.

— Прекратите, — сказал он, — ваши недостойные нападки на немцев и на меня, не то я брошу вас вон в тот пруд, посмотрим, как вы плаваете!

В это же мгновение в руке у итальянца блеснул кинжал, и тогда Эразм в бешенстве схватил его за горло и, повалив на землю, сильно ударил ногой; удар пришелся в затылок — итальянец захрипел и испустил дух. Все бросились к Эразму, который упал, потеряв сознание, он почувствовал, что его подхватили, куда-то повлекли… Очнувшись словно после глубокого забытья, он увидел, что лежит в маленькой комнатке, а над ним стоит Джульетта и, наклонясь, обнимает его за плечи.

— Ах ты, злой, нехороший немец! — беспредельно нежно и ласково выговаривала она Эразму. — Какого страха я из-за тебя натерпелась! От этой-то опасности я тебя уберегла, но теперь ни во Флоренции, ни вообще в Италии ты не сможешь жить спокойно. Тебе придется уехать, бросить меня, а ведь я так тебя люблю.

Мысль о разлуке пронзила Эразма невыразимой болью и горечью.

— Позволь мне остаться! — воскликнул он. — Я рад буду погибнуть! Умереть или жить вдали от тебя, разве это не одно и то же?

И тут ему почудилось, будто тихий скорбный голос зовет его по имени. Ах, то был голос из далекой Германии, голос его верной жены. Эразм умолк, а Джульетта вдруг совершенно неожиданно спросила:

— Ты, верно, думаешь сейчас о своей жене? Ах, Эразм, скоро, скоро ты меня забудешь…

— Если бы я мог быть твоим на веки вечные… — вздохнул Эразм.

Они стояли против большого красивого зеркала, висевшего на стене и ярко освещенного с обеих сторон свечами. Нежней, ласковей прильнула Джульетта к возлюбленному и прошептала чуть слышно:

— А ты отдай мне свое отражение, любимый, пусть хоть оно останется со мной на веки вечные.

— Что ты говоришь, Джульетта? — растерялся Эразм. — Мое отражение? — И посмотрел в зеркало, где отражались они с Джульеттой, нежно обнявшие друг друга. — Да как же ты оставишь у себя мое отражение, — продолжал он, — ведь оно всегда и всюду со мной и глядит на меня то из чистой воды, то с какой-нибудь гладкой поверхности.

— Даже это, — сказала Джульетта, — даже призрачную иллюзию твоего «я», мерцающую в зеркале, не хочешь ты мне подарить вместо себя, а ведь уверял, что принадлежишь мне и телом и душой. Даже изменчивому, зыбкому образу нельзя со мной остаться и быть мне спутником в жалкой моей жизни, в которой теперь, раз ты бросаешь меня, не видать мне ни любви, ни радости.

Горячие слезы хлынули из прекрасных темных глаз Джульетты. И тут Эразм, обезумев от смертельной муки сердца, воскликнул:

— Ужели я должен тебя покинуть? Если так, то пусть мое отражение в зеркале остается у тебя на веки вечные. И никакая сила, будь то сам дьявол, не отнимет его у тебя до тех пор, пока я не смогу принадлежать тебе и телом и душой.

Точно огнем опалили поцелуи Джульетты его губы, едва вымолвил он эти слова, потом она разжала объятия и страстно простерла руки к зеркалу. На глазах у Эразма, хоть сам он даже не шевельнулся, его отражение шагнуло из рамы в комнату, быстро скользнуло в объятия Джульетты и вдруг скрылось вместе с нею в странном таинственном тумане. Внезапно тишину прорезал мерзкий глумливый смех, полный дьявольской издевки. Содрогаясь от безграничного смертельного ужаса, Эразм упал без памяти, но неизъяснимый, жуткий страх немедленно заставил его очнуться от забытья. В кромешной тьме он, пошатываясь, кое-как добрел до двери и сошел с лестницы. На улице его кто-то подхватил и усадил в карету, которая сразу же тронулась.

— Судя по всему, пришлось вашей милости немножко поволноваться! обратился к нему по-немецки сидевший в карете господин. — Пришлось, пришлось поволноваться, но уж теперь-то все пойдет превосходнейшим образом. Извольте лишь целиком и полностью довериться мне. Джульетточка свое дело сделала и поручила вас моему попечению. А вы и впрямь милейший юноша, притом поразительно склонный к невинным забавам, до которых мы с Джульетточкой такие большие охотники. Эк вы того молодца по башке-то! Истинно в германском духе! А уж как у нашего героя изо рта багровый язык-то вывалился — на редкость потешное было зрелище, а уж как он хрипел да кряхтел и все никак не мог отправиться к праотцам… Ха-ха-ха!

В голосе незнакомца звучала такая гнусная издевка, балагурство его было до того страшным, что каждое его слово ранило Эразма, точно удар кинжала, прямо в сердце.

— Кто бы вы ни были, — сказал он, — прошу вас, замолчите, довольно, ни звука более об ужасном преступлении, в котором я раскаиваюсь!

— Раскаиваюсь? Раскаиваюсь? — передразнил незнакомец. — Стало быть, вы раскаиваетесь и в том, что познакомились с Джульеттой и обрели ее сладостную любовь?

— Ах, Джульетта, Джульетта… — вздохнул Эразм.

— Ну вот, — продолжал его попутчик, — вы же сущее дитя, то одно вам подавай, то другое, да еще чтобы все шло как по маслу. Увы, из-за фатального стечения обстоятельств вам пришлось расстаться с Джульеттой, а вот если б вы остались, я легко мог бы уберечь вас и от кинжалов мстителей, и от любезного правосудия.

Мысль о том, что можно остаться с Джульеттой, безраздельно захватила Эразма.

— Но каким образом? — спросил он.

— Мне известно, — отвечал попутчик, — одно симпатическое средство, которое поразит ваших преследователей слепотой, коротко говоря, оно подействует так, что вы все время будете являться им с новым лицом и никто не сможет вас узнать. Завтра, как рассветет, потрудитесь внимательно и без всякой спешки поглядеться в зеркало, а я потом произведу с вашим отражением кое-какие абсолютно безвредные операции — и вы вне опасности. Заживете себе с Джульеттой средь всяческих утех и наслаждений, никого и ничего не боясь!

— Это ужасно! Ужасно! — вскричал Эразм.

— Полноте, любезнейший, что ж тут ужасного? — усмехнулся незнакомец.

— Ах, я… Я… — Эразм запнулся.

— Вы бросили свое отражение? — немедленно подхватил его собеседник. — Бросили у Джульетты? Ха-ха-ха! Брависсимо, голубчик! Что ж, коли так — скачите теперь во весь опор по лесам и по долам, по городам и весям, скорей возвращайтесь к супруге и малютке Расмусу, чтобы снова стать почтенным отцом семейства — без отражения, правда, ну да жену вашу это нимало не затронет, она-то обретет вас во плоти, а вот Джульетте, той досталось лишь ваше иллюзорное мерцающее «я»…

— Молчи, негодяй! — оборвал его Эразм. В это время послышалось звонкое пение — с каретой поравнялась кавалькада с яркими факелами, отблеск которых упал в окно кареты. Эразм заглянул в лицо своему спутнику и сразу узнал гнусного знахаря — Дапертутто. Эразм мигом выскочил из экипажа и бросился навстречу кавалькаде, ибо еще издали различил в общем хоре приятный басок Фридриха. Друзья возвращались с загородной пирушки. Эразм вкратце обрисовал Фридриху все случившееся с ним, умолчав лишь о пропаже своего отражения. Они с Фридрихом поспешили в город и там так скоро уладили все необходимое, что на рассвете Эразм верхом на борзом коне уже оставил Флоренцию далеко позади.

Спикер записал многие события, приключившиеся с ним в пути. Самое поразительное из них — происшествие, из-за которого он в первый раз по-настоящему ощутил свой ущерб. Однажды, когда пришло время дать отдохнуть усталой лошади, Эразм остановился в гостинице в одном большом городе, он безбоязненно сел за общий стол вместе с прочими постояльцами, не замечая, что прямо напротив на стене висит прекрасное светлое зеркало. Слуга, стоявший за его стулом, сущий дьявол, увидел, что в зеркале этот стул так и остался незанятым: выходило, что постоялец, сидевший на нем, не отражается в зеркале. Слуга сообщил свое наблюдение соседу Эразма, тот передал известие дальше — по всему столу пробежал говор, шепоток, все стали смотреть то на Эразма, то в зеркало. Сперва Эразм не замечал общего пристального внимания к себе, но вот один из обедавших, человек с суровым лицом, встал из-за стола, подвел Эразма к зеркалу, взглянул туда, затем на Эразма и объявил во всеуслышание:

— Действительно, у него нет отражения!

— Нет отражения! Отражения нет! — зашумело все общество. — Какой mauvais sujet![51]. Это homo nefas[52], гоните его вон!

Сгорая от стыда и кипя от возмущения, Эразм скрылся в своей комнате, но не успел он запереть за собой дверь, как ему доставили распоряжение полиции: Эразму надлежало не позднее чем через час предъявить здешним властям свое цельное и в точности схожее отражение, в противном случае — покинуть пределы города. Он бросился вон из города, преследуемый зеваками и уличными мальчишками, которые улюлюкали ему вслед:

— Вон он скачет! Он продал черту свое отражение! Вон он!

Наконец Эразм вырвался из стен города. С этого дня, куда бы он ни приехал, он всюду велел немедленно завешивать все зеркала под предлогом своего якобы врожденного отвращения к собственному виду и вскоре получил насмешливое прозвище «Генерал Суворов», ибо этот генерал славился обыкновением так поступать.

В конце концов он прибыл в родной город и вернулся в свой дом, где жена и маленький Расмус встретили его с радостью, и скоро уже Эразму стало казаться, что в покое и уюте семейного очага можно будет постепенно свыкнуться с утратой отражения. Однажды Эразм, у которого к тому времени ни в сердце, ни в мыслях уже не оставалось воспоминаний о чаровнице Джульетте, играл с сыном, тот набрал полную пригоршню печной сажи и вымазал отцу лицо.

— Ах, папенька, какой ты черный! Посмотри скорее! — засмеялся довольный малыш и, прежде чем Спикер успел ему помешать, принес зеркало, подставил отцу и сам заглянул ему через плечо. И сразу расплакался, выронил зеркало и убежал. Спустя минуту вошла жена, встревоженная и с испугом в глазах.

— Что это Расмус мне рассказывает… — начала она.

— Будто у меня нет отражения, да, душенька? — с принужденной улыбкой поспешил перебить жену Спикер и принялся убеждать ее, дескать, как ни безумно было бы полагать, что можно вообще лишиться отражения, но, мол, в целом потеря не слишком велика, ибо всякое отражение это всего-навсего иллюзия и что самолюбование ведет-де к тщеславию, да к тому же всякое отражение разделяет человеческое «я» на истину и пустую мечту. Но пока Спикер так рассуждал, жена быстро сдернула покров с зеркала, висевшего в гостиной. Она бросила туда взгляд и тут же упала как подкошенная. Эразм заботливо поднял жену, но, едва придя в чувство, она с негодованием его оттолкнула.

— Прочь! — вскричала она. — Прочь от меня, чудовище! Ты другой, ты не муж мой, нет, ты дух преисподней, ты хочешь погубить меня, лишить вечного блаженства! Сгинь, пропади, я не поддамся тебе, проклятому!

Ее крик звенел по всему дому, разносился по комнатам, на шум сбежались перепуганные домочадцы — Эразм в отчаянии и ярости бросился за дверь. Словно безумный, метался он по пустынным аллеям парка на городской окраине. И тогда образ Джульетты, исполненный ангельской прелести, вновь возник в его душе; Эразм воскликнул:

— Значит, так мстишь ты мне, Джульетта, за то, что я покинул тебя, оставив взамен себя лишь отражение? Ах, Джульетта, я хотел бы принадлежать тебе и телом и душой. Ведь она прогнала меня, та, ради которой я пожертвовал тобой. Джульетта, Джульетта, как бы хотел я принадлежать тебе и душой, и телом, и самой моей жизнью!

— И вы можете превосходно осуществить свое желание, милейший, — подхватил синьор Дапертутто, внезапно выросший перед Эразмом в своем ярко-красном сюртуке с блестящими стальными пуговицами. Его слова принесли утешение несчастному Эразму, поэтому он, забыв былую неприязнь, не обратил внимания на злобное отвратительное лицо доктора-чародея. Остановившись, Эразм жалобным голосом спросил:

— Как же мне найти ее, ведь я ее потерял, должно быть, навеки!

— Ничуть не бывало, — возразил Дапертутто. — Она совсем недалеко отсюда и невероятно тоскует по вашему бесценному существу, уважаемый, ибо, как вам известно, отражение — это всего-навсего презренная иллюзия. Кстати, как только Джульетта удостоверится, что ваша достойная персона принадлежит ей и душой, и телом, и самой своей жизнью, она тут же с благодарностью вернет вам ваше миловидное отражение в целости и сохранности.

— Веди, веди меня к ней! — воскликнул Эразм. — Где она?

— Еще один пустячок осталось уладить, — остановил его Дапертутто, — прежде чем вы увидите Джульетту и вверите ей себя в обмен на отражение. Ваша милость ведь не вольны безраздельно распоряжаться своей достойной особой, поскольку ваша милость до сих пор связаны известными узами, кои необходимо расторгнуть. Я имею в виду дражайшую супругу и подающего надежды отпрыска.

— Что это значит? — вскинулся Эразм.

— Окончательное и безоговорочное расторжение упомянутых уз, — продолжал Дапертутто, — произвести не трудно: для этого достаточно обыкновенных, вполне человеческих средств. Еще во Флоренции вы, вероятно, слыхали, что я искусно приготовляю разные чудодейственные снадобья. Вот и сейчас, видите, у меня здесь такая простая домашняя настойка. Две-три капельки этой настойки надо дать тем, кто мешает вам и милой Джульетте, и они без всяких болезненных проявлений тихонечко улягутся на покой. Это, правда, называется умереть, а умирать, говорят, горько, но разве не приятен на вкус горький миндаль? Именно такая горечь у смерти, которая заключена в этой колбочке. Сразу же после радостного успокоения означенное достойное семейство начнет благоухать горьким миндалем. Берите, уважаемый, не церемоньтесь.

Он протянул Эразму маленькую склянку.

— Чудовище! — воскликнул тот. — Выходит, я должен отравить жену и сына?

— Да разве я сказал «отрава»? — перебил Дапертутто. — В этой скляночке вкусное домашнее лекарство. У меня нашлись бы и другие средства дать вам свободу, но я-то хочу вашими собственными руками совершить это вполне естественное, вполне человеческое деяние, такой уж, у меня каприз. Берите и ни о чем не тревожьтесь, голубчик!

Неведомо как склянка оказалась в руках у Эразма. Ни о чем более не раздумывая, он бегом пустился домой. Между тем жена его всю ночь провела в тревогах и душевных терзаниях, она упорно твердила, что приехавший из Флоренции — не муж ее, а некий адский дух, который принял облик мужа. Едва Спикер переступил порог дома, слуги со страху разбежались и попрятались, только маленький Расмус не побоялся подойти к отцу и с детским простодушием спросил, почему он не принес своего отражения, матушка, мол, очень из-за этого убивается. Эразм глядел на малыша остановившимся взором, сжимая в руках склянку, которую ему дал Дапертутто. На плече у мальчика сидел голубок, его любимец, он вдруг клюнул пробку бутылочки и тут же поник головкой — он был мертв. Эразм отпрянул.

— Предатель! — вскричал он в ужасе. — Ты не совратишь меня на это дьявольское преступление!

Он швырнул склянку в открытое окно, и она разбилась во дворе о камни. По комнате разлился приятный запах миндаля. Маленький Расмус испугался и убежал. Остаток этого дня Эразм провел, терзаясь всевозможными муками; но вот пробило полночь. И тут образ Джульетты стал все более оживать в его душе. Когда-то при их свидании на шее у Джульетты порвались бусы, это были нанизанные на нитку красные ягоды, какие носят иногда женщины вместо украшений. Собирая их с пола, Эразм незаметно спрятал одну и верно хранил эту бусинку, ибо она касалась плеч Джульетты. Теперь он достал красную ягодку и, глядя на нее, обратился мыслями и сердцем к утраченной возлюбленной. И вот ягодка начала источать волшебное благоухание, которое всегда словно таинственной дымкой окутывало Эразма, когда он был вместе с Джульеттой.

— Ах, Джульетта, увидеть тебя один-единственный раз, а там… а там пускай я погибну позорной, постыдной смертью!

Едва вымолвил он эти слова, как в коридоре за дверью послышался тихий шорох и шелест. Он услышал шаги, раздался стук в дверь. У Эразма дух захватило от тревожных предчувствий и надежд. Он отворил. На пороге, сияя совершенной красотой и прелестью, стояла Джульетта. Обезумев от радости и любви, он заключил ее в объятия.

— Вот я и здесь, любимый мой, — сказала она тихо и ласково. — Взгляни, как хорошо сберегла я твое отражение!

Она отбросила покрывало с зеркала. Прижав к груди Джульетту, Эразм с восторгом смотрел на свое отражение. Однако оно не повторяло ни одного его движения. Эразм содрогнулся до глубины души.

— Джульетта, — взмолился он, — неужели мне суждено лишиться разума от любви к тебе? Верни мне отражение и возьми меня самого: мое тело, жизнь, душу мою!

— Между нами еще кое-что стоит, милый Эразм, — возразила Джульетта. — Ведь ты знаешь, что… Разве Дапертутто не говорил тебе?..

— Ради бога, Джульетта, — прервал ее Эразм, — если только таким способом я могу стать твоим, то лучше мне умереть!

— Ни в коем случае, — ответила Джульетта, — ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Дапертутто соблазнил тебя на подобный поступок. Конечно, плохо, что обет и церковное благословение имеют столь большую силу, и все же ты должен разорвать узы, которые тебя связывают, иначе никогда не будешь ты моим безраздельно, однако для этого имеется другое, лучшее средство, нежели то, которое предложил Дапертутто.

— Какое же это средство? — живо спросил Эразм. В ответ Джульетта обвила его шею и, спрятав лицо у него на груди, вкрадчиво прошептала:

— Ты должен подписать своим именем несколько слов на маленьком листочке бумаги: «Предоставляю моему доброму другу Дапертутто власть над моими женой и сыном, с тем чтобы он распорядился ими по собственному усмотрению, и расторгаю узы, связывающие меня с ними, ибо отныне и телом и бессмертной душой моей принадлежу Джульетте, которую избрал себе в жены и с которой меня на веки вечные связывает особенный обет».

Дрожь пробежала по нервам Эразма. На его губах горели огненные лобзания Джульетты, в руке он держал листок, который она дала ему. Внезапно перед ним возник Дапертутто, он был огромного, исполинского роста и протягивал Эразму стальное перо. В этот же миг на левой руке у Эразма вдруг лопнула жилка и брызнула кровь.

— Обмакни, обмакни перо, подписывай, подписывай, — пророкотал великан в красном.

— Подпиши, подпиши, единственный мой, навеки любимый, — шептала Джульетта.

Эразм уже обмакнул перо в кровь, поднес к бумаге… И тут дверь распахнулась — на пороге стояла женщина в белом одеянии, ее неподвижный, как у призрака, взор был устремлен на Эразма, глухо и горестно она промолвила:

— Эразм, Эразм, что ты делаешь? Именем Спасителя заклинаю тебя, не совершай ужасного злодеяния!

В предостерегающем призраке Эразм узнал жену, он отшвырнул перо и бумагу. Огневые молнии засверкали в глазах Джульетты, страшная гримаса исказила ее черты, жаром пламени повеяло от ее объятий.

— Прочь, адское отродье! Моя душа тебе не достанется! Именем Спасителя, прочь, змея, прочь, адское пламя пылает в тебе!

Так вскричал Эразм и недрогнувшей рукой оттолкнул Джульетту, все еще удерживавшую его. Вдруг раздался пронзительный визг, оглушительный скрежет, и словно черные вороновы крылья захлопали в комнате. Джульетта и Дапертутто скрылись в густом зловонном чаду, который пополз от стен и загасил свечи. Но вот первый луч денницы забрезжил в окнах. Эразм сразу же пошел к жене. Она встретила мужа кротко и приветливо. Маленький Расмус как ни в чем не бывало сидел у нее на постели; жена протянула руку измученному Эразму и сказала:

— Я знаю про все напасти, что приключились с тобой в Италии, и мне от души тебя жаль. Дьявол силен, а так как он подвержен всем без исключения порокам, то он и ворует часто, вот он и не устоял перед искушением и бессовестно украл твое красивое, в точности верное отражение. Посмотрись-ка вон в то зеркало, милый мой, добрый муженек!

Дрожа с головы до пят, Эразм с жалким видом повиновался. Зеркало осталось светлым и пустым. Эразм Спикер не глядел из его глубины.

— На сей раз, — продолжала жена, — даже кстати пришлось, что отражения у тебя нет, вид-то у тебя преглупый, дорогой Эразм. Ну, да ты и сам понимаешь, что без отражения сделаешься посмешищем для людей и не сможешь быть порядочным и безупречным отцом семейства, внушающим уважение жене и детям. Наш Расмус уже над тобой смеется, того и гляди, нарисует тебе углем усы, а ты и не заметишь. Так что постранствуй еще немного по свету да постарайся при случае выманить у черта свое отражение. Когда вернешь его — тогда и возвращайся, милости просим. Поцелуй меня! — Спикер послушался. — И — счастливого пути! Да присылай иногда штанишки для Расмуса, он ведь все время ползает по полу, штанишек на него не напасешься. А если доведется тебе побывать в Нюрнберге, то пришли тамошних пряников и раскрашенного гусара, как подобает любящему отцу. Прощай же, милый Эразм!

Тут жена повернулась на другой бок и заснула. Спикер взял на руки Расмуса и крепко обнял, но малыш расплакался, тогда Спикер посадил его на место, а сам отправился странствовать по белу свету. Однажды он повстречал небезызвестного Петера Шлемиля, который продал свою тень, они с ним чуть было не договорились составить компанию и путешествовать вместе: Эразм Спикер отбрасывал бы надлежащую тень, а Петер Шлемиль отражался бы подобающим образом в зеркалах, однако из этой затеи ничего не вышло.

Таков конец истории о пропавшем отражении.

Постскриптум Странствующего Энтузиаста
Что это, кто там глядит на меня из зеркала? Неужели это я? О, Юлия… Джульетта… Небесный образ… адский дух… Восторг и мука, тоска и отчаяние…

Ты видишь, милый мой Теодор Амадей Гофман, сколь часто, слишком часто неведомая темная сила вмешивается в мою жизнь и, наполняя мои сны обманчивыми видениями, ставит на моем пути такие странные создания. Весь во власти видений Новогодней ночи, я готов поверить, что советник юстиции и впрямь из марципана, а общество его гостей — это украшенная к Рождеству и Новому году витрина кондитерской и что прекрасная Юлия — обольстительница, творение Рембрандта или Калло, что она выманила у несчастного Эразма Спикера его красивое, в точности верное отражение. Прости мне это!


Из книги «Ночные рассказы»



Песочный человек[53]

Натанаэль ― Лотару
Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною, подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж, теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил, да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.

Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно представилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас! Но, Боже милостивый, ― волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниэля[54]. Но скорее к делу!

Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был весьма занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» ― «Дитя мое, нет никакого Песочника, ― ответила мать, ― когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошили песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, ― я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник. «Эх, Танельхен, ― сказала она, ― да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека[55]. Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком, ― ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и как с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все ж я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому ― самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду ― на столах, шкафах, стенах, углем и мелом, в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей коморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.

Однажды вечером по молчаливости отца и печальной задумчивости матери я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе ― все ближе слышались шаги, ― за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери ― подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник ― да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!

Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек[56] топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели, обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека ― и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.

Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, ― нет! ― это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть ― временную и вечную погибель.

Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» ― воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем ― какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, ― вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!»[57] ― воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! ― заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. ― Теперь у нас есть глаза, глаза ― чудесные детские глаза», ― так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! ― оставь глаза моему Натанаэлю ― оставь!» Коппелиус громко захохотал. «Пусть у малого останутся глаза и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага ― эта вот не больно ладно ходит! ― а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» ― так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое ― я ничего более не чувствовал. Теплое нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли еще Песочник?» ― пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделал тебе ничего дурного!» ― так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.

Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли еще Песочник?» ― то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью.

Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город.

Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» ― сказала, побледнев, матушка. «Да! ― это Коппелиус», ― повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! ― вскричала она. ― Неужто все еще надо?» ― «В последний раз! ― отвечал он, ― в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»

Меня словно придавил тяжелый холодный камень ― дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель ― спи! спи!» ― крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загрохотало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. «Это Коппелиус!» ― воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца: дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры ― мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, ― ты убил отца моего!» ― так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения.

Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.

Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.

Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.

Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.

Клара ― Натанаэлю
Хотя ты давно ко мне не писал, но я все же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: «Ах, любезный Лотар!» Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но, хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, будто у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некоей женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, ― все ж мне едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня. Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. Ах, возлюбленный Натанаэль, что же столь ужасное могло возмутить твою жизнь? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, все представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, все же весела и беспечна, как и прежде.

Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение.

Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том не повинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Всеконечно!» ― и описал, по своему обыкновению весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: «В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».

Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-то растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.

Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, ― ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я», ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие именно как таковое и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, ― тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего «я». «Верно и то, ― прибавил Лотар, ― что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного «я», чье внутреннее сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя ― после того как я не без труда изложила здесь самое главное ― представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.

Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.

Натанаэль ― Лотару
Мне очень досадно, что Клара намедни, правда по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся, подобно сладостной мечте, в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, ― если хотите, ― мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани[58]. Кстати, этот профессор ― преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким.[59] Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.

Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д.

* * *
Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж, всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзей, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивает: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, ― а также чтобы я мог ― о мой читатель! ― тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут немало, ― я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней ― своеобразней, пленительней. «Однажды» ― прекраснейшее начало для всякого рассказа, ― слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С… жил» ― несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу ― medias in res [60]. «Проваливай ко всем чертям», ― вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола…» Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.

Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.

Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Батони[61]. А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары ― озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает? Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару в холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.

Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.

Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Коппелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:

― Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус ― злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.

Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:

― Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит и все останутся без завтрака!

Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, ― мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара ― и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.

Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь.

Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:

― Ну вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?

Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз ― наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах! Клара! Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:

― Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.

Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:

― Ты бездушный, проклятый автомат!

Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!» ― громко восклицала она, рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили на другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фехтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:

― Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат ― возлюбленного!

Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.

― Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?

Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности.

Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.

От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.


Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то, что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась, и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Коппола и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:

― Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!

Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:

― Э, не барометр, не барометр! ― есть хороши глаз ― хороши глаз!

Натанаэль вскричал в ужасе:

― Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!

Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.

― Ну вот, ну вот, ― очки, очки надевать на нос, ― вот мой глаз, ― хороши глаз!

И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скалили эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:

― Остановись, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:

― А, ― не для вас, ― но вот хорош стекло. ― Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола ― весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Tre zechini ― три дуката». Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.

― Ну, как, ― хорош стекло? Хорош стекло? ― спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом.

― Да, да, да! ― досадливо отвечал Натанаэль.

― Adieu, любезный. ― Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, ― решил он, ― он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку ― слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. «Клара, ― сказал он наконец самому себе, ― справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, ― ах, более чем глупо, ― что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»

Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:

― Ну, что скажешь о старике Спаланцани?

Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая, как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!» Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая, горячая кровь. И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять ― ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

― О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! ― и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!» Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» ― вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте[62] внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий, призрачный вид.

― Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? ― шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

― О прекрасная благосклонная звезда моей любви, ― говорил Натанаэль, ― ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

― Ах-ах! ― отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

― Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, ― сказал он, улыбаясь, ― что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланцани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

― Сделай милость, брат, ― спросил его однажды Зигмунд, ― сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

― Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому ― да возблагодарим за это судьбу! ― ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

― Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам ― не посетуй, брат! ― какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей, когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

― Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж, вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

― Да сохранит тебя бог, любезный брат! ― сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно, ― но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все… ― нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большой сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар ― все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием ― одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ах-ах!» ― и добавляла:

― Доброй ночи, мой милый!

― О прекрасная, неизреченная душа! ― восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату, ― только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всей откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, ― что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ему под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! ― Ха-ха-ха-ха! ― Такого уговора не было! ― Я, я сделал глаза! ― А я заводной механизм! ― Болван ты со своим механизмом! ― Проклятая собака, безмозглый часовщик! ― Убирайся! ― Сатана! ― Стой! Поденщик! Каналья! ― Стой! ― Прочь! ― Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.



Натанаэль оцепенел ― слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.

― В погоню ― в погоню ― что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат… Двадцать лет работал я над ним ― я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение ― все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию… Вот тебе глаза!

И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спаланцани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, ― кружись, огненный круг, кружись, ― веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, ― живей, ― кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладать с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» ― и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.

Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, ― ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, ― уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста, вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск, и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория ― продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!» [63] Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего ― чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», ― говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез.

Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар.

― Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга ― ты снова мой! ― так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.

Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:

― Клара!.. Моя Клара!

Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.

― Верный друг и брат, ты не оставил меня!

Все следы помешательства исчезли; скоро, попечениями матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:

― Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!

Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.

― Вот что, ― сказала Клара, ― а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы?

Сказано ― сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.

― Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, ― сказала Клара.

Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону… Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах ― весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся. глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» ― с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше. «На помощь! спасите, спасите…» ― голос ее замирал. «Она погибла ― ее умертвил исступленный безумец!» ― кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и той же дорогой пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, повремените малость, он спустится сам», ― и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем: «А… Глаза! Хороши глаза!..» ― прыгнул через перила.

Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, Коппелиус исчез в толпе.

Уверяют, что спустя много лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.


Церковь иезуитов в Г.[64]

Упрятанный в жалкую почтовую колымагу, в которой даже моль не водилась, потому что инстинкт заставил ее спасаться оттуда бегством, как крыс с корабля Просперо[65], весь точно батогами избитый после костедробильной езды, я наконец-то въехал на площадь города Г.[66] и остановился у дверей гостиницы. Все уготованные мне несчастья обрушились на мою карету; поломанную, ее пришлось бросить у почтмейстера на последней станции. Спустя несколько часов четыре тощие заезженные клячи при поддержке моего слуги и нескольких мужиков притащились следом за мной с развалинами моего дорожного жилища, собрались умельцы, покачали головами и вынесли заключение, что тут потребуется основательная починка, на которую уйдет два дня, а может быть, и три. Городок произвел на меня приятное впечатление, окрестности его были прелестны, и все же я не на шутку перепугался, узнав, что на какое-то время мне грозит опасность тут застрять.

Любезный читатель, если тебе случалось когда-нибудь денька три проводить в маленьком городишке, где у тебя никого, решительно никого нет знакомых, где ты для всех совершенно чужой, тогда, если только какое-нибудь застарелое страдание не убило в тебе потребности в дружеском собеседнике, ты, конечно, поймешь мое огорчение. Ведь только животворный дух, присущий слову, способен преобразить для нас все окружающее, но в маленьком городке все его обитатели настроены на один лад и до того спелись между собой, что стали похожи на оркестр, не приученный исполнять ничего иного, кроме одних и тех же заигранных пьес; знакомая музыка получается у них правильно и чисто, зато при первом же звуке чужого голоса они умолкают, пораженные диссонансом.

Я ходил по своей комнате из угла в угол, точно неприкаянный, как вдруг вспомнил, что один из моих друзей живал прежде в этом городке; от этого приятеля мне не раз приходилось слышать об одном человеке выдающегося ума и учености, с которым они в те годы очень сошлись. Имя его мне запомнилось ― то был профессор иезуитской коллегии господин Алоизий Вальтер, и я решил наведаться к нему по знакомству.

В коллегии мне сказали, что у профессора Вальтера сейчас лекции, и предложили либо прийти попозже, либо остаться и, если угодно, подождать в одном из передних залов. Я выбрал второе.

Монастыри, коллегии и церкви иезуитов всюду построены сходно, в том итальянском стиле[67], который, основываясь на античных формах, отдает предпочтение изяществу и роскоши перед суровой набожностью и религиозной торжественностью. То же самое было и здесь: высокие и просторные залы, полные света, отличались богатым архитектурным убранством, а развешанные между колоннами ионического ордера картины с изображениями различных святых составляли престранный контраст с росписью на суперпортах: то был сплошной хоровод античных гениев, а кое-где попадались даже плоды и лакомые изделия поварского искусства.

Вошел профессор, я напомнил ему о моем приятеле и тут же получил от господина Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством на время моей вынужденной остановки в Г. Профессор оказался совершенно таким, каким его описывал мой приятель: остроумным собеседником, светски воспитанным человеком; короче говоря, он был законченный образчик духовной особы высокого сана; благодаря ученой образованности, кругозор его не ограничивался одним только молитвенником, он достаточно повидал свет, чтобы разбираться в обычаях мирской жизни.

Очутившись в комнате профессора и увидав, что она тоже обставлена со всей элегантностью нашего времени, я поневоле вспомнил о тех соображениях, которые мелькнули у меня в залах коллегии, и высказал их в нашей беседе.

― Вы правы, ― ответил профессор. ― Мы и впрямь изгнали из наших строений эту угрюмую суровость, это странное величие всесокрушающего тирана, от которого в готическом здании у нас замирает дух и стесненная грудь начинает томиться таинственным ужасом; пожалуй, надо бы видеть заслугу в том, что мы усвоили для своих построек бодрую жизнерадостность древних.

― Но разве в этой торжественности святыни, в этой величавой устремленности к небесам, свойственных готическому храму, не выражается истинно христианский дух, чья отрешенность от всего низменного и мирского несовместима с земным чувственным началом, которым насквозь пронизана античность? ― возразил я профессору.

Он в ответ усмехнулся:

― Что поделаешь! Горний мир надобно постигать во время земной жизни. Так отчего же нельзя воспользоваться для его постижения теми светлыми символами, которые мы находим в жизни, ибо они ниспосланы нам свыше и служат в нашей земной обители вместилищем божественного духа! Отчизна наша, конечно, на небесах, но покуда человек здесь обретается, он не чужд и бренному миру.

«Спору нет, ― подумал я про себя. ― О вашей братии никак не скажешь, будто вы не от мира сего, это уж вы доказали всеми своими делами». Однако об этой мысли я не обмолвился профессору Вальтеру, и он продолжал свою речь:

― Все, что вы говорите о роскоши наших здешних строений, можно, по-моему, отнести только к приятности формы. Ведь мрамор в наших краях ― вещь недоступная, выдающиеся художники не станут у нас работать, так что хочешь ― не хочешь, а приходится в полном соответствии с новейшими веяниями обходиться суррогатами. Полированный гипс и то уж для нас великое достижение, мраморы наши по большей части ― создание живописца; откуда они берутся, можно как раз сейчас наблюдать в нашей церкви: щедрость наших покровителей позволила нам подновить ее убранство.

Я выразил желание посмотреть церковь, и профессор повел меня вниз. Вступив в галерею из коринфских колонн, которыми с двух сторон главный неф церкви отделялся от боковых приделов, я на себе испытал впечатление как бы даже излишней приветливости, производимое нарядными архитектурными формами. Слева от главного алтаря устроен был высокий помост, на нем стоял человек и расписывал стены под нумидийский мрамор.

― Как идут дела, Бертольд? ― окликнул художника профессор.

Тот было обернулся к нам, но тотчас же снова принялся за работу; глухим, еле слышным голосом он произнес:

― Мука мученическая… Все перекривлено, перепутано… С линейкой и не подступайся… Зверье… Обезьяны… Человеческие лица… Лица… Ох! Беда мне, глупому!

Последние слова он громко выкрикнул таким голосом, какой бывает только у человека, истерзанного глубокой душевной мукой; во всем этом что-то до чрезвычайности меня поразило: эти речи, выражение лица, взор, каким он посмотрел тогда на профессора, ― все вместе слилось в моем воображении, и мысленно я представил себе разбитую жизнь несчастного художника.

По виду ему было лет сорок; несмотря на неуклюжий и перепачканный рабочий балахон, во всем его облике сквозило какое-то неизъяснимое благородство, глубокая скорбь стерла румянец с его лица, но так и не смогла загасить того огня, который светился в его черных глазах.

Я спросил профессора, что он знает о художнике.

― Этот художник ― не здешний житель, ― отвечал профессор. ― Он объявился тут как раз, когда решено было обновить нашу церковь. Мы предложили ему работу, и он с радостью согласился; он прибыл сюда очень кстати, и нам, можно сказать, повезло, поскольку не то что поблизости, а и на много миль кругом в нашей местности не сыскать другого такого мастера по всем видам росписи, которые тут требуется выполнить. Вдобавок он отличается редкостным добродушием, мы все его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме приличного гонорара, который ему заплатят за его труды, он у нас задаром столуется; впрочем, нам это недорого обходится, он до крайности воздержан в еде, но при такой телесной немощи умеренность ему, очевидно, полезна.

― А мне он сегодня показался таким угрюмым, таким… раздраженным, ― вставил я свое слово.

― Тому есть особенная причина, ― ответил профессор. ― Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образа в боковых приделах, там есть превосходные работы. Не так давно они достались нам по счастливой случайности. Среди них есть только один оригинал кисти Доменикино[68], остальные картины принадлежат неизвестным мастерам итальянской школы. Но если вы будете смотреть без предвзятости, то сами сможете убедиться, что каждая из них достойна самой именитой подписи.

Все так и оказалось, как говорил мне профессор. Как ни странно, единственный оригинал относился к числу сравнительно слабых вещей и был едва ли не самым слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее укрыли.

― Эта картина, ― сказал мне профессор, ― лучше всех остальных, это произведение одного молодого художника новейшего времени и, по всей видимости, последнее его создание, ибо он остановился в своем полете. По некоторым причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра я, может быть, смогу ее вам показать.

Я хотел было продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом двинулся дальше; этого было довольно ― я понял, что он не расположен сейчас к дальнейшим объяснениям.

Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием принял приглашение профессора прокатиться с ним в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы вернулись поздно; к нашему возвращению собралась гроза, и не успел я переступить порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уж, верно, за полночь, когда небо наконец прояснилось и лишь издалека еще доносилось бормотание грома. Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен благоуханием; не в силах устоять против такого искушения, я, несмотря на усталость, решил еще немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника, который уже часа два храпел в постели, я кое-как убедил его, что охота прогуляться в полночь вовсе еще не означает безумия; и вот я очутился на улице.

Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно окно светится ослепительно ярким светом. Боковая дверца была только притворена, я вошел внутрь и увидал, что перед высокой нишей горит восковой факел. Подойдя ближе, я разглядел, что перед нишей была натянута веревочная сетка, а за нею какая-то темная фигура сновала вверх и вниз по стремянке; казалось, человек что-то чертит на стене. Это был Бертольд, черной краской он расчерчивал нишу так, чтобы линии точно совпадали с тенью, которую отбрасывала сетка. Рядом со стремянкой на высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я подивился остроумной выдумке. Если и ты, благосклонный читатель, несколько знаком с благородным искусством живописи, то и сам без лишних объяснений тотчас же поймешь, для чего нужна была сетка и зачем Бертольд по линиям ее тени расчерчивал нишу. Бертольду нужно было нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно срисовать маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, следуя обычной методе, расчертить сеткой как эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло перенести. Однако поверхность, которую художник должен был расписать, была не плоской, а представляла собой полукруглую нишу; поэтому искажение, которое получали квадраты на вогнутой поверхности ниши по сравнению с прямыми линиями эскиза, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые в готовой росписи должны были предстать выпуклыми, никак и невозможно было рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Остерегаясь, как бы не заслонить собою факел, чтобы моя тень не выдала моего присутствия, я выбрал место сбоку, но все же стоял достаточно близко и мог наблюдать за художником. Его нынче точно подменили; пламя ли факела было тому причиной, но только лицо у него разрумянилось, глаза так и сверкали, словно бы от полноты душевного удовольствия; закончив чертеж, он встал подбоченясь перед нишей и, насвистывая веселую песенку, любовался готовой работой. Но вот он обернулся и сдернул натянутую сетку. Тут он заметил меня и громко окликнул:

― Эй, кто там! Вы ли это, Христиан?

Я подошел поближе, объяснил, что забрел сюда на огонек, и, воздав хвалу находчивому приему с тенью от сетки, обнаружил перед художником, что кое-что смыслю в благородном искусстве живописи и сам не чужд этому занятию.[69] Оставив мои слова без ответа, Бертольд сказал:

― Впрочем, что с него возьмешь, с Христиана! Лодырь, да и только! Обещался, что всю ночь со мною глаз не сомкнет, а сам небось давно спать завалился. Мне надо поспешать с работой, завтра в этой нише, может быть, ни черта не напишется, а один я сейчас ничего не смогу сделать.

Я вызвался пойти к нему в помощники. Он расхохотался, обхватил меня за плечи и воскликнул:

― Вот это отменная шутка! Что-то скажет завтра Христиан, когда увидит, что остался в дураках, а тут и без него обошлись! Так пойдемте же, незнакомый собрат и товарищ по ремеслу: перво-наперво помогите мне строить!

Он зажег несколько свечей, мы с ним бегом приволокли на нужное место козлы и доски, и скоро возле ниши поднялся высокий помост.

― Ну, теперь веселей за дело! ― сказал Бертольд, а сам уже взбирался наверх.

Я только дивился, с какой быстротой Бертольд переводил эскиз на стену; он бойко и без единой ошибки вычерчивал свои линии, рисунок его был точен и чист. У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я старательно помогал художнику: то поднимаясь наверх, то спускаясь вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную линейку, затачивал и подавал угольки и т. д.

― А вы, оказывается, дельный помощник, ― весело воскликнул Бертольд.

― Зато вы, ― отозвался я, ― такой мастер в архитектурной росписи, какого еще поискать; неужели вы, с вашей-то сноровкой, да при такой верной руке, ни разу не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!

― В каком смысле вас понимать? ― ответил Бертольд тоже вопросом.

― Да в том смысле, что вы способны на что-то большее, чем только разрисовывать церкви мраморными колоннами. Что ни говори, архитектурная живопись все-таки искусство второстепенное; историческая живопись или пейзаж безусловно стоят выше. Тут мысль и фантазия не скованы тесными рамками геометрических линий, и для их полета открывается простор. Единственное, что есть фантастического в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой; но ведь и она зависит от точного расчета, так что и этот эффект рождается не от гениальной идеи, а благодаря отвлеченному математическому рассуждению.

Во время моей речи художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову рукою.



― Незнакомый друг мой, ― начал он в ответ глухим и торжественным голосом. ― Незнакомый друг, ты поступаешь кощунственно, устанавливая иерархию между отдельными отраслями искусства, как между вассалами могучего короля. Еще худшее кощунство ― почитать среди них только тех заносчивых гордецов, которые не слышат лязганья рабских цепей, не чувствуют тяжести земного притяжения, а, возомнив себя свободными, едва ли не богами, желают творить и властвовать над самою жизнью. Знакома ли тебе сказка о Прометее, который пожелал стать творцом и украл огонь с неба, чтобы оживить своих мертвых истуканов?[70] Он добился своего: его ожившие создания пошли ходить по земле, и в глазах у них отражался огонь, зажженный в их сердцах; зато святотатец, который осмелился похитить божественную искру, был проклят и осужден на ужасную вечную казнь, от которой нет избавления. Когда-то в его груди зародился божественный замысел, в ней жили неземные стремления, а ныне ее терзает злой стервятник, исчадие мести, и в кровавых ранах дерзновенного гордеца находит свою пищу. Тот, кто лелеял небесную мечту, навек обречен мучиться земной мукой.

Умолкнув, художник целиком погрузился в свои мысли.

― Как же так, Бертольд?! ― воскликнул я. ― Каким образом вы относите все это к своему искусству? Я думаю, никто не назовет святотатцем скульптора или живописца за то, что он создает людей средствами своего искусства.

Бертольд рассмеялся с какой-то горькой язвительностью:

― Ха-ха! В ребяческих забавах нету святотатства!.. Большинство ведь только и знает, что тешит себя ребяческими забавами: не долго думая взял, обмакнул кисть в краску и ну давай себе мазать холст, искренне желая изобразить на нем человека; только получается-то у них совершенно так, как сказано в одной трагедии[71], ― словно бы неловкий подмастерье природы задумал создать человека, да только не удалась затея. Это еще не грешники, не святотатцы! Это просто невинные дурачки! Но коли тебя, сударь мой, вдохновляет высший идеал, не ликование плоти, как у Тициана, ― нет! ― но высшее проявление божественной природы ― Прометеева искра в человеке, тогда… Тогда, сударь, это ― острая скала среди бушующих волн! Узенькая полоска под ногами! А под ней ― разверстая бездна! Над бездною стремит свой путь отважный мореход, а дьявольское наваждение кажет ему внизу ― внизу! ― то, что искал его взор в надзвездных высях!

Художник глубоко вздохнул, провел себе рукой по лбу и устремил взор кверху.

― Но что это я! Вы там внизу меня слушаете, а я заболтался невесть о чем и работу забросил! Поглядите-ка лучше сюда! Вот это можно назвать честным, добротным рисунком. Какая славная штука ― правильность! Все линии сочетаются ради единой задачи, для определенного, тщательно продуманного эффекта. Где мера ― там и человечность. Что сверх меры ― то от лукавого. Сверхчеловек ― это уж значит либо Бог, либо дьявол; не может ли быть так, что и того и другого человек превзошел по части математики? Почему бы не допустить мысль, что Бог нарочно создал нас для того, чтобы мы обеспечивали все его надобности в таких вещах, которые можно представить согласно доступным для нашего познания математическим правилам, то есть во всем, что можно измерить и рассчитать; подобно тому, как и мы сами понаделали себе механических приспособлений для разных нужд ― лесопилок или ткацких станков. Профессор Вальтер недавно утверждал, что будто бы иные животные с тем только и созданы, чтобы другие могли их поедать, а в конечном счете оказывается, что такой порядок существует для нашей же пользы; так, например, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей для того, чтобы последние не сгрызли наш сахар, припасенный для чаю.[72] Так, может быть, прав профессор? Вдруг в самом деле животные, да и мы сами ― это хорошо устроенные машины для переработки и перемешивания определенных веществ, которые должны пойти на стол некоему неведомому царю… А ну-ка! Живо, живо, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при ясном солнышке я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться при факельном освещении; все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серый по серому ― сплошная серость!.. Ну, чего бы стоила скучная, ничем не прикрашенная жизнь, кабы Господь небесный не давал нам в руки разных пестрых игрушек! Послушным детям не вздумается, как негодному мальчишке, шалить и ломать ящичек, в котором играет музыка, лишь стоит покрутить ручку. Говорят, что, мол, это естественно ― музыка зазвучала оттого, что я покрутил ручку!.. Вот сейчас я нарисую эти брусья в правильной перспективе и могу быть уверен, что для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что удаленные предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна[73]; хотя на крайний случай его выручит тот же органчик: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие… Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть!.. Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не бессознательные неумелые движения младенца, которые ранят благодетельную его кормилицу!.. Фиолетовую номер два, мальчик, живее!.. Идеал ― это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови… Забирай горшочки, мальчик, я слезаю… Знать, черт нас дурачит, подсовывая кукол с приклеенными ангельскими крыльями!

Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы.

Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей. Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.

― Право же, это великолепно! Просто великолепно! ― воскликнул я с восхищением.

― Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? ― спросил меня Бертольд усталым голосом. ― По крайней мере, я старался дать правильный рисунок; на сегодня ― конец, больше не могу.

― Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! ― ответил я ему. ― Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы.

― А ведь это для меня еще самые счастливые часы, ― ответил Бертольд. ― Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, раздирающее мне душу.

― Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг, ― сказал я ему. ― С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу жизнь.

Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:

― Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?

Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывавшееся смертельной бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.

На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я пересказал ему происшествие, которое так взволновало меня прошлою ночью; в самых живых красках я описал странное поведение художника и не утаил ни одного слова, не исключая и тех, которые имели отношение к нему самому. Но чем больше я надеялся на сочувствие, тем более поражало меня равнодушие профессора; видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы поскорее рассказать все, что ему известно о художнике, даже усмехался пренеприятной усмешкой.

― Да, странный человек этот художник, ― повел свою речь профессор. ― Уж он ли не кроток, и добродушен, и трудолюбив! Вот только умом слабоват: иначе никакое внешнее событие, пускай даже совершенное им убийство, не могло бы уничтожить его настолько, чтобы из великолепного исторического живописца он вдруг превратился в убогого маляра.

Слово «маляр» рассердило меня не меньше, чем самое равнодушие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважения и заслуживает самого живого участия.

― Ну что же, ― заговорил наконец профессор. ― Уж коли наш Бертольд до такой степени вызвал ваш интерес, то вы, так и быть, узнаете про него в точности все, что мне самому известно, а это не так уж мало. Начнем с того, что отправимся с вами в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд устал и полдня будет отдыхать. Если окажется, что он сейчас в церкви, ― значит, моя затея не удалась.

Мы пошли в церковь, профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину, и передо мною предстала такая волшебная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была в стиле Рафаэля ― проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие среди чудного сада на лужайке, перед ними играющие цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане ― коленопреклоненная мужская фигура! Небесное милое лицо Марии, величавость и святость всего ее облика изумили и восхитили меня до глубины души. Она была красавица, в целом свете не бывало женщины красивее ее! Но, подобно мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти ― власти Божьей Матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Не слышатся разве из этих полураскрытых нежных уст утешительные, точно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Повернуться перед нею, небесною царицей, и лежать у ее ног во прахе толкало меня какое-то непередаваемое чувство. Не в силах сказать ни слова, я не мог глаз оторвать от бесподобной картины. Только Мария и дети были выписаны до конца, Елизавете, казалось, недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося еще только была намечена контуром. Подойдя ближе, я узнал в его лице черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем они были сказаны.

― Эта картина, ― объявил профессор, ― последняя работа Бертольда; несколько лет тому назад мы приобрели ее в Верхней Силезии на аукционе в Н.[74] Несмотря на то, что она не закончена, мы все же решили заменить ею ту убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд пришел и увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без сознания. Потом он старательно избегал на нее смотреть и признался мне, что это была его последняя работа в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею его уговорить и он доделает остальное, но все мои просьбы он отвергал с ужасом и отвращением. Чтобы хоть мало-мальски обеспечить его спокойствие и здоровье, пришлось на время его работы в церкви занавесить эту картину. Стоило ему нечаянно на нее взглянуть, как он подбегал к ней, точно его влекла сюда неодолимая сила, с рыданиями бросался наземь, впадал в какие-то пароксизмы и потом по нескольку дней бывал ни на что не способен.

― Бедный, бедный, несчастный человек! ― воскликнул я. ― Какая же дьявольская рука вмешалась в его жизнь и так яростно ее разбила?

― Ну, рук-то ему было не занимать! Своя же подвернулась, Бертольдова. Да, да! Он, несомненно, был сам своим злым демоном, он сам тот Люцифер[75], который адским факелом озарил его жизнь. По крайней мере, из всей его жизни это очень ясно следует.

Я стал упрашивать профессора, чтобы он сейчас и рассказал мне все, что знает о жизни несчастного художника.

― Слишком уж долгая это история, чтобы ее одним духом рассказать, ― возразил профессор. ― Давайте не будем портить себе солнечный день такими невеселыми вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся с вами на мельницу, где нас ожидает на славу приготовленный обед.

Но я все не отставал от профессора со своими просьбами, и слово за слово из нашего разговора наконец выяснилось, что сразу же по приезде Бертольда к нему всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд мало-помалу стал поверять события своей жизни, молодой человек тщательно все записывал и, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.

― Это был, с позволения сказать, энтузиаст вроде вас, ― сказал в заключение профессор. ― Но запись необыкновенных событий из жизни художника послужила ему хорошим средством для упражнения своего стиля.

С большим трудом я добился от профессора обещания, что вечером после нашей прогулки он даст мне почитать эти записки. Не знаю уж отчего: то ли оттого, что мое любопытство было напряжено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не скучал так, как в этот день. Ледяная холодность, с которой профессор относился к Бертольду, уже произвела на меня фатальное впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую опытность, ничто идеальное не доступно для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, невозможно себе представить. Оказывается, он действительно придерживался системы насчет взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, изобретательность, творческую способность он ставил в зависимость от определенных состояний кишок и желудка; и нагородил еще много всякой невообразимой чепухи. К примеру, он совершенно серьезно утверждал, будто бы каждая мысль рождается от совокупления двух крошечных волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как замучил профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в припадках отчаянной иронии отрицал благотворную силу высшего начала; профессор словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.

Вечером профессор наконец вручил мне несколько рукописных листов со словами:

― Вот, милый энтузиаст! Нате вам студенческую писанину. Слог недурен, однако автор по своей прихоти вводил безо всякого предуведомления слова самого художника в первом лице, не считаясь с принятыми правилами. Впрочем, поскольку по должности моей я полномочен распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, заведомо зная, что вы не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло»[76], конечно, перекроил бы ее в своей несуразной манере и тиснул бы в печать; ну, да ведь с вашей-то стороны ничего такого можно не опасаться.

Профессор Алоизий Вальтер не знал, что в самом деле видит перед собой путешествующего энтузиаста[77], хотя, наверно, мог бы догадаться; и таким образом, благосклонный читатель, я предлагаю тебе составленную студентом иезуитской коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Отсюда вполне разъяснится то странное впечатление, которое он произвел при нашей встрече, а ты ― о читатель мой! ― узнаешь, как прихотливая игра судьбы порой ввергает нас в пагубные заблуждения!


«Не тревожьтесь и отпустите вашего сына в Италию! Он и сейчас уже дельный художник; живя в Д.[78], он может штудировать превосходные и разнообразные оригиналы, которых у нас здесь достаточно. И все-таки Бертольду нельзя тут оставаться. Под солнечным небом, на родине искусства он узнает жизнь вольного художника, там его работа получит живое направление, и он обретет свою идею. Одно копирование ничего ему больше не даст. Для молодого растения необходимо солнце, тогда оно тронется в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа истинного художника, поэтому вам не о чем беспокоиться!» ― так говорил старый художник Штефан Биркнер родителям Бертольда. Те наскребли столько средств, сколько могли уделить из своего небольшого достатка, и снарядили юношу в дальнюю дорогу. Так исполнилось заветное желание Бертольда попасть в Италию.

«Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул от радости и восторга. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Когда я бывал в галерее, то кисть у меня валилась из рук. К инспектору, ко всем художникам, которые уже побывали в Италии, я без конца приставал с расспросами об этой стране, где процветает искусство. Наконец-то настал день и час моего отъезда. Горестным было мое расставание с родителями, их терзало мрачное предчувствие, что нам уже не суждено более встретиться, и они не хотели меня отпускать. Даже отец мой, человек по натуре решительный и твердый, с трудом сохранял спокойствие.

― Ты увидишь Италию! Италию! ― восклицали мои товарищи-художники. При этих словах во мне сызнова вспыхнуло прежнее желание, которое еще сильней разгорелось под влиянием глубокой печали: я повернулся и быстро пошел прочь. Мне казалось, что, перешагнув за порог отчего дома, я вступаю на стезю искусства».

Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным образом посвящал свое время пейзажу, он работал усердно и с увлечением. Он считал, что в Риме найдет богатую пищу для этих занятий, на деле же все оказалось иначе. Он попал в такой кружок художников и ценителей искусства, в котором ему непрестанно внушали, будто бы лишь исторический живописец стоит на недосягаемой для остальных высоте, все прочее ― дело второстепенное. Ему советовали, коли он хочет достигнуть чего-то выдающегося, лучше уж сразу отказаться от своего нынешнего занятия и обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на Бертольда необыкновенно сильное впечатление, вместе так повлияли на него, что он и впрямь забросил пейзажи. Он стал срисовывать фрески Рафаэля, копировал маслом картины других знаменитых художников, и при его навыке все у него получалось недурно и даже вполне прилично, однако же он слишком хорошо сознавал, что все похвалы художников и знатоков говорились ему только в утешение, чтобы ободрить новичка. Да он и сам понимал, что в его рисунках и копиях совершенно отсутствует та жизнь, которая была в оригинале. Божественные идеи Рафаэля и Корреджо вдохновляли его, как ему казалось, на самостоятельное творчество; но сколько он ни пытался удержать эти образы в своем воображении, они все равно расплывались точно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но, как всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, у него выходило что-то лишенное даже проблеска значения. От этих напрасных стараний и попыток в его душу закралось унылое раздражение, он начал чуждаться своих друзей, в одиночестве бродил по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи не удавались ему теперь так, как бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в истинности своего призвания. Казалось, рушились все его лучшие надежды.

«Ах, досточтимый друг мой и учитель! ― писал Бертольд Биркнеру. ― Вы ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было послужить для моего окончательного просветления, я вдруг понял ― то, что ты называл когда-то гениальностью, на самом деле было разве что талантом, поверхностной сноровкой, присущей руке. Скажи моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду учиться какому-нибудь ремеслу, которое обеспечит мне пропитание и т. д.».

На это Биркнер ему отвечал:

«О, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы помочь тебе в твоем унынии! Уж поверь мне, что как раз твои сомнения говорят в твою пользу и ты ― художник по призванию. Только безнадежный глупец может рассчитывать, будто непоколебимая уверенность в собственных силах должна у него оставаться всю жизнь, так думать ― значит обманывать себя, ибо у такого человека исчезнут все стремления, поскольку он будет лишен важнейшей побудительной причины ― сознания своего несовершенства. Наберись терпения! Скоро силы к тебе вернутся, и, не смущаемый советами и суждениями приятелей, которые, верно, и понять-то тебя не могут, ты снова спокойно пойдешь своим путем, который предназначен тебе по самой сути твоей природы. Оставаться ли тебе пейзажистом или перейти к исторической живописи ― это ты сможешь решить тогда сам, забыв и помышлять о враждебном разделении различных ветвей единого древа искусства».

Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого друга и учителя тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Хаккерта[79]. Несколько выставленных им вещей своею гармоничностью и ясностью укрепили славу этого художника, и даже исторические живописцы признали, что простое подражание природе[80] тоже таит в себе великие возможности для создания превосходных произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось слушать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека, который, посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего уважения; словно искра, запала в душу Бертольда мысль поехать в Неаполь и поступить в ученики к Хаккерту. Ликуя, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что наконец-то после долгих сомнений вышел на верную стезю и вскоре надеется стать мастером в своем деле. Благодушный немец Хаккерт с удовольствием принял к себе немецкого юношу, и тот с воодушевлением пустился по стопам своего наставника. Скоро Бертольд наловчился в полном соответствии с натурой изображать всевозможные разновидности деревьев и кустарников; достиг он также больших успехов по части туманной легкой дымки, которая отличает картины Хаккерта. Это снискало ему множество похвал, но, как ни странно, порою ему все-таки казалось, будто его пейзажам, впрочем, как и пейзажам его учителя, чего-то недостает; что это было, Бертольд и сам не мог бы сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в картинах Клода Лоррена[81] и даже в суровых и пустынных ландшафтах Сальватора Розы[82]. В душе у него зашевелились сомнения относительно его наставника: особенно раздражало Бертольда, как Хаккерт со всевозможным тщанием выписывал битую дичь, которую ему посылал король. Но скоро юноша совладал с этими, как ему казалось, кощунственными мыслями; с тех пор он по-прежнему продолжал ревностно трудиться с немецкой старательностью, смиренно следуя во всем образцам своего учителя, и спустя немного времени почти сравнялся с ним. И вот однажды Бертольду по настоянию Хаккерта пришлось отправить на выставку свой пейзаж, целиком писанный с натуры; выставка почти сплошь состояла из пейзажей и натюрмортов Хаккерта. Все художники и знатоки хвалили юношу и восхищались правильностью и тщательностью его работы. И лишь один странно одетый пожилой посетитель ни слова не сказал о картинах самого Хаккерта и только многозначительно усмехался, когда шумные славословия толпы становились совсем уж безудержными и переходили всякую меру. Бертольд хорошо заметил, что, очутившись перед его пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой и собрался было идти дальше. Бертольд, слыша со всех сторон одни похвалы, уже несколько зачванился и невольно почувствовал теперь досаду на этого незнакомца. Он первый к нему подошел и в несколько резковатом тоне спросил:

― Вы, сударь, как будто остались недовольны этой картиной, хотя достойные художники и знатоки находят, что она вовсе не дурна. Так уж будьте любезны, объясните мне в чем дело, чтобы я, воспользовавшись вашим добрым советом, мог что-то переделать и поправить.

Незнакомец проницательно посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:

― Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.

Под взглядом незнакомца и от его слов Бертольд испугался до глубины души; у него сразу пропала всякая решимость, он больше ничего не сказал и даже не пошел следом за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре туда пришел сам Хаккерт, и Бертольд поспешил рассказать ему обо всем, что произошло между ним и этим непонятным человеком.

― Ах! ― воскликнул со смехом Хаккерт. ― Не принимай этого слишком к сердцу! Ведь это был наш известный ворчун. Старичку ничем не угодишь, он всегда только бранится; я столкнулся с ним при входе. Он родом грек с острова Мальта, человек богатый и со странностями; кстати, и сам ― неплохой художник; однако в его вещах всегда бывает какой-то фантастический оттенок; причина, верно, кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет задач изобразительного искусства и выдумал себе особенную систему, которая ни к черту не годится. Я отлично знаю, что меня он ни в грош не ставит, но охотно прощаю его, поскольку он все равно не может отнять у меня заслуженной славы.

Сначала у Бертольда было такое чувство, точно мальтиец затронул в его душе какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга, который исследует рану, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал себе работать по-старому.

Удача с первой большой картиной, которая вызвала всеобщее восхищение, придала ему смелости, и он принялся за другую, в этом же роде. Хаккерт сам выбрал ему один из красивейших видов в роскошных окрестностях Неаполя, и если первая картина Бертольда изображала закат, то для второго пейзажа он выбрал утреннее освещение. Ему предстояло написать множество непривычных для северянина деревьев, множество виноградников, а главным образом напустить побольше дымки и тумана.

Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид, выбранный для него Хаккертом, Бертольд заканчивал на натуре эскиз своей будущей картины.

― И впрямь, похоже схвачено! ― услышал он вдруг рядом с собою.

Бертольд обернулся, его рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:

― Вы только об одном забыли, мой юный друг! Посмотрите-ка, вон там виднеется увитая зеленью стена далекого виноградника; калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени ― приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!

― Вы, сударь, насмехаетесь, ― возразил ему Бертольд. ― И совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит вставлять их к месту. Вспомните-ка хотя бы про белое полотенце на пейзаже одного старинного голландского художника[83], без него пропало бы все впечатление. Но вы, очевидно, вообще не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом и потому прошу вас: оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.

― Ты очень заблуждаешься, юноша, ― ответствовал мальтиец. ― Еще раз повторяю ― из тебя могло бы получиться кое-что стоящее, ибо в твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо путь, которым ты идешь, туда не приводит. Запомни же как следует, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты сам, неразумный, старательно замуровываешь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Ужели ты меня считаешь за глупца, который ставит пейзаж ниже исторической живописи и не понимает, что любой художник ― и пейзажист и исторический живописец ― должен стремиться к одной общей цели? Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает пламенное стремление к высшей жизни, ― вот священная цель всякого искусства. Разве может привести к этой цели простое списывание натуры? Какими убогими, корявыми и неуклюжими кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка, на котором написана рукопись, и, трудясь над замысловатыми завитушками, не постигал значения начертанных перед ним знаков. Вот так и пейзажи твоего наставника суть точная копия оригинала, написанного на непонятном языке. Для посвященного внятен язык природы, повсюду ловит он чудный звук ее речей: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды ― все подает ему таинственную весть, священный смысл которой он постигает сердцем; и тогда, словно дух Божий, нисходит на него дар зримо выражать это постижение в своих творениях. Разве тебя, юноша, не охватывало какое-то удивительное чувство, когда ты созерцал пейзажи старых мастеров? Наверно, ты и не вспоминал тогда о том, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть воздушнее, вода ― прозрачнее; тот дух, которым была пронизана вся картина, переносил тебя в иной, высший мир, перед тобою словно бы возникал его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу также и с механической стороны[84], чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй практическим навыком самое искусство. Когда ты проникнешь в сокровенный смысл природы, в душе у тебя сами родятся ее образы во всем их блистательном великолепии.

Мальтиец умолк; но, видя, как потрясен Бертольд, который стоял понурясь, не в силах вымолвить ни слова, старик, прежде чем уйти, сказал ему на прощание следующее:

― Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и я воззвал к нему могучим словом, дабы он пробудился и вольно воспарил бы на своих крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!

Бертольду показалось, будто мальтиец только выразил словами то, что у него самого давно накипело на душе; в нем заговорил внутренний голос: «Нет! Все мои прежние стремления, все мои старания ― это лишь опасливое, неверное блуждание слепца. Долой! Долой все, что до сих пор меня ослепляло!»

Он больше не в состоянии был сделать ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и с громкою мольбою призывал к себе то высшее знание, о котором говорил ему мальтиец.

«Лишь в сладостных мечтах я изведал счастье… блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый волшебными дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно раздавался в мелодическом дыхании лесной чащи. Вдруг ― чу! «Слушай, слушай, посвященный! Внимай первозданным звукам природы, как они претворяются в сущность, доступную для твоего человеческого восприятия». Мой слух все ясней и ясней различал звучание аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно новое, и я с изумительной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами я чертил в пространстве как бы странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; однако и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды ― дышало жизнью, и звенело, и пело, сливаясь в сладостном хоре».

Но, как уже сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать такое блаженство; сила его была сломлена, а в душе царило еще худшее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и надумал податься в исторические живописцы. Пойдет ли он теперь погулять в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; выйдет ли на приволье и поглядит на дальние горы, как вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и он терзался смертельным страхом. Вся природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, теперь стала для него грозным чудищем, и вместо приветливых голосов, которые он слышал раньше в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь все возвещало ему погибель и уничтожение. Наконец, утешась мало-помалу сладостными мечтами, он несколько успокоился, но с тех пор уже избегал одиночества на лоне природы, и так случилось, что он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал совершать вместе с ними прогулки по красивым местам в окрестностях Неаполя.

Один из них, назовем его Флорентином, не столько был занят глубоким изучением своего искусства, сколько наслаждался теми радостями, которые можно найти в жизни, об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества ― все это с непринужденной естественностью ложилось на его листки уверенными и быстрыми набросками. Все эти сценки, оставаясь небрежными эскизами, полны были у Флорентина жизни и движения. Но притом душа Флорентина отнюдь не была невосприимчива к более высоким предметам; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникаться благочестивым духом старых мастеров. Себе в альбом он срисовал однажды беглыми штрихами фрески одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины. Эти легкие наброски отличались такой проникновенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно был себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний, и с тех пор он снисходительнее стал относиться к веселому нраву Флорентина; поскольку же Флорентин, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой ему надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Пока Флорентин, облюбовавший какую-то случайную группу людей, наскоро писал этюд, Бертольд раскрыл его альбом и стал срисовывать оттуда чудный образ Екатерины; это более или менее ему удалось, но, как и тогда в Риме, безуспешными оказались его попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь, которая ощущалась в оригинале. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и тут же пересказал своему товарищу то, что говорил об искусстве мальтиец.

― А ведь так и есть, братец ты мой Бертольд! Мальтиец-то прав. И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими по мысли картинами из священной истории, которые написаны старыми мастерами. По моему разумению, следует сперва утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; умея это, скорее начнешь различать свет и в ночном ее царстве.[85] Я тебе советую, Бертольд, приучить себя к такому изображению человеческих фигур, чтобы в них толково выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.

Бертольд послушался дружеского совета и поступил, как ему было велено, и вот ему уже стало казаться, что тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.

«Я старался изобразить в иероглифах то, что смутно угадывала моя душа; но черты этих иероглифов складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в странном хороводе, кружили возле какого-то источника света. Этим источником света должен был стать дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника; но тщетно силился я схватить черты этого видения, которое во сне являлось мне, излучая небесный свет. Всякая попытка изобразить его оканчивалась позорной неудачей, я весь сгорал в пламенной тоске».

Флорентин заметил почти болезненное возбуждение своего друга и утешил его как умел. Он часто повторял Бертольду, что это, мол, переломный момент перед творческим озарением; но Бертольд ходил понурый, точно в бреду, и все его попытки оставались бессильными ребяческими потугами.

Невдалеке от Неаполя находилась вилла одного герцога, оттуда открывался прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были гостеприимно открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд там часто работал в парке, а еще того чаще, уединившись в гроте, предавался своим фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, мучимый жгучей тоской, которая истерзала ему сердце, и плакал горючими слезами о том, чтобы звезда с неба осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох и перед гротом, словно небесное видение, возникла некая чудная жена.

«Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила на меня неописуемый взор. Сама святая Екатерина! ― Нет, что Екатерина! ― Мой идеал! ― То был мой идеал! ― В безумном восторге я повергся перед нею на колени, и тут видение с приветливой улыбкой словно растаяло в воздухе! Итак, услышана моя горячая молитва!»

В грот вошел Флорентин, его удивил вид Бертольда, который с восторженным выражением кинулся ему на грудь. Из глаз Бертольда хлынули слезы:

― Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Она нашлась, нашлась!

И быстрым шагом Бертольд отправился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Словно в могучем порыве божественного вдохновения, он волшебной кистью воссоздал представшее ему видение неземной красоты.

С этого часа в нем совершился полный переворот После тоски, которая прежде иссушала его душу, он воспрянул и сделался бодр и весел. Не жалея сил, он прилежно занялся изучением старых мастеров. Выполнив несколько замечательно удачных копий, он принялся за самостоятельные картины и удивил всех знатоков. О пейзажах больше нечего было и думать, сам Хаккерт признал, что юноша наконец-то обрел свое истинное призвание. В конце концов Бертольду поручили писать алтарные образы для нескольких церквей. В большинстве случаев он выбирал для них радостные сюжеты из христианских легенд, но на всех его картинах сиял дивный образ его идеальной мечты. Многие находили, что лицо и фигура поразительно напоминают принцессу Анджелу Т., сказали об этом и самому молодому художнику, а иные хитрецы посмеивались, намекая, что, дескать, огненные очи прекрасной донны глубоко ранили молодого художника в самое сердце. Бертольд страшно сердился на вздорных болтунов за то, что им, словно нарочно, хочется стащить все небесное в земную обыденность.

― Ужели вы думаете, ― вопрошал он, ― будто такое создание может существовать на нашей земле? Мне было чудное видение, в котором мне открылся высший идеал; этот миг посвятил меня в таинства искусства.

Отныне Бертольд жил счастливой и радостной жизнью вплоть до победоносного итальянского похода Бонапарта[86], когда французская армия подступила к границам Неаполитанского королевства и здесь разразилась революция, которая нанесла ужасный сокрушительный удар по всякому спокойному благополучию. Король с королевой покинули Неаполь, был созван парламент.[87] Наместник заключил позорное перемирие с французским генералом, и вскоре прибыли французские комиссары, чтобы получить назначенную для выплаты сумму. Наместник сбежал, спасаясь от народной ярости. Народ же решил, что и наместник и парламент ― словом, все, кто должен был защищать город от вражеского нашествия, бросили жителей на произвол судьбы. Тут рухнули все устои, на которых зиждется общество; ринувшись в анархическое буйство, чернь попрала порядок и законность и с кличем «Viva la santa fede!» [88] безумные орды понеслись по улицам, грабя и поджигая дома знати, которая, как считали эти толпы, предала их на милость врага. Напрасно Молитерно[89] и Рокко Романо, эти любимцы народа, избранные им в предводители, пытались обуздать безумие. Уже были убиты герцоги делла Торре и Клементий Филомарино, но чернь все еще не утолила своей кровожадности.

Бертольд полуодетым едва успел выскочить из горящего дома, как тут же на его пути показалась толпа, которая, сверкая ножами, с горящими факелами, мчалась ко дворцу герцога Т. Юношу приняли за одного из своих и увлекли за собой.

«Viva la santa fede!» ― вопили безумные, и спустя несколько минут герцог, его слуги и все, кто оказывал сопротивление, были убиты, а самый дворец заполыхал, со всех сторон охваченный пожаром.

Бег толпы увлекал Бертольда все дальше и дальше в глубь дворца. Он быстро пробежал раскрытые нараспашку комнаты; ему снова грозила опасность погибнуть от пожара, и он тщетно искал выхода.

Вдруг впереди послышался испуганный вопль. Бертольд бегом кидается в залу. Перед ним женщина бьется в руках оборванца, но тот крепко держит свою добычу и уже приготовился пронзить ей грудь ножом. Это ― принцесса! Идеал Бертольда! Не помня себя от ужаса, Бертольд ринулся к ним, схватил оборванца за горло, повалил, его же ножом перерезал ему глотку, принцессу ― на руки, бегом промчался через пылающие залы, выскочил на лестницу, сбежал по ступенькам и ― вон из дома, на улицу, наперерез бурлящей толпе! И все это было сделано в одно мгновение!

Никто не остановил бегущего Бертольда; такого ― почерневшего от копоти, с окровавленным ножом в руке, в растерзанном платье, его принимали за убийцу и грабителя, который уносит с собой свою законную добычу. Где-то среди заброшенных закоулков города, под сенью ветхих стен, куда он прибежал, спасаясь от опасности, словно под влиянием какого-то инстинкта, Бертольд рухнул наземь и потерял сознание. Когда он очнулся, то увидал принцессу; склонясь над ним, она студеной водой смачивала ему лоб.

― О, слава Богу! ― пролепетала она чудным, нежным голосом, ― Благодарение святым, ты очнулся, мой спаситель! Жизнь моя!

Бертольд приподнялся, он был точно во сне, оцепенелым взглядом он воззрился на принцессу. Да, то была она! Прекрасное небесное видение, которое зажгло божественную искру в его душе!

― Возможно ли? Правда ли это? Неужели я еще жив? ― воскликнул он.

― Ты жив, ― отвечала ему принцесса, ― и отныне живешь для меня. То, о чем ты не смел даже мечтать, сбылось каким-то чудом. О, я знаю, кто ты! Ты ― немецкий художник Бертольд; ведь ты полюбил меня и прославил в своих лучших картинах. Разве могла бы я стать твоею? Но вот я ― твоя на веки вечные! Давай убежим! Ах, убежим с тобой!

Странное чувство пронзило вдруг Бертольда при этих словах принцессы: словно внезапная боль развеяла его сладкие сны. Но когда обхватили его белоснежные руки прелестной красавицы и он сам, очутившись в ее объятиях, прижал ее к своей груди, он вдруг весь затрепетал от неведомого сладостного чувства и, ощутив себя наверху земного блаженства, в безумном восторге воскликнул:

― О нет! Не обманчивую мечту ― жену мою я держу в своих объятиях и никогда больше не выпущу! Она утолит во мне жгучую иссушающую тоску!

Бежать из города не было никакой возможности, французское войско стояло у ворот, и народ три дня держал оборону, не давая врагу вступить в город, несмотря на то что не имел ни должного вооружения, ни какого бы то ни было руководства. В конце концов Бертольд с Анджелой перебрались из своего убежища в другое, потом и третье и таким образом выбрались на волю.

Охваченная пылкой любовью к своему спасителю, Анджела не захотела оставаться в Италии, ради Бертольда она была согласна, чтобы родня считала ее умершей. У Анджелы было с собой алмазное ожерелье и драгоценные перстни, и в Риме, куда после долгих странствий попали оба путника, они на эти драгоценности смогли купить себе все необходимое; таким образом они благополучно добрались до Южной Германии в город М.[90] Бертольд хотел там поселиться и зарабатывать на жизнь своим искусством.

Не правда ли, это было такое небывалое счастье, о котором Бертольд не мог и мечтать? Подумать только! Сама Анджела, это чудное небесное создание ― красавица, идеальная мечта художника, вдруг стала его женой, вопреки всем преградам, которые жизненные обстоятельства воздвигли между ним и его возлюбленной! Бертольд и впрямь никак не мог поверить своему счастью и наслаждался этим блаженством, пока внутренний голос не стал все громче и громче напоминать ему о том, что пора бы уже ему вспомнить о своем искусстве. Он решил, что большая картина, которую он должен был написать для церкви Девы Марии, создаст ему известность в М. Замысел картины был прост. Бертольд хотел изобразить Марию и Елизавету на лужайке среди чудного сада вместе с играющими в траве младенцами Христом и Иоанном; однако, как ни тщился он увидеть духовным зрением идеальный замысел будущей картины, образы ее представлялись ему расплывчато, как во время пережитого им злосчастного кризиса, и вместо царицы небесной перед его мысленным взором вставала ― увы! ― земная женщина, жена его Анджела, в каком-то чудовищно искаженном облике. Наперекор тем таинственным страшным силам, которые хотели подчинить его своей власти, он все-таки приготовил краски, начал писать; но воля его была сломлена, и все его старания, как и тогда, оставались беспомощными потугами неразумного младенца. Все у него выходило безжизненным и застылым, и даже Анджела ― Анджела! Его идеал! Она сама ему позировала, но сколько он ни пытался написать ее портрет, ничего не получалось: с полотна на него таращилась стеклянными глазами мертвая восковая кукла.

И тут в душу Бертольда все сильней стало закрадываться безнадежное уныние, уничтожившее в конце концов всю его жизнерадостность. Бертольду расхотелось работать, да он уже и не мог; и постепенно он впал в нищету, которая тем более угнетала его, что Анджела ни разу не проронила ни единой жалобы.

«Душу мне разъедали нескончаемые мучения от несбывшихся надежд, от непрестанного непосильного напряжения, которое всякий раз оказывалось тщетным, я вскоре пришел в состояние, близкое к настоящему помешательству. У нас родился сын, и это довершило мое уничижение; долго копившаяся обида вырвалась наружу яростным озлоблением. Она, она одна ― виновница моего несчастья! Нет, она ― не воплощение моего идеала! Мне на погибель она обманом приняла обличье того небесного создания! В бешеном отчаянии я проклял ее и невинного младенца. Я обоим желал смерти, чтобы избавиться от невыносимой муки, которая точно калеными ножами бередила мне душу. И вот во мне зародилась адская мысль! Напрасно читал я на покрывшемся смертельной бледностью лице Анджелы, в ее слезах отражение моего безумного святотатственного умысла. «Ты сломала мне жизнь, окаянная баба!» ― заорал я на нее и отпихнул от себя ногой, когда она без сил упала передо мной наземь, обнимая мои колени».

Жестокое и безумное обращение Бертольда с женой и ребенком привлекло к себе внимание соседей, они донесли об этом в полицию. Его хотели арестовать, но, когда полиция пришла в дом, оказалось, что и он, и жена с ребенком куда-то бесследно исчезли.

Вскоре Бертольд объявился в Н. в Верхней Силезии; к тому времени он как-то уже избавился от жены и ребенка и бодро принялся писать свою картину, которая никак не получалась у него в М. Однако он успел закончить только Марию и младенца Христа с Иоанном, как вдруг с ним приключилась ужасная болезнь, которая чуть было не свела его в могилу. Впрочем, он и сам желал тогда умереть. Люди, которые за ним ухаживали, понемногу распродали все его принадлежности, не исключая и неоконченной картины, и, едва оправившись после болезни, он покинул эти места жалким и хворым нищим.

Впоследствии он кое-как добывал себе пропитание, пробавляясь настенною росписью, когда ему перепадал какой-нибудь заказ.


― История Бертольда заключает в себе нечто ужасное и зловещее, ― сказал я профессору. ― Я считаю его, хоть он сам прямо этого и не говорит, за отпетого преступника, убийцу своей ни в чем не повинной жены и родного сына.

― Он глупец и сумасшедший, ― отвечал на это профессор. ― И я не верю, чтобы у него хватило духу на такой поступок. На этот счет он никогда не высказывается с определенностью, и тут все остается под вопросом; может статься, он только воображает себе, будто повинен в смерти жены и сына; сейчас он опять малюет мрамор; нынче ночью он будет заканчивать алтарь, тогда он будет в хорошем настроении, и, может быть, вам удастся выведать у него побольше об этом щекотливом вопросе.

Должен сознаться, что после чтения записок, из которых я узнал историю Бертольда, у меня мороз по коже прошел при одной мысли, как я среди ночи останусь наедине с этим человеком в пустой церкви. Мне почудилось вдруг, что, несмотря на все его добродушие и сердечную простоту, в нем все-таки проглядывает какая-то чертовщина, и потому я решил лучше не откладывать дела, а переведаться с ним при свете ясного дня.

Я застал Бертольда, когда он, стоя на помосте, кропил краской стену, чтобы получились мраморные прожилки; казалось, он был погружен в угрюмую задумчивость. Взобравшись к нему наверх, я молча стал подавать ему горшочки с красками. Он обернулся и с удивлением посмотрел на меня.

― Я ― ваш подручный, ― сказал я тихо.

Он невольно улыбнулся.

Тогда я нарочно заговорил об его жизни, чтобы показать ему, что я все уже знаю, а он, по-моему, решил, что сам тогда ночью обо всем мне рассказал. Потихоньку да полегоньку я подводил дело к той ужасной катастрофе, а потом вдруг прямо и брякнул:

― Так, стало быть, вы в припадке безумного умопомрачения убили свою жену и ребенка?

Тут он выронил горшочек с краской и кисть и, вперив в меня ужасный взор, закричал, потрясая воздетыми руками:

― Чисты эти руки и не запятнаны кровью моей жены и сына! Еще одно такое слово, и я вместе с вами брошусь с лесов и размозжу обе наши головы о каменный пол церкви!

Момент был такой, что я действительно очутился в довольно-таки странном положении, и я решил ввернуть наудачу что-нибудь совсем неожиданное.

― Ах, взгляните-ка, милый Бертольд, ― произнес я как можно спокойней и хладнокровней, ― какие безобразные подтеки получаются от этой темно-желтой краски.

Он глянул и начал замазывать пятно, а я тем временем потихоньку спустился с лесов, вышел вон из церкви и отправился к профессору, заранее приготовясь, что он будет потешаться над тем, как мне поделом досталось за мое любопытство.

Коляску мою уже починили, и я покинул Г., взяв на прощание с профессора Вальтера слово, что он мне сразу напишет обо всем, что бы ни приключилось с Бертольдом.

Прошло, кажется, около полугода, как вдруг я и в самом деле получил от профессора письмо, в котором он пространно изливался насчет удовольствия, полученного от нашего знакомства. Вот что он написал о Бертольде:

«Скоро после Вашего отъезда с нашим чудаком художником стали происходить удивительные вещи. Он вдруг очень повеселел и превосходно дописал свою незаконченную картину, и все дивятся на нее еще пуще прежнего. Потом он вдруг исчез, и поскольку он ровным счетом ничего с собою не взял, а спустя несколько дней на берегу реки О.[91] нашлась его шляпа вместе с дорожным посохом, то мы все теперь думаем, что он, верно, сам лишил себя жизни».

Пустой дом[92]

Вы знаете, что все прошлое лето я провел в ***не[93]. Множество старых друзей и знакомых, которых я там встретил, привольная жизнь, разнообразные впечатления, наука и искусство — все это прочно удерживало меня здесь. Никогда еще у меня не было так легко на душе, и я с упоением предавался своему любимому занятию — бродил один по улицам, подолгу простаивал у витрин, любуясь какой-нибудь гравюрой или афишей, а то и рассматривал прохожих, мысленно составляя иным из них гороскоп.

Но взгляд мой останавливался не только на произведениях искусства или предметах роскоши, выставленных в окнах, его приковывало и множество великолепных зданий. Застроенная ими аллея, ведущая к ***ским воротам[94], служит местом прогулок для богатой публики, по праву происхождения или состояния живущей на широкую ногу. В первом этаже высоких просторных зданий продаются большей частью дорогие вещи, в верхних этажах обитают люди вышеуказанного класса общества. На этой же улице расположены самые фешенебельные отели, где живут главным образом послы иностранных держав, и вы легко можете себе представить, что здесь, более чем в какой-либо другой части столицы, кипит совсем особенная жизнь, а сам город выглядит гораздо более оживленным и многолюдным, чем на самом деле. Наплыв желающих поселиться в этом месте таков, что многие готовы удовольствоваться меньшей квартирой, чем им надобно, и поэтому иные дома, населенные несколькими семьями, напоминают жужжащий пчелиный улей.

Я уже не раз прогуливался по этой аллее, но вот однажды мне вдруг бросился в глаза дом, удивительным и даже диковинным образом выделявшийся на фоне всех остальных. Вообразите себе невысокое строение шириной в четыре окна по фасаду, стиснутое с обеих сторон двумя высокими красивыми зданиями; второй этаж его лишь слегка возвышался над окнами первого этажа соседнего дома, прохудившаяся крыша, окна частично без стекол, заклеенные бумагой, тусклые, давно не крашенные стены — все это говорило о полной заброшенности, а может быть, и о разорении владельца. Легко представить себе, как должен был выглядеть такой дом между великолепными строениями, отделанными со вкусом и роскошью.

Я остановился и, при ближайшем рассмотрении, обнаружил, что все окна были задернуты плотными шторами, а перед окнами первого этажа возвышалось даже нечто вроде стены; над воротами, помещавшимися сбоку и служившими одновременно входной дверью, не было обычного колокольчика, а на самих воротах ни замка, ни даже ручки. Я убедился, что дом, по-видимому, необитаем, поскольку никогда, ни в какое время суток, не мог обнаружить, проходя мимо, ни одного живого существа. Необитаемый дом в этой части города! Удивительное обстоятельство, впрочем легко поддающееся объяснению: возможно, владелец путешествовал где-нибудь в далеких краях или постоянно жил в отдаленном поместье, но не хотел ни продавать, ни сдавать внаем свою недвижимость, чтобы на случай приезда в ***н сразу же обосноваться в доме. — Так рассуждал я сам с собой, и все же, не знаю почему, проходя мимо пустого дома, каждый раз останавливался как вкопанный, и меня одолевали и обволакивали какие-то странные, смутные мысли.

Вы, верные спутники моей бесшабашной юности, вы все ведь знаете, что с давних пор мне были свойственны повадки духовидца, и только мне, мне одному, представали въяве удивительные порождения некоего чудесного мира, которые начисто отвергал ваш грубый, трезвый рассудок. — Ну что ж! Можете сколько угодно кривить лицо в лукавой усмешке, готов покаяться — частенько я довольно лихо мистифицировал самого себя, и с пустым домом, пожалуй, должно было произойти нечто подобное, но — в конце последует мораль, которая наповал сразит вас, слушайте же! К делу!

Однажды, в тот самый час, когда правила хорошего тона предписывают прогуливаться взад и вперед по аллее, я стою, как обычно, погруженный в глубокую задумчивость, устремив взгляд на пустой дом. И вдруг чувствую, даже не оглядываясь по сторонам, что кто-то остановился рядом со мной и смотрит на меня. Оказывается, это граф П.[95], который уже не раз во многих отношениях обнаруживал некое духовное родство со мной, и я тотчас же проникаюсь уверенностью, что и ему бросилось в глаза что-то таинственное в пустом доме. Это показалось мне тем более примечательным, что как-то раз, когда я говорил о странном впечатлении, которое произвело на меня это здание здесь, в самом оживленном месте столицы, он усмехнулся с весьма ироническим видом. Вскоре, однако, все объяснилось.

Граф П. пошел гораздо дальше меня. Сопоставляя разные наблюдения и замечания, он сумел выведать, как обстоит дело с пустым домом, и обстоятельства эти вылились в столь удивительную историю, какую могла бы породить лишь пылкая фантазия поэта. Вероятно, стоило бы рассказать вам эту историю, которую я до сих пор отчетливо храню в памяти, но и поныне я испытываю такое волнение от того, что произошло со мной в действительности, что вынужден продолжить свой рассказ, ни на шаг не отступая от начатого.

Каково же было разочарование милейшего графа, когда, дознавшись до сути дела, он выяснил, что в необитаемом доме помещалась просто-напросто пекарня кондитера, содержавшего в соседнем доме весьма роскошно обставленное торговое заведение.[96] Посему-то окна нижнего этажа, где располагались печи, были замурованы, а комнаты верхнего этажа, предназначенные для хранения готовых лакомств, защищены от солнца и насекомых плотными шторами.

Рассказ графа подействовал на меня (очевидно, и на него тоже) как ушат холодной воды; во всяком случае, враждебный поэтическому началу бесенок весьма ощутимо дернул меня за нос и вывел из сладостных мечтаний.

Невзирая на столь прозаическое объяснение, я по-прежнему, проходя мимо, оглядывался на пустой дом и по-прежнему меня пробирал мороз по коже, а перед глазами возникали диковинные образы того, что в нем таилось. Я никак не мог примириться с мыслью о печенье, марципане, конфетах, тортах, засахаренных фруктах и т. п. По курьезной ассоциации идей, все это представлялось мне какой-то слащавой, успокоительной присказкой, ну хотя бы такой: «Не пугайся, дружок! Все мы — миленькие, сладенькие детки, а сейчас вот чуточку грянет гром!» И тогда я думал: «Ну разве ты не безумец, не глупец, когда силишься возвести обыденное в область чудесного? Разве не правы твои друзья, браня тебя взбалмошным духовидцем?»

Дом оставался все тем же, да иначе оно и быть не могло, если иметь в виду то назначение, о котором говорил граф, и в конце концов мои глаза привыкли к нему, а причудливые видения, которые раньше так исправно выглядывали из-за его стен, постепенно развеялись и исчезли. Простая случайность вновь разбудила все, что казалось замершим и уснувшим.

Зная мою самозабвенную, рыцарскую преданность чудесам, вы легко можете вообразить, что, даже покорившись, по мере сил, законам обыденной жизни, я все же не упускал из виду таинственный дом. И вот, однажды в полдень, когда я, как обычно, фланировал по аллее, мой взгляд упал на плотно задернутые шторами окна пустого дома. И тут я заметил, что гардина на последнем окне, вплотную рядом с соседним кондитерским заведением, шевельнулась. Показалась рука. Я поспешно вытащил из кармана театральный бинокль и сквозь него отчетливо увидел изящную женскую ручку ослепительной белизны, на пальце сверкал необыкновенно яркий бриллиант, а чуть повыше запястья — драгоценный браслет, красиво оттенявший женственную округлость руки. Ручка поставила на подоконник высокий, причудливой формы хрустальный флакон и исчезла за гардиной. Я стоял в оцепенении, какое-то странное, томительно-блаженное чувство пронизало электрическим теплом все мое существо, я не отрываясь глядел на таинственное окно, и, должно быть, из моей груди вырвался страстный вздох. — Наконец я очнулся и увидел, что вокруг меня собралась толпа людей разного звания, которые, как и я, с любопытством смотрели вверх на окно; это меня рассердило, но я тут же подумал, что столичная толпа всегда остается верна себе — собравшись перед домом, она не устает глазеть и дивиться, как это вязаный ночной колпак выпал из окна шестого этажа и при этом ни одна петля на нем не спустилась!

Я потихоньку выбрался из толпы, а демон прозы в ту же минуту явственно шепнул мне на ухо, что несколько минут назад празднично принаряженная богатая кондитерша поставила на подоконник пустой флакон из-под розовой воды. Редкий случай! — мне внезапно пришла в голову блестящая мысль. Я повернул назад и вошел в сверкающую зеркалами кондитерскую рядом с пустым домом. Сдувая горячую пенку с чашки с шоколадом, я небрежно бросил:

— А вы очень удачно расширили свое заведение тут по соседству!

Кондитер ловко подкинул несколько пестрых конфеток в маленький кулек, протянул его миловидной молоденькой покупательнице, затем облокотился на стойку и, перегнувшись через нее, устремил на меня такой улыбчиво вопросительный взгляд, словно не понимал, о чем я говорю. Я повторил, что он весьма целесообразно разместил в соседнем доме пекарню, хотя здание выглядит из-за этого нежилым и на фоне других домов кажется унылым и мрачным.

— О сударь, — отозвался кондитер, — да кто же это вам сказал, что соседний дом принадлежит нам? К сожалению, все попытки приобрести его оказались тщетны, да впрочем, в конце концов, оно и к лучшему, ибо с этим домом все не так-то просто.

Вы можете себе представить, друзья мои, как насторожил меня ответ кондитера и с какой настойчивостью я попросил его рассказать мне подробнее об этом доме.

— Да нет, сударь, — ответил он, — ничего особенного я и сам не знаю, известно только, что дом принадлежит графине С., которая живет в своем поместье и много лет не бывала в ***не. Как мне рассказывали, дом этот уже стоял в своем нынешнем виде, когда еще не было ни одного из этих прекрасных зданий, украшающих теперь нашу улицу, и с тех самых пор его только кое-как сохраняли от полного разрушения. Живут в нем лишь два живых существа — дряхлый управитель, известный как ярый человеконенавистник, и жалкий старый пес, изредка воющий на луну на заднем дворе дома. Все говорят, что в пустом здании бродит всякая нечисть, и в самом деле, мой брат (владелец этого заведения) и я, мы оба не раз слышали в ночной тиши, особенно на Рождество, когда дела у нас здесь невпроворот, странные жалобные стоны, явно доносившиеся оттуда, из-за стены соседнего дома. А потом раздавалось какое-то мерзкое шарканье и бормотанье, так что у нас обоих душа в пятки уходила. А вот совсем недавно ночью послышалось такое диковинное пенье, что и описать невозможно. Мы ясно слышали, что голос был старушечий, но звуки были такие пронзительно чистые и рассыпались такими замысловатыми каденциями, длинными звонкими трелями и фиоритурами, каких я никогда и не слыхивал, — а ведь мне довелось побывать и в Италии, и во Франции, и я слышал там, да и у нас в Германии, немало певиц. Мне почудилось, будто звучали французские слова, но точно разобрать я не мог, да и вообще-то не в силах был долго слушать это дикое, бесовское пение, у меня просто волосы дыбом встали. Иногда, когда стихает уличный шум, нам слышны глубокие вздохи из задней комнаты, а затем глухой смех, который раздается как бы с чердака, но если приложить ухо к стене, то понимаешь, что и вздохи, и смех доносятся из соседнего с нами дома. — Поглядите, — (он повел меня в заднее помещение и показал на окно), — поглядите на эту железную трубу, что торчит из наружной стены, она порой так сильно дымит, даже летом, когда печи не топят, что мой брат, опасаясь пожара, уже не раз ссорился со старым управителем. Но тот объяснял, что варит себе еду, а уж какая там еда — одному богу известно, потому что частенько оттуда тянет каким-то странным, ни на что не похожим запахом — и как раз когда труба дымит особенно сильно.

Застекленная входная дверь скрипнула, кондитер поспешил обратно в залу для посетителей и, кивнув пришедшему, бросил на меня многозначительный взгляд. Я сразу его понял. Кем же еще могла быть эта странная фигура, как не управителем таинственного дома? — Представьте себе невысокого сухопарого человека с коричневым высохшим лицом мумии, заостренным носом, плотно сжатыми губами, застывшими в безумной усмешке, сверкающими, зелеными, как у кошки, глазами, со старомодной прической — взбитый хохолок, завитки по бокам, волосы сильно напудрены и схвачены сзади большим бантом, — в старом, выцветшем, но тщательно вычищенном кофейного цвета сюртуке, серых чулках, тяжелых тупоносых башмаках с пряжками. Добавьте к этому, что его маленькая высохшая фигурка отличалась крепким телосложением, в особенности же бросались в глаза огромные руки с длинными сильными пальцами. И вот он энергичным шагом направляется к стойке и все с той же застывшей улыбкой, уставившись на сласти, разложенные в хрустальных вазах, плаксиво и жалобно выдавливает из себя:

— Парочку засахаренных апельсин, парочку миндальных пирожных, парочку каштанов в сахаре и т. д.

Представьте себе все это и судите сами, был ли у меня повод почуять что-то неладное. Кондитер отобрал все, что спрашивал старик.

— Взвесьте, взвесьте, дорогой соседушка, — хныкающим голосом прогнусавил странный человечек, затем, охая и кряхтя, вытащил из кармана маленький кожаный кошелек и стал старательно отсчитывать деньги. Я заметил, когда он разложил их на стойке, что монеты были разные, старой чеканки, частично уже вышедшие из употребления. При этом он состроил жалкую мину и все время приговаривал:

— Сладенькое — сладенькое, все должно быть сладеньким — на мой вкус, обязательно сладеньким; сатана мажет своей невесте рожу медом — чистым медом.

Кондитер бросил на меня смеющийся взгляд и обратился к старику:

— Вам, как видно, неможется, да-да, возраст есть возраст, силы-то все убывают.

Не меняя выражения лица, старик выкрикнул, повысив голос:

— Возраст? Возраст? Силы убывают? Слабею? Хо-хо, хо-хо, хо-хо!

При этом он стиснул кулаки, так что суставы хрустнули, и высоко подпрыгнул, с силой ударив в воздухе ногой об ногу, так что вся посуда в зале задребезжала, а стаканы зазвенели. Но в ту же минуту раздался отчаянный визг: старик наступил на черного пса, который приплелся вслед за ним и улегся на полу у самых его ног.

— Чертовая бестия, сатанинский пес! — тихо проскулил старик все тем же тоном, развернул кулек и протянул псу миндальное пирожное. Пес, разразившийся было человеческими рыданиями, замолк, уселся на задние лапы и, как белка, захрустел пирожным. Оба справились со своим делом одновременно: пес с пирожным, старик с упаковкой кулька, который он сунул в карман.

— Спокойной ночи, уважаемый сосед, — сказал он и, протянув кондитеру руку, сжал ему пальцы с такой силой, что тот громко вскрикнул от боли.

— Хилый, дряхлый старикашка желает вам спокойной ночи, милейший сосед, — повторил он и вышел на улицу, а черный пес поплелся за ним, слизывая языком с морды крошки пирожного. Меня старик, как видно, вовсе не заметил. Я стоял, оцепенев от изумления.

— Вот видите, — начал кондитер, — видите, что вытворяет здесь этот чудной старик, и так — два-три раза в месяц, но вытянуть из него что-нибудь путное невозможно, разве только — что он был когда-то камердинером графа С., а теперь вот присматривает за домом и со дня на день ожидает (вот уже много лет!) семейство графа, по каковой причине дом и не сдается внаем. Мой брат несколько раз приставал к нему с ножом к горлу, что это там за странные звуки по ночам, но он совершенно спокойно отвечал: «Да! — люди болтают, что в доме нечисто, но вы не верьте, это все враки!»

Тем временем наступил час, когда, согласно хорошему тону, полагалось посещать кондитерское заведение, дверь отворилась, элегантная публика хлынула в залу, и я не мог больше ни о чем расспросить кондитера.

Итак, мне было ясно, что сведения графа П. о владельце и использовании дома оказались неверными, что старый управитель, сколько бы он ни отпирался, жил в нем не один и что во всем этом была какая-то тайна, которую нужно было во что бы то ни стало скрыть от посторонних глаз. И разве рассказ о странном, жутком пении не связывался естественно с появлением в окне прекрасной женской руки? Но такая рука никак не могла принадлежать сморщенной старухе, пение же, судя по описанию кондитера, не могло изливаться из уст цветущей молодой девушки. А так как я решительно склонялся в пользу прекрасной руки, мне не стоило большого труда убедить себя, что старушечий и дребезжащий голос был всего лишь следствием акустического обмана и что, с другой стороны, неверный слух напуганного всеми этими ужасами кондитера именно так воспринял эти звуки. Потом я вспомнил о дыме, о странном запахе, о причудливом хрустальном флаконе, и вскоре перед моим взором возник, как живой, образ пленительного, но опутанного бесовскими чарами создания. Старик превратился в моих глазах в коварного чародея, проклятого колдуна, который, может быть, вовсе и не состоит на службе у графского семейства, а по собственному усмотрению творит в опустелом доме свои темные дела.

Фантазия моя разыгралась, и в ту же ночь я отчетливо увидел, не столько во сне, сколько в полубреду наступающего забытья, руку со сверкающим бриллиантом на пальце и блестящим браслетом чуть выше запястья. И словно из редеющего седого тумана постепенно выступило прелестное лицо со скорбными, молящими голубыми глазами, а за ним и удивительно грациозный стан девушки в расцвете юности и красоты. Вскоре я заметил, что то, что я принимал за туман, был на самом деле тонкий дымок, кольцами поднимавшийся из хрустального флакона, который она держала в руке.

— О, волшебное видение, — воскликнул я, вне себя от восторга, — о, милое видение, открой мне, где ты пребываешь и кто держит тебя в плену? О, с какой печалью и любовью глядишь ты на меня! — Я знаю, тебя околдовал чернокнижник, ты в рабстве у злого демона, который разгуливает по кондитерской в кофейном сюртуке, с бантом в напудренной косице и своими дикими скачками хочет все разбить там вдребезги, и топчет ногами адских псов, которых кормит миндальными пирожными после того, как они провыли сатанинский му́рки[97] счетом на пять восьмых! — О, я ведь знаю все, милое, прелестное создание! Твой бриллиант — отблеск внутреннего огня — ах, если бы ты не напоила его кровью сердца, разве мог бы он так сверкать всеми цветами радуги, переливаться сладостными звуками любви, каких не слышал ни один смертный! — Но я знаю: браслет, сжимающий твою руку, — звено той цепи, которую этот кофейный сюртук называет магнетической — не верь ему, красавица! — я ведь вижу, как она, эта цепь, погружается в синеватое пламя реторты. — Вот сейчас я ее опрокину, и ты свободна! — Разве мне не известно все — все, о милая? Но теперь раскрой свои розовые уста и скажи.

Но в ту самую минуту узловатый кулак высунулся из-за моего плеча, ухватил хрустальный флакон, тот разбился вдребезги, и мельчайшие осколки пылью рассеялись в воздухе. Прелестный образ исчез в ночном мраке с еле слышным, глухим и скорбным стоном.

— А! Я вижу, вы улыбаетесь, вы снова считаете меня фантазером-духовидцем, но уверяю вас, что весь этот сон, если уж так называть его, был самым настоящим видением. А коль скоро вы по-прежнему усмехаетесь и упорствуете в своем прозаическом недоверии, я лучше не буду больше об этом толковать, а просто продолжу свой рассказ.

Едва рассвело, как я поспешил, исполненный тревоги и страстного томления, на аллею и остановился перед пустым домом. Кроме внутренних штор на окнах снаружи были спущены жалюзи. Улица была еще совсем пуста, я вплотную приблизился к окнам нижнего этажа и напряженно прислушивался, но не было слышно ни звука, в доме царила гробовая тишина. — День понемногу вступал в свои права. На улицах появился рабочий люд, я вынужден был удалиться. Не буду утомлять вас рассказом о том, как много дней подряд, в любой час, я потихоньку кружил вокруг дома — и ничего не мог обнаружить, как все розыски, все расспросы ни к чему не привели и как, наконец, прекрасный образ моего ночного видения начал меркнуть в моем сознании.

И вот, однажды поздним вечером, когда я, возвращаясь с прогулки, проходил мимо пустого дома, мне бросились в глаза полуоткрытые ворота, я подошел ближе, кофейный сюртук был тут как тут. Решение мгновенно было принято.

— Не здесь ли живет тайный советник финансов Биндер?

Я задал этот вопрос, вплотную подступив к старику и потеснив его в слабо освещенную лампой переднюю. Тот посмотрел на меня со своей обычной застывшей улыбкой и отвечал тихо и вежливо:

— Нет, такой здесь не живет, не жил, никогда не будет жить и вообще не живет на этой улице. — Но люди болтают, что здесь в доме водится нечисть, так вот смею вас заверить, что это неправда, это хороший, спокойный дом, и завтра сюда приезжает ее милость графиня С. и — спокойной ночи, сударь!

С этими словами старик искусным маневром выпроводил меня из дома и запер за мной ворота. Я слышал, как он, кашляя и кряхтя, гремя связкой ключей, шаркающими шагами прошел через сени и, как мне показалось, спустился по ступеням вниз. За то короткое время, что я пробыл в передней, мне бросились в глаза старинные обои в цветочках и глубокие кресла, обитые красным атласом, более подходившие для меблировки залы — здесь они выглядели совсем не к месту.

И тут-то, словно разбуженные моим проникновением в таинственный дом, встрепенулись и пошли приключения — одно за другим! Можете себе представить, нет, вы подумайте только! На другой день, в полдень, иду я по аллее, и взгляд мой уже издалека невольно устремляется на пустой дом, и я вижу, что в последнем окне верхнего этажа что-то сверкает. — Подойдя поближе, замечаю, что наружное жалюзи совсем поднято, а внутренняя штора наполовину отодвинута. А мне навстречу сияет и искрится бриллиант. — О, небо! опершись на руку, на меня смотрит со скорбной мольбой то самое лицо моего видения! — Но разве можно было задержаться среди непрерывно фланирующей толпы? — В ту же минуту я заметил скамейку, поставленную для гуляющих на аллее как раз напротив пустого дома, но так, что сидеть приходилось спиной к нему. Я поспешно устремился на аллею и, перегнувшись через спинку скамьи, мог без помехи глядеть на роковое окно. Да! То была она, прелестная грациозная девушка! То были ее черты! Вот только во взгляде ее сквозило что-то неуверенное. Нет, не на меня она глядела, как мне вначале почудилось, в глазах ее было, пожалуй, что-то застывшее, мертвенное, можно было бы принять ее за правдиво написанный портрет, если бы не легкое движение руки.

Целиком погруженный в созерцание удивительного существа в окне, так необычайно взволновавшего мою душу, я не слышал квакающего голоса итальянского разносчика, который, должно быть, уже некоторое время пытался всучить мне свой товар.[98] Наконец он дернул меня за рукав. Резко обернувшись, я довольно грубо и сердито крикнул ему, чтобы он отвязался. Но он все так же приставал со своими просьбами и уговорами. Он-де ничего еще сегодня не заработал, ну хоть несколько перышек, хоть пачку зубочисток! В нетерпении, желая поскорее сплавить этого приставалу, я полез в карман за кошельком. Со словами: «А тут у меня есть еще хорошенькие вещички!»— он выдвинул нижнюю полочку своего ящика и протянул мне круглое карманное зеркальце, лежавшее на дне среди многих других. При этом он повернул его боком, держа на некотором расстоянии от моих глаз.



Я увидал позади себя пустой дом, окно и в отчетливо выступивших чертах узнал ангельски прекрасный образ моего видения. — Я поспешно купил зеркальце, с помощью которого мог теперь, не меняя удобной позы и не привлекая внимания соседей, наблюдать за окном. — Но по мере того, как я все дольше и дольше глядел на лицо в окне, меня охватывало какое-то странное, неописуемое чувство, которое я бы назвал сном наяву. Это было что-то вроде столбняка, парализовавшего не столько мои движения, сколько взгляд, который я уже не мог отвести от зеркала.

К стыду своему, должен признаться, что мне сразу припомнилась старая детская сказочка, с помощью которой нянька в раннем детстве мгновенно загоняла меня в постель, когда я по вечерам подолгу простаивал перед большим зеркалом в отцовском кабинете. А говорила она вот что: если дети на ночь глядя торчат перед зеркалом, там появляется страшное незнакомое лицо, и глаза ребенка застывают в оцепенении. При этих словах меня охватывал какой-то необъяснимый ужас, и все же, невзирая ни на что, я не мог удержаться, чтобы не поглядеть хотя бы искоса, мимоходом, в большое зеркало: уж очень мне любопытно было — что же это за незнакомое лицо? Однажды мне почудилось, что на меня сверкнули оттуда чьи-то страшные горящие глаза, я громко вскрикнул и упал без чувств. Последствием этого случая была длительная болезнь, но и сейчас мне кажется, что эти глаза действительно сверкнули в зеркале.

Короче, весь этот сумбур из времен раннего детства разом пришел мне на ум. Меня охватил озноб — я хотел отшвырнуть зеркало прочь — и не мог, а тут на меня глянули небесно-голубые глаза прелестного создания, и взгляд их был устремлен прямо на меня и проник мне в самое сердце. Ужас, который было охватил меня, уступил место сладостному, блаженно-мучительному томлению, пронизавшему меня электрическим теплом.

— Какое у вас симпатичное зеркальце, — произнес рядом со мной чей-то голос.

Я очнулся от своих грез и был немало удивлен, увидев по обе стороны от себя двусмысленно улыбающиеся лица. Несколько человек успели усесться рядом на той же скамейке, и совершенно очевидно, я доставил им немалое развлечение своим оцепенелым взглядом, устремленным в зеркало, а может быть, и странными гримасами, которые я, должно быть, корчил, находясь в экстатическом состоянии.

— Какое у вас симпатичное зеркальце, — повторил все тот же человек, не услышав ответа, и бросил на меня взгляд, который молчаливо добавлял к сказанному: «Но скажите на милость, с чего это вы уставились в него, как безумный, призрак, что ли, увидали и т. п.»

Человек этот был уже весьма преклонного возраста, прилично одет, а во взгляде его и в манере говорить было что-то благодушное и внушающее доверие. Я, не задумываясь, ответил ему, что увидел в зеркале девушку, выглянувшую из окна пустого дома позади меня. Я пошел еще дальше и спросил пожилого господина, не успел ли и он разглядеть ее прелестное лицо.

— Вот там, напротив? В старом доме? В последнем окне? — переспросил с удивлением старик.

— Да, да, конечно, — ответил я.

Тогда мой собеседник улыбнулся и проговорил:

— Какой поразительный обман зрения — а вот мои стариковские глаза — благодарение господу, — они еще мне верно служат! — Ай-яй-яй, молодой человек, я прекрасно видел невооруженным глазом хорошенькое личико в окне, но ведь это был — мне показалось — отлично и весьма натурально написанный маслом портрет.

Я быстро обернулся лицом к окну — все исчезло, жалюзи были спущены.

— Да, — продолжал старик, — да, сударь, теперь уже поздно искать подтверждения, ибо слуга, который, насколько мне известно, живет совершенно один в городском доме графини С. и охраняет его, только что своими руками убрал с окна портрет, предварительно обтерев с него пыль, и опустил жалюзи.

— А вы уверены, что это был портрет? — повторил я, совершенно ошеломленный.

— Поверьте моим глазам, — ответил старик. — То, что в зеркале вы видели только отражение портрета, конечно, чрезвычайно усилило оптический обман и — да что говорить, в ваши годы я тоже силой воображения превратил бы портрет красивой девушки в живое существо.

— Но рука и пальцы шевелились, — прервал я его.

— Да, да, шевелились, все шевелилось, — с улыбкой промолвил старик и слегка похлопал меня по плечу. Затем он встал и, вежливо раскланявшись, удалился со словами — Берегитесь карманных зеркал, которые так коварно лгут. Ваш покорный слуга!

Вы легко можете себе представить, что я почувствовал, увидев, что со мной обошлись, как с глупым, безрассудным фантазером. Я убедил себя, что старик прав и только во мне самом возник весь этот призрачный мираж, который, к моему стыду, так жестоко мистифицировал меня во всей истории с пустым домом.

Расстроенный и недовольный собой, я поспешил домой с твердым намерением полностью отрешиться от самой мысли о пустом доме и хотя бы несколько дней не ходить туда. Я честно выполнил это, к тому же днем я был прикован к письменному столу неотложными делами, а вечера проводил в кругу веселых и остроумных друзей, и получилось так, что я почти уже и не вспоминал обо всех тех тайнах. Лишь изредка за это время случалось мне внезапно просыпаться как будто от чьего-то прикосновения, и в такие минуты я ясно понимал, что разбудила меня только мысль о таинственном создании, явившемся мне в моем видении, а потом в окне пустого дома. Даже во время работы или в пылу оживленного разговора с друзьями эта мысль, без всякого видимого повода, пронзала меня как электрическая искра. Но то были лишь мимолетные мгновенья.

Зеркальце, которое так коварно сбило меня с толку обманчивым отражением прекрасного образа, я предназначил для обычного домашнего употребления: завязывал перед ним галстук. И вот, как-то раз, когда я хотел приступить к этой важной операции, оно показалось мне мутным, и я, как водится, подышал на него, чтобы потом протереть. — Пульс мой остановился, все внутри у меня содрогнулось от сладостно-блаженного ужаса! Да, именно так приходится назвать то чувство, которое овладело мной, когда в запотевшем от моего дыхания стекле выступило из голубого тумана прекрасное лицо, глядевшее на меня все тем же скорбным, пронзающим сердце взором! — Вы смеетесь? — Вам все понятно: я — неизлечимый фантазер, ну что ж, говорите, думайте, что хотите, словом — красавица, взглянула на меня из зеркальца, но как только его поверхность прояснилась и засверкала, видение исчезло.

Не стану вас утомлять перечислением всех последовавших затем событий. Скажу только, что я неустанно повторял опыты с зеркалом, и нередко мне действительно удавалось, подышав на него, вызвать любимый образ, но случалось и так, что самые напряженные усилия оставались бесплодными. Тогда я метался, как безумный, перед пустым домом, не отрывая глаз от окна, но ни одной живой души не было видно. Я жил только мыслями о ней, все остальное умерло во мне, я забросил свои занятия, перестал встречаться с друзьями.

Порой это состояние переходило в тихую грусть, в мечтательное томление, и тогда прелестный образ, казалось, утрачивал свою силу и жизненность, но иногда оно усугублялось и в какие-то моменты достигало крайней степени, о чем я и сейчас еще не могу вспоминать без дрожи. — Вам, скептикам, незачем иронически улыбаться и посмеиваться надо мной, ведь я говорю о душевном состоянии, которое легко могло совсем доконать меня, лучше послушайте и прочувствуйте вместе со мной все, что я пережил.

Как уже сказано, нередко, когда образ в зеркале тускнел, меня охватывало физическое недомогание, но тем отчетливее выступал он в моем воображении во всем своем блеске, так что казалось, я могу схватить его. Но тут же возникало жуткое чувство, будто эта фигура — я сам и это меня окутывает и обволакивает туман, выступивший на стекле. Такое мучительное состояние обычно заканчивалось сильной болью в груди и глубокой апатией, после которой наступало полное изнеможение. В такие минуты опыты с зеркалом никогда не удавались; когда же я чувствовал новый прилив сил, волшебный образ выступал из зеркала как живой, и тогда — не стану лукавить — это сопровождалось каким-то особенным, раньше незнакомым мне чувством физического наслаждения.

Постоянное напряжение вредно сказывалось на мне, я бродил бледный как смерть, в полной растерянности, друзья считали, что я болен, и их постоянные увещевания наконец заставили меня всерьез задуматься над своим здоровьем — насколько я был на это способен. Не знаю, случайно или намеренно один из моих друзей, изучавший фармакологию, как-то оставил у меня книгу Рейля[99] об умственных расстройствах. Я начал ее читать, труд этот захватил меня, но что я должен был испытать, узнав самого себя в описании навязчивых идей! — Глубокий ужас при мысли, что я на пути к сумасшедшему дому, заставил меня одуматься и принять твердое решение, которое я сразу же исполнил.

Сунув в карман свое зеркальце, я поспешил к доктору К.[100], который был известен успешным лечением душевнобольных, глубоким проникновением в психическое начало, которое зачастую способно вызывать физические болезни и потом их же излечивать. Я рассказал ему все, не умолчав ни об одном, даже самом незначительном, обстоятельстве, и заклинал его спасти меня от ужасной участи, которая, как я полагал, грозила мне. Он выслушал меня совершенно спокойно, но я не мог не заметить в его глазах глубокого изумления.

— Пока еще, — молвил он, — пока еще опасность не столь близка, как вам кажется, и берусь с уверенностью утверждать, что в состоянии полностью предотвратить ее. Не подлежит сомнению, что вы подверглись неслыханному психическому воздействию, но, коль скоро вы ясно осознали это воздействие со стороны некоего враждебного начала, вы во всеоружии, чтобы обороняться от него. Отдайте мне ваше зеркальце и заставьте себя заняться каким-нибудь делом, которое потребует от вас напряжения всех умственных способностей, а потом, после основательной прогулки — марш к друзьям, которых вы так долго избегали! Подкрепите себя здоровой пищей, пейте крепкое вино. Вы видите, что я просто хочу начисто истребить вашу навязчивую идею, то есть появление завораживающего вас лица в окне пустого дома и в зеркале, направить ваш ум на другие предметы и укрепить ваше тело. Вы же, со своей стороны, постарайтесь всеми силами содействовать моему намерению.

Мне было трудно расстаться с зеркальцем, врач, уже забравший его у меня, заметил это, подышал на него и, поднеся его к моему лицу, спросил:

— Вы что-нибудь видите?

— Ничего, — ответил я, так оно и было на самом деле.

— Подышите теперь сами, — сказал врач, подавая мне зеркало.

Я сделал, как он велел, волшебный образ выступил яснее, чем когда-либо.

— Вот она! — воскликнул я.

Врач бросил взгляд в зеркало и молвил:

— Я ничего не увидел, однако не скрою от вас: в ту минуту, как я заглянул в зеркало, я испытал какое-то чувство жути, впрочем, оно сразу же прошло. Вы видите, я вполне откровенен с вами и потому заслуживаю вашего доверия. Попробуйте-ка еще раз.

Я повиновался, врач обхватил меня сзади, я почувствовал его руку на своем позвоночнике.[101] Фигура выступила вновь, врач, вместе со мной смотревший в зеркало, побледнел, затем отобрал у меня зеркало, еще раз заглянул в него, запер в свое бюро и вернулся ко мне лишь после того, как постоял несколько минут молча, приложив руку ко лбу.

— Следуйте, — сказал он, — следуйте точно моим предписаниям. Должен признаться, что для меня остались пока непроясненными те моменты, когда вы, оказавшись как бы отчужденным от собственного «я», ощущали его только в виде физической боли. Но я надеюсь в скором времени кое-что сказать вам по этому поводу.

Как ни трудно было мне жить согласно предписаниям врача, отныне я употребил всю свою волю, чтобы неукоснительно соблюдать их, и хотя вскоре почувствовал благотворное влияние отвлекающих мой ум занятий, да и всего указанного мне режима, мне не удалось все же полностью избавиться от мучительных приступов, которые обычно наступали в двенадцать часов дня, а с еще большей силой — в двенадцать часов ночи. Порой находясь в веселой компании, за вином и пением, я внезапно испытывал пронзительную боль, словно от раскаленных кинжалов, и, даже призвав на помощь весь свой разум, не в силах был превозмочь ее. Я бывал вынужден удалиться и мог вернуться, лишь очнувшись от полуобморочного состояния.

Случилось так, что однажды вечером я оказался в обществе, где разговор зашел о психических влияниях и воздействиях, о темной и неизученной области, именуемой магнетизмом. Говорили главным образом о возможности психического воздействия на расстоянии, доказывали ее на множестве примеров, и в особенности один молодой, приверженный магнетизму врач утверждал, что он, как и многие другие, или, вернее, как все сильные магнетизеры, в состоянии воздействовать на своих сомнамбулических пациентов с помощью одной лишь точно направленной мысли и воли. Мало-помалу он выложил все, что говорили по этому поводу Клуге, Шуберт, Бартельс[102] и другие.

— Самое важное, — вступил наконец в разговор один из присутствующих, известный своей наблюдательностью медик, — самое важное, по-моему, все же состоит в том, что магнетизм, по-видимому, позволяет прояснить многие тайны, которые мы, исходя из обычного, немудрящего житейского опыта, вовсе и не признаем за тайны. Правда, браться за это надобно с величайшей осторожностью.

В самом деле, как это получается, что без всякого очевидного повода, внешнего или внутреннего, врываясь в связную цепь наших мыслей, какое-то лицо или же верная картина какого-то происшествия приходит нам на ум с такой жизненной реальностью, так овладевает всем нашим «я», что нам самим это становится удивительным. Ведь нередко случается, что мы внезапно вздрагиваем во сне — сновидение кануло в черную бездну, а в новом, совершенно не связанном с первым, перед нами во всей жизненной силе выступает некий образ, который переносит нас в дальние края и неожиданно показывает нам людей, казалось бы, давно ставших для нас чужими, о которых мы и думать забыли. Более того! Нередко мы таким же точно образом видим совершенно чужих, незнакомых людей, которых нам доведется узнать лишь много лет спустя. Хорошо всем знакомо чувство: «Боже мой, этот человек, эта женщина удивительно напоминает мне кого-то, я как будто уже где-то видел его, ее». Но поскольку чаще всего это совершенно невозможно, — ^ что, если мы имеем дело просто с воспоминанием о таком сновидении? Что, если этот внезапно прорвавшийся в наш мыслительный ряд образ, который обычно сразу же овладевает нами с какой-то особенной силой, как раз и вызван неким чужим психическим началом? — Что, если в определенных обстоятельствах чужой дух оказывается в состоянии установить магнетическую связь без какой-либо подготовки, а мы вынуждены безвольно покориться ей?

— Тогда, — отозвался со смехом кто-то из присутствующих, — тогда отсюда всего один шаг до учения о ведовстве, колдовских чарах, зеркалах и прочих нелепых суеверных выдумках бесследно ушедшего глупого времени.

— Э, позвольте, — прервал его медик, — ни одно время нельзя считать бесследно ушедшим и тем более глупым, если только не считать глупым всякое время, когда люди осмеливались мыслить, в том числе и наше собственное.

Что за странная привычка — начисто отрицать вещи, нередко даже подтверждаемые строго юридическими доказательствами! Меньше всего я склонен думать, что в темном, таинственном обиталище нашего духа теплится хотя бы один-единственный огонек — слабая путеводная звезда для нашего беспомощного взгляда, и все же бесспорно одно — не могла же природа отказать нам в талантах и задатках, которыми наделила кротов. Да, мы слепы, но силимся пробиться вперед по темным тропинкам и ходам. И так же, как слепой на земле узнает по шороху древесной листвы, по журчанью и плеску воды близость леса, который осенит его своей прохладой, ручья, который утолит его жажду, и тем самым достигает цели своих желаний, так и мы по шелесту крыльев, по коснувшемуся нас дыханью неведомых существ предчувствуем, что паломничество приведет нас к источнику света, перед которым отверзнутся наши глаза!

Я не мог больше сдерживаться.

— Итак, вы утверждаете, — обратился я к медику, — влияние чуждого духовного принципа, которому мы вынуждены безвольно покоряться?

— Я считаю, — ответил медик, — я считаю, чтобы не заходить слишком далеко, такое влияние не только возможным, но и полностью гомогенным с другими способами психического воздействия, которые отчетливо проявляются через магнетическое состояние.

— Итак, — продолжал я, — вы полагаете, что враждебные демонические силы могут пагубно воздействовать на нас?

— Дешевые проделки падших духов? — усмехнулся медик. — Нет, им мы не дадим себя победить. И вообще, прошу вас принимать мои вскользь брошенные замечания только как намеки, к которым я могу добавить, что нисколько не верю в безусловное господство одного духовного принципа над другим. Напротив, я готов допустить, что налицо должна быть какая-то зависимость, слабость внутренней воли или некое взаимодействие, которое открывает дорогу такому господству.

— Вот сейчас только, — вступил в разговор пожилой человек, до сих пор молчавший и со вниманием слушавший, — только сейчас я могу в какой-то степени принять вашу странную мысль о тайнах, которые должны оставаться сокрытыми для нас. Если существуют тайные деятельные силы, которые подступают к нам с угрожающей враждебностью, то только отклонение от нормы в нашем духовном организме может лишить нас мужества и силы для победоносного сопротивления. Одним словом, только болезнь духа — греховность делает нас подвластными демоническому началу. Примечательно, что испокон веков разъедающая изнутри душевная неустойчивость делала человека уязвимым для демонических сил. Я имею в виду не что иное, как колдовские любовные чары, о которых так много рассказывают все старинные хроники. В диких ведовских процессах такого рода вещи фигурируют постоянно, и даже в уголовном кодексе одного весьма просвещенного государства[103] упоминается о любовных зельях, которые предназначены оказывать и чисто психическое воздействие, поскольку должны пробудить не просто любовное вожделение вообще, а приворожить неотразимыми чарами к определенному лицу. Такие разговоры напоминают мне одно трагическое происшествие, не так давно разыгравшееся в моем собственном доме.

Когда Бонапарт наводнил нашу страну своими войсками, у меня разместился на постое некий полковник итальянской гвардии. Это был один из немногих офицеров так называемой великой армии, отличавшийся спокойным, скромным, благородным поведением. Смертельная бледность лица, потухший взгляд говорили о болезни или глубокой меланхолии. Не прошло и нескольких дней, как с ним произошел необыкновенный случай, свидетельствующий о недуге, которым он был поражен. Я как раз находился в его комнате, когда он со стоном прижал руку к сердцу или, вернее, к тому месту, где находится желудок, как будто почувствовал смертельную боль. Вскоре он потерял дар речи и рухнул на диван, потом глаза его остекленели, а сам он превратился в безжизненную статую. Наконец он одним рывком как бы очнулся ото сна, но был так слаб, что долгое время не мог пошевелиться. Мой врач, которого я послал к нему, после тщетных попыток испробовать другие средства применил к нему магнетическое воздействие, и оно, по всей видимости, помогло; однако врач вскоре вынужден был прекратить его, поскольку сам он, магнетизируя больного, почувствовал невыносимую дурноту. Впрочем, он завоевал доверие полковника, и тот сказал ему, что в тот момент перед ним возник образ женщины, которую он знавал в Пизе; и тогда он испытал такое чувство, будто ее жгучий взгляд проник ему в самое нутро и причинил нестерпимую боль, так что он впал в беспамятство. От этого состояния осталась тупая головная боль и страшная слабость, как будто он предавался любовным утехам. Об отношениях, в которых он, быть может, состоял с этой женщиной, он никогда подробно не распространялся.

Войска должны были выступить в поход, коляска с багажом стояла наготове у дверей, полковник завтракал, но в ту минуту, как он поднес к губам стакан мадеры, он испустил глухой крик и скатился со стула. Он был мертв. Врачи констатировали апоплексический удар. Через несколько дней мне вручили письмо на имя полковника. Я без колебаний вскрыл его, надеясь узнать что-нибудь о родных покойного и сообщить им о его внезапной смерти. Письмо было из Пизы, без подписи, и содержало всего несколько слов:

«Несчастный! Сегодня, 7-го — — —, ровно в полдень Антония упала мертвой, сжимая в любящих руках твое вероломное изображение!»

Я уже не слушал, что еще добавил к своей истории рассказчик, ибо вместе с ужасом, охватившим меня, когда я узнал в состоянии итальянского полковника свое собственное, меня пронзила неистовая боль и такое безумно-страстное желание увидеть образ незнакомки, что, не в силах справиться с собой, я опрометью выбежал вон и помчался к роковому дому. Издали мне почудилось, что сквозь спущенные жалюзи мелькает свет, но, когда я приблизился, он исчез. Обезумев от неутолимого любовного вожделения, я с силой толкнул дверь, она поддалась под моей рукой, и я оказался в слабо освещенной передней, меня обдал душный, застоявшийся воздух. Сердце мое бешено колотилось от какой-то непонятной тревоги и нетерпения, и тут вдруг тишину прорезал пронзительный, протяжный звук — то был женский голос, эхом отозвавшийся во всем пустом доме; сам не знаю как, я внезапно оказался в ярко освещенной свечами зале, обставленной по старомодному пышно позолоченной мебелью и украшенной причудливыми японскими вазами. Клубы голубоватого тумана, поднимавшиеся от каких-то ароматических курений, окутали меня.

— Приди — о, приди — желанный жених — час свадьбы настал — час нашей свадьбы!

Этот возглас постепенно перешел в крик, и так же, как я не знал, каким образом очутился в зале, так же точно не могу сказать, как получилось, что из тумана вдруг выступила высокая фигура молодой женщины в богатых одеждах. Снова раздался пронзительный возглас: «Приди, о желанный жених!»— она двинулась мне навстречу с открытыми объятиями — и в глаза мне уставилось желтое, отвратительно искаженное старостью и безумием лицо. Содрогнувшись от ужаса, я отступил; словно прикованный пронзительным горящим взглядом гремучей змеи, я не мог отвести глаз от страшной старухи, не мог сделать ни шагу назад. А она придвигалась все ближе, и тут мне показалось, что отвратительное лицо — всего лишь маска из тонкой вуали, а сквозь нее просвечивают пленительные черты той, другой, из зеркала. Я уже чувствовал прикосновение ее рук, как вдруг она истошно взвизгнула, упала передо мной на пол, а позади меня раздался чей-то возглас:

— Ого-го! Дьявол опять выкидывает свои шутки с вашей милостью, в постель, в постель, сударыня, а не то изобью, изобью, как собаку!

Я быстро обернулся и увидел старого управителя в одной рубашке, с длинным хлыстом в руке, который он занес над головой и готовился обрушить на старуху, с воем корчившуюся на полу. Я схватил его за руку, но он отшвырнул меня прочь с криком:

— Черт подери, сударь, эта сатана прикончила бы вас, если бы я не подоспел вовремя. Прочь, прочь, прочь!

Я выбежал из залы, тщетно пытаясь нащупать в полном мраке входную дверь. Тут до меня донесся свист хлыста и отчаянные вопли старухи. Я хотел позвать на помощь, но в эту минуту ноги мои шагнули в пустоту, я скатился вниз по лестнице и с такой силой ударился об дверь, что она распахнулась, и я во весь рост растянулся на полу небольшой комнатушки. По смятой, только что покинутой постели, по кофейного цвета сюртуку, висевшему на спинке стула, я сразу же понял, что попал в жилище старика управителя. Через несколько секунд по лестнице загремели сапоги, в комнату ворвался он сам и кинулся мне в ноги.

— Ради всего святого, — взмолился он, воздев руки к небу, — ради всего святого, кто бы вы ни были, каким бы способом ни заманила вас сюда ее сатанинское благородие, забудьте все, что здесь произошло, иначе я лишусь места и куска хлеба! Их сумасшедшее благородие изволили получить свою порцию наказания и сейчас лежат связанные в постели. Спите спокойно, досточтимый господин, спите спокойно и сладко! Да, да, вы, конечно, так и поступите — ночка-то какая теплая, июль на дворе, вот жаль только — луны нет, зато звезд — сколько угодно. Спокойной, счастливой ночи!

Продолжая приговаривать, старик вскочил, взял свечу, вывел меня из подвала, вытолкнул за дверь и крепко запер ее за мною. В полной растерянности я поспешил домой, и вы легко можете себе представить, что, потрясенный страшной тайной, первые дни никак не мог нащупать сколько-нибудь правдоподобную связь во всем этом происшествии. Одно было бесспорно: если до сих пор я был в плену каких-то зловещих чар, теперь они действительно от меня отступились. Бесследно исчезла мучительная тоска по волшебному образу в зеркале, и уже вскоре, вспоминая все случившееся, я чувствовал себя как человек, неожиданно ворвавшийся в сумасшедший дом. Не вызывало никаких сомнений, что управитель был приставлен в качестве сурового стража к безумной женщине знатного происхождения, чье плачевное состояние должно было быть скрыто от света. Но каким образом зеркало — и вообще все это колдовство — но дальше — дальше!

Позднее случилось так, что однажды я встретил на званом вечере графа П., который отвел меня в угол и со смехом сказал:

— Вы, конечно, знаете, что тайна нашего пустого дома начинает распутываться?

Я насторожился, но как раз, когда граф собирался продолжить свой рассказ, двери в столовую распахнулись, и все направились к столу. Целиком погруженный в мысли о тайне, которую граф собирался раскрыть мне, я предложил руку какой-то молодой даме и вместе с ней машинально проследовал в церемонном ряду других гостей. Я подвожу свою даму к свободному месту, тут только впервые гляжу на нее и — вижу тот самый образ из зеркала, настолько точный, что никаких сомнений и возникнуть не может. Вы легко представляете себе, что я внутренне содрогнулся, но могу вас заверить, что во мне не шевельнулся даже малейший отзвук той гибельной, безумной страсти, которая целиком овладевала мной, когда мое дыхание вызывало в зеркале чудесный образ.

Должно быть, удивление и даже испуг ясно отразились на моем лице, ибо девушка изумленно посмотрела на меня, и я счел нужным, насколько мог, взять себя в руки и с напускным равнодушием объяснил, что живейшее воспоминание не оставляет у меня сомнений в том, что я где-то видел ее. Короткий, сухой ответ гласил, что это едва ли возможно, ибо она только вчера, и притом впервые в жизни, приехала в ***н. Это в полном смысле слова ошеломило меня. Я умолк. Только брошенный на меня ангельский взгляд прекрасных глаз помог мне оправиться от замешательства. Вы знаете, как это бывает в подобных случаях — осторожно выпускаешь щупальца и потихоньку рыскаешь ими, пока не найдешь точку, которая откликнется на поданный тон. Так я и поступил, и вскоре понял, что рядом со мной — хрупкое, прелестное создание, наделенное, однако, болезенно обостренной психической чувствительностью. Когда разговор принимал более свободный и оживленный оборот, особенно когда мне случалось ввернуть. в виде приправы — вроде кайенского перца — какое-нибудь острое озорное словцо, она хотя и улыбалась, но улыбка эта была какой-то страдальческой, словно от грубого прикосновения.

— Вы что-то невеселы, моя милая, быть может, этот утренний визит. — С этими словами обратился к моей даме сидевший неподалеку офицер, но в ту же секунду сосед поспешно дернул его за локоть и что-то прошептал на ухо, а женщина на другой стороне стола с выступившими на щеках пунцовыми пятнами и с тревожным блеском в глазах громко заговорила о прекрасной опере, которую она видела в Париже и собирается сравнить с сегодняшним спектаклем. У моей соседки брызнули слезы из глаз.

— Ну, разве я не глупое дитя, — обратилась она ко мне. Уже ранее она жаловалась на мигрень, и потому я отвечал непринужденным тоном:

— Обычное следствие нервной головой боли. Лучше всего помогает веселый дерзкий дух, пенящийся в этом напитке поэтов.

С этими словами я налил ей в бокал шампанского, от которого она сперва отказывалась. Она пригубила его и взором поблагодарила меня за такое истолкование ее слез, которых не могла скрыть. Казалось, она внутренне просветлела, и дальше все пошло бы хорошо, если бы я напоследок не задел невзначай стоявший передо мной бокал английского стекла, так что он издал пронзительный резкий высокий звук. Тут моя соседка смертельно побледнела, да и меня тоже охватил внезапный ужас, ибо звук этот напомнил мне голос безумной старухи в пустом доме.

Когда подали кофе, я нашел повод приблизиться к графу П., он сразу понял, с какой целью.

— Знаете ли вы, что вашей соседкой была графиня Эдвина фон С.[104]? Известно ли вам, что в пустом доме вот уже много лет держат взаперти сестру ее матери, страдающую неизлечимым безумием? Сегодня утром обе они, мать и дочь, побывали у несчастной. Старый управитель, единственный, кто мог справляться с приступами буйного помешательства у графини и кому поэтому был поручен надзор за ней, смертельно болен, и говорят, что сестра доверила наконец эту тайну доктору К.; он сделает последнюю попытку применить некоторые средства, чтобы если не вылечить больную, то хотя бы избавить от ужасных приступов буйства, в которое она порой впадает. Больше я пока ничего не знаю.

К нам подошли, разговор прервался. Доктор К. был как раз тем, к кому я обращался по поводу моего загадочного состояния, и вы легко можете себе представить, что при первой возможности я поспешил к нему и честно рассказал все, что произошло со мной за это время. Я умолял его ради моего спокойствия сообщить мне все, что ему известно о сумасшедшей старухе, и, после того как я поклялся хранить молчание, он, не задумываясь, поведал мне следующее.

— Анжелика, графиня фон Ц., — начал свой рассказ доктор, — хотя ей уже было порядочно за тридцать, все еще находилась в расцвете поразительной красоты, когда ее увидел при дворе в ***не граф фон С. Он был гораздо моложе ее годами, но так увлекся ею, что сразу начал настойчиво ухаживать на ней и даже, когда графиня уехала на летнее время в поместье своего отца, отправился вслед, чтобы открыть старому графу свои намерения, которые, судя по поведению Анжелики, были отнюдь не безнадежны. Но едва лишь он прибыл в поместье и увидел младшую сестру Анжелики Габриелу, как он словно пробудился от колдовских чар. Анжелика показалась ему увядшей и бесцветной рядом с Габриелой, чья неотразимая красота и грация увлекли графа. И вот он, не обращая уже внимания на Анжелику, просил руки Габриелы, которую старый граф обещал ему тем охотнее, что сама Габриела сразу же выказала свою склонность к графу фон С. Анжелика не выразила ни малейшего недовольства по поводу неверности своего поклонника. «Он думает, что оставил меня. Глупый мальчик! Ему и невдомек, что не я, а он был моей игрушкой, которую я отбросила прочь!»— так говорила она с горделивой насмешкой. И в самом деле, все существо ее показывало, что она всерьез презирает неверного. Впрочем, как только предстоящий союз Габриелы с графом фон С. был оглашен, Анжелика стала редко показываться на людях. Она не выходила к столу, и говорили, что она блуждает в одиночестве по соседнему лесу, который давно уже избрала местом своих прогулок.

Необычное происшествие нарушило однообразное спокойствие, царившее в замке. Егеря графа фон Ц., вкупе с крестьянами, которых они взяли себе в помощь, изловили наконец шайку цыган, которых обвиняли в поджогах и разбое, с недавнего времени участившихся в окрестностях. Мужчин привели во двор замка закованных одной цепью, женщин и детей привезли связанными вповалку на телеге. Немало было среди них строптивцев с диким горящим взглядом плененного тигра, они дерзко озирались по сторонам, и весь их вид говорил о том, что это разбойники и убийцы, но более всех остальных бросалась в глаза высокая, худая, внушающая ужас женщина, закутанная с головы до ног в кроваво-красную шаль; она во весь рост стояла в телеге и повелительным голосом требовала, чтобы ей позволили сойти на землю. Так и случилось. Граф фон Ц. вышел во двор и только успел распорядиться, чтобы пойманных разбойников заперли по отдельности в подземельях замка, как из дверей выбежала графиня Анжелика, бледная, с развевающимися волосами, с выражением ужаса на лице, и, упав на колени, пронзительно вскрикнула:

— Отпустите их — отпустите их — они невиновны, невиновны. Отец, отпусти этих людей! Одна капля их крови — и этот нож вонзится в мою грудь!

Графиня взмахнула сверкнувшим в воздухе ножом и упала без чувств.

— Ай, моя куколка, моя золотая детка, я ведь знала, что ты не потерпишь этого! — прохрипела старуха в красном. Потом она присела на корточки рядом с графиней и, покрывая ее лицо и грудь омерзительными поцелуями, забормотала:

— Белая дочка — белая дочка — проснись, проснись — жених идет — эй-эй, белый жених идет.

С этими словами старуха вытащила из-за пазухи склянку, в которой в спирту плескалась маленькая золотая рыбка. Старуха приложила склянку к сердцу графини, та мгновенно пришла в себя, но, увидев цыганку, вскочила, страстно сжала ее в объятиях и увлекла за собой в замок. Граф фон Ц., Габриела, ее жених, присутствовавшие при этой сцене, остолбенели, охваченные необъяснимым ужасом. Цыгане же оставались все время совершенно спокойными и безучастными, их освободили от общей цепи и, заковав каждого по отдельности, бросили в замковую темницу.

На следующее утро граф собрал всех жителей деревни, велел привести цыган и объявил во всеуслышание, что они неповинны в бесчинствах и разбое, совершавшихся в тех местах, что он разрешает им свободно проследовать через его владения, после чего всех отпустили, снабдив, ко всеобщему изумлению, надлежащими бумагами. Женщины в красном среди них не было. Поговаривали, что их главарь, которого легко можно было узнать по золотой цепочке на шее и по пучку перьев на испанской широкополой шляпе, ночью побывал в комнате у графа. Через некоторое время было доподлинно доказано, что цыгане действительно не имели ни малейшего касательства к разбою и убийствам, чинимым в этих местах.

Свадьба Габриелы приближалась, но вот однажды она с удивлением увидела перед замком несколько повозок, на которые грузили мебель, белье, одежду, короче — все необходимое для устройства дома. Вскоре они отъехали. На следующее утро она узнала, что ночью Анжелика отбыла в сопровождении камердинера графа С. и какой-то закутанной женщины, походившей на старую цыганку в красном. Граф Ц. разъяснил эту загадку, объявив, что по некоторым причинам вынужден был пойти навстречу странному желанию Анжелики и не только предоставить ей во владение дом в ***не на аллее, но и разрешить ей вести там совершенно самостоятельное хозяйство. При этом она выговорила себе условие, что ни один член семьи, не исключая и самого графа, не переступит порога дома без ее особого разрешения. Граф фон С. добавил к этому, что по настойчивому желанию Анжелики он должен был уступить ей своего камердинера, который вместе с ней отправился в ***н.

Отпраздновали свадьбу, граф С. уехал со своей супругой в Д., и год они прожили в ничем не омраченной радости. Но потом граф начал испытывать какое-то странное недомогание. Казалось, будто какая-то тайная боль подтачивает его жизненные силы, омрачает счастье, и тщетны были все усилия супруги вырвать у него тайну, губительно влиявшую на его здоровье и его душу. — В конце концов, когда глубокие обмороки сделали его положение угрожающим, он уступил настоянию врачей и отправился, как он сам говорил, в Пизу. — Габриела не могла сопровождать его, ибо ей предстояло разрешиться от бремени, впрочем, это случилось лишь через несколько недель.

— С этого момента, — сказал врач, — рассказ графини Габриелы фон С. становится таким сбивчивым, что понять связь событий удастся, только заглянув в самую глубь их. Короче — ее младенец, девочка, непостижимым образом исчезает из колыбели, все розыски остаются тщетными, ее безутешное горе доходит до отчаяния, когда в это самое время граф фон Ц. сообщает ей ужасное известие: он застал своего зятя, который, как он полагал, должен был находиться в Пизе, в ***не в доме Анжелики, где тот скончался от апоплексического удара. Анжелика же впала в безумие. Сам он едва ли будет в состоянии долго вынести весь этот ужас.

Как только Габриела фон С. немного оправилась, она поспешила в поместье отца. Бессонной ночью, когда перед ее взором стояли образы утраченного супруга, утраченного ребенка, ей почудилось, что она слышит перед дверью тихий жалобный плач; собравшись с духом, он зажгла от ночника свечу и вышла наружу. — Боже милостивый! скорчившись на земле, завернутая в красную шаль, сидит цыганка, уставившись на нее неподвижным, безжизненным взглядом, — а в руках у нее жалобно плачущий крошечный ребенок; сердце графини радостно забилось — это ее ребенок, ее потерянная дочь! — Она выхватывает младенца из рук цыганки, но в ту же минуту старуха падает навзничь как безжизненная кукла. На испуганный крик графини сбегаются проснувшиеся слуги, находят женщину мертвой на земле, никакие средства не помогают, граф велит зарыть ее тело. — Что же еще остается, как не поспешить в ***н к безумной Анжелике, чтобы, может быть, у нее прояснить тайну с ребенком. Но там все изменилось. Приступы буйного помешательства у Анжелики разогнали всю женскую прислугу, остался один камердинер. Анжелика успокоилась и вновь обрела рассудок. Но когда граф рассказал историю с ребенком Габриелы, она всплеснула руками и разразилась хохотом: «Значит, куколка прибыла? — в самом деле прибыла? — зарыли, зарыли? Ух, как пышно распускает перья золотой фазан! А о зеленом льве с голубыми глазами вы ничего не знаете?»

Граф с ужасом видит, что помешательство вернулось, а лицо Анжелики вдруг как бы приняло черты цыганки, он решает увезти бедняжку в свое поместье, но старый камердинер не советует это делать. Действительно, при малейшей попытке увезти ее из дома безумие Анжелики переходит в буйство. — В светлые минуты между приступами помешательства она заклинает отца позволить ей умереть в этом доме, и, глубоко растроганный, он дает свое согласие, хотя признание, которое при этом срывается с ее губ, считает лишь проявлением вновь вспыхнувшего безумия. Она утверждает, что граф С. вернулся в ее объятия и что ребенок, принесенный цыганкой в дом графа Ц., — плод этой связи.

В столице полагали, что граф фон Ц. увез несчастную в свое поместье, между тем как она осталась здесь в опустелом доме, скрытая от посторонних взоров, под присмотром камердинера.

Граф фон Ц. некоторое время назад умер, и графиня Габриела фон С. приехала сюда с Эдмондой, чтобы уладить кое-какие семейные дела. Она не могла отказать себе в том, чтобы повидать свою несчастную сестру. Во время этого посещения, должно быть, произошло нечто из ряда вон выходящее, но графиня ничего мне об этом не сказала, а только вскользь и в самой общей форме упомянула о том, что нужно вырвать эту бедняжку из рук камердинера. Как выяснилось, однажды он пытался справиться с приступом безумия путем сурового, даже жестокого обращения с ней, но затем дал себя соблазнить заверениями, будто она умеет получать с помощью алхимических опытов золото, и стал сам вместе с ней этим заниматься, предварительно добыв ей все необходимое для этого.

Излишне было бы, — заключил свой рассказ врач, — обращать ваше, именно ваше внимание на глубочайшую взаимосвязь всех этих событий. Для меня несомненно, что вы стали виновником катастрофы, которая принесет старухе исцеление или скорую смерть. Впрочем, теперь мне незачем скрывать от вас, что я пришел в немалый ужас, когда, установив с вами магнетическую связь, также увидел в зеркале то лицо. Теперь мы оба знаем, что это была Эдмонда.

Так же, как врач не считал нужным что-либо добавить к этому, так и я полагаю бессмысленным распространяться о том, какие тайные нити связывали Анжелику, Эдмонду, меня и старого камердинера и какую демонскую игру вели с нами эти мистические взаимодействия. Скажу только, что после всех этих происшествий гнетущее чувство жути заставило меня уехать из столицы, и лишь через какое-то время оно внезапно покинуло меня: по всему моему существу разлилось какое-то особенно блаженное состояние. Думаю, что в эту самую минуту старуха умерла.

Из книги «Серапионовы братья»



[Серапионовы братья][105]

— Что там ни говори, никуда нам не деться, никуда не уйти от горькой истины — никогда, никогда больше не вернется то, что было и миновало. Тщетно сопротивляться неодолимой силе времени, которое неуклонно творит свое разрушительное дело. Одни лишь смутные тени остаются нам от потонувшей в ночном мраке жизни, они властвуют над нашей душой, насмешливо дразнят нас как призрачные сновидения. А мы — жалкие глупцы! — все еще надеемся найти на этой земле вне нас самих то, во что воплотилась наша мысль, наше «я», найти столь же свежим, юным, цветущим, неувядаемым. Возлюбленная, которую мы вынуждены были покинуть, друг, с которым пришлось разлучиться, навеки потеряны для нас! И если мы встретим их через много лет, они уже не те, с кем мы расстались, и нас им тоже вновь не обрести!

Лотар произнес эти слова, резко вскочил со стула, вплотную подошел к камину и, скрестив руки, устремил мрачный взгляд на весело потрескивающее пламя.

— Ну, уж ты-то, дорогой Лотар, — вступил в разговор Теодор, — ты-то, по крайней мере, остался тем же, что и двенадцать лет назад, когда мы с тобой расстались. Ты по-прежнему стремительно и безоглядно приходишь в негодование, если хоть что-то заденет или обидит тебя. По правде сказать, все мы — Отмар, Киприан и я — так же болезненно, как и ты, чувствуем, что наша первая встреча после долгой разлуки оказалась далеко не такой радостной, как мы себе представляли. Вини во всем меня — ведь это я обегал все наши бесконечные переулки и не отступился, пока не собрал вас всех здесь у своего камина. Быть может, разумнее было бы предоставить нашу встречу какому-нибудь счастливому случаю. Но мне невыносимо было думать, что теперь, когда мы хотя бы на день бросили якорь в одной гавани, после того как нас надолго разметал неистовый ураган этого рокового времени[106], мы не взглянем друг другу в глаза — уже не мысленным взором, а по-настоящему. Ведь столько лет мы прожили бок о бок, нас связывала искренняя любовь, воодушевлял единый прекрасный порыв, преданность искусству и науке!

И вот уже несколько часов мы сидим вместе и судорожно вымучиваем из себя восторг вновь обретенной дружбы. И ни один из нас пока не сказал ничего путного, мы только и знаем, что изрекать всякие скучные пошлости, просто на удивление! А все потому, что мы с детской наивностью верили, будто старая мелодия снова зазвучит с той самой ноты, на какой она оборвалась двенадцать лет назад. Что Лотар, может быть, опять впервые прочитает нам «Цербино» Тика[107] и нас охватит необузданное, радостное, ликующее веселье. Или у Киприана окажется с собой какая-нибудь фантастическая поэма, а то и целая опера, а я тут же на месте, как двенадцать лет назад, сочиню к ней музыку и пробарабаню ее на том же колченогом фортепиано, которое будет трещать и из последних сил испускать стоны. Или Отмар расскажет о какой-нибудь великолепной редкостной находке, об изысканном вине, о каком-нибудь чудаковатом субъекте и т. п., а мы будем изощряться во всякого рода забавных выдумках — как лучше всего вкусить и переварить то и другое — изысканное вино и чудаковатого субъекта.

И вот, когда все это не состоялось, мы втихомолку дуемся друг на друга, и каждый из нас думает о другом: «Бог ты мой, бедняга совсем не тот, что был, вот уж никак не ожидал, что о н может так измениться!» Да, поистине, все мы — не те, что были! Не говорю уже о том, что мы стали на двенадцать лет старше, что с каждым годом к нам прилипает все более толстый слой земли, который тянет нас вниз из небесных сфер, пока наконец не утянет под землю! Но кого из нас не подхватил за эти годы буйный вихрь, не понес от события к событию, от поступка к поступку? Разве могли пройти мимо нас весь ужас, все отчаяние, вся жестокость этого времени, не оставив в нашей душе свой кровавый след? — На этом фоне потускнели картины прежней жизни, и бесполезны попытки вновь оживить их! Многое, что казалось нам тогда высоким и прекрасным в жизни, в нас самих, утратило свой блеск в наших глазах, ослепленных ныне более ярким светом, — пусть так! Но тот строй мыслей и чувств, откуда родилась наша взаимная привязанность, — он остался прежним! Я думаю, каждый из нас все же считает другого способным на что-нибудь путное и достойным истинной дружбы. Так давайте же отрешимся от воспоминаний о прошлом, не будем предъявлять к нему былых требований и, опираясь на этот строй мыслей и чувств, попробуем заключить новый союз!

— Благодарение господу, — прервал друга Отмар, — благодарение господу, что Лотар не мог больше вынести нашего дурацкого натянутого вида и что ты, Теодор, сразу же ухватил за хвост злорадного бесенка, который всех нас дразнит и мучит. У меня просто горло сдавило от этой проклятой вымученной радости свидания, и я уже испытывал изрядное раздражение, когда Лотар внезапно вспылил. Но теперь Теодор напрямик высказал, в чем тут причина, и я сразу почувствовал себя ближе ко всем вам; мне кажется, среди нас снова воцарилось былое единодушие и доброе согласие и развеялись все ненужные сомнения. Теодор прав: пусть время многое изменило, но в нашей душе твердо сохранилась вера в себя. А засим я торжественно объявляю все предварительные переговоры относительно нашего нового союза завершенными и постановляю, что отныне мы будем собираться каждую неделю в определенный день, ибо иначе разбредемся в разные стороны в этом большом городе и еще больше отдалимся друг от друга.

— Превосходная мысль! — воскликнул Лотар. — Вот только не худо бы добавить, милый Отмар, кое-какие правила, которые надлежит соблюдать во время наших еженедельных встреч. Например: о чем можно и о чем нельзя будет говорить, или что каждый обязан трижды проявить остроумие, или что мы непременно будем каждый раз есть салат с анчоусами. Таким манером на нас сразу обрушится полная порция филистерства, столь пышно произрастающего в наших клубах. Разве тебе не кажется, Отмар, что любое предварительное условие наших встреч принесет с собой тягостный гнет, который сразу же испортит — мне, во всяком случае, — все удовольствие? Вспомни только, какое отвращение вызывало у нас когда-то все, что хоть отдаленно напоминало клуб, кружок или как их еще там называют — все эти дурацкие сборища, в которых заботливо выращивают скуку и хандру! А теперь ты сам пытаешься втиснуть в эту скверную форму наш четверолистник, который может расцвести лишь естественным образом, без насильственного вмешательства садовника!

— Наш друг Лотар, — начал Теодор, — не так легко сменит гнев на милость, мы все это прекрасно знаем, как и то, что в столь дурном состоянии духа ему мерещатся призраки, с которыми он мужественно сражается, пока до смерти не устанет и не сознается, что они созданы его собственным бесценным «я».

Как могло получиться, Лотар, что совершенно безобидное и к тому же весьма разумное предложение Отмара сразу же навело тебя на мысль о клубах и кружках и о всяческом филистерстве, неизбежно с ними связанном? Это вызвало у меня в памяти восхитительную картинку из нашей прошлой жизни.

Помнишь то время, когда мы впервые покинули резиденцию и отправились в маленький городишко П***?[108] Согласно тамошним приличиям и обычаям, нам надлежало незамедлительно вступить в клуб, в котором состояли отцы города. Мы получили послание, выдержанное в строго официальном стиле, уведомлявшее нас, что после состоявшегося голосования мы действительно приняты в члены клуба. К посланию была приложена книжка толщиною в 15–20 печатных листов в аккуратном переплете, содержавшая устав клуба. Его сочинил некий старый советник, разбив его, в точности по образцу прусского кодекса, на статьи и параграфы. Трудно представить себе что-нибудь более курьезное. Так, одна из статей называлась «О женах и детях, их правах и обязанностях» и санкционировала следующее: женам членов клуба разрешается по четвергам и воскресеньям пить вечером чай в буфете клуба, а в зимнее время даже танцевать — от четырех до шести раз за сезон. Касательно детей предписания выглядели сложнее и строже, ибо юрист подошел к предмету с подобающей доскональностью, тщательно разграничив несовершеннолетних, совершеннолетних, малолетних и находящихся под родительской опекой. Несовершеннолетние очень изящно разделялись согласно своим моральным качествам на послушных и непослушных детей, и последним вход в клуб был категорически воспрещен как противоречащий основному закону: клубу надлежало быть исключительно послушным.

Засим непосредственно следовала примечательная статья о собаках, кошках и прочих неразумных тварях. Никто не правомочен, гласила эта статья, приводить в клуб каких-либо вредоносных диких зверей. Итак, если бы какой-нибудь член клуба вздумал взять с собой в качестве комнатной собачки льва, тигра или леопарда, то любая попытка провести в клуб означенного хищника, даже при условии обстриженной шерсти и когтей, была бы безусловно пресечена должностными лицами, которые преградили бы путь звериному расстриге. Даже сметливые пудели и образованные мопсы были объявлены недееспособными на предмет посещения клуба и допускались туда в порядке исключения, и то лишь в летнее время, когда клубные трапезы происходили на воздухе, только по предъявлении специального пропуска, утвержденного на заседании комитета.

Мы — я и Лотар — сочинили прекрасные дополнения к этому глубокомысленному кодексу, которые были доложены на ближайшем заседании со всей подобающей серьезностью, и, к величайшему нашему удовольствию, вся эта чушь подверглась детальному обсуждению. В конце концов кое-кто смекнул, что мы просто без зазрения совести разыграли их. Доверие было утрачено, но то, на что мы рассчитывали, не произошло: мы-то думали, что нас по всей форме предадут анафеме и изгонят из клуба.

— Я прекрасно помню эту потеху, — молвил Лотар, — и с прискорбием признаюсь, что подобные мистификации сегодня мне уже не под силу. Я изрядно отяжелел и более склонен раздражаться по поводу того, над чем раньше потешался.

— Вот уж чему я никогда не поверю, — воскликнул Отмар, — напротив, я убежден, Лотар, что просто в твоей памяти как раз сегодня сильнее, чем когда-либо, звучит отголосок какого-то тягостного события. Но скоро новая жизнь, как дыхание весны, проникнет в твою душу, смолкнет дисгармония, и ты снова станешь прежним славным Лотаром, как двенадцать лет назад!

Кстати, ваш клуб в П*** напомнил мне другой — его основатель был в высшей степени наделен чувством юмора, и поэтому клуб сильно смахивал на великолепный орден умалишенных. Представьте себе общество, целиком организованное по типу государства! — Король, министры, государственные советники и т. п. Единственная тенденция, главная цель этого общества была — хорошо есть и еще лучше пить. Поэтому собрания происходили в отеле, где была лучшая кухня в городе и лучший винный погреб. Здесь со всей серьезностью обсуждались вопросы блага государства, под коими как раз и подразумевались хорошая еда и изысканные вина.

Так, например, министр иностранных дел докладывает, что в отдаленном торговом заведении получен превосходный рейнвейн. Тотчас же принимается решение направить туда миссию. Для этого избираются лица, отмеченные выдающимися талантами — то есть даром утонченной дегустации, им вручаются детальные инструкции, а министр финансов выделяет чрезвычайные ассигнования, предназначенные для покрытия расходов на самое миссию и на закупку означенного товара. — Или же наступает всеобщее смятение по случаю подгоревшего рагу — происходит обмен докладными записками, произносятся речи по поводу стихийного бедствия, угрожающего государству.

Или, скажем, созывается государственный совет для принятия решения, из каких вин готовить сегодня пунш и готовить ли его вообще. Погруженный в глубокое раздумье король выслушивает доклад в присутствии всего кабинета. Кивком головы он санкционирует приготовление холодного пунша, исполнителем назначается министр внутренних дел. Однако, поскольку министр по причине больного желудка не переносит лимонной кислоты, он кладет в напиток ломтики апельсина и, согласно новому закону, холодный пунш приравнивается к глинтвейну.

Или, например, осуществляются меры по защите и поощрению наук и искусств: поэт, сочинивший новую застольную песню, а также певец, положивший на музыку и исполнивший ее, получают из рук короля почетный знак красного петушиного пера и разрешение выпить одной бутылкой красного вина больше, чем обычно, разумеется за свой счет! — Кстати, король на официальных приемах носит гигантскую корону из позолоченного картона, а в руках держит скипетр и державу. Высшие же государственные сановники — шапочки причудливой формы. Символ общества представлял собой серебряную банку, на которой восседал, раскинув крылья, нарядный петух с широко раскрытым клювом, натужно пытавшийся снести яйцо.

Ко всему этому нужно добавить, что, по крайней мере тогда, когда случай привел меня в это достойное собрание, там не было недостатка в остроумных и красноречивых членах, которые с чувством глубокой и всеобъемлющей иронии превосходно исполняли свои роли. Вы легко поверите, что мало какая шутка могла так восхитить и позабавить меня, как эта.

— Я всецело одобряю и приветствую все эти затеи, — сказал Лотар, — вот только не могу понять, как можно долго ими забавляться. Самые лучшие шутки в конце концов притупляются, особенно если длительное время систематически повторять их, как это было в твоем обществе, в твоей «ложе яйценосного петуха». Вы оба, Теодор и Отмар, рассказали о больших, многолюдных клубах с их постановлениями и вечными мистификациями. Позвольте же мне рассказать о самом простом клубе, какой когда-либо существовал на земле.

В маленьком пограничном польском местечке, некогда захваченном Пруссией, единственными немецкими чиновниками были отставной капитан-инвалид, служивший смотрителем почтовой станции, и акцизный чиновник. Каждый вечер, ровно в пять, они приходили в единственный кабачок местечка и усаживались в маленькой каморке, куда никому не велено было входить. Обычно акцизный уже сидел перед своей кружкой пива, попыхивая трубкой, когда появлялся капитан. Он подсаживался к столу напротив акцизного со словами: «Как дела, куманек?», зажигал уже набитую трубку, вытаскивал из кармана газеты, старательно принимался за чтение, подвигая прочитанные листы акцизному, который столь же старательно их изучал. В глубоком молчании они пускали друг другу в лицо клубы табачного дыма, пока часы не били восемь, тогда акцизный поднимался, набивал трубку и уходил со словами: «Да, вот так-то, куманек!» Это они вполне серьезно называли «наши собрания».

— Очень занятно, — воскликнул Теодор, — а вот кто бы оказался вполне подходящим и почитаемым завсегдатаем таких собраний — так это наш Киприан! Уж он-то никогда бы не нарушил торжественного безмолвия неуместной болтовней. Похоже, что он, как монахи ордена траппистов, дал обет молчания, ибо и сегодня пока еще не проронил ни словечка.

Киприан, и в самом деле молчавший до сих пор, вздохнул, как бы очнувшись от долгого сна, устремил взгляд ввысь и произнес с кроткой улыбкой:

— Честно признаться, я сегодня никак не могу отделаться от воспоминания об удивительном приключении, соторое пережил несколько лет назад, и, как это нередко бывает, именно тогда, когда внутренний голос звучит особенно громко и явственно, мы не можем разомкнуть уста. Но то, о чем здесь говорилось, не прошло мимо меня, я могу все пересказать. Прежде всего, Теодор прав, утверждая, что все мы, как малые дети, надеялись начать с того, на чем остановились двенадцать лет назад. А когда это не получилось, да и не могло получиться, надулись друг на друга. Но я уверен, что если бы мы сейчас продолжали шагать нога в ногу одним и тем же путем, именно тогда бы мы и оказались закоренелыми филистерами. Мне приходят на ум два философа — но нет! Это нужно рассказать по порядку! — Представьте себе двух людей — назовем их Себастьян и Птоломей, — итак, представим себе, что они с величайшим усердием изучают в К-ском университете[109] философию Канта и почти ежедневно наслаждаются жаркими дискуссиями по поводу того или иного ее положения. Во время одного из таких философских диспутов, как раз в ту минуту, когда Себастьян нанес сокрушительный решающий удар, а Птоломей собрался с духом, чтобы достойно парировать его, они вынуждены прервать свой спор, и судьбе угодно, чтобы они более не встречались в К. Они расходятся в разные стороны. Проходит почти. двадцать лет, и вот Птоломей видит перед собой на улице в Б.[110] фигуру, в которой сразу признает своего друга Себастьяна. Он бросается к нему, хлопает его по плечу и, когда тот оборачивается, Птоломей тотчас же начинает: «Итак, ты утверждаешь, что…». Короче, он наносит удар, на который замахнулся двадцать лет назад. Себастьян пускает в ход всю свою артиллерию, которой запасся еще в К. Они дискутируют два, три часа напролет, расхаживая взад и вперед по улице. В пылу полемики они клянутся призвать в качестве арбитра самого профессора, начисто забыв, что находятся в Б., а старик Иммануил уже много лет покоится в могиле, и — расстаются, чтобы никогда более не встретиться.

Самое удивительное в этой истории — это то, что она действительно имела место, и в ней есть что-то жуткое — по крайней мере, для меня. Я не могу без чувства ужаса созерцать это глубокое, зловещее филистерство. Куда милее был мне наш коммерции советник, которого я посетил на обратном пути сюда. Хотя он принял меня очень ласково, в его поведении сквозило что-то боязливое, угнетенное, чего я не мог себе объяснить, пока однажды он не попросил меня Христом Богом, чтобы я снова напудрил волосы и надел серую шляпу, иначе ему никак не узнать во мне своего старого Киприана. При этом он в смущении отирал пот со лба и умолял меня не обижаться на его откровенность.

Итак! — не будем филистерами, не будем настаивать на том, чтобы наматывать на веретено ту самую нить, которую мы пряли двенадцать лет назад, пусть нас не коробят наши новые сюртуки и шляпы, будем другими, чем были тогда, и все-таки теми же самыми. Так и и решим! То, что Лотар без какого-либо повода говорил обо всех этих тошнотворных клубах и кружках для приятного времяпрепровождения, наверно, правильно и доказывает, как охотно люди обносят ограждениями последние остатки своей свободы и сооружают искусственную крышу там, где они могли бы без помехи созерцать открытое ясное небо. Но нам-то что до этого? — Я присоединяю свой голос к предложению Отмара собираться каждую неделю в определенный день. Уверен, что наше время с его поразительными событиями не позволит нам стать филистерами, если бы даже и были в нашей душе кое-какие задатки к тому. — Впрочем, этого я не думаю и не допускаю. Разве возможно, чтобы наши встречи выродились когда-нибудь в филистерство какого-то клуба? Итак, предложение Отмара принято!

— А я, — воскликнул Лотар, — я не перестану восставать против него, и чтобы нам наконец-то выбраться из этих никчемных словопрений, пусть Киприан расскажет об удивительном приключении, которое сегодня так занимает его мысли.

— Я полагаю, — молвил Киприан, — что среди нас постепенно воцарится блаженно — умиротворенное настроение, особенно если Теодор соблаговолит снять крышку с таинственного сосуда, распространяющего тончайший аромат и несомненно происходящего из знаменитого общества «яйценосного петуха». Однако мое приключение менее всего на свете способно возродить былое веселье. В вашем нынешнем настроении оно покажется вам странным, неинтересным, даже глупым и отталкивающим. К тому же в нем есть и мрачный оттенок, да и сам я играю в нем довольно жалкую роль. Достаточно причин, чтобы умолчать о нем.

— Вы заметили, — воскликнул Теодор, — что нашему Киприану, нашему милому воскресному чаду[111], опять привиделись всякие зловещие духи, которых, как он полагает, мы, простые смертные, не способны узреть! Ну же, Киприан! Выкладывай свое приключение, а если ты играешь в нем жалкую роль, то я тут же обещаю тебе припомнить и рассказать вам свои собственные приключения, в которых выгляжу еще глупее тебя. У меня они имеются в избытке.

— Пусть так, — молвил Киприан и, задумавшись на несколько секунд, начал свой рассказ.

[Отшельник Серапион][112]

Вы знаете, что несколько лет назад я жил некоторое время в Б***[113], городе, который, как известно, расположен в одном из самых живописных уголков юга Германии. Я имел обыкновение совершать далекие прогулки, не пользуясь услугами проводника, что, видимо, было бы нелишним, и однажды оказался в густом лесу. Чем усерднее искал я дорогу, которая вывела бы меня оттуда, тем больше углублялся в чащу, где терялись человеческие следы. Но вот лес стал редеть, и я увидел невдалеке человека в коричневой рясе, какую носят отшельники, широкополой соломенной шляпе, с длинной черной всклокоченной бородой; он сидел на камне у самого края глубокого ущелья, молитвенно сложив руки и устремив вдаль задумчивый взгляд. Во всем его облике было что-то странное, необычное, и меня охватило чувство какого-то необъяснимого ужаса. Да и возможно ли не поддаться ему, когда в реальной жизни внезапно оказываешься перед тем, что раньше видел лишь на картинах или в книгах? А тут передо мной на фоне дальних гор сидел живой отшельник из времен раннего христианства, словно сошедший с полотна Сальватора Розы[114].



Вскоре я сообразил, что странствующий монах не такая уж редкость в этих местах, смело приблизился к нему и спросил, как проще всего выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня угрюмым взглядом и произнес глухим торжественным голосом:

— Ты поступаешь весьма легкомысленно и безрассудно, прерывая своим глупым вопросом беседу, которую я веду с собравшимися здесь достойными мужами! Я понимаю, что в эту. пустыню тебя привело лишь любопытство, желание узреть и услышать меня, но сам видишь, сейчас у меня нет времени разговаривать с тобой. Мой друг Амброзий Камальдолийский[115] возвращается в Александрию, ты можешь отправиться с ним.

С этими словами он встал и спустился в ущелье. Мне казалось, что все это сон. Поблизости послышался стук колес, я продрался сквозь заросли кустарника, очутился на узкой просеке и увидел крестьянина, удалявшегося на своей двуколке. Я быстро догнал его, и вскоре он вывел меня на большую дорогу, ведущую в Б***. По пути я рассказал ему о своем приключении и спросил, кто этот странный человек из лесу.

— Ах, сударь, — ответил крестьянин, — это весьма достойный господин, он называет себя священником Серапионом и живет в лесу вот уже много лет в маленькой хижине, которую сам себе построил. Люди болтают, что у него не все ладно с головой, но это славный набожный человек, он никому не делает зла, вразумляет нас, деревенских, благочестивыми проповедями и, сколько может, помогает добрыми советами.

Я встретил своего анахорета всего лишь в каких-нибудь двух часах ходьбы от Б***, стало быть, там должны были знать о нем более подробно. Так оно и оказалось. Доктор Ш***[116] все мне объяснил. Этот отшельник был некогда одним из самых блестящих, разносторонне образованных умов в М. К тому же он происходил из знатной семьи и поэтому ничего удивительного, что сразу же по окончании университета получил важное дипломатическое поручение, которое выполнил с тщанием и рвением. Обширные познания сочетались у него с удивительным поэтическим даром, все, что он писал, было овеяно пылкой фантазией, каким-то особым духом, проникавшим в самую сокровенную суть вещей. Непревзойденный юмор и душевная теплота делали его приятнейшим собеседником и любимцем светских собраний. Он поднимался все выше по служебной лестнице, и его уже прочили на высокий пост в посольстве, как вдруг он непостижимым образом исчез из М. Все розыски оказались тщетны, любое предположение каждый раз рушилось по той или иной причине.

Спустя некоторое время в горном Тироле объявился человек, облаченный в коричневую рясу, который проповедовал в деревнях, а потом удалялся в дремучий лес, где жил в полном одиночестве. Случилось так, что граф П*** увидел этого человека, называвшего себя священником Серапионом, и мгновенно узнал в нем своего несчастного, скрывшегося из М. племянника. Его схватили, он впал в буйство, и все искусство самых знаменитых врачей в М. не в силах было что-либо изменить в состоянии этого несчастного. Его привезли в Б***, поместили в больницу для умалишенных, и здесь врачу, ее возглавлявшему[117], удалось с помощью тщательно продуманного лечения, основанного на глубоком знании человеческой психики, вывести его по крайней мере из буйного помешательства.

То ли врач, следуя своей теории, помог безумцу ускользнуть, то ли сам пациент нашел способ осуществить побег, короче, он бежал и длительное время где-то скрывался. В конце концов Серапион появился в лесу в двух часах ходьбы от Б***, и все тот же врач пояснил, что подлинное сострадание к несчастному может выразиться лишь в одном — ни в коем случае не ввергать его вновь в приступы ярости и безумия. Если его хотят видеть спокойным и на свой лад счастливым, нужно оставить его в лесу и дать полную свободу — пусть делает что хочет. Он же, со своей стороны, ручается, что это не будет иметь никаких опасных последствий. Высокая репутация врача возымела свое действие, полиция ограничилась тем, что возложила на судебные власти ближайшей деревни негласный надзор за несчастным, и результат полностью подтвердил мнение ученого медика.

Серапион выстроил себе славную, даже сравнительно удобную хижину, смастерил стол и стул, сплел циновки, служившие ему ложем, развел небольшой огород, где посадил овощи и цветы. Никто бы не счел его поврежденным в уме, если бы не одна навязчивая идея — что он отшельник Серапион, удалившийся во времена императора Деция[118] в Фиванскую пустыню и приявший в Александрии мученическую смерть — и все, что из этой идеи вытекало. Он был способен вести остроумнейшие беседы, в которых нередко вспыхивали искры того юмора, а порой и той душевности, которые когда-то так его отличали. Но в остальном врач объявил его неизлечимым и самым серьезным образом предостерег от малейшей попытки вернуть его в мир и к прежним условиям жизни.

Вы легко можете себе представить, что мой отшельник не выходил у меня из головы и я испытывал непреодолимое желание вновь его увидеть. Но вообразите всю меру моей глупости! — Я задумал ни более, ни менее как атаковать в самом корне навязчивую идею Серапиона. Я углубился в чтение Рейля, Пинеля[119], всевозможных книг о сумасшествии, которые попадались мне под руку, и полагал, что мне, доморощенному психологу, профану в медицине, быть может, суждено заронить луч света в помраченный рассудок Серапиона. Кроме этих занятий по психиатрии, я не преминул ознакомиться с жизнеописанием всех Серапионов, коих в истории мучеников и святых числится не менее восьми, и вот, вооруженный этими сведениями, я отправился однажды чудесным погожим утром на поиски своего отшельника.

Я застал его в огороде, он работал мотыгой и лопатой, напевая какую-то духовную песню. Дикие голуби, которым он только что насыпал обильный корм, порхали и носились вокруг него, а из-за листвы живой изгороди с любопытством выглядывала молодая лань. По-видимому, он жил в добром согласии с лесными жителями. В его лице не было и следа безумия — напротив, оно выражало редкостное спокойствие и жизнерадостность. Это подтверждало слова доктора Ш*** из Б***: узнав о моем намерении посетить отшельника, он посоветовал выбрать для этого светлое утро, ибо в начале дня Серапион чаще всего находится в ясном сознании и более расположен к беседе с незнакомым человеком, тогда как вечером избегает какого-либо общения.

Заметив меня, Серапион отставил лопату и с приветливым видом пошел мне навстречу. Я сказал, что устал от дальней дороги и хотел бы у него немного передохнуть.

— Добро пожаловать, — молвил он, — то немногое, чем я могу угостить вас, к вашим услугам.

С этими словами он повел меня к дерновой скамье перед хижиной, вынес маленький столик, поставил на него хлеб, превосходный виноград и кувшин вина и радушно пригласил меня отведать все это, сам же уселся на маленькой скамеечке напротив меня и стал с аппетитом уплетать хлеб, запивая его водой из большой кружки.

По правде сказать, я не знал, с чего начать беседу как испытать всю свою психологическую премудрость а этом спокойном, жизнерадостном человеке. Наконец собрался с духом и сказал:

— Вас зовут Серапион, досточтимый отец?

— Именно так, — ответил он, — так нарекла меня церковь.

— Ранняя история церкви, — продолжал я, — знает нескольких знаменитых мужей, носивших это имя. Аббата Серапиона, прославившегося своими добрыми делами, ученого епископа Серапиона, коего упоминает святой Иероним[120] в своей книге «О знаменитых мужах». Был и монах Серапион, о котором рассказывает Гераклид[121] в своем «Рае»: однажды, когда он направлялся из Фиванской пустыни в Рим, к нему присоединилась некая девушка, утверждавшая, что отреклась от мирской жизни и утех, и тогда он повелел ей в подтверждение сих слов пройти с ним нагой по улицам Рима, а когда она не согласилась, отринул ее. «Ты показала этим, — молвил монах, — что все же привержена естеству и хочешь нравиться людям, не верь своему величию, не хвались, что превозмогла все мирское!» — Если я не ошибаюсь, почтеннейший, этот грязный монах (как его называет сам Гераклид) был тот самый, кто претерпел величайшие муки при императоре Деции. Ему вывернули суставы и затем сбросили с высокой скалы.

— Да, это так, — молвил Серапион, побледнев, в глазах его сверкнул мрачный огонь. — Да, это так, но сей мученик ничего общего не имеет с тем монахом, который в припадке неистового аскетизма восстал против самой природы. Я и есть тот мученик Серапион, о котором вы говорите.

— Как! — воскликнул я в притворном изумлении. — Вы считаете себя тем самым Серапионом, который много сотен лет назад погиб столь ужасным образом?

— Вам это кажется невероятным, — совершенно спокойно продолжал Серапион, — и я допускаю, что мои слова могут показаться удивительными всякому, кто не видит дальше своего носа. Но как бы там ни было — это так, всемогущий Бог позволил мне вынести все мои муки, ибо его премудрый промысел определил, чтобы я еще некоторое время пребывал здесь, в Фиванской пустыне, ведя угодный Господу образ жизни. Лишь сильная головная боль и ломота в суставах изредка напоминают мне о перенесенных страданиях.

Тут я решил, что настало время приступить к задуманному мной лечению. Я начал издалека и повел ученую речь о недуге, именуемом навязчивой идеей, который порою настигает человека и, подобно одной-единственной фальшивой ноте, нарушает чистейшую гармонию всего организма. Я упомянул о некоем ученом, которого нельзя было убедить встать со стула, ибо он боялся выбить носом стекло у соседа на противоположной стороне улицы; об аббате Моланусе, который обо всем рассуждал вполне здраво, но не решался выйти из комнаты, чтобы его не склевали куры, ибо считал себя ячменным зерном. Затем я перешел к тому, что нередко в нашем сознании происходит подмена собственного «я» каким-либо историческим лицом. Не может быть ничего безрассуднее, бессмысленнее, продолжал я, чем считать небольшой лес в двух часах ходьбы от Б***, где ежедневно бывают крестьяне, охотники, проезжие, просто гуляющие, Фиванской пустыней, а самого себя — фанатиком веры, много веков назад приявшим мученическую смерть.

Серапион молча слушал меня, казалось, он почувствовал убедительную силу моих слов, и в нем происходила какая-то глубокая внутренняя борьба. Я подумал, что настал момент для решающего удара; вскочил, схватил Серапиона за руки и громко воскликнул:

— Граф П***, очнитесь от пагубного помрачения, затмившего ваш разум, сбросьте это гадкое одеяние, вернитесь к вашей семье, скорбящей о вас, к обществу, которое предъявляет на вас свои законные права!

Серапион устремил на меня мрачный, пронизывающий взгляд, потом на его губах мелькнула саркастическая усмешка, и он произнес медленно и спокойно:

— Милостивый государь, вы говорили долго и, как вам казалось, прекрасно и мудро, позвольте же теперь мне сказать вам в ответ несколько слов. — Святой Антоний, все мужи церкви, покинувшие мир и удалившиеся в пустыню, часто подвергались искушению со стороны мерзких духов тьмы[122], которые, завидуя душевной умиротворенности избранников божьих, осаждали и мучили их, пока не оказывались посрамленными, поверженными во прах. Со мной дело обстоит ничуть не лучше. Время от времени ко мне являются люди, подстрекаемые дьяволом, которые пытаются внушить мне, что я граф П*** из М. и сманить меня в мир суеты и всяческого зла. Когда не помогала молитва, я брал их за плечи, выталкивал вон и тщательно запирал свой садик. Я и с вами, сударь, чуть было не поступил так же. Но в этом нет надобности. Вы совершенно очевидно самый немощный из всех моих противников, и я побью вас вашим же собственным оружием, то есть оружием рассудка.

Уж коли речь зашла о безумии, то из нас двоих вы страдаете этим недугом в гораздо большей степени, нежели я. Вы утверждаете, что у меня навязчивая идея — считать себя мучеником Серапионом, и я прекрасно знаю, что так думают многие или делают вид, что думают. Но если я и впрямь безумен, то надо поистине быть сумасшедшим, чтобы надеяться путем убеждения избавить меня от навязчивой идеи, порожденной безумием. Ведь будь такое возможно, во всем мире не осталось бы ни одного безумца, ибо человек мог бы повелевать умственными способностями, которые не суть его достояние, а лишь временное владение, врученное ему высшей силой, властвующей над нами. Если же я не безумен и на самом деле мученик Серапион, то опять же — глупая затея переубеждать меня и внушать мне навязчивую идею, будто я граф П***, призванный к свершению великих дел.

Вы говорите, что мученик Серапион жил много столетий назад и, следовательно, я не могу им быть — вероятно, потому, что люди не живут так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как и число, и я могу вам возразить, что по моему внутреннему ощущению времени прошло каких-нибудь три часа или как вы там еще измеряете время, с тех пор как император Деций велел меня казнить. Далее, если отвлечься от этого, вы можете выдвинуть против меня лишь тот довод, что столь долгая жизнь, на каковой я настаиваю, беспримерна и противоречит человеческой природе. Но разве вы исчислили жизнь каждого отдельного человека, существовавшего на нашей обширной земле, чтобы столь дерзновенно произносить слово «беспримерный»? Неужели вы приравниваете всемогущество господне к жалкому искусству часовщика, который не в силах спасти от порчи мертвый механизм? Вы утверждаете, что место, где мы находимся, не Фиванская пустыня, а небольшой лес в двух часах ходьбы от Б*** и здесь ежедневно бывают крестьяне, охотники и прочие люди. Докажите мне это!

Тут-то я и поймаю его, подумал я.

— Идемте, — воскликнул я. — Идемте со мной, через два часа мы придем в Б***, и все то, что я утверждаю, будет доказано.

— Несчастный, ослепленный глупец! — произнес Серапион. — Какое расстояние отделяет нас от Б***! Но допустим, я последую за вами в город, который вы называете Б***, сможете ли вы убедить меня, что мы действительно шли только два часа и что место, куда мы пришли, действительно Б***? А если я стану утверждать, что это вы, охваченный безумием, принимаете Фиванскую пустыню за лесок, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б***, что вы сможете на это возразить? Этот вечный спор никогда бы не кончился и был бы пагубным для нас обоих. И еще об одном серьезно подумайте! Вы не могли не заметить, что тот, кто с вами беседует, ведет спокойную, радостную, примиренную с Господом жизнь. Такая жизнь расцветает в нас только после выстраданного мученичества. Если высшей силе было угодно набросить покров на то, что происходило до этого мученичества, разве не дьявольская, бессовестная жестокость отдергивать этот покров?

Со всей своей премудростью я стоял перед этим безумцем смущенный и пристыженный! Он наповал сразил меня умозаключениями, выведенными из своей мании, и мне внезапно открылась вся безмерная глупость моей затеи. Более того, я почувствовал в его последних словах упрек, который поразил меня тем сильнее, что в нем смутно проступало, как высший неуязвимый дух, сознание прежней жизни.

Серапион, по-видимому, заметил мое состояние, он посмотрел мне в глаза с выражением самого чистого, искреннего участия и молвил:

— Я сразу подумал, что вы не такой уж злобный искуситель, так оно и есть на самом деле. Вполне возможно, что кто-нибудь другой, а то и сам черт попутал вас искушать меня, вы же не имели в виду ничего дурного, и, быть может, только потому, что я оказался совсем не таким, каким вы представляли себе отшельника Серапиона, укрепились в своих сомнениях, которые и высказали мне. Я нимало не отступаю от благочестия, какое подобает человеку, всецело посвятившему себя Господу и церкви, но мне глубоко чужд тот аскетический цинизм, в который впали многие мои собратья, доказав этим вместо пресловутой силы духа свою внутреннюю немощь и очевидное умственное расстройство. Если бы вы застали меня в том гнусном, мерзком состоянии, какое уготовили сами себе эти одержимые фанатики, вот тогда вы бы могли обвинить меня в безумии. Вы ожидали найти монаха Серапиона, того циничного монаха, бледного, изможденного ночными бдениями и голодом, с застывшим ужасом и страхом во взоре, навеянными отвратительными сновидениями, которые доводили до отчаяния святого Антония, с трясущимися коленями, едва держащегося на ногах, в грязной, окровавленной рясе, — а застали спокойного, бодрого человека. Да, и мне суждено было испытать муки, которые сам ад зажег в моей груди, но когда я очнулся с растерзанными членами, с размозженной головой, дух озарил все мое внутреннее существо и исцелил душу и тело. Пусть небо ниспошлет тебе, о брат мой, уже на этой земле спокойствие и бодрость, которая укрепляет и питает меня. Не страшись уединения, оно одно раскрывает благочестивой душе просветленную жизнь.

Произнеся последние слова проникновенным тоном истинного священнослужителя, Серапион умолк и поднял просветленный взгляд к небу. Мне стало не по себе — да и могло ли быть иначе? Этот безумец превозносил свое состояние как бесценный дар неба, только в нем находил спокойствие и бодрость и с искренней убежденностью желал мне того же!

Я было собрался уйти, но в ту же минуту Серапион начал уже совсем другим тоном:

— Вы не поверите, но эта суровая, непроходимая пустыня часто оказывается слишком оживленной для моих безмолвных размышлений. Меня ежедневно посещают разные замечательные люди. Вчера у меня побывал Ариосто, за ним последовали Данте и Петрарка, сегодня вечером я жду достопочтенного вероучителя Эвагрия, и так же, Как вчера я беседовал о поэзии, так сегодня собираюсь обсуждать новейшие дела церкви. Иногда я поднимаюсь на вершину вон той горы, откуда в ясную погоду хорошо видны башни Александрии, и перед моими глазами развертываются удивительные события и деяния. Многие и это находили невероятным и полагали, что мне видится реальным то, что на самом деле порождено моим духом, моей фантазией. Я считаю такие суждения одной из самых хитроумных нелепостей, какие только могут быть. Разве не дух — и только он один — способен охватить в пространстве и времени то, что происходит внутри нас? Что же это в нас такое, что слышит, видит, осязает, — неужели мертвые механизмы, которые мы называем глазами — ушами — руками и т. п., а не дух? Возможно ли, чтобы дух сам по себе создавал в нашей душе мир, облеченный временем и пространством, а те функции предоставил бы какому-то другому, живущему в нас началу? Какой вздор! Ну, а если только дух схватывает событие, происходящее перед нами, значит, действительно совершилось то, что он признает таковым.

Только вчера еще Ариосто говорил мне о порождениях своей фантазии и уверял, что создал в своем уме образы и события, никогда не совершавшиеся во времени и пространстве. Я оспаривал такую возможность, и он вынужден был согласиться со мной в одном: если поэт хочет вместить в узком пространстве своего мозга все, что он видит перед собой в жизни благодаря особому дару провидца, то это значит, что ему недостает высшего познания. Оно, это высшее познание, приходит только после выстраданного мученичества, оно вскормлено уединенной жизнью. — Вы как будто не согласны со мной? Может быть, вы не поняли меня? Но, впрочем, как может дитя мирской суеты, при самом искреннем желании, постичь дела и помыслы отшельника, осененного божественной благодатью! Хотите, я расскажу вам, что произошло сегодня на восходе солнца перед моими глазами, когда я стоял на вершине горы?

И Серапион рассказал новеллу, задуманную и построенную так, как это мог бы сделать лишь писатель, одаренный самой изобретательной и пылкой фантазией. Все образы предстали такими пластичными, пламенно-живыми, магическая сила его рассказа увлекала и окутывала как греза и заставляла верить, будто Серапион действительно видел все это со своей горы. За этой первой новеллой последовала вторая, потом третья, пока солнце не оказалось над нами в зените. Тут Серапион поднялся с места и произнес, глядя вдаль:

— Вот идет брат Илларион, который по своей непомерной строгости постоянно гневается на меня за то, что я слишком много беседую с посторонними.

Я понял намек, простился и спросил, дозволено ли мне будет вновь заглянуть к нему. Серапион ответил с мягкой улыбкой:

— О, друг, я думал, ты поспешишь покинуть эту пустыню, которая как будто не очень-то соответствует твоему образу жизни. Но если тебе угодно на какое-то время устроить себе жилище здесь, поблизости от меня, ты всегда будешь желанным гостем в моей хижине и в моем садике! Быть может, мне удастся обратить в свою веру того, кто явился ко мне злым искусителем! — Храни тебя Господь, друг мой!

Не берусь описать впечатление, которое произвел на меня визит к этому несчастному. С одной стороны, я содрогался от ужаса при мысли о его методическом безумии, в котором он видел смысл и благо своей жизни, с другой же — поражался его поэтическому таланту, душевности, всему его существу, которое дышало спокойным самоотречением чистейшего духа и внушало мне глубокое умиление. Я вспомнил скорбный возглас Офелии[123]:

О, что за гордый ум сражен! вельможи,
Бойца, ученого — взор, меч, язык;
Цвет и надежда радостной державы,
Чекан изящества, зерцало вкуса,
Пример примерных — пал, пал до конца!
А я, всех женщин жалче и злосчастней,
Вкусившая от меда лирных клятв,
Смотрю, как этот мощный ум скрежещет,
Подобно треснувшим колоколам,
Как этот облик юности цветущей
Растерзан бредом…[124]
И все же я не мог обвинять высшие силы, которые, быть может, этим путем спасли несчастного от опасных рифов и привели в тихую гавань. Я стал все чаще посещать своего анахорета и искренне полюбил его. Он всегда был бодро настроен, разговорчив, и теперь я уже остерегался снова разыгрывать из себя врача-психиатра. Я просто диву давался, с каким умом, с какой проницательностью мой отшельник говорил о жизни во всех ее проявлениях. В особенности же примечательно было то, как он умел вывести целые исторические события из скрытых мотивов, весьма далеких от общепринятых толкований. Если же я временами осмеливался, при всем восхищении проницательностью его догадок, все же заметить, что ни один исторический труд не упоминает о тех особых обстоятельствах, которые он приводит, он заверял меня с кроткой усмешкой, что уж конечно ни один историк на свете не может знать это так точно, как он, слышавший обо всем от самих участников события, которые посетили его.

Мне пришлось покинуть Б***, и я вернулся туда лишь спустя три года. Стояла поздняя осень, середина ноября, если я не ошибаюсь, как раз четырнадцатое, когда я отправился навестить своего отшельника. Уже издалека я услышал звук колокольчика, который висел у входа в хижину, по телу пробежала странная дрожь, меня охватило дурное предчувствие. Наконец я приблизился к хижине и вошел в нее. Серапион лежал на циновке, вытянувшись, сложив руки на груди. Я подумал, что он спит. Подошел ближе и тогда только понял — он был мертв!

— И ты похоронил его с помощью двух львов! — прервал друга Отмар.

— Что? Что ты говоришь? — с изумлением воскликнул Киприан.

— Да, — продолжал Отмар, — именно так, а не иначе. Еще в лесу, не доходя до хижины Серапиона, ты повстречал странных чудовищ и заговорил с ними. Олень принес тебе плащ святого Афанасия и попросил завернуть в него тело Серапиона[125].— Короче говоря, твое последнее посещение безумного отшельника напомнило мне тот удивительный визит, который святой Антоний нанес апостолу Павлу и о котором этот святой муж нагородил столько фантастических вещей, что легко заметить, какая сумятица царила у него в голове. Как видишь, я тоже кое-что смыслю в легендах о святых!

Теперь я понимаю, почему несколько лет назад твоя фантазия была целиком заполнена монахами, монастырями, отшельниками, святыми. Я заметил это в письме, которое ты мне тогда написал и в котором царил такой своеобразный мистический тон, что он навел меня на всякого рода странные мысли. — Если я не ошибаюсь, ты сочинил тогда удивительную книгу[126], пронизанную глубочайшим католическим мистицизмом, в ней было столько безумия и дьявольщины, что она могла полностью дискредитировать тебя в глазах спокойных благонамеренных людей. Конечно, тогда в тебе бурлил серапионизм в самой высокой степени.

— Так оно и есть, — ответил Киприан, — и я почти сожалею, что выпустил в свет эту фантастическую книгу, хотя на лбу у нее, как предостерегающий знак, было начертано имя дьявола, дабы каждый опасался его. Действительно, меня вдохновило на нее общение с отшельником. Быть может, мне следовало избегать его, но ты, Отмар, да и все вы знаете мою склонность к беседам с сумасшедшими; я всегда считал, что как раз отклонение от нормы позволяет заглянуть в самые зловещие бездны естества, и действительно, даже в том чувстве ужаса, которое охватывало меня при этих странных встречах, передо мной открывались картины и предчувствия, вдохновлявшие и окрылявшие взлет моего духа. Пусть рассудительные люди считают этот взлет всего лишь пароксизмом опасной болезни; что за дело до этого тому, кого называют больным, но кто сам себя считает сильным и здоровым!

— Ты как раз таков, дорогой Киприан, — подхватил Теодор, — тому свидетельство твое могучее телосложение — предмет моей постоянной зависти. Ты говоришь: заглянуть в зловещие бездны естества — пусть остережется это делать тот, кто подвержен головокружению!

Судя по тому, как ты нам изобразил своего Серапиона, никто не станет отрицать, что его тихое, безобидное помешательство не идет ни в какое сравнение с самыми умными ныне живущими поэтами, с которыми нам случается иметь дело. Но согласись, ты смог представить его облик но всем блеске, сохранившемся в твоей душе, главным образом потому, что прошло немало лет с тех пор, как ты в последний раз видел его живым. Я же, со своей стороны, утверждаю, что не мог бы отделаться от чувства страха, даже ужаса при виде такого рода безумия. У меня просто волосы встали дыбом, когда ты рассказывал, как Серапион превозносил свое состояние и желал тебе того же. Как ужасно было бы, если бы мысль об этом блаженном состоянии пустила корни в твоей душе и тем самым привела бы к подлинному безумию. Уже поэтому я не стал бы вступать в общение с Серапионом; а потом ведь кроме опасности духовной, существует еще и физическая — французский врач Пинель приводит множество случаев, когда одержимые навязчивой идеей люди внезапно впадали в буйство и как дикие звери крушили все вокруг.

— Теодор прав, — сказал Отмар, — мне не по душе твое сумасшедшее пристрастие ко всякому сумасшествию, твое безумное увлечение всяким безумием. В этом есть какая-то экзальтация, которая со временем надоест тебе самому. Ну, разумеется, от безумцев я бегу, как от чумы, но даже люди просто с воспаленной фантазией кажутся мне зловещими или роковыми.

— Но ты, — откликнулся Теодор, — ты, милый Отмар, в свою очередь, заходишь в этом слишком далеко. Я знаю, ты ненавидишь все, что проявляется не совсем обычным, странным образом. Дисгармония между внутренним миром и внешней жизнью, которую болезненно ощущает легко возбудимый человек, вызывает у него судорожную гримасу, непонятную тем, у кого на лице написано спокойствие, над кем не властны ни радости, ни страдание. Они испытывают лишь досаду и раздражение.

Но вот что удивительно: ты сам, Отмар, такой ранимый, легко склонен выходить из себя и не раз уже навлекал упреки в ипохондрии. Я как раз вспомнил об одном человеке, чей взбалмошный нрав действительно заставил добрую половину городка, где он жил, считать его сумасшедшим, хотя он менее всего был предрасположен к настоящему, бесспорному безумию. Обстоятельства моего с ним знакомства столь же удивительны и курьезны, сколь трогательной и волнующей душу оказалась ситуация, в которой я снова встретился с ним. Мне хочется рассказать вам об этом, чтобы вы видели, каким незаметным, неуловимым может быть переход от безумия через чудачество к вполне здравому состоянию рассудка. Боюсь одного: коль скоро здесь речь пойдет о музыке, вы обратите ко мне упрек, который я сделал Киприану, — а именно, что я приукрашиваю свой предмет фантастическими чертами и добавляю многое от себя, а между тем это совсем не так. — Но я вижу, Лотар уже бросает страстные взоры в сторону того сосуда, который Киприан называл таинственным, и явно сулит себе немалое удовольствие от его содержимого. Давайте же приоткроем волшебную завесу!

Теодор снял крышку и разлил по стаканам напиток, который король и министры общества «яйценосного петуха» наверняка признали бы непревзойденным и без колебаний узаконили бы государственным актом.

— Ну, а теперь, — воскликнул Лотар, осушив пару стаканов, — теперь, Теодор, расскажи нам о своем чудаке. Будь веселым, трогательным, юмористичным, волнующим — каким хочешь, только избавь нас от этого проклятого отшельника, выведи из бедлама, куда затащил нас Киприан!

И Теодор начал свой рассказ.


[Советник Креспель][127]

Советник Креспель[128], о коем я намереваюсь вам рассказать, был самым прелюбопытнейшим оригиналом из всех, каких мне доводилось встречать в моей жизни. Когда я переехал в Г., дабы обосноваться там на некоторое время, весь город только о нем и говорил, ибо одно из самых сумасбродных его чудачеств близилось тогда к своему апогею. Креспель снискал себе славу искусного ученого юриста и отменного знатока дипломатики[129]. Один немецкий царствующий монарх, правда невысокого пошиба, адресовался к нему с просьбою сочинить памятную записку, каковая подтверждала бы законность некоторых его земельных притязаний и каковую он намеревался представить к императорскому двору. Начинание увенчалось совершеннейшим успехом, и поскольку Креспель в свое время посетовал, что никак не может сыскать себе хоть мало-мальски удобное жилье, монарх, дабы вознаградить его за оную успешную записку, взял на себя расходы по возведению дома, который Креспель волен был строить, как ему заблагорассудится. Монарх вызвался даже и оплатить участок для будущего дома, когда Креспель таковой для себя присмотрит; однако этой любезностью Креспель не пожелал воспользоваться, а решил воплотить свою давнюю мечту и построить дом в собственном саду, расположенном и живописнейшей местности у самых городских ворот.

Накупивши всевозможных материалов для строительства и доставив их на место, он с тех пор неотлучно находился там с утра до вечера; в весьма странном облачении (пошитом, к слову сказать, собственноручно в согласии с ему одному ведомыми принципами) он гасил известь, просеивал песок, укладывал строительные камни в аккуратные кучки и пр. и пр. Ни с каким архитектором он не советовался, ни о каком плане не помышлял. Зато в один прекрасный день отправился к искуснейшему в Г. каменных дел мастеру и попросил его прибыть назавтра с рассветом в сад и прихватить с собой всех своих каменщиков, подмастерьев и подручных для постройки дома. Мастер, как водится, полюбопытствовал о плане и пришел в немалое изумление, услыхавши, что никакого плана не надобно и что оно все как-нибудь само собой устроится. Когда на следующее утро мастер прибыл на место со своими подручными, он обнаружил там вырытый в форме правильного четырехугольника котлован, и Креспель объявил:

— Вот тут закладывайте фундамент, а потом возводите стены, пока я не скажу, что довольно.

— Как? Без окон, без дверей, без перегородок? — перебил его мастер как бы в ошеломлении от столь очевидного безумства.

— Именно так, как я сказал, почтеннейший, — ответствовал Креспель, — все остальное образуется.

Лишь обещание солидного вознаграждения заставило мастера взяться за это безрассудное начинание; зато уж и ни одно сооружение не возводилось с такою веселостию: под непрестанные прибаутки каменщиков, не отлучавшихся со строительства ни днем, ни ночью, благо еды и питья давалось вдосталь, четыре стены поднимались ввысь с неимоверной быстротой, пока однажды Креспель не возгласил:

— Стоп!

В ту же секунду стук молотков и мастерков смолк, работники спустились с лесов на землю, окружили Креспеля плотным кольцом, и на каждом расплывшемся в улыбке лице изображался вопрос: «А дальше что?»

— Расступись! — скомандовал Креспель, поспешил трусцою в дальний конец сада и медленно зашагал оттуда в направлении четырехугольной своей усыпальницы; у самых стен ее он недовольно покачал головою, потрусил в другой конец сада, снова зашагал назад и остановился у стен с тою же недовольною миною. Сия игра повторялась несколько раз в неизменной последовательности, пока он наконец, разогнавшись, не уткнулся заостренным своим носом прямо в стену и не возгласил торжествующе:

— А ну, молодцы, пробивайте дверь, вот тут прямо и пробивайте!

Высоту и ширину двери он задал с точностью самою тщательной, и все было сделано согласно его указаниям. Вошедши наконец в свои хоромы, он с самодовольной усмешкою выслушал мастера, когда тот заметил, что стены вышиною получились в самый раз для добротного двухэтажного дома. Креспель с деловитой раздумчивостью расхаживал вдоль стен, мастер неотступно следовал за ним с молотом и киркой, и стоило Креспелю молвить: «Вот тут окно, шесть на четыре! — А вон там окошечко три на два!» — как тут же кирка и молоток шли в ход.

В разгаре этой-то процедуры я и прибыл в Г., и было чистым удовольствием наблюдать, как сотни людей, выставившись вдоль садовой решетки, встречали бурными приветственными кликами каждый вылетавший камень и проглядывавшее таким образом окно, причем окна возникали в тех самых местах, где их менее всего можно было предположить.

С прочей отделкой дома и всеми надобными для этого работами Креспель управлялся, руководствуясь той же методою, и мастеровым оставалось только без долгих слов осуществлять его сиюминутные вдохновения. Но потешность всей этой затеи, постепенно крепнущее убеждение, что в конечном счете все и впрямь состроилось гораздо лучше, чем ожидалось, а главным образом щедрость заказчика, — ему самому, впрочем, ничего не стоившая, — все это поддерживало в зрителях и участниках самое наиотменнейшее расположение духа. Все затруднения, с каковыми сопряжено было столь анархическое строительство, оказались успешно преодолены, и через некоторое время в саду уже красовался совершенно отделанный дом, снаружи производивший впечатление самое феерическое, ибо окна все гляделись как-то вразнотык, но изнутри навеивавший своеобразные и весьма даже уютные ощущения. Так, по крайности, уверяли все, кто в нем побывал, и я сам испытал подобные чувства, когда по ближайшем знакомстве с Креспелем был допущен внутрь храма.

До тех пор я, надобно сказать, еще не имел случая побеседовать с сим примечательным человеком — он был так поглощен своим строительством, что, вопреки обыкновению, не посещал даже обедов, даваемых профессором М… по вторникам, и, будучи однажды особо приглашен, велел сказать профессору, что до новоселья носу не высунет из своего дома. Все друзья и знакомые дождаться не могли этого новоселья, но Креспель никого не удостоил приглашением, кроме мастеров, подмастерьев и подручных, строивших его хоромы. Там им были поданы отборнейшие яства; подмастерья без зазрения совести обжирались паштетом из куропаток, плотники набивали себе брюхо трюфелями, а вечно недоедавшие подручные, дорвавшись до такого изобилия, таскали самые аппетитные куски фазаньего жаркого со стола. К вечеру же прибыли супруги и дочери приглашенных, и тут уж грянул форменный бал.

Креспель из приличия провальсировал несколько туров с женами мастеров, а потом подсел к таперам, взял в руки скрипку и заправлял музыкой и танцами до самого рассвета.

В ближайший вторник после этого торжества, неопровержимо доказавшего народолюбивые умонастроения Креспеля, я наконец-то, к вящему моему удовольствию, встретился с ним у профессора М… Ничего удивительнее его манер и поведения невозможно было себе даже вообразить. Двигался он тяжело и неуклюже — того и гляди, на что-нибудь наткнется и причинит какой-нибудь ущерб, — но этого не случалось, и никто, похоже, этого не опасался, ибо хозяйка дома нисколько даже не менялась в лице и не бледнела, когда он резко разворачивался возле стола, уставленного изящнейшею посудою, или оказывался в угрожающей близости от доходившего до самого полу зеркала, или когда он даже схватил цветочный горшок великолепно разрисованного фарфора и начал эдак поводить им в воздухе, будто любуясь игрою красок. Вообще Креспель, прежде чем уселись за стол, осмотрел все в профессорской гостиной самым придирчивым образом, он даже воздвигся вдруг на обитый кожею стул и снял картину с гвоздя, потом, правда, снова ее повесив. Говорил он много и возбужденно; то внезапно (за столом это стало особенно заметно) перескакивал с одного предмета на другой, то, напротив, никак не мог расцепиться с какой-нибудь мыслию: всё к ней приступаясь, он уносился в совсем уж фантастические лабиринты и там окончательно запутывался, пока не нападал на какую-нибудь совершенно новую идею. Речь его была то резкой и громкой, то вкрадчиво-певучей, но всегда как-то не согласовывалась со смыслом обсуждаемого. Заговорили, к примеру, о музыке, все наперебой стали расхваливать нового композитора, и тут Креспель улыбнулся и промолвил тихим певучим голосом:

— А по мне хоть бы сам сатана сграбастал своими когтистыми лапами этого мерзопакостного фигляра и низверг на миллион тысяч саженей в пучину преисподней!

Потом вдруг он сорвался и загремел, безумно поводя очами:

— Она ангел небесный, господняя услада, само благозвучие, сам дух и светоч гармонии! — И слезы заблистали у него в глазах. Лишь оправившись от первого ошеломления, гости вспомнили, что за добрый час до этого речь шла об одной прославленной певице.

Подали заячье жаркое; я заметил, что Креспель тщательнейшим образом отделял мясо от костей на своей тарелке, а потом начал допытываться, где заячьи лапки; пятилетняя дочурка профессора принесла их ему, сияя восторженною улыбкою. Вообще дети во все время обеда не спускали с советника восторженных глаз; сейчас они повскакали со своих мест и потянулись к нему, но шага за три остановились с почтительною робостию. Что он еще выкинет, подумал я про себя. Тем временем подали десерт; тут советник извлек из кармана маленький ящичек, в коем обнаружился крохотный токарный станок; в мгновение ока он прикрутил его к столу и с невероятным проворством и быстротою начал вытачивать на нем из заячьих костей всевозможные крохотные шкатулочки, баночки и шарики, каковые дары дети принимали с неописуемым ликованием.

Когда все поднялись из-за стола, племянница профессора спросила:

— А что наша Антония, дорогой господин советник?

Лицо Креспеля исказилось гримасою — так человек, надкусивший горький померанец, тщится сделать вид, что отведал нечто сладкое; но вскоре гримаса эта превратилась в устрашающую окаменелую маску, сквозь которую прорывалась мрачная и горькая, я бы даже сказал, дьявольская усмешка.

— Наша Антония? Наша милая Антония? — спросил он врастяжку, неприятно певучим голосом.

Профессор быстро подошел к нему; по укоризненному взору его, брошенному племяннице, я понял, что та коснулась некоей струны, которая неминуемо должна была отозваться резким диссонансом в душе Креспеля.

— А как ваши скрипки? — спросил профессор с наигранной бодростью, взявши обе руки советника в свои.

Тут лицо Креспеля просветлело, и он ответил своим звучным голосом:

— Превосходно, профессор! Не далее как сегодня я вскрыл великолепную скрипку Амати[130] — помнится, я намедни рассказывал вам, как благодаря счастливой случайности она попала ко мне в руки. Надеюсь, Антония тем временем исправно разъяла ее до конца.

— Антония — доброе дитя, — молвил профессор.

— О да, воистину она доброе дитя! — воскликнул советник, потом вдруг быстро повернулся и, схвативши разом шляпу и трость, выбежал из комнаты. В зеркале я успел заметить, что глаза его были полны слез.

По уходе советника я атаковал профессора расспросами, умоляя рассказать мне историю со скрипками, а главным образом с Антонией.

— Ах, — сказал профессор, — советник в высшей степени странный человек, и столь же странны его манипуляции с изготовлением скрипок.

— С изготовлением скрипок? — повторил я в немалом изумлении.

— Да, — продолжал профессор, — по суждению знатоков, Креспель изготавливает великолепнейшие скрипки, каковые только возможно сыскать в наше время; прежде он иной раз, коли скрипка особенно ему удавалась, позволял и другим играть на ней, но теперь с этим покончено. Сделавши скрипку, Креспель час-другой сам играет на ней, причем в полную силу, с выразительностью необыкновенной, а потом вешает ее на стену к остальным и ни сам к ней более не прикасается, ни другим не дозволяет. Попадись ему на глаза скрипка какого-нибудь замечательного старого мастера, он ее покупает за любую цену, какую назначат. Но как и на собственных своих скрипках, он играет на ней только один-единственный раз, а потом разымает ее на части, дабы досконально изучить ее внутреннее устройство, и коли не находит в ней того, что нарисовало ему воображение, с досадою швыряет в большой ящик, уже доверху наполненный разъятыми скрипками.



— Но что же Антония? — перебил я его с неожиданной горячностью.

— А это такая история, — продолжал профессор, — которая могла бы вызвать у меня живейшее возмущение советником, не знай я его натуры, по сути своей добродушнейшей даже до чрезмерности, и не будь потому убежден, что за всем этим кроется какая-то тайна. Когда — уже немало лет тому назад — советник прибыл к нам в Г., он поселился в совершенном уединении вместе со старой домоправительницей в угрюмом и мрачном доме на одной из отдаленных улиц. Вскоре своими странностями он возбудил любопытство соседей и, заметивши это, стал искать знакомств и легко их нашел. Как и в моем доме, к нему повсюду привыкли настолько, что он стал в здешнем обществе совершенно незаменим. Даже дети, несмотря на его грубоватую внешность, полюбили его — впрочем, ему не надоедая, ибо при всем своем обожании всегда сохраняли по отношению к нему самую почтительную робость, оберегавшую его от излишних приставаний. Как он умеет завораживать детей всемозможными фокусами, вы уже видели сегодня. Мы все держали его за старого холостяка, и он против этого никак не возражал. Проживши здесь некоторое время, он уехал, никому не сказавши куда, но через несколько месяцев вернулся. На другой же вечер после его возвращения соседи с удивлением увидели, что все окна в его доме ярко освещены, а вскоре послышался невыразимо прекрасный женский голос, певший в сопровождении фортепьяно. Потом вдруг взмыли звуки скрипки и вступили в пылкое, страстное состязание с голосом певицы. Все поняли, что это заиграл советник.

Я тоже смешался с многолюдной толпой, которую удивительный этот концерт собрал перед домом Креспеля, и должен вам признаться, что в сравнении с голосом незнакомки, с этой совершенно неповторимой манерой исполнения, с этими до самых глубин души проникающими звуками вялым и невыразительным показалось мне пение самых прославленных певиц, каких я слыхал на своем веку. Никогда бы и не мог я вообразить, что возможны такие протяженные чистые тона, что возможны эти истинно соловьиные трели, эти приливы и отливы, когда звук то взмывает и разрастается до органной мощи, то замирает и исходит легчайшим дуновением. Всех до единого околдовала сладостная истома, и лишь общий потаенный вздох пронесся в глубочайшей тишине, когда голос певицы смолк. Наверное, было уже за полночь, когда из дома послышалась резкая, возбужденная речь советника, другой мужской голос, судя по тону, его укорял, и спор их время от времени перебивался жалобным, будто сникшим девичьим голосом. Все резче, все возбужденней кричал советник, пока не впал в тот вкрадчиво-певучий тон, который вам уже знаком. Истошный вопль девушки прервал его, наступила мертвая тишина, а потом вдруг что-то загрохотало вниз по лестнице и наружу выбежал, рыдая, молодой человек, стремглав ринулся к стоявшей невдалеке карете, вскочил в нее и умчался прочь.

На следующий день советник появился в обществе чрезвычайно веселым и оживленным, и никто не отважился спросить его о происшествиях минувшей ночи. Домоправительница же, будучи выспрошена соседями, сообщила, что советник привез с собой молоденькую девушку, писаную красавицу, называет ее Антонией, и это она вчера так хорошо пела. С ними прибыл также молодой господин — верно, жених Антонии, уж больно он был с ней ласков, прямо надышаться на нее не мог. Но пришлось ему, бедняжке, тут же уехать — советник настоял.

Кем доводится Антония советнику, до сих пор остается тайною; ясно только, что он тиранит девушку самым возмутительным образом, охраняет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»[131] охранял свою питомицу, едва ли не запрещает ей даже к окошку подходить. Коли удастся ей иной раз упросить его вывести ее в общество, он не спускает с нее глаз, подобно Аргусу, и приходит в истинную ярость, если вдруг послышатся звуки музыки; а уж самой Антонии тем паче не дозволяется петь, она и дома-то теперь совсем не поет. Так и получилось, что ее пение той ночью стало среди городской публики как бы прекрасной волшебной легендою, возбуждающей чувство и воображение, и стоит какой-либо певице попытать счастья в нашем городке, даже те, кто вовсе не слыхал тогда Антонии, возмущаются: «Что еще за жалкая пискотня? Одна только Антония и умеет петь».

Можете представить себе, как после профессорова рассказа загорелся я мыслию непременно познакомиться с Антонией, — вы ведь знаете, сколь падок я на всякие такие фантастические истории. Разговоры публики об ее пении я не раз уже сам слыхал, но мне и в голову не приходило, что несравненная певица живет под боком, тут же в городке, опутанная злыми чарами этого сумасшедшего тирана Креспеля. Следующей же ночью я, натурально, услышал во сне волшебное пение Антонии, и поскольку она в великолепном адажио (смешно сознаться, но мне представилось, что я же его и сочинил) самым жалостным образом заклинала меня спасти ее, я, возомнив себя новым Астольфо[132], преисполнился решимостью проникнуть в дом Креспеля, как в град Альцины, и избавить фею музыки от ее постыдных пут.

Однако все вышло иначе, нежели я предполагал: не успел я раза два-три повидать Креспеля и весьма оживленно побеседовать с ним касательно наилучшего устройства скрипок, как он сам пригласил меня к себе домой. Я навестил его, и он показал мне все свои сокровища — скрипки, коими он гордился. Их не менее тридцати висело в его кабинете, одну особенно отличали все приметы самой глубокой старины (выточенная львиная голова и прочее), и, вознесенная выше других, осененная висевшим над нею венком из цветов, она казалась королевою, повелительницей над всеми остальными.

— Эта скрипка, — ответствовал Креспель на мой вопрос, — редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини[133]. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но — можете смеяться надо мной сколько угодно — этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам, сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке — Антония любит ее… очень любит.

Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:

— О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?

Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:

— Нет, мой любезнейший господин студиозус!

Тем дело и кончилось.

Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:

— Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.

При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты[134], не более осьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штемица[135]; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».

То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам — и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.

С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, — я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.

В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, — сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение — что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.

— И впрямь, какая бессмыслица, — воскликнул я, вскакивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, — какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!

Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:

— Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши итальянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло[136], или другого какого maestro di capella[137], а вернее говоря, schiavo d’un primo uomo[138].

Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.

— Но вы-то, — обратился я к Антонии, — вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? — и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео[139].

Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… — но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором:

— Голу-убчик! Голу-убчик! — и сразу же продолжал тихим, напевным голосом, подобострастно склонившись и держа меня за руку — Право же, достопочтеннейший господин студиозус, было бы вопиющим посягновением на все правила приличия и нравственности, если бы я во всеуслышание выразил живейшее желание, чтобы владыка преисподней сейчас же, сию же секунду своими раскаленными когтистыми лапами свернул вам хребет и подобным манером убрал бы вас, так сказать, быстро и без хлопот; но и помимо того вы не можете не признать, любезнейший, что уже порядком стемнелось, и поскольку фонари на улице сегодня не зажжены, вы рискуете, даже если я и не спущу вас сейчас же с лестницы, повредить свои драгоценные члены. Убирайтесь-ка живее подобру-поздорову и не поминайте лихом своего истинного друга и доброжелателя, если вдруг вам никогда более — вы поняли меня? — никогда более не случится застать его дома!

С этими словами он обнял меня и вместе со мною начал медленно продвигаться к дверям, все время поворачиваясь так, чтобы я и единого взгляда не смог более бросить на Антонию. Вы понимаете, что в моем положении невозможно было поколотить советника, хоть у меня, разумеется, и чесались руки это сделать. Профессор меня основательно высмеял и заверил, что теперь уж я бесповоротно рассорился с советником. Разыгрывать вздыхающего, околачивающегося под окнами amoroso[140], изображать влюбленного повесу было не по мне — для этого чувство мое к Антонии было слишком драгоценно, я бы даже сказал — свято. Истерзанный душою и сердцем, я покинул Г.; но, как это часто случается в жизни, яркие краски воображения со временем поблекли, и Антония — ах, даже пение Антонии, так мною и не услышанное, лишь тихо светило порою мне в душу, как трепетно-кроткое мерцание доцветающих роз.

Я уже два года прослужил в Б., как мне пришлось однажды отправиться в поездку на юг Германии. В благоухающих предвечерних сумерках возникли передо мною г-ские башни; по мере приближения к городу невыразимое чувство томительного страха охватило меня; будто тяжкий груз налег мне на грудь, я задыхался; пришлось выйти из кареты на свежий воздух. Но стеснение в груди лишь усилилось, причиняя боль почти физическую. Вскоре почудилось мне, что аккорды торжественного хорала поплыли в воздухе; все явственней доносились звуки, вот уже различил я мужские голоса, певшие церковный хорал.

— Что это? Что это? — восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.

— Да разве вы не видите? — спросил медленно ехавший рядом возница. — Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!

Мы в самом деле находились неподалеку от церковного кладбища, и я увидел группу людей, одетых в черное, — они стояли вкруг могилы, которую гробовщики как раз собирались засыпать. Слезы хлынули у меня из глаз, я плакал, будто там хоронили все счастие, всю радость жизни. Поспешно спустившись вниз с холма, я уже не видел больше кладбища, звуки хорала смолкли, но из ворот выходили люди в черном, возвращавшиеся с похорон. Профессор вел под руку свою племянницу; они были в глубоком трауре и прошли прямо рядом со мной, меня не заметив. Племянница прикладывала платок к глазам и всхлипывала. Я уже не мог ехать в город и велел слуге отправляться с каретою на постоялый двор, а сам поспешил в столь знакомую мне местность, на окраину города, дабы избавиться поскорее от этой тяжести в сердце, коей причиною, я надеялся, могло быть и чисто физическое недомогание — от жары, долгой дороги и прочего.

На повороте в аллею, ведущую к одному из увеселительных павильонов, глазам моим открылось престранное зрелище. Двое участников траурной процессии вели под руки советника Креспеля, а он посредством всевозможных кунштюков пытался от них увернуться. На нем был его обычный диковинного покроя серый самодельный сюртук, только с маленькой треуголки, залихватски сдвинутой набекрень, свисала трепетавшая по ветру длинная тонкая траурная лента. Черная портупея перекинута была через плечо, но на боку вместо шпаги торчал длинный скрипичный смычок. Будто холодом пронзило меня; он безумен, подумал я, медленно следуя за группою. Те двое довели советника до дому, он обнял их с раскатистым смехом, они его оставили, и тут его взгляд упал на меня — я стоял совсем подле. Он долго и тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.

Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.

— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.

Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:

— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!

С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:

— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!

Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:

— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!

Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.

Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.

Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.

— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?

Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.

— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.

Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.

Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:

— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[141]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!

Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.

История Антонии вкратце была такова. Двадцать лет тому назад страсть разыскивать и скупать старые скрипки, превратившаяся в манию, погнала советника в Италию. Сам он тогда еще не изготовлял скрипок, а стало быть, и старых не разымал. В Венеции ему довелось услышать прославленную певицу Анджелу Л…, которая блистала тогда на первых ролях в театре Сан-Бенедетто. Энтузиазм его разожжен был не только ее искусством, каковым синьора Анджела, вне всякого сомнения, владела безукоризненно, но и ангельской ее красотою. Советник упорно искал ее знакомства, и, несмотря на всю его неучтивость, ему в конце концов, главным образом благодаря его дерзкой и в то же время чрезвычайно выразительной манере скрипичной игры, удалось завладеть сердцем Анджелы. Бурная страсть через несколько же недель завершилась свадьбою, каковая, однако ж, содержалась в тайне, ибо Анджела не хотела расставаться ни с театром, ни с именем, принесшим ей славу; к последнему она не соглашалась даже сделать добавку «Креспель», столь неблагозвучную. С неподражаемой иронией описывал Креспель самые утонченные тиранства и мучения, коим его подвергала Анджела, ставши его женою. Все своенравие и капризность всех примадонн мира, заявил советник, сосредоточились в хрупкой фигурке Анджелы. Стоило ему иной раз сорваться и топнуть ногой, как Анджела насылала на него целое воинство аббатов, капельмейстеров и академиков, которые, не подозревая об его истинных с ней отношениях, честили его на чем свет стоит как самого несносного и неучтивого любовника, не умеющего смириться пред очаровательными прихотями синьоры. После одной такой бурной сцены Креспель сбежал на загородную виллу Анджелы и там, импровизируя на своей кремонской скрипке, отрешился от будничных забот. Но не прошло и получаса, как синьора, устремившаяся за ним по пятам, появилась в дверях. Ей как раз подоспела фантазия разыграть покорную овечку, она ластилась к советнику, обволакивала его томными взорами, склоняла головку к нему на плечо. Но советник, погруженный в мир своих аккордов, продолжал трудиться смычком, и случилось так, что он вдохновенным локтем несколько чувствительно задел синьору. Та отпрянула в неописуемой ярости, возопила: «Bestia tedesca!»[142]— вырвала у советника скрипку из рук и грохнула ее о мраморный стол так, что та разлетелась на мелкие кусочки. Советник остолбенел, на секунду превратившись в изваяние, а потом, будто пробудившись от грез, в приливе исполинской мощи сгреб синьору в охапку, вышвырнул в окно ее собственной виллы и, отряхнувши прах со своих ног, поспешил в Венецию, а оттуда прямиком в свою Германию. Лишь спустя некоторое время он со всей ясностью осознал, что натворил: разумеется, он понимал, что от окна до земли насчитывалось едва ли более пяти футов, и необходимость вышвырнуть синьору в окошко при вышеозначенных обстоятельствах представлялась ему очевидною, но все же тягостное беспокойство не переставало точить его, тем более что синьора успела перед тем недвусмысленно намекнуть ему на интересность ее положения. Он едва решался наводить осторожные справки и был в немалой степени ошеломлен, когда по прошествии месяцев восьми получил от своей возлюбленной супруги нежнейшее послание, в коем ни звуком даже не поминалось то загородное происшествие, а к известию о том, что она разрешилась от бремени очаровательной дочуркой, присовокуплялась самая трогательная просьба к marito amato е padre felicissimo[143] как можно скорее вернуться в Венецию. Этого Креспель делать не стал, однако осведомился через близкого и доверенного друга касательно подробностей и узнал от него, что синьора в ту роковую минуту легко, как птичка, опустилась на газон и ее падение (или парение) не имело никаких иных последствий, кроме психических. Дело в том, пояснял далее друг, что после героического подвига Креспеля синьора будто преобразилась: никаких капризов, сумасбродных прихотей и мучительств теперь нет и в помине, и маэстро, сочиняющий музыку для ближайшего карнавала, почитает себя счастливейшим человеком в подлунной, ибо синьора согласна петь его арии без тех сотен тысяч изменений, примириться с коими он уже заранее было приготовился. Между прочим, продолжал друг, есть все резоны сохранять в строжайшей тайне процедуру исцеления Анджелы, ибо в противном случае певицы будут что ни день вылетать в окошко.

Советник пришел в немалое возбуждение чувств, он сейчас же велел закладывать лошадей, он уже сел в карету, как вдруг: «Стоп!»— воскликнул он и забормотал про себя: «Но что же это я? Не ясно ли как божий день, что, стоит мне показаться Анджеле на глаза, злой дух снова безраздельно завладеет ею? А поскольку я уже однажды вышвырнул ее в окно, что я должен буду делать в другом таком случае? Что мне остается?» Он вышел из кареты, написал исцелившейся супруге нежное письмо, деликатно в нем намекнув, сколь тронут он тем обстоятельством, что ее особенно умиляет унаследованное дочуркою от отца родимое пятнышко за ушком, и — остался в Германии. Переписка, однако, продолжалась, и весьма оживленная. Заверения в любви, призывы, сетования на отсутствие любимого (любимой), несбывшиеся мечтания и неугасающие надежды так и летали из Венеции в Г. и из Г. в Венецию. Наконец Анджела прибыла в Германию и, как уже говорилось, блистала в качестве примадонны на большой сцене в Ф. Несмотря на то что она была уже не столь молода, всех покорило неотразимое обаяние ее изумительного голоса, ничуть не утратившего своей мощи и красоты.

Антония тем временем подрастала, и мать не могла нахвалиться в письмах к отцу, какая первоклассная певица расцветает в их дочери. Все это подтверждали и друзья Креспеля, настоятельно уговаривавшие его хоть однажды приехать в Ф., дабы насладиться столь редкостным явлением — дуэтом таких изысканных и утонченных певиц. Они и не подозревали, сколь близким родством приходится Креспелю этот дуэт. Советнику же и без того несказанно хотелось увидеть Антонию, которая жила в его сердце и часто являлась ему в сновидениях; но стоило ему вспомнить о милейшей супруге, как он безотчетно содрогался и оставался сидеть дома над своими выпотрошенными скрипками.

Вам наверняка доводилось слышать о подающем надежды молодом композиторе Б…, который тоже жил в Ф. и потом вдруг исчез неведомо куда, — а возможно, вы его и знавали? Этот юноша без памяти влюбился в Антонию и, поскольку она ответила ему самой нежной взаимностью, приступился к матери с мольбами благословить союз, освященный самими музами. Анджела не возразила, а советник дал свое согласие с тем большей охотою, что сочинения молодого маэстро снискали благосклонность пред его, Креспеля, строгим судом. Советник уже ожидал известия о свершившемся бракосочетании, как вместо этого пришло письмо, запечатанное черным сургучом и надписанное чужою рукой. Доктор Р… извещал советника, что Анджела, тяжело занемогши вследствие простуды во время очередного выступления, скончалась ночью накануне того самого дня, когда должна была совершиться брачная церемония. Ему, доктору, Анджела открыла, что она жена, а Антония дочь Креспеля; посему он просит советника поспешить на помощь осиротевшей девушке. Как ни потрясен был Креспель в первую минуту кончиною Анджелы, вскоре им овладело странное чувство — будто отныне исчезла из его жизни некая тайная, вселяющая безотчетный страх помеха и он наконец-то может спокойно дышать. В тот же день он без промедления отправился в Ф.

Вы не поверите, с какой душераздирающей проникновенностью описывал мне Креспель ту минуту, когда он впервые увидел Антонию. В самой витиеватости его выражений заключена была какая-то магическая сила, коей даже приблизительно описать я не в состоянии. Вся прелесть, все обаяние Анджелы передались Антонии, уродливого же, что составляло оборотную сторону, не было и следа. Никакого вам этакого копытца, вдруг двусмысленно обрисовывающегося под шлейфом. Пришел и молодой жених; Антония, тонким своим душевным чутьем уловившая самую суть причудливой натуры отца, спела один из тех мотетов почтенного падре Мартини[144], которых советник, как рассказывала ей мать, в пору самого расцвета их любви не мог наслушаться в ее исполнении. Слезы ручьем полились из глаз Креспеля — так хорошо и сама Анджела не пела. Звучание голоса у Антонии было совершенно необычным, странно-неповторимым, напоминая то шелест Эоловой арфы, то победные раскаты соловья. Звукам, казалось, тесно было в человеческой груди. Вся пылая от счастья и любви, Антония пела и пела одну за другой лучшие свои песни, а Б… играл при этом так, как может играть лишь человек и артист в опьянении высшего блаженства. Креспель купался в наслаждении — а потом вдруг стал задумчив, и сосредоточен, и тих. Наконец он вскочил, прижал Антонию к груди и совсем тихим, глухим голосом попросил:

— Никогда не пой больше, если любишь меня… у меня сердце сжимается… этот страх… такой страх… никогда больше не пой.

«Нет, — говорил советник на другой день доктору Р… — когда во время пения ее румянец вдруг сосредоточился в двух багровых пятнах на бледных щеках, то было уже не глупое фамильное сходство, а нечто иное — то самое, что так страшило меня». Доктор, чье лицо с самого начала разговора выражало глубочайшую озабоченность, ответил: «Происходит ли это от слишком раннего напряжения в пении или от недоброго каприза природы — бог весть, но Антония страдает органическим пороком, угнездившимся в груди, и это именно он придает ее голосу такую удивительную силу и такое необычное, я бы сказал — превозмогающее пределы человеческого голоса, звучание. Но неминуемым следствием этого будет и ранняя смерть, ибо если она не перестанет петь, я не дам ей и полгода срока». Будто тысяча кинжалов перевернулись в сердце Креспеля. Как же так, думалось ему, впервые в его жизни невыразимо прекрасное древо раскинулось над его головою и осенило чудеснейшими цветами его бытие — и вот теперь надо подрубить это древо под самый корень, дабы никогда не смогло оно больше ни зеленеть, ни цвесть! Но решение он принял мгновенно. Он все сказал Антонии, он поставил ее перед выбором: пойти ли за своим женихом, уступить таким образом соблазнам мира и заплатить за это ранней смертью, либо же — коли захочет она даровать отцу на склоне лет долгожданные радость и покой — жить еще долгие годы. Антония, рыдая, упала отцу на грудь, и он, предвидя всю тяжесть последующих дней, не пожелал услышать ничего более внятного. Поговорил он и с женихом, но, хотя тот и уверял, что не дозволит более ни единому звуку слететь с уст Антонии, советник прекрасно понимал, что не сумеет, не сможет Б… устоять против соблазна услышать ее пение — по крайней мере в его собственных ариях. Да и свет, музыкальная публика, будь он даже и осведомлен о болезни Антонии, решительно не оставит своих притязаний, ибо там, где речь заходит о зрелищах, люди эти эгоистичны и черствы. Посему советник вместе с Антонией, никому не сказавшись, спешно покинул Ф. и направился в Г.

Услышав об их отъезде, Б… пришел в отчаяние. Он проследил их путь, нагнал их и одновременно с ними приехал в Г. «Дай мне только раз увидеть его и потом умереть!»— взмолилась Антония. «Умереть? Умереть?»— загремел советник, багровея от гнева, в то время как смертельный холод пронизал его насквозь. Его дочь, единственное существо на пустынной этой земле, пробудившее в нем неведомую дотоле радость жизни и примирившее его с судьбой, рвалась прочь от него, прочь от его сердца! И он пожелал тогда, чтоб ужасное свершилось. Чуть не силою засадил он Б… за рояль, велел Антонии петь, сам с бесшабашной веселостью заиграл на скрипке — так и музицировали они, пока не проступили те зловещие багровые пятна у Антонии на щеках. Тут он оборвал концерт; но когда Б… стал прощаться с Антонией, она вдруг упала без чувств, испустив душераздирающий вопль.

— Я подумал, — так рассказывал мне советник, — что она, как я и предвидел, умерла, и, поскольку уж я взвинтил себя до самого крайнего предела, я оставался совершенно спокоен, ощущая полное согласие с самим собой. Схвативши Б… за плечи — а он, надо признаться, в оцепенении своем стоял баран бараном, — я сказал ему (тут советник впал в свой напевный тон): «Поелику вы, достопочтеннейший маэстро, как это и отвечало вашим желаниям, в самом деле убили свою возлюбленную невесту, можете теперь убираться восвояси — разве что вы будете столь любезны и соизволите чуточку повременить, пока я не всажу вам вот этот отточенный охотничий нож в самое сердце, дабы ваша драгоценная кровь несколько оживила цвет лица моей дочери, который, как вы видите, изрядно поблек. А ну, убирайтесь, да поживее, — ибо я отнюдь не ручаюсь, что не запущу этот проворный ножичек вам в спину!» Наверное, я выглядел несколько жутковато при этих словах, ибо он с воплем беспредельного ужаса вырвался из моих рук, метнулся в дверь и скатился вниз по лестнице…

Когда после бегства Б… советник стал поднимать Антонию, в беспамятстве лежавшую на полу, она с глубоким вздохом открыла глаза, но они тут же снова закрылись — будто в последней предсмертной истоме. И тогда Креспель рухнул подле нее на пол, сотрясаемый бурными, безутешными рыданиями. Призванный домоправительницею врач, осмотрев Антонию, объявил, что это был сильный, но ни в коей мере не опасный приступ; и девушка в самом деле оправилась быстрее, чем советник отваживался надеяться.

С тех пор она прилепилась к Креспелю всей своей любящей и детски доверчивой душой; она разделяла все его наклонности, потакала самым сумасбродным его выдумкам и причудам. Разбирать старые скрипки и составлять новые она тоже ему помогала. «Я совсем не хочу больше петь — я хочу только жить для тебя», — часто с ласковой улыбкой говаривала она отцу, когда кто-нибудь просил ее спеть, а она отказывалась. Советник же, щадя Антонию, старался по возможности не подвергать ее таким испытаниям, и оттого-то он так неохотно бывал с нею в обществе, особенно избегая всяких соприкосновений с музыкой. Он понимал, сколь горька для Антонии необходимость бесповоротно отречься от любимого искусства, коим она владела в таком совершенстве. Когда советник купил ту старинную скрипку, что после была погребена вместе с Антонией, и уж совсем было приготовился разымать ее, Антония бросила на него тоскливый взгляд, а потом тихо спросила умоляющим голосом: «И ее тоже?»

Советник и сам не мог теперь объяснить, какая неведомая сила побудила его оставить скрипку неразъятой и даже однажды заиграть на ней. Едва он извлек из нее первые звуки, как Антония воскликнула радостным голосом: «Ах, да ведь это же я! Я опять запела!» В самом деле, в серебристо-переливчатых звуках инструмента было что-то удивительное, необычное, они будто рождались в человеческой груди. Креспель был растроган до глубины души, он, видимо, стал играть еще вдохновеннее, еще прекраснее, и когда он в смелых виртуозных пассажах переходил с высоких тонов на низкие и обратно, Антония всплескивала руками, хлопала в ладоши и восторженно восклицала: «Ах, это я хорошо сделала! Это я хорошо сделала!»

С тех пор в их жизни воцарились безмятежность и покой. Часто она просила советника: «Я бы хотела немножко попеть, отец!» Креспель снимал тогда скрипку со стены и играл ее любимые песни, а она радовалась всем сердцем.

Незадолго до моего прибытия в Г. советнику почудилось однажды ночью, что в соседней комнате кто-то играет на его фортепьяно, и вскоре он ясно различил знакомую манеру — то Б… играл прелюдию. Он хотел встать, но будто тяжкий груз навалился ему на грудь, будто железные цепи опутали его и не давали пошевельнуться. Тут вступила Антония, поначалу совсем-совсем тихо, словно дуновение ветерка, но звуки все крепли, набирали силу, излились наконец в полнозвучном мощном фортиссимо, и поплыла удивительная, щемяще-грустная мелодия, которую Б… однажды, подражая безыскусному стилю старинных мастеров, сочинил для Антонии. По словам Креспеля, непостижимым было состояние, которое он испытывал в тот миг, — ибо смертный страх соединился в нем с несказанным блаженством. Вдруг будто вспышкою озарилось все вокруг, и в ослепительной ясности этого света увидел он Б… и Антонию, слившихся в объятии и не сводивших друг с друга упоенно-сияющих глаз. Продолжалась песня, продолжались аккорды фортепьяно, хоть Антония теперь и не пела и Б… не дотрагивался до клавиш рукой. Тут советника обволокло какое-то глухое забвение, в которое канули как в бездну и образ и звук.

Когда он очнулся, тот невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладостной улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва.


[Серапион и серапионовский принцип][145]

Во время рассказа Теодора Лотар всячески выказывал свое нетерпение и недовольство. Он то вставал и начинал ходить взад и вперед, то вновь садился и осушал стакан за стаканом, потом подошел к письменному столу Теодора и, порывшись в бумагах и книгах, извлек на поверхность ни много ни мало большой календарь Теодора, усердно перелистал его, наконец раскрыл и положил перед собой с таким видом, словно нашел в нем нечто весьма примечательное и интересное.

— Нет, это невыносимо, — воскликнул он, как только Теодор умолк, — это совершенно невыносимо! Ты отказываешься иметь дело с незлобивым фантазером, которого так наглядно изобразил нам Киприан, ты предостерегаешь нас от зловещих бездн естества, не хочешь ни говорить, ни слушать о такого рода вещах, а сам преподносишь нам историю, которая меня, по крайней мере, как ножом по сердцу полоснула своим дерзким сумасбродством. Что там кроткий, благостный Серапион в сравнении с наводящими ужас чудачествами взбалмошного Креспеля! Ты хотел плавного перехода от безумия через чудачество к здравому рассудку, а сам нарисовал картины, которые, если ближе присмотреться, могут просто свести с ума. Если Киприан в своем рассказе бессознательно добавлял кое-что от себя, то ты добавил во много раз больше, ибо я ведь знаю, как только дело коснется музыки, ты приходишь в сомнамбулическое состояние и перед твоим взором возникают самые удивительные видения. Ты сумел, по обыкновению, придать всему рассказу налет таинственности, которая неизменно увлекает нас, как все чудесное, даже если в нем есть привкус извращенности. Но всему есть мера и предел, нельзя сбивать с толку и заводить неведомо куда наш дух и разум. Недуг Антонии, тайные нити, связывающие ее с тем старинным инструментом Креспеля, трогательны, спору нет, — но эта трогательность заставляет наше сердце обливаться кровью, а конец всей истории такой грустный и безысходный, что не приносит никакого умиротворения, — и это отвратительно, да, отвратительно — я не нахожу другого слова.

— Но разве, — с улыбкой молвил Теодор, — разве, милый Лотар, я имел в виду рассказать вам вымышленную, искусно построенную историю? Разве не шла речь всего лишь о странном человеке, о котором напомнил мне безумный Серапион? Разве я не говорил о происшествии, которое действительно пережил, и если тебе, Лотар, многое в нем кажется невероятным, то вспомни: то, что действительно происходит, как раз и есть самое невероятное.

— Все это, — ответил Лотар, — нисколько тебя не извиняет, ты должен был промолчать о своем проклятом Креспеле, вовсе промолчать или, призвав на помощь все присущее тебе искусство колориста, придать этой причудливой и зловещей фигуре более мягкие краски. — Но хватит об этом нарушителе спокойствия, этом знатоке дипломатики, строителе и скрипичных дел мастере, предадим его забвению. — А вот перед тобой, о мой Киприан, я смиренно преклоняю колена! И уже не назову тебя фантазером-духовидцем — ты доказал, какая своеобразная таинственная вещь — воспоминания! У тебя сегодня не выходит из головы бедняга Серапион! Я заметил, что, рассказав о нем, ты словно бы сбросил с себя некий груз, почувствовал себя свободным! Загляни-ка сюда, в эту любопытную книжицу, в этот великолепный календарь, он все тебе объяснит! Разве у нас сегодня не четырнадцатое ноября? Разве не четырнадцатого ноября ты нашел своего отшельника мертвым в его хижине? И если даже ты не хоронил его с помощью двух львов, как предположил Отмар, и не лицезрел все прочие чудеса, тебя до глубины души потряс вид твоего почившего в мире друга. Впечатление это было неизгладимым, и вполне может быть, что внутренний дух твой каким-то таинственным, неведомым тебе образом высветил яркими красками образ утраченного друга сегодня, в самый день его смерти. — Сделай одолжение, Киприан, присовокупи к описанию кончины Серапиона еще несколько удивительных подробностей, чтобы украсить ими чересчур простой финал всего происшествия!

— Когда я, — молвил Киприан, — вышел из хижины, глубоко взволнованный, даже потрясенный видом усопшего, мне навстречу метнулась ручная лань, о которой я упоминал, у нее из глаз катились прозрачные слезы, а дикие голуби носились вокруг меня с испуганным рокотаньем, похожим на поминальный плач. Когда же я спустился в деревню, чтобы сообщить о кончине отшельника, мне повстречались крестьяне с носилками. По их словам, они услышали в неурочный час звон колокола и поняли, что благочестивый господин возлег на смертном одре, а может быть, уже и скончался. Вот и все, милый Лотар, что я могу предложить тебе как пищу для насмешек и подразниваний.

— О чем ты говоришь, — вспылил Лотар, вскочив со стула, — какие насмешки, хорошего же ты обо мне мнения, о Киприан! Разве я не честен по натуре, не далек от всякой фальши и обмана? Не искренен? Разве я не мечтаю вместе с мечтателями? Не фантазирую с фантазерами? Не плачу с плачущими, не радуюсь с ликующими? Но загляни еще раз, о Киприан, в эту великолепную книжку, исполненную неопровержимых истин, в этот нарядный календарь! Под четырнадцатым ноября ты, правда, увидишь малопочтенное имя Левин, но брось взгляд на колонку с католическими святыми! Там выведено красными буквами: мученик Серапион! Стало быть, твой Серапион умер в день святого, коим он себя считал! Сегодня Серапионов день![146] — Итак! Я осушаю этот бокал в память отшельника Серапиона: последуйте, друзья, моему примеру!

— От всего сердца! — воскликнул Киприан, и в ответ раздался звон бокалов.

— Вообще, — продолжал Лотар, — теперь, как следует поразмыслив, или, вернее, после того как Теодор основательно разозлил меня своим противным, гнусным Креспелем, я полностью примирился с Киприановым Серапионом. Более того: я с почтением склоняю голову перед его безумием, ибо это безумие превосходного или, вернее, подлинного поэта — и только так! Не буду ссылаться на старую, всем надоевшую истину, что некогда поэта и провидца называли одним и тем же словом, но одно бесспорно — нередко нам приходится так же точно сомневаться в существовании подлинных поэтов, как и в существовании экстатических провидцев, вещающих о чудесах неземного царства! Почему же многие творения поэтов, которые с точки зрения формы и отделки никак не назовешь плохими, оставляют нас равнодушными, нисколько не увлекают — совсем как тусклые картины, — а словесный блеск только усиливает пронизывающий нас внутренний холод? Не оттого ли, что поэт не увидел действительно то, о чем он говорит, что деяние, событие, представшее перед его духовным взором во всем своем веселье, ужасе, трепете, ликовании, не вдохновило, не воспламенило его настолько, чтобы излить внутренний жар в огненных словах. Тщетны будут его усилия заставить нас поверить в то, во что он сам не верит, не может поверить, ибо не увидел этого. Образы, созданные поэтом, который не стал, по тому старому слову, подлинным провидцем, будут всего лишь лживыми куклами, старательно слепленными из чужеродного материала!

— Твой отшельник, Киприан, был истинным поэтом, он действительно видел то, что познавал, потому-то его речи волновали сердце и душу. — Бедный Серапион, твое безумие заключалось лишь в том, что некое враждебное светило похитило у тебя понимание двойственности, тяготеющей над нашим земным бытием. Есть внутренний мир, и есть способность духа узреть этот мир во всей ясности, в полном блеске неустанно движущейся жизни; но наш земной удел — быть заключенными в оболочку именно внешнего мира, который подобно рычагу приводит в движение эту способность нашего духа. Внутренние явления растворяются в круге, описанном вокруг нас внешними явлениями, и дух наш может воспарить над ними лишь в сокровенных предчувствиях, которые никогда не становятся отчетливыми образами. Ты же, о мой отшельник, не признавал внешнего мира, не видел скрытого рычага, силы, воздействующей на твой. внутренний мир. И когда ты с зловещей проницательностью утверждал, что только дух видит, слышит, осязает, схватывает деяние и событие, и поэтому действительно свершилось то, что он признает за совершившееся, ты забывал при этом, что именно внешний мир своей властью понуждает дух, заключенный в теле, выполнять эти функции восприятия. Твоя жизнь, дорогой анахорет, была вечным сновидением, и скорбное пробуждение не наступило для тебя и в потустороннем мире. — Поднимем же бокал в память о нем!

— А вам не кажется, — заметил Отмар, — что у Лотара совершенно изменилось выражение лица? Возблагодарим твой отлично приготовленный напиток, Теодор, он-то и победил окончательно хмурое недовольство нашего друга!

— Только не думайте, — возразил Лотар, — что я развеселился под действием вдохновляющего содержимого этого сосуда, вы ведь знаете, что прежде, чем пригубить стакан, я должен сначала прийти в хорошее настроение. Но и вправду, только сейчас мне снова стало с вами хорошо и уютно. Страшное напряжение, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и уж, коль скоро я не только простил нашему Киприану его безумного Серапиона, но даже полюбил его, пускай и Теодору простится его чертов Креспель. Но мне нужно еще кое-что сказать вам. — Мне кажется, все мы сошлись на том, что в нас, по словам Теодора, осталось что-то от прежнего и каждый дорожит возможностью восстановить старый союз. Но суета большого города, — да и живем мы все неблизко друг от друга, — наши разнородные дела и занятия снова уведут нас в разные стороны. Поэтому установим сегодня день, час и место наших еженедельных встреч. И еще одно! — Ведь несомненно мы, следуя старому нашему обычаю, будем делиться друг с другом всякого рода сочиненьицами, выношенными под сердцем. Будем же при этом помнить об отшельнике Серапионе! — Пусть каждый, прежде чем отважится произнести вслух то, что намерен возвестить другим, как следует проверит, действительно ли он видел это. По крайней мере, пусть каждый всерьез стремится по-настоящему схватить картину, возникшую в его душе, схватить со всеми ее фигурами, красками, светом и тенью, а потом уже, когда эта картина воспламенит его, перенести ее воплощение во внешнюю жизнь. Тогда наше содружество получит прочную основу, будет длительным и благотворным для каждого из нас. Пусть отшельник Серапион станет нашим патроном, нашим хранителем, пусть осенит нас его дар провидца, а мы будем следовать его принципу как верные Серапионовы братья!

— Ну разве, — заговорил Киприан, — разве наш Лотар не самый удивительный чудак на свете? Сначала он единственный из всех яростно обрушивается на вполне разумное предложение Отмара собираться еженедельно в определенный день, потом без всяких причин пускается в рассуждение о клубах и кружках и приходит по этому поводу в раж, а тут — пожалуйста! — не только признает эти отвергнутые встречи необходимыми и благотворными, но и задумывается о направлении и принципе нашего содружества.

— Возможно, — отозвался Лотар, — вполне возможно, что сначала я взбунтовался против формальностей или хотя бы какого-то заранее определенного порядка наших встреч, тогда я был в плохом настроении, теперь оно прошло. Неужели у нас, поэтических душ и задушевных поэтов, может когда-нибудь прорезаться филистерское начало? — Известная склонность к нему где-то засела в нас, так постараемся же хотя бы, чтобы оно было сортом повыше: ну а легкий привкус его, пожалуй, не помешает! Но хватит толковать об опасностях, подстерегающих наше содружество, черт и сам не упустит случая подбросить их нам, поговорим лучше о серапионовском принципе! Что вы о нем думаете?

Теодор, Отмар и Киприан единодушно согласились, что литературное направление сложится само собой, без дальнейшего обсуждения, во время их встреч; они дали слово следовать по мере сил принципу Серапиона, как его совершенно правильно выразил Лотар, принципу, который, по меткому замечанию Теодора, значил лишь одно: никогда не мучить друг друга ремесленными поделками.

В радостном возбуждении они чокнулись и обнялись как верные Серапионовы братья.

Эпизод из жизни трех друзей[147]

Однажды в Духов день так называемая Ресторация Вебера — место, где собираются гуляющие в берлинском Тиргартене, — была до такой степени переполнена всякого рода и разбора людьми, что Александр, лишь неутомимо преследуя и окликая сердитого слугу, в разные стороны увлекаемого толпой, мог оттягать себе маленький столик, который он велел поставить под живописными деревьями в глубине сада у самой воды, где и уселся в приятнейшем расположении духа с обоими своими друзьями — Северином и Марцеллом, успевшим тем временем, не без стратегического искусства, раздобыть стулья. Все они лишь за несколько дней до того прибыли в Берлин: Александр — из отдаленной провинции, чтобы вступить во владение наследством, оставшимся после старой незамужней тетки, а Марцелл и Северин — чтобы снова заняться штатскими делами, которые они так давно оставили ради участия в войне, только что окончившейся. Сегодня им хотелось насладиться всей радостью свидания, и, как это обычно бывает, мысль обращалась не к богатому событиям прошлому, о нет! — прежде всего к настоящему, к той деятельности, что предстояла им теперь.

— Право, — сказал Александр, взяв кофейник, над которым подымался пар, и наливая чашки для друзей, — право, если б вы меня видели в уединенном доме моей покойной тетки, как я по утрам в хмуром молчании торжественно брожу по высоким комнатам, обитым мрачными обоями, как потом девица Анна, экономка покойницы, маленькое, подобное призраку существо, запыхавшись и кашляя, приносит мне дрожащими руками оловянный поднос с завтраком, ставит его на стол, делает, скользя назад, какой-то странный книксен и уходит, шаркая слишком широкими туфлями, словно нищенка из Локарно[148], а мопс и кот, неуверенно косясь на меня, удаляются за ней, и я остаюсь один, слушая воркотню меланхолического попугая, глядя на фарфоровых болванчиков, глупо улыбающихся и кивающих головами, выпиваю одну чашку за другой и едва осмеливаюсь осквернить презренным табачным дымом эти девственные покои, где прежде, бывало, курились только янтарь и мускус, — да, если бы вы меня там видели, вы приняли бы меня по крайней мере за околдованного, за некоего Мерлина[149]. Могу вам сказать, что только прискорбная лень, которую вы уже так часто ставили мне в упрек, стала причиной того, что я, не поискав другой квартиры, сразу же и поселился в опустелом доме тетки, который педантическая добросовестность ее душеприказчика превратила в весьма жуткое место. Согласно воле этой странной особы, которую я почти и не знал, все осталось в прежнем виде до самого моего приезда. Рядом с кроватью, блистающей белоснежными простынями, занавешенной зеленоватым шелком, все еще стоит маленький табурет, на котором, как и прежде, лежит почтенное платье и нарядный, многочисленными лентами украшенный чепец, на полу стоят великолепные вышитые туфли, а из-под кромок одеяла, усеянного белыми и пестрыми цветами, сверкает серебряная, ярко полированная сирена — ручка одного необходимого сосуда. В другой комнате лежит неоконченное шитье, работа, предпринятая покойной незадолго до ее кончины, а рядом раскрыто «Истинное христианство» Арндта[150]; но завершением всей мрачной жути этого дома, для меня по крайней мере, является висящий в той же самой комнате портрет моей тетки в человеческий рост, портрет, писанный лет тридцать пять или сорок тому назад и изображающий ее в подвенечном платье, причем, как рассказывала мне с горькими слезами девица Анна, она в этом самом подвенечном платье и похоронена.

— Что за странная мысль! — сказал Марцелл.

— Весьма понятная, однако, — перебил его Северин, — ведь умершие девицы — Христовы невесты, и, я надеюсь, не найдется такого безбожника, который стал бы осмеивать это благочестивое поверье, не чуждое и старой деве, хоть я и не понимаю, почему это тетка в свое время велела изобразить себя в наряде невесты.

— Как мне рассказывали, — начал Александр, — тетка когда-то в самом деле была помолвлена, настал даже день свадьбы, и она в подвенечном платье ожидала жениха, который, однако, не явился, потому что счел за благо в тот самый день удалиться из города с другой девушкой, уже прежде любимой им. Тетку это очень огорчило, и хотя она ничуть не была расстроена в уме, она с тех пор на свой лад праздновала день неудавшейся свадьбы. С раннего утра наряжалась она в подвенечное платье, в туалетной комнате, тщательно убранной, приказывала накрыть на два прибора небольшой столик орехового дерева с резьбой и позолотой, как это было и в тот раз, подать шоколад, вино и печенье и до десяти часов вечера ждала жениха, расхаживая по комнате, вздыхая и сетуя. Потом она с усердием молилась и, погруженная в свои мысли, тихо ложилась в постель.

— Но это же, — сказал Марцелл, — до глубины души трогает меня. Горе тому вероломному, что стал для этой бедной девушки виновником неутолимой скорби.

— На дело это, — возразил Александр, — можно взглянуть и с другой стороны. Человека, которого ты называешь вероломным и который им и останется, — пускай у него на все это и были свои причины, — может быть, предостерег какой-нибудь добрый гений или, если хочешь, благая мысль овладела им. Он стремился только к тетушкиному богатству: ведь он знал, что она властолюбива, сварлива, скаредна — словом, лютая тиранка.

— Пусть так, — сказал Северин, положив трубку на стол, скрестив руки и устремив вперед сосредоточенно-задумчивый взгляд, — пусть так, но откуда же эти трогательные тихие поминки, эта проникнутая смирением, лишь мысленно произносимая жалоба на вероломного, как не из глубины нежной души, чуждой тех земных пороков, которые ты ставишь в укор бедной тетке? Ах, ведь слишком часто те огорчения, которым мы почти не в силах противостоять среди суровой жизненной борьбы, слишком часто эти огорчения принимают уродливые формы, и на всем, что окружало старуху, от них мог остаться столь пагубный след; но даже и целый год, полный мучения, искупал бы, по крайней мере для меня, этот неизменно повторяющийся трогательный день.

— Ты прав, Северин, — сказал Марцелл, — старуха тетка, царство ей небесное, не могла быть такой дурной, как утверждает Александр, знающий обо всем этом лишь понаслышке. Впрочем, с людьми, которых озлобила жизнь, я тоже не особенно люблю иметь дело, и лучше другу Александру утешаться рассказом о брачных поминках, которые устраивала старуха, да рыться в сундуках и ящиках или же любоваться богатым убранством комнат, чем вызывать в своем воображении покинутую невесту, которая в подвенечном платье ожидает жениха и расхаживает вокруг столика, где приготовлен шоколад.

Александр резким движением поставил на стол чашку с кофе, которую только что поднес было ко рту, и, всплеснув руками, воскликнул:

— О боже мой! Не приставайте ко мне с такими мыслями и картинами, — даже и здесь, под прекрасным светлым небом, мне чудится, что вот из толпы этих молоденьких девушек выглянет, как привидение, старуха тетка в подвенечном платье.

— Этот страх, — сказал Северин, слегка улыбаясь и быстро пуская из трубки, которую снова взял, маленькие, синие облака дыма, — этот страх — справедливое наказание за твое дерзкое легкомыслие, ведь ты дурно отозвался о покойнице, которая, умирая, сделала тебе добро.

— Знаете ли вы, друзья, — снова начал Александр, — знаете ли вы, что мне кажется, будто воздух в моем доме до такой степени проникнут духом и бытием старой девы, что достаточно прожить там всего лишь два дня и две ночи, чтобы и самому немного заразиться?

Марцелл и Северин как раз в эту минуту подали Александру свои пустые чашки, в которые он умело и ловко в меру положил сахару, с таким же знанием дела налил кофе и молока, после чего продолжал:

— Уже одно то, что у меня внезапно появился доселе совершенно чуждый мне талант — наливать кофе, что я, как будто это моя обязанность и мое призвание, сразу же взялся за кофейник, что я владею тайной правильных пропорций между сладким и горьким, что я не пролил ни одной капли, уже одно это должно вам, друзья, показаться чем-то необыкновенным и таинственным; но вы еще более удивитесь, когда я скажу, что у меня появилось какое-то особое влечение к ярко начищенной оловянной и медной посуде, белью, серебряной утвари, фарфору и хрусталю — словом, к предметам хозяйственного обихода, какие имеются в тетушкином наследстве. На все это я смотрю с известным удовольствием, и мне вдруг стало казаться, что очень мило иметь не только кровать, стол, скамейку, подсвечник и чернильницу, а также и нечто большее! Тетушкин душеприказчик улыбается и полагает, что мне теперь как раз следует жениться и что дело лишь в невесте и священнике. К тому же он считает, что за невестой недалеко ходить. Дело в том, что у него у самого есть дочка, маленькое большеглазое разряженное созданье, которое все еще ребячится, как Гурли[151], наивно в речах и подпрыгивает, точно трясогузка. Пожалуй, лет шестнадцать тому назад это ей и шло благодаря ее маленькому, как у эльфа, росту, но теперь, когда ей тридцать два года, это совсем не приятно и наводит страх.

— Ах, — воскликнул Северин, — и все же как естественно это пагубное странное самообольщение! Где тот рубеж, на котором девушка, отличавшаяся в жизни тем или иным свойством, вдруг скажет себе самой: «Я теперь уже не то, чем я была; цвета, в которые я прежде рядилась, все так же свежи и молоды, но щеки мои поблекли!»[152] Поэтому — нужна снисходительность, нужно терпение! Такая девушка, поддающаяся безобидному заблуждению, внушает мне глубокую печаль, и уже поэтому я мог бы приласкать ее, постараться ее утешить.

— Замечаешь ли ты, Александр, — сказал Марцелл, — что друг Северин проникнут сегодня духом человеколюбия? Сначала он принял участие в старой тетушке, теперь же дочка тетушкина душеприказчика — а это ведь военный советник Фальтер, — да, теперь тридцатидвухлетний уродец советника Фальтера, хорошо мне знакомый, вызывает у него меланхолические чувства, и он тотчас же посоветует тебе взять ее в жены только для того, чтобы избавить ее от этой жуткой наивности, — но от нее-то по отношению к тебе, по крайней мере, она откажется сразу же, как только ты сделаешь предложение. Но не делай этого, ибо опыт учит, что такие маленькие наивные особы иногда или, вернее, весьма часто обладают кошачьими свойствами, и из бархатных лапок, которыми они тебя гладили до свадьбы, вскоре при удобном случае они выпускают отнюдь не тупые когти!

— Боже мой! — перебил друга Александр, — Боже мой! Что за вздор! Ни тридцатидвухлетний уродец господина Фальтера, ни какое бы то ни было другое существо, будь оно в десять раз красивее, и моложе, и очаровательнее, не может обольстить меня и не заставит меня теперь, когда у меня есть деньги и всякое добро, отравить золотые годы юности и свободы. В самом деле, призрак старой невесты-тетушки имеет на меня такое влияние, что со словом «невеста» я невольно связываю зловещее жуткое существо, убивающее всякую радость.

— Жалею тебя, — сказал Марцелл, — что до меня, то, когда я вызываю в своем воображении девушку, одетую к венцу, меня охватывает сладостный тайный трепет, а когда я в действительности вижу такую девушку, то мне кажется, будто дух мой должен обнять ее с любовью, любовью более высокой, в которой нет ничего земного.

— О, это я уж знаю, — ответил Александр, — ты, как правило, влюбляешься во всех невест, и, должно быть, в том святилище, которое ты воздвигаешь им в своей душе, нередко оказывается возлюбленная другого.

— Он любит вместе с любящими, — молвил Северин, — и вот почему я так люблю его.

— Я ему, — смеясь воскликнул Александр, — навяжу старуху тетушку и таким образом избавлюсь от наваждения, Которое мне уже невмоготу. Вы смотрите на меня вопросительно? Ну, так вот! Натура старой девы сказывается у меня и в том, что я страдаю невыносимой боязнью привидений и веду себя, как маленький мальчик, которого няня стращает иногда каким-нибудь пугалом. Происходит со мной вот что: днем, большей частью в самый полдень, когда я заглядываю в огромные сундуки и ящики, тут же, совсем близко от меня, появляется острый нос старухи тетки, и я вижу ее длинные сухие пальцы, которые тянутся к белью, к платьям и роются в них. Когда я, не без удовольствия, снимаю какую-нибудь кастрюльку или котелочек, остальные сами приходят в движение, и мне кажется, что вот рука призрака подаст мне сейчас другую кастрюльку, другой котелочек. Тогда я все бросаю и без оглядки бегу в свою комнату, становлюсь у окна, открытого на улицу, и начинаю напевать или насвистывать, что явно сердит девицу Анну. А что тетка каждую ночь, ровно в двенадцать часов, расхаживает по комнатам, это точно установлено.

Марцелл громко рассмеялся. Северин остался по-прежнему серьезным и воскликнул:

— Так расскажи нам — ведь это, в конце концов, получается какая-то нелепость, — неужели ты, при твоем отчаянном свободомыслии, можешь превратиться в духовидца?

— Ну что ж, — продолжал Александр, — тебе, Северин, и тебе, Марцелл, вам обоим известно, что против веры в призраки никто не восставал с таким упорством, как я. До сих пор со мной никогда не случалось ничего необыкновенного, и незнакома была мне даже та боязнь, словно физической болью сковывающая ум и чувство, которую будто бы вызывает близость духа — выходца из иного, чуждого мира. Но послушайте, что случилось со мной в первую же ночь после моего приезда.

— Говори тише, — молвил Марцелл, — мне кажется, наши соседи стараются нас подслушать и понять.

— Нет, нет, это — ни за что, — ответил Александр, тем более, что сперва я и от вас хотел утаить эту историю с привидением. Но я все-таки расскажу ее! Так вот: девица Анна встретила меня, совершенно убитая горем и тоскою. С серебряным подсвечником в дрожащей руке, стеня и задыхаясь, она провела меня через ряд пустых комнат в спальню. Здесь почтарь поставил мой сундук. Парень принял от меня щедрый дар на водку, который тут же и засунул в карман штанов, отогнув полу своего широкого кафтана, и промолвил: «Премного благодарен»; он весело оглядел комнату, и взгляд его остановила высоко вздымавшаяся постель с зеленоватыми занавесками, о которой я уже говорил. «Эх! — воскликнул он. — Вы, сударь, здесь славно выспитесь, лучше, чем в почтовой карете, да вот уже приготовлен и шлафрок и колпак». Злодей подразумевал тетушкино почтенное ночное платье. Девица Анна, у которой ноги подкосились, чуть было не выронила серебряный подсвечник, я быстро схватил его, чтобы посветить почтальону, который удалился, лукаво взглянув на старуху. Когда я вернулся, девица Анна была в страхе и трепете, она думала, что вот-вот совершится ужасное, а именно —. что я отошлю ее и без церемоний улягусь на девическую постель. Она ожила, когда я вежливо и скромно заявил, что не привык спать на таких мягких постелях, и попросил ее приготовить мне, если можно, в другой комнате постель попроще. Таким образом ужасное не совершилось, но зато произошло неслыханное, а именно — угрюмое морщинистое лицо девицы Анны осветилось радостной улыбкой, чего потом уже не бывало; затем она нагнулась к полу, своими длинными сухими, костлявыми руками ловко выправила стоптанные задки своих туфель, натянула их на острые пятки и засеменила к двери, промолвив тихим, полубоязливым, полурадостным голосом: «Слушаюсь, сударь мой!» — «Я думаю, что долго буду спать. Подайте ж кофе мне часу в девятом». С этими словами почти из «Валленштейна»[153] я отпустил старуху. Я смертельно устал и думал, что сон сразу же одолеет меня, но разные мысли и думы начали роиться в моем уме и не давали мне уснуть. Только теперь со всей живостью осознал я внезапную перемену моей судьбы. Только теперь я, на самом деле владея своим новым достоянием, находясь в непосредственной близости к нему, ясно понял, что я вырвался из-под гнета бедности и передо мной — приятная, полная уюта жизнь. Несносный свисток ночного сторожа проверещал одиннадцать… двенадцать… Я был гак далек от сна, что слышал тиканье своих карманных часов, тихое стрекотанье сверчка, очевидно гнездившегося где-то в комнате. Но как только где-то вдали на башне часы глухо пробили двенадцать, в комнате сразу же послышались тихие размеренные шаги, направлявшиеся то в одну, то в другую сторону, и при каждом шаге раздавался полный тоски стон или вздох, который, усиливаясь все более и более, начинал уже походить на душераздирающие жалобы существа, томимого смертной мукой. А в соседней комнате что-то скреблось в дверь, что-то фыркало там, почти человечьим голосом скулила и повизгивала собака. Старого мопса, теткина любимца, я видел еще вечером, — это стонал несомненно он. Я поднялся с постели и, широко раскрыв глаза, стал пристально вглядываться в бледно мерцающий ночной сумрак комнаты; я вполне отчетливо видел все, что находилось в ней, только не видел никакой фигуры, которая расхаживала бы взад и вперед, и все-таки я слышал шаги, и все-таки вздохи и стоны раздавались, как прежде, у самой моей постели. В эту минуту меня вдруг охватил тот страх перед привидениями, которого я никогда не испытывал; я почувствовал, как на лбу у меня выступили капли холодного пота, а волосы, обледенев, встали дыбом. Я был не в силах пи пошевельнуться, ни разжать губы, чтобы испустить крик ужаса, кровь быстрей пульсировала и стремительней свершала свой круговорот и не давала уснуть сознанию, которое не могло подчинить себе тело, словно застывшее в смертельных судорогах. Вдруг шаги замолкли, стоны также; зато раздалось глухое покашливание, со скрипом открылась дверь какого-то шкафа, как будто застучали серебряные ложки, потом как будто откупорили склянку и опять поставили в шкаф, как будто бы кто-то сделал несколько глотков… странный, отвратительный кашель… долгий, глубокий вздох. В тот же миг от стены отделилась и заковыляла высокая белая фигура, ледяные волны бесконечного ужаса сомкнулись надо мной, я лишился чувств.

Я очнулся словно от толчка, словно падал с высоты; всем вам знакомы такие сны, но то странное чувство, которое теперь овладело мной, я почти не в силах описать вам. Сперва я должен был сообразить, где я нахожусь; потом мне стало казаться, будто со мной случилось что-то страшное, но что воспоминание об этом изгладил долгий, глубокий, непробудный сон. Наконец я постепенно все припомнил, но думал, что это было сновидение и что призрак во сне насмехался надо мной. Когда я встал, мне прежде всего бросился в глаза поколенный портрет невесты в подвенечном (платье, в человеческий рост, и мороз пробежал у меня по спине: мне показалось, что это она расхаживала ночью как живая и что я ее узнал; но в ко