Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна [Артур Ашер Миллер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Артур Миллер Присутствие Дурнушка. История одной жизни Ты мне больше не нужна

ПРИСУТСТВИЕ

Бульдог

Это маленькое объявление он увидел в газете. «Продаются щенки бульдога. Окрас черный, пятнистый. Цена 3 доллара за каждого». У него сейчас было что-то около десяти долларов — остаток от денег, заработанных дома малярной работой, которые он не успел положить в банк. Но у них никогда не было собак. Отец как раз прилег поспать после еды, когда эта идея выкристаллизовалась у него в мозгу, а мать была погружена в тонкости партии в бридж, и когда он спросил у нее, как насчет того, чтобы завести собаку, она лишь равнодушно пожала плечами и сбросила очередную карту. Он прогулялся вокруг дома, пытаясь решить эту проблему, и вдруг загорелся желанием поторопиться, пока щенка не купил кто-то другой. Он уже вообразил себе этого щенка — это будет его щенок, его собственный, щенок будет знать об этом. Он не имел представления о том, что такое бульдог пятнистого окраса и как он выглядит, однако название было звучное, крутое и вообще чудесное. А у него были эти три доллара, хотя его и смущала мысль, чтобы их истратить, когда у них столько нерешенных денежных проблем, потому что отец снова обанкротился. В маленьком объявлении не говорилось, сколько всего щенков. Может быть, два или три, и их уже могли успеть раскупить.

В адресе значилась Шермерхорн-стрит, он про такую улицу и не слыхивал. Он позвонил туда, и женщина с хриплым голосом объяснила, как до нее добраться и по какой линии подземки. Он должен был ехать сперва по Мидвудской линии, потом пересесть на Калверскую надземную; пересадку следовало сделать на станции Черч-авеню. Он все записал и потом повторил ей. Щенки, слава Богу, все еще были при ней. Поездка заняла больше часа, но поезд оказался почти пустым, поскольку сегодня было воскресенье, и сквозь открытые окна с деревянными рамами влетел ветерок, так что здесь было прохладнее, чем внизу, на улице. Он глядел из окна вниз, на проплывавшие мимо пустыри. Многочисленные итальянские женщины в красных банданах на головах, низко согнувшись, укладывали пучки одуванчиков себе в фартуки. Его школьные приятели-итальянцы говорили, что эти одуванчики идут на вино и салаты. Ему вспомнилось, как он однажды попробовал такой салат, когда играл левого аутфилдера на бейсбольном поле возле их дома, и он оказался горько-соленым, как слезы. Старый деревянный вагон поезда, практически пустой, раскачивался и погромыхивал, катясь вперед под горячим послеполуденным солнцем. Вот они миновали квартал, где множество мужчин на подъездных дорожках поливали свои машины, словно это были слоны, перегревшиеся на солнце. В воздухе свободно плавали облака пыли.

Район вокруг Шермерхорн-стрит неожиданно оказался приятным местом, совершенно не таким, как его собственный, в Мидвуде. Богатые дома из красно-коричневого песчаника, совсем не похожие на дешевые дощатые домики в его квартале, построенные всего несколько лет назад, или, как в случае с самыми старыми, в двадцатых годах. Здесь даже тротуары выглядели старинными, вымощенные большими квадратными каменными плитами, а не залитые бетоном, сквозь щели в котором пробивалась трава. Сразу было видно, евреи здесь не живут — может, потому что вокруг все было тихо и спокойно, не била ключом энергичная жизнь и на улице не было ни души, никто не сидел тут на лавочках, греясь на солнце. Окна были распахнуты настежь, и, опираясь локтями на подоконники, тут и там возле них стояли люди с ничего не выражающими лицами, на иных подоконниках, вытянувшись во всю длину, кошки; многие женщины были в одних лифчиках, а мужчины в нижних рубахах — пытались поймать малейшее дуновение ветерка. У него по спине текли струйки пота, не только от жары, но также потому, что он сейчас понял, что он — единственный, кто желает приобрести щенка, поскольку родители так и не высказали мнения на этот счет, а его брат, старший брат, заявил: «Даты сума, что ли, спятил — тратить свои жалкие доллары на щенка? Кто может сказать, что из него и впрямь получится что-то стоящее? И чем ты станешь его кормить?» Он-то думал, костями, но брат, который всегда знал, что правильно, а что неправильно, заорал: «Костями! Да у него ж еще и зубов-то нету!» «Ну, может, супом», — пробормотал он. «Супом! Ты намерен кормить щенка супом?!» Тут он увидел, что уже добрался до нужного места. Стоя перед нужным домом, он вдруг почувствовал, как у него упало сердце, и понял, что все это было ошибкой, как не раз бывало с его снами, или вообще ложью, которую он по-глупому защищал, принимая ее за реальность. Сердце судорожно забилось, он почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо, и прошел дальше, еще с полквартала. Он был один на улице, и люди, стоявшие кое-где у окон, наблюдали за ним, единственным на пустой улице. Но как же ему теперь возвращаться домой, когда он уже так далеко забрался? Ему казалось, что добирался он сюда не одну неделю, а то и год. И что теперь, возвращаться обратно поездом с пустыми руками? Может быть, хотя бы по крайней мере зайти взглянуть на щенка? Если, конечно, эта женщина разрешит. Он успел заглянуть в книгу «Все обо всем», где целых две страницы были полностью заняты фотографиями собак, и нашел там белого английского бульдога с этими его кривыми передними лапками и зубами, которые торчали из нижней челюсти, а также маленького черно-белого бостонского бульдога, а еще длинномордого питбультерьера, но вот фото «бриндла», с черно-серым окрасом, там не было. Если хорошенько разобраться, то все, что он знал о таких бульдогах, ограничивалось их ценой в три доллара. Но ему нужно было хотя бы взглянуть на щенка, на своего щенка, так что он пошел назад и позвонил у двери в полуподвал, как велела ему по телефону та женщина. Звук был такой громкий, что он вздрогнул, но он уже решил, что если сейчас убежит, а она выйдет и успеет его заметить, это будет еще более унизительно, поэтому остался стоять на месте. По лицу стекал пот, попадая ему на губы.

Дверь под козырьком веранды отворилась, и вышла женщина. Она посмотрела на него сквозь пыльные железные прутья ограды. На ней было нечто вроде халата, светло-розовый шелк, ворот женщина придерживала одной рукой; длинные черные волосы спадали ей на плечи. Он не смел взглянуть ей прямо в глаза, так что не мог бы сказать точно, как она выглядит, однако он ощущал ее напряжение, хотя она стояла достаточно далеко и калитка была заперта. Он решил, она просто не поняла, что он тут делает и зачем позвонил ей в дверь, поэтому быстро спросил, не она ли поместила в газете объявление насчет щенков. Ох! Вся ее манера тут же изменилась, она отперла калитку и распахнула ее. Ростом она была ниже его, и от нее как-то странно пахло, словно бы смесью молока и застоялого воздуха. Он последовал за нею в квартиру, там было так темно, что он едва мог различать окружающие его предметы, но сразу услышал громкое тявканье и повизгивание. Ей пришлось кричать, когда она спросила его, где он живет и сколько ему лет, и когда он ответил — тринадцать, она зажала рукой рот и сказала, что он очень высокий для своего возраста, но он никак не мог понять, почему это ее так удивляет, разве что она решила, что ему пятнадцать, как это нередко случалось, когда люди ошибались на его счет. Он прошел за нею в кухню, расположенную в задней части квартиры, где в конце концов получил возможность оглядеться, поскольку глаза уже приспособились к полумраку. В большой картонной коробке, неровно обрезанной, чтобы сделать борта пониже, он увидел трех щенков и их мать, та сидела, задрав голову, и смотрела на него, медленно помахивая вверх-вниз хвостом. Он решил, что она вовсе не похожа на бульдога, но не осмелился произнести это вслух. Просто собака коричневой масти с черными пятнышками и черными полосками, и щенки того же окраса. Ему понравилось, как висят у них ушки, но он сказал женщине, что хотел всего лишь посмотреть щенков, а сам еще не принял окончательного решения. Он и впрямь не знал, что станет делать дальше, поэтому, чтобы не создалось впечатления, что щенки ему не нравятся, спросил, не возражает ли она, если он возьмет одного в руки. Она ответила, что это совершенно нормально, и, нагнувшись к коробке, достала оттуда двоих и поставила на пол, застеленный синим линолеумом. Щенки не выглядели бульдогами, каких он когда-либо видел, но он не решался сказать ей, что, в общем-то, ему это совсем и не нужно. Она подняла одного и сказала: «Вот, держи». И сунула щенка ему в руки.

Он никогда до этого не держал в руках собаку и сейчас опасался, как бы щенок не сполз и не упал, поэтому обхватил его ладонями. Шкурка была горячая и очень мягкая, а еще он слегка ощутил гадливость. Глазки у щенка были серые, как маленькие пуговицы. Его беспокоило, что в книге «Все обо всем» фотографии такой породы собак не было. Настоящий бульдог — собака вроде крутая и даже опасная. А это просто коричневые песики. Он присел на ручку кресла с зеленой обивкой, придерживая щенка на коленях и не зная, что делать дальше. Женщина тем временем уселась рядом, и ему даже показалось, что она погладила его по волосам, но он в том не был уверен — волосы у него были очень густые. Чем больше утекало секунд и минут, тем более он терялся и не знал, что делать дальше. Потом она спросила, не хочет ли он пить, и он ответил, что хочет, она пошла к раковине, отвернула кран, и он получил возможность встать и положить щенка обратно в коробку. Она вернулась со стаканом воды и, когда он взял его у нее, выпустила из пальцев ворот халата, полы его разошлись в стороны, обнажив ее груди, похожие на полуспущенные воздушные шарики. И она сказала, что не может поверить, будто ему только тринадцать. Он выпил воду и хотел было вернуть ей стакан, а она вдруг притянула его за шею к себе и поцеловала. Все это время он по какой-то непонятной причине так ни разу и не нашел в себе сил посмотреть ей прямо в лицо, а когда попытался это сделать сейчас, то не увидел ничего, разве что волосы и еще что-то смутное, какое-то размытое. Она сунула руку вниз, и он ощутил, как дрожат у него ноги. Ощущение становилось все более остро-болезненным, почти таким же, как тогда, когда он, выкручивая перегоревшую лампочку, прикоснулся к контактам патрона, а тот был под напряжением. Потом он так и не мог вспомнить, как они оказались на ковре — ощущение было такое, словно ему на голову обрушился водопад. Он помнил только, как вошел в нее, пылающую жаром, и как снова и снова ударялся головой о ножку кушетки. Он почти добрался до Черч-авеню, где ему нужно было пересаживаться с надземной линии Кал вер на свою, когда осознал, что она так и не взяла у него три доллара, а он и не помнил, как согласился забрать щенка, и теперь у него на коленях стояла небольшая картонка, внутри которой попискивал щенок. Щенок вдобавок скреб когтями по картону коробки, и от этого у него по спине пробегали мурашки. Женщина, как он сейчас припомнил, проделала в крышке пару отверстий, и щенок то и дело высовывал оттуда нос.

Мать даже подпрыгнула, когда он развязал веревку и щенок отбросил крышку и, тявкая, вылез наружу. «Что это он делает?!» — завопила она, подняв руки, словно кто-то нападал на нее. К этому времени он уже перестал бояться щенка и взял его на руки, позволил ему лизнуть себя в лицо, и при виде этого мать немного упокоилась. «Он голодный?» — спросила она и продолжала стоять на том же месте, приоткрыв рот, готовая ко всему, когда он снова опустил щенка на пол. Он ответил, что щенок наверняка хочет есть, но, считает он, ему нужно давать только какую-нибудь мягкую пищу, хотя у малыша имеются зубки, маленькие, но острые, как иголки. Она достала творожный сыр и положила маленький кусочек на пол, однако щенок лишь понюхал его, а потом описал. «Боже ты мой!» — вскричала она и быстренько принесла обрывок газеты, чтобы промокнуть лужицу. Она наклонилась над щенком, и он вспомнил о пылающем жаре той женщины, ему стало стыдно, он замотал головой. Тут ему внезапно вспомнилось, как ее зовут — Люсиль, — она сообщила ему свое имя, когда они лежали на полу. В тот самый момент, когда он входил в нее, она открыла глаза и сказала: «Меня зовут Люсиль». Мать принесла миску со вчерашней куриной лапшой и поставила ее на пол. Щенок поднял лапку и перевернул миску, разлив суп по полу. Из этой лужицы он и принялся лакать, жадно слизывая суп с линолеума. «Он любит куриный суп!» — радостно воскликнула мать и тут же решила, что ему, вполне вероятно, понравится и вареное яйцо, и немедленно поставила на огонь кастрюльку с водой, чтобы сварить его. Щенок почему-то решил, что именно за нею он и должен все время следовать, и стал семенить сзади, туда и обратно, то к плите, то к холодильнику. «Он ходит за мной!» — счастливо смеялась мать.


На следующий день по пути из школы домой он зашел в магазин скобяных товаров и купил для щенка ошейник за семьдесят пять центов, а мистер Швекерт за те же деньги дал ему кусок бельевой веревки — в качестве поводка. Каждый вечер, засыпая, он извлекал Люсиль из глубин памяти, словно сокровище из шкатулки с драгоценностями, и раздумывал, не стоит ли ей позвонить и, может быть, снова встретиться. Щенок, которого он назвал Ровером, кажется, с каждым днем заметно прибавлял в весе и росте, хотя пока что не выказывал никаких признаков того, что вырастет в настоящего бульдога. Отец мальчика считал, что Ровера следует держать в подвальном этаже, но тому внизу было слишком одиноко, и он тявкал и скулил не переставая. «Он скучает по своей матери», — сказала мать, так что каждый вечер мальчик начинал с того, что устраивал щенка в подвале, на куче тряпок в старой бельевой корзине, и когда тот начинал выть и гавкать, мальчику разрешалось взять его наверх и устроить спать на другой куче тряпья в кухне, после чего все были счастливы вновь обрести тишину и покой. Мать попыталась выгуливать щенка по тихой улице, где они жили, но он все время запутывал веревку вокруг ее лодыжек, а поскольку она боялась на него наступить, ей приходилось до полного изнеможения таскаться за ним следом, выписывая разнообразные зигзаги. Мальчику, когда он смотрел на Ровера, часто виделась Люсиль, не всегда, но часто, и он при этом снова ощущал ее пылающий жар. Он частенько сидел на ступеньках крыльца и, поглаживая щенка, думал о Люсиль, о том, что у нее между бедрами. Он так и не мог точно вспомнить ее лицо, помнил только длинные черные волосы и ее сильную шею.

Однажды его мать испекла шоколадный торт и поставила его на кухонный стол остывать. Тот был по крайней мере дюймов восьми в толщину, и он знал, какой потрясающий у него вкус. Он много рисовал в те дни, картинки с изображением вилок и ложек, сигаретных пачек, китайской вазы матери с нарисованным на ней драконом — все, что угодно, все, что имело интересные формы. Вот он и поставил торт на соседний стул возле стола и некоторое время так рисовал, а затем встал и вышел за чем-то и задержался, любуясь тюльпанами, которые высадил прошлой осенью и которые только что начали всходить. Потом ему понадобилось разыскать новый бейсбольный мяч, он куда-то засунул его прошлым летом, и мяч, он был в этом уверен, даже совершенно уверен, должен теперь валяться в подвале, в картонной коробке. Он вообще-то никогда толком не рылся в этой коробке, не добирался до самого ее дна, потому что вечно отвлекался, обнаружив там нечто, что прежде засунул в нее и напрочь об этом забыл. В подвал он пошел не из дома, а через наружную дверь, расположенную под задним крыльцом, и тут его внимание привлекло грушевое дерево, посаженное им два года назад. На одной из его тоненьких веточек он разглядел что-то, похожее на бутон. Его это очень удивило, и он ощутил гордость от такого успеха. Он купил этот саженец на Корт-стрит и заплатил за него тридцать пять центов, да еще тридцать за саженец яблони, посаженный футах в семи от груши, чтобы когда-нибудь потом между ними можно было бы вешать гамак. Пока что они еще очень тоненькие и хрупкие, но, может быть, в следующем году. Он любил смотреть на эти два деревца — он посадил их сам, и ему казалось, они каким-то образом знают, что он смотрит на них, и даже сами на него смотрят. Задний двор заканчивался деревянным забором высотой в десять футов, забор огораживал поле Эразмус-филд, здесь по уик-эндам играли полупрофессиональные и местные дворовые бейсбольные команды — «Дом Давидов», «Черные янки» да еще одна, в состав которой входил «Сумка» Пейдж, известный на всю страну как один из лучших питчеров, вот только он был негр и, конечно же, не мог выступать в Высшей лиге. Все игроки «Дома Давидова» носили длиннющие бороды — он никогда не мог понять зачем; может быть, они были ортодоксальными евреями, хотя по их виду того не скажешь. Чрезвычайно высокий бросок в аут мог занести мяч в их двор, и именно такой случайно влетевший к ним мяч ему и вздумалось сейчас отыскать в подвале: весна уже наступила, на улице становилось все теплее. Спустившись в подвал, он нашел коробку и тут же поразился, какими остро наточенными оказались его коньки, и вспомнил, как у него когда-то были специальные тиски, куда коньки можно было зажимать один рядом с другим, чтобы одновременно обрабатывать точильным камнем оба лезвия. Он отложил в сторону рваную рукавицу полевого игрока, за ней перчатку хоккейного вратаря, пара от которой, как он помнил, была утеряна, несколько карандашных огрызков и пачку цветных мелков, а также маленького деревянного человечка, человек махал руками вверх-вниз, когда его дергали за веревочку. Потом он услышал, как щенок наверху гавкает — лай был какой-то не совсем обычный, он все лаял и лаял, и звук был очень высокий и громкий. Он побежал наверх, а тут и мать поспешно спустилась в гостиную со второго этажа, полы халата развевались позади нее, выражение лица было испуганное. Он услышал звук щенячьих когтей по линолеуму и бросился в кухню. Щенок носился кругами и вскрикивал, будто от боли, и мальчик тут же заметил, как раздулось у него брюшко. Торт лежал на полу, и большая часть отсутствовала. «Мой торт!» — закричала мать и подняла блюдо высоко вверх, словно желая уберечь от прожорливого щенка, хотя от торта уже почти ничего не осталось. Мальчик попытался поймать Ровера, но тот проскочил в гостиную. Мать неслась за ним с воплем: «Мой ковер!» Ровер продолжал бегать, теперь более широкими кругами, поскольку места здесь было больше, морда у него была в пене. «Звони в полицию!» — крикнула мать. Щенок вдруг упал на бок, судорожно хватая воздух и с каждым выдохом издавая слабый писк. Поскольку у них никогда раньше не было собак и они понятия не имели о существовании ветеринаров, он, заглянув в телефонный справочник, нашел номер Общества защиты животных и набрал его. Он боялся сейчас даже прикоснуться к Роверу — щенок угрожающе щелкнул зубами, когда он подошел слишком близко, да к тому же у него вся мордочка была в пене. К их дому подъехал фургон.

Выйдя, мальчик увидел молодого парня, тот доставал из задней части вэна небольшую клетку. Он сообщил ему, что собака съела почти целый торт, но парень не проявил к этому никакого интереса и вошел в дом. Постояв минутку над Ровером, который все еще издавал слабые попискивания и по-прежнему лежал на боку, парень набросил на него сеть и попытался засунуть его в клетку. Щенок поднялся на ноги и хотел было удрать. «Как вы думаете, что это с ним?» — спросила мать, опустив углы губ и глядя на щенка с отвращением; мальчик испытывал такие же ощущения. «Как я думаю, с ним то, что бывает, когда съешь целый торт», — ответил парень. Вынеся клетку из дома, он засунул ее через заднюю дверь в темноту вэна. «А что вы с ним будете делать?» — спросил мальчик. «А он тебе нужен?» — резко спросил парень. Мать уже стояла на верхней ступеньке крыльца и слышала их разговор. «Мы не можем держать его здесь!» — воскликнула она, и в ее голосе звучали страх и решительность. Она спустилась вниз и подошла ближе к парню. «Мы не умеем обращаться с собакой. Может, его заберет кто-нибудь, кто знает, как с ними обращаться». Молодой парень кивнул, снова не выказав интереса, сел за руль и уехал.

Мальчик и его мать смотрели вслед вэну, пока тот не скрылся за углом. Дома снова стало абсолютно тихо. Теперь ему больше не нужно было беспокоиться о том, что Ровер что-нибудь натворит с ковром или будет грызть мебель, или о том, что его нужно покормить. Каждый день, возвращаясь из школы или просыпаясь по утрам, он первым делом начинал волноваться, опасаясь, что собака наделала дел и разозлила мать или отца. Теперь же все волнения были позади, а с ними вместе исчезли и радость вместе с удовольствием, и в доме стало тихо.

Он прошел в кухню, подошел к столу и попытался придумать, что бы ему такое нарисовать. На стуле лежала газета, он развернул ее и увидел рекламу чулок фирмы «Сакс» — на ней была изображена женщина, откинувшая полу халата, чтоб продемонстрировать ногу. Он начал ее срисовывать и снова вспомнил Люсиль. Может, стоит ей позвонить, подумал он, и снова проделать с нею то же, что они уже делали? Только она ведь непременно спросит про Ровера, и ему не останется ничего другого, кроме как ей соврать. Он вспомнил, как она взяла Ровера на руки и даже поцеловала его в нос. Она ведь и впрямь любила этого щенка. И как же он скажет ей, что щенка увезли? Даже при том, что он просто сидел и вспоминал ее, у него затвердело внизу живота, там образовалось что-то вроде ручки от швабры, и тут он подумал, а что, если позвонить ей и сказать, что его семья хочет взять еще одного щенка, чтоб Ровер не скучал в одиночестве? Но тогда ему придется соврать, что Ровер по-прежнему у него, а это будет уже две лжи, и это его немного пугало. Не столько собственно ложь, сколько необходимость все время помнить, во-первых, что Ровер по-прежнему живет у них, во-вторых, что он совершенно серьезно говорит о втором щенке, и, в-третьих, что хуже всего, когда он слезет с Люсиль, ему придется сказать, что, к сожалению, он вообще-то не может взять еще одного щенка, потому что… Почему? Мысли обо всей этой лжи вконец измучили его. Потом он снова представил себе, как входит в ее пылающий жар, и испугался, что у него сейчас взорвется голова, и он подумал, что когда слезет с нее, она, вполне вероятно, станет настаивать, чтобы он взял еще одного щенка. Навяжет его ему. В конце концов, она ведь не взяла у него три доллара, и Ровер, в сущности, достался ему вроде как в подарок, думал он. И это будет очень неприятно — отказаться взять еще одного щенка, особенно при том, что он до того утверждал, будто приехал к ней именно с этим. У него не хватило духу раздумывать дальше, и он отказался от этой мысли. Но потом ему снова закралось в голову воспоминание о том, как она, вся распростертая, лежала на полу, и он снова вернулся к тому, что начал изобретать разные предлоги, какими он мог бы воспользоваться, чтобы не взять еще одного щенка, после того как долго ехал через весь Бруклин якобы будто за ним. Он хорошо представлял себе выражение ее лица, когда он откажется взять щенка: удивление или, еще хуже, злость. Да, она, вполне возможно, разозлится и будет смотреть как бы сквозь него, когда поймет, что приехал он только затем, чтобы снова войти в нее, а все остальное — вздор; и тогда она может почувствовать себя оскорбленной. Может быть, даже отвесит ему пощечину. И что он будет тогда делать? Не драться же со взрослой женщиной! И кроме того, подумалось ему, она же вполне могла уже распродать щенков. Три доллара — цена невысокая. Тогда что? Он снова начал перебирать разные варианты. Скажем, он просто позвонит ей, и она пригласит его снова к ней приехать, повидаться, и ни словом не упомянет щенков? Тогда ему придется выдать ей всего одну ложь, что Ровер все еще у него и что все в его семье полюбили щенка и так далее. Это ему нетрудно будет держать в голове. Он подошел к пианино и взял несколько аккордов, в основном в басовом регистре — так, чтобы немного успокоиться. Играть он в общем-то не умел, но ему нравилось изобретать аккорды и ощущать, как вибрация инструмента поднимается вверх по рукам. Он играл, чувствуя, как нечто внутри его словно бы высвобождается, вылетает на волю. Или, наоборот, падает и разбивается на части. Он теперь был другой, не такой, как прежде, уже не пустой внутри, а весь ясный, словно прозрачный, но отягощенный своими тайнами и своей ложью, как высказанной вслух, так и невысказанной; но все равно достаточно отвратительной, чтобы выбросить его из привычного семейного окружения и закинуть в такое место, откуда он мог теперь наблюдать за ними, а также наблюдать за самим собой среди них. Он попытался придумать мелодию, подбирая ее правой рукой, и найти подходящие аккорды левой. И, по счастью, подобрал нечто замечательное. Это было просто удивительно, как звучали эти его аккорды — немного фальшиво, чуть-чуть диссонансом, но все равно неким странным образом в ладу с мелодией правой руки. Тут в комнату вошла мать, пораженная и ужасно довольная. «Что происходит?» — радостно спросила она. Сама она хорошо играла, могла играть прямо с листа; пыталась она научить и его, но не преуспела, потому что, как она полагала, у него был слишком хороший слух, и он всегда стремился играть только то, что слышит, а не затруднять себя тем, чтобы разбираться в нотах. Она подошла к пианино и встала с ним рядом, следя за его руками. Удивленная — она ведь всегда желала, чтобы из него вырос музыкальный гений, — она засмеялась. «Ты сам все это придумал?!» — почти вскричала она, да так громко, словно они летели сейчас друг подле друга на гребне несущейся к берегу волны. Он смог лишь кивнуть в ответ, не смея заговорить и, возможно, боясь потерять при этом то, что каким-то образом извлек из воздуха, а потом засмеялся вместе с нею, потому что был сейчас совершенно счастлив, оттого что втайне от всех изменился, но в то же время совсем не уверенный в том, что когда-либо сможет снова сыграть так.

Выступление

Гарольду Мэю было, наверное, что-то около тридцати пяти, когда я с ним познакомился. Со светлыми волосами, разделенными пробором точно посредине, в своих очках в роговой оправе и с замечательно круглыми мальчишескими глазами, он здорово напоминал Гарольда Ллойда, знаменитого очкастого кинокомика с этим его вечно изумленным выражением лица. Когда я вспоминаю Мэя, то вижу розовощекого мужчину, в сером костюме в белую полоску и в полосатом красно-синем галстуке-бабочке — типичный танцор, тонкий в кости, с прекрасной фигурой, легкий на ногу и, подобно большинству танцоров, полностью погруженный (можно даже сказать, замурованный) в свое искусство. Таким он, во всяком случае, казался на первый взгляд. Я вижу нас с ним в аптеке-закусочной где-то в центральной части города — такие аптеки были в те времена, в сороковые годы: со столиками, за которыми народ мог посидеть в свободный часок, потягивая содовую и поглощая пломбир с орехами и фруктами. Мэй горел желанием рассказать мне какую-то длинную и сложную историю, а мне все было невдомек, зачем ему это нужно, но постепенно до меня дошло — он хочет заинтересовать меня, чтобы я написал о нем статью. Мой старый приятель Ралф Бартон (урожденный Берковиц) притащил его ко мне, полагая, что я смогу как-то использовать это диковинное повествование, хотя и знал, что журналистикой я больше не занимаюсь и не торчу более по аптекам-закусочным и по барам, поскольку стал уже достаточно известен как писатель, чтобы рисковать быть атакованным каким-нибудь незнакомцем в каком-то из ресторанчиков или прямо на улице. Дело, кажется, было весной, с окончания войны прошло года два.

Как рассказал мне в тот день Гарольд Мэй, в середине тридцатых он имел ангажемент лишь спорадически, однако создал отличный номер с чечеткой, с которым даже дважды выступил в «Палас-отеле». В журнале «Вэрайети» его выступления почти всегда получали хорошие отзывы, но только он так никогда и не смог подняться выше маленьких зальчиков с группками своих преданных почитателей, выступая в таких местах, как Куинс, Толидо, штат Огайо, Эри, штат Пенсильвания, или Тонауанда, штат Нью-Йорк. «Если они понимают, как выстроен номер, тогда им нравится смотреть выступление чечеточника», — говорил он; ему страшно льстило, что его представление особенно нравилось рабочим-сталелитейщикам, равно как машинистам, стеклодувам — почти всем, кто понимает толк в профессиональной работе. Но к 1936 году Гарольд, посчитав, что уже достиг потолка в карьере, впал в такую депрессию, что, когда получил предложение поработать в Венгрии, тут же ухватился за него, хотя и не очень четко представлял себе, где находится эта страна. Вскоре он узнал, что в Будапеште, Бухаресте, Афинах и еще в доброй полудюжине городов Восточной Европы действует так называемая «гастрольная карусель» эстрадных коллективов, и центром ее является Вена, где аудитория самая престижная, так что этот ангажемент даст ему прекрасную паблисити. Устроившись и утвердившись там, он сможет выступать со своим номером практически целый год, постоянно возвращаясь в те же самые клубы. «Там не любят особых перемен», — сказал он. Чечетка же была совершенно новым танцем, чисто американским изобретением, неизвестным в Европе. Ее придумали негры с Юга, и европейцы были просто очарованы тем, что им представлялось восхитительно оптимистической манерой американцев.

Гарольд, как он рассказал мне — общались мы через столик с беломраморной столешницей, — проработал в этой гастрольной карусели около шести или восьми месяцев. «Работа была постоянная, платили неплохо, а в некоторых местах, например в Болгарии, мы считались почти что звездами эстрады. И нас даже пару раз приглашали на ужин в замки тамошних воротил, женщины на нас прямо вешались, и винами поили нас потрясающими. Я был так счастлив, как никогда, наверное, больше не буду», — вспоминал он.

С маленькой группой, состоявшей, помимо него самого, из двух мужчин и одной женщины плюс случайный пианист или, как в некоторых выступлениях, небольшой оркестрик, он имел мобильный и хорошо налаженный бизнес. Пока еще молодой и все еще неженатый, он всю свою короткую жизнь занимался исключительно своими ногами, своими концертными ботинками и постоянными мечтами о славе и теперь поражался, как ему нравится осматривать достопримечательности городов, куда он приезжал на гастроли, и узнавать всякие интересные подробности о европейской истории и искусстве. Он закончил лишь школу, получив аттестат зрелости в «Ивандер чилдс скул», и у него никогда не хватало времени, чтобы задуматься о чем-то еще, кроме новых танцевальных па, так что Европа, можно сказать, открыла ему глаза на прошлое, о существовании которого он едва ли раньше подозревал.

Однажды вечером в Будапеште, довольный прошедшим выступлением, он сидел в гримуборной ветхого старого клуба «Ла Бабалю» и снимал с лица грим, и тут, к его удивлению, в дверях появился высокий, хорошо одетый джентльмен, который слегка поклонился и представился по-английски, но с немецким акцентом, а затем уважительно осведомился, не сможет ли Мэй уделить ему несколько минут своего драгоценного времени. Гарольд пригласил немца присесть и указал на стул с драной розовой атласной обивкой.

У немца — на вид ему было лет сорок пять — были блестящие, прекрасно подстриженные серебряные волосы, на нем были отличный костюм из толстой зеленоватой ткани и черные ботинки на высоких каблуках. Звали его Дамиан Фуглер, так он представился, и явился он к Мэю в официальном качестве атташе германского посольства в Будапеште по вопросам культуры. Его английский, несмотря на немецкий акцент, был безупречен и абсолютно точен.

— Я имел удовольствие присутствовать на трех ваших выступлениях, — начал Фуглер рокочущим баритоном, — и прежде всего хотел бы выразить восхищение вашим прекрасным исполнением. Вы великий артист. — До сего времени Гарольда никто никогда не называл артистом.

— Спасибо, — сумел он ответить. — Я высоко ценю ваш комплимент. — Могу себе представить, как он тут же надулся от восторга, этот розовощекий парнишка из жалкого городка Береа, штат Огайо. Получить столь высокую оценку от элегантного, лощеного европейца в ботинках на высоких каблуках!

— Сам я тоже выступал на сцене, в штутгартской опере, но не как певец, конечно, а в роли, как мы это называем, «копьеносца». Это было довольно давно, я тогда был много моложе. — И Фуглер позволил себе извинительную улыбку по поводу собственных юношеских шалостей. — Но перейдем к делу. Мне дано поручение пригласить вас, мистер Мэй, выступить в Берлине. Наше министерство готово оплатить вам проезд, а также гостиницу.

Захватывающая дух мысль о том, что правительство — какое угодно правительство! — интересуется чечеткой, была для Гарольда, несомненно, выше всяческого понимания, и ему потребовалось некоторое время, чтобы переварить информацию или хотя бы поверить, что он не ослышался.

— Я даже не знаю, что вам ответить… А где я буду выступать, в каком-нибудь клубе или еще где-то?

— В «Кик-клубе». Вы, вероятно, слышали про него.

Про «Кик-клуб» Гарольд слышал, что это один из самых классных в Берлине клубов. У него забилось сердце. Однако предыдущий опыт общения с импресарио и публикой заставил его осторожно осведомиться о деталях предложения.

— И на какой срок рассчитан ангажемент? — спросил он.

— Скорее всего это будет одно выступление.

— Одно?

— Нам требуется только одно, но у вас будет полная возможность договориться с руководством клуба и о последующих, при условии, конечно, что они этого захотят. Мы готовы заплатить вам две тысячи долларов за один вечер, если вас устроит такая сумма.

Две тысячи за один вечер! Практически его годовой доход! У Гарольда кружилась голова. Он понимал, нужно задавать еще какие-то вопросы, только вот какие?!

— Вы готовы что?.. Извините, не могли бы вы повторить?

Фуглер достал из нагрудного кармана пиджака роскошный кожаный футляр для визитных карточек и протянул Гарольду визитку — тот безуспешно попытался сфокусировать свой взгляд, но едва различил на ней лишь четко и рельефно выделявшегося на белом фоне орла, сжимающего в когтях свастику, и это изображение острым дротиком вонзилось ему в мозг.

— Могу я дать ответ завтра? — начал он, но Фуглер тут же перебил его рокочущим баритоном:

— Боюсь, вам придется отправиться прямо завтра. Я уже договорился с вашими здешними импресарио, чтобы освободить вас от условий нынешнего контракта, если вы сочтете наше предложение приемлемым.

Освободить его от условий нынешнего контракта!

— Тут я понял, — сообщил он, нагибаясь ко мне над своим наполовину пустым стаканом с содовой, — что мою кандидатуру обсуждали какие-то неизвестные мне люди где-то в крайне высоких сферах. Это отчасти пугало, но в подобном положении человек просто не может не ощущать себя важной шишкой, — добавил он и засмеялся дурацким смехом, как у тупого и зловредного подростка смехом.

— Могу я узнать, почему прямо завтра? — спросил он у Фуглера.

— Боюсь, я не вправе сообщить вам еще что-либо, кроме как то, что у моего начальства после четверга уже не будет времени присутствовать на вашем представлении, по крайней мере в течение нескольких недель, а возможно, и месяцев. — Он вдруг наклонился вперед, ближе к Гарольду, навис над его коленями, почти касаясь лицом его рук, и, понизив голос, произнес почти шепотом: — Это может изменить всю вашу жизнь. Отбросьте сомнения, соглашайтесь.

Оказавшись перед искушением в целых два «куска», Гарольд с удивлением услышал собственный ответ:

— Хорошо.

Эта встреча и беседа были столь странными, что он немедленно стал восстанавливать ее в памяти и обдумывать, у него возникли и новые вопросы, однако немец уже ушел. Он обнаружил, что сжимает в ладони банкнот в пятьсот долларов, и смутно припомнил рокочущий баритон, произнесший с акцентом:

— Это аванс. Остальное в Берлине. Auf Wiedersehen![1]

— Он даже не предложил мне никакого контракта, — сказал Гарольд. — Просто оставил деньги.

В ту ночь он почти не спал, все занимался саморазоблачением. «Тебе нравится думать, что ты сам собой командуешь, но этот Фуглер настоящий тайфун». Что его особенно тогда беспокоило, рассказал он, так это то, что он согласился на одно-единственное выступление. В чем тут было дело? «За много месяцев подряд я привык ни о чем не тревожиться, даже не задумывался, что там вокруг происходит. Я вот о чем — я ведь не знаю ни слова ни по-румынски, ни по-венгерски, ни по-немецки. Но всего одно выступление? Ну никак я не мог постичь, что это может значить».

И зачем такая спешка? «Я был в полном недоумении, — говорил он. — И уже страшно жалел, что взял эти деньги. Но в то же время меня распирало от любопытства».

Его беспокойство несколько улеглось, когда вся группа обрадовалась возможности наконец убраться с Балкан, а также тому, что он поделился сними частью полученного аванса, а потом, в поезде, следующем на север, они предавались всем радостям жизни в предвкушении этого сумасшедшего приключения. Перспектива выступать в Берлине — в столице Европы, второй после Парижа — соблазняла их так же, как соблазняла идея отправиться на веселую вечеринку. Гарольд заказал шампанское и бифштексы и попытался успокоиться и снять с себя напряжение вместе с коллегами-танцорами, забыть все тревоги. Поезд, побрякивая и позвякивая, мчал их на север, а он все сопоставлял открывающиеся счастливые перспективы с той вероятной ситуацией, в какой он оказался бы, оставшись в Нью-Йорке — с его очередями из безработных, в неразжимающихся тисках экономического спада, царящего в Штатах.

Когда поезд остановился на немецкой границе, офицер-пограничник открыл дверь в их купе — Гарольд делил его с Бенни Уортом, который был в его группе самым давним партнером, и двумя румынами, которые почти все время спали, но иногда все-таки просыпались, кротко улыбались и снова возвращались к своим снам. Офицер, как показалось Гарольду, бросил на него сердитый взгляд, раскрыв его паспорт. В ходе нынешних гастрольных турне пограничники не раз бросали на него такие сердитые взгляды, но взгляд этого немца затронул какие-то глубинные струны его души. И дело было не столько в том, что он вдруг вспомнил, что он еврей; у него никогда, в сущности, не возникало никаких проблем с его еврейством, в частности потому, что волосы у него были светлые, глаза синие, а его в общем-то веселая натура никогда не вызывала у окружающих никаких негативных реакций, столь обычных для той эпохи. Скорее всего дело было в том, что он к данному моменту умудрился почти полностью стереть из памяти все истории, которые читал с год назад или раньше, — рассказы о том, как новое германское правительство преследует евреев, изгоняя их из бизнеса, вводя для них запреты на многие профессии и заставляя многих эмигрировать. С другой стороны, Бенни Уорт, который называл себя коммунистом и располагал разнообразной информацией, какая никогда не публикуется в обычных ежедневных газетах вроде «Нью-Йорк таймс», говорил ему, что нацисты в этом году слегка приглушили всю эту антиеврейскую травлю, чтобы не выглядеть так уж погано в глазах туристов, желающих приехать к ним на Олимпийские игры. «Я слыхал о некоторых инцидентах еще и с румынами, но сам-то ничего такого не видел, так что ничего толком не помню», — объяснил он. Все это можно, в конце концов, понять; у него никогда не было «вербального контакта» с аудиторией, и он не мог читать местных газет, поэтому все, что в действительности происходило в городах, где он выступал, было окутано для него дымкой отдаленности и неопределенности.

По сути дела, рассказывал он, его общее и более или менее ясное представление о Гитлере проистекало из кинохроники, в которой показывали, как тот несколько месяцев назад демонстративно покинул олимпийский стадион, когда бегун Джесси Оуэнс, негр, поднялся на пьедестал почета и получил свою четвертую золотую медаль. «Скверный поступок, совершенно неспортивный, — сказал он. — Но давай смотреть правде в глаза: такое могло произойти и во многих других странах». Сказать по правде, Гарольду вообще было трудно сосредоточиться на политических вопросах. Его жизнь была в танце, в чечетке, в притопывании каблуками, в прокручивании новых па, в том, чтобы на столе всегда было что-то съедобное, в том, чтобы удерживать свою маленькую труппу от распада, который вынудил бы его тратить время на поиски и подготовку новых людей. И конечно же, имея в кармане американский паспорт, он в любой момент мог собраться и умотать отсюда, вернуться обратно на Балканы или даже домой, если станет совсем уж скверно.


В Берлин они прибыли во вторник вечером. Их встретили на перроне, едва они сошли с поезда, двое мужчин, один в костюме, напоминающем тот, что был на Фуглере, но синем, а не зеленоватом, второй в черном мундире, отделанном по краям лацканов белым кантом. «Мистер Фуглер ждет вас», — сообщил тот, что в мундире, и Гарольд почувствовал гордость: его принимают как важную персону — и едва смог подавить волну захлестнувшего его восторга. Обычно его группа по прибытии сама выбиралась из поезда и тащила свои тяжеленные кожаные чемоданы, попутно продираясь сквозь дебри очередного идиотского местного языка, дабы объясниться с носильщиками и подозвать такси, да еще и под проливным дождем. А здесь их проводили к «мерседесу», и он торжественно проследовал в отель «Адлон», лучший в Берлине, а возможно, во всей Европе. К тому времени, когда Гарольд, один в своем номере, покончил с ужином из устриц, osso buco[2], картофельных оладий и бутылки рислинга, он уже полностью погрузился в волшебные мечты, представляя, как может распорядиться свалившимися на него деньгами. Он уже полностью был готов к работе.

Фуглер явился на следующее утро, во время завтрака, пробыв в его номере несколько минут. Выступление состоится в полночь, сообщил он, а до восьми клуб в их распоряжении, и они могут репетировать, пока не начнется обычное шоу. Сегодня это был несколько излишне возбужденный Фуглер. «Он, казалось, готов в любой момент броситься мне на шею», — рассказывал Гарольд.

— Мы легко нашли общий язык, — продолжал он. — Мне было с ним так хорошо, что я решил: настало время узнать, для кого, как предполагается, мы будем выступать. Но он лишь улыбнулся в ответ и заметил, что из соображений безопасности делиться подобной информацией запрещено и что он надеется, что я его понимаю. Вообще-то говоря, Бенни как-то мимоходом упомянул, что в городе сейчас как раз герцог Виндзорский[3], так что мы даже подумали, что, возможно, будем выступать перед ним, коли уж он так уютно устроился здесь, у Гитлера.

Как только они покончили с завтраком, их отвезли в клуб, где они тут же столкнулись с тамошним «своим» оркестром, секстетом, единственным музыкантом в котором, еще не достигшимпятидесятилетия, оказался сириец Мохаммед, пианист, остроумный молодой парень спортивного вида с фантастически длинными пальцами, унизанными перстнями; он немного понимал по-английски и мог переводить замечания и указания Гарольда остальным оркестрантам. Войдя во вкус вновь обретенной власти, Мохаммед пошел еще дальше и принялся мстить другим музыкантам секстета — все они были немцы, — которых он в течение многих месяцев без всякого успеха пытался приучить играть в приличном темпе. Но по крайней мере они знали мелодию «Суони-ривер»[4], и Гарольд решил попробовать ее в качестве аккомпанемента, но они играли безнадежно вяло, поэтому он сумел как можно более дипломатично изгнать скрипача и аккордеониста и дальше работать только с пианино и ударными, что было вполне сносно. Официанты и кухонная прислуга начали прибывать к полудню, и у него подобралась потрясающая аудитория, которая толпилась вокруг и полировала столовое серебро, пока он с труппой прорабатывал репертуар. Танцевать перед аплодирующими официантами было для них внове, и танцоры все как один видели себя эстрадными звездами. На ленч им подали форель, жаренную на открытом огне, посадили в отдельном кабинете, тоже роскошном, да еще и с вином, свежими булочками и шоколадным тортом с восхитительным кофе, и к половине третьего они снова были все на ногах, хотя и немного сонные. Потом машина отвезла их обратно в «Адлон» для послеобеденного отдыха. Ужином их покормят в клубе, конечно, за счет заведения.

Гарольд дол го и неподвижно лежал в шестифутовой мраморной ванне — он всегда принимал горячую ванну перед выступлением. «Краны все позолоченные, полотенца в несколько ярдов длиной». Беспрецедентное внимание официантов к нему и его группе, доходящее почти до священного трепета, навело его на мысль, что их зрителями сегодня будут какие-то высокопоставленные нацистские политики. Гитлер? Он очень надеялся, нет. Собственная глупость, то, что он не был достаточно настойчив в расспросах, угнетала его. Ему следовало бы сразу додуматься, что тут есть проблема, в тот самый момент, когда Фуглер сказал, что у них будет только одно представление. И снова мне показалось, что это все та же проклятая застенчивость, преследовавшая Мэя всю его жизнь, — именно она отравляла ему существование. Он сполз в ванну поглубже, погрузившись с головой в воду, и, как он утверждал, вознамерился было утопиться, но в итоге решил воздержаться. Что будет, если они узнают, что он еврей? Картины преследований евреев, какие он видел в газетах в начале года, вылезли из реального запертого уголка его памяти. Но они же ничего не смогут ему сделать, он же американец! Благословляя американский паспорт, он вылез из ванны и, поливая все вокруг водой и ощущая в глубине живота страх, проверил, на месте ли он, по-прежнему ли лежит в кармане пиджака. Ощущение мягкого ворса полотенца на коже заставило его почувствовать всю абсурдность этих волнений; чего он так беспокоится, вместо того чтобы радостно предвкушать предстоящее выступление своей группы! Потом, стоя у окна с атласными гардинами и поправляя галстук-бабочку, он глядел вниз, на запруженную народом улицу — на этот очень современный город, на прекрасно одетых людей, останавливающихся перед витринами магазинов, приветствующих друг друга прикосновением к полям шляп, ждущих разрешающего сигнала светофора, — и думал о том, что попал в какую-то безумную ситуацию — сейчас он напоминал себе перепуганную кошку, загнанную на дерево призраком мнимой опасности, которую она как будто заметила, но которая на самом деле вполне могла оказаться лишь стуком ставни, захлопнутой порывом ветра. «И все же я помнил, как Бенни Уорт говорил: дни нацистов уже сочтены, рабочие скоро вышибут их со всех постов, надежда еще не потеряна».

Он решил собрать труппу у себя в гардеробной. Пол Гарнер и Бенни Уорт были в смокингах, Кэрол Конуэй — в своем огненно-красном платье тончайшей ткани. Все были немного не в себе, поскольку такое случилось впервые, чтобы Гарольд собрал всех перед представлением. «Не могу, конечно, гарантировать на сто процентов, но у меня есть подозрение, что нынче мы будем выступать перед мистером Гитлером», — сообщил он. Все чуть не лопнули от гордости и удовольствия — еще бы, такая удача! Бенни Уорт, прирожденный артист, отлично умеющий работать в групповом танце, сжал тяжелый правый кулак и, посверкивая бриллиантом в перстне, которым он не раз наносил конкурентам увечья, заявил густым голосом, пробивающимся сквозь дым сигары: «Насчет этого сукина сына можешь не беспокоиться».

Кэрол, у которой слезы были всегда наготове, посмотрела на Гарольда уже полными влаги глазами:

— А они знают, что ты…

— Нет, — перебил он ее. — Но завтра мы отсюда смываемся. Вернемся обратно в Будапешт. Я просто не хочу, чтобы вас вырвало, когда вы увидите, что он сидит в зале. Ведите себя как обычно, танцуйте, а завтра мы будем в поезде.

Над круглой сценой клуба висела массивная люстра, бросая вниз мигающие потоки света, и это здорово раздражало Гарольда, который не доверял ничему, висящему над головой, когда он выступает. Розовые стены были украшены мавританскими арабесками, столешницы были из зеленого стекла. Труппа разглядывала зал сквозь щели в занавесе за спинами оркестрантов. Ровно в полночь герр Бикс, распорядитель, остановил оркестр, вышел на середину сцены, извинился перед битком набитым залом за перерыв в танцах и уверил аудиторию в своей признательности за то, что они соизволили собраться здесь этим вечером, а затем объявил, что теперь «долг» призывает его попросить всех удалиться. Поскольку обычно клуб закрывался около двух ночи, все вообразили, что произошло нечто чрезвычайное, а произнесенное вслух слово «долг» заставило предположить, что чрезвычайность ситуации как-то связана с нынешним режимом, так вся толпа в несколько сотен посетителей, лишь едва слышно выражая удивление, собрала каждый свои вещички и по одному убралась на улицу.


Некоторые пошли пешком, другие сели в такси, а оставшиеся застряли на тротуаре, глазея на уже снискавший известность длинный «мерседес», появившийся из-за угла и свернувший в переулок позади клуба. Сзади и спереди его сопровождали три или четыре черные машины, полные людей.

Сквозь щель в занавесе Гарольд и его труппа, пораженные, смотрели, как человек двадцать офицеров в мундирах расселись вокруг фюрера, чей стол был придвинут к сцене и установлен футах в десяти от нее. Рядом с фюрером сели чудовищно толстый и легко узнаваемый Геринг, еще один офицер и Фуглер. «Вообще-то они все казались нам чудовищно огромными; по крайней мере такими они выглядели в своих мундирах», — рассказывал Гарольд. Официанты наливали им воду в бокалы, напомнив Гарольду, который и сам практически не пил спиртного, о вегетарианских привычках Гитлера. Бикс, распорядитель «Кик-клуба», обежавший сцену по заднику, тронул Гарольда за плечо. Мохаммед, сейчас не склонившийся в три погибели над клавиатурой, но выпрямившийся как стрела, уловил сигнал Бикса и уронил унизанные перстнями пальцы на рояль и вместе с ударником, поддержавшим его своими щетками, повел тему «Чай на двоих». И Гарольд вышел на сцену. Рисунок танца был простейший, проще некуда. Гарольд солировал, ступая сперва мягко, потом перешел на чуть шаркающий степ, потом, на третьем повторе основной темы, из-за кулис справа и слева появились Уорт и Гарнер, работая ногами в стиле кекуок, и наконец выскочила Кэрол, великолепная и соблазнительная, игриво замерла и понеслась вокруг партнеров, то сходившихся в сложных фигурах, то вновь расходившихся. Через минуту потрясенному до глубины души Гарольду при виде наводящего на всех ужас лица Гитлера стало ясно: этот человек испытывает нечто вроде полнейшего, глубочайшего изумления. Труппа перешла на громкий степ, каблуки выстукивали по полу сцены дробь, и Гитлер теперь словно застыл на месте, ошеломленный и завороженный стремительным ритмом, неподвижно положив на стол сжатые кулаки, вытянув напряженную шею и чуть приоткрыв рот. «Мне даже показалось, он испытывает оргазм», — рассказывал Гарольд. Геринг, который «теперь походил на большого толстого ребенка», слегка постукивал по столу ладонью и изредка довольно смеялся, снисходительно и покровительственно. И конечно же, вся их свита, видя явное удовольствие начальства от танца, тут же дала себе волю, заорала одобрительно «хо-хо!», соревнуясь, кто громче проявит ни с чем не сравнимый восторг. Гарольд, не в силах что-либо изменить, лишь наслаждался собственным триумфом, буквально порхая на кончиках пальцев. После стольких часов тревоги и беспокойства этот поразительный взрыв почти животного восхищения и одобрения смыл все последние сомнения, и власть искусства полностью захватила его Душу.

— Тут нет смысла думать, просто чувствуешь, как это все здорово получается, — рассказывал он, и на его лице сияло смешанное выражение удивления, смятения и победоносного торжества. — И вот еще… когда я увидел Гитлера, содрогающегося от удовольствия… ну, не знаю… он выглядел… прямо как девочка. Знаю, знаю, звучит дико, но он выглядел почти что тонким ценителем искусства, правда, каким-то жутким ценителем. — Мне показалось, он недоволен этим своим объяснением, но тут он добавил: — Как бы то ни было, мы их всех, можно сказать, взяли за глотку, и это было просто замечательное ощущение, особенно после того, как мы до смерти перепугались. — И он издал странный смешок, которого я никак не мог понять и интерпретировать.

Программа выступления — ее по приказу все более и более вдохновлявшегося фюрера пришлось повторять трижды — заняла почти два часа. Когда труппа вышла раскланиваться, Гитлер с сияющими глазами поднялся с места и одобрительно кивнул им, наклонив голову на пару дюймов и выразив таким образом одобрение, потом сел и вновь принял вид властный и строгий. Затем о чем-то деловито зашептался с Фуглером. В зале воцарилась тишина. Никто не знал, что делать дальше. Свита дергала бахрому скатертей и пила воду, бессмысленно озираясь по сторонам. Труппа все стояла на сцене, переминаясь с ноги на ногу. Уорт, потоптавшись так несколько минут, направился за кулисы, выражая тем молчаливый вызов, но Бикс тут же бросился к нему и вернул назад к остальным. Гитлер что-то страстно втолковывал Фуглеру, снова и снова указуя пальцем в сторону Гарольда, стоявшего вместе с другими танцорами в нескольких шагах от него. Танцоры стояли, сцепив пальцы рук за спиной. Кэрол Конуэй, опять до смерти перепуганная, все время кивала, словно от чего-то защищаясь, и кокетливо поднимала брови, бросая взгляды на офицеров в мундирах, которые галантно ей в ответ улыбались.

Прошло более десяти минут, прежде чем Фуглер сделал Гарольду жест, приглашая его подойти к столу. Рука Фуглера дрожала, губы пересохли и потрескались, глаза были пустые, как у лунатика; в потрясающем успехе, обрушившемся сегодня на этого человека, Гарольд углядел страшную вулканическую силу и власть, которой обладал Гитлер, и вновь ощутил страх и гордость оттого, что сумел приручить эту силу. «Над ним можно смеяться, но только на расстоянии, — сказал Гарольд о Гитлере. — Но когда стоишь рядом, должен сказать, чувствуешь себя гораздо лучше, если ты ему понравился». На его мальчишеском лице, когда он улыбнулся при этом, мелькнуло нечто вроде мучительного страдания.

Фуглер прокашлялся и повернулся лицом к Гарольду, приняв вид совершенно официальный.

— Мы еще поговорим об этом завтра утром, однако герр Гитлер хотел бы предложить вам… — Фуглер замолк, видимо, желая тщательно сформулировать в уме предложение фюрера. Гитлер, натягивая мягкие коричневые кожаные перчатки, наблюдал за ним с каким-то возбужденным интересом и настойчивостью. — В общем и целом фюрер желает, чтобы вы открыли здесь, в Берлине, школу и учили немецких танцоров, как танцевать степ. Такая школа, как он считает, будет создана под патронажем нового государственного управления, которое, как он надеется, вы согласитесь возглавить на то время, пока подготовите кого-то, кто сможет вас заменить. Ваш танец произвел на него глубочайшее впечатление. Он полагает, что это сочетание энергичных, здоровых упражнений, строгой дисциплины и простоты станет прекрасным стимулом развития и процветания населения Германии. Он предвидит, что сотни, может быть, даже тысячи немцев научатся танцевать вместе в залах или на стадионах по всей стране. Это будет весьма вдохновляющее начинание. Оно еще больше укрепит стальную связь, которая объединяет германский народ, и одновременно повысит благосостояние нации. Можно было бы изложить это более подробно, но суть идеи фюрера в этом.

С этими словами Фуглер с военной четкостью дал понять Гитлеру, что закончил, и Гитлер встал, протянул Гарольду затянутую в перчатку руку, а тот вскочил на ноги, слишком взволнованный, чтобы вымолвить хоть слово. Гитлер сделал шаг в сторону от стола, но тут же резко, как-то по-птичьему, повернулся обратно к Гарольду, вытянул губы и улыбнулся ему, после чего пошел к выходу, сопровождаемый маленькой армией и стуком сапог по дощатому полу.

Рассказывая все это, Гарольд Мэй, конечно, временами посмеивался, однако все остальное время трудно было освободиться от ощущения, что он все еще не сумел избавиться от благоговейного ужаса, в который он впал после этого происшествия. К тому моменту прошло всего два года с тех пор, как Гитлер умер, и исходившая от него угроза, висевшая над всеми нами в течение более чем десяти лет, все еще не до конца исчезла. Могилы его жертв, говоря образно, еще не заросли травой. Отвратительная личность, конечно, и все мы были страшно рады, узнав о его смерти, но он продолжал оставаться где-то рядом, как болезнь, с которой мы должны были бороться слишком долгое время, чтобы скоро о ней забыть. То, что у него доставало вполне человеческих эмоций и качеств, что он даже утратил контроль над собой, посмотрев выступление Гарольда, то, что у него даже были какие-то художественные вкусы и устремления, вовсе не успокаивало, и я с некоторым беспокойством и тревогой слушал продолжение истории Гарольда.


— Фуглер снова появился у нас на следующее утро, за завтраком, — продолжал Гарольд. — И это был совершенно другой человек! Этот долбаный фюрер предложил мне возглавить целое управление! Лично мне! Кроме того, мой успех помог Фуглеру подняться на пару дюймов в их иерархии, поскольку пригласить нас было его идеей. Так что мы оба с ним теперь были супер-hoch[5], большими шишками. Ему было трудно усидеть на месте, пока мы обсуждали наши последующие действия. Мне будет предложен в Берлине самый широкий выбор места для будущей школы, поскольку распоряжение об этом исходит с самого верха, и в ближайшее время ко мне явится кто-нибудь из соответствующего управления, чтобы обсудить мое будущее жалованье, которое, как он считал, составит не менее пятнадцати тысяч в год. Я чуть со стула не свалился! Пятнадцать тысяч были для меня чудовищной суммой. Да я нарвался на золотую жилу!

Но вместе с предложением о создании школы и огромном жалованье перед Гарольдом встала нешуточная проблема. Он, конечно, мог уехать из Германии, просто уехать. Но это означало отказаться от кучи денег, на которые он мог бы купить себе дом, машину и, возможно, серьезно задуматься о том, чтобы поискать подходящую девушку и жениться. Тут он начал более подробно рассуждать о своих тогдашних ощущениях.

— Мне всегда трудно давались серьезные решения. Конечно, Гитлер занимал свой пост всего несколько лет, и истинная правда о лагерях смерти и прочем до нас еще не дошла, хотя то, что уже стало известно, звучало вполне зловеще. Не то чтобы я ищу себе какие-то оправдания, просто я не мог тогда ответить откровенно, сказать да или нет. Я о том, что возвращение на Балканы — это не совсем Голливуд, а вернуться в Штаты и снова впустую там ошиваться — об этом не хотелось даже и думать.

— Хотите сказать, вы приняли их предложение? — спросил я, растерянно улыбаясь.

— Пару дней я тянул с ответом, просто слонялся по городу. И меня никто не беспокоил. Ребята мои упивались Берлином, а я, ну, не знаю, наверное, я был слишком погружен в свои мысли, пытаясь принять решение. Но пока я бродил по Берлину, в это время ничего не происходило. Я так же мог бы гулять по Лондону или Парижу, если не считать, что в Берлине было чище. И может быть, в глаза бросалось обилие людей в мундирах везде. — Тут он посмотрел мне прямо в глаза. — Подчеркиваю, было все именно так.

— Понимаю, — ответил я. Но Гитлер был слишком ужасной фигурой; в моем представлении никак не могло поместиться — пусть даже самое извращенное представление о притягательности его или его Берлина. И потому так уж вышло, что я спросил себя: а не совершил ли Гарольд чего-либо действительно вопиющего, например, уж не втюрился ли он в этого монстра?


Гарольд сидел, уставившись сквозь окно аптеки на улицу. У меня возникло ощущение, что он не вполне понимает, как эта история может быть воспринята другими людьми. В этом отчасти можно было винить общую атмосферу конца сороковых: для некоторых, но, конечно же, далеко не для всех, эхо героической борьбы с фашизмом все еще витало в воздухе; в Париже еще устанавливали на домах мраморные мемориальные доски — свидетельства подвигов борцов Сопротивления, мужчин и женщин, расстрелянных здесь нацистами. Но большинство людей — и среди них Гарольд — ничего не знали об этих церемониях, об их моральном значении и политическом смысле.

— Рассказывайте дальше, — попросил я. — Что было потом? Очень занимательная история. — Я старался сохранять тон самый теплый и дружеский, желая придать ему уверенности в себе.

Он, кажется, решил открыться немного больше.

— Ну, — сказал он, — через четыре или пять дней Фуглер снова навестил нас.

Фуглер по-прежнему пребывал в превосходном настроении. По Берлину меж тем распространялись слухи о том, как и где будет работать эта самая школа.

— А затем, — сообщил Гарольд, — он сказал мне, правда, не делая на этом особенного акцента, что все до единого человека, кто будет служить у меня в новом управлении, обязаны будут пройти «расовый отбор». — Тут на губах Гарольда заиграла его обычная ироническая улыбка. — Мне тоже следовало пройти обследование — мне должны были измерить параметры черепа на предмет соответствия их арийским стандартам. Для этой формальной проверки я должен был вместе с Фуглером явиться в лабораторию некоего профессора Мартина Циглера.

Получив такое распоряжение, Гарольд обнаружил, что попал в весьма неприятное положение.

— Это трудно объяснить, — рассказывал он. — Получилось так, что я встал перед необходимостью покинуть Германию. Когда и каким именно способом, я не имел пока никакого понятия. Но предстоящая проверка полностью меняла положение вещей. Она означала, что мне придется их обманывать, и тогда они вполне могли бы раздуть из этого целое дело, объявить меня врагом, им пришлось бы что-то со мной предпринять, есть у меня американский паспорт или нет. Я дошел до такого состояния, что уже физически ощущал нависшую надо мной угрозу насильственных мер.

Но он так и не сбежал.

— Не знаю, — ответил он, когда я спросил почему. — Надо думать, я просто ждал, хотел сам увидеть, что из всего этого выйдет. И знаете, я этого вовсе не отрицаю — у меня в башке застряла эта фантастическая сумма денег. Хотя… — Он замолчал, явно недовольный таким объяснением.

Так или иначе, усевшись в машину Фуглера, он начал думать, что оказался в еще гораздо более уязвимом положении, попав в поле зрения самого Гитлера и удостоившись его похвалы.

— Это было так, словно… ну, не знаю. Словно он все время следит за мной. Может быть, потому, что мы и в самом деле встречались, что я действительно жал ему руку, — рассказывал он, подразумевая, что и сам он тоже испытывал смутное ощущение, будто чем-то обязан Гитлеру, который, как ни крути, намеревался стать его благодетелем и которого он вроде как обманул.

Наблюдая сейчас за Гарольдом, я сумел свести ситуацию к довольно простому объяснению: в душе Гарольда бушевала жуткая мешанина противоречивых чувств, но, как мне показалось, под ними скрывалась четко опознаваемая истина — Гитлер весьма прочувствованно выказал Гарольду, или по крайней мере его таланту, свое уважение, даже любовь, и сделал это столь пылко, что никто другой, нигде и никогда не смог бы с ним в этом сравниться. Я даже подумал, что выступление стало венцом артистической карьеры Гарольда, может быть, всей его жизни, крючком с наживкой, который он заглотил и до сих пор так и не смог выхаркнуть. В конце концов он никогда так и не стал звездой и, видимо, никогда больше не испытает жгучего жара такого магического сияния на своем лице.

Сидя рядом с Фуглером в машине и следуя на проверку, он разглядывал в окно этот великий город и наблюдал за людьми на улице, занятыми повседневными делами. Гарольду казалось, что все, что он видел, должно быть исполнено какого-то глубокого смысла, напоминало живописное полотно, призванное что-то означать. Вот только что? «На моем месте вы, наверное, задались бы вопросом, — сказал он мне, — неужели все они думают точно так же? Словно они попали в аквариум, а над ними есть некто, кто смотрит на них сверху и беспокоится о них, озабочен их благом».

Я не верил своим ушам: Гитлер беспокоится о них? Озабочен их благом?

В глазах Гарольда появилось теперь вполне осмысленное выражение. Он сказал, что когда смотрел на Фуглера, удобно устроившегося рядом с ним и покуривавшего английскую сигарету, а потом на людей на улицах, ему «все казалось совершенно, черт побери, нормальным! Возможно, это и пугало. Такое было ощущение, словно тебе снится, как ты тонешь, а люди сидят на берегу и играют в карты, совсем рядом. То есть вот я сижу в машине и еду к профессору, который будет измерять длину моего носа или что-нибудь в том же роде, или проинспектирует мой член — и это тоже казалось совершенно нормальным. Ведь вокруг были не какие-то там марсиане, а нормальные люди, у них даже холодильники имелись!»

В его голосе, кажется, в первый раз зазвучала злость, но не по поводу немцев, как мне представилось. Она была вызвана скорее той необычной ситуацией, которую и определить-то непросто. Нос у него был небольшой, курносый, а обрезание было к тому времени широко распространено и среди немцев, так что ему вряд ли стоило опасаться этого медосмотра. И, словно прочитав мои мысли, он добавил:

— Не то чтобы я боялся этой проверки, однако… Ну, не знаю… Скорее, мне казалось, я вляпался в какое-то дерьмо… — Он снова замолчал, опять не удовлетворенный своим объяснением, как мне подумалось.

Стены кабинета профессора евгеники Циглера — кабинет размещался в современном здании — были уставлены полками со сдвижными стеклянными панелями, забитыми тяжелыми томами изданий по медицине и гипсовыми головами — китайцев, африканцев, европейцев. Оглядываясь по сторонам, Гарольд чувствовал себя словно в окружении зрительской аудитории, состоящей из мертвецов. Сам профессор оказался миниатюрным, близоруким и довольно подобострастным человечком, едва достававшим Гарольду до подмышки; он поспешно усадил его в кресло, а Фуглера оставил дожидаться в приемной. Потом он заметался по белому линолеуму пола, собирая блокнот, карандаши и ручки и при этом уговаривая и убеждая Гарольда: «Это займет взего незколько минут, и все будет зделано. А эта идея назчет вашей школы и в замом деле везьма привлекательная!»

Далее он уселся на высокий табурет лицом к Гарольду, положил блокнот на колени и с удовлетворением занес в него, что глаза у пациента синие, а волосы светлые, потом попросил его повернуть руки ладонями вверх, по всей вероятности, высматривая какие-то важные знаки или особенности, и наконец провозгласил: «А теперь проведем некоторые измерения. Пожалуйста». Достав из ящика стола огромную бронзовую мерную вилку, он приставил один ее конец к подбородку Гарольда, а второй — к его темечку и записал расстояние между ними. Затем проделал то же самое, измерив ширину скул, высоту лба от переносицы до линии волос, ширину рта и челюстей, длину носа и ушей и их положение относительно кончика носа и темени. Каждый размер он аккуратно заносил в переплетенный в кожу блокнот, Гарольд же тем временем обдумывал, как бы ему заполучить расписание поездов, чтобы никто ничего не заметил, и какую придумать несокрушимую причину, объясняющую его срочный отъезд в Париж тем же вечером.

Вся проверка длилась около часа, включая осмотр пениса, который пусть и подвергся обрезанию, но представлял для профессора небольшой интерес, хотя он и приподнял удивленно одну бровь, когда нагнулся ниже и стал рассматривать член «как птичку, поймавшую червяка». Гарольд засмеялся. В конечном итоге, подняв глаза от своих записей, разложенных на столе, профессор возвестил с решительной стальной твердостью профессионального восхищения в голосе:

— Я прихожу к заключению, что вы являетесь везьма зильным и ярко выраженным предзтавителем арийзкой разы. Хочу пожелать вам больших узпехов.

У Фуглера, естественно, не было никаких сомнений на сей счет, особенно теперь, когда режим доверил ему стать создателем новой, поражающей воображение программы.

Имитируя рокочущий акцент Фуглера, Гарольд рассказывал мне, как в машине, по дороге назад, тот на все лады разливался по поводу многообещающего использования чечетки в целях «превращения германской нации в общество не только промышленников и солдат, но и артистов — хранителей духа, в самую высокую и самую вечную духовную ценность человечества» и так далее.

— Вот что я должен сказать вам, — заявил он вдруг, поворачиваясь к Гарольду… — Кстати, могу я теперь называть вас просто Гарольд?

— Да, конечно.

— Так вот, Гарольд. Это наше приключение, если его можно так назвать, подходит к весьма успешному завершению, и это дает мне возможность понять, что именно ощущает художник, завершая композицию или картину или любое другое произведение искусства. Он ощущает, что обессмертил себя. Надеюсь, я не очень преувеличиваю, и вас это не очень смущает.

— Нет-нет, я отлично вас понимаю, — отвечал Гарольд, обдумывая при этом совсем другие проблемы.


Вернувшись в отель, Гарольд поздоровался с членами труппы, собравшимися у него в номере. Он был бледен и напуган. Усадив всех троих, он сказал:

— Надо отсюда сматываться.

— С тобой все в порядке? Ты такой бледный… — заметила Конуэй.

— Собирайте вещи. Есть поезд в пять часов. В нашем распоряжении полтора часа. У меня внезапно заболела мать, она в Париже.

Брови полезли вверх у Бенни Уорта.

— Твоя мать в Париже?

Но тут он перехватил предостерегающий взгляд Гарольда, и все трое встали и без слов поспешили в свои номера — собираться.

Как Гарольд и предполагал, Фуглер так просто сдаваться не собирался. «Его, видимо, предупредил дежурный портье, — рассказывал Гарольд, — потому что едва мы успели сдать ключи от номеров, он уже был тут как тут — вбежал, озираясь, увидел наш собранный багаж и чуть не упал в обморок от ужаса».

— Что вы делаете? Вы не можете так просто уехать! — кричал Фуглер. — Что случилось? Мне сказали, фюрер намерен пригласить вас на ужин! От такого приглашения нельзя отказываться!

Конуэй, оказавшаяся в тот момент ближе всех к Фуглеру, шагнула к нему. От страха голос ее звучал на октаву выше.

— Да вы что, не видите? Он в тревоге, его мать при смерти. Она не старая еще женщина, значит, там случилось нечто ужасное!

— Я могу позвонить в наше посольство в Париже. И они пошлют к ней кого-нибудь. Вы должны оставаться здесь! Нет, это совершенно невозможно! Какой у нее адрес? Пожалуйста, дайте мне ее адрес, и я устрою, чтобы к ней немедленно прислали врача. Мистер Мэй! Герр Гитлер никогда еще не выражал столь бурного восторга…

— Я еврей, — произнес Гарольд.

— Как вы сказали? — спросил я, совершенно пораженный.

Гарольд поднял взгляд и заметил мое удивление. А я подумал, что это, видимо, самый острый момент во всей этой истории — описание бегства не только из Германии, но и от всякой связи с Гитлером, — такое выражение удовольствия вдруг расплылось по всему его улыбающемуся мальчишескому лицу, до самого пробора.

— Как поживаете? — вдруг спросил Фуглер.

— А вы как поживаете?! — почти заорал я, совершенно обескураженный.

Да-да, именно это он и спросил, «как поживаете?». Отступил на полшага назад, словно ему в грудь ударил поток сжатого воздуха, и сказал: «Как поживаете?» И протянул мне руку. Мне показалось, сейчас он упадет в обморок. Или напустит в штаны. Мне его даже жалко стало… и я пожал ему руку. Я видел, он в смертельном испуге, словно столкнулся с призраком.

— А что он хотел сказать этим своим «как поживаете»?

— Да я так и не понял, — ответил Гарольд, внезапно став серьезным. — Я много об этом раздумывал… Выражение его лица было такое, словно я упал перед ним с потолка. И он явно был очень испуган. Явно, то есть перепуган до смерти. Ну, это можно было понять — притащить еврея к самому Гитлеру! А евреи для них были чем-то вроде заразной болезни, чего я вообще-то очень долго не мог понять, да и сейчас совершенно не понимаю. Но мне кажется, там было что-то еще, чего он страшно боялся.

Он с минуту молчал, уставившись на пустой стакан. В окно я видел толпы офисных работников, которые начали заполнять тротуары; рабочий день заканчивался.

— Вспоминая тот день, когда мы впервые встретились в Будапеште, и все последующее, я думаю, что он, понимаете, почему-то решил, что мы с ним можем стать очень близки. Я, конечно, не имею в виду секс. Мне кажется, он решил, что я могу стать для него пропуском в верхний эшелон, поближе к Гитлеру, пропуском, которым могли обладать только самые важные лица в государстве, а в довершение всего перед ним уже светилась перспектива занять высокий пост в этой новой школе. По его убеждению, я уже обладал некими властными полномочиями — я убедился в этом, когда он привез меня на медосмотр к профессору, и потом, в машине, когда он вдруг начал обращаться ко мне так, словно я уже стал его начальством. И когда профессор объявил, что я «кошерный», он уже был совсем другим человеком, словно бы моим подчиненным. Таким, знаете, жалким, даже трогательным.

— При этом, прошу заметить, — продолжал Гарольд, — это было еще до того, как мы узнали хотя бы часть правды про лагеря смерти и прочее. — Он замолчал.

— Что вы имеете в виду? — спросил я.

— Ничего особенного. Просто я… — Он опять замолк. А еще через минуту поднял на меня глаза: — Сказать по правде, он был совсем не такой уж скверный парень. Просто безумец. Совершенно сумасшедший. Да они все были такие. Вся их страна. Может, даже все тогдашние страны, если сказать откровенно. Когда я сегодня смотрю на Берлин, который превратили бомбежками в полное дерьмо, сровняли с землей, и вспоминаю, каким он был до того, когда на тротуарах невозможно было увидеть даже брошенную обертку от конфеты, то невольно спрашиваю себя: да как такое стало возможно?! Как такое могло с ними случиться?! И что это вообще было такое?!

Он опять помолчал.

— Я вовсе не ищу им оправданий, никоим образом, но когда он спросил: «Как поживаете?», как будто мы никогда раньше с ним не встречались, я подумал: эти люди живут словно во сне. И вдруг появляется этот еврей, которого он считал достойной личностью. Мне кажется, именно этот сон и погубил сорок миллионов человек, но все равно это сон. Если начистоту, мне кажется, мы все пребываем во сне. Я начал так думать с момента, когда покинул Германию. Прошло уже десять лет, как я вернулся домой, но я по-прежнему думаю об этом. Я вот как считаю: ни одна нация в мире так не любит возиться с болтами и гайками, как немцы. Они практичны до идиотизма. Но этот их сон довел их до полной катастрофы и превратил в руины.

Он посмотрел на улицу.

— Вот ходишь по городу и размышляешь… Мы-то от них чем отличаемся? Может, мы тоже живем во сне? — И, махнув рукой в сторону толпы, движущейся по тротуару, добавил: — Все дело в том, что у них в головах, во что они верят.

Кто может сказать, насколько это соответствует реальности? По мне, так мы сейчас похожи на ходячие сюжеты, ходячие персонажи романов, и только тогда, когда кто-то кого-то убивает, только тогда это вроде как становится похожим на реальность.

Мы помолчали. Потом я спросил:

— Так вам удалось без проблем оттуда уехать?

— Ох, да никаких проблем не возникло. Они, вероятно, были только рады, что мы убрались оттуда без скандала в прессе. Мы поехали обратно в Будапешт и вернулись к своим гастрольным турне и гастролировали там, пока немцы не вошли в Прагу, а потом мы уехали домой. — Он откинулся на спинку стула, уже готовый встать.

Меня поразило осознание того, каким обманчиво юным и не тертым жизнью он казался мне всего полчаса назад, словно парнишка, только что приехавший из глухой провинции, откуда-нибудь со Среднего Запада, хотя на самом деле жизненные неудачи уже отложились на его лице морщинками вокруг глаз. Он протянул мне руку, и я пожал ее.

— Вы можете использовать эту историю, если хотите, — сказал он. — Хочу, чтобы люди знали. Возможно, вам удастся сделать из этого что-то стоящее. Можете делать с ней, что хотите.

Больше мы с ним никогда не встречались, но эта его история все прошедшие после этого пятьдесят лет продолжала и продолжала меня преследовать, хотя я по какой-то причине старался засунуть ее куда-нибудь поглубже в анналы памяти. Может быть, потому, что старался более думать о вещах положительных, внушающих надежду. Что, конечно же, также может оказаться одним из видов жизни во сне. И тем не менее мне нравится считать, что из снов и сновидений произошло немало хорошего.

Бобры

С озера, обычно тихого и спокойного, как вода в стакане, при приближении к нему человека вдруг донесся какой-то громкий звук. Всплеск. Сильный всплеск, не такой, какой бывает, когда в воду прыгает лягушка или бьет хвостом рыба. После чего поверхность сразу успокоилась и вновь стала как зеркало. Мужчина остановился и подождал, но вокруг стояла тишина. Он прошел дальше по берегу, высматривая признаки чьего-нибудь присутствия; потом снова остановился и прислушался. Потом его взгляд наткнулся на три пенька на дальней стороне озера. Подойдя поближе, он увидел поваленный тополь и его обгрызенные ветви, а потом и такой же обглоданный конец ствола. Ага, это бобры сюда заявились! Пришельцы, чужаки, нарушившие его одиночество. Внимательно обозрев берег, он насчитал целых шесть деревьев, сваленных за одну ночь. Еще через двадцать четыре часа склон над озером скорее всего будет выглядеть как вырубка. А еще через пару дней так, словно здесь прошел бульдозер, срезая и размалывая все, что раньше было прелестной рощей, которая в течение многих лет пестовала и охраняла это озеро. Много лет назад он с удивлением и жалостью разглядывал жалкие остатки леса в соседнем поместье Уитлеси, где по меньшей мере десять акров выглядели как Аргоннский лес[6] после Первой мировой войны.

Значит, теперь ему нужно будет защищать зеленый лесной массив, что у него за спиной.

Он повернулся обратно к воде, и вовремя: плоская голова одного из этих грызунов стремительно двигалась через водное пространство. Он стоял совершенно неподвижно и наблюдал, как зверек добрался до узкого залива в другом конце озера и звучно шлепнул своим плоским голым хвостом по воде, выходя на сушу, а затем мелькнул на фоне неба, скользнул куда-то вниз и исчез.

Подойдя вплотную к воде, мужчина разглядел — сразу под поверхностью, хорошо видимую в прозрачной, отражающей небо воде, — бобровую хатку.

Невероятно. Они, видимо, за одну ночь ее построили, потому что он купался здесь всего лишь день назад, и ничего подобного тут не было. По спине пробежал холодок, так он изумился этому наглому захвату чужой территории. Он читал где-то, давным-давно, что дерьмо бобров токсично. Значит, им с Луизой больше здесь не купаться, к чему они привыкли за тридцать лет, и не наслаждаться чистотой здешней воды, которая раньше была вполне пригодной для питья, совершенно чистой после того, как просочилась вверх сквозь слои песка и глины. Он поспешил в дом, нашел ружье и коробку патронов, потом быстро спустился обратно с холма к озеру и обошел вокруг него к тому месту, где находилась хатка. Солнце уже стояло низко, так что он мог разглядеть это сооружение, сложенное из тонких веток, которые бобер срезал с поваленных им деревьев, а потом обмазал илом и глиной со дна озера. Скорее всего зверек сейчас отдыхает, лежа на выступе, который возвел внутри хатки. Мужчина поднял ружье, целясь немного в сторону от хатки, и выстрелил в воду, и она ответила резонирующим эхом и расходящимися кругами. Мужчина ждал. Через несколько минут над водой появилась голова бобра. В ожидании его следующих действий человек перезарядил ружье и замер. Он не хотел убивать зверька, он стремился лишь напугать его, вселить в него достаточно неуверенности в себе, чтобы заставить убраться отсюда. Он снова выстрелил. Плоский хвост взметнулся и звучно шлепнул о воду. Мужчина снова стал ждать. Через несколько минут голова снова появилась над поверхностью, и бобер поплыл по прямой по направлению к четырнадцатидюймовой трубе водослива, установленной в пяти-шести футах от противоположного берега, вероятно, напуганный, но по-прежнему полностью уверенный в себе. Вылез там на берег и вызывающе — или это он так выражал какие-то еще свои эмоции? — выдернул из земли куст орешника, росший у самой воды, и поплыл, зажав его в пасти, и, подняв голову над водой, затолкал куст целиком в трубу. Потом нырнул и снова вынырнул — с комом спутанной травы и глины и запихал все это в трубу вслед за кустом орешника. Он явно намеревался перекрыть водосток. Он хотел поднять уровень воды в озере.

Пораженный, мужчина присел на корточки и задумался над разворачивающейся перед ним странной картиной. Согласно общим представлениям, строительство бобрами плотин имеет целью перекрыть этой плотиной водный поток, чтобы образовался водоем, в котором бобер сможет построить хатку и растить потомство, не опасаясь хищников. Такое предприятие обычно приводит к обезлесению значительной территории, а зверьку дает тонкие ветки для строительства жилища и целлюлозу от стволов сваленных им деревьев, которой он питается. Но у этого малого уже есть глубокое озеро, где можно строить хатку! И он уже ее построил. И зачем ему теперь понадобилось забивать трубу, перекрывать водосток и еще больше поднимать уровень воды? Его усилиями можно было восхищаться за их инженерное мастерство, но в данном случае в них отсутствовал всякий смысл. Последив несколько минут за работой зверька, человек вдруг почувствовал грусть и неудовольствие — эти эмоции вызвало в нем наблюдаемое, и ему пришло в голову, что он по какой-то причине слишком привык полагаться на природу как на истинный источник железной логики и порядка, которые нарушают только безмозглые человеческие существа, снедаемые жадностью, легкомыслием и глупостью. Этот бобер тоже вел себя как последний идиот, воображая, что устраивает себе водоем, когда здесь и без того прекрасное озеро. Мужчина снова прицелился, на этот раз поближе к зверьку, чтобы снова напомнить тому, что его присутствие здесь нежелательно, выстрелил, заметил, как хвост опять взметнулся и шлепнул по воде, и этот идиот исчез. Но через несколько минут появился опять и продолжил забивать трубу. Человек почувствовал себя слабым перед такой настойчивостью, перед этой абсолютной преданностью делу. Сам он был сильно другим — нестойким в своих убеждениях, склонным к вечным сомнениям. Ему нужен совет специалиста; так или иначе, от этого зверя надо избавиться.


Карл Мелленкэмп, сын аптекаря, вот кто был ему нужен. Карла он знал с младенчества, наблюдал, как тот рос, пока не вырос до немыслимых размеров — а ему теперь было под тридцать, — ростом выше шести футов, вес его, наверное, перевалит за цифру двести, с этой его походкой враскачку, с мощными кулаками профессионального лучника, с прямым и неподвижным взглядом каменщика, в этой его вечной соломенной шляпе с загнутыми вверх полями, которую он носил, чуть сбив на левый бок, и в жару, и в холод все последние десять лет, а может, и больше. Карл жил тем, что клал кирпичные стены, пристраивал к домам веранды, мостил садовые дорожки и охотился с ружьем и луком. Когда во второй половине дня он приехал в своем белом грузовичке-«додже», мужчина почувствовал: тяжкий груз ответственности сваливается с его плеч и взгромождается на плечи Карла.

Прежде всего они отправились осмотреть трубу. Карл захватил винтовку. Сквозь прозрачную воду они с некоторым удивлением разглядели, что зверек натаскал целую гору глины и ила и уложил все вокруг трубы высоким конусом, достающим до самого ее отверстия.

— Он намерен законопатить трубу как следует и навсегда.

— Зачем он это делает? У него же и так есть озеро, — спросил мужчина.

— Вот и поинтересуйся у него, когда он в следующий раз появится. Придется нам его убить. И его жену тоже.

Мужчина влез на самый гребень дамбы и встал там, качая головой.

— Может, сумеем его как-нибудь отвадить?.. И я не видел никакой его жены.

— Да она тут где-то, — сказал Карл. — Это молодняк, их, видать, изгнали из того семейства, что живет в озере возле Уитлеси. Им, наверное, года два-три. Они решили создать новую семью. И намерены здесь поселиться. — И, махнув рукой в сторону ряда сосен у дальнего конца озера, которые мужчина четыре десятка лет назад высадил сюда саженцами, добавил: — А с этими уже можешь распрощаться.

— Мне бы не хотелось их убивать.

— Мне тоже. — Карл прищурился, высматривая что-то вводе. Потом выпрямился: — Давай-ка я попробую туда помочиться.

Солнце уже почти зашло, и в сторону озера протянулись длинные тени. Синева неба темнела. Карл прошел до конца плотины, туда, где была бобровая хатка, и помочился на землю рядом с тем местом. Потом вернулся к мужчине и встал рядом, снова качая головой.

— Сомневаюсь, что это сработает. Они уже слишком много труда вложили в свою постройку.

Потом они услыхали всплеск и увидели, как зверек — или один из зверьков — появился в дальнем конце озера и теперь выбирается из воды и, не боясь запаха человека, идет дальше, проходя в нескольких футах оттого места, где Карл мочился.

— Ну, вот тебе и пожалуйста, — прошептал Карл. — Я сейчас его сниму, пока он на суше, хорошо?

Мужчина кивнул. В груди поднялась ненавистная, бьющая как ножом радость убийства.

— Кстати, — спросил он сиронической улыбкой, — это законно?

— В нынешнем году — да, — ответил Карл. — Мы в конце концов пришли к заключению, что они вредители.

— А как насчет установки ловушек?

— У меня нету ловушек. Да и что с ними потом делать? Они ж никому не нужны. Я, правда, знаю одного парня, который купит шкурки, они ведь теперь уже не под охраной.

— Ну ладно, — согласно кивнул мужчина.

— Не двигайся, — прошептал Карл и опустился на одно колено, поднимая винтовку к плечу и сбрасывая предохранитель, навел оружие на зверька, который карабкался к вершине дамбы. Но тот внезапно развернулся и стремительно бросился вниз по склону, по которому только что взбирался, и скользнул в воду. Карл поднялся с колена.

— Как он узнал?.. — спросил мужчина.

— Ох, они прекрасно в этом разбираются, — ответил Карл с некоторой даже гордостью старого и опытного охотника, способного оценить ум бобров. — Стой здесь и постарайся не шевелиться. — Он говорил очень тихо, заговорщическим тоном. — Я не хочу стрелять в него в воде, тогда он потонет, и мы его не отыщем, — добавил он. После чего прошел до конца плотины, в самый дальний ее конец, где находилась хатка, осторожно ступая по земле, чтобы не столкнуть какой-нибудь камешек и не вспугнуть зверьков, и балансируя на ходу винтовкой.

Напротив хатки росли густые камыши, вдоль самого уреза воды, некоторые торчали прямо в воде. Карл осторожно пробрался в середину их зарослей и присел на корточки, уперев приклад винтовки в бедро. Мужчина стоял на месте, в центре плотины, в пятидесяти ярдах от него, и наблюдал, поражаясь, откуда Карлу известно, где вынырнет бобер. А Карлу, как он с радостью успел убедиться, вовсе не хотелось убивать это животное.

Минуты текли одна за другой. Мужчина стоял и смотрел. И заметил в просветы между камышами, как Карл начал медленно и осторожно поднимать винтовку. Эхо от выстрела громко раскатилось над водой. Карл быстро вышел на мелководье и поднял зверька, вытащив его за хвост из камышей. Мужчина поспешил к нему, чтобы посмотреть поближе. Карл, держа винтовку в правой руке, поднял мертвого бобра левой и показал ему и тут же, внезапно, уронил тушку в траву, развернулся обратно в сторону озера, вскинул винтовку и выстрелил, целясь во что-то на противоположном берегу.

— А это была его женушка, — сказал он и, передав винтовку мужчине, поспешно двинулся по гребню плотины на другую сторону озера, где нагнулся, сунул руку в воду и извлек оттуда подругу бобра.


Потом они стояли на подъездной дорожке, и мужчина смотрел, как Карл гладит мех мертвого бобра, брошенного в кузов грузовичка.

— Мой приятель что-нибудь из них сделает. Настоящие красавцы.

— Я так и не понял, чего они добивались. А ты?

Карл всегда любил на что-нибудь опираться, когда стоял; вот и теперь он поднял ногу и поставил ее на ступицу заднего колеса, снял свою любимую соломенную шляпу и почесал вспотевшую голову.

— Ну, надо думать, у них была какая-то идея… У них ведь, знаешь, как у людей. У животных. У них и воображение есть. Вот и эти что-то такое себе вообразили.

— У них ведь уже было озеро. Зачем им было нужно что-то еще? — спросил мужчина.

Карла, кажется, не слишком заботил этот вопрос. Он, видимо, считал, что это не его дело — искать на него ответ.

А мужчина все не отставал:

— Может, это у него просто была такая реакция на звук вытекающей из трубы воды.

Карл засмеялся:

— А что, может быть! — Но сам-то он явно в это не верил.

— Другими словами, — продолжал мужчина, — может быть, вообще не было никакой связи между законопачиванием трубы и подъемом уровня воды в озере.

— Может быть, — сказал Карл, посерьезнев. — Особенно когда он уже построил свою хатку. Да, это странно.

— Может, его раздражала текущая вода. Не нравился этот звук. Может, ему его слышать было неприятно.

— Ну, это было бы странно, не так ли? Как и то, что мы считаем, что они это делали с определенной целью. — Он уже начинал склоняться к этой мысли.

— Может, у них и не было никакой определенной цели, — сказал мужчина, возбужденный этим соображением. — Они просто хотели, чтобы не было этого звука, а уж потом стали бы смотреть, поднимается вода или нет. Но у них в мозгах не существует связи между тем и другим. Они просто видят, что вода в озере поднимается, и это наводит их на мысль построить здесь хатку.

— Или, может быть, им просто нечего делать, вот они и забивают трубу.

— Точно. — И оба рассмеялись.

— Они делают одно дело, — сказал Карл, — и оно приводит их к следующему.

— Точно.

— Звучит вполне приемлемо, мне кажется. — Карл открыл дверь кабины и втащил свое огромное тело внутрь. Посмотрел сверху вниз на мужчину через боковое окно. — Я сам так жизнь прожил. — Он засмеялся. — Я ж школьным учителем начинал, помнишь?

— Да, я помню.

— А потом увлекся работой с бетоном. А потом, сам знаешь, перешел к кладке стен по всей округе.

Мужчина засмеялся. Карл тронулся с места, помахав ему рукой в окно. На полу кузова подпрыгивали мертвые тушки зверьков, покрытые пушистым мехом.


Мужчина вернулся к озеру. Оно снова принадлежало ему, его спокойствие ничем больше не нарушалось. Свет луны лился на его замолкшую поверхность, словно бледный бальзам. Завтра ему придется каким-то образом вытащить из трубы весь этот мусор и пригласить кого-нибудь, у кого найдется тяпка или мотыга с достаточно длинной рукояткой, чтобы достать с берега до дна и вытащить бобровую хатку из грунта.

Он присел на деревянную скамейку, сооруженную давным-давно возле небольшого песчаного пляжа, откуда они всегда входили в воду, когда купались. Ему было слышно, как журчит вода, вытекающая из трубы, просачиваясь сквозь мусор, который туда насовал бобер.

Интересно, что у него все-таки было на уме? Этот вопрос гвоздем засел у него в мозгу. И вообще, есть ли у них ум? Может, дело не только в звуке текущей воды, который раздражал зверька? Если у него был ум, значит, он мог вообразить себе, что произойдет дальше. У него могли даже возникнуть счастливые ощущения, например, ощущение исполненного долга, когда он забивал трубу, он мог вообразить, как в результате его трудов поднимается уровень воды в озере.

Но какая же это бесполезная, глупая работа! И в каком она противоречии с извечным стремлением Природы к экономии, не допускающим никаких глупостей — точно так же, как невозможно ожидать глупостей от священника или от раввина, от какого-нибудь президента или от папы римского. Природа — штука серьезная, думал он. Никаких комедийных представлений, никакой иронии. В конце концов, здесь уже было достаточно глубокое озеро. И как мог этот зверек не знать об этом? И почему, не переставал он теряться в догадках, его самого так волнует эта проблема?

Может, эта мысль возникла вместе с его размышлениями о тщете всех человеческих усилий? Чем больше он об этом думал, тем больше ему казалось, что у бобра были собственные чувства, собственные эмоции, он был личностью, и у него даже были собственные мысли, а не просто слепые, всепоглощающие инстинкты, которые заставляли его совершать совершенно бессмысленные действия.

Или в его действиях все же имелась какая-то внутренняя логика, а он мыслит слишком примитивно, чтобы ее понять? Может, у бобра были совсем иные побудительные мотивы, иные цели, а вовсе не подъем уровня воды? Но какие же? Что это могло быть?

Или, может быть, у него вообще не было никаких целей и задач, кроме радости физического труда, радости, что он молод и способен делать то, чему его мозг научили миллионы лет эволюции? Бобры, он это отлично знал, животные в высшей степени общественные. Как только он покончил бы с трудами по законопачиванию трубы, он, вполне возможно, мог вернуться к своей самке, спящей в хатке, и как-то сообщить ей, что добился подъема воды в озере. И она, вероятно, как-то выразила бы ему одобрение. Может, она ждала от него именно этого, чтобы обеспечить себе большую безопасность. Ей бы никогда не пришло в голову — как это не приходило в голову ему, — что озеро и без того достаточно глубокое. Самое главное тут — сама идея, лежащая в основе всех этих действий. Может быть, это любовь. Животные ведь тоже на нее способны. Возможно, он забивал трубу ради своей любви? Настоящая любовь лишена всякого смысла, весь ее смысл — в ней самой.

Или, может быть, все было гораздо проще. Он просто проснулся однажды утром и с бесконечным удовольствием начал плавать в этой чистой и прозрачной воде, а потом, совершенно случайно, услышал журчанье воды в перепускной трубе и, направившись туда, вдруг преисполнился желанием остановить, задержать этот прекрасный звук текущей влаги, потому что он обожал воду больше всего на свете и стремился каким-то образом стать ее частью, хотя бы таким способом — остановив ее журчанье.

А в итоге, так уж получилось, встретил неожиданную смерть. Он не верил, что когда-нибудь умрет. Выстрелы в воду отнюдь не заставили его бежать, а всего лишь вынудили нырнуть и через пару минут всплыть снова. Он был молод и уверен в собственном бессмертии.

Мужчина, недовольный собой, все бродил у воды, уже устав от собственных противоречивых размышлений. Он испытывал облегчение при мысли о том, что лес останется в целости, а вода не будет загрязнена дерьмом бобров, он ничуть не сожалел об убийстве зверьков, хотя мысль о нем и вызывала грусть, как и воспоминания об их красоте и сложном, умном поведении. Но более всего ему страшно хотелось все же точно выяснить цель, ради которой бобер пытался перекрыть сток воды. Но подобной цели, кажется, никогда не существовало, если только ее тайна не исчезла вместе с гибелью бобров. Эта мысль угнетала и огорчала его. И он принялся фантазировать, воображая себе гораздо более приятные перспективы, какие могли бы возникнуть, окажись здесь вместо готового озера лишь обычный узкий и извилистый ручей, который зверек с присущей ему мудростью и опытом стал бы перекрывать плотиной, чтобы получилось широкое озеро, достаточно глубокое, чтобы построить в нем хатку. А затем, когда выявится законченность и целесообразность трудов, придающая им реальный смысл, можно было бы даже с более или менее легким сердцем смириться с неизбежным разорением и опустошением окрестных лесов, а оплакивание погибших зверьков стало бы гораздо более простым и не столь неприятным делом, даже при том, что ты сам организовал их убийство. Может, тогда вообще все приобретет некий законченный смысл, станет совсем понятным и, возможно, о нем будет легче забыть?

Рукопись на голом теле

Кэрол Мундт лежала на столе, опираясь на локти, и читала статью в кулинарном разделе журнала «Ю». Она была шести футов ростом — сто шестьдесят фунтов мышц, костей и жил, с лишь чуть-чуть выпирающим животом. В своем Саскачеване она не слишком выделялась такими габаритами, но здесь, в Нью-Йорке, дело обстояло совершенно иначе. Она немного сместилась в сторону, чтобы снять нагрузку с области таза. Клемент сказал: «Не шевелись, пожалуйста», и она снова замерла неподвижно. Она слышала его ускорившееся дыхание у себя за спиной и возникавшее то и дело легкое посапывание.

— А теперь можешь сесть, если хочешь, — сказал Клемент. Она перекатилась на бок и, повернувшись, приняла сидячее положение, свесив ноги. — Мне нужно несколько минут, — сказал он и добавил шутливо: — Надо все это переварить. — И довольно засмеялся. Потом отошел к своему красному кожаному креслу, повернутому к окну мансарды, из которого была видна часть города до самой Двадцать третьей улицы. Вздохнув, он поудобнее устроился в кресле и стал смотреть на освещенные солнцем крыши. Этот дом был последним из уцелевших зданий из красно-коричневого песчаника в этом квартале, состоявшем из старых перестроенных складов и более новых многоквартирных домов. Кэрол опустила голову, стараясь расслабиться и чувствуя, что ей не следует сейчас разговаривать с ним, потом сползла со стола, издав ягодицами скрипучий звук, когда они отлепились от дерева столешницы, и прошла через всю большую студию в крошечную ванную, где уселась и стала изучать в «Таймс» рецепт мясного рагу. Через три или четыре минуты она услышала сквозь тонкую дверь ванной комнаты, как он сказал «Отлично!», и поспешно вернулась к столу, где улеглась плашмя и вытянулась, на сей раз положив щеку на тыльную сторону ладони, и закрыла глаза. И через секунду ощутила легкое скользящее прикосновение маркера к задней части бедра и попыталась себе представить слова, которые он там писал. Он начал с ее левой ягодицы, коротко покашливая, что выдавало его растущее возбуждение, и она старалась лежать неподвижно, чтобы не отвлекать его, словно он делал ей хирургическую операцию. Он теперь писал все быстрее и быстрее, и слова и точки над i глубоко вонзались ей в тело. Он дышал громче, и это вновь напомнило ей о том, какая это высокая честь — служить гению, помогать писателю, который — если верить тому, что напечатано на суперобложке его книги, — был удостоен множества премий, еще не достигнув тридцати, и, наверное, разбогател, хотя мебель в студии, старая и обшарпанная, это не подтверждала. Она буквально физически ощущала силу его ума, так же как чувствовала его огромную руку, нажимающую ей на спину, ощущала ее как нечто реальное, обладающее весом и объемом, и радовалась этой чести и своему успеху и снова и снова поздравляла себя с тем, что решилась ответить на его объявление.

Клемент теперь уже писал на задней части ее икры.

— Можешь почитать, если хочешь, — прошептал он.

— Да я просто расслабилась. Все в порядке?

— Ага, отлично. Не шевелись.

Он уже добрался до ее лодыжки, а потом маркер замер.

— Повернись, пожалуйста, — сказал он.

Она перекатилась на спину и легла, глядя на него. Он осмотрел ее тело и заметил у нее на лице немного смущенную улыбку.

— Тебе это не неприятно? — спросил он.

— Нет, что вы, — ответила она и чуть не задохнулась от приступа смеха — в этом положении смеяться было затруднительно.

— Хорошо. Ты мне здорово помогаешь. Я начну отсюда, идет? — Он прикоснулся к ее коже чуть ниже ее больших округлых грудей.

— Откуда хотите, — ответила она.

Клемент поднял на лоб свои очки в тонкой металлической оправе. Он был на полголовы ниже этой гигантской девицы, чьи страстные вздохи, насколько он мог судить, были ее способом скрыть смущение. Однако ее пустопорожний оптимизм и эта проклятая привычка поддерживать имидж доброго малого, всегда готового помочь — явное влияние среднезападных штатов, — здорово его раздражали, особенно в женщинах; это делает их слишком похожими на мужчин. Он уважал решительных женщин, но держался от них на расстоянии, гораздо больше предпочитая не столь ярко выраженную индивидуальность, как, например, у его жены Лины. Или, вернее, такую, какая у Лины была раньше. Ему очень хотелось, чтобы у него хватило смелости сказать этой, что лежит тут у него на столе, чтобы она расслабилась и оставила эти свои ужимки и деланное смущение, потому что уже понял ее суть — девчонка-сорванец, вечные проблемы с мальчиками и со свиданиями, — едва она успела поведать ему, что дома у нее имеется собственное ружье и как она обожала охотиться на оленей вместе со своими братьями, Уолли и Джорджем. А теперь, когда она стремительно приближается к тридцатилетию, шутки кончились, но прикрывающие их ужимки остались, словно раковина, покинутая каким-нибудь моллюском.

Левой рукой он слегка натянул кожу под ее грудью, чтобы маркер свободно проходил во все стороны, и при его прикосновении она подняла брови и изобразила слегка удивленную улыбку. Человеческая природа все-таки жалкая штука. В его душе зародилось неясное еще чувство радости; со времен написания своего первого романа он никогда не ощущал такой свободы, когда фразы возникают и выстраиваются сами, без каких-либо усилий; а первый роман словно написал себя сам, без его участия, и принес ему славу. Внутри у него что-то происходило, чего не было уже многие годы: он писал силой своих чресл.

Самоанализ и постижение самого себя съели, уничтожили его былую склонность к лиризму. И теперь его одолевало подозрение, что уходящая молодость забрала с собой и его талант. Он слишком долго оставался молодым. Даже сейчас эта привычка оставаться молодым практически превратилась у него в профессию, так что молодость стала чем-то, что он уже ненавидел, но без чего не мог существовать. Может, он больше не в состоянии обрести собственный стиль, потому что теперь боится своего страха, и поэтому вместо смелых фраз, которые воистину были его собственными, он беспомощно пишет пустые имитации предложений, которые могли бы выйти из-под пера любого. В давние времена он был способен почти что ощупать и ощутить руками характеры, созданные его воображением, но постепенно их заменила какая-то пустая белая поверхность, напоминающая холодный блестящий гранит или загрунтованный холст. Он часто думал о себе как об утратившем талант, утратившем нечто вроде святости. Получив в двадцать два года премию Неймана-Фелкера, а вскоре после этого и Бостонскую премию, он тихо и спокойно радовался этому, как помазанию на царство, которое, помимо всех других благословенных чудес, по сути дела, навсегда убережет его от старения. После десяти лет брака он начал озираться вокруг в поисках такого же благословенного чуда в обществе женщин, иногда в их телах. Его мальчишеские манеры и буйная шевелюра, его плотное, компактное телосложение и постоянная готовность смеяться, но, самое главное, его никому ничем не угрожающая нерешительность и неопределенность подвигали некоторых женщин на то, что они принимали его — на ночь, на неделю, иногда на несколько месяцев, — до того момента, когда он или оба они не расходились в разные стороны, смущенные и сбитые с толку. Секс помогал ему оживать, но лишь до момента, когда он обнаруживал, что опять смотрит на пустой лист бумаги, когда снова видел перед собой молчание смерти.

Лина, желая спасти их брак, потащила его к психоаналитикам, но его художественная натура испытывала отвращение к попыткам забраться в его мозги, грозившее риском подмены его магической слепоты обычным здравым смыслом, и это удерживало его подальше от их кабинетов. Тем не менее он постепенно уступил настойчивому нажиму Лины — она имела научную степень по социальной психологии, — уверявшей, что в детстве его отец, вполне возможно, нанес ему гораздо более глубокую психологическую травму, чем он когда-либо осмеливался считать. Фермер, занимавшийся разведением кур в депрессивном районе недалеко от Пикскилла, на Гудзоне, Макс Зорн фанатически стремился поддерживать строгую дисциплину у своих чад — сына и четверых дочерей. Клемент, когда ему было девять, однажды случайно обезглавил курицу, прищемив ей голову дверью, и папаша на целую ночь засадил его в погреб для хранения картошки, где не было ни единого окна, так что всю жизнь потом он вообще не мог спать без включенного света. Ему также пришлось в ту ночь два или три раза вставать, чтобы пописать, что, несомненно, было следствием его страха написать в темноте подвала на картошку. Выйдя на утренний свет, видя над головой широкое синее небо, он попросил у отца прощения. На заросшем щетиной лице отца появилась улыбка, и он разразился смехом, заметив, что сын ночью мочился в штаны. Клемент убежал в лес, дрожа от холода и стуча зубами, несмотря на теплое весеннее утро. Там он упал на развалившуюся копну сена, согретую солнцем, и зарылся в него. Этот случай в принципе напоминал аналогичный, имевший место с его самой младшей сестрой, Марджи, которая, уже будучи тинэйджером, завела себе привычку возвращаться домой после полуночи, невзирая на запреты отца. И вот однажды, возвращаясь поздно с очередного свидания, она в прихожей наткнулась в темноте на веревку, свисавшую с потолочного светильника, и ухватилась за еще теплую дохлую крысу, которую их папаша подвесил там, чтобы ее проучить.

Но ничто из этого не попало в первый роман Клемента, который он потом расширил и сделал из него нечто вроде своего фирменного товарного знака. Вместо этого в книге описывались слегка заретушированные чувства восхищения и поклонения, которые испытывала по отношению к нему мать, а также выводился отец, в общем и целом доброжелательный, хотя и вечно задавленный заботами и испытывавший некоторые затруднения с выражением собственных теплых чувств, но не более того. Клементу в общем-то всегда было трудно кого-то осуждать или проклинать; Лина полагала, что для него само по себе уравнивание себя с отцом в качестве равнозначных объектов для критики и суждения означало вызов, противостояние отцу и в символическом смысле предполагало вторичное погребение последнего. Посему его творения были романтически-левацкими, в них всегда ощущалась некая трепещущая где-то на периферии нотка тоскливого протеста, и если это проявление невинности было привлекательным в его первой книге, то впоследствии оно вполне предсказуемо превратилось в застывшую догматическую формулу. По сути дела, он был готов присоединиться к анархической революции шестидесятых против всех сложившихся форм и стереотипов, причем с огромным облегчением, поскольку приходил в отчаяние перед лицом самих устоявшихся структур, считая их врагом всего поэтического; однако любая цельная структура в искусстве — так ему твердила Лина — предполагает неизбежность, которая угрожает навести его на мысль об убийстве как о логической реакции на ужасные, преступные поступки его отца. Эта информация была слишком неприятной, чтобы относиться к ней серьезно, так что в конечном итоге он так и остался довольно лиричным писателем и обаятельным, добродушным малым, хотя и в глубине души несчастным от сознания собственной неискоренимой безобидности.

Лина отлично понимала его; это было нетрудно, поскольку она и сама обладала такими же чертами и свойствами. «Мы с тобой подписали договор о членстве в обществе тех, у которого перебиты крылья», — сказала она ему однажды поздно ночью, убирая со стола после очередной вечеринки. В течение некоторого времени, пока им было по двадцать — тридцать лет, вечеринки казались им удачным завершением уик-эндов в гостиной их квартиры в Бруклин-Хайтс. К ним просто заявлялся народ, и они всех принимали, угощали сигаретами, от которых Лина отламывала фильтры, позволяли валяться на ковре и разваливаться на обшарпанной мебели, пить принесенное с собой вино и спорить о новой пьесе, книге или фильме; а также сокрушаться по поводу скверного синтаксиса Эйзенхауэра, составления черных списков авторов, выступающих по радио или подвизающихся в Голливуде, по поводу возникшей вдруг непонятной враждебности черных по отношению к евреям, их традиционным союзникам, аннулирования Государственным департаментом заграничных паспортов лиц, подозреваемых в приверженности радикальным взглядам, по поводу поразительного, иррационального молчания, охватывающего страну по мере того, как неожиданный взрыв консерватизма вышелушивает и отбрасывает прочь саму память о предыдущих тридцати годах, о Великой депрессии и о политике Нового курса и даже превращает нацистов, злейшего врага во время войны, в своего рода защитников от бывших союзников русских. Некоторых гостей утешало и вдохновляло гостеприимство Зорнов; после этого они уходили в ночь либо со вновь обретенными друзьями, либо поодиночке, но в любом случае под влиянием ощущения, что живут в жалкое время утраченного мужества и доблести; они теперь рассматривали себя как яркое и сознательное меньшинство в стране, где невежественное неприятие мировой революции считается счастливым уделом, где становится все легче делать деньги, где психоаналитик стал высшим авторитетом, а не накладывающее никаких обязательств отчуждение от общества превратилось в первостатейную добродетель.

По прошествии должного времени Лина, так и не определившая своего мнения по отношению к чему бы то ни было, исключая тот факт, что она принадлежит к потерянному поколению, проанализировала сложившуюся ситуацию и увидела, что она — подобно его фразам и предложениям — уже не принадлежит ему и что их жизнь превратилась в то, что он теперь стал говорить о своих книгах, — в имитацию. Они продолжали жить вместе, теперь уже в старом доме из красно-коричневого песчаника в Нижнем Манхэттене, сданном им надолго и бесплатно неким гомосексуалистом, наследником огромных денег, вложенных в сталелитейную промышленность, который считал, что Клемент — это второй Джон Ките. Но теперь Клемент частенько спал на третьем этаже, а Лина — на первом. Этот, можно сказать, полученный в подарок дом был всего лишь самым крупным из всех подарков, которыми их осыпали: то пальто из верблюжьей шерсти, полученное от приятеля-врача, который обнаружил, что ему нужен больший размер; то ежегодное бесплатное пользование коттеджем на Кейп-Код[7], отданным им семейной парой, которая каждое лето уезжала в Европу, а вместе с ним старый, но в отличном состоянии «бьюик». Судьба тоже была к ним весьма благосклонна. Однажды, возвращаясь домой по темной улице, Клемент споткнулся о что-то металлическое, и оно оказалось банкой анчоусов. Принеся ее домой, он обнаружил, что для ее открывания нужен специальный ключ, и спрятал банку в шкаф. А более чем через месяц, уже на другой улице, он снова поддел ногой что-то металлическое — ключ к этой банке. И они с Линой, оба большие любители анчоусов, тут же вскрыли пачку крекеров, сели и все это умяли.

Они по-прежнему нередко вместе смеялись, однако по большей части разделяли ощущение некоей тупой боли, которую ни один из них не имел сил вывести в единицу, но каждый про себя считал, что каким-то образом подвел и разочаровал другого. «У нас даже развод превратился в имитацию», — сказала она ему, и он засмеялся и согласился с нею, и они продолжали жить точно так же, ничего не меняя, разве что она коротко обрезала свои светлые волосы и нашла себе работу в качестве детского психолога. Несмотря на их вечную неспособность решить вопрос, заводить детей или не заводить, она инстинктивно понимала детскую психику, и он с некоторым даже раздражением начал сознавать, что эта работа доставляет ей удовольствие. По крайней мере на какой-то период времени она вроде как оживилась и воспрянула духом от этого поразительного открытия самой себя, и он воспринял это как угрозу обогнать его, оставить где-то позади. Но меньше чем через год она бросила ту работу, заявив: «Я просто не могу каждый день ходить в одно и то же место». Это было возвращение к прежней сумасшедшей, лирически настроенной Лине, и ему это очень понравилось, несмотря на неудовольствие по поводу потери ее зарплаты. Ему теперь требовалось больше денег, чем он мог заработать, поскольку поступления от продаж его книг упали почти до нуля. Что же касается секса, ей было трудно припомнить времена, когда он имел для нее большое значение. Постепенно это превратилось в снисходительную уступку друг ДРУГУ четыре или пять раз в год, если не реже. Его измены, о которых она подозревала, но не желала искать им доказательств, освобождали ее оттяжкой ноши, даже при том, что ущемляли то, что еще осталось у нее от былого самоуважения. По его мнению, мужчина должен куда-то идти со своей эрекцией, тогда как женщина чувствует, что она именно там уже находится. Большая разница. Но в минуту жестокого прозрения он должен был признать, что она слишком несчастна, чтобы получать удовольствие от секса, и в этом он винил ее прошлое.

Потом произошло следующее. Однажды летом он сидел на шатких ступенях доставшегося им даром коттеджа на берегу моря и покуривал трубку, и вдруг заметил девушку; она брела по песку у самой воды и, казалось, была полностью погружена в свои мысли. Солнечные лучи четко обрисовывали ее бедра, и он представил себе, как это будет, если он ее разденет догола и станет писать свой новый роман прямо на ее теле. Сердце подпрыгнуло, душа оживилась. Он уже очень давно не испытывал ничего подобного, не возникало у него такой игры воображения, приносящей ощущение радости и счастья. Представившаяся ему картина — как он пишет прямо по женскому телу — дала ему ощущение чего-то целостного и полного жизни; такое возникает иногда, когда держишь в руках буханку свежеиспеченного хлеба.

Он бы никогда не поместил в газетах это объявление, если бы Лина однажды не взорвалась, окончательно потеряв всякое терпение и надежду на лучшее. Он сидел наверху, в своем кабинете на третьем этаже, читал Мелвилла и пытался выбросить из головы все посторонние мысли, когда услышал ее крики внизу. Он бросился туда, в гостиную; Лина сидела на кушетке и изливала в окружающее пространство все свои горести и печали. Он обнял ее, прижал к себе и Держал так, пока она не выплакалась. Говорить было ни к чему; ее просто начала переполнять ненависть к такой жизни, к постоянной нехватке денег и его неумению и нежеланию проявить хоть какую-то инициативу. Он держал ее за руку и едва мог заставить себя посмотреть в ее заплаканное, искаженное отчаянием лицо.

Потом она успокоилась. Он принес ей стакан воды. Они сидели рядом на кушетке в полной прострации. Она достала из пачки, валявшейся на кофейном столике, сигарету «Честерфилд», отломила ногтями фильтр, откинулась назад и закурила, вызывающе выдыхая дым, потому что доктор Зальц уже дважды настойчиво предлагал ей бросить. А у нее роман с «Честерфилдом», подумал Клемент.

— Я подумываю написать что-нибудь биографическое, — сказал он, намекая таким образом, что это принесет им деньги.

— Моя мама… — произнесла она и замолчала, уставившись в пространство.

— Да-да?


Мимолетное упоминание о ее матери напомнило ему, как она однажды впервые открыто призналась в гнетущем ее чувстве вины. Они сидели тогда в Лининой комнате в меблирашке, у окна, выходящего на красивую улицу, засаженную деревьями — листья на них уже совсем распустились — и заполненную шатающимися без дела студентами. Обычный кампус колледжа где-то на Среднем Западе отгораживал их от реального мира, в то время как дома, в Коннектикуте, как сказала она, ее матери приходится каждое утро вставать еще до пяти утра, чтобы с первым трамваем ехать на работу. Восемь часов тяжкого труда в прачечной «Пирлесс Стим»! Ты только представь себе! Благородная Криста Ванецки гладит рубашки посторонних мужчин, чтобы иметь возможность посылать дочери по двадцать долларов в месяц на питание и оплату жилья, при этом категорически запрещая этой дочери работать, а ведь так поступает большинство студентов. Лине приходилось закрывать на это глаза и выдавливать из головы мысли о собственной неполноценности. Чтобы сделать мать счастливой, ей нужно было добиться успеха, успех вылечит все болячки — возможно, это будет работа в сфере социальной психологии в каком-нибудь крупном городском учреждении.

На ней тогда был белый свитер из ангоры. «Ты в этом свитере вся сияешь, прямо как бесплотный дух, особенно в этом безумном освещении», — сказал Клемент. Они отправились погулять, держась за руки, бродили по извилистым тропинкам, углублялись в тень, которая была такой черной, что ее, казалось, можно было пощупать пальцами. Луна была огромная и висела так низко, что в эту безветренную ночь казалась очень близкой, и это немного действовало на нервы. «Кажется, она сегодня совсем рядом», — сказал он, щурясь от яркого света. Он любил поэзию науки, но ее более точные подробности представлялись ему слишком сложными, слишком математическими. В этом потрясающем освещении его скулы казались более выступающими, а мужественная нижняя челюсть выглядела скульптурной. Они были одного роста. Она всегда знала, что он ее обожает, но, оставшись сейчас с ним наедине, она тотчас ощутила настойчивые притязания его тела. Он внезапно затащил ее на полянку под какими-то кустами и мягко опустил на землю. Они поцеловались, он ласкал ей грудь, потом уложил на спину и навалился сверху, стараясь раздвинуть ей ноги. Она почувствовала, как у него там все напряглось, и замерла от страха и смятения. «Не надо, Клемент», — сказала она и поцеловала его, словно извиняясь. Она никогда еще никому такого не позволяла и теперь хотела, чтобы он забыл об этом.

— Ну, когда-нибудь мы все равно до этого дойдем, — сказал он, но скатился с нее.

— Почему это?

— Да потому! Гляди, что я купил.

Он показал ей презерватив, подняв его, чтобы она получше его разглядела. Она взяла его и ощутила пальцами его гладкую резину. Она старалась не думать о том, что все его стихи о ней — сонеты, баллады, хокку[8] — были просто уловками, имеющими целью подготовить ее к виду этого странного резинового пузыря. Она поднесла его к глазу, словно это был монокль, и посмотрела сквозь него в небо. «Я сквозь него луну могу разглядеть».

— Какого черта! Что ты с ним делаешь! — Он засмеялся и сел. — Сумасшедшая Ванецки!

Она тоже села, хихикая, и вернула ему презерватив.

— Что с тобой? — спросил он. — Это ты по поводу матери?..

— Наверное, тебе надо подыскать себе кого-нибудь другого, — сказала она очень серьезно. — А мы могли бы все же остаться друзьями. — И добавила: — Я вообще не понимаю, почему еще жива.

Клемента всегда трогали эти ее мгновенные перемены настроения. «Польские штучки», как он их называл. Она сохраняла какую-то непостижимую связь с некоей тайной, оставшейся по ту сторону Атлантики, в мрачном польском центре Европы, там, где ни он, ни она никогда не бывали.

— А есть какие-нибудь стихи о чем-то вроде этого?

— Вроде чего?

— Ну, про девушку, которая не может понять, о чем она думает.

— Наверное, у Эмили Дикинсон[9], только не могу вспомнить ничего конкретного. Все поэмы о любви, которые я знаю, кончаются либо славой, либо смертью.

Он обхватил руками колени и уставился на луну.

— Никогда не видел ничего подобного. Видимо, именно это заставляет волков выть.

— А женщин — сходить с ума, — добавила она. — Интересно, почему именно женщин луна заставляет сходить с ума?

— Ну, видимо, потому, что они раньше взяли старт…

Она наклонилась вперед и отвела в сторону ветку, закрывавшую ей луну, и прищурилась, глядя на ее сияние.

— Я действительно думаю, что она может свести меня с ума. — Она и впрямь немного опасалась, что может потерять разум. Ее никогда не оставляли воспоминания о безумно-нелепой смерти отца. — Какой она кажется сейчас близкой! Прямо око небес! Можно понять, почему она так пугает людей. Кажется, ее свет греет, но это холодный свет, так ведь? Как свет смерти.

Эта ее трогательная детская любознательность наполнила его холодным предвкушением вкуса ее тела, который он по-прежнему надеялся однажды отведать. Интересно, там, внизу, волосы у нее тоже светлые? Но при всем при этом она была для него чем-то священным, этаким редкостным явлением. Единственным ее недостатком были скулы, несколько выступающие, но не так чтобы очень, да еще слишком широкий польский нос. Но он уже давно перестал ее сравнивать с идеалами женской красоты. Он взял ее ладонь, раскрыл ее и приложил к своим губам.

— Кэтлин ни Хулихэн[10], Элизабет Барнетт Браунинг[11], королева Маб[12]… — Он уже слышал, что она начала грустно посмеиваться. — Бетти Грэбл[13]… на кого еще она так действовала?

— Эта женщина… в «Карамазовых»?

— Ах да, Грушенька. А кто еще? «Питер Пол Маундс»[14], «Бэби Рут»[15], Клеопатра… — Она обхватила его голову и впилась губами ему в рот. Ей не хотелось вот так отвергать, разочаровывать его, но чем больше она старалась возбудить в себе физическое влечение, тем меньше чувствовала что-либо подобное. Может быть, если бы они все же это проделали, у нее внутри распрямилась бы некая пружина. Он был безусловно нежный, он был достоин ее любви, и если уж она позволила бы кому-то войти в нее до того, как она найдет себе мужа, это вполне мог оказаться и Клемент. А возможно, и нет. Она ни в чем не была убеждена. Она позволила ему запустить язык ей в рот. Его удивило это ее приглашение, и он повалил ее на землю и навалился на нее и начал надавливать, но она выскользнула, вскочила на ноги и вышла обратно на тропинку, и он догнал ее и начал извиняться, но потом увидел, как она напряжена и сосредоточенна. Эти ее поразительные резкие смены настроения уже стали для него чем-то вроде ярко раскрашенной игрушки, подвешенной над колыбелькой ребенка. Они шли дальше в почти могильном молчании, вышли к дороге, потом к ее меблированному жилью, где остановились под огромным викторианским портиком, и в ярком свете луны их большие, чернильно-черные тени растянулись далеко по траве.

— Я понятия не имею, как это делается.

— Я бы мог тебя научить.

— Я буду смущаться.

— Только первые пару минут. Это нетрудно. — И оба они рассмеялись. Ему нравилось целовать ее смеющийся рот. Она прикоснулась кончиками пальцев к его губам.

Он стоял на тротуаре, глядя, как она удаляется по дорожке к дому — округлая попка, полные бедра. Потрясающая фигурка. Она обернулась, помахала ему рукой и исчезла.

Надо жениться на ней, пусть это и полное сумасшествие. Только как? У него не было ничего, даже перспектив, если только не удастся получить еще одну премию или его возьмут на факультет ассистентом; но работу нынче искали многие, у кого были более высокие научные степени, чем у него. А ее он скорее всего потеряет. Эрекция по-прежнему возбуждала его, а он все стоял там, на освещенном луной тротуаре, всего в сотне футов от места, где она раздевалась.


— И чего вы за ней таскаетесь? — спросила Клемента миссис Ванецки. Клайд, ее черно-белая дворняга, растянувшись, спал у ее ног, в тени. Был жаркий воскресный полдень последнего дня весны, вокруг раскинулся промышленный городок. Даже бурная Уиншип-ривер, протекавшая ниже дома, казалась теплой и какой-то маслянистой. В застывшем воздухе над железнодорожными путями, тянувшимися по берегу реки, висели остатки от облака дыма, выпущенного давно прошедшим поездом.

— Ну, не знаю, — сказал Клемент. — Я полагаю, в один прекрасный день она может разбогатеть.

— Она? Ха! — По случаю визита Клемента миссис Ванецки надела тщательно отутюженное синее хлопчатобумажное платье с кружевами по воротнику и белые полуботинки. Рыжеватые волосы она зачесала наверх и скрепила белым гребнем на темени, подчеркнув таким образом рост — она была на полголовы выше дочери, — а также свои широкие скулы и высокий лоб. За ее вызывающей игривостью Клемент ясно видел жалкие остатки былого величия, убогие попытки скрыть жизненные неудачи, что никак не соответствовало его ожиданиям. Висевшая в гостиной сильно отретушированная фотография в рамке демонстрировала ее самое всего десять лет назад — она стояла, гордо выпрямившись, рядом с мужем. На шее у того был фуляровый платок а-ля Байрон, волосы развевались на ветру, а мягкая фетровая шляпа повисла в руке. Его непонимание презрения, нередко смертельно опасного, с каким Америка встречает иностранцев, тогда еще не довело его до больницы и не превратило в параноика, в ярости бросающегося на фургон «скорой помощи» и орущего что-то по-польски, проклинающего собственную жену, которую он считал шлюхой, и весь род человеческий, который же полагал сплошными убийцами. Теперь у нее оставалась только Лина. Лина, всегда умевшая взять ответственность на себя, «единственная с мозгами в башке». Пэтси, сестра Лины и средняя дочь в семье, уже два раза делала аборт от разных мужиков, одного из которых, как она сама призналась, даже не знала по фамилии. У нее был совершенно дикий громкий голос, напоминавший вой, а глаза вечно лихорадочно метались с одного предмета на другой. На самом деле она была хорошая девушка, с добрым сердцем, просто голова у нее была совершенно пустая. Однажды Пэтси довольно ясно намекнула Клементу, что отлично знает, что Лина не подпускает его к себе и что она вполне готова «разок-другой» заменить ее собой. За этим предложением не скрывалось никакой зависти или зла, всего лишь сам факт ее готовности и никаких негативных эмоций, как бы он ни поступил. «Эй, Клемент, а как насчет меня, коли уж она тебе не дает?» Шутливым тоном, разумеется, если не считать этого блеска в ее глазах, который было трудно не заметить.

Был еще Стив, последыш, но для нее он почему-то вообще шел не в счет. Тихий и мрачный, хотя добрый малый с тяжелой походкой, крестьянская отрыжка в семье. Стив был чем-то похож на Пэтси, всегда просто плыл по течению, однако по крайней мере он не был помешан на сексе. В фирме «Хэмилтон пропеллер», где он работал, его любили и уважали, что было достаточно необычно. Но уж они знали, какой он серьезный работник, он даже получил повышение после первых шести месяцев работы в компании, стал калибровщиком — а Стиву было лишь девятнадцать, и в средней школе он учился всего два года. С ним-то все всегда будет в порядке, хотя его последние выходки немного ее беспокоили.

— Стив, вы знаете, часто ходит во сне, особенно в последнее время. — Это сообщение миссис Ванецки адресовала Лине, имея в виду получить какой-нибудь совет от дочери, получившей образование в колледже.

— Может, ему нужна девушка, — предположила Лина. Клемент удивился ее столь свободной манере говорить о сексе.

— Вся беда в том, что шлюх у нас в городе нет, — сказала миссис Ванецки, почесывая себе живот. — Пэтси все твердит, что ему надо просто съездить на уик-энд в Хартфорд, но он не понимает, о чем она толкует. А вы, Клемент, не могли бы?..

— Я? — Клемент покраснел, представив себе, что следующим ее вопросом будет, не спит ли он с Линой.

— Вы не могли бы рассказать ему про птичек и пчелок? Не думаю, что он об этом вообще знает. — Лина и Клемент засмеялись, миссис Ванецки позволила себе сдержанную ухмылку. — Я вообще думаю, он ничего никогда про это не слыхал, так что тут можно сделать?

— Ну, значит, кто-то должен его научить! — воскликнула Лина, озабоченная затянувшейся детской наивностью брата. Клемента поразило то, что она способна с такой энергией броситься на решение проблем, вставших перед ее семьей, тогда как сама все время бежит от решения собственных.

— Он тут сломал старый велосипед Пэтси, — таинственным тоном сообщила миссис Ванецки.

— Сломал ее велосипед?!

— Мы все спали, а он, видимо, опять ходил во сне. Вышел и погнул переднюю вилку, одними руками. Такая в нем сила… — Она повернулась к Клементу: — Может, вы с ним поговорите, посоветуете съездить в Хартфорд на уик-энд…

Но прежде чем Клемент успел ответить, миссис Ванецки махнула рукой:

— Эх вы, мужчины,никогда вы не знаете, что нужно делать, когда дело доходит до практических вопросов.

Лина тут же бросилась ему на помощь:

— Ну конечно, он поговорит со Стивом. Правда, Клемент?

— Конечно. Рад буду ему помочь.

— А сами-то вы что-нибудь знаете о сексе?

— Мама! — Лина вся покраснела, зашлась смехом, но ее мать лишь чуть улыбнулась.

— Ну конечно, кое-что знаю. — Клемент всеми силами старался отмахнуться от почти явно выраженного презрения этой женщины.

— Не надо так с Клементом, мама, — проговорила Лина, подходя к матери и усаживаясь на качалку рядом с нею.

— Да ладно, он же все понимает и обижаться не станет. Я просто рассказываю все, как есть. — Но она уже выявила эту нерешительность в его характере. Оттолкнувшись от пола, она заставила качалку раскачиваться.

Некоторое время они молчали. Качалка уютно поскрипывала. На улице было тихо. В конце концов миссис Ванецки вновь повернулась к Клементу:

— Самая страшная вещь, какая приводит человека к гибели, это секс.

— Ох, да бросьте вы!.. А если человек влюбился? Вот я, например, люблю эту сумасшедшую девицу.

— Ох уж мне эта любовь!..

Лина нервно захихикала, вся окутавшись дымом сигареты.

— А разве она не существует? — спросил Клемент.

— Тех, кто не умеет реально смотреть на вещи, Америка убивает, — сказала миссис Ванецки. — Вот вы — образованный молодой человек. Вы красивы. А моя дочь — человек растерянный и запутавшийся. И никогда не станет другой, не переменится. Да никто вообще не меняется. Все только еще больше распускается и раскручивается, как клубок ниток. Сделайте себе такое одолжение — забудьте о ней. Или оставайтесь друзьями, но ни в коем случае не женитесь. Вам надо найти себе умную женщину с практичным умом и ясными мыслями. Брак — это ведь навсегда, но жена хороша только такая, которая мыслит практично. А эта девица и понятия не имеет о том, что такое мыслить практично. Она мечтательница, такая же, как ее несчастный отец. Человек приехал в эту страну, ожидая, что его встретят уважительно, по крайней мере из-за его старинной фамилии. А тут полячишек никто и не уважает. Что им тут вообще известно о Ванецких, чей род восходит к литовским великим князьям? Вот он и сошел с ума от этого неуважения, а у него ведь было прекрасное инженерное образование. Кто с ним хотел сойтись, подружиться? Да только людишки, с кем у себя на родине он и разговаривать бы не стал! Разве что, может быть, когда просил бы почистить себе ботинки. Он поехал в Экрон и в Детройт, а потом сюда — в поисках общества культурных людей. Такой вот характер был у Лининого отца. Он не понимал, что здесь ты либо обречен на успех, либо полный неудачник, а вовсе не человеческое существо с благородным именем. Ну, он и впал в неистовство, буйствовал, пока не сошел в могилу. Так что не надо думать о браке. Пожалуйста, для блага вас же обоих, оставьте ее. Вот Пэтси — другое дело, ей надо замуж. Ее только брак спасет, правда, я и в этом сомневаюсь. Но только не Лине. — Она обернулась к своей старшей дочери, которая все это время возбужденно хихикала. — Ты ему рассказала, насколько запуталась в жизни?

— Да, — неуверенно ответила Лина. — Он знает об этом.

Миссис Ванецки сокрушенно вздохнула, прижала руку к залитой потом щеке и покачалась из стороны в сторону. Она отлично понимает, что должно принести ей время, подумал Клемент, и его тронула эта ее откровенность, пусть даже слишком трагическая на его вкус.

— Чем вы собираетесь зарабатывать на жизнь? Потому что, могу вам сразу сказать, в финансовом смысле она ничего собой никогда представлять не будет.

— Мама! — протестующе воскликнула Лина, явно, однако, довольная этим заключавшимся в прямых словах матери маленьким женским мятежом. — Неправда, не такая уж я безнадежная!

— Да-да, именно такой ты скоро и станешь, — сказала миссис Ванецки. И повторила вопрос Клементу: — Так на что вы собираетесь жить?

— Ну, я пока еще не знаю.

— Пока? Вы не знаете, что каждый день жизни стоит денег? Все еще не знаете? Экономика не знает слова «пока». Надо знать, на что вы будете жить. Но как я вижу, вы такой же, как она, — вы тоже не умеете реально смотреть на вещи. У Шекспира, кажется, есть что-то на этот счет, а?

— У Шекспира? — переспросил Клемент.

— Как утверждают, у Шекспира можно найти все. Вот и скажите мне, как совершенно безнадежная, хоть и красивая девушка может выйти замуж за поэта, у которого нет работы. Господи помилуй, да вы ж сущие дети! — И она рассмеялась, безнадежно качая головой. Клемент и Лина, радуясь, что она наконец перестала их оценивать и порицать, тоже засмеялись, довольные уже тем, что она разделяет их трудности и проблемы, навязанные этим сумасшедшим миром.

— Но это же не завтра случится, мама. Мне надо сперва диплом получить, а потом, если удастся найти работу…

— Она сможет найти работу, у нее отличные отметки, — уверенно проговорил Клемент.

— А как насчет вас? Какую работу может найти поэт? Почему бы вам не попробовать стать знаменитым? В Америке есть знаменитые поэты?

— Конечно, есть знаменитые американские поэты, но вы, наверное, про них не слыхали.

— Тогда почему вы считаете их знаменитыми, если о них никто не слыхал?

— Они знамениты среди других поэтов и людей, интересующихся поэзией.

— Напишите какой-нибудь рассказ — тогда станете знамениты. Не то что эта ваша поэзия. А потом, может, снимете кино по этому вашему рассказу.

— Это вовсе не то, чем он занимается, мама, что он пишет.

— Да знаю я, не надо мне об этом рассказывать.

За сетчатой дверью показалась Пэтси в одних трусах и лифчике.

— Мам, ты не видела мой второй лифчик? — жалобно спросила она.

— Висит в ванной. Сама могла бы посмотреть, а не блеять все время «мам, мам, мам».

— Но я смотрела.

— Ну так разуй глаза и посмотри еще раз. А когда ты собираешься стирать свое барахло?

Пэтси распахнула дверь и вышла босиком на веранду, скрестив руки на своих больших грудях — явно бросая вызов Клементу. Ее мокрые волосы были скрыты тюрбаном из полотенца. В гаснущем свете дня он глядел на великолепие ее пышных бедер, широкой спины и мощной груди. Пэтси вдруг, словно движимая внезапным импульсом, сжала ладонями лицо матери и поцеловала ее.

— Я люблю тебя, мамочка!

— Тут мужчина сидит, а ты голая ходишь. Ступай в дом, сумасшедшая!

— Но это всего лишь Клемент. Клемент не станет возражать! — Она повернулась спиной к матери и сестре и встала перед Клементом. У него забилось сердце при виде этих выдающихся грудей, едва прикрытых лифчиком недостаточного размера. И, визгливо и вызывающе посмеиваясь, спросила: — Ты ведь не против, Клемент?

— Нет, не против.

Миссис Ванецки наклонилась вперед, хорошенько шлепнула дочь по заднице и рассмеялась.

— Ой! Больно же! — Пэтси бросилась в дом, прикрывая рукой попку.

Было уже почти темно. Невдалеке грохотал грузовой поезд. Лина закурила сигарету и откинулась назад, на мягкую спинку качалки.

— Он собирается написать пьесу для театра, мама.

— Он?

— Он может ее написать.

— Вот и хорошо, — отозвалась миссис Ванецки так, словно это была шутка. И они замолчали, смущенные ее мрачным настроением.

Позднее они пошли прогуляться. В этом районе стояли сплошные бунгало и четырехэтажные деревянные жилые дома, жилье рабочих.

— Она права, я думаю, — сказал Клемент, надеясь, что Лина ему возразит.

— Ты про женитьбу?

— Это будет глупо с нашей стороны.

— Наверное, — согласилась она с облегчением. Решение, уверенно отложенное на потом, точно так же утешает и успокаивает, как уже принятое. Она ухватила его за руку, поднятую в качестве знака конкретизации чего-то неопределенного.


Он никак не мог набраться смелости опубликовать такое объявление. И уже начал сомневаться, не сочтут ли его каким-нибудь извращенцем. Но идея так и висела над ним, довлела, как долг по отношению к самому себе. Однажды он развернул свежий номер «Виллидж войс» и остановился на углу Бродвея и Принс-стрит, изучая колонки частных объявлений: множество страниц с назойливыми просьбами, мольбами и приглашениями стать чьей-то компаньонкой, обещания физической близости, сулящей некие открытия, а также физического самоусовершенствования. Это напоминает огромное ледяное поле, подумалось ему, над которым разносятся человеческие голоса, взывающие из трещин о помощи. Дантов ад. Он принес газету домой, бросил на свой девственно-пустой стол, пытаясь принять наконец какое-то решение, и в итоге решил попробовать действовать прямо: «Требуется крупная женщина для безобидного эксперимента. Возраст значения не имеет, но кожа должна быть гладкая и упругая. Фото обязательно».

После пяти фальстартов — фотографий чудовищно жирных голых женщин, снятых со всех сторон, — он получил фото Кэрол Мундт и сразу же понял: это то, что ему нужно, — голова откинута назад, словно ее одолел приступ смеха. Когда же она возникла в дверях — в желтой коротенькой юбке, черной блузке и белом берете, на шесть дюймов выше его и с трогательной, немного слащавой, смущенной и бравой улыбкой, — ему захотелось ее обнять. Он мгновенно и полностью уверился в том, что она в точности оправдает его задумку и всю концепцию. Наконец-то он сделал хоть что-то, чтобы заполнить эту свою пустоту.

Уютно устроившись в его кресле, она предприняла безнадежную попытку натянуть юбку пониже, одновременно стараясь сохранить на лице скептическое и задорное выражение, словно они были совершенно чужие люди, случайно столкнувшиеся в баре. Потом позвенела своими тяжелыми браслетами и цепочками на шее и заржала — лошадиное ржание, раздражающее его чувствительный слух. Вообще-то было в ней что-то девственное, чистое, что она старательно пыталась скрыть, может быть, даже чрезмерно чистое, как оливковое масло высшего сорта. Это сравнение он решил запомнить, чтобы потом где-нибудь использовать.

— Ну, так что это за работа? Или я слишком любопытна?

— Все очень просто. Я писатель. Романист.

— Ага. — Она кивнула, правда, с некоторым сомнением.

Он взял с полки одну из своих книг и подал ей. Она взглянула на его фото на суперобложке, и ее подозрения растаяли.

— Ага, теперь понятно, а что же…

— Вам, конечно, придется раздеться догола.

— Ага. — Ее это, кажется, возбудило, и она даже вроде как напряглась, готовая принять вызов.

А он продолжал нажимать дальше:

— Я должен иметь возможность писать прямо на вашем теле, в любом месте. Понимаете, рассказ, который я хочу написать, видимо, займет все ваше тело. Конечно, я могу и ошибаться. Я пока что не совсем уверен, но, вполне возможно, он станет первой главой будущего романа.

И он рассказал ей все о своем творческом застое и надежде на то, что, записав рассказ на ее коже, он наконец выйдет из кризиса. У нее аж глаза расширились от сочувствия и восторга, и он увидел: она горда тем, что стала его конфиденткой.

— Ну, не знаю… Может, это и не сработает…

— Но попробовать-то можно, верно? Я хочу сказать, попытка не пытка.

Оттягивая начало, он снял со стола коробку со скрепками и кожаный бювар, давнишний подарок Лины на Рождество. Как сказать ей, чтоб раздевалась? Безумие ситуации обрушилось на него могучей волной, угрожая снова отбросить в состояние полной творческой импотенции. С трудом взяв себя в руки, он попросил:

— Раздевайтесь, пожалуйста. — Вообще-то он никогда не осмеливался предложить такое женщине, по крайней мере стоя. А она как будто чуть пожала плечами и выскользнула из одежды — и вот уже стоит перед ним голая, если не считать белых трусиков. Он поглядел на них, и она спросила:

— Трусы тоже снять?

— Ну, если вы не против, то, конечно… Это — ну, не знаю, — меньше вдохновляет, понимаете, когда в трусах… К тому же я хотел бы и там писать тоже.

Она стянула с себя трусики и села на стол.

— Как мне лечь? — спросила она.

Она явно уже пожалела, что ввязалась в это дело, но, справившись со смущением, осталась в состоянии неопределенности и нерешительности, точно в таком же, в каком находился он практически все последнее время. Так что их отношения сразу стали еще более близкими.

— Ложитесь сперва на живот. Простыню подложить?

— Не нужно, и так хорошо. — Она опустилась на столешницу. Широкое пространство ее загорелой спины и шарообразных белых ягодиц, как ему сейчас показалось, создавало дикий контраст с недавней девственной пустотой его рабочего стола. В украшенной гравировкой серебряной чаше, когда-то полученной им в качестве премии, у него стояло с дюжину фломастеров, один из которых он теперь вытащил и зажал в пальцах. Внутри у него что-то трепетало от страха. Что он делает? Он что, окончательно спятил?!

— Все в порядке? — спросила она.

— Да. Я просто задумался.

В его сознании уже сложился этот рассказ — давно, несколько месяцев назад, возможно, год, — и он уже пару раз начинал его писать. А потом — совершенно внезапно и очень просто — ему пришло в голову, что он пережил свой талант и теперь больше не верит в себя. А сейчас, когда перед ним распростерлась эта ожидающая его прикосновения плоть, он решился попытаться снова поверить в себя.

— Вы уверены, что все в порядке? — опять спросила она.

Идея рассказа была отнюдь не самой выдающейся, даже не слишком удачной; в нем он пытался воссоздать картину того, как впервые встретился со своей будущей женой, когда их обоих сбило волной и поволокло, кувыркающихся, в сторону берега. Когда он поднялся на ноги, подтягивая сползшие плавки, она тоже с трудом, пошатываясь, встала, натягивая купальник на грудь, которая выскочила под напором бурлящей воды, он понял: судьба их предопределена, как в мифах про древних греков, выходящих из пучин океана, утонувших, чтобы возродиться вновь.

Тогда он был юным и наивным поэтом, а она боготворила Эмили Дикинсон и верила — жить нужно, словно сжигая свечу, подпалив ее с обоих концов.

— Море хотело раздеть вас, — сказал он. — Это сущий Минотавр.

Ее глаза, как он заметил, подернулись пеленой, и это ему понравилось: его всегда радовали и успокаивали встречи с нерешительными и не уверенными в себе людьми, а она, как впоследствии выяснилось, была такой. Извергнутые морем — именно таким образом он многие годы впоследствии интерпретировал все случившееся, — они инстинктивно увидели друг в друге те же душевные муки, то же желание бежать от всякой определенности. «Смерть от Определенности», — как он напишет затем в своем пеане, хвалебной песне туману как созидающей силе.

И вот теперь, сжимая в пальцах правой руки маркер, он положил левую на плечо Кэрол. Тепло ее гладкой кожи поразило его. Не так уж часто его фантазии превращались в реальность, а то, что она, совершенно незнакомая ему девушка, согласилась сделать для него это, грозило обернуться потоком слез. Доброта человечности. Он чувствовал, что ей потребовалось все ее мужество, чтобы ответить на его объявление, но что-то удерживало от того, чтобы подробнее расспросить о ее жизни. Будем считать, она не сумасшедшая. Ну, может, немного странная, а кто из нас не странный?

— Спасибо, Кэрол.

— Не за что. Работайте себе.


Он чувствовал, как у него начинает набухать член. Точно так, как это бывало с ним давно, давным-давно, когда он начинал писать. Мужчина пишет как будто этим своим органом, столь удачно названным[16], словно его вены наполняет целый галлон свежей крови. Он склонился над спиной Кэрол, более уверенно опершись ладонью о ее плечо, и написал: «Волна вздымалась все выше и выше, далеко-далеко, там, где песчаный берег обрывается в глубины, а мужчина и женщина пытались выплыть наперекор обратному течению, которое несло их, чужих друг другу, навстречу их общей судьбе». Пораженный, он вдруг ясно увидел фрагменты того времени, дни своей юности и ранней мужественности и вознесшуюся над ними подобно арке радуги его собственную непоколебимую веру в жизнь и ее почти позабытые ныне обещания. Он чувствовал аромат, исходящий от плоти Кэрол в ответ на прикосновение его руки, запах оплодотворяющей зелени морских глубин, который словно издевался над ним, напоминая об усохшей силе его таланта. Но как же выразить словами жуткую боль, что терзает ему сердце?!

Тут перед его мысленным взором предстало лицо Лины, такое, каким оно было двадцать лет назад, ее глаза, чуть покрасневшие от морской воды, ее вьющиеся светлые волосы, прилипшие к смеющемуся лицу, ее плотно сбитое молодое тело, когда она вышла на песчаный берег и свалилась, задохнувшись от смеха; вспомнил он и себя, уже влюбившегося в это ее тело, увидел их обоих вместе, уже ставших как будто близкими и раскованными после того, как их так здорово измотало море. Ему казалось, что это с ним впервые после долгого перерыва — то, что он сейчас себе представляет. Его маркер заскользил вниз по спине Кэрол, к ягодицам, затем еще ниже, по левому бедру, потом по правому, а потом он перевернул ее на спину и продолжал писать у нее на груди и на животе, а затем опять на бедрах и ниже, спустившись до самых щиколоток, где этот его рассказ, в котором, едва замаскированная, излагалась история его первого предательства по отношению к собственной жене, чудесным образом докатилась до благополучного конца. Он чувствовал, что ему, словно по какому-то волшебству, удалось доверить правду плоти этой женщины. Но чем это стало, рассказом или началом романа? Странно, но сейчас это не имело никакого значения, он лишь считал, что должен немедленно показать рукопись издателю.

— Я закончил на вашей щиколотке! — воскликнул он, удивленный мальчишеским задором, который прозвучал в его голосе.

— Ух ты, как здорово! А теперь что? — Она села, по-детски разведя руки в стороны, чтобы не смазать написанное.

Его поразило, что она не имеет никакого понятия о том, что на ней написано, как на листе бумаги. Какая странная ситуация!

— Я бы мог все это отсканировать, но у меня нет сканера. Другой вариант — я мог бы скопировать текст в свой лэптоп, но это займет немало времени — я медленно печатаю. Об этом я как-то не подумал… разве что посадить вас в такси и отвезти к моему издателю, — сказал он шутливо. — Да нет, это я просто шучу. Вдруг он захочет что-то вырезать.

Они решили проблему так: он стоял позади нее и считывал текст вслух, а она печатала на его компьютере. В ходе этой процедуры они то и дело разражались смехом. Чтобы считывать написанное на передней части тела, она предложила воспользоваться большим зеркалом, в котором отражался бы текст, но тогда он смотрелся бы задом наперед. Тогда он сел перед нею и стал печатать, а она держала лэптоп на коленях. Когда он дочитал до слов, написанных у нее на бедрах, ей пришлось встать, чтобы он смог продолжить, а потом ему пришлось лечь на пол и считывать написанное с ее коленей и щиколоток.

После чего он встал, и они в первый раз взглянули друг другу прямо в глаза. И видимо, в силу того что вместе только что занимались столь интимным и столь неслыханным делом, уже не представляли, что им делать дальше. Поэтому начали хихикать, а потом рухнули от смеха на пол, не в силах противостоять охватившей их заразной истерии, от которой у них вздымались животы, пока не были вынуждены прислониться лбами к краю стола, не глядя друг на друга.

— Если хотите, можете принять душ, — в конце концов сумел вымолвить он. И это по какой-то непонятной причине снова ввергло их в приступ хохота, и они опять свалились, страшно довольные и совершенно беспомощные.

Тяжело дыша и хватая ртом воздух, они сидели на полу, и их смех понемногу затихал. Они легли рядом друг с другом, переполненные каким-то непонятным, совершенно детским пониманием друг друга. И лежали теперь на его восточном ковре тихо, все еще тяжело дыша, лицом к лицу.

— Наверное, я пойду, ладно? — спросила она.

— И как вы теперь это смоете? — спросил он, ощущая непонятное беспокойство.

— Приму ванну, надо полагать.

— Да, но спина…

— У меня есть кому это смыть.

— Кто? Мужчина?

— Нет, девушка, что живет на том же этаже.

— Но я бы не хотел, чтобы кто-то это читал. Пока что. Я совсем не уверен, что текст готов к печати, понимаете? Или для того, чтобы его кто-то читал. Видите ли… — Он судорожно пытался придумать какую-нибудь причину, чтобы как-то избавить от любопытства эту неизвестную девицу, что будет мыть Кэрол спину. Или, возможно, он желал сохранить свое творение в неприкосновенности и недоступности — Бог знает почему, но ему казалось, что ее тело все еще слишком связано лично с ним самим, чтобы на него смотрел кто-то посторонний. Он приподнялся, опершись на локоть. Ее волосы разметались по ковру. Картина была такая, словно они тут занимались любовью. — Я не могу вас просто так отпустить, — сказал он.

— Что вы имеете в виду? — В ее голосе звучала нотка надежды.

— Наши знакомые сразу опознают некоторые подробности, относящиеся к моей жене. Я к этому не готов.

— Тогда зачем вы это писали?

— Я набросал рассказ начерно, потом я кое-что там изменю. Нет, вам нельзя так уйти. Я пойду в душ вместе с вами и сам смою вам все со спины. Хорошо?

— Конечно. Но я вовсе не собиралась это кому-то показывать, — сказала она.

— Знаю, но мне будет легче, если я все смою.

Стоя в маленькой металлической душевой кабине, она показалась ему такой необъятно огромной, что он начал уставать, всего несколько минут едва потерев ей спину щеткой. Кэрол мыла и скребла себя спереди, а он занимался ею сзади, тер бедра, под коленями, щиколотки. И когда она снова стала чистой, он привлек ее к себе под падающими струями воды. Ее тело показалось ему твердым и сильным.

— Ну, теперь тебе лучше? — спросила она. Перед этой женщиной он совершенно терялся, последние остатки разума выскочили из черепной коробки и спустились в область промежности.

Потом, после всего, он задумался, почему это заниматься с нею любовью под потоками душевой воды было так легко и свободно, тогда как раньше, когда она была вся покрыта написанными им словами, сама мысль об этом казалась попыткой продраться сквозь густые заросли и тернии. Жаль, что нельзя обсудить эту загадку с Линой. Конечно, об этом не может быть и речи, хотя он не до конца уверен, что это должно быть именно так.

После того как он помог Кэрол вытереться насухо, она влезла в свои трусики, надела и застегнула лифчик и блузку и натянула юбку, он присел к столу, открыл ящик и достал оттуда чековую книжку. Но она тут же схватила его за запястье.

— Все в порядке, — сказала она. Ее влажные волосы еще несли память об их близости, о том, что он что-то в ней изменил.

— Но я хочу тебе заплатить.

— Не сегодня. — По ее лицу скользнуло застенчивое выражение — она словно бы пожалела о своем, может быть, непреднамеренном предложении и желании прийти сюда снова. — Может быть, в другой раз, если ты захочешь, чтоб я еще пришла. — И тут ее как будто поразила и испугала какая-то мысль: — Или не захочешь? То есть… ты ведь уже все сделал, да? — К ней возвращалась ее прежняя порывистость. — Я хочу сказать, нельзя же дважды проделать то, что делается в первый раз, верно? — Она тихонько засмеялась, но в ее глазах было умоляющее выражение.

Он встал и подошел к ней, чтобы поцеловать на прощание, но она чуть отвернулась, и поцелуй попал в щеку.

— Наверное, ты права, — сказал он.

Теперь в ее лице появилась жесткость.

— Тогда, знаешь, я, наверное, возьму эти деньги.

— Хорошо, — сказал он. Надо реально смотреть на вещи, это всегда приносит облегчение, подумал он. Только почему это должно сопровождаться озлоблением? Он присел к столу и заполнил чек, после чего, немного стыдясь, протянул ей.

Она сложила чек и сунула в сумочку.

— Ну и денек выдался, правда? — вскричала она и выдала свое лошадиное ржание, напугав его, — она ни разу не засмеялась так после первых минут их знакомства. Теперь она вернется к своей охоте на оленей, подумал он, к своим утомительным походам сквозь тундру. После того как высунула голову из убежища, чтобы самоутвердиться хоть на минутку, она снова уберется в свою норку.

Когда Кэрол ушла, он сел к столу, положив перед собой рукопись. Восемнадцать страниц. Рассеянный взгляд в пространство, свежевымытое тело и израсходованная энергия помогли ему сейчас как будто очистить мозги от всего постороннего и приподняться над собой. Он положил ладонь на стопку бумаги и задумался. «Я зашел за черту здравомыслия, — думал он, — так что лучше бы все это дало какой-то результат». Он потер глаза и начал читать рассказ, когда издалека, снизу донесся стук закрывшейся двери. Лина вернулась. Она дома, с этим своим лицом, испещренным глубокими морщинами, словно перезрелый, иссохший перец, с опущенными углами губ, с плоской грудью, с этим ненавистным запахом никотина. Он снова начал злиться, наполняясь ненавистью к этой ее упрямой потребности в самоуничтожении.

Вернувшись к рассказу, прочитав и перечитав его, он ужасно удивился тому, что тот горячий поток сочувствия и любви к ней даже сейчас все еще ощущается у него в душе, словно это написал очень юный и никому не известный человек, человек, заключенный в него самого, свободный поэт, чей дух так же реален и убедителен, как волны моря. А что, если превратить рассказ в нечто вроде пеана, в хвалебную песнь в ее честь, в честь той, какой она когда-то была? Интересно, узнает она себя, примирится ли тогда со своей судьбой? Читая, он осознавал, какой прелестной, какой вдохновенно-поэтической она по-прежнему оставалась в неких глубоко запрятанных уголках его души, и вспоминал, как радостно ему было просто просыпаться рядом с нею по утрам, как это наполняло его ощущением счастья и придавало смысл его жизни. Оторвав взгляд от рукописи и уставившись на голые крыши за окном, он почувствовал болезненный укол, вспомнив о Кэрол, чье юное присутствие все еще яростно звучало в комнате, и ему захотелось, чтобы она вернулась, пусть всего один раз, чтобы он снова мог писать на ее туго обтягивающей тело коже и, возможно, извлечь из себя еще какую-нибудь невинную штуку, которая может сейчас таиться, дрожа в нетерпении, где-то у него внутри, некое воспоминание о былой любви, которое так боится выбраться наружу, что, кажется, вообще исчезло. Исчезло, забрав с собой его талант, его искусство.

Перегонный куб

Часть I

Та зима в начале пятидесятых выдалась в Нью-Йорке необычайно холодной, во всяком случае, так казалось Левину. Если, конечно, не думать, что он в свои тридцать девять уже преждевременно состарился — что вообще-то ему втайне нравилось. Впервые в жизни он действительно страстно желал убраться отсюда куда-то поближе к солнцу, так что когда Джимми П., весь загорелый, вернулся из поездки на Гаити, он с более чем просто социологическим интересом слушал его захлебывающиеся рассказы о новых демократических веяниях, охватывающих страну. Левин, несколько опережая свое время, уже начал сомневаться, что политика реально меняет поведение людей к лучшему, и, помимо занятий бизнесом, обратил все внимание на музыку и несколько достойных внимания книг. Но даже в прошлом, когда он был больше связан с политикой, он никогда особенно не доверял восторженному энтузиазму Джимми, хотя его и согревало наивное уважение, которое тот питал к нему. Бывший борец, выступавший за команду университета Колгейт, со сплющенным носом, покатыми плечами, вечно шепелявящий, Джимми был восторженным приверженцем коммунистических идей, преклонялся перед талантливыми людьми, многим из которых служил в качестве агента по связям с прессой; он также боготворил Сталина и вообще любого деятеля, который выказывал вызывающее пренебрежение по отношению ко всем и любым принятым и почитаемым всеми правилам, которые по воле случая оказались на данный момент в ходу. Бунт, по мнению Джимми, имел поэтическую подоплеку. В день его семилетия его героический папаша поцеловал сынка в макушку и отправился принимать участие в революционных событиях в Боливии, да так никогда окончательно и не вернулся оттуда, если не считать нескольких неожиданных приездов на пару недель, пока окончательно не исчез, уже навсегда. Но в мозгах Джимми, вероятно, все еще болтались ископаемые остатки и обрывки былых надежд на возвращение папаши, подпитывая его собственные идолопоклоннические настроения. Что его восхищало в Марке Левине, так это смелость последнего, с которой тот бросил работу в «Трибюн», чтобы возглавить скучный кожевенный бизнес своего отца, дабы не декларировать прописные истины, пропитанные этой нынешней антирусской воинственностью, чего от него требовали. Правда же, однако, заключалась в том, что мысли Левина были тогда целиком заняты Марселем Прустом. В последний год или около того книги Пруста вытеснили из его дум почти все остальное, за исключением его музыки, его обожаемой воинственной жены Адели и умиротворяющей ипохондрии. Гаити, по мнению Левина и Адели, был чем-то вроде обратной стороны Луны. Все, что они знали об этом острове, было почерпнуто из журнала «Нэшнл джиогрэфик», читанного в приемной дантиста, и из фотосъемок карнавалов, где фигурировали дикие на вид женщины, иногда поразительно красивые, танцующие на улицах, а также сцены культа Вуду. Но по утверждению Джимми, в этой стране, которой в течение многих поколений правили нож и револьвер, ныне имел место необъяснимо мощный всплеск художественной активности, выражавшийся в появлении замечательных произведений живописи и литературы, напоминающий взрыв долго подавляемых сил природы. Старая приятельница Джимми, бывшая журналистка из «Нью-Йорк пост» Лили О'Дуайер, была бы весьма рада принять Левинов у себя; она перебралась туда, чтобы жить рядом со своей сбежавшей из Штатов матерью, и знала там всех, особенно только что появившихся молодых художников и интеллектуалов, которые старались успеть выплеснуть как можно больше инсинуаций по адресу леводемократических реформ, прежде чем их убьют или вышлют из страны. Перед последними выборами кандидата от оппозиции вместе с женой и четырьмя детьми неизвестные личности изрубили мачете прямо в его собственном доме, в гостиной первого этажа.

Левины очень хотели туда съездить. Их последний зимний отпуск — бесконечно тянувшиеся и никак не кончавшиеся пять дней на берегу Карибского моря — заставил их заречься никогда более не опускаться до столь безмозглого потакания собственным слабостям, но эта поездка обещала стать совсем другой. Левины были людьми серьезными; в ту эпоху, еще до того, как иностранные фильмы начали выходить в Нью-Йорке в широкий прокат, они частенько присоединялись к компаниям, предпочитавшим демонстрировать эти ленты в собственных гостиных; Марк был особенно без ума от французских и итальянских лент. И он, и его жена были пианистами, превосходными исполнителями классической музыки; они и встретились-то впервые дома у их преподавателя музыки — она приехала на урок, когда он уже закончил свой и собирался уходить; и их тут же привлек друг к другу необычайно высокий рост обоих. Марк был шести футов и четырех дюймов, Адель — ровно шести футов; составив пару, они смогли наконец отделаться от ощущения, что являются результатом какой-то деформации, хотя нотка иронии на этот счет нередко появлялась в их речах. Марк любил повторять: «Наконец-то я встретил девушку, которой могу смотреть прямо в глаза, не приседая при этом».

— Ага, — говорила тогда она, — и теперь он когда-нибудь наконец решится посмотреть на меня.

Лицо Адели под коротко подстриженными волосами и челкой здорово напоминало восточную маску — черные глаза и широкие скулы плюс привычка постоянно щуриться; у Марка лицо было вытянутое, лошадиное, и густые курчавые волосы; смеялся он как-то неохотно и смущенно, не считая тех дней, когда он, в отчаянии бормоча что-то себе под нос, уверял, что желудок у него опять трагически не в порядке или что сердце сместилось куда-то не туда. И все же, как бы они ни отгораживались от всего стеной иронии, оба могли проявить достаточную наивность, чтобы позволить себе увлечься какими-нибудь новыми идеалистическими прожектами, направленными на социальные улучшения, но по крайней мере не ввязывались в них напрямую, а соблюдали некую дистанцию. Сидя в городском офисе на Лонг-Айленде и поглощая ленч, он обычно читал «Нью рипаблик»[17], но частенько заглядывал и в «Нью мэссиз»[18], запивая все это молоком, а иной раз просматривал и «В поисках утраченного времени» на французском, который любил всего лишь чуть больше, чем свою музыку. Они летели в Порт-о-Пренс в шумном салоне лайнера «Констэллейшн» компании «Пан-Американ», и оба при этом всячески старались избавиться от нехорошего предчувствия, что это путешествие обречено стать еще одним звеном в цепочке их ошибок.

Дом Лили О'Дуайер, законченный строительством год назад, нависал над гаванью Порт-о-Пренса подобно бетонному гнезду, прицепившемуся к скале. Спроектированный миссис Пэт О'Дуайер и ее зятем, Винсентом Бридом, в духе Фрэнка Ллойда Райта[19], но в ее собственной интерпретации, дом притягивал к себе все ветры, и они свободно разгуливали по всем его огромным комнатам, влетая в открытые окна. В данный момент миссис Пэт была полностью погружена в перипетии партии в покер с англиканским епископом Таннелом, коммандером Банцем с американского тяжелого крейсера, стоящего на якоре в гавани, и шефом местной полиции Анри Ладрэном. Вокруг них расстилался огромный восточный ковер, доходящий до самых белых стен, увешанных картинами — один Клее[20], один Леже[21] и полдюжины ярких полотен гаитянских художников — самое последнее подтверждение вкуса и проницательности миссис Пэт, поскольку цены на них взлетели до самых небес после того, как она начала их покупать, и задолго до того, как гаитянские художники начали их продавать. Она быстро, в тот же вечер, прониклась симпатией к Адели, поскольку та вполне разделяла ее злобное отношение к правым конгрессменам и членам Республиканской партии в целом за инспирированную ими нынешнюю охоту на «красных» в правительственных учреждениях, что, по ее мнению, было гнусным и лицемерным поношением всех приверженцев Нового курса Рузвельта, а также за то, что именно к этой партии принадлежал печально известный сенатор Маккарти.

Джимми П. заранее рассказал Левинам о миссис Пэт, еще до их отъезда из Нью-Йорка. Начав в качестве социального работника в Провиденсе, штат Род-Айленд, она очень скоро пришла к выводу, что ее подопечным, в большинстве католикам, более всего нужны презервативы, которые в те времена продавались только из-под прилавка, да и то лишь там, где не были запрещены законом. Начав с того, что целыми коробками возила этот товар из Нью-Йорка, где покупала его оптом, она доразвилась до того, что превратилась в их распространителя, а в конце концов завела целую фабрику для их производства, заработав в итоге огромное состояние. Приехав отдыхать на Гаити, она быстро поняла, что здесь в этом приспособлении нуждаются еще больше, и построила еще одну фабрику, на сей раз бесплатно раздавая большую часть продукции различным бесприбыльным благотворительным организациям. Сейчас, приближаясь к восьмидесятилетию, миссис Пэт была по-прежнему хороша собой, с разлетающимися серебряными волосами и спокойным, как вода в пруду, взглядом ярко-синих глаз, и вела жизнь, в основном заключавшуюся в попытках убедить людей всегда говорить по существу дела. Нетерпение заставило ее отречься от католицизма и примкнуть к последователям христианской науки, которую она интерпретировала как опору на собственные силы, демонстрируя таким образом свои предпринимательские устремления и, в более широком смысле, свою цель — создание социалистического общества, которое обо всех заботится.

Лили, ее дочь, растянулась в шезлонге, стоявшем возле карточного стола, и читала «Таймс» трехдневной давности.

— Джин Коре вчера видел на улице Шарля Лебайе, — сказала она. Потерпев полное поражение в битве с лишним весом, Лили носила широкие, развевающиеся белые одеяния и просторные платья. На ее руках позвякивали оловянные браслеты местного производства. Тут она заметила, что рядом появился одиннадцатилетний Питер, ее ребенок от первого брака с нью-йоркским театральным критиком и законченным алкоголиком, и она не могла не подумать о том, что он унаследовал от отца эту ненавистную ей ирландскую черную меланхолию, но также — красоту и элегантность. Питер, в грязных светло-коричневых шортах и босиком, набивал рот вишнями с блюда с фруктами и не собирался снизойти до того, чтобы ответить на ее приветствие. «Он издевается надо мной, — подумала она, — за то, что я лишила его отца».

Миссис Пэт с трудом оторвалась от карт:

— Видела Лебайе? Комиссара?

— Да.

— Но он же, кажется, умер с неделю назад.

— Умер.

Карточная игра остановилась. Винсент и Левин вошли с балкона, чтобы лучше слышать, и все игроки повернулись к Лили.

— Коре сам видел, как его выносили в гробу, и потом присутствовал на его похоронах.

— Откуда ему знать, что это был Лебайе?

— Да он его всю жизнь знал. Говорит, что хотел подойти к нему на улице, но тот просто прошел мимо. Его в зомби превратили, так он говорит.

— А что такое зомби? — спросила Адель, оборачиваясь к Винсенту, который, будучи черным с Ямайки, должен был это знать.

— Это что-то вроде раба, — сказал Винсент. — Тут утверждают, что могут оживить мертвеца, забрав себе его дух, поэтому он потом делает все, что пожелает похититель духа.

— А на самом деле что это такое? — спросил Левин, нависая над карточным столом и нащупывая указательным пальцем яремную вену, чтобы проверить пульс.

— Не знаю. Думаю, они, вероятно, накачивают жертву наркотиками и делают вид, что хоронят ее…

— Коре клянется, что видел, как его предали земле, — заметила Лили.

— Он мог видеть, как земле предали гроб, моя милая, однако… — отозвался Винсент.

— Здесь действительно происходят некоторые весьма странные вещи, — вмешался епископ. Все обернулись к нему как к человеку, имеющему самый большой опыт общения с гаитянами, поскольку он сумел обратить некоторых в свою веру, а также способствовал развитию в стране современной живописи и литературы. Беленные известью стены его большой церкви были сплошь покрыты свеженаписанными картинами. С розовым лицом в форме дыни, он являл собой приятное зрелище, свидетельствующее о его полной некомпетентности в чем бы то ни было, но он не раз укрывал у себя революционеров и оставлял в дураках людей с оружием, которые их разыскивали.

— Я вовсе не уверен, что при этом используют наркотики, — сказал он. — Они как-то умеют добираться до сути вещей, понимаете… То есть это больше напоминает глубокий гипноз, что и позволяет им докопаться до самой сущности человека.

— Но они же не могли действительно его зарыть, — возразил коммандер Банц. — Он бы там задохнулся. — Черноволосый, с безукоризненным профилем, в белом военно-морском мундире со стоячим воротником, идеально облегающим шею, он гораздо более напоминал воинственного священника, чем епископ с его избыточным весом. Патриотично не соглашаясь со всем, что миссис Пэт полагала насчет нечестных империалистических маневров США, Банц тем не менее почитал ее как потрясающую, великую женщину и считал элегантной загадкой, которая только и ждет, чтобы ее разгадали. В любом случае этот дом был единственным местом на острове, где он чувствовал себя желанным гостем.

— Если только они не умеют как-то замедлять его обмен веществ, — добавил Винсент. — Правда, я в это совершенно не верю.

Шеф полиции Ладрэн, коротышка весом в двести девяносто фунтов, чье брюхо начиналось, кажется, сразу под нижней челюстью, был здесь единственным гаитянином. Он довольно рассмеялся:

— Ерунда все это. На свете множество похожих людей. Буду — это религия, такая же, как все другие, за исключением того, разумеется, что в ней больше магического. Вы лучше вспомните про евангельские пять хлебов и про хождение по воде.

Разговор перешел на магию, игра возобновилась, Лили снова обратилась к газете. Винсент и Левин вернулись на балкон, где уселись рядышком лицом к гавани. Винсент, единственный чернокожий, с которым Левину выпало поговорить с тех пор, как он в колледже бросал мяч в корзину, произвел на него большое впечатление. Он уже знал, что этот мощный малый происходит из бедной семьи, но сумел получить научные степени в Оксфорде и в одном из шведских университетов, а теперь возглавляет ооновское агентство, занимающееся восстановлением лесонасаждений в странах Карибского бассейна. Левин радовался тому интересу, какой проявляет к нему Винсент, а также восхищению, с каким тот относится к Прусту.

— Вуду — это серьезно? — спросил Левин.

— Ну, вы же, наверное, знаете эту поговорку: Гаити — это на девяносто процентов католики и на сто процентов вудуисты. Лично я считаю, что это в большей степени раздражающий и мешающий фактор, нежели что-то еще. Но полагаю, что все религии в основе своей являются одним из способов социального контроля, так что не воспринимаю спиритическую сторону вудуизма слишком серьезно. Этой стране нужны ученые и вообще люди, умеющие ясно мыслить, а вовсе не маги и колдуны. Но можно считать, что это, как и многое другое, имеет и полезные достоинства. Говоря по правде, я и сам им пользовался. — Каждое свое утверждение он старался смягчить легким смешком.

Как он объяснил, он организовал здесь высадку нескольких тысяч саженцев быстрорастущих деревьев, поскольку основным топливом на острове остается древесный уголь. Не прошло и года, как все маленькие саженцы были вырублены и вывезены на дрова.

— Уже после того, как я кончил злиться и яриться, — рассказывал он, — я однажды зашел к своему парикмахеру, и он предложил мне разыскать местного унгана, жреца культа вуду, который может помочь мне. Я нашел этого малого, дал ему денег, и он организовал и провел церемонию освящения земли, на которой были высажены деревья. На церемонию посадки собралась огромная толпа народу. И после этого в течение трех лет никто не покушался на священные деревья, пока они не начали плодоносить. Должен признать, мне не нравилась эта идея, но она сработала. — Минуту помолчав, он спросил: — А вас чем Гаити заинтересовал?

— Да я и не знал, что он меня заинтересовал, — сказал Левин. — Но он меня как-то к себе притягивает, тут есть нечто такое в атмосфере, какая-то таинственность… ну, не знаю…

Он посмотрел на черное лицо собеседника, освещенноежелтоватым светом, падавшим из гостиной, и выделявшееся на темном фоне воды в гавани и редких огоньков нищего города внизу, и его поразила странность ситуации, а вместе с нею и внезапное осознание того, что он сейчас словно погрузился в море и болтается в воде вверх ногами. Ему нравилось ощущение полной безопасности, но он жаждал риска, как истинный художник, а не прозябания в повседневных заботах о бизнесе. «Я прыгаю на одной ножке, а вторая висит в воздухе над пропастью», — признался он однажды Адели после того, как они закончили играть дуэт Шуберта, который чуть не поверг его в слезы.

— Вам с женой не хотелось бы получше познакомиться с этой страной? Мне завтра нужно будет съездить осмотреть новый сосновый лес. — Винсент смотрел прямо на него, широкоплечий мужчина за тридцать, бесконечно в себе уверенный и свободно чувствующий себя в этой стране черных.

Левин тут же согласился — он очень хотел поближе познакомиться с этой чужой и странной страной. Его страшно удивило собственное нетерпение и предвкушение, он уже почти забыл о чем-то подобном, а эта способность, оказывается, все еще жила в нем. Перед мысленным взором промелькнуло любимое лицо Пруста. Словно мертвый цветок, подумалось ему.

Часть II

Увидев на подъезде к отелю «Густафсон» маленький «остин», Ад ель сразу же извинилась и ушла; ей не хотелось провести весь день на его заднем сиденье, она предпочла просто побродить по городу, осматривая достопримечательности. Вообще-то она планировала всего лишь немного пройтись вокруг отеля; колониально-французский облик этого не подвергшегося перестройкам здания напоминал ей какой-то древний затонувший артефакт. Глядя на высокие окна, затянутые металлической сеткой, она легко могла представить себе Джозефа Конрада[22], проходящего мимо или сидящего в одном из огромных плетенных из ротанга кресел в холле, а кроме того, тут наверняка имеется немало магазинчиков, в которые Марк ни за что не согласится заходить — у него на такое никогда не хватает терпения. Она радостно помахала вслед отъезжающей машине.

Когда «остин» проезжал мимо нее, солнце еще стояло достаточно низко, чтобы освещать ее лицо под широкими полями черной соломенной шляпы; свет был мягкий, казалось, он, поднимает ее в воздух и поддерживает там; Левин обругал себя за то, что не слишком часто занимается с нею сексом. Когда это было в последний раз, неделю назад? Возможно, даже больше. Его охватила неясная тревога. Перебрасываться ироническими замечаниями и мудрыми наблюдениями — отнюдь не метод заменить жесткие столкновения, такие, как бывали у него в бизнесе, и он решил попытаться как бы узнать Адель заново. Семь лет брака, а они уже почти совсем перестали изучать и исследовать друг друга. Нужно прекратить прятаться в свою раковину. Нужно снова научиться видеть и слышать.

Винсент вел машину по главной улице города, объезжая телефонные столбы и провисшие оборванные провода. Некоторые оборванные концы валялись подобно безумным запоздалым мыслям прямо посреди улицы или в нескольких футах от бордюрного камня, другие на тротуаре. Выступающие за линию фасада вторые этажи скрывали своей тенью внутренние помещения магазинов, выходящих на улицу; по большей части в них, кажется, чинили какие-то горшки, разбитые автомобильные бамперы и сломанную мебель. В огромном магазине на углу продавали автомобильные покрышки, кухонные плиты, холодильники, мясо, рыбу, одежду, обувь, керосин и бензин. Окна банка сияли чистотой, и сквозь них Левин видел молодых женщин-кассирш в накрахмаленных белых блузках, торжественно исполняющих обязанности на работе, наверняка считающейся лучшей в городе. На тротуаре остановились два аккуратно одетых неулыбчивых бизнесмена и с большим достоинством пожали друг другу руки в знак утреннего приветствия. В этой стране все еще хватало времени на любые посторонние дела.

Винсент то и дело выкручивал руль, сворачивая то в одну, то в другую сторону.

— Английская машина, очень жесткое рулевое управление, — смеясь сказал он. — Жесткое, но работает очень четко. Эту машину сделали, чтобы укреплять волю владельца. Кажется, мне больше приходится ее толкать, чем водить. Если прошел слух, что сюда наползает туман, она ни за что не станет заводиться.

Дома постепенно редели, и теперь на удивление приличная асфальтовая дорога вилась между хижинами и маленькими огородиками, в которых почти во всех возились женщины, в то время как мужчины сидели поблизости и болтали с ними или с приятелями.

— Кажется, мужчины здесь ничем особенно не занимаются, — заметил Левин.

— Как в Африке, — ответил Винсент. — Мужчина всегда ходил на охоту, а женщина занималась хозяйством и огородом. Конечно, здесь уже не на кого охотиться, ничего не осталось. Некоторые действительно работают, но им нужно образование. Отчаянное положение, безнадежное. Страна еще не начала по-настоящему жить, даже просто существовать.

— А что они могут экспортировать? — спросил Левин. Почти на каждой хижине висела написанная от руки вывеска, предлагавшая reparations pneu, ремонт автошин. — Помимо услуг по ремонту?

— Бокситы. Руду для выплавки алюминия. Раньше тут было и золото. Немного, но и того давно уже нет.

Левин обнаружил, что обдумывает пути выхода из такого положения.

— А что им даст образование? Помимо возможности эмигрировать?

— Для начала поможет заполучить приличное правительство. Уже одно это будет здорово. — В голосе Винсента появились совсем мрачные нотки. Он вдруг перестал шутить; Левин даже удивился. Это напомнило ему его собственные политические споры в колледже много лет назад.

Машина уже полчаса взбиралась по склону вдоль густых сосновых зарослей, воздух теперь казался свежее и прохладнее.

— Кому все это принадлежит?

— Государству. Только политики и чиновники все время воруют лес.

— Каким образом?

— Подделывают записи в книгах учета.

— Посадки потом восстанавливают?

— Нет. Именно этого я и пытаюсь добиться, — сказал Винсент. — А так все это обречено, весь лес. Должность на государственной службе — это, по сути, разрешение воровать.

Левин весь напрягся, словно перед боем, но тут же осознал, что это полный абсурд. Это не его лес, да и в любом случае что он может тут сделать?

Из леса внезапно появилась женщина, таща за собой на веревке упирающуюся козу. Ее длинное тело двигалось словно без каких-либо усилий, как во сне, едва касаясь земли, а голова была повязана большой ярко-алой банданой, концы которой, подобно потокам крови, сбегали ей на грудь. Одну руку она грациозно отставила в сторону, балансируя ею, как танцовщица.

— Многие здесь очень красивы, — заметил Левин.

— В том-то и вся беда.

Дорога выровнялась, и они увидели на поляне рубленный из бревен дом в альпийском стиле с высокой островерхой крышей с длинными свесами — это здесь-то, где никогда не бывает снега!

— Мне нужно поздороваться с управляющим, — сказал Винсент. Он вышел из машины и исчез в доме. Левин тоже выбрался и потянулся, встав на цыпочки. Вокруг царила полная тишина, она словно мягко толкалась в уши. В этот момент ему показалось настоящим чудом, что он стоит вот здесь, на этом клочке земли. И зачем его сюда занесло? Пока они ехали, Винсент рассказал ему о человеке, с которым собирался сегодня встретиться. Тот когда-то работал в рекламной фирме в Нью-Йорке, на Мэдисон-авеню, а здесь совершенно опростился, превратился в настоящего туземца. Он рассказывал довольно подробно, но шум от трансмиссии заглушал слова. Вот он, смеясь на ходу, вышел из дома вместе с чернокожим мужчиной, который остался на крыльце и помахал им вслед рукой.

— Один из здешних мелких мошенников, — пояснил Винсент, отъезжая. Через несколько минут они съехали с дороги и потащились сквозь лес по грунтовке. Деревья здесь были гораздо выше и толще, чем на опушке леса, до них было труднее добраться, чтобы свалить. Вскоре они подъехали к простому рубленому домику. Разбитое окно было закрыто газетами, рядом стоял покалеченный красный фордовский пикап. По заросшей сорняками поляне были всюду раскиданы металлические детали какого-то механизма, лысые покрышки, огромный тент, оконные рамы, ржавый ручной насос. Еще, прислоненный к дереву, стоял заброшенный и покосившийся деревянный сортир. Все тут было какое-то покосившееся. Ступени крыльца битые и выщербленные. Между двумя деревьями висела бельевая веревка, на которой болтался одинокий лифчик. Винсент выключил мотор, но остался сидеть за рулем. Его смешки и ирония куда-то исчезли, и Левину показалось, лицо его напряглось.

— Как его зовут, вы сказали? Я не расслышал…

— Даглас. Тут довольно сложная ситуация, — сказал он вдруг совсем неуверенно. — Мне не следовало ввязываться в это дело, но в тот момент я не думал, что он так далеко зайдет.

— Я вас совершенно не понимаю. О чем это вы? — Винсент, по всей видимости, забыл, что отнюдь не все в курсе сложившейся здесь ситуации.

Он откинулся на спинку сиденья, не сводя глаз с домика и лишь изредка поглядывая на Левина.

— Он мне нравится, но тут все как-то странно складывается… Добродушный малый, понимаете, только… ну, надо полагать, его можно называть глупым. Бросил пару лет назад престижную работу в рекламной компании на Мэдисон-авеню и отправился вместе с семьей плавать по морям на списанном военно-морском катере. Показывал местным кино, на всех здешних островах. — Винсент рассмеялся, но выражение его лица оставалось напряженным. — Вообразите, он полагал, что сможет прожить на доходы от продажи билетов! Ну и, конечно же, тут, на Карибах, никогда не найдется достаточно зрителей, у кого имеется в кармане лишний четвертак. Только не здесь. Ну вот, он и приперся сюда, наверное, в поисках какой-нибудь подходящей работы, где можно использовать его катер. И в итоге — Бог знает, откуда он почерпнул эту идею, мне этого никогда не понять — наткнулся на этот гигантский бак, он валялся возле пирса, где они пришвартовали катер. Наверное, он остался от какого-то крупного разбитого судна. Он вмещает, ну, я не знаю, наверное, несколько тысяч галлонов. И он просто валялся там, никому не нужный. Даглас некоторое время болтался тут, продолжая жить вместе с семьей на катере, и его, видимо, свербила мысль, что этот бак никак не используется.

— Потому что он никому не нужен.

— Да! Конечно! — Винсент снова рассмеялся. — Мы все вечно озабочены проблемами спасения Гаити. Вы, кажется, тоже этим заразились.

— Ну, не то чтобы и вправду, но, полагаю, что могу его понять. Может, все дело в здешних людях, они такие…

— Добрые, да. И с хорошим воображением. — Это слово он произнес торжественно, повысив голос, как это принято на Ямайке. — Как бы то ни было, он узнал про этот лес и однажды заявился сюда, и ему пришло в голову, что с такого количества сосен он мог бы получать достаточно смолы для выработки скипидара, что можно устроить здесь перегонку. Скипидар на Гаити — очень ценный продукт. Он тут используется в самых разных целях — от лечения ревматизма до грудных болезней и сексуальных проблем плюс еще десятком способов. Ну, он забрал этот бак, и вдруг оказалось, что он может оказаться крайне полезным! — Он снова разразился смехом, но глаза по-прежнему сохраняли озабоченное выражение. — И не просто пустить бак в дело, но и помогать сохранять лес и создать некоторое количество рабочих мест для людей — может, десятка два. Использование этого бака открывало кучу разных возможностей, один скипидар чего стоит!

Он помолчал, по-прежнему не сводя глаз с домика. Губы у него пересохли, он облизал их языком.

— Я вовсе не собирался его как-то подвигать на это, но так уж получилось. Я оказался здесь единственным человеком, у кого имелось какое-то образование, хотя что ему действительно требовалось, так это содействие настоящего инженера. Он попросил приятелей из рекламного агентства прислать ему какую-нибудь техническую литературу о перегонных технологиях, потом долго терзал меня всякими вопросами по химии, которую я едва помню, а потом начал дело. Первое, что он установил, это то, что бак должен стоять под определенным углом — я забыл, сколько там должно быть градусов, — но он раздобыл какое-то геодезическое оборудование и притащил его сюда и изучал местность, пока не нашел место с нужным ему уклоном. Нанял пару рабочих, чтобы поставить бетонное основание, на которое можно установить бак. Конечно, эта штука была слишком огромной, чтобы ее можно было доставить сюда грузовиком, и я, к сожалению, нашел ему сварщика, которого знал в порту, и тот разрезал ему бак на части, которые потом по одной привезли сюда в его пикапе, а потом сварили заново. Вся эта затея выглядела настолько абсурдной, что я… — Он замолчал, теперь с очень серьезным лицом. — Мне кажется, я чувствую себя в какой-то мере ответственным, хотя и пытался его разубедить… — Он снова помолчал, собираясь с мыслями. — Ну, не знаю, может, я и поощрял затею — в том смысле, что радовался энтузиазму по поводу скрытых возможностей этой страны. Я просто… наверное, мне следовало отнестись к этому более серьезно. К грозящей опасности, я хочу сказать.

— И как долго он уже этим занимается?

— Должно быть, уже месяцев восемь, возможно, год. Безумная затея — если понадобится гвоздь, его не найти тут нигде вплоть до самого порта, так что ему и его жене все время приходится мотаться туда-сюда за любой мелочью.

— Но вас-то что беспокоит? Все это кажется вполне безобидным делом, — сказал Левин.

— Он уже готов все тут сжечь.

— Как это?

— Бак наполняется испарениями. У него там есть что-то вроде перепускного клапана, наверху, но, Господи помилуй, я понятия не имею, что это за клапан, он просто купил эту проклятую штуку в порту, первую попавшуюся. Такие клапаны имеют разные характеристики, рассчитаны на разное давление, и я про это ничего не знаю, а он — еще меньше. — Он нервно засмеялся, немного визгливо. — Давление пара там должно быть порядка ста семидесяти фунтов на квадратный дюйм, а все оборудование у него либо бывшее в употреблении, либо изношенное. Слишком высокое давление для бака, который был разрезан, а потом сварен заново, где одни сварные швы наложены прямо поверх других, старых, да к тому же кое-как. Бог знает что! Он же может взорвать всю эту гору или устроить пожар в лесу и заодно погубить самого себя!

— И когда, вы полагаете, это должно произойти?

— Сегодня.

— Тогда лучше выкрасть у него спички и убираться отсюда ко всем чертям. — Оба зашлись хохотом. — Так что вы намерены делать?

— Ну, я, конечно, попытаюсь его отговорить. Ему все же нужен профессиональный совет настоящего инженера.

— Наверное, ему бы давно следовало это сделать.

Тут Левин внезапно уловил краем глаза движение в окне — кто-то смотрел на них оттуда, но, когда он обернулся в ту сторону, лицо исчезло. Как ему показалось, это было лицо ребенка.

— Это Кэтти, — сказал Винсент, вылезая из машины. И продолжил, когда они направились к домику: — Там еще Ричард, ему, кажется, семь, а ей около девяти. Послушайте, — он остановился, обернувшись лицом к Левину, — мне бы хотелось, чтобы вы спросили у него, где учатся его дети. Я думаю, что нигде, все время, что они здесь, они только и делают, что болтаются с местными ребятишками. Меня он и слушать не станет, считает, что я тупой. Можно вас об этом попросить?

На узком крыльце появилась женщина с рукой на белой перевязи.

— Винсент! Вот и славно!

Осторожно спустившись по сбитым ступенькам, она поспешно двинулась к ним сквозь заросли сорняков, протягивая здоровую руку, словно хозяйка дома, приглашающая гостей к элегантно сервированному ленчу. Дениз была маленькая живая женщина, на вид лет сорока пяти. В ее совершенно несчастных глазах прямо-таки пылала тревога и смятение, а ее светлые волосы были все спутанные и перекрученные, видимо, как догадался Левин, потому, что она не могла их как следует вымыть одной рукой. Она не переставала улыбаться, но над нею словно висел в воздухе горящий призыв: «Пожалуйста, помогите нам».

— Что случилось? — спросил Винсент, указывая на ее перевязь.

— Ох, Винсент, — начала она, ухватившись за его плечо не столько в поисках физической опоры, сколько моральной поддержки; на ее лице появилось измученное выражение. — Я выгружала из кузова пятидесятипятигаллонную бочку, она сорвалась и ударила меня. Все уже почти зажило, но сначала было очень скверно, мотор заглох и не заводился, дети куда-то удрали, а Дагласа рядом не было. Так что пришлось мне тащиться, поддерживая руку…

Винсента, Левину это было совершенно ясно, она считала единственным своим возможным спасителем, последней надеждой на избавление от того, что ждало здесь эту женщину явно из высших слоев общества, вынужденную разгружать пятидесятипятигаллонные бочки с горючим. Ей, наверное, казалось, что все это происходит во сне — до тех пор, пока бочка не раздробила ей руку.

— Идемте, идемте в дом, он будет рад вас видеть. — Винсент только теперь представил Левина, когда они уже вошли в дом, но она едва взглянула на него, все ее внимание сосредоточилось на Винсенте.

Комната, куда они вошли, была какая-то сырая и промозглая. К одной стене был пристроен огромный камин, сложенный из округлых булыжников, с каминной полкой, на которой стояли четыре или пять потрепанных книг. Здесь не было ни стульев, ни столов, лишь несколько деревянных ящиков, на одном из которых стояла немытая посуда, оставшаяся от недавней трапезы. У другой стены помещалась покрытая пылью резная фисгармония с мехами, а на ящике рядом сидел потный мужчина в рабочих ботинках, драных джинсах, майке с короткими рукавами и в замасленной бейсбольной кепке с эмблемой «Янкиз». Высунув кончик языка, он изучал многочисленные синьки, лежавшие у него на коленях и на полу вокруг. Одно из стекол его маленьких очков в тонкой металлической оправе было треснуто, сама оправа давно потеряла правильную форму, а одна из дужек отсутствовала и вместо нее был привязан белый шнурок, закрученный вокруг уха. Здорово отросшая щетина была выбрита небрежно, местами, словно он при этом думал о чем-то совсем другом, и на коже остались седоватые островки. В комнате было темно, несмотря на солнечный день; окна, прорезанные высоко, прямо под низкими свесами крыши, пропускали скорее тень, чем свет.

— Винсент приехал, милый! — Женщина буквально прокричала это, едва они вошли.

Дагласу потребовалось добрых полминуты, чтобы выйти из состояния глубокой сосредоточенности. Тогда он вскочил на ноги и обнял Винсента, по-прежнему сжимая в руке синьку, потом, не глядя, быстро пожал руку Левину. Вымазанная в масле ладонь была шершавой, как наждачная бумага. Даглас был высокого роста и немного сутулился, и Левин тут же, едва он заговорил, опознал в нем выпускника «Лиги плюща»[23].

— Старый ты сукин сын, где тебя носило, я тебя всю неделю жду! — Трое детей — двое белых, один чернокожий — мелькнули мимо затянутой сеткой двери и исчезли, как быстроногие олени.

— Хотите чаю, прежде чем отправимся? — спросил он, положив руку Винсенту на плечо — дружелюбный жест, от которого Винсент вроде как съежился. — Наверное, надо выпить чаю, не так ли, дорогая? — Он оглянулся вокруг в поисках жены, но та уже исчезла, и он крикнул в сторону задней части дома: — Чай будет, дорогая?

Когда в ответ не раздалось ни звука, Винсент предложил:

— Присядем сперва на минутку, а, Даг?

— Конечно, конечно, извините. — Даглас вскочил и подтащил еще один ящик. На ходу он раскачивался, прямо как медведь. Воспользовавшись моментом, Винсент, понимая, что Даглас не до конца осознал присутствие здесь Левина, представил его еще раз; Даглас удивленно обернулся к нему, словно тот свалился сюда, пробив потолок: «Да-да! Рад с вами познакомиться. Извините за обстановку». Он захихикал и повернулся снова к Винсенту, который уже сел лицом к нему. Появилась его жена и тоже села на ящик, прикрывая загипсованную руку здоровой. Ей удалось причесаться и переодеться в чистые джинсы и блузку персикового цвета, которая обтягивала ей груди, и эта попытка немного омолодиться тронула Левина. Он почувствовал в ней очень нервного человека, застигнутого в самый разгар некоей схватки, в которой она намеревалась привлечь Винсента на свою сторону.

Но Даглас, казалось, ничего этого не замечал.

— У меня было все готово еще в прошлый уик-энд. — Несмотря на улыбку, в его тоне звучала нотка обиды. — Что случилось? Где ты был?

Винсент секунду или две собирался с духом, прежде чем ответил:

— Я был занят. Но вообще-то мне нужно тебе напомнить, Даг, я никогда и не собирался… То есть я не считаю, что несу за это какую-то ответственность.

— Конечно, нет. Я и не ждал от тебя ничего подобного. Но мне казалось, что тебя это заинтересовало.

— Точно. Но следует сказать откровенно: Даг, я не слишком уверен в надежности этой штуки. Ну, в той мере, в какой я в этом разбираюсь. Я ведь тебе уже говорил в прошлый свой приезд: я поспрашивал у знающих людей относительно этой породы сосен, что тут растет…

— Да-да, я знаю, — перебил его Даглас.

— Pinus sylvestrus[24], вот, что тебе нужно…

— Да, это самая лучшая порода, но здешние тоже дают много смолы.

— Даг, прошу тебя, выслушай меня. — Винсент повысил голос, и впервые появившаяся в нем стальная нотка поразила Левина. Даглас сидел спокойно, но это ему явно давалось с трудом. — Здешняя смола, по всей видимости, требует для возгонки температуры вето градусов по Цельсию…

— От восьмидесяти пяти до ста.

— Очевидно, это зависит от качества смолы, а та, что здесь добывается, низкого качества. И вот еще что, Даг: ты заново сваривал этот бак, и я видел на нем ржавчину…

— Она всего лишь на поверхности.

— Насколько ты в этом уверен? Давление может подняться до ста пятидесяти фунтов на квадратный дюйм, а температура — до ста семидесяти градусов. Все, в чем я хочу тебя убедить, Даг…

— Эта штука совершенно безопасна! — Даглас встал. — Где это ты набрался такой информации?

— Я поговорил с коммандером Банцем.

— С этого броненосца? Да что он вообще может знать о скипидаре?!

— Он из Алабамы. Они там много его производят, а его семья занималась…

— Гос-с-споди! — Даглас поднял лицо к глухим небесам. — Какой-то морячок будет тут разглагольствовать о скипидаре! — Он забегал по комнате, шлепая себя кепкой по бедру, словно упрямый ребенок. — Я ведь сам был офицером, Винсент, ты знаешь. Шестнадцать месяцев на этой гребаной консервной банке, эсминце. И могу тебе точно сказать, ни один парень во всем военно-морском флоте ни хрена не смыслит в скипидаре. Но думает, что тут то же, что в его треклятых паровых котлах, а это совсем другое!

Левин с трудом сохранял на лице серьезное выражение. Но до него тем не менее дошла определенная искренность, таившаяся в негодовании Дагласа, его откровенное отчаяние; он с таким никогда прежде не сталкивался, по крайней мере при встречах с культурными людьми. Он вдруг осознал, что ни он сам, да и никто из знакомых ему людей никогда столь страстно не защищали занятую ими позицию, тем более так открыто. И все это ради какого-то скипидара?! Левин сомневался, что за всем этим стоят одни лишь деньги — скипидар слишком дешево стоит, решил он. Тогда в чем же дело?

— Дорогой, тебе и в самом деле нужно по крайней мере послушать, что говорит Винсент, — проговорил Дениз.

— Так что ты предлагаешь? — спросил Даглас.

Винсент выдержал паузу.

— Даг, я с очень большим уважением отношусь к тому, что ты здесь пытаешься сделать…

— Господи помилуй, Винс, здесь же будут новые рабочие места, люди станут наконец испытывать к себе уважение, они здесь будут работать, будут защищать лес от воровства! Страна-то ведь вымирает, Винс!

В глазах у него стояла сплошная боль, от этого Левину стало тошно, и он тут же обругал себя за такую бесчувственность. Где-то на окраине его сознания болталось неясное ощущение отвращения, а мужчины и Дениз уже договорились съездить к перегонному аппарату и все там осмотреть. Левину просто не верилось, что, несмотря на совершенно непредсказуемые последствия, Даглас все равно намерен запустить процесс перегонки.

Винсент и Левин поехали в «остине», а Даглас с Дениз последовали за ними в пикапе. Раздражение Винсента вырвалось наружу, и он все время то резко жал на газ, то тормозил.

— Вы ж понимаете, это в общем-то не мое дело. — По какой-то причине он вдруг стал извиняться перед Левином, который и сам испытывал нечто вроде чувства ответственности — за что и почему, он вряд ли сумел бы объяснить даже себе.

— Он собрал эту штуку из всякого металлолома. Это сплошной хлам! И я, конечно же, не намерен ошиваться где-то поблизости, когда он запустит это свое устройство.

— А что насчет его детей?

— Не знаю. Просто не знаю.

Левин заметил какие-то металлические сосуды, прикрепленные к деревьям, и Винсент пояснил, что в них собирается смола, стекающая из насечек на стволах. Здесь было почти холодно, прямо как в Северной Европе. Странно, ведь внизу, всего в нескольких милях, плещется теплое море.

— Конечно, это не та порода сосен. Не спрашивайте, почему не та. Это вне моей компетенции.

— А что это с ним такое? — спросил Левин. — Тщеславие заело? Я хочу сказать, тут он вряд ли может рассчитывать много заработать, не так ли?

— Возможно, если бы у него было несколько перегонных кубов, но у него есть только этот. Не уверен, правда, что это тщеславие. Он действительно любит эту страну, а вот насчет нее, думаю, она уже на грани…

— Я забыл спросить про учебу его детей.

— Не важно. Я знаю, что он ответит: покажет на книги, стоящие на каминной полке. История, учебник года 1925-го или что-то в этом роде, химия издания 1910-го, сборник рассказов Киплинга и еще одна, не помню, что именно… ах да, атлас мира. В котором Индия все еще закрашена розовым как Британская колония.

— А как насчет нее? Ее-то это заботит?

— Вы же сами видели, какой он упрямец. — Он секунду помолчал. — Он, видите ли, как влюбленный.

— В кого?

— Не знаю, как это сказать. В идею, наверное. Идею… — Он некоторое время подыскивал нужное слово, потом, кажется, прекратил. — Понимаете, во время войны он охотился за немецкими подводными лодками. И влюбился. В это великолепное море, в это солнце. Это было, конечно же, еще до того, как сюда хлынули туристы, еще до прихода сюда современной технологической цивилизации. В порту работали конные повозки, а пляжи были — ну как девицы невинные, так он однажды выразился. Сплошная бедность, но еще не испорченная. Вот он и размечтался, как переедет сюда жить, и состряпал этот проект свой — плавать на катере с острова на остров и демонстрировать фильмы. Мне иной раз кажется, что все в его затее очень просто, — он и впрямь хотел начать тут хоть какое-то дело. Так со всеми бывает, надо думать, но некоторым это представляется абсолютно необходимым — стать родоначальником чего-то, изобретателем, человеком, который зачинает что-то новое. Я говорю так, потому что у него было очень хорошее место в Нью-Йорке, дом в Гринвич-Виллидж, полная чаша. Но там он ничего не начинал, никакого нового дела. Он, некоторым образом, жаждал боя, мне кажется. — Винсент засмеялся и помотал головой. — А вот и это место, если угодно.

— Думаете, он стремится делать добро?

— О да, очень стремится, но я пришел к выводу, что это, наверное, для него не главное.

— Значит, он желает вроде как сделать себя заново. Создать что-то.

— Думаю, да.

Левин смотрел на грунтовую дорогу, на все эти рытвины и булыжники впереди. Детей у него не было, и он уже давно пришел к убеждению, что эта его «недостаточно активная сперма» — большая удача. Отец из него просто не получился бы, и, уж конечно, не теперь, когда ему почти сорок. Главное, он полностью располагал своим временем и посвящал его пианино, да и Адель тоже. И никаких сожалений на сей счет. Или, может быть, она думает иначе? Он трясся в этой маленькой машине, ударяясь коленями о приборную панель, и размышлял о том, действительно ли Адель довольна их бездетным статусом, как старается это показать. Вспоминал он о мучительных намеках, жестах, о слезах, что однажды заметил у нее на глазах, когда она глядела на колыбель новорожденного сына одного их приятеля. Он даже внутренне застонал от этих воспоминаний. И зачем его занесло на Гаити, в это бессмысленное место, где он ничего не понимает? Он чувствовал себя потерянным, брошенным и внезапно задумался, а любит ли его Адель, а также о том, не был ли ее отказ ехать с ними и остаться в городе вызван какой-нибудь иной причиной. Странная мысль — она никогда и ни за что не изменила бы ему. Но все же, все же… И эта мысль тут же расцвела ярким цветом и оформилась окончательно: она ждала до самой последней минуты, когда ему уже было поздно отказываться от поездки, и осталась там, имея полную свободу гулять по этому непостижимому городу, белая женщина, совершенно одна…

Они проехали не более полумили по шоссе, когда Винсент снова свернул на грунтовую дорогу, и по ней они внезапно выехали на поляну; там стоял черный бак, прислоненный под углом к склону горы, как отдыхающий монстр; множеством перепутанных труб он был соединен с несколькими баками поменьше, установленными на разной высоте, ниже и выше его. Невдалеке громоздилась поленница из сосновых бревен высотой в два человеческих роста, стояли бетономешалка, дубовые и стальные бочки. Вокруг спали собаки и бродило с полдюжины рабочих, они пили воду, смеялись или просто пялились в пространство.

Левин выбрался из машины, и к нему подошла Дениз. Винсент пошел к бакам вместе с Дагласом, тот что-то ему объяснял на ходу. Дениз, понизив голос до заговорщического шепота, сказала:

— Знаете, у нас есть фисгармония.

— Да, я ее заметил.

— Может, вы нам сыграете?

— Ох! Ну… — Откуда она узнала, что он играет? Непонятные вопросы всегда утомляли его. Он даже был не совсем уверен, что говорил Винсенту о том, что он и Адель пианисты, но тут голос Винсента заставил его повернуться к бакам.

— Ты просто обязан выслушать меня, Даг! — кричал он. А Даглас чуть не из кожи вон лез, пытаясь перебить приятеля, возводил глаза к небу, топал ногой. — Я знаю, что это для тебя значит, Даглас, но это все ошибка, тебе нельзя начинать это дело без профессиональной консультации.

— Ты!..

— Нет! — выкрикнул Винсент умоляющим тоном. — Я не специалист, я тебе уже сто раз это повторял, и я не стану нести ответственность…

— Но давление вовсе не…

— Я этого не знаю, и ты тоже не знаешь! Я прошу тебя подождать! Просто подождать, ради всего святого, пока не найдешь кого-нибудь…

— Не могу я ждать, — тихо проговорил Даглас.

Потом это долго еще будет поражать Левина, но в тот самый момент, как Даглас перестал кричать и замолк, в отдалении стихла и жужжавшая там бензопила. Будто весь мир теперь прислушивался к тому, что здесь происходит.

— Почему ты не можешь подождать? — спросил Винсент, на удивление легко справившись с раздражением.

— Я болен, — ответил Даглас.

— Что ты хочешь сказать?

— У меня рак.

Винсент инстинктивно протянул к нему руку и схватил за запястье. Рабочие ничего не слышали, они просто стояли и ждали распоряжений Дагласа.

— Я должен убедиться, что это работает, прежде чем умру.

— Да, — согласился Винсент.

Дениз подошла к мужу и сжала его руку. И Левин понял, как сильно они любят друг друга, как она, совершенно не приспособленная к подобной жизни, принесла в жертву даже образование своих детей, только чтобы Даглас имел возможность протянуть еще немного и осуществить столь необходимую ему фантазию.

— Я нынче же возвращаюсь в порт, во второй половине дня. А сейчас мне нужно сделать несколько звонков, — сказал Винсент. — Думаю, мне удастся найти кого-нибудь, если понадобится, то хоть из нашего офиса в Майами. Там должны быть специалисты, кто знает, кого сюда можно прислать, кого-то, кто может дать нам квалифицированный совет. — Это «нам», кажется, благотворно подействовало на Дагласа, пробило брешь в его оборонительной позиции; наконец-то они объединили свои усилия, по крайней мере до такой степени, что это оправдывало и узаконивало созданный аппарат, превращало его в реальность. Даглас обхватил Винсента за шею и притянул к себе; Дениз подошла ближе и поцеловала Винсента в щеку. Облегчение, появившееся на лице Винсента, поразило Левина, который был доволен уже тем, что двое друзей не рассорились, между ними не случилось ничего страшного, но в отличие от Винсента его не слишком порадовала эта внезапная вспышка надежды, которая охватила вдруг всех. В конце концов, проблема с баками или с самой перегонкой никак не была решена; над проектом по-прежнему висел ничем не удерживаемый дамоклов меч. Ничего особого, в сущности, не произошло, разве что эти трое слились в едином порыве взаимного примирения.

Потом они вернулись к домику, потом Даглас и Дениз долго махали им, пока Винсент сдавал назад, чтобы развернуться и выехать обратно на грунтовую дорогу. У них был поразительно счастливый вид, подумал Левин, даже умиротворенный, хотя всего пару часов назад здесь все было словно под высоким напряжением. Машина виляла, объезжая рытвины и валуны. Левин терялся в догадках, что он такое пропустил, что позволило бы объяснить столь внезапную перемену во всем и во всех, особенно в Винсенте. И единственное, что ему приходило в голову, было совершенно очевидное объяснение: что Винсент в конечном итоге принял и взял на себя, пусть и неохотно, если не ответственность за это предприятие, то некое обязательство принять в нем участие — пообещав помочь привлечь зарубежных специалистов. Именно в таких пределах он присоединился к мечте Дагласа.

— Вы собираетесь звонить в Майами? — спросил Левин, не в силах убрать из вопроса нотку иронии.

Винсент повернулся к нему.

— Конечно. Почему вы спрашиваете? — Его, кажется, чуть ли не обидел тон Левина.

— Да просто… — Левин замолк. Все происшествие так перемешалось у него в голове, что он и не знал, как ухватиться хоть за какой-то кончик нити. — Вы как будто совершенно внезапно… ну, поверили в этот его проект, что ли. А у меня уже сложилось было впечатление, что вы в него вообще не верите.

— Я вовсе не говорил, что в него не верю, но я по-прежнему не знаю, верю я в него или нет. Я просто обрадовался, когда он выказал желание отложить запуск своего аппарата.

— Понятно, — сказал Левин.

Они замолчали. Другими словами, решил Левин, для того, чтобы сохранить мир, Винсент притворился, что верит в реальность осуществления проекта, тогда как Даглас аналогичным образом притворился, что некто помимо него самого берет на себя часть ответственности за то, что вполне могло обернуться катастрофой. Эти двое вместе создали фантастическое впечатление, что разделяют убежденность друг друга. Левин ощущал, как в груди разрастается чувство некоей радости и удовлетворения, удовлетворения оттого, что все наконец прояснилось, встало на свои места; и, как всегда в подобных случаях, его мысли неизбежно обратились к Прусту. Но теперь он видел великого писателя совсем в другом свете: Пруст, говорил он себе, тоже притворялся. Притворялся, что придерживается абсолютной точности в описаниях городов, улиц, запахов, людей, но в конечном итоге то, что он описывал, были его собственные фантазии.

Они пробыли в горах дольше, чем сперва показалось Левину. Ленч у них был поздно, они остановились при дороге и перекусили сандвичами, которые прихватил с собой Винсент, и когда они добрались до края леса, было уже темно. Левин пересел за руль, чтобы Винсент мог передохнуть, и они продолжали болтать, хотя Левину приходилось напрягаться, чтобы справиться со всеми поворотами и изгибами дороги. Настал момент, когда фары перестали освещать тьму впереди, а потом и вовсе погасли, двигатель заглох. На остатке инерции он подкатил к обочине и несколько раз нажал на кнопку стартера — безрезультатно. «Аккумулятор сел», — сказал он. Винсент нашел в бардачке фонарик, они вылезли из машины и подняли крышку капота. Левин подергал провод аккумулятора и снова попробовал стартер, тот мертво не отвечал. Некоторое время они стояли в полном молчании и в полном мраке.

— И что теперь? — спросил Левин. — Как думаете, живет здесь поблизости кто-нибудь?

— Они за нами сейчас наблюдают.

— Откуда? — Левин обернулся к обочине.

— Отовсюду.

— Зачем?

— Ждут, что будет дальше. — Винсент рассмеялся, страшно довольный.

— Вы хотите сказать, они и впрямь сидят там, в темноте?

— Именно так. — Винсент присел на передний бампер и наклонился вперед.

Левин прислушался к звукам, доносившимся из темноты по сторонам дороги.

— Ничего не слышу, — сказал он.

— И не услышите. — Винсент захихикал.

— И как вы полагаете, что они там себе думают?

— Им просто любопытно.

Левин присел рядом с Винсентом. Он слышал его дыхание, но при отсутствии какого-либо освещения едва различал очертания его головы. На небе не было ни проблеска света. Разве может так быть, что там, во тьме, сидят люди и наблюдают за ними? О чем они думают? Решат ограбить? Или они сидят тут, как два актера, а тем нравится смотреть на представление из амфитеатра в зарослях?

— Может, нам подтолкнуть ее вниз по склону? Вдруг там есть какое-нибудь селение, а?

— Ш-ш-ш!

Левин прислушался. И вскоре услышал отдаленный рокот автомобильного мотора. Они встали и повернулись в сторону, откуда доносился звук, в сторону вершины горы. Там, в отдалении, двигались лучи фар, и вот из темноты появился грузовик с открытым кузовом, битком набитым стоявшими людьми. Винсент и Левин замахали водителю, и Винсент объяснил ему на креольском, что у них сдохла батарея. Водитель открыл дверцу и спрыгнул на землю. Он был молод, выглядел опрятно и на удивление хорошо говорил по-английски. «Кажется, у меня найдется, чем вам помочь», — сказал он и направился к задней части кузова. Опустив борт, он крикнул своим пассажирам, чтобы спрыгнули на дорогу. Те безропотно вывалились из кузова. Им было страшно интересно. Водитель запрыгнул в кузов, повозился с брезентовым чехлом, стаскивая его с темной кучи разного хлама и все время говоря что-то по-английски, несомненно, с целью произвести впечатление на les blancs[25]. «Кажется, тут кое-что было… Ага!»

Его пассажиры вместе с ним разразились триумфальным смехом, и он, пританцовывая, спрыгнул вниз, на дорогу, и вручил Левину автомобильный аккумулятор. Потом обежал вокруг грузовика, сунулся в кабину и достал из-под сиденья несколько гаечных ключей, вернулся к их машине, отключил старый аккумулятор, поставил на его место новый и надел провода на клеммы. Левин протиснулся на сиденье, повернул ключ в замке, и двигатель ожил, фары загорелись. Он вылез и встал, смеясь вместе с водителем и довольным Винсентом.

— Давайте мы вам заплатим! S'il vous plait, permettez[26]… — Он достал бумажник и раскрыл его в радующем душу ярком свете фар.

— Нет-нет, — запротестовал водитель, выставив вперед ладонь. Потом что-то сказал по-креольски Винсенту, который перевел его слова Левину.

— Он говорит, чтобы мы на днях просто привезли ему эту батарею обратно.

— Но какой у него адрес? — спросил Левин. Водитель уже забирался в кабину.

— Он сказал только, чтобы мы привезли ее на один из причалов и спросили Жозефа. Его там все знают, так он сказал.

— На какой причал?

— Не имею понятия, — ответил Винсент. Они сели в машину и тронулись дальше вниз.

Снова Левин вел, размышляя теперь об их неожиданном спасении, а кроме того, о доверчивости и щедрости водителя грузовика. И, что было еще более недоступно его пониманию, о полном отсутствии удивления у толпы наблюдателей. Возможно, для них это было просто очередное происшествие в ходе продолжающейся фантастичности их существования? Внезапное появление этих les blancs на темной дороге, появление аккумулятора из-под брезента в кузове? И как это получилось, что батарея оказалась подходящего для «остина» размера? И к тому же заряженная?

— Как вы полагаете, что они обо всем этом подумали? — спросил Левин.

— О том, что там произошло?

— Да. Что мы там вдруг оказались, что у него нашлась лишняя батарея, обо всем.

Винсент захихикал.

— Бог знает. Наверное, подумали, что это было неизбежно. Как и все остальное.

— А они не могли подумать, что это странно, что он не захотел даже взять у нас деньги? И поверил, что мы вернем ему батарею?

— Сомневаюсь, что они могли счесть это слишком уж странным. Потому что тут все некоторым образом странное. Это просто еще один пример, как мне кажется. Большую часть того, через что им приходится проходить, вообще объяснить практически невозможно. Это один могучий поток… чего-то такого, что бы это ни было. Может быть, времени. — Он замолчал, только изредка говорил Левину, куда сворачивать, пока они ехали по городу. Город спал во тьме, если не считать редких магазинчиков — не более чем прилавков, выставленных прямо на улицу, возле которых сидели люди, пили прохладительное под оранжевыми фонарями, а рядом, на границе света и мрака, играли дети, и привязанные там же ослики рылись мордами в кучах мусора.

Часть III

Прошло тридцать лет. Точнее, тридцать три — Марк Левин в последнее время старался быть точным в отношении времени, «последних пунктов в инвентарном списке», как он именовал протекающие часы и недели. Время начинало превращаться для него в навязчивую идею, как он повторял и повторял себе, а это совсем не обязательно хорошо. Перешагнувший порог семидесятилетия, он сейчас занимался тем, что опускал луковицы тюльпанов в ямки, которые вырыл в маленьком садике перед парадной дверью своего дома. Точно так же, как когда-то, давным-давно, когда Адель каждую осень заставляла их высаживать, но на этот раз он задумался, а удастся ли ему увидеть эти тюльпаны в цвету. Теперь ему, как во сне, на любое дело требовалась целая вечность. Он слышал грохот волн неподалеку и ощущал какую-то непонятную благодарность океану за то, что тот существует. Когда корзинка с луковицами опустела, он засыпал ямки землей и утоптал ее тонкий верхний слой, потом отнес лопату в гараж, прошел насквозь весь подвал, поднялся по лестнице наверх и прошел в кухню. На кухонном столе, плоско распростершись, нетронутая, лежала «Таймс», полная уже устаревших новостей, и он невольно задумался,сколько же тонн «Таймс» он перечитал за свою жизнь и имело ли это вообще хоть какой-то смысл. Он иногда ездил в соседние города на хороший новый фильм, но никогда не интересовался телевидением. Пианино, к которому он не прикасался вот уже два месяца, выражало протест своей чернотой и мрачным молчанием. Снаружи, на занесенной песком улице, быстро темнело. И что ему теперь делать вечерами и по ночам, если не сражаться с подступающей жалостью к самому себе и не отгонять ее прочь?

В последние шесть лет после смерти Адели он играл все меньше и меньше, постепенно осознавая, что раньше играл, чтобы получить ее одобрение, в какой-то мере, конечно; однако в результате теперь это занятие отчасти потеряло для него смысл. В любом случае он уже пришел к согласию с самим собой, что ему уже никогда не достичь того уровня, о каком он когда-то мечтал, тем более теперь, когда он остался один. Он как сел, так и продолжал сидеть у кухонной стойки. Его здоровое тело не испытывало никаких болей, но натренированное внутреннее око продолжало отслеживать, как бьется у него сердце, как работает желудок. Сейчас перед ним стоял один вопрос: нужно ли ему встать и куда-то идти, и вообще куда идти — в гостиную, в спальню, в гостевую комнату или, может быть, прогуляться по пустой улице? Он был совершенно свободен в выборе. Но свобода без каких-либо обязательств, как выяснилось, оказалась совсем не тем, на что он рассчитывал. В таком заторможенном состоянии его мысли обычно вертелись вокруг ограниченного круга друзей, последнего из которых он недавно похоронил, пережив таким образом его смерть, вокруг их достоинств и недостатков, после чего он с некоторой гордостью начинал размышлять, отчего вышло так, что он оказался в числе немногих избранных. Но все самые главные вопросы оставались без ответов.

Позвонить Мари? Поговорить с этим дорогим ему человеком, как будто они любовники, и только для того, чтобы лишний разубедиться, набрав ее номер, что все остается так же, как было прежде, что он по-прежнему более чем вдвое старше ее, по-прежнему и навсегда всего лишь просто ее друг? Как все это глупо, как ужасно, быть другом человека, которого любишь. «Но если мы с тобой займемся любовью, — как-то сказала она ему, — это отгородит меня от кого-то другого». Да-да, от кого-то из ее поколения. Опять этот проклятый возраст! Вот только эгоистичный ублюдок, что сидит у него внутри, сразу завыл от разочарования, прежде чем согласиться с этим и умолкнуть. Нет, лучше ей не звонить, а заняться чем-нибудь более многообещающим. Он все-таки свободный человек и останется таким до того момента, когда рухнет.

Тут его мысли неизбежно, как описывающая в воздухе круг птица, вернулись к Адели; они постоянно возвращались и возвращались к тому давно потускневшему, но по-прежнему романтическому образу, на который он смотрел тогда из окна «остина», — она стояла перед отелем «Густафсон» в черной соломенной шляпе с широкими полями, а низкое утреннее солнце словно поднимало ее в воздух и удерживало там желтоватыми лучами, запечатлев ее, как потом оказалось, навеки. Какой она была тогда действительно красивой! И как ему хотелось выказать ей еще больше любви! Возможно, ему это и удалось; кто теперь может сказать? Он встал, набросил легкую курточку, что висела возле входной двери, и вышел на улицу. Его охватила холодная осенняя сырость.

Солнце скоро зайдет. Он шел вперед, и его шаги были теперь короче, чем в прежние времена, шел по улице в сторону берега, вышел на пляж, где и встал на песке, следя за тем, как солнце проваливается за горизонт. Потом неуклюже опустился на прохладный песок и сел. Волны мягко накатывались на берег, иногда уступая место мощному грохочущему валу. Берег был пуст, равно как и большая часть домов сразу за ним — октябрь уже стоял у дверей. Он вспомнил о Дагласе, там, на Гаити, в том сосновом лесу. Вероятно, он уже умер. И бедняга Винсент тоже, после того как местный врач сделал ему по ошибке какую-то инъекцию — это случилось через год после их краткого знакомства.

Интересно, а хоть кто-нибудь, исключая его самого, помнит Винсента? И во что все это могло вылиться тридцать три года назад, когда воспоминания о том знакомстве были еще свежи? Левин вдруг вспомнил, глядя на набегающие волны, что Джимми П., который тоже уже умер, однажды мимоходом заметил, что перегонный куб так никогда и не был запущен вдело. Из страха перед последствиями или из каких-то иных, деловых соображений? Или Джимми что-то напутал? Но самые главные вопросы всегда остаются без ответов.

Ему было ненавистно его одиночество, он чувствовал себя как в сыром чулане, как будто его завернули в мокрое полотенце, или как в слишком свободных ботинках. Тогда почему бы ему не предложить этой девушке выйти за него замуж, не сделать ее своей наследницей? Но деньги не имеют для нее никакого значения, а жить ему осталось недолго, и он мало что может ей предложить. Но мысль об этой бесконечной цепочке дней, что грозила перед ним развернуться, казалась невыносимой. А почему бы не съездить на Гаити? Посмотреть, что там из всего этого получилось. Эта мысль, сперва показавшаяся абсурдной, вдруг оживила его, прогнала прочь усталость. Только кого он там будет искать? Миссис Пэт, несомненно, уже умерла, да и ее дочь, видимо, тоже. Это было довольно странное ощущение — понимать, что, по всей вероятности, только он один еще хранит в памяти образы этих людей. Они теперь как бы и не существуют вовсе, за исключением того, что в каком-то укромном уголке под его черепом еще сохраняется память о них как о живых. И самый живой образ из них из всех — Даглас, который вдруг возник перед Левином, в этой своей кепочке «Янкиз», с этим гортанным голосом; он, как сейчас, слышал его выкрик: «Страна-то ведь вымирает, Винсент!» Какая боль звучала в выкрике! Какое желание что-то предпринять, чтобы… чтобы что? Чего он хотел добиться?

Глядя на посеревшее море, на потемневшее небо, Левин внезапно понял: для Дагласа этот перегонный куб для получения скипидара, наверное, был произведением искусства. Даглас пожертвовал всем — самим собой, карьерой, женой и детьми, стремясь создать в воображении идеальный образец красоты. В отличие от меня, сказал себе Левин, и от большинства других людей, у кого никогда не хватит способностей увидеть и перехватить этот невидимый луч энергии, что возбуждает человека мощью, дает ему силы представить и создать нечто новое. Стало быть, думал он, все дело в созидании, в создании того, чего еще не было. «А мне такого никогда не совершить», — произнес он вслух, уже совершенно окоченев и стремительно бросившись обратно к дому, возбужденно притопывая ногами.

Войдя в гостиную, он с минуту стоял неподвижно, озадаченный внезапно пришедшим в голову вопросом. Этот — как его звали? — маленький сын Лили О'Дуайер… Питер! Да, точно, Питер. Он еще там? Ему сейчас всего лет сорок. Впервые за последние годы, насколько он мог припомнить, в нем снова забурлила жизнь. Как здорово, что он все еще твердо стоит на земле! Он свободен, он может думать о чем угодно. Может давать волю воображению. Он хлопнул в ладоши и быстро нашел старую адресную книжку Адели — в ящике под телефоном — и стал разыскивать номер их турагента. «Кендал Трэвел». Миссис Кендал, да-да. Очень полезная женщина.

— «Кендал Трэвел». Чем могу быть вам полезна?

Так она еще жива! Он узнал ее голос. На него вдруг обрушилась волна жалости к самому себе, когда он осознал, что собирается ехать на Гаити, но один. И снова эта боль при воспоминании об ушедшей жене. А потом, уже в самолете, он все терялся в догадках, зачем он это делает, зачем летит в страну, которая по всем статьям давно уже провалилась в бездну. Интересно, что за этим стоит, размышлял он. Может, ему просто нечего делать, а он уже старик и ему нужно хоть чем-то себя занять?

* * *
Питер О'Дуайер помнил его, к большому удивлению Левина, который, однако, сам опознал О'Дуайера в тот же момент, когда только вошел в его маленький офис в порту. Два металлических окна фабричного изготовления смотрели на гавань, где торчала разная полузатопленная рухлядь и стоял ржавеющий сухогруз, на палубе которого не было заметно никаких признаков жизни. В старом сарае из гофрированного железа, сквозь который Левину пришлось пройти, чтобы сюда добраться, дюжина или около того черных рабочих собирали и упаковывали стулья.

Питер оказался все таким же темнокожим босым мальчишкой, каким Левин запомнил его в первый вечер на Гаити, когда тот съел все вишни, только теперь он стал большим, почти такого же роста, как Левин, и мощного телосложения. На его лице лежал отпечаток чего-то низкого, подлого, или это была просто крутость, трудно сказать, но у него были примечательные глаза серебристо-серого оттенка, как шерсть у собак породы веймаранер.

— Мы тут делаем стулья на экспорт, плетенные из рафии, — ответил Питер на вопрос Левина. — Что привело вас на Гаити? И как вы меня нашли?

— Менеджер из «Густафсона» подсказал.

— А-а, это Фил. Чем могу быть вам полезен? — У него в глазах стояло какое-то обиженное выражение.

— Я у вас много времени не отниму…

— Я помню, как вы играли в тот вечер, дуэтом с вашей женой.

— А я и забыл.

— Это было впервые, когда кто-то извлек настоящую музыку из того инструмента.

— Я совершенно не помню. Хотя, когда вы сказали, я подумал, что это, кажется, была пьеса Шуберта.

— Ну, я не знаю, что это была за музыка, но это было действительно здорово. — Открытое восхищение Питера удивило Левина и помогло перейти к тому, что его интересовало: — А вы еще играете?

— Нет, серьезно — нет. Ведь моя жена умерла…

— Ох, извините. Так чем я могу быть вам полезен? — повторил он с некоторым нажимом.

— Я хотел разузнать о том перегонном кубе для производства скипидара, там в горах, в сосновом лесу.

— О чем?!

— О перегонном кубе, который там собрал этот Даглас. Он был добрым приятелем Винсента.

— Винсент-то умер, вы знаете?

— Да, я слышал. А вы знали Дагласа?

Питер помотал головой.

Левин попал в тупик, а он-то считал, что в этой маленькой стране, где так мало белых, они все друг про друга знают. Он ощутил тревогу и, когда встретил невинный и честный взгляд Питера, подумал было (что, конечно, невозможно), что Дагласа вообще не существовало.

Левин улыбнулся и, пытаясь облегчить Питеру задачу, сказал:

— Он был чем-то вроде местного сумасшедшего. Жил там вместе с семьей, в лесу, в каком-то полуразвалившемся домике.

Питер покачал головой:

— Никогда о нем не слышал. А моя мать была с ним знакома?

— Не думаю, но почти уверен, она знала о нем. А она?..

— Умерла. И бабушка тоже.

— Очень жаль слышать.

— А что вы от него хотели? — Питера по крайней мере заинтересовала эта история, но, услышав прямой вопрос, Левин оказался в затруднительном положении. Действительно, чего он хотел от Дагласа?

— Ну, я полагаю… мне просто хотелось узнать, запустил ли он этот куб. Винсент был очень обеспокоен, понимаете, боялся, что тот взорвется. — Объяснение и самому Левину показалось нелепым. Его, значит, привела сюда возможность взрыва тридцатилетней давности? И чтобы дать более реальное обоснование, он применил более деловой подход: — Он намеревался использовать смолу сосен. И считал, что для скипидара здесь отличный рынок сбыта.

К его удивлению, выражение лица Питера изменилось, исполнившись сочувствия и заинтересованности.

— Из сосен, да? — Идея, видимо, его затронула.

С облегчением вздохнув, что его больше не принимают за безумца, Левин продолжил перечислять реальные трудности проекта.

— Это была не самая лучшая смола, но вполне подходящая, как считал Винсент. Но все сооружение было собрано на глазок и из разных частей и деталей, а давление там должно было быть весьма высоким. Вот я и гадал, взорвалась эта штука или нет.

— И поэтому вы и приехали? — спросил Питер, больше заинтригованный, чем критически настроенный, что внушило Левину ощущение, будто они разделяют некую потребность, пока что неопределенную, какую-то общую для обоих точку зрения, общее чувство. И он с облегчением исповедника рассмеялся: — Я хотел бы каким-нибудь образом добраться до тех мест, хотя там, по всей вероятности, уже ничего нет. А может, что-то и осталось.

— И как вы планируете туда попасть?

— Не знаю. Думал, возьму напрокат машину, если это возможно. Здесь ведь с этим делом полная неразбериха, как я понимаю.

— Я отвезу вас туда.

— Правда? Это будет просто отлично! Я готов в любое время.

— Как насчет завтра? Мне, правда, придется сперва разобраться тут кое с чем…

Питер встал. Левин тоже поднялся и благодарно протянул руку. Ощутив мощное пожатие, он поймал себя на чувстве, будто вознесся с земли на небо.


Грузовик «лендровер» двигался тяжело, дизельный мотор грохотал и стучал, как железная бочка с металлоломом. На Питере были светло-коричневая рубашка и белые парусиновые штаны, разбитые рабочие ботинки на толстой подошве и бейсбольная кепочка с эмблемой команды «Тексако». Рукава рубашки он аккуратно закатал, обнажив мощные загорелые руки, туго обтянутые кожей, как лошадиный круп. За передним сиденьем во всю длину был разложен матрас, прикрытый клетчатым одеялом, в головах валялись две подушки. Управляющий отелем «Густафсон», с которым Левин болтал у входа, растянул губы в улыбке, при виде этого подъезжающего к ним транспортного средства, и отпустил гадкое замечание насчет того, что «матрас этот повидал немало интересных жизненных ситуаций». Питер выглядел просто отлично — чистое, сильно загорелое лицо. Казалось, его очень увлекла эта идея, он был гораздо менее осторожным и сдержанным, чем вчера, во время их первой встречи. Когда они выехали из города и начали взбираться вверх по дороге к сосновому лесу, он сказал счастливым голосом, словно предвкушая отличный пикник:

— Я туда, наверх, не ездил с тех пор, как был мальчишкой.

— А туда есть другая дорога?

— Нету. Почему вы спросили?

— Мне кажется, что это не та, которую я помню. Разве здесь не было леса?

— Наверное, был.

Питер переключил передачу с четвертой на третью, чтобы преодолеть подъем, где ему в некоторых местах пришлось переключаться даже на вторую. По обеим сторонам до самого горизонта тянулась пустая земля, рассыпающаяся в пыль и сухой песок. В памяти Левина все еще сидела картина леса.

А перед ними лежало серовато-бежевое пространство каменистой пустыни, с которой содрали почвенный слой.

— Как далеко до самого верха?

— По крайней мере час езды. Может, и больше, при такой-то дороге.

— Винсент говорил, тут здорово воруют лес.

— Да тут все воруют, — отозвался Питер.

— Никакие могу поверить. — Левин махнул рукой в сторону пустынного ландшафта.

Питер только кивнул в ответ. Трудно было представить, что он сейчас думает. Он резко затормозил, остановился и стал изучать рытвину глубиной фута в два, пересекавшую дорогу. Потом осторожно съехал в нее и так же осторожно выбрался. Жесткая рама грузовика вся сотрясалась и стонала от напряжения.

— Господи, насколько я помню, здесь была хорошая дорога.

— Эрозия. Без этих деревьев последний ураган буквально все выдул отсюда.

— Кажется, тут все загублено навсегда.

Питер чуть кивнул.

— Можно сказать, они пожрали собственную страну и прогадили ее.

Питер посмотрел на него, и Левин пожалел о своем взрыве; здесь все зашло так далеко, что негодование уже никак не могло перейти в терпимость или снисходительность.

По сути дела, негодование Левина напомнило Питеру о людях, которых он знал мальчишкой. Его отец, а потом и бабушка и мать тоже говорили нечто в этом роде, словно здесь что-то еще можно и нужно было сделать. Эта мысль показалась ему привлекательной, интересной, как старый джаз, но более абстрактной. Ему нравился ритм, но слова казались глупыми и устаревшими.

Затем дорога стала такой ухабистой, что Питеру пришлось хвататься за ручку двери, чтобы не свалиться на Левина, тот упирался в приборную панель. Левин не припоминал ничего подобного. Справа появились какие-то люди и нечто похожее на столы, установленные прямо на обочине. Петер съехал на каменистую почву и остановил грузовик. Подальше от столов кучками стояли лачуги — небольшое селение. «Для Питера это тоже нечто совершенно новое, как и для меня», — подумал Левин.

Здесь были почти сплошь женщины — в каком-то рванье, каждая суетилась возле своего стола, на котором разложила товары, совершенно неуместные здесь, где не бывает никаких покупателей. Питер и Левин прошлись вдоль столов, кивая женщинам, едва отвечавшим на их приветствия. На столах лежали старые гребни и расчески, разномастные столовые приборы — ножи, вилки и ложки, некоторые ржавые, — а на одном столе стояли старые бутылки с шариковым запорным клапаном, ставшие матовыми от солнца и дождя, а еще лежали крышки от бутылок, карандаши и огрызки карандашей, изношенная обувь… и повсюду торчали, сдувая с товара пыль, босые, бледные от недоедания ребятишки, кому-то из них не было и года. Питер взял со стола маленькую ложку с нечитаемой гравированной надписью и дал женщине денег. В конце концов они остановились и огляделись. Люди делали вид, что не смотрят на них.

— Зачем они это делают, откуда здесь покупатели?

Питер пожал плечами, этот вопрос, кажется, вызвал у него приступ раздражения, словно Левин позволил себе громко разговаривать у могилы. Они пошли назад к грузовику.

Остатки того, что было дорогой, обозначали несколько футов срезанного ограничительного троса, который когда-то отмечал ее обочины.

— Так я не ошибся? — спросил Левин. — Здесь действительно раньше был лес, верно?

— Не знаю. Вероятно. Но сто лет назад восемьдесят процентов территории острова было покрыто лесами, теперь — менее трех процентов. — Через минуту он спросил: — Так вы знали этого парня, Дагласа?

— Да. Коротко. Я тогда тут всего один день пробыл.

— И что он хотел сделать?

— Трудно сказать. Он был прямо как в лихорадке. Винсент считал, он слегка спятил, но полагал, что он хочет что-то сделать для страны, ну и для себя самого. Запустить небольшое предприятие, создать новые рабочие места, дать людям возможность уважать себя. Я помню, он так говорил.

— И именно потому вы тоже этим заинтересовались? — В вопросе не звучало никаких иронических интонаций, никакой насмешки.

— Ну, трудно сказать, я не совсем уверен… — проговорил Левин. — В каком-то смысле, наверное, да.

— В каком именно смысле?

— Не знаю, как бы поточнее выразиться… Думаю, все дело в его убежденности, она произвела на меня сильное впечатление. Он любил эту страну, пусть и каким-то странным образом.

Питер резко повернулся к Левину, потом обратно лицом к дороге.

— И что именно ему тут полюбилось? — спросил он. Кажется, этот вопрос был для него самым важным.

— Ну, я не знаю, — засмеялся Левин. — Не могу вам так сразу ответить. — Еще через минуту он спросил: — Так вы совсем не слыхали о Дагласе? — Грузовик здорово раскачивался из стороны в сторону.

— Нет. Но я ведь тогда носился по всей округе, никогда не задерживался на одном месте и мало прислушивался к разговорам. — И спросил довольно смущенно: — Вы проделали весь этот путь только для этого?

Левин удивился.

— Видите ли, мне вообще-то почти нечем заняться. Жена умерла, да и практически все друзья тоже. Не уверен, что именно для этого, но я все время вспоминаю того парня. И подолгу о нем думаю. И, говоря откровенно, — он попытался хмыкнуть, — иногда кажется, что это мне просто приснилось. И вот, приезжаю я сюда, — тут он действительно засмеялся, — а в живых не осталось ни единого свидетеля.

Питер некоторое время вел машину в молчании, осторожно объезжая ямы. Им начали попадаться небольшие участки, поросшие уцелевшими соснами, воздух стал попрохладнее.

— Если уж совсем откровенно, — продолжал Левин, — я не имею понятия, зачем я сюда приехал. Разве что можно сказать, что чувствовал себя обязанным приехать. Чтобы сохранить, — он снова засмеялся, — остатки здравого смысла.

Питер посмотрел на него.

— Я действительно очень хотел бы разыскать этот перегонный куб, если это возможно. Просто чтобы еще раз его увидеть.

Они со скрипом и скрежетом выбрались из лощины и, достигнув вершины холма, увидели еще один «лендровер», стоящий посреди пустынного участка земли, и с полдюжины сидящих вокруг него людей. Питер подъехал к ним и вышел из машины. Левин последовал за ним и подошел к той машине — это оказалось такси, — она стояла, сильно накренившись на правый бок. Под нею лежал мужчина, вероятно, водитель, решил Левин, и пытался там что-то чинить. Зрители являли собой весьма странное сборище: хмурая молодая женщина в коротком красном платье и черных чулках в сеточку, в туфлях на высоких каблуках, с огромными бронзовыми сережками и с высоко зачесанными волосами, она сидела прямо на земле, на расстеленной газете; рядом с нею сидел коротышка-мужичок с огромным животом и с пистолетом на бедре, который временами посматривал на нее как собака, охраняющая овцу. Вторая женщина, тощая, похожая на скелет, сидела на плоском камне, прижимая к себе младенца, еще двое, парочка молодых крестьян, стояли и курили, а еще один молодой человек сидел, опустив голову между колен.

Никто из них не произнес ни слова, когда Питер наклонился и заглянул под машину. Он никак не приветствовал этих людей, он словно вообще их не заметил. И заговорил по-креольски с водителем такси, который перестал возиться и тихо отвечал на вопросы Питера. Левин услышал позади себя стук копыт, оглянулся и увидел саврасую лошадь со светлой мордой и всадника, галопом несущегося через пустое поле напрямик к ним. Лошадь была маленькая, но с прекрасным экстерьером, сухой мордой арабского скакуна и тонкими изящными ногами. Всадник придержал ее, но она никак не могла устоять на месте, все время нервно перебирая ногами и стуча копытами по камням. На лошадиной шее была аккуратно завязана петлей веревка, толстая как буксирный трос, прямо у нее под нижней челюстью.

— Храни вас всех Господь! — весело выкрикнул всадник. — Задумайтесь о страданиях мира сего и возблагодарите небеса за дарованное вам здоровье и хорошее настроение! Приветствую вас, братья и сестры, и желаю всего наилучшего в этом мире!

Вся группа обернулась к нему и выслушала без какой-либо реакции. Питер выпрямился, подошел ко всаднику и сказал:

— У них серьезные проблемы.

— Да, я вижу, — ответил тот. — Но можно не сомневаться, все могло быть гораздо хуже.

— Я бы хотел купить у вас эту веревку. — Питер указал на канат на шее лошади.

— Ох, мне очень жаль, но это невозможно. Мне всегда нужно его привязывать, иначе он убежит, как только я сойду с него.

— Я заплачу вам, а вы потом найдете себе другую веревку.

— Но тогда как же я слезу с него?

— Найдете кого-нибудь, кто подержит его, пока вы купите новую веревку.

— Нет-нет.

— Плачу вам американский доллар за эту веревку.

— Нет-нет.

— Тогда два доллара.

— За эту веревку? — Он, кажется, раздумывал.

— Да.

— Нет-нет, — сказал всадник. Лошадь, выкатив глаза, внезапно заплясала на месте, сделала полный оборот и снова встала мордой к Питеру. Непонятно почему, но всадник вдруг развязал веревку, снял ее с лошади и дал ей упасть прямо Питеру в руки. Питер полез в задний карман за портмоне, но всадник, с трудом удерживая поводья и вынужденный поворачиваться то вправо, то влево, чтобы оставаться лицом к Питеру и всей группе, поднял руку и выкрикнул: «Помяните Господа!» И пригнулся, стараясь удержаться в седле, когда лошадь помчалась прочь, выбрасывая из-под копыт камешки, с грохотом посыпавшиеся вниз по склону.

Неожиданный подарок — как тот аккумулятор, полученный ими тридцать лет назад. Левина настолько поразила эта мысль, что он даже похолодел. Питер присел рядом с машиной и стал объяснять водителю, как правильно установить под раму гидравлический домкрат. Там лопнула U-образная шпилька крепления рессоры, и один из ее листов торчал наружу. Питер отдавал короткие, нетерпеливые, даже грубые команды, иногда саркастические. «Нет! Левее, левее, ты что, право от лево не отличаешь?! Держи так и качай! Хорошо. А теперь вылезай». Водитель выбрался из-под машины, Питер лег на землю и забрался под нее, таща за собой веревку. Группа наблюдала за ним, никак не комментируя его действия, проявляя заинтересованность, но держась подальше. Все молча ждали, пока Питер работал. Наконец он вылез из-под машины и принял из рук мужчины с пистолетом, кивнув ему — не в знак благодарности, а скорее молчаливой признательности, — огромную синюю бандану, чтобы вытереть испачканные руки. Водитель, тощий и измотанный, стоял рядом и кланялся Питеру.

— Езжай медленно, — сказал Питер. — Долго эта штука не выдержит. Очень медленно!

Вся группа полезла в «лендровер». Левин стряхнул со спины Питера налипшую землю. Мужчина с пистолетом подсадил женщину в красном платье, подтолкнув ее пониже спины. Он продолжал все это время подобострастно кивать Питеру, а тот вернул ему его платок и ткнул пальцем в пистолет у него на поясе.

— Зачем он вам тут понадобился?

— Из леса начали появляться разные нехорошие люди.

— А войск разве тут нету? Или жандармерии?

Мужчина откинул назад голову, беззвучно засмеявшись.

Потом отдал честь и полез в «лендровер» и сел там позади женщины.

Они поехали дальше. Питер молчал и, кажется, злился. Левину было жаль его испачканной рубашки, это ведь была его затея — ехать сюда, затея, видимо, совершенно бессмысленная, принимая во внимание хотя бы гнусность окружавшего их пустынного пейзажа.

— Странная вещь, что он отдал вам веревку бесплатно, — сказал он, стараясь как-то ободрить Питера. И рассказал ему о том, как тридцать лет назад почти в этом же месте их выручил человек, давший им взаймы аккумулятор.

— Ну и что тут такого? — спросил Питер.

— Не знаю, просто это как-то необычно. Или здесь это обычное явление — помогать таким образом незнакомым людям?

Питер с минуту размышлял.

— Не думаю. Я вообще не понимаю, что иной раз движет людьми. Наверное, ему просто захотелось поступить именно так.

Левину пришло в голову, что и сам Питер остановился, чтобы помочь починить машину, без мысли о какой-то награде за свои труды. Ему стало стыдно, потом он почувствовал себя полным глупцом, когда безуспешно пытался понять сидящего рядом с ним человека, точно так же, как он не мог понять всадника, сделавшего им такой подарок, или водителя того грузовика тридцать лет назад. Возможно, самым поразительным было отсутствие у Питера какой-либо сентиментальности или сочувствия людям, которым он помогал. Когда он разговаривал с водителем, в голосе его явно звучало нечто, очень близкое к презрению. Тогда зачем он со всем этим связался?


Теперь по обе стороны дороги начали попадаться чахлые сосны, а между ними виднелись бесчисленные пеньки. В этих местах на дороге еще сохранилось асфальтовое покрытие. Питер посмотрел на Левина:

— Видимо, скоро приедем. Вы тут что-нибудь узнаете?

— Они жили в домике в стороне от дороги. Недалеко от офиса здешнего управляющего, если я правильно помню. Это было где-то справа, но теперь трудно узнать места, столько деревьев спилили.

— Мне кажется, чуть дальше впереди офис. Может, у них что-то узнаем.

Но тут Левин увидел груду белесых камней возле грунтовой дороги, уходящей вправо.

— Здесь! — выкрикнул он, и Питер свернул на узкую дорогу. И там, в сотне ярдов впереди, стоял этот домик.

— Впервые я увидел его тридцать три года назад, — сказал Левин. Питер подъехал к крыльцу. Сетка на двери была порвана, дверь распахнута настежь, окна разбиты, и все здесь казалось мрачным, заброшенным. Левин вылез из машины и забрался на веранду, ответившую ему пустым эхом шагов. Питер последовал за ним. Левин остановился, огляделся вокруг, увидел по-прежнему валяющийся во дворе хлам, разросшиеся сорняки, засохшие кусты. Такого он не ожидал; перед его глазами все еще стоял образ Дагласа, склонившегося над своими синьками и громко требующего чаю, и его жены в розовой блузке и с рукой на перевязи. Они стремились вырваться из привычной среды, хотели отправиться за моря, показывать местным кино, а по ночам валяться на палубе, любуясь звездами. Потом возникла эта идея со скипидаром, попытка стать нужными, старающимися иметь значение, вес. Он прошел в гостиную. Четыре распадающиеся на части книги по-прежнему стояли на каминной полке, а из самого камина торчали два полуобгоревших, давно превратившихся в уголь полена. Фисгармония стояла все там же, прислоненная к стене. Жена Дагласа пригласила его тогда поиграть; сейчас он никак не мог понять, откуда ей было известно, что он играет. Он подошел к инструменту. Шаги эхом отдавались в комнате. Накладки из слоновой кости с клавиш были содраны. Он сел на ящик и стал качать ногой мехи, но подгнившее устройство издавало хрип. Он опять вспомнил, как она вошла, в своей розовой блузке, прикрывая левой рукой сломанную правую. Он оглянулся вокруг. Комната была такой, какой он ее помнил; красть здесь было нечего, а их мечты и мысли исчезли вместе с ними. Они хотели быть полезными, именно эта мысль, решил он, двигала ими, да и Винсентом тоже, но в конечном итоге получилось нечто совсем другое.

— У меня такое ощущение, что этот куб еще можно найти. Мы тогда поехали к нему именно отсюда, — сказал Левин, когда они вышли. Питер, кажется, несколько оттаял.

— Здесь и тогда все так было? — спросил он. Его как будто тоже захватила романтика поиска, и это ему нравилось; Левин решил, что больше всего в этом деле его привлекла его полная бесприбыльность, это было нечто вроде естественного сочувствия с привкусом романтики. Может, это потому, подумалось Левину, что его собственная мать решила завести себе другого мужчину, заменив им его отца.

Наверное, подобно самому Левину, Питер как будто жил одновременно в двух измерениях, словно занеся ногу над пропастью, отыскивая облако, на которое мог бы ступить.

Питер вывел машину на мощеную дорогу и медленно поехал дальше; Левин внимательно оглядывал придорожные заросли кустов и вьющихся растений, высматривая знакомые приметы. Когда они добрались до альпийского шале, в котором размещался офис управляющего, Питер замедлил ход, но здесь не было припарковано ни одного автомобиля, и, видимо, внутри тоже никого не было.

— В любом случае мне бы не хотелось обращаться в правительственные учреждения, — сказал Левин. Впервые с момента смерти Адели он так явственно ощутил ее отсутствие. Она была нужна ему сейчас, чтобы сидела здесь, в этой машине, он ясно видел ее перед собой, такой, какой она была в свои двадцать, за сорок лет до смерти, живая, в расцвете сил, обнимающая его полными руками.

«Кажется, я тоже ищу нечто, навсегда потерянное», — подумал он. Эта мысль как будто объяснила ему причины его возвращения в эти края. И заставила его улыбнуться: «Значит, это ее я пытаюсь отыскать?» Он чуть не произнес это вслух, но потом ему пришла и другая мысль: «Что ж, неплохая причина, ничуть не хуже, чем любая другая».

Они проехали еще с полмили. Когда Левин сказал, что не помнит, чтобы перегонный куб был так далеко от офиса, они остановились и тут же услышали визг бензопилы, раздавшийся неподалеку. Они вышли из машины и обнаружили узкую тропинку, протоптанную в кустах, и, пройдя по ней немного, наткнулись на четверых мужчин, обрубавших ветки с поваленного дерева. Рядом, на поляне, были свалены в кучу уже очищенные стволы. Мужчины при виде чужаков тут же перестали рубить и уставились на них в ожидании — что-то им скажут эти blancs. Все они были молоды, лет по двадцать, за исключением одного, седого, согнутого и старого мужчины в рваном пальто. В одной руке у него болталось мачете, а другой он держался за палку, служившую ему тростью. Он пытался справиться с одышкой. К нему Питер и подошел. Прикоснувшись ладонью к кепочке, он обратился с довольно официальным, спокойным приветствием. И спросил, давно ли тот работает в здешних местах. Старик ответил — давно, всю жизнь. Остальные молча смотрели на пришельцев, по-прежнему держась настороже.

— Тут когда-то был один blanc, жил в бунгало с женой и двумя детьми, у него была такая машина, чтоб делать скипидар. Слыхал о таком?

— Я на него работал, — ответил старик. — Когда еще молодой был.

— А эта машина еще цела?

— Она вон там стоит. — Старик ткнул пальцем в том направлении, откуда пришли Питер и Левин.

И они поехали назад по асфальтированной дороге. Старик, которого звали Октавус, сидел между ними. Мачете он зажал между ногами острием вниз. У него были маленькие глазки и плоское лицо, исходивший от него кисло-затхлый запах заполнил кабину.

— От него воняет, как от куска ржавого железа, если оно вообще пахнет, — обратился Питер к Левину. И спросил старика: — Папаша, мы приближаемся или удаляемся?

— Pres, pres[27]. — Старик указал вперед.

— Это pres может означать еще пару миль, — сказал Питер. И тут старик начал тыкать пальцем в сторону кустов и прокаркал:

— V'la, v'la![28] — и засмеялся, словно они играли в какую-то игру.

Сгорбленный и неуклюжий, Октавус должен был скользя передвинуться по сиденью, чтобы вылезти из кабины, и шлепнулся на землю, подобно выброшенной доске. Питер подхватил его под локоть, когда тот неуверенными шагами двинулся в заросли, раздвигая ветки своим мачете и прикрывая ладонью лицо. Он идет так, как будто раздвигает волны, подумал Левин. Колючие вьюнки цеплялись за их рубашки и штаны, словно защищая это место от вторжения. Левин, который шел сзади, почувствовал, что задыхается, и вспомнил, что они забрались на приличную высоту. Или, может, это давно ожидаемый сердечный приступ? Пытаясь справиться с дыханием, он вспомнил Джимми П. с его сломанным носом, который тут же начинал сопеть, стоило ему чуть-чуть напрячься. Это напомнило ему о том, что Джимми, должно быть, уже лет двадцать как умер. А что произошло с жалкой верой Джимми в этих русских, во врожденные добродетели и достоинства рабочего класса и в неизбежное развертывание истории в направлении благотворного социализма? Столь глубокая вера почти заслуживала обретения форм и объемов, достаточных для того, чтобы ее погребли в земле; по этому поводу можно даже устроить общенациональный выходной день, чтобы люди получили возможность навестить свои былые заблуждения, свои отмершие убеждения. Это просто смешно, насколько легче было пережить исчезновение Джимми с этого света по сравнению с уходом этой его страсти, этой странной смеси любви и ненависти, какую она собой являла! Что может больше лишать силы духа, нежели потеря преданности идее, за которой слышатся затихающие шаги людей, которых ты вел к ложным целям? Или, может быть, имеется какая-то иная причина всех подобных страстных устремлений? На это у него ответа не было.

Они вышли на поляну, поросшую сорняками среди пеньков. Старик остановился — Питер по-прежнему поддерживал его под локоть, готовый подхватить, если тот упадет, — и показал вправо, на небольшой бугор, густо заросший у основания вьюнками. Они приблизились к нему и уставились в глубь зарослей, и как только их глаза приспособились к темноте, они разглядели в них высокий темный объект, черную трубу толщиной футов в шесть и, наверное, футов пятнадцати в высоту. Объект стоял наклонно, задрав вершину над зарослями, и словно отдыхал, притомившись.

— Черт бы меня подрал! — прошептал Питер. — Он и впрямь его построил! — И рассмеялся, рассматривая это совершенно неуместное здесь, даже оскорбительное явление; глаза его, правда, сохраняли серьезное выражение.

— Поразительно, правда? — спросил Левин, радуясь, что Питер получил хоть какое-то удовлетворение, способное компенсировать ему все трудности этой поездки, и одновременно испытывая облегчение оттого, что эта штука все же оказалась реальностью. — Он притащил ее сюда из самого порта. — Он засмеялся. Он впал в такое счастливое состояние, что не мог не исповедаться Питеру: — Вы знаете, я ехал сюда с ощущением, что мне вообще все это когда-то приснилось, что я сам себе придумал некую идею-фикс. И теперь испытываю большое облегчение, хотя так и не понял, зачем мне все это было нужно.

— Ну, нужно же было действительно убедиться в этом собственными глазами, чтобы поверить! — Питер взял у Октавуса мачете и набросился на преграду из вьющихся растений. Левин стал помогать ему, оттаскивая в сторону срубленные ветви.

— Это похоже на логово леопарда, — тяжело выдохнул он. — Мы видели такое однажды в Африке, я и моя жена. Леопарды очень любят прятаться, залезают в самую гущу колючих зарослей вроде этих.

Растащив густые заросли эвкалипта, они увидели большой бак, отгороженный от солнца несколькими меньшими по объему баками, соединенными один с другим шлангами. Какие-то из шлангов, что раньше тянулись к другим бакам, просто болтались в воздухе, обрубленные. Сам аппарат возвышался над всем подобно божеству с руками-змеями, как показалось Левину, как некое существо, безмолвно требующее, чтобы его узнали. И еще он оказался гораздо грандиознее, нежели представлялся на первый взгляд, футов, наверное, двадцати в высоту и восьми или десяти в поперечнике.

— Господи Иисусе! Он действительно всерьез взялся за дело! Это ж надо было тащить все это сюда!

— Интересно было бы выяснить, пустил ли он его в ход, — ответил Питеру Левин.

Питер повернулся к Октавусу и спросил его по-креольски, работал когда-нибудь этот куб или нет. Старик тяжко вздохнул и опустился на пенек. Питер легко уселся на землю и стал переводить, что он говорит. Левин присел на корточки и откинулся назад. Голос старика звучал хрипло, надтреснуто.

Мистер Даглас запустил перегонный куб, а Октавус и еще трое насекали сосны и собирали смолу. Вспомнил он и Винсента, негра с Ямайки, один день тот наблюдал за работой и больше здесь не появлялся. Они начали получать скипидар — чудо, истекающее прямо из сосен, — и из первой же перегонки каждый получил по литру продукта на память, затем продукцию начали бочками возить в порт. Сюда потянулись больные, но им нечем было платить за скипидар, и мистер Даглас раздавал по кружке для лечения разных недомоганий, от болей в животе или кожных болезней и болячек во рту, а еще для лечения детей. Потянулись целые толпы жаждущих вылечиться от недугов. Даглас даже осматривал их, прямо как доктор, а его жена была вроде как медсестрой. «Некоторые расплачивались кусками баранины или бобами со своих огородов, но, как я понимаю, ему нужно было получать больше денег, чтобы аппарат продолжал работать, — говорил Октавус. — У моих родственников когда-то был магазин, так что я знаю, как вести бизнес. Вот мистер Даглас и отправился в порт, в банк, и те прислали людей посмотреть на эту штуку, но те заявили, что это не тот сорт сосен и что они ничего ему не дадут».

— Так мы проработали месяцев пять или шесть, — продолжал Октавус. — Однажды утром, когда мы только начали перегонку, он вышел к нам и велел все остановить и сказал, что у него больше нет денег, чтобы нам платить. Мы сели и стали обсуждать услышанное, но никто не мог ничего придумать, и мы ушли отсюда и больше никогда не возвращались. Но я-то живу поблизости, каждые несколько дней я забегал посмотреть, что тут происходит, может, он решил снова запустить машину. И вот однажды утром я увидел: он стоит согнувшись перед большим баком. Молится? Но он не двигался. Я тронул его, он поднял на меня глаза, и лицо у него было — одни кости. А его жена, надо сказать, рука у нее здорово распухла, она уехала обратно в Штаты — на операцию, и детей забрала с собой, и больше мы ее тут не видели. Даглас взял меня за руку, и мы с ним сели на землю и долго так сидели. Он очень хорошо говорил по-креольски, я все хорошо запомнил. Он сказал, что умирает, и поблагодарил меня за работу — я никогда не бездельничал и к тому же отвечал за работу остальных, понимаете. И еще он сказал, что теперь я буду владельцем этого, и передал мне бумаги, достав их из кармана рубашки, но я не мог их прочитать, они были на английском. Но наш священник смог их прочитать, и там было сказано, что я наследник. Но где мне было взять денег, чтобы платить рабочим?

— Это было в последний раз, когда ты его видел? — спросил Питер.

— Нет, через немного времени я пошел к нему домой, поглядеть, как он там живет. Я знал, что он сильно болеет, и он был там один, а одна здешняя старуха приносила ему козье молоко и прочее. Он был рад еще раз меня увидеть и взял меня за руку, а потом написал несколько слов на бумаге и отдал ее мне. Я и теперь храню ее, и больше его живым я не видел.

Он сунул руку под мышку, где у него болтался потрепанный мешок из козлиной шкуры, и достал оттуда пожелтевший обрывок бумаги — лист из именного блокнота с фамилией Дагласа, изящно напечатанной вверху. Питер прочел написанное и протянул листок Левину. «Если идея ускользает, пусть ускользает. Но если можешь ее удержать, удержи, и однажды она, несомненно, поможет тебе подняться». Ниже стояла подпись: Даглас Браун.

Питер пристально смотрел на старика и спросил:

— Что за идею он имел в виду?

Левин уловил в его голосе какую-то тоскливую нотку.

Голова у старика была немного угловатая, как колода; когда-то он, видимо, был очень силен. Он мрачно покачал головой:

— Не знаю. Так никогда и не понял. Эти баки…

Он замолчал, повернулся к бакам и долго смотрел на них, кажется, пытаясь свести воедино свои мысли. Левин подумал, что все это, видимо, представляется ему сном — после стольких-то лет! Старик между тем собрался было заговорить, но раздумал. Помотал головой, поморгал, и Левин подумал: «А теперь все это канет в прошлое, в забвенье, вся та жизнь, все те заботы и устремления, все те надежды, все это непонятное и несообразное».

Когда они возвращались к дороге, Левин заметил блеснувший в зарослях болт. Он поднял его и сунул себе в карман, удивляясь, что это за металл, если он сохранил блеск, несмотря на прошедшие годы. Забравшись в кабину грузовика, он заметил: старик был явно тронут всей этой сценой и теперь выглядит очень удовлетворенным.

— Он выглядит более довольным и счастливым, — заметил он.

— Ну, он же передал все заботы нам, — ответил Питер.


Не пропуская ни одной выбоины, качаясь и переваливаясь на рессорах, «лендровер» продвигался вниз по склону разоренной горы, дизель взревывал и скрежетал, протестуя против безумных ям и ухабов в почти исчезнувшем дорожном покрытии. Глядя в окно, Левинсказал:

— Они тут весь ландшафт уничтожили. Никогда бы не поверил, что такое возможно. А здесь ведь, знаете, была очень приличная дорога.

Питер только кивнул в ответ. Его молчание, как теперь понял Левин, было чем-то вроде траура по чему-то гораздо более значительному, чем его собственная жизнь; вся страна была обуяна поражающей всех и вся удушающей жадностью, невыразимой и невыносимой, особенно перед лицом его полной беспомощности и невозможности что-то здесь изменить. Левин тоже молчал, вспоминая снова, как его тогдашний приезд сюда свел его с Винсентом, мертвым теперь Винсентом, потом вспомнил миссис Пэт, потом Адель, которой в тот вечер рассказал об их авантюрной поездке, вспомнил даже о том, как они вновь обрели собственные тела и собственную страсть, лежа в широких полосах лунного света, приникающего в их номер в отеле, и ему снова показалась совершенно невыносимой мысль о том, что ее больше нет и никогда больше не будет. Они тогда были настоящими гигантами в постели, из-под простыней торчали четыре ноги. Как ему это тогда нравилось — полностью полагаться на ее тело, он чувствовал себя таким маленьким, лежа на ней. Больше этого нет. Наклоняясь и валясь с боку на бок, зажатый между дверцей и плечом Питера, он ощущал безжалостность своего теперешнего одиночества, и это его удивляло. Дагласа, как он теперь понимал, довели до безумия его надежды. Надежды на эту гору, которую уже тогда, тридцать лет назад, раздевали догола, лишали жизни, превращали в мертвый камень. И кто теперь в состоянии оценить возвышенность этих его надежд, его высокий порыв? Или это были просто иллюзии? А что вообще не иллюзия? Оказавшись в этих горах, Левин еще раз нашел подтверждение своей догадке: неловкий, неуклюжий Даглас, видимо, нарушил какой-то почти священный запрет, попытавшись превратить жизнь человека с Мэдисон-авеню в нечто значимое, но не знал, как это сделать. Разве что решившись на такое вот абсурдное предприятие. «И наверное, именно поэтому его образ — даже после столь короткого с ним знакомства — остался у меня в памяти», — подумалось Левину. И теперь ему никогда от этого не избавиться, даже если он лишь отчасти понимает возникшую между ними связь.

Он повернулся к Питеру, которого, в конце концов, знал еще с его детских лет, когда тот набивал себе рот вишнями.

— Что вы обо всем этом думаете, Питер? — спросил он.

— О чем именно?

— Обо всем этом. — Левин махнул рукой в сторону пейзажа за окном. — Обо всем.

— Вы встречали мою мать в Нью-Йорке?

— Вашу мать? Нет, мы познакомились здесь. Почему вы спрашиваете?

Питер пожал плечами, но все же решил объяснить:

— Они все полагали, что именно здесь могут найти ответы на все свои вопросы. Политические ответы. Вы тоже таких взглядов придерживались?

— Я? Вы имеете в виду нечто вроде социализма? — Да.

— Придерживался. Некоторое время.

— И что с ними произошло потом?

— Ну, прежде всего на них повлияли русские. Их концлагеря, общая отсталость и все прочее здорово разочаровали людей на этот счет. Плюс процветание Америки.

— Значит, все это ушло?

— Наверное, да.

Некоторое время они ехали в молчании. То и дело им попадались одинокие путники с запыленными лицами — они останавливались на открытых местах, в изумлении глядя на проезжающую машину.

— Тут всему скоро придет конец, знаете ли, — сказал Питер.

Он произнес это сухо, почти без эмоций, но Левин почувствовал всю глубину его отчаяния.

— Вы сами-то что намерены делать? Оставаться здесь до бесконечности или все же… — Он замолчал, вдруг осознав, что Питер, должно быть, любит свою страну, и вряд ли стоит бередить его раны, напоминая о возможности уехать отсюда.

— Да, я мог бы уехать в Штаты, но пока не знаю, решусь ли. Моя подружка хочет, чтобы мы поженились, а я даже не знаю…

— Мне просто любопытно, Питер… что вы думаете по поводу Дагласа?

— Не знаю. Надо думать, он был круглый болван.

— Почему?

— Ну, он мог бы сперва навести справки об этих соснах, что растут здесь, прежде чем увяз в этом своем предприятии по самые уши. Господи помилуй, да он даже техническую информацию заранее не раздобыл! Это уж совсем глупо. — Он с минуту раздумывал. — К тому же работать с местными — задача нелегкая, чем бы вы ни занимались.

— Почему? Чем они плохи?

— У них мозги набекрень. Они видят то, чего мы не видим, слышат то, что нам недоступно.

— У вас есть друзья среди гаитян?

— Ну конечно, я же вырос здесь. Но большинство из них рано или поздно просто свихиваются.

— Но они, кажется, добрые, хорошие люди. — Левин подумал об Октавусе.

— О да. Некоторые, да. — И через минуту добавил: — Тут теперь появилось много негодяев, и они вооружены. С помощью ЦРУ, как все говорят. Все время сплошные убийства.

— И что вы собираетесь предпринять?

— Сомневаюсь, что они полезут ко мне. Если бы такое случилось, то, по-видимому, они нацелились бы на долю в моем бизнесе. Мне пришлось бы закрыть дело и убираться отсюда, если бы они меня окончательно достали.

Они снова ехали мимо маленьких полуразвалившихся хижин и микроскопических огородов. Левин некоторое время пытался сформулировать в уме новый вопрос и наконец заявил:

— Как вы здорово починили это такси, Питер. Это было просто здорово!

— Да я просто подвязал торчавший лист обратно к рессоре, вот и все.

— Должен признаться, меня очень удивило, что вы остановились и стали им помогать.

Питеру, кажется, совсем не нравилось то, куда клонился этот разговор. Он нахмурился.

— Я знаю этого парня.

— Водителя?

— Ага.

— По тому, как вы с ним разговаривали, этого не скажешь.

— Он глупый. Ему вообще не следует садиться за руль. Он с этой машиной вообще не умеет управляться, даже как правильно установить домкрат, и то не знает. Он пытался поднять машину, вместо того чтобы поднять торчавший наружу лист рессоры, он все делал наоборот, не то, что должен был делать. Идиот! Работал у меня некоторое время, пока я его не выпер.

— Понятно, — сказал Левин. Значит, Питером двигало вовсе не сочувствие ни в чем не заинтересованного постороннего человека и даже не нечто вроде рыцарского благородства, а что-то типа нетерпимости к таким вот идиотам-водителям, да еще гордость от собственного умения чинить машины? Стало быть, оказанная на дороге помощь была вовсе не актом благородства, как он это представлял себе раньше? Если, конечно, не думать, что у рыцарей тоже имеется собственное эго, которое нужно лелеять и ублажать. Что Левин знал совершенно точно, так это то, что сам он ни за что не остановился бы, даже если бы знал, как починить рессору. Возможно, оттого, что он в отличие от Питера не испытывал к этим людям никакой любви? Или у него просто отсутствовало какое-либо желание стать чьим-то сюзереном?

Он улыбнулся своим мыслям и подумал: «А вот если бы там оказалось пианино, на этом пустыре, наверное, я бы с удовольствием сел к нему и поиграл бы для них, пока этот водитель возится с машиной, а люди помирают от голода и жажды в ожидании, когда кто-то придет и спасет их. Chacun a son ego»[29].

Потом он опять вспомнил о перегонном кубе, о гигантских размерах большого бака, о трудовых затратах, что понадобились, чтобы притащить его туда от самого порта, через густой лес, а вместе с ним еще и сварочный генератор и самого сварщика; подумал об отчаянном призыве Дагласа к Винсенту, вспомнил его грязную одежду и треснувшие очки, криво сидящие у него на носу, и его выкрик: «Страна-то ведь вымирает, Винсент!»

Питер высадил его возле отеля, сказав, что вечером заедет и заберет его к себе на ужин; он явно был рад заиметь нового сотрапезника. Левин помахал ему на прощание и поднялся в номер. Приняв душ, он голым улегся на кровать, вероятно, туже самую, которую делил с Аделью. Сквозь ставни донесся сигнал клаксона, такой, какой, насколько он помнил, очень нравился Адели, а потом чей-то голос что-то зачирикал по-детски, за ним проревел мотоцикл. Он снова подумал о перегонном кубе и баке, о том, что он по-прежнему выглядит целым и невредимым, в хорошем состоянии, лишь немного ржавчины появилось на его сварных швах. Он тут, наверное, и тысячу лет простоит. В каком-то смысле он стал своего рода произведением искусства, которое превзошло мелочность и ничтожность его создателя, даже его эгоизм и глупость. Левин был рад, что снова сюда приехал. Не то чтобы это что-то для него значило, но этим он невольно принес дань уважения устремлениям и надеждам Дагласа, его идее, которая, как он сейчас чувствовал, теперь покинула сей мир, по крайней мере тот мир, который он знает. Ему нравился Даглас, он даже хотел бы быть столь же беспечным по отношению к самому себе. Ему очень хотелось сейчас поиграть Шуберта в четыре руки с Аделью. В отеле, должно быть, есть рояль, и он вполне мог бы представить, что сидит за ним рядом с нею. Надо будет спросить у управляющего. Он уже ощущал ее запах. Жаль только, что она так никогда и не увидит этот бак.

Присутствие

Он просыпается без четверти шесть, солнце бьет в лицо, ему все еще неприятно после вчерашних критических замечаний, что он слишком мало делает для своих женщин, он надевает уличные шорты и сандалии и, бросив взгляд на ее обнаженную руку, изголодавшийся по туману, выходит в утренний холод, идет в сторону прибрежной дороги, утопая в завихрениях тумана, благодарный даже приглушенному солнечному свету за несущее тепло простое прикосновение к его спине. Он идет мимо ряда сонных домов, выходящих на пляж, мимо автомобилей, дремлющих вдоль дороги, сандалии с тихим шорохом касаются земли, он ищет протоптанную тропинку, спускающуюся на берег, и наконец находит ее — она тянется мимо последнего в ряду дома. На краю тропинки он останавливается, прежде чем начать спуск, чтобы бросить первый сегодня взгляд на серебристый океан, это освященное водное убежище его детства, такого далекого теперь, когда оно любило его и пугало, манило к себе сверканием и пенными верхушками волн и темнотой внизу, всеми живыми тварями в своих священных глубинах. Однажды он чуть не утонул, лет в шесть или семь. Теперь еще шаг, вниз по качающимся, выбеленным водой серым дощечкам, потом через высокую колючую траву, и вдруг совсем рядом — белое тело, мужчина в черной майке, отлично видимый с этой высокой точки. Занимается сексом. Он останавливается и смотрит. Медленно двигается, вперед и назад, молодое тело, плотное, загорелое, стоит на коленях, твердо упираясь ими в песок, а вот стоящую на четвереньках женщину почти не видно за песчаным холмиком, поросшим травой. Ничего еще не решив, он обнаруживает, что уже развернулся и идет по тропинке назад и, обескураженный, останавливается возле дороги. Другой тропинки на пляж нет, придется подождать здесь. Он гордо шествует в своих свободных сандалиях перед строем выходящих на берег домов, не слишком удивляясь тому, что его эта сцена не слишком возбудила. Возможно, потому, что в таком сексе есть что-то запретное, что-то искусственное и, стало быть, это не имеет к нему никакого отношения; или, вполне возможно, это просто результат его собственного подавленного настроения. Как бы то ни было, в итоге он просто сдерживает себя и проявляет любезность. Что вскоре уступает место недовольству, поскольку они не дают ему пройти на пляж. Что за идиотская затея — заниматься сексом в десяти шагах от тропинки, по которой шастает куча народу! А с другой стороны, в такой час они явно не могли ожидать, что тут кто-то появится. Но кто-то ведь все равно может появиться. Ладно, они, наверное, уже закончили. Он возвращается на тропинку и снова начинает спуск, успев предупреждающе покашлять, уверенный, что они к этому моменту уже должны лежать рядышком, вероятно, укрывшись одеялом. На кромке дюны он останавливается, увидев, что мужчина все еще продолжает заниматься сексом, но теперь двигается несколько быстрее, но так же настырно, властно — прямо-таки Пан, совокупляющийся с самой Землей, насколько можно судить. Теперь при виде этого он ощущает легкое прикосновение чего-то, напоминающего страх, в этой мощи ему чудится нечто освященное, это что-то вроде первобытной сделки: господство в обмен на подчинение. Мужчина теперь внедрялся в нее быстрее и дольше в ней задерживался, в полном молчании управляя своими движениями. Он в полном замешательстве повернулся и пошел назад к дороге, не дожидаясь приближающегося вскрика, боясь его, не желая слышать этот абсурдно неприкосновенный вопль, как будто его присутствие могло превратить этот выкрик в нечто непристойное или, может быть, в нем содержался некий вызов, который он скорее всего никогда бы не принял.

Еще раз пройтись перед домами, теперь помедленнее, почти весь квартал, до того дома, где они с женой нынче гостят, и в конце концов поворот назад в последней попытке добраться до пляжа. Он взобрался на вершину дюны, потом спустился вниз. Туман исчез, уступив место чистейшей синеве неба над Атлантикой. Рядом с тропинкой лежала бесформенная фигура — мужчина, свернувшийся подобно личинке в спальном мешке цвета хаки; женщины рядом уже не было. Волны мягко накатывались на берег, океан был настроен вполне миролюбиво, пенные гребешки омывали низкий светло-желтый склон плотного песка. В не тронутой никем воде не было ни души, но потом справа, довольно далеко, появилась женщина в черных шортах и белой майке с короткими рукавами, она стояла по щиколотку в воде, в промежутке между отступающими волнами, и наклонялась, полоща раскрытыми ладонями в беспокойно мятущихся в воде растениях. С такого расстояния он не мог разглядеть, какова она из себя, разве что бедра у нее полные и красивые, но волосы, как ему показалось, торчат вверх жесткими курчавыми завитками. Он смотрел, как она стоит, уставившись в морскую даль, как потом взбирается по склону и идет к полосе мягкого сухого песка. Она заметила его, но не задержала на нем взгляда, а с трудом добралась до их дюны, расстелила одеяло и села рядом со свернувшимся калачиком мужчиной, упрятанным в спальник. Их разделяло пространство в фут или два. Она обернулась и посмотрела на похожий на куколку объект, лежащий рядом. Потом снова повернулась лицом к морю. Вытерла насухо руки об одеяло, вздохнула и улеглась, задрав колени. Через несколько минут повернулась на бок, спиной к спальному мешку.

Он подошел к краю пляжа, к воде и тут понял, что именно этот звук — шуршание набегающих и отступающих волн — он слышал все это время. Он бездумно поплелся вдоль уреза воды подальше от этой парочки. Таинственная задумчивость океанских глубин возбуждала его и приводила в восторг; ничто другое в жизни не было так наполнено чувствами, мудростью, не было столь же обманчиво радующим, как эти мягкие, успокаивающие накаты волн, пока океан еще не переполнился ненавистью, не проявил свой смертельно опасный темперамент. Тут он ощутил голод, как всегда перед завтраком; и, повернув назад, пошел обратно к тропинке, ведущей к улице, но через несколько шагов остановился, вновь заметив этих двоих, лежащих в нескольких сотнях шагов впереди, — кокон куколки и женщину, свернувшуюся спиной к нему; он сел на песок и стал смотреть на них. С чего это он взял, подумалось ему, что она должна ощущать себя сейчас покинутой и несчастной? Почему этот парень не может оказаться просто жеребчиком, с которым она ничем иным и не желает заниматься? Может, она специально отыскала себе именно такого, завлекла его и теперь лежит там с видом победительницы, отдыхающей перед следующим завоеванием? Тупые, как макаки, подумал он. Оба-двое, в клетке, вместе со своим молчанием и пресыщенностью друг другом. И еще солнце. Волны океана — это вращение Земли, ставшее видимым. Молодая женщина села, мужчина оставался неподвижным в своем саване, уже проделав все, что нужно было проделать, уже подразнил смерть. Она смотрела в сторону моря, а пляж на всей своей протяженности по-прежнему оставался совершенно пустым. Они, видимо, и ночью здесь спали. Это, наверное, было их второе совокупление. Вот она медленно повернулась и посмотрела в его сторону сквозь лучи солнечного света. Он уважительно опустил взгляд, по какой-то причине испытывая чувство вины за то, что столько о ней знает. Но потом снова посмотрел ей прямо в лицо. Она подалась вперед и встала и неспешным шагом направилась к нему. Когда она подошла ближе, он рассмотрел, какие округлые у нее бедра и какая цветущая грудь. Роста она была короткого. Когда она подошла совсем близко, он увидел, что ее торчащие вверх кудрявые волосы ему просто привиделись — иллюзия, навеянная каким-то неведомым образом солнечным светом и туманом. На самом деле у нее были тяжелые каштановые волосы, коротко подстриженные на затылке, круглые щеки и темно-карие глаза. Линия волос, углом спускающаяся на лоб, коралловые сережки размером с монету в полдоллара. Полоска лейкопластыря на большом пальце ее левой руки; может быть, она много времени проводит на пляже, где полно битых бутылок и острых щепок. Она остановилась, нависнув над местом, где он сидел, скрестив ноги.

— У вас часы есть?

— Нет, но сейчас около половины седьмого.

— Спасибо.

Она нерешительно посмотрела в открытое море позади него.

— У вас тут свой дом?

— Нет, я приехал в гости на уик-энд.

— Ага. — Она покивала, словно задумавшийся философ, и каким бы претенциозным с его стороны это ни было, он все же решил, что она уже включила его в свое видение мира, каким бы оно ни было. Кажется, она смирилась с неизбежностью его присутствия здесь, единственного человека на всем пляже, не считая ее любовника и ее самое. Она стояла в свободной, расслабленной позе, прижимая к пальцу отклеившийся кончик пластыря. Потом перевела взгляд с пальца на него, наклонила голову, стараясь рассмотреть его хорошенько, вобрать его в себя, и на ее губах появилась широкая расслабленная улыбка, словно она ждала от него какого-то приглашения. Он почувствовал, что краснеет. Она миролюбиво вздохнула и снова посмотрела в сторону моря, чуть приподняв челюсть, что придало ее облику некое благородство. Он уже осознал всю абсурдность своих мыслей, что именно она владеет и распоряжается всем этим пляжем.

Что-то тут между ними произошло. Еще ничего не поняв, он со страхом и неудовольствием почувствовал, что вступил с нею в какую-то связь, что он здесь уже не в одиночестве, и решил больше ничего не говорить, разве что при крайней необходимости. Тридцать лет назад он и сам занимался любовью на этом пляже. Тогда здесь не было столько домов. Это могло тогда происходить в траве на этой же самой дюне, хотя, насколько он помнил, та была повыше. Ее уже нет теперь, она умерла, и время, надо полагать, уже превратило ее в скелет. Но они-то занимались этим отнюдь не в полном молчании. И тогда было темно, насколько он помнил, на воде сверкала лунная дорожка, как шоссе, и свет от нее исчезал в ее черных волосах.

Она что, больше не собирается разговаривать? Он попытался принять веселый вид, но ему мешал страх. Он поднял на нее глаза. Быстрый взгляд вдаль, и он убедился, что спальный мешок не шевелится, как будто ее партнер уже отбыл в мир иной. А у нее вид был совсем не сонный. Вполне могло оказаться, что она все еще пребывает в нервном напряжении. На ее лбу явственно высветились какие-то напряженные размышления, это было видно и по ее опущенному взгляду.

— Вы подсматривали за нами.

У него перехватило дыхание, но он отлично помнил о своих правах.

— Я понятия не имел, что вы там…

— Я знаю, я вас видела.

— Правда? А я вас не видел. Вас трава скрывала.

— А я вас все же разглядела. Ну и как, здорово это смотрелось?

— Очень здорово.

Она повернулась и бросила взгляд в сторону спального мешка, покачала головой, словно чему-то радуясь или восхищаясь. Но, опустившись на песок, снова обернулась и поглядела через плечо, видимо, чтобы убедиться, что он по-прежнему не шевелится. Затем подтянула колени к себе и уселась лицом к нему практически в позе лотоса, выпрямив спину. Теперь она казалась почти восточного облика, полные круглые щеки высоко подпирали глаза, превращая их взгляд в суженный прищур.

— Вы ведь потом еще раз приходили, не так ли?

— Ну, я думал, вы уже закончили.

— Вы ж понимаете, мне вас было не видно, но я чувствовала, что вы здесь.

— Как это?

— Присутствие некоторых людей хорошо ощущается.

Она сидела молча и глядела на него; казалось, она ждет, когда произойдет то, о чем они как будто уже договорились. Ему не хотелось что-то говорить или что-то предпринимать, что могло бы неприятно удивить его самого или заставить уйти. Он на секунду отвернулся к морю, притворившись, что просто расслабился, не испытывая никакой нужды что-то говорить, потому что им было сейчас так хорошо и безопасно в этом обоюдном молчании. Но она встала, ловко, словно на хорошо смазанных шарнирах, и зашла в воду на несколько ярдов. Он весь вспыхнул, испугавшись, что сейчас потеряет ее. Решив последовать за нею, он вошел в воду позади нее, несмотря на то что вспомнил об отличном перочинном ножике, подарке жены надень рождения, который лежал у него в кармане; соленая морская вода, несомненно, испортит его. Она скользнула под мягко набежавшую волну. Вода была отчаянно холодная, но он опустился в нее и поплыл рядом с нею. Потом они встали в воде, повернувшись лицом друг к другу, она подплыла ближе и положила руку ему на плечо. Он взял ее за талию, привлек к себе и почувствовал, как она раздвинула ноги, обхватив его ими. Набежавшая волна окатила их с головой, они закашлялись и засмеялись, и она ухватила его за бедра, притянула к себе и поцеловала ледяными губами, затем отпрянула и поплыла прочь и вышла из воды на песок и, не останавливаясь, пошла к своему любовнику, который по-прежнему не шевелился.

Выходя из воды, он сунул руку в карман, вытащил ножик, открыл все четыре лезвия, вытер их мокрыми пальцами. Выдув влагу из углублений, он сел на песок. Полотенца у него не было, но солнце хорошо грело. От свежего воздуха, попадавшего в легкие, у него немного кружилась голова, и он откинул голову назад и закрыл глаза, расслабившись и вбирая в себя все вокруг. Надо все-таки что-то предпринять. Он повернулся и посмотрел в тот конец пляжа. Она сидела на своем одеяле и неотрывно смотрела на него. Так они и сидели, уставившись друг на друга, словно связанные одной шелковой нитью. Вот теперь он потеряет ее окончательно. В районе бедер у него возникла знакомая боль. Он вытянулся, лег на спину, как бы празднуя эту маленькую победу, что сумел прикоснуться к ее телу и, некоторым образом, соединился с нею духовно. И закрыл глаза. К его удивлению, тонкие щупальца сна сразу же коснулись его сомкнутых век; после заплыва в море он иной раз чувствовал себя таким же усталым и расслабленным, как после секса, и он понял, что, если захочет, вполне сможет заснуть. Перед внутренним взором уже начали возникать какие-то сонные образы, но солнце быстро нагревало все вокруг, и он непременно обгорит, поэтому он сел и, уже поднимаясь на ноги, еще раз глянул в тот конец пляжа, в сторону той заповедной дюны, и сердце у него упало. Их там не было. Шок отозвался болью в желудке, угрожая рвотой. Как это могло произойти столь быстро? Им ведь нужно было сложить ее одеяло и спальный мешок мужчины, собрать и упаковать остальные вещи, валявшиеся вокруг. Он поспешно бросился к дюне, где они были, но там не осталось ничего, а песок там был слишком сыпучий, чтобы сохранить какие-то следы. В груди комком застрял страх, заставил оглядеться во все стороны, но увидел он только море и пустой пляж. Он бросился к утоптанной тропинке, надеясь добраться до улицы прежде, чем они окончательно исчезнут, потом остановился, заметив белую майку, повисшую на остриях колючей травы. Нагнувшись, он взял ее в руки и почувствовал остатки тепла ее тела, еще оставшиеся на хлопчатобумажной ткани. Или ее забыли здесь другие любовники, что были здесь раньше, а теперь ее согрело тепло солнца? Его снова обуял страх переступить некую сдерживающую грань и оказаться в полном проигрыше. Но в этот же самый момент, тяжкий и мрачный, его вдруг подхватил поток огромной радости, не связанный совершенно ни с чем. Он взобрался наверх по тропинке, добрался до улицы и свернул по направлению к дому, где гостили они с женой. Как это все же странно, думал он, что теперь это так мало значит, были они здесь или не были, если все, что он тогда увидел, оставило его в таком счастливом состоянии?

ДУРНУШКА. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Дурнушка. История одной жизни

I

Когда она всплыла на поверхность, выбравшись из глубокого сна, ей показалось, что на нее дует ледяной ветер. Вчера в Центральном парке было тепло, ведь уже стоял июнь. Открыв глаза, как всегда, обращенные в его сторону, она заметила, какое у него странное, побледневшее лицо. Хотя то, что она всегда называла его «сонной улыбкой», было на месте, обычный намек на счастье в изогнутых уголках его губ, он как будто гораздо тяжелее давил на матрас. И она немедленно поняла — с ужасом и отвращением подняв руку и прикоснувшись к его щеке, — что это конец всей этой длинной истории. И первой ее мыслью, чем-то вроде жалобного протеста против возможной ошибки, было: но ему ведь всего шестьдесят восемь!

Страх, но не слезы, никаких внешних проявлений. Просто тяжелый удар кулаком по голове. У жизни тоже есть кулаки.

— Ах! — громко и жалостно воскликнула она и прижала ладони к губам. — Ах! — Она наклонилась над ним, ее шелковистые волосы коснулись его лица. Но его здесь уже не было. — Ах, Чарлз! — Она ощутила некоторую злость, но ее быстро вытеснил здравый смысл. И удивление.

Это удивление так и осталось при ней — удивление, что вся ее жизнь в конечном итоге свелась к чему-то очень малому, но все же одарила ее этим человеком, этим мужчиной, который никогда ее не видел. А теперь он лежит здесь, внушая лишь страх и благоговение.

Ох, если бы ей еще хоть один разок удалось поговорить с ним, спросить его, рассказать ему… что? Эта заноза так и сидела у нее в сердце — удивление. Что он любил ее и никогда не видел ее за все четырнадцать лет их совместной жизни. В ней всегда, помимо всего прочего, жило стремление каким-то образом попасть в поле его зрения, словно от этого секундного взгляда на нее его мерцающие глаза очнутся от своего вечного сна.

«Ну и что мне теперь делать? Ох, Чарлз, дорогой мой, что же мне теперь делать с тем, что у меня осталось?»

Что-то как будто еще не окончилось. Однако, сказала она себе, надо полагать, ничто никогда окончательно и не кончается, кроме как в кино, когда зажигается свет и ты стоишь на тротуаре, все еще щуря глаза.

Она еще раз пододвинулась ближе и прикоснулась к нему, но его уже здесь не было, он уже ей не принадлежал, он уже стал ничем, и она отдернула руку и села, свесив одну ногу с кровати.


Она всегда ненавидела свое лицо, ненавидела, еще будучи маленькой девочкой, но знала, что у нее есть чувство стиля, и по крайней мере раз в день довольствовалась и этим, а также своим великолепным, литым телом и потрясающе длинной шеей. И да, конечно, своей ироничностью. Да, она была снобом, да и хотела им быть. Она умела при ходьбе придать своим бедрам еле заметное вращательное движение, хотя и не питала никаких иллюзий насчет того, что это может компенсировать ее втянутые щеки, словно кожу ей стянуло квасцами при дублении, и слишком выпирающую верхнюю губу. Немного похоже на Дизраели[30], однажды подумала она, наткнувшись на его портрет в школьном учебнике. И еще слишком высокий лоб (она не желала не замечать любые отрицательные детали). Ей иногда приходило в голову, что ее силком вытащили из чрева матери и при этом растянули; или что мать во время беременности напугал вид жирафа. На вечеринках она неоднократно подмечала, как мужчины, приблизившись к ней сзади, вдруг останавливались пораженные, когда она оборачивалась к ним лицом. Но она научилась коротким взмахом отбрасывать в сторону свои шелковистые светло-каштановые волосы и напускать налицо ироничную защитную улыбку — молчаливое извинение за их неизбежную блеклость. У нее был определенный шарм, и этого ей было почти достаточно, но не совсем, конечно; она ощущала свою ущербность с самого детства, когда мать совала ей под нос журнал «Космополитен» с рекламой крема «Айвори»[31] и с преувеличенной теплотой и любовью восклицала: «Вот она, настоящая красота!», словно, если достаточно пристально смотреть на картинку, ей удастся стать похожей на одну из этих девушек. В такие минуты она чувствовала себя проклятой. И тем не менее в возрасте пятнадцати лет она решила, что в промежутке между щиколотками и грудями она ничуть не менее привлекательна, чем Бетти Грэбл, ну почти такая же. Когда ей стукнуло шестнадцать, тетя Айда, приехавшая к ним погостить из Египта, сказала ей: «У тебя внешность египтянки; египетские женщины обычно очень горячие». Вспоминая это необычное замечание, она всегда начинала смеяться, оно сразу поднимало ей настроение, даже на седьмом десятке, когда Чарлз уже умер.

Многие ее воспоминания о совместной жизни с Чарлзом включали в себя валяние в постели по утрам в воскресенье, когда она с чувством благодарности прислушивалась к приглушенному шуму Нью-Йорка за окном. «Я просто задумалась, просто так, ни о чем, — однажды прошептала она на ухо Чарлзу, — и вдруг подумала, что по крайней мере в течение целого года после того, как мы с Сэмом разошлись, мне было ужасно стыдно в этом признаться. И даже после того, как мы с тобой поженились, когда мне приходилось упоминать «о своем первом муже», у меня внутри что-то сжималось. Некое ощущение бесчестья или крушения надежд. Как же все-таки примитивно мыслило наше поколение!»

Сэм — в некоем неопределенном социально-классовом смысле — стоял ниже ее, но именно в этом отчасти заключалась его привлекательность в тридцатые годы, когда родиться в состоятельной семье считалось позором, гарантией несерьезности и бесполезности. Люди ее возраста — им тогда было по двадцать с небольшим — по два-три раза в неделю ходили на политические митинги по поводу всяких чрезвычайных событий в мире, проводившиеся на чердаках в центре города или в квартирах единомышленников на Уэст-Энд-авеню с целью сбора средств в пользу вновь создаваемого Национального профсоюза моряков или для приобретения санитарных машин для испанских республиканцев, их по-настоящему возмущал фашизм, который, по их представлениям, был в определенной мере системой, созданной миром их родителей, и насилием над умами людей; для молодых, для нее самой, надежда была только на социализм, и все родители, вместе взятые, могли лишь пугаться его подрывной привлекательности. Так что дома разговоров на политические темы всячески избегали. Да и в любом случае ее родители были безнадежно тупы: евреи, наделившие собственную собаку абсурдно-глупой кличкой, навязанной инспекторами иммиграционной службы, все еще пребывавшими в прошлом столетии, потому что ее собственная русская кличка, которую ей дал прадедушка, для этих ирландских идиотов оказалась непроизносимой.

Но Сэм носил фамилию Финк[32], что ей очень нравилось, это было как бы насмешкой над ее отцом, который ко времени ее свадьбы давно уже овдовел и сильно болел, но с ним все еще консультировались по телефону как с крупным специалистом в сфере коммунального обслуживания; он умер, прочитав в газете, что Гитлер вошел в Вену. «Но он же долго не продержится, — саркастически прошептал он, борясь с прогрессирующим раком горла. — Немцы слишком интеллигентная нация, чтобы терпеть такого идиота». Но конечно же, она к тому времени уже понимала, что это вовсе не так, знала, что мир катится к собственному концу, и ее отнюдь не удивило бы, если бы тем же вечером она увидела на Бродвее американских штурмовиков в форменных фуражках с затянутыми под челюстью ремешками. Было уже опасно появляться летними субботними вечерами где-нибудь в Йорквилле[33], в верхней части Ист-Сайда, где немцы собирались на свои демонстрации, издевались над евреями и прославляли Гитлера. У нее была не слишком семитская внешность, но ее всегда охватывал страх потенциальной жертвы, когда она проходила по Восемьдесят шестой улице мимо этих мужланов с толстенными шеями.

Когда ей еще не было двадцати, она часто задумывалась: неужели она никогда не будет красивой или даже просто гениальной? И чего тогда следует ожидать? У нее было такое ощущение, что она окружена слишком широким пространством, ей требовалась стена, которую нужно преодолевать.

Ее отец, человек изящный и элегантный, с благородной посадкой удлиненной головы, придерживался самых старомодных взглядов, во всяком случае, она так считала в приливе своей только что обретенной революционной независимости. Сидя в прохладной и полутемной квартире на Уэст-Энд-авеню, она поглаживала его холодную руку и благодарила свою счастливую звезду, вернее, собственную проницательность и ум, которые навсегда отвратили ее от всей этой европейской мишуры: тяжелого столового серебра, чрезмерно мягких стульев и кресел, чудовищных размеров восточного ковра, от прямо-таки жуткого веса их чайного сервиза и смешной уверенности в будущем, которую он некогда внушал. Если уж она не была красавицей, то выросла по крайней мере сильной и свободной от папиных иллюзий. Но теперь, когда он стал слабым и по большей части просто лежал с закрытыми глазами, она уже могла позволить себе признать, что вполне разделяла эту его приверженность высокомерному изяществу и элегантности, что беспокоилась и тревожилась о многом, делая вид, будто все это ее совершенно не волнует — в отличие от матери, которая вечно вопила, что волнуется и беспокоится, но на самом деле ей было глубоко наплевать на все, что происходит вокруг. И конечно же, папа принимал как данность существующую в мире несправедливость, она была для него явлением столь же естественным, как перемены погоды. Человек внешне обычный, спокойный, он очень быстро уставал от людей предсказуемых, и это связывало, объединяло ее с ним как двух заговорщиков. Ей доставляли истинное удовольствие его завуалированные издевательства над единообразием и единомыслием, они служили топливом, питавшим ее мятежи против матери. За день до смерти он улыбнулся ей и сказал: «Не беспокойся, Дженис, ты достаточно хороша собой, у тебя все будет в полном порядке, потому что ты сильная». Если б только этого «все в порядке» было достаточно!

Короткая прощальная церемония, которую провел рабби, была, должно быть, изобретена именно для таких вот времен сплошных банкротств, когда люди скупятся даже на механическое выражение соболезнований на похоронах, торопясь вернуться к своим постоянно нудящим проблемам и заботам о хлебе насущном. После молитвы служащий похоронного бюро, очень похожий внешне на Генри Луиса Менкена[34], с такими же разделенными посредине пробором волосами, поддернул свои крахмальные манжеты, взял небольшую картонную коробку с прахом покойного и вручил ее Герману, толстому брату Дженис, который очень этому удивился и посмотрел на нее так, словно это бомба с часовым механизмом. Потом они вышли на залитую солнечным светом улицу и вместе пошли по направлению к центру. Эдна, круглолицая и глупая жена Германа, все время отставала, заглядываясь на обувь, выставленную в витринах немногих магазинов, еще работающих на Бродвее посреди целого моря закрытых и пустующих. Половина помещений в Нью-Йорке была, кажется, выставлена для сдачи в аренду, почти на каждом подъезде многоквартирных домов болтались таблички с надписью «Свободно» или «Сдается». Сегодня, через восемь лет после «Черного вторника», положившего начало Великой депрессии, даже засовы на дверях уже начали ржаветь. Герман, шаркая ногами, шел как тюлень и со свистом втягивал в себя воздух. «Ты только погляди, весь квартал продается!» — то и дело говорил он.

— Недвижимость меня в данный момент не интересует, — ответила Дженис.

— Да неужели? Тогда, может, еда интересует? Потому что именно туда папа вложил кучу твоих денежек, бэби. — Они вошли в затемненный ирландский бар на Восемьдесят четвертой улице, выходящий на Бродвей, и сели так, чтобы на них шел поток воздуха от электрического вентилятора. — Ты слыхала? У Рузвельта, говорят, нашли сифилис.

— Не мешай, я хочу выпить. — Бросив вызов всем этим ритуальным и капиталистическим предрассудкам, она сегодня надела бежевую юбку и блестящую белую шелковую блузку, а также светло-коричневые туфли на высоких каблуках. Сэму пришлось поехать в Сиракьюз, он хотел поучаствовать в аукционе, с которого продавалась одна очень интересная частная библиотека.

— Ты, видимо, последний в Нью-Йорке еврей, который еще состоит в республиканской партии.

Герман захрипел и стал с отсутствующим видом передвигать картонную коробку по стойке бара, словно это была последняя, окруженная врагами фигура в проигранной шахматной партии — бессмысленные три дюйма в одну сторону, три в противоположную. Он потягивал пиво и говорил о Гитлере, о безжалостной жаре, стоящей нынешним летом, о недвижимости.

— Эти беженцы валят сюда сплошным потоком и скупают все дома по Амстердам-авеню.

— Ну и что это меняет?

— Ну, их же все считают нищими и разорившимися…

— И ты хочешь, чтобы они были еще более разорившимися и нищими? Ты что, вообще ничего не понимаешь? Теперь, когда в Испании победил Франко, Гитлер намерен напасть на Россию, и будет ужасная война. А ты только и можешь думать, что о недвижимости.

— Ну и что, если он нападет на Россию?

— О Боже, я лучше домой пойду. — Ее охватило отвращение и, поглядев на картонную коробку с прахом, она быстро допила вторую порцию мартини; как же это все-таки странно и непонятно, что целый человек поместился в коробочку размером в четыре на шесть дюймов, в которую даже пара булочек не влезет…

— Если ты подкинешь кое-что из своих акций плюс к моим, мы сможем купить несколько домов почти задарма. Эта Депрессия не век будет длиться, когда-нибудь положение выправится.

— Ты просто отлично умеешь выбрать время для разговоров о бизнесе.

— Ты газеты читала? В Оклахоме нет дождей, там опять всю почву сдует.

Он унаследовал от папы всю жадность, но никакого шарма, у него было совершенно детское лицо и пухлые ручки.

Соскользнув с барного табурета и зло улыбаясь, она предостерегающе шлепнула его сумочкой по голове, поцеловала Эдну в толстую щеку и, цокая каблуками, вышла на улицу. Герман тащился сзади, защищая на ходу свое право интересоваться недвижимостью.

Она ехала в такси и была уже на полпути к дому, когда вспомнила, что брат собирался отдать папин прах ей. Не забыл ли он коробку в баре? Из дома она позвонила ему. Он был наэлектризован и просто взорвался: «Ты что, ты его потеряла?!» Она бросила трубку, испуганно прервала разговор. Она оставила папу на стойке бара. У нее ослабли ноги, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы прогнать эту мысль. Что такое, в конце концов, тело, думала она. Значение имеет только мысль о человеке, а папа навсегда останется у нее в сердце. Она пустила воду в ванну и, еще пребывая в желтых парах остатков мартини в голове, снова стала думать о трансцендентальном, но тут мельком увидела в запотевшем зеркале свое никак не меняющееся лицо и опять решила, что тело все же имеет важное значение. А может, и не имеет. Она попыталась вспомнить кого-то из классических философов, который, кажется, сумел свести вместе эти две истины, но быстро устала от бесплодных усилий. Потом, осознав, что принимала ванну всего несколько часов назад, завернула краны и вновь начала одеваться.

С удивлением обнаружив, что делает это очень поспешно, она поняла, что торопится заполучить обратно прах отца; она совершила ужасную оплошность, оставив коробку в баре, нечто вроде греха. Перед глазами на секунду встал живой образ отца: он грустно смотрел на нее, явно порицая. Только почему во всем этом деле, несмотря ни на что, все же было нечто смешное? Какая она все-таки бестактная!

Бармен, тощий мужчина с длинными руками, не помнил никакой такой коробки. Он спросил, что там было ценного, и она ответила: «Да нет, ничего такого. — Но тут же чувство вины словно боднуло ее, как бодает баран. — Мой отец. Его прах».

— Бог ты мой! — У бармена расширились глаза, он явно счел это несчастливым предзнаменованием. Его эмоциональный взрыв поразил ее до слез. Такое с нею случилось впервые — она была благодарна ему, но одновременно ощущала стыд, что его этот случай огорчил гораздо сильнее, чем ее. Он положил руку ей на плечо и проводил ее в мрачную дамскую комнату в задней части бара, но, оглядываясь по сторонам, она так ничего и не обнаружила. От него ничем не пахло, в этом смысле он напоминал технический вазелин, и на долю секунды ей даже показалось, что он ей снится. Она уставилась в раковину умывальника. О Господи, а что, если кто-то ссыпал туда папин прах?! Вернувшись в бар, она прикоснулась к мощной татуированной руке бармена: «Это не имеет никакого значения». Он настоял, чтобы она что-нибудь выпила, и приготовил ей мартини, и они немного поговорили о разных видах смерти, о внезапной смерти и о смерти затянувшейся, о смерти очень юных и стариков. У него были покрасневшие глаза. Двое рабочих-газовщиков, сидевших у стойки, слушали их разговор с мрачной угрюмостью, оставаясь на почтительном расстоянии. Ей всегда было легче в окружении незнакомых мужчин, чем в обществе женщин, которых она не знала. Бармен вышел из-за стойки, и прежде чем она поняла, что делает, она поцеловала его в щеку. «Спасибо вам», — сказала она. Сэм никогда толком за нею не ухаживал, подумала вдруг она; она в определенной мере сама себя ему подарила. Она шла по Бродвею, злилась, думая об их браке, и когда добралась до угла, уже снова любила его или по крайней мере жалела.

Итак, папа покинул их. Ушел. Через несколько кварталов она почувствовала облегчение, поняв, что горюет по нему; это была иллюзия связи с прошлым. И как же странно, что это понимание пришло к ней от этого ирландца-католика, по всей вероятности, придерживающегося самых правых взглядов, несомненно, поддерживающего Франко и не выносящего евреев. Но это все были неясные чувства, эмоции, ничего четкого и определенного. Но она все же немедленно отреклась от этой мысли. «Если чувства — это все, то я вполне могу удовлетвориться тем, что стану такой же, как мама». Нет, это уж слишком ужасно. В результате этого внезапного, неожиданного соприкосновения с прямыми и откровенными эмоциями бармена она неким странным образомпоняла, что ей следует прекратить ожидать, что она станет кем-то еще: она — Дженис и навсегда останется Дженис. Какая потрясающая мысль! Она всего лишь должна ей последовать, может быть, это выведет ее на более твердую почву. Это бесконечное ожидание-того-чем-она-может-стать было похоже на саму Депрессию — все ждали и ждали, когда она прекратится, а между тем совершенно забыли, как следует жить сейчас, до того, когда это произойдет. А если Депрессия будет продолжаться вечно? Нет, она должна начать жить сейчас! А Сэму следует начать думать о чем-нибудь еще, кроме борьбы против фашизма и организации профсоюзов и прочих пунктов бесконечной и повторяющейся программы радикалов. Нет, ей не следует так думать, с ощущением вины поправила она себя.

Она улыбнулась, эти мысли неким извращенным образом напомнили ей о вновь обретенной свободе. «Никаких родителей больше нет! Я — сирота!» Через пару минут, топая вниз по Бродвею, она даже обнаружила нечто забавное в том, что прах столь официального и привередливого человека, как Дэйв Сешнз, был забыт в коробке на стойке бара; она ясно представляла себе, как он сидит там, словно в ловушке, — маленький, возмущенный, с покрасневшим от гнева лицом, и стучит в крышку, требуя, чтоб его выпустили. Странная мысль посетила ее: что тело — это всего лишь абстракция, особенно в сравнении с душой, которая никогда никуда не пропадает.

У Сэма Финка была очень теплая улыбка, костистый дугообразный нос, который, как он сам говорил, ему пришлось годами учиться любить. Он был примерно того же роста, что и Дженис, — пять футов и семь дюймов, и когда она стояла с ним лицом к лицу, иной раз ей невольно приходило на память неоднократно повторявшееся матерью гнусное предупреждение: «Никогда не выходи замуж за красивого мужчину!» — едва прикрытый выпад не только в адрес папы и его великолепной внешности и суетности, но также и в адрес собственной некрасивой дочери. Но некрасивый Сэм, целиком и полностью преданный ей, обладал красотой другого рода, от него исходило возбуждение человека, поглощенного одной идеей. Его коммунистические взгляды обратили ее к будущему, прочь от того, что она считала своим злым роком, от банальности, от буржуазной привязанности к вещам.

Тем не менее ей всегда было неприятно любоваться картинами в музеях, когда он находился рядом; она занималась историей искусств в Хантеровском колледже университета Нью-Йорка, так что слышать от него, что он не имеет никакого понятия о Пикассо, кроме того, что тот примкнул к Партии, или о тайных антимонархических знаках, спрятанных в полотнах Тициана, или о метафорическом изображении классовой борьбы в картинах Рембрандта, ей было противно. «Не обязательно осознавая это, великие всегда боролись с правящим классом».

— Но, дорогой мой, все это не имеет никакого отношения к живописи!

А он, словно добрый учитель, с легкой улыбкой превосходства переубеждающий ребенка, но с неукротимой яростью, таящейся в глубине глаз, возражал:

— Если не считать того, что это имеет прямое отношение к живописи, — их убеждения, вот что возвышало их над другими, над остальными «художниками». Тебе бы следовало это понимать, Дженис: главное — это убеждения!

Она чувствовала, что в этих словах звучит его любовь к ней, поэтому в принципе ее здорово поддерживало то, во что она так до конца и не уверовала. Шагая рядом с ним, ухватившись за его руку, она думала, что люди, наверное, женятся не из-за всепоглощающей любви, а потому, что ищут друг в друге оправдания своим мыслям и действиям. А почему бы и нет? Глядя на этот мощный, выдающийся нос и аккуратную, почти лысую голову, она ощущала некий духовный подъем, возникающий у нее при мысли о его высокоморальной природе, и чувствовала себя в безопасности, защищаемая его воинственностью. Но ей отнюдь не всегда удавалось избавиться от понимания того, какое пустое пространство их окружает, какой беспросветный мрак, из которого однажды может выскочить нечто ужасное. И она уже неосознанно ждала его появления, чего-то вроде разрывающего плоть взрыва прямо под ногами.

Что помогало ей развеять сомнения, так это его поразительные познания, почерпнутые из книг. Сэм — это было необычное явление среди книготорговцев — всегда прочитывал или по меньшей мере просматривал то, что продавал, и мог в любой момент выхватить прямо из воздуха авторитетные имена по доброй паре сотен областей знания — от шахмат до истории Китая — и вывалить их на ошеломленных клиентов, которые тут же прощали ему его грубость, поскольку он как-никак проделывал за них исследования, которые в противном случае им пришлось бы вести самим. Он знал местоположение десятков старых поместий в штатах Нью-Йорк, Коннектикут, Массачусетс и Нью-Джерси, где проживали вымирающие старинные семейства, готовые по случаю смерти какой-нибудь престарелой тетушки, дядюшки или иного владельца избавиться от своих старинных библиотек. Раза два в месяц он уезжал в глубинку в зеленом «нэше» на негнущихся рессорах, уезжал всего на пару дней и возвращался с чемоданом и задним сиденьем, набитыми сочинениями Твена, Фенимора Купера, Эмерсона, Диккенса, По, Теккерея, Мелвилла, Готорна и Шекспира, а также огромными пачками объеденных мышами самых разнообразных старых изданий — «Тайна Джона Китса», «Обзор пособий по акушерству и гинекологии» 1868 года издания, «Справочник по китайским эмалям» 1905 года, «Вечные ирландские мелодии» 1884 года, «Анналы офтальмологии» или «Размышления о древнеегипетской хирургии». Дженис тогда усаживалась вместе с Сэмом на пол в полутемной гостиной их квартиры на Восточной тридцать второй улице и воображала себе скрытую от посторонних глаз, тихую жизнь такой вот старинной семьи в поместье где-нибудь в верхней части округа Монро, из чьей частной жизни были вырваны эти книги — книги, некогда дававшие им сведения об огромном мире, лежащем вне их владений, за пределами их обсаженных сиренью подъездных дорожек.

Наблюдая за тем, как он листает обретенные сокровища, она думала, что у него сейчас вид древнего ученого монашка — и даже вот она, положенная аккуратная и невинная круглая тонзура. Может, ее просто раздражала его всегдашняя доброта? Было ведь нечто монашеское в этом его притворстве, в том, что он будто бы не замечает — когда она откидывалась назад, опершись на локти и подобрав одну ногу под другую, так что юбка задиралась до середины бедер, — что она явно предлагает ему взять ее прямо здесь, на полу. При виде того, как он краснеет и тут же переходит к толкованию последних событий в мире, у нее внутри вспыхивала и тут же гасла ярость, и она впадала в отчаяние. Конечно, когда Британия и Франция тайно заигрывают с фашизмом, вряд ли можно требовать, чтобы он ставил на первое место ее жадную страсть, а не более серьезные проблемы.

В дополнение к этому ее любовь к нему подкрепляла его неприкрытая любовь к книгам и своей работе. С выражением собственника, захлебываясь как будто от самовосхваления, он зачитывал ей избранные пассажи, в особенности из Троллопа[35], но и из Генри Джеймса, Вирджинии Вулф или коммуниста Луи Арагона[36] и молодого Ричарда Райта[37]. Он был таким же снобом, как она, но в отличие от нее отрицал это.

По крайней мере дважды в неделю, оставаясь по вечерам одна, когда Сэм уходил на партийные собрания, она бродила по мертвым улицам Ист-Сайда до самой трущобной Шестой улицы с ее сдаваемыми внаем многоквартирными домами и пыльными ирландскими барами под эстакадами надземки и возвращалась домой усталая, а там слушала пластинки Бенни Гудмена и все курила и курила сигареты «Честерфилд», пока не начинала беситься, глядя на эти надоевшие стены. Когда Сэм возвращался домой, растолковывая последние высказывания Сталина и то, как социалистическое будущее принесет наконец всем благоденствие и что оно неотвратимо надвигается на них, как океанская волна, она чуть не тонула в слезах от ощущения собственной неблагодарности и приходила ненадолго в себя, лишь вообразив, что он защищает справедливость вместе с целой армией безымянных культурных и образованных товарищей, разбросанных по всем странам мира.


Уже совсем в другое воскресное утро, лежа в постели с Чарлзом и, как обычно, пытаясь постигнуть, что она собой представляет, она сказала:

— Так никогда и не смогла понять, что такое тогда на меня нашло — это случилось примерно через четыре года после нашей свадьбы. Мы тогда, возвратившись домой из кинотеатра на Ирвинг-плейс, где смотрели какой-нибудь французский или русский фильм, чаще всего сразу ложились спать. А тут я вдруг решила приготовить себе мартини, уселась на кушетку и стала слушать пластинки, знаешь, «Поезд» Бенни Гудмена, или какие-то вещи Билли Холидей, или Ледбеттера[38], или, может, Вуди Гатри[39]. Кажется, в тот вечер я дошла до ручки. Минут через двадцать из спальни вышел Сэм в пижаме. Он вообще-то был человек застенчивый, но вовсе не трус, ну вот, он встал — с такой напряженной улыбкой, бедняга, оперся о дверь спальни, прямо как Хамфри Богарт! — и сказал: «Спать пора».

И тогда у меня просто само собой вырвалось: «К чертовой матери это будущее!»

Чарлз заморгал и рассмеялся вместе с нею, положив руку ей на внутреннюю сторону бедра.

— Он тоже засмеялся, но покраснел — я, видишь ли, произнесла это ругательство. И спросил: «И что сие должно означать?» «Просто к е… матери это будущее». — Она снова услышала, как и сама тогда засмеялась звенящим смехом; с тех пор она всегда будет помнить это ощущение свободного падения в груди.

— Но это должно что-то означать.

— Это означает, что сейчас где-то должно происходить что-то интересное, о чем следует подумать. А «сейчас» означает сейчас.

— «Сейчас» всегда означает сейчас. — Он улыбнулся, несмотря на дурные предчувствия.

— Нет, по большей части оно означает «очень скоро» или «когда-нибудь». Но сейчас оно означает «нынче вечером».

Он рассердился и покраснел еще сильнее, весь его лоб вспыхнул, до самых корней волос. Она открыла темный дубовый буфет и сделала себе еще порцию мартини. Хихикая над какой-то ей одной ведомой шуткой, она забралась в постель и выпила стакан до дна. Чувствуя себя совершенно не в своей тарелке, он мог только продолжать глупо улыбаться, как последний идеалист; в общем-то смелый человек, он лег, опираясь локтем в подушку, и смотрел на нее, всеми силами пытаясь понять, что творится в ее повредившихся мозгах.

— Мы с папой однажды целый месяц прожили в Португалии, в домике на берегу, после того как мама умерла, и я все время наблюдала за нашей кухаркой из местных крестьян. Она каждый день тащилась ко мне на пляж, перебираясь через высокие песчаные дюны, и несла мне свежие овощи и рыбу в корзинке, чтоб я их осмотрела, прежде чем она начнет их нам готовить. Ей требовалась целая вечность, чтобы перебраться через весь этот песок, пока она добиралась до меня, а потом оказывалось, что в корзине у нее всего лишь рыба, все еще мокрая и холодная от морской воды.

— Ну и что?

— Да вот и то. Ждешь, ждешь, смотришь, как она к тебе тащится, а там всего лишь мокрая рыба. — Она тогда долго смеялась, чуть не впадая в истерику, потом резко поднесла его запястье к губам, поцеловала, словно подводя итог, и уснула, сама по себе, отделившись от него и с несколько победоносной улыбкой на губах.

Сейчас она легонько провела пальцем по носу Чарлза.

— А тебе все это о чем-нибудь говорит — все эти левацкие штучки?

— Я тогда учился музыке, в тридцатые годы.

— Прекрасно. Просто учился музыке!

— У меня хватало забот, чтоб хотя бы правильно организовать свое время. Но я всегда им симпатизировал. Только что я мог тогда сделать, какой от меня мог быть прок? Друзья как-то взяли меня с собой — пикетировать Колумбийский университет. Не помню, против чего, но я оказался для них не более чем обузой, моя собака-поводырь терпеть не могла ходить кругами. — Он повернулся и поцеловал ее в нос. — Ты так говоришь, словно это была пустая трата времени. Ты так теперь думаешь, да?

— Не знаю еще. Когда думаю про писателей, которых все мы тогда считали такими значительными… да теперь даже их имен никто и не помнит. Я имею в виду тех, воинствующих. А нынче вся литература просто выродилась. Ушла.

— Все дело в стиле, не так ли? Стилистические приемы со временем рассыпаются в прах и пропадают.

— А почему, как ты думаешь?

— Ну, зависит от ситуации… Когда возникает определенное положение, когда оно сперва доминирует надо всем, а потом рассасывается, вся работа, все, что она вызвала к жизни, пропадает вместе с ним.

— А тогда что же должно доминировать?

— Чувства, которые подобное положение вызывает у художника. Лично я считаю, что то, что продолжает существовать и доминировать, это то, что само искусство вызывает в художнике, пробуждает в нем. Например, звуки, которые пробуждают другие звуки, или слова, которые вызывают к жизни другие слова. Бах написал много замечательных клавирных пьес, которые на самом деле предназначались просто для упражнений, но мы сегодня слушаем их, оцениваем их духовные качества, тогда как ситуация, которая вызвала их к жизни, давно уже забылась. Работа в каком-то смысле создала свою собственную духовность, и она продолжает существовать.

— Что это ты пытаешься мне доказать? — спросила она, целуя его в мочку уха.

— Тебе, как мне кажется, вдруг потребовалось поиздеваться над самой собой, над такой, какой ты была тогда. Не думаю, что следует этим заниматься. Многое в прошлом теперь вызывает усмешку — если у тебя есть хоть капля здравого смысла.

— Однако у тебя не вызывает.

— Да ну, у меня тоже было немало таких моментов.

— Которых ты теперь стыдишься?

Он помолчал, колеблясь.

— Некоторое время я пытался вести себя так, словно и у меня все в порядке со зрением. Очень долго отказывался сдаваться. И вытворял всякие глупости. Особенно с женщинами. Это было просто ужасно.

Она почувствовала, что краснеет, ей стало стыдно за него, и она не стала больше его расспрашивать. Не хотела наносить ущерб его благородному образу. Когда-нибудь он и сам ей все расскажет. Как она это себе представляла, он, видимо, просто шантажировал девушек своей красотой и слепотой, навязывал себя им, словно они были чем-то ему обязаны. Конечно, такое вполне могло сегодня вызывать у него стыд. А по сути дела, она сейчас лишний раз убедилась в том, что очень мало знает о его жизни — так же мало, как мало знает он о ее лице.

— Радикалы, — сказала она, — считают, что добиваются правды, но в действительности они гоняются за высоконравственными, благородными личностями, чтобы равняться на них.

— Не только радикалы, Дженис. Всем людям нужно верить в добро. — Его веки затрепетали быстрее, так бывало всегда, когда он возбуждался, вот и сейчас они задрожали и задергались, как крылышки птички. — Они по большей части то и дело испытывают разочарования, но любой человек какой-то частью сознания всегда остается наивным ребенком. Даже самые отъявленные циники. А память о собственной наивности всегда болезненна. Ну и что с того? Разве лучше вообще не иметь никакой веры?

Она зарылась лицом в его тело. То, что он принимает ее такой, какая она есть, похоже на морской прилив. Она прожила целую жизнь в ожидании чего-то, так ей теперь казалось, и вот это ожидание закончилось, она больше не испытывает жажды узнать и понять будущее, она уже находится там, где ей следует находиться. С мужчиной, который ее никогда не видел. Это было странное и вместе с тем чудесное ощущение.


Оставаясь наедине с Чарлзом, она потом часто будет с удивлением вспоминать то, что теперь представлялось ей тридцатью годами сплошного ожидания. Или, может быть, это война остановила течение жизни для всех на свете? А теперь такое ощущение, будто ни у кого нет больше никакого будущего, а все, что могло случиться, уже случилось в прошлом. Одно из самых неотвязных гнусных воспоминаний было связано с тем днем, когда она отправилась по магазинам на Тридцать четвертой улице в поисках туфель, а потом возвращалась домой в новеньких, на высоких каблуках, которые придавали чувственность ее ногам и походке, и краем глаза увидела в витрине кондитерского магазинчика стойку с газетами и свежую «Таймс» с огромным кричащим заголовком на всю полосу: «Сталин и Гитлер заключили пакт». Финк обычно приносил газету домой вечером, и когда она протянула продавцу три цента, тот сообщил: «А Сэм уже купил утром».

— Я знаю. Но мне нужна еще одна.

Продавец разделял политические взгляды Финка.

— Мне показалось, он сейчас в обморок грохнется, — доверительно сообщил он. — Лицо у него было совершенно белое.

Зажав под мышкой коробку со старыми туфлями, она прошла по Мэдисон-авеню до Тридцать первой улицы, то и дело останавливаясь посреди тротуара, чтобы вновь и вновь перечитать это невероятное сообщение. Совершенно немыслимое. Сталин, который вообще не мог произнести имени Гитлера без рычания, был для них богом, а тут они вдруг обнаружили, что он трахается прямо на полу или пердит. И все же она чувствовала: ей просто необходимо придумать что-то, чтобы продолжать верить в Советы, которые в конечном итоге оставались все же единственным реальным оппонентом всей этой роскоши Уэст-Энд-авеню, этим коврам, столовому серебру и прочим штучкам.

— Как такое могло случиться?! — спросила она Финка за ужином в ресторанчике «Барклайз» на Восьмой улице, где еда стоила девяносто центов, а не тридцать пять, как в «Юниверсити инн» за углом. Гринвич-Виллидж замер, совершенно ошеломленный. Это даже в ресторане чувствовалось. Бад Гофф, хозяин заведения, обычно всегда дотошно расспрашивал Финка в надежде заполучить какую-нибудь дополнительную информацию; он верил, что у партии имеются некие тайные ключи для понимания грядущих событий. Но нынче он лишь кивнул, когда они вошли, мрачный, будто на похоронах.

Финк подмигнул и хитро ухмыльнулся, постучав себя по виску, но она-то знала, как он пал духом.

— Не беспокойся, Сталин знает, что делает; он вовсе не помогает Гитлеру, он никогда не будет снабжать Германию.

— Но мне кажется, он уже ее снабжает, разве не так?

— Ничего подобного. Он просто отказался загребать жар своими руками для англичан и французов. Он же пять лет подряд предлагал им заключить пакт против Гитлера, а они отказывались, надеясь, что Гитлер нападет на Россию. Ну вот, а он поступил в точности наоборот.

Она быстро согласилась с этим; в каком-то отдаленном, открытом всем ветрам уголке ее мозга таилось ощущение, что ее связь с Сэмом каким-то образом зависит от сохранения ее веры в Советы — ведь это они сделали Россию страной грамотных, они зажгли в ней свет истины. Отказаться от идеи Революции означало отказаться от будущего, означало просто влачить теперь существование, пугающе лишенное всякого смысла и чувства. В течение всех тех страшных, опаленных войной полутора лет она все время видела, как Сэм Финк изо всех сил старается оправдать этот пакт — и перед нею, и перед всеми друзьями. И когда уже невозможно было более отрицать, что русская пшеница и нефть действительно поставляются в Германию, которая теперь уже вторглась во Францию, что-то у нее внутри сломалось и застыло.

Вскоре она как-то случайно оказалась на Таймс-сквер — в тот день, когда Франция капитулировала перед нацистами. Огромная толпа собралась на Бродвее и стояла, читая бегущую строку новостного сообщения на Таймс-билдинг.

Сердце сжималось от стыда. Финк объяснял, что это империалистическая война, что Германия, которая теперь союзник Советов, ничем не лучше Франции, и она пыталась проникнуться этой мыслью, но мужчина, стоявший с нею рядом, толстенький, среднего возраста, заплакал, прикрывшись носовым платком. В каком-то полубредовом состоянии она пошла прочь от него в сторону Сорок второй улицы, и там, на углу, с газетного разворота на нее смотрела с газетной витрины фотография круглолицего мужчины среднего возраста, стоящего на Елисейских полях и смотрящего на немецкую кавалерию, парадным маршем входящую в Париж после поражения и капитуляции Франции, и его глаза тоже были полны слез, как у побитого ребенка.

Натренированная и привычная всегда осмысливать случившееся и искать его причины или обдумывать путь к надежде все исправить, она отбросила все эти мысли прочь, никак их не отвергая, ной не смирившись с ними. Она жила в ожидании, словно дожидаясь некоего окончательного приговора, который еще не был вынесен.

И вдруг ей стало невмоготу больше ждать.

— Говоря откровенно, мне иногда почти стыдно признаваться, что я не антисоветчик, — осмелилась она заявить однажды за ужином.

— Дорогая моя, ты даже не понимаешь, какой вздор ты несешь. — Он покровительственно улыбнулся.

— Но, Сэм, они же помогают Гитлеру!

— История еще не окончена.

Двадцать пять лет спустя она будет оглядываться на то время, вспоминать эти символические разговоры, понимая, что уже тогда начала осознавать, что теряет уважение к лидерской роли Сэма; и как странно, что нечто подобное могло с нею случиться из-за какого-то пакта, подписанного в тысячах миль отсюда!

— Но разве нам не следует выступить против этого? Разве тебе не следует?..

У него на губах возникла улыбка, как ей показалось, самодовольная, и он покачал головой с выражением непоколебимой жалости. Именно в тот момент, как ей потом казалось, оно и случилось — ее пронзил первый приступ ненависти к нему, она впервые ощутила себя лично оскорбленной. Но конечно, она продолжала тащиться за ним, как такое случалось в те времена со всеми, и даже стала притворяться — не только перед ним, но и перед самой собой, — что полностью прониклась его дальновидными взглядами и рассуждениями.

Но при этом чувствовала себя совершенно парализованной. Они спокойно ложились в постель, а ветры событий всемирного значения пролетали мимо. В ту ночь они поняли, что перестали нравиться друг другу. Ох, как она могла бы любить его, если бы он только признал, насколько сам уязвлен! И все же, возможно, в браке легче свести воедино две лгущих друг другу стороны, нежели когда лжет только одна. Это, должно быть, конец какого-то периода для нас, думала она. Может, теперь все переменится. Она коснулась его плеча, но он, кажется, уже погрузился в счастливый сон. Закрыв глаза, она пригласила к себе в гости Кэри Гранта, чтобы он склонился над нею и заговорил, как всегда, иронично, отстегивая свой немыслимый галстук-бабочку и вылезая из одежды.

Но полтора года спустя, когда Гитлер в конце концов нарушил пакт и напал на Россию, Гринвич-Виллидж снова расслабился — фашизм опять стал врагом. Русские воевали героически, и Дженис снова чувствовала себя частью Америки, более не стыдясь былого союза красных с Гитлером.

Сэм Финк через неделю после Перл-Харбора явился на призывной пункт ВМФ в доме номер 90 по Черч-стрит, но с его фамилией и его носом он никак не годился в качестве материала для изготовления военно-морского офицера — ехидная улыбка на удивленном лице светловолосого комиссара, старшего лейтенанта, не ускользнула от внимания Сэма, равно как и печальная ирония ситуации (и это в такой войне против фашизма!), — так что он записался в армию с ее более демократичными порядками. Отказ не стал для него разочарованием, он не был неожиданностью в этой капиталистической стране, где студенты-евреи в течение многих лет вынуждены были поступать в шотландские или английские медицинские институты, не попав в состав numerus classus[40] американских учебных заведений. Подготовку Сэм проходил сперва в Кентукки, потом в офицерской школе в Форт-Стиле, штат Оклахома, а Дженис ждала его в невыносимо жаркой меблированной комнатке за пределами военной базы. Поговаривали, что война может продлиться лет восемь или даже десять. Но конечно, ей не следует жаловаться, помня о бомбардировках Лондона, о распятой Югославии. Отчаянно сражаясь с одиночеством, она обучилась стенографии и печатанию на машинке, на случай если не удастся заполучить работу в каком-нибудь издательстве, и начала осаждать заявлениями редакции журналов и издательских компаний, где открывались вакансии в связи с массовым уходом мужчин на войну.

Ей было уже двадцать восемь, и в скверные бессонные ночи собственное усталое и скучное лицо — морда маленькой опрятной лошадки, к такому выводу она пришла — легко могло довести ее до слез. Тогда она доставала записную книжку и пыталась изложить свои ощущения на бумаге. «Дело не в том, что я чувствую себя действительно непривлекательной, на самом деле все совсем не так. Но почему-то со мной так и не происходит ничего чудесного. Никогда».

С ослаблением ее любви к Сэму время начало двигаться какими-то отдельными промежутками, кусками, и она не находила более причин что-то делать или не делать вообще ничего. Спасительное чудо все более представлялось ей даже не глупостью, а хуже. «Когда я смотрю на себя, мне почему-то кажется, что что-то чудесное становится все более и более возможным. Или эта раскаленная комната сводит меня с ума?» Здесь, в Оклахоме, в самой американской глубинке, она поняла, что вообще-то была всего лишь частью чего-то маленького, не больше, чем она сама, достаточно смешная, нелепая личность. Ночью, разбуженная грохотом проходившей мимо танковой колонны, она не раз выходила на переднее крыльцо их коттеджа и махала рукой офицерам, чьи туловища, как торсы кентавров, торчали из башенных люков. Мысль о знакомых лицах тех, кого она знала и кого разрывало на части на фронте, снова и снова поражала ее в самое сердце. Она никогда не понимала жизнь, а теперь и смерть приводила ее в замешательство. Все, в чем она была совершенно уверена, заключалось в том, что Америка — прекрасная страна, потому что воюет со злом! Когда танки проходили, оставляя за собой тучи пыли, посверкивающей в лунном свете, она продолжала стоять на крыльце и задавалась все тем же вопросом: «Почему мы бросились в объятия друг другу? Может быть, потому, что мы никому не нужны?» Это отвратительное самообвинение все чаще и чаще заставляло ее обращаться к спасительной бутылке, и после пары стаканов ей удавалось даже произнести самое худшее вслух: «Он занимается любовью так, словно отправляет письмо». После чего она спускала во всегда готовый к услугам унитаз очередную «шлюшескую запись», как она их называла.

Ее злость и ярость, как многое другое в эту войну, было отставлено, отложено на долгое время. Напившись, она смотрела на мир более широко раскрытыми глазами, рассматривала себя как часть пришедшего к полному консенсусу тайного сообщества, призванного скрыть истинную гнусность потребностей своих членов. Неужели вся эта страна людишек с румяными, похожими на спелые яблочки личиками — один гигантский обман? Или, возможно, это относится лишь к уродливым и некрасивым, к тем, кто после всего, что сказано и сделано, оставались — должны были оставаться! — несчастными и переполненными ненавистью?

Вернувшись обратно в коттедж, она села на бугристый, комковатый матрас и стала виновато думать о бедном Сэме, который сейчас спит в палатке, на мокрой земле, там, в залитых дождем сосновых лесах, и его несчастное эго тонет в трясине окружающего его жуткого акцента парней с крайнего Юга. «Какая же я все-таки неблагодарная сука!» — проговорила она вслух. И, откинувшись назад, на комковатую подушку, добавила: «А все этот ублюдок Гитлер!» И провалилась в сон, все еще продолжая злиться. Выпадет ей хоть когда-нибудь шанс для чего-то еще, кроме проявления собственной доброты?

II

Вспоминая все это потом, она начала понимать, что случай с Лайонелом Майером — при всей его болезненной ординарности и незначительности — полностью выбил ее из наезженной колеи прежней жизни. Лайонел и его жена Сильвия, левонастроенная деятельница в Газетной гильдии, уже много лет были их друзьями, а тут его каким-то непонятным образом назначили офицером по связям с прессой в дивизии, где служил Сэм. Той осенью их бросили на пять дней в лагеря, и Сэм, перестав наконец делать вид, что его жене нравится болтаться в окрестностях военных баз, попросил Лайонела пригласить Дженис на ужин в соседнем городке Лавок. Дженис к тому времени уже немного нервничала; Лайонел — с густой кудрявой шевелюрой, мощными ручищами и бьющим через край обостренным чувством справедливости (у него еще были и актерские амбиции) — всегда вызывал у нее некоторое подобие любопытства; она замечала, как он терялся, глядя на женщин, и его нетрудно было спровоцировать на очередное выступление с этими его обычно дерзкими и бесстыдными историями и шуточками, предназначенное специально для нее. Постепенно она поняла, отчасти даже с веселым удивлением, что обладает какой-то властью над ним. Когда Сэм ушел в поход, Лайонел пригласил ее на ужин, и она сразу поняла: он хочет затащить ее в постель. Мысль об этом наполнила ее возбуждающим зарядом энергии, но также и любопытством по поводу того, как же это он вдруг отказался от принципиальных установок, забыл о своей застенчивости в отношениях с собственной женой, а вместо этого проявляет живейший интерес к ней, Дженис; но это продолжалось лишь до тех пор, пока она не подумала о собственном поведении.

Она никогда не бывала вдвоем с ним в таких незнакомых местах, а он за ужином был совершенно другим, нежели обычно, держал ее за руку и разве что не предлагал ей себя в открытую. Оценив риски, она решила, что они не слишком велики; он явно не стремится к разрушению собственного брака, в любом случае не более, чем она сама.

— А глаза у тебя серые, — сказал он с каким-то голодным выражением, которое она сочла абсурдным и неуместным.

— Да. Причем оба.

Он взорвался хохотом, с большим облегчением, поскольку всякие увертки были более не нужны. Идя из ресторана обратно к автобусной остановке, они заметили над своими головами вывеску отеля «Лавок райе», и он просто схватил ее за руку и повел в вестибюль. Дежурный администратор, толстая женщина, которая слушала какую-то радиопостановку и поедала сваренные вкрутую яйца, вытаскивая их из вощеной упаковки, кажется, узнала Лайонела или по крайней мере почти не удивилась, когда его увидела, и с отсутствующим видом вручила ему ключ, едва перекинувшись с ним парой слов. У Дженис тут же все оборвалось внутри, как в яму упало, когда она поняла, что он тут постоянный посетитель. И даже обрадовалась. Если ее тут кто-то опознает, когда она будет подниматься по широченной лестнице красного дерева, то и пусть; она тупо решила не останавливаться, не сопротивляться силе, что тащит ее наверх, прочь из этой мертвой жизни. Лайонел набросился на нее как океанская волна, круша ее, внедряясь в нее, разбивая ее прошлое на мелкие кусочки. Она и забыла, какие радости и удовольствия таятся у нее в промежности, какие взрывы чувств могут буквально затопить ее сознание. Когда они потом отдыхали, у нее в уме вдруг всплыла фраза: «Ключ к настоящему — всегда удовольствие». Потом, вернувшись в коттедж и снова опускаясь на дно прежней глубокой ямы, она долго изучала в зеркале свое довольное, пресыщенное лицо, отмечая при этом, насколько его выражение на самом деле лукавое и женственное, унылое и лживое, после чего с довольным и грустным видом подмигнула себе. У нее промелькнула мысль, что она снова чувствует себя свободной, какой чувствовала, когда умер отец.

Целуя Сэма на прощание, когда он отплывал в Англию, она подумала, что он никогда не выглядел таким красивым — в офицерском мундире, с погонами и в роскошном двубортном плаще. Но, даже видя это гордо пылающее на его лице выражение священного долга, его мужественную улыбку, она печально констатировала, что больше не может жить с ним, до конца жизни; даже его такого вот мужественного вида для этого будет недостаточно. Да, по сути дела, она превратилась в настоящую подлую стерву, в обманщицу. Он настоял на том, чтобы она осталась в номере, не провожала его на пристань. В его взгляде появилось нечто новое, какая-то тяжесть: «Да-да, я знаю, я недостоин тебя…»

Ее сплющило чувство вины, словно она получила удар кулаком в лицо.

— Да вовсе нет, что ты, что ты! — Глупость какая, говорить это, когда он, вполне возможно, плывет навстречу своей смерти!

— Ну ладно, может, мы во всем разберемся, когда я вернусь.

— Ох, дорогой мой!.. — Она прижалась к нему теснее, чем когда-либо хотела, и он поцеловал ее в губы, очень крепко, как никогда прежде не целовал.

Ему все еще было трудно говорить, даже при том, что это, вероятно, была их последняя минута вместе.

— Не хочу, чтоб ты считала, что я не понимаю всего происходившего с нами. — Он смотрел на стену, чтобы не встречаться с нею взглядом. — Просто я не воспринимал это серьезно — ну, в некотором смысле… И теперь жалею об этом…

— Понимаю.

— Может, не до конца. — Теперь он смотрел ей прямо в глаза и тепло и даже героически улыбался. — Видимо, я просто рассматривал тебя как товарища в деле Революции или нечто в этом роде. А все остальное, ну, почти все, отбросил прочь. Потому что единственной навязчивой идеей для меня был фашизм, я только о нем и думал. — «Нет уж, мой дорогой, это твои сексуальные страхи, в них все дело». — Но Америка теперь тоже встала встрой борцов, не только люди вроде меня, и Гитлеру скоро конец. Так что если я и впрямь вернусь, то хотел бы, чтоб мы все начали сначала, как семейная пара. Я хочу сказать, что надеюсь научиться слушать тебя. — Он покраснел и улыбнулся. — И эта мысль меня чертовски возбуждает. — Удрученная собственными мыслями, она все же понимала, насколько это безнадежно — да, он хороший, добрый и милый, но его и впредь ничто не остановит, он по-прежнему будет ходить на собрания, до конца жизни, а она уже не в силах больше оставаться доброй и все понимающей, ей нужны радости и триумфы. Она прижала его лоб к своим губам и поцеловала, словно благословляя. Мы уже в тени смерти, подумала она, и расстаемся в любви. Он позволил ей выдернуть руку из его ладони и пошел к двери, остановился, бросил на нее последний, прощальный взгляд. Романтик! Она стояла в дверях и смотрела на него, а он стоял в коридоре и ждал лифта. Когда дверь со стуком распахнулась, она подняла руку и пошевелила пальцами, послав ему свою улыбку и свою иронию. «Я горжусь тобой, солдат!» Он послал ей воздушный поцелуй и спиной вперед вошел в лифт. Его убьют? Она бросилась на постель, с совершенно сухими глазами, гадая, кто же она все-таки такая, и при этом ее наполняло чувство любви к этому благородному человеку.

Он уехал, наверное, на год. Возможно, на два. Кто может знать? Она записалась на лекции в Хантеровском университете, на старший курс по кафедре истории искусств. Так было лучше всего; ее доблестный муж отправился на войну за самое благородное в мире дело, а она в Нью-Йорке, а вовсе не в каком-то Богом забытом армейском лагере, слушает лекции профессора Оскара Калкофски.

Война продолжала неотступно влиять и воздействовать на все. Ее «продолжительность» определяла все принимаемые решения; никаких долгосрочных планов не строилось, пока не наступит мир — как теперь считалось, лет через пять-шесть. Отчаяние и разочарование сдерживались лишь успокаивающим ощущением того, что всегда имеется готовое оправдание для всего несделанного или отложенного — что толку приставать к Сэму Финку с разводом, если он воюет в Германии и его вполне могут послать на Тихий океан, участвовать во вторжении в Японию.

Но тут все проблемы разом решила Бомба, и солдаты потянулись домой. Только вот где ей найти силы, чтобы сказать Сэму Финку, что больше она с ним жить не может? Ей нужно найти работу, получить независимость и разговаривать с ним уже с этих позиций. Она без конца моталась в Манхэттен, вся напряженная, разозленная и трусящая одновременно, пыталась выстроить возможную для себя карьеру и в конце концов однажды заявилась к профессору Калкофски — потолковать, но не об искусстве, а о своей жизни.

За несколько месяцев до этого, устав от бесконечного хождения, она однажды зашла в книжный магазин «Аргоси» на Пятой улице, чтобы дать отдых ногам и подыскать что-нибудь новенькое для чтения, и разговорилась с Питером Бергером, сыном владельца и непосредственным начальником Сэма; и тут в магазин вошел профессор. Ее мгновенно привлекли к себе его спокойная и насмешливая улыбка и какой-то извращенный фатализм, эта подчеркнутая притворная скука и усталость, столь безотказно-кокетливая, что это ее даже удивило. А его взгляд все время скользил по ее щиколоткам, самому красивому, что было в ее фигуре.

И вот однажды днем она заявилась к нему, а он, добродушный седовласый гигант, сидел у себя в кабинете в позе, соответствующей его европейскому академическому статусу, поставив огромные ступни на пол, а в правой руке у него дымилась трубка, зажатая в искривленных пальцах, сломанных нацистским палачом — это напомнило ей о жестокой реальности по ту сторону Атлантического океана, которая несколько стерилизуется морской водой, прежде чем доберется до Америки. Она прекрасно понимала, что он просто увлекся ею и вообще не думает о каких-то их отношениях в будущем; его мудрый взгляд, его неулыбчивые губы, некоторая непреклонность в его не высказанных вслух притязаниях на нее, его тихая, спокойная речь — все это выглядело так, словно он официально и торжественно присваивает себе полный контроль над ее телом. Несмотря на его массивное, мускулистое тело, в нем было что-то женственное; может быть, решила она, потому что в отличие от большинства мужчин он явно не страшится секса.

— Это совсем не так сложно, миссис Финк. — Ей понравилось, что он пока что не называет ее по имени, она надеялась, что, если они станут заниматься любовью, они в постели будет звать ее «миссис Финк». — После такой войны потребуется соединить вместе две противоположные тенденции. Первое — понять, как в новом обществе «гламуризировать», как вы это называете, то есть гармонизировать все виды и способы сотрудничества разных его слоев; и при этом инкорпорировать в него новую этику удовольствия, наслаждения, которая, несомненно, охватит мир после столь долгого воздержания. А это означает следующее: брать то, что предлагается, требовать его, если его не предлагают, и ни о чем не сожалеть. Последний элемент, сожаление, это самое главное; как только вы примиритесь с тем, что избрали для себя именно такой образ жизни — быть такой, какая вы есть, сколь бы невероятным это ни казалось, — тогда сожалеть будет не о чем. Мы были рабами этой войны, рабами фашизма. Коммунизм несут в Польшу и в Европу, но в странах, прошедших Возрождение, он долго не протянет. Итак, теперь мы свободны, с рабством покончено или скоро будет покончено. И нам придется учиться, как выбирать, какими нам быть, чтобы таким образом стать свободными.

Она читала много книг по философии экзистенциализма, но он никогда ее до сих пор особенно не привлекал, не искушал, поскольку она была вооружена целым десятилетием пуританского марксизма, которое наступило вслед за позорной Эпохой джаза, эпохой ее отца. Но тут был и еще один привлекательный момент: европейцы любили рассуждать скорее о скрытых связях вещей, нежели просто о разрозненных событиях, и ей это страшно нравилось, поскольку она полагала, что таким образом могла бы определить, идентифицировать самое себя, если только сумеет точно все обобщить и сделать соответствующие выводы. Но этого с ней так и не произошло. И тут она начала рассказывать ему все о своей жизни, так откровенно, словно долгое время была с ним знакома; в какой-то мере так оно и было.

— Я понимаю, что моя внешность не совсем соответствует принятым стандартам, однако… — Он не перебил ее никакими ободряющими фальшивыми комплиментами, и это означало, что он принимает ее такой, какая она есть. Это обрадовало ее, поскольку внезапно открывало перед нею новые возможности. — Однако я… я забыла, что хотела сказать. — Она рассмеялась, в голове роились сплошные огни, она готова была признать, что с голодным нетерпением ждет чего-то, что может произойти между ними, чего-то, что невозможно выразить словами.

— Мне кажется, вы хотели сказать, что понимаете, что у вас никогда в жизни не было случая действительно сделать какой-то выбор.

Конечно! И откуда только ему это известно?! Она и впрямь плыла по течению, без всякой цели… Тут она вдруг ощутила свои волосы и даже решила, что они сейчас все спутанные.

А он продолжал:

— Я знаю об этом, потому что вижу, как много в вас ожидания. — Да-да, точно! — Почти любое страдание можно перенести, при условии, что вы сами его выбрали. Я был в Лондоне, когда немцы напали на Польшу, но знал, что должен вернуться туда, и еще я знал, что если вернусь, то подвергнусь большой опасности. Когда они сломали мне пальцы, я понял, отчего церковь так сильна — она была создана людьми, которые сами избрали для себя путь страданий, страданий за нее. Моя боль — это тоже был результат выбора, и это измерение выбора, этот его аспект, понимаете, сделал его значительным; он не пропал даром, не был потрачен впустую.

После этого он просто протянул руку над ручкой кресла, схватил ее за руку, привлек к себе и с задумчивым видом поцеловал в губы, закрыв глаза, словно она символизировала что-то для него и для его мудрого европейского страдания. Она тут же поняла, чем в действительности была эта ее долголетняя боль — просто она никогда, в сущности, не выбирала Сэма, он как бы случайно свалился на нее, потому что — да-да, потому что она никогда не думала о себе подобным образом, как о женщине определенной ценности, по собственному выбору приносящей себя кому-то в дар. Он запустил ладонь ей под одежду, и даже этот цинизм его холодной изощренности понравился ей своей бесстыдной осознанностью.

Она опустила взгляд на него, стоящего перед нею на коленях, зарывшись головой ей между бедер.

— Мне нравится понимать, что я делаю. А вам? — спросила она и засмеялась.

Лицо у него было широкое и очень бледное, ширококостное и сильное. Он поднял голову и, скривив губы, сказал:

— Послевоенная эра уже начинается. — Но губы его по-прежнему кривились, это он так смеялся. Какое это все-таки счастье, только что поняла она, что она ничего для него не значит!

III

После того как Сэм в сентябре вернулся, прошло несколько месяцев в отягощенных чувством вины размышлениях, прежде чем она осмелилась ему сказать, что больше не в силах выносить совместную с ним жизнь. И произошло это совершенно случайно.

Ей было трудно заговорить об этом, потому что он снова велсебя так, как будто у них никогда не возникало никаких проблем; не помогало ему и то, что где-то в глубине души он приписывал себе весьма значительные заслуги как участник разгрома фашизма. Его вера в пророчества марксизма, в которые он верил, доказали свою состоятельность, обернувшись послевоенной мощью России и искоренением фашизма, и он вполне осознанно считал себя участником исторического процесса, причем выдающимся. В его голосе появились новые нотки, что-то вроде надменности или высокомерия, качество, которое она некогда желала обрести сама; но теперь это раздражало ее, поскольку духовно они уже разошлись в разные стороны. Но что совершенно выбило ее из колеи, так это его рассказ однажды вечером, как он насильно овладел какой-то немкой-фермершей, ненастной ночью давшей ему приют.

Она улыбнулась, заинтересованная:

— Расскажи мне. Она была замужняя?

— Ох, конечно. Муж пропал без вести; она думала, он попал в плен или его убили в Сталинграде.

— Молодая?

— Лет тридцати, тридцати двух.

— Хорошенькая?

— Ну, тяжеловата немного. — Его резкий смех подсказал ей, что он, наверное, уже решил больше с нею не откровенничать и вообще не быть особенно вежливым. Сексом он после возвращения занимался с нею заметно более властно, но ничуть не менее неумело, чем прежде; он гораздо лучше умел обращаться с ее телом, но вот ее чувства, казалось, вообще его не занимали.

— И что произошло? Давай рассказывай.

— Ну, это было в Баварии… Нас разместили в этом наполовину разбомбленном здании муниципалитета, сквозь все окна задувал ветер, а я был простужен, меня всего трясло. Ну я и пошел в город. И через полмили увидел дом, он выглядел целым, из трубы шел дым. Я и вошел. Она меня супом угостила. Такая глупая баба, у нее даже ума не хватило убрать нацистский флаг, что висел над портретом мужа. Было уже поздно, и я… — Он надул губы, вытянул ноги и свел руки над головой. — Ты действительно хочешь это услышать?

— Да ладно тебе, милый, ты же сам хочешь об этом рассказать.

— О'кей. Я сказал, что мне негде ночевать, и она провела меня в эту крошечную холодную комнатку возле кухни. А я и говорю: «Слушай, ты нацистская сука, я буду спать в самой лучшей кровати, какая только есть в этом доме…»

Она возбужденно засмеялась.

— Как замечательно! И что она сделала?

— Ну, она позволила мне завладеть и ею самой, и их семейной спальней.

Она почувствовала его затруднение и широко улыбнулась:

— И что дальше? Давай, давай, рассказывай, что было дальше! — Он покраснел, но довольно горделиво. — Какой она оказалась в постели? Горячей лошадкой? Да не молчи ты! Она что, ухватилась за тебя?

— Вовсе нет. Она оказалась настоящая наци.

— Хочешь сказать, ты ее изнасиловал?

— Ну, не знаю, можно ли это считать изнасилованием, — сказал он, явно рассчитывая, что именно так она и считает.

— Так она хотела этого или нет?

— Какая разница? Все было не так уж плохо.

— И сколько ты у нее оставался?

— Всего две ночи, потом нас оттуда перевели.

— А она к тому моменту уже стала противницей нацизма? — Тут она широко улыбнулась.

— Я не спрашивал.

Его гордость за этот случай наполнила ее сомнениями, но принесла чувство освобождения.

— А у нее были светлые косы и широкая юбка в сборку?

— Никакой такой юбки.

— Но косы-то были? Блондинистые?

— По правде говоря, да.

— И большие груди?

— Ну, это ж Бавария, — ответил он, не успев остановиться, и они оба расхохотались. В тот момент она еще не поняла, отчего это случилось, но вдруг почувствовала себя совершенно свободной, свободной от него, свободной от своего прошлого, от Революции, от всех остатков невольных обязательств. И почувствовала себя счастливой, встала, подошла к нему, нагнулась и поцеловала его в его тонзуру. Он поднял на нее взгляд, с любовью и гордостью за то, что сумел выйти за рамки запретного, а она ощутила боль за его неуклюжесть, которая, как она теперь знала, навсегда останется при нем. Он конченый человек, он никогда не выберется из своих нынешних границ.

— Я ухожу от тебя, Сэм, — сказала она, и в ее голосе еще звучала юмористическая нотка. Внезапно ей стало совершенно не нужно тянуться к нему, чтобы поддержать. Он и сам как-нибудь справится.

После всех его недоверчивых восклицаний, потрясения, гнева она сказала:

— Ты прекрасно проживешь и без меня, дорогой.

Она сделала себе мартини и села на диван, скрестив ноги, словно приготовившись к милому разговору. Как же это великолепно, больше ни в ком не нуждаться, не чувствовать себя ни привлекательной, ни отвергнутой; внезапно для нее настал такой момент, когда можно просто интересоваться, как посторонней, как у него идут дела.

— Ну и куда ты отправишься? — спросил он. По правде сказать, выражение лица у нее было такое, словно он — единственное для нее пристанище во всем мире.

Это оскорбительное замечание прозвучало даже более жестоко, потому что он об этом и не подозревал, и она немедленно пришла в ярость, вспомнив о том долгом времени, что на него потратила. Она уже давно научилась тихо посмеиваться, когда что-то причиняло ей боль, прикрывая рот и глядя на оппонента с поднятыми бровями, а после этого выплескивала на него всю свою ироничность, словно воду из ведра.

— Ну, раз уж ты об этом заговорил, думаю, это не имеет никакого значения, куда я отправлюсь, поскольку во всех смыслах я теперь просто нигде. — Она секунду помолчала. — А тебе так не кажется, Сэм?

IV

Отель «Кросби-холл» на Семьдесят первой улице рядом с Бродвеем, несмотря на убогое убранство, претендующее на парижский стиль, был тогда, в конце войны, еще вполне приличным заведением, и это было просто чудесно — иметь комнату, в которой тебе ничего не принадлежит. Как это здорово — не иметь никакого будущего! Она снова свободна. Это немного напоминало ей гостиницу «Вольтер» на парижской набережной, где она жила в 1936 году; отец разместился в соседнем номере и всегда стучал ей в стену, чтобы разбудить к завтраку. Она набралась смелости и позвонила Лайонелу Майеру («Я тут подумала, может, у вас есть какая-нибудь работа для машинистки?») и долго болтала с ним, прямо как юная школьница, поддразнивая и соблазняя его, но тут же отступая назад, как только он начинал нажимать; было понятно, что теперь, когда его жизнью перестала управлять война, он чувствовал себя таким же потерянным, как она, — глубоко несчастный молодой человек, вынужденный выступать в роли pater familias[41]. И вскоре он уже стоял рядом, прижавшись нижней частью живота к ее затылку, а она сидела и перепечатывала его статью об участии в боевых операциях на Филиппинах, которую он написал для журнала «Кольерс». Но никакими иллюзиями она себя не тешила, даже самыми неизбежными, которые присутствовали лишь тогда, когда он был в ней, а когда она осталась одна, окружающая пустота снова отозвалась в ней болью, она ощутила страх за себя — ведь тридцать ей уже миновало, а у нее вообще никого нет.

Однажды днем заявился Герман — поглядеть, как она живет. Он немного похудел.

— Поездом больше не езжу. Только самолетом. Скупаю недвижимость в Чикаго — там сейчас можно полгорода скупить за сущие гроши. — Он присел, с осуждениям глядя в окно на верхнюю часть Бродвея. — Это ж сущая помойка, сестрица; ты поселилась на настоящей помойке и впустую тратишь здесь свою жизнь. Что у вас там произошло с Сэмом? Он оказался слишком большим интеллектуалом для тебя? А мне думалось, тебе нравятся интеллектуалы. А почему бы тебе не поехать со мной? Мы там новую компанию создаем, в городах полно отличных зданий, выставленных на продажу, мы можем сбить цену на десять, на пятнадцать процентов и получить почти новый дом, потом заложить его, чтоб управиться с платежами, поднять стоимость аренды до самого неба и получить пятьдесят процентов дохода на вложенные денежки.

— А что будет с людьми, которые живут в этих домах?

— Они станут платить приличную арендную плату или съедут туда, где им жить по карману. Это экономика, Дженис. Страна уже не живет на пособия, мы входим в период самого грандиозного бума, какой когда-либо случался. Все будет опять как в двадцатые годы. Надо только успеть запрыгнуть в этот поезд, так что давай выбирайся с этой помойки. — Он теперь носил очки, когда не забывал их нацепить. Вот и сейчас надел, чтобы покрасоваться перед нею. — Мне скоро тридцать шесть, бэби, но я потрясающе себя чувствую. А ты как?

— Ожидала, что почувствую себя счастливой, но пока что ничего потрясающего. Только своих денег я тебе не дам, чтоб ты вышвыривал людей на улицу. Извини, дорогой. — Ей вдруг захотелось сменить чулки: она все еще носила шелковые, несмотря на появление этих новых, нейлоновых, они казались ей слишком липучими. Выдвигая ящик древнего комода, она ощутила, как это усилие отозвалось в руке.

— И как ты только можешь жить в этой помойке, тут же все на части разваливается!

— Мне нравится все, что разваливается на части; меньше будет конкуренции, когда я сама начну разваливаться.

— А кстати, ты так и не нашла тогда эту коробку с прахом?

— С чего это ты про нее вспомнил?

— Не знаю. Просто вспомнил, потому что в августе был его день рождения. — Он почесал свою толстую ногу и снова посмотрел в окно. — Он бы тебе то же самое посоветовал. Те, у кого есть мозги, в следующие несколько лет станут миллионерами. В Нью-Йорке недвижимость недооценена и идет по мизерным ценам, а вокруг бродят тысячи, кому нужны приличные квартиры. Мне нужен человек, кому я могу доверять. Кстати, чем ты занимаешься целыми днями? Да-да, я тебе именно об этом говорю, Дженис, и нечего на меня так странно смотреть. У тебя сейчас такой вид, будто ты никак не можешь ни на чем сосредоточиться. Или я не прав?

Она натянула чулок на ногу, следя, чтобы шов лег ровно.

— Я и не желаю ни на чем сосредоточиваться, хочу, чтоб мозги оставались восприимчивыми ко всему, что делается вокруг. Разве это странно или неприлично? Я пытаюсь понять, что мне нужно делать, чтобы жить как личность. Читаю книги, читаю философские романы, Камю и Сартра, читаю уже умерших поэтов вроде Эмили Дикинсон и Эдны Сент-Винсент Миллей[42], а еще я…

— Как мне представляется, у тебя вообще не осталось друзей. Верно?

— А зачем? Разве друзья могут на что-то повлиять? Может, я еще не готова иметь друзей. Может, я еще не полностью родилась. Индусы верят в подобные вещи, сам знаешь, они считают, что мы продолжаем рождаться и вновь рождаться всю жизнь. Или как-то в этом роде. Жизнь для меня очень болезненная штука, Герман.

На глаза нахлынули слезы. И этот нелепый человек — ее брат! Самый распоследний из всех, кому она решилась бы довериться, и тем не менее ему она верила больше, чем кому бы то ни было из всех знакомых, каким бы он ни был смешным и разъевшимся. Она присела на кровать и стала рассматривать его в косых лучах серого света, проникающего в грязное окно, — молодой толстяк, полон планов и счастлив в своей жадности.

— Мне нравится этот город, — сказала она, не имея в виду ничего конкретного. — Я знаю, есть множество способов быть здесь счастливой, но пока не нашла ни единого. Но знаю, что они есть. — Она подошла к другому окну, раздвинула пыльные кружевные занавески и выглянула вниз, на Бродвей. От окна пахло сыростью. Снаружи начал сыпаться небольшой дождик.

— А я новый «кадиллак» покупаю.

— Они же такие жутко огромные, да? Как только можно ими управлять?

— Легче легкого. Ты в нем просто плывешь. Фантастические машины! Мы хотим снова попытаться завести ребенка, так что мне не нужна машина, в которой у нее живот будет трястись.

— Ты и впрямь так в себе уверен, как кажется?

— Абсолютно. Поехали со мной.

— Не думаю, что мне хочется стать богатой.

— Надо полагать, ты все еще такая же коммунистка.

— Да, наверное. В этом есть что-то неправильное, когда живешь ради денег. Мне даже начинать не хочется.

— Ну, по крайней мере оторвешься от этих старых связей и выйдешь на открытый рынок. Ты же в буквальном смысле теряешь деньги, ежечасно и ежедневно.

— Да неужто? Ну, мне так не кажется, значит, пусть они идут к черту.

Он тяжело поднялся на ноги и застегнул синий пиджак, потянул вниз галстук, взял пальто, висевшее на спинке стула.

— Никогда мне тебя не понять, Дженис.

— Мне тебя тоже, Герман.

— Что ты нынче собираешься делать? Это я так, просто для примера.

— Для примера чего?

— Того, как ты проводишь свои дни.

— На Семьдесят второй улице крутят старые фильмы, может, пойду туда. Там, кажется, идет что-то с Гретой Гарбо.

— И это посредине рабочего дня!

— Мне нравится сидеть в кино, когда на улице дождик.

— Хочешь, поедем к нам домой на ужин?

— Нет, милый. От этого у нее, может, живот будет трястись. — Она засмеялась и быстро поцеловала его, чтобы загладить возможную обиду за эту шпильку, к которой сама оказалась не готова, так же как и он. Но сказать по правде, сама она не желала иметь никаких детей. Никогда.

— Чего ты хочешь от жизни, ты это знаешь?

— Конечно, знаю.

— Так чего?

— Хорошего времяпрепровождения.

Он только головой помотал, совершенно обескураженный.

— Смотри неприятностей не наживи, — сказал он, уже выходя.

V

Она просто обожала Гарбо, смотрела все фильмы с ее участием, могла просидеть два сеанса подряд даже на самых тупых и скучных ее картинах, что давало выход ее собственной иронии. Ей ужасно нравилось ощущать себя плывущей в потоке, выносимой в открытое море фантазий этими примитивно сляпанными и совершенно неправдоподобными историями в стиле романов о Граустарке[43], со всеми их непременными ваннами в виде лебедей, кранами в виде орлиных голов, с их барочными дверями и окнами и занавесями. В нынешние времена эта восхитительная дешевка и безвкусица так ее воодушевляла, что доводила до состояния, напоминающего воспарение, почти до истерики, отрывала ее от всего, полученного вместе с образованием, воссоединяла с ее страной. Она заставляла ее вдруг возжелать забраться на крышу и радостно орать там на звезды, когда великая актриса выходила из роскошного белого «роллс-ройса», ни разу не зацепившись каблуком за подол облегающего длинного платья. И какой невыразимо великолепной Гарбо смотрелась в этой своей томно-расслабленной, «отдыхающей» позе, когда сидела в шезлонге, когда в ее долгих, длиной в целый ярд паузах звучала вся усталость от мира, когда она, пребывая в явно скверном настроении, бранилась с героями-мужчинами — Дженис иной раз приходилось даже прикрывать лицо, чтобы не видеть, как Гарбо, опустив керамически-белые веки, подает знак Барримору[44] слиться наконец с нею в давно ожидаемом поцелуе. И конечно же, должное впечатление производили высокие скулы Гарбо и ее знаменитая идеально-белая кожа, отражающая свет, и скульптурные черты ее лица — эта женщина всей своей внешностью доказывала существование Божественного промысла. Дженис могла часами лежать на кровати в номере отеля, уставившись в потолок и почти не мигая, а перед нею все стоял образ Гарбо. Она могла подолгу простаивать перед зеркалами туалетного столика, которые перерезали ее тело у шеи, и в очередной раз убеждаться, что ее тело — к ее удивлению — опять живо и готово к новым свершениям, особенно при взгляде сбоку, когда подчеркнуто хорошо видны ее роскошные бедра.

VI

Однажды днем скрипучая дверь кабины лифта распахнулась перед нею, и она увидела перед собой красивого мужчину лет сорока или, вероятно, пятидесяти — с тростью в одной руке и портфелем в другой. Он вошел в лифт какой-то странной, деревянной походкой, выпрямив спину, и только когда он остановился в каких-то шести дюймах от нее и неуклюже развернулся лицом к двери, топчась на месте и чуть приподнимая ноги, вместо того чтобы просто повернуться, Дженис поняла, что он слеп. На щеке у него виднелся порез от бритвы.

— Лифт идет вниз, да?

— Да, вниз. — У нее перехватило дыхание. Вот она, свобода — чувство освобождения охватило ее всю, когда он на секунду задержал на ее лице свой невидящий взгляд.

Оказавшись внизу, он пошел к выходу через весь вымощенный плиткой вестибюль, прямо к стеклянным дверям, ведущим на улицу. Она быстро обогнала его, чтобы распахнуть перед ним дверь.

— Вам помочь?

— Не беспокойтесь. Большое спасибо.

Он вышел на улицу, свернул точно направо, в сторону Бродвея, и она поспешно догнала его и пошла рядом.

— Вы к метро? Я хочу сказать, что мне тоже туда. Если вы не против, пойдем вместе.

— О да, очень хорошо. Благодарю вас, хотя я вполне могу добраться и сам.

— Но раз уж я иду в ту же сторону…

Она пошла рядом с ним, удивляясь тому, как быстро он ходит. И какая жизнь проглядывает в его трепещущих веках! Это было точно так же, как идти со зрячим, но от чувства свободы, которое она ощущала, идя рядом с ним, у нее навертывались на глаза слезы. Она обнаружила, что все свои эмоции вкладывает в слова, в голос, и они вдруг сами вырвались из нее с потрясающей открытой невинностью, прямо как у юной девчонки.

Его голос звучал сухо и невыразительно, словно он редко им пользовался.

— Вы давно живете в этом отеле?

— С марта. — И добавила без размышлений: — Со времени развода. — Он кивнул. — А вы?

— О, я там уже пять лет обретаюсь. Стены на двенадцатом этаже имеют достаточно хорошую звукоизоляцию, понимаете?

— Вы играете на каком-то музыкальном инструменте?

— На пианино. Я работаю на студии грамзаписи «Декка», в отделе классической музыки. И прослушиваю у себя в номере новые граммофонные пластинки.

— Очень интересно! — Она чувствовала, что ему доставляет удовольствие этот разговор, не вызывающий никакого напряжения, она ощущала, как он благодарен ей за то, что она составила ему компанию и пошла вместе с ним. Видимо, он одинок. Люди, наверное, избегают его или ведут себя с ним слишком официально, словно извиняясь или оправдываясь. Но сама она никогда еще не чувствовала себя так уверенно или так свободно, разговаривая с незнакомцем, и не замедлила порадоваться за свои здоровые инстинкты.

На площадке перед лестницей, ведущей вниз, на платформу подземки, она легким движением взяла его под руку, осторожно, словно он был птицей, которую можно спугнуть. Он не стал сопротивляться, а возле турникета настоял на том, чтобы заплатить за нее, достав из кармана готовую пригоршню никелевой мелочи. Она не имела понятия, куда он едет или как ей притвориться, что она едет туда же.

— А как вы ориентируетесь в подземке, откуда знаете, когда вам выходить?

— Я считаю остановки.

— Да-да, конечно. Глупый вопрос.

— Я еду до Пятьдесят седьмой.

— И я туда же.

— Вы где-то там работаете?

— Вообще-то я все еще устраиваюсь. Ищу что-нибудь подходящее.

— Ну, видимо, особых проблем у вас не будет. Вы, кажется, еще очень молодая.

— По правде сказать, я никуда особенно не собиралась. Мне просто захотелось вам помочь.

— Неужели?

— Да.

— Как вас зовут?

— Дженис Сешнз. А вас?

— Чарлз Бакмэн.

Ей хотелось узнать, женат ли он — явно нет, он не должен был быть женат; было в нем что-то такое, что говорило о высокой самоорганизованности, о полной независимости от кого-то или от чего-то.

Когда они выбрались на улицу, он остановился у края тротуара, опустив лицо.

— Я иду в Атлетик-клуб на Пятьдесят девятой.

— Можно и мне с вами?

— Конечно. Я там обычно занимаюсь по часу перед тем, как идти в офис.

— Вы выглядите очень натренированным.

— Вам бы это тоже не помешало. Хотя, как мне кажется, вы тоже хорошо тренированы.

— Откуда вы знаете?

— Сужу по тому, как вы ставите ноги.

— Вот как?

— Да-да, это о многом может сказать. Позвольте вашу руку.

Она тут же вложила свою левую ладонь в его правую. Он поводил по ней указательным и средним пальцами, нажал на основание ее большого пальца и отпустил руку.

— Вы в прекрасной форме, но вам неплохо бы заняться плаванием; у вас с дыханием не слишком хорошо.

Ее охватило непонятно теплое ощущение — это было так необыкновенно, почти сверхъестественно, насколько отлично он в ней разобрался.

— Возможно, займусь. — Она терпеть не могла физкультурных занятий, но тут же поклялась себе, что начнет их, как только сможет. Под серым навесом над входом в Атлетик-клуб он замедлил шаг и остановился, повернувшись к ней лицом, и она наконец получила возможность достаточно долго смотреть прямо в его карие глаза, до того прятавшиеся за дрожащими веками. Ей показалось, что она сейчас задохнется от удивления и благодарности, потому что он чуть заметно улыбался, словно радуясь тому, что все видят, как он неотрывно и дружелюбно смотрит на нее прямо посреди людной улицы. И еще она обнаружила, что стоит, вытянувшись в струнку и выпрямившись, как никогда не стояла с самого рождения.

— Я в номере 1214, если захотите зайти выпить со мной.

— С удовольствием. — Она рассмеялась этому своему немедленному согласию. — Должна вам сказать, — произнесла она и при звуке собственного голоса испытала приступ ужасного смущения, но решила все же не пасовать перед страстным желанием высказаться, которое прямо-таки разрывало ее изнутри, — должна вам сказать, что рядом с вами я чувствовала себя необыкновенно счастливой.

— Счастливой? Почему?

Он даже начал краснеть. Ее поразило, насколько смущенное выражение может изменить его почти неподвижное лицо.

— Не знаю. Просто так получилось. У меня такое чувство, словно вы меня знаете лучше, чем кто-либо другой. Извините, я, должно быть, кажусь вам глупой.

— Нет-нет. Пожалуйста, приходите ко мне нынче же вечером.

— Да-да, непременно.

Ей очень хотелось подняться на цыпочки и поцеловать его прямо в губы, она чувствовала, что он не будет против, потому что она красивая. Или рука у нее красивая.


— Если хочешь, можешь выключить свет.

— Не знаю, хочу ли. Может, пусть лучше горит.

Он стянул с себя шорты, нащупал ногой кровать и лег рядом с нею, и она посмотрела в его незрячие глаза. Его рука стала изучать и открывать для себя ее прекрасное и совершенно счастливое тело. Это было чистое прикосновение, в нем заключалась святая истина, которую невозможно выразить словами, и все, чем она была, проходило через эту руку живой, незамерзающей влагой. Она была свободна от прежней жизни и крепко поцеловала его, крепко и нежно, молясь про себя, чтобы Господь, если он существует, уберег ее от ошибок с ним, а потом передвинула его ладони туда, где ей хотелось чтоб они лежали, подчиняя его себе и покорной рабой следуя за его малейшими движениями.

Когда они сделали перерыв, он пробежался пальцами по ее лицу, и она задержала дыхание, услышав, что он тоже не дышит, пока изучает изгиб ее носа, ее выступающую верхнюю губу, ее лоб, слегка нажимает на щеки, обнаруживая при этом, она была уверена, что они отнюдь не безупречны, что они как бы утопают в круглом, но каком-то втянутом лице.

— Я не красавица, — сказала она, более вопросительно, чем утвердительно.

— Насколько это касается меня, красавица.

— Ты можешь меня себе представить?

— И очень хорошо могу, да-да.

— И тебе это действительно нравится?

— А что мне до земной красоты?

Он навалился на нее, прижался губами к ее губам и двинулся ими по ее лицу, читая его с помощью губ. И его радость перелилась в нее.

— Я сейчас умру, прямо здесь, у меня сердце сейчас остановится под тобой, потому что мне больше ничего не нужно сверх этого, а это я уже не в силах выносить.

— Мне очень нравится твое пришепетывание.

— Правда? Не слишком по-детски звучит?

— Есть немного, потому-то оно мне и нравится. Какого цвета у тебя волосы?

— А ты можешь представлять себе разные цвета?

— Думаю, что могу, и они, кажется, у тебя черные. Они черные?

— Нет, они скорее каштановые, чуть рыжеватые и очень прямые. И длинные, почти до плеч. Голова у меня огромная, и рот тоже большого размера, и верхняя губа здорово торчит. Но у меня красивая походка, даже очень красивая, как некоторые считают. Мне нравится такая походка, немного сексуальная.

— У тебя попка потрясающей формы.

— Да, я забыла упомянуть про нее.

— Меня словно током бьет, когда я к ней прикасаюсь.

— Я очень рада, — призналась она. И добавила: — Я действительно очень рада, просто ошеломительно рада.

— А я каким тебе кажусь, каким ты меня видишь?

— Мне кажется, ты чудный, очень красивый мужчина. У тебя загорелая кожа и темные каштановые волосы с пробором слева, и прекрасно обрисованные, мощные скулы. Лицо у тебя несколько прямоугольное, как мне кажется, уверенное и молчаливое. Ты на три-четыре дюйма выше меня, а тело у тебя поджарое, но не костлявое. В общем, ты замечательно смотришься.

Он засмеялся и скатился с нее. Она взяла его за пенис.

— А это — само совершенство.

Он рассмеялся и легонько поцеловал ее. Потом он тихо уснул. А она лежала с ним рядом, не смея пошевелиться и разбудить его, вернуть к жизни со всеми ее опасностями.


В конце семидесятых, уже живя в Гринвич-Виллидж, она прочитала в газетах, что отель «Кросби-холл» собираются сносить, чтобы на его месте выстроить жилой дом. Она работала сейчас волонтером в одной из организаций, занимающихся правами человека, отслеживала нарушения этих прав на Востоке и Западе. Она решила продлить перерыв на ленч еще на час и смотаться в центр, чтобы взглянуть на старый отель, прежде чем он исчезнет. Ей было уже за шестьдесят, а Чарлз умер во сне чуть меньше года назад. Она вышла из подземки, двинулась по боковой улице и увидела, что верхний этаж, двенадцатый, уже снесли. Комическое являл он собой теперь зрелище: на месте куба, в котором Чарлз придирчиво слушал и оценивал новые записи Моцарта, Шуберта и Бетховена, зияло синее небо. Она прислонилась к зданию выше по улице и стала смотреть, с какой удивительной легкостью рабочие разбивают кирпичные стены. Стало быть, это лишь сила тяготения удерживает дома! Она разглядывала внутренность номеров, оттенки цветов, которые люди так тщательно подбирали, чтобы окрасить стены, — сколько трудов было затрачено, чтобы получить нужный! Каждый упавший на землю обломок кладки вздымал тучи пыли. Да, каждое поколение уносит с собой часть города, разбирает по камешкам, как муравьи растаскивают кучу прутьев. Скоро они доберутся и до ее бывшего номера. Ее охватило ощущение пустоты и некоторой оторопи. Из шестидесяти одного года жизни ей выпало двадцать хороших лет. Неплохо.

Она подумала о десятках спектаклей и концертов, об ужинах в ресторанах, о словах, которыми Чарлз выражал свою любовь к ней, доверие к той, что стала его глазами. Он некоторым образом вывернул ее наизнанку, так что она стала смотреть на внешний мир, а уже не ждала, затаив дыхание, пока этот мир с неодобрением посмотрит на нее. Она подошла поближе к парадным дверям отеля и встала напротив на противоположной стороне улицы, ловя призрачный, отдающий холодной землей запах умирающего здания, пытаясь восстановить в памяти тот самый первый раз, когда она вышла из них на улицу вместе с ним и потом ехала в вагоне подземки, — последний день ее бездомного, сиротского существования. Она как раз купила себе новые духи, и теперь их аромат плавал, поднимаясь в пыльном воздухе, и радовал ее.

Она повернулась в сторону Бродвея и побрела мимо фруктовых лотков и разнообразного мусора, этих остатков жизненных передряг, валявшихся у бордюрного камня, — искрошенные корки от пиццы, выкинутые любителями есть на улице, потерянный ботинок, полусгнивший галстук; потом мимо женщины, сидевшей прямо на тротуаре и расчесывавшей волосы, мимо черномазых ребятишек, гонявшихся за баскетбольным мячом… Все это казалось ей чем-то вроде внутреннего взрыва, разметавшего все причины и следствия, чрезвычайные ситуации и высокие цели; он уносил ее все дальше вперед, и она больше не могла найти в себе сил, чтобы вернуть образы быстро исчезающего прошлого. Вернуть Чарлза, каким он был тогда — как невозмутимо он шагал рука об руку с нею сквозь все это, в шляпе, точно горизонтально сидящей на голове, в ярко-алом шарфе, аккуратно повязанном на шее, как тихонько, но вполне слышимо насвистывал эту мощную главную тему из «Гарольда в Италии»[45]… «О Смерть, о Смерть!» — произнесла она почти вслух, дожидаясь на углу смены сигнала светофора, а мимо медленно проехал какой-то юный драг-дилер в своей новенькой «БМВ», и рэп из его машины вызывающе грянул ей прямо в лицо. Она перешла улицу, когда зажегся зеленый свет, переполняемая удивлением и восторгом от того, что ей выпало такое счастье, что она дожила до момента, когда стала ощущать себя красивой.

Слава

Семьсот пятьдесят тысяч долларов — минус десять процентов комиссионных, после чего у него остается шестьсот семьдесят пять тысяч, разложенных на десять лет. Выйдя из конторы своего агента на Мэдисон-авеню, он едва сдержал улыбку по поводу собственной обиды на то, что ему пришлось заплатить Билли семьдесят пять тысяч. Высокая симпатичная женщина улыбнулась ему в ответ, проходя мимо; он не стал оборачиваться, опасаясь, что она остановится и заговорите ним, а мысль об этом казалась сейчас совершенно невыносимой. «Я просто хотела сказать вам, что это, по-моему, самая умная и самая замечательная пьеса, какую я когда-либо…» Он держался поближе к фасадам домов, продолжая двигаться дальше, и снова решил разработать наконец какой-нибудь вежливый набор ответов людям, которые — по крайней мере некоторые из них — желали выразить ему свое искреннее восхищение. Но при этом он отлично понимал, что всякий раз будет стоять перед ними как полный болван, по какой-то непонятной причине испытывая стыд, но одновременно счастливый и довольный.

В витрине ювелирного магазина на подложке из черного бархата лежала нитка жемчуга; он приостановился. Господи, подумал он, я ж могу это купить! Я ж могу, наверное, купить все, что здесь выставлено. Даже весь этот магазин! Жемчуг вдруг показался ему ничтожной дешевкой. В стекле витрины он увидел свое отражение — волчий взгляд собственных глаз, круглое грустное лицо и тонкую бородку, сгорбленные плечи и жеваные лацканы вельветового пиджака; для короля Бродвея, подумалось ему, ты все же выглядишь не слишком шикарно, ты скорее похож на совершеннейшего неудачника. Он прошел еще несколько шагов, и тут его за плечо с раздражающим нахальством, как свою собственность, ухватила чья-то рука и развернула в сторону необъятно-мощной груди и загорелого лица яхтсмена с шикарной шляпой с узкими полями над ним.

— Вы, случайно, не Мейер Берковиц?

— Нет. Хотя и очень на него похож.

Мужчина вспыхнул — это было заметно, несмотря на загар, — скорчил обиженную мину и пошел прочь.

Мейер Берковиц добрался до перекрестка с Пятнадцатой улицы, чувствуя, что боится ответного выпада. «А чего я, собственно, от них хочу? Чтоб они меня ненавидели?» На углу он задержался и посмотрел на часы. Было только без четверти шесть, а ужин назначен на семь пятнадцать. Он попытался припомнить, нет ли тут поблизости кинотеатра. Только вот времени нет, чтобы высидеть весь сеанс, если ему повезет и он попадет к началу фильма. Впрочем, он вполне может себе позволить заплатить и за полфильма. Он свернул на Пятнадцатую и двинулся на запад. Проходившая мимо парочка уставилась на него. На углу его взгляд упал на стенд с журналами перед газетным киоском. Из-под «Лайф» выглядывал уголок «Лук», и он снова, в который уж раз, подумал обо всех этих самолетах, кухнях, приемных дантистов и поездах, где люди сейчас пялятся на его физиономию на обложке. И подумал, не сбрить ли бороду. Но тогда его никто и не узнает. Он улыбнулся. Все, я попался. Ну и сиди в этой ловушке, буркнул он себе под нос, распрямил плечи и решил, что следующему приставале признается, что он и в самом деле Мейер Берковиц и что он счастлив встретиться со своими почитателями. В приливе честности перед самим собой он припомнил годы, проведенные в мемориальной часовне Бернсайда[46], где он всегда сидел рядом с давно мумифицировавшимися телами погребенных там мертвецов, разложив вокруг себя на пробковом полу записные книжки, создавая одну пьесу задругой, и зеркало в мужском туалете, в котором он постоянно видел вот эти самые угрюмые глаза и гадал, когда же наконец они будут выглядеть так, как всегда обещали его тайные мысли и надежды, и случится ли такое вообще. Свернув на Пятую улицу, такую чистенькую, серую и богатую, он, заложив руки за спину, зашагал к центру. В двух кварталах к западу от него, в двух кварталах справа от его плеча, служители двух театров уже готовились включить свет над афишами с его фамилией; актеры, набранные на представление двух его пьес, были уже на местах и посматривали на часы; в общем и целом, наверное, человек тридцать пять, включая режиссеров и их помощников, объединились сейчас по его воле, их жизнь совершенно переменилась и в определенном смысле подчинялась теперь написанным им словам. А у него в глубине души, в этом совершенно опустошенном месте, уже таился вопрос: способен ли он написать еще одну пьесу? Он снова с радостью вспомнил о том, что теперь богат, снова вычел десять процентов комиссионных из сумм, полученных за продажу прав на прокат фильма «Я тебя вижу», и разделил результат на десять лет, после чего злобно выбросил из головы все эти мысли про доллары. Рядом замедлило ход такси, водитель махнул ему рукой и прокричал: «Эй, Мейер!» — и двое его пассажиров обернулись, чтобы посмотреть на него. Такси продолжало ехать рядом с ним, так что он поднял левую руку на несколько дюймов в убогом приветственном жесте — как боксер на ринге, подумалось ему. Необъяснимый приступ отвращения заставил его броситься к растяжке, висевшей поперек тротуара в нескольких шагах впереди.

У него оставалось смутное воспоминание о том, как он однажды, много лет назад, заходил вместе с Билли перекусить в заведение Ли Фона; Билли тогда безуспешно пытался выбить для него заказ на телевидении («Мейер, если ты всего лишь будешь следовать сюжетной линии…»). Там, наверное, в это время дня пусто, да и само заведение не слишком элегантное. Он толчком отворил ярко-красную лакированную дверь и с радостью обнаружил, что бар пуст. И уселся на табурет у стойки. В обеденном зале сидели две девицы, разговаривали за чашкой чая. Бармен принял заказ, никак не показав, что узнал его. Он поставил локти на стойку и заставил себя расслабиться. Появилось виски с содовой. Он отпил глоток, изучая свое лицо, разбитое на фрагменты бутылками, стоящими перед зеркалом. Ему вдруг стало совершенно ясно — это было как мягкий толчок в плечо, — что теперь ему становится все труднее и труднее вспомнить, когда он в последний раз с кем-нибудь разговаривал, как это бывало еще в прошлом году, да и всю его прошлую жизнь до того, как его пьесы начали ставиться, до того, как он стал известен. Даже сейчас, сидя в пустом ресторане, он уже ожидал услышать позади себя чей-то незнакомый голос и даже желал этого. Черт. В душе возникло страстное желание встретить хоть одного человека, думающего о чем-нибудь другом; человека без этого напряженного, словно наэлектризованного выражения в глазах, которое, он это твердо знал, означает, что они видят перед собой не его собственное, реальное лицо, а то изображение, что напечатано на афишах. Он снова поизучал свое отражение в зеркале на задней стенке бара: Мейер Мрачный, болван и уродина, однако миллионер, пьесы которого идут в пяти странах. Опуская стакан на стойку, он заметил, что рукава его когда-то коричневого вельветового пиджака засалились и обтрепались, а на манжете рубашки, высунувшемся наружу, отсутствует пуговица. И с растущим ощущением паники вспомнил, что скоро встречается в «Павильоне» со своими режиссером и продюсером и их женами и что эта одежда, на которую он никогда не обращал внимания, придает ему вид болтающегося без дела лодыря, а ведь целых две его пьесы пользуются бешеным успехом.

Слава Богу, что он хотя бы так никогда не женился! Возвращаться домой к старой жене с этим новым, напечатанным на афишах лицом — чего уж тут хорошего! Но вот теперь, в этой новой ситуации, как ему узнать, смотрит ли женщина на него самого или на «Мейера Берковица» с цветного фото на журнальной обложке? Очень странно — в те долгие ночи в мемориальной часовне он воображал себе залы, полные девиц, вешающихся ему на шею, когда его пьесы получат признание, а теперь это было для него почти немыслимо — связать жизнь с кем-либо из знакомых ему женщин. Он вызвал в памяти их лица, и в каждом из них обнаружил расчетливость и жажду успеха. Все это его страшно утомляло. Прошло уже несколько месяцев с того времени, когда он в последний раз брался за перо. Что ему теперь нужно, так это снять квартирку где-нибудь в Верхнем Бронксе, среди людей, которые… Нет, его и в Бронксе узнают. Он взял еще одну порцию виски и отпил глоток. В желудке было пусто, и алкоголь сразу отозвался слезами. Он почувствовал, что его словно подняло в воздух, и он мирно завис над баром, подвешенный за шею.

Бармен, тощий человечек с тонкими усиками и едва заметными китайскими чертами лица, встал перед ним:

— Я прошу прощенье… Извинить меня?

Мейер Берковиц поднял взгляд и, не давая бармену продолжить, сказал:

— Я Мейер Берковиц.

— Ха! — Бармен ткнул себя длинным пальцем в лицо. — Я знаю. Я узнать вас! Вы были в «Тудэй шоу», точно?

— Точно.

Бармен посмотрел поверх головы Мейера на кого-то, появившегося сзади, показал на Мейера и бешено закивал. Потом, почему-то шепотом, сказал Мейеру на ухо:

— Босс приглашать вас что-то выпить за счет заведения.

Мейер обернулся и увидел китайца в темных очках, стоявшего возле кассы, — тот улыбался и делал приглашающие жесты в сторону широкого пространства бара. Мейер улыбнулся, кивнул с аристократическим изяществом — он видел, как это делают в кино, — повернулся снова к бармену и заказал еще порцию скотча, а сам быстро прикончил ту, что держал в руке. Как же все-таки милы все эти люди! И как они любят своих мастеров искусств. Черт побери, ребята, да это ж самая прекрасная страна в мире!

Он покачал в руке дармовой скотч; кубики льда в нем были вроде бы несколько прозрачнее, чем в том, за который он заплатил. Как это получается, что его собственный холодильник никогда не выдает таких прозрачных кубиков льда? Он смутно слышал, как позади него в ресторан входят еще люди. И без всякого предупреждения внезапно обнаружил, что за стойкой бара рядом с ним расположились еще три или четыре пары, а в обеденной части белые льняные скатерти словно ожили от движущихся над ними рук, тарелок, сигар. Он поднес часы к глазам. Еще не пьяная часть мозга зарегистрировала время. Сейчас он прикончит виски и потащится в «Павильон». Если б у него нашлась булавка, пристегнуть манжету рубашки…

— Извините.

Он повернулся на барном табурете и оказался лицом к лицу с маленьким человечком с очень светлой кожей, в сером клетчатом пальто и серой шляпе и в до блеска начищенных черных ботинках. Это был коротышка, весь округлый, и Мейер сообразил, что сам он тоже таких же размеров и даже того же возраста приблизительно, и тут ему вдруг померещилось, что он уже никогда не напишет ни единой пьесы.

Коротышка оказался человеком с хорошими манерами — это было ясно сразу, — манерами, свидетельствующими об определенных деньгах. Деньги проглядывали из того, как он держал паузу, из того, как сидело на нем пальто, из некоего невыразимо снисходительного выражения его глаз, и Мейер мгновенно представил себе такое же выражение в глазах его жены, тоже коротышки, завернутой в норку, дожидающейся мужа в нескольких шагах от них в сгрудившейся у стойки толпе.

После длинной паузы, в течение которой Мейер не произнес ни звука, коротышка спросил:

— Вы Мейер Берковиц?

— Совершенно верно, — ответил Мейер, и бурлящий в крови алкоголь заставил его жадно глотнуть воздуху.

— Вы меня не помните? — спросил коротышка, и левый уголок его красных губ искривила слабая улыбка.

Мейер попытался протрезветь. Ничего в этом округлом лице не вызывало в его памяти никаких откликов, но он сознавал, что вовсе не так уж пьян.

— Боюсь, что нет. А кто вы?

— Так вы меня не помните? — искренне удивился коротышка.

— Нет. Кто вы?

Мужчина отвел взгляд, не то чтобы раздосадованный, скорее просто не привыкший к тому, чтобы разъяснять, кто он такой; однако, проглотив гордость, снова посмотрел Мейеру в глаза и спросил:

— Неужели вы не помните Берни Гельфанда?

Все подозрения, что успели возникнуть у Мейера, молниеносно исчезли. Он явно знавал этого человека, где-то и когда-то. И почувствовал, что просто обязан вспомнить.

— Берни Гельфанд… Мне ужасно жаль, но я не помню, где мы с вами познакомились. Где это было?

— Я четыре года сидел рядом с вами на уроках английского в школе «ДеВитт Клинтон»!

Мозг Мейера уже давно наглухо закрыл все воспоминания о школьных годах. Но это имя — Берни Гельфанд — все же всколыхнуло опавшие листья в самом дальнем углу памяти.

— Я помню ваше имя, да, кажется, припоминаю.

— Да ладно вам, дружище, неужели вы и впрямь не помните Берни Гельфанда? С кудрявыми рыжими волосами? — С этими словами он приподнял серую фетровую шляпу и обнажил голый череп. Но в его глазах не было никакой иронии, они были явно обращены назад, в прошлое, в старшие классы школы, где были его пылающие рыжие волосы и его место рядом с Мейером Берковицем. Он снова надел шляпу.

— Простите меня, — сказал Мейер. — У меня отвратительная память. Но я помню ваше имя.

Гельфанд, явно расстроенный, может быть, даже рассерженный, но все еще пытающийся улыбаться и, несомненно, переполненный сентиментальными воспоминаниями и жгучим интересом, проговорил:

— Мы были лучшими друзьями.

Мейер умоляющим жестом положил руку на рукав серого пальто Гельфанда:

— Я в этом не сомневаюсь. Просто сейчас никак не могу вспомнить. Я хочу сказать, что вполне вам верю. — И он засмеялся.

Гельфанд, кажется, успокоился и кивнул.

— Вы не слишком изменились, вы знаете? Я имею в виду, если бы не борода, я бы вас сразу узнал, в ту же секунду.

— Да, конечно… — Мейер все же чувствовал, что чем-то его обидел, и поэтому послушно спросил: — Чем вы занимаетесь? — Он уже был готов слушать долгую историю успешной карьеры.

Гельфанду явно понравился этот вопрос, и онгордо поднял брови:

— Я занимаюсь производством подплечников.

В животе у Мейера забулькал смех: пальто Гельфанда и впрямь было здорово подбито на плечах ватой. Но он тут же вспомнил, что существует целая индустрия этих подплечников, и важность, какую Гельфанд придавал своей профессии, уничтожила всякие следы улыбки на лице Мейера.

— Да неужели, — проговорил он с подобающей торжественностью.

— О да! Я — генеральный директор, возглавляю все дело, везде, до самой Миссисипи.

— Не может быть! Ну, это просто здорово! — Мейер испытал огромное облегчение. Было бы ужасно, если бы Гельфанд оказался неудачником. Или, скажем, возглавлял «все дело» только в Новой Англии[47]. — Я очень рад, что вы добились такого успеха.

Гельфанд бросил взгляд куда-то вбок, давая Мейеру возможность как следует переварить эти его достижения. Когда же он снова посмотрел на Мейера, то не сумел оторвать взгляд от потрепанных рукавов вельветового пиджака и расхристанной манжеты, выглядывающей наружу.

— А вы чем занимаетесь?

Мейер опустил взгляд в стакан. Ему не приходило в голову ничего путного. Он потрогал пальцем стойку бара красного дерева, но мыслей никаких не было, все заслонил шок. В голове бушевало негодование; он узнал это ощущение и с радостью его встретил. Потом посмотрел прямо на Гельфанда, который за время этой паузы напустил на себя вид благосклонной жалости.

— Я писатель, — сказал Мейер и стал следить, как белки Гельфанда застывают в гримасе, искаженной чужой славой.

— Вон как! — удивленно воскликнул Гельфанд. — И что же вы пишете?

«Если бы я действительно владел высоким стилем, — подумал Мейер, — я бы должен был сейчас пожать плечами и сказать, что пишу поэмы по вечерам, когда возвращаюсь домой со службы на почте, после чего мог бы оставить Берни наслаждаться ужином. Но, с другой стороны, я же не работаю на почте, и должен же найтись какой-то способ стряхнуть с себя эту обезьяну и вернуться туда, где снова смогу разговаривать с нормальными людьми, которые меня знают».

— Я пишу пьесы, — сказал он.

— Вон как! — Гельфанд улыбнулся, его удивление ширилось, переходя в открытую снисходительность. — И у вас есть что-то такое… известное? Про что я мог слышать?

— Видите ли, дело в том, что одна из них идет сейчас на этой улице.

— Правда? На Бродвее?! — Лицо Гельфанда словно распалось на части: рот все еще улыбался, но в глазах появилась какая-то жуткая тревога. Он внезапно выпрямился, поднял голову выше, отставив шею назад.

— Я автор пьесы «Я вас видел». — Мейер ощутил противный вкус во рту.

У Гельфанда раскрылся рот. Лицо покраснело.

— И «Флоренс» тоже.

Эти два потрясающих хита сезона, казалось, разверзлись перед Гельфандом как зияющие бездны. Он поднял руку, поднес палец к груди Мейера:

— Так вы… тот самый Мейер Берковиц?! — шепотом спросил он.

— Да.

Гельфанд неуверенно протянул вперед руку.

— Ну, я очень рад вас видеть, — произнес он крайне официально.

Мейер отметил, как между ними сразу же образовалась определенная дистанция, и ему немедленно захотелось заключить Гельфанда в объятия, стереть с его лица выражение поистине метафизического ужаса и восхищения, как то сгладить его унижение и каким-нибудь образом забыть это ненавистное чувство удовольствия, с которым, он это точно теперь знал, ему уже никогда не расстаться. Он потряс руку Гельфанда, затем положил сверху еще и левую руку.

— Нет, в самом деле, — продолжал Гельфанд, отдергивая руку, словно она и так уже слишком многое себе позволила, — я… мне было очень приятно… Извините меня.

Толстые щеки Мейера чуть шевельнулись, изображая улыбку.

Гельфанд запахнул пальто, быстро повернулся и поспешно двинулся в сторону небольшой толпы, ожидающей свободных столиков возле красной входной двери. Взял под руку маленькую женщину в норке и развернул ее в сторону двери. Она, кажется, очень удивилась, когда он поспешно повлек ее наружу, на улицу.

Ночная смена

Зимой к четырем часам дня уже совсем темнело, а нынешний январь выдался самым холодным из всех зарегистрированных, поэтому рабочие ночной смены, цепочкой проходящие через входные турникеты Военно-морской верфи, все были мрачно-унылы, горбились в застегнутых на молнии куртках, поглубже натягивали на головы шапки, переступали с ноги на ногу, пока морские пехотинцы из охраны по очереди осматривали их жестяные коробки с завтраками и сравнивали фото на их пропусках со сморщенными лицами — сплошь прищуренные глаза и посиневшие носы, — пока они проходили мимо. Бывшие продавцы из бакалейных лавок, коммивояжеры, безработные, студенты и таинственным образом ставшие инвалидами молодые люди из армии и с флота здесь были не нужны; из автобусов в синеватом предвечернем свете выгружались пожилые опытные механики, выдернутые из пенсионного покоя, бывшие водители грузовиков, операторы подъемников, каменщики, изгнанные из юридической корпорации адвокаты и несколько будущих поэтов — все они ждали очереди, пристроившись к концу длинных людских цепочек, тянувшихся к морским пехотинцам со свежими лицами, сидящим в будках, а те никак не реагировали на их насмешки и дотошно выискивали бомбы или зажигательные устройства под сандвичами с листьями салата, намазанными кетчупом и протекающими сквозь вощеную бумагу, и наперекор всякому здравому смыслу отвинчивали крышки термосов и заглядывали внутрь, исследуя налитый в них кофе. При том, что каждая из трех смен, прибывающая на верфь, состояла из доброго десятка тысяч человек, и при том, что тут естественно вступали в силу теория вероятности и закон средних чисел, каждые несколько минут кто-нибудь неизбежно засовывал термос обратно в ленч-бокс[48] и ворчал: «И что это Рузвельт заимел против горячего кофе?», и морские пехотинцы моргали в ответ и махали рукой, пропуская шутника на верфь.

Военно-морские строители и архитекторы, инженеры, директор верфи и сотрудники его администрации — все они без труда узнали бы свою верфь в любое время дня и ночи; по сути дела, Военно-морской судостроительный завод Нью-Йорка едва ли сильно изменился со дня своего возникновения в начале девятнадцатого века. Широкие сухие доки, обращенные в сторону гавани, с тыловой стороны были окружены паутиной кривых и узких улочек, по обеим сторонам которых выстроились одноэтажные кирпичные здания цехов и складов. В темных конторских помещениях викторианского стиля деловые бумаги по-прежнему нанизывали на острые стальные стержни, а тяжелые шкафы для документов были из темного дуба. Боевые корабли никогда не бывают совершенно одинаковыми, кто бы что ни говорил, поэтому под рукой всегда имеется кузнец, который подгоняет и подбивает молотком «по месту» все необходимые детали, и при этом на его длинный, до полу кожаный фартук летят искры; стальные листы носовой обшивки по-прежнему режут на глазок вне зависимости от тщательно подготовленных чертежей и изгибов линий разметки, а когда кто-то получает травму, к нему высылают древнюю двухколесную ручную тележку, и она, подскакивая на булыжнике мостовой, доставляет его в лазарет прямо как мясную тушу.

Все здесь были уверены в том, что имеется Некто, отлично знающий, что тут и где находится, и эта вера передавалась каждому новичку. Ученик слесаря-сборщика, оператор термической печи, сварщик, обрубщик; а также красильщики, плотники, сверлильщики, электрики, такелажники — сотни таких рабочих свободно могли потратить первые часы каждой своей смены, расспрашивая всякого встречного и поперечного, куда они должны явиться и где отметиться или в каком именно сухом доке стоит эсминец или авианосец, на котором он трудился прошлой ночью; всегда находилось немало и тех, кто проводил все двенадцать часов смены, разыскивая свою бригаду, но эта вера никогда не угасала. Некто непременно должен был знать, что тут должно происходить, хотя бы потому, что поврежденные боевые корабли все время притаскивали сюда на буксире с разных морей и океанов, и через несколько дней, недель, а иногда месяцев они выплывали отсюда и проходили под Бруклинским мостом, снова готовые сражаться с врагом. Конечно, было здесь и несколько тонко чувствующих людей, кто наблюдал за этими славными отплытиями и удивленно покачивал головой, поражаясь таинственному процессу, в результате которого их удалось отремонтировать, но подавляющее большинство принимало все как данность и даже ощущало некоторую гордость оттого, что и сами они некоторым образом были к тому причастны. Это напоминало игру в бейсбол, когда пять сотен людей одновременно выходят на поле и толпой, сметающей все на своем пути, устремляются за мячом, описывающим высокую дугу в небе, а потом его ловит кто-то в середине этой людской массы, кто-то, кого никто не знает, а в итоге игра мало-помалу и совершенно непонятно почему выигрывается.

Тони Калабрезе, слесарь-ремонтник первого разряда, был одним из тех, кто образовывал костяк рабочей силы предприятия, кто знал, куда следует явиться, как только минуешь турникет на входе в четыре часа пополудни. В «реальной жизни», как это обычно называется, он был слесарем-паропроводчиком в Бруклине, и его никогда не смущали ни толпы народу, ни морская пехота, сующая нос в его сандвичи, ни бесконечное ожидание, что было обычным явлением на любой верфи. Миновав турникет и сунув ленч-бокс обратно под мышку, заломив набок шапку, он пустился по ветру, выставив вперед сломанный нос, давая таким образом понять встречным, чтоб уступили дорогу. Ему было тепло и уютно в застегнутой на молнию шерстяной куртке и шерстяной рубашке, он шагал, твердо ставя ноги подобно медведю, кривоногий, с низкой посадкой, продукт обучения на строительстве небоскребов, ремонте пивоварен и восьмимесячного пребывания в городском отделе водоснабжения, пока там не обнаружили, что по вторникам, средам и пятницам он присылает вместо себя замену, а сам шляется на бега, чтоб подзаработать деньжат.

Впервые в жизни увидеть корабль вблизи Тони пришлось только полтора года назад; он никогда не испытывал никакого интереса к кораблям, равно как и к водопроводам, пивоварням или небоскребам. Работа всегда была для него проклятьем, несчастьем, тяжким бременем, которое вынужден тащить на себе женатый человек; это было то же самое, что потерять в стычке с букмекером передний зуб, выбитый в результате недоразумения. У него не было никаких сомнений насчет того, что собой представляет «хорошая жизнь», и ни единого дня не проходило у него без раздумий о такой жизни, теперь все более и более безнадежных, раз уж ему перевалило за сорок; под «хорошей жизнью» он имел в виду жизнь как у Синатры или Лучано[49] или хотя бы как у кого-то из местных политиков, тех, кто каждый день появлялся в хорошем костюме, кто никогда ни перед кем не пресмыкался, кто имел по две квартиры — одну для семьи, другую для мелких шалостей с девочками. Всю свою юность убил он на то, чтобы заполучить себе подобную жизнь, и ничего не добился. Гонял через канадскую границу грузовики со спиртным для бутлегеров[50], один год даже пребывал «бойцом» в банде, потом пару месяцев собирал «дань» с членов профсоюза портовых рабочих — все это почти что приблизило его к нужному положению, к месту у власти, откуда он мог бы потом спокойно перебраться в офис или квартиру и руководить с помощью телефонов или сидя за столиком в ресторане.

Но в самый последний момент что-то в его схеме действий всегда не срабатывало, и он выкатывался обратно на улицу, возвращался к тяжелой работе с чеками по пятницам, и будущее оставалось все той же рутинной жвачкой без всякой надежды разбогатеть. Он понимал: у него просто не хватает мозгов. Если бы хватало, он не вкалывал бы на этой военно-морской верфи.

Лицо у него было круглое, как сковорода с дыркой посередине, довольно смешное лицо, особенно после того, как ему расплющили нос и выбили передний зуб. Шеи у него не было. За полтора года он поднялся до первого разряда, отчасти из-за того, что бригадиру, старине Чарли Мадду, нравилось время от времени получать телефончик очередной сговорчивой девицы, а Тони всегда мог его таким снабдить, а также потому, что Тони умел свободно читать чертежи, мог работать электросварщиком, обрубщиком, умел обращаться с газовой горелкой и вообще был способен своротить любое дело и довести его до конца, когда, как это нередко случалось, Чарли Мадду нужно было срочно отправить корабль опять на войну. В качестве слесаря-ремонтника первого разряда он часто получал трудные и сложные задания и мог при необходимости использовать любую из освоенных им разнообразных профессий, например, что-то заварить. Но он не был удовлетворен своим положением. Синатра вон рот откроет — ему уже платят штуку. Но гораздо важней было то, что приятельские отношения с Чарли Маддом обеспечивали ему работу на нижних палубах в холодную погоду и на верхней палубе, когда небо было ясным. Если он неважно себя чувствовал, всегда можно было дать знать Чарли и исчезнуть на всю ночь, спрятаться в каком-нибудь темном уголке и отлично выспаться. Но большую часть времени ему нравилось проводить за работой, особенно когда его спрашивали, как «сборщикам» осуществить ту или иную операцию, а те были не в состоянии определить нужный угол обрезки или точный размер детали, да и вообще считать умели только круглыми цифрами. Инструктаж он обычно начинал одним и тем же образом, и все, кто просил его о помощи, давно к такому привыкли. Он раскатывал синьку, тыкал пальцем в нужную линию или цифру и голосом, подсевшим от опустошенных без счета бутылок вина и выкуренных итальянских сигар, произносил: «Обрати внимание вот на это, дурья башка». Те, кто был не в состоянии выносить подобное унижение, никогда его о помощи уже не просили, а те, кто к нему обращался, заранее знали, что их наверняка мгновенно смешают с дерьмом, какими бы умниками они себя ни считали.

Но была в характере Тони и другая черта, которая проявлялась во время вынужденных перерывов в работе. До нападения японцев на Перл-Харбор на верфи работало около шести тысяч человек, сейчас их число приближалось к шестидесяти тысячам. И вполне естественно, все они иной раз скапливались в невообразимых количествах в одном помещении, а регламент ремонтных работ, которые должны всегда вестись поэтапно, не позволял большинству приняться за работу немедленно, но не допускал и их отсутствия. Начинался вынужденный перерыв. Случалось, сварщик не мог начать сварку, прежде чем обрубщик закончит срубать старый сварной шов, и вот он сидел и ждал вместе с помощником или напарником. Резчик не мог начать резать стальной лист, пока его помощник не подтянет вытяжной вентиляционный шланг, а тот не мог это сделать раньше, чем другой резчик, работающий в другом конце прохода, не закончит работу, вот он сидел и ждал; сверловщик не мог начать сверлить, пока разметчик не нанесет керном по стали метки для будущих отверстий, а тому было запрещено их наносить, пока электрики не сняли всю проводку на другой стороне переборки, которую он должен просверлить, вот он сидел и ждал. Единственным выходом из такой ситуации было сыграть в кости или дождаться, пока Тони начнет издеваться над всеми, передразнивая их повадки, или выберет себе новую жертву для насмешек и оскорблений и весь расплывется в улыбке, которая при наличии дыры в зубах неизменно вызывала у всей компании истерический хохот. После таких приступов веселья Тони всегда чувствовал себя подавленным — они напоминали ему о его неудачах, об отсутствии у него гордости, власти, качеств настоящего лидера. Лучано вряд ли стал бы паясничать в отсеке ремонтируемого крейсера, демонстрируя всем, каким глупым и смешным он может выглядеть с дырой во рту вместо зуба.

Сегодня, в этот ранний январский вечер, когда уже стемнело, а ветер вышибал из глаз слезы, Тони Калабрезе, торопливо топая по старым улочкам верфи, решил, что нынче точно будет работать где-нибудь внизу, на нижних палубах. Даже здесь, на узких улочках верфи, загораживаемых зданиями, ветер был свирепый — а как оно будет на верхней палубе, открытой всем ветрам с залива? Кроме того, ему не хотелось нынче слишком переутомляться — в полпятого утра у него было назначено свидание. Он мысленно прошелся по всей программе: Дора будет ждать его к завтраку в забегаловке Болди; к шести утра он заявится домой, чтоб переодеться и принять душ; потом, в семь, кофе с ребятами, прежде чем они уйдут в школу, потом, наверное, надо будет немного поспать, до девяти или половины десятого, потом прихватить Дору и в десять заделать «большой выход» в ресторан Фокса; в двенадцать уже быть у Доры: трах-перетрах и добрый сон до полтретьего или трех, а затем забежать домой, переодеться в рабочий комбез и, возможно, пообщаться с ребятами, если они рано вернутся из школы, а потом — в сабвэй и на верфь. Впереди у него был отличный день и никаких осложнений.

Выйдя на перекресток, он поглядел на холодные звезды над гаванью — огромное небо расстилалось вверху над заливом и тянулось дальше, за морской горизонт. По Бруклинскому мосту роями проплывали огни автомобильных фар, уличное движение уже начинало усиливаться, люди ехали с работы домой, не имея понятия, что проезжают над верфью и над поврежденными в боях кораблями. Он осторожно лавировал между штабелями листовой стали и закрытым брезентом разным оборудованием, наваленным повсюду, а затем на секунду попал в круг слепящего белого света от дуговой лампы, светившей вниз с верхушки проезжающего мимо крана; медленно, фут за футом, он катился по своим рельсам, высокий, как четырехэтажный дом на двух широко расставленных ногах, а его единственная рука вытянулась вверху на фоне звездного неба, таща раскачивающуюся стальную плиту шириной с автобус; кран направлял рабочий ростом не выше его колес, он шел спиной вперед, ступая между рельсами впереди крана, и указывал куда-то вправо, освещенный ослепительно белым сиянием его единственного глаза. Кран, как будто обладая собственным интеллектом, послушно развернул огромную руку, опуская раскачивающуюся плиту в место, указанное рабочим, чье лицо Тони так и не смог рассмотреть, поскольку оно было в тени от козырька его кепки, защищавшего ему глаза от бьющего вниз яркого света белого глаза. Тони далеко обошел опускающуюся плиту — он не доверял ни тросам, ни крановщику — и снова ушел во мрак, направляясь к стоящему дальше крейсеру, уже поставленному в сухой док, откуда его вогнутый нос высоко возносился над улицей, по которой он сейчас шел, плотно сжав губы, Чтобы не дышать ледяным ветром. Повернув вбок, он пошел вдоль корпуса корабля, наклонив голову и рассекая мощный поток холодного воздуха, уже слыша приближающийся топот множества ног — люди взбирались по сходням на верхнюю палубу, новая смена поднималась на борт, и чей-то случайный приветственный выкрик еще звучал в воздухе, разрушая однообразие раннего вечера. Он поднялся по качающимся сходням на главную палубу, едва кивнув на ходу юному лейтенанту в шинели с поднятым воротником, который колотил одной обтянутой перчаткой рукой о другую, стоя в маленькой временной сторожевой будке у конца сходней. Здесь стоял радостный запах горелого железа и кофе, откровенно-едкий аромат военно-морского флота и царило оживление, как в улье. Он спустился по крутому трапу, по всей длине заваленному черными кабелями сварочных аппаратов и четырехдюймовыми вытяжными шлангами — временно уложенные внутренности, какие всегда сопровождают ремонтные бригады в утробу ожидающих их забот кораблей.

Его помощник, Луи Бальду — откуда у итальянца такая фамилия, Бальду, Тони понять не мог, если, конечно, тут не замешался какой-нибудь югослав или же кто-то просто сократил исходную фамилию, — этот Луи уже ждал его в проходе, он выглядел на все свои двадцать три года: горделивый, высокомерный, надменный, с полным средним образованием, в предусмотренных правилами тяжелых ботинках с подбитыми железом носами (Тони такие категорически отказывался носить); он приветствовал Тони решительно, но каким-то защищающимся тоном.

— А где Чарли Мадд?

— Я его еще не видел.

— Ослеп, что ли? Вон же он!

Тони обошел удивленного Бальду и зашел в отсек, где Чарли Мадд — шестидесяти лет, полусонный, размягший — сидел на трех бухтах электрического кабеля, закрыв глаза.

Рабочий блокнот уже начал выскальзывать из его ослабевших пальцев. Тони тронул бригадира за плечо и наклонился, чтобы тихонько с ним переговорить насчет места работы на сегодня. Чарли кивнул, закатив глаза. Тони благодарно похлопал его по спине, вышел обратно в проход, который уже заполнялся людьми, пытающимися пройти в обоих направлениях и волочащих за собой бесконечные хвосты шлангов, кабелей плюс лестницы и огромные инструментальные ящики, причем каждый кого-то разыскивал, так что Тони пришлось повысить голос, окликая Бальду. Он всегда аккуратно и осторожно разговаривал с этим выпускником полной средней школы, до которого никогда ничего не доходило с первого раза, но который вообще-то был неплохим малым, хотя его жена, как он говорил, была еврейка. Бальду был против расовых предрассудков, что бы эта чертовщина ни означала, и хмурился, как судья, всякий раз, когда с ним кто-то говорил, как будто у него перед лицом всегда висело нечто вроде занавески, сквозь которую ничего не было слышно достаточно громко и четко.

— Работаем на герметизации люков, палуба Ц, — сказал Тони, повернулся и пошел, по-прежнему держа сжатые в кулаки руки в карманах.

У Бальду не было времени даже кивнуть в ответ, и он тут же почувствовал себя обиженным, но последовал за старшим, подняв домиком брови и держась поближе к нему, чтобы потом не терзаться от унижений, если снова отстанет и потеряется и должен будет терпеть уничижительные иронические замечания Тони с непременными намеками на мастурбацию.

Они спустились на палубу Ц, огромную территорию, заполненную стационарными койками, стоящими в ряд, — на них лежало несколько матросов: одни спали, другие читали или писали письма. Тони обрадовался, учуяв исходящий откуда-то неподалеку запах кофе: нынче по карточкам можно было получить этого напитка лишь фунт в неделю, а больше штатским его было практически не достать, разве что по ценам черного рынка. Не оглядываясь на помощника, он расстегнул молнию куртки, поставил коробку с завтраком на палубу под пустой койкой, достал синий носовой платок, высморкался и вытер слезящиеся глаза, потом снял шапку, почесал голову и в конце концов присел на корточки и провел пальцами по чуть приподнятому краю отверстия люка, вырубленного в палубе, в котором виднелся трап, уходящий вниз, в полумрак.

— Давай-ка мне сюда вон ту крышку, Луи.

Бальду, все еще держа в руках свой полный припасов коричневый бумажный пакет, прыгнул к тяжелой крышке люка, лежавшей на палубе, и попытался одной рукой поднять ее на петлях. Не желая показывать, что у него не хватает сил или что он допустил ошибку, он напряг эту одну руку, пока Тони мрачно наблюдал за его усилиями, опустив веки, и все же поднял крышку себе на колено и лишь после этого опустил пакет с ленчем на палубу и уже двумя руками окончательно поднял крышку и подал ее Тони, который уже вытянул руки, чтобы не дать ей упасть и закрыть люк.

— Держи, держи вот так.

— Открытым?

— Какого черта, разве нужно его закрыть? Конечно, открытым! Совсем тупой?

Тони ощупал пальцами резиновый уплотнитель, которым был обтянут край крышки. Взялся за крышку и опустил ее на отверстие люка. Согнувшись вдвое, так что щека оказалась прижатой к ледяной палубе, он прищурил глаза, рассматривая, насколько плотно резина прилегает к стали. Потом поднялся на ноги, и Луи Бальду оказался лицом к лицу с ним.

— Я тебе щас дам отличную работенку, Луи. Добудь где-нибудь мел, натри им уплотнитель и постучи крышкой по палубе, чтоб след остался. Там, где следа мела не окажется, надо будет поднять палубу, скажем, наварить слой. Найди шлифовальщика и скажи ему, чтоб зачистил шов, чтоб все было гладко и ровно по всей окружности. Понял?

— Конечно. Будет сделано.

— Только смотри не покалечься. Это все на сегодня, так что особенно не напрягайся.

Выражение лица Бальду было только что не яростное, когда он с патриотическим подъемом сосредоточенно выслушивал эти инструкции, потом коротко кивнул и начал отступать. Тони ухватил его, прежде чем он успел споткнуться о лежащую позади крышку люка, потом отпустил и без дальнейших замечаний ринулся на запах кофе.

Ночь предстояла вполне приличная. Дора, которую он заполучил у парня по кличке Хинду, была несколько маловата ростом, меньше, чем ему нравилось, но у нее была великолепная белая кожа, особенно ее груди, и жила она одна в комнате с хорошим отоплением — никаких сестер, теток, мамаш, никого. И оба раза приносила домой свежий хлеб из булочной Мэйси, где по ночам работала упаковщицей. Так что теперь все, что ему оставалось делать, это всю смену сохранять спокойствие и не напрягаться, чтоб не клевать носом, когда встретится с нею за завтраком у Болди. Осторожно двигаясь по проходу по направлению ко все усиливающемуся запаху кофе, он заранее радовался и веселился и, заметив подвыпившего матроса, пытавшегося спуститься по трапу, подставил пареньку плечо под задницу. Мягко опустив его на палубу, он помог ему пройти несколько ярдов по проходу, пока тот не добрался до койки и не упал на нее. Тогда он забросил ему ноги на койку, перевернул его, расстегнул бушлат, развязал шнурки на ботинках, после чего вернулся к поискам источника кофейного аромата.

Ну вот, этого вполне следовало ожидать! Там был этот Хинду, стоял над электрической кофеваркой. Ее обслуживали двое матросов в майках с короткими рукавами. Хинду был огромный малый, но рядом с ним стоял рабочий на голову выше его, настоящий гигант. Тони неспешным шагом подошел к ним, и Хинду сказал матросам:

— Это мой приятель, может, ему тоже нальете?

К ближайшей переборке было приделано несколько шкафчиков. Из одного из них матрос достал чистую чашку и пятифунтовый пакет сахару. Тони поблагодарил его, перехватив у него полную чашку, и отступил на шаг в сторону. Хинду подошел к нему:

— Ты где нынче?

— Палуба Ц, водонепроницаемый люк. А ты?

— Меня тут нету. Они там все еще возятся с установкой ветрозащитного козырька на главной палубе.

— К черту этот козырек.

— Помнишь, что сказал Вашингтон, когда они переправились через Делавэр?

И они произнесли хором:

— Гребаный холод!

И принялись за кофе. Кожа у Хинду была такая темная, что его иногда принимали за индуса; а он еще и дополнял это впечатление, всегда тщательно причесывая густую вьющуюся шевелюру, аккуратно подбривая иссиня-черную бороду и всегда дочиста отмывая руки.

— Мне бы позвонить надо, — тихо сказал он, наклоняясь к Тони. — Когда я уходил, она прям рвала и метала. Господи, а его я встретил на лестнице, он как раз домой возвращался.

— Какого ж черта ты там так надолго застрял?

— Ничего не мог с собой поделать. — Его взгляд смягчился, губы задвигались словно от боли, перемешанной с удовольствием. — Она меня прям с ума сводит! Мы тут с ней даже погулять ходили.

— Ты спятил, что ли?

— Ничего не мог с собой поделать. Ее стоит только увидеть, и ты сразу труп! Краси-и-ивая. Точно тебе говорю! Я прям с ума схожу. И вот встретил его, прям на лестнице!

— Ты кончишь тем, что будешь трахаться даже в могиле, Хинду.

— Она только ко мне прикоснется, я прям умираю. Умираю, Тони! — Хинду прикрыл глаза и помотал головой, погружаясь в воспоминания.

Позади них возникла какая-то возня, они обернулись. Огромный рабочий, прикончив кофе, тянул за конец толстой цепи, пропущенной через несколько шкивов, закрепленных на бимсе у них над головами, и с палубы медленно поднимался гигантский электромотор. Тони, Хинду и оба матроса наблюдали, как этот огромный такелажник легко поднимает подвешенный к цепи мотор, пока тот не оказался вровень со шкивами и больше его поднимать было уже некуда, но оставалось еще дюйма три, которые ему нужно было преодолеть, чтобы втолкнуть на площадку, прикрепленную к потолку над их головами. Такелажник потуже натянул рабочие рукавицы, встал под самым мотором, подставив под него обе руки и чуть согнув колени, и подтолкнул его вверх и вбок. Мотор — в это невозможно было поверить! — приподнялся, и его станина оказалась чуть выше платформы; такелажник поднажал и поставил его на место. Выбравшись из-под платформы, он встал сзади нее и полностью задвинул мотор в нужное положение, где он и должен был оказаться. Лицо его налилось кровью, и, разгоряченный усилиями, он казался сейчас еще больше, чем прежде. Стягивая рукавицы, он посмотрел сверху вниз на матросов. Те по-прежнему сидели на палубе.

— Кто-нибудь из вас читал книгу «Оливер Уизуэл»?

— Нет.

— А надо бы прочесть. Дает совсем новое представление об Американской революции. Понимаете, есть такое мнение у ученых, что революция вовсе не была необходима.

Тони уже шагал прочь от них, Хинду следовал за ним, чуть отстав, и спрашивал его на ходу:

— Может, я нынче поторчу там у вас, а, Тони? Идет? Я спрошу у Чолли, ладно?

— Давай.

Хинду с благодарностью похлопал Тони по спине и поспешно полез вверх по трапу.

Тони глянул на свои карманные часы. Пять часов. Час он уже убил. Пристраиваться поспать еще рано. Ему вдруг почудилась какая-то опасность, и он посмотрел вперед, в глубину прохода, но там был только какой-то цветной рабочий, которого он не знал, он возился с пневматическим долотом, в которое никак не мог вставить рабочий наконечник. Он обернулся в противоположную сторону, и вовремя, чтобы успеть заметить начальника участка и человека в фетровой шляпе и пальто, те приближались к нему с наполовину развернутыми синьками в руках. На глаза ему попался и воздушный шланг от пневматического долота, он пополз вдоль него на четвереньках в какой-то отсек. Когда эти двое начальников прошли мимо, он поднялся на ноги и вышел обратно в проход.

Ночь обещала превратиться в нечто медленное и тягучее, когда стрелка часов почти не движется. Выпитый кофе еще более обострил его чувства, так что о том, чтобы поспать, не могло быть и речи. Он двигался по проходам и коридорам решительно и целенаправленно, взбирался по трапам, спускался вниз, отыскивая парней, которых вроде бы знал, но этой ночью на корабле велось немного работ; он не знал, отчего так получилось, впрочем, на это ему было наплевать. Возможно, начался аврал на двух миноносцах, что прибыли прошлой ночью. У одного была разворочена носовая часть, второй с трудом втащили в док из гавани, так он кренился на один борт. Бедолаги все эти матросики на миноносцах, там же повернуться негде, а ведь некоторые из этих ребят в скверную погоду еще и от морской болезни страдают. Самое отвратное начинается, когда пригоняют британские корабли. Хорошо еще, что он никогда не попадал на эти посудины — там от тараканов деться некуда, даже сесть невозможно, не говоря уж о том, чтобы выпрямиться во весь рост, а их морские пехотинцы сплошь гомосексуалисты. Даже не верится, когда видишь такое впервые, например, прошлым летом, когда приволокли этот британский крейсер. Капитан все время на палубе, бегает взад-вперед, хотя корабль уже в сухом доке. Истинный англичанин, зануда надменная, с моноклем, усами и в этой своей заломленной фуражке, в руках стек для верховой езды, он его все время за спиной держит, а сам то и дело бросает злобные взгляды на всех, кого видит, а чтобы уйти с вахты — это ни-ни. И каждые два-три часа начинают свистеть дудки, вызывая морскую пехоту на верхнюю палубу для строевой подготовки и отработки ружейных приемов, и эта кодла пидоров протискивается по переходам, вопя и толкаясь, и у всех рожи в прыщах. Господи, как же он ненавидел этих англичашек, особенно за то, как они гнусно обошлись с Италией, да еще издевались при этом! А эти тупицы-офицеры, которых он видел в июле, — шляются повсюду в своих толстых, волосатых синих мундирах, потеют как свиньи, аж с очков капает. Вот американский военный корабль сразу отличишь, даже с завязанными глазами — он пахнет кофе и чистотой, и на нем всегда можно раздобыть воды со льдом, в любом месте, куда ни сунься. Конечно, все утверждают, что британские комендоры лучше, только кто сейчас побеждает в этой войне, Господи помилуй?! Да без нас они бы давно уже облажались и теперь кланялись бы этим траханым немцам. А у французов был отличный корабль, этот захваченный «Ришелье», какая там панельная обшивка в кают-компании, ну чисто как в гребаном дворце! Только у них там что-то было не так с орудиями, как говорили ребята, они ни во что не могли попасть.

Он добрался до машинного отделения и стал оглядываться вокруг. Тут было темно, как в бочке, но он все смотрел туда и сюда, пытаясь что-то разглядеть в этом чреве корабля. Где-то тут был кабельный тоннель, где можно прилечь. Кто-то, едва видимый в темноте высоко над ним, сыпал вниз искры своим аппаратом дуговой сварки, слишком далеко отставленным от свариваемой стали, но Тони лишь поднял воротник и полез вверх по трапу, потом прошел по переходным мостикам, пока не добрался до низкой двери, которую отворил, и нырнул в дыру, сплошь затянутую электрическими кабелями, где и прилег, сложив ладони под щекой. Теперь до него доносился только зудящий звук сварочного аппарата. Шаги по стальному переходному мостику слышно издалека, так что он будет вовремя предупрежден.

Он не чувствовал усталости, но все же закрыл глаза, просто чтоб досадить правительству. Даже лежа здесь, в темноте, он продолжал делать деньги, каждую минуту. Получив в конце недели очередной зарплатный чек, он, наверное, будет иметь на счете около двух тысяч, а на другом счете, о котором было известно Маргарет, еще сто двадцать или около того. Господи, какая ж дура баба! Дура, дура, дура набитая! Но прекрасная мать, это уж точно. Да и почему нет, с двумя-то детьми? Чем ей еще заниматься? Он давно уже с нею не спал, да и не собирался, он даже с трудом мог припомнить, как выглядит ее тело. Вообще-то — и он в тысячный раз подумал об этом — он никогда не видел свою жену голой, что было вполне в порядке вещей. Из слез, что она пролила за эти пятнадцать лет, можно, наверное, собрать целое озеро. Даже океан. Вот и отлично.

Он всегда поддерживал в себе эту злобу на собственную жену — и обиду, это помогало ему жить. Это было его всегдашней отдушиной, его болью и радостью — пустить мысли на волю и представить себе, что она должна чувствовать, когда он не прикасался к ней вот уже одиннадцать — нет, двенадцать, прошлой весной стукнуло двенадцать! — лет. Нынешней весной будет тринадцать, потом четырнадцать, потом двадцать, и так до самой ее могилы, и он к ней и пальцем не прикоснется. Никогда. Он ни за что не уступит. В постели, когда он спал дома, повернувшись к ней спиной, он раскидывался во сне и иногда слышал позади себя ее глухие всхлипы, которые звучали для него как мягкий перестук дождевых капель по крыше, помогая чувствовать себя уютно и удобно. Сама напросилась! Он ведь предупреждал ее в свое время. Он, может, и выглядит смешным, но с Тони Калабрезе лучше не шутить! Чтобы позволить себе уступить, чтобы снова коснуться ее, он должен сперва простить ей все, что она ему сделала. И сейчас, лежа в кабельном тоннеле и прикрыв глаза, он перебирал в памяти, что она тогда натворила. И как всегда, когда он пускался в воспоминания об этом, из темноты перед ним выплывало по-прежнему дорогое личико его цыпочки, Пэтти Моран, с настоящими рыжими волосами, с грудями без всяких складок под ними, с губами, розовыми даже без всякой помады. Ох, Господи! Он помотал в темноте головой. И где она теперь? Он не смел испытывать ненависть к своему деду; старик своими манерами напоминал грозу или дикое животное, которое делает только то, что ему положено делать. Он позволял себе вспомнить, что с ним тогда сделали, это было как кинофильм, про который он знал, чем он кончится, и боялся увидеть этот конец снова, но тем не менее страстно хотел его увидеть. Это был единственный раз в его жизни, когда в течение нескольких месяцев ничто не проходило бесследно, когда каждый прошедший день изменял его положение, и в конечном итоге именно этот отрезок времени решил его судьбу окончательно и навсегда.

Как ему всегда казалось, мать постоянно, с того самого дня, когда он родился, угрожала ему дедом, предупреждала, чтоб он смотрел в оба. Если он что-то крал, врал, рвал новые штаны, попадал в неприятности с полицией, ему всегда обещали одно и то же: если дедушка когда-нибудь приедет в Америку, он тут же разделается с Тони за все и каждое его преступления, задав ему порку на целый день, а то и на целую неделю, сопровождаемую громоподобными и не терпящими возражений духовными внушениями, которые заставят Тони исправиться и до конца жизни вести себя прилично. Потому что дедушка был гигант, гордость семьи, где все не отличались особым ростом — атавизм, возврат к гигантам былых времен, чья хитрость и яростная отвага сделали их хозяевами Калабрии, вождями горных племен, капитанами рыбачьих судов, капо в шахтах. Даже его вечно запуганный папаша всегда ссылался на этого отсутствующего, никогда никем не виденного старика как на верховный авторитет, но сам всякую свободную минутку, когда не водил тяжелые грузовики, проводил за игрой в шашки с приятелями, а вовсе не занимался воспитанием детей. Дедушка однажды приедет и всех тут сразу приведет в чувство, а кроме того, если он когда-нибудь приедет, то привезет с собой все свои деньги. Он владел несколькими рыболовными судами, он был истинной гордостью семейства, богачом, который сколотил себе состояние, как ни странно, ни разу не выбравшись за пределы Калабрии, и это опять-таки означало, что он хитер и безжалостен, смел и справедлив.

Та часть, которую труднее всего было вспомнить, снова вызвала у него затруднения, и Тони даже открыл глаза, лежа в этом кабельном тоннеле, и напряг память. И да, вспомнил. Как его вообще занесло в общество Маргарет, как он связался с нею, вечно хнычущей, с огромными глазами, но почти без тела, закутанной с головы до ног, робкой и испуганной девчонкой. Это случилось потому, что он тогда только что вышел из тюряги, из «Тамз», и на этот раз маму ему было никак не провести. Она была в жуткой ярости, когда он вернулся в их съемную квартиру, и не желала слушать ни его оправданий, ни обещаний, что такое больше не повторится, ее было не убедить никакими клятвами и уверениями в невиновности и в том, что его кто-то подставил. Тут в его жизнь вмешалась сама Судьба, ее невидимое присутствие впервые начало ощущаться; все его беды и несчастья начались с того, что ничто теперь не проходило для него бесследно, и каждый день изменял то, чем он был, и то, что он должен был делать.

В тот день к ним пришло письмо, которое никто не мог прочитать. Они сидели вокруг стола — мама и папа, тетя Селия, их соседка, а еще Фрэнк и Сальваторе, его женатые двоюродные братья. Тони медленно водил пальцем по итальянскому тексту и громко произносил его, чтобы папа мог повторить губами все эти слова и проникнуть в скрытый смысл заложенных в них мыслей, в которые невозможно было поверить; это было чудо, от которого всех их обдало ледяным холодом. Дедушка продал все свое имущество, когда умерла бабушка, и сейчас собирается в Америку с кратким визитом. И если она ему понравится, он останется там до конца жизни.

Кабельный тоннель, как ему вдруг показалось, весь озарился молниями, исходящими от подготовки к приезду деда, — дом мыли и скребли, стены красили, мебель полировали, стулья чинили. И тут же начались шантаж и угрозы. Мама, заметив, какое у ее сына лицо и как светится в его глазах надежда и жадность, усадила его на кухне и заявила: «Я обо всем расскажу дедушке, Тони, обо всем, что ты тут натворил. Обо всем. Если ты не сделаешь то, о чем я тебя попрошу. Если не женишься на Маргарет».

Маргарет была на год старше Тони. Каким-то образом — теперь, когда он ее уже хорошо знал, он так и не мог понять, каким именно — он завел себе привычку время от времени сидеть с нею у нее на веранде, в основном когда выходил на волю из тюряги, когда напряжение, вызванное постоянной борьбой за жизнь и за место под солнцем, становилось невыносимым, в такие моменты, подобные безумию, когда его подавляло чувство ответственности, иногда перебиваемое страстным желанием заполучить право на спокойное существование без неприятностей и проблем. Она вначале вела себя при его приближении как нервная, норовистая лошадь, но ее легко было успокоить. Это было как раз тогда, когда он гонял грузовики со спиртным через канадскую границу, работал на Гарри Быка, последнего из бутлегеров двадцатых годов; выйдя в очередной раз из тюряги, он радовался возможности посидеть полчасика с Маргарет, просто глядя на улицу. Это было как минутка затишья посреди бушующего океана. Он тогда как раз впервые попал в перестрелку возле Олбани и был здорово напуган. И это было впервые, когда он сказал, что хотел бы пригласить ее в кино. За все годы их знакомства ему никогда не приходила в голову мысль назначить ей свидание. Вернувшись в тот вечер домой, он услышал, как мать уже обсуждает семью Маргарет. Его уже засасывало в водоворот, а он и не сопротивлялся. Но и окончательного решения не принимал. Предоставил событиям развиваться своим чередом, затягивать его словно в сеть. Потом была помолвка, но никто даже не произнес это слово вслух, но всякий раз, когда он виделся с Маргарет, она вела себя так, как будто всю жизнь только его и ждала, словно он все это время где-то пропадал; и он никак не возражал против этого, он даже гулял с нею по улицам самым недвусмысленным образом, придерживая ее пальцами за локоток, и никогда не водил ее в сомнительные забегаловки и всегда следил за своей речью. Какими милостивыми улыбками встречали его в ее доме, когда он там появлялся, но он так и не научился выносить эту жуткую скуку и ощущение петли, удушающей его жизнь.

В то время смыслом всей его жизни была Пэтти Моран. Едва увидев ее в салуне Гарри Быка, он был ослеплен. Все у них началось в три часа утра на заднем сиденье «бьюика», позаимствованного у Быка; она сорвала ногой корд со спинки переднего сиденья, а белизна ее бедра в пространстве между сиденьями своим кремовым отсветом навсегда запечатлелась в пространстве его памяти. Потом он как пьяный бродил по окрестностям, и мысли его были намертво прикованы к ее мягкому плоскому животу. Она даже не была подружкой Гарри Быка, а всего лишь общедоступной девицей, одной из нескольких, и Тони это было известно с самого начала, но он каждый день словно взбирался по пугающевысокой лестнице воображения, страстно ее желая, уже почти уверенный в том, что скоро они поженятся, но уверенный не до конца. Одной только мысли о том, что с нею могли быть другие мужчины, было достаточно, чтобы грохнуть кулаком по столу, даже если он был один. Нос у него еще не был тогда сломан; он был небольшого роста, но хорошо развит, мощного сложения и с черными глазами. Она в итоге убедила его, что у нее никого другого нет, что ей страшно нравится его лицо, его тело, даже его присвоенные шуточки. И в те же самые два или три месяца он продолжал водить Маргарет в кино. Он даже иногда целовал ее. Почему? Да потому! Дедушка должен был приехать как раз тогда, когда он смог бы покончить с разборкой всех своих дел, а то, что началось как бесцельное, хотя и приятное времяпрепровождение, приняло достаточно серьезный оборот, что очень нравилось маме, успокаивало ее и гарантировало респектабельность в глазах дедушки. Хотя бы на то время, что потребуется, чтоб получить наследство.

В письмах старика ни о каком наследстве не было ни слова, но его сперва вообразили, а потом появились и подтверждения того, что оно достанется Тони. А когда он его заполучит и умотает куда-нибудь в Баффало вместе со своей милочкой, то, может, даже женится на ней где-нибудь, где ее никто не знает, и они совместно займутся чем-нибудь серьезным. Она уже теперь относилась к Тони как к главе семейства. Он нашел себе работу в порту, отличную работу, вел себя очень прилично и теперь по вечерам частенько сидел дома, слушая постукивание маятника часов.

Потом пришло последнее письмо. Тони сперва прочитал его сам, один, запершись в ванной, а затем объявил, что дедушка приплывает десятого, хотя в письме было сказано, что девятого. Утром девятого Тони заявил, что ему нужно приодеться, потому что он желает поискать какой-нибудь достойный подарок дедушке. Его поздравили с такой идеей, расцеловали, долго махали руками ему вслед, а он свернул за угол, в контору Быка, взял у того взаймы три сотни долларов и отправился на такси в Манхэттен, в порт.

Старик и впрямь оказался гигантского роста. При первом же взгляде на него Тони бросился в глаза этот ужасный зеленый костюм, а в нем был странно моложавый старик, еще были широченный черный галстук, затянутый у него на шее, черная мягкая фетровая шляпа, которую нес шагавший рядом с ним носильщик, тогда как сам прибывший, шагая вниз по сходням, тащил на плече небольшой, но тяжелый сундучок. Тони понял сразу: деньги в этом сундучке. Когда они сошли на пирс, Тони дал носильщику на чай за то, что тот принес эту мохнатую шляпу, и поцеловал своего шестифутового дедушку, лишь только тот успел опустить сундучок на землю. Он пожал ему руку и почувствовал, какая она сильная и жесткая, прямо как деревянные перила. Старик взялся за одну ручку сундучка, Тони за другую, а в такси Тони высказал вслух свою идею. Зачем торопиться домой, может, лучше сперва посмотреть Нью-Йорк?

Отлично, договорились. Но сначала Тони хотелось немного американизировать его одежду: у людей может сложиться неверное впечатление при виде этого зеленого иммигрантского костюма и тяжелых башмаков. Дедушка согласился. Как зачарованный он смотрел на банкноты, что отсчитывал Тони за новый костюм, ботинки и американский галстук. Потом они покатались по городу, забираясь все глубже и глубже и обследуя забегаловки и распивочные от более приличных, для среднего класса, в пригородах, до привычных, своих, возле Канал-стрит, пока старик не стал целовать внука по пять раз в час, а сам всякий раз вставал и приветственно махал руками, когда уличные шлюхи склонялись с тротуара к его высунувшейся из машины физиономии. В четыре утра Тони на собственном горбу втащил его сундучок наверх, в их квартиру, ощущая тяжеленный груз внутри, потом снова спустился вниз и тоже на своем горбу втащил наверх и дедушку, уложил его в свою постель, а сам улегся на полу. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы тут же не рвануть к Пэтти Моран и сообщить ей, что он уже «весь в шоколаде», что дедушка любит его как собственного сына и что они могут начать с того, что откроют собственную забегаловку где-нибудь, например, в Куинсе. Но он решил быть дисциплинированным и сразу заснул на полу, а его голова оказалась под рукой старика, свесившейся с кровати.

Лежа в кабельном тоннеле и глядя в темноту, он не мог припомнить подробностей свадебной церемонии, как не помнил их уже через час после ее завершения. Это было такое мероприятие, в котором он словно бы и участвовал, и не участвовал. Дедушка на следующее утро выбрался из его спальни, зажав Тони у себя под мышкой; и при виде собственного папаши у мамы вытянулось лицо, словно в комнату вошел сам Господь или какой-нибудь покойник, в частности по причине того, что она только что кончила одеваться, чтобы ехать в порт, встречать прибытие парохода. Вопли, шум, слезы и поцелуи продолжались до самого полудня, радость дедушки по поводу того, что у него такой замечательный, мужественный внук, все усиливалась и усиливалась, набирая нешуточный размах при мысли об открывшейся перед ним новой цели в жизни и о собственном величии, раз уж он оказался в состоянии передать наследственное родовое имущество хорошему человеку, к тому же человеку, умеющему жить со вкусом.

Папа рассеянно покивал в знак согласия, одним глазом кося в сторону сундучка, но когда наступил вечер, у мамы, как сразу же заметил Тони, в ее маленьких карих глазах появились и застыли две мысли, и после третьей за этот день трапезы, когда убрали со стола и старик уже начал сонно моргать, она положила на столешницу обе руки ладонями вверх и, почтительно улыбаясь, сообщила, что Тони с тех пор, как ему исполнилось двенадцать, только и делал, что регулярно попадал в тюрьму.

Дедушка тотчас проснулся.

Тони долго валандался с бутлегерами, он всего пару месяцев назад устроился наконец на приличную постоянную работу, а до того не желал ни о чем таком и слышать, а теперь еще и спутался с какой-то ирландской шлюхой, хотя уже помолвлен с Маргарет, хорошей девочкой из добропорядочной калабрийской семьи, что живет в соседнем квартале, чистой, как голубка, красивой, доброй, с завидной репутацией, родные за ней неотступно присматривают день и ночь. А он даже дату свадьбы обсуждать отказывается! Братья девушки уже скрипят зубами от злости, а у ее папаши появился в глазах кровожадный блеск. Только Маргарет может спасти Тони от электрического стула, который его уже ожидает. Это так же верно, как то, что Господь ниспослал нам Иисуса. А он такой негодяй, ему соврать — что плюнуть, и лишнее тому доказательство то, как он пытался охмурить дедушку, таская его всю ночь по городу, прежде чем хоть кто-то из всей семьи мог с ним поговорить и рассказать ему обо всех этих позорных фактах.

Чтобы убедить дедушку, понадобилось всего минут двадцать, а он при этом все смотрел на Тони, долго-долго, словно через телескоп, который никак не мог навести на фокус. Тони сумел подавить клокотавшую в нем ярость, попытался оправдаться, отстоять свои жизненные установки и вообще свою жизнь, он все отрицал, все обещал, потом принес новенький будильник, который купил в дом за собственные деньги, и в конце концов просто сел, глядя на дедушку и просто умирая от злости, пока старик формулировал свое решение. «Тони, ты женишься на этой доброй девушке или не получишь ничего из моих денег. Эти деньги, заработанные тяжким трудом, не достанутся гангстеру, никогда в жизни не пойдут уголовнику, который скоро подохнет на электрическом стуле. Женись на этой девушке, и тогда — да, я отдам тебе все, что у меня есть».

После свадьбы миновали дни, потом недели, потом и месяцы, но о деньгах больше речи не возникало никогда. Теперь Тони добросовестно трудился в порту, а если и встречался с Пэтти Моран — очень редко, да и то лишь во время пересменок или в дни, когда дождило и палубные работы отменялись. Тогда он нырял в дверь рядом с салуном Быка, взлетал наверх по лестнице и целых полчаса жил настоящей, полной жизнью, а потом снова тащился домой и ждал следующего раза; он просто не осмеливался пристать к старику с вопросом о причитающейся ему награде, точно зная, что все только и ждут, когда он снова оступится. По воскресеньям он гулял с Маргарет как примерный муж, проводил вторую половину дня с ее семьей и делал вид, что счастлив. Старик больше никогда не был так близок с ним, дружелюбен и доверчив, как в первый день, когда он только сошел с парохода, но и враждебности не проявлял. Он просто наблюдал за ним, и Тони это видел и знал.

И старался его убедить. Единственная проблема состояла в том, что нужно было что-то делать, когда он оставался в комнате наедине с Маргарет. Он вообще-то вовсе ее не ненавидел, но она ему никогда особенно и не нравилась. Это было все равно как оказаться наедине с несчастным случаем, вот и все. Говорил он с ней редко и тихо, выслушивал ее сплетни и рассказы о том, как прошел день, и читал свою газету. Он совсем не ожидал, что она однажды во время сеанса в кино вдруг вскочит и выбежит вон, вся в слезах. Не ожидал и того, что однажды весной, вернувшись домой с работы, застанет дедушку в гостиной с Маргарет, которая будет молча смотреть, как он входит в дверь.

«Так ты, значит, даже не прикасаешься к собственной жене?»

Тони стоял на пороге и не мог сдвинуться с места. Не мог он и соврать — вдруг оказалось, не может. У старика были короткие, похожие на щетину седые волосы, проволокой торчавшие вверх. Он снова был в тяжелых итальянских башмаках, если таким пнуть мула, тот, как пить дать, заорет. Маргарет осмелилась лишь раз глянуть на Тони, но он сразу понял: эта голубка уже клюет его прямо в темечко и вовсе не намерена прекращать это занятие.

«Ты что же, думаешь, я дефективный, а, Тони? Что из меня уже песок сыпется? Или что я косоглазый? Что ты вообще думаешь?»

Еще одна, следующая демонстрация состоялась в кино. Дедушка сидел позади них. Через несколько минут Маргарет повернулась к нему и сказала: «Он никогда даже не обнимет меня».

«Обними ее за талию».

Тони обнял ее за талию.

Потом, еще через несколько минут, она обернулась к дедушке. «Он только сиденья касается, видите?»

Дедушка взял руку Тони и положил ее на плечи Маргарет.

Потом, однажды вечером дедушка снова сидел с Маргарет и дожидался его. О'кей — теперь он то и дело переходил на английский — о'кей, я буду спать тут, на диване.

Тони еще не спал с ней в одной постели. Он боялся дедушки, поскольку знал, что никогда не сумеет заставить себя поднять на него руку, как знал и то, что дедушка вполне способен задать ему взбучку; но это был даже не страх физической расправы, это было ощущение греха, который он все время совершает, пытаясь провести старика, чье мнение о нем самом с каждым днем становится все хуже, пока однажды, как он уже мог предвидеть, дедушка не соберет свои вещички, заберет сундучок и отправится назад в Калабрию. И тогда все, прощайте. Дедушку теперь уже не поражал Нью-Йорк, а у него по-прежнему имелся свой дом в Италии, и Тони вполне представлял себе этот дом, в любое время готовый принять обитателей, и он этого очень опасался.

Он пошел в спальню вместе с Маргарет. И она захлюпала носом, лежа на подушке рядом с ним. На улице было еще светло, весенний вечер, легкая синева. Тони прислушался к звукам по ту сторону закрытой двери, но ничего не услышал. Он вытянул руку и коснулся ее бедра, потом просунул ладонь ей под ночную рубашку. Она была вся мягкая, даже слишком мягкая, и сдерживала дыхание. Он вытянул шею и приложился ртом к ее плечу. Она едва дышала, вроде как одним горлом, и не смела прикоснуться к нему рукой, лежала, подняв лицо вверх, словно молясь. Он погладил ее по бедру, ожидая, когда у него появится напряжение, но ничего с ним не происходило, пока она не начала тихонько плакать и завывать, не отодвигаясь, а, наоборот, прижимаясь к нему и продолжая плакать. В груди у него росла ярость от этого раздражающего, предательского звука, который она адресовала в соседнюю комнату, и тут он внезапно обнаружил, что у него стоит, и встал над нею на колени, опрокинул ее на спину и увидел ее лицо в бледном свете, сочащемся из окна, ее зажмуренные глаза, из которых капают сероватые слезы. Она открыла глаза, они были испуганные, словно она хотела прекратить все и попросить у него прощения, и он овладел ею, оскалив зубы и уткнувшись лицом в матрас, будто ему на голову с неба сыпались камни.

— Тони?

Он резко сел в темноте и прислушался.

— Эй, Тони!

Кто-то едва слышно шептал, звал его из-за двери кабельного тоннеля. Тони ждал, ничего не понимая. Перед глазами все еще стояли слезы Маргарет, дедушка все еще сидел за дверью, в гостиной. И тут до него дошло, чей это голос. Бальду.

Он выполз на переходной мостик. Его помощник стоял там, едва освещенный желтой лампой, горевшей в нескольких ярдах у него за спиной.

— Что, Луи?

Бальду испуганно отпрянул, но тут же поспешно вернулся. В его глазах был страх.

— Чарли Мадд тебя разыскивает.

— Зачем?

— Не знаю, только он тебя ищет. Лучше бы тебе там появиться.

Такое случалось редко. Чарли никогда не беспокоил его, дав задание на всю смену. Тони бросился вниз по железной винтовой лестнице, представляя себе, что на них навалилось начальство, свора орущих болванов в хороших пальто, припершихся из управления порта. Прошлым летом они вот так вдруг остановили все работы и стали выкликать добровольцев, чтобы прожечь дыру в борту крейсера, который только что приволокли на буксире с Тихого океана; водонепроницаемые переборки в его носовой части были задраены наглухо, потому что туда попала торпеда, и там остались запертыми, как в мышеловке, девять матросов. Тони отказался, ему не хотелось видеть эти девять трупов, плавающих в воде пополам с кровью, которые тут же вынесет наружу.

Утром он обнаружил на простыне кровь, а дедушки в гостиной уже не было.

На палубе Б, почесывая спину под курткой и черным свитером, стоял Чарли Мадд, на удивление совершенно проснувшийся, настороженный. Он разговаривал с типичным УАСП[51], в пальто, но без шляпы, светловолосым — на вид инженером из какого-нибудь отдела Управления портом. Едва Тони оказался рядом, Чарли ухватился за него и больше не отпускал. Чарли еще не успел заговорить, а Тони уже понял, что влип, — этот УАСП смотрел на него с явным облегчением.

— Вот он. Слушай, Тони, у них там что-то стряслось, на Норт-Ривер. С эсминцем. Так что собирай команду, возьмите газосварочный аппарат, кувалду и дуйте туда, поглядите, что можно сделать.

— Что там случилось-то, Чарли?

— Точно не знаю. Что-то с лотком для сброса глубинных бомб, направляющие балки погнулись, что ли… Ничего особенного, но им к четырем надо быть на ходу, чтоб встретить конвой. Этот мистер отведет тебя к грузовику. Давай шевелись, собирай своих ребят.

— Да как я буду греть металл в такую холодину? Температура, должно быть, нулевая.

— Конвой уже на реке, ждет их прибытия. Сделай что можешь, вот и все. Возьми кувалду и побольше газу. Давай, вперед.

Тони видел: Чарли просто выделывается перед этим инженером. Портить с ним отношения ему не хотелось. Он нашел Хинду, послал Бальду принести его ленч-бокс, что так и стоял под матросской койкой, и, проклиная военно-морской флот, Маргарет, зиму и всю свою несчастную жизнь, выбрался на главную палубу. И мгновенно ощутил порыв ледяного ветра, хлестнувшего его как кнутом. Следом тащился Хинду, волоча баллон с ацетиленом, сзади поддерживаемый Бальду. Тони протопал вниз по сходням и вышел к стоящему на пирсе пикапу с открытым кузовом. За рулем сидел матрос, все время поддавая газу, чтоб отопитель гнал горячий воздух. Он послал Хинду и Бальду назад на корабль еще за двумя баллонами ацетилена — на всякий случай, велев прихватить несколько запасных наконечников для ацетиленовой горелки и еще одну кувалду и лом, а сам уселся в кабине, подставив руки потоку горячего воздуха из отопителя, хотя они не так уж успели замерзнуть.

— Что там у них? — спросил он у матроса.

— Не спрашивай, я ж просто водила. Прикомандирован к верфи.

Как обычно прикрывая себе задницу, Тони осведомился, давно ли тот ждет, но оказалось, всего пятнадцать минут, так что Чарли вряд ли долго его разыскивал. Хинду влез в кабину и сел рядом с ним. Бальду Тони определил в открытый кузов, и они покатили вдоль рельсов вспомогательного генератора, далее по темным улочкам, пока наконец не выбрались через ворота в Бруклин.

Бальду, сгорбившись на корточках в кузове, прижимался спиной к кабине. Ветер пробивался сквозь его вязаную лыжную шапочку, и кожа под ним начала деревенеть от холода. На ледяной пол кузова сесть он не мог и уже чувствовал, как ему сводит колени. Но гордость, которую он сейчас ощущал, давала сил не сломаться; он осознавал, что сейчас он тоже терпит страдания, наносит удар по Муссолини, разделяя опасности, что поджидают конвои, идущие через ледовые моря в Мурманск и везущие русским оружие и припасы сквозь заслон свор вражеских подводных лодок. До войны он водил грузовик, развозил мороженое мясо. Женитьба, случившаяся через день после нападения японцев на Перл-Харбор, продолжала язвить его моральным грехом, даже несмотря на то, что он все время напоминал себе, что она была запланирована еще до того, как он понял, что Америка вступит в войну. И все же она на некоторое время освободила его от призыва, а лопнувшая когда-то барабанная перепонка, что обнаружилось при медосмотре, вообще избавила от службы и фронта.

На верфь он устроился, слегка потеряв в зарплате, если судить по ставке почасовой оплаты, но смены были двенадцатичасовые плюс сверхурочные работы, одна из которых маячила ему сейчас. Это его раздражало, однако гораздо меньше, чем царившая на верфи атмосфера всеобщей неразберихи и путаницы; когда он пять месяцев обдумывал, что проработал тут, ему хватало пальцев одной руки, чтобы сосчитать те немногие смены, когда действительно приходилось вкалывать. Работы шли беспорядочно, то начинались, то останавливались, их то подгоняли, то заставляли ждать, и он вдруг обнаружил, что ему хочется пойти прямиком к начальнику порта и заявить: что-то у них здесь не в порядке. Бесконечное ожидание, когда болтаешься без дела, и, что еще хуже, необходимость беспрерывно прикрывать Тони, в очередной раз отправившегося поспать, превратили его работу в постоянный раздражающий фактор, который оказывал какое-то очень странное воздействие на его мозги. Никогда у него такого не было, чтоб столько бездельничать, смены казались бесконечными, а собственное поведение даже преступным, когда он вместе с остальными все время должен был следить, не появился ли рядом бригадир или еще кто из начальства. Все это было совсем не так, как раньше, когда он ездил от магазина к магазину, разгружал мясо и едва успевал с этим управиться до конца рабочего дня.

Ему и в голову не приходило, что он когда-нибудь будет столько думать о сексе. Он уважал, почти боготворил свою жену Хильду, и тем не менее теперь, когда она уже две недели торчала у матери во Флориде, он каким-то странным образом то и дело налетал то на одно приключение, то на другое. То вдруг соседка, миссис Карри, которой было прекрасно известно, в какое время он обычно завтракает, в шесть утра вылезала из своей квартиры с пакетом мусора, в одном пальто, под которым ничего не было даже в самую холодную погоду, и потом подолгу стояла в конце подъездной дорожки, наклонившись и распахнув пальто, лицом к кухонным окнам; и каждый день, каждый божий день, когда он уходил на работу, она будто бы случайно снова появлялась из дверей, и он уже начал подумывать, а что, если… Нет, это было совершенно невозможно: такая порядочная замужняя женщина, она наверняка даже не понимает, что делает, а ведь ее муж в армии, сражается с фашизмом. Дуя на замерзшие руки в толстых шерстяных перчатках, он замирал, снова и снова представляя ее себе, как она стоит, наклонившись, и яростным усилием воли отгонял от себя это видение, чтобы вспомнить сон, который ему недавно приснился: он входит в спальню, а там, на кровати, его кузина Люси, совершенно голая, и он вдруг падает на нее, споткнувшись о коврик, и просыпается. И как это Люси могла бы оказаться в его кровати?

Из-за заднего борта идущего впереди грузовика перед ним вдруг открылся вид на Бруклинский мост. Как это было красиво! И как это здорово — мчаться вперед, пребывая на службе своей стране, когда все, даже Тони, сразу же берутся за дело ради того, чтобы внести вклад в достижение победы. Бальду пришлось снять шапочку и растереть голову, чтобы восстановить нормальное кровообращение. Чувствуя, как его сотрясает от холода, он огляделся. Заметив брезентовый чехол, сложенный в углу кузова, он укрылся им и так и сидел, дуя себе на руки.

Тони съел три сандвича со шпинатом из имевшихся в ленч-боксе шести, глотая их по половинке зараз, словно это были какие-то зеленые пирожные. Хинду погрузился в молчание, предупрежденный мрачным взглядом Тони. А тот явно был в скверном настроении, сидел, втянув голову в плечи, как черепаха. Они пересекли Чеймберс-стрит; высокие офисные и банковские здания, что попадались им по пути, стояли темные, люди, что в них работали, сидели по домам, в тепле и уюте, при всех удобствах. Кто нынче ночью болтался на улице, так это только копы или полные идиоты; обогреватель лобового стекла не справлялся с холодом, и оно все покрылось пленкой льда, исключая несколько квадратных дюймов его поверхности рядом с дефлектором. У Тони во рту скопились уже все ругательства, какие он только знал. Работать на открытой палубе в такую ночь! Там и места не найдется, где спрятаться, на этом корабле, когда весь экипаж и капитан на борту. Маргарет! Ее имя, ненавистное, вселяющее ярость, ее подлая, подобострастная рожа, трепливый рот — все это крутилось перед ним в воздухе провозвестником гибели. Она так сумела настроить дедушку, сделать его таким подозрительным по отношению к Тони, что он по-прежнему отказывался открыть сундучок, пока не стало окончательно понятно, что Маргарет беременна, и даже когда она все больше и больше полнела и раздувалась, так что уже едва могла перетащить себя из одного угла маленькой гостиной в другой, он все еще отказывался это сделать — пока не родился ребенок. Недаром дедушка заслужил себе такую репутацию — глупцы в Калабрии не могут разбогатеть, так же как и те, кто считает месть унижением собственного достоинства.

По мере приближения срока трехкомнатную квартирку приготовили к появлению ребенка, а старик начал вести себя странно, выходя после ужина в гостиную вроде как для того, чтобы поговорить с Маргарет, а на самом деле чтоб убедиться, что Тони остался дома. По вечерам — это длилось уже с месяц, даже больше — он сопровождал Тони по всем барам, вышибая стаканы у него из рук, а в салуне Быка даже смел с полки бара бутылки на пол, чтоб отучить Быка подавать его внуку выпивку. Дошло до того, что Тони пришлось тайком пробираться в забегаловки, в которых он раньше никогда не бывал. Но даже при всем этом старика спасала его репутация, пока Тони не стал отверженным во всех салунах между Четырнадцатой и Хьюстон-стрит. В конечном итоге он сдался, решив, что лучше отдаться на волю урагана, нежели сопротивляться ему, и теперь каждый вечер возвращался прямо домой, чтоб молча сидеть там, пока его жена полнеет и раздувается. Когда до срока оставалось восемь или девять дней, дедушка однажды вечером в гостиной так и не появился. На следующий вечер его тоже не было, и на следующий тоже.

В один из таких вечеров Тони решил посмотреть, не случилось ли какого несчастья, например, не заболел ли старик и не собирается ли он помереть, прежде чем отдаст деньги, но дедушка был в полном порядке. Единственное, чего теперь не было заметно, так это его тяжелого, подозрительного взгляда. Теперь он лишь изредка смотрел на Тони и даже, кажется, несколько смягчился по отношению к нему, словно испытывая угрызения совести. Ощущая приближение своего рода победы над ним, Тони также испытал прилив теплых родственных чувств, поскольку старик явно весь съежился, свернулся перед лицом приближающегося перехода в мир иной, в святость, перед тем днем, как считал Тони, экстраординарным и священным, когда не только появится на свет его первый правнук, но и все его жизненные свершения и достижения будут как бы переданы по наследству и когда станет заметной тень его собственной смерти. Эта новая атмосфера в доме каждый вечер так и тянула Тони домой, а когда он вставал с места, чтобы уйти к себе в комнату, дедушка клал руку ему на плечо, словно его сила сейчас перетекала от него к этому трудному, но гордому наследнику. Даже мама и папа погружались в торжественное молчание, чувствуя глубокую правильность этих расставаний.

Пикап между тем проехал под Уэст-Сайд-хайвэй и свернул на набережную реки; матрос-водитель нагнулся, чтобы видеть дорогу сквозь оттаявшее место в нижней части лобового стекла. Замедлив ход и опустив боковое стекло, он разглядел номер пирса, мимо которого они проезжали, и быстро поднял его снова. В кабине тут же стало как в холодильнике, температура упала так сильно, что Хинду застонал «mamma mia» и еще ниже натянул уши шапки. Ночь, когда родился ребенок, была такой же холодной, это тоже произошло в январе, а он хотел было обойти квартал, где располагалась больница, просто чтобы убить время, но из-за жуткого холода дошел лишь до угла. Когда он вернулся и прошел обратно в вестибюль, мама уже бежала к нему, а потом вцепилась в него прямо как маленький борец, давясь двойной новостью. Близнецы! Два мальчика, оба большие и здоровые, ничего удивительного, что она выглядела такой огромной, бедная девочка! Тони буквально вылетел из больницы, почти не касаясь пола, взлетел по лестнице в квартиру, где был дедушка, и с одного взгляда понял, сразу понял, больше того, он уже знал, потому что голова старика как будто моталась на сломанной шее, и вид у него был такой испуганный, такой безнадежный. Но Тони протянул руку, требуя ключ, и продолжал его требовать, пока дедушка не упал перед ним на колени и не обхватил его за ноги, кашляя, захлебываясь и умоляя о прощении.

Откинув крышку сундучка, Тони увидел завернутый в коричневую бумагу сверток, перевязанный веревкой. Сверток был размером с половину матраса, а по глубине занимал весь сундучок. Веревка отлетела в сторону, коричневая бумага зашуршала сухим рассыпающимся деревом, и он увидел перевязанные пачки — итальянские лиры, конечно, банкноты, изукрашенные крыльями, рисованными портретами Муссолини, самолетами и нулями, пятерками и десятками, весьма живописными и крошащимися под его нетерпеливыми руками. Он знал, он уже знал, знал с самого дня своего рождения, но все же бросился назад в гостиную и спросил. «Это была ошибка, пусть и непредумышленная, по наивности. В Калабрии — спроси там любого — на эти деньги можно купить, вернее, когда-то можно было купить, когда-то, то есть несколько лет назад, можно было купить все, пока это не случилось со всеми деньгами во всем мире, даже здесь, в Америке, сам спроси у Рузвельта, почему это он все время твердит о закрытии банков. В деньгах есть что-то такое отвратительное, и почему Италия должна быть исключением, бедная страна, это сразу видно, стоит только выехать из Рима. Сохрани их, может, они еще пойдут вверх… Я ведь и сам не знал, пока две недели назад не сходил в банк, хотел их обменять, можешь у матери спросить. Отнес всю эту кучу в «Нэшнл сити бэнк», честно и с радостью в сердце, понимая, что все твои грехи — это лишь грехи молодости, буйство юности, и человек вырастает из всего этого на радость и гордость родителей и дедов, прославляя всех предков своей смелостью и мужеством. Тут семнадцать сотен и тридцать девять долларов. В долларах будет именно столько».

«Я зарабатывал по три сотни, когда гонял грузовики из Торонто в Нью-Йорк, три сотни за четыре дня работы, вот как, дедушка. Семнадцать сотен? Да ты понимаешь, что такое семнадцать сотен? Семнадцать сотен — это все равно как если бы я купил один хороший костюм и «бьюик», а на бензин денег бы уже не осталось. Вот что такое семнадцать сотен. Семнадцать сотен — это все равно как если бы я купил бакалейную лавку и проторговался бы до голой задницы за первую же неудачную неделю. Семнадцать сотен вовсе не значит, что у тебя есть право требовать от человека, чтоб он повесил себе на шею эту бабу и прыгнул в пропасть, дескать, оттуда он вылезет богатым. Это вовсе не богатство, это вообще не деньги, от них до богатства миллион миль, а ты мне еще этих близнецов навязал вдобавок. У меня теперь двое близнецов, дедушка!»

Перед глазами стоял кровавый туман, когда грузовик свернул влево и вкатился на пирс, миновав одинокий фонарь и ночного сторожа под ним, вяло помахавшего им рукой и тут же вернувшегося к печке у себя в будочке. Где-то посередине длинного пирса была отворена одна здоровенная дверь. Матрос-вод ил а подвел грузовик к ней и остановился, нажав на тормоз. Машина клюнула носом, заскрипев на морозе всеми рессорами.

Тони вылез вслед за Хинду, и они взобрались по сходням, опущенным с палубы эсминца. В каютах и отсеках в средней части корабля горели теплые огоньки, и, шагая по стальной палубе, он думал, что они, конечно, все идиоты, раз пошли служить в военно-морской флот, но не настолько уж полные идиоты: сидят себе в тепле и уюте, а на палубе не видать даже вахтенных. Но тут же убедился в своей ошибке, заметив матроса — с винтовкой на плече, в натянутой на Уши вязаной синей шапочке и в шерстяной маске, закрывающей рот и подбородок, с поднятым воротником бушлата, защищающим голову сзади, — он был на посту и ходил взад-вперед от борта к борту.

Тони пошел было к нему, но матрос, взглянув на него при очередном развороте у штирборта, продолжил путь через палубу к бакборту, словно погруженный в транс. Тони подождал, пока он повернется, подошел на пару шагов и встал у него на пути. Матрос уткнулся в молнию его куртки, подпрыгнув в испуге.

— Я с верфи. Где у вас тут вахтенный офицер?

Винтовка чуть не свалилась с плеча матроса, и Тони, выбросив руку, толчком вернул ее на место.

— Вы насчет меня?

— Чего?

Матрос стянул вниз шерстяную маску. Лицо у него было совсем юное, глаза навыкате.

— Меня собирались вывести из плавсостава. У меня морская болезнь. А на корабле — это сплошной ужас, у меня никакая пища в желудке не держится. А теперь говорят, с корабля не снимут, пока мы не вернемся из похода. Так вы по этому поводу…

— Я с военно-морской верфи в Нью-Йорке. У вас тут авария, так?

Матрос поглядел на Хинду, стоявшего чуть позади Тони, осмотрел их рабочую одежду и, кажется, застыдился и забеспокоился. Велев им подождать, он повернулся и скрылся за дверью.

— Хочешь взглянуть на эти их направляющие? — насмешливо осведомился Хинду с тщательно отмеренной издевкой. Он переступил с ноги на ногу и нагнулся к самому уху Тони.

— К черту направляющие. В такую погоду ни хрена сделать нельзя. Чуешь, какой ветер? Господи, помилуй! Он же насквозь продувает, лезет прямо в задницу и доходит до самого горла и все там вымораживает. Ты только держи рот на запоре, я сам поговорю с этой макакой. Господи, это какие ж нервы надо иметь!

Из темноты на пирс вылез Луи Бальду, таща две кувалды.

— Куда их, Тони?

— Засунь себе в задницу, Луи. Неси назад в грузовик!

Бальду замер на месте, удивленный.

— Тебе что, такси вызвать? Давай шевелись!

Бальду, так ничего не поняв, повернулся и бросился назад, вниз по сходням, с кувалдами.

Дверь, за которой исчез матросик, открылась, выбросив на палубу искушающе привлекательный сноп теплого желтого света прямо к ногам Тони, и оттуда появился высокий человек, пригнувшись и застегивая на ходу длинную шинель. Главный старшина, не иначе, а может, даже кто-то из старших лейтенантов, хотя нескладная походочка, как у студента колледжа, и штаны, болтающиеся высоко над щиколотками, снижали оценку до простого энсина, младшего лейтенанта. Подходя к ним, он поднял воротник, натянул фуражку поглубже и поклонился, приветствуя Тони.

— Ага, отлично. Весьма признателен. Сейчас покажу вам, где это.

— Погодите! Погодите минутку, мистер!

Офицер вернулся на два шага, которые уже прошел в сторону кормы, и на его розовом лице появилось выражение вежливого любопытства. Новый порыв ветра заставил его ухватиться за козырек фуражки, и он наклонил голову в сторону Нью-Джерси, откуда на них через черное пространство реки налетал ветер.

— Вам известно, какая тут у вас на палубе температура?

— Что? А-а. Я некоторое время не выходил. Да, тут здорово похолодало.

Хинду уважительно отступил на шаг или два, придавая таким образом Тони вид персоны значительной, какой обеспечивает открытое пространство вокруг. Появился Бальду, вернувшийся от грузовика, и остановился рядом с Хинду.

— Могу я попросить вас об одолжении? — произнес Тони, сжимая кулаки в прорезных карманах, горбясь и жмурясь от ветра. — Не могли бы вы пойти и доложить командиру, какая тут свистопляска?

— Это я командир. Стилуотер моя фамилия.

— Это вы командир… — Тони помолчал, прокручивая в уме свои прежние оценки этого офицера. И уставился в палубу, потеряв уверенность. Никогда прежде он не общался со старшим офицерским составом; самые близкие взаимоотношения с ними на верфи ограничивались кратким кивком на ходу, если приходилось встретиться в коридоре. Тот факт, что этот специально вышел на верхнюю палубу, чтобы с ним побеседовать, означал: они и вправду здорово нуждаются в ремонте. И Тони вдруг не обнаружил в себе обычной резкости и язвительности.

— Могу я дать вам что-то вроде совета, капитан?

— Конечно. А в чем дело?

— Мы не можем тут работать при такой погоде. Халтура ведь вам не нужна? Так почему бы вам не отвести корабль на верфь? И мы там поставим вам пару новеньких направляющих, так что к походу все у вас будет в полном морском порядке.

Капитан чуть не рассмеялся — они явно друг друга не понимали.

— Да не можем мы идти на верфь. В четыре нам нужно присоединиться к конвою. Сегодня в четыре утра. Я не могу задерживать весь конвой.

Уверенность и окончательная непреложность заявления вогнали Тони в ужас. Он глянул мимо лица капитана, собираясь с силами для новой атаки, но капитан заговорил первый:

— Пойдемте, я вам все покажу. Дайте мне фонарь, Фэрроу.

Болезный вахтенный протянул ему фонарик, и капитан зашагал на ют. Тони последовал за ним. Он уже понял, что угодил в ловушку. Ну ладно, мы с тобой еще поговорим, Чарли Мадд…

Луч фонаря блеснул в темноте и осветил две параллельные балки, рельсины, на несколько футов выступающие с кормы и нависающие над водой. В паре футов от конца направляющая бакборта была погнута.

— Господи? Что тут случилось?

— Мы были вон там, — луч фонаря капитана метнулся в сторону реки, — и к нам слишком близко подошел британский корабль, когда разворачивался.

— Проклятые британцы! — взорвался Тони, бросая проклятия в ту сторону реки, где сейчас должен был стоять тот англичанин. Капитан, захваченный этим взрывом врасплох, засмеялся. А Тони вытащил руки из карманов и сложил их в умоляющем жесте. Лицо его снова стало очень серьезным. — И почему это никто им не скажет, чтоб перестали путаться под ногами или чтоб вообще вышли из этой войны!

Капитан, непривычный к такого рода высказываниям, наблюдал за Тони с огромным удовольствием, явно ожидая продолжения.

— Да-да, именно! Только они одни тащат на верфь тараканов!

— Тараканов? Да откуда?!

— Спросите кого угодно! К нам заходят французы, норвеги, бразильцы, но на их кораблях ни одного таракана! Только у британцев ими кишит!

Капитан сочувствующе покачал головой и сжал губы, убирая с лица улыбку.

— Некоторые из кораблей, знаете ли, очень подолгу находятся в море…

Тони ощутил в душе некий проблеск надежды.

— Ага, — пробормотал он, хмурясь от сочувствия к англичанам. С капитаном как будто бы налаживалось некоторое взаимопонимание, на которое он и не рассчитывал; офицер отнесся к нему вполне серьезно, даже снизошел до того, чтоб объяснить, почему у англичан на кораблях столько тараканов, и позволил отвлечь себя, пусть всего на десять секунд, от проблемы с этими направляющими лотка для сброса глубинных бомб; что было еще более многообещающим, он, кажется, и сам склонялся к мысли о невозможности вести нынче ночью какие-либо работы. И что еще лучше, он явно намеревался обсуждать этот вопрос.

— Некоторые из этих английских кораблей были в боях постоянно, по десять — двенадцать месяцев болтались в южной части Индийского океана. При таком долгом пребывании в море корабль доходит до ужасного состояния, верно? Там ведь не проделаешь генеральную уборку и капремонт.

Тони подпустил мрачности в выражение лица, будто взвешивая и обдумывая услышанное, и сказал уже вполне великодушно:

— Ну да, конечно. Это я так просто… Я ж их не обвиняю, только у них на кораблях даже присесть невозможно.

На палубе появились еще один офицер и двое матросов и теперь наблюдали за ними с некоторого расстояния, и Тони через некоторое время понял: они все, видимо, уже давно его ждут и гадают, к каким выводам он придет.

Кивнув в сторону погнутой балки, капитан спросил:

— Так что вы думаете? Можете ее выпрямить?

Тони повернулся, поглядел на рельсину, но что-то мешало ему смотреть. Взгляд застилали радость и гордость оттого, что он так свободно, даже фамильярно разговаривает с командиром корабля, сознание собственной незаменимости. Пытаясь все же собрать мозги в одной точке, он спросил у капитана, не даст ли тот ему на минутку фонарик.

— Ох, конечно. — Капитан протянул ему фонарь.

Наклонившись вперед и зависнув над краем палубы, Тони высветил поврежденный участок балки. Черт бы побрал этого сукина сына Чарли Мадда! А сколько льда в воде — свалишься туда, и все, прости-прощай! Те, кто сидит в этих вон небоскребах, каждый день войны утраивают свои денежки, а мясники прикрывают лавки, потому что мяса почти нету, любой, у кого есть грузовик в мало-мальски приличном состоянии, заламывает столько, сколько вздумает, а он стоит тут как последний идиот, жертва подставы, болван, который голыми руками зарабатывает гроши почасовым вкалыванием.

Прошло больше минуты, а он все рассматривал повреждения, пока в голове не начала созревать идея, и он держал луч фонаря на погнутой направляющей, будто раздумывая, как лучше ее выпрямить. Должен же быть хоть какой-то выход! Ситуация сложилась дерьмовая. Вот так обычно с ним и бывает — нужна хорошая идея и в нужный момент, а она никак не появляется, потому что он тупой урод, и никуда от этого не деться, ни за что и никогда.

— Ну, что вы думаете?

Что он думает? Он думает, что Чарли Мадда хорошо бы повесить за яйца. Повернувшись к капитану, он уставился на него. Тот склонился, чтобы лучше слышать при воющем ветре. Господи, неужто станет еще холоднее?!

— Давайте я вам кое-чего покажу, капитан. Я, конечно, очень хочу вам помочь, только эта заморочка — настоящая сволочная. Извините. Поглядите сами.

Он показал на погнутую направляющую:

— Мне нужно колотить по этой балке, чтоб ее выправить, понимаете?

— Да.

— Но где мне встать? Она выступает, торчит над водой. Тут нужны кошки. Но и это еще не все. Балку нужно сперва как следует нагреть. А при таком ветре я даже не знаю, удастся ли это…

— Хм-м.

— Понимаете? Я вовсе не собираюсь водить вас за нос, но таковы факты.

Он смотрел на капитана. Тот, моргая от ветра, изучал повреждение и хмурил брови. Прямо как ребенок, невинный ребенок. Из мрака над рекой доносилось рявканье корабельных туманных ревунов, явное свидетельство гнусной погоды. Тони заметил выражение полного разочарования на лице капитана, смешанного с грустью. Да что это с ним такое, черт побери?! У него имеется отличный предлог, чтоб не выходить в море, где его, очень возможно, потопят. Немецкие подлодки все время болтаются вдоль всего побережья Джерси, дожидаясь этих конвоев, и вот вам этот малый, у которого есть отличный шанс на пару дней залечь в гостинице. Тони понял, что этому молодому офицеру нужно все точно объяснить и помочь, наставить его на правильный путь.

— Капитан, послушайте меня. Позвольте дать вам маленький совет.

Капитан обернулся к Тони, его лицо было бесстрастным.

— Я очень вам сочувствую. Но разве это преступление, если вы доложите наверх, что сегодня в море выйти не можете? Тут вашей вины никакой нету.

— Мне уже назначено место в конвое. И меня ждут.

— Я это знаю, капитан. Позвольте только объяснить. Вы прямо сейчас снимаетесь отсюда и идете на верфь; мы подводим сюда стапель и завтра к полудню ставим вам новую направляющую, может, даже к десяти утра. И вы готовы к походу.

— Нет, нет, это слишком поздно. Вот поглядите, — капитан вытянул затянутый в кожу перчатки палец по направлению к прогибу, — вам не нужно ее выпрямлять до идеальной прямизны. Если сумеете чуть-чуть подправить, так, чтобы бомбы проходили, этого вполне достаточно.

— Послушайте, капитан, я для вас что угодно готов сделать, только… — Неправдоподобно мощный удар ледяного ветра буквально сплющил Тони щеки. Капитан пошатнулся и выпрямился, снова наклонив голову в сторону реки и ухватившись одной рукой за козырек фуражки, другой потуже сводя концы воротника. Тони услышал, как он тихо охнул, хватив ртом ледяного воздуху. Да что же это за люди такие?! В военно-морском флоте миллионы эсминцев — так почему, черт побери, им сейчас понадобился именно этот, только этот и именно нынешней ночью?! — Я ведь прав, не так ли, капитан? Они ж вас ни в чем не смогут обвинить, ведь так? Если вы непригодны к службе, вы непригодны к службе, верно? Кто станет вас в чем-то обвинять, когда на вас в темноте навалился другой корабль? Вы ж на месте стояли, верно? Это его вина, а не ваша!

Капитан глянул на него, и в его взгляде Тони увидел разочарование, суровую оценку самого себя. Он не мог протянуть руку и коснуться плеча капитана.

— Послушайте меня, капитан, — продолжал он. — Пожалуйста. Вот поглядите на меня, войдите в мое положение. Я-то знаю все правила и установления, меня тоже никто не может ни в чем обвинить. При таких небезопасных условиях работать я не обязан. Мне довольно разок взглянуть на эту проблему и связаться с начальством на верфи, и я бы уже сидел сейчас там, где-нибудь на нижних палубах, потому что если нет возможности сделать работу безопасно, ее делать не следует. Единственный способ выправить эту штуку, если ее вообще можно выправить, — привязаться тросом, зависнуть над бортом и колотить по рельсине. Никто в таком положении и минуты не продержится, если я говорю, что нет, значит — нет. Вы понимаете?

Капитан, вытирая выступающие от ветра слезы ищурясь от бьющих в лицо потоков ледяного воздуха, ждал продолжения.

— Что я хочу вам сказать… — А что он действительно хочет сказать? Глядя в мальчишеское лицо капитана — они стояли лицом к лицу, — он не замечал на нем никакого обвиняющего выражения. Ничего обвиняющего, ничего командирского. Капитан просто не знал, что делать. И очень хотел что-то придумать. Тони было совершенно ясно: никаких официальных претензий к капитану тоже возникнуть не может. И внезапно все стало совершенно очевидно и понятно, как леденящий холод, в котором они сейчас пребывали: они оба находились в одинаковом положении, оба были совершенно свободны.

— Я был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы все же попытались ее выправить. Я отлично вижу, какая это трудная задача, но я был бы весьма признателен, если бы вы ее решили.

Тони обнаружил, что прижимает ко рту перчатку и дует в нее, чтобы теплым дыханием согреть озябшие щеки. Капитан уже отошел куда-то на задний план, превратившись в нечто мелкое и незначительное. Впервые в жизни он ощутил вокруг себя некое свободное пространство, в котором мог свободно перемещаться и принимать решения, в первый раз он был полностью предоставлен самому себе, и ему ничто не угрожало, если он скажет «нет»; да и награды никакой ему не светит, даже если он скажет «да». Ответит он отрицательно или положительно, это уже не имело никакого значения; что оставалось, так это сделать капитану одолжение, от которого все равно никому не будет никакого проку. Капитан продолжал смотреть на него, ожидая ответа. Ему стало стыдно, но не оттого, что он колеблется и не хочет попробовать, а потому, что он вдруг почувствовал себя совершенно голым и беззащитным. И когда наконец заговорил, то ощутил страх, что ремонт и в самом деле может оказаться невозможен и в итоге ему придется собрать инструменты и с позором убраться на свою верфь.

— Могу я вас кое о чем спросить, капитан, как мужчина мужчину?

— Да, конечно.

— Я только хотел вам сказать… — Он уже почти обрел свой обычный резкий и язвительный тон. Потихоньку, по мере того как вспоминал прежние свои задания, он возвращался к нему, привычному и обыденному. — У меня было такое много раз, когда ко мне прибегали и вопили: «Тони, быстро, корабль нынче должен выйти в море!», и я лез вон из кожи. А на следующий день прихожу на верфь — корабль стоит себе, где стоял, и потом еще недели две там болтается. Понимаете?

— Через минуту после того, как вы закончите, я уже буду двигаться по реке, можете не сомневаться.

— А как насчет кофе? — Тони пытался обратить это безумие в некоего рода равноценный обмен.

— Кофе сколько угодно. Я скажу ребятам, чтобы приготовили свежий. Как только понадобится, просто скажите вахтенному. — Капитан протянул ему руку: — Большое спасибо!

Тони едва сумел поднять свою и протянуть ее капитану. И почувствовал его пожатие.

— Мне понадобится трос.

— Конечно.

Он хотел сказать что-то еще, что-то такое, что могло бы сравняться с благодарственными словами капитана. Но это было невозможно — признать, что что-то изменилось в нем самом. И он сказал:

— Ничего заранее гарантировать не могу, — и знакомая, привычная решительность, звучавшая в этих словах, придала ему уверенности.

Капитан кивнул и пошел на шканцы в сопровождении другого офицера и двоих матросов, наблюдавших за всей сценой. Он им сейчас расскажет… о чем? Как он подставил этого ремонтника?

К нему подошли Хинду и Луи Бальду. И зачем он только согласился?!

— Ну, до чего договорились? — Хинду расплылся в улыбке, ожидая живописных подробностей того, как Тони окоротил этого идиота-капитана.

— Мы сейчас ее выпрямим. — Тони прошел мимо Хин-Ду, но тот ухватил его за руку.

— Что это мы выпрямим?

— Я сказал, что мы сейчас ее выпрямим. — Он отметил выражение полного отвращения в глазах Хинду, осторожное такое выражение полного непонимания и нежелания понять, и почувствовал, как в груди закипает гнев. — Попроси у них ножовку по дереву и молоток, а еще не найдется ли у них ломика-лапки.

— Какого черта! И как это ты рассчитываешь ее выпрямить?!

— Хватит меня за яйца дергать! Делай, что сказано, или проваливай с корабля! — Он и сам удивился тому, что пришел в ярость. И с чего бы это он так взбесился? Он услышал сзади голос Бальду: «Я принесу!» — и пошел по сходням обратно на пирс, не понимая и не чувствуя более ничего в этом состоянии полной мрачности, которое свалилось на него и больше не отпускало, словно кто-то его оскорбил, ощущения, что он в любой момент готов ввязаться в какую-нибудь жуткую драку, так ему хотелось сейчас кому-нибудь врезать. И пускай Хинду даже не пробует держать его за придурка!

Ему потребовалось несколько минут, чтобы он снова мог разглядеть, что происходит на пирсе. Некоторое время он болтался там в одиночестве, посвечивая фонариком по сторонам, но видя перед собой лишь стены из гофрированного железа. Появился Бальду, поспешно топая по гремящим сходням, подошел ближе, таща инструменты. Еще один идиот. Сукины дети, да что они такое с собой делают, болтаются без дела вместо того, чтоб хоть чему-нибудь учиться; вот сам он по крайней мере кое-чего набрался на всех своих работах. Впрочем, это не имеет никакого значения.

Луч фонарика наткнулся на грузовые поддоны, сложенные у забора в высокий штабель. Тони взобрался на него — он был высотой футов в десять.

— А это тебе зачем? — спросил Бальду, протягивая руки, чтобы принять у него верхний поддон. Тони, не отвечая, спустился вниз и протянул руку за стальным ломиком. Бальду протянул ему ножовку — полотном вперед, но Тони ударом отбросил ее в сторону, сам ухватил молоток и ломик и принялся отдирать от поддона доски, пока не освободил два нижних бруса пять на пять дюймов в сечении.

— Возьми один, — бросил он и пошел вверх по сходням на палубу эсминца.

Измерив расстояние между направляющими, он отпилил оба бруса по требующемуся размеру. Сейчас около одиннадцати, может, чуть больше, так что холод будет только усиливаться. Отрезав два куска троса, он приказал Бальду обвязать себя одним за грудь, но, развязав идиотский узел, завязанный Бальду, он завязал трос сам, покрепче; затем набросил оба куска на основание направляющих, оставив их свободно провисать: они с Бальду должны были пролезть под ними на балки. Деревянный брус он ухватил за один конец, Бальду взялся за другой, и они ползком выбрались на направляющие и стали продвигаться вперед — над водой, толкая брус между собой. Он велел Бальду установить конец бруса в углубление Г-образной рельсины так, чтобы он не болтался, не выскочил оттуда и не упал в воду, свой конец вбил в свою направляющую, в начало изгиба. Дав указания Бальду пробираться потихоньку назад, он велел ему, чтобы Хинду подтащил кувалду — они были в кузове пикапа. Еще были нужны два баллона с ацетиленом, горелка и запасные наконечники для нее. И побыстрее.

Бальду побежал выполнять приказание. Хинду пошел не спеша, намеренно не спеша. Тони присел на корточки, внимательно осматривая объект ремонта. Болезный вахтенный все ходил за его спиной взад-вперед, как во сне. Треклятый Чарли Мадд, за яйца бы тебя повесить!

— Эй, ты, с морской болезнью! — окликнул он через плечо матросика, когда тот приблизился. — Можешь принести мне сюда брезент?

— Брезент?

— Ну да, брезент. Чехол какой-нибудь. И быстренько!

Бог ты мой, ну и люди тут, один тупее другого, ни хрена не понимают, у всех в голове одно дерьмо, да еще и челюсть отвисла. Что это капитан сказал, чем он тут занимается? Его и впрямь провели и подставили? А капитан-то что от этого выигрывает? Разве что рискует собственной жизнью, выходя в море, где полно этих подлодок, у всего побережья Джерси… Ну, даже если меня и подставили, то и черт с ним! Вот я этому уроду покажу… А что я ему покажу?

Глядя в пространство невидящими глазами, он вдруг осознал: а ведь он так и не понял, почему взялся за это дело. Если вообще это можно понять. А тут ко всему прочему недолго и в воду свалиться, едва они начнут выколачивать кувалдами эту погнутость.

— Кофе?

Он обернулся и поглядел вверх. Капитан протягивал ему дымящуюся кружку, в другой руке он держал еще две.

— Спасибо.

Бальду и Хинду уже с грохотом втаскивали на палубу баллоны с газом. Тони принялся за кофе, вдыхая замечательный аромат. Капитан протянул кружки его ребятам.

— Капитан, а вы можете пока укрыться. Пойдите согрейтесь.

Капитан кивнул и ушел.

Тони поставил кружку на палубу. Пришел вахтенный, притащил брезент с обшитыми четвертьдюймовым линем краями. Тони велел ему бросить брезент на палубу. Выделив Бальду еще минуту, чтобы тот допил кофе, он дал ему указание лезть на балку — надо было держать конец деревяшки, пока он колотит по ней со своей стороны кувалдой, чтобы брус неподвижно и плотно встал между балками. Толкая перед собой кувалду, он вылез по направляющей за борт и повис над водой. Слева от него полз Бальду — с расширенными от страха глазами, тоже привязанный тросом. Тони видел, как страшно ему смотреть на воду вниз.

Дюйм за дюймом Бальду продвигался вперед, пока не добрался до бруса. Ухватившись за него руками, он прижал его к выемке в балке. Тони осторожно поднялся и встал на рельсине, занеся кувалду, затем выдвинулся чуть дальше и принял удобное для размаха и удара положение. Вода в свете фонаря, который держал Хинду, казалась черной и была вся замусорена плавающими на поверхности обрывками бумаги. Тони аккуратно размахнулся и ударил по брусу. Потом еще раз и еще, пока брус не встал туго и плотно между рельсинами. Он сделал знак Бальду сдать назад, и они установили между направляющими второй брус, медленно передвинули его вперед и плотно вбили рядом с первым. Теперь у Тони была площадка, где можно было встать, хотя надо было еще убедиться, что человек, стоя на таком узком насесте, может с достаточной силой махать кувалдой.

Он развернул брезент и протянул один его конец Бальду, сам взялся за противоположный, и они снова поползли вперед по направляющим и привязали брезент к деревянным брусьям, так что он повис с наветренной стороны от поврежденного места и теперь мог защитить его от порывов ветра и дать им возможность разогреть сталь горелкой. Может, получится — а может, и нет. Тони сдал назад, на палубу, и велел Хинду передать ему фонарь, а самому взять кувалду, встать на «насесте» и приготовиться бить по стали.

— Ну нет, только не я, мой милый.

— Ты, и только ты.

— А что это нынче с нашим адмиралом? — спросил Хин-Ду, указывая на Бальду.

— Я просто смотрю.

— Только не я, мой милый. Не выношу высоты.

Тони сошел с направляющей и встал на палубе лицом к лицу с Хинду.

— Кончай выделываться, Тони, нам никто за такое не платит, чтоб туда лезть. Я и плавать-то толком не умею.

В насмешливых глазах Хинду мелькнуло выражение человека, кое-что знающего о правилах техники безопасности. Тони поднял брови, и на его лице появилось его классическое выражение — близко посаженные глазки и уничтожающий взгляд; он никогда прежде не позволил бы никому вот так над собой глумиться, не приняв вызов, но сейчас, каким бы странным это ни казалось ему самому, он чувствовал лишь презрение к Хинду, у кого вполне хватило бы сил колотить по балке гораздо сильнее, чем это получится у низкорослого их напарника, а он отказывался за это браться. У него давным-давно не возникало такого, чтобы кто-то его подводил. Так давно, что он уже и не ожидал ни от кого ничего подобного. Он отвернулся и поманил Бальду. За те секунды, пока тот шел к нему, Тони ощутил всю странность и необычность ситуации, когда он гонит своих людей делать работу, которую — и поведение Хинду это подтверждало, — по всей вероятности, сделать вообще невозможно, особенно при таком ветре, который будет студить сталь по мере того, как они будут ее нагревать. Он наклонился и поднял горелку.

— Ты с горелкой когда-нибудь работал?

— Ну, не то чтобы, но…

Тони повернулся к Хинду и протянул руку:

— Давай сюда зажигалку.

Хинду достал из кармана специальную пружинную зажигалку и протянул ее Тони. Тот взял ее и, заметив мимолетную ухмылку на губах Хинду, бросил:

— Чтоб тебя черти взяли.

Отвернув оба крана горелки, Тони щелкнул зажигалкой. Вспыхнуло пламя и тут же погасло от ветра. Он прикрыл его телом и снова щелкнул зажигалкой. Газ загорелся ровным пламенем. Он взял Бальду за руку и вложил в нее горелку.

— А теперь ползи за мной, я покажу, что надо делать.

Бальду энергично покивал, его огромные черные глаза уже пылали услужливым нетерпением.

— Ага, о'кей.

Немного нервничая от такого рвения, Тони проговорил:

— Делай все очень медленно. Сперва как следует осмотрись…

И двинулся к погнутой части балки, осторожно подталкивая перед собой кувалду. Медленно, распластавшись, он стал по дюйму подтягиваться к нужному месту. Добравшись до брусьев, с которых свисал брезент, хлопая на ветру концами, он подтянул ноги и сделал знак Бальду приближаться.

Бальду, держа в левой руке горелку с пляшущим пламенем, лег и медленно пополз к Тони. Но при каждом движении пламя горелки взметывалось почти к самому его лицу.

— Опусти горелку, Бальду, немного вытрави шланг, пусть она свободно болтается! — крикнул Тони.

Бальду остановился, вытравил с фут шланга и отпустил горелку — она, болтаясь, повисла под ним над водой. И он снова медленно двинулся вперед. Приблизившись на достаточное расстояние, он остановился — Тони, протянув руку, придержал его за голову:

— Все!

Бальду замер.

— Давай горелку сюда. Только сперва возьми ее в руки.

Бальду подтянул горелку к себе и зажал ее в пальцы. Тони указал в место прогиба:

— Пламя направляй вот сюда.

Бальду повернул горелку, и ее пламя, натолкнувшись на сталь, раздвоилось. Тони отодвинул его руку на пару дюймов от направляющей и показал, как надо греть металл — круговыми движениями, после чего отпустил его руку, и Бальду продолжил водить горелкой по кругу.

— Вот так, правильно.

Теперь уже, должно быть, полдвенадцатого или даже больше. Тони смотрел, как нагревается балка. Сперва почернела краска, потом начала слезать небольшими хлопьями. Неплохо. Он подтянул брезент, чтобы получше прикрыть горелку. На стали начало появляться желтоватое свечение. Неплохо. Ветер с силой бил ему в спину, толкал в плечи. Он заметил слезы из глаз Бальду, и пламя горелки сдвинулось в сторону. Он снял перчатку, вытер Бальду глаза. Пламя вернулось в нужное положение. Вахтенный все ходил взад-вперед по палубе. Хинду стоял с фонарем в руке и ухмылялся.

Желтоватое свечение стали расширилось, стало более интенсивным. Потом в нем появился оранжевый оттенок. Тони взял Бальду за руку и стал водить ею шире, стараясь увеличить нагреваемую зону. Он снова снял перчатку и вытер Бальду слезы, затем стянул и вторую и подставил ладони поближе к пламени, чтобы согреть их.

Сталь начала краснеть. Засунув перчатки в карманы, он вытянул вперед ногу и поставил ее на рельсину, затем нагнулся над деревянным насестом, подтянул вторую ногу и медленно выпрямился. Так же медленно он снова нагнулся, поднял кувалду и опять выпрямился. Расставив ноги пошире и утвердив одну на деревянных брусьях, а вторую на балке, он принял положение, удобное для удара. Поднял кувалду и нанес удар, не слишком сильный — надо проверить, удастся ли ему сохранить равновесие. Балка вздрогнула, однако нога осталась неподвижно стоять в том же месте. Он снова поднял кувалду, на этот раз выше, и с силой опустил ее на сталь, одним глазом следя за насестом — ему ничего не стоило рухнуть вместе с ним в воду. Брусья плотно сидели в своих гнездах. Бальду свободной рукой обхватил балку и вдобавок обвил ее ногами.

Подняв кувалду, Тони ударил. Сталь загудела, и он услышал, как заворчал Бальду — удар отдался в его теле. Он поднял кувалду и ударил опять, вложив в этот удар весь свой вес. Сталь опять загудела, и Бальду закашлялся, как будто получил удар в грудь. Тони чувствовал, как ветер забирается ему под одежду, остужая выступивший на спине пот. Так и пневмонию недолго заполучить, черт бы ее побрал. Он снова нанес удар, опустив кувалду на балку возле самой своей ноги. Балка уже немного выпрямилась, может, на полдюйма или на дюйм. Кровь бурлила в обеих руках, ноги болели от неудобной позы и страха. Он оглянулся на Хинду, стоящего на корме.

— Только не я, мой милый.

Он чувствовал себя совершенно одиноким. Бальду не в счет — полный болван, безмозглый, верит всему, что ему скажут, и все над ним потешаются, а этот клоун об этом даже не подозревает. Рассчитывать на него нельзя ни при каких обстоятельствах, разве что вот сейчас, когда он лежит там, на балках, до смерти перепуганный.

Он справился с дыханием, откашлялся, сплюнув остатки табачной горечи. Посмотрел вниз, осмотрел направляющую. Она была темно-красная. Он потопал по ней и снова замер. Выпрямился еще на полдюйма. Дыхание стало резким, тяжелым, спина напряглась от неудобного положения — приходилось тщательно распределять вес, частью на ноги, частью вкладывая его в удар; ногами он двигать не осмеливался. Он был совсем один, здесь, над водой, и свет фонаря терялся в окружающей его темноте.

Он снова немного передохнул, сплевывая скопившуюся во рту слизь. «Нет уж, я эту сучью балку уделаю!» Если вот так продолжать по ней колотить, она непременно выпрямится. Он не решался передать кувалду Бальду. Тот точно окажется в воде — он же косорукий, ничего не может сделать как надо. Правда, с горелкой сейчас управляется неплохо, но ледяной холод от стали наверняка ощущает даже сквозь одежду. Он посмотрел вниз, на Бальду — на его лице застыл страх, а снизу на него жадно смотрела темная вода.

Он поднял кувалду. Руки и плечи уже устали и ослабели, и ему требовалось усилие, чтобы намеренно глубоко Дышать и задерживать дыхание при каждом ударе. Чарли Мадд был теперь в миллионе миль от него. Он едва мог припомнить, как выглядит Дора. Если он решит все-таки пойти на свидание, скорее всего он просто заснет у нее. Ладно, сейчас это не имеет значения. Он снова опустил кувалду, чтобы передохнуть. Теперь проблема состояла в том, чтобы вообще ее поднять. Хинду, которого он всегда снабжал нужными номерами телефонов, был сейчас ах как далеко.

Тони облизал губы. Язык скользил как по ржавому железу. Ладонь, сжимавшая рукоятку, казалось, навеки застыла в скрюченном состоянии, словно вырезанная из дерева. От ветра, задувавшего в нос, немела башка и сводило горло. Он поднял кувалду и тут почувствовал судорогу в правом колене и сразу его напряг. Проклятая балка, какая ж она упрямая! Сволочная железяка, погнулась и не желает выпрямляться! Надо бы вернуться на палубу, подумал он, прилечь хоть на минутку. Но сталь-то пока что разогретая, а тогда придется греть ее снова, ведь ему не пройти мимо Бальду, тому тоже придется вернуться на палубу; а мышцы, если сейчас остановиться, точно застынут и онемеют, и начинать все снова будет еще труднее. Он взмахнул кувалдой, теперь яростно, вложив в удар всю силу и весь свой вес. Не думать о ногах, к черту их, если он свалится, его удержит трос, и тут достаточно парней, чтобы вытащить его.

Вмятина понемногу выпрямлялась. Хоть и небольшая, она все равно останется; но если ему удастся ее хоть немного выдавить и сделать расстояние между балками более или менее одинаковым, чтобы бомбы свободно скатывались по ним в воду, какой-нибудь клятый немец получит свое именно с этих двух рельсин — бум! Он уже видел, как расходятся листы наружной обшивки подлодки, открывая морю доступ внутрь субмарины, а капитан эсминца внимательно изучает поверхность воды в поисках следов масла, поднимающегося из глубины. Он снова обрушил кувалду. И чувствовал, как хочется ему заплакать! Зарыдать, как младенец, от слабости, но он будет распоследний сукин сын, если прекратит сейчас работу и сунется на палубу, а Хинду будет смотреть на него сверху вниз, и оба они будут знать, что вся затея была бессмысленной.

Он чувствовал полное свое одиночество. Да и что ему этот Хинду? Очередной знакомый, с кем можно обмениваться девками, приятель, с которым можно посидеть в баре, прекрасно зная все время, что он в любой момент может тебя надуть, если ему будет нужно; как и любой другой из тех, с кем Тони сталкивался всю свою жизнь, и любая другая, коли на то пошло, даже мама — как она тогда предала его дедушке, а если бы этого не было, он бы вообще никогда не женился на Маргарет. Он обрушил кувалду на сталь, уже ни о чем не заботясь, свободно перемещая корпус, и к дьяволу опасность свалиться в воду.

— Эй, она уже совсем неплохо смотрится!

На секунду он замер с поднятой вверх кувалдой. Откуда он, этот голос? Он был как во сне, голос словно бы доходил до него откуда-то из пространства.

— Я уверен, что все уже отлично, парень!

Осторожно повернувшись верхней частью туловища, он посмотрел на палубу. Там стояли и глядели на него капитан, еще двое и вахтенный.

— Мне кажется, вы все уже сделали. Вылезайте оттуда, а?

Он попытался ответить, но горло схватило судорогой.

Бальду, распростертый на балках, вопросительно поглядел на него снизу, и Тони кивнул. Бальду перекрыл оба крана горелки, пламя погасло. Один из матросов протянул руку, встав на краю кормы, ухватил его за спину куртки и так придерживал, пока он не переполз на палубу, затем помог ему подняться на ноги.

Тони все еще неподвижно стоял за бортом, в руке безвольно повисла кувалда… Он все пытался приказать коленям согнуться, чтобы можно было опуститься на рельсины и выбраться на корму. Голова как-то странно торчала, скособоченная, тело никак не желало слушаться. Очень медленно до него дошло, что ему не следует опускаться и ложиться на балки, потому что в таком случае придется ползти по горячей части. Еще не хватало обжечься. В качестве пробы он передвинул одну ногу на полдюйма вперед, но покачнулся — вес кувалды, про которую он и вовсе забыл, чуть его не опрокинул, уведя вправо. Он поглядел вниз, на судорожно сжатую ладонь, и приказал ей раскрыться. Кувалда скользнула вниз и с плеском исчезла в темной воде. Капитан, матросы, Бальду смотрели на него, не в состоянии ничем помочь, стояли, сгрудившись в тесную группу, и смотрели на этого маленького человечка в воздухе над водой с растопыренными руками. Обвивающийся вокруг его груди трос тянулся к закрепленной на палубе раме. Тони посмотрел вниз, на ноги и стал двигаться, дюйм за дюймом, по направлению к судну. И вдруг с радостью почувствовал: кто-то ухватил его за руку. Тут пришло расслабление, напряжение отпустило, едва он ступил на палубу. Одно колено его подогнулось, как только он наступил на эту ногу, но его поймали и удержали стоя. Капитан повернулся, собравшись было уйти. Двое матросов подхватили Тони под руки и повели как пьяного. Движение помогло ему овладеть телом и высвободиться из их рук. Капитан, отойдя на несколько футов, замедлил шаг, оглянулся, сделал приглашающий жест, указывая на палубную надстройку в средней части корабля, и, подталкиваемый ветром, прошел в дверь.

Они с Бальду и Хинду выпили кофе и съели по булочке. Тони видел серьезные, уважительные улыбки на лицах матросов, видел легкость и небрежность, с какими Хинду обменивался с моряками разными шуточками, видел он и капитана, уже без фуражки, светловолосого, и то, какими влюбленными глазами тот на него смотрел; он почти ничего не говорил, но сам, лично подливал ему в кружку кофе и стоял рядом и слушал Хинду, невнимательно, просто из вежливости. Потом Тони поднялся на ноги, губы у него уже вполне отогрелись, замерзший на спине пот оттаял, и они распрощались. Когда Тони выходил, капитан коснулся рукой его плеча.

Хинду и Бальду загрузили баллоны с газом и кувалды в кузов пикапа, Тони ткнул пальцем в Бальду, веля ему садиться в кабину, и его помощник забрался туда и сел рядом с матросом-водителем, который, газуя, прогревал мотор. Тони влез следом и плотно захлопнул дверцу. Боковым зрением он заметил Хинду — тот так и стоял, не улыбаясь, брови насуплены — он был оскорблен.

— Еще только полночь, — проговорил Тони, едва на него глядя. — У нас еще четыре часа. Так что лезь в кузов.

Хинду постоял секунд двадцать — достаточно, чтобы можно было заметить его сузившиеся глаза и выражение обиды на лице, и забрался в открытый кузов грузовичка.

Съехав с пирса, водитель на секунду притормозил, бросив взгляд влево и вправо, нет ли машин, и когда он свернул по направлению к центру, Тони заметил матросов, спускающихся с эсминца по сходням. Корабль снимался со швартовых. Пикап мчался по пустым и темным улицам к Чеймберс-стрит и Бруклинскому мосту, оставляя все позади. Через полчаса эсминец займет свое место в конвое, рядом с грузовыми судами, уже выстроившимися на реке. Капитан будет стоять на своем месте. Стилуотер его фамилия. Капитан Стилуотер. Теперь Тони знал его. Ему даже сейчас казалось, что это единственный человек в мире, которого он знает.

На верфи Тони велел водителю отвезти их к сухому доку, где стоял крейсер, ремонтом которого они занимались. Он поднялся на борт вместе с Бальду, не дожидаясь, пока Хин-Ду выберется из кузова, нашел Чарли Мадда и разбудил его, проклиная работу, которую тот им впаял, и, не слушая благодарности и объяснения, в какие пустился Чарли, и не дожидаясь разрешения, прошагал через весь корабль в машинное отделение. Над его головой кто-то все еще что-то сваривал дуговой сваркой, отведя электрод слишком далеко от шва. Он поднял воротник, прикрываясь от сыплющихся искр, и влез по трапу на погруженный во тьму переходной мостик, нашел кабельный тоннель и забрался внутрь, раскинувшись на стальной палубе. Все тело болело и ныло, как в приступе ревматизма. От него несло потом, как от козла. Он припомнил все свои действия и решения, до которых додумался, чтобы выполнить поставленную задачу, и порадовался: как же пришло в голову прихватить эти брусья от грузового поддона! Чертовски удачная была идея. И Бальду отлично действовал. Он вспомнил вмятину, что осталась на направляющей, и пожалел, что это оказалось невозможным — выпрямить ее окончательно. Но рельсины и так будут работать. Перед глазами всплыло лицо капитана, без фуражки, каким оно было, когда они все пили кофе, его светлые волосы, освещенные фонарем, воротник все еще поднят, и какое выражение было на этом лице, когда он подливал Тони кофе, его близость и его примечательная неспособность произнести хоть слово. Это освещенное фонарем лицо так и осталось светиться в бесконечной темноте.

ТЫ МНЕ БОЛЬШЕ НЕ НУЖНА

Памяти Паскаля Ковичи

Ты мне больше не нужна

За последние несколько дней его пару раз не то чтобы предупреждали, скорее неким совершенно недвусмысленным образом намекали ему, что Господь не одобрит купания в нынешнюю пятницу. А сегодня была как раз пятница. Он в этот день много раз и подолгу наблюдал за океаном и, несомненно, заметил, что волнение становится все сильнее и сильнее, а вода приобретает какой-то странный оттенок. Не зеленый или синий, а какой-то сероватый, даже черный в некоторых местах, и так продолжалось до тех пор, пока волны не начали яростно хлестать по берегу. Они обрушивались на песок с такой силой, что выступ, на котором он сидел, всякий раз вздрагивал, и эти удары отдавались у него в спине. У него даже создалось впечатление, что в глубине под берегом пролегает какая-то транспортная артерия, выходящая на поверхность здесь, где кончается улица.

Волны накатывались подобно огромным зданиям, они поднимались и нависали, пьяно раскачиваясь, падали лицом вниз и рассыпались брызгами, ударившись о плотный песок. Он все продолжал наблюдать за этими кривящимися лицами набегающих на берег волн прибоя, ожидая появления бородатых грешников, которые, как он знал, плавают там как водоросли, и ему то и дело удавалось их разглядеть. Они и сами были похожи на бороды, разве что длиной в Несколько ярдов, так что лица самого грешника, из которого росла эта борода, было не рассмотреть. Почему-то там было несколько бород, но все они принадлежали одному и тому же грешнику. Такое впечатление, что этот человек плавал там всего в футе под поверхностью воды или по временам быстро перемещался, прямо как рыба, а затем снова останавливался уже в другом месте. И все потому, что сегодня был Тишебаф[52], или Рош Хашана[53], или Йом Киппур[54], или еще какой-то праздник, о приходе которого откуда-то знали дедушка и другие старики; в такие дни все одевались получше, а ему приходилось натягивать твидовый костюм и новые ботинки и повязывать галстук, и никому не разрешалось ничего кушать весь день, кроме него самого, потому что ему было всего пять и он еще не ходил в хедер и не учил иврит. Когда ему исполнится шесть, он начнет учиться играть на пианино или на скрипке, а когда он начнет играть на пианино или на скрипке, ему тоже не будет разрешаться по таким праздникам кушать целый день, как не разрешается его старшему брату. А пока что он мог ходить в синагогу и разговаривать с братом и отцом, но это было не обязательно. Такое, конечно, приветствовалось, но если ему становилось невтерпеж или хотелось выйти на свежий воздух, он свободно мог это сделать, и его никто не стал бы за это порицать; этого бы просто не заметили. Он мог делать практически все, что хотел, потому что ему все еще было только пять.

Нынче утром, покончив с завтраком, который он ел в одиночестве, сидя за покрытым клеенкой кухонным столом, после того как брат и отец отправились на молитву, он решил, что сегодня за весь день больше не съест вообще ничего. В одиннадцать, как обычно, мать вышла из дома, высматривая его, и вынесла кусок ржаного хлеба, намазанного джемом, и он сперва отказался его есть. Но тогда она сказала: «Вот на будущий год…», и он пошел ради нее на компромисс и съел его. Это было вкусно, но не слишком, не деликатес какой-нибудь, и через секунду он рассердился, припомнив, как она заставила его это съесть. Потом, в час ленча, она снова вышла на улицу, разыскивая его, и он съел ленч, пребывая все в том же состоянии неудовольствия. Но сейчас, сидя на берегу, глядя на океан и слушая грохот волн, он уже жалел, что отец или брат вообще не запретили ему категорически есть в этот день. Он вполне мог бы такое выдержать. Пребывая рядом с огромным отцом и добрым братом, он мог бы весь день обходиться даже без воды. Точно также, как не стал бы даже мечтать, например, о том, чтобы сейчас искупаться, хотя твидовый костюм ужасно колол ему шею и ляжки, а сам он не мог запретить себе думать, какая сегодня теплая вода и как ласково она коснулась бы его тела. Мать сказала, что лучше бы ему было переодеться в хлопчатобумажные шорты, но он и подумать не мог о том, чтобы снять с себя костюм, от которого чесалось все тело. Праздник есть праздник.

А сейчас он пытался стереть из памяти воспоминание о том, что все-таки съел ленч. Он пробовал заставить себя почувствовать сильный голод, но никак не мог вспомнить, что именно при этом чувствуешь. По крайней мере он не заходил домой после ленча, даже чтоб выпить стакан молока. Он посчитал и даже наполовину уверил себя, что уже три раза постился сегодня. Он стряхнул с ботинок песок, чтобы выглядеть совершенно безупречно. Но через минуту его вновь одолело какое-то смутное беспокойство; оставаясь в одиночестве, он ни в чем не был твердо убежден, ему хотелось, чтобы рядом оказался отец или брат, чтобы они тоже отметили, какой у него безупречный вид. И тут он вдруг понял, что, даже не предпринимая никаких особых усилий, он за целый день ни разу не ковырял у себя в носу, и от осознания этого сразу же здорово возгордился. Но рядом не было ни души, чтобы это отметить.

А океан продолжал реветь. Берег, белый как соль, был совершенно пуст. Не звенел колокольчик торговца мороженым, на улице, ограниченной линией одноэтажных домиков, едва ли можно было разглядеть хоть одну припаркованную машину — сентябрь уже наступил, и маленькие передние веранды, все похожие одна на другую, почти все были пусты. У тротуаров практически не было видно бесконечных мусорных баков. Он сунул руку в карман и нащупал там прижатый к бедру ржавый перочинный ножик, который нашел на прошлой неделе в пустом доме, откуда выехало семейство Левинов. Это было самое большое сокровище, какое он когда-либо находил по окончании летнего сезона, когда обшаривал с другими ребятами окрестности, собирая брошенные или забытые там вещи. Интересно, думал он, почему это матери всегда оставляют после себя столько шпилек и заколок, да еще обмылки с прилипшими к ним волосами. Отцы всегда оставляли использованные бритвенные лезвия, но не засовывали их во всякие щели в ящиках комодов или под матрасы. И еще интересно, почему это матери всегда прекращают разговор или меняют тему, когда он входит в комнату. И разговоры у них какие-то непонятные, ничего не разобрать, в них все темно, как у них под юбками. А вот отцы всегда продолжают говорить, о чем говорили, едва обращая внимание на вошедшего маленького мальчика, и возле них всегда светло и все понятно.

Новое странное явление, возникшее в океане, рассыпало его воспоминания. Он увидел, как поверхность вздыбилась. Далеко, очень далеко в море поднялся гребень, широкий, как сам океан, и вслед за этим раздался рев, более низкий и громкий, чем все, что он до сих пор слышал. Он поднялся на ноги, напуганный до транса, готовый бежать. А гребень вздымался все выше и выше, пока не превратился в вертикальную стену черной воды. Больше никто этого не видел, он это хорошо понимал, только он и песок и пустые веранды. Теперь он еще и наклонился вперед, замерев в каменной неподвижности и сжавшись, и услышал, как этот вал будто пронзительно кричит что-то сам себе, молотя самого себя по голове, так что брызги летят вверх, словно разом заработали полсотни садовых шлангов. Он повернулся, радуясь, что избежал смерти, и засобирался домой, чтоб рассказать об этом. В голове уже складывались веселые фразы. «Вода вроде как стала твердая, как мостовая, а потом поднялась в воздух и встала, так что я даже неба не видел, а потом знаешь что было? Я увидел бороду!» Тут он остановился.

Он вдруг почувствовал себя неуверенно. Так видел он эту бороду или нет? Он помнил, что видел ее, но не был уверен, что действительно ее видел. Он представил себе мать: если он ей расскажет, она ему поверит, как всегда верила, когда он докладывал ей о том, что с ним произошло. Но сейчас его одолела грусть и неуверенность, когда он вспомнил, что в последнее время она вовсе не радовалась тому, о чем он ей рассказывал. Конечно, она не сказала, что он врет, как всегда говаривал ему брат, и не расспрашивала о подробностях, как Бен, в результате чего наружу выплывали противоречивые детали, разрушая всю картину. Но в ее поведении появилось нечто, свидетельствующее о том, что она его не слушает так внимательно, как слушала раньше. Так что даже с нею ему приходилось теперь, как он обнаружил, искать и добавлять новые подробности, которые — он это знал твердо — не соответствовали истине, и все это для того, чтобы заставить ее действительно обратить на него внимание. Вроде той истории про лошадь молочника, которая наступила на муху. Лошадь и впрямь наступила на муху, но когда мать лишь кивнула в ответ на это сообщение, он пошел дальше и рассказал, как она потом подняла копыто, поглядела на землю, подождала немного, а потом наступила на другую муху, а потом на третью. Его бледное лицо стало хмурым. Если он сейчас пойдет к ней с новостью про океан, ему, вероятно, придется сообщить, что он видел под водой не только бороду, но даже и лицо, и, может быть, добавить, как именно выглядели глаза на этом лице. Он отлично видел эти глаза своим мысленным взором — они были синие с толстыми белыми веками и могли смотреть вверх сквозь соленую воду не мигая; но это было вовсе не то же самое, как точно знать, что он действительно видел эти глаза. Если она ему поверит, тогда, наверное, он их и впрямь видел, но если просто кивнет, как всегда делала в последнее время, не ахнет, не поразится до глубины души, тогда все это кончится для него тем, что он станет считать себя плохим мальчиком, фантазером, врунишкой. Все шло к тому, что ситуация будет почти такой же, как с его братом. Он стоял на месте, и в душе у него поднималась злость на нее; ему страшно, до боли хотелось рассказать ей хотя бы про волну. С другой стороны, ничего с ним не случится, даже если он ей про это не расскажет; к тому же в последнее время ему стало очень сложно ей о чем-то рассказывать.

Он подошел к парадной двери и вошел в маленькую гостиную. Неуверенность в себе теперь наполняла его душу горечью. Он увидел ее сквозь проем кухонной двери — она возилась с кастрюлями. Она оглянулась на него и сказала:

— Иди выпей молока.

Молоко! Когда его отец и брат стоят сейчас в синагоге и молятся Богу, повторяя молитвы запекшимися губами, посиневшими от голода! Он ничего ей не ответил. Он не мог даже заставить себя пройти в кухню, в это благословенное место, где он всегда любил сидеть, наблюдая затем, как она готовит, и рассказывая ей про все замечательные вещи, которые он видел вокруг. Он забрался на стул у стола в гостиной, где никогда раньше не сидел один.

Через несколько секунд молчания она обернулась и увидела, где он сидит. У нее взлетели вверх брови, словно она обнаружила, что он висит на потолке.

— Что ты там делаешь? — спросила она.

Как будто она сама не знает! Он печально опустил взгляд на столешницу. А она уже вышла из кухни и встала в нескольких шагах от него, заинтригованная таким его поведением. Он на нее не смотрел, но видел ее, и сейчас снова, словно впервые, припомнил, что в последнее время у нее очень странный вид и лицо какое-то опухшее. Да и ходила она теперь иначе, так, как будто все время движется в гуще медленно перемещающейся толпы людей.

Она продолжала смотреть на него сверху вниз, не произнося ни слова. Ее брови сошлись на переносице, образовав морщинку, и он вдруг вспомнил, что он — единственный во всей их семье, включая даже его двоюродных братьев и сестер, у кого уши здорово торчат в стороны. «Прижми уши, Мартин, мы въезжаем в тоннель! — Его дядья всегда улыбались, глядя на него. — Откуда он такой взялся? В кого это он такой уродился?» Он не был похож ни на кого из родных, вспомнилось ему сейчас, когда он сидел, а мать стояла перед ним. И у него возникло внезапное ощущение, что их разделяет огромное пространство, сквозь которое они все это время смотрят друг на друга, а он не помнил, чтобы раньше так было.

— Ты не заболел? — наконец спросила она, кладя ему на лоб ладонь.

Он отбросил ее руку, чуть задев при этом пальцем ее живот. И пальцу тут же стало жарко, а в желудке возникло чувство страха, словно его туда ударили острым осколком стекла. Она прикрыла рукой живот, неслышно охнув, — словно где-то в его глубине у нее что-то сжалось, — и он почти услышал это, а она уже повернулась и пошла обратно в кухню. Он воспользовался этим и посмотрел ей в лицо. Оно было словно заперто на замок, погружено в молчание, и в этом полном молчании она вернулась к плите. В последнее время она совсем на него не кричала, вдруг понял он, и теперь перестала при нем одеваться, если он случайно оказывался в это время в спальне, а уходила в чулан и Разговаривала с ним чрез полуприкрытую дверь. Он понимал, что ему не полагается это замечать, как не обращают на это внимания Бен и папа. А теперь он еще понял, что не должен замечать, что она больше не кричит на него, и он сполз со стула, не зная, куда теперь отправиться, а от осознания новой тайны у него будто морозом стянуло всю кожу.

— Ты почему в шорты не переоденешься? — спросила она из кухни.

У него в животе возник спазм, даже рыдание. Еще и шорты! Когда Бену с папой приходится по миллиону раз за день вставать и садиться в синагоге, да еще в шерстяных костюмах! Если б это было в ее силах, она бы разрешила всем делать все, что им угодно, — и этой длинной бороде болтаться в воде, и океану бушевать и реветь. Ему очень захотелось сказать ей, чтоб она пошла и велела папе и Бену переодеться в шорты.

— Давай переоденься, милый, — продолжала она. — Шорты у тебя в верхнем ящике комода.

Стул, на котором он сидел, отлетел в сторону, со скрипом скользнув ножкой по полу. Он понял, что пнул его, и оглянулся на дверь в кухню: да, она уже смотрела в его сторону, и лицо ее было испуганно-удивленным.

— Что это с тобой? — спросила она. Фальшивый тон ее вопроса повис в воздухе возле его лица, словно какое-то жужжащее насекомое.

Он с силой распахнул входную дверь, так широко, что пружина завизжала.

— Мартин, в чем дело?

Она прошла через гостиную быстрее, чем он ожидал, и он двинулся через веранду, желая убежать, но сохранить при этом достойный и гордый вид. Он ощущал некоторую радость от сознания своей правоты, от того, что заставил ее соблюдать Закон. Позади снова завизжала дверная пружина, а он уже гордо удалялся вниз по ступенькам, когда она вышла наружу и ухватила его за плечо:

— Мартин!

Ее голос звучал жалобой, но также и обвинением, он настиг его и внедрился в его самые молчаливые мысли, напрочь разбив его уверенность в собственной правоте. Он попытался вырваться, но она держала его за пиджак, и тот натянулся и съехал назад, так что пуговица застежки оказалась у него под подбородком.

— Мартин! — закричала она прямо ему в лицо.

Волна негодования поднялась у него внутри — чего это она так невежливо обращается с его костюмом, который он так аккуратно носит, и он ударил ее по руке, изо всех сил.

— Пусти! — крикнул он.

Его удар как бы развязал ей руки. Она шлепнула по его нахальной кисти, ухватила его за запястье и продолжала шлепать по ней, пока ему не стало больно. Он попытался убежать, оступился и шлепнулся на пол, ударившись задницей.

— Вот папа задаст тебе ремня! — закричала она. В глазах у нее стояли слезы.

Папа! Она расскажет все папе! Он пришел в такое бешенство, что ее лицо, казалось, отодвинулось куда-то на целую милю, и он увидел впереди себя широкую и ровную дорогу света. И с дрожащей челюстью, выкатив от ненависти глаза, он выкрикнул:

— Ты мне больше не нужна!

Ему показалось, глаза у нее страшно расширились, они расширялись все больше и больше, как всегда во время ссор. Он удивился: даже сейчас, как ему представлялось, он не сказал ей ничего дурного, одну только правду: он ей больше не нужен, стало быть, и она ему больше не нужна. Но вот она стоит перед ним, пораженная: рот раскрыт, рука прижата к щеке, смотрит на него сверху вниз с ужасом — он и не подозревал, что взгляд человека вообще способен выражать такой ужас. Он ничего не понимал: ужасной ведь может быть только ложь. Онаотступила назад и продолжала смотреть на него как на нечто странное; потом отворила Дверь и ушла в дом.

Позади он слышал грохот моря, и этот звук знакомо бил ему в спину. Он встал, чувствуя себя странным образом опустошенным. Прислушался, но от нее не доносилось никаких звуков, она не плакала, этих звуков он не слышал. Он спустился с веранды и прошел несколько шагов по тротуару до места, где начинался песчаный пляж, поколебался немного, опасаясь испачкать ботинки, но все же пошел дальше на берег. Он знал — он очень плохой мальчик, но не понимал почему. Он подошел к самой воде, что ему строго запрещалось. Она, кажется, это видела.

Здесь можно было чувствовать себя наедине с самим собой. Сильный ветер наверняка отнесет ее голос в сторону, если она его позовет, к тому же, вспомнилось ему, она теперь уже не может быстро бегать. Точно так же, как она теперь перестала танцевать с ним вокруг стола и не разрешает больше запрыгивать по утрам к ней в постель, а если он подкрадывался к ней сзади и обхватывал руками, она тут же быстро выскальзывала из его объятий. И никто, кроме него, не замечал этих перемен, и в этом знании, как ему казалось, таилась некая опасность. Папа не знал, Бен тоже. Он шел по самому краю мокрого песка, и все его тело было как бы погружено в рев накатывающихся волн. Он прижал ладонью ухо к голове и мысленно загадал желание. Вот если б он был похож на отца и брата! Тогда бы он и не знал того, чего ему знать не полагается. И уши его тут совершенно ни при чем. Поскольку он выглядел иначе, чем они, он и видел другое, чего они не видели, и он обладал знанием вещей, которые хороший мальчик знать не может. Как, например, их не может знать тот дантист.

Дыхание теперь с трудом проходило сквозь горло, словно там было полно мелких камешков, а он все старался выбросить из головы воспоминания о том ужасном дне. Высокая волна внезапно лизнула его ботинок, и он отпрыгнул назад. Наклонился, пытаясь сосредоточиться на том, чтобы вытереть ботинок ладонью. И вдруг осознал, что уже коснулся этой злой воды. Он понюхал ладонь. Нет, ничем гнилым не пахнет. Или, может быть, это Бог сегодня сидит в воде, и ему нельзя входить к Нему, поэтому вода и не пахнет гнилью, даже если ему запрещено к ней прикасаться. Он отошел на несколько ярдов и сел на песок, и образ дантиста смешался с дрожью страха оттого, что он прикоснулся к воде, и он позволил себе испытать прилив какого-то пугающего удовольствия.

Он ясно видел сейчас тротуар перед их многоквартирным домом в городе — вот мама идет домой, а он идет рядом с нею и слышит, как у нее в руке шуршит пакет из упаковочной бумаги, в который сложена бакалея. И еще он вспомнил ощущение, которое всегда испытывал, идя рядом с нею: что не нужно думать, куда надо поворачивать, где остановиться, когда ускорить шаг, а когда замедлить. Они были как бы соединены невидимой связью, и ему только и оставалось, что быть там, где он находился. А потом вдруг они остановились. Подняв глаза, он увидел лицо незнакомого мужчины, совсем близко от ее лица. И тут со щеки этого мужчины упала слеза, пролетев мимо носа Мартина. А она разговаривала с ним и как-то очень странно смеялась — ею словно бы овладело крайнее возбуждение, возможно, вполне искреннее. А он называл ее по имени, этот незнакомец. И потом, когда они в холле дожидались лифта, она опять рассмеялась и сказала, все с тем же задыхающимся смехом:

— Знаешь, а он был в меня здорово влюблен! И я уже была готова выйти за него замуж, представляешь? Он тогда был всего лишь студентом. Ох, сколько книг он мне тогда приносил, все время!

Сквозь грохот волн он по-прежнему слышал ее возбужденный голос, прямо над своей головой, точно так, как слышал его тогда, в холле. И он снова покраснел от смятения, но это унизительное ощущение возникло вовсе не от этого воспоминания или от той случайной встречи. Он не мог возразить себе ее и впрямь замужем за тем дантистом, поскольку она была женой папы, она была его мама. Вообще-то он едва помнил, что она говорила в тот день, помнил только ее смех и возбужденное дыхание, когда она рассталась с дантистом и они вошли в подъезд своего дома. Он никогда до этого не слышал, чтобы ее голос звучал таким образом, столь возбужденно, и это заставило его тут же принять твердое решение никогда и никому не рассказывать, что он обратил внимание и на этот странный тон, и на ту довольно странную женщину, которая подобным тоном разговаривала. А ужас, который скрывался за его смятением, проистекал от понимания того, что он знает нечто, чего не знает папа. С того дня он ощущал себя подобно маленькому пастушку, который пасет стадо огромных животных, и их следует оберегать от понимания того, какие они огромные и сильные; и если он устраивался на минутку поиграть, чтобы они этого не видели, или даже шутил с ними или стегал их, он ни на секунду не забывал, что его пастушеская дудочка никогда не сможет совладать с их неосознанной дикой силой, если они однажды понимает, что они вовсе не единое целое, но отдельные существа, что они не связаны мысленно друг с другом, но способны разговаривать и дышать самостоятельно, по отдельности и по-разному, когда не видят друг друга. Только он один знал это, только ему одному было поручено оберегать их от этого знания и от понимания того, что все они теперь совсем не такие, какими были до того, как дантист подошел к маме на улице.

Как и всегда, когда он вспоминал того незнакомца, он вспомнил и следующий за этим день, воскресенье, когда вся семья отправилась на прогулку, и когда они подошли к тому самому месту на тротуаре, он даже задержал дыхание, уверенный, что, когда папин ботинок коснется его, тут же раздастся страшный грохот и треск. Но папа прошел по этим бетонным плиткам и ничего не заметил, и мама тоже ничего не заметила, поэтому Мартин в этот момент ясно и четко понял свой долг: ему одному предстоит сохранять бдительность. Потому что даже при том, что мама действительно странно вела себя с незнакомцем, она не понимала реального значения этой случайной встречи, как понимал его он. Ему никогда не следует давать ей понять это, никоим образом не раскрывать ей истинный смысл того, что она сделала. Вместо того чтобы возбужденно смеяться и сообщать: «Знаешь, он был так в меня влюблен, что я чуть не вышла за него замуж», — она должна была завопить и завизжать и прийти в ужас. Но он никогда ей этого не скажет.

И сейчас его мысли мешались и метались, как случалось всегда, когда он доходил до последней части воспоминаний, когда представлял себе, что случится, если папа когда-нибудь узнает не только про то, что тогда произошло, но и то, что ему, Мартину, известна эта тайна. Папа строго поглядит на него с высоты своего роста и взорвется страшным ревом от обиды и ужаса: «Мама чуть не вышла замуж за дантиста? Да что ж ты за мальчик такой?! Да как ты мог вообразить себе подобную чушь?! Ай-яй-яй-яй!» И его поглотит этот рев. Боль от такого предположения заставила его вскочить на ноги.

Он шел по берегу, подбирая маленькие улиточьи раковины и дробя их в мелкую пыль; кидал камушки, ломал прутья, но эта угроза никак не оставляла его в покое. Понемногу, медленно-медленно до него стало доходить, что никогда прежде он не видел маму такой перепуганной, как только что, когда он от нее убежал. Он нередко доводил ее до бешенства, но ничего подобного еще никогда не случалось, не было в ее глазах такого выражения. И еще, когда она его ударила, то оскалила зубы. Такого никогда не случалось, зубы она никогда не оскаливала.

Оскаленные зубы и дико расширенные глаза… Он поглядел на море. Может, это связано с тем, что нынче праздник? Он уже верил, что от его плохого поведения исходит некий невидимый луч, некий сигнал, который уходит за пределы его семьи и вливается во тьму, где-то далеко; эту мысль он никогда не обдумывал, он это просто всегда знал. И возмездие придет к нему из этой тьмы, как оно должно последовать из непреложного и непременного приговора, от которого невозможно укрыться, спрятаться или уклониться. Возмущение, что он увидел в ее глазах, теперь представлялось ему испугом за него, испугом оттого, что он навлек на себя из тьмы. Она не просто разозлилась на него там, на веранде, она испугалась за него и вместе с ним. Он, должно быть, сказал ей нечто такое, что было не просто оскорблением, но и грехом. А он уже и не помнил, что ей сказал. Неспособность вспомнить пугала его и сама по себе; она открывала перед ним весьма возможные очень неприятные последствия.

Ох уж этот дантист! У него екнуло сердце; неужто он и впрямь по оплошности сообщил ей, что знает, что она вела себя с этим незнакомцем таким странным образом? Или, может быть, она считает, что он уже рассказал про все папе? Ему захотелось броситься домой и сказать ей: «Мама, я никогда не говорил папе про дантиста!» Но как только он представил себе это, он тут же замер на месте, поняв, что еще и не может сказать ей все, что он знает. А если расскажет Бену, Бен придет в ужас лишь от того, что у него хватило дурости хотя бы произнести подобное вслух. Он медленно брел вдоль берега, такой же одинокий и унылый, как навязанный ему долг, невольно делясь своей тайной с бородатым морем, в запретных глубинах которого скрывались глаза, которые все видели, видели его, видели то, что у него в голове. И, медленно продвигаясь вперед, он уже воображал себе, как это будет выглядеть, когда он утратит эту свою способность воображать; если папа когда-нибудь узнает о том, что ему известно, и взорвется криком, и тогда он постепенно исчезнет. Но это будет еще не конец. Он вообще-то останется там, где и был, все время будет их видеть и все слышать, вот только они-то его видеть не будут. И внезапно он почувствовал, что тогда сразу же разразится плачем, будет оплакивать их и то, что они его потеряли, и тогда он сразу исправил то, что уже себе вообразил. В сущности, они будут его видеть, когда будут на него смотреть, но как только повернутся к нему спиной, он тут же исчезнет. Это было просто отлично. Ночью, например, он сможет вылезти из постели и, невидимым, пройти к ним в спальню и уютно там устроиться и сидеть, а они и не узнают, что он рядом. А если он почувствует себя усталым, когда будет уже очень поздно, то просто ляжет в кровать между ними, и все будут отлично спать. За исключением того — предусмотрительно добавил он, — что ему нужно будет следить, чтобы не налить в постель, а не то они проснутся утром, обнаружат это и будут обвинять друг друга и ссориться.

Тут он заметил, что стоит неподвижно на одном месте, лицом к океану. И понял — а это была как будто очень давняя мысль, которая никогда его не покидала, — что может войти в воду и утонуть. На секунду ему показалось, что в этом нет ничего страшного и никакой надежды, а одна лишь радость оттого, что ему уже не нужно будет ничего желать, ни к чему стремиться. И он сразу вспомнил то время, в начале этого лета, когда они с братом купались, еще до завтрака, пока на пляже никого не было. И некоторое время играли в воде, а потом настала пора возвращаться домой, а он никак не мог выйти из воды. Откат тащил его в море очень сильно, когда он пытался выплыть наперекор ему. А потом он развернулся в воде — а его уже тошнило и рвало — и поплыл по течению. Как легко это оказалось, и как быстро он плыл! Еще немного, и он доплыл бы до Европы. А потом он лежал в постели весь перевязанный, и рядом сидел доктор, и все повторяли, что он непременно утонул бы, если бы Молочник случайно его не заметил.

Он никогда в открытую не отрицал этого в разговорах с Ними. Но сейчас, стоя здесь, на берегу, он знал, что вовсе не тонул. Он непременно добрался бы до Европы, потому что У Него была тайная сила, о которой никто не знал. И он вдруг вспомнил, что сказал ей: «Ты мне больше не нужна!» Его собственные слова вернулись к нему, резкие, все красные от ярости и злости. И почему это так ужасно? Да, она ему не нужна. Он уже умеет завязывать себе шнурки на ботинках, он умеет ходить, совсем не уставая… Ей он не нужен, так зачем ему притворяться, будто она нужна ему? И что тут ужасного, это было ему недоступно. Тем не менее это, видимо, было все-таки ужасно, только он не понимал — почему. Если б он только мог понять, что действительно ужасно, а что просто страшно. Как здорово это было бы, подумал он, — утонуть сейчас в океане! Как же она тогда будет причитать и плакать над его мертвым, изуродованным лицом, умоляя его сказать хоть что-нибудь. Бен тоже будет вне себя, в отчаянии, а папа… Папа, вероятно, будет стоять и ждать в отдалении, не желая мешать доктору и дожидаясь, пока ему скажут, что произошло. И вот тогда он чуть шевельнет губами, и все вскрикнут. «Он сейчас заговорит!» — закричит она. А он откроет глаза и скажет: «Я ходил по берегу океана. И увидал волну, а в волне увидал бороду. Она была длинной, с целый квартал. И вся седая. А потом я увидел лицо. У него были синие глаза, как у дедушки, только гораздо больше. И у него был очень-очень низкий голос, как у китов, которые кричат на дне океана. Это Бог».

— Это Бог! — ахает мать, складывая на груди руки, как она обычно это делает.

— Как это может быть Бог? — спрашивает Бен, демонстрируя свое отвращение к его лжи.

— Потому что Он поцеловал меня.

— Докажи! — говорит Бен смеясь.

И он открывает рот, и они заглядывают туда, точно так, как все они делали, когда у него болели зубы, накануне Нового года, и им пришлось вызывать к нему множество дантистов. И у него во рту они видят весь океан, а сразу под его поверхностью они видят синие глаза и плавающую бороду, а потом из его рта вырывается низкий, чудовищный рев, такой же, как рев океана. А он боковым зрением улавливает какое-то движение. Там стоит мужчина, одетый в черное.

Он не озаботился полностью повернуться на бок, но в самый же первый момент заметил, что у мужчины начищенные черные ботинки, на плечах белая атласная шаль для молитвы и черная шапочка-кипа на темени.

Но потом он заставил себя повернуться к этому мужчине лицом. От страха язык у него засосало куда-то назад, на целый дюйм назад, в гортань, но страх быстро отпустил его: мужчина действительно был там, потому что там же были и другие люди, стоявшие позади него небольшой группой. Они были далеко, так далеко, куда он мог бы докинуть мяч. Ветер развевал белые концы их молельных шалей. Они стояли лицом к морю и молились вслух, читая молитвы по черным молитвенникам, что держали в руках, и раскачивались взад и вперед несколько более сильно, подумалось ему, чем он когда-либо видел в синагоге, и он заметил среди них отца и брата. А они знают, что он стоит здесь? Никто даже не посмотрел в его сторону; они продолжали обращаться к воздуху над морем.

Он никогда не видел на берегу стольких людей в начищенных черных ботинках. Он никогда не видел молельных шалей на открытом месте, на солнце. На его взгляд, это было неправильно, это вызывало у него некоторое тревожное ощущение, пульсом бившееся в висках. Он опасался за них, за то, что они творят такое, словно с синагоги сорвали крышу и там сейчас появится Бог, а не просто скрижали из Ковчега Завета. Они стояли лицом к Нему, и Он, по-видимому, был очень близко, и это было страшно. Видя их взгляды, обращенные внутрь себя, он размышлял о том, что они, видимо, не понимают, что стоят на берегу, всего в ярде от бушующего океана. Может, ему следует незаметно пробраться к папе и сказать ему, и тогда папа поднимет глаза, оторвется от своего молитвенника, увидит, где оказался, и закричит: «Что мы наделали! Как это мы ушли из shul[55]!» И тогда они все повернутся и побегут назад в синагогу, и их молельные шали будут развеваться, а потом они станут благодарить его за то, что он спас их от греха, от того, что они смотрели прямо в открытое лицо Бога.

Может быть, ему даже и не полагалось смотреть на это, как тогда, в прошлом году, когда дедушка в синагоге сказал ему: «А теперь тебе не надо смотреть» — и заставил его прикрыть глаза. Но он все же на секундочку успел глянуть между пальцами, и там, на возвышении, увидел ужасное зрелище. Кантор, он же рабби, или еще кто-то, с длинной бородой и еще трое или четверо стариков как раз закрывали себе лица своими шелковыми молельными шалями. У рабби на ногах не было ботинок, только белые носки. У всех у них были белые носки, и они вдруг начали что-то дико петь и даже танцевать! Но не какой-нибудь красивый танец, а танец стариков, по большей части приседая и приподнимаясь, раскачиваясь и переваливаясь с ноги на ногу, словно ряд сдуваемых ветром палаток, а из-под шалей доносились жалобные вопли, плач и внезапные выкрики. Потом все они повернулись лицом к шкафу, где хранились Скрижали Завета, и опустились на одно колено, а потом и на другое, а потом, подобно падающим домам, склонились вперед и упали лицом вниз и все вытянулись неподвижно на полу. Прямо там, на алтаре, где рабби или кантор, или кто он там был, всегда стоял так неподвижно и даже ни на кого не глядел прямо. Его здорово поразило то, что эти старики так танцуют.

Никто из этой небольшой группы мужчин не посмотрел на него, даже Бен, даже папа. «Они узнали, что я тогда подглядывал, как танцует кантор», — подумал Мартин, и еще они поняли, что его уже не спасти; теперь уже не имело значения, видит он их сейчас или нет, потому что он плохой мальчик. По сути дела, можно было считать, что они все пришли сюда, чтобы оплакать его, что такой вот он законченный негодяй, бандит. Если б здесь сейчас оказался какой-нибудь хороший мальчик, вроде одного из его двоюродных братьев, с нормальными ушами, они бы, вероятно, бросились все к нему, заставили бы прикрыть глаза и не смотреть. Он отвернулся от группы мужчин, сосредоточив все внимание на грохоте моря, стараясь даже не слышать их молитвы. Но это не принесло облегчения, все не приносило и не приносило, а потом голос кантора, человека, которого он разглядел первым, вдруг взлетел куда-то ввысь, а потом еще выше, пока не стал похож на девичий, и Мартину пришлось обернуться и посмотреть, что там происходит.

Сейчас они все молились гораздо громче и выкрикивали что-то пугающее, обращаясь к волнам, и при этом кантор и все остальные мужчины колотили себя сжатыми кулаками в грудь. Их удары звучали как отдельные звуки барабанов, упрятанных в землю, и они стонали или кричали от боли, и эти вопли снова и снова летели над волнами, и Мартин увидел, как нечто сверкающее вылетело из руки кантора, описало в воздухе дугу и упало в волну. Дохлая сардина? Или это блеснули брызги? И воцарилось молчание. Никто не двигался. Рты у всех открывались и закрывались, но слышен был только низкий гул и рокот, сливавшийся с грохотом волн.

Мартин ждал, а затем вдруг почувствовал страх при мысли, что кантор, как он это проделал на прошлой неделе в синагоге, достанет сейчас изогнутый бараний рог и станет в него дуть. «Ахо-о-о-йя!» При воспоминании об этом диком, животном звуке у Мартина поползли по спине мурашки, и он мысленно взмолился, чтобы не услышать его сейчас, только не сейчас, когда Бог так близко, что этот звук тут же Достигнет Его слуха и заставит Его показаться из океана и испепелить их всех одним взглядом своих синих глаз. Ох, как тогда вспенится поверхность моря, какие могучие потоки, настоящие реки зеленой воды потекут вниз по огромной ниспадающей бороде!

Без всякого предупреждения или знака все вдруг начали пожимать друг другу руки. Теперь они уже разговаривали, с облегчением, дружески, и смеялись, кивали и складывали свои молельные шали, закрывали молитвенники — словом, вели себя как добрые соседи. Мартин почувствовал, что внутри у него звучит благодарственная песнь о том, что Бог пребывает там, где Ему и положено пребывать. «Благодарю тебя, Господи, что Ты не вышел на поверхность!» Он побежал и протиснулся сквозь столпившихся мужчин к отцу, совсем забыв про то, что ему вроде как и не полагается все это видеть. Первым он увидел Бена и возбужденно окликнул его, пытаясь к нему протолкнуться. Бен, заметив его, дернул папу за рукав, и папа обернулся и тоже его увидел, и они оба заулыбались, и он почувствовал, что сейчас они им гордятся. И он, не раздумывая, выкрикнул:

— Бен, я это видел! Я видел, как он бросил это в воду! — Как здорово, что он видел чудо, и видел его не один! — Я видел, как оно полетело в волны! — Ему сейчас было легко и свободно, как и Бену, и не нужно было ничего прятать у себя внутри.

— Что? В воду? — удивленно переспросил Бен.

От страха у Мартина закололо в глазу, словно иголка вонзилась. Он покраснел от этого вздорного вопроса, но желание поделиться увиденным пересилило.

— Кантор!.. Он что-то бросил туда! — Он посмотрел вверх на отца, ожидая подтверждения, но тот лишь мягко рассмеялся, глядя на него сверху вниз, удивленный, ничего не понимающий, просто любящий.

Бен покачал головой, тоже глядя на отца.

— Ну и парень! — сказал он. — И чего он только не выдумает!

Папа рассмеялся, но вроде как одобрительно, решил Мартин и несколько секунд радовался этому одобрению, пока шел вместе с ними по берегу к их домику. По крайней мере он заставил папу засмеяться. Но он ведь действительно видел, как что-то описало в воздухе дугу и упало в море — почему же они не хотят это подтвердить? В душу потихоньку закрадывалось болезненное ощущение. Он чувствовал, что уши у него все сильнее и сильнее оттопыриваются в стороны, он больше не мог выносить свое одиночество, то, что его снова отбросило в объятия его собственных тайн.

— Я видел это, Бен, — упрямо повторял он, пытаясь остановить брата. — Пап! Я видел, как он что-то бросил, честное слово! — вдруг выкрикнул он.

Отец, кажется, встревожился и посмотрел на него добрым взглядом, все еще ничего не понимая, желая лишь, чтобы сын хорошо себя вел.

— Он просто взмахнул рукой, Марти. Когда бил себя в грудь.

Ну, хотя бы так.

— Но что у него было в руке? Я же видел, как он что-то бросил!

— Он отбросил свои грехи, тупица, — сказал Бен.

— Точно, — подтвердил папа. — Отбросил свои грехи, выкинул их в океан.

Мартин почувствовал в тоне отца некий скрытый юмор. И задумался: не оттого ли это, что о подобном не следует говорить вслух? А потом подумал, может, папа совершенно не верит в то, что в руке у кантора были грехи?

— И они сверкают, да, пап? — живо спросил он. Более чем чего-либо еще, он желал сейчас, чтобы папа сказал «да», как будто они видели это вместе, и ему уже не будет больше так одиноко со своим знанием.

— Ну-у-у… — протянул папа и замолчал. Потом вздохнул. Он не рассмеялся, но и не был вполне серьезен.

— Так блестят или нет? — настаивал Мартин.

Папа уже собрался было ему ответить, но так и не ответил, и Мартину стало не по себе, он больше не мог выносить это молчание.

— Я видел такое… — Внутренний голос предупреждающе зазвучал вновь, но он уже не мог остановиться: — Это было как сардинка, она пролетела в воздухе и упала в воду.

— Сардинка! — Отец разразился смехом.

— Ох, Господи! — застонал Бен, стуча себя кулаком по голове.

— Ага, и она была неживая! Я хочу сказать, мертвая! — в полном отчаянии поправился Мартин.

— Мертвая, конечно же! — Бен засмеялся. — Пап, а знаешь, что он наплел нам на той неделе?

— Заткнись! — заорал Мартин, отлично зная, что сейчас последует.

— Что лошадь молочника…

Мартин ухватил брата за рукав и потянул вниз, на песок, но Бен продолжал:

— …давит копытом мух!

Мартин изо всех сил заколотил брата по спине, молотя его обоими кулаками.

— Эй, эй! — крикнул папа пронзительным голосом, почти таким же, как у Бена.

— Я сам видел! — Мартин дергал брата за руки и пинал его по ногам, а отец пытался их разнять.

— Хорошо-хорошо, ты видел, ты сам все видел! — кричал Бен.

Папа мягко оттащил Мартина от брата.

— Ну ладно, хватит. Перестань. Будь мужчиной, — сказал он и отпустил его. И Мартин ударил отца по руке, когда тот его отпустил, но отец ничего не сказал.

Они шли через пляж. Мартин попытался успокоиться, заткнуть себе глотку, которую сводило, так из нее рвался наружу крик. И прежде чем понял, что снова может говорить нормально, произнес с рыданием в голосе:

— На лошади всегда сидит туча мух.

— Хорошо-хорошо, — ответил Бен с отвращением и больше ничего не сказал.

Мартин шел рядом с ним, в груди у него бушевал гнев. В конце их улицы стояла какая-то женщина в фартуке и смотрела на расползающуюся в стороны группу мужчин, наверное, высматривая своего мужа. Увидев ее, Мартин придвинулся поближе к отцу, чтоб она, может быть, решила, что он тоже был вместе со всеми, весь день постился в синагоге и молился на берегу. Она глянула на них, когда они подошли ближе и ступили на асфальт, и уважительно произнесла:

— Gut Yontef[56].

— Gut Yontef, — одновременно и очень веско ответили папа и Бен. Мартин попытался произнести то же самое, но было уже поздно; его ответ прозвучал бы одиноко, голо, словно сам по себе, и, может быть, это было бы даже смешно, потому что он сегодня столько раз ел. Он поднялся по ступенькам в их домик и вдруг ощутил ужасную слабость и неуверенность, потому что не был одним из них.

Дверная пружина завизжала, и его так ничего и не понявший отец придержал дверь, давая пройти Бену, затем положил свою огромную руку Мартину на плечо, наполнив его теплым ощущением гордости. И только когда дверь с грохотом захлопнулась, он вспомнил оскаленные зубы матери и ее возмущенный взгляд.

— Ма! — окликнул Бен.

Ответа не последовало.

На кухонной плите что-то исходило паром без всякого присмотра. Отец Мартина прошел в кухню, окликая мать по имени, потом вернулся в гостиную, и Мартин увидел на его лице выражение полной растерянности, переходящей в тревогу. Мартин вспыхнул, он боялся того, что он знал, но чего не знал отец. И тут же вообразил себе, что она ушла навсегда, исчезла, чтобы они, трое мужчин, могли сесть здесь и спокойно покушать. А потом Бен уйдет, и они останутся вдвоем с папой, и как он тогда будет слушаться! И каким идеально-серьезным он всегда будет с папой, а тот всегда будет все обсуждать с ним, тоже серьезно, как со взрослым, как он всегда разговаривал с Беном, как велит ему начистить ботинки, точно так, как приходилось их чистить Бену каждую субботу, и будет рассказывать ему про праздники, так что он всегда заранее, а вовсе не накануне, задень или за два, будет знать, что наступает Рош Хашана, или Тишебаф, или что еще, и он в любое время будет делить с ними знание того, что соответствует Закону, а что нет.

Дверь ванной комнаты отворилась, оттуда вышла мама. Он сразу увидел: она не забыла. Глаза у нее были красные, такие же, как тогда, когда умер дядя Карл — оттого, что нагнулся за телефонной книгой. У Мартина закололо шею при виде ее безысходного горя. Да, тут уже не до шуток, он это видел: папа и впрямь был напуган, у Бена глаза стали как плошки.

— Что случилось? — спросили они ее, донельзя обеспокоенные.

Она перевела взгляд с них на Мартина, и в ее остекленевших глазах застыло выражение бессильного непонимания и пересохшего горя.

— Жаль, что я дожила, чтобы услышать такое, — сказала она и повернулась спиной к отцу Мартина.

Даже теперь Мартин еще не мог поверить, что она намерена нажаловаться на него папе. И еще — он не мог точно вспомнить, что она может ему рассказать, но для нее перспектива открыть все, что между ними произошло, была ужасающей до полного умопомешательства, а после этого он останется один-одинешенек, наедине со все понимающими теперь взглядами отца и Бена, а потом на него обрушится крик и гром, которые раздавят его в порошок, превратят в ничто.

— Знаете, что он мне сказал?

— Что?

— «Ты мне больше не нужна»! Вот что он мне сказал!

Возникло такое ощущение, что никто не в силах даже вздохнуть. У Бена на лице была написана такая обида и удивление, что, казалось, он вот-вот упадет в обморок. А Мартин ждал, что она скажет дальше, что она сделает, какой еще последний факт о нем приведет, и этот факт свалится на него как камень или выскочит из ее рта как какое-то маленькое животное; и, увидев это, они все будут знать, и он тоже будет знать, какой он на самом деле плохой мальчик.

Но она не стала продолжать. Это было все! Мартин понятия не имел, что еще она может сообщить, но решающее, конечное, ревущее как океан зло так и не вступило в комнату, и у него отлегло от сердца. Она уже снова заговорила, но только о том, как он ее ударил. И хотя папа стоял, качая головой, Мартин видел, что его мысли где-то далеко отсюда.

— Не следует такое говорить, Марти, — сказал он и пошел в спальню, на ходу снимая пиджак. — Давайте-ка поедим, — добавил он уже оттуда.

Ему хотелось броситься к отцу и поцеловать его, но что-то останавливало: некое разочарование, жажда и страх окончательного разоблачения.

И тут мама вдруг закричала:

— Ты что, не слышал, что я тебе сказала?! Он же каждый день меня с ума сводит!

В спальне раздались папины шаги, они приближались. Так, так, может, сейчас все это и произойдет, раздастся рев его громоподобного голоса, полного давящего отвращения. Папа появился в дверном проеме — в рубашке с короткими рукавами, огромный, неподвижный.

— Вот я тебя сейчас выпорю, молодой человек, — сказал он, берясь за пряжку ремня.

Мартин задрожал и приготовился бежать от него вокруг стола. Папа иной раз вытаскивал ремень, и тогда Мартин должен был уворачиваться, убегать, минуту-другую держась так, чтобы их разделял обеденный стол. Но папа вообще-то никогда его не бил, а однажды у него начали спадать штаны, и все стали смеяться, даже мама, да и сам он.

Но сейчас он расстегивал свой ремень, и чувство жалости к отцу вызвало у Мартина слезы. Он жалел отца зато, что у того такой недостойный сын, и он знал, за что его сейчас побьют, и понимал, что это справедливо, потому что это отвратительно, когда мальчик знает то, что знает он. Он отступил назад, подальше от отца, но не потому, что боялся наказания и боли, но чтобы избавить отца от необходимости проявить жестокость.

— Я не хотел так сказать, мама! — умоляюще произнес он. Может, она остановит папу. Он на это надеялся.

— Ты убьешь меня! — крикнула она.

Но Мартин тут же понял, что это несет ему избавление. Того, что папа расстегнул ремень, для нее уже было вполне достаточно, и она ушла в кухню, прижимая руку к животу, чтоб крышка кастрюли не дребезжала.

— Будь мужчиной, — сказал папа, застегивая ремень. Он подошел к шкафчику и налил себе маленький стаканчик виски и понес его к креслу-качалке, стоявшему возле окна, где со вздохом уселся.

Скатерть сияла белизной, сверкало столовое серебро. Мартин вдруг заметил, что Бен вышел из комнаты, и подумал, а не пошел ли он куда-то, чтоб поплакать. Дело ведь еще не кончено, это он знал.

Папа поднял стаканчик, обращаясь в сторону кухни:

— Ну? С Новым годом!

— Mit glick![57] — откликнулась из кухни мама. И закрыла на секунду глаза. Мартин в подобные моменты никогда не издавал ни звука, потому что они обращались к некоему невидимому уху.

Папа выпил и проглотил сразу, одним глотком, и выдохнул.

— Должен тебе сказать, — сообщил он в сторону кухонной двери, — что этот кантор вынослив прямо как лошадь. — Мартин тут же вообразил себе кантора с его длинной бородой, запряженного в фургон молочника. — За весь день так ни разу и не присел! И не останавливался ни на минутку!

— Это потому, что он не из этих мошенников. Он по-настоящему религиозный человек.

— Да, наверное, — ворчливо согласился папа. — Да у него целый год впереди, успеет еще отдохнуть.

— Ох, да перестань ты!

— Если б у меня было два рабочих дня в году, я бы тоже мог столько выстоять. — Мартин видел в глазах отца искорки мягкого юмора; он очень миролюбиво моргал.

— Да что это ты такое говоришь? — сказала мама. — Так ведь и свалиться недолго и помереть на месте, если петь целый день без крошки в желудке, даже без глотка воды!

— Он не свалится и не помрет, — ответил папа. Он всегда понимал, что такое уравновешенность и душевное спокойствие, Мартину это было хорошо известно, он всегда знал, чем все в реальности может закончиться и к чему привести, и молился о том, чтобы оставаться хорошим и добрым человеком. — Его босс хорошо о нем заботится.

— Перестань так острить. — Мама и подняла брови, и прикрыла на секунду глаза, чтобы попросить Господа не обращать внимания на то, что Он только что услышал.

— Я бы все-таки против такого не возражал — всего два рабочих дня в году.

— Ну, хватит уж, — проговорила мама со слабой улыбкой, словно бы нехотя. И поставила перед папой его большую суповую тарелку с золотой каймой по краю, полную золотистого куриного супа, в котором плавали клецки из пресного, как маца, теста. — Ешь, — сказала она и вернулась в кухню.

Папа встал и поддернул брюки, распустив длинный коричневый поясной ремень на две дырочки. Мартин быстро прошел на свое место, взобрался на стул и надел на голову кипу. Папа уселся во главе стола и тоже надел кипу. Мама принесла тарелку Бена и снова ушла в кухню.

— А кто его босс? — спросил Мартин.

— Ты о чем?

— Кто босс кантора?

Папа пожал плечами:

— Бог, конечно. Впрочем, кто знает? — После чего опустил ложку в тарелку, помешал суп и пробормотал молитву.

— А он видит Бога? — спросил Мартин. В сердце у него трепетала надежда, что кантор и, возможно, папа тоже видели ту бороду в океане, и теперь он сможет сказать, что и он ее видел, плавающую там, и тогда его секрет уже перестанет быть секретом, его смоет, и он каким-нибудь образом унесет с собой все другие его тайны и секреты.

— А где Бен? — спросил папа. Он так и не успел донести ложку до рта.

Мама немедленно вышла из кухни.

— Что случилось? Где Бен?

Она с тревогой посмотрела на Мартина, и у того открылся рот и он покраснел.

— Не знаю. Я ему ничего не сделал, — ответил он.

— Бен? — позвала мама, быстро прошла в спальню и заглянула туда. — Бен!

Папа смотрел на нее, так и держа ложку, с которой капало, на полпути ко рту.

— Да оставь ты это ради Бога, — раздраженно сказал он. Но в его голосе тоже звучала тревога, и Мартин тоже забеспокоился, а не сделал ли он что-то Бену, о чем успел забыть.

— Что ты хочешь сказать? — недовольно спросила мама. — Его здесь нет! — Она бросилась в ванную. Дверь была заперта изнутри. — Бен? Бен! — Она в страхе требовала ответа, и Мартин с ужасом понял, какой потерей может обернуться пропажа Бена.

Послышался щелчок замка, дверь отворилась. Бен вышел. Волосы мокрые, только что причесанные. Синий галстук по-прежнему на месте, хотя папа свой уже снял. Мартин заметил выражение обиды на лице брата, и то, что он по-прежнему не смотрит в его сторону, и что он плакал из-за мамы, как и следует хорошему сыну.

— Ну вот! — воскликнул папа. — Ну и о чем это ты плакал? — И он начал торопливо есть суп, ложку за ложкой.

— Я уж решила, с тобой что-то случилось, — полувопросительно сказала мама.

— Я просто был в ванной, — ответил Бен. Голос его звучал хрипло.

— А почему ты не сказал ей, что идешь в ванную? — спросил папа.

— Ну, ладно, ладно, — отозвалась мама.

Бен попытался улыбнуться и сел на свое место.

— Если не будешь говорить, куда идешь, — продолжал папа, — то недолго и в беду угодить. И погибнуть…

— Прекрати, — попросила мама, улыбаясь и злясь одновременно.

— Тебя может машина сбить. Сам знаешь, какое жуткое движение у нас в доме.

— Да прекратишь ты, в конце концов?! — крикнула мама, перестав улыбаться.

— Тут же полно грузовиков, — продолжал папа, не прекращая есть суп. — И всем следует спрашивать у нее разрешение, прежде чем отправляться в ванную. — Он поднял на нее глаза и покачал головой, готовый рассмеяться. — Это я тебе говорю, моя юная леди… — Тут он прервал себя усталым смешком и снова занялся супом.

Бен приладил на голову атласную кипу и со значительным выражением лица уставился на серебряное блюдо с фруктами, папа перестал есть.

— Boruch ahto adonai[58]… — монотонно забормотал Бен и, ни разу не запнувшись и не сдвинувшись с места, прочитал молитву до конца. Мама стояла в дверях и слушала, подавленная торжественностью его тона, сложив на груди руки и подняв голову и глядя в воздух над головой, где, Мартин знал это точно, плавали ее желания, пробужденные к жизни силой молитвы Бена и его безукоризненной памятью, которая не позволяла пропустить ни единого святого слова. Мартин прижал одно ухо к голове, притворившись, что у него там зачесалось, пока Бен непоколебимо добирался до конца молитвы. Только тогда папа возобновил еду, а Бен, не бросаясь поспешно прервать свой ужасный пост, аккуратно взял ложку и принялся мешать суп, и мешал его так долго, словно вообще не собирался есть, но все-таки в конце концов горестно принялся за еду. Мама приняла это за молчаливое разрешение сдвинуться с места и ушла в кухню, откуда тотчас же вернулась с тарелкой и уселась за стол напротив папы.

Руки у Мартина были все еще липкие от соленой морской воды, которой он вытирал ботинки, но он знал, что этого никто не видит, так что тихонько хлебал свой суп. Его нижняя челюсть едва возвышалась над краем миски. В комнате было тихо. Он всасывал суп с таким же тихим звуком, какой издавал папа, глотая очередную ложку. Сейчас он был занят очередным кусочком мацы. Край ложки должен был попасть точно в его середину, чтобы разделить надвое, иначе тот выскользнет, вылетит из миски, и он угодит рукой прямо в суп и расплескает его. Он наставил край ложки на шарик мацы, зная, что мать наблюдает за ним со своего конца стола. Крепко ухватив миску левой рукой, он начал нажимать на ложку. Клецка под нажимом начала выскальзывать в сторону.

— Мартин, — сказала мама, — дай я тебе…

Удивленный собственной резкой реакцией, он выкрикнул:

— Я сам могу!

Бен дернулся, словно его ударили ножом, но ничего не сказал. Папа поднял на секунду взгляд, но продолжил есть.

Мартин снова поднял ложку и еще раз прижал ее краем твердый шарик мацы, чуть сбоку от прежнего следа. Он знал, что папа и Бен теперь тоже за ним наблюдают, хотя они и не поднимали глаз. Лицо у него напряглось, застыло и покраснело, поднятый локоть дрожал от усилия, когда он начал жать на ложку, стараясь разломать клецку. А та снова начала выскальзывать, но он знал, что иной раз резкий и быстрый нажим прямо вниз может разделить шарик, прежде чем он вылетит из миски, хотя иногда он от этого просто летел, вертясь, на стол или на колени. Он помедлил, стараясь совладать с собственной гордостью, которая вполне может пострадать, если ему придется приниматься за это дело в третий раз, и уже был готов поднять ложку и попробовать снова, когда увидел, как рука матери протянулась к нему, чтобы забрать у него ложку.

Он изо всех сил, с яростью нажал на ложку, одновременно пустив в ход все свои способности отдавать тайные приказания, чтобы заставить клецку оставаться на месте и повиноваться, как она слушалась папу и Бена, и в тот же миг мамина ладонь ухватила его за руку. Клецка вылетела из миски, и его рука ударилась о ее край. Суп сперва показался ему теплым, но затем внезапно обжег ему ляжки, проникнув сквозь его лучшие твидовые брюки, и в ноздрях встревоженно забился дымный запах мокрой шерсти. Посреди общих криков он услышал вопль Бена — шарик мацы сбил одну из свечей, и она упала в бокал Бена, прямо в вино, и он уронил бокал, пытаясь его прикрыть. Скатерть окрасилась в кровавый цвет — ярко-красная рана зияла прямо в ее середине. Мартин подскакивал, колотил себя ладонями по обожженным ляжкам, пытаясь одновременно оттолкнуть от себя руки матери, потому что она хотела расстегнуть ему поясной ремень, чтобы стащить с него брюки.

— Ты сама виновата! Это все из-за тебя! — кричал он ей.

— Он обжегся! Да снимай же штаны! — кричала она.

Бен уже стоял рядом и дергал его за брюки, пытаясь их снять. Это унижение, еще одно ко всем прочим, привело его в ярость.

— Не смей! — заорал он, но штаны уже сползали у него с бедер. И тогда он лягнул ногой. Мама охнула, а Бен отлетел назад и сел на пол. Стало тихо. Откуда-то сверху до него доносился голос папы, пронзительный и недовольный.

Мама выпрямилась, хватаясь рукой за грудь, ее встревоженный взгляд был обращен куда-то в будущее, над головой Мартина. Он услышал, как грохочет океан, словно волны бушевали прямо под полом, и ощутил, как вздрагивает под их ударами дом. Папа, продолжая что-то бормотать, пошел следом за мамой в их спальню. Она тяжело дышала, короткими глотками хватая воздух. Дверь за ними закрылась.

Бен стоял лицом к закрывшейся двери. В его глазах застыли страх и озабоченность.

— Что это с ней? — тихо спросил Мартин.

— Так ты ж пнул ее! — яростным шепотом рявкнул в ответ Бен, бросив на Мартина взгляд, полный презрения, а сам повернулся обратно к двери и прислушался.

Мартин не помнил, что он ее ударил. Он знал, что лягался, но ни по чему не попал, так ему показалось. Объяснить это было невозможно, и его охватил стыд, и он увидел, как потемнело небо.

— Па? — позвал Бен сквозь закрытую дверь. Ответа не последовало, и Бен задышал быстрее, готовый разразиться рыданиями, и продолжал прислушиваться. Потом повернулся к брату с выражением непонимания и отвращения на лице. — И как ты только мог сказать ей такое?!

— Что?

— Что ты сказал. Что она тебе больше не нужна. И это своей собственной матери!

Мартин всхлипнул, тихонько, но слышно, и остался стоять на месте.

— Ты должен пойти и извиниться! Попросить у нее прощения! — заявил Бен, словно Мартин не имел ни малейшего понятия о том, как следует себя вести в подобных случаях. — Ты так и не извинился?

Мартин помотал головой.

— Ты даже не извинился?!

Мартин уже плакал, закрывая лицо ладонями. Он плакал, потому что обидел мать, а теперь вообще перестал что-либо понимать и оказался вне круга своей прекрасной семьи. Штаны теперь холодили ему ноги.

— Па? — снова позвал Бен, более настойчивым голосом. Потом осторожно повернул ручку и заглянул внутрь. — Па? — позвал он. Более низкий голос папы ответил из спальни, и Бен прошел туда, закрыв за собой дверь. Мартин ожидал услышать звуки открывающегося окна и того, как все они вылезают на улицу, чтобы оставить его одного навсегда. Но они продолжали там разговаривать.

Он ждал. Его суповая миска валялась перевернутая на полу; беспорядок на столе, казалось, издавал пронзительный, режущий, скрипучий звук, который сверлил ему уши; одна свеча еще горела, давая священный свет, тогда как вторая лежала в опрокинутом бокале Бена, а все стулья валялись, разбросанные как попало. Он сделал шаг к миске, намереваясь ее поднять, но прикосновение к бедру мокрой и холодной штанины остановило его, и он занялся тем, что попытался восстановить разгладившуюся складку. Затем снова попробовал идти, но холодное прикосновение твида к коже вызвало новый прилив отвращения и слезы наглазах. Это было все равно что проснуться на мокрых простынях, от этого у него в душе возникло знакомое чувство обиды, негодования и непонимания. Он смутно чувствовал, что во всем виновата мать, и ему стало спокойнее, когда он переложил вину на нее, и он на деревянных ногах отправился в их с Беном спальню.

Кончиками пальцев он расстегнул пуговицы на брюках и дал им сползти вниз, сел на пол и стащил их, не снимая ботинок. От них воняло, как от мокрой собаки. Он встал, пытаясь сообразить, что с ними теперь делать, и начал плакать. Потом походил по комнате, тихо плача, брюки тяжело болтались у него на пальцах. Он повесил их на спинке единственного в комнате стула и отступил назад, но они под собственной тяжестью соскользнули на пол. Он попытался разложить их на своей кровати, но испугался, что так они намочат одеяло; он уже давно не мочился в постель, может, уже две недели, или месяц, или даже три, и теперь не желал давать им новый повод для насмешек. Он прошел через комнату к стенному шкафу, но вешалки в нем болтались невозможно высоко; а кроме того, он смутно помнил случай, когда его отругали за то, что он повесил в шкаф свои мокрые плавки. Так он стоял там, тихонько всхлипывая, потом оглянулся по сторонам, ища, куда бы положить брюки, и тут ему почудилось, что чья-то рука мягко сжала ему желудок.

— Ма! — тихо позвал он, тихо и осторожно, чтобы его зов не проник сквозь стену в ее комнату. Но теперь он уже вовсю плакал и, подняв руки к лицу, чтобы утереть слезы, выронил брюки, они упали на пол; он поглядел на них, как они там валяются, и, отдавшись на произвол судьбы, вышел в гостиную.

Дверь в спальню родителей по-прежнему была закрыта. Он подошел к ней, все еще всхлипывая, и позвал:

— Ма?

И попытался подавить рыдания, чтобы расслышать ответ. Но теперь там было тихо. Они ушли и оставили его!

— Мама! — выкрикнул он громче и топнул ногой. Может, они нарочно намочили ему брюки, чтобы он ушел в спальню, дав им время уйти и исчезнуть. В первый раз в своей жизни он не осмелился повернуть дверную ручку, не получив на то разрешения; он не смел открыть дверь, боялся обнаружить, что комната уже опустела. Он заколотил в дверь, призывая мать, он даже ослеп от собственных криков. В голову вдруг ударила злость и ярость, так океан иной раз бросает на берег особенно мощную и высокую волну. — Я не пинал этого ребенка! — заорал он, и кожа у него на висках напряглась и натянулась. — Я его не видел!

Словно в ответ в комнате недовольно скрипнул стул, дверь отворилась, но Мартин уже бежал прочь, одолев полпути через гостиную. В дверях появился папа. Он был мрачен, гораздо мрачнее, чем Мартин когда-либо видел. Он хмурился, на лице не было видно ни малейшего признака улыбки, даже в глазах. Да, шутки кончились. Он смотрел прямо на Мартина. Вот сейчас он скажет: «Ни у кого в нашей семье уши так не торчат в стороны, как у тебя! Никто в нашей семье не шляется по берегу, стараясь высмотреть бороду в океане! Никто не подглядывает сквозь щель между пальцами за кантором, танцующим в белых носках! Никто не бегает с вечно развязанными шнурками и не швыряется клецками, не марает чистую скатерть, не заливает супом себе штаны, купленные в магазине Маккриди, никто не выдумывает глупые истории про дантистов! И никто ничего не знает ни про какого ребенка! В этом доме, Мартин, никогда ничего особенного не происходит!»

И тогда Мартин исчезнет. Он уже видел — с огромным облегчением, — как это будет происходить, как он исчезнет, пропадет, как это произошло в тот день, когда он случайно включил электрический миксер, опущенный в яичный белок, который взбивала мама, и тот вылетел из миски в воздух и исчез, словно его вообще не было. Теперь он всегда будет оставаться где-то рядом и наблюдать за ними, но они его не увидят, и он сможет сидеть рядом с мамой или папой или лежать между ними, а они и знать об этом не будут.

— Сядь, — сказал отец, обращаясь и к нему, и к Бену, который как раз вышел из спальни с красными глазами.

Мартин пошел и поднял с полу миску, стараясь не угодить в лужу супа на полу, аккуратно поставил ее на место и залез на стул. Все отошло куда-то вдаль. Бен сел на свое место, поставил бокал и поднял упавшую свечу в серебряном подсвечнике, обращаясь с ней так, словно она стояла тут в честь его похорон. А папа, вместо того чтобы сесть, пошел в кухню. И Мартин услышал, как он там гремит посудой. Бен смотрел на красное пятно, эту кровавую рану на скатерти. От вида пустого стула мамы у Мартина разрывалось сердце, и он снова начал тихонько всхлипывать, стараясь не привлекать к себе внимания, чтобы не вызвать ни сочувствия, ни обвинений в свой адрес, чтоб его вообще никто не замечал. Папа вышел из кухни и раздал им тарелки с кусочками курицы, положенными поверх гороха и морковки. Мартин никогда не ел белое мясо, но возражать не стал. А папа снова вернулся из кухни с тарелкой и сел к столу.

Мартин всхлипывал и ел, но курица была вся мокрая от его слез и того, что капало у него из холодного носа, и слюны, что свободно плескалась у него во рту. Папа сунул руку в задний карман, достал огромный носовой платок, протянул руку и подставил его Мартину под нос. Платок был теплый. Он высморкался. «Еще раз», — сказал папа. От облегчения и удовольствия Мартин снова начал всхлипывать, но сумел взять себя в руки и высморкался еще раз — ради папы.

— Тебе курицу порезать? — спросил папа.

Мартин заколебался. Вполне вежливый тон папы заставил его вспомнить о боли, которую он ему причинил, о своем предательстве, и ему не хотелось усугублять свое положение и отклонять это доброе предложение. Но он не мог снести такую несправедливость, то, что ему курицу порежут, тогда как Бен легко порезал свой кусок сам.

— Я сам могу ее порезать, папа, — извиняющимся тоном прошептал он.

— Хорошо. Будь мужчиной.

Папа несколько минут быстро ел, что-то при этом обдумывая. Бен не поднимал глаз от тарелки. Стол теперь выглядел даже хуже, чем раньше, и это было настоящим святотатством, осквернением праздника. Из спальни не доносилось ни звука. Наконец папа положил нож и вилку, отпил немного вина и склонился всем телом на одну сторону, держась за спинку стула. Он собирался что-то сказать. Он поглядел на Мартина ясным и чистым взглядом, в котором читалась робость и невысказанная гордость.

— Ты ведь скоро в школу пойдешь, а?

— Наверное, через неделю, — ответил Мартин и оглянулся на Бена в ожидании поправки. Но Бен сидел, не поднимая глаз, он явно не собирался уступать и сдаваться так легко, как папа.

— Ты возьмешь этого джентльмена с собой? — спросил папа Бена.

— Буду брать его с собой вначале, — ответил Бен, немного помолчав.

Папа кивнул. Мартин не знал, что Бен должен будет по утрам брать его с собой в школу. И еще раз осознал, что Бен и мама, должно быть, тайно договаривались об этом, когда его не было поблизости — может, когда он спал. С этой мыслью пришло теплое ощущение того, что о нем заботятся, но и беспокойство, что он узнает обо всем лишь после того, как все уже произошло.

— Так что теперь тебе придется умываться по утрам и до блеска чистить ботинки. Теперь тебе нужно будет самому следить за собой.

— Да, папа, — сказал Мартин, радостно-возбужденный, надеясь, что папа продолжит и дальше давать ему советы и указания. Но больше ничего не последовало. — Наверное, мне будет нужна собственная авторучка, — предложил он новую тему, зная, каких забот требует авторучка. Ох, как он за ней будет ухаживать!

— В первом классе авторучка тебе не понадобится, — сказал Бен.

— Ну, я хотел сказать, для второго класса. — Мартин покраснел.

— Ручку получишь, а вот секретарша тебе не понадобится, — сказал папа и добавил: — В третьем классе можешь завести и секретаршу. — И засмеялся, но Бен на это не повелся, поэтому Мартин засмеялся вместе с отцом, предвкушая, как здорово это будет, если все продолжится в таком же духе. Но Бен сидел неподвижно, так что Мартин принялся придумывать что-нибудь необыкновенное, чтобы привлечь внимание брата.

— Знаешь что? — спросил он, уже живо и жадно, быстро переводя взгляд карих глаз с папы на брата. Он еще не знал, что сейчас скажет, но твердо намеревался что-то сказать — ему нужно было продолжать веселить папу, даже если Бен не желает позабыть про его грехи.

— Что? — спросил папа.

— Нынче у всех будет индейское, то есть бабье лето!

— Да неужели? У кого?

Он видел, что Бен начал краснеть от усилия сдержать смех, и почувствовал некую странную власть над братом, с помощью которой может заставить его выйти из этого мрачного обвиняющего молчания, власть, которая была злом, потому что могла нейтрализовать праведное осуждение Бена. Он не сводил глаз с отца, чувствуя теперь свою с ним близость, потому что папа слушал его, но в то же время ощущал себя в некотором роде предателем, поскольку собирался его удивить.

— Я думаю, у тех, кто живет в отеле, — наконец сообщил он.

— Ох! — сказал папа, резко вскинув голову. — Стало быть, у тех, кто живет в отеле, будет бабье лето?

Мартин нетерпеливо закивал. Сейчас он уже не чувствовал ничего, кроме удовольствия от своего видения.

— Мне молочник сказал.

Бен произнес «Ха!» и отвернулся в сторону.

— Правда, сказал! — закричал Мартин зло и обиженно, но при этом и радостно, потому что Бен явно намеревался в открытую оспорить его слова и больше не сидел отстраненно и в похоронном настроении.

— Каждый раз, когда он не может придумать, что ему еще сказать, он все сваливает на молочника, — насмешливо проговорил Бен, но по его глазам было видно: он заинтересовался и желает слушать дальше.

Мартин покраснел.

— Он сам мне сказал! В прошлом году его не было, но в этом году будет! И поэтому им нужно будет больше молока.

— Чтобы поить индейцев? — спросил папа.

— Он так мне сказал, — ответил Мартин.

— Ну конечно. — Папа повернулся к Бену. — Они, видимо, ожидают приезда множества индейцев.

— Из сельской местности, — добавил Мартин, уже ясно представляя себе цепочку индейцев с перьями на головах, выходящих из леса возле железнодорожной станции.

— Другими словами, — продолжил папа, — это деревенские индейцы.

Бен обессиленно смеялся, и слюна брызгами летела у него из открытого рта.

— Да-да, именно так! — упрямо прокричал Мартин. Он был странно счастлив, что заставил их смеяться над своей ложью, а не над чем-то другим, похуже.

— Эй, эй! — Папа нахмурился, глядя на Бена, но глаза его по-прежнему смеялись. — Кончайте, хватит смеяться.

— Сельские ин… — Бен даже поперхнулся, у него была настоящая истерика.

Мартин тоже захихикал, заразившись его настроением.

— Так всегда бывает, когда все возвращаются в город, — объяснил он, отчаянно стараясь быть точным в деталях. — Поэтому их никто никогда и не замечает.

Бен вдруг взмахнул руками и соскользнул со стула на пол, и его падение вызвало у Мартина взрыв победоносного смеха. Он тоже соскочил со стула, весь дрожа от возбуждения и любви к брату и к его смеху, обежал вокруг стола и набросился на Бена, щекоча его изо всех сил под мышками. Бен, вконец обессилевший от смеха, упал на спину, умоляя Мартина прекратить все, но его полупридушенные всхлипы были как мокрый песок, который так легко копать, и Мартин продолжал терзать плоть брата, теперь оседлав его, перебегая пальцами с ребер ему на живот, потом на шею, пока Бен не перестал хохотать. А Мартин продолжал ощущать прилив восхитительной ярости и победоносной мощи. У Бена вытянулась шея, лицо застыло в странной гримасе, по щекам текли слезы, он был не в силах перевести дыхание. Мартин сопротивлялся попыткам поднять его в воздух, уже слыша слова отца:

— Бен? Бен! — Потом, через секунду: — Бен!!!

Бен наконец перевел дыхание и тяжело задышал, снова засмеялся со слезами на глазах, и он вовсе не был мертвый.

Папа опустил Мартина на пол.

— Ладно, индеец, хватит. Иди скажи маме «спокойной ночи» и отправляйся спать. Завтра нужно прямо с раннего утра начинать упаковываться. Бен, к тебе это тоже относится.

Бен, все еще тяжело дыша, поднялся на ноги; его лицо уже приняло нормальное выражение, и он стал отряхивать себе брюки и исследовать состояние ботинок. Мартин, довольный и счастливый, тоже хотел было, следуя примеру брата, отряхнуть штаны, но тут обнаружил, что стоите одних трусах, и сразу пал духом, вспомнив о мокрых брюках, которые по-прежнему валяются в их с Беном спальне. Папа уже ушел в другую спальню, где лежала мама.

— Тебе нужно перед нею извиниться, — прошептал ему Бен.

— За что? — спросил Мартин невинным тоном. Внутри у него опять закипел гнев, он чувствовал, что снова откатывается туда, откуда уже успел выбраться.

— Зато, что ты сделал, дубина, — прошептал Бен. — Тогда, раньше. — И он пошел в спальню родителей. Он всегда точно знал, за что следует извиниться.

Мартин последовал за ним, двигаясь к родительской спальне так медленно, словно в любой момент готов был остановиться. Передвинул одну ногу на дюйм или два, потом другую. Поразмыслил немного, пытаясь отыскать в памяти хоть какую-нибудь причину для грусти; нет, он все еще пребывал в счастливом настроении. Он подумал о том, как умер дядя Карл, и довольное выражение исчезло с его лица, но он так и не смог вспомнить точно, за что он должен извиниться, и этот провал в памяти оставил после себя пустоту, которая напугала его. Он знал, что это вовсе не из-за брюк, что лежат сейчас в их спальне, потому что их пока что никто не видел, а зрелище того, как мать стояла здесь, держась за грудь, уже рассыпалось в его сознании; он вполне мог вспомнить, как она тут стояла и судорожно хватала ртом воздух, но никак не мог точно сообразить, что именно причинило ей боль. Страх, который он ощущал, приближаясь к открытой двери в родительскую спальню, был вызван пониманием того, что он сделал что-то, о чем даже не подозревал. Все всегда следует помнить, а он забыл. Вот Бен никогда ничего не забывает, Бен всегда все помнит.

Он вошел в спальню, чувствуя, как уши у него становятся по-дурацки огромными и тяжелыми; мать смотрела на него со своей подушки, а папа и Бен, стоявшие по обе стороны кровати, обернулись в его сторону с таким видом, словно уже целый час обсуждали здесь его поведение и уже знали, что ему следует сделать.

В ногах кровати он остановился, стараясь, чтобы его взгляд не задерживался на возвышенности над ее животом. В воцарившемся молчании в комнату ворвался шум и грохот океана, поразив его внезапным своим появлением. Он ощущал запах соленой воды и видел бородатое существо, плавающее сразу под ее поверхностью и вздымающее воду, как водоросли.

А она улыбнулась ему усталой улыбкой; и его губы неуверенно раздвинулись в ответ. Отец, ему это было хорошо видно, стоял, согнув руки, так что ладони поддерживали ему спину, а локти были выставлены наружу. Мартин тоже попытался принять такую позу, но его руки соскользнули на бедра, и он позволил им упасть и положил одну на мягкое желтое одеяло.

— Ну? — спросила она, не отворачиваясь от него, но улыбаясь. — Он поел, этот мой бандит?

— Конечно, поел, — ответил папа. — Он ведь уже большой. Стоит только оставить его одного — тут же все съест.

Услышав, что она назвала его своим бандитом — а вот Бена она так никогда не называет! — он опустил от удовольствия глаза, довольный подобной высокой оценкой своих преступлений. Теперь он уже точно осознавал свое положение и знал, что очень всех их любит.

— Ты и горох съел?

— Ага.

— И морковку?

— Да.

В этих расспросах он увидел признание самого себя, своей единственности, уникальности в глазах матери, да и в глазах папы тоже, и даже Бен, кажется, великодушно простил его и вроде как представлял его сейчас матери. Но он не отрывал глаз от одеяла, не понимая, отчего вдруг начал ощущать беспокойство и смущение.

— Значит, теперь ты будешь хорошо себя вести, а? — спросила она.

— Ага. — Он взглянул ей в лицо; она была совершенно серьезна и все еще чувствовала себя обиженной. Он опустил глаза на одеяло и стал его щипать, ощущая растущее беспокойство по поводу следующих пяти минут, поскольку еще раз осознал: что-то остается незавершенным.

— Ты что-то слишком ему надоедаешь своей опекой, — сказал папа. — Он уже практически профессор, а ты все еще…

— Он что, будет теперь сам разрезать клецки? Ты с ума сошел!

— Мужчина имеет право сам резать себе клецки.

— Ох, перестань.

— Особенно профессор, у которого есть собственная авторучка.

— Да что ты в этом понимаешь! — возразила она. Мартин поглядел на нее и увидел, что она злится, но улыбается. И страх снова овладел им. — Я вкалываю весь день как ломовая лошадь, а вы возвращаетесь домой на все готовенькое, и он делает все, что хочет! — Папа поднял глаза к потолку, явно желая преуменьшить значение ее слов, но она упорно стремилась к мрачным обобщениям, и его душу наполнил ужас, и он улыбнулся. — Я вовсе ему не надоедаю! — возразила она папе. — Просто стараюсь ему помочь. Пятилетний мальчик не может…

— Пятилетний мальчик! Да мне было шесть, когда я пошел продавать газеты!

— Вот именно, — сказала она. — Именно так ты и получил свое прекрасное образование. — Она повернулась к Бену, как всегда поступала в подобные моменты. — Даже школу тебе не дали посещать, чтоб ты мог прочесть хотя бы одну книжку за всю жизнь!

Папа сидел, немного покраснев от стыда за свое воспитание и свою семью, а Мартин продолжал улыбаться и щипать в отчаянии одеяло. Боковым зрением он видел три книги, стоявшие на ее прикроватном столике, и тут у него похолодело внутри: неужели это те самые книги, которые подарил ей плачущий дантист? «Ох, сколько книг он мне тогда приносил!» Ее голос, тот самый, что звучал тогда в холле, летал и пел сейчас у него над головой, и в нем звучала все та же тоска. От этого воспоминания он покраснел. Нет, папа никогда не должен об этом узнать!

— Вот когда я вырасту… — начал он.

Они все обернулись к нему, улыбаясь его неожиданному заявлению.

— Что будет, когда ты вырастешь? — спросила мама, все еще красная от переполнявших ее чувств.

Он опустил глаза на одеяло; он не собирался ничего произносить вслух, и лицо у него запылало от стыда.

— Так что тогда будет, милый? — продолжала настаивать мама.

А он и сам не знал, действительно ли ему хочется сказать, что он тогда будет учить папу, чтобы тот мог читать книжки, сидя в кресле, как читает она, или же, что когда он вырастет, то станет сам приносить ей книги, чтоб она больше не вспоминала про дантиста, и тогда они больше не будут спорить и ссориться, она и папа. Одно только он знал точно: что не хочет, чтоб она заставляла папу краснеть от стыда.

А она продолжала его спрашивать, что произойдет, когда он вырастет, и он понял, что нужно что-то быстро придумать.

— Папа дал нам курицу, — сказал он. И все рассмеялись в удивлении, и он почувствовал облегчение и тоже засмеялся, хотя и не понимал, что тут смешного. — Кусочки курицы лежали сверху, на горохе и морковке! — добавил он.

— Тоже мне, официант! — засмеялась мама. И все они засмеялись еще громче, но папа покраснел, и Мартину захотелось броситься к нему и извиниться.

Она сейчас как будто гордилась им, но Мартин-то знал, что гордиться им не стоит.

— Иди сюда, поцелуй меня. — Она протягивала к нему руки. Он потоптался на месте, поджимая пальцы в ботинках. — Иди же! — И она улыбнулась.

Опасаясь снова ее обидеть, он сдвинулся на дюйм вперед, к ее протянутым рукам и замер на месте, продолжая тянуть пальцами одеяло.

— Бен возьмет меня с собой в школу, — сказал он, держась вне ее досягаемости.

— Ему не терпится в школу, видите? — похвалилась она, обращаясь напрямую к папе, и Мартин в тот же миг расцвел и засиял от ее гордости за то, что он так похож на нее. Но когда увидел, с каким довольным и невинным видом папа кивнул в ответ, тут же упал духом; он чувствовал только то, что ей не следует так прямо и открыто заявлять в присутствии папы о том, что он — ее собственность. В воздухе, отделявшем его сейчас от матери, он ощущал разрастающееся присутствие зла, этакого взаимного понимания, обусловленного неким тайным сговором; он страстно стремился к нему, и в то же время это было для него невыносимо.

— А я могу сказать, как пишется «берег», по буквам! — вдруг заявил он — и испугался.

— А как же! Ты ж любое слово можешь сказать по буквам! — Она взмахнула рукой, как бы отсылая к нему эти свои слова. — Ну давай, скажи по буквам «берег»!

— Берег, — произнес он обычным образом, прежде чем произнести по буквам.

Он заметил, что Бен улыбается; отчего бы это? Он что, гордится им или, наоборот, сомневается, что он и в самом деле способен произнести это слово по буквам? Мартин напряг память, вспоминая каждую букву.

— Б… — начал он.

— Правильно, — сказала она, удовлетворенно кивнув.

— …е…

— Очень хорошо, — сказала она, с гордостью взглянув на папу.

— …р… — произнес он менее уверенно.

Она, кажется, уловила его колебания и промолчала. Он смотрел теперь на отца, ловя его великодушную улыбку, его совершенно бескорыстный взгляд; и в это самое мгновение понял, что папа не знает, как правильно пишется слово «берег». Сам он, и Бен, и мама, знали, один папа оставался в своем терпеливом невежестве.

— Б-е-р… а дальше? — подсказала мама. Он ощущал обволакивающую силу ее команды, словно это ветер подул ему в спину, и он уперся ногами в пол, чтобы противостоять ему.

Но папа ничего не заметил, он ждал только чуда, которое должно было вот-вот появиться изо рта его сына, и чувство собственного предательства как огнем опалило Мартина.

— Ну же, милый! Б-е-р…

— Б-е-р… — снова начал Мартин медленно, чтобы выиграть время. Он опустил глаза, словно отыскивая последние буквы, и тут его пронзило понимание того, что он, в сущности, обучает собственного отца. Да как он смеет учить папу?! Она должна заткнуться, иначе на всех на них обрушится нечто страшное. Потому что… Он не знал, почему это произойдет, но не хотел стоять вот так перед папой и обучать его тому, что узнал от нее, а иначе… Он уже запутался в возможных последствиях, утонул в них, словно в глубине нахлынувшей волны. — А еще я могу сказать по буквам «телефон», — заявил он.

Все засмеялись. Слово «берег» теперь почему-то оказалось под запретом. Он вдруг вспомнил, что однажды уже произносил слово «телефон» по буквам папе, прочитав его на обложке телефонного справочника. И теперь всей душой желал произнести его для папы снова и стереть всякие воспоминания о слове «берег».

— Сперва закончи со словом «берег», — сказала мама, словно чуть жалуясь. — Ты же можешь его произнести.

Тут вмешался Бен:

— Оно пишется так же, как слово «верен».

— Я знаю! — крикнул Мартин брату. Сердце у него застучало быстрее, он испугался, что Бен сейчас сам произнесет «берег» по буквам.

— Или как слово «через», — сказал Бен.

— Заткнись! — заорал Мартин, и мама с папой засмеялись. — Я сам могу его сказать! — крикнул он папе и маме.

— Ну давай, скажи, — попросила мама.

Он взял себя в руки и приготовился, но теперь это он остался в одиночестве и как бы молил их, всех троих, позволить ему продемонстрировать, как он умеет произносить слова по буквам. А сам уже не мог выносить это унижение, смотреть в лицо опасности, что проистекала из того, что ему необходимо было выдать им нечто в обмен на их разрешение занять место рядом с ними. Золотистая аура, озарявшая его, исчезла; он просто стоял там как голый, лишенный собственного положения в семье, и он начал тихонько всхлипывать, сам не понимая отчего, кроме того что сейчас ненавидел их всех, словно они каким-то образом предали его и посмеялись над ним.

— Ну, в чем дело, дорогой? — спросила она и протянула к нему руку.

Он прямо-таки ощетинился от этого ее фальшивого тона, и она убрала руку.

— Ну ладно, пошли-ка спать, — сказал отец, подходя к нему.

Он оттолкнул отца, упершись ему в живот, но не изо всех сил.

— Не хочу я спать!

Что-то оставалось незавершенным, какой-то неоконченный бой, и он страстно желал его продолжить, как желал мира.

Его ладонь продолжала ощущать пряжку отцовского ремня. Он поднял глаза на папу и увидел его гаснущую удивленную улыбку. Вот сейчас он снимет ремень и выпорет его! Перед глазами стояла красная пелена, но сквозь нее Мартин видел надежду на конец этой схватки, на мир. Ее сменило видение того, как его сейчас и впрямь выпорют, и тогда воспоминание о дантисте будет изгнано из его памяти и он никогда больше не услышит этого звука — высокого, возбужденного смеха матери, какой он слышал тогда, в тот день. О да! — все это будет изгнано со звонким хлопком ремня и с яростным выкриком папы: «Вот я тебя сейчас!..» Да, да, вот сейчас он его выпорет! А потом папа повернется и ударит маму, и она ударится об стену и дальше уже никогда не станет заставлять его учить папу, никогда и ничему.

Но папа лишь наклонился к нему, похлопал по спине и сказал:

— Уже поздно, профессор, пошли-ка спать.

И Мартин почувствовал, как огромная ладонь отца ложится сзади ему на шею, и позволил отвести себя к двери. А когда он уже выходил из гостиной, то услышал голос брата, усиленный звучавшей в нем ответственностью за то, что он его учит:

— Это произносится б-е-р-е-г, Марти.

Несправедливость всего случившегося обрушилась ему на голову кучей острых гвоздей. Сначала он услышал грохот, потом увидел, как скатерть сползает на пол по его ногам, как катятся в его сторону тарелки и бьются об пол, как разлетаются по всей комнате фрукты из блюда, как описывает в воздухе дугу горящая свеча, он ощутил, как чья-то рука хлещет его полбу, потом по заднице, и он бежит, бежит — и утыкается сперва в Бена, вырывается у него из рук и тыкается в мамино бедро, а потом он вдруг взлетел вверх, суча ногами в воздухе, и смотрит теперь в потолок со следами трех мух, которых однажды прихлопнул там папа. Все вокруг стало красным, словно глаза ему застила пелена его собственной крови, и он чувствовал, как пальцы ног упираются в носки ботинок, когда он пинает папу. «Эй, эй!» Его опустили на пол, он ударился об него ногами и заметил, что рука отца тянется к животу, словно тот у него болел, и ощутил, как боль, которую он причинил отцу, ножом врезается ему в горло, и после этого почувствовал себя странно освободившимся от них, переполненным самим собой — скверным мальчишкой, неуловимым непоседой; он быстро глянул на них, замерших в ступоре, отлично зная, что его никогда никто не может поймать и удержать, если он сам того не захочет. В первое мгновение никто не двигался с места, и он слышал лишь собственное тяжелое дыхание.

Он бросился в свою комнату, схватил измятые штаны, метнулся обратно в гостиную и швырнул их на пол, на обозрение всей семьи. После этого он уже знал, он рванет из дома вниз по улице и никогда больше сюда не вернется. Нет, поправил он себя, не так: он пробежит через пляж и бросится в воду! В бородатый океан, где ему самое место, — он его не боится, как боятся они! Мама сделала к нему шаг, и он замер, судорожно хватив ртом воздуху. Слова сами вырвались у него откуда-то из живота: «Ты мне больше не нужна!» Рот открылся, он уже кричал, но не издавал ни звука, язык его прилип к глотке.

— Мартин!

Он снова закричал.

— А-а-ах! — вырвалось наружу. Корень языка был холоден как лед. Он почувствовал страх. Все они теперь приближались к нему очень осторожно. Он сглотнул, но язык не желал возвращаться туда, где ему положено быть. Он ощутил, что его куда-то несут, потом у него под головой оказалась подушка.

В спальне было темно, и их лица лишь наполовину освещала луна, заглядывавшая в окно. Он долгое время не видел их, но мог слышать их разговор и озабоченные восклицания. Он не мог сейчас шевелить мозгами, не мог заставить мысли оторваться от собственного рта, где они старались нащупать его язык. Он ощущал чью-то ладонь у себя на руке, он повернулся на бок, ожидая увидеть рядом мать, но это оказался отец, сидевший в кресле. Он поглядел туда, откуда доносился голос мамы, и она, оказывается, сидела в ногах постели вместе с Беном. Это было странно: папа всегда стоял в ногах его кровати, когда он болел, а мама сидела рядом. Повернувшись снова к отцу, он почувствовал себя совершенно беспомощным и благодарным, он сейчас очень желал понять свое новое положение в семье.

— Скажи что-нибудь, Мартин, — испуганно попросила мама, отделенная от него огромным расстоянием.

Он не сводил глаз с полуосвещенного лица отца и ждал. Но отец, хотя и испуганный, что было видно, не произносил ни слова; он просто сидел рядом и держал Мартина за руку, словно передавая ему через это касание какую-то новую, неизмеримо глубокую мысль. И Мартин своим молчанием умолял отца заговорить, но отец продолжал молчать.

— Что с тобой, милый? Все хорошо. Ничего страшного не произошло. Скажи что-нибудь. Скажи: «мальчик». Можешь сказать «мальчик»?

Корень языка уже превратился в сплошной лед. Мозги были заняты тем, что ощупывали полость рта, поэтому голос мамы доносился до него откуда-то издалека, и эта ее отдаленность облегчала ему возможность не отвечать ей. Будучи не в силах отвечать, он ощущал странное облегчение, отсутствие необходимости думать и изобретать стратегию дальнейшего поведения. Эта отдаленность от них от всех, да и от собственных ощущений, позволила ему почувствовать себя как бы в свободном плавании, и, сам о том не подозревая, он постиг и усвоил способность быть невидимым — у него не было никаких сомнений в том, что он лежит в постели, однако никто сейчас не мог на него сердиться, пока он не может отвечать по их требованию, и это навязанное ему молчание давало возможность по-новому, спокойно смотреть на все, он освободился от необходимости все время, каждую секунду думать о том, что он должен и чего не должен сказать в следующий момент. Внезапно оказалось, что в его жизни вроде как ничего не происходит и все вот-вот произойдет. Вокруг него, казалось, собиралась и накапливалась красота, все они колыхались, вздымались и опадали все вместе в нависшей над ними неизбежности, в том, что должно свершиться, в том, что было как неспетая, но вполне слышимая песня. Дистанция, которую опасливо соблюдала его мать, смутно казалась ему уважительной, а ладонь отца у него на руке обещала ему некую новую надежду, суть которой понять он не мог. Мать продолжала просить его что-нибудь сказать, и еще он слышал голос Бена, и в их словах непрестанно звучало удивление его поведением, но оно не несло в себе никаких обвинений. «Неужели я сломал себе язык?» — размышлял он. Странно, но это его не ужаснуло, а всего лишь оставило в подвешенном состоянии, и в этом не было никакой боли.

Он чувствовал, как течет и течет время, и в душе не осталось больше никакой злости, а лишь беспокойное любопытство, которое, как он чувствовал, постепенно сближало его с ними — когда вдруг в этой полутьме возникло нечто для него новое, новое чувство, которое поднималось в нем, возникая из его собственной правдивости. Этот факт захватывал все его мысли, то, что они все открыли это в тот же самый миг, что и он сам. Это было уже не то, что он наполовину выдумал и во что наполовину уверовал, это действительно происходило, это охватило и подавило его всего, но в то же время и для них явилось поразительным открытием. Все они сейчас разделяли одно-единственное убеждение, и это внезапно образовавшееся их единство, как огнем обрушившееся на них без всякого предупреждения, выжгло, испепелило в нем ощущение того, что у него еще остались какие-то тайны и секреты. Он чувствовал, что его что-то поддерживает в пространстве, а они повисли вокруг него, и в этот момент не существует уже ни мамы, ни папы или Бена, а есть просто три сгустка тепла, охватывающие его и не имеющие никаких собственных мыслей. Сейчас ему казалось, что это именно то, что он так старался найти, это было подлинным и идеальным, тогда как все остальное, все прошлое — споры и ссоры, улыбки и вопли — было лишь дурным сном.

Она продолжала убеждать его попробовать сомкнуть губы и попробовать произнести звук «б». Но эта странная зима у него во рту как будто заморозила ему верхнюю губу, и он никак не мог опустить ее вниз. В лунном свете двигалось нечто странное, он присмотрелся и увидел: отец кусает себе нижнюю губу. Ему еще никогда не приходилось видеть, чтобы у папы так кривилось лицо. Он продолжал смотреть. Папа, в лунном свете ставший наполовину зеленым, смотрел на него сверху вниз, сильно прикусив губу, и его единственный освещенный глаз странно выкатился от ярости. Вздымание и опадание замедлилось, потом прекратилось. К языку Мартина начала приливать теплота, а губа перестала быть такой застывшей. Он ощутил страх в груди. Папина ладонь сжимала ему руку, и через нее он чувствовал живую силу огромного тела отца. В нем, казалось, собирался и накапливался гром, увеличивая его в размерах и приводя отца в ярость, как яростно чернеет небо, внезапно объятое грозой. С губ Мартина сорвался чмокающий звук, и шею защипало от внезапно выступившего пота. Теперь он видел себя унесенным куда-то вдаль, выброшенным вовне, в ночь, словно смятый обрывок тряпки.

— Папа! — выкрикнул он, откидываясь на подушку.

— С ним все в порядке! — послышался крик мамы, испугавший его. Он услышал, как она поспешно ринулась к нему, огибая кровать, увидел ее руки, протянутые к нему, и страх разбил его молчание.

— Мама! — всхлипнул он, и она упала прямо на него, судорожно и неистово целуя его и твердя ему прямо в лицо:

— Да, да, говори, мой маленький, говори! С ним все в порядке!

Эта ее благодарность, такая неожиданная и такая чистая, отнесла его прочь от наказания, которого он ожидал всего секунду назад; ее общность с ним затмила его последнюю мысль, и он легко, без усилий поплыл вместе с нею сквозь свет. Она уже плакала и стояла, выпрямившись, глядя вниз на него и сложив руки вместе, как на молитве.

И тут же Мартин снова увидел отца, увидел, что тот вовсе не рад, не благодарен, у него точно такой же вид, как был минуту назад. И услышал голос отца, прежде чем понял его слова; голос звучал как гром, который рокочет и грохочет, прежде чем разразиться молнией. «Ч-ч-ч-чер-р-рт побер-р-ри!»

Мама резко обернулась и посмотрела на него.

— И когда ты только перестанешь его донимать! — заорал он прямо ей в лицо.

— Я?.. — начала было она оборонительным тоном.

— Ты все донимаешь и донимаешь его, пока совсем с ума не сведешь! — Грохот теперь усилился, формируя слепящую белую молнию, и Мартин весь напрягся и замер в ожидании страшного удара, и его мозг дрожал под завывание ветров, которые, казалось, уже мчались свирепо в потемневшем воздухе. — Ну, пролил он немного супу, подумаешь! Черт возьми, да как он может чему-то научиться, если не будет ничего проливать!

— Да я только… — слабо принялась возражать она.

— Ты «только»!.. — Ох, он ей даже ничего объяснить не дает!

Мартин с удивлением отметил, что гнев папы обращен вовсе не на него! И как она напугана — стоит там, смотрит на него, все еще молитвенно сжимая руки. Громовой гнев отца теперь поразил землю, и он уже не мог разобрать слов, но испуг матери сказал ему все, ее испуг и опущенный взгляд Бена. Оба они сейчас получали то, что заслужили, оба они сейчас все дальше и дальше выталкивались из папиной любви.

— Нельзя так обращаться с мальчиком! — Теперь он говорил уже более спокойным тоном и более строго и резко. — Если он не может есть самостоятельно, не давай ему ложку; а если может, не приставай к нему, не донимай его! — Она ничего не посмела ему ответить. Папа прошелся по комнате и встал, возвышаясь над нею. — Я, конечно, не профессор, но так дело не пойдет. Не пойдет. Ты сама себя в гроб вгонишь, да и всех остальных тоже.

— Я ж просто пыталась…

— Так прекрати эти свои попытки! — проревел он, а луна стояла как раз над его ухом. — А теперь пошли. Пусть он поспит. Пошли.

Сердито дыша, он повелительно махнул рукой, и она направилась к двери. На пороге она помедлила, желая, Мартин это знал точно, поцеловать его на ночь, но вместо этого послушно прошла мимо папы и вышла из комнаты, и Мартин почувствовал ее облегчение и сдержанную радость, когда она молча скрылась из виду.

После этого папа обернулся к нему и сказал так же строго, как говорил перед этим:

— Пора уже поубавить прыти с этими твоими шуточками. Слушай, что она тебе говорит. Понял?

— Да, папа, — прошептал Мартин. Любовь стиснула ему горло, не давая говорить.

Папа наклонился, Мартин замер в ожидании удара, но отец расправил одеяло и вышел из комнаты.

Мартин на секунду забыл, что Бен все еще здесь, стоит в ногах кровати. В душе возникла убежденность в собственной доблести; ощущение было такое, как будто он постился весь день вместе с отцом, и он все еще слышал отзвуки этого глубокого, грохочущего голоса, который так внезапно разбил, расколол воздух в его защиту. И он на мгновение почти поверил, что это он сам издавал такой рокот и грохот; он повторил, скопировал про себя этот звук, а потом и гневное выражение отцовского лица, и быстро присвоил все это себе. Очистившись от всего прошлого и теперь стремясь вести себя по-новому, он с нетерпением ждал утра, когда пойдет вместе с отцом, и, возможно, они встретят кого-нибудь, и он услышит, как отец скажет: «Это мой сын». Его сын! Впервые в жизни он почувствовал это твердое, непреходящее чувство гордости за свое происхождение, а вместе с ним еще и силу того, кто знает, что за ним все время присматривают, а значит, и доверяют ему, и он не должен никогда забывать об этом доверии. Перед его мысленным взором промелькнул образ разъяренного отца, а позади папы был дедушка, а потом еще и другие мужчины, все очень серьезные и бородатые, они все пристально и вроде как выжидающе смотрели на него, они были благодарны зато, что их собственная праведность и смелость вновь проявились в нем. И, окутанный теплом их одобрительных взглядов и кивков, он начал соскальзывать в сон.

Разбудило его громкое рыдание. Он быстро приподнялся. Бен! Он посмотрел в темноту, высматривая брата, о котором совсем забыл, он хотел ему сказать — да какая разница, что именно он хотел ему сказать! — ему просто больше нечего было прятать, и он желал протянуть руку и прикоснуться к нему.

— Бен?

Непонятно почему, но Бена в противоположном конце кровати не оказалось. Мартин подождал. И вот опять, теперь уже тише, послышался плач. «Отчего это Бен так расстроился?» — подумал он.

— Бен? — снова позвал он.

Плач продолжался где-то в отдалении, вполне самостоятельно, независимо ни отчего, но он долетал до ушей Мартина, который чувствовал, что его таким образом отталкивают, отвергают. И тут он увидел, что Бен сидит прямо рядом с ним и смотрит на него через проход, что разделяет их кровати. Он был полностью одет.

— Что с тобой? — спросил Мартин.

Лунный свет освещал одну щеку и угол глаза; другая часть лица Бена оставалась невидимой в темноте — Мартин не мог определить его выражения. Он ждал, когда Бен заговорит — с одним только любопытством, без всякого страха. Но теперь он слышал также и прерывистое, судорожное дыхание брата, и хотя не мог вспомнить за собой никаких грехов, чувствовал все же, как в продолжающемся молчании накапливается некое осуждение.

— Что случилось? — спросил он.

Дрожащий от горестных, совершенно похоронных чувств, Бен сказал:

— Как ты только мог сказать такое?!

— Не плачь, — начал было Мартин умоляющим тоном. Но Бен все так же сидел и плакал, закрыв лицо ладонями. — Они же спят — в благородном негодовании напомнил он.

Но Бен при упоминании о родителях заплакал еще сильнее, и прежние страхи Мартина снова навалились на него; да и прежнее ощущение тайны снова ожило и злобно зашевелилось.

— Да не плачь ты так!

Он быстро сполз с кровати и наклонился, заглядывая брату в лицо. Им овладела паника, судорогой свела ему локти.

— Я совсем не хотел так говорить, Бен! Пожалуйста, перестань! — И все-таки он по-прежнему не понимал, что такого ужасного было в том, что он сказал, и это непонимание само по себе свидетельствовало о том, какой он плохой.

Он вдруг протянул руку, желая отвести ладони Бена от лица, но Бен отпрянул и упал на постель спиной к Мартину. Из спины Бена вырвался целый водоворот облаков, морских глубин и бородатых тайн и закрутился вокруг головы Мартина. Он беззвучно забрался обратно в свою постель.

— Я больше никогда не буду так говорить, Бен. Обещаю, — сказал он.

Но Бен не ответил. Его рыдания уже стихали. Мартин ждал, однако Бен так и не отреагировал на его обещание, не принял его, и в молчании брата он увидел свой приговор: его отвергли. Лежа в темноте с открытыми глазами, он видел, что хотя папа кричал, выступая в его защиту, это было потому, что папа не понял, как понял Бен, какой он на самом деле плохой. Папа ничего не знал, поэтому защищал его. А Бен знал.

Нет, он не мог больше так лежать. Он сел и шумно втянул носом воздух, чтобы Бен услышал и повернулся к нему. Но Бен лежал неподвижно и тихо. Может, он уже засыпает, прямо так, одетым? Это нарушение давным-давно установленного порядка навело его на другие мысли, и он вспомнил, что в гостиной по-прежнему валяется разбитая им посуда. Как было бы чудесно, если бы он сейчас незаметно выбрался отсюда и все там прибрал, тихо, не производя никакого шума, а утром все поразились бы и снова стали его любить!

Он уже спустил ноги на пол. Бен по-прежнему не шевелился. Он низко пригнулся и на цыпочках вышел из спальни, вытянув руки вперед, в пустую темноту.

В столовую лунный свет не проникал, и он двигался очень осторожно, дюйм за дюймом, опасаясь произвести шум. Руки коснулись стола, и он вытянул их вперед. Стол был пустой. Только теперь он точно вспомнил, как все это происходило, снова услышал этот жуткий грохот, и реальное осознание того, какой он плохой, было как удар в лицо. Он опустился на колени, злобно вознамерившись все здесь прибрать. Его коленка попала на сливу и раздавила ее, и он отпрянул. Он присел, чтобы обтереть коленку, и почувствовал под собой кусок холодного мяса и подскочил; это оказалась куриная нога. Встав на четвереньки, он пополз прочь от стола, стараясь подавить в себе растущее чувство отвращения. У окна, выходящего на передний двор, он поднялся на ноги, выглянул и увидел настоящее чудо.

Еще никогда в жизни он не видел такой яркой луны. Ее свет даже отражался в окнах дома напротив, через улицу. В царящем молчании он вдруг услышал тоненький звон у себя в ушах, похожий на писк насекомых. Его глаза впитывали таинственное свечение, и через мгновение он уже не помнил, что привело его сюда. На него снизошло ощущение полной новизны; он был готов делать что-то, чего никогда прежде не делал. Совершенно внезапно всевокруг наполнилось тайной; пока никто его не видит, все в его руках. Никто не знает, что он здесь стоит, он никогда еще не бродил по дому, когда все спят. Он даже может выйти! Его охватило возбуждение от этой возможности незаконно обрести свободу — выйти на улицу и быть единственным во всем мире, кто не спит! Он протянул руку и повернул ключ в замке входной двери, и она отворилась, что несколько удивило его. Глядя сквозь сетку, он обратил внимание на то, какой теплой была ночь. И услышал по-новому тихий и мягкий шум набегающих волн; он отодвинул немного раму с сеткой, чтобы высунуть голову и посмотреть влево, после чего выбрался на террасу и встал лицом к океану. Он уже успокоился, бурные волны последних нескольких дней улеглись. И Бог исчез?

Это нынешнее магическое спокойствие океана приковало к себе все его мысли. Пока никто сюда не смотрел, Бог вылетел из воды с шумным всплеском, весь в пене; а когда взметнувшийся вверх всплеск упал обратно, волны улеглись и море успокоилось. Бог ждал там, пока они не выбросят все свои грехи, и Он забрал их с собой, оставив воду чистой и без волос, без бород. Как же это чудесно, что папа и другие мужчины знают, как обращаться с Богом! Как молиться Ему и когда выбрасывать Ему свои грехи и когда идти домой и кушать.

Папа, да и Бен тоже, и все остальные имели с Богом полное взаимопонимание и знали, что следует делать дальше и чего Он от них хочет, чтобы они сделали.

Стоя лицом к поблескивающему берегу, к белому как соль песку, что расстилался перед ним словно небо, приглашая пройтись по нему, глядя на зеленую реку лунного света, текущую по поверхности океана прямо к его глазам, он страстно желал понять, что он сам должен сделать для Бога, как понимали это все остальные. Его тело напряглось и вытянулось, словно он давал безмолвную клятву — это было абсолютно чистое желание, которое быстро сменилось осознанием этого факта: точно так, как тогда, когда он вставал и садился в синагоге со всей религиозной общиной, не зная, почему и зачем он это делает, но довольный тем, что делает это вместе со всеми, демонстрируя полное повиновение, точно так же он сейчас клялся в повиновении морю, луне, усеянному звездами небу и берегу и молчанию, которое расстилало свою пустоту повсюду вокруг него. Что именно было ему велено делать, он не знал, но некое приказание доходило до него из ночи, и он был за это благодарен, и оно помогало ему стать лучше и не быть таким одиноким. Он чувствовал — не осознавая конкретных подробностей, — что стал охранителем невинности, незнания Бена и родителей и что об этом не известно никому, но это знает ночь. Он смутно чувствовал, что с помощью неких слов, которые, как он твердо знал, роятся где-то у него в голове, он почти что сумел натравить их друг на друга: они кричали и вопили один на другого и на него самого, так что если бы он сказал то, что мог сказать, они все пришли бы в ужас при одном только виде друг друга, и тогда начался бы страшный, чудовищный шум и грохот. Он должен оберегать их от этого знания, он знал это наверняка, он получил это знание, как воду, когда его томила жажда, с полным спокойствием во взоре, с полной внутренней сосредоточенностью и с удовольствием, со страстным желанием, которое было больше, чем просто знание.

И он вдруг почувствовал себя совершенно вымотанным. Сон валил его с ног, а он все стоял, держась за перила. Он вытянул руку дальше свеса крыши террасы и ощутил на ней лунный свет. Он не был теплым! И вот, омыв в нем обе руки, он попытался ощутить его теплоту и понять его структуру, но ощущение ничем не отличалось от ощущения темноты. Он поднес свои поцелованные луной пальцы к лицу, чтобы получше понять лунный свет, но от них не исходило никакого тепла. Он подался вперед и попытался перевеситься через перила, чтобы подставить лунному свету лицо, но не смог дотянуться. С отяжелевшими веками он неуверенной походкой спустился с низкого крыльца и направился к углу дома, где начинался пляж, и вышел из тени на открытое пространство, залитое лунным светом. Поднял глаза к небу, и свет ослепил его, и он внезапно сел, откинувшись назад, на напрягшиеся руки; потом локти подломились, и он лег на песок.

Краем уже меркнущего сознания он старался уловить лицом тепло, и постепенно ему это удалось. Сперва потеплели веки, потом переносица, потом рот, они ощущали на себе распространяющееся от лунного света тепло. Он увидел брата, потом папу, потом маму, увидел, как он расскажет им, какой он теплый, этот лунный свет! — и тут же услышал их смех: они смеялись над невозможностью чего-либо подобного, и их смех был как ворота, закрывающие ему путь в их мир, и даже когда он начал злиться и стыдиться и вспомнил, какие у него огромные, торчащие в стороны уши, он продолжал ощущать себя их защитником и охранителем. Он позволит им смеяться и не верить ему, но тайно, незаметно для всех, кроме глаз, что наблюдали за всем происходящим из моря, он — властью, данной ему его молчанием, — будет охранять их, беречь от всего плохого, от всякой беды. И вот, объединившись, слившись воедино с этим установлением, ощущая себя ответственным за неустойчивый мир, он заснул, наполненный мощью своей пастырской миссии.

Свежий ветерок остудил его, и скоро спина закоченела от холодного песка, но он призвал и притянул к себе еще больше тепла из лунного света и быстро согрелся. Проваливаясь все глубже и глубже, он плыл сквозь самое глубокое море, так долго задерживая дыхание, что когда поднялся к поверхности вместе с солнечными лучами, вырывающимися у него из волос, то уже твердо знал, что сейчас удивит и поразит их всех.

Монте-Сант-Анжело

Водитель, почти целый час проторчавший у себя на переднем сиденье в полном молчании, пока они пересекали монотонно тянувшуюся зеленую равнину Фоджа[59], что-то сказал. Аппелло быстро наклонился вперед с заднего сиденья и переспросил:

— Это Монте-Сант-Анжело, там, впереди.

Аппелло пригнул голову, чтобы сквозь лобовое стекло маленького дребезжащего «фиата» было получше видно. Потом толкнул локтем Бернстайна. Тот с недовольным видом проснулся, словно приятель вторгся в его сны.

— Вот он, этот городишко, — сказал Аппелло.

Раздражение Бернстайна тут же исчезло, и он тоже нагнулся вперед.

Несколько минут они сидели в таких позах, следя за тем, как приближается то, что им обоим показалось очень смешным. Городок был расположен очень забавно, другого такого на протяжении четырех недель, пока мотались по стране с места на место, они не видели. Он был похож на старую тощую даму, живущую из боязни воров наверху, под самой что ни есть крышей.

Равнина еще с четверть мили оставалась все такой же плоской. Затем из нее вдруг вырастал этот похожий на колонну крутой холм, резко вздымался вверх под прямым углом к горизонту, сужаясь лишь к самой вершине. А там, пока еще едва видимый, примостился городок, поминутно застилаемый белесыми облаками, возникающий снова, маленький и безопасный, как порт, показавшийся вдали, где кончается море. С этого расстояния они не могли различить ни единой дороги, вообще никакого пути вверх по почти вертикальному склону этой возвышенности.

— Кто бы его ни построил, он, наверное, страшно чего-то боялся, — проговорил Бернстайн, поплотнее запахивая пиджак. — И как они туда вообще поднимаются? Или вовсе не поднимаются?

Аппелло по-итальянски спросил водителя относительно города. Тот, как оказалось, бывал здесь всего один раз за всю свою жизнь и не знал никого, кто сюда ездил, — хотя сам и был жителем располагавшейся неподалеку Лючеры. Он сообщил это Аппелло с некоторым весельем в голосе и добавил, что скоро они и сами увидят и поймут, как редко кто-нибудь поднимается наверх, в Монте-Сант-Анжело, или спускается оттуда вниз.

— Ослы всегда взбрыкивают и убегают, когда спускаешься, а когда входишь в город, все вылезают наружу и пялятся на тебя. Они живут как бы совершенно отдельно от мира. И выглядят братьями, все они, там, наверху. И не слишком-то много знают, совсем тупые. — Он засмеялся.

— Что говорит этот принстонский выученик? — спросил Бернстайн.

У водителя была короткая стрижка ежиком, вздернутый нос и круглая красная синеглазая физиономия. Машина принадлежала ему, и пока он стоял на земле, то разговаривал как простой итальянец, но сейчас, за рулем, да еще с двумя американцами позади, он напустил на себя вид весьма насмешливый и высокомерный по отношению ко всему, что лежало по ту сторону ветрового стекла. Аппелло перевел его слова Бернстайну и спросил, сколько времени занимает спуск оттуда.

— Наверное, три четверти часа. Долго, гора-то высокая, — добавил водитель.

Бернстайн и Аппелло откинулись назад и стали смотреть на приближающийся холм. Теперь уже было видно — его склоны сплошь усыпаны камнями. Когда они подъехали ближе, им уже казалось, что кто-то нанес по холму страшный удар сверху, каким-то чудовищным молотом, отчего вся громада пошла миллионами трещин. И вот они уже начали подниматься вверх, по дороге, заваленной острыми осколками камня.

— Это старая, еще римская дорога, — заметил водитель. Он знал, как американцы любят все древнеримское. И добавил: — А вот машина — миланская. — Он и Аппелло рассмеялись.

Теперь в машину летели тучи белой меловой пыли. Высокие обрывы с обеих сторон выглядели угрожающе. Дорога не была ничем огорожена и каждые пару сотен метров круто поворачивала почти в обратном направлении, забираясь вверх. Двери «фиата» дребезжали, колотясь о рамы кузова, сиденье под ним все время сдвигалось вперед, угрожая съехать на пол. Их одежду и брови уже покрывал тончайший слой белого талька. Когда они добрались все же до верха, Бернстайн сказал:

— Я все понимаю, старина, ясно и без всяких там околичностей. Но можешь ты мне еще раз объяснить, четко и однозначно, за каким чертом мы лезем на эту кучу пыли?

Аппелло рассмеялся и шутливо ткнул его в бок.

— Я хочу повидаться с этой своей теткой, вот и все. — Он уже говорил вполне серьезно.

— Ты совсем спятил, ты хоть понимаешь это? У тебя какой-то комплекс неполноценности по отношению к предкам. Мы в этой стране только тем и занимаемся, что разыскиваем твоих родственников!

— Господи, помилуй! Я наконец очутился в стране, откуда я родом, и хочу повидать все места, где бывал. Ты ж сам знаешь, двое моих родственников похоронены в крипте под церковью, там, наверху. Где-то в двенадцатом веке.

— Ага, это, значит, оттуда все эти твои монахи?

— Конечно. Двое братьев Аппелло. Они помогали строить эту церковь. Она широко известна. Считается, им там являлся сам святой Михаил или кто-то подобный.

— Вот уж не знал, что когда-нибудь встречу человека, у которого в семье были монахи. Но все равно считаю, что ты на этом, можно сказать, помешался.

— А что, у тебя не возникает никаких чувств по отношению к собственным предкам? Разве тебе не хотелось бы съездить в Австрию, или куда там еще, и поглядеть на места, где когда-то жили твои родичи? Может, найдешь какое семейство, родню или что-нибудь в этом роде…

Бернстайн с минуту ничего не отвечал. Он и сам не знал, какие чувства испытывал в подобной связи, и смутно сознавал, что скорее всего донимает приятеля просто из зависти. Когда они ходили в суд, где на стене висели портреты деда и прадеда Аппелло — оба они были знаменитыми местными судьями, — когда ночевали в Лючере, где фамилия Аппелло означала нечто несомненно гордое и уважаемое и где его друга Винни принимали и приветствовали самым уважительным образом, поскольку он был Аппелло, — во всех этих случаях Бернстайн чувствовал себя чужаком, посторонним и в какой-то мере даже ущербным. Сначала он делал вид, что для него вся эта возня — не более чем детский лепет, но про мере того как раз за разом, случай за случаем фамилия Аппелло все повторялась и повторялась, отдаваясь эхом у него в голове, он постепенно начал считать, что его друг так тесно связан со всей этой историей, что это делает его сильнее, и впоследствии, когда ему придет время умирать, он будет довольно завидным мертвецом.

— У меня нет в Европе родственников, о ком мне хоть что-то известно, — сказал он Винни. — А если бы и были, их бы давно уже уничтожили.

— Именно поэтому тебе и не нравятся все эти мои визиты?

— Я вовсе не говорил, что мне это не нравится, — отозвался Бернстайн и заставил себя улыбнуться. Ему очень хотелось сейчас тоже открыть душу, как это сделал Винни; это придало бы ему некоторой легкости и силы, так он полагал. Они глядели на расстилавшуюся внизу равнину и теперь почти не разговаривали.

Меловая пыль, осевшая на брови Аппелло, сделала их чуть светлее. И на какую-то секунду ему даже показалось — сейчас они похожи один на другого. Оба более шести футов ростом, оба широкоплечие, темноволосые. Бернстайн был немного более худой, более сухопарый, с длинными руками. У Аппелло руки были мощнее, и он немного сутулился, словно не хотел казаться таким высоким. Но глаза у них были неодинаковые. У Аппелло разрез глаз был слегка китайский, и они у него блестели черным блеском; он всегда смотрел на всех прямо, а на женщин еще и со страстью. Бернстайн же отличался скорее рассеянным взглядом, ни на чем конкретно не сосредоточенным; по его мнению, глаза могут оказать опасную услугу, если кто-то сумеет понять их выражение, поэтому он частенько просто отводил взгляд в сторону или опускал его: выражение лица сразу становилось каким-то оборонительно-жестоким, но вместе с тем мягким.

Они были связаны друг с другом не столько по причине открывающихся возможностей; скорее потому, что оба чувствовали, насколько они противоположны по характеру. Кроме того, каждого из них манила уязвимость другого, его недостатки. Когда Бернстайн был рядом, Аппелло чувствовал: это отвлекает его от обычной безответственной чувственности, а в этой их поездке Бернстайн часто получал удовольствие, смешанное с болью, заранее решив ни в чем себя не ограничивать.

Машина свернула на очень крутом повороте, оставив внизу справа большое облако. Перед ними внезапно открылась главная улица городка, горбом уходящая вверх. Вокруг никого не было. То, что предрекал им водитель, оказалось сущей правдой: ослы, пасшиеся на крохотных, размером с носовой платок островках травы, что они проезжали по пути вверх, мгновенно взбрыкивали и неслись прочь, и еще они видели пастухов с густыми висячими усами, в черных шапках, напоминающих киверы, и длинных черных плащах. Пастухи молча и изучающе глазели на них, как обычно смотрят те, кто живет на отшибе от населенных, обжитых мест. Но здесь, в самом городе, не было видно никого. Машина вырулила на главную улицу, которая дальше стала менее крутой, и они оказались в окружении людей — те выскакивали из домов, на ходу натягивая куртки и шапки. Все жители выглядели до странности похожими друг на друга, как близкие родственники, и больше походили на ирландцев, нежели на итальянцев.

Они выбрались из «фиата» и осмотрели багаж, закрепленный на крыше машины, в то время как водитель ходил вокруг, видимо, в целях защиты. Аппелло, смеясь, заговорил с местными жителями, которые непрерывно осведомлялись, зачем он сюда приехал, что он намерен продавать и что хочет купить, пока он наконец не разъяснил, что желает всего лишь повидаться со своей теткой. Когда он назвал ее фамилию, лица мужчин (женщины оставались дома и наблюдали за происходящим в окна) приняли озадаченное выражение, затем один старик в веревочных сандалиях и вязаной лыжной шапочке вышел вперед и сообщил, что помнит такую женщину. После чего повернулся, и Аппелло с Бернстайном последовали за ним вверх по главной улице, сопровождаемые толпой, состоявшей теперь не менее чем из сотни мужчин.

— Как это так, что никто ее тут не знает? — спросил Бернстайн.

— Она вдова. Думаю, по большей части сидит дома. Ближайшие родственники умерли лет двадцать назад. Ее муж был последним из здешних Аппелло. В этих краях народ не очень-то знает местных женщин; держу пари, старикан этот вспомнил фамилию, потому что знал ее мужа, но не ее самое.

Ветер, сильный и постоянный, продувал город насквозь, как бы умывая его и отбеливая все камни. Солнце было неяркое, больше похожее на лимон, и не жарило, небо — девственно-голубое, а облака плыли так близко, что казалось, будто они свое брюхо волокут по соседней улице. Американцы широко шагали по улице, и в этих шагах их сквозила радость движения. Они подошли к двухэтажному каменному дому, прошли по темному коридору и постучались. Их проводник, соблюдая должное уважение, остался на тротуаре.

Несколько секунд изнутри не доносилось ни звука. Потом послышалось нечто — короткие скребущие звуки, словно от испуганной мыши, которая бросилась бежать, затем остановилась, оглянулась и снова куда-то метнулась. Аппелло постучал еще раз. Дверная ручка повернулась, и дверь отворилась на фут, не более. Ее придерживала бледная маленькая женщина, совсем еще не старая, отворив створку настолько, чтобы было видно ее лицо. Кажется, она была чем-то сильно обеспокоена.

— А? — спросила она.

— Меня зовут Винсент Джорджо.

— А? — повторила она.

— Виченцо Джорджо Аппелло.

Ее рука соскользнула с дверной ручки, и она отступила назад. Аппелло, сияя дружелюбной улыбкой, вошел. Бернстайн последовал за ним, закрыв за собой дверь. Всю комнату сквозь окно заливал солнечный свет, но тем не менее здесь стоял жуткий холод, как в каменном подвале. Женщина стояла, раскрыв рот и сложив руки перед грудью, как на молитве, и кончики ее пальцев указывали на Винни. Казалось, она пригнулась, словно собираясь упасть на колени, и явно была не в силах произнести ни слова.

Винни приблизился к ней, прикоснулся к ее костлявому плечу и заставил ее сесть на стул. Они с Бернстайном тоже сели. Он поведал ей об их родстве, называя имена и фамилии мужчин и женщин, многие из которых уже умерли, а о других она только слышала, но никогда не встречала их в этом близком к небесам месте. Наконец она заговорила, и Аппелло никак не мог понять, что она говорит. А она вдруг бросилась вон из комнаты.

— Мне кажется, она думает, будто я призрак. Дядя говорил, она не видела никого из нашей семьи лет уже двадцать или двадцать пять. Готов спорить, она уверена, что нас и в живых-то никого не осталось.

Она вернулась с бутылкой, в которой оставалось на дюйм вина, на самом донышке. Бернстайна она полностью проигнорировала, бутылку передала Аппелло. Он выпил. Вино оказалось сущим уксусом. Она начала что-то бормотать, вытирая слезы, катившиеся из глаз, чтобы видеть Аппелло. Она так и не сумела закончить ни одну фразу, а Аппелло все продолжал спрашивать, что она хочет сказать. А она продолжала метаться из одного угла комнаты в другой. Ритм ее перемещений от стула и обратно был настолько дикий, что Аппелло пришлось повысить голос и велеть ей сесть.

— Я не призрак, тетя. Я приехал из Америки… — Он замолчал. По пораженному и испуганному выражению ее глаз было понятно, что она вовсе не думает ни о каких призраках, но — и это было ничуть не лучше — полагает, что если никто давно уже не приезжает навестить ее из Лючеры, то как мог кто-то вспомнить о ней в Америке, в стране, которая действительно существует, она это знала, точно так же, как существует рай и как существует она сама. Нет, разговаривать с нею было совершенно невозможно.

В конечном итоге они убрались, и она не сказала при этом ни единого внятного слова, только благословила их — это у нее было способом выразить облегчение при виде того, что Аппелло уходит, потому что, несмотря на невыразимую радость от того, что она собственными глазами лицезрела еще одного кровного родственника своего мужа, зрелище это было слишком ужасным само по себе и по ассоциациям, которое оно вызывало, а также накладывало на нее обязанность приветствовать его, устраивать в доме и всячески обихаживать.

Сейчас они шли по направлению к церкви. Бернстайн за все это время так и не нашел в себе сил хоть что-то сказать. Чрезвычайно возбужденное состояние этой женщины, ее столь искренние, бьющие через край, дикие эмоции его просто испугали. И все же, глядя на Аппелло, он с изумлением отметил, что его друг не вынес из этого ничего, кроме какого-то спокойного удовлетворения, словно его тетка вела себя совершенно нормальным образом. Он смутно припомнил себя ребенком, когда навещал свою тетку в Бронксе, женщину, которая не поддерживала с их семьей никаких связей и никогда еще до этого его не видела. Он вспомнил, как она кормила его, насильно, как щипала его за щеки и все улыбалась и улыбалась всякий раз, как он поднимал на нее глаза; при этом он, однако, твердо знал, что эта их встреча никак не связана с их кровнородственными отношениями; да и не может такого быть, чтоб он ощутил этот голос крови, даже если на следующем углу он прямо сейчас встретит женщину, которая заявит, что принадлежит к его семье. Уж если он что-то и ощутит, то желание поскорее убраться от нее прочь, хотя вообще-то он всегда умел находить общий язык с родственниками и вовсе не испытывал по отношению к ним обычного снобизма. Когда они вошли в церковь, он сказал себе, что, видимо, не включился полностью в их отношения, но для него по-прежнему оставалось загадкой, почему это его так беспокоило; он даже ощутил раздражение на Аппелло, который в данный момент расспрашивал священника о местонахождении гробниц древних Аппелло.

Они спустились в сводчатое подземелье церкви — каменный пол его был частично залит водой. Вдоль стен, а также во всех извилистых коридорах, расходящихся от центрального холла, тянулись гробницы, столь древние, что даже свет свечи не помогал разобрать полустертые надписи на них. Священник с трудом вспомнил о существовании склепа Аппелло, но не имел понятия, где он находится. Винни переходил из одного помещения крипты в другое, держа в руке свечу, которую купил у священника. Бернстайн ждал в начале коридора, стоял там, нагнув шею, чтобы не касаться шляпой потолка. Аппелло нагнулся больше, чем прежде, и теперь сам выглядел как монах, как хранитель древностей — постепенно растворяющаяся в темноте фигура человека, напрягая зрение изучающего во тьме веков надписи на камне в попытке отыскать собственную фамилию. Он никак не мог ее найти. Ноги у них промокли. Спустя полчаса они покинули церковь. Наверху им пришлось отражать атаки дрожащих от холода мальчишек, продающих грязные открытки религиозного содержания, которые ветер так и норовил вырвать у них из рук.

— Уверен, что это где-то здесь, — сказал Аппелло возбужденно и восхищенно. — А ты не хочешь поискать вместе со мной, а? — с надеждой спросил он.

— Тут недолго и воспаление легких заполучить, — ответил Бернстайн.

Они дошли до конца переулка. По пути миновали несколько магазинчиков, перед которыми висели розовые туши ободранных ягнят, головой вниз и неуклюже выставив ножки над тротуаром. Бернстайн пожал одному такому ногу и изобразил перед Винни сценку в стиле Чаплина — представил, как им тут встретился монсеньор епископ, который протянул ему руку для рукопожатия и обнаружил в своей ладони ледяную ножку ягненка. Чаплину такое не снилось. В конце переулка они обозрели бескрайнее небо и бросили с высоты холма взгляд на Италию, расстилающуюся под обрывом.

— Они, наверное, даже верхом отсюда спускались, в полном вооружении, в латах. Аппелло, я имею в виду, — восторженно сказал Винни.

— Ага, так оно, видимо, и было, — отозвался Бернстайн. Представив себе Аппелло в латах, он сразу же расхотел и дальше поддразнивать приятеля. Он чувствовал себя одиноким, брошенным, таким же забытым, как иссушенные солнцем меловые склоны колоннообразного холма, на котором он сейчас стоял. В его-то семействе рыцарей уж точно не было.

Он вспомнил, что рассказывал отец про свой родной город в Европе, про общественную бочку с водой, про городского сумасшедшего, про местного барона, жившего неподалеку. Это было все, что он помнил, и это не вызывало никакого чувства гордости; да и не было в этом ничего такого, чем можно было бы гордиться. «Но я ж все-таки американец», сказал он себе. И все же вовсе не это так привлекало его в страстных поисках Аппелло. Он взглянул на профиль Аппелло и ощутил, с какой теплотой во взоре тот разглядывает Италию. И подумал, что вряд ли хоть один американец ощущал бы то же самое в Штатах. Сам он никогда в жизни не испытывал такого сильного чувства, когда знаешь, что прошлое может быть столь густо заселено людьми, целыми их поколениями, столь живо, а именно такое ощущение возникло у него всего час назад, когда они были у тетки Винни. Общественная бочка с водой, городской сумасшедший, местный барон, живший неподалеку… Это не имело никакого отношения к нему. Но, стоя сейчас тут, он почувствовал вдруг, что от него отрезали, оторвали часть его самого, и с легким недоумением подумал, что, наверное, так чувствует себя ребенок, узнав, что родители, которые его вырастили, не родные ему и что он появился в их доме не из тепла любви, а с улицы, с открытого для всех и забитого неорганизованными толпами пространства…

Они поискали и нашли ресторан, где можно было поесть, — на другом конце города, прямо над обрывом. Внутри ресторан оказался одной огромной комнатой с пятнадцатью или двадцатью столиками; передняя стена сплошь состояла из окон, выходящих на равнину внизу. Они уселись за стол и стали ждать, когда кто-нибудь появится. В ресторане было холодно. Они слышали вой ветра, бьющего в оконное стекло, но облака, плывшие на уровне глаз, двигались медленно и невозмутимо. Молодая девушка, видимо, дочь владельца, вышла из кухни, и Аппелло стал расспрашивать ее о предлагаемых блюдах. Дверь с улицы отворилась, и вошел мужчина.

У Бернстайна возникло чувство, что в нем сквозило нечто знакомое, хотя сперва он не мог понять причину этого ощущения. Мужчина был похож на сицилийца — круглое, землисто-темное лицо с высокими скулами и широкой нижней челюстью. Он чуть не засмеялся в голос — ему вдруг пришло в голову, что он мог бы поговорить с этим мужчиной на итальянском. Когда официантка ушла, он сказал об этом Винни, который теперь тоже уставился на пришельца.

Почувствовав на себе взгляды, тот оглянулся на них, глаза его весело блеснули, и он сказал:

— Buon giorno[60].

— Buon giorno, — ответил Бернстайн, отделенный от него четырьмя столами, и осведомился у Винни: — Почему это у меня такое чувство, будто я с ним знаком?

— Будь я проклят, если я знаю! — Винни радовался, что теперь может присоединиться к другу в таком веселом занятии.

Они смотрели на мужчину — он явно здесь столовался. Положив большой пакет, что принес с собой, на соседний стол, он снял шляпу и пристроил ее на стул, пиджак повесил на другой стул, жилет — на третий. Зрелище было такое, словно он из собственной одежды создает себе сотрапезников. Он был среднего возраста, в самом расцвете сил и весь в морщинах. Его одежда казалась американцам какой-то странной смесью. Пиджак был такой, как у всех здесь, — тесный, черный, жеваный, покрытый меловой пылью. Штаны темно-коричневые, из очень толстой материи, как у местных крестьян, а ботинки из очень толстой кожи и с загнутыми вверх мысками. Но он носил черную шляпу, что было необычно для здешних мест, где все ходили в шапках, и он был при галстуке. Перед тем как ослабить его узел, он вытер руки; галстук был в полосочку, желтый с синим, шелковый, хотя в этой части мира галстук было купить просто негде, да никто их тут и не носил. И глаза его смотрели не как у крестьянина — в них не было характерной обращенности внутрь; не было и простодушия и наивности, которые они замечали во взглядах встречных мужчин.

Официантка вернулась с двумя тарелками жареной баранины для американцев. Мужчина этим заинтересовался и посмотрел через стол на мясо и на иностранцев. Бернстайн бросил взгляд на едва обжаренную плоть и сказал:

— Да из него шерсть торчит.

Винни позвал девушку, когда она уже направлялась к новому посетителю, и указал на шерсть.

— Но это же овечья шерсть, — просто объяснила она.

— Ох! — Оба притворились, что начали резать розоватое мясо.

— Лучше бы вам было не заказывать сегодня мясо, синьор.

Мужчина вроде как был несколько озадачен, но было не совсем понятно, не чувствует ли он себя немного оскорбленным.

— Это почему же? — спросил Винни.

— Так сегодня ж пятница, синьор, — ответил тот и сочувственно улыбнулся.

— Ох, и вправду! — воскликнул Винни, хотя прекрасно знал об этом.

— Дайте мне что-нибудь рыбное, — сказал мужчина девушке, а потом с видом старого приятеля осведомился о здоровье ее матери, которая в последние дни болела.

Бернстайн был не в силах оторвать взгляд от этого мужчины. Он не мог есть это мясо и сидел, жуя хлеб и ощущая растущее желание подойти к нему и поговорить с ним. Его это удивило: он счел, что в этом желании было что-то нездоровое. Все это место — сам городишко, облака прямо на Улицах, разреженный воздух — казалось ему галлюцинацией. Он откуда-то знал этого человека. Он был уверен, что знает его. Совершенно очевидно, это было невозможно. И тем не менее существовало нечто, выходящее за рамки возможного, в чем он был абсолютно убежден, как бывают убеждены в чем-то пьяные, и заключалось оно в том, что если бы он осмелился, то смог бы свободно заговорить с этим человеком по-итальянски. Это было впервые с того момента, как он покинул Америку, — он вдруг перестал ощущать себя не в своей тарелке от путешествия и от того, что путешествует. Сейчас ему казалось, он чувствует себя так же уверенно и свободно, как Винни. Он вполне мог представить себе внутренность кухни; он мог на удивление четко видеть, на что может быть похоже лицо повара, и точно знал, где висит подобие засаленного фартука.

— Что это с тобой? — спросил Аппелло.

— А почему ты спрашиваешь?

— Да ты так смотришь на него…

— Мне хочется с ним поговорить.

— Ну так поговори. — Винни улыбнулся.

— Я ж не говорю по-итальянски, сам ведь знаешь.

— Тогда я его спрошу. Что ты хотел ему сказать?

— Винни… — начал было Бернстайн и замолк на полуслове.

— Что? — спросил Аппелло, наклоняясь ближе и глядя вниз, на скатерть.

— Разговори его. Говори о чем угодно. Давай!

Винни, явно наслаждаясь странным эмоциональным всплеском, поразившим его приятеля, обернулся в сторону мужчины, который уже ел — аккуратно, но с видом огромного удовлетворения.

— Scusi, signor[61].

Мужчина поднял взгляд.

— Я сын итальянца, но из Америки. Мне бы хотелось поговорить с вами. Мы здесь совсем чужие.

Мужчина, продолжая с удовольствием жевать, кивнул с дружеской и немного удивленной улыбкой и поправил висящий на соседнем стуле пиджак.

— Вы здешний?

— Да, живу неподалеку.

— И как тут у вас идут дела?

— Плохо. Тут всегда было плохо.

— А где и кем вы работаете, можно узнать?

Мужчина тем временем прикончил свою порцию. Допил большим глотком вино, встал и принялся одеваться, туго затянул галстук. Одевшись, он пошел к ним — медленно, сильно раскачиваясь на ходу, словно старался экономить силы.

— Я продаю одежду, и людям, и в магазины, какие тут есть, — сказал он. Он подошел к столу, на котором лежал его пакет, осторожно перевернул его и принялся развязывать.

— Он одеждой торгует, — сказал Винни Бернстайну.

У Бернстайна начали краснеть щеки. С того места, где он сидел, ему была видна широкая спина мужчины, чуть нагнувшегося над пакетом. Он видел только руки, развязывающие узел, и уголок левого глаза. Вот мужчина развернул пакет, отложил бумагу в сторону и достал два узла, аккуратно разгладив на столе слежавшиеся складки бумаги, как будто эта коричневая упаковочная обертка на самом деле была дорогой кожей, которую не следует грубо и резко сгибать и портить. Официантка вышла из кухни, неся в руках огромный круглый хлеб, по меньшей мере фута в два поперек. Она отдала его мужчине, и он положил его поверх вороха одежды, и на губах Бернстайна мелькнуло очень слабое подобие улыбки. Мужчина снова завернул сверток в бумагу и обвязал веревкой, затянув узел, и Бернстайн издал короткий смешок, смешок облегчения.

Винни поглядел на него, уже улыбаясь, готовый засмеяться вместе с ним, но еще не понимающий, в чем дело.

— Что такое? — спросил он.

Бернстайн перевел дыхание. На его лице и в голосе появилось выражение некоего триумфа и вновь возникшая Уверенность, даже превосходство.

— Он еврей, Винни, — сказал он.

Винни обернулся и снова посмотрел на мужчину.

— С чего ты взял?

— С того, как он заворачивает узел. Он это делает точно так, как делал мой отец. Да и дед тоже. За этим стоит вся история евреев — им ведь вечно приходилось спешно увязывать вещи в узлы и бежать куда подальше. Никто другой так аккуратно и тщательно не умеет увязывать узлы. Это еврей, который увязывает веши в узел. Спроси, как его зовут.

Винни был страшно доволен.

— Синьор, — обратился он к мужчине самым дружелюбным тоном, какой обычно берег для общения с членами семьи, любой семьи.

Мужчина, который в этот момент заталкивал конец веревки под складку бумаги, обернулся к ним с доброй улыбкой.

— Могу я узнать, как вас зовут?

— Как меня зовут? Мауро ди Бенедетто.

— Мауро ди Бенедетто! Ну конечно! — Винни рассмеялся и посмотрел на Бернстайна. — Это же Маврикий Блаженный. Или Моисей.

— Скажи ему, что я еврей, — попросил Бернстайн, и в его глазах блеснула решимость.

— Мой друг — еврей, — сообщил Винни мужчине, который теперь пристраивал пакет у себя на плече.

— Да? — переспросил он, смущенный этой неожиданной откровенностью. И замер, бессмысленно улыбаясь и вежливо ожидая продолжения, словно подозревал, что за этим признанием таится некая сложная, чисто американская мысль, которую и он должен понять.

— Он judeo, друг мой.

— Judeo? — переспросил мужчина, и в его улыбке по-прежнему сквозило желание понять эту возможную шутку.

Винни заколебался, удивленный этим пристальным взглядом, полным непонимания.

— Judeo, — повторил он. — Из библейского народа.

— О да, да! — Мужчина закивал с облегчением, довольный, что его не поймали на невежестве. — Ebreo, — поправил он Винни. И приветливо кивнул Бернстайну, хотя, кажется, так и не понял, чего они от него ждут.

— Он понимает, что это значит? — спросил Бернстайн.

— Ну да, он же сказал «еврей»; но тут, кажется, нет никакой связи… — Он обернулся к мужчине: — Синьор, а почему бы вам не выпить с нами стаканчик вина? Идите сюда, садитесь с нами.

— Спасибо, синьор, — ответил тот, и было видно, что он высоко оценил это предложение. — Только мне надо к закату вернуться домой, а я уже и так немного задержался.

Винни перевел его слова, и Бернстайн попросил его узнать, почему ему так необходимо вернуться домой до заката.

Мужчина, по-видимому, никогда раньше не задумывался над подобным вопросом. Он пожал плечами, засмеялся и ответил:

— Не знаю. Я всю жизнь возвращаюсь по пятницам домой к ужину, и мне нравится возвращаться в дом до заката. Наверное, это просто привычка. Мой отец… Понимаете, мне нужно совершить обход по определенному маршруту. Сперва я обходил его с отцом, а тот — со своим отцом. Нас тут знают уже давно, много поколений. И мой отец всегда возвращался домой по пятницам до захода солнца. Как я понимаю, такая в семье сложилась традиция.

— Shabbas[62] начинается в пятницу вечером после заката, — сказал Бернстайн. Винни перевел. — Он даже свежего хлеба прихватил домой, чтоб отметить шаббат. Говорю тебе, он еврей. Спроси его, ладно?

— Scusi, signor. — Винни улыбнулся. — Мой друг хочет узнать, не еврей ли вы.

Мужчина удивленно поднял густые брови — он был не только озадачен, но и как будто даже польщен тем, что его приняли за нечто экзотическое.

— Я? — переспросил он.

— Я не имею в виду — американский еврей, — сказал Винни, полагая, что понял смысл взгляда, который мужчина бросил на Бернстайна. — Ebreo, — повторил он.

Мужчина покачал головой, как бы немного сожалея, что не может ответить утвердительно.

— Нет, — сказал он. Он уже был готов уйти, но хотел продолжать то, что явно было для него самым интересным разговором за все последние недели. — А они католики? Эти евреи?

— Он спрашивает, не католики ли эти наши евреи.

Бернстайн откинулся на спинку стула, в глазах его застыло сложное выражение — он был очень удивлен. Винни ответил мужчине, а тот снова посмотрел на Бернстайна, словно желая получше разобраться в этой странности, но долг звал его в путь, и он пожелал им всяческих успехов и попрощался. Он прошел к двери в кухню и поблагодарил девушку-официантку, добавив, что буханка свежеиспеченного хлеба будет греть ему спину на пути вниз с этой горы, отворил дверь и вышел на ветер, дувший вдоль улицы, и на солнечный свет, помахав им на прощанье рукой, и пошел прочь.

А они, возвращаясь к машине, все продолжали в изумлении обсуждать происшедшее, и Бернстайн еще раз рассказал Винни, каким образом его отец всегда заворачивал пакеты и свертки.

— Может, он не знает, что он еврей, но как это он не знает, кто такие евреи и какие они? — задумчиво произнес он.

— Ну а помнишь мою тетушку из Лючеры? — спросил Винни. — Она — школьная учительница, а спрашивала меня, веришь ли ты в Христа. Она вообще ничего про это не знает. Думаю, все они в этих маленьких городках, если даже когда-нибудь и слыхали про евреев, то считают, что это какая-то христианская секта или что-то подобное. Я знавал одного старика итальянца, который считал, что все негры — евреи, а белые евреи — перевертыши, просто сменившие религию.

— Но его фамилия…

— Бенедетто — это и итальянская фамилия тоже. Хотя имя «Мауро» мне никогда не встречалось. «Мауро» — это что-то связанное с тем древним хмырем.

— Но если у него такая фамилия, неужели он никогда не задумывался откуда?..

— Вряд ли. В Нью-Йорке итальянское имя Сальваторе давно превратилось в Сэма; итальянцы вообще большие умельцы изобретать всякие клички, для них имя человека никогда не имеет большого значения. «Виченцо» превращается в «Энцо», или в «Винни», или даже в «Чико». Никто и не станет задумываться, что означает «Мауро» или какое угодно другое имя. Он, видимо, и впрямь еврей, но, я уверен, даже не подозревает об этом. Это ж сразу видно, не так ли? Мы его совсем сбили с толку.

— Господи помилуй, он же потащил домой свежий хлеб — для шаббата! — рассмеялся Бернстайн, широко раскрыв глаза.

Они добрались до машины, и Бернстайн уже положил ладонь на ручку двери, но остановился и не открыл ее, а обернулся к Винни. У него был очень возбужденный вид, даже глаза, казалось, припухли.

— Еще достаточно рано. Если хочешь, можем вернуться в церковь, и ты еще раз попытаешься отыскать этих своих парней.

Винни начал улыбаться, и они одновременно рассмеялись, Винни хлопнул его по спине и обхватил за плечо, словно намереваясь обнять.

— Черт побери, кажется, эта поездка начинает приносить тебе удовольствие!

Они быстрым шагом направились к церкви, и разговор все время возвращался к тому же, и Бернстайн все повторял: «Не понимаю почему, но это не дает мне покоя. Он ведет себя не только как еврей, но даже как ортодоксальный еврей, истинный иудей. И даже не понимает этого — это мне кажется чертовски странным».

— Ты сейчас выглядишь совсем иначе, чем прежде, знаешь? — заметил Винни.

— С чего ты взял?

— Да так оно и есть.

— А знаешь, какая странная вещь со мной случилась? — тихо сказал Бернстайн, когда они вошли в церковь и спустились в сводчатое подземелье под нею. — Я чувствую себя здесь… почти как дома. Не могу выразить это словами.

Внизу, в крипте, они пошли, выбирая дорогу через более мелкие лужицы, заливавшие каменный пол, и заглядывая в боковые помещения в поисках священника. Тот наконец появился — они так и не поняли откуда, — и Аппелло купил у него еще одну свечу и углубился в темные коридоры со склепами.

Бернстайн остался на месте — вокруг все было влажным, со всего капала вода. Позади него, широкая и пологая, проходила лестница из камня, источенного миллионами ног. Изо рта вырывался пар. Смотреть тут было не на что — одни сплошные тени. Здесь было сыро и темно и глубоко — сущие ворота в ад. В отдалении то и дело слышались отзвуки шагов — один, другой, и тишина. Он не двигался с места, пытаясь определить истоки экстатического возбуждения, о способности к которому у себя он даже не подозревал; он видел перед собой этого дружелюбно настроенного человека, видел, как он устало, с трудом спускается сейчас с горы, потом бредет через равнину, следуя пути, проложенному для него многими поколениями, безымянный пешеход, каждую пятницу несущий домой теплый хлеб на ужин, а по воскресеньям преклоняющий колена в церкви. Во всем этом заключалась какая-то ирония, которую он не мог определить. И тем не менее его переполняла гордость. Чем он должен гордиться, он толком не знал; может быть, тем, что некий еврей сумел тайно выжить, несмотря на сокрушительные удары безмозглой истории, полностью лишившись самосознания, но навсегда впитав привычку открыто и дерзко соблюдать по субботам иудейский шаббат — и это в католической стране; это его незнание само по себе являлось доказательством, немым как камни доказательством того, что прошлое по-прежнему живо. «Это и мое прошлое», — думал Бернстайн, пораженный тем, насколько это оказалось важным для него, человека, у которого, по сути дела, никогда не было никакой религии и даже — сейчас он это уже хорошо понял — никакой собственной истории.

Он видел силуэт Винни, приближающийся по узкому коридору крипты; пламя свечи у него в руке трепетало и металось под ледяным сквозняком. У него было такое чувство, что теперь он совсем иначе может смотреть в глаза Винни; все его былое снисходительное отношение к этой поездке куда-то пропало, а вместе с ним исчезло и некоторое смятение и замешательство. Он чувствовал себя теперь совершенно свободным, даже вроде как равным приятелю — и каким странным ему сейчас казалось то, что прежде он ощущал над ним такое превосходство. И совершенно внезапно — Винни был уже всего в футе от него — он понял, что вся его прежняя жизнь была постыдной и пустой тратой времени, хоть он этого и не сознавал.

— Я нашел их! Они там, дальше! — Винни смеялся как мальчишка, указывая назад, в темноту коридора.

— Это здорово, Винни, — сказал Бернстайн. — Я рад за тебя.

Они стояли, оба слегка сутулясь под низким мокрым потолком, и их голоса летели изо рта и шепчущим эхом отражались от стен. Винни секунду постоял не шевелясь, словно стараясь перехватить и прочувствовать уважительное и счастливое настроение Бернстайна, иувидел в нем подтверждение, что его поиски не были напрасным проявлением сентиментальности. Он поднял свечу повыше, чтобы лучше видеть лицо Бернстайна, рассмеялся, ухватил друга за запястье и повел к лестничному пролету, что вел на поверхность. Бернстайну никогда не нравилось, когда кто-то хватал его за руку, но это прикосновение чужой руки в темноте не несло в себе ни намека на столь ненавидимую им слабость.

Они шли рядом по крутой улице прочь от церкви. Городок снова был пуст. В воздухе пахло сгоревшим древесным углем и оливковым маслом. На небе появилось несколько бледных звезд. Все магазины были закрыты. Бернстайн думал о Мауро ди Бенедетто, который сейчас спускается по извилистой каменистой дороге, спеша добраться домой до захода солнца.

Пожалуйста, пусть они живут

Пляж стал золотистым, солнце уже садилось. Купальщики, когда ветер усилился, разошлись по домам. Сразу за волнорезом ныряли в море чайки. На горизонте виднелись четыре неуклюжие рыбачьи судна, плывшие друг за другом. Она посмотрела направо и увидела два припаркованных грузовика и рыбаков, вытаскивающих сеть.

— Пошли посмотрим, поймали они что-то или нет, — сказала она, чувствуя резкий всплеск интереса и изумления, какой всегда возникал у нее при виде чего-то нового.

Грузовики были побитые и ржавые, с откинутыми бортами, и в кузове того, к которому они вышли, лежало штук двадцать пять крупных морских окуней, выпачканных в песке, и небольшая куча пеламид, сваленная возле заднего борта. В кузове грузовика сидел мужчина лет шестидесяти и держал в руках конец веревки, намотанной на барабан лебедки, закрепленной сбоку. Он дружески кивнул им и выбрал веревку, чтобы она оставалась натянутой и плотно наматывалась на вращающийся барабан. Стоявший у самой воды другой мужчина продолжал следить за сетью, укладывая ее аккуратной кучей по мере того, как она выползала из воды.

Сэм осмотрел всю рыбу, как только они подошли к грузовику, и понял, что это ее страшно удивит. Потом и она Увидела рыбу, и у нее округлились глаза, но она даже попыталась улыбнуться пожилому мужчине, что тянул веревку, словно поздравляя его с добычей, и сказала:

— Это вы их всех поймали?

— Угу, — сказал тот, и его взгляд потеплел при виде ее красоты.

— Они уже все мертвые, да? — спросила она.

— О да, — сказал пожилой.

У нее в глазах сверкало возбуждение, когда она, как ему показалось, внимательно осматривала каждую рыбину, словно желая убедиться, что та уже не шевелится. Сэм заговорил с пожилым рыбаком о возможности хорошего улова в сети, которую сейчас вытаскивали на берег, и она тоже вступила в разговор, и он с облегчением заметил, что ее глаза цвета морской волны приобрели нормальное, спокойное выражение.

Но вот пожилой рыбак повернул рычаг лебедки, и барабан завертелся с усиливающимся визгом, и ему пришлось с силой приналечь на веревку, чтобы держать ее в натянутом состоянии. Лебедка на втором грузовике тоже завертелась быстрее, и двое рыбаков на берегу поспешно переместились от грузовиков к урезу воды, быстро сматывая и складывая выходящую из моря сеть. Теперь в воде стала видна провисшая гирлянда пробковых поплавков, всего в нескольких футах от берега.

— Почему вы ее так быстро вытаскиваете? — спросил Сэм у пожилого. — Они что, сопротивляются?

— Не-а, — ответил тот. — Просто надо держать ее в натяге, чтоб они не выпрыгнули через край и не удрали.

Теперь в сеть били волны прибоя, но рыбы в ней видно не было. Она прижала обе ладони к щекам и сказала:

— Ох, теперь они уже знают, что их поймали! — И засмеялась. — И каждая гадает, что это с ней произошло!

Он был рад, что ей весело, даже при том, что ее глаза неотступно и со страхом следили за погруженной в воду сетью. Она подняла взгляд на мужа.

— Ох, милый, их сейчас вытащат!

Он начал было что-то объяснять, но она быстро перебила его и продолжила:

— Да знаю я, это совершенно нормально, раз уж они идут в пищу. Их ведь съедят, да?

— Они продают их в рыбные магазины, — сказал он тихо, чтоб пожилой рыбак у лебедки не услышал. — И они пойдут в пищу.

— Да, — сказала она, как ребенок довольная этим подтверждением. — Я понаблюдаю за этим еще. Я уже наблюдаю за этим! — провозгласила она. Но какая-то часть ее сознания словно затаила дыхание.

Волна отступила, и мотню сети одним рывком вытянули из пены прибоя. Из обоих грузовиков раздались недовольные голоса: улов оказался не слишком большой. Она увидела хвосты небольших пеламид, торчащие сквозь ячейки сети и трепыхающиеся («Да они прямо на головах стоят!»), и огромного бьющегося окуня, и морских петухов, пытающихся распрямить изогнутые темно-коричневые плавники, и одну камбалу, неподвижно лежащую в центре запутанной, беспорядочной кучи морского мусора. Она все время тыкала пальцем то туда, то сюда, указывая на рыбу, которая внезапно дернулась или перевернулась, и выкрикивала:

— Вон она! А вон еще одна! — Она хотела сказать, что они еще не мертвые и, как он понял, что их следует спасти.

Рыбак развернул сеть и вытащил окуня и нескольких пеламид, выбросив морских петухов на песок, а также камбалу и двух рыб-собак, которые тотчас же начали раздуваться. Она обернулась к пожилому мужчине на грузовике и, стараясь улыбнуться, но довольно резким тоном обратилась к нему и почти выкрикнула:

— А этих вы разве не возьмете?

Пожилой рыбак явно был под впечатлением ее сияющего лица и потрясающего силуэта ее тела под полосатой кофтой из джерси и бежевыми слаксами.

— От них никакого проку, мэм, — сказал он.

— Ну тогда почему же вы не бросите их обратно в воду?

Пожилой, казалось, заколебался, словно ему в голову вдруг пришло воспоминание о какой-то прошлой вине.

— Конечно. Мы их бросим обратно, — сказал он и сел, глядя на своего напарника, который выбирал из сети хорошую рыбу и выбрасывал мелких летучих рыбешек направо и налево, прямо на песок.

На берегу уже валялось около полусотни морских петухов, некоторые еще разевали пасти, но некоторые уже были совершенно неподвижны. Сэм чувствовал, как растет ее нервное напряжение, он подошел к ближайшей рыбке и, ощущая дрожь отвращения, поднял ее и швырнул в волны, после чего вернулся к ней. Пульс рыбьей жизни все еще бился у него в кончиках пальцев.

— Если бы у меня было что-то, чем их можно было ухватить… — начала она и замолкла.

— У тебя не хватит сил, чтобы всех их побросать в море, — сказал он.

— Но они же живые! — Она отчаянно пыталась улыбаться и не отделять себя от него.

— Нет, они мертвые. Большая часть — мертвые, милая.

— Они мертвые? — спросила она, обернувшись к пожилому рыбаку.

— Нет, еще не мертвые. Большинство.

— Они оживут, если снова окажутся в воде?

— Конечно, оживут, — сказал он, стараясь успокоить ее, но не двигаясь с места.

Она сняла одну сандалию и пошла к рыбке, что трепыхалась, пытаясь упрыгать в воду, но не смогла ее ухватить, та выскользнула. Сэм подошел, поднял рыбку и швырнул ее в море. Он уже смеялся, а она все повторяла:

— Как жалко! Они ведь живые!..

— Да будет тебе, — сказал он, — они почти все уже мертвые. Сама погляди.

И он поднял одну, что лежала неподвижно; она безвольно повисла у него в ладони. Он бросил ее в воду, и она изогнулась дугой, когда коснулась воды, и она вскричала:

— Видишь? Она поплыла!

Пристыженный, недовольно улыбаясь, поскольку заметил, что рыбаки смотрят на него с улыбками на лицах, он побрел по берегу, выбрасывая на ходу в воду всех морских петухов. Он чувствовал, что, несмотря на эти улыбки, рыбаков зацепила ее настойчивость, и, бросая в море одну скользкую рыбку за другой, он видел каждую из них по отдельности, каждую, стремящуюся заполучить свой глоток моря, и ему больше не было стыдно. А потом осталось всего две рыбки, обе — морские петухи с белыми брюшками и застывшими темно-коричневыми плавниками и недоразвитыми зачатками ног, торчащими у них из шеи с обеих сторон. Они лежали на спине, неподвижно. Он не стал наклоняться и подбирать их, поскольку она, кажется, была готова пожертвовать ими, и пошел назад к ней, чувствуя отчего-то, что, если оставит этих двух умирать на берегу, она как-нибудь переживет такую утрату. Ему уже однажды пришлось открывать дома окно, чтобы выпустить мотылька, которого при иных обстоятельствах он бы просто прихлопнул, и если частью сознания он восхищался этой ее яростной нежностью по отношению ко всему живому, другой его частью он понимал, что она должна наконец осознать, что не умирает с каждым раздавленным мотыльком или пауком или неоперившимся птенцом или, как сейчас, с каждой рыбкой. Но дело было еще и в том, что он хотел, чтоб рыбаки увидели, что она не такая уж фанатичка, чтобы требовать, чтобы эти два последних, явно мертвых морских петуха тоже получили свой шанс выжить.

Он снова остановился возле нее. Улыбнулся и сказал:

— Эта работа как будто специально для тебя. Тут двадцать пять миль пляжа, и мы можем бродить тут и бросать рыбу обратно в море.

Она рассмеялась, притянула к себе его голову и поцеловала его, а он обнял ее, и она сказала:

— Только этих двоих. Ступай, Сэм. Может, они еще живые.

Он снова засмеялся и поднял одну из рыбок, понимая, что это будет еще более несправедливо, если эти две умрут, когда пятьдесят остались жить, и швырнул ее в волны. И тут на пляже появилась собака. Это был крупный коричневый ретривер со спутанной шерстью, он бросился в волны, погрузился с головой в воду и вынырнул с морским петухом, осторожно зажатым в пасти, выскочил на берег, очень гордый собой, и положил рыбу у ног Сэма.

— Погляди, как он осторожно ее принес! — воскликнул Сэм.

— О Господи! — Она засмеялась и нагнулась к собаке, к ее морде со светло-карими глазами, хранящей суровое выражение. Собака ответила ей весьма решительным взглядом настоящего спортсмена. — Ты не должен так делать! — Она беспомощно оглянулась на Сэма, и тот поднял рыбу и бросил ее обратно в море. Собака снова прыгнула в волны и достала ее, после чего с потрясающей стремительностью и гордостью, чуть ли не пританцовывая, вернулась к Сэму и положила рыбу у его ног и встала, дожидаясь следующего броска. Ее напряженные лапы дрожали от нетерпения.

— Ну так что? — спросил он у нее. — Вот ведь какая штука: тут образовался настоящий заговор против этих двух рыбешек. Этот парень натаскан на то, чтоб помогать человеку; человеку нужно есть, поэтому кому-то приходится умирать, милая…

Когда он это говорил, из пасти морского петуха, лежащего возле его ног, выскользнул серебристый пескарь.

— Ух ты, погляди-ка на это! — воскликнул он. — Видишь? А как насчет этой маленькой рыбки?

— Да! — сказала она, словно одобряя его намерение.

— Видишь? У одной жертвы имеется другая, своя жертва.

— Ладно, давай брось его скорей обратно.

— Но этот тип снова принесет его на берег. Эта рыбка обречена, — ответил он, и оба они рассмеялись. Но у нее в голове продолжали тикать часы, сообщая ей, что на счету каждая секунда, и она наклонилась к лежащей у ног рыбке, невзирая на отвращение, которое испытывала от прикосновения к ней. Он оттолкнул ее руку и поднял рыбку и бросил ее в воду, а когда собака повернулась и побежала за ней в волны, пробежал несколько шагов по берегу ко второй рыбке и швырнул в море ее.

— Ну вот, — сказал он, чуть запыхавшись, когда собака вернулась с первой рыбкой, — с одной справились. Нет, эта рыбка точно обречена, исходя из принципа, что человек должен есть, а эта собака — часть кормящей его системы. — Но теперь и сам он не мог оторвать взгляда от этой рыбешки, которая сейчас быстро дышала, судорожно разевая пасть, как оттого, что ее то и дело швыряли в воду, а потом ее доставала обратно собака, так и оттого, что ей все время приходилось летать, преодолевая порывы сильного ветра. — А рыбка-то просто хочет, чтоб ей дали спокойно умереть. — И он рассмеялся.

Она огляделась вокруг с почти безумным видом, она все еще улыбалась и смеялась с ним вместе, а потом заметила палку и побежала, побежала длинными танцующими прыжками, и собака посмотрела на нее, на палку, которой она стала размахивать, подзывая пса к себе. Она швырнула палку в море, и собака устремилась за ней в воду; Сэм быстренько поднял последнюю рыбку и бросил ее, и она вся изогнулась, вновь обретая жизнь, и скользнула в воду.

Берег теперь был совершенно чист, рыбаки возились, укладывая и убирая сети, и они вместе пошли обратно к дороге.

— Извини, Сэм, но они ведь были живые, и раз уж никто не собирается их есть…

— Ну, прилив унес бы их и мертвыми, милая, и их съели бы другие рыбы. Впустую они бы не пропали.

— Да, — сказала она.

Они шли, держась за руки, и она молчала. Он чувствовал, как внутри его раскрывается, расцветает ощущение огромного счастья — она заставила его заняться этими рыбами, которые сейчас плавают себе в море, потому что он поднял их с песка и бросил обратно в воду. А она подняла на него глаза и посмотрела, как маленькая девочка, с выражением открытого и искреннего изумления на лице, хотя улыбалась при этом улыбкой взрослой женщины, и сказала:

— Но некоторые из них могут выжить и жить потом до старости.

— Но потом они все равно умрут, — сказал он.

— Но по крайней мере проживут столько, сколько смогут. — И она засмеялась, хотя женская честь ее души прекрасно осознавала абсурдность этого утверждения.

— Это верно, — сказал он, — они доживут до преклонного возраста и добьются богатства и уважения…

Она взорвалась смехом:

— И дождутся, когда их дети станут взрослыми!

Он поцеловал ее в губы, благословляя ее самое и ее желания.

— Ох, как же я тебя люблю! — сказала она со слезами на глазах. И они пошли домой.

Неприкаянные

Ветер с гор дул всю ночь. Озверевшие потоки воздуха мчались, закручиваясь, по темному небу, насквозь продувая голубую пустыню, и со свистом уносились обратно в горы. Трое ковбоев спали, закутавшись в одеяла, повернувшись спиной к ближним изгибам поднимающихся амфитеатром гор, а лицом — к пустыне, заросшей полынью. Бесконечные приливы ветра, как бы омывая их завываниями, пробивались в их сон, и когда они прекратились, вокруг воцарилась мертвенно-бледная лунная тишина, от которой Гай Лэнглэнд проснулся и открыл глаза. Впервые за последние три ночи он слышал собственное дыхание, и в этой только что установившейся тишине поглядел на звезды и отметил, какие они нынче яркие и как их хорошо видно. Он ощутил прилив радости, выбрался из-под одеял и встал, полностью одетый.

На тихом плато, растянувшемся между двумя горными гребнями, Гай Лэнглэнд был сейчас единственной движущейся тенью. Он повернул голову вбок, и все его тело совершило полный оборот. Он смотрел в глубокое темно-синее небо, высматривая признаки приближающейся грозы. И понял: день предстоит им хороший, спокойный. Он отошел на несколько шагов от других двоих спящих и помочился на песок. Возбуждение, вызванное установившимися тишиной и спокойствием, пробуждало тело к новой жизни. Он вернулся и поджег связку сухой полыни, что собрал вчера вечером, набросал поверх быстро вспыхнувших язычков пламени несколько сучьев потолще, поставил почерневший кофейник на камни, окружавшие кострище, и присел на корточки, глядя на образующиеся оранжевые угли.

Гаю Лэнглэнду было сорок семь, но сейчас он был таким гибким и проворным, как никогда раньше. Блеск его глаз всегда усиливался, когда ему предстояло что-то делать — выпрямить гвоздь, укротить лошадь, — но сразу тускнел, когда делать было нечего, и тогда его лицо приобретало сонное выражение. Когда в том месте, где он в данный момент остановился, ему подвертывалась работа, он оставался там и, когда делать уже было нечего, уезжал. У него была жена и двое детей, сейчас они находились менее чем в сотне миль отсюда, и он не видел их уже более трех лет. Она изменила ему, и он был ей не нужен, но детям, конечно, лучше оставаться с матерью. Он начинал скучать по ним, а все, что он ощущал в такие моменты, было чувство тоски, но когда оно проходило, у него не оставалось никаких вопросов о том, что ему следовало бы сделать, чтобы собрать их всех снова вместе. Он родился и вырос на ранчо, на свободе, и никогда не понимал, как можно переделать то, что уже сделано, точно так же, как нельзя остановить в воздухе падающие капли дождя. Улыбка и выражение лица у него были соответствующие. Лоб был разделен на равные доли глубокими морщинами, так что брови были вечно приподняты несколько ожидающе, чуть удивленно, немного забавно, а губы всегда дружески улыбались. Уши торчали в стороны, как это часто бывает у маленьких мальчиков или молодых телят, и еще у него был по-мальчишески вздернутый курносый нос. Но кожу ему выдубил коричневой ветер, его маленькие глазки все видели и все подмечали и, кроме того, были приучены не выказывать страха.

Гай Лэнглэнд поднял глаза от костра к небу и заметил первый тоненький проблеск розового. Он встал, подошел к спящим и потряс Гвидо Раканелли за плечо. С места, где лежала голова Гвидо, донеслось ворчливое приветствие, но он не шевелился, и глаза его были закрыты. «Этот сучий ветер стих», — сказал Гай. Гвидо услышал, но не шелохнулся, продолжая сохранять позу спящего. Костям было явно тепло у костра, под толстым слоем жира. Гай хотел было еще раз его потрясти и наконец разбудить, но за последние несколько дней он начал подозревать, не решил ли Гвидо втайне вообще перестать летать. В движке самолета здорово стучали клапана, один амортизатор шасси сильно просел. Гай знал пилота много лет, он понимал и уважал перемены его настроения. Полеты туда и обратно над этими горными хребтами в нескольких футах от скалистых обрывов — это не такая работа, заниматься которой можно заставить силой. Но сейчас, когда ветер стих, Гай очень надеялся, что Гвидо нынче утром взлетит и они все же займутся своим делом.

Он поднялся на ноги и снова посмотрел на небо. И замер на месте, думая о Рослин. У него было большое желание иметь при себе хоть какие-нибудь заработанные деньги, когда он придет к ней сегодня вечером. Это желание возвращалось к нему снова и снова вместе с ощущением, что он каким-то образом уже миновал стадию шуточек и снова должен начать работать и зарабатывать на жизнь, как он всегда делал до того, как встретил ее. Не то чтоб он не работал для нее, но это было не то. Водить ее машину, ремонтировать ее дом, выполнять всякие ее мелкие поручения — все это было не то, что можно назвать настоящей работой. И все же, подумалось ему, это тоже работа. Но в то же время не настоящая.

Он перешагнул через второго спящего и потряс его. Перс Хаулэнд открыл глаза.

— Этот сучий ветер стих, Перс, — сказал Гай.

Глаза Перса уставились в небеса, и он кивнул. Затем он вылез из-под одеял, прошел мимо Гая и стал мочиться на песок, глубоко дыша, как во сне. Гай всегда считал его забавным, за ним было здорово наблюдать, когда он просыпался. Перс вечно на все натыкался и иной раз даже мочился на собственные сапоги. Просыпаясь, он сильно напоминал ребенка, вот и сейчас глаза у него были все еще сонные, а взгляд затуманенный.

— Это лучше, чем заниматься поденщиной, а, Перс? — бросил ему Гай.

— Точно, черт возьми, — пробормотал Перс и вернулся к костру, почесывая тело через одежду.

Гай присел возле огня и принялся сгребать пылающие угли в кучу, потом установил над нею на камни сковороду. Он мог браться за раскаленные предметы, не ощущая боли. Вот и сейчас он подвинул пальцем пылающий янтарным светом уголек.

— У меня от этих твоих штучек нервный припадок будет, — сказал Перс, глядя на него через плечо.

— Ничего особенного, просто огонь, — сказал Гай, ужасно довольный.

С минуту молчали, радуясь начавшему светлеть небу.

— Гвидо полетит нынче? — спросил Перс.

— Пока ничего не говорил. Видать, обдумывает.

— Скоро станет совсем светло, — предупреждающе проговорил Перс.

Он посмотрел в сторону ближайшего хребта и увидел порозовевшие скалы, окутанные тайной, вздымающиеся к слабо отсвечивающим звездам. Персу Хаулэнду было двадцать два. Высокого роста, с тощими бедрами, он стоял сейчас, не прилагая к тому никаких усилий, как стоят горы, на которые он смотрел, словно был создан прямо здесь, уже в джинсах, в тесной клетчатой рубахе с манжетами, застегивающимися на три пуговицы, в бежевой широкополой шляпе, сдвинутой на светлый затылок, с большими кистями рук, заткнутыми за пояс так, чтобы пальцы касались чеканной пряжки ремня с его фамилией, выбитой под фигурой вставшей на дыбы лошади. Это был его первый в жизни приз, выигранный на состязаниях по укрощению необъезженных лошадей, и ему нравилось касаться его, когда он стоял в ожидании, а он любил ждать.

Перс знал Гая Лэнглэнда всего пять недель, Гвидо — три дня. С Гаем он познакомился в одном баре в Боуи, и Гай спросил его, откуда он родом и чем занимается, и он рассказал ему свою историю, обычную для любого любителя родео. Сюда он приехал из Невады, как делал уже много раз с тех пор, как ему стукнуло шестнадцать, чтоб поучаствовать в местных родео и заработать деньжат, укрощая норовистых необъезженных лошадей, но нынешняя его поездка отличалась от предыдущих, потому что сейчас у него не было никакого желания возвращаться обратно домой.

У них сразу сложились добрые, приятельские отношения, и в тот вечер Гай взял его с собой в дом Рослин, чтоб он там переночевал, а когда Перс утром проснулся, то ужасно удивился, обнаружив, что образованная женщина с Восточного побережья может оказаться столь обычной в обращении, с таким чувством юмора и так интересоваться его мнением по самым разным вопросам. Так он и болтался некоторое время с Гаем и Рослин, и ему с ними было вполне комфортно; по большей части с Гаем, потому что Гай никогда не заикался о том, что ему следует начинать как-то налаживать свою жизнь. Это от Гая он заразился таким настроением — считать, что это совершенно нормально — просто плыть по течению, день за днем, неделю за неделей. Перс Хаулэнд никогда никому особо не доверял, но доверять Гаю не было никакой необходимости, потому что Гай ничего от него не требовал и не пытался им командовать. Ему был просто нужен напарник, чтоб отправиться на охоту за мустангами, а Перс никогда не занимался ничем подобным и очень хотел увидеть, как это делается. И вот он оказался здесь, в шестидесяти милях от ближайшего города, поднявшись в воздух на высоту семи тысяч футов, и в течение двух дней ждал, когда стихнет ветер, чтобы летчик мог поднять самолет и лететь в горы, где пасутся дикие лошади.

Перс посмотрел в сторону пустыни, которая уже начала демонстрировать молчаливый горизонт.

— Готов спорить, что Луна выглядит точно так же, если кто-то сумеет туда добраться, — заметил он.

Гай Лэнглэнд не ответил. Он уже чувствовал: дикие лошади где-то недалеко, щиплют траву, бродят в окрестных горах — и хотел поскорее попасть туда. Ткнув пальцем в сторону Гвидо Раканелли, он сказал:

— Тряхни-ка его, Перс. Солнце вот-вот взойдет.

Перс направился к Гвидо, но тот зашевелился еще до того, как Перс к нему подошел.

— Становится светло, Гвидо, — сказал Перс.

Гвидо Раканелли повернулся на могучей заднице и сел, вывесив живот поверх пояса, и стал изучать светлеющее вдали небо, словно оно несло ему какое-то личное сообщение. Его лицо осветилось розовым. Кожа вокруг его глаз была светлой, там, где ее закрывали летные очки, а все остальное, сожженное ветром, было коричневым. Его немногословность, постоянное безмолвие было более глубоким, чем безмолвие остальных, потому что щеки у него были такие пухлые, что напоминали половинки арбуза, как у бабуина, и выдавались возле рта далеко вперед. Тем не менее щеки были твердые, такие же твердые, как его необъятный живот. Сейчас он выглядел хищной птицей из диких джунглей, особенно когда поворачивал голову, рассматривая небо вдали, очень серьезная птица с коричневым лицом и белыми глазами. Голова у него была совершенно лысая. Он снял армейскую кепочку цвета хаки и поскреб пальцами макушку.

Гай Лэнглэнд поднялся и подошел к нему, протягивая тарелку с яичницей и толстыми ломтями бекона.

— Ветер стих, Гвидо, — сказал он, останавливаясь и глядя на пилота сверху вниз.

— Не имеет особого значения, какой он тут, внизу. — Гвидо ткнул большим пальцем вверх, в небо. — Главное то, что делается там.

— Нету там никаких признаков ветра, — сказал Гай. В его глазах таилась насмешка. Он не хотел, чтобы кто-то решил, что ему хочется спорить. — И яиц у нас больше не осталось, Гвидо, — сообщил он.

Гвидо начал есть.

А в небе между тем разгоралась настоящая заря, и оно напоминало сейчас мокрую бумагу, внезапно охваченную огнем. Перс и Гай уселись на землю лицом к Гвидо, и все принялись за яичницу.

Покров темноты быстро сполз с красного грузовика, стоявшего в нескольких ярдах от них. Позади него показался маленький самолет. Гвидо Раканелли ел яичницу и пил кофе, Гай Лэнглэнд наблюдал за ним со слабой улыбкой, не произнося ни слова. Перс смотрел в светлеющее небо, беспрерывно моргая и не обращая особенного внимания на остальных. Он уже покончил с кофе и сунул в рот кусок жевательного табака, тут же начав его сосать.

Небо стало розовым, как днем.

Гай Лэнглэнд провел в песке черту между своими ногами и спросил:

— Так полетим сегодня, Гвидо? — И посмотрел Гвидо прямо в глаза, все еще улыбаясь.

Гвидо с минуту раздумывал. Он был старше двоих других, ему было под пятьдесят. Акцент у него был почему-то как у уроженца Восточного побережья, с резкими и четкими «р». Иной раз он даже казался хорошо образованным. Он повернулся и уставился на маленький приземистый самолет.

— Я вот то и дело начинаю задумываться, на кой черт нам все это нужно, — сказал он.

— Что конкретно? — спросил Гай.

Перс смотрел на Гвидо, ожидая продолжения.

Гвидо почувствовал обращенное на него внимание и продолжил легко и с явным удовольствием:

— У меня там клапан барахлит. Я точно знаю, Гай.

— Да он уже давно барахлит, Гвидо, — проговорил Гай сочувственно.

— Да, я знаю, — ответил Гвидо. Они не спорили, а только искали выход из положения. — И нам едва ли удастся заработать на этом по двадцать долларов на брата — там осталось всего четыре или пять лошадей.

— Мы это и раньше знали, Гвидо, — заметил Гай. Они всегда симпатизировали друг другу.

— Там можно и шею себе свернуть — и за двадцать долларов.

— Черт, ты ж отлично знаешь эти горы! — возразил Гай.

— Ветер нельзя разглядеть, Гай, — сказал летчик.

Теперь Гай понял: Гвидо готов лететь. Понял он и то, что Гвидо просто хочется четко представить себе все ожидающие их опасности, чтоб их было хорошо видно и их можно было пересчитать; после чего он полетит, невзирая на них.

— Летишь туда вдоль какого-нибудь ущелья, потом выходишь из него, а потом снижаешься туда, где эти сучьи дети пасутся, и только собираешься сесть, как тебя швыряет к земле какой-нибудь проклятый шквал, и все кончено.

— Я знаю, — сказал Гай.

Воцарилось молчание. Гвидо потягивал кофе, рассеянно глядя в сторону самолета.

— Я просто каждый раз начинаю об этом думать, — проговорил он.

— Ну что ж, — вступил Перс Хаулэнд. — Все же это, черт побери, лучше, чем поденщина.

— Тут ты чертовски прав, Перс. Точно лучше, — задумчиво сказал летчик.

— Видал я, как гибли парни, которые никогда не поднимались в небо, — произнес Перс.

Двое остальных знали, что его отца убил бык — это было уже давно, — и он присутствовал при его смерти. Да и сам он не раз ломал себе руки на родео, а однажды бык азиатской породы ударил его копытом в грудь.

— Один раз на родео около Салинаса я видал, как одному парню башку начисто оторвало лопнувшим тросом. Они этим тросом втягивали лошадей в кузов грузовика. И эта голова покатилась, как шар в боулинге. Прокатилась, наверное, ярдов двадцать пять, пока не стукнулась о столб ограды, только тогда остановилась. — Перс выплюнул табачную жвачку и повернулся к Гвидо. — У него усы были. Странная штука! Я и не знал, что у него усы. Никогда не замечал. Пока не увидел, как голова остановилась, и вот вам пожалуйста — все усы в пыли.

— Пыльные, значит, были усы, — улыбнулся, несмотря на воцарившееся похоронное настроение, Гай.

И все улыбнулись. Время на секунду остановилось, словно зависнув в воздухе. Они ждали. Наконец Гвидо сдвинулся с места, повернулся на одной ягодице и объявил:

— Ладно, пошли. Пора мотор прогревать.

Гвидо наклонился, рукой опершись о землю, поднялся на ноги, крутанувшись всем телом, и выпрямился. Гай и Перс Хаулэнд уже шагали к грузовику, Перс подтягивая штаны на живот, распираемый завтраком, Гай, как старший, более бодро и нетерпеливо. Гвидо стоял, держа раскрытую ладонь надогнем, и наблюдал затем, как они стали втаскивать в кузов шесть огромных покрышек от грузовика. К каждой была проволокой прикручена веревка длиной в двадцать футов с петлей на конце. Прежде чем забросить покрышки в кузов, Гай проверил веревки, желая удостовериться, что они прочно закреплены и петли в порядке и готовы к тому, чтобы арканить.

Гвидо поморгал, глядя на пригревающее солнце, бросил взгляд на товарищей, оглянулся вправо, где начинались горные ущелья, и мысленно, как пальцами, ощупал все эти проходы и горы за ними, где в низинах и долинах он на прошлой неделе выследил небольшой табун пасущихся там диких лошадей. Сейчас он ощущал в себе легкость, прихода которой дожидался последние три дня, этакое бестелесное стремление лететь. Все эти три дня он держался подальше от самолета: его, как чесотка, изнутри разъедала некая легкомысленная беззаботность, ощущение, которое, он всегда так считал, в конце концов приведет его к гибели. Примерно пять недель назад он прибыл в эту пустыню вместе с Гаем Лэнглэндом и уже успел добыть в этих горах семерых мустангов. За это время он не раз пикировал чуть не к самым скалам, проходя всего в футе от них, после чего, когда они уже сидели вокруг костра и ужинали, у Гвидо возникало ощущение, что он нарочно бросал самолет в такие глубокие пике, чтобы погибнуть. И тогда он снова вспоминал свою умершую жену, и еще одна мысль приходила ему в голову, которая всегда посещала его, когда он вспоминал ее мертвое лицо. Это была мысль тихая и неотступная, мысль, вызванная осознанием того, что у него так ни разу и не возникло желания завести себе другую женщину после того, как он похоронил на кладбище возле Боуи умершую жену, положив в могилу рядом с нею ее мертворожденного младенца. Уже семь лет он ждал проявления настоящего желания к женщине, и ничего похожего на это так и не появилось. Его это радовало — знать, что теперь он свободен от подобных желаний, и это иной разделало его беспечным, когда он поднимался в воздух, как будто какая-нибудь хорошая катастрофа или авария самолета снова сделают его таким, каким он когда-то был. Однако теперь он мог неделями бродить по улицам Боуи и лишь изредка, в самый неподходящий момент вдруг подумать, что в последнее время ни разу даже не глянул в сторону проходивших мимо девушек, и им вновь овладевало чувство беспечности, нечто вроде этакой свободной веселости, как будто все вокруг вызывало один только смех. И все это до того случая, когда он вошел в то пике и вывел из него самолет, чуть не касаясь травы, а обратно поднимался с отвалившейся нижней челюстью и весь в поту. Поэтому все эти последние три дня, проведенные здесь, на высоте, он решительно отказывал себе в праве поднимать машину в воздух, пока ветер не уляжется совершенно, и все время пребывал в угрюмом настроении. Стартовать он хотел при наличии абсолютного контроля над собственными мозгами, не желая идти ни на какой риск. Теперь же ветра не было совсем, и он ощущал, что изгнал из себя эту гнусную веселость. Он отошел от затухающего костра и прошел мимо Гая и Перса по пологому склону к машине — ну чисто толстый, серьезный футбольный тренер за момент до игры.

Он оглядел фюзеляж и лысые покрышки колес. Он любил этот самолет. Снова, в который раз, осмотрел просевший правый амортизатор, который был уже не в состоянии держать полагающуюся нагрузку, и поэтому самолет стоял, чуть завалившись набок; и снова он повторил себе, что это не слишком серьезно. Затем услышал, как заработал мотор грузовика, и стал отвязывать и распускать узлы веревок, которыми самолет был закреплен за колья, вбитые в почву. Подъехал грузовик. С подножки спрыгнул Перс Хаулэнд и пошел к хвосту, взялся за ручку, поднял хвост самолета над землей и развернул его, чтобы нос смотрел в бесконечную пустыню, отвернувшись от гор. Они размотали резиновый шланг, закрепленный на бочке с горючим в кузове грузовика, и сунули штуцер в топливный бак самолета, расположенный за мотором, и Перс завертел ручку насоса.

Гвидо обошел крыло и подошел к пилотской кабине. Правая дверца была сложена и опущена вниз для доступа воздуха. Сунув руку в кабину, он достал оттуда свою драную кожаную летную куртку и облачился в нее.

Перс стоял, опершись о бампер грузовика и улыбаясь.

— А куртка-то у тебя с отличной вентиляцией, Гвидо, — заметил он.

— Я теперь не могу найти себе подходящий размер, — сказал на то Гвидо.

Один рукав был разорван на локте, а на спине высохшая кожа разъехалась по всей длине, обнажив шерстяную подкладку. Когда-то он в этой куртке летал бомбить Германию. Он сунул руку за спинку сиденья и достал футляр с летными очками, вынул их, сунул футляр обратно, утвердил очки на голове, затем снова полез за спинку и достал из небольшого деревянного ящика возле пилотского сиденья гладкоствольный охотничий пистолет и четыре патрона. Зарядил пистолет и аккуратно уложил его под сиденьем. После чего залез в кабину, уселся на пилотское сиденье, протянул через живот привязной ремень и застегнул его. Гай между тем занял позицию перед пропеллером.

Гвидо крикнул сквозь открытую дверь кабины:

— Проворачивай, Гай-бой!

Гай подошел к винту, оглянулся, проверяя, нет ли под ногами камней, о которые он может споткнуться, дернул вниз лопасть и отпрыгнул.

— Еще раз! — крикнул в полной тишине Гвидо.

Гай снова шагнул к пропеллеру, снова оглядел землю около ног и снова дернул за лопасть. Мотор с шумом всосал и выпустил воздух, и все услышали, как у него в утробе свободно проворачиваются в масле разные валы и шестеренки.

— Контакт, Гай-бой! — крикнул Гвидо и переключил тумблер зажигания.

На этот раз Гай осмотрел землю вокруг себя более тщательно и поплотнее надвинул на голову шляпу. Перс стоял, опираясь о передний бампер грузовика, пожевывая табак и сплевывая, чуть прищурив глаза под палящими лучами солнца. Гай поднял руки, дернул лопасть винта вниз и отпрыгнул. Из выхлопных труб вылетели клубы черного дыма.

— Клятый автомобильный бензин, — проговорил Гвидо. — Зажигание включено. Давай еще раз, Гай-бой! — Экономя деньги, они покупали низкооктановый бензин.

Гай снова подступил к пропеллеру, рванул лопасть вниз, и мотор выдал свое «ч-а-а-ах!». Из выхлопов в утренний воздух дохнуло белым дымом. Гай отошел к Персу и встал возле него, наблюдая за происходящим. Фюзеляж содрогнулся, и пропеллер превратился в сверкающий диск. Сзади за аэропланом поднялась тонкая пыль и полетела в сторону гор. Гвидо поддал газу, и машина, кренясь и скрипя, поползла в сторону открытого пространства пустыни, переваливаясь через кусты полыни, давя и кроша побелевшие скелеты животных, погибших за зиму. Упрямо ползущий самолет, пробиваясь вперед по неровной местности, стал теперь как бы меньше, но затем его нос поднялся, и между шинами и грунтом пустыни образовалось пространство. Он лениво взлетел и развернулся в сторону, откуда совершал подъем. Когда самолет пролетал над головами Гая и Перса, Гвидо помахал им сверху. Сейчас он казался совершеннейшим чужаком — в этих жутких очках, весь в коже. Им было видно, как он высунулся из кабины по пояс и отвернулся от них, глядя сквозь лобовое стекло фонаря на встающие перед ним горы. Самолет улетал все дальше, постепенно набирая высоту и растворяясь, теряясь на фоне потоков оранжево-пурпурного света, поднимающихся из пустыни к горам и скрывающих от ковбоев диких животных, до которых они так хотели добраться.


У них было по крайней мере два часа, пока самолет вернется, гоня перед собой диких лошадей, и они занялись тем, что вымыли три оловянные тарелки и кружки и убрали их в алюминиевый сундук для провизии.

Если Гвидо удастся сразу обнаружить этих лошадей, они снимутся с лагеря и к вечеру вернутся в Боуи. Они собрали и с тщательностью моряков сложили свои постели и аккуратно уложили их на земле рядом. Шесть огромных покрышек с привязанными к ним веревками, сейчас смотанными в бухты и уложенными внутрь, двумя кучами лежали в кузове грузовика. Гай Лэнглэнд осмотрел их и даже пощупал, постоял минутку, размышляя, не забыли ли они чего. Потом запрыгнул в кузов и проверил, плотно ли завернут кран бочки с бензином, которая была прикручена к задней стенке кабины. Оказалось, завернут он хорошо. Он спрыгнул на землю, залез в кабину и завел мотор. Перс уже сидел там, надвинув на глаза шляпу, прикрываясь от яркого желтого солнечного света, бьющего им в лица сквозь лобовое стекло. Вдруг рядом показалась бегущая трусцой тощая и очень озабоченная бордер-колли, и Гай, который уже собирался захлопнуть дверцу, позвал ее. Колли запрыгнула в кабину, и он пристроил ее между педалью сцепления и левой стенкой кабины.

— Черт побери, чуть было не забыл про Белль, — буркнул он и тронул машину вперед.

Грузовик принадлежал Гаю, и он всячески старался оберегать переднюю подвеску, которую легко можно было повредить на такой пересеченной местности. Так что двигался он медленно. Им было слышно, как плещется бензин в закрепленной снаружи бочке. Уже становилось тепло. Они ехали в молчании, глядя вперед на проложенные по земле две колеи, которым они и следовали, пробираясь сквозь заваленные костями заросли полыни. В тридцати милях впереди возвышались вулканические горы, являвшие собой северную границу пустыни, лежащей в чаше на высоте семи тысяч футов, пустыни, которую не посещал и не видел никто, за исключением нескольких ковбоев, каждые несколько месяцев выезжавших на поиски заблудившегося скота. В Боуи, который располагался в шестидесяти милях отсюда, об этом месте не знал никто. Они были здесь только вдвоем, да еще грузовик и собака, и теперь, продвигаясь вперед, они ощущали покой и радость от того, что у них была цель и они сейчас изолированы от всего мира. Перс сгорбился на сиденье, моргая и вроде как собираясь снова заснуть, Гай закурил сигарету и расслабился, позволив телу свободно болтаться из стороны в сторону в такт покачиванию грузовика.

Вдали слева показался движущийся клуб пыли, и Гай сказал: «Антилопа», и Перс сдвинул назад шляпу и посмотрел туда. «Кажись, не меньше шестидесяти делает», — сказал он, и Гай ответил: «Больше. Я одну гнал однажды, так выжимал больше шестидесяти, а она все равно удрала». Перс удивленно помотал головой, и они снова стали смотреть вперед.

Перс, немного подумав, продолжил:

— Нам бы неплохо рвануть завтра в Ларго, если хотим поспеть на это родео. Народу там будет толпа, и сплошь желающие поучаствовать.

— Надо бы там поглядеть насчет жеребцов.

— Да мы рано туда приедем; если приехать рано, все можно успеть.

— И деньжат хотелось бы выиграть, — сказал Перс. — И еще надо бы там хорошего коня себе купить.

— Да они только рады будут включить тебя. Тебя ж там теперь отлично знают. И хороших жеребцов тебе подберут, — ответил Гай. Перс считался одним из лучших объездчиков диких лошадей, и на всех местных родео организаторы всегда были рады объявить о его участии.

Воцарилось молчание. Гаю приходилось придерживать рычаг переключения передач, иначе он соскакивал в нейтральное положение, когда машина наезжала на кочки. Крестовина карданного вала совсем разболталась. Гай знал об этом, так же как и о том, что передние покрышки совсем уже лысые. Он сунул руку в карман штанов и нащупал четыре серебряных доллара, оставшиеся от тех десяти, что Рослин дала ему, когда он уезжал от нее несколько дней назад.

Перс, словно прочитав мысли Гая, сказал:

— Рослин бы здесь понравилось. Особенно эта антилопа, готов поспорить. — И Перс улыбнулся, как они обычно улыбались, когда Рослин, уроженка Восточного побережья, поражалась всему, что они делали, видели или говорили.

— Ага, — отозвался Гай. — Она любит такие штуки. — Боковым зрением он наблюдал за молодым напарником. Тот смотрел вперед, слегка улыбаясь. — Отличная баба, эта старуха Рослин, баба что надо.

— Точно, — согласился Перс Хаулэнд. Гай продолжал наблюдать за ним, стараясь уловить подвох, но на лице Перса было лишь радостное одобрение. — В первый раз в жизни такую встречаю, — добавил молодой ковбой.

— Да их вообще-то много, — сказал Гай. — Некоторые женщины с востока иной раз могут обмануть. Они там все образованные, но все отличные товарищи. И чертовски хороши как женщины. Особенно некоторые.

Они помолчали. Потом молодой спросил:

— Ты много их знал, таких, с Восточного побережья?

— Ну, они у меня бывали. Иногда.

— Единственные образованные женщины, каких я знал, были у нас, где я жил, в учительском колледже. Студентки. Знаешь, — он тепло улыбнулся при воспоминании, — я тогда считал, черт побери, образование — это все. Но когда потом поглядел на их мужей, на тех, за кого они замуж повыходили — школьных учителей и все такое, слушай, я бы ни за что им не доверился. И к тому же они прямо готовы сесть мужику на шею — это им как «доброе утро» сказать. Я некоторое время учил таких верховой езде, там, дома.

— То, что у женщины образование, еще ничего не значит, — ответил Гай. — Женщина — это женщина. — Перед его глазами встал образ жены. На секунду он даже задумался, живет ли она по-прежнему с тем мужиком, которого он вздул шесть лет назад, когда наткнулся на них, устроившихся вдвоем в припаркованной машине.

— Ты развелся? — спросил Перс.

— Нет. Не стал с этим связываться. — Гая всегда здорово удивляло, как это Перс высказывает именно то, о чем он сейчас думает. — Ты как догадался, что я как раз про это и думаю? — спросил он с улыбкой. Его жгло любопытство, и смолчать он не мог.

— Черт, да я и сам не знаю, — сказал Перс.

— Ты всегда так делаешь. Я думаю про что-то, и ты сразу вступаешь и говоришь это вслух.

— Интересная штука!

И они поехали дальше в молчании. Сейчас они приближались к середине пустыни, где им будет нужно повернуть на восток. Гай теперь ехал быстрее, поскольку хотел поскорее добраться до точки встречи и спокойно сидеть там, дожидаясь появления самолета. Онпродолжал поддерживать рычаг переключения передач и чувствовал, что тот все время пытается соскочить на нейтраль. Надо бы его починить. Уже приближался такой момент, когда ему понадобятся примерно пятьдесят долларов или придется продавать грузовик, потому что без ремонта он скоро станет бесполезен. А без грузовика и без лошади он останется только с тем, что у него в карманах.

Перс прервал молчание:

— Если я не выиграю в субботу, надо будет что-то придумать насчет работы — мне нужны деньги.

— Черт побери, ты всегда говоришь то, о чем я как раз думаю.

Перс засмеялся. Его порозовевшее лицо выглядело сейчас очень молодым.

— Почему это?

— Я как раз сейчас думал, — сказал Гай, — чем бы таким заняться, чтоб деньжат заработать.

— Так Рослин же дала тебе что-то.

Перс сказал это без всякой задней мысли, и Гай знал это, и тем не менее почувствовал злость, кровь яростно бросилась ему в лицо. За эти пять недель явно что-то произошло, и Гай не знал точно, что именно. Рослин стала звать Перса «умницей» и всякий раз, проходя мимо, когда тот сидел у нее в гостиной и выпивал с ними, целовала его в затылок.

Не то чтобы это само по себе что-то означало, потому что, как он прекрасно знал, женщины с Восточного побережья всегда так делают, это у них такая привычка. Особенно выпускницы колледжей, да к тому же разведенные. Что вызывало у него некоторое недоумение и о чем он все время раздумывал, так это то, как вел себя при этом Перс, который, казалось, почти не замечает этих ее поцелуев. Иногда даже создавалось впечатление, что он уже переспал с нею и теперь может не обращать на нее никакого внимания, как обычно делают мужчины, которые уже знают, кто тут настоящий босс. Но потом ему начинало казаться, что все дело в том, что Перса она не особенно интересует или, может быть, он сдерживается из уважения к Гаю.

И снова Гай ощутил страстное желание подзаработать деньжат какой-нибудь работой. Он чувствовал, что опускается на самое дно и скоро там будет, особенно если окажется, что Рослин действительно влюбилась в этого парня, что сидит сейчас рядом с ним. Подобное с ним уже однажды случилось, с его собственной женой, но теперь это пугало его значительно сильнее, и он не понимал почему. Не то чтобы он не смог обходиться без Рослин. Не было в мире никого и ничего, без чего бы он не смог обходиться. Она была примерно его возраста и всегда полна смеха, который не был смехом, и веселости, которая не была веселостью, полна авантюризма, но явно деланного, и он все это прекрасно знал, даже смеясь вместе с нею, или надирался вместе с нею в барах и на родео. Настоящая жизнь у него была только однажды, когда у него был свой дом, и жена, и дети. Он понимал разницу между тогдашним временем и теперешним, но невозможно же навек сохранить все, что имеешь, так что он никогда особенно не задумывался о том, чтобы что-то сохранить, и не слишком расстраивался, если что-то терял. Всю свою жизнь он был таким же, как сидящий сейчас с ним рядом Перс Хаулэнд, — перекати-поле, вечно в дороге или готовый снова пуститься в путь. И только тогда, когда он обнаружил жену с посторонним мужчиной, он понял, что у него был в жизни свой столб, к которому он был привязан, причем с полным для себя удовольствием. Он уже несколько лет не виделся с нею и с детьми и очень редко вспоминал о ком-то из них. Ничуть не чаще, чем думал о нем его собственный папаша после того дня, когда он получил в свое распоряжение пони — ему тогда стукнуло четырнадцать, — чтоб ездить с их ранчо в город, и поехал дальше, в Монтану, и проторчал там три года. Он жил в этих краях так же, как жил его отец, и куда бы он ни отправлялся, перед ним всегда был широкий простор, и это во вполне достаточной мере связывало его с отцом, а потом с женой и детьми. И теперь с ним вполне могло однажды такое случиться — что в каком-нибудь городке или на каком-нибудь родео, куда его может случайно занести, он вдруг оглянется через плечо и неожиданно увидит свою дочь или одного из сыновей или же, наоборот, никогда с ними не встретится. По сути дела, у него никогда не было ощущения, что он их бросил — или вовсе не бросал, — поскольку все они были живы и жили на этих же самых просторах, в прериях, потому что все в этих местах всегда было за пределами самого дальнего полета воображения, далеко-далеко, и сам он по большей части работал в одиночку или с двумя-тремя парнями и в любом случае в дальних горах.

Теперь в отдалении можно было разглядеть сверкающую стену раскаленного воздуха, волнами поднимающегося с плоской глинистой равнины, куда им нужно было добраться. Они уже приближались к ней, и вот она открылась перед ними за стеной горячего воздуха, и они в очередной раз могли убедиться, насколько она бесконечна — дно доисторического озера тридцати миль в длину и семнадцати в ширину, зажатое между двумя горными хребтами. Это была плоская безжизненная равнина бежевого оттенка, на которой не росло ни травы, ни кустарников, даже камней тут не было; здесь можно было гонять на машине, делая сотню миль в час, свободно сняв руки с руля и вообще ни на что не натыкаясь. Они продолжали ехать в молчании. Грузовик перестал трястись, когда колеса покатились по более плотной почве, где почти не было поросших полынью кочек. Волны разогретого воздуха вставали перед ними плотной стеной, их почти можно было пощупать. Потом грузовик покатился еще более гладко, и они оказались на глинистом дне бывшего озера, и когда миновали пару сотен ярдов, Гай затормозил и выключил двигатель. Воздух был неподвижен, вокруг царило мертвое молчание, пронизанное солнечным светом. Открыв дверь, он услышал, как заскрипела петля, чего он раньше не замечал. Они побродили вокруг, слыша при этом, как их рубахи скребут им по спинам, и даже шорох рукава, задевшего за штаны.

Они стояли на глинистой корке, твердой как бетон, и смотрели в ту сторону, откуда приехали. Смотрели на горы, у подножия которых разбили вчера лагерь, где и переночевали, внимательно осматривали их склоны, отыскивая самолет Гвидо. Ему еще рановато было появляться, и они занялись делом: вытащили из кузова бочку с бензином и поставили ее на землю в нескольких ярдах от грузовика: кузов должен быть пуст, когда придет время загонять лошадей. Они забрались в него и уселись в гнезде покрышек, шеями опершись о кромки и свесив ноги.

Перс сказал:

— Надеюсь, их там и впрямь пять.

— Гвидо сказал, что видел пять.

— Он сказал, что не уверен, кажется, один всего лишь жеребенок.

Гай предпочел промолчать. Он чувствовал, что сейчас заспорит с Персом. Он наблюдал за ним боковым зрением, видел его худые щеки, поросшие светлой щетиной, и сильную, жилистую шею, и сейчас было в этом Персе что-то странное.

— Ты еще долго думаешь здесь оставаться, Перс? — спросил он.

Оба глядели на отдаленные хребты, высматривая самолет.

— Не знаю. — Перс сплюнул через борт грузовика. — Мне, правда, тут уже поднадоело.

— Ну, все-таки это лучше, чем поденная работенка.

— Да уж, черт возьми. Любое дело лучше, чем поденщина.

Гай чуть прищурился:

— Ты ведь настоящий перекати-поле, парень. Неприкаянный.

— Ага, и это мне подходит. — У них часто возникал разговор на эту тему, и им это очень нравилось, они ее прямо-таки смаковали. — Уж во всяком случае, это лучше, чем гнуть спину на какой-нибудь проклятой ферме, гоняя коров как последний бакару[63], чтоб кто-то мог купить бензину для своего «кадиллака».

— Ты чертовски прав, — подтвердил Гай.

— Черт побери, Гай, да ты и есть самый неприкаянный из всех, кого я когда-либо видел, и с тобой все в порядке.

— Не жалуюсь, — сказал Гай.

— Ничего я не хочу и не хочу чего-то хотеть.

— Вот это правильно, парень.

Гай снова почувствовал, как они близки, и порадовался. Он не сводил глаз с дальних хребтов. Солнце грело плечи, и от этого ему было очень хорошо.

— Кажется, у него там возникли проблемы с этими сучьими мустангами, — заметил он.

Перс тоже посмотрел в сторону гор.

— Еще и пары часов не прошло. — Он обернулся к Гаю. — Там, в горах, уже, наверное, и мустангов-то больше не осталось, а?

— Вроде того, — согласился Гай. — Парочка небольших табунов. Больше тут ничем не разживешься.

— А чем ты намерен заняться, когда тут станет совсем пусто?

— Можно двинуть на север, мне кажется. Там вроде как осталось несколько больших табунов возле Тайбоун-Маунтин и этого горного хребта, что там проходит.

— Это далеко отсюда?

— Около сотни миль к северу. Если только удастся заинтересовать Гвидо.

Перс улыбнулся:

— Он не очень-то любит куда-то перемещаться, да?

— Да он такой же неприкаянный, как и все прочие, — сказал Гай. — Ничего ему не надо, ничего он не хочет. — И, помолчав, добавил: — Ему предлагали работу пилота — летать в Монтану и обратно. И за хорошую плату.

— И он отказался, да?

— Это не для Гвидо. — Гай улыбнулся. — Как он им сказал, ему может не понравиться кто-нибудь из пассажиров.

Оба рассмеялись. Перс даже помотал головой, восхищаясь Гвидо. Потом заговорил:

— Мне вот тоже дома предлагали взять на себя целую академию верховой езды. Я подумал, вроде неплохо. Двести в месяц и на всем готовом. И нетрудная работенка. Можно вообще в седло не садиться. Просто болтаться рядом, чтоб клиенты были довольны, да сажать девиц в седло и помогать слезть обратно.

Он замолчал. Гай знал, что должно последовать. Всегда одно и то же. Это еще больше сближало его с Персом, и это было именно то, что ему в первую очередь нравилось в Персе. Он наткнулся на Перса в баре, где этот парень угощал спиртным всех подряд, транжиря выигрыш на родео. Волосы у него все еще были в крови от удара копытом взбрыкнувшей лошади, случившегося всего час назад. Рослин предложила ему позвать врача, и он сказал: «Большое спасибо. Только это не слишком серьезно. Кому достается сильно, тот обычно помирает, и никакой врач не поможет, а если удар несильный, в любом случае поправишься без всякого врача».

Тут Гаю вдруг пришло в голову, что Перс был знаком с Рослин еще до того, как они встретились в этом баре. Он уставился на парня, сидевшего к нему в профиль.

— Хочешь, двинем на север вместе, если я туда соберусь? — спросил он.

Перс с минуту думал.

— Да нет, я, наверное, пока здесь поболтаюсь. Там же родео почти не бывает.

— Я, может, сумею найти там пилота, на севере. А Рослин отвезет нас туда на своей машине.

Перс обернулся к нему, немного удивленный:

— А разве она тоже туда поедет?

— Конечно. Она ж настоящий товарищ, — сказал Гай. И посмотрел Персу прямо в глаза, которые сразу потеплели, и в них появилось заинтересованное выражение.

— Ну, может быть, — ответил Перс. — Понимаешь, сказать тебе по правде, Гай, мне никогда особо не нравилось бить этих лошадей, чтоб из них потом делали корм для кур.

— Ну, если не мы, тогда кто-то другой будет их бить.

— Да знаю я! — И Перс повернулся, чтоб посмотреть на дальние горные хребты. — Просто мне кажется, они должны оставаться здесь, им тут самое место.

— Да они там ничего не делают, только объедают траву, которая должна идти на прокорм нормального скота. Скотоводы всегда отстреливают их, если те им попадаются.

— Знаю, — сказал Перс.

— Они даже не утруждают себя, чтоб отвести их на бойню. Просто отстреливают, и те потом гниют там.

— Знаю, — повторил Перс.

Наступило молчание. Вокруг все тоже замерло: в окружавшей их чаше бывшего озера никто не двигался, ни жуки, ни ящерицы, ни кролики. Солнце по-прежнему грело им спины и ноги. Гай сказал:

— Я бы продавал их в школы верховой езды, да уж больно они мелкие, только для детей годятся. А перевозка обойдется дороже, чем они стоят. Ты ж сам их видел — разве это лошади, одна кожа да кости.

— Ну, не знаю, просто мне не очень-то это нравится, когда их сотнями пускают на корм курам, вот что. Если бы пять или шесть… но сотни — это уж слишком. Ну, не знаю…

Гай немного подумал, потом сказал:

— Ну а если не это, тогда поденная работа. В тутошних местах ничего другого нету. — Он говорил о себе, объяснял собственное отношение к проблеме.

— По мне, так лучше объезжать диких лошадей и зарабатывать на жизнь этим делом, Гай. — Перс обернулся к нему. — Хотя могу и на север с тобой податься. Ну, не знаю.

— Рослин сперва и не собиралась сюда выезжать, — сказал Гай. — Но когда посмотрела, как они выглядят, перестала жаловаться. Ты ведь не слышал от нее жалоб, а?

— Да я и сам не жалуюсь, Гай. Даже не знаю. Просто мне так кажется, что Господь забросил этих лошадей сюда, в эти горы, и это их место. Но я вот гоняюсь за ними и, наверное, так и буду продолжать гоняться. Ну, не знаю.

— Ты прямо как по газете читаешь. Бифштексы им все равно требуются, этим городским, но они не желают, чтобы скот кастрировали или клеймили. Или чтоб отстреливали диких лошадей, освобождая от них пастбища.

— Черт побери! Да я кастрировал бычков больше, чем у меня волос на башке! — воскликнул Перс.

— Достану-ка я лучше бинокль, — проговорил Гай и вылез из покрышки, в которой так удобно сидел, и спрыгнул с грузовика. Он пошел к кабине, сунул туда руку и вытащил бинокль, продул его окуляры, взобрался обратно в кузов и сел на покрышку. Поставив локти на колени, он приставил окуляры к глазам и поправил фокус. Горы сразу оказались перед ним, во всей красе представив ему свои изъеденные оспинами голубоватые шкуры. Он нашел ущелье, из которого, как он считал, должен появиться самолет, и обследовал его склоны и изучил воздушное пространство над ними. Злость все еще подогревала его изнутри. «Господи, да зачем только Ты их туда засунул? — подумалось ему. — Боже мой, зачем вообще надо кого-то куда-то обязательно засовывать? Это что же, должно означать, что Ты не ешь курятину или, к примеру, говядину?» Злость и недовольство Персом еще более усилились.

Затем они услышали выстрел — где-то вверху, в воздухе, и замерли. Гай прищурился и установил бинокль неподвижно.

— Видишь хоть что-то? — спросил Перс.

— Думаю, он еще в ущелье, — ответил Гай.

Они сидели не шевелясь, наблюдая за небом. Минуты текли одна за другой. От солнечного жара они вспотели, и Гай вытер мокрые брови тыльной стороной ладони. Они снова услышали выстрел где-то высоко в небе. Гай заговорил, не отводя бинокля от глаз:

— Он, видать, выгоняет их выстрелами из какого-нибудь угла.

Перс быстро выбрался из покрышки.

— Я его вижу, — быстро проговорил он. — Вижу, как он поблескивает, самолет вижу.

Это разозлило Гая — Перс первым заметил самолет, даже без бинокля. А теперь он и сам его увидел, в бинокль. Он вылетел из ущелья, заложил вираж назад и снова исчез.

— Он их зажал там, в ущелье. И теперь возвращается, чтоб выгнать оттуда.

— Ты их видишь? — спросил Перс.

— Нет, он их еще не выгнал на открытое место. Вернулся туда, чтоб выгнать.

Теперь он видел в бинокль двигающиеся точки на земле, где ущелье открывалось и переходило в ровную как стол пустыню.

— Вижу их! — сказал он. И начал считать, шевеля губами: — Одна, две, три, четыре. Четыре и жеребенок.

— Жеребенка тоже будем брать? — спросил Перс.

— Черт возьми, да кобылу и не взять без жеребенка.

Перс ничего не сказал. Гай протянул ему бинокль:

— Глянь сам.

Гай соскочил с грузовика и пошел вперед, к кабине, и открыл дверь. Собака лежала, дрожа, на полу возле педалей. Он щелкнул пальцами, и она осторожно поднялась и спрыгнула на землю и встала там, продолжая трястись, как делала всегда, когда к ним приближались дикие лошади. Он смотрел, как она присела и оросила землю, затем двинулась с большой осторожностью и озабоченностью и страхом, нюхая землю и медленно вертя головой и ставя лапы так, словно вся земля вокруг была начинена упрятанной вглубь взрывчаткой. Он оставил ее там, а сам забрался в кузов и сел на покрышку рядом с Персом, который по-прежнему смотрел в бинокль.

— Он не снизился над ними. Бог ты мой, а здорово они несутся!

— Дай-ка я взгляну! — Гай протянул руку, и Перс передал ему бинокль, сказав при этом:

— Быстро приближаются.

Гай посмотрел в бинокль на лошадей. Самолет, заложив горку, начал снижаться, подлетая все ближе к ним. Они метнулись в сторону, когда ревущий мотор оказался прямо над ними, задрали морды и помчались галопом, еще быстрее. Они скакали теперь уже целый час и скоро замедлят ход, когда самолет после пикирования снова начнет набирать высоту и грохот мотора немного поутихнет. Когда Гвидо снова пошел вверх, Гай и Перс услышали выстрел, отдаленный и неопасный, но он снова заставил лошадей ускорить бег, а самолет тем временем сделал вираж и вернулся на прежний курс. Когда мустанги сбавили скорость, самолет снова оказался над ними, и они рванули галопом, пока звук мотора не начал стихать. Небо было чистое, светло-голубое, и один лишь маленький самолет метался по нему над пустыней, словно сверкающий кончик волшебной палочки, и лошади неслись в сторону широкого и голого глинистого дна озера, где стоял грузовик.

Стоя в кузове, мужчины время от времени передавали друг другу бинокль. Потом уселись на покрышки и стали ждать, когда лошади доскачут до дна озера и Гвидо посадит самолет, и тогда они пустят в дело грузовик. А лошади вдруг остановились.

— Увидели волны раскаленного воздуха, — сказал Гай, глядя в бинокль. Он наблюдал, как лошади двигаются трусцой, встревоженно задрав морды, вдоль края голого дна озера, куда боялись вступить, потому что воздух сверкающими волнами поднимался вверх с его поверхности прямо как жидкость, но они не чуяли воды и не смели двинуться вперед по неизведанной и непонятной территории. Самолет спикировал на них, и они рассыпались, но так и не ступили на дно озера с более прохладной, поросшей полынью землей пустыни. Самолет заложил вираж высоко в воздухе и сделал круг позади них, над пустыней, потом снова совершил вираж и снизился до нескольких ярдов над землей и, ревя, помчался на них почти на высоте их морд, пролетел над ними, поднимаясь выше, и Гай с Персом услышали выстрел. Лошади ринулись на дно озера, врассыпную, в разных направлениях, но при этом шли рысью, исследуя почву под копытами и опасливо нюхая этот странный, перегретый воздух, бьющий им в ноздри. Постепенно, пока самолет описывал в воздухе широкий круг, чтобы снова спикировать, они собрались вместе и небыстрым галопом двинулись плечом к плечу вперед по бескрайнему дну озера. Жеребенок скакал, чуть отставая от матки, и его нос почти касался шелковистого хвоста кобылы.

— Крупная кобыла, — сказал Перс. В его глазах все еще оставалось сонное выражение, лицо было спокойным, но кожа покраснела.

— Ага, гораздо крупней, чем обычно тут встречается, — сказал Гай.

Они продолжали наблюдать за маленьким табуном, теперь уже поднявшись на ноги и стоя в кузове. Впереди шла крупная кобыла, такая же большая, как нормальная взрослая лошадь, и они очень удивились при виде такого животного. Они знали, что табуны мустангов живут в полной изоляции друг от друга, и в результате инбридинга лошади ростом теперь не выше крупного пони. Тут табун свернул в сторону, и они увидели жеребца. Он был меньше кобылы, но все же крупнее, чем те, которых Гай загонял прежде. Остальные две лошади были маленькие, какими обычно бывают мустанги.

Самолет теперь шел вниз, на посадку. Гай и Перс перебрались в переднюю часть кузова, где на высоте бедра между двумя стойками, вставленными в гнезда в полу кузова, был натянут кусок белой сети. Они растянули еще один от стойки к стойке и встали между ними. Перс закрепил свой конец на стойке. Потом оба развернулись внутри загона, и каждый нагнулся над покрышкой, лежавшей позади него, и достал моток веревки, на конце которого болталась петля. Бросив взгляд на дно озера, они увидели, что Гвидо уже подгоняет самолет к ним, руля по земле, и замерли, поджидая его. В двадцати ярдах от грузовика он вырубил мотор и выпрыгнул из открытой кабины еще до того, как самолет окончательно остановился. Закрепил хвост машины веревкой, привязанной к колу, вбитому в глинистую землю, и рысцой побежал к грузовику, на ходу снимая летные очки и засовывая их в карман своей драной куртки. Перс и Гай, смеясь, окликнули его, но он, кажется, даже не замечал их. Его лицо приняло ужасно важное выражение, он был страшно занят. Он запрыгнул в кабину грузовика, и колли впрыгнула туда вслед за ним и уселась на полу, по-прежнему вся трясясь. Он включил мотор и с ревом рванул вперед через плоское глинистое пространство, в водянистые волны перегретого воздуха.

Они увидели, что табун замер на месте, сгрудившись в маленькую кучку милях в двух от них. Грузовик летел вперед по гладкой поверхности, а Гвидо в кабине глянул на спидометр и увидел, что делает больше шестидесяти миль в час. Надо было соблюдать осторожность, чтобы не перевернуться, и он сбросил скорость до пятидесяти пяти. Гай, стоя в переднем правом углу кузова, Перс Хаулэнд — в левом, натянули шляпы по самые брови и подняли веревки с петлями на конце повыше — ветер угрожал спутать их. Гвидо знал, что Гай Лэнглэнд отлично умеет обращаться с веревкой, а вот насчет Перса сомневался, так что направил грузовик к левой части табуна, чтобы подойти к нему, если удастся, той стороной, где стоял Гай. Весь этот способ ловли диких лошадей — с использованием грузовика, покрышек, арканов и самолета — был изобретением Гвидо, и он снова ощутил радость оттого, что все это придумал сам. Он вел грузовик, положив обе тяжелые руки на руль и держа левую ногу над педалью тормоза. Он протянул руку к рычагу переключения передач, чтобы убедиться, что тот не собирается соскочить на нейтраль, но тот вроде бы плотно сидел на месте, так что если они не налетят на что-нибудь, на него можно положиться. Табун начал было двигаться, но снова остановился, и лошади смотрели на грузовик, насторожив уши и вытянув шеи вверх и вперед. Гвидо чуть улыбнулся. По его мнению, они сейчас выглядели совершенно глупо — стоят там в полном неведении; но он-то знал, что будет дальше, он уже жалел их и это их неведение.

Ветер бил прямо в лицо Персу и Гаю, стоявшим в кузове грузовика. Поля их шляп заломились. Лица у обоих были бурые. Они видели, что лошади наблюдают за их приближением, неподвижно стоя на месте. Подъезжая с ревом все ближе и ближе, они видели, как красиво смотрится этот табун.

Перс Хаулэнд повернулся лицом к Гаю, и тот мгновенно оглянулся в его сторону. В эту весну было много дождей, и табун, видимо, нашел себе отличное пастбище. Лошади были упитанные, и шкуры у них блестели. Кобыла была почти вороная, жеребец и две другие — темно-гнедые. У жеребца была волнистая шерсть с сероватым оттенком. Он вдруг нагнул голову, повернулся к грузовику задом и пустился в галоп. Остальные развернулись и затопали следом за ним, жеребенок бежал рядом с кобылой. Гвидо нажал на педаль газа, и грузовик рванулся вперед, завывая мотором. Они были уже в нескольких ярдах позади животных и могли разглядеть даже подошвы их копыт, на которые никогда не набивали подков. Им хорошо были видны и развевающиеся мощные гривы, пышные длинные хвосты, достающие до самых их задних бабок, если они стояли бы неподвижно.

Грузовик поравнялся с кобылой. Слышен был только громкий стук копыт по глине. Стук был легкий, лошади были легконогие. Ноги у всех были тонкие, а сами они все в пене после почти двух часов гонки, но, когда грузовик догнал кобылу и Гай начал раскручивать над головой веревку, табун стремительно повернул вправо, и Гвидо, вдавив педаль газа в пол, свернул следом. Они продолжали мчаться, описывая круг, а у него не хватало скорости, чтобы держаться вровень с животными. Он замедлил ход и отстал на несколько ярдов, дожидаясь, пока они снова пойдут прямо вперед. А они все описывали круги, словно цирковые лошади на арене, но теперь уже медленнее, они вымотались почти до предела, и Гвидо заметил разрыв между жеребцом и двумя гнедыми и бросил грузовик в эту щель, отрезая кобылу с жеребенком и оттесняя ее влево. Теперь цепочка лошадей растянулась, стук копыт убыстрился. Их задние ноги отлетали прямо назад, шеи опустились и вытянулись вперед. Гай раскрутил веревку над головой, и тут грузовик поравнялся с жеребцом, который тяжело, со свистом дышал от изнеможения, и Гай бросил аркан. Петля упала жеребцу на голову, Гай, поддернув грузик на веревке, заставил ее опуститься на лошадиную шею. Конь рванулся вправо, веревка размоталась и натянулась, и покрышка вылетела через борт грузовика и потащилась по твердой глине. Трое мужчин в замедлившем ход грузовике смотрели, как жеребец с выпученными от испуга глазами несколько ярдов тащил за собой огромную шину, пока не встал на дыбы, суча в воздухе передними ногами, и опустился на землю мордой к покрышке, пытаясь оторваться от нее и пятясь задом. Затем он замер, тяжело дыша, но его задние ноги приплясывали, описывая дугу и перемещаясь то влево, то вправо, а он все дергал шеей, пытаясь высвободиться из безжалостной петли.

Убедившись, что жеребец схвачен надежно, Гвидо осмотрел дно озера и, не останавливаясь, резко свернул налево — к кобыле и жеребенку, которые рысью убегали прочь отдельно от остальных. Две гнедых уже почти исчезли вдали, уходя к северу, но Гвидо знал: вскоре они остановятся, потому что устали, а вот кобыла может продолжать убегать до самого края озерного дна и вернуться затем в хорошо знакомые ей горы, где грузовик не сможет ее преследовать. Он выровнял грузовик и выжал педаль газа. Через минуту он уже был позади нее и принял чуть левее, поскольку жеребенок бежал от нее справа. Кобыла, как он заметил, была очень крупная, тяжелая, и он даже усомнился, что она вообще мустанг. Держась рядом с нею, он осмотрел ее ляжки, отыскивая тавро, но она, кажется, была неклейменая. В правое окно кабины он увидел веревку с петлей, взвившуюся в воздух и упавшую ей на голову, голова дернулась вверх и назад, кобыла замедлила бег и отстала. Он свернул вправо, левой ногой давя на педаль тормоза, и увидел, как она тащит за собой тяжелую шину и останавливается, а жеребенок свободно бежит сзади и смотрит на нее, держась поближе к матери. Гвидо устремился вперед через плоскую глинистую равнину за двумя точками, которые стали быстро увеличиваться, пока не превратились в двух гнедых — они стояли, следя за приближающимся грузовиком. Подъехав, он вклинился между ними, и они бросились прочь галопом. Перс, стоявший слева, заарканил одну, Гай почти тут же — вторую. Гвидо высунул голову в окно кабины и заорал Персу, стоящему в кузове с его стороны: «Отлично, парень!», и Перс ответил ему восторженной улыбкой, хотя в глазах его стояло несчастное выражение.

Гвидо неспешно развернулся, описав полукруг, и пустил грузовик к кобыле и жеребенку. Через несколько минут он замедлил ход ярдах в двадцати от них, остановился и вылез из кабины. Собака осталась сидеть, по-прежнему дрожа всем телом.

Трое мужчин приблизились к лошади. Она никогда не встречалась с людьми, и глаза у нее были широко открыты от страха. Ее грудная клетка вздымалась и опадала, из ноздрей текла тонкая струйка крови. Грива у нее была густая, темно-гнедая, хвост почти доставал до земли. Жеребенок с тупым выражением морды болтался рядом на тоненьких, подгибающихся ножках, стараясь держаться так, чтобы кобыла все время оставалась между ним и людьми, а кобыла вертела крупом, прикрывая от них жеребенка.

Им теперь нужно было поднять петлю на ее шее повыше, поскольку та захватила ее сзади и теперь плотно сидела на середине шеи и могла задушить ее, если она будет продолжать дергаться. Из опыта прежних подобных вылазок они усвоили: нельзя оставлять лошадь в подобном положении, она задохнется, а лошади были нужны им живыми, пока они не пригонят из Боуи грузовик помощнее и не погрузят их на него.

Гай лучше всех умел обращаться с веревкой, поэтому Гвидо и Перс стояли в сторонке, пока он раскручивал петлю над головой, а затем дал ей мягко упасть на землю чуть позади передних ног лошади. Они выждали, прежде чем подойти к ней, и она сделала шаг назад. Гай резко дернул веревку, и передние ноги кобылы оказались связанными. Гай накинул еще петлю на ее задние ноги, она дернулась в сторону и боком упала на землю. Все ее тело дрожало и сотрясалось, но она, кажется, уже сдалась. Жеребенок потянулся носом к ее хвосту и так и замер в этом положении. Люди приблизились к кобыле, успокаивающе говоря ей что-то, а Гвидо нагнулся, ослабил петлю у нее на шее и передвинул ее ей под челюсть. Они попытались отыскать тавро, но ничего не обнаружили.

— Никогда не видал тут таких крупных лошадей, — сказал Гай Гвидо.

Тот стоял молча, глядя на лежащую лошадь.

— Может, дикие лошади когда-то были крупными, — сказал Перс и поглядел на Гвидо, ожидая подтверждения.

Гвидо присел на корточки и открыл кобыле рот. Они хотели знать ее возраст.

— Ей пятнадцать лет, совершенно точно, — сказал Гай и добавил, обращаясь к Персу: — Она в любом случает долго бы не протянула.

— Ага, она старая, — согласно кивнул Перс, но глаза у него оставались задумчивыми.

Гвидо выпрямился, и все трое пошли назад к грузовику. Перс запрыгнул в кузов и уселся там, свесив ноги, Гай влез в кабину вместе с Гвидо. Они проехали по дну озера к жеребцу, остановились там и втроем подошли к нему.

— А неплохо он смотрится, да? — сказал Перс.

С минуту они стояли там, осматривая пойманного жеребца. Тот тяжело дышал, из ноздрей его сочилась кровь.

Голову он опустил, натянув державшую его веревку, и смотрел на них своими темно-карими глазами, похожими на линзы огромного бинокля. Гай приготовил новую веревку с петлей.

— Ничего особенного, ни на что не годный. Неприкаянный, — сказал он. — Разве что подойдет для ребенка. За скотом на таком не угонишься, да и слишком он мелкий для верховой лошади.

— Да, мелкий, — согласился с ним Перс. — А вот шея у него красивая.

— Ну, попадаются среди них красивые, правда, редко, — проговорил Гвидо. — Только что с ними делать? Дороже обойдется везти их куда-то, чем можно за них выручить.

Гай раскрутил над головой петлю, и они разошлись в стороны, подальше от жеребца.

— Все они ни на что не годные лошади, вот и все, — сказал он и метнул петлю к передним ногам жеребца. Тот отступил, Гай потянул веревку, и петля впилась в ноги животного, стягивая их вместе. Конь дернулся в сторону, но не упал.

— Держи, — сказал Гай Персу, который обежал вокруг жеребца, ухватился за веревку и туго ее натянул. Гай пошел назад к грузовику, взял там еще одну веревку, вернулся, подошел к коню сзади и заарканил его задние ноги. Но жеребец так и не упал.

Гвидо подошел ближе, чтоб толкнуть его, но тот мотнул головой и оскалил зубы. Гвидо отступил.

— Тяните! — крикнул он Гаю и Персу, и те дернули за веревки. Конь удержался на ногах и продолжал стоять — с головой, привязанной к шине, с ногами, спутанными веревками, концы которых держали люди. Гвидо подбежал к Персу, забрал у него конец веревки и подошел к жеребцу сзади. Встав там, он резко дернул веревку. Передние ноги жеребца подкосились, и он упал на колени, ударившись носом о глинистую землю; стукнувшись, он фыркнул, но так и не упал совсем, так и стоял на коленях, словно кому-то кланялся, приподняв над землей морду, и его тяжелое резкое дыхание клубило под ноздрями небольшие фонтанчики пыли.

Гвидо отдал веревку Персу, тот натянул ее. Гвидо подошел к жеребцу, положил ему ладони сбоку на шею и толкнул. Конь упал на бок и застыл в таком положении, как прежде кобыла. Почувствовав телом землю, жеребец словно бы успокоился и утратил волю к сопротивлению. Глаза его наконец моргнули, дыхание теперь вырывалось легкими вздохами, уже не так бешено. Гвидо передвинул повыше петлю на его шее, и они сняли петли с ног жеребца. Тот, почувствовав, что ноги свободны, сперва с любопытством поднял голову, затем, стукнув копытами, встал, глядя на них, оглядывая одного за другим, и из его ноздрей все так же сочилась кровь, а на пыльных коленях появились темно-красные пятна.

Трое мужчин с минуту стояли, убеждаясь, что петля держит его надежно. В безграничном пространстве огромной равнины, зажатой между горами, только постукивал движок грузовика да слышалось хриплое дыхание коня и свист выдыхаемого им воздуха. Мужчины неспешно двинулись к грузовику. Гай засунул оставшиеся веревки за сиденье, сам уселся за руль, Гвидо сел рядом. Перс забрался в кузов и улегся на спину, глядя в небо и подложив руки под голову.

Гай ехал на юг, туда, где, как он знал, был самолет, сейчас не видный. Гвидо потихоньку успокаивал свою одышку, потом закурил, несколько раз затянулся и потер ладонью левой руки голый череп.

— Спать хочется, — сказал он.

— Ну, и как считаешь, сколько мы заработали? — спросил Гай.

— А ты как думаешь? — В горле у Гвидо першило от пыли, голос звучал высоко, как-то по-девичьи.

— Кобыла, наверное, потянет на шестьсот фунтов.

— Думаю, примерно так, Гай, — согласился Гвидо.

— И по четыре сотни фунтов на каждую гнедую и чуток побольше на жеребца.

— Ну и я примерно так считал.

— Что в итоге?

Гвидо подумал.

— Тысяча девятьсот, может, две тысячи.

Они замолчали, подсчитывая деньги. Две тысячи фунтов по шесть центов за фунт давали в итоге сто двадцать долларов. Жеребенок мог принести еще несколько долларов, но не слишком много. Вычесть стоимость бензина для самолета и грузовика да двенадцать долларов за провизию, и у них останется сто долларов на троих. Гвидо получит сорок пять, поскольку самолет — его, Гай — тридцать пять, потому что ему принадлежит грузовик, Перс Хаулэнд, если согласится с таким расчетом — а он, несомненно, согласится, — получит оставшиеся двадцать.

Просчитав все, они замолчали. Гай погрузился в свои мысли. Затем заговорил:

— В прошлый раз нам надо было их вдоволь поить. Они могут прибавить весу, если давать им воду.

— Ага, надо бы не забыть это сделать, — поддержал Гвидо.

Они прекрасно знали, что скорее всего забудут напоить лошадей перед тем, как сгрузить их и пустить в загон перекупщика в Боуи. Они наверняка будут спешить отделаться от лошадей и только позднее вспомнят о том, что, как следует напоив лошадей, они могли бы заработать пятнадцать — двадцать долларов дополнительно за счет набранного животными веса. Но они уже не думали больше о деньгах, раз уж все подсчитали, и если Перс будет возражать по поводу своей меньшей доли, они дадут ему еще пять или десять долларов или даже больше, если ему так захочется.

Гай остановил грузовик возле самолета на краю дна бывшего озера. Привязанные лошади находились теперь далеко, за исключением кобылы и ее жеребенка, которые стояли на виду менее чем в полумиле от них. Гвидо открыл дверцу:

— Ладно, увидимся в городе. А второй грузовик надо пригнать завтра утром.

— Перс хочет перебраться в Ларго и записаться для участия в завтрашнем родео, — сказал Гай. — Вот что, давай мы лучше, как вернемся в город, сразу возьмем грузовик и поедем сюда сегодня же, после полудня. Тогда, может, успеем привезти их к вечеру.

— Хорошо, если ты так хочешь. Тогда увидимся завтра, — ответил Гвидо и вылез, остановившись переговорить с Персом.

— Перс? — окликнул он.

Перс приподнялся на локте и выглянул из-за борта. Вид у него был сонный. Гвидо улыбнулся:

— Ты что, заснул?

Глаза у Перса опухли и заплыли, выражение лица было замкнутое и обеспокоенное.

— Как раз собирался.

Гвидо пропустил недовольное замечание мимо ушей.

— Мы тут подсчитали, выходит около сотни долларов чистыми. Двадцать для тебя сойдет?

— Ага, двадцать — это хорошо, — согласился Перс, с трудом моргая. Он вроде как и не слышал.

— Увидимся в городе. — Гвидо повернулся и побрел к самолету, где уже стоял Гай, положив руки на лопасть пропеллера. Гвидо залез в кабину, и Гай крутанул лопасть винта вниз, мотор тут же завелся. Гвидо помахал Гаю и Персу, который в ответ слегка приподнял руку над кузовом. Гвидо поддал газу, и самолет покатился по земле, потом поднялся в небо, и двое мужчин, оставшихся внизу, следили за его полетом в сторону гор и дальше.

Гай вернулся к грузовику и стал было усаживаться за руль, но посмотрел на Перса — тот все еще полулежал, опершись на локоть.

— Двадцать будет нормально?

Гай спросил так, потому что ему показалось: Перс выглядит обиженным.

— А? Да-да, двадцать будет нормально, — ответил Перс и вылез из кузова. Гай сел за руль. Перс остановился возле грузовика помочиться, Гай ждал. Перс забрался в кабину, и они поехали.

Кобыла с жеребенком стояли сейчас между ними и поросшей полынью пустыней, в сторону которой они направлялись. Перс смотрел в окно на кобылу и видел: она тоже наблюдает за ними, оценивающе, но без особой тревоги, а жеребенок лежит, подняв голову, на глинистой земле и часто подергивает головой, словно вот-вот заснет. Перс долго смотрел на жеребенка, пока они приближались, и думал о том, как тот ждет там, возле кобылы, когда та освободится и они убегут.

— Ты когда-нибудь слыхал, чтоб жеребенок убежал от кобылы? — спросил он у Гая.

— Только не такой маленький, как этот. Этому никуда одному не уйти. — Гай оглянулся на Перса.

Они миновали кобылу и жеребенка и оставили их позади, и Перс откинул голову назад и закрыл глаза. Табачная жвачка выпирала у него под левой щекой, но он не стал ее выплевывать.

Но вот грузовик выбрался с глинистой почвы и, раскачиваясь и кренясь, покатил по заросшей полынью пустыне. Им теперь надо было вернуться в лагерь, собрать постели и кухонные принадлежности, а потом ехать к дороге, до которой от лагеря было почти пятнадцать миль через пустыню.

— Я, наверное, нынче вечером пойду к Рослин, — сообщил Гай.

— О'кей. — Перс не открывал глаз.

— Мы можем забрать их и утром, а потом забросить тебя в Ларго.

— О'кей.

Гай думал о Рослин. По всей вероятности, она только посмеется над ними по поводу всей этой работы, которую они проделали за жалкие несколько долларов, и скажет, что они полные тупицы и не в состоянии подсчитать затраченные усилия и время и прочие скрытые издержки. Послушать ее, так они иной раз вообще никакой прибыли не приносили.

— Рослин будет жалеть жеребенка, — сказал Гай, — так что лучше, пожалуй, и не упоминать о нем.

Перс открыл глаза и, не поднимая головы со спинки сиденья, посмотрел сквозь окно на горы.

— Черт побери, она ж кормит эту свою собаку собачьими консервами, так?

Гай снова почувствовал близость с Персом и улыбнулся:

— Конечно, кормит.

— Ну и что, по ее мнению, в этих банках?

— Она знает, что в этих банках.

— Там, в банках, дикие лошади, — сказал Перс словно бы для себя.

Некоторое время они ехали молча.

— Вот это меня больше всего бесит, — добавил Перс.

Они опять помолчали.

— Ты поедешь со мной к Рослин или останешься в городе? — спросил Гай.

— Я бы лучше поехал с тобой.

— О'кей.

Гаю стало хорошо при мысли о ее домике. Там везде ее книжки на полках, которые он для нее сколотил, и они выпьют, и Перс заснет на диване, а они пойдут в спальню. Он любил возвращаться к ней после того, как поработал, ему это нравилось больше, чем когда он возил ее то туда, то сюда или просто торчал у нее. Ему нравилось, когда у него в кармане были его собственные деньги. И сейчас он вовсю старался представить себе, как все у них с нею будет дальше.

Ему уже скоро стукнет сорок шесть, а там и до пятидесяти недалеко. В один прекрасный день она вернется на Восточное побережье, он знал об этом, может, уже в этом году, может, в следующем. Он опять задумался. Скоро он начнет седеть. Как он будет выглядеть с седыми волосами? Стиснув зубы, он представил себя седым и старым.

— Хочу матери позвонить, — заговорил Перс. — Черт, я ей уже год не звонил. — Он смотрел на горы. Перед глазами у него по-прежнему стоял жеребенок, и он очень желал, чтобы его тут уже не было, когда они вернутся сюда завтра утром. — Мне непременно надо попасть завтра в Ларго и записаться.

— Ну и поедем, — отозвался Гай.

— Мне бы пригодился выигрыш. — Перс уже думал о пяти сотнях долларов и о том, как много раз он выигрывал по пятьсот. — А знаешь, Гай…

— Чего?

— Никогда я ничем таким не стану, будь я проклят. — И он рассмеялся. Он был голоден и с минуту смеялся без удержу, а потом снова откинул назад голову и закрыл глаза.

— Я ж тебе так и сказал, еще в первый раз, когда мы только встретились, так ведь? — Гай растянул губы в улыбке. Он уже чувствовал, что предвкушает, как они вечером будут выпивать у Рослин.

Перс снова заговорил:

— Этот жеребенок в любом случае не принесет нам и пары долларов. Как ты думаешь, может, нам его там и оставить?

— Ерунда. Ты знаешь, что он тогда сделает? Потащится следом за грузовиком прямо в город.

— Да, наверное, потащится, — согласился Перс. И сплюнул в окно табачной жижей.

Через двадцать минут они добрались до лагеря и погрузили бочку с бензином в кузов, уложив ее на три свернутые постели, затем сунули туда же алюминиевый ящик с провизией и поехали в Боуи. Проехав минут пятнадцать в молчании, Гай сказал, что хочет вскоре поехать на север и заняться теми сотнями лошадей, что, как все считают, обитают в тамошних горах. Но Перс Хаулэнд уже спал глубоким сном, сидя рядом. Гаю хотелось поговорить о такой экспедиции — они уже приближались к Боуи, и он уже представлял себе, как Рослин опять будет над ними насмехаться, и ему было совершенно ясно, что он каким-то образом снова не сумел сам с собой разобраться и все для себя выяснить; он потратил три дня, чтоб заработать тридцать пять долларов, и не видел способа, как это объяснить, чтобы такое объяснение имело смысл, и такая ситуация здорово его бесила. Но он тем не менее понимал, что все так и должно было быть, именно таким образом, даже если он никогда так и не сможет это никому объяснить. Он протянул руку и ткнул Перса в бок, тот открыл глаза и повернул голову в его сторону.

— Так поедешь со мной на север, к Тайбоун, а?

— О'кей, — ответил Перс и снова заснул.

Гай теперь почувствовал себя спокойней — молодой напарник не оставит его одного. И поехал дальше, вполне всем довольный.


Солнце весь день немилосердно жгло светло-желтую равнину. Ни муха, ни жук, ни змея не осмеливались выбраться наружу и напасть на четырех лошадей, привязанных там, или даже на жеребенка. Они почти два часа скакали галопом, и когда приблизился вечер, стали бить копытами твердую глинистую землю, надеясь добыть воду, но ее там не было. Ближе к вечеру поднялся ветер, и они развернулись к нему задом, повернувшись мордами к горам, откуда они прискакали. Время от времени жеребец улавливал запахи горных пастбищ и пытался пуститься туда, к высокогорным полям, где он всегда пасся; но привязанная к покрышке веревка натягивалась и выгибала ему шею, и, сделавнесколько шагов, он поворачивался к ней мордой и взбрыкивал в воздухе передними ногами, колотя ими небо. Затем опускался и снова застывал на месте.

С наступлением глубокой синей темноты ветер задул сильнее, путая им гривы и задувая их длинные хвосты им между ног. Ночной холод заставил жеребенка подняться на ноги, и он прижался к кобыле, стремясь к теплу. Под зеленоватым светом взошедшей луны пять лошадей поморгали, закрыли глаза и заснули. Жеребенок снова улегся на твердую землю и забрался кобыле под брюхо.

Высоко, в пустых пространствах гор, трава, которую они щипали нынче утром, в темноте распрямилась. Там, где трава была сочнее и гуще, где все еще было сыро от весенних дождей, уже начали исчезать отпечатки их копыт. Когда первый розовый проблеск зари следующего дня осветил небо, жеребенок поднялся и, как всегда на заре, отправился куда глаза глядят в поисках воды. Кобыла затопталась на месте, и ее копыта застучали по твердой глине. Жеребенок повернул голову и вернулся к ней, встав рядом с пустыми глазами, нюхая теплеющий воздух.

Мимолетная встреча с жокеем

Тут прямо как в самом шикарном салуне, это лучшая забегаловка в Нью-Йорке, верно? Тут даже в сортир не зайдешь, если у тебя из ушей не торчат стодолларовые купюры. Ты только погляди вон туда, на того седого бездельника и на его шлюху, он там надирается, чтоб выкинуть из башки память о собственной жене, а все для чего? Да чтоб покувыркаться с этой Сью, которой он в любом случае уже за все заплатил. Я их всех просто обожаю. И сам я навсегда связан с ними, с этим миром, с этой жизнью, со всеми этими подонками.

Я страшно рад, что мы сидим тут с тобой и разговариваем. Отчего это? А кто может сказать, отчего мы идем навстречу одним людям, а на других и внимания не обращаем? Я вот сейчас совершенно счастлив. Они ведь даже не могут должным образом оценить природу преданности и верности одного человека другому, она совсем другая, чем по отношению к женщине, это своего рода вызов. Вот я иной раз выигрывал на скачках, а иногда мне бывало стыдно, и все из-за того, что эта клятая лошадь у финишной линии заставила меня дрыгаться и дергаться, вместо того чтобы закончить дистанцию гордо и стильно. Я вот могу найти общий язык с любой лошадью гораздо лучше, чем обычно может любой другой сукин сын, но иногда тебе выпадает какая-нибудь кляча с перебитыми ногами, и ты трясешься на ней, прямо как траханая камбала в кузове грузовика без рессор. Ты ж скачешь на потеху другим ребятам, чтоб они тобой восхищались, твоим стилем. В прошлый раз на скачках в Аргентине я влетел в ограду, и потом меня всего собирали по кусочкам, скрепляли мне проволокой и винтами аж двадцать два перелома, и после трех месяцев в больнице я перестал получать цветы. Жокей, он как кинозвезда, свет в окошке для всех этих подонков, шлюхи пускают слюни и мусолят твое имя, которое у тебя словно на траханом лбу напечатано. Ни одного приличного человека вокруг. Ну, за исключением двоих парней, а в основном это мой Верджил, этот преданный мне сукин сын. Я за эту паскуду что хошь готов отдать.

Кто нынче понимает такие веши? Ходил я тут в прошлом году к этому доктору Хэйпику, такой милый старый хрен, весь такой церемонный, самый лучший, если верить тому, что про него говорят. Ну, улегся на эту раздолбанную старую кушетку, а он поискал вокруг, пошарил по мусорным корзинам и приносит мне программку скачек! Я-то уверен, что меня тут за гомосека принимают, потому что все так начинают думать, если все время крутишься среди мужиков, а тут нате вам, является этот хрен и начинает тебя пытать насчет шестого заезда и спрашивает, есть ли у меня знакомый приличный букмекер и все такое прочее. Я у него часа три проторчал, он не принял нескольких назначенных на прием пациентов, отказывал всем подряд, а когда я наконец убрался оттуда, он взял с меня всего за полчаса! Да откуда мне, черт побери, знать, кто победит?! Да я этого не знал, даже когда сам участвовал в скачках. Боже ты мой, да этого и сама лошадь не знает! И чего они всю дорогу с этим возятся, я хочу сказать, все анализируют? Все, кого я знаю, кто ходит на скачки, выходят оттуда сущими знатоками, прямо судьями! Надо, конечно, признать, все эти подонки — сплошь умники и умницы. Ну ладно, готов с этим смириться. Только, Господи, оставьте меня в покое, дайте мне помереть смеясь, коли уж мне пришло время помирать. Я уже готов. Если я свалюсь с сугроба прямо под колеса такси, вон там, на улице, то только обрадуюсь. Вот я люблю свою жену, восемнадцать лет на ней женат, и детишек тоже, только ведь всегда приходит время, когда надо подводить черту — где придется, когда придется, но пока еще есть свободное место в уголке, чтоб провести эту черту. А люди боятся это сделать, ты заметил это, так оно везде, где бы ты ни был. Они вот ставят такие маленькие точки, а черту подвести не могут. Нынче никто уже не знает, с чего сам он начинается и где кончается, это они вроде как чертили карту и засунули Чикаго в Латвию. Они больше ни за что не допустят, чтоб кто-то погиб из преданности и верности другому, — тут ведь ничего не сопрешь, не выгадаешь.

И что я вообще знаю, полуграмотный, с такими, как у меня, мозгами, растянутыми, как мехи аккордеона? Но одно я знаю хорошо — что такое стиль. Стиль во всем, в любой вещи. Самое главное — это не выиграть, а проскакать на траханой лошади, на которой никто другой не может удержаться. Вот на такой поганке и надо скакать! Чтоб остальные жокеи смотрели и знали, что эта гадина хочет тебя убить. Вот тогда все флаги начинают развеваться и все частицы твоего тела смеются. Вот я однажды отправился навестить своего папашу.

Я об этом никогда никому не рассказывал, да ты и сам знаешь, как я люблю рассказывать. Честно, никому не рассказывал. Я тогда делал эту передачу по телевидению, брал интервью у всяких поганых авторов про ихние книжки — идея была такая, что жокей вроде как способен читать то, что напечатано, и все это шло отлично, пока я однажды не влез в свой «ягуар» и не рванул в Мексику — просто уже не мог больше все это выносить. Я ничего не имею против воровства, наоборот, руками и ногами за, ноя против этих мелкотравчатых карманников, а эти авторы, черт бы их побрал, вовсе и не были хоть сколько-нибудь приличными писателями, но мне каждую неделю приходилось крутиться вокруг них, словно это какой-нибудь мощный призер-скакун прошел милю, ни разу не споткнувшись, да еще и со слепым жокеем в седле. Ну вот, как бы оно ни было, а однажды студия получает письмо из Дулута, штат Миннесота, и в нем спрашивается, не родился ли я во Франкфурте, штат Кентукки, и не звали ли мою мамашу так-то и так-то, и если все именно так и есть, то, значит, он, наверное, мой родной папаша. Нацарапано таким похабным стариковским почерком, будто он писал, трясясь на тракторе. Ну, я сажусь в самолет, а потом подъезжаю прямо к его дверям, а он, оказывается, маляр.

Я просто хотел на него поглядеть. Увидеть его собственными глазами. И вот он стоит, ему лет семьдесят, а может, все сто. Он нас бросил, когда мне был год. Я и не видел его никогда. Но всегда мечтал о нем, думал, что он какая-нибудь большая шишка, или, может, какой элегантный и классный вор, или, скажем, считается классным философом у себя там, в Кентукки, чем-то вроде Руссо, или, например, стильный малый, крутой со всякими красотками, думал, что он нас бросил и отправился на поиски фортуны. Ну, что-нибудь такое, интересное. А он — вот он, маляр. И живет в районе, где кругом одни ниггеры. Я, наверное, последний из таких, кто их терпеть не может. А один такой живет прямо по соседству с ним, нормальный вообще-то парень, и жена у него милая. И легко заметить, что они к нему хорошо относятся. Ну вот, стою я там и думаю: и зачем я только сюда приехал? Кто он такой? И кто я такой, если это мой папаша? Но самое похабное в том, что при этом я знаю, что мы с ним одной крови. Это точно так, как ты говорил: я сын своего отца. Я понимал это, хотя он был для меня полным чужаком. Мне просто хотелось что-то для него сделать. Что угодно. Я был готов положить за него жизнь. В конце концов, кто до конца может разобраться в этой ситуации? Может, это моя мамаша выперла его из дому. Кто может разглядеть, что внутри, когда видно только то, что снаружи? Ну, я и спрашиваю его, мол, чего ты хочешь?

Я, говорю, что угодно тебе куплю, могу это себе позволить, я как раз был при деньгах, это было после дерби. Он тоже был маленького роста, но не такой коротышка, как я, ну вот, а он и говорит, что трава у него на заднем дворе выросла такая высокая и могучая, что у него не хватает сил даже протолкнуть сквозь нее свою газонокосилку. И нет ли у меня такой газонокосилки, с приделанным к ней движком.

Ну вот, телефон я хватаю, и нам присылают целый грузовик разных косилок, всех типов. И он половину дня занимается только тем, что изучает и обследует каждую, а в итоге выбирает одну с мотором, который будет побольше вот этого чертового стола. И я ему ее покупаю. Мне уже надо было ехать, чтоб успеть на обратный рейс, потому что я обещал Верджилу, что буду в Сан-Педро и присмотрю за одной красоткой, которую ему пришлось оставить на целую ночь, так что я иду на задний двор, чтоб попрощаться. А он даже движок не выключил, чтоб поговорить нормально. Ну, я и оставил его там наслаждаться и радоваться новой игрушке, прыгая рысью по заднему двору вслед за этой траханой косилкой.

Господи, и когда это я успел так нажраться?! Вон те две шлюхи, что сидят напротив, всю дорогу смотрят на нас. Что ты сказал? Да какая разница, как они выглядят, они все одинаковые, я их всех люблю.

Пророчество

Некоторые зимы в этих краях почти непереносимы. К концу ноября на древние долины всегда опускается туман и никогда полностью не уходит отсюда до апреля. Иногда ночами он вдруг появляется на вершинах горного хребта, оставляя долины внизу чистыми и прозрачными, и никто не знает, отчего он так движется, но он и впрямь все время передвигается, иногда опускаясь на какой-нибудь конкретный дом, и висит там день за днем, а больше нигде не появляется. А в некоторые зимы солнце вообще как следует не выглядывает по два месяца подряд. И вокруг висит сплошная серая пелена, в которой тонут все виды и пейзажи, и с деревьев весь день капает, если, конечно, их ветки не покрыты скрипучим льдом.

В начале зимы, конечно, всегда есть надежда, что на этот раз она будет вполне приличная. Но когда день за днем и неделя за неделей все тот же монотонно задувающий ветер высасывает из дома все тепло и серо-стальная пелена на небе не рассасывается даже на мгновение, то сперва у стариков, а потом и у всех остальных понемногу начинает портиться настроение. В супермаркетах ни с того ни с сего возникают дрязги и склоки, на автозаправочных станциях завязывается смертельная вражда на всю жизнь, люди вдруг решают уехать и уезжают, причем навсегда, и всегда отмечается резкий рост совершенно необъяснимых дорожно-транспортных происшествий. Люди ломают себе руки, налетая на деревья, местоположение которых знают на память; всегда находится одна или две жертвы, которых переезжает их собственный автомобиль, вдруг скатившийся назад по подъездной дорожке; и от полного отчаяния принимаются решения, которые полностью меняют течение жизни множества людей.

К концу декабря в одну из подобных зим Стоу Раммел решил лично осмотреть и проверить, как развешаны его архитектурные наброски и как расставлены макеты на постоянной выставке его работ в одном из новых университетов Флориды, кампус которого он разрабатывал и проектировал несколько лет назад. В то время ему было за пятьдесят, он давно миновал этап становления и укрепления собственного авторитета и имени и утратил всякое стремление к дальнейшему их прославлению, и к этому времени прошло уже десять лет с того дня, как он зарекся заниматься преподаванием. У него больше не возникало никаких сомнений в том, как будут восприниматься его проекты и конструкции; теперь это всегда был сплошной безоговорочный успех. Теперь он уже не мог построить ничего — будь то частная резиденция в Пенсильвании или церковь в Бразилии — без того, что всем сразу становилось очевидно, что это построил именно он; и если его даже и прорабатывали то там, то тут за повторение все той же «воздушной легкости», это были столь фантастически причудливые, а иногда даже игривые здания, что спустя некоторое время признание публики душило все споры относительно их прочих достоинств. Стоу Раммел пользовался международной славой и признанием, в глазах иностранцев он был создателем истинной Американы, оригинальным дизайнером, чья изобретательная ребячливость в работе со сталью и бетоном становилась еще более достоверно-искренней под воздействием его личности.

Он почти тридцать лет прожил в том же самом каменном фермерском доме, с той же самой женой, что само по себе было примечательным ребячеством; он вставал каждое утро в половине седьмого, сам варил себе кофе по-французски, потом съедал свой корнфлекс и пил еще кофе, выкуривал четыре сигареты, читая воскресный выпуск «Гералд трибюн» и вчерашнюю «Питсбург газетт», потом натягивал высокие фермерские ботинки и шел по дорожке, увитой диким виноградом, в свою мастерскую. Это было невообразимо огромное здание со стенами, сложенными из дикого камня, из булыжников, многие из которых он свозил сюда в течение шести лет со всех континентов, пока работал геологом, занимаясь разведкой нефти. Обломки, оставшиеся от его несостоявшихся карьер в других областях, кучами валялись повсюду: гора проволочных клеток для мышей с того времени, когда он пытался стать генетиком, и микроскоп, брошенный боком на подоконник; вертикальные стальные колонны, прикрученные для прочности к голым потолочным балкам, с укосинами и кронштейнами в виде стальной паутины, торчащими в разные стороны; конструкции в виде каменной кладки на полу от времен, когда он изобретал этот чудовищный камин, дым от которого должен был проходить через весь дом, чтобы его было везде видно, на каждом этаже, сквозь проволочные решетки. Его папки с планами и чертежами, рабочий стол, чертежная доска и высокий табурет являли собой единственный островок чистого пространства среди всего этого хаоса. Во всех остальных местах лежали или висели, обращенные в видимые формы, его идеи — макеты, рисунки, десятифутовые холсты с монохромными изображениями, оставшиеся от тех дней, когда он занимался живописью, — а под ногами целый развал книг с изуродованными обложками, чьи внутренности выглядели так, словно их растерзал какой-то маньяк. Цепной привод от велосипеда, который он однажды использовал в качестве основы для дизайна эмблемы «Камден Сайкл компани», висел на веревке в одном углу, а над его столом, рядом с несколькими пыльными шляпами, болталась чистенькая пара роликовых коньков, на которых он иногда катался перед домом. Работал он всегда стоя, засунув левую руку в карман, как будто остановился здесь всего на минутку, набрасывая что-то с удивленным видом человека, наблюдающего за работой другого. Иногда он тихо фыркал на невидимого наблюдателя, стоящего рядом; иногда смотрел сурово и осуждающе, когда его карандаш рисовал нечто, вызвавшее его неодобрение. Все это создавало такое впечатление — если бы кто-то заглянул сюда сквозь одно из окон мастерской, — будто этот человек со сломанным носом, мускулистыми руками и мощной шеей просто сторож или уборщик, пробующий силы в хозяйской работе. Этот дух свободной непринужденности распространялся и на его небрежное отношение к собственным вещам, и посторонние люди часто принимали его за свидетельство того, что ему все это наскучило или просто надоело рутинно повторять одно и то же. Но ему вовсе не было скучно; он достаточно рано, еще на начальном этапе своей карьеры, нашел собственный стиль и считал удивительным явлением, что мир им восхищается, и никак не мог понять, почему должен этот стиль менять. Есть же, в конце концов, на свете такие счастливчики, которые все выслушивают, но умеют слышать только то, что хорошо для них, а Стоу, если судить по сложившейся ситуации, был именно таким счастливым человеком.

Он вышел из дому на следующий день после празднования Нового года, надев толстую куртку и меховые перчатки из овчины, но без шляпы. Во Флориде он будет щеголять в этом же наряде, несмотря на то что его жена Клеота не раз напоминала ему в последние пять дней, что следует взять с собой что-нибудь полегче. Так что когда они прощались, она пребывала в раздраженном настроении. И когда он уже сидел, согнувшись, за рулем своего универсала и ощупывал отворот брючины в поисках ключа зажигания, который уронил за секунду до этого, она вышла из дому в накинутой на голову огромной румынской шали, которую купила в этой стране во время одной из их поездок за рубеж, и сунула ему в окно чистый носовой платок. Обнаружив наконец ключ под ботинком, он завел мотор, и пока тот прогревался, он повернулся к ней. Она так и стояла в истекающем каплями влаги тумане, и он сказал:

— Холодильник разморозь.

Он заметил удивление на ее лице и рассмеялся, словно это было самое забавное выражение, какое он когда-либо у нее видел. Он так и продолжал смеяться, пока она тоже не засмеялась. У него был низкий голос, в котором явственно слышались отзвуки хороших и вкусных блюд, которыми она его кормила, и хорошего чувства юмора; взрывной смех, который полностью отражал его настроение. Он всегда усаживался поудобнее, когда смеялся. Когда он смеялся, то ничто иное для него не существовало. А она словно была создана для того, чтобы снова влюбиться в него сейчас, стоя на этой разъезженной подъездной дорожке, в холодном тумане, и бесясь оттого, что он уезжает, хотя это вовсе не нужно, бесясь оттого, что они состарились и что жить им, кажется, осталось не более недели. Ей было теперь сорок девять — высокая, сухопарая женщина хорошего происхождения, с суровым узким лицом, несколько напоминающим колокольню или какое-то другое архитектурное сооружение, предназначенное в давние времена для непрерывных молебствий. Ее густые брови четко выделялись на лице, образуя две линии, то и дело поднимавшиеся к высокому лбу и огромной массе каштановых волос, падавших ей на плечи. Ее серые глаза смотрели немного подслеповато, их выражение походило на взгляд испуганной лошади; такой взгляд обычно бывает у некоторых женщин, появившихся на свет в самом конце длинной генеалогической линии семейства, давно порвавшего с деланием денег, но, помимо всего прочего, в целости сохранившего свои владения и богатства. Сама же она была до крайности неопрятна и неаккуратна, когда простужалась, целый день сморкалась в один и тот же носовой платок и носила его при себе, насквозь мокрый, болтающимся у пояса, а когда занималась садом и огородом, есть садилась, не помыв руки и ноги. Но когда начинало казаться, что она уже полностью погрязла в бездарной грязной пейзанской возне, она вдруг являлась чисто вымытая и причесанная, глубоко вдыхая воздух, и ее руки, пусть и с обломанными ногтями, спокойно ложились на край стола с утонченной деликатностью — так сказать, милость природы и длинной генеалогической линии — и в тот же миг всякому становилось ясно, насколько яростно и свирепо она горда и сколь непреклонна в отдельных вопросах личного свойства. Она даже разговаривала иначе, когда была чисто вымыта, вот и сейчас она вымылась к его отъезду, и ее голос звучал ясно и довольно резко.

— Бога ради, поезжай поосторожнее! — крикнула она, все еще пытаясь сохранить несколько иронический тон в своей обиде на его отъезд. Но он не услышал, он уже сдавал машину задом по подъездной дорожке и крикнул «би-би» пеньку, мимо которого проезжал, тому самому пеньку, на который за последние тридцать лет неоднократно налетали машины многих гостей и который он постоянно отказывался выкорчевать. Она стояла, натягивая шаль на плечи, пока он не вывел машину на дорогу. Потом, когда машина остановилась, нацелившись радиатором на спуск с холма, он посмотрел на нее сквозь стекло бокового окна. Она уже поворачивала к дому, но его взгляд заставил ее остановиться, и она застыла на месте в ожидании того, что вроде бы обещал его взгляд: прощальных слов без всяких шуточек. Он иногда смотрел на нее как бы изнутри себя, подумалось ей, и этот взгляд всегда поражал ее, даже теперь, когда его не поддающиеся щетке волосы стали желтоватыми, а дыхание с трудом вырывалось из прокуренных и забитых никотином легких, — взгляд длинного и сухопарого юнца, от которого она, как оказалось, никак не могла оторваться однажды в Лувре, в тот судьбоносный четверг. Сейчас же она держалась сухо и строго, но была готова снова рассмеяться, и, конечно же, он ткнул в ее сторону указательным пальцем, снова проблеял: «Би-би!» — и с ревом растворился в тумане, причем его нога явно удивила его самого той внезапностью, с какой надавила на акселератор, точно так же, как всегда удивляла его собственная рука, когда он работал. Она пошла назад к дому и скрылась там, ощущая это свое возвращение, чувствуя в опустевшем доме некие открывающиеся новые возможности. Любое расставание — это немного смерть, она это знала и поэтому тут же выбросила эту мысль из головы.

Она очень любила всякие вечеринки, на которых всегда разговаривала, танцевала и выпивала всю ночь напролет, но ей всегда казалось, что остаться в одиночестве, особенно в одиночестве в собственном доме, — это самая реальная часть жизни. Теперь она могла выпустить из клеток трех попугаев, не опасаясь, что на них кто-нибудь наступит или что Стоу выпустит их, оставив открытой одну из дверей; теперь можно было стереть пыль с комнатных цветов, а затем устроить себе внезапный перерыв и выбрать какой-нибудь старый роман и почитать, начав с середины; поимпровизировать на арфе, наигрывая ча-ча-ча; и в конце концов — и это было самое лучшее — просто посидеть у дощатого стола в кухне с бутылкой вина и газетами, читая объявления вместе с новостными сообщениями, никак не реагируя на это сознанием, но позволив душе зависнуть над всеми желаниями и устремлениями. Именно так она сейчас и поступила, довольная тем комфортом и спокойствием, который навевали туман за окном, царившая вокруг тишина и темный вечер, который уже подкрадывался.

Она уснула, облокотившись на руку и слушая, как поскрипывает дом, словно живет своей собственной жизнью все эти свои двести лет, слушая попугаев, шуршащих чем-то там в клетках, и изредка трепет крыльев, когда один из них опускался на стол и начинал ходить по газете, чтобы затем усесться на сгибе ее руки. Каждые несколько минут она на мгновение просыпалась, чтобы обозреть свое одиночество: да, Стоу едет себе на юг, оба мальчика далеко, у себя в школе, и на плите ничего не подгорает, а Лукреция приедет на ужин и привезет с собой троих своих гостей. Потом она заснула, снова совсем внезапно и так глубоко, как больной, измученный лихорадкой, а когда проснулась, было темно, и в ее глазах снова была ясность. Она встала, пригладив волосы и разгладив одежду, чувствуя благодарность за эту обволакивающую темноту за стенами и, помимо всего прочего, за отсутствие необходимости отвечать, реагировать, даже ожидать, что Стоу вот-вот войдет или выйдет, и тем не менее теперь, начав возиться у плиты, она бросила короткий взгляд в возможное будущее без него, будущее в одиночестве, как сейчас, и от внезапной боли у нее закружилась голова и она обнаружила, как ей тяжело дожидаться, когда Лукреция явится наконец вместе со своими гостями.

Она прошла в гостиную и включила три лампы, затем вернулась в кухню, где зажгла верхний свет и повернула выключатель, включив прожектора, укрепленные на сарае во дворе и освещавшие подъездную дорожку. Она понимала, что ей сейчас страшно, и внутренне посмеялась над собой. В конце концов, они еще очень молоды и совершенно не готовы к окончательному расставанию. И как это могло случиться, что прошло уже целых тридцать лет? — подумалось ей. Но все именно так — девятнадцать плюс тридцать будет сорок девять, и ей уже исполнилось сорок девять, а замуж она вышла в девятнадцать. Она все еще стояла с бараньей ногой в руках, натирая ее приправами, и вдруг совершенно внезапно почувствовала тошноту, а потом в душе поднялся гнев, жажда насилия, отчего ее бросило в дрожь. Тут она услышала, как открылась задняя дверь, и сразу же пошла к ней через кладовку; она знала, что это должна быть Элис.

Пожилая женщина уже вошла и теперь негнущимися побелевшими пальцами расстегивала плащ.

— У меня с телефоном что-то стряслось, — сказала она, сразу же подтвердив, что явилась сюда за помощью, а вовсе не с целью навязать свое общество.

— И что ты будешь делать? — спросила Клеота, не двигаясь с места посреди кладовой и закрывая таким образом собственным телом доступ в кухню. Внезапная вспышка гнева удивила даже ее самое; она никогда не осмелилась бы перекрывать гостье доступ в дом, если бы Стоу был здесь, и ее всю пробирала дрожь от этой агрессивности по отношению к его старухе-сестре.

— Да, наверное, надо в телефонную компанию сообщить? — сказала Элис, уже самим тоном демонстрируя, что она распознала выставленный перед нею внешний барьер, но вовсе не намерена уходить сразу.

— Ну конечно, ты можешь воспользоваться нашим телефоном, — ответила Клеота, повернулась спиной к старухе и вернулась в кухню к бараньей ноге.

Элис, в резиновых сапогах почти до колен и резиновой рыбацкой шляпе с провисшими полями, добралась до телефона и, держа трубку подальше от уха и мигая выцветшими глазками, живо проинспектировала всю кухню, пока дожидалась ответа оператора. Между аппаратом и ларем для муки стояла маска с островов Фиджи — длинное резное лицо. Она с отсутствующим видом повернула маску вбок.

— Элис, пожалуйста, не трогай!

Старая дама резко обернулась, явно шокированная, так что ее широкополая шляпа съехала набок и косо повисла на голове. Клеота с надувшимся от напряжения лицом склонилась перед плитой и поставила блюдо в духовку.

— Но она криво стояла, лицом к стене, — стала объяснять Элис.

Клеота выпрямилась, щеки ее покраснели. На дом обрушился порыв ветра, и от удара он весь задрожал.

— Я не раз просила тебя ничего здесь не трогать, Элис. У меня сегодня гости, и мне еще кучу дел надо переделать. Так что будь любезна, делай, что тебе нужно, и дай мне закончить начатое.

Она пошла к холодильнику, открыла его и встала, полусогнувшись и заглядывая в него, пытаясь сосредоточиться на том, что ей нужно оттуда достать.

Старуха положила трубку:

— Твой, мне кажется, тоже не работает.

Клеота не ответила, по-прежнему стоя перед открытым холодильником, не в состоянии ни о чем думать.

С минуту они стояли, ожидая друг от друга продолжения, — так у них не раз бывало с тех пор, как Элис девять лет назад переехала в другой дом, дальше и ниже по дороге. Потом старая дама повесила плащ, и ее водянистые глазки с голодным выражением обежали всю кухню, словно отыскивая какую-нибудь новую деталь обстановки, которую она, может быть, раньше не замечала. Ей и не приходило в голову спросить, в чем дело, и не потому, что ей это и так было понятно, но потому, что она давно воспринимала как должное, что эта женщина ее ненавидит той беспричинной ненавистью, которую ничто и никогда не уничтожит. В автобиографии, над которой она трудилась каждый день — в плохую погоду на кухне, в хорошую — в саду за домом, под яблоней, — она разрабатывала собственную классификацию человеческих типажей, неменяющихся личностей, созданных доисторическим духом, каждый из которых имел функциональное предназначение испытывать остальных, точно таких же, неменяющихся. Клеота, согласно ее концепции, была из категории Вечно Недовольных. Она не винила Клеоту за такой склад личности; она даже жалела ее, понимая при этом, что ни слова, ни дела никогда не смогут умерить ее жажду иметь противника, врага. Клеота, подобно многим другим извращенным и непостижимым феноменам, была Неизбежностью.

Элис продолжала топтаться возле двери из кухни в кладовку. Слишком быстро она не уйдет. По ее глубокому убеждению, она имела полное право быть приглашенной на сегодняшний ужин; несомненно, ее пригласили бы, если бы Стоу был дома. Кроме того, она была голодна, пропустив нынче ленч, а несколько кусочков, что она проглотила за день, едва ли могли заменить готовящуюся еду. А если тут ожидаются еще и мужчины, они непременно — как всегда бывало прежде — заинтересуются ее мнениями и взглядами, судя по тому, что многие из гостей брата говорили ему после встреч и бесед с нею.

Она прошла до двери на задний двор и обернулась к невестке:

— Доброй ночи.

Голос ее дрожал от обиды, мешая говорить, и первые же его звуки заставили Клеоту застыть на месте; она едва повернула голову, чтобы ответить на слова прощания. Элис взялась за ручку двери. На языке у нее вертелся вопрос, и она попыталась его задавить, прежде чем он выскочит, но было поздно: она услышала, как спрашивает:

— А кто у тебя нынче будет?

Половник, который Клеота держала в руке, ударился о плиту, упал и покатился по полу.

— Элис, да тебе-то какое дело? Ты же прекрасно знаешь, что я имею в виду, так что нечего вокруг этого разговоры разводить.

Старая дама качнула головой, повернула дверную ручку и вышла, тихонько прикрыв за собой дверь.

Клеота подняла половник и замерла на месте, вся дрожа. Дом опять не принадлежал ей одной, не был ее безраздельной собственностью. Негодование, вызванное этим непрошеным визитом, заставило ее скрипнуть зубами; Элис было прекрасно известно, что если ее телефон не работает, их аппарат тоже не действует, поскольку они подсоединены к одной линии. Она явилась просто для того, чтоб продемонстрировать свое право на свободу передвижения в данном помещении, чтобы лишний раз показать, что Стоу прежде всего ее младший братик, чем бы он теперь ни стал и на ком бы он ни был женат.

Клеота, которая не верила ни в какого определенного бога, невольно посмотрела на потолок, жаждая заполучить ухо, которое бы ее услышало, и прошептала: «И почему она все никак не умирает?» Элис, в конце концов, было уже семьдесят три, и она уже ничего собой не представляла, один только запах, пара водянистых глазок и, помимо всего прочего, сжатая властная пружина, спрятанная в доме, который Стоу купил для нее, когда умер ее муж. Сейчас она чувствовала, как это нередко с нею бывало, что эта старуха продолжала жить лишь для того, чтобы тайно подсмеиваться над нею. Она, конечно, понимала, что это совершенно абсурдная мысль; эта женщина сумела выжить после падений на льду, сломанного бедра, простуд и воспаления легких прошлой зимой, потому что хотела жить для собственного удовольствия, но это упрямое нежелание сдаваться для Клеоты было чем-то неприличным, как если бы у этой старухи было нечто незаконное в ее непреклонном устремлении к продолжению жизни, которое никогда не исчезнет.

Клеота подошла к фиджийской маске и повернула ее так, как она стояла прежде, словно это могло отменить вмешательство Элис. Она прикоснулась к тяжелому темному дереву, и ее палец замер на грубо вырезанном месте под нижней губой. Оно всегда напоминало ей бородавку и делало маску как будто живой, а прикосновение к этому месту вызывало воспоминание о руках отца, державших ее, когда он ее ей дарил. Каким бы он ни был бездарным, этот человек, он прекрасно знал, как исчезнуть из жизни людей, которым он уже ничем не мог помочь. Теперь она ощущала даже растущую гордость за своего папашу; всю жизнь он с идиотским чувством собственного достоинства организовывал эти безумные экспедиции, читал не те книги, увлекался уже вышедшими из моды антропологическими теориями, плавал к каким-то безвестным островам, тратил годы на изучение племен, уже давно исследованных и каталогизированных, и преуспел лишь в том, что забил дома своих детей разнообразными дурацкими сувенирами, привезенными из Южных морей. Однако теперь, когда он уже никогда не вернется, она разглядела в его жизненной истории некую скрытую цель, к которой он, как ей ныне казалось, должно быть, всегда тайно стремился. Это было его желанием — всячески декларировать и демонстрировать собственную пустоту и бессодержательность, что он и продолжал делать до самого своего идиотского конца, когда ему захлестнуло веревочной петлей лодыжку и он упал, уйдя лысой головой в воду. Так его и обнаружили — висящим за бортом его шлюпа на внешнем рейде Сан-Франциско. И как странно, что этот идиот постепенно превратился — для очень многих, помимо нее самое, — в весьма уважаемого человека! И это вовсе не было неправильным, думала она. У него была страсть, а это, как она теперь понимала, решало все.

Она вернулась к плите и обнаружила, что унеслась мыслями куда-то очень далеко, оторвавшись от себя, чего ее отец никогда не допускал. Перед ее мысленным взором тут же предстал тощий, сухопарый Стоу, и это ее разъярило: и почему только она не заставила его остаться с нею! Они, по ее убеждению, походили сейчас на две планеты, вращающиеся одна вокруг другой, но удерживающиеся каждая на своей орбите невидимой силой, которая не давала им сблизиться и соединиться, силой, исходящей из той самой парочки водянистых глазок, из тех самых белесых когтистых пальцев, из этой нарочитой тупости, этой эгоистичной наглости, что проживала в доме ниже по дороге, нахально улыбаясь и ощущая себя выше всех, почти на троне. Порыв ветра, сотрясший дом, напомнил ей о скором приезде гостей. Она перенесла внимание на приготовление еды и попыталась снова как бы зависнуть во взвешенном состоянии, отрешившись от всех желаний. Один из попугаев взлетел с пола и уселся ей на запястье. Она перестала возиться, поднесла его к губам и поцеловала в маленькую блестящую головку, и он, как всегда, поклонился и слегка впился коготками ей в кожу.

* * *
По мнению Клеоты, это было несколько бестактно, дурным тоном — выспрашивать у гостей их биографические данные. Чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, состоят ли в браке или разведены, имеют любовников или любовниц, сидели в тюрьме или учились в Принстоне, были ли на войне — все эти обычные колышки и вешки, на которые всегда накручивается разрастающееся полотно вечерних разговоров, для нее просто не существовали. До шестнадцати лет ей не приходилось встречаться или по крайней мере иметь дело с людьми, чье воспитание и восприятие мира отличались от ее собственных. Ее дядья, тетки, кузины и кузены, все они принадлежали к одному кругу, к той же самой среде, даже если разъехались по всему миру; то же самое было — или казалось, что было — и с девочками, посещавшими те же школы, что и она. Жизнь носила ее — вместе со Стоу — по многим странам, по многочисленным палаццо разных финансистов, по лачугам художников, по всем гарлемам мира, по апартаментам всяких нуворишей и членов попечительских советов разных университетов, по меблированным комнатушкам опустившихся, напичканных наркотой музыкантов, но всех их — богатых или бедных, знаменитых или безвестных, гениев или дилетантов — она всегда встречала и выслушивала с тем же самым слепым и безразличным взглядом, с обычным для нее пренебрежением к деталям и подробностям и со свойственным ей полным отсутствием какой-либо дискриминации. Она, кажется, даже не осознавала, что люди обычно склонны обсуждать и судить других; не то чтобы все нравились ей в одинаковой мере, но если они забавны и занимательны или искренни или по крайней мере представляли собой нечто определенное, она была счастлива принимать их в своем доме. Что ее действительно раздражало, даже бесило, так это когда ее разыгрывали или дурачили; или когда навязывали ей свои мысли и мнения. Если не считать подобных случаев, которых ее манера себя вести не допускала слишком уж часто, посторонние люди ее не слишком донимали и беспокоили. Однако — и это было совершенно неожиданным свойством ее характера — она никогда не осуждала моралистов. По ее мнению, дело просто заключалось в том, что для них морализаторство было — или, несомненно, должно было быть — необходимостью, точно так же, как некоторым необходимо избегать открытого пространства или наперченных блюд. Были, конечно, вещи, к которым она относилась неодобрительно и поэтому часто испытывала приступы искреннего негодования, например, когда чиновники не выдавали кому-то загранпаспорт или кого-то не пускали в ресторан из-за цвета его кожи. Но даже в этих случаях очень скоро становилось совершенно ясно, что это ее негодование рождено вовсе не высокими моральными принципами; дело было просто в том, что ее собственное эго прямо-таки воспалялось от одной лишь мысли о том, что человеку навязывается чья-то слепая и чужая воля. К тому же при этом то чувство, что она испытывала, было скорее не негодованием, а удивлением и замешательством, непониманием, подобным тому, что испытывал ее отец, целых три раза объехавший весь мир за собственный счет только для того, чтобы вручить кому-то в Лиге Наций свои петиции в знак протеста против угнетения каких-то племен (в одном из которых его самого чуть не съели), и не получивший на них никакого ответа.

Лукреция позвонила нынче утром и, помимо всего прочего, сообщила, что Джон Трюдо вчера заехал к ней по пути в Нью-Йорк и остался на ночь, и тогда они решили устроить совместный ужин, Трюдо неизбежно оказался в числе приглашенных вместе с еще одной гостьей Лукреции, некоей мадам Как-бишь-ее, которая также заехала к ней по пути куда-то. Клеота до прошлого года часто виделась с Трюдо и особенно с его женой, Бетти, но потом он перестал преподавать в Пеммертон-скул в Хэноке — она располагалась в нескольких милях от ее дома — и переехал жить в Балтимор. Сам он не производил на нее особенного впечатления в отличие от своей жены, высокой юной красавицы, но вполне разумной. Где-то лет шесть назад их свадебный кортеж в полном составе вдруг завалился в дом к Раммелам, и Трюдо всегда вызывал у Клеоты воспоминания об этой кошмарной вечеринке, но когда Бетти была рядом с ним, он казался многообещающим, крайне серьезным человеком, который, как она надеялась, станет настоящим поэтом, что он твердо вознамеривался осуществить. Бетти, кажется, очень верила в него, что было весьма трогательно; совсем как она сама верила в Стоу, когда тот был еще молодым. У них было четверо детей, и жили они бедно, в старом, не перестроенном фермерском доме возле школы, и Клеота частенько заезжала к ним в надежде вытащить их из этой все углубляющейся изоляции, от которой у нее возникало ощущение, что они, видимо, стыдятся своей бедности. Она взяла себе на заметку непременно приглашать их к себе, когда у нее в доме что-то происходило, и они приезжали довольно часто, но к концу их пребывания в здешних местах у нее не могло не сложиться впечатления, что они весьма прохладно относятся друг к другу и что Трюдо вдруг резко поседел, и она так и не могла понять, отчего их неудачный брак заставил ее почувствовать злобное разочарование, странно-неожиданное, поскольку они никогда не были близкими друзьями.

Так что она была не слишком удивлена, увидевшись с Трюдо сегодня вечером, да еще с девицей, которая не была ему женой, но чтобы это оказалась такая девица!.. Он был все еще красивым, представительным мужчиной в обычном смысле этого слова — высокий, с сединой на висках, с довольно длинным лицом и байроновским носом, но, как ей теперь казалось, в целом несколько слабовольный. Теперь она уже понимала, что видела множество таких лиц в давние времена на гоночных яхтах — всех этих вечных спортсменов, так навсегда и остававшихся принстонскими мальчиками. И как это она так заблуждалась на его счет? И все же в его глазах по-прежнему оставалось некое серьезное выражение, нечто страдальческое, и сейчас они смотрели на нее с некоторым нервным трепетом, даже стыдом, причина которого, как она тут же заключила, крылась в облике девицы, которая явно была его любовницей.

Весь ужин Клеота не могла ни смотреть на нее прямо, ни отвести глаза от ее профиля. Девица почти не разговаривала, устремив взгляд куда-то поверх голов, несомненно презирая не слишком интересную застольную беседу и хмуря брови, подведенные карандашом почти до самых волос, моргая необычно огромными карими глазами, веки которых были намазаны черным, как у балерины, танцующей партию ведьмы. На ней был черный свитер и черная суконная юбка, причем и то и другое туго обтягивало ее огромные груди и тяжелые, хотя и неплохо сформированные бедра, туфли у нее были на высоченных каблуках и тоже черные. На оливковой коже не было заметно никакой косметики, даже губной помады. На руках позванивало множество браслетов, а звали ее Ева Сен-Бле. Что самое невероятное, Трюдо звал ее Сен; время от времени он пытался втянуть ее в разговор, но она лишь переводила на него угрюмый взгляд темных глаз, неохотно оторвав его от стен и окон. При каждой его подобной раболепной попытке вовлечь ее в беседу Клеота быстро поворачивалась к ней в ожидании услышать, какой ответ сорвется с полных губ Сен, или увидеть, как Сен, возможно, вдруг встанет и выйдет вон, что, по мнению Клеоты, выглядело бы как очень грубый демарш с целью показать, как ей все это надоело и как она все это презирает. А может быть, она просто так же глупа, как это можно заключить по ее внешнему виду? Через двадцать минут этого молчаливого противоборства Клеота утратила всякий интерес к Сен и сделала то, что всегда делала по отношению к гостям, — бросила на произвол судьбы тех, кто ей не нравился, и обратила все внимание на тех, кто ей подходил.

Она всегда хорошо относилась к Лукреции, подруге еще со школьных времен, и к мадам…

— Прошу прощения, кажется, я не расслышала вашу фамилию, мадам, — сказала она, обращаясь к женщине, сидевшей через стол от нее и поедавшей баранину огромными кусками, так что ее жующий рот был все время набит.

— Ливайн. Манисетт-Ливайн. Проижношитшя череж «ай», — ответила та, пытаясь проглотить то, что было у нее во рту.

Клеота рассмеялась при этой ее попытке пробиться сквозь полупрожеванную баранину. Дама была так мала ростом, что ей пришлось подложить на стул подушку. Лицо у нее было совершенно мужское, кожа как у мулата, нос в виде круглой шишки, на вид совсем без костей — он просто свисал вниз, бесформенный и ничем не поддерживаемый. Глаза были черные, такие же, как и курчавые, в мелких завитушках, волосы, подобранные так высоко, что целиком открывали уши, тоже совершенно мужской формы, оттопыренные. У нее был большой рот и сплошь запломбированные зубы. Руки были со вздутыми венами и распухшими косточками, а когда она смеялась, что делала весьма часто, на ее туго обтянутых кожей щеках образовывались глубокие морщины, похожие на круглые скобки. Она испросила разрешения снять жакет от своего серого костюма, обнажив при этом тощие мускулистые руки,торчавшие из блузки без рукавов подобно искривленным веткам старой яблони. Клеота, словно пытаясь возместить этой даме отсутствие у нее полных, более эстетических на вид форм, которыми обладали другие гости, все время, пока они разговаривали, подкладывала ей одной новые куски свежего хлеба и мяса.

— Я бы на твоем месте попросила мадам погадать тебе, — сказала Лукреция, и Клеота только сейчас вспомнила, что подруга в их телефонном разговоре упоминала, что эта женщина — гадалка. Когда Клеота обернулась к ней, на лице Лукреции застыла какая-то странная улыбка. Лукреция сейчас выглядела так, словно намеревалась тотчас же выдать некое ошеломляющее, но правдивое признание, а ведь на самом деле она всегда была женщиной крайне практичной, придерживалась строго научных взглядов и была весьма скептически настроена по отношению к любым видам мистицизма. В первые годы своего брака она даже сумела вернуться в колледж, чтобы получить степень магистра в области бактериологии и потом некоторое время, пока не начали рождаться дети, работала в разных лабораториях. Она совершенно точно знала, сколько калорий, белков и углеводов содержится в любом виде пищи, вовсю пользовалась скороварками, чтобы сохранить в еде витамины, держала у себя в кухне кучу приборов, при помощи которых легко могла определять влажность воздуха и предсказывать изменения погоды, и со всеми, включая собственных детей, обращалась в манере, добела отмытой от любых проявлений сентиментальности и бессистемности.

Но вот она сидит сейчас, без малейших признаков смущения, которое, несомненно, как того ожидала Клеота, должна была испытывать, признавшись в том, что чувствует жгучий интерес к предсказаниям судьбы и будущего. Клеота никак не могла осознать и принять столь дикое несоответствие, вдруг проявившееся в характере подруги, и выражение ее лица на минутку изменилось с улыбающегося на серьезное, пока она раздумывала, не стала ли жертвой розыгрыша.

— Она просто замечательно гадает, — с напором продолжала Лукреция. — Я ничего ей о тебе не рассказывала, но вот погоди, сама увидишь, как она все угадывает.

Тут внезапно заговорила Сен:

— У меня была тетка, которая тоже это умела.

Это были ее первые слова, произнесенные не в ответ на подначки Трюдо, и все обернулись к ней, ожидая, что она скажет дальше. А она теперь выглядела так, точно сгорает от нетерпения рассказать им нечто крайне занимательное — ее надменный вид куда-то исчез, точь-в-точь милая скромная девочка, подавленная осознанием того, что попала в дом к самому Стоу Раммелу. Трюдо наконец немного отмяк и даже заулыбался — впервые. И сияющим взглядом поощрил ее: продолжай! И она снова разомкнула губы, готовая говорить.

— Ваша тетушка, моя милая, этого не умела! — отрезала, перебив ее, мадам Ливайн и улыбнулась ей через стол с отчетливо выраженным презрением и неудовольствием, значительно хлопнув по столу ладонью.

Сен, кажется, обиделась, и Трюдо положил под столом руку ей на бедро:

— Дорогая…

Но мадам Ливайн уже повернулась к Клеоте, на которую глядела потеплевшим взглядом, словно только они две были посвящены в какую-то тайну и полностью понимали друг друга.

— Вам, моя дорогая, гадать нет никакой необходимости, — заявила она.

— Почему? — Клеота даже вспыхнула.

— Потому что вы уже там.

— Где?

— Там, где все начинается, — заявила мадам, и ее настоятельное спокойствие, сперва совершенно абсурдное для Клеоты, придало ей важный и убедительный вид, заставивший всех следить за каждым ее движением.

У Клеоты вырвался смех — почти истерический, кашляющий; за ним последовал глоток красного вина и удивленный взгляд, брошенный на Лукрецию: внезапно ее осенило, что столь тесное знакомство с подобной женщиной, безусловно, означает, что у ее давней подруги какие-то крупные неприятности. Но она тут же опять повернулась к мадам Ливайн.

— Я вовсе не над вами смеюсь, мадам, — проговорила она, заняв руки сметанием со стола крошек. — Дело просто в том, что я понятия не имею о том, где хоть что-то начинается. Или кончается. — Она снова рассмеялась и покраснела. — Вообще никакого понятия.

Взгляд мадам Ливайн не дрогнул.

— Это знаю я, дорогая.

Клеоте показалось, ее кто-то ударил, неведомо кто, неведомо откуда; она ощутила, как ее пронзает насквозь этот взгляд, фанатический, но странно добрый взгляд гадалки. И у нее вдруг возникла жадная потребность заполучить внимание этой женщины, даже ее заботу; она почувствовала себя страшно одинокой. Опустив глаза на стол, на еще рассыпанные там крошки, она сказала:

— Ну, наверное, это такая же реальность, как все остальное.

— Не более и не менее, — ответила мадам Ливайн с тихой и радостной уверенностью верующих, знающих, что они будут спасены.

Клеота была не в силах больше сидеть здесь.

— Пойду принесу кофе. — И она пошла в кухню.

Руки у нее непонятно почему дрожали, когда она подставила чайник под кран. Щеки пылали. Лица сидевших в гостиной мелькали перед глазами, пока перед ее мысленным взором не появился лик Лукреции, и ее близко сидящие глаза самым странным образом прямо-таки взывали к Клеоте, чтобы та приняла услуги мадам Ливайн. И ей тут же стало понятно, что Лукреция уже окончательно рассталась со своим мужем.

Она уставилась на горящее пламя, стоя неподвижно и тихо. Бад Трассел, ее муж, в этом году бывал дома лишь по уик-эндам, и вовсе не потому, что ему приходилось ездить по делам бизнеса по всему штату. По сути дела, они теперь жили раздельно.

Осознание этого факта выскочило откуда-то изнутри, словно было там все это время, только она того не знала. Как это она могла быть такой слепой, не замечала совершенно явных признаков! Она даже испугалась. Собственная кухня вдруг показалась ей странной и чужой. Интересно, а что еще лежит, запрятанное у нее в мозгах, а она и не подозревает об этом? Она вновь задумалась о теперешней приторно-сладкой манере Лукреции, в которой та сегодня держалась, та самая Лукреция, которая всегда сидела, обвив одну ногу вокруг другой, всегда краснела, прежде чем осмелиться хотя бы засмеяться! А теперь она вдруг стала такая… безнравственная, аморальная что ли… И что она сама сделала или сказала сегодня такого уж аморального? Какие все это глупости!

По спине прошла волна холода, и она оглянулась в сторону кладовой, удостовериться, что дверь туда закрыта. Ей даже показалось, Элис по-прежнему торчит рядом с домом. Она прислушалась, но снаружи все было тихо. И все же это было бы вполне в духе сестрицы Стоу — подсматривать в окно. Она подошла к двери на задний двор и резко ее открыла, уже пребывая в ярости. Там никого не было. Деревья качались от сильного ветра, и сквозь их беспокойные ветви она различила какой-то непонятный свет, просачивающийся откуда-то издали. Она замерла на месте, мысленно отслеживая расположение окрестных дорог. Это свет в доме Джозефа, пришла она к выводу. Это было удивительно, поскольку и он, и его жена редко наезжали сюда зимой, хотя сам он иногда появлялся здесь один, чтобы немного поработать, пописать. Если бы она знала, что он здесь, то пригласила бы его сегодня на ужин.

На ее лице уже играла улыбка, когда она вернулась к плите, думая о том, как Джозеф непременно сцепился бы с мадам Ливайн. «Предсказательница чего?!» — тут же переспросил бы он, состроив каменную гримасу. Или еще какую-нибудь шуточку запустил бы, отчего она стала бы удивленно смеяться. В его словах всегда звучало нечто, граничащее с недопустимым, неприемлемым, нечто на грани… правды. Она подошла к телефону и рассеянно поднесла трубку к уху, дожидаясь гудка. Но несмотря ни на что, думала она, представляя себе Джозефа, он все же человек верующий. Большинство евреев верующие, впервые подумалось ей. И его образ еще более четко вырисовался перед ее мысленным взором, когда она уставилась на маску, стоящую рядом с телефоном, — он в этом смысле здорово напоминал ей собственного отца, в его манере себя вести всегда было нечто неприятное, ощущалось какое-то мучительное напряжение, словно он был готов сделать некое заявление, которое, казалось, вот-вот выскочит наружу, но никогда не выскакивало. То же самое, что и у Стоу! Тут до нее дошло, что трубка молчит, и она вернула ее на рычаг, кипя от злости и готовая обвинить Элис в том, что это она каким-то образом испортила телефон. Когда она опять встала к плите, в кухню вошла Лукреция и, не произнося ни слова, остановилась посреди комнаты, сместив вес длинного, широкоплечего тела на одну ногу. И Клеота заметила, что улыбка у нее деланная, натянутая.

— Ты чем-то расстроена? — спросила она. Голос Лукреции звучал низко; она всегда подражала мужчинам, когда полагала, что выполняет какой-нибудь долг.

— Нет! — Клеота рассмеялась, удивленная собственной резкостью. И тут же ею овладело чувство, что по какой-то неизвестной причине Лукреции что-то от нее нужно — неспроста она привезла с собой эту гадалку-предсказательницу. Да что это такое, в самом деле! Лучше бы они обе сейчас уехали отсюда. Прямо сейчас, пока эта ужасная откровенность еще не проявилась! Такого между ними никогда не было; даже в школьные годы, когда они, лежа в постелях в дортуаре, могли тихонько разговаривать часами, далеко за полночь, даже тогда, с самого начала между ними существовала не высказанная вслух договоренность не касаться действительно личных тем. Отношения между ними складывались не за счет обмена словами, но как свет, безмолвно идущий от солнца к луне; Лукреция, например, стала отпускать волосы после того, как Клеота перестала стричь свои, или вдруг начала носить кольца после того, как Клеота вернулась из поездки в Мексику и привезла несколько таких украшений. И теперь, глядя на давнишнюю подругу и видя на ее лице какую-то вымученную улыбку — или она циничная? — она ощущала страх человека, который, сам того не понимая, слишком вольно обращался со своей властью, данной ему способностью подавать пример, и теперь должен иметь дело с мятежом того, кто был им невзначай, без задней мысли, задавлен и порабощен. У нее мелькнула мысль, что Лукреция переехала в сельскую местность единственно потому, что туда переехала она сама, и теперь никогда, просто никогда не сумеет разобраться с хаосом, царящим у нее дома, потому что это всего лишь имитация вот этого дома, и что вся ее череда проектов — начиная от питомника для саженцев, потом разработки дизайна новых туфель, а теперь еще и разведения лошадей — это вовсе не добрые и естественные прорывы ее веселой, радостной энергии, на что она всегда всячески пыталась намекнуть, но всего лишь неудачные и бесплодные попытки отвлечься от жизни, не имеющей собственной формы, от жизни, которая, как теперь ясно видела Клеота, всегда была в тени ее собственной и жизни Стоу. Клеота глядела во вроде как виноватые, но и угрожающие глаза подруги и чувствовала — она ведь всегда это знала! — что все эти последние тридцать лет в жизни Лукреции росло и накапливалось несчастье, а теперь оно разнесло эту жизнь вдребезги.

Лукреция отпила глоток из бокала.

— Бад ушел от меня, Клеота. — И улыбнулась.

У Клеоты по спине поползли мурашки — ее пророческое предположение оправдалось. Она склонила голову набок, как собака, которую поманили, а она не знает, то ли подойти, то ли бежать подальше.

— Когда? — спросила она, просто чтобы нарушить молчание, пока не придумает, что нужно сказать.

— Не знаю, когда именно. Он давно уже существует отдельно, сам по себе.

Теперь она потянулась к Клеоте, обняла ее за шею и — поскольку была значительно выше ростом — неловко положила голову Клеоте на плечо. Клеота тут же слегка отодвинулась от нее, и они посмотрели друг другу в глаза уже совсем другими взглядами.

— И ты с ним разводишься? — спросила она Лукрецию. Какое это было мучительно-бесчувственное объятие!

— Да, — сказала Лукреция. Лицо у нее покраснело, но она улыбалась.

— У него другая?..

— Нет, — перебила ее Лукреция. — По крайней мере не думаю, что у него кто-то есть. — И, бросив взгляд на кофейник, спросила: — Кофе не остынет?

Кофе? Клеота только сейчас вспомнила, зачем она здесь. Она достала чашки и поставила их на поднос.

— В любом случае никакого мирового соглашения не будет, — сказала Лукреция у нее за спиной.

— Ты как будто не слишком расстроена, а? — Клеота обернулась к ней, взяла поднос, думая о том, что никогда прежде никому не задавала подобных абсурдных, совершенно личных вопросов. Она чувствовала, что в ее личную жизнь вторглось нечто опасное и непристойное, в ее жизнь и в ее дом, и этому следует положить конец. А Лукреция этого, кажется, и не замечала. Внезапно возникло такое ощущение, что Стоу уехал отсюда сто лет назад.

— У меня так долго была совершенно ужасная жизнь, Клео, — ответила Лукреция.

— Я и не знала.

— Да-да, именно так.

Они стояли посреди кухни, прямо под свисающей с потолка лампочкой, и смотрели друг на друга.

— Он совсем от тебя уехал, с вещами?

— Да.

— И что ты собираешься делать?

— Искать работу, надо полагать. Думаю, к этому уже давно все шло.

— Ох, — сказала Клеота.

— Я рада, что рассказала это тебе одной. Без Стоу.

— Правда? Почему?

— Ему всегда так нравился Бад. — Лукреция сухо посмеялась. — Мне было бы стыдно ему об этом говорить.

— Ох, да Стоу все равно! — выпалила Клеота и быстро поправилась: — Я хочу сказать, он никогда ничему не удивляется. — И она засмеялась, вспомнив почти детскую способность Стоу отгораживаться от всего на свете, его несколько раздражающее незнание того, как строятся отношения между людьми. — Ты ж сама знаешь… — и замолкла, когда Лукреция улыбнулась, словно восхищаясь слепотой Стоу к чужим бедам.

Клеота взяла нагруженный поднос.

— Ты ее давно знаешь? Эту мадам?

— Всего лишь со вчерашнего дня. Она приехала лошадей у меня купить. У нее дом где-то возле Харрисберга или что-то в этом роде. Она потрясающая гадалка, Клео! Позволь ей тебе погадать!

Настойчивость Лукреции снова неприятно поразила Клеоту, словно та добивалась ее соучастия в каком-то неприглядном деле. В кухню вошел Трюдо. Слегка поклонившись женщинам и извинившись за вторжение, он сообщил:

— Нам пора ехать, Клеота.

Он схватил ее руку, которую она протянула ему под подносом, и сжал ее с такой силой, что воспоминание об этом уйдет, только когда он покинет ее дом. У нее было такое чувство, что его не следует спрашивать о причине, поскольку было совершенно очевидно, что на этом настояла его девица, чтобы он увез ее отсюда еще до того, как подадут кофе. Клеота и сама покраснела оттого, что ему было явно очень неудобно, и сказала:

— Я была очень рада снова с вами повидаться, Джон. Кажется, освещение дорожки все еще включено.

Трюдо кивнул, молча поблагодарив ее за это прощание без излишних вопросов, но воспитание не позволило ему просто так повернуться и уйти от ее явно пораженного взгляда.

— Передайте Стоу мои наилучшие, — сказал он, выпуская ее руку.

— Да-да.

Теперь он повернулся и отвел взгляд, и что-то в этом взгляде подтвердило ее догадку, что его жизнь стала сплошной мукой. Все трое они вернулись в гостиную.

Сен была уже в пальто — непонятная куча чего-то черного — и опустила на лицо черную кисейную вуаль. Сквозь застекленную входную дверь она смотрела на подъездную дорожку и повернулась к Трюдо, который, схватив свое пальто, присоединился к ней. Она бросила взгляд на Клеоту, которая едва успела опустить поднос на стол, и оба они исчезли.

— Так! — Она рассмеялась, покраснев, но чувствуя огромное облегчение. — И что тут произошло?

— Она рассердилась на меня, — сказала мадам Ливайн.

— Отчего? — спросила Клеота, все еще дрожа при мысли о том, какую ненависть она вызвала у этой Сен. Что за странная выдалась сегодня ночь! Ни с того ни с сего откуда-то явилась эта загадочная девица, которая мгновенно ее возненавидела! И тем не менее казалось, все здесь в полном порядке, как и должно быть, хотя повсюду вокруг нее ломались людские судьбы и обломками рухнувших скал сползали в море.

— Ее тетка не могла быть цыганкой. А цыганка — это все же цыганка, это вам не просто так… Кого угодно цыганкой не назовешь. Я и сказала ей, что ее тетка не была цыганкой.

— Ох… — У Клеоты даже расширились глаза, когда она попробовала понять, сколь серьезно прозвучало это заявление мадам Ливайн.

— А вы сами цыганка? — с невинным видом спросила она.

— Я? Нет, я еврейка.

Лукреция кивнула, подтверждая. По всей видимости, она также считала подобные подробности важными. Клеота решила, что эти двое знают какую-то тайну какого-то закрытого от других мира, что придает им уверенности, этакое чувство причастности к чему-то важному. Она отпила глоток виски. Мадам закурила сигарету и прищурила глаза от дыма. Лукреция смотрела на стол и вертела в пальцах спичку. Клеота поняла, что теперь ей вроде бы полагается попросить мадам погадать ей, предсказать судьбу. Она начала осознавать, что для них это вопрос чести, чтобы она сама об этом попросила. Если она не станет просить, это будет означать, что она усомнилась в достоверности их утверждений. И еще одно чувство снова возникло у нее в душе: что ее дурачат, на нее давят, принуждая к ученичеству какого-то непонятного свойства.

— Не могу я понять Джона, — сказала она Лукреции. — А ты?

— Да это просто секс, — ответила Лукреция, намекая на собственный богатый опыт по этой части, которого, как было точно известно Клеоте, у нее не было. Или был?

— Но эта девица! — воскликнула Клеота. — Она ведь не такая уж красавица, верно?

Лукреция была как-то странно возбуждена. Она вдруг протянула руки чуть ли не через всю комнату и подтащила к себе маленький столик с лежавшей на нем пачкой сигарет.

— А что общего между красотой и сексом? — спросила она.

— Ну, я этого не понимаю. У него, вероятно, имеются для этого какие-то причины, но его жена гораздо более красива, чем эта штучка.

Клеоте было совершенно ясно: Лукреция сейчас подыгрывает мадам Ливайн, всячески демонстрируя свое с нею интимное знакомство, близость, даже фамильярность, однако не могла избавиться от ощущения, что сама находится вовне всего этого, словно смотрит снаружи на подводный мир. Мир? Ну нет. Ей сейчас страшно хотелось, чтобы Стоу по дороге обнаружил, что забыл что-то дома, и внезапно вошел в дверь.

Мадам Ливайн заговорила — уверенно, с твердостью взрослого человека, привыкшего ждать, пока все поймут, в чем заключается проблема, а уже после этого вмешаться и разрешить ее по всем правилам.

— Духу не всегда по нраву то, что любит данный человек, — сказала она.

Ох, как же она права! Клеота почувствовала в глубине души какое-то движение, радость от того, как быстро действует ее собственный ум.

— Это нелегкое искусство, — продолжала мадам. — Немногие люди знают, как услышать свой внутренний голос. Нас все отвлекает. Даже при том, что нам отлично известно, что это единственное, что может нас направлять.

Она прищурилась, глядя на пепельницу, но при этом действительно слушала то, что говорит Клеота.

— Но как же его услышать? Или узнать, можно ли ему верить? Иногда так много чувств одолевает…

— А как вы ощущаете собственное тело? Вы осязаете его руками, видите каждый день глазами в зеркале. Все дело в практике, вот и все. Мы каждый день изучаем собственное тело, разве нет? Но насколько часто мы отрешаемся от времени, чтобы исследовать собственную душу? И прислушиваемся к тому, что она нам говорит? Едва ли мы когда-либо это делаем. Люди, — голос ее зазвучал немного протестующе, — поднимают подобные вещи на смех, однако вполне согласны с тем, что невозможно сразу заиграть, впервые сев за пианино. Правда, чтобы слышать свой внутренний голос, нужно обладать гораздо более изощренной техникой, это значительно труднее. А уж понимать эти сигналы — это еще более трудно. Но некоторые умеют. Точно вам говорю.

С огромным облегчением Клеота поняла, что мадам Ливайн говорит вполне серьезно и вовсе не валяет дурака.

— Она просто великолепна, — сказала Лукреция, теперь уже без всяких умолчаний, когда заметила, какое впечатление мадам произвела на Клеоту.

— Я не предсказываю будущее, — продолжала мадам, — потому что никакого будущего — в вульгарном смысле этого слова, — по сути дела, нет.

Какая она все-таки добрая! И как эта ее уверенность прибавляет ей еще больше доброты и привлекательности! Когда женщина теряет связь с самой собой, подумалось Клеоте, вот тогда она становится непривлекательной.

— Я не совсем поняла это, — сказала она. — Насчет будущего.

— Может быть, вы более подробно расскажете мне о том, чего не понимаете, — ответила мадам.

Клеота была тронута этим предложением. Она вдруг почувствовала, что ее понимают, потому что ей действительно хотелось поговорить о том, что она думает насчет будущего, как она его понимает.

— Ну, я, право, не знаю… Вообще-то я никогда всерьез не задумывалась об этом, однако… ну, надо полагать, когда человек достигает некоей точки, когда позади осталось больше, чем ждет впереди, это как-то… начинает казаться, что все это вовсе и не стоило того… Я не хочу сказать, — быстро добавила она, увидев, что Лукреция как-то странно обрадовалась при намеке на собственную катастрофу, — я отнюдь не говорю, что у меня в прошлом все было плохо, правда, ничего подобного. Это — мое понимание будущего — не имеет ничего общего с такими понятиями, как счастье или несчастье. Это в большей степени… раздумье о том, а не было ли всего этого слишком, — она засмеялась и покраснела, — мало! — И прежде чем мадам заговорила, добавила без всякой эмфазы: — Мне кажется, что, когда дети вырастают и разъезжаются, начинаешь думать именно так. — Ей пришло в голову, что она никогда не стала бы делиться подобными сомнениями, если бы Стоу был рядом, и почувствовала, что его отсутствие дает ей полную свободу.

— Это гораздо шире, чем просто отсутствие рядом детей, — сказала Лукреция.

— Но и это тоже, — напомнила ей мадам. — Не следует недооценивать чисто физическую сторону. — Мадам обернулась к Клеоте: — Однако это также связано с наступающим климаксом.

Клеота ждала продолжения. Она чувствовала, что ее изучают, исследуют, но уже не просто из любопытства. Мадам, как ей казалось, что-то видит в ней, нечто, связанное со словом «климакс».

— Человек вдруг замечает, что у него больше никогда не будет состояния экстаза, бурного восторга, — продолжала мадам Ливайн. — Вот тогда и наступает кризис. Он начинается, можно сказать, когда мы перестаем четко представлять себе будущее, но видим, что это просто равнина, бесконечная равнина, а вовсе не то, что мы думали раньше, — что это гора, увенчанная славой.

— Ох, да я никогда не думала ни о какой славе!

— Я говорю вовсе не о достижениях. Я говорю о самоощущении, самоидентификации, самооценке, о понимании собственной исключительности. Слава — это момент, когда человек достигает такой самооценки.

В сознание Клеоты ворвалась смерть, полное ощущение умирания; умирания не какой-то конкретной личности, не ее самой, но некоего неопределенного человека, уже лежащего мертвым. Вот тогда в нее войдет это самоощущение, эта самоидентификация, а с ними и слава, и благословенный душевный покой и мир.

Всплеск радостного возбуждения поднял ее на ноги. Она подошла к буфету, достала еще бутылку виски и, вернувшись с нею к столу и не спрашивая разрешения, стала разливать спиртное по бокалам. Она бросила взгляд через стол на мадам Ливайн и вся вспыхнула.

— А как вы гадаете? — спросила она, не в силах сказать: «А не погадаете ли вы мне?» Ей не хотелось навязывать мадам какую-то конкретную методу, не хотелось опускаться до какого-то дешевого ритуала. Приближался некий момент истины, сейчас она узнает нечто совершенно конкретное и исключительное, и это никоим образом нельзя испортить.

— Если хотите, то просто положите руки на стол, — сказала мадам.

Стоу сейчас рассмеялся бы; ее отец поглядел бы на потолок и вышел из комнаты. Она подняла обе руки, а когда опустила их на стол, ощущение было такое, как будто она высунула их на ледяной ветер. Руки мадам пришли в движение, скользнули по столешнице и замерли, когда ее средние пальцы коснулись рук Клеоты. Это были руки старухи, они были гораздо старше, чем лицо мадам. Теперь эти четыре руки казались отдельными живыми существами, лежащими на столе и смотрящими друг на друга.

Клеота ждала следующих распоряжений, но их не последовало. Она подняла взгляд на мадам.

И снова поразилась ее преклонному возрасту. Щеки, казалось, ввалились, она выглядела как настоящая славянка, кожа потрескалась, как засохшие сливки, сеть сосудиков на глазных яблоках смотрелась как карта рек в джунглях.

— Пожалуйста, смотрите мне прямо в глаза, — сказала мадам Ливайн.

Клеота содрогнулась.

— Я и смотрю, — сказала она. Она что, ослепла? Посмотрев более внимательно, Клеота и впрямь заметила, что мадам ничего не видит, что взгляд у нее мертвый, он обратился внутрь, ушел в себя. Это было очень подходяще, она даже на секунду решилась разорвать этот контакт, но тут же у нее возникло ощущение, что она может многое потерять и вообще стать посмешищем; сколь ни велико было ее недоверие, она должна продолжать глядеть в эти черные глаза, если надеется хоть когда-нибудь снова установить связь с самой собой.

Теперь мадам Ливайн оторвала ладони от стола, похлопала Клеоту по рукам и глубоко вздохнула. Клеота убрала руки на колени. Мадам Ливайн поморгала, ни на что конкретно не глядя; вид у нее был такой, как будто она сводит воедино то, что услышала или увидела.

— Тут у вас есть женщина постарше? — нарушила тишину мадам. — Пожилая, нет, старая женщина? — поправилась она.

— Да, сестра моего мужа. Она живет неподалеку.

— Ага! — Мадам подняла голову. Казалось, она собирается с духом. — Она проживет дольше, чем он.

У Клеоты задрожала голова; она тупо смотрела на мадам Ливайн, пораженная представившимся ей видом Стоу в гробу и Элис, стоящей над ним, тогда как ей самой оставалось лишь вечно стоять в уголке в полном одиночестве, снова став здесь полным чужаком. Ей даже показалось, картина эта всегда таилась у нее в сознании, и единственным новым моментом явилось то, что кто-то другой тоже ее увидел.

Клеоту пронзили боль и чувство облегчения, когда она увидела внутренним взором Элис, пережившую Стоу. Попросту говоря, это стерло вместе с ним всю ее предыдущую жизнь. Она впервые встретилась с ним в картинной галерее; он был с Элис, она стояла рядом, и воздух между ними был буквально пронизан мощными, даже слишком мощными, незримыми узами, что их связывали. Сама она никогда не вторгалась в это их личное пространство, никогда сама по себе не попадала в самый центр его внимания. Тридцать лет пролетело, и все напрасно. И теперь она стояла там же, где тогда, когда вошла в их мир, и ей нечем было похвастаться.

— Извините, мне пришлось… — Мадам оборвала речь и снова положила ладони на руки Клеоты. Прикосновение вернуло Клеоту в комнату и к мысли о том, что Элис по-прежнему болтается где-то возле ее дома. От злости у нее широко распахнулись глаза. И то, что увидели мадам и Лукреция, был полный ярости взгляд, молниями отлетавший от ее лица.

На подъездной дорожке послышался резкий скрип тормозов быстро подъехавшей машины. Три женщины одновременно повернулись в сторону входной двери, слыша приближающиеся шаги, шаги мужчины. Клеота пошла ко входу, и когда в дверь постучали, распахнула ее.

— Джозеф! — воскликнула она.

Молодой человек быстро вскинул руки вверх, изображая, что испугался.

— И что мне нужно делать? — осведомился он.

Клеота рассмеялась:

— Войти!

И он вошел, улыбаясь ей и паясничая и шутя на ходу, что всегда наилучшим образом укрепляло их отношения.

— Я не слишком опоздал?

— К чему? — Клеота услышала в собственном голосе совершенно девчачий визг.

— К тому, что у вас тут происходит, — сказал он, расстегивая молнию куртки, снимая ее и швыряя на стул. — Вообще-то уже поздно, и я не хотел вас будить.

— Но мы же явно не спим, — поддразнила она его, чувствуя, как внутри вновь растет жажда жестокости.

Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, стоя перед двумя другими женщинами, и поэтому заорал:

— Я что хотел сказать… Я вам не помешал? Я всего на пару минут заскочил по дороге, потому что пока еще не готов завалиться в постель, вот и решил, что будет неплохо заехать, просто чтоб поздороваться. Вот что я хотел сказать!

Лукреция засмеялась. В нем было что-то этакое, исконно-первобытное, так ей представлялось, и однажды она сказала об этом Клеоте.

— Ну, так здравствуйте! — сказал он и пододвинул к столу стул, сел, пригладил ладонью густые каштановые волосы и закурил сигару.

— Вы ужинали? — спросила Клеота.

— Я ел в пять, а потом в девять. — Клеота почувствовала странный прилив энергии. А он так и не понял, то ли это оттого, что он внезапно явился и прервал их общение, или потому что появление здесь его, единственного мужчины, было воспринято весьма благосклонно.

Он бросил взгляд на мадам Ливайн, которая кивнула ему и улыбнулась, и только сейчас до Клеоты дошло, что она пренебрегает своими обязанностями, и она представила его ей.

— Вы надолго сюда?

— Не знаю пока. На несколько дней. — Он отпил из стакана, который она перед ним поставила. — Как Стоу?

— О, у него все в порядке. — И она коротко и неодобрительно рассмеялась. Это всегда давало ему смутное ощущение полного с нею взаимопонимания, но относительно чего, он так и не уяснил. Но тут она добавила вполне серьезно: — У него выставка во Флориде.

— Ух ты, вот здорово!

Она снова рассмеялась.

— Да-да, я именно это хотел сказать! — протестующе воскликнул он.

Выражение ее лица стало мрачным.

— Я и не сомневаюсь.

— У нас с ней всегда так, — пояснил он, обращаясь к мадам и Лукреции, — сразу начинается состязание двух полудурков.

Смех обеих женщин стал для него большим облегчением; он был лет на десять моложе Клеоты и Лукреции — блестящий романист, всегда скользящая, летящая походка, руки вечно в карманах. Его полное незнание женщин, отсутствие всякого опыта общения с ними всегда разжигали его любопытство на их счет, заставляя непрестанно изыскивать способы достичь с ними взаимопонимания. Общаясь с женщинами, обычно он быстро обнаруживал, что снова прячется под одной из своих разнообразных масок, выбранной в зависимости от конкретной ситуации; в данный момент это была маска беспутного юнца, может быть, молодого поэта, потому что ему никогда не удавалось — особенно перед Клеотой — быть самим собой. Она казалась ему — и он всегда это чувствовал — несчастной женщиной, которая, вероятно, и не подозревает о своем несчастии; поэтому она искала что-то, какое-нибудь чувственное утешение, которое могло бы отвлечь ее от этой извечной привычки играть роль беззаботной, над всем подшучивающей богемной дамы. Не то чтобы сама Клеота привлекала его; того, что она была замужем, вполне хватало, чтобы поместить ее в неясно осознаваемую зону святости и недоступности. Если, конечно, ему не удастся придумать для себя иную жизнь и другой характер, жизнь, как он ее себе представлял, наполненную искренними отношениями с людьми, то есть отношениями личностными, откровенными, исповедальными. Но где-то в глубине сознания он все же понимал, что настоящая правда обнажается только в беде, а он был готов сделать все, чтобы избежать любой беды в любой сфере своей жизни. Он был просто обязан так поступать, как ему казалось, хотя бы из чувства порядочности. Потому что истинный ужас бытия в фальшивом облике заключается в том, что оно тесно связано с любовью к нему других людей, и она немедленно стала бы жертвой предательства, если б кто-то начал добиваться правды. А предательство по отношению к другим людям — к Джозефу Кершу, например, — стало бы окончательной катастрофой, даже хуже, чем предательство по отношению к самому себе, как если бы он стал жить с женой, которую не любит.

К тому моменту, когда он сел к столу, он уже начал беситься по поводу той мальчишеской роли, которую Клеота отводила ему все эти шесть или семь лет их знакомства. Он принял вид более суровый, даже несколько обеспокоенный, и, поскольку все внимание присутствующих было на некоторое время обращено на него как на единственного мужчину и все ждали, когда он заговорит, он посмотрел прямо в глаза Лукреции и спросил:

— Как поживает ваш муж?

Лукреция опустила взгляд на сигарету и, нетерпеливым жестом стряхивая с нее пепел, ответила:

— У него все хорошо.

И он буквально услышал, как она плотно закрылась от него. Женщины, пока сидят одни, как он полагал, наверняка треплются о сексе. Он еще с детских лет привык так считать, когда на посиделках за бриджем у его матери атмосфера за столом тут же, едва он входил, из шумной и веселой с воплями и вскриками превращалась в молчаливую, более приличествующую почтенным дамам. Он уже тогда понимал, как понимал и сейчас, что там происходило нечто незаконное, нечто запретное. Это понимание не создавало для него никаких проблем; это было просто понимание, осознание того, что он знал. Однако оно все же взывало к его пониманию добра и справедливости, обычной добропорядочности, требующей, чтобы жена никогда не выказывала ни малейшего неуважения в адрес собственного супруга. И тем не менее сейчас он ощущал, что такое неуважение, даже презрение, просто висит в воздухе. И он испугался: это его порадовало, придало ему радостной уверенности в себе, в своей привлекательности.

— Только половину, — обронил он Клеоте, которая подливала ему в стакан виски. — Мне скоро спать.

— Ой, только не уезжайте! — громко отреагировала она, и он заметил, что она уже успела прилично набраться. — Вы что-нибудь пишете?

— Нет. — Он с удовлетворением отметил, что она вполне серьезно ждет от него информации о его жизни. Лукреция тоже выказывала признаки любопытства. — Нет, я просто пребываю в тревогах и беспокойствах.

— Вы?

— А почему бы и не я? — искренне удивился он.

— Да просто потому, что вы, как мне кажется, занимаетесь тем, чем вам хочется.

Ее восхищение, как он полагал, проистекало из некоей силы, которую она как будто в нем ощущала, и он с удовольствием принимал его. Но нынче вечером его беспокоила какая-то смутная тревога; здесь явно происходило нечто интимное, и ему не следовало сюда приезжать.

— Ну, не знаю, — ответил он Клеоте. — Может, я и впрямь делаю то, что мне хочется. Вся беда в том, что я и сам не знаю, что я делаю именно то, чего мне хочется. — И он решил — во имя некоей отвлеченной правдивости — открыться им хотя бы отчасти, поведать о своих заботах и беспокойствах. — Вообще-то я просто существую от минуты к минуте, несмотря на то что внешне все выглядит вполне пристойно. И уже сам не знаю, чем занимаюсь и что делаю.

— Да нет же, вы все прекрасно знаете, — подала голос мадам Ливайн, прищурив глаза. Он удивленно взглянул на нее. — Я читала ваши книги. Вы действительно знаете, все понимаете — в глубине души.

Он вдруг понял, что ему нравится эта уродливая старуха. Ее тон напомнил ему голос матери — у той тоже звучало в голосе такое же порицание, когда он разбивал в доме какую-нибудь вазу и она говорила: «Ну, быть тебе великим человеком!»

— Вы идете туда, куда вас ведет ваш дух, мистер Керш, — продолжала мадам. — Так что вам нет необходимости знать что-то еще сверх этого.

— Видимо, так оно и есть, — проговорил он, — но было бы гораздо лучше, если бы я верил в это. Тогда я бы ни о чем не беспокоился.

— Но я уверена, что вы понимаете! — продолжала настаивать мадам. — Ощущение того, что вы сами не знаете, что делаете, — это именно то, что создает ваше искусство. Когда художник знает, что делает, он уже не в состоянии это делать, вам так не кажется?

Это настолько совпадало с пониманием вольности, которое Джозеф втайне для себя допускал, с благословенной свободой от любой ответственности, к какой он стремился, что он не мог принять сказанного, не заглушив голос собственной совести.

— Ну, я бы не стал заходить столь далеко. Это весьма романтично — говорить, что художник действует неосознанно. — Он распрямил плечи, и его правая рука сжалась в кулак. — Произведение искусства должно работать подобно хорошей машине…

— Но машине, сделанной руками слепого, — ответила мадам тоном опытной женщины.

— Нет, этого я не приемлю, — покачал он головой, не в силах остановить этот вал убежденности. — Я должен продумать форму, прежде чем писать, иначе просто не смогу начать. Я должен, как инженер, продумать всю конструкцию. Я должен знать, что именно я делаю.

— Ну конечно, — перебила его мадам. — Но в какой-то момент вы должны забыть о том, что знаете, и отдаться на волю чувств. По сути дела, это единственное… моя единственная оговорка по поводу вашей работы.

— Что? — переспросил он. Она уже больше ему не нравилась. Не следует женщинам выступать с критическими замечаниями. К тому же она уродлива до отвращения. Прямо какая-то карлица.

— Ваши вещи несколько чрезмерно перегружены деталями, переосложнены, — сказала она. — Надеюсь, вы не сочтете меня излишне безапелляционной, но у меня складывается такое ощущение, даже при том, что я бесконечно восхищаюсь тем, что вы пишете.

Он надеялся, что жар, ударивший ему в лицо, все отнесут на счет виски. Закидывая ногу на ногу, он нечаянно толкнул стол в сторону мадам и, рассмеявшись, быстро вернул его на место.

— Извините, я вовсе не хотел сделать вас инвалидом.

И тут он заметил, совершенно пораженный, что Клеота смотрит на него с нескрываемым восхищением. Это было совершенно очевидно. И почему Стоу уехал один?

Лукреция сидела, глубоко задумавшись, глядя в пепельницу и постукивая по ней сигаретой.

— Нет, правда, Джо, — она повернулась к нему с чрезвычайно удивленным выражением лица, — разве вам не кажется, что люди на самом деле гораздо более беспомощны, чем вы их изображаете? Я что хочу сказать…

— Да, мои персонажи весьма беспомощны, Лукреция, — подтвердил он, и Клеота засмеялась.

— Нет, серьезно, ваши герои, мне кажется, всегда чему-то учатся, — словно пожаловалась она.

— А вам разве не кажется, что все люди всегда чему-то учатся? — спросил он и задумался, о чем это они сейчас спорят. Было в Лукреции нечто такое, тупость какая-то, так ему всегда казалось. Когда он впервые с ней познакомился, она только что покончила со случкой лошадей и была вне себя от радости, что все так успешно завершилось, и по ней было точно видно, что она и сама, хотя и неосознанно, испытывает к этому процессу сексуальный интерес — это было заметно по ее тусклым, затуманенным глазам и исходящему от нее мускусному аромату.

— Ну конечно, они учатся, — произнесла она, и было сразу понятно, что она старается встать с ним на одну ступень интеллектуального развития, чего женщинам, как он считал, делать не полагается, — но они учатся геометрии, учатся понимать разные исторические события, но не… — Она вдруг замолкла, ища нужное слово, и мадам пришла ей на помощь:

— Но не дух.

— Да! — согласно кивнула Лукреция, но дала мадам возможность продолжить.

— Я уверена, что вы согласитесь, — сказала мадам, — что дух в основе своей формируется достаточно рано. По сути дела, он с самого начала знает все, что когда-либо будет знать.

— Тогда какой смысл жить?

— Потому что мы должны жить. Вот и все.

— Я бы не назвал это сильным аргументом, — проговорил Джозеф.

— Может, это и впрямь не слишком сильный аргумент, — внезапно вмешалась Клеота.

Джозеф обернулся к ней, потрясенный мрачной серьезностью ее высказывания. И подумал, а понимает ли Стоу, что она настолько безнадежна. Но тут же остановил себя — это всего лишь слова, она просто в своем обычном репертуаре, толерантная, ко всему терпимая. Вот этого он никогда не мог понять — они со Стоу могли глубоко сочувствовать какому-нибудь делу и тем не менее оставаться в самых дружеских отношениях с людьми, которые рьяно стояли зато, против чего они восставали. Жизнь для них была своего рода игрой, в которой человек обязан до такой степени верить во что-то, что должен быть готов за это страдать. Ему сейчас очень хотелось найти подходящий предлог, чтобы уехать, а не сидеть тут с этими тремя старыми, замотанными клячами и спорить по поводу духов.

— Я совершенно согласна с тем, что мы все время чему-то учимся, — продолжала Клеота, открыто демонстрируя поддержку Джозефу. — Не знаю только, то ли мы учимся тому, что подсознательно знали и раньше, или же это все время что-то новое. Но думаю, мы учимся.

Как же она восхитительно прямодушна! Джозеф подхватил эстафетную палочку, которую она неожиданно ему передала, и вновь атаковал женщин:

— Что меня всегда раздражает, так это то, как люди издеваются над наукой и разумом, над здравомыслием и вообще над рациональным подходом к жизни, однако, когда они отправляются в более, так сказать, примитивные страны вроде Мексики или Сицилии или куда-то еще, где все еще верят в могущество духов, они все же никогда не забывают сделать прививку от холеры и тифа!

В голосах мадам Ливайн и Лукреции отчетливо звучала насмешка, и он покраснел от гнева. Лукреция выкрикнула:

— Да это не имеет ничего общего с…

— Именно в этом все дело! Если вы верите во что-то, то обязаны жить в соответствии с этой верой, а иначе это просто болтовня! Нельзя утверждать, что мы ничему не учимся, а потом беззастенчиво пользоваться плодами того, чему научились. Это… это… — Он хотел сказать «ложь».

— Да ла-а-адно вам, Джо, — протянула Лукреция, глядя на него терпеливо и спокойно. Он сейчас напоминал ей собственного мужа, доказывающего с помощью разных махинаторских аргументов, что она вовсе не несчастна. — То, о чем мы толкуем, просто из иной сферы бытия. Вы лет на десять отстали от современности. Никто вовсе не ставит под сомнение науку и здравый смысл; просто они не дают понимания внутренней цели, точки приложения усилий, ради которой стоит жить. Они просто оставляют человека в полном одиночестве.

— За исключением того, что единственные люди, какие мне когда-либо встречались, из тех, кто считает себя частью международного, всемирного сообщества, были ученые. Они единственные, кто никогда не остается в одиночестве.

— Да полно вам, Джо, какое это вообще имеет значение!

Он был в ярости.

— А такое. Они живут не только для себя, они служат великому делу!

— Какому, Господи помилуй?!

— Какому? Да спасению человечества отболи, делу борьбы с бедностью.

— Но мы же не можем всезаниматься борьбой с бедностью, Джозеф. Ну вот чем мы сейчас занимаемся? Мы просто говорим о совершенно разных предметах. — И она посмотрела на Джозефа, ища подтверждения своим словам, которые звучали для него полным абсурдом.

— Меня не волнует, прав я или не прав, — сказал он уже спокойно. Но его надежды на помощь Клеоты опять испарились; она по-прежнему оставалась для него полной загадкой. Ничто для нее не имело особенного значения. Ему внезапно ударила в голову мысль, что всякий раз, когда он сюда приезжает, у него здорово портится настроение. И именно поэтому он всегда уезжает отсюда с ощущением зря потраченного времени — эти люди просто живут в своем, придуманном ими мирке и не стремятся ни к славе, ни к каким свершениям, достижениям или открытиям, не жаждут никаких взрывов и всплесков света и звука, которые придадут им новый импульс, вознесут на более высокую орбиту.

И тем не менее, что совершенно необъяснимо, когда его выгнали из университета за отказ распрощаться с левацкими загибами юности, она несколько месяцев подряд с негодованием толковала только об этом, звонила, чтоб узнать, как у него дела, и даже некоторое время уговаривала его уехать жить за границу в знак протеста против подавления инакомыслия в Америке.

Мадам и Лукреция, очевидно, уже считали, что успешно его добили, и эта уродина даже осчастливила его добрым взглядом.

— В конце концов, все это не имеет никакого значения. Вы все равно очень хороший писатель.

Этот ее палец, направленный на него, заставил Джозефа и Клеоту рассмеяться, и он сказал:

— Я, однако, не ставлю под сомнение интуицию. — Клеота засмеялась еще громче. — Погодите, — продолжал он, — я сейчас стану к ней подлизываться. — И Клеота засмеялась еще громче. Его резкость всегда развлекала ее, но сейчас во всем этом было нечто новое; в его страстной защите своих идей, идей, которые она понимала, но не считала незаменимыми, она ощущала живую, исполненную плоти связь с некоей внешней силой, которая невидимым императивом направляла всю его жизнь. Он просто должен был сказать то, что сказал, верить в то, во что он верил, с ним было бесполезно искать компромиссы, и все это говорило о его преданности своим идеалам, неотличимой от любви.

Она залпом проглотила полстакана виски, глядя поверх голов гостей на зеленоватое пятно лунного света на мокрых стеклах окна. Продолжающийся спор звучал как бы в атмосфере планетарного безмолвия; ей показалось, она куда-то уплывает. Единственное, что ее тревожило, это то, что разговор потихоньку замирает и скоро они все разъедутся. Она подлила виски Джозефу, который стучал по столу ладонью.

— Я не ставлю под сомнение интуицию, — повторил он. — Я работаю с ее помощью. И ею зарабатываю себе на хлеб. — Внезапно его озарило: — Я вам вот что скажу, мадам Ливайн. Я происхожу из старинной семьи сплошных суеверных идиотов. У меня была одна тетушка, понимаете, и она умела гадать, предсказывала судьбу…

Клеота взорвалась хохотом, высоко подняв руки и согнувшись от смеха пополам. Лукреция сперва улыбнулась, пытаясь не расхохотаться ради спокойствия мадам, но тоже заразилась этим настроением, а потом к ним присоединилась и мадам, очень неохотно, и Джозеф, с глупой улыбкой, оглядев этих трех истерически хохочущих женщин, спросил:

— В чем дело?

Но никто не нашел в себе сил ответить ему, и его самого увлек этот поток; и, как всегда бывает в подобных случаях, одному достаточно было посмотреть на другого, чтобы разразиться новым приступом сумасшедшего хохота. А когда они несколько успокоились и могли услышать, что он говорит, он сказал Клеоте:

— Но она действительно умела гадать. У нее была примесь цыганской крови.

На это Клеота ответила диким вскриком, и они с Лукрецией снова согнулись пополам, хватая друг друга за руки, судорожно глотая воздух раскрытыми ртами и не переставая смеяться, прикрыв лица плечами, а мадам продолжала шлепать ладонью по столу, приговаривая:

— Ха-ха-ха.

Джозеф, не понимая, чем все это вызвано, невольно стал думать, что эта истерическая вспышка вызвана какой-то его глупостью. Трезвомыслие вернулось к нему первому, и он сидел, терпеливо улыбаясь, на грани того, чтобы ощутить себя полным дураком. Раскурив сигару, он глотнул виски, дожидаясь, когда они придут в себя.

Клеота наконец перестала смеяться и объяснила ему, что Сен сказала в точности то же самое и что… Но теперь уже трудно было восстановить все, в особенности объяснить негодование мадам по поводу безапелляционного утверждения Сен, что ее тетка умела делать то же, что и мадам, не признав при этом, что мадам Ливайн просто чрезвычайно ревниво, даже мелочно относится к своим талантам предсказательницы судьбы; а кроме того, Клеота отлично понимала: мадам не слишком рада тому, что ее называют предсказательницей, но при этом не представляла, как еще ее можно именовать, не пользуясь терминами вроде «спиритуалистка», «ясновидящая» или еще какими-то в том же роде. Эти слова смущали Клеоту и могли к тому же обидеть старую даму. Путаные объяснения окончательно зашли в тупик, и эта путаница лишний раз укрепила в Джозефе постоянно возникающую уверенность в том, что Раммелы на самом деле люди примитивные, тривиальные, с совершеннейшей кашей в мозгах, а для Клеоты собственная неспособность подобрать для мадам подходящий термин стала — какой бы радостно-возбужденной она по-прежнему ни выглядела — причиной вдруг возникшего ощущения, что мадам вполне может оказаться мошенницей. Клеоте эта мысль вовсе не показалась отталкивающей; все дело было в самом характере мадам. Что ее больше всего сейчас тревожило, несмотря на широкую улыбку, что помешало ей попросить мадам побыть у нее еще — а мадам как раз заявила, что уже становится поздно, — так это мысль о том, что она останется одна. Она представила себе Стоу — в гробу, и это даже настроило ее несколько враждебно по отношению к Лукреции, которой она как раз помогала надеть пальто, как будто та отчасти была виновата в том, что на нее обрушилось сегодня это предсказание и она принесла его с собой из собственного проклятого дома, где никогда ничего не делалось нормальным образом.

Вернувшись в дом с подъездной дорожки, Клеота сбросила шаль и подлила себе виски, все еще наслаждаясь возбуждением — такое обычно следует за приступом безудержного смеха, — ощущением этакой физической чистоты и силы, какие смех всегда оставляет после себя в душах здоровых людей, но в то же время в глазах ее держалось подавленное выражение, появившееся, когда она услышала это выбивающее из колеи сообщение. Джозеф с удивлением наблюдал за ней, пораженный столь противоречивым сочетанием выражений ее лица.

Она, не задавая вопросов, сунула ему стакан с виски, и они встали друг против друга возле камина, который она только что растопила снова.

— Я тоже скоро поеду, — сказал он. — У меня завтра много работы.

Он видел — она пьяна, гораздо сильнее, чем казалось, пока здесь были те две уехавшие женщины. Она одним скользящим движением уселась, расставив колени, и уставилась куда-то над его головой. Потом с трудом наклонилась и поставила свой стакан на пол между ног, отвалилась на спинку кресла, тяжело выдохнув и повернув лицо к огню. Она по-прежнему глубоко дышала, ладони безвольно свисали с подлокотников плетеного кресла. Ее какой-то отсутствующий вид сперва не показался ему признаком чувственности. Он подумал, что она даже демонстрирует таким образом, что настолько ему доверяет, что не считает нужным выглядеть собранной.

Пьяные женщины всегда приводили Джозефа в нервозное состояние. Он заговорил, стараясь держаться обычного для них насмешливого тона.

— Так в чем тут все-таки было дело? — улыбаясь, спросил он.

Она не ответила, кажется, даже не услышала вопроса. Ее устремленные в пространство глаза заставляли предположить, что она усиленно что-то обдумывает и, наверное, пребывает в отчаянии, какого он никогда до сих пор у нее не замечал. Явно назревало некое столкновение, какая-то схватка личностей, и, чтобы предотвратить это, Джозеф сказал:

— У меня действительно была такая тетка. Она гадала мне по руке в ночь перед тем, как я уехал из дому поступать в колледж, и предсказала, что я вылечу оттуда после первого же семестра.

Едва начав говорить, он сразу почувствовал, что слова его звучат неуместно. А Клеота уже повернула голову, все еще опираясь подбородком на край спинки кресла, и посмотрела на него. И он испытал удар, увидев в ее глазах вызов. Она смотрела на него как мужчина, и такое между ними было впервые. Ее вызов беспокоил его все сильнее, и, чтобы избавиться от этого, он лениво перекинул руку через спинку кресла и повернулся к огню, словно тоже о чем-то глубоко задумавшись. Да разве такое возможно? С Клеотой Раммел?

— Вы помните Джона Трюдо? — спросила она.

Он повернулся к ней с явным облегчением: в конечном итоге все свелось просто к сплетням.

— Кажется, помню. Высокий малый, раньше преподавал в…

— Почему… вы хоть знаете почему?.. — Она замолчала, и ее лицо приняло замкнутое выражение, словно от полного непонимания чего-то. Она смотрела куда-то за его спину, в пространство, и ее глаза остекленели. — Почему у всех все всегда кончается сексом?

Он испытал облегчение, услышав в ее тоне настоящую вопросительную интонацию; нет, она вовсе не стеснялась задавать подобные вопросы. И он выругался про себя, кляня гнусные мысли, навалившиеся на него секунду назад.

— Что вы имеете в виду? — спросил он.

— У него прекрасная жена, просто красавица. И дети тоже. Он был здесь нынче вечером. С девицей. Совершенно ужасная девица. — И она снова требовательно уставилась на него, как будто он, будучи мужчиной, и впрямь это знал: — Вы знаете, почему такое случается? Со всеми?

Ее страстная потребность получить ответ неприятно поразила его, потому что именно этот вопрос в последнее время превратился для него в настоящее наваждение. И ему показалось очень странным, что она заглянула ему в душу и ухватилась именно за то, что его так тревожило.

— Мне кажется, — продолжала она, — практически все, кого я знаю, сходят с ума. Такое ощущение, что ничего другого уже не осталось. Любой другой предмет… — Она снова замолкла и глубоко вздохнула и убрала с глаз упавшую прядь волос. Потом опять повернулась к огню, не в силах смотреть на решительное лицо Джозефа. Ей хотелось плакать, смеяться, танцевать — делать все, что угодно, только бы не сидеть вот так, в таком неуютном состоянии. На секунду ей вспомнилось теплое выражение в глазах мадам Ливайн, ощущение того, что ее охватывает, окутывает это тепло, исходящее от более сильного человека, и ей отчаянно захотелось, чтобы ее кто-нибудь взял на руки и прижал к себе.

Тон ее голоса, полный мольбы, подсказал Джозефу: что он на грани того, чтобы оказаться в нелепом положении, — он и сам был не в силах не выказать собственного смятения. Если они оба оказались сейчас в подавленном состоянии, то очень скоро должны будут объединиться в своих горестях, а он даже в более подходящих условиях не мог просто так признать, что жизнь настолько его ошеломляет и унижает.

— Я понимаю, что вы имеете в виду, — сказал он, соблюдая осторожность и всячески показывая, что его печальное, мрачное заключение относится к неопределенным другим людям, а вовсе не к нему самому или Клеоте. — Я и сам все время наблюдаю такое.

Она оторвалась от созерцания пламени и повернулась к нему.

— Правда? — спросила она, требуя, чтобы он продолжал.

— Ответа на ваш вопрос у меня нет. — Он бросил на нее короткий взгляд. — Думаю, дело в том, что теперь ни у кого не осталось в жизни более достойной цели. Все сводится к личным отношениям, и ни к чему другому.

Неясная чувственность уже исчезла из ее взгляда, она, кажется, вновь внимательно и настороженно его слушала.

— И ничего больше?

— Ну, не совсем. Я хочу сказать, что должно быть и нечто другое.

— Что?

— Ну… — Он чувствовал себя как школьник, которому следует ответить, что это самое «нечто другое» — это забота о благосостоянии человечества, борьба за справедливость, защита угнетенных. Но лишь только он начал излагать эти мысли, как сразу понял, что их полная неуместность мешает ему говорить — настолько далеки все эти страдания и беды человечества были от того, что он видел сейчас: от этой женщины, развалившейся в плетеном кресле с широко расставленными в стороны ногами и стаканом виски в руке. Она жадно ждала от него правды, гораздо большей, чем он мог ей поведать. Но он тем не менее продолжил: — Это закон истории. Когда общество перестает понимать цели своего существования, когда это существование уже не определяется и не направляется борьбой за пищу и безопасность, все, что остается, так это уход в частную жизнь. А мы все в душе анархисты, когда более нет высоких целей. Вот мы и прыгаем в койки друг к другу… Господи, что за лживый бред все эти идеи: все, что нужно человеку, — это любовь!

— Джозеф, — начала она, и ее голос теперь звучал очень мягко и вкрадчиво, глаза неотрывно смотрели в огонь, — почему всегда так происходит?

Он чувствовал, что ее желание, ее готовность предложить себя все больше расправляет крылья, словно проверяя сопротивление воздуха. Он прикончил свое виски и встал.

— Я, пожалуй, поеду, Клеота, — сказал он.

Она подняла на него взгляд, лениво моргая.

— Эта женщина сказала, что Стоу умрет прежде своей сестры.

У него не было слов, чтоб ей ответить. Ее вера в это пророчество потрясла его. Он увидел Стоу мертвым. Он наклонился и неловко положил руку на ее ладонь.

— Ну как можно верить в подобный вздор, а?

— Почему вы уезжаете? — спросила она.

Ее откровенность привела его в ужас.

— Я, пожалуй, выпью еще. — Он взял бутылку, поставил ее на пол возле своего кресла и снова сел, стараясь, чтобы этот процесс занял как можно больше времени. И снова мысленно выругался в адрес собственного подозрительного умишки — она же, черт побери, просто боится за жизнь Стоу! Он задержится, пока она либо заснет, либо избавится от своих страхов.

Сквозь теплый туман, что окружал ее, она заметила: Джозеф внезапно как-то странно оживился. Как он на самом деле молод! Волосы еще не седеют, кожа гладкая, от него не исходит ничего осуждающего, приказного, нетерпеливого, столь свойственного мужьям; она вдруг заново ощутила свое тело, словно до сих пор совершенно его не знала.

— Когда более нет высоких целей, — повторила она заплетающимся языком.

— Что? — переспросил он.

Она встала и запустила в волосы пальцы. И, глубоко дыша, пошла к двери. Он сидел не шевелясь и наблюдал за нею. Она встала на пороге и посмотрела сквозь стекло в туман. Как узник, подумалось ему. Он сделал большой глоток виски и решил, что пора ехать. А она все стояла там, в десяти ярдах, запустив пальцы в волосы, и он восхитился ее откинутой назад прямой спиной, обтянутой серым шерстяным платьем. Он уже видел ее лежащей в постели, но все, что он мог сейчас чувствовать, — это то, что она страдает. А потом Стоу вернется когда-нибудь, и что? Они будут сидеть здесь втроем, в этой комнате? От этой картины его всего затрясло, словно от вида заросшей сорной травой трясины.

Минуты текли, она все стояла у двери, не оборачиваясь. Она ждала его, он это ясно видел. И зачем он остался? Он уже понял, что поступил неправильно, взяв на себя эту роль защитника и утешителя. Из-под их поступков, из-под самих их слов проступало анархическое ощущение необходимости, жажды забыться, уйти в уютное небытие. Он сидел, краснея от стыда за то, что ввел ее в заблуждение, обманул, и его мужское эго молчало, и он чувствовал себя предателем.

Она обернулась к нему, по-прежнему стоя у двери и уронив руки. Ее дилетантская попытка его соблазнить больно уколола его, ему стало за нее неприятно. А она так и стояла, глядя на него с откровенным желанием.

— Разве я тебе не нравлюсь?

— Конечно, нравишься.

Ее брови вплотную сошлись на переносице, и она подошла к нему и встала над ним, по-прежнему уронив руки, чуть наклонив вперед голову, а когда заговорила, ее открытые ладони чуть-чуть развернулись в его сторону.

— Что с тобой такое?

Глядя на нее, он встал, не в силах произнести ни слова при виде животной ярости на ее лице.

— Что с тобой такое?! — завизжала она.

— Доброй ночи, — сказал он и, обойдя ее, двинулся к двери.

— Зачем ты тогда остался?! — крикнула она ему в спину.

Она подошла к нему, неуверенно ступая и пошатываясь, на ее лице теперь расползалась насмешливая улыбка.

Она ощущала его дрожь, почти физически ощущала, и ей даже пришлось стиснуть зубы, так ее распирало желание вонзить их в него. Она почувствовала, что ее ладони сжимаются и разжимаются с необычайной силой.

— Ты… ты!..

Она стояла очень близко к нему и заметила, как расширились его глаза от удивления и страха. Во рту у нее вдруг появился странный привкус, словно от дурной отрыжки, — видимо, так проявилось ее отвращение к нему, и его обман, его невыполненное обещание исторгали у нее слезы. Но он и пальцем не пошевелил, не коснулся ее; безжалостный, такой же, как Стоу, когда тот смотрел сквозь нее на Элис, и, так же как Элис, то появлялся здесь, то уходил. Она заплакала.

Джозеф коснулся ладонью ее плеча и мгновенно увидел перед собой смеющееся лицо Стоу. Она никак не отреагировала на его прикосновение, не приняла и не оттолкнула его руку. Словно он больше не имел для нее никакого значения. Тогда он с огромным трудом поднял свои ужасно отяжелевшие руки и обнял ее. Лестница на второй этаж была всего в нескольких шагах; ему, видимо, придется нести ее. Оказавшись на подушке, она будет почти без сознания; а к рассвету все окрестности, видимые сквозь окно спальни, будут усыпаны волосами и костями — жалкими останками его попыток хоть как-то упорядочить свою жизнь. Прижимая ее к себе, он со страхом думал, что эта ее жертва выглядит как брошенное ему обвинение в соучастии, как подтверждение тупости и бессмысленности существования их обоих. Но он еще сильнее напряг руки, прижимая ее к себе, чтобы выдавить из нее любые подозрения насчет его нежелания разделить с нею ее разваливающийся мир.

Она обхватила его за талию и прижала свое тело к его. Любить! Не знать ничего, кроме любви!

Он сжал ладонями ее голову и повернул ее лицом вверх, предвосхищая следующий момент. Ее глаза были закрыты и из уголков просачивались слезы, но кожа на ощупь была горячей. Клеота! Клеота Раммел! Как же это, без любви? — думал он. Как же это, даже без желания? Перед его внутренним взором снова возник Стоу в своей комнате, он увидел и самого себя, обменивающегося с ним насмешливыми замечаниями, что-то обсуждающего, ощутил тепло, исходящее от его бормотания. Как же легко погубить человека! Начиная с завтрашнего дня и дальше он будет в состоянии уничтожить Стоу — обычным для них рукопожатием, дружеским похлопыванием по спине. Эта сила, способная уничтожать, возникла у него в уме и приняла определенную форму подобно поднимающейся ввысь ракете, поражая его устрашающим видом и красотой, этакая самостоятельная сила, подаренная ему словно совершенно новый характер, новая сила, способная каким-то образом завершить борьбу с бессмысленностью жизни и примкнувшая к нему свободно и непринужденно вместе со всеми этими невидимыми легионами тех, кто ездит в поездах, ведет свои машины и заполняет рестораны, власть вдохнуть зло в этот мир и таким образом наконец возлюбить жизнь. Она прижала губы к его горлу, на удивление мягкие губы. Это будет ужасное оскорбление, если он сейчас попробует оставить ее, — но тащить ее наверх?.. Его практический ум уже представил себе всю сложность подобной задачи и то, что за этим последует. Добровольно устроенная свалка из двух скелетов. Он понимал, что это вовсе не станет добродетельным поступком, если он сейчас ослабит свои объятия, но лишь проявлением застарелой жажды обрести мужество и не подвергнуться осуждению, жалкая попытка, как ему теперь казалось, пока он собирался с духом, чтобы сказать: «Доброй ночи, Клеота!», да к тому же таким тоном, который убедит ее, что ему отнюдь не неприятно держать ее в своих объятиях.

Она открыла глаза. Господи, подумал он, она ж и убить может!

— Ч-чо это с-с тобой т-такое? — спросила она.

— Ничего со мной такого, — проговорил он, опуская руки, но краснея.

— Что? — Она покачнулась, глядя на него озадаченно, искренне недоумевающая: — З-зач-чем ты тогда остался?

Хороший вопрос, подумал он, проклиная собственную наивность.

— Мне показалось, тебе не хочется оставаться в одиночестве, — сказал он.

— Точ-чно. Я т-тебе не нравлюсь. Я старая. Старая-престарая.

Он протянул к ней руку, опасаясь, что она упадет, и она ударом отбросила ее в сторону, и сама при этом отлетела вбок, ударившись о стену, но сумела удержаться на ногах и встала прямо, упавшие волосы закрыли ей пол-лица.

— Да ч-чо эт-т такое со всеми вами! Со всеми, со всеми вами! — Она уже рыдала, но, кажется, не замечала этого. — А если он умрет прежде нее? Неужели никто не может… не может добиться своего, победить, выиграть, прежде чем наступит конец? — Она согнулась, выбросив вперед руки в странно-театральном умоляющем жесте, — до чего же она сейчас неуклюжа! Насколько фальшива вся эта грациозность! Вот тянет, тащит руки вверх, почти от пола, расставив пальцы, и взывает, плача и с яростной гримасой, от которой у нее на горле натягиваются две жилы: — Разве ты н-не должен добиться своего, прежде чем наступит конец? Прежде… к-к-конца!..

Он не сумел остановить текущие из глаз слезы.

— Да, — прошептал он. Попытка заговорить расслабила какие-то мышцы у него на животе, и он, плача, выбежал из дома.


Громкий стук ворвался в его глубокий, без сновидений, сон. Бум, бум, бум! Он открыл глаза. Бум! Опять! Он вылез из постели и пошатнулся. Это все виски, решил он. У него закружилась голова, и он оперся на подоконник. Грохот внизу послышался снова. Он поднял жалюзи. Солнце! Наконец-то ясный день! Солнце только начало подниматься в дальнем конце долины. Снова раздался грохот ударов внизу. Он поднял створку окна и попытался высунуться, но ударился головой о нижний край жалюзи. Он уже увидел машину Клеоты на дорожке перед домом, она была оставлена криво, явно брошена в спешке. Грохот ударов продолжал звучать, теперь еще более сильно. Он крикнул: «Да-да!» — и бросился обратно к кровати, словно это был сон и он мог снова уснуть, раз уж понял, в чем дело.

Но день действительно уже начался, а этот грохот был шумом ударов в его дверь, ужасный, тревожный стук, как будто случилось нечто катастрофическое. Он снова крикнул: «Да!», натянул брюки, валявшиеся на полу, напялил рубашку, босиком бросился вниз по лестнице и открыл дверь.

Она стояла там, по-утреннему свежая, если не считать измученного выражения в ее глазах. Но волосы были аккуратно причесаны, и стояла она прямо, снова похожая на себя, если не знать, что она никогда прежде не выглядела такой испуганной и умоляющей, никогда в жизни. И он вдруг подумал, как она красива, даже воздух, кажется, сияет и поблескивает вокруг ее лица. Он все еще не успел выпутаться из тенет сна, и она была словно частью этого сна — стояла здесь, у него на пороге, в пальто с воротником из лисицы, темно-коричневым, очень глубокого тона, и смотрела на него так, будто только что выпрыгнула из травы и не имела никакой связи с окружающим миром, если не считать самой земли и огромных деревьев, что возвышались на дороге за ее спиной. Он протянул ей руку, она пожала ее и вошла в холл. Он мерз на ледяном ветру и хотел было закрыть дверь, но она придержала ее и с отчаянным выражением посмотрела на него снизу вверх, как будто желая забрать назад то, что раньше ему отдала.

— Я должна извиниться за вчерашний вечер, — сказала она.

Это было совершенно не в ее стиле; а он стоял, пытаясь держать глаза открытыми, явно никак не расстроенный, как ей показалось вначале, тем, что она вчера натворила. Было также совершенно ясно — и она поняла это теперь, — что у него было множество женщин, и этот ее приезд был для него поступком наивным до идиотизма. Ей стало так стыдно этой своей наивности, что она резко развернулась и вновь распахнула полупритворенную дверь, но он ухватил ее за руку и развернул лицом к себе.

— Клеота…

Притянув ее, он ощутил запах вишни, исходящий от ее волос. Его поразил сам факт наличия ее тела у него в доме. Только сейчас он был все еще пьян. Он нагнулся, желая ее поцеловать, но его остановил ее удивленный взгляд; в ее удивлении было, правда, некое упрямство, оно определенно выражало сопротивление, чувство собственного достоинства, которое ему пришлось бы сейчас преодолевать и, как он вдруг понял, которое ему хотелось преодолеть.

Его колебания, вроде как проявленное по отношению к ней уважение, тронули ее. Но сейчас он был ей не нужен, не необходим, теперь, когда она ощутила его потребность в ней. Она подняла руку и нежно прикоснулась к его груди, чувствуя облегчение, поняв, что он хоть немного хочет ее. Теперь они стали сообщниками, и она вполне может довериться его скромности. Она выпрямилась перед ним, и улыбка смягчила ее лицо, когда она осознала его открытое желание.

Он заметил, что к ней отчасти вернулось прежнее самообладание, прежнее самоуважение, но теперь уже не было никакой необходимости принимать их во внимание. Он поцеловал ее в щеку. Однако сейчас, когда ее отчаяние исчезло, она казалась ему менее красивой; она снова стала привычной Клеотой, хорошо причесанной, с ясным взглядом, потрясающе недоступной.

— Вам следует заняться собой, — сказал он без особого подтекста, исключая разве что острый, колючий тон, каким это было произнесено; в нем звучала все та же добродушная насмешливость, к которой они оба так привыкли. Но какой же, однако, живой стала эта их симуляция добродушия, насколько более интересной, более интригующей, чем раньше, она теперь стала, эта их привычная игра!

— Завтракать будете? — спросила она.

Все теперь было в полном порядке, они были живы-здоровы, словно добрались наконец до некоего берега, и он сказал, что хотел бы еще поспать, хоть немного.

— Тогда заезжайте попозже, — тепло сказала она, глубоко удовлетворенная.

— О'кей.

Она спустилась к машине, села в нее и поехала прочь, махнув рукой из окна и на ходу выпрастываясь из пальто. Скоро она снова займется возней в своем саду, подумал он.

Он так и не поехал к ней. Провалялся в постели почти до полудня, какое-то время осуждая себя за трусость, но тут же задавая себе вопрос, не следует ли ему гордиться этой своей стойкостью и верностью собственным принципам, а также, как получилось в конечном итоге, и ее принципам.

Но его так и не покидала подспудная мысль, что в любом проявлении добродетели всегда есть по крайней мере немного фальши; да и вообще, что именно он тут проявил, добродетель или просто страх? Или и то, и другое? Ему очень хотелось бы верить, что в жизни всегда есть некое прибежище добродетели, где совесть вполне может пребывать в мире и согласии с чувственностью, потому что в ином случае все, кроме сексуального превосходства, есть просто ложь. Он вновь слышал сейчас ее голос: «Да ч-чо это с т-тобой такое?» Голос эхом отдавался в голове. Может, сегодня утром в этом голосе вовсе и не было ничего правдивого, когда она появилась здесь вся такая цивилизованная и сдержанная и пригласила его к себе на завтрак? Ну, теперь в здешней местности вновь воцарится покой и порядок. Он улыбнулся при этой мысли — она наверняка примет теперь Стоу гораздо более тепло, когда перед нею мелькнул призрак любовной победы. Он был рад за нее. Стало быть, из этого вечера получилось хоть что-то путное. Бог ты мой! Какой обжигающий костер всегда горит вокруг простых истин!

Он еще долго лежал так, прислушиваясь к тишине, царящей в его лишенном любви доме.


Элис умерла в конце мая, заснув в кресле-качалке, а перед этим смотрела в окно на долину и дожидалась, когда наступит время ужина. Джозеф узнал об этом случайно, вернувшись сюда после завершения всех процедур, связанных с разводом. Он выставил дом на продажу, и тут выяснилось, что у него нет ключа от парадной двери и ему нечего отдать агенту из риэлторской конторы. Он снял с двери замок и отвез его в скобяную лавку, чтобы к нему подобрали ключ, и продавец сообщил ему о смерти старой дамы. Он хотел спросить, как дела у Стоу, но передумал. Вернувшись домой с готовым ключом, он вставил замок на место, запер дом, сел в машину и покатил прочь. И прежде чем он то понял, он оказался на шоссе, проходящем мимо дома Раммелов. В последний раз он видел Стоу еще до того, как тот ездил во Флориду, да и Клеоту он не видел с того самого утра, как она заезжала к нему после гаданий про будущее.

Поняв, что он рядом с их домом, он сбросил скорость. В такую отличную погоду они, наверное, не сидят дома и тут же увидят его машину, едущую мимо. Да чего это, в конце концов, он должен стыдиться?! Он решительно прибавил газу, четко понимая теперь, что тот, кого ему не хотелось бы сейчас видеть, это Стоу. Если, конечно, — ведь такое тоже вполне возможно, не так ли? — Стоу не умер уже.

Машина миновала длинный изгиб шоссе, который переходил в прямой участок, тянущийся напротив дома Раммелов. Стоу и Клеота как раз лениво брели по дорожке, он тростью сшибал головки маргариток и через каждые несколько шагов пялился на заросли, она шла рядом, смотрела, дышала — Джозефу хорошо было это видно, — дышала правильно и размеренно, как и следует на занятиях фитнесом, и время от времени поглядывала на зазеленевшую по весне долину за спиной Стоу. Они обернулись на рев мотора и, узнав машину, остановились — высокие, неподвижные. Стоу, разглядев в окне автомобиля Джозефа, кивнул, поглядел на него так же, как смотрел в первый раз, много лет назад, холодными, изучающими глазами. Джозеф кивнул в ответ, злясь на эту холодность друга, но улыбаясь при этом, и сказал, обращаясь к обоим:

— Как вы тут?

— Очень хорошо, — сказала Клеота.

Только теперь он смог взглянуть ей в глаза — ему придало сил необоснованное осуждение, сквозившее во взгляде Стоу, и он даже осмелился долго удерживать ее взгляд. Да она боялась его!

— Решили продать дом? — спросил Стоу с заметным презрением и неодобрением.

До него не сразу дошло, что Стоу не одобряет его развод: он всегда восхищался его женой. Только сейчас Джозеф осознал, насколько правильной была его оценка этой пары — на самом деле, под покровом внешней современности, они оставались старомодным семейством, и Стоу презирал тех, кто не считался с правилами приличия.

— Да, пытаюсь продать. — Джозеф поудобнее устроился на сиденье. — Но, видимо, скоро сюда вернусь. Может, тогда и к вам заеду.

Стоу едва кивнул.

— Пока, — попрощался Джозеф. На сей раз Стоу просто посмотрел на него.

— Желаю хорошо провести лето, — добавил Джозеф, поворачиваясь к Клеоте, и с удивлением отметил, что сейчас она смотрит на него как на чужака, на незнакомца, как смотрел Стоу. Да, они вполне стоят друг друга.

Он поехал дальше, посмеиваясь про себя и радуясь тому, что порядок наконец восторжествовал над хаосом, поглотил его, как океан поглощает разбитый корабль. Глядя в боковое окно на окрестный пейзаж, который сейчас казался обновленным после столь долгих месяцев холода и слякоти и невыносимого мрака, он набрал полную грудь майского воздуха.

Когда его машина исчезла вдали и на дороге снова стало тихо, Стоу взмахнул тростью и обезглавил очередную маргаритку. Они молча прошли еще несколько шагов, затем он высморкался и произнес:

— Какой-то он жалкий.

— Ага, — согласилась она. — Наверное, ты прав.

— В нем всегда чувствовалось что-то подлое, трусливое, что-то такое.

— Ага, — снова согласилась она и взяла его под руку. И они пошли мимо опустевшего дома его сестры. Она поцеловала его в плечо, и он поглядел на нее с улыбкой и удивлением — никогда раньше она не устраивала подобных представлений. Он крякнул, польщенный, и она крепче сжала его руку, радуясь греющим спину благодатным солнечным лучам и вновь уверенная в том, что на Стоу можно полностью положиться, да и на нее тоже. Слава Богу, подумалось ей, у нее достало здравого смысла! Джозеф, как ей запомнилось, в то утро, в холле его дома очень ее хотел. Она продолжала молча идти вперед, радуясь и восторгаясь, восхищаясь той чистотой в сердце, чьи двери крепки и достаточно прочны, дабы сдерживать ветры, налетающие из внешнего мира.

— И все-таки, — сочла она нужным добавить, — жалко, что у них все так получилось.

Он пожал плечами и нагнулся, раздвигая придорожные заросли, сунул туда руку и вытащил маленькую жабу — ее негодующие вопли заставили их рассмеяться. Внезапно он бросил ей жабу. Она вскрикнула, покраснев от гнева, но засмеялась. И как это иногда бывало у них, они просто встали друг против друга и от души хохотали.

Собственное будущее

Я дочитал до того места, когда Уильям Фолкнер незадолго до своей смерти ужинал в каком-то ресторане и заявил:

— Все это везде одинаково на вкус.

Может, я тоже умираю. Но чувствую себя отлично.

Я занимался тем, что наклеивал себе бороду. Мои мысли просачивались сквозь зеркало и убегали ко всем другим моим бородам, а эта, по моим подсчетам, была в моей жизни девятой. Мне нравились роли бородатых мужчин, когда я был моложе, потому что с бородой я выглядел более взрослым, более зрелым, более уверенным в себе. А теперь, когда я стал старше, они мне уже так сильно не нравятся. Как бы я ни старался, но с бородой я никак не могу добиться того, чтобы не выглядеть на сцене философом. А в этой пьесе у меня роль крикливого фермера.

В тот вечер я осматривал свои баночки с гримом, губку, полотенце, карандаш для глаз, и у меня внезапно возникло сильное ощущение, что это всегда, всю жизнь были одни и те же баночки, та же самая губка, то же полотенце, все в розовых пятнах от блинчиков с вареньем, точно такое же, как это; что я все эти тридцать пять лет не вставал из-за этого туалетного столика; что я всю свою жизнь провел, сидя неподвижно и ожидая, когда через двадцать минут поднимется занавес. Вообще-то я считаю себя оптимистом. Но в течение всей этой очень долго длившейся минуты я сидел там, и у меня было такое чувство, словно я ничем другим никогда не занимался, а только гримировался для роли, которую мне никогда не удастся сыграть. Ощущение это, по крайней мере отчасти, возникло, надо полагать, оттого, что все гримерки на свете одинаковы. Другая причина заключалась в том, что я ждал сообщения о смерти отца. Я вовсе не хочу сказать, что думаю о нем все время, но довольно часто, и когда слышу телефонный звонок, то думаю: вот оно, сейчас мне это сообщат.

В гримерку вошел швейцар, дежуривший у служебного входа. Я подумал, что он пришел сообщить мне о десятиминутной готовности (десять минут до поднятия занавеса), но он вместо этого сказал, что меня кто-то спрашивает. Я удивился. Обычно зрители сюда перед спектаклем не заходят. И подумал, что это, вероятно, кто-то из санатория, и испугался. Но мне хотелось немедленно узнать, в чем дело, и швейцар поспешно вышел из гримерки, чтобы привести посетителя.

Я никогда не был женат, хотя несколько раз был помолвлен — всякий раз с кроткой и нежной девушкой, но мне не хотелось разбивать сердце моей матери. С тех пор я понял, что был слишком привязан к ней, но до конца в этом не уверен. Больше всего на свете я люблю детей, семейную жизнь. Однако каждый раз в последний момент мне приходила в голову некая мысль и надолго застревала у меня в мозгах — о том, что этот брак не является абсолютно необходимым. И я никогда не заходил дальше помолвки. Я нередко жалею, что не родился в Европе, в родном селе отца, где о браке договариваются родители и у тебя до самой свадебной церемонии нет никакой возможности увидеть лицо невесты, даже под вуалью. Там, мне кажется, я был бы преданным мужем и хорошим отцом. Все-таки это какая-то непонятная ситуация. Мне не хватает жены и детей, которых у меня никогда не было.

Я был крайне удивлен, увидев входящего в гримерку юношу, хотя ему, наверное, было года двадцать два или двадцать три. Он был небольшого роста, с кудрявыми волосами и розовым лицом, по которому не было заметно, что он уже начал бриться. Выражение лица было приветливое, глаза поблескивали.

— Я хотел только напомнить вам про нынешнюю полночь, — сказал он.

Про нынешнюю полночь? А что будет нынче в полночь? Я терялся в догадках. С минуту я все еще думал, что речь идет о смерти отца, о которой я позабыл, и что в полночь состоится какая-то церемония или еще что-то.

— Собрание, — пояснил он.

И я вспомнил. Я согласился сидеть в президиуме собрания под лозунгом «Бродвей за мир». Согласился, потому что меня к этому буквально вынудил Доналд Фрост. Племянник моего костюмера, музыкант двадцати одного года от роду, недавно лишился глаз где-то во Вьетнаме, и мне было его очень-очень жалко. Костюмера своего, Роя Делькампо, я что-то давненько не видел. Он даже не звонил мне с тех пор, как пришло это известие. Конечно, он скоро объявится, придет в один из ближайших вечеров, но пока что его не было видно. Сказать по правде, я и не знаю, кто в этой войне прав, а кто нет, но твердо уверен, что лет через десять никто уже не будет помнить, в чем было дело и кто за что там воевал. Точно так же, как я сижу здесь, за моим гримировочным столиком, где сейчас пишу это, и из-за которого, как мне иногда кажется, вообще никогда не вылезал и не выходил на сцену — а у меня ведь было сорок три спектакля, сорок три премьеры, — и кто теперь может припомнить всех актеров-участников этих спектаклей, точные названия битв, которые мы представляли, не говоря уж об отзывах критиков или даже о названиях большей части этих пьес? Я-то знаю, что именно это еще удерживает меня в этой жизни, вот, собственно, и все. Но теперь мне даже трудно вспомнить, каким именно актером я хотел когда-то стать. Насколько я знаю, не таким, каким стал.

Но тут, совершенно внезапно, при мысли об этом собрании мне стало как-то не по себе. Я заволновался. Я всегда уважал актеров, имеющих собственные убеждения, тех людей, что в старые добрые времена назывались леваками или как-то еще. Что бы люди ни говорили, эти парни и девушки умели дружить. Только я-то никогда не ощущал никакой потребности в том, чтобы ставить свою подпись под чем-то таким политическим. Никогда не считал, что это на что-то повлияет, подпишу я эту штуку или нет.

Кроме того, я не любил просто так появляться на публике. Но сейчас я посмотрел на этого парнишку, а он посмотрел на меня, и я снова увидел то, как выглядели люди моего поколения много лет назад, и понял, что это собрание — не просто собрание или митинг, это попытка остановить мир от падения в пропасть. Сам-то я в это не верю, а вот для него это было не так, для него — а я сразу понял, что он тоже актер, — каждое такое мероприятие было как шоу, как представление, кладущее начало чему-то новому. Легко можно было заметить, что он все еще помнит все-все, что с ним когда-либо случалось, и что сам он на пути наверх, поднимается все выше и выше. Говоря по правде, я здорово боялся этого собрания, но у меня не хватило духу сказать ему, что это не будет иметь никакого значения, буду я в нем участвовать или нет. Так что мы пожали друг другу руки, и он даже обхватил мою руку другой рукой, словно мы были союзниками, или даже чтобы показать, что ему особенно отрадно, что человек старшего возраста намерен быть вместе с ними. Что-то в этом роде.

Когда он повернулся и вышел, я заметил, какое вытертое на заднице у него пальто — в этом месте материал был гораздо светлее, чем вокруг. Актер всегда замечает подобные вещи. Это означает, что он много сидит в этом пальто, да к тому же на не слишком мягких сиденьях, например, на бетонных цоколях колонн перед библиотекой на Сорок второй улице или даже на парковых скамейках или на каких-нибудь облезлых стульях в приемной перед офисом продюсера. А здесь тратит время на всякие собрания и митинги. Я вот просто не в состоянии, подумалось мне, представить себе хоть что-то, ради чего я стал бы сидеть и ждать, и мне стало жаль, что у меня нет ничего подобного. И в итоге пришел к тому, что даже порадовался, что пойду на это собрание. Отчего так вышло, не знаю.

Кажется, в тот вечер я играл лучше, чем обычно, правда, вряд ли это заметил кто-то еще, но я обнаружил, что смотрю на своих товарищей актеров так, словно видел их всех впервые в жизни. И мне внезапно все это показалось замечательным — игра на сцене, участие в постановке пьесы, способность забыть обо всем остальном, чтобы мы все изображали правдиво: по-настоящему сердились, смеялись, по-настоящему пили сидр, который нам полагалось пить и который на самом деле был чаем, и кашляли, как будто и впрямь были простужены. К концу второго акта один из зрителей в третьем ряду встал и вышел из зала, а меня обычно расстраивают такие демонстративные уходы, но сегодня вечером у меня мелькнула мысль, что это у него такая роль — выйти из зала, что все зрители тоже играют некие свои роли; ведь в конце концов само это действо, когда столько людей сидит вместе и смотрит в одном направлении и не разговаривает, это тоже своего рода игра, представление. Если не считать того, что некоторые из нас очень скоро и в самом деле умрут.

И еще одна мысль тоже пришла мне в голову — именно тогда, когда тот зритель выходил из зала, — что в действительности единственная разница между сценой и жизнью в том, что в реальной жизни после сцены со смертельным концом ты уже никогда не встанешь. Даже президентов теперь гримируют перед всякими теледебатами или выступлениями. Каждый из нас каждое утро надевает костюм. За исключением меня, который, вместо того чтобы и впрямь жениться, всякий раз останавливался в самый последний момент.

Актеров уже вызывали на сцену, когда я подумал: может, я потому не женился, что это сделало бы мою жизнь реальной и каким-то образом оторвало бы меня от сцены.

На следующее утро я отправился навестить отца в санатории. Я был у него всего лишь три или четыре дня назад, но когда я сегодня проснулся и попытался почитать присланные мне новые сценарии, а потом сделал несколько телефонных звонков, то почувствовал, что мне надо поехать к нему. И поехал.

День был очень ветреный, настоящий октябрьский день. Небо над Нью-Йорком было ясное. Мой отец всегда любил сильный ветер и холодную погоду. Он тогда поднимал воротник пальто и говорил: «А-а-ах!», и я, еще будучи мальчишкой, подражал тому, как он выдыхает, и радовался, глядя на него, стоящего лицом к летящему холодному ветру. «Нынче не очень-то жарко, малыш».

Старый человек, заключенный теперь в клетку. Но прутья стоят перед его лицом так близко, что он их не видит, вот он и передвигается: шаг водну сторону, шаг в другую. И в конце концов понимает — в сотый раз, каждый день, — что он не свободен. Но не понимает почему. Ему кажется, что кто-то это знает, и кто бы это ни был, он желает ему зла. И что-то непременно случится, когда придет время. А пока что-то держит его здесь, удерживает на какой-то период времени, временно, если можно так сказать.

Палата недавно заново покрашена и пахнет краской — светло-синий цвет, наложенный поверх множества слоев краски, так что новая сверкающая поверхность вся в бугорках. С потолка свисает шнур с прикрепленной к его концу светящейся пластмассовой кисточкой, и он цепляет ее головой всякий раз, когда перемещается по палате. Ночью, в темноте, он ложится в свою постель и засыпает с отблеском синеватого света от нее на сетчатке глаз. Во второй половине дня он может потянуть за эту кисточку, и тогда на потолке загорается свет. Он никогда не ладил со всеми этими механическими приспособлениями, так что когда он дергает за этот шнур, то смотрит на потолочную лампу, несколько удивленный тем, что свет все-таки загорается. Иногда, когда он задевает головой за кисточку, он слегка почесывает макушку, словно ему на лысину села муха. Слово «удар» очень правильно отражает суть дела; это как бы прикосновение к мозгу, несильное, но ощутимое. И его вполне достаточно.

Санаторий — это старый, перестроенный многоквартирный дом, но само здание ужасно узкое. Коридоры на каждом этаже едва позволяют человеку пройти. Вы входите в него и справа видите кабинет, в котором всегда сидит толстая женщина, уткнувшись в толстый регистрационный журнал. Слева расположен очень медленный лифт. Вверх по лестнице, на один пролет, на этаж, где палата отца. В коридоре вечно стоит матрас или валяется пружина от него: кого-то только что перевозили или кто-то умер. Палаты выходят в коридор, и большая их часть занята старухами. Они неподвижно сидят лицом к своим кроватям, некоторые спят в креслах. Во всем здании не слышно ни звука; все дремлют, напоминая тощих, седовласых птиц, которым не выжить в неволе. И у всех у них, кажется, голубые глаза.

Запах зоопарка висит здесь всегда, его чувствуешь, едва войдя в здание, а наверху он еще сильнее. Но это отнюдь не гнусный запах. Он похож на запах, исходящий от земли, влажный, но это не запах болезни. В первый приезд сюда, я помню, у меня возникло чувство отвращения, как от вони канализации. Но постепенно, если дышишь глубоко и нормально, то понимаешь, что это аромат земли, и начинаешь относиться к нему с должным уважением.

Палата моего старика находится в самом конце коридора. Напротив его двери коридор чуть расширяется, и там стоит стол дежурных медсестер. Они не поднимают глаз, когда я открываю дверь. Здесь никто никогда ничего не ворует, никто не причиняет никому никакого вреда. Все здесь настолько стары, что никаких чрезвычайных ситуаций возникнуть просто не может.

В какое бы время я к нему ни заходил, он всегда спит. Мне уже на двадцать лет больше, чем было ему, когда я родился. Я гораздо старше того мужчины, на которого глядел снизу вверх во время наших прогулок под сильным ветром. Волосы у меня уже со всех сторон седые. Мама умерла уже давно-давно. Все мои братья и сестра тоже умерли, все, кого я знал, все, с кем играл в карты. Еще я потерял многих друзей. Получается, что он, в сущности, не настолько уж старше меня, такого, каким я теперь становлюсь.

Я стоял у двери, глядя вниз на него, и тут вспомнил про собрание прошлой ночью. На сцене стоял ряд стульев, на которых помимо меня сидело еще человек пятнадцать. Доналд Фрост председательствовал, он и представил всех нас по очереди. Когда я поднялся, аплодисменты по какой-то непонятной причине зазвучали сильнее и дружнее, по всей вероятности, потому, что это было впервые, когда я явился на подобное мероприятие, а также потому, что я уже сам стал хитом в этой ныне идущей пьесе и мое лицо было всем знакомо. Но когда я встал, а аплодисменты все продолжались, Доналд махнул мне рукой, приглашая подойти к микрофону. Я опасался, что газетчики зафиксируют, что я тут буду говорить, а я понятия не имел, о чем говорить. Ну, я подошел к микрофону. В зале установилась хорошая, внимательная тишина. Зал был набит битком. Говорили также, что и снаружи стоит плотная толпа, столько было желающих попасть внутрь. Я наклонился к микрофону и услышал собственный голос, произнесший: «Человек лишился зрения, и он из знакомых мне людей». После чего понял, что вообще-то совсем не знаю этого парня, который ослеп, и замолчал. Понял, что это прозвучало совершенно по-идиотски. Понял, что и сам я напуган, что впоследствии кто-то может начать расследование и меня могут обвинить в том, что я принял участие в этом митинге. И сказал: «Мне хочется, чтобы эта война прекратилась. Я не понимаю, зачем нужна эта война». И пошел назад к своему стулу. Раздались бурные, просто оглушительные аплодисменты. Я так и не понял почему. Интересно, что я такого сказал и почему это вызвало такой взрыв энтузиазма? Это было как на премьере, когда какая-то реплика, которой ты прежде не придавал никакого значения, вдруг вызывает бурную реакцию зала. Но мне было радостно, сам не знаю отчего. Может, от одних этих аплодисментов, которых я тоже не понимал, но мне было радостно, и я вдруг подумал, что это с моей стороны была ужасная, просто ужасная ошибка, что я так никогда и не женился.

— Пап? — тихо позвал я, чтобы не напугать его. Он открыл глаза и приподнял голову, заморгал и посмотрел на меня.

Он теперь всегда улыбается, когда его разбудишь, и нижняя часть его длинного лица как бы опускается, начиная от уровня глаз, чтобы дать им открыться пошире. Не совсем понятно, правда, знает он, кто ты такой, но он тебе непременно улыбается. И я всегда представляюсь, прежде чем сказать еще что-то. «Это я, Гарри», — говорю я, стараясь, чтобы это звучало как бы мимоходом, словно я сказал это только потому, что он сейчас без очков. Его пальцы нервно скользят по нижней губе. Он ощупывает себя, как мне кажется, потому что больше неуверен, реальность это или сон, когда люди вдруг приходят и уходят, а он не помнит точно, знает он их или нет. Он тут же хочет непременно вылезти из постели. Он всегда полностью одет, но укрыт одеялом, иногда он даже в ботинках. Но сегодня он в одних носках.

— Мне тапочки нужны.

Я достал его тапки из металлического шкафчика и помог ему их надеть. Он опустил ноги на пол и встал, заправляя рубашку. И сказал:

— И так, и так, и все в таком роде, — словно продолжая давно начатый разговор.

Никаких сильных эмоций, только недоступные взгляду переживания где-то глубоко внутри. Он стоит, слегка сгорбившись, колени едва гнутся, и все время ощупывает свою одежду, желая удостовериться, что полностью одет. Ему очень интересно, что к нему кто-то пришел, однако он понимает, что из этого ничего не выйдет, абсолютно ничего. Но ему все равно хочется продлить каждый очередной визит на тот случай, если что-то все-таки произойдет и он освободится. Он боится, что ему вдруг скажут, что визит окончен и надо уходить, поэтому старается все делать очень быстро. Он говорит: «Присядь, присядь» — не только для того, чтобы тебе было удобно, но чтобы оттянуть конец твоего посещения. Потом он садится в единственное кресло, за ним — выход на пожарную лестницу и кусочек городского неба, я сажусь на край кровати лицом к нему.

— Мне сказали, что ты выходил с сестрой на прогулку, так?

— Ах-ха. Н-на реку. Погода от-т-вратная, но н-нынче от-тличный день. П-прекрасный д-денек.

— Да. Прекрасный денек, — повторяю я, чтобы он знал, что я понимаю, о чем он говорит, хотя особого значения для него это не имеет. Правда, некоторые вещи для него, кажется, очень важны, и он очень старается, чтобы его поняли, и тогда все действительно превращается в кошмар. Но я не уверен, что он понимает, что разобрать его речи почти невозможно.

Он неуверенно нащупывает рукой край стола. «Мои очки». Я открываю ящик и передаю ему одну из двух пар очков, которые он там держит.

— Это те с-самые?

Он надевает эти очки в разваливающейся оправе, прилаживает их своими уже мало на что способными пальцами, искореженными и бесформенными. Линзы все заляпаны отпечатками его пальцев. «Ах-ха», — говорит он, моргая и оглядываясь вокруг. Потом говорит «нет» и сует руку в выдвинутый ящик. Я даю ему другую пару, и он снимает первую, откидывает дужки второй и снова надевает первую и смотрит на меня.

Когда он смотрит на меня, я осознаю, что он сейчас ощущает прилив дружественных чувств ко мне, что он рад меня видеть, но не уверен в том, кто я такой. «Это я, Гарри», — говорю я.

Он улыбается. Он все еще крупный мужчина, хотя очень исхудал; голова по-прежнему массивная, огромная, и зубы в полном порядке, и в его теле еще сохранилась прежняя сила, правда, раздробленная на части, но все же сила человека, который по крайней мере совсем не смирился с пребыванием в такой вот палате и с такой вот жизнью. Для него, равно как и для меня, да и для любого другого, все это некая ошибка. Он знает, что у него есть будущее, собственное будущее. Полагаю, именно по этой причине я все еще езжу его навещать.

Раньше до меня никогда толком не доходило, что у него уши здорово торчат в стороны. Думаю, я всегда был слишком занят тем, что смотрел ему прямо в глаза, и никогда не обращал внимания на уши. А теперь, когда уже не нужно опасаться того, что он скажет, и вообще его слушать, у меня появилось время и возможность получше рассмотреть его всего.

Левая нога у него выгибается в сторону, гораздо сильнее, чем мне казалось раньше. Руки тонкие, даже артистические. Ноги длинные и изящные. У него странно высокие скулы, почти славянские, чего я никогда не замечал, пока его лицо так не исхудало. Макушка головы плоская, так же как и затылок. Всего лет пять назад я осознал, что он уже старик, очень старый человек. Однажды я случайно повстречался с ним, когда он гулял днем по Бродвею, и мне пришлось идти рядом с ним очень медленно. От легкого ветерка, дующего в лицо, у него слезились глаза. Но тогда все это не казалось мне столь грустным; я думал, что в конце концов он ведь прожил очень долгую жизнь.

Но сегодня я уже понял: все совершенно иначе, потому что он еще не сдался, не утратил веру в свое будущее. По сути дела, он относится к нему с гораздо большим энтузиазмом, чем я к своему. И ему и впрямь что-то очень нужно.

— Пос-су-ушай. Я ха-у наушу.

— Тебе что-то нужно?

— Н-не. Я ха-у наушу.

Он ждал моего ответа.

— Я не понимаю, что ты говоришь. Но ты продолжай, может, я пойму.

Он дотянулся до двери, пощупал, насколько плотно она закрыта. И снова заговорил, все время поглядывая в сторону коридора за дверью широко раскрытыми глазами, словно там кто-то притаился и подслушивает, кто-то, желающий ему зла.

— Я никогда в и-изни. Н-никогда.

— Да что случилось?

— А-и мия н-ни ы-ыпукают.

— Тебя не выпускают наружу?

Он закивал, яростно и злобно.

— А-и ми-я н-ни ы-ыпукают.

— Но ты же выходил на прогулку с сестрой, не так ли?

— Пос-су-ушай. Ты с-сушаишь? — Он уже дрожал от нетерпения.

— Да, пап, я тебя слушаю. Чего ты хочешь?

В его глазах появилось какое-то странное раздумье, словно он что-то подсчитывал и оценивал, прежде чем сказать. Он как будто готовился совершить какую-то сделку. Губы у него беззвучно шевелились, как у шимпанзе, он явно готовился сделать какое-то важное заявление. Потом он скрестил ноги и наклонился ко мне, перегнувшись через подлокотник кресла.

— А-и мне де-ег не адают.

— Денег?

— Не адают. А-на вчера так ска-ала. Се-одня ничео.

— Сестра, что сидит внизу?

— Ах-ха.

— Она требовала у тебя денег?

— Не-а, не тебоа-уа.

— Она не хотела дать тебе денег?

Он покивал:

— Ни-его. Пятьдесят тысяч доаров.

— Ты просил у нее пятьдесят тысяч долларов?

— Э-та май де-еги.

Он наклонился еще ближе ко мне, продолжая сидеть со скрещенными ногами, в той же позе, в какой я не раз видел его, когда он беседовал с разными бизнесменами, точно так, как он это делал где-нибудь в дорогом отеле или в спальном вагоне, — довольно красивая поза, исполненная истинного изящества. Конечно, у него не было никаких пятидесяти тысяч долларов, у него больше вообще ничего не было, но в этот момент я никак не мог понять, что у него в действительности на уме, хотя он совершенно недвусмысленно мне это твердил.

— Ну, тебе ведь здесь вовсе не нужны деньги, пап.

Он бросил на меня подозрительный взгляд и хитро улыбнулся. Я, оказывается, тоже против него.

— Пос-сушай.

— Я слушаю.

— Я бы мог пайти дамой, — вдруг сказал он совершенно четко. Дома у него тоже не было; его жена умерла восемь лет назад, и даже его номер в гостинице давно был сдан. — Я ни стану ничего гава-ить, — добавил он.

— Здесь тебе будет лучше, пап.

— Лучше! — Он уже смотрел на меня с откровенной злобой.

— Тебе нужен уход, — пояснил я.

Я стал объяснять, насколько ему здесь лучше, чем дома, но он слушал без всякого внимания и все время поглядывал в сторону двери. Но его гнев уже прошел.

— Там я мог бы жить, — сказал он.

Я кивнул.

— Там я мог бы жить, — повторил он.

После чего воцарилось молчание, что всегда было самым худшим в конце визита. Мне уже нечего было ему сказать, а он больше не видел способа заручиться моей помощью. Или, может быть, он ожидал, что я тут же начну паковать его вещи и увезу его отсюда. И все, что ему сейчас оставалось, — это его медленно прогорающая радость оттого, что кто-то пришел к нему и сидит с ним, даже при том, что он не был уверен в том, кто это такой, разве что понимал, что это кто-то знакомый. А мне оставалось лишь понимание того, что он испытывает эту радость.

В конце концов он поднял палец, как бы привлекая мое внимание, внимание чужого человека, и, откинув назад голову, словно что-то припоминая, сказал:

— Ты был Сент-Луис?

— Да. Но я уже вернулся. Я ездил туда, но уже вернулся.

На гастроли в Сент-Луис я ездил девять или десять лет назад. Сорок лет назад в Сент-Луисе располагался один из его заводов.

Он расплылся в довольной улыбке. Он любил города; ему нравилось и въезжать в них, и выезжать из них. Ему нравилось жить в гостиницах, там его всегда хорошо обслуживали; он любил вспоминать здания, которые потом были снесены, блестящие взлеты и падения корпораций, подъемы и крушения чьих-то деловых карьер. Я знал, почему он улыбается. Он однажды привез мне подарок из Сент-Луиса, игрушечный автобус с целым оркестром на крыше; у всех у них дергались руки, когда автобус начинал двигаться, а внутри автобуса лежала граммофонная пластинка с записью песни «Звезды и полосы навеки». Он вернулся домой, когда я как раз проснулся после дневного сна. И в руках у него были коробки с подарками. Этот автобус — и еще, я помню, пара длинных бежевых козликовых перчаток для мамы. Он всегда приносил с собой в дом порыв свежего воздуха, поднимая самый настоящий ветер, когда появлялся с сияющим розовым лицом и со своим резким, пронзительным смехом.

— Ну, мне пора ехать, пап.

— Ах-ха.

Он поспешно встал и поддернул брюки туда, где раньше у него был живот, одернул коричневый свитер, чтобы он не сползал с плеч. Ему явно нравилась церемония прощания, он думал, что у меня есть какая-то важная работа, встреча, какое-то дело всемирного значения, в которое никто не имеет права вмешиваться. Мы пожали друг другу руки. Я отворил дверь, и он настоял на том, чтобы проводить меня до лифта. «Вот сюда, вот сюда», — повторял он тоном собственника, словно не мог избавиться от необходимости всем заправлять и всем помогать. Он шел впереди меня по узкому коридору, согнувшись, тяжело ступая и всячески оберегая искривленную ногу и намеренно отворачиваясь от раскрытых дверей, мимо которых мы проходили и за которыми все так же неподвижно сидели эти старухи. Он всегда терпеть не мог старух.

Ветер на улице теперь дул сильнее, чем прежде, но небо уже темнело. У меня еще оставалось время, и я немного прошелся, думая о нем, о том, как он возвращается, снова заходит к себе в палату, ложится в постель, наверное, утомленный, а над ним раскачивается эта светящаяся пластмассовая штучка на шнурке.

Задержало меня только одно: я обнаружил, что стою перед химчисткой, располагающейся в помещении, где когда-то был один из лучших нью-йоркских ресторанов. По воскресеньям мой старик нередко водил нас с мамой сюда поужинать. Тут раньше был балкончик, где стоял пекарь в высоком белом колпаке и месил тесто для булочек, и когда в ресторан входил очередной посетитель, он немедленно выставлял новую порцию свежей выпечки. Я и сейчас чувствовал запах свежих булочек, несмотря на бензиновую вонь Ленокс-авеню. Я даже видел метрдотеля, который любил посидеть с нами, пока мы ели. У него было какое-то заболевание, насколько я помню — вся левая сторона лица у него была опухшей, вздутой как воздушный шарик, но он всегда носил жесткие стоячие воротнички и белый галстук-бабочку и никогда не казался больным.

Из-за стеклянной витрины химчистки на меня смотрел какой-то усатый негр. У меня на мгновение возникло желание войти и рассказать ему все, что мне вспомнилось, описать эту улицу, какой она была раньше, когда тут не стояли повсюду мусорные баки, когда по мостовой катили «даймлеры», «минервы» и «локомобили», а полицейский, стоявший на углу, все время забрасывал обратно мяч, вылетевший с бейсбольного поля на Четырнадцатой улице. Но в химчистку я так и не зашел, даже шагу не сделал по направлению к этому зданию. Все возникшие было желания и намерения испарились. Вместо этого я зашагал в центр, сел за свой туалетный столик и попытался читать.

Я только-только открыл пудреницу, когда мне в голову пришла мысль о том, чего я до сих пор никак не могу понять. Что мой старикан — это единственный человек, не являющийся актером. Я вот — актер, и президент тоже, и даже Доналд Фрост, хотя у него очень искренние политические убеждения; но вчера ночью, на сцене — я точно знаю, наверное, потому что сам актер, — он внимательно прислушивался к модуляциям собственного голоса, он делал то, что должен был делать, поскольку заранее убедил себя это делать. Но он недостаточно отчаявшийся, не такой отчаявшийся, как мой старик. Мой старик недостаточно образован, чтобы прислушиваться к модуляциям своего голоса или спрашивать себя, что ему следует делать; он просто говорит искренне, от чистого сердца, к тому же он теперь плохо владеет речью, так что все, что ему осталось, это, можно сказать, одни лишь звуки, исходящие из его собственной утробы, которая стала плохо исполнять свою роль. Я вспомнил того розовощекого юношу, что пришел напомнить мне о собрании, — интересно, а он играет, актерствует или нет? Возможно, при наличии угрозы угодить под призыв в армию он не играет, а вполне искренен.

Я стал приклеивать себе бороду и снова подумал о том, что так и не женился. Все это казалось таким же бездарным, как вся эта возня, вся суета, которую я наблюдаю вокруг и которую отлично понимаю; во всем этом просвечивает отсутствие реальной необходимости. Такое ощущение, что никто ничего не обязан делать, а те, кто утверждает, что это нужно непременно сделать, кто говорит, что им это абсолютно необходимо, наверное, всего лишь лучшие из актеров. Потому что именно так и должен работать хороший актер: ему удается заставить свои чувства стать необходимостью, так что вдруг оказывается, что никакого иного выбора для него нет. Он должен кричать или умереть, смеяться или умереть, плакать настоящими слезами или умереть. И при этом он знает, что не умрет, и эта мысль его радует, когда он кричит или плачет, и это, видимо, то самое, отчего зрители плачут счастливыми слезами.

В тот вечер я как раз начал раздеваться, когда зазвонил телефон. Это меня напугало, как обычно теперь бывает. В действительности оказалось, что это та толстая медсестра из санатория; мой старик сбежал. Незаметно выбрался из здания вскоре после того, как я уехал, и вот уже два часа ночи, и полиция поднята по тревоге и ищет его, и он уже в списках пропавших и разыскиваемых, но пока что его не нашли. Самое скверное, что он ушел без пальто, а на улице дождь и ветер чертовски сильный. И предпринять ничего нельзя, пока полиция не найдет его, но я все равно не мог спать. Я не мог не испытывать гордости за него и надеялся, что его никогда не найдут и он просто исчезнет. Я всегда восхищался его настойчивостью, его слепым стремлением к тому, что он желал заполучить. Я восхищался тем, что он не актер, никогда не актерствует, а он и сегодня не актерствовал, не играл никакую роль, под дождем и ветром. Спать я не мог и предпринять ничего тоже не мог. Стрелка часов уже подбиралась к трем. Я оделся и вышел на улицу.

Пройдя всего квартал, я почувствовал, что промокли ноги. Я вошел в чей-то подъезд и задумался, что мне делать дальше. Это было какое-то странное состояние — понимать, что мы оба сейчас бродим под одним и тем же дождем. Но кого он там ищет? Или что? Я почти не хотел, чтобы его нашли. Сказать откровенно, у меня даже возникло видение: он пересекает реку и идет куда-то на запад, просто чтобы убраться куда-то подальше, хоть к черту, подальше от этого мира. Только как он сможет с кем-то заговорить? Хватит ли у него соображения, чтобы сесть на автобус? И есть ли у него какие-нибудь деньги? Естественно, в итоге я пришел к тому, что начал за него беспокоиться, а через некоторое время, заметив проезжавшее такси, остановил его и сел.

Обычно я обмениваюсь шуточками с таксистами, но никогда с ними не разговариваю ни о чем серьезном. Сейчас мне пришлось объяснять, зачем мне нужно поездить по окрестностям, и я сказал водителю, что разыскиваю отца. Таксисты, мне кажется, никогда ничему не верят, но этот поверил — это показалось ему совершенно естественным. Может, такое достаточно часто случается. Я не запомнил, как он выглядел, не помню даже, белый он был или негр. Помню, как стеной лил дождь на лобовое стекло и боковые стекла, а он пытался сквозь них что-то разглядеть. Когда я вернулся домой, уже перевалило за четыре утра, и дождь продолжал лить как из ведра. Я прошел в спальню, разделся и лег в постель и стал смотреть на окно, по стеклу которого стекала вода. У меня возникло такое ощущение, что весь город плачет.

Его нашли на следующее утро, около десяти, и полиция известила меня по телефону. Его уже вернули в санаторий, так что я сразу поспешил туда. Дождь прекратился, и небо снова прояснилось, это был еще один отличный, солнечный октябрьский денек. Он спал, лежа в постели, одетый в байковый халат. На носу у него была марлевая повязка, а под глазом, кажется, наливался синяк. Косточки пальцев обеих рук исцарапаны и заляпаны зеленкой. И ему давно уже нужно побриться.

Я спустился вниз и потолковал с толстой медсестрой у нее в кабинете. Она была очень обеспокоена и осторожна, потому что опасалась судебного иска, но в итоге я все-таки убедил ее все мне рассказать. Его нашли в Гарлене. Он зашел в закусочную и что-то там заказал, но буфетчик, видимо, понял, что он не совсем в себе и попросил заплатить вперед. У старика был доллар, но авансом он платить отказался, и они пошли за полицией, чтоб та им занялась. Когда он понял, что они пошли за копами, он встал и попытался сбежать, но споткнулся и упал, ударившись лицом об пол.

Я снова поднялся наверх и уселся в кресло, дожидаться, пока он проснется. Но через некоторое время зашла сестра и сообщила, что они дали ему успокоительное, так что он проспит несколько часов. Я уехал и вернулся незадолго перед началом представления, и он сидел в кресле и ел курицу. Он поднял на меня взгляд, очень удивленный, и быстро прошелся пальцами по губам.

Я улыбнулся ему.

— Это я, Гарри, — сказал я.

Он посмотрел на меня, явно не узнавая, разве что понимая, как и в прошлый раз, что нас связывает нечто из нашего общего прошлого. Я присел на постель и стал смотреть, как он ест. И все время говорил, долго и подробно описывая, какой нынче прекрасный день и какой сильный дождь был прошлой ночью. И при этом все время страстно желал, чтобы он хоть на долю секунды поглядел на меня ясными глазами и засмеялся — всего только короткий, хитроватый смешок, строго между нами, чтобы отметить его вылазку. Но он продолжал есть, поглядывая на меня по временам с теплотой, но и с некоторой подозрительностью, и в конце концов я улыбнулся и сказал:

— Мне сообщили, что ты ночью выбрался на прогулку.

Он перестал есть и удивленно на меня посмотрел. И покачал головой:

— Нет. Нет-нет.

— Ты разве не помнишь дождь?

— Дождь?

— Ты добрался до Гарлена, пап. Ты шел домой?

В его глазах появилось внимательное выражение и явная заинтересованность.

— Я затра паэдудо-ой.

Он старался так произносить все звуки, чтобы убедить меня. И даже поднял палец.

— Та завтра поедешь домой?

— Ах-ха.

Затем он взглянул на закрытую дверь и вернулся к своей курице.


Каждый вечер, сидя в гримерке и в очередной раз приклеивая себе бороду, я продолжаю ждать телефонного звонка или посетителя, постороннего человека, и чувствую, что вот-вот испугаюсь.

Он пытался добраться до дома, в который когда-то, столетия назад, регулярно возвращался и входил, принося подарки. У него есть свое, собственное будущее, которое никто не в состоянии у него отнять. И он будет думать о нем, когда в последний раз сомкнет веки. Ему не нужно ничему себя учить, не нужно постоянно напоминать себе о нем. Пока он в состоянии передвигаться, ходить, у них тут постоянно будут с ним всякие неприятности, им все время придется удерживать его, чтобы он не ушел, куда ему хочется и куда он должен идти.

Я не знаю, что тут можно сделать, но у меня есть страшное желание жить иначе, по-другому. Вероятно, можно даже найти нечто достойное и почетное в актерской игре, найти способ вернуть душу обратно в тело. Мне кажется, что отец ведет себя как влюбленный, или в крайнем случае это его организм так себя ведет. Иногда, очень редко, эта мысль заставляет меня чувствовать себя так, как это было со мной в самом начале, когда я считал, что быть великим актером значит приносить людям некие подарки.

Примечания

1

До свидания! (нем.)

(обратно)

2

Тушеная телятина с овощами (ит.).

(обратно)

3

Бывший король Великобритании Эдуард VIII (1894–1972), отрекшийся от престола в 1936 г. после женитьбы на разведенной американке Уоллис Симпсон. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

4

Песня Джорджа Гершвина.

(обратно)

5

Высокий, сильный, большой (нем.).

(обратно)

6

Район в северо-восточной Франции, на границе с Бельгией и Люксембургом, где в ходе Первой (и Второй) мировой войны шли тяжелейшие бои.

(обратно)

7

Залив и остров у Восточного побережья США, к югу от Бостона, курортное место.

(обратно)

8

Трехстишие в классической японской поэзии.

(обратно)

9

Американская поэтесса (1830— 1886), автор романтических и  мистических стихов,  написанных весьма  необычным языком; большая их часть была опубликована лишь после ее смерти.

(обратно)

10

Героиня пьесы Уильяма Йейтса «Кэтлин, дочь Хулихэна» (1902), олицетворение самоотверженности и самопожертвования в борьбе за свободу и независимость Ирландии.

(обратно)

11

Английская поэтесса (1806–1861), автор стихов социальной направленности, любовной лирики, сторонник эмансипации женщин.

(обратно)

12

В ирландском и английском фольклоре — фея, искусительница и коварная интриганка, насылающая сны и управляющая ими.

(обратно)

13

Американская актриса (1916–1973), певица и танцовщица.

(обратно)

14

Шоколадный батончик с кокосовой начинкой.

(обратно)

15

Конфеты, карамель с орехами и нугой в шоколаде.

(обратно)

16

Непереводимая игра слов: автор имеет в виду схожесть английских слов pen — ручка и penis — пенис.

(обратно)

17

Еженедельник либерального направления, начал выходить в 1914 г.; агитировал за вступление США в Первую мировую войну, позднее против маккартизма, против войны во Вьетнаме и т. п.

(обратно)

18

Марксистское издание, выходило в 1926–1948 гг.

(обратно)

19

Знаменитый американский архитектор и теоретик архитектуры (1869–1959).

(обратно)

20

Швейцарский художники график(1879–1940), начинал как экспрессионист, позднее перешел к полуабстрактным, полусюрреалистическим композициям.

(обратно)

21

Французский художник и график (1881–1955).

(обратно)

22

Английский писатель-неоромантик (1857–1924) польского происхождения (наст. фамилия Коженевский).

(обратно)

23

Восемь старейших университетов США, расположенных в северо-восточных штатах.

(обратно)

24

Сосна обыкновенная (лат.).

(обратно)

25

Белые (фр.).

(обратно)

26

Пожалуйста, разрешите… (фр.)

(обратно)

27

Близко, близко (фр.).

(обратно)

28


Вот, вот! (искаж. фр. от voila)

(обратно)

29

Каждый заботится о своем эго (фр.).

(обратно)

30

Английский политический деятель (1804–1881), консерватор; премьер-министр Великобритании в 1868 и 1874–1880 гг.

(обратно)

31

Слоновая кость (англ.).

(обратно)

32

Стукач, штрейкбрехер (англ.).

(обратно)

33

Район Нью-Йорка.

(обратно)

34

Американский писатель (1880–1956), редактор и литературный критик.

(обратно)

35

Английский писатель (1815–1882), бытописатель английской провинции.

(обратно)

36

Французский писатель (1897–1982), один из основоположников сюрреализма; член ЦК Французской компартии, участник Движения сопротивления.

(обратно)

37

Американский писатель (1908–1960), автор социально-нравственных романов, близкий к экзистенциалистам.

(обратно)

38

Американский фолк-певец (1885–1949).

(обратно)

39

Американский эстрадный певец в стиле кантри и композитор (1912–1967).

(обратно)

40

Процентная норма приема студентов (лат.).

(обратно)

41

Отец семейства (лат.).

(обратно)

42

Американская поэтесса (1892–1950), лирик и романтик.

(обратно)

43

Вымышленная страна, где происходит действие романов Дж. Б. Маккатчена («Любовь в тени трона», «К востоку от захода солнца» и др.), в которых описываются изощренные придворные интриги, любовь, коварные заговоры и прочие страсти.

(обратно)

44

Американский киноактер (1878–1954), выступал в основном в амплуа героя-любовника, часто был партнером Греты Гарбо.

(обратно)

45

Симфония Эктора Берлиоза по мотивам поэмы Дж. Г. Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда».

(обратно)

46

Американский генерал (1824–1881), участник Гражданской войны в США на стороне северян.

(обратно)

47

Название района, включающего в себя северо-восточные штаты США — Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс, Род-Айленд и Коннектикут.

(обратно)

48

Коробка для завтрака.

(обратно)

49

Известный нью-йоркский гангстер (1887–1962), член сицилийской мафии.

(обратно)

50

Подпольный торговец спиртным во время «сухого закона» в США в 1920–1930-е годы (сленг).

(обратно)

51

Белый, англосаксонского происхождения, протестант (от англ. White, Anglo-Saxon, Protestant).

(обратно)

52

Иудейский праздник, День поста в память разрушения Храма Соломонова.

(обратно)

53

Праздник труб, иудейский Новый год.

(обратно)

54

День очищения, когда, как и в Праздник труб, правоверный иудей обязан соблюдать строгий пост.

(обратно)

55

Синагога (идиш).

(обратно)

56

С праздником (идиш).

(обратно)

57

Чтобы все было хорошо! (идиш)

(обратно)

58

Благословен Господь… (иврит)

(обратно)

59

Область и город на юго-востоке Италии.

(обратно)

60

Добрый день (ит.).

(обратно)

61

Извините, синьор (ит.).

(обратно)

62

Шаббат, еврейский праздник субботы, предписываемый иудаизмом (исп.).

(обратно)

63

Ковбой. Искаженное от vacero (исп.) — пастух.

(обратно)

Оглавление

  • ПРИСУТСТВИЕ
  •   Бульдог
  •   Выступление
  •   Бобры
  •   Рукопись на голом теле
  •   Перегонный куб
  •     Часть I
  •     Часть II
  •     Часть III
  •   Присутствие
  • ДУРНУШКА. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ
  •   Дурнушка. История одной жизни
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   Слава
  •   Ночная смена
  • ТЫ МНЕ БОЛЬШЕ НЕ НУЖНА
  •   Ты мне больше не нужна
  •   Монте-Сант-Анжело
  •   Пожалуйста, пусть они живут
  •   Неприкаянные
  •   Мимолетная встреча с жокеем
  •   Пророчество
  •   Собственное будущее
  • *** Примечания ***