КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг в библиотеке - 350427 томов
Объем библиотеки - 406 гигабайт
Всего представлено авторов - 140467
Пользователей - 78730

Последние комментарии

Впечатления

ANSI про Вестерфельд: Левиафан (Стимпанк)

Неплохая книга для тех, кому приятно творчество Жюля Верна и Альбера Робиды. Простой язык, стилизованные картинки. А также - шагающие машины )))))

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ANSI про Тертлдав: Оружие юга (Альтернативная история)

скорее - исторические приключения, чем альтернативка... многабукаф, ниасилил... но, глянув, кто аффтор, домучал до конца. Сразу скажу, тут почти нету - попал, пострелял, победил, как в большинстве альтернативок. Да и главная идея - почему пытались изменить прошлое? Чтобы нигеры "на голову не сели"! а скатилось опять же - освободить бедных черномазых...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Тюриков: Полигон (Боевая фантастика)

До безобразия инфантильно. Что стиль, что сюжет...

И даже чудеса странные :) - типа идуших на одном аккумуляторе в течение 770 лет часов или чума (!), которую легко вылечили современными антибиотиками, и которой почему-то в средневековом городе болел единственный человек. Всяким нестыковкам - несть числа.

Зря потраченное время.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
каркуша про Медведева: Как не везет попаданкам! (Фэнтези)

Как-то от данного автора хотелось большего...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Трифон про Каргополов: Путь без иллюзий: Том I. Мировоззрение нерелигиозной духовности (Философия)

О чем тут спорить. Название у книги самое что ни на есть неподходящее. То, что автор Христа грязью облил еще не значит, что избавился от иллюзий. Его рассуждения на тему религий так же поверхностны, как и рассуждения на тему древних учений Востока:йоги, даосизма, буддизма. Настоящие знания в этих учениях передаются только через учителя, так что все рассуждения и песнопения в честь возможностей медитации и других методов совершенствования лишь пустой звон.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Любопытная про Алюшина: Счастье любит тишину (Современные любовные романы)

Как то я разочаровалась немного в авторе..
При всем моем уважении к автору, немного в недоумении. Раньше ждала новые романы с нетерпением, но сейчас…Такое впечатление, что последние книги пишет кто-то другой под фамилией автора.
В этой книге про измену столько накручено и смешано . Большая , чистая, всепрощающая любовь после измены???!!! Как оправдание измены присутствует проститутка- суккуба от которой ни один мужик не может удержаться да еще и лесбиянки млеют. Советчица суккуба- бабушка - старая проститутка при членах ЦК и иностранцах...
Религия добавлена по полной программе - и православие и буддизм, причем философские размышления занимают едва не половину книги…. Н-да..

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Любопытная про Банши: "Ад" для поступающих (СИ) (Фэнтези)

Б-э-э..Только увидев обложку, а потом начав читать аннотацию, поняла , что книгу читать не буду, от слова совсем..
Если уж автор предупреждает о плохих словечках в данном опусе и предупреждает о процессе редактирования, но пишет аннотацию с ошибками ( это-э надо написать шара Ж кину контору.., вместо шарашкиной...) , то могу себе представить себе, что там можно встретить в тексте...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Момемуры (fb2)

- Момемуры 2136K, 609с. (скачать fb2) - Михаил Юрьевич Берг

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Михаил Берг

Момемуры


Предисловие к четвертой редакции


Я пишу это в Олстоне, графстве Мидлсекс, на берегу Атлантического океана. Хотя сказанное — очередная печать стиля, так как никакого океана ни из одного из семи окон моего апартамента не видно; и дабы начать лицезреть тусклое пространство воды в скучной оторочке осенних пляжей и поставленных на прикол яхт, надо проехать, по крайней мере, миль 15, не менее.

Но я действительно здесь, куда никогда не хотел ехать синьор Кальвино, о чем сделал соответствующую надпись на козырьке растрепанной географической карты Северной Америки в главе «Островитяне».

Я же, чтобы меня не увело опять в неизбежные дебри, должен сказать, чем отличается новая редакция, выходящая сегодня в нью-йоркском издательстве Franс-Tireur, от журнальной, опубликованной в четырех номерах «Вестника новой литературы», начиная с пятого, украшенного бравурной красной лентой Букеровского приза. Изменений в тексте немного: в рамках рутинного превращения в экзотику всего русского Энтони Троллоп стал Салтыковым-Щедриным, незабвенная Джейн Остин — Верой Пановой, кореянка Надя Ким — сибирячкой с густым несмываемым румянцем во всю щеку и т. д.

Плюс любимая писательская игра по ловле блох — тех орфографических ошибок, с которыми так и не справилась ни лучший редактор всех времен и народов Марьяна, ни чудная пожилая дама с абсолютной грамотностью, порекомендованная мне Мишей Шейнкером. Сложная ветвистая фраза, очевидно, обладает возможностью до последнего таить самые очевидные ошибки в тени стилистической усталости.

Но самое главное, «Момемуры» выходят тяжеловооруженные самым продвинутым аппаратом: два авторских предисловия, статья об истории написания романа, статья от комментатора имен, разные списки сокращений и — самое главное — роскошные, обширные комментарии. Их писали четыре разных человека, обладающие уникальным знанием о том, о чем, кроме них, сегодня уже почти никто ничего не знает, а если знает, не напишет — о К-2.

Надо ли говорить, что они были прототипами моих разных героев, или, по крайней мере, упоминались в тексте романа, почти всегда под придуманными никнеймами? Да и сама идея издать «Момемуры» с пространными комментариями, иконографией, иллюстрациями, даже DVD с музыкой, которую мы тогда слушали, и картинами, которые мы смотрели, также принадлежала тем героям романа, которые были моими друзьями до его написания и, конечно, после. (Хотя количество тех, кто обиделся на меня на всю жизнь, причем, имея на это множество оснований, поделом, как, скажем, Алекс Мальвино, таких тоже было немало.)

Алик Сидоров хотел выпустить десятитомное издание «Момемуров», чтобы роман превратился в игру: жизнь в подполье, полная неизведанных наслаждений, борьбы с КГБ, ощущения запойной свободы, которой больше не было, ну и кайф от творчества — поди, поищи такой.

Увы, даже наш Алик вынужден был подкорректировать замысел – не пошла ему перестройка впрок, не похудел, не побледнел, как-то обрюзг, разбух и давно уже согласился, что том будет один (самое большее — два), но с подробными комментами, фотками прототипов и серией приговских монстров из «Бестиария». Ведь именно он, на свои деньги, послал в Питер того самого лопуха *уевского, о котором упоминает Боря Останин в своей статье.

Но что говорить — нет уже нашего Алика, нет и Димы, то есть они есть там, в переливающемся перламутром тексте «Момемуров» (а я совсем не уверен, что перламутр лучший или даже подходящий материал для воспоминаний); но, к сожалению, данное издание будет без фотографий прототипов героев и их версий в «Бестиарии». Но и то немалое, что есть, стало возможно только благодаря Сереже Юрьенену, который взял на себя труд публикации сложнейшего текста.

Что осталось сказать? Я лучшую часть жизни прожил с героями «Момемуров», они научили меня почти всему, что я знаю, пока я, хитрый и хищный наблюдатель, исподволь следил за их жизнью. Благодаря им, я написал то, что написал. И сегодня кланяюсь им всем, даже тем, кто вынужден был взять на себя роли отрицательных персонажей или, точнее, героев с подмоченной репутацией. Но, конечно, главная благодарность им: Вите, Диме, Алику — синьору Кальвино, мистеру Прайхову, редактору журнала «Альфа и Омега». Если в моем тексте присутствует то, что некоторые остряки называют жизнью, то это только потому, что у меня дух замирал, пока я поднимался по винтовой лестнице очередной неповторимой, сделанной на заказ натуры – и восхищался открывшимся с перехода видом!

Поэтому я думаю, что мой роман о дружбе. То есть само слово какое-то мерзко-советское, хреновое, с запашком халтурных переводов по подстрочникам и дешевой гостиницы на трудовой окраине, но мы были нужны и интересны друг другу, и, это, конечно, спасало. И то, что этот хер с горы Ральф Олсборн позвонил-таки из таксофона в вестибюле филармонического общества Вико Кальвино и договорился о встрече, а потом понял, с каким редкоземельным материалом столкнулся, за это ему можно, думаю, простить и ходульность, и гонор, и дурацкий апломб. Не разминуться со своей (так называемой) судьбой — разве есть большее везение?


Предисловие к третьей редакции


В ночь с 28 на 29 января, накануне того утра, когда я и пишу это предисловие, и спустя десять лет, как я поставил последнюю точку в своем романе Момемуры, по каналу НТВ я увидел кинематографическую версию своего романа, снятую Вуди Алленом в 1983 году и озаглавленную им Zelig.

Я не хочу ссылаться на микроскопическую вероятность того, что Вуди Аллен в том же 1983 мог ознакомиться с рукописью Момемуров в Париже, но ощущение, что сценарий Zelig писался под диктовку Зигмунда Ханселка и Ивора Северина, не оставляло меня несмотря на то, что Ральф Олсборн родился после смерти Леонарда Зелига, между их характерами (как, впрочем, и биографиями) расстояние, точнее всего измеряемое математической операцией «инверсия», а ни Дик Крэнстон, ни Карл Люнсдвиг, ни профессор Стефанини (или их многочисленные помощники) не присутствуют в фильме под своими именами. Время, однако, обучило меня скромности, тем более что авторство идеи и исходящих от нее творческих пульсаций (то, что стоит так дорого, а ценится так мало) очень часто не принадлежит никому. Пародия с точностью до наоборот. Один пишем, два в уме.

Итак, первая версия Момемуров родилась в 1983. Мистификация в жанре псевдобиографического исследования явилась естественной реакцией на состояние хронической обреченности, безвестности и безнадежности, в которой обретались те, кто и составлял сообщество, впоследствии названное «К-2». Случай свел меня со средой, почти сплошь состоявший из уникальных личностей, своеобразие кото-рых (подчас подкрепленное творческой состоятельностью) находилось в вопиющем противоречии с их мизерной известностью и влиянием на окружающую жизнь. Мне захотелось описать их, и чтобы это описание не свелось к бесконечной галерее портретов, я решил нанизывать истории на позвоночник сюжета (который бы и представлял из себя пародию на известную серию «Из жизни замечательных людей»), пригласив в соавторы двух австрийских славистов-литературоведов, не говорящих по-русски, мало что понимающих в жизни России «застойного периода» (тогда, конечно, так не называвшегося, ибо этот период казался бесконечным туннелем). А чтобы усилить пародийный эффект, заставил обозревать рассматриваемый период с расстояния в несколько десятилетий.

Совмещение быта блестящей литературы на фоне затхлых котельных, убогих лифтерских, коммунальных квартир (с происходившими на них чтениями) и вычурного, тошнотворно-торжественного описания жизни очередного великого чело-века (с вопиющими ошибками, анахронизмами, преувеличениями и прочим бесконечным списком опечаток действительности) показалось мне удачной находкой.

Нужно было быть принцессой на горошине, чтобы сквозь толстые, ватные стены безвременья предугадать вручение Нобелевской премии Бродскому, многотысячные тиражи (сопровождаемые переводами на большинство европейских языков) книг тех, кто и стал героями этой книги, как, впрочем, и почувствовать «идущую на цыпочках» новую эпоху, которая, честно говоря, больше представлялась еще одним повторением Варфоломеевской ночи, нежели «перестройкой». Я ничего не предугадывал, я просто строил романное пространство таким образом, чтобы игра света и тени обеспечила наиболее точное представление о тех людях, которые жили и писали с невообразимым аппетитом и кайфом.

Найденное сразу название, как, впрочем, и имена «авторов» биографии — Зигмунд Ханселк и Ивор Северин — должны были послужить художественным ключом к исследованию неизвестной земли под названием «андеграунд», «вторая культура», «К-2». Я и представлял себя Ганзелкой и Зикмундом, путешествующим не по Южной Америке, а по таинственной и не менее экзотической северной земле. Стиль описания родился сам собой. Я попытался изобразить реальную жизнь и реальных людей, как литературное произведение и литературных персонажей. За исключением линии «будущего лауреата», все было правдой вплоть до мельчайших подробностей. Однако пародийная стилистика прививала документу черты кажущегося преувеличения, которого на самом деле не было. Герои обозначались первыми буквами своих фамилий и кличками того Обезьяньего общества, которое было учреждено и счастливо распалось еще до моего знакомства с его членами.

Конечно, реальные факты дополнялись слухами, сплетнями, мифами, ибо описываемая резервация была устной по принципу своего бытования и мифологемной по существу, а я познакомился с ней, как посторонний наблюдатель, появившийся к тому моменту, когда основное действие, кажется, кончилось, и усталые актеры разбредались по домам.

Пожалуй, наиболее сложным была окаймляющая линия основного героя — «нашего писателя», «будущего лауреата Нобелевской премии», сэра Ральфа, Ральфа Олсборна, хотя все эти наименования соответствуют тем этапам редактирования, которым подвергался первоначальный текст Момемуров. Мы с Иосифом Бродским подарили ему несколько фактов своей биографии, автор Ады свое высокомерие и слезящиеся от презрения глаза, основатели серии Жизнь замечательных людей принцип построения жизнеописания и удушающий пафос неправдоподобия; но эта линия все же была весьма расплывчатым контрапунктом, ввиду того, что для самопародии требуется не столько мужество, сколько особый слух и глаз.

Еще одна не менее щекотливая проблема, но уже морального свойства, возникла сразу, как только я взялся за свою эпопею и стал описывать реальных людей — насколько я имею право изображать их, как этнограф неизвестное цивилизованному человечеству племя диких варваров или как биолог открытые им виды новых организмов? Боюсь, вопрос остается открытым до сих пор, хотя г-жа В. в своей своенравной и безапелляционной рецензии в Невском времени вынесла безоговорочный приговор подобным попыткам. Если отбросить тон, в котором так и сквозит оскорбленное женское самолюбие нежной пушкинской Тани или желание отомстить за обиженного друга (не месье ли Лабье напел ей мотив своей обиды), поставленные ею вопросы не кажутся мне праздными, почему я и позволю себе привести две пространные цитаты, синкопированные милым женским негодованием.

«Я не знаю, в часы какого озарения или экстаза посетила автора счастливая мысль сделать своих ныне здравствующих коллег персонажами художественного произведения, но мне эта идея кажется небезобидной, если не зловещей. Есть все-таки в этом какое-то утонченное издевательство, даже садизм — мановением руки превратить творцов в тварей, все равно, что ученых, застывших перед микроскопом, — в шевелящихся инфузорий на предметном стекле. Это — противоположность бескорыстному дневниковому свидетельству об окружающих людях — стремление обрести над ними власть. Стремление достойное мелкого беса, с кривляньями и ухмылками поднести каждому кривое зеркало. Поэтому даже когда кто-то чудом оказывается отражен пристойно, мне все равно хочется это зеркало раз-бить».

И еще один вполне риторический, хотя не менее страстный и — увы, увы, — правомочный вопрос: «Кто уполномочил автора сообщать всему свету, с кем и как изменяли такие-то люди своим женам — все равно, правду он сообщает или только сплетни? Кто дал право развязно вспоминать» (от лица героя, разумеется), как бывшая жена такого-то поэта безуспешно пыталась завязать с ним (героем) роман? Ее-то, известного богослова, находящегося слишком высоко и далеко, не должен задевать всякий комариный писк, но дело не в этом, а в отношении к женщине. Но что я, о таких вещах на этой планете еще не слыхали. А «рассказ одной дамы», в свое время переспавшей, кажется, со всем подпольем и повествующей о мужских качествах своих мимолетных друзей».

Понятно, что можно привести равное количество доводов как в защиту попыток писателя сделать героями своих фантазий реальных людей («КоммерсантЪ» в лице опять же одного из героев боковой ветви романа – и, конечно, моего приятеля – писал о каком-то подвиге, а «Вечерний Санкт-Петербург» уверял своих читателей, что автор «увековечил К-2»), так и ставящих под сомнение моральную допустимость «описывать похоже» людей ныне живущих. То, что груз вины ощущался и ощущается до сих пор (ибо описание, особенно достоверное, как клетка или, точнее, прокрустово ложе, ограничивает жизнь персонажа, в то время как прототип, как это не мешает иногда автору, продолжает жить и имеет право измениться) продемонстрировано мной в «Черновике исповеди. Черновике романа», в первой части которой я корю и исповедуюсь перед самим собой и моим невидимым собеседником за то, что преступил то, что преступать, возможно, не имел право. И хотя я, кажется, лишился большой доли того высокомерия, которое и привело меня в литературу, но исповедоваться второй раз мне кажется излишним.

Но и у текста была своя жизнь. Не вполне удовлетворенный тем результатом, ко-торый явился следствием первой редакции Момемуров, спустя пару месяцев после завершения романа, я тут же принялся исправлять.

В исправленном варианте впервые стали проступать те очертания романной ми-фологемы, которая твердо стала на свое место только в третьей и последней редак-ции. Линия будущего лауреата Нобелевской премии пустила корни и стала изме-нять почти документальное повествование о жизни реальной литературы в подпо-лье. Помимо существовавших уже в первом варианте профессора Стефанини, Кар-ла Буксгевдена с его знаменитым справочником Для начинающих романистов, многочисленных обозревателей газет Крисчен-сайнс монитор и журналов Таймс и Обсервер и прочая, прочая, прочая, поэт К. (он же — брат Оранг) обернулся синьором Кальвино, благоуважаемым потомком итальянских переселенцев, сестра Марикина стала корреспонденткой не Мартина Хайдеггера, а Льва Николаевича Гумилева, а легендарное письмо Папы Римского, якобы полученное Татьяной Горичевой прямо в котельной, превратилось в послание от Московского патриарха.

Шло великое переселение народов. Россия неожиданно стала принимать очертания какой-то латиноамериканской банановой республики, писатели-нонконформисты, живущие в социальной резервации, превратились в русское национальное меньшинство в бывшей русской колонии на острове посреди Атлантического океана, угнетаемое и бесправное, как любой малый народ, живущий посреди большого и великого. Хотя для читателя это не имеет никакого значения, я опять вынужден подчеркнуть, что меня привлекали не лавры Кассандры, а томила жажда более адекватного воплощения той идеи, которая Вуди Аллена привела к созданию его Зелига.

Последние правки были внесены уже в корректуру первой части романа, которая появилась в 5 номере Вестника новой литературы в 1993 году. Перечитав ее, я был изумлен. Как голуби мира и безжалостное время меняют благородную патину стоящего на открытом воздухе памятника, так и прошедшее десятилетие и все сопутствующие ему перемены, изменили многие оттенки, нюансы, забавное сделав тривиальным, а экзотическое тысячу раз пережеванным. Мне пришлось отказаться от последних примет родной России, от пространных литературоведческих рецензий, дополнявших по сути дела каждый биографический медальон и десять лет назад (в виду полной неизвестности моих героев) читавшихся как главы увлекательного авантюрного романа, а теперь разменянных в десятках литературных статей. Отказался или, точнее, максимально приглушил я и тот, звучавший как струны арфы, перебор стилей, от торжественно-высокопарного до дурашливо-простонародного, который составлял основу повествования в первой редакции Момемуров. И все более прививал своему детищу черты канонической литературной пародии.

Я далеко не уверен, что приобретения компенсируют потери того почти документального повествования, на которое сбивалась первая редакция романа. Возможно, когда-нибудь (вряд ли при моей жизни) будет опубликован и первоначальный вариант, в котором исследователь не мифологизированной, а реальной литературы найдет достаточное количество необходимых ему деталей.

Конечно, мне жаль ушедшего времени, молодости, прекрасной поры, когда будущее в равной степени представлялось и неизвестным, и волнующим, а кажущаяся бесперспективность существования таила за собой прозрачный и волшебный контур горизонта.

Как мне жаль всех тех перемен и тех потерь, которыми одарило меня наше трезвое настоящее, как не посетовать на невозвратимость дружбы и чудесного чувства правоты.

Где вы, мои друзья, г-н Альберт и Александр Сильва, боюсь, что мы не увидимся теперь никогда. А мой вечно увлекающийся, щедрый и бескорыстно велеречивый основной биограф профессор Стефанини, давно исчезнувший, растворившийся за очередным туманным поворотом прихотливой судьбы, не даст возможность услышать свой торопливый, заикающийся и неизменно милый голос. Ибо ушел туда, откуда нет возврата.

И тут неожиданно я понял, что не все потеряно. Что все вычеркнутое, сокращенное, перевернутое и измененное до неузнаваемости не пропало, не исчезло бесповоротно, и, если мне на это будет даровано время, когда-нибудь, конечно, не сейчас, а еще спустя пять, десять, двадцать лет обязательно засяду — нет, не за новые Момемуры, но, скажем, за Комментарии к Момемурам (если, конечно, меня никто не опередит), и тогда все, что осталось на полях, все что я выпустил, трансформировал, переименовал, явится опять в своем подлинном и радостно трепещущем виде наивной правды.

Но, как говорится в другом месте и по другому поводу, резина экивоков и предисловий и так растянута до невозможности, дверь закрывается с оттяжкой, и пора приниматься за дело. То есть уступить место настоящим и первым исследователям «К-2» — Зигмунду Ханселку и Ивору Северину. Vale!


Михаил БЕРГ


Zigmund HANSELK       Зигмунд ХАНСЕЛК

Ivor SEVERIN       Ивор СЕВЕРИН

MOMEMURS

Establishment production


Publishing house


London


1984


МОМЕМУРЫ

(перевод с английского и примечания Михаила Берга


Зигмунд Ханселк (р. 1944) и Ивор Северин (р. 1941) — австрийские эссеисты, литературоведы, авторы критических работ и беллетризованных исследований в духе школы «нового журнализма».

Вместе выступают начиная с 1979 г.

Отдельно З.Ханселк опубликовал статьи: «Псевдоономастика в постмодернистской прозе» (1971), «Принципы игрового расследования» (1972), монографию «Маски рассказчика и смена интонаций в романах Вильяма В.Кобака» (1975, изд. Венского университета).

Ивор Северин: «Обманутые читатели» (1973), «Травестия и симуляция мифа как прием» (1975), «Литература русских островов» (1976).

Совместно: «Литературный коллаж» (1979), «Mystification, или Кто читает Алэна Барта» (1980).

Последняя написанная в соавторстве книга «Боркетт» (роман-исследование, Истеблишмент продакшн, 1982) была удостоена специальной премии французских книгоиздателей.

Название книги — «Momemurs» — трудно переводимый неологизм, анаграмма, построенная, очевидно, на фонетическом соединении частей таких слов как memoris (мемуары), mummy (мумия) и, возможно, rubbish (чепуха).


ВЕТЕР


Буря мглою небо кроет

А.Пушкин


Ветер дул, завывая в пустотах, наполнял легкие высотного дома, гулял по неведомым переходам и свистел сквозь ноздри розетки. Поднести к ней руку — холодит в две дырочки. И некто, навалив на нее рыхлое облако подушки, закручивал в полудреме плед под лодыжку, а другой край на голову, чтобы оборвать пуповину звуков — беснующейся за окном сентябрьской непогоды — поневоле, на мгновение, затягивая в воронку взгляда анненковского Ходасевича с шахматами на плече, глядящего на него с прищуром черно-белого обериута, увеличенный фототипический план С.-Петербурга с ближайшими окрестностями 1914 года (копия с приложения к адресному справочнику Суворина «Весь Петербург»), который именно в эту секунду всплеснул — от порыва ветра — крыльями свободных от кнопок углов и затрепетал, передавая волну аксининской гравюре с обычным для него перенаселенным пространством: планетами и механизмами, все в кружочках с цифрами. Взлетели фалды занавесок, выводя за руку из тени круглую рублевскую Троицу, серебряный фруктовый нож, чашку с недопитым чаем и яблочный огрызок на подоконнике; рядом заваленный бумагами стол — и толкнул тело куда-то вбок и вниз в поисках блаженной выемки для сна. Затем осторожно прислушался — лифт лязгнул челюстями и заскользил по шахте.

Да, помнится, все происходило именно так — о наводнении, которое началось ночью, узнал только через несколько дней, хотя по тому, как ветер, звеня и гудя стеклами, утюжил дом и ходил с посвистом по перекрытиям, щелям и коридорам, можно было догадаться — и однако. Домашние были на даче, а он строил, поминутно разрушая, хлопчатобумажные ловушки из истерзанной простыни, подушки и витой улитки пледа, но полусонная душа все выскальзывала и улетала в щелки и незаделанные отверстия — то локоть затекал и билась жилка, то душно и липла к губам сырая наволочка. Не обмануть, не обвести себя вокруг пальца — ждал, сам не зная почему, гостей дорогих, монастырских ребят.

Да, были предчувствия — хотя, если взглянуть равнодушно со стороны, то вздор. По крайней мере — без такой очевидности, что именно сегодня, когда некому сказать последнего слова и никто не увидит. Несколько раз уже за последние годы приоткрывалась эта глава — на время, но попадал в опасную зону, а теперь безрассудная статья в эмигрантской «Русской мысли», звонок из Парижа об издании книжки, последние вызовы в местный «монастырь», чья косилка стала косить все ближе и ниже, брея почти начисто, а главное — те неуловимые иголочки предчувствий, что кололи как при морозе кожу, — может, пустые страхи, а может, и нет.

Итак, пусть читатель представит себе совершенно ему незнакомого писателя, который на окраине бывшей северной столицы ворочается в своей постели, в углу комнаты, в ожидании ареста. Ночь. Ветер с моря. Маркизова лужа. Последняя четверть двадцатого века. После полуночи началось наводнение, о коем он, скорее всего, если ничего не изменится и все пойдет как по маслу, узнает только на третий день. Полное отсутствие трагедии.

Но, скажет читатель: что это за писатель, и если он хороший, то почему я не знаю? И потом: почему сразу «ареста»? Может быть, он, как бы это сказать, непорядочный человек и совершил что-то нехорошее? Ну, там, украл ложечку в мороженице или же, будучи подшофе, решил справить малую нужду на постамент самого любимого в городе памятника и был в этой глубокомысленной позе (метко названной Бейкером «позой священного треножника») задержан представителями порядка или просто вольными стрелками, энтузиастами борьбы за чистоту? И с незастегнутым ментиком, то есть я хотел сказать — мотней, или, скажем на европейский манер, зиппером, был застигнут на месте преступления, после чего неуместно, как Чацкий на балу, стал изрекать перед лицом общественности обычные, не подходящие к месту благоглупости, переходя постепенно, как популярный местный полководец, от защиты к нападению: мол, это вы сами во всем виноваты, где, говорю, места общего пользования (и договорился до антипропаганды)? Или, если все не так страшно, и он не совершил ничего эдакого и провинился на ниве, так сказать, литературного просвещения, обманув ожидания страстно жаждущих правды соплеменников (но так как его, если можно так выразиться, нация нам неведома, то лучше сказать — современников)? И вообще, хотелось бы узнать, что именно он написал и в каком стиле и духе, не было ли там, знаете, боюсь быть неправильно понятым, эдакой возни с ничего не значащими, но превратно истолкованными мелочами? Скажем: что такое фасеточное строение глаза — это глаз в мелкую клетку или когда видишь одно, а говоришь другое? И потом — дьявольская разница — молодой начинающий писатель перед нами (и тогда вполне понятно и объяснимо, почему он неизвестен, ибо неизвестен он только пока) или закосневший в своем упрямстве имярек, что не желает считаться ни с какой реальностью и требованиями времени, а только как его левая фанаберия пожелает, и тогда его совсем и не жалко, а даже напротив, раз он эдакий плешивый карбонарий и совсем не хочет прислушиваться.

Но, кажется, мы слишком отвлеклись. На часах — ночь. Ветер, крепчая (хотя вроде бы некуда), дует с моря. Вода прибывает, и что-то свистит, воет за стеной, будто там пустота, конура для ветра, где он ворочается, вертится, укладываясь поудобнее, и сквозь черные дырочки розетки проникает в комнату. Непогода. Крутит и вертит. Прекрасно. Что может быть приятней этого извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого домашнего уюта, если за окном разыгралась битва теплых и холодных воздушных потоков, а ваша душа — как и подобает при наличии художественных склонностей — до краев полна романтики.

Но тому, кого мы — весьма, впрочем, условно — обозначили маловразумительным словом писатель, все же, если нам не изменяет чувство натуры, не по себе. Вертится, крутится, как непогода за окном. Если накроет себя с головой — тише, спокойнее, но душно; чуть оголится ненароком обнаженная лодыжка — через две минуты холодная, как у лягушки, ибо поддувает, черт бы его побрал, откуда-то снизу. Вроде бы, что человеку надо? Радуйся, что живешь на побережье, что прямо из окна можешь наблюдать наводнение, а не какое-нибудь опасное для благополучия извержение и землетрясение, а то еще муравьи тропические могут поползти шириной в километр, или тарантулы, которые в мае кусают до боли и смерти. Так нет же! Вращается, извините за идиоматическое выражение, как говно в проруби, вместо того, чтобы мечтать, коли на то пошло и не спится, наблюдать непогоду за окном и обдумывать своего Медного всадника. Нет, не спит, себя пытаясь обмануть, смотрит вроде бы сонными гляделками — хотя сна ни в одном глазу — на будильник, кумекает что-то про себя, как пить дать, решает: могут еще сегодня заявиться или лавочка закрыта до завтра и монастырские ворота, как граница, на замке? Хотя, если подумать, тебе ведь всегда карты в руки, любой материал впору: не хочешь Всадника — пиши Сахалин, и благодари за это людей.

Но, если уж быть честным до конца, то, возможно, неизвестный писатель ворочается вовсе не от страха ареста или там обыска (дело обычное и приватное), а ворочается он в самых настоящих творческих муках. И не постель ему сейчас, а пылающие угли, или, лучше сказать, тлеющие угли, так как пылают дрова и поленья, а тлеют угли и все маленькое. Потому что неизвестный писатель вполне на внешний вид не такой уж молодой и начинающий, а совсем даже наоборот: во всю раскручивающий свой четвертый десяток творческой судьбы, написавший — для неизвестного писателя — неприлично много (так как раз неизвестный, то чем меньше, тем лучше, ибо больше надежд). И поэтому вполне можно представить, что ворочается он в творческих муках на постели именно потому, что писать ему не для чего и некому, хотя и хочется, и что творческие муки — это преждевременные творческие муки, то есть когда еще творчески мучиться не начал и даже не уверен, что начнет, но что-то неуемное в душе требует и велит, а безразличное пространство вокруг говорит: не надо. Пиши, не пиши — ничего не изменится. Вот это трагедия так трагедия, только представьте себе: живет неизвестный писатель вполне писательской жизнью, а с окружающим пространством договориться не может. Не требует у него пространство ничего, не тянет, как у паука, ниточку слюны, чтобы он наплел прихотливые узоры, облагородив этим свой жизненный угол и удел и выполнив сим свое жизненное предназначение. А без тяги куда: если тебя не искушает пространство и вполне обходится без тебя, то и ты не искушаешь его. Без тяги никакой огонь — ни творческий, ни метафорический — как ни крути, не пойдет пожаром.

Да, пожалуй, стоит согласиться с читателем, что его вопросы вполне (если не сказать более) уместны. Что это за писатель такой, что ночью ворочается, не находя себе места на собственной постели, во время очередного вращения, как поэтический конь, косясь глазом на будильник и поневоле захватывая трехстворчатый иконостас, два коллажа (игральные карты, бумажные флаги, заголовки старых газет) и овальное зеркало (без рамы) посередине. Прислушиваясь к звукам в парадном и за окном. Вглядываясь в полустертый алфавит ночи. Что-то не так. Эдак не годится. Откуда сомнения? Положено, как говорится, по штату? Арест или муки? Почему? За что? Может, это новомодный Гамлет? Или, прости Господи, Пиндар? Непонятно. Читатель недоумевает. И ждет ответа.

И — пока еще не раздался звонок (или, наоборот, серебряный колокольчик волоокой музы) — мы попытаемся разобраться. В том-то и дело, что у нас — совершенно, конечно, случайно — имеются всевозможные, но разрозненные материалы, записки, неоконченные наброски, портреты, начало статьи, воспоминания, заметки на полях и прочая рукописная шелуха. Откуда же берутся такие писатели? Вот и попытаемся прокомментировать эти оставшиеся от неизвестного писателя листы, собранные в зеленой картонной папке, составив из них шитое белыми нитками лоскутное одеяло ответа. Возможно, читатель будет удовлетворен. По меньшей мере — развеем туман. Вдруг получится. Начнем.


НАЧАЛО


Детство (читаем мы на первой из семи страниц in quarto с дряблой складкой на животе листа, ибо рукопись — фиолетовые, выцветшие чернила — хранилась, очевидно, сложенной пополам), детство (продолжаем цитировать документ, который будет приведен здесь полностью вместе с исправлениями и комментариями) — всегда центр тяжести, и чем оно тяжелее, тем лучше. В известном справочнике лорда Буксгевдена «Кому Нобелевскую премию» (пособие для молодых романистов) сказано, что несчастливое детство — лучшая школа. Я* бы мог ответить лорду Буксгевдену, что прошел эту школу, так как какое еще может быть детство у кроткого, хилого, хорошо воспитанного мальчика, который умудрился родиться в глухой русской колонии на окраине Сан-Тпьеры за год до смерти нашего славного диктатора генерала Педро (и в самый разгар инспирированного им дела левых журналистов). Но все ли столь просто, готов спросить я у уважаемого Карла Буксгевдена? Однако о детстве мною и так написано предостаточно, и я отсылаю к источникам. Вторая глава — это юность, о которой еще Екклесиаст сказал, что она — суета.

Вне зависимости от того, где вы появились на свет, в Сан-Тпьере или в Ватикане, на окраине Кордуллы или в Авиньоне, от четырнадцати до двадцати само существование кажется порой чудесным сном — особенно, если вы родились пусть не в очень богатой, но в обеспеченной (хотя и на глазах беднеющей) семье держателя акций химического концерна, — или, по меньшей мере, настолько приемлемым, чтобы не задумываться над его смыслом. А возможность все новых и новых открытий эксплуатируется щедро, словно золотая жила, не имеющая предела. Возмужав (а в детстве я был действительно узкогрудый, низкорослый, слабый мальчик, терзался этой слабостью, был скрытен, замкнут в свою скорлупу и болезненно самолюбив), итак, возмужав, я совершенно неожиданно для себя и окружающих буквально за год-полтора перерос на две головы, перегнал в развитии чуть ли не большинство отпрысков русских семей всего нашего квартала. И получил возможность для защиты и утверждения своего достоинства, почти избавившись от комплекса неполноценности из-за своего происхождения. На свою беду, выправившись физически, я приобрел достаточно смазливую внешность (которая впоследствии, к счастью, несколько погрубела), будто сошедшую с обложки журнала «Лайк» или «Трансатлантик ревю», или, еще вернее, — журнала для старых дев «На досуге», и нырнул в омут первых любовных побед и простых радостей жизни. Только по привычке, перешедшей в физиологическую потребность еще в пору кропотливо одинокого детства, я обильно пичкал себя чтением, которое являлось единственной стоящей начинкой того времени. Короче, я отдавал дань своему легкомысленному веку и не менее легкомысленному поколению, второму поколению русских эмигрантов: жил ради того, чтобы жить.

Однако веселая жизнь хороша тем, что быстро набивает оскомину. Очнувшись однажды, я обнаружил себя студентом факультета естественных наук столичного университета, каковым стал с легкой руки своего отца, давно растерявшего дедовские акции и теперь занимающего более или менее приличную должность в некогда принадлежавшей ему кораблестроительной фирме, а оглянувшись назад, увидел, как мог бы сказать Уильям Данбер, «virgin land, where I have not left any trace» (целину, на которой я не оставил ни одного следа). Такая же нетронуто стерильная целина лежала передо мной и впереди, но если раньше, не задумываясь, я шагал по инерции, то теперь каждый шаг вызывал подозрение из-за страха сбиться с пути.

Что заставило меня поглядеть через плечо? Неудачно сданный экзамен, окончательно разочаровавший в получаемой специальности; фиаско в любовной истории с женщиной, что была на хрестоматийные пятнадцать лет меня старше и отнюдь мне не нравилась; пресыщение лучезарным светом юности, из которой я вышел мрачным угрюмым скептиком; или происшествие, заставившее внезапно споткнуться о неведомый порог (совесть? перверсия похоти? юношеский бзик?): наверное, все вместе — конкретной отправной точки не было. Случилось то, что симпатическими чернилами было написано мне на роду: конечно, решил стать писателем.

Отвечая на вопрос Стенли Брюнера, я, вероятно, несколько удивил своего интервьюера, сказав, что писать я хотел всегда. Думаю, он посчитал мой ответ претенциозным. И в некотором смысле был прав. Принятое решение вряд ли можно назвать удачным. Будь я смелей и откровенней, встреть я человека, понявшего и раскусившего нехитрую угловатость моей натуры, я бы остался, вернее — стал, нормальным здоровым филистером, и необходимость делать из литературы форму существования отпала бы. Этого не произошло. С детства болезненное ощущение исключительности томило меня тем сильнее, чем глубже приходилось его скрывать. Мое положение напоминало состояние беременной, узнавшей, что плод в ней неправильно повернут и кесарево сечение неминуемо. Ситуация осложнялась тем, что с самим собой я был незнаком, хотя, как герой Мики Джексона, автора знаменитых в начале века повестей, привык говорить о себе в третьем лице.

В двадцать лет я продолжал рушить преграды, чревато стоявшие передо мной в десять: боролся против ветряных мельниц, превращенных в грозных идолов воображением хилого и впечатлительного мальчика из русского квартала на чужбине. Как это бывает, масштабы внутреннего и внешнего «я» не совпадали: я подходил к себе предвзято и неточно расставлял акценты. Преимущества возводил в ранг недостатков, а недостатки высокомерно не замечал. Не представляя последствий, в пору первой юности (и под стать ей) я увлекся западной литературой — за месяц прочел в Национальной библиотеке все пять томов Пруста в издании 36-го года, там же в журнале «Литературные осколки» наткнулся на куски «Улисса» (то, что успели напечатать до ареста переводчика), просматривал «Русский журнал» с произведениями современных русских авторов, долго ходил под впечатлением «Ада» Холлинга, прочел все рассказы Барта, Генри Джефферсона и, прежде всего, их общего неблагодарного ученика. Прочитав книгу последнего о Париже, я был введен в опасное заблуждение: ремесло писателя, поданное аппетитно, казалось самоцелью, процесс вождения пером по бумаге наполнялся невыносимо сладостным смыслом, а героический пессимизм писателя-эмигранта (конечно, меня соблазняла параллель) казался единственной стоящей формой отношения к жизни. Я не заметил, что парижская бедность (а бедность всегда лакома, если вы живете в обеспеченной и респектабельной семье) скроена из той же самой материи, что и лохмотья нищего в мюзиклах Лопеса, а тому, что у страны, где мне предстояло жить, не было Парижа, просто не придал значения.

Иллюзий насчет легкости литературного ремесла я не питал, напротив: априорная трудность писательского пути придавала только дополнительную прелесть и значимость этому сомнительному занятию. Бытие в искусстве виделось мне наиболее устойчивым и уравновешенным состоянием, а литература казалась индульгенцией не совершенных грехов и оправданием отпущенного жизненного срока. Еще не получив кредита, я уже мучил себя мыслями о расплате. Мысль о конечности земного круга находила для себя успокоение: творчество казалось панацеей от бесследного исчезновения. Серьезно решив писать, я честно думал исключительно о себе, остальные интересовали меня лишь постольку, поскольку им предстояло стать моими читателями. И это, в общем, неудивительно. Как и многие, я смотрел через свое непрозрачное «я» и, конечно, дальше носа не видел. Для себя самого я был «ding an sich»1.

За шесть лет попыток войти в литературу было несколько, я входил в нее в два-три-четыре приема, как боязливые американцы, привыкая, входят в холодную воду на побережье. От каждого шага оставались одна или две неоконченные странички, их продолжение даже не подразумевалось. Решив стать писателем, я почему-то не сомневался, что стану писателем великим и, естественно, разрешал себе только шедевры. Ощущение исключительности уравновешивалось отношением к себе как к объекту литературы. Я был тонкой мембраной, что испытывает давление изнутри и извне. Преувеличенное мнение о себе наталкивалось на внутренние и не менее суровые претензии, и последнее обстоятельство избавило меня и мой дом от потока исписанной бумаги.

Не очнись, как после тяжелой болезни, от промелькнувшей юности, я так и остался бы писателем в уме, писателем белого листа, на всякий случай глядящим на всех сверху вниз, с высоты своего несозданного гениального произведения. Впоследствии я неоднократно читал это чувство в глазах других: иллюзия превосходства, подсчитанного по принципу минимума потерянных очков, — шаг, не сделанный и оставленный про запас, намекал на скрытые неиспользованные возможности. Будь мои отношения с жизнью более интимными, научись я без стыда и ненужного раскаяния переносить простые физические радости, я бы в конце концов тоже научился тайно презирать потенциальных собратьев по ремеслу, а очередная попытка по параболе устремилась бы в неосуществимую бесконечность. Но, проснувшись однажды дождливым утром, я понял, что жить мне скучно, жизнь, как она есть, мне не по нраву, для существования, похожего на пыльное зеркало Уайльда, просто не было сил, — и решил стать писателем, не откладывая в долгий ящик, начиная с этого же утра.

Ангелина Фокс, молоденькая девушка, навестившая меня как-то по заданию редакции вечерней газеты, поинтересовалась, о чем был мой первый рассказ? В этом рассказе я описывал свое возвращение в тесный колодезный двор с деревянной двухмаршевой лестницей и старым деревом посередине, в дом дедушки Рихтера. Возвращение было мнимым, я его выдумал, реального возвращения не было. Почему возникла эта тема? Я объяснил Ангелине Фокс, что в очередной раз испугался смерти, пустоты, аннигиляции и спешно стал рыться в памяти, ища место, где можно спрятаться. И первым, что пришло на ум, вынырнуло, точно парус из-за линии горизонта, было огромное дерево (русский тополь, как говорили в нашей семье), проросшее мое детство насквозь (рядом со мной? плечом к плечу? как двойник?). Это дерево не было для меня субстанцией, оно было функционально, и под его сенью я решил создать свой первый рассказ. Я возвращал себя, то есть «его» (третье лицо, казалось, снимало все возможные упреки) вместе с очередной прелестной приятельницей в город некогда покинутого детства и заставлял эту парочку около часа пробыть во дворе дома дедушки Рихтера.

«Он», бартоновского типа, сдержанный и молчаливый, ничем не выдавая ассоциативных переживаний, молча вел свою спутницу по деревянной двухмаршевой лестнице, звонил в ностальгически знакомую дверь (крашеную бугристо-зеленой краской) и полчаса после того, как на звонок никто не отозвался, сидел на верхней щелистой ступеньке и громоздил рубленый диалог с хорошенькой, но, конечно, мало его понимающей собеседницей, настоящей героиней новеллы с подтекстом: она умела лукаво скрещивать стройные ноги в тонких чулках, откидывать назад волосы, показывая боттичеллиевскую линию лба, и курить с ловкостью заправских гангстеров. Мотив возвращения служил обрамлением: внутри него герой (то есть я) перебирал воспоминания, как перебирают части механизма, из которых не составляется целое. Я с интересом открыл, что являюсь не цельным и сплошным, а состою из частей: и где-то в углу на чердаке были свалены в кучу покрытые слоем пыли забытые детские страхи и не менее чудесные дары волхвов, прикосновения к которым оказались сладостно-болезненными, как к шатающемуся зубу или к подсыхающей корочке ранки.

Через какое-то время я написал еще один рассказ. К концу года их было уже несколько. Отличалось ли мое литературное начало от прочих известных дебютов? Тому же Стенли Брюнеру я ответил, что по сути — вряд ли. Сочинительство стало для меня анабиозом, словесной летаргией, ожиданием изобретения в будущем лучшего лекарства от смерти. Не находя ни в своей жизни, ни в жизни окружающих никакого смысла, я наскоро попытался смастерить смысл искусственный, заменив им отсутствие подлинного. И додумался до хитрости, известной, конечно, до меня: решил раздвоиться, одновременно являясь для себя и субъектом и объектом.

С самого начала я мечтал написать книгу, которую, как читатель, и хотел бы прочесть. Мне нужна была книга — двойник, собеседник, друг. Игра называлась: найди себя. Я пошел испытанным путем: стал искать себя в других. Находил и собирал отдельные части своего «я» и пытался составить из них целое, как в игре puzzle. Это была не компиляция, а прием, характерный для русских саг, использующих живую и мертвую воду для преодоления скучной смерти. Момент воскрешения, преодоления небытия взял меня на прицел — наведенную мушку я чувствовал, как только оставался наедине с бумагой.

Присутствовал и еще один мотив — я бы назвал его «набуханием в точке» — истоки его таились в моментах тихой истерики, случавшейся со мной в детстве, когда порой на меня накатывало почти непреодолимое желание устроить развязку немедленно, не сходя с места: выйти из жизни, как выходят подышать из продымленной комнаты. Это была все та же живая и мертвая вода или «единство диалектических противоположностей», сросшихся во мне как сиамские близнецы.

Так уж устроен человек, что все безвозвратно потерянное он начинает ценить неизмеримо больше. Человеческая душа дальнозорка, чтобы разглядеть как следует, ей нужно расстояние, перспектива. Потеря отодвигает предмет или чувство в туманную бесконечность, только самые четкие очертания светятся в темноте; мелочь, шелуха, царапины тонут во мраке. Осознав еще в далеком прозрачном детстве свое предназначение, я несуразно полагал, что стоит мне написать настоящую книгу, овладеть ключом мастерства, как этот ключ откроет дверь в насыщенную, волшебную и прекрасную жизнь (именно банальный эпитет — волшебный — наиболее точно обозначал нелепый призрак существования, для которого я честно не жалел никаких сил). Чем труднее мне писалось поначалу, чем въедливее я был собой недоволен, чем больше препятствий мне приходилось преодолевать, тем крепче становилась эта нелепость, обрастая сучками и покрываясь непробиваемой броней уверенности.

Как передать мои чувства, когда написав, наконец, книгу, которой остался доволен, ту настоящую книгу, которая мнилась мне в виде магического ключа, открывающего все, что угодно, — я очутился у корыта разбитого заблуждения. Перейдя заветный рубикон, я оказался не счастлив, как простодушно полагал, а куда более несчастен: разбогатев ровно на одну книгу, вернее, тогда еще просто рукопись, я обеднел на одну, но хорошую хрустальную иллюзию. Все приходилось начинать сначала, но игра складывалась не в мою пользу. Мне предстояло носить воду в решете, в котором с каждым шагом появлялось все больше дыр. За припадками мгновенного счастья и ни с чем не сравнимого наслаждения, что на протяжении сотни страниц посещало меня не более десяти раз, я должен был расплачиваться пропастью тусклой пустоты и не менее тусклой прострации, куда падала душа, поставив последнюю точку. Тогда-то я и понял, что писатель — Das Undinchen das aufden Messen gent2: за радость творчества нужно расплачиваться болью души. Узнав это, я вздохнул, помедлил — и побрел дальше.


СОЮЗ ТРЕХ


Три — священное число всех религий и основа многих игр

Энциклопедия Ци-Кон -Фу


Да, все, пожалуй, было именно так, как описано в эссе будущего лауреата Нобелевской премии, незабвенного сэра Ральфа Олсборна, которое профессор Стефанини (его основной биограф и исследователь) весьма приблизительно датирует концом последнего года первого десятилетия творчества писателя. Но сам жанр — своеобразное ситечко, предназначенное для отделения более крупных частиц от более мелких, — лишил повествование столь драгоценных для нас подробностей, которые мы и попытаемся, по мере наших скромных сил и возможностей, восполнить.

Однако, если период, увенчанный дотошной славой и известностью, исследован почти досконально, переливаясь всеми цветами оттенков и комментариев, то фактов — даже на суконной подкладке сухих предположений, касающихся столь благословенного начала, — тем меньше, чем дальше от нас то чудесное и таинственное время.

Известно только, что, поселившись с молодой женой вдали от шумно говорливого центра города, за первый год или полтора своего вдохновенного литературного ученичества, Ральф Олсборн написал около десятка рассказов и одно более крупное произведение, то ли повесть, то ли роман с неизвестным названием — никто из тех, с кем мы беседовали, не видел их воочию: писатель долгое время держал свои ранние рукописи под спудом, а потом, скорее всего, уничтожил. Единственный рассказ, избежавший беспощадного аутодафе (очевидно, неоднократно переписанный и переделанный) — это все тот же рассказ о возвращении и дереве, что росло в глубине двора-колодца. Все остальное пропало во мраке.

Мнения по поводу его службы расходятся, но профессор Стефанини, любезно согласившийся помочь нам своими бесценными советами, утверждает, что сэр Ральф долгое время служил в каком-то информационном бюро, принадлежавшем его отцу или приятелю.

Кое-какие подробности сообщил нам еще один весьма важный свидетель, профессор русской словесности Герман Нанн, более других, как оказалось, знакомый с ранним периодом творчества сэра Ральфа, посещавшего своего профессора раз-два в год на правах бывшего ученика. Правда, сам г-н Нанн был озабочен улаживанием дела с несуразной дуэлью, на которую его только что вызвал один богемный сан-тпьерский поэт (зачем и почему — об этом речь впереди), но, несмотря на дуэльный фон, по утверждению профессора, он сразу угадал блестящее будущее, ожидавшее молодого писателя в самом ближайшем времени, и намекнул, что несомненно оказал на него самое благотворное влияние.

Это влияние, с характерной итальянской запальчивостью, категорически отрицает мэтр Стефанини, утверждая, что если на Олсборна и произвели впечатление несомненная эрудиция и достаточно традиционная образованность пресловутого Нанна, то о влиянии — иначе, как отрицательном, то есть выражающемся в отталкивании — говорить не приходится. Характерная для этого господина (и шестидесятых годов в колонии) национальная направленность не могла не вызывать раздражения у сэра Ральфа, что, возможно, и привело в дальнейшем к прекращению всяческих сношений между ними.

С трудом удалось нам разыскать двух бесценных свидетелей, товарищей Ральфа Олсборна по лицею, некогда пробовавших себя на кремнистом литературном поприще, хотя и их сведения отличаются противоречивостью и туманностью (свои фамилии они, по вполне понятным соображениям, сначала попросили не называть, но впоследствии, в интересах дела, сняли свой запрет). Один из них, г-н Сильва, сменил за свою жизнь множество увлечений; человек катастрофически разносторонний, еще в студенческие годы открывший новое пространство, в которое пространство Эмерсона входит лишь как частный случай, он перепробовал себя в самых разных областях, везде оставляя заметный след (сейчас, правда, он скромно преподает на одной малозаметной кафедре и одновременно, конечно, под псевдонимом, печатает весьма достойные литературные статейки в русских эмигрантских журналах).

Второй, г-н Альберт, уже давно отошедший от литературы, намекал несколько раз в разговоре, что сохраняет в своем архиве нечто весьма примечательное, способное произвести чуть ли не переворот в архивистике, но был при этом небрит, нетрезв и каждый раз удивлял нас новым настроением. И, к тому же, не всегда точно и удачно выражал свои мысли. Однако на фотографии двадцатилетней давности — ее нам любезно предоставил профессор Стефанини — мы видим перед собой высокого голубоглазого красавца-блондина, с мощным и сильным подбородком, статного и широкоплечего, который с подкупающе детской и томной улыбкой, с приятным взглядом — в нем читаются славная уверенность и надежды на будущее — что-то говорит через стол будущему лауреату Нобелевской премии; этот симпатяга-блондин с подковообразной нижней челюстью (ему на колени положила кудлатую голову огромная черная собака неизвестной породы) и есть г-н Альберт; справа у окна, потупив горящий взор, сидит миниатюрный Сильва. Привет, друзья, что может быть прекраснее начала.

Три начинающих литератора, три судьбы, три взгляда на жизнь и островную литературу, которую каждый из них видел по-своему.

Есть что-то волшебно-ностальгическое в достаточно банальных описаниях прошлого знаменитых людей, если эти описания касаются времени, предшествующего тому, что Кит Сиггер назвал «a point of success» (точкой успеха). Любые события лишь оболочка, каждое время фарширует их новым содержанием. Но двое новых знакомых сэра Ральфа, похоже, действительно были восхищены создаваемой им вокруг себя аурой фантастической уверенности в себе, которая производила на окружающих поистине магическое впечатление. «Представьте себе, — сказал г-н Сильва, любезно согласившийся помочь нам усилиями своей памяти, — затхлую провинциальную жизнь диаспоры, в которой, кажется, уже не может появиться ничего живого. Ощущение затухания. Мелочность интересов. И вдруг появляется человек, который уверен, что все можно начать сначала. И создает вокруг себя оазис культуры. Конечно, я был потрясен тем, что увидел, и тем, что услышал. И — тем более — тем, что прочел. Изумляла мощность замаха. Я уже не говорю о культуре слова и мысли. Я по сути сразу понял, что передо мной открывается новая эпоха».

Г-н Альберт куда менее охотно, нежели г-н Сильва, согласился отвечать на наши вопросы. Говорил он, постоянно потирая левой рукой небритую щеку, хмурился и не переставая дымил, прикуривая от собственного окурка. «Культура мысли и слова? Не знаю. Думаю, это аберрация. Сильва выдает желаемое за действительное. Да и откуда? Обыкновенный недоучка, не кончивший университетского курса. Думаю даже — с комплексом недоучки. Такие люди всегда стремятся оснащать свою речь наукообразными словами. Утром прочел новое слово, обрадовался, что узнал, а вечером уже употребляет его как свое, как само собой разумеющееся. Лично меня всегда не оставляло ощущение, что Ральф постоянно встает на цыпочки. Как бы стараясь показаться и умней, и образованней. Непрестанная поза, которая теми, кто не знал его с детства, почиталась за истину. Поза, которая — как бы это сказать — приросла к лицу. Он всех лучше, смелее, сильнее. А ларчик открывался просто. Он был богат, мы — бедны. Да, потом его отец разорился, но снисходительность богатого и уверенного в своем будущем человека осталась в Ральфе навсегда. Именно высокомерная снисходительность к окружающим, якобы доброжелательность, которая на самом деле не стоила ему ни гроша. Он умел удерживать вокруг себя людей, которые ему именно сейчас нужны. Он высасывал человека, как апельсин, а когда сок кончался, бросал его себе под ноги. Человек, которого интересовал он сам и никто другой — его романы, его судьба, его взгляд на историю. Дутая популярность».

Нас, однако, не удивила эта инвектива. Даже Александр Сильва, более точный и проникновенный, чем г-н Альберт, признался нам, что еще до того, как сошелся с Ральфом Олсборном коротко, с лицея встречал его в разных компаниях, и хотя Олсборн уже тогда производил тревожное впечатление и обращал на себя внимание, но с совершенно неожиданной стороны. Скорее бросался в глаза его несколько фатоватый и намеренно аристократичный, а может быть даже лощеный вид, за коим вполне можно было подозревать, — что, как признался Александр Сильва, он и делал, — легковесность и высокомерие сноба. И только впоследствии понял, как был неправ. «Понимаете, — сказал он, — человек переживал культуру как свою собственность. Он так никогда не говорил, но, я думаю, ощущал, что мир как бы ожидал его. Ждал его появления. И отсюда огромная ответственность, которую он таким образом взваливал на свои плечи. Конечно, любому мощному таланту всегда приходится прорывать сопротивление в восприятии его окружающими. Его хотят втиснуть в традиционный образ человека и писателя-гуманиста, а он отстаивает право быть самим собой и никем другим. Это — фантастическое ощущение свободы. И какое-то сильное, волшебное поле вокруг — возле него можно было дышать полной грудью. Любой человек ощущал себя свободным и одновременно причастным к чему-то настоящему, что особенно ценно, когда вокруг духота и мерзость приниженности. Но, конечно, и натура, и творчество Ральфа были не лишены своеобразных провокативных черт. Он как бы двоился, слоился, искрился, а люди стремятся к определенности, однозначности, отчетливости. Все грандиозное они хотят разложить по полочкам, увидеть в нем то, что уже знают. Но ведь интересно и важно только то, что еще неизвестно, чего не было, не существовало на свете. А Ральф сумел именно это. Вызывая восхищение — жестко, точно, сосредоточенно реализовывал себя, не сомневаясь в своем предназначении. И только потому сумел стать тем, кем стал впоследствии. Вы меня понимаете».

Нас не удивили эти разночтения — образ любого (а тем более великого) человека многогранен и несводим к общему знаменателю расхожих требований, как ни хотелось бы этого тем, кто идет по его следу. Но в описаниях г-на Сильвы нам не хватало конкретных деталей, тех терпких, сочных и точных подробностей, которые придают любому самому грандиозному облику черты теплой и единственной достоверности. Нам необходимы были факты, факты и факты. Поэтому мы продолжали свои поиски.

Придя во время одной из наших встреч к г-ну Альберту, мы нашли его на кухне, стоящим в трусах и с папиросой во рту на кухонном столе и прилаживающим какую-то полочку к стене под восторженные вопли своего многочисленного потомства. Мы были явно некстати и решили благоразумно ретироваться, хотя о встрече было договорено заранее, и мы явились по приглашению; но г-н Альберт дал кому-то из своей оравы подзатыльник, и те — мал мала меньше — мгновенно бросились врассыпную, разлив початую бутылку пива, стоявшую у босых ног отца. Очевидно, ему самому хотелось повспоминать, и он уговорил нас остаться. Долгое время беседа не получалась, г-н Альберт отвечал невпопад, хмурился, курил не переставая русские папиросы, тер ладонью грудь и потягивал заварку из носика чайника, в очередной раз предлагая чая и нам, но мы, чувствуя себя весьма неловко, только выжидали время, чтобы в удобный момент распрощаться. «Да, — как-то кисло улыбнувшись на наш вопрос, который он, кажется, не расслышал, наконец ответил Альберт, — жестокий был господин. Именно жестокий, а не жесткий. Пример? Пожалуйста. Это знают немногие. Ральф в одном романе описал нашу общую знакомую, причем так, что героиня и похожа на нее и не похожа: довел все ее черты до крайности, как бы до гиперболы, до бесстыдной откровенности; но самое главное — предначертал будущее этой нервной, больной, а иногда и полусумасшедшей женщины, по сути дела за руку довел ее до самоубийства. Пусть в воображении, но показал туда дорогу. Вы говорите — зато роман получился прекрасным? А я вам скажу: я никогда не был в восторге от того, что он кропал. Так, интеллигентская стряпня. Для меня литература — задушевный разговор, от души к душе. А тут — ни одного живого слова, одна литературщина. Но — даже если предположить, что роман удался, то неужели нельзя и поставить вопрос: какой ценой? Выжать человека как лимон, воспользоваться им, уничтожить и на его крови заработать славу? Причем, отметьте, это был не случай, а система. Приласкать, приблизить к себе человека, использовать его, а потом отбросить как пустой орех. А как быть с совестью, или для простых людей один закон, а для других — вообще законы не писаны? Нет, я уж вам скажу: как был Ральф барчуком, так барчуком и остался. А люди — они такие: для них — кто смел, тот и съел. Принял самоуверенный вид, встал в глубокомысленную позу — все шепчут: талант, гений. А за душой что, позвольте спросить, у вашего гения — дырка от бублика? Вот так вот».

Недорого стоит простодушие и велеречивая неточность доброхота, но и неточность злопыхателя стоит не больше, хотя глаз охотника загорается ярче, как только он видит перед собой цель, красноречивую, как сама судьба. Увы, увы вам, г-н Альберт, мы не стали прерывать вас — но здесь вы не правы! Или — скорее всего, не правы. Кто знает о тех сомнениях, которые обуревают или нет душу писателя, когда он перелицовывает действительность, оставляя все мучения на потом, потом, трижды потом. За все — своя плата и свое возмездие. Но что касается г-жи Е. (открывать ее имя нам до сих пор кажется некорректным, так как она действительно стала прообразом героини романа Р. Олсборна «Сражение на предметном стекле», названного профессором Стефанини «пожалуй, самой значительной, после Макса Куранса, попыткой создания полифонического полотна с использованием инструмента многоголосия и психологического анализа»), то, как указывает немецкий исследователь из Мюнхенского университета, герр Люнсдвиг, опираясь на имеющиеся в его распоряжении письма и дневник г-жи Е.: ее отношения с сэром Ральфом и после написания им этого романа носили — увы, увы — самый дружеский характер. Более того, упомянутый роман с язычком зеленой закладки мы нашли у нее на столе, когда посетили ее, получив на то ее письменное разрешение.

Нужно признаться, что мы вообще долго сомневались, не зная, надо ли знакомить читателей со столь щекотливыми подробностями жизни сэра Ральфа в случаях, когда не можем поручиться за достоверность и добросовестность этих сведений; но затем решили, что в нашу задачу и не входит поиск некой абстрактной объективной истины, а, напротив, лишь реставрация субъективного ее отпечатка в неточной памяти современников, которую мы все равно не в силах исправить. Что ж, очевидцы и свидетели имеют право на собственную аранжировку, и нам ничего не остается, как развивать нашу тему под их прихотливый аккомпанемент.

И все-таки, следуя нашему правилу не оставлять ни одну версию без комментариев очевидцев, мы попросили Александра Сильву, известного своей щепетильностью, сказать пару слов по существу этого запутанного вопроса и по крайней мере расшатать камень преткновения. Приводим ответ Сильвы дословно: «Что имел в виду Альберт, называя Ральфа человеком “жестким и жестоким”? Пожалуй, именно он имел на это некоторые основания. Возьмем хотя бы то, как они расстались. Но сначала позвольте о другом. Подобно многим, Ральф, сохраняя некий модус своего характера постоянным, несомненно менялся на протяжении своей жизни, и с течением времени разные детали его натуры становились (думаю, здесь будет уместно сравнение с берегом реки) более выпуклыми и заметными. Несомненно, что в первой молодости, чуя в себе тягостный запас нерастраченных сил и пока нереализованных возможностей (вероятно он, как любой человек, не мог до конца подавить сомнения — мало ли что могло случиться: какой-нибудь нелепый трамвай, рак локтя или желудка), короче, восстанавливая теперь его облик — знаете, я вижу его как живого, — я совершенно отчетливо понимаю: он боялся именно не успеть раскрыть себя и не осуществить то, что было предназначено. Отсюда страх потерять мгновение, загипнотизированность мгновением и пренебрежение ко всему, что могло ему помешать или задержать. Я уже, кажется, упоминал о его полной терпимости к любому пишущему или не пишущему, для него писательство было не более, чем приватным аспектом. Помню его слова (конечно, не буквально, но за смысл ручаюсь): дело не в том, какой у тебя талант или на сколько лучше другого ты что-то сделал, важно самому сделать все, что можешь, высвободить все, что в тебе заложено. Именно поэтому он, как я теперь понимаю, был начисто лишен зависти к кому бы то ни было, какой бы внешний успех тому ни сопутствовал, так как соревновался только с собой. Но и не терпел ничего, что ему мешало. Так они и расстались с Альбертом. Слишком разный был шаг, разный напор. У Альберта литературные амбиции не выходили за пределы кружка, он как бы ориентировался именно на него, а Ральф ориентировался только на себя, на некий перспективный, постепенно проступающий эскиз своего «я», и в конце концов союз трех стал ему тесен. И когда он это понял, то действительно резко оборвал связи, ему мешающие, как поступал и ранее, и продолжал поступать впоследствии. Думаю, это было честно. По-человечески Альберт оставался ему приятен, и он испытывал к нему дружеские чувства, потом несколько раз пытался ему помочь, предлагал деньги, когда Альберт сошел с круга, но литературно Альберт стал ему неинтересен, а как член кружка, с обязательными еженедельными собраниями, стал мешать. Помню, как это произошло. Вместе мы отпраздновали Рождество, а в новом году Альберт не получил ни одного приглашения на субботу; кружок распался, союз трех перестал существовать. Возможно, это было жестко или даже жестоко, но, я думаю, вполне в духе Ральфа. Я знаю, ему всегда казалось, что он ценил дружбу и наивно сетовал на недостаток понимающих людей, считая, что это обедняет его жизнь; но, конечно, работал он лучше всего в рутинном одиночестве, да и был, по сути дела, всегда одинок. Потом многие из тех, кто с ним общался, вспоминали его мягким, терпимым и обходительным человеком; это не ошибка, он становился все более терпелив по мере того, как реализовывал себя. Так было в банальных житейских ситуациях, но если кто-то выказывал хищное или рассеянное намерение стать на горло его песне, даже если этот кто-то просто оступался, он тут же становился жестким или жестоким, в этом Альберт, несомненно, прав».

Делая доклад на ежегодных Герценовских чтениях, проводимых Венским университетом, профессор Стефанини еще раз указал, что, хотя из написанного будущим лауреатом за первые три года только несколько рассказов попали впоследствии в первый том его полного собрания сочинений (как раз к моменту окончательного распада союза трех из дописьменного мрака стали появляться штриховые очертания романа, о котором речь впереди), он не берет на себя смелость замкнуть это время грубым и наивным контуром по имени «ученичество». Ибо, по его мнению, «любое вдохновенное полотно начинается с подмалевок», а самое главное — время союза трех навсегда осталось в душе сэра Ральфа светлым пульсирующим воспоминанием, точным залогом прекрасного будущего, которое тогда — и только тогда — казалось открытым, словно окно во время сиесты. А эти субботние вечера, когда после упоительного труда он, с еще влажными от душа волосами, ожидал своих друзей, приводя в порядок бумаги, и всегда неожиданно раздавался звонок, огромная черная и лохматая собака (даже в отношении ее клички мнения расходятся: Альберт называет ее Джиммой, а Сильва — Аретой) уже, повизгивая, тыкалась носом в угол двери, а затем, когда дверь отпирали, норовила лизнуть своих любимцев в нос или положить толстые лапы на плечи. И только когда все проходили в комнату, усаживались, когда звенели подаваемые стаканы и рюмки и двигались, скрипя, стулья и кресла, успокаивалась и, наконец, устроив свое большое тело в углу, напоследок тяжко вздыхала. А в комнату уже проникали тени русского серебряного века, звучали необычные имена и стихотворные строчки, на тыльной стороне двери лиловый мелок, крошась, спотыкался на середине фразы, и литература казалась теплой, шероховатой и родной, как обивка знакомого с детства стула. Да, удивляя своих ученых оппонентов, воскликнул профессор Стефанини, прекрасное было время!


ТИПОГРАФСКИЕ БЕРЕГА

О, бокал одиночества

Е.Барат


В справочнике лорда Буксгевдена читаем: восьмая заповедь молодых романистов — «скажи, какой у тебя читатель, и я скажу, какой ты писатель».

Мюнхенский исследователь, герр Люндсдвиг, в прошлом феврале опубликовал перечень принадлежащих ему материалов, частично приобретенных на предпоследнем ежегодном римском аукционе в отеле «Плаза» (вряд ли ему хватило мизерного фонда возглавляемой им скромной кафедры славистики, очевидно, он щедро добавил из своего кармана удачливого издателя), после чего стало очевидно, что он владелец самого полного (из пока известных) архива, имеющего непосредственное или, по крайней мере, опосредованное отношение к нашей теме. Но при всем богатстве его коллекции настоящей жемчужиной является непонятный для непосвященных пункт 117, после цифрового обозначения которого читаем: «Три записные книжки карманного формата без обложки с вкладышами».

Это были именно те три записные книжки, которые все считали пропавшими после обыска у мистера Кальвино: пропавшими и похороненными в подвалах охранки Сан-Тпьеры; и вот теперь неисповедимым поистине путем эти книжки попадают на римский аукцион в «Плазе», а затем оказываются в цепких пальцах уважаемого герра Люндсдвига, отвалившего за них кругленькую сумму в пятьдесят пять тысяч долларов.

После долгой переписки, переговоров и проволочек герр Люндсдвиг решился предоставить в наше распоряжение фототипические копии первых двух с обязательным условием ссылаться на него при любой перепечатке (взамен пришлось поступиться весьма лакомой частью нашего архива); мы получили право на пересказ интересующих нас мест из записных книжек, за цитирование — по договору — мы обязаны были выплачивать дополнительно весьма ощутимую компенсацию по особому прейскуранту. Иначе говоря, полная публикация книжек стоила бы нам в четыре с половиной раза дороже, нежели покупка их на аукционе. Именно поэтому читателю должно быть понятно, почему в дальнейшем мы будем отдавать предпочтение косвенной речи перед прямой — прямая нам попросту не по карману.

Однако прочитав, а иногда и расшифровав неясные места (почерк Ральфа Олсборна оставлял желать лучшего), мы убедились, что не прогадали: кабальный договор окупался сторицей полученными сведениями (и, кроме того, сохранял достаточно лазеек для ловкого комментатора). Итак, продолжаем. Еще профессор Стефанини в своей ранней статье «Концептуальное становление причин: как и почему» указывает на принципиально иной характер отношений сэра Ральфа с читателем, в сравнении, скажем, с Холлингом или Цартром: средний читатель никогда не отвергал его, хотя и редко проявлял решимость идти за ним до конца каждого лабиринта, с наслаждением погружаясь в стилистические заросли, где таятся шифры авторских силлогизмов и разгадки метафизических арабесок, и тем самым попадал в одну из расставленных автором ловушек. И все же биографии многих гениев говорят об их куда менее лучезарных отношениях с широким читателем, чем это было у будущего лауреата.

Долгое время погруженный во мрак колониальной безвестности, сэр Ральф вел своеобразную читательскую таблицу, наподобие известного каталога скаковых лошадей Крафта, где расставлял своим читателям оценки по формуле — одно очко за каждый курьез, с системой призов и удвоений ставок в зависимости от парадоксальности высказываний или ремарок. Как утверждает профессор Стефанини (что косвенно подтверждается и первой из записных книжек), наименее расположенным к сэру Ральфу читателем (из тех, кого удалось зарегистрировать) был его батюшка, известный оригинал, игрок и бретер, которому — с некоторыми оговорками — каждое новое сочинение сына нравилось намного меньше предыдущего; читая, он как бы спускался по долгой лестнице, иногда только разрешая себе отдых от крутых маршей на пологих переходах. Напомним, что после потери двух своих компаньонов и интереса к беседам с профессором Нанном, Ральф Олсборн оказался на некоторое время без заинтересованного и квалифицированного читателя, исключая из списка нескольких обязательных знакомых, что в счет не идут — по таблице Крафта они никогда не поднимались выше середины.

Хрестоматийно известно отношение сэра Ральфа к массовому читателю: вслед за другими русскими писателями колонии он полагал, что «есть что-то несомненно подозрительное в том, чему поклоняется толпа, и, напротив, привлекательное в том, что она ненавидит»*. Не ища простого читателя, Олсборн тем более не доверял и казенной колониальной литературе с ее духом дубоголового национального бодрячества. Как считает мэтр Стефанини, сэру Ральфу, очевидно, поэтому и приходит в голову мысль поискать читателя и понимающего собеседника среди тех столичных писателей, книги которых не вызывали у него зевка безусловной скуки. И разбавить этим своеобразный вакуум, возникший после распада союза трех.

Толчком мог послужить один случайный разговор — мы затрудняемся точно указать место, где это произошло: возможно, в столице, на рауте, устроенном вполне респектабельными родственниками сэра Ральфа; но не исключено, что и у него дома, ибо посетители, часто совершенно неожиданные, постоянно появлялись и исчезали на его горизонте. Итак, представим себе случайное отступление необязательного светского разговора, что могло начаться с описания известного всей богеме Сан-Тпьеры пригородного отеля, хозяин которого с помощью искусственных посадок инспирировал вокруг своего двухэтажного здания типично русский пейзаж в виде пародийной четы берез, кордебалета стройных сосен, испещренных розовым шелушением коры, сизого тумана, йодистого запаха моря и тины, хруста сухого тростника на пляже под каблучками длинноногих столичных девиц, что каждый день навещают лысого, худого и желчного соседа, который (фраза наматывает еще один нудный виток) и оказывается редактором одного полулиберального журнала. А влюбленность в литературу делает этого субъекта подчас неосмотрительным: стоит ему увлечься каким-нибудь автором, как он дает себе зарок (используя русский жаргон) «разбиться в лепешку» (рус.), но автора — «выпотрошив из него все стоящее — опубликовать». Короче, обыкновенный интеллигентный человек из тех, кто в десять лет читают Мильтона и Данте, в двенадцать Боккаччо, а в пятнадцать Борхеса и Бёрджесса, чтобы в семнадцать разочароваться в русском серебряном веке, так как любовно переписанные и декламируемые им время от времени стихи из самодельной тетрадочки, наизусть знают дети одного соседа-профессора.

Надо ли пояснять читателям, никогда не жившим в колонии и недоумевающим, как может существовать писатель без надежды на скорую публикацию, что сэр Ральф, родившийся еще при хунте, а детство и юность проведший в правление старых генералов, по очереди меняющих друг друга, и не думал о вхождении в колониальную литературу. Не желая унижаться впустую, он твердо охранял девственность своего авторского достоинства, уверенный, что подобные унижения, как ржавчина, разъедают не только честь, но и авторскую силу, которую по сути можно сопоставить с мужской силой (и здесь каждый бережет себя, как умеет).

В колониальной России описываемого времени печатающийся писатель походил на панельную девку, уверяющую, что она весталка. И хотя никто не кидал в писателей-дураков камнями: несчастные, Богом обиженные люди, но рядовой читатель скептически оглядывал эту сомнительную фигуру, считая несерьезным делом ставить на колосса на глиняных ногах. Деньги? Их проще было зарабатывать другим, более пристойным образом, да и не такие большие деньги получал обыкновенный писатель, так как писательская кормушка настолько напоминала многоярусную китайскую пагоду, что легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем добраться до сладкого сена на верхней кровле.

Но для тех, кто не желал уподобляться вышеуказанному верблюду, широкий читатель мог быть с успехом заменен задушевным собеседником. Поэтому, вероятно, сэр Ральф и решает познакомиться с неким уникальным типом, который ходит в должность, носит мундир и при этом не считает, что литература — это губная гармошка. Однако — непредвиденное затруднение. Первая записная книжка говорит об этом настолько отчетливо, что мы не имеем никакой возможности умолчать о нем, хотя и подозреваем, что это признание затруднит издание нашей книги на родине героя. Как утверждает профессор Стефанини, сэр Ральф не всегда умел преодолеть недоверие, которое испытывал к кастовой гордости первых переселенцев (особенно это касалось их избалованных отпрысков), а его будущий собеседник принадлежал именно к этому клану.

Порадуемся вместе с Ральфом Олсборном его ошибке — происхождение происхождением, но трава растет и на неприступных голых скалах. Знатный переселенец оказался демократом, не лишенным русских симпатий. Человек может остаться человеком, даже если имеет возможность относиться к другим с законным пренебрежением.

Но мы забежали несколько вперед; напомним, что сэр Ральф тем временем поднимается в редакцию по узкой лестнице дома в стиле «эпохи монархии» на одной из центральных улиц города. Лестница, коридор, дорожка, дверь. Впоследствии это достопамятное место весьма рельефно будет описано Олсборном в романе «Путешествие в никуда». Перевернем картинку. Мгновение — и перед нами предстанет, как сказал бы романист XIX века, скромный молодой человек приятной наружности, который, за исключением того, что поставил, по забывчивости или небрежности, с ног на голову имя и фамилию редактора, небезызвестного г-на Лабье, произвел на последнего самое благоприятное и положительное впечатление.

Теперь вернем картинку на место, вращая ее вокруг оси на сто восемьдесят градусов, чтобы посмотреть на г-на Лабье глазами нашего героя. Лабье действительно был потомком первых переселенцев, бежавших от ужаса якобинской революции в колонии тогдашней России, чтобы в конце концов прибрать ее к своим рукам. Лабье был подчеркнуто демократичен, высок, худ, плешив и напоминал чуть сутулый восклицательный знак в коричневых вельветовых джинсах с молнией, не всегда доведенной до благопристойного верха. Первая беседа длилась не более трех минут. Приветствие, извинение за визит без рекомендации, легкий реверанс и шлепок, с которым папочка с рассказами опустилась на лысое место заваленного бумагами письменного стола. Откланялся, вышел.

Следующая встреча, по существу и положившая начало их более тесному знакомству, произошла примерно через неделю. Пригласив в свой малюсенький кабинетик в глубине узкого коридора, Лабье сухо сообщил о некоем «воображаемом конкурсе на арене своей мысли», в результате которого он затрудняется сравнить рассказы какого-либо современного автора с рассказами его собеседника, хотя именно поэтому опубликовать их будет не просто сложно, а вряд ли вообще возможно. И закончил свою стремительную рецензию сакраментальной фразой, к которой мы еще вернемся: «Знаете, ваши рассказы слишком хороши для нашего слишком полулиберального журнала. Признаюсь, мне понравилось, что вы не ищете виноватых, без этого эмигрантского гражданского клекота и испуганных взмахов крыльями, но не слишком ли все это серьезно, скажу честно, я опасаюсь за судьбу автора». Естественный обмен любезностями. Сличение литературных пристрастий, сладостный перебор имен: «в каком году вы прочитали Бартона? Так, а Джойса? Я не сомневался, что Пруст был прочитан вами раньше Эббота».

Так или иначе знакомству было положено многообещающее начало. Здесь мы прервем хронологическую последовательность нашего рассказа, чтобы несколькими быстрыми штрихами дать читателю возможность увидеть облик г-на Лабье таким, каким он запечатлен на страницах записной книжки нашего писателя. «Детство под роялем, — читаем мы в начале всего лишь одного абзаца, посвященного целиком Лабье, на странице 238. — Шнурки. Блоковский семинар. «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра». Монах-аскет. «Толкование судьбы». «Идите вы на...». Подзаголовок, эпиграф, четверть. Меньше. Вкус, испорченный многоэтажной мурой. Знаки препинания».

Чтобы не оставить читателя в недоумении, мы попытаемся расшифровать некоторые из этих записей, так как обладаем дополнительными сведениями и свидетельствами очевидцев.

Говоря метафорически, можно утверждать, что детство маленький Лабье провел за чтением книжек под роялем своего отца, известного в этоху генерала Педро филолога, чье беспокойство вызывало не столько пристрастие юного книголюба и облюбованное им место, сколько то, что его сын слишком долго не мог научиться сам завязывать шнурки (вторая запись). Продолжая читать, Лабье незаметно переселился из-под рояля в университетские аудитории, где не переставал удивлять профессоров русского отделения и своих сокурсников как пространностью своих знаний, так и тем, что, невзирая на хрупкость телосложения и затруднения со шнурками, неотразимо привлекал к себе не только сокурсниц, но и профессорских жен, которые как-то слишком, до неправдоподобия быстро соглашались на все. А под конец (продолжая считаться одним из самых блестящих участников знаменитого Блоковского семинара профессора Печерина, последний, правда, говорил ему: «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра» (запись 3)), увлек, а уместнее даже сказать, отбил невесту у небезызвестного редактора одного из лучших подпольных журналов Сан-Тпьеры, человека, уязвленного какой-то мрачной и тяжелой красотой, сумрачной, впечатляющей и аристократичной внешностью напоминавшего средневекового монаха-аскета (запись 4). Однако черные смоляные кудри и угольная бородка были оставлены ради вполне демократичной стрижки с ранней плешью, и невеста сурового монаха стала женой искрометного и остроумного нечестивца.

От службы в национальной гвардии Лабье был освобожден из-за крайне слабого здоровья, но вместо гвардии ему пришлось пару лет оттрубить учителем сельской школы, что при его характере скорого на слово вольнолюбивого вольтерьянца оказалось оковами потяжелей прочих. Став в конце концов редактором только что возникшего проправительственного журнала, он для начала вознамерился опубликовать своих университетских знакомых, в большинстве своем выбравших путь оппозиции, но веселые годы шли на убыль, сумерки свободы превращались в ночь безвременья, и из этой затеи почти ничего не вышло. Среди прочего хлама ему иногда удавалось пробить более или менее приличный рассказ более или менее приличного автора — и только. Сам он, тоже со скрипом, раз-два в год публиковал какое-нибудь отмеченное точным образным словом, умом и изысканностью выражений изящное эссе о том или ином поэте или художнике кватроченто. Друзья косились и уходили в сторону. Оставались новые приятели, от которых толку было не много, и знакомые по пригороду Рамос-Мехиа, где у него была небольшая вилла: историки, филологи и их жены. Книга «Толкование судьбы» (запись 5) так и не вышла; вместо нее появилась написанная простым слогом повесть о литературном критике прошлого века, оставшаяся по существу незамеченной. Жена, истерзанная его изменами (прекрасный пол оставался его мучительной и щекотливой слабостью), воспитывала двух детей в крошечной квартирке без ванны и горячей воды; по воскресеньям он завел себе привычку ходить с утра пить пиво в соседний бар, было скучно; мать — худенькая, черноокая метиска — уверяла, что он определенно сопьется, но он мало пьянел даже от русской водки, хотя безумно мерз от любого сквозняка; скучал, томился и несколько раз подумывал о самоубийстве, но потом решил обойтись без хлопот и, набравшись терпения, досмотреть оставшийся кусок жизни до конца.

Однажды этот конец замаячил, когда один приятель, историк, сын дипломата, регулярно печатавший статьи и заметки в свободной эмигрантской прессе, попался на поддельных допусках в рукописный отдел Национальной библиотеки, и среди нескольких бланков оказалась пара из журнала Лабье с его подписью. На Лабье стали давить, чтобы он дал показания, угрожая увольнением, работой на маисовых плантациях или медных рудниках, что вряд ли подходило для его здоровья. Если бы с Лабье говорили в джентльменском тоне, он, возможно, и открыл бы то, что знал, так как действительно не хотел вернуться обратно в сельскую школу. Но думая, что он цепко держится за редакторское кресло, его стали пугать, и он разозлился, сработал инстинкт отхаркивания, и послал их к черту. (Точнее, уверенный, что они не понимают его родного языка, он послал их по-русски «на хуй» (запись 6)). Его не уволили, так как он тянул воз черной редакторской работы за четверых, а когда намекнули, чтобы уволился сам, намекнул в ответ, что уволится только через суд, — и его оставили в покое.

К тому моменту, когда с г-ном Лабье познакомился Ральф Олсборн, это был человек лет тридцати пяти, обладавший, несмотря на хрупкое, узкое и вытянутое телосложение, низким приятным голосом. При разговоре он как-то странно артикулировал речь, использовал каденции, даже кокетничал, но не лицом или манерами, а говоря, что называется, с выражением. Последнее обстоятельство, как подчеркивает профессор Стефанини, несколько смущало поначалу сэра Ральфа, но «когда он привык, то почти перестал обращать на это внимание». Сэр Ральф принадлежал уже к другому поколению, неписаным законом которого была выработанная еще в детстве сдержанность и невозмутимость, и эмоциональная, аффектированная, а тем более кокетливая окраска речи считалась дурным тоном. Лабье говорил одновременно возвышенно, парадоксально, иронично и оказался одним из самых умных и приятных собеседников, из всех тех, с кем Олсборну удалось столкнуться за свою жизнь. Лабье был не просто умен (умея говорить неожиданно изящные вещи при полном отсутствии банальностей), а был умным циником и скептиком, не верящим, как Кандид, ни во что совершенно, за исключением своего сада, ибо порядком устал от жизни, с которой не попадал в такт. А из-за необходимости ежедневно просматривать тонну макулатуры, постепенно терял вкус и интерес к изящной словесности.

На приглашение присутствовать на неофициальном чтении он мог ответить, что, кажется, уже разлюбил стихи, которые вообще всегда плохо воспринимал на слух, и с бесстрашием, вполне достойным русского философа Розанова, добавлял, что не может рисковать собой, ибо у него двое детей. Сталкиваясь с богоискательскими мотивами в творчестве Олсборна, он говорил, что это, конечно, интересно и мило, но ему кажется, что людей в церкви и на стадионе вдохновляет одно и то же. На замечание будущего лауреата, что ему (Лабье — прим.пер.), кажется, более нравятся традиционные формы, он отвечал, что это естественно, ибо любой читатель в конце концов останавливается в своем стремлении к новому, так как и женщины нам поначалу нравятся разные и хочется все новых и новых, но в конце концов мы ограничиваемся одной, которую сумели полюбить. И сохранение вкуса неизменным — это не столько косность, сколько верность.

Как утверждает в своих комментариях герр Люндсдвиг, будущий лауреат тесно общался с г-ном Лабье примерно два с половиной года (это был некий критический срок, в течение которого обычно новый знакомый интересовал будущего лауреата и по истечении которого как-то само собой получалось, что интерес оскудевал). Нас, конечно, заинтересовало, что именно говорил г-н Лабье, имея возможность первым познакомиться с творчеством сэра Ральфа этого периода. О первом романе «68 год» Лабье сказал, что роман будет, скорее всего, документом нашего времени и поколения, но посоветовал сменить название, убрать подзаголовок, эпиграф и сократить текст по крайней мере на четверть (запись 7). О втором романе*, названном профессором Стефанини «пожалуй, самым значительным психологическим романом послевоенной поры», сказал, что ему он понравился меньше предыдущего (запись 8). О третьем — «Великолепный Иуда» — что он, возможно, испортил себе вкус чтением многоэтажной муры, но ему более по душе, когда точки и запятые стоят на своих местах, а язык не становится густым, как кисель (запись 9).

Как неопровержимо доказывает герр Люндсдвиг в результате текстологического анализа записных книжек и отдельного листка, что в описи архива стоит под номером 239, сэр Ральф фиксировал читательские отзывы, не только соответствующие таблице раритетов Крафта, но и другие, явно пришедшиеся ему по душе, записывая их на отдельной, отысканной пунктуальным немецким исследователем страничке, что вступает в некоторое противоречие с известным утверждением профессора Стефанини о полном безразличии Ральфа Олсборна к читательским оценкам, ибо тогда бы он не нанизывал их, словно бусы, что документально подтверждает уже цитированная выше копия под архивным номером 239. И одновременно эта простительная слабость, по крайней мере косвенно, свидетельствовала о том, как отнюдь не просто давалась Олсборну та фатальная и фантастическая уверенность в себе, что так поражала его современников.

По сведениям того же герра Люндсдвига, сэр Ральф за эти два-три года, прошедшие после распада союза трех, общался не только с редактором Лабье. И, как указывает профессор Стефанини, «будущему лауреату каждый раз фантастически везло, ибо он умудрялся, за малым исключением, попадать на достаточно понимающих и интеллигентных людей» (что, по мнению профессора-итальянца, еще раз говорит о тайном и молчаливом сопротивлении, дремавшем в недрах будто бы спокойной и студенистой массы колонии).

А что касается сакраментальной фразы Лабье (дотошный читатель найдет ее сам), то, оспаривая мнение американского фольклориста Сержа Доватора, высказанное им в своих обличительных мемуарах, которые мэтр Стефанини переводит как «Книга, которой нет» или «Книга, которой не видно», почти дословное текстологическое совпадение этой фразы с той, что приводит мистер Доватор, свидетельствует «не о хитроумной и лицемерной системе защиты, позволявшей поставленным в двусмысленное положение редакторам не портить отношения с подающими надежды авторами, а, скорее, о добросердечии, так как не следует забывать...» (но тут рукопись прерывается).


СТАТЬЯ*


Понимая, что добросовестному читателю литературный фон описываемых событий интересен не менее наскоро набросанных бытовых декораций, нам кажется уместным привести здесь несколько отрывков из найденной в бумагах будущего лауреата статьи, датированной как раз тем периодом, когда сэр Ральф наиболее тесно общался с Жаном Лабье. Нам не удалось идентифицировать автора статьи — возможно, это сам Жан Лабье, а возможно, и неизвестный автор. Не удалось нам выяснить и кому принадлежат иногда меткие, но подчас и странные пометки, замечания на полях, следы правки или даже редактуры. Вероятность того, что некоторые из этих пометок принадлежат руке самого Ральфа Олсборна, и определила наш интерес.

Пытаясь наиболее точно определить место, занимаемое Ральфом Олсборном в современной литературе, неизвестный автор начинает с конца, то есть делит литературу (что кажется нам весьма спорным) на два отсека: вертикальный и горизонтальный. Однако понимая, что любое деление, проводимое по живому, условно, автор статьи пытается оправдать введение своей дискриминаторской биссектрисы с помощью двучленной метафоры. 1) Линия, по которой вода обнимает днище корабля, кажется прямой только в стоячей воде. 2) Когда море волнуется, линия пляшет.

И все-таки, настаивает автор статьи, горизонтальная литература пользуется уже имеющимися эстетическими приемами для изображения малоизвестных сторон жизни (или иначе — отвечает на вопрос: что?). («Ну и что из этого?» — странное замечание на полях.) А вертикальная больше озабочена поиском нового стеклянного («сомнительный эпитет» — вписано над строкой) ракурса взгляда и самоценной интонации (и не может ответить на вопрос «что?», не зная как это сделать).

Так как литература, продолжает автор статьи, — искусство слова, горизонтальный литератор пользуется языком как рентой, полученной по наследству: его задача — поумнее ее использовать; вертикальный, напротив, ищет приращение в языке и смысле, все пробует на вкус, пытаясь найти новые созвучия блаженной речи и вернуть больше, чем получил. («А как быть с законом сохранения энергии?» — странный вопрос жирного карандаша.) Тогда, посмотрев со стороны изнанки и швов, можно сказать, что если горизонтальный литератор ставит целью отобразить мир реальный, то вертикальный создает свой мир, конституция (слово «конституция» дважды подчеркнуто, на полях вердикт — «слово не найдено») которого отнюдь не совпадает с миром действительным.

И действительно, автор, понимая, что в вышесказанном слишком сквозит выдающее его с головой пристрастие, вероятно чтобы подчеркнуть свою объективность, добросовестно добавляет, что хотя горизонтальная литература чаще связана с утилитарными представлениями об искусстве, совсем не обязательно, чтобы писатель горизонтальный был менее талантлив, чем писатель вертикальный. Если искусство — здание, то кто-то пытается надстроить новый верхний этаж, кто-то пытается найти пустоту в фундаменте или середке и вставить туда свой кирпич. И работающие ближе к земле представители горизонтальной литературы срываются реже («и падение их менее мучительно, чем срывы опасно экспериментирующих на языковой и смысловой границе» — надпись на полях очень похожа на почерк будущего лауреата).

Так или иначе, продолжает неизвестный автор, любое новое произведение перекраивает контурную карту человеческих ценностей, по-своему переименовывая столицы, заново выстраивая моря и континенты, либо обводит жирным пером уже имеющийся пунктир. (N. B. на полях — «слишком много географии»). Даже если писатель не ставит целью выйти на очную ставку с истиной, проходя наискосок по белой странице, он бросает на нее косую тень. Очевидно, что горизонтальная литература, имеющая, подобно глазу, фасеточное строение (слово «фасеточное» трижды подчеркнуто, сбоку ремарка — «чушь!»), верит в накопление малых истин, ожидая, что количество перейдет в качество. Вертикальная знает, что разговаривает со слепым на языке глухонемых: истину можно ощутить на мгновение, как красоту, объяснить же ее нельзя иначе, как рассеяв очарование.

Далее автор статьи, все так же эксплуатируя перифрастический стиль, пытается обосновать спектральное многообразие литературных пристрастий и достаточно остроумно замечает, что сама категория вкуса в искусстве имеет чуть ли не генную персонификацию. И («это уже слишком» — надпись сверху) «что вкусов, возможно, не больше, чем рас». После чего, по кривой закругляя свою мысль и несколько противореча себе, утверждает (возвращаясь с метафизических облаков к колониальной тематике), что авторы, «прошедшие через горнило официальной печати», независимо от того, в колониальной ли периодике, в эмигрантских или подпольных изданиях появляются теперь их произведения, обросли раз и навсегда «хрустящей корочкой горизонтальности». («Почему?» — задает вопрос уже знакомый жирный карандаш). Автор, предчувствуя возможные возражения («все-таки гены или среда?» — вопрос на полях), отвечает. Искусство, как бы очнувшись от обморока после падения диктатуры генерала Педро, стало горизонтальным по принципу своего существования и, стремясь восстановить разорванную связь с прошлым, литература старалась понятным горизонтальным языком рассказать о том, чего читатель не знал о прошедших тридцати годах мрачного правления хунты, пытаясь прежде всего заполнить провалы читательской памяти и совести («а судьи кто?» — странный вопрос сверху строки). И молодые писатели, «шумной толпой въехавшие в литературу на гребне либеральной волны» («неплохо!» — ремарка с восклицательным знаком), кто по незнанию, кто по эстетическим пристрастиям («луна и солнце обвенчались через запятую» — почерк будущего лауреата), не обращали внимания на вертикальную литературу начала века и двадцатых годов, а обратили взор в век минувший или на отечественные переводы иностранных («в основном, горизонтальных» — надпись на полях) писателей.

Подозрительный пассеистический взгляд («спасательный круг пассеизма всегда первое, за что хватаются руки тех, кто выплывает из омута» — знакомый почерк, знакомые обороты) видел подобие взлета экспериментальной прозы и поэзии и очерка общественных треволнений в первое десятилетие новой власти. Да и цензура («как ни странно, хотя и не странно» — вписано над строкой) «куда более хищно огрызалась на вертикальность», нежели на полулиберальность произведений. И только когда либеральная волна, «бессильно шипя, откатилась назад» («неплохо, неплохо, право неплохо» — ремарка сбоку), на вновь очистившемся месте открылись возможности для появления вертикально ориентированных писателей.

И здесь неизвестный автор переходит к анализу творчества Ральфа Олсборна, но мы дадим ему слово позднее.


СТОЛИЧНЫЕ ПАТРИАРХИ


Как неопровержимо доказывает профессор Стефанини, приведенный выше отрывок статьи неизвестного автора мог быть написан только после известной экспедиции Ральфа Олсборна для знакомства со столичным литературным миром (описанию этой экспедиции и будет посвящена данная глава). Мы начали с конца, вспомнив совет Сэма Брюэля, который начинал каждую главку в своих знаменитых «Прогулках по Форуму» с краткой аннотации и пересказа не предыдущих, а последующих глав, чтобы, во-первых, добродетельный читатель мог не отвлекаться на поворотах сюжета от течения мысли, и, во-вторых, чтобы дать заскучавшему читателю возможность сойти на любой остановке, если он устал.

Мексиканский критик и литературовед Сандро Цопани, первым переведший на диалекты маэ прозу сэра Ральфа, утверждал, что из находящихся в сложном (если сбить с этого желудя шляпку, то получится — ложном) положении колониальных писателей ему, сэру Ральфу, в указанный период более импонировал культурный и начитанный Билл Бартон, чей «Дом посреди дома» еще не вышел и только готовился к публикации в «Кук и сыновья» (в чем до конца не был уверен ни он сам, ни официальная печать, решившаяся на публикацию отдельных глав романа); красочный и экзотический Фаз Кадер, на слове которого благотворно сказалось знакомство с блаженным косноязычием г-на Сократова и по-родственному прочитанный Маркес; с любопытством будущий лауреат наблюдал за эволюцией мистического метода Бьюла Тиффони, очевидно, уже достигшего своего предела в ватерпольной войне ногами и не знающего, что доживает последние годы, если не месяцы. Были и другие.

Мексиканский критик-эмигрант подробно описывает отношения Ральфа Олсборна с современными ему колониальными писателями в послесловии к первому изданию прозы сэра Ральфа на маэ, послесловии, по сути дела превратившемся в серьезную монографию, где автор анализирует отдельные высказывания будущего лауреата о том или другом колониальном писателе, характеризует тех, кто привлек его внимание, дает развернутый анализ их социального положения. И в конце концов приходит к выводу, что «этим писателям приходилось несладко».

С одной стороны, их общепризнанный авторитет и известность делали затруднительным для издательских церберов отказ от чего бы то ни было, вышедшего из-под пера этих мэтров (так как этот отказ неизбежно приводил к публикации той или иной работы в Европе). С другой, сами писатели привыкали к чреватой неприятными последствиями инерции печатания, инерции приглушенной речи с обязательной оглядкой на неминуемую цензуру.

Правда, узкие рамки, отведенные им хунтой, теснота коридора и низкие потолки приводили подчас к появлению интонации столь задушевной, что возникала достаточно трепетная и проникновенная ткань повествования, вполне понятного читателю, который чувствовал все намеки шестым или каким-то иным, особо развитым у него чувством.

Но когда тот или иной хороший колониальный писатель уставал, осатаневал от собственного шепота и пробовал говорить в полный голос, оказывалось, что этого громкого голоса у него нет; доверительная интонация исчезала и появлялась совершенно неинтересная, хотя граждански и более честная, но издающая мучительный скрежет натужная книга. Как человек, проведший долгое время в полутемном помещении, чуть ли не слепнет на ярком свету, так и голос, вырвавшись из затхлого, но привычного помещения на свежий воздух, теряет интимную шероховатость и, фальшивя, режет слух.

Статья молодого мексиканского критика вполне, на наш взгляд, заслуживает того, чтобы быть прочитанной полностью, и мы отсылаем читателя к соответствующему изданию («Десять лет среди теней», YMKA-PRESS, PARIS, 1977).

Пусть читатель представит себе сэра Ральфа, который в погожий мартовский денек мчится в загородной конке по направлению к столичному предместью Рамос-Мехиа, знаменитому прежде всего тем, что именно здесь долгое время жил и работал великий Боб Пастер, потрясший весь мир и особенно сердца неравнодушных к природе читателей (тех, кому дорого все живое) пронзительной историей доктора и его верного друга, пса по кличке Жевака (его имя происходит от милой привычки этой верной собаки как бы прикусывать нижнюю губу, в результате чего создавалось впечатление, что она жует). Этот роман, как, впрочем, и цикл натурфилософских стихотворений, теперь всемирно известных, был написан именно на этой вилле, где хозяин, перемежая свои литературные труды не менее вдохновенным огородничеством, написал обличительно смелый и дорого обошедшийся ему роман о докторе-ветеринаре и его верном друге. Роман, несмотря на Пулитцеровскую премию, был весьма колюче встречен либеральной критикой, ибо, как оказалось, добродушный Жевака некогда служил сторожевой овчаркой в концентрационном лагере на острове Дасос. Избиваемый охранниками, особо натренированный, он люто ненавидел несчастных жертв хунты, и только впоследствии, встретившись в том же лагере с добрейшим доктором, окунулся в не имеющую дна доброту его сердца и постепенно стал тем известным теперь каждому натуралисту псом Жевакой3, что впервые явился писателю во сне именно на вилле Рамос-Мехиа.

Мы, однако, отвлеклись как раз в тот момент, когда сэр Ральф, сидя у окна мчащегося электропоезда, листал захваченное с собой в дорогу американское издание одного колониального поэта. Заинтригованный прежде всего комментариями, ранее ему неизвестными, куда частично вошли мемуары жены поэта, пережившей его более, чем на сорок лет. Здесь, к счастью, мы имеем возможность процитировать чуть ли не подряд несколько страниц из его записных книжек, имеющих непосредственное отношение к упомянутому дню. Вот эти строки: «Сам не знаю почему, но я был уверен, что еду за своеобразным благословением. Я собирался увидеться с г-ном Тэстом, которого тогда читал запоем, открыв его позднее других, да и то случайно: услышал, как он читает свои стихи в фильме, посвященном открытию Сенсуанской плотины, достал его тексты, перечитал несколько раз и уверился в том, что Тэст лучший из пишущих сейчас на русском языке в колонии, хотя теперь, спустя годы, вряд ли открою когда его книжку, а если и открою, то увязну через две-три страницы.

Тогда же, со всем молодым, хотя и не вполне мне свойственным пылом, я считал Тэста чуть ли не пророком в поэзии, и вбил себе в голову, что должен получить у него своеобразное благословение, посвящение в ранг писателя. Мне мерещилась символическая передача лиры, в голове витали странные образы, вспоминались имена великого Стейтсмена и молодого Гана. В прозрачной полиэтиленовой папочке лежали тщательно отобранные и перепечатанные на машинке эссе, в очередной раз я просматривал их у пепельно-пыльного окна электроконки, пытаясь прочесть их глазами Тэста.

Теперь ни одного из этих эссе не осталось, они куда-то затерялись после того, как я потерял к ним интерес, разочаровавшись полностью. Я давно научился не хранить эти бесконечные варианты и черновики романов в тщеславной надежде, что какой-нибудь благодарный критик или издатель после твоей смерти будет копаться в этом архиве, выуживая из него лакомые сведения для примечаний. Или же что я сам на старости лет буду ублажать себя перебиранием раритетов прошлого и пускать слюни, смакуя свои орфографические ошибки.

Но в тот день, едучи в электропоезде в Рамос-Мехиа, я подогревал себя мыслями о скором знакомстве с престарелым Тэстом и представлял себе различные варианты нашей литературной беседы, готовил быстрые и остроумные реплики, короче, был настроен мечтательно. Душа была распарена этими мыслями, как тело после русской баньки, к тому же было душновато: март, за серыми подтеками стекла с географией пятен и материков — снег и солнце; выйдя на платформу, я снял с головы белую велюровую шляпу, потому что припекало. Не помню, как шел, как корректировал дорогу к артистическому предместью Рамос-Мехиа, где, кстати, несколько сезонов подряд, но летом, жила моя бабушка, мать отца, никакого отношения к литературе не имеющая, но дружившая с одной провинциальной писательницей, после войны, кажется, не написавшей ни слова, — она брала мою бабушку себе в компаньонки, чтобы жить в одной комнате. Предместье славилось приличной кухней и недорогой платой; постояльцы были люди интеллигентные и не очень шумели, а жить разрешалось хоть круглый год, только вноси плату за месяц вперед. Кажется, вдоль дороги тянулась бесконечная чугунная ограда. Глубокая, протоптанная в снегу тропинка; по ней я добрался до административного корпуса, где и узнал, как найти Тэста.

Когда я постучал и, услышав невнятный вялый возглас, вошел в дверь, Тэст лежал, укрытый одеялом до серебристого подбородка, и тихо постанывал. Голова на подушке мало походила на портреты Тэста в его книжках, но была интуитивно узнаваема. Тэст был стар, сед, болезненно бледен и, очевидно, серьезно хворал, так как стонал сквозь зубы, пока я стоял у него над головой. Конечно, я не ожидал, что Тэст встретит меня в постели, комната напоминала не келью поэта, а скорее госпитальную палату, но вместе с естественным приступом жалости к старому больному человеку во мне опять вспух пузырь нелепого желания услышать формулу благословения, заполнив ее зудящую выемку. Тем более, что антураж не так-то этому и противоречил. Умирающий Тэст — великий Стейтсмен, я примеривал к себе образ Гана. Что-то настораживало. Что? У меня хватило ума ретироваться почти немедленно. Я пробормотал какие-то заранее приготовленные слова, уже ощущая их неуместность, и только по инерции опустил свои нелепые эссе на заставленный лекарствами стул, лишь на мгновение вынырнувший из воронки закручивающегося вокруг него беспорядка, и тут же вышел, провожаемый слабыми стонами.

Через минуту я уже стоял на дощатых ступенях крыльца административного корпуса — снег на ступенях был в полукруглых следах от каблуков и рифленых подошв — и с удовольствием после лазаретной атмосферы дышал свежим воздухом и раздумывал. Кажется, я попал впросак. Раздражение на себя и свою неловкость вспухало во мне, как молоко, забытое на плите. Новая тема. За конторкой дежурного в холле я заметил ячейки для почты постояльцев с их фамилиями и номерами их коттеджей; и среди прочих разглядел фамилию писателя Билла Бартона, который, оказывается, жил сейчас здесь же, в соседнем домике. С Бартоном я собирался встретиться в городе, теперь со мной не было ни рекомендующей меня записки, ни того романа, который по совету Жана Лабье я собирался вручить Бартону для прочтения. Идти просто так, с пустыми руками, вроде неловко — в руках я держал завернутое в мятую газету американское издание поэта-щегла, кажется, четвертый, последний том. Однако я уже здесь, путь не близкий, когда я еще раз увижу Бартона. Cтоял, вертел в руках свою шляпу и завернутую в газету книгу, не зная на что решиться.

Было тихо и пустынно. Угнетенные снегом ветви елей опускались вниз. Иногда с осторожным шорохом кусок снега соскальзывал, и ветка с облегчением выпрямлялась. Дверь оливкового домика, отделенного от меня узкой, по-дуэльному небрежно протоптанной в снегу тропинкой, открылась, и на тропинку ступил известный столичный поэт Висконти, знаменитый шейным цветным платком и манерой читать свои претенциозные вирши с невероятным завыванием, что произвело небывалый фурор во время его последней поездки в Штаты. Я не принадлежал к поклонникам его таланта. Теперь, одетый пестро, как гид иностранных туристов, он выдохнул дым то ли от трубки, то ли от сигары широким, плоским сомоподобным ртом и, прищурившись, медленно пошел ко мне навстречу, прикидывая, знакомы мы или нет. Я тоже спустился по ступенькам и, свернув, зашагал, не оборачиваясь, по боковой тропинке, уводящей в глубь территории. “Не пой, красавица, при мне ты песен Африки своей”. Другой ряд, другой джентльменский набор.

Пихты и ели сторожили тишину. Домики с номерами на фасаде стояли в сугробах, по окна занесенные снегом, а снег между деревьев, если на него падала тень, казался фиолетовым, ноздреватым и несвежим. В одном месте я оступился и провалился ногой по колено в рыхлое месиво с запеченной корочкой сверху. Когда, чертыхаясь, я отряхнул брючину и поднял голову, то увидел, что стою как раз напротив того коттеджа, на втором этаже которого, как я теперь знал, проживал Билл Бартон. Еще раздумывая и сомневаясь, я поднялся по узкой лестнице, не зная на что решиться: на часах полдень, самое рабочее время, стоит ли мешать человеку во время его трудов. Откуда-то сверху доносился приглушенный, рокочущий голос; и только поднявшись на вторую площадку, я понял, что голос раздается как раз из-за нужной мне двери. Кто-то читал вслух. Потом заторопился, приседая на согласных, смех, опять бормочущее чтение. Очевидно, работает с диктофоном, либо читает приятелю написанное сегодня ночью. Свет сквозь маленькое оконце, сломавшись зигзагами о косяк, лежал на двери и стене. Слов было не разобрать. Затем опять засмеялись. Я вздохнул, громко постучал и, подождав немного, заскрипел открываемой дверью.

В огромной, залитой светом мансарде около небольшого столика с несколькими бутылками джина, сигаретами и еще чем-то расположилась целая компания, с молчаливым любопытством уставившаяся на меня; еще один чернявый мужчина в очках сидел с рукописью на коленях чуть поодаль. Когда я представился и сказал, кто мне нужен, он чуть привстал, давая понять, что он и есть нужный мне Билл Бартон. Фразы обычных приветствий, приглашение раздеться и присесть, взмах рукой, и он продолжил чтение, во время которого я смог осмотреться.

Первой, кого я заметил и узнал еще в дверях, но все же не сразу, а узнавая как бы быстрыми волнами, что приносят то одну, то другую необходимую для совпадения деталь, оказалась сидевшая несколько отдельно от остальных знаменитая поэтесса Алменэску. Она держала в руках наполовину пустой стакан с джином и курила сигаретку и, пока я усаживался, смотрела на меня расширенными, так как сидела лицом к свету, накрашенными глазами. Накинутая на плечи шубка не скрывала ее стройных ног, подчеркнутых узкими бриджами и высокими ботфортами в обтяжку. Теперь я узнал и Билла Бартона, хотя на фотографии малого формата в книге, что я видел, он был без очков, и я представлял его ниже ростом, более щуплым и без такого низкого рокочущего голоса. Желтый клин света падал от зеленой настольной лампы, на шишаке ее висел нательный крестик, зацепленный за шнурок, а читал Бартон что-то вроде нового путешествия Гулливера по колониальной России — сюжет несколько неожиданный для автора книги о Мальвинских островах. Я, конечно, не был вполне готов к восприятию прозы на слух, протиснувшись из одного пространства в другое, еще плавая, качаясь наподобие очертаний за запотевшим окном, что ежесекундно сдвигались, размывая линию, не находя себе места; да и повествование, кажется, двигалось к концу.

Пока он читал, я разглядывал помещение. Свет из нескольких окон как-то странно перемешивался посередине, создавая белое слепое пятно, что сдвигалось то влево, то вправо, висело белой Гренландией чуть выше столика с полупустой бутылкой водки (конечно, это была русская водка, а не джин, как мне показалось вначале) и другой, порожней, на полу. Предметы казались неестественно отчетливыми, будто подретушированными и обведенными жирным грифелем. Пуговица на узком в трещинах подоконнике рядом с распотрошенной пачкой папирос, в рыхлый разрыв грубо толкались невидящие пальцы и мяли папиросу в ожидании точки или конца абзаца, а затем Бартон прикуривал.

С Алменэску я несколько раз встречался взглядом, читая в нем то же (только сейчас сфокусированное в точку), что рассеивалось ею по телеэкрану в еженедельных программах «Женский час»: аффектированную вопросительность, экзальтированный надлом и обращенный равно ко всем призыв. Артистическая грация в каждом жесте. Как и в каждом ее четверостишии, где прозаизмы соединялись с высокими словами посредством дательного падежа и слово плавало в строке, наполненной пеной нервозной женственности. Что-то в ней вызывало беспокойство. Хотя нужно признаться, что я вообще с опасливой осторожностью относился к женщинам, постоянно находящимся на границе тихой истерики и восторженно артистичным, даже если эта артистичность естественна для них как кожа.

Заговорили сразу, как только Бартон кончил чтение. Те двое или трое статистов, с дамой между ними, высказывались односложно, создавая ровный непритязательный фон. Зато Алменэску собирала всеобщее внимание, как вогнутая линза солнечные лучи, поворачивала его, ориентировала по-своему, будто грела различные участки тела поворотом рефлектора, и сразу натягивала узду, если чье-то внимание ослабевало. Речь шла о незнакомой румынской девочке, которая сидела в одном захолустном театральном зале позади Алменэску, и та, ряда на четыре ближе к сцене, постоянно чувствовала на себе пристальный взгляд девочки. В ее устной речи присутствовало твердое и ощутимое как заноза тире г-жи Морозовой, заменяющее жест и глагол, и это тире она обозначала плавным взмахом руки вверх, осыпая при этом пеплом узкие бриджи. «Обернусь — смотрит. Посижу еще немного, скошу взгляд вбок — опять глаза. Девочка, маленькая, черненькая, слишком серьезная, а глаза — блюдца. Руку поднесу, чтобы волосы поправить, провести по лицу, рука тяжелая, как не моя — не поднять. Обернусь — смотрит. Не мигая. Меня уже дрожь бьет — такие глаза. Мистика какая-то. Чувствую, что вся в ее власти. Ничего больше не вижу и не слышу, только оборачиваюсь — глаза — и не могу отвести взгляда». И так далее, варьируя эту тему словно заплетаемую косицу, пока не отвердело в восприятии не только тире, но и эти глаза. В промежутке ко мне: «А вы так и приехали — без шляпы и в пиджаке?» — осматривая мой черный пиджак и белую сорочку с галстуком. «А что у вас за книжка?» — шуршала разворачиваемая газета. — «Ого, вы ее, наверное, в подарок принесли? — Алменэску — Нет? А я-то думала — в подарок. Мне кажется, что я о вас где-то уже слышала, как, вы сказали, ваша фамилия?»

Я понимал, что Алменэску одновременно и кокетничает, и подсмеивается надо мной. Однако, возможно, любой мужчина на моем месте почувствовал бы то же самое: слишком отчетливо ощущались женские флюиды, излучаемые ею если не в силу привычки, то по закону натуры. Мне было знакомо и понятно это желание нравиться во что бы то ни стало и кружить голову всем без исключения; но это желание хотя бы отчасти искупалось тем, что она была действительно мила. А ощущение, ею вызываемое, запоминалось, как полет бабочки или стрекозы в театральном зале. На несколько мгновений я увлекся, не настолько, чтобы согласиться выпить настоятельно предлагаемого джина, ибо не имел привычки пить в час дня под сладкое и сигареты; но как нога, всунутая в горнолыжный сапог с парафином, облекается им по размеру, так и я ощутил, как через некоторое время растаяла моя естественная настороженность и подозрительность к пространству, будто я нашел рамку для души. Все было мило и непринужденно, я разговорился, и на какое-то мгновение у меня в голове мелькнуло: «А не переехать ли мне в столицу, поближе к этим ласковым людям?» — хотя и казнил впоследствии себя за то, что размяк.

День посерел, когда через пару часов вся компания высыпала вниз: пронизанный мелкой сеткой воздух вылавливал из потока парочку опереточно красивых елок, понурую осину, игрушечные коттеджи и заляпанную грязью по стекла машину Билла Бартона, с которым мы уже договорились о новой встрече. Он был спокойно и ослепительно пьян, но не педалировал это состояние, избегал придаточных и строил фразу без лишней затейливости. Уговаривая меня ехать кататься с ним и Алменэску на машине, он остановился и сказал: «Все это от дьявола. Все это ерунда, вот у меня душа гибнет, это да». Алменэску несколько набекрень, по самые брови надела мохнатую шапку — копию кинематографической версии головного убора Печорина, нахлобучившего такую же папаху на свою трепетную пленницу в одной посредственной экранизации Лермонтова. Смотря ошалело, она говорила: «А мне вы разве ничего не привезли, я тоже люблю читать?» И опять интересовалась, где моя шляпа. Говоря одновременно со мной и дамой-приятельницей. Олицетворяя тот тип прелестной особы, которой все женщины завидуют, мечтая походить, а мужчины желают обладать. Если бы не две пустые бутылки, я имел все основания полагать, что кокетничает она чересчур. «Поехали, — уговаривал меня Бартон, думая, что я сомневаюсь, — смотрите, другого раза может и не быть». Очевидно, он полагал, что мне будет лестно находиться в компании столь знаменитых писателей, но я вообще пресыщался общением в течение нескольких часов, а популярность была в моих глазах хоть и простительным, но недостатком. «Давайте, мы подвезем вас хотя бы до станции», — садясь в машину, бубнил Билл Бартон, а Алменэску смотрела через стекло не мигая. «Мы тут два дня назад потеряли ее шапку, искали, искали и нашли, представляете, на том же самом месте, на обочине». Я поднял руку на прощание; машина, вильнув, взяла с места сразу, нарисовав трапецию расходящимся в обе стороны грязным снегом».

(Здесь мы прервем цитируемые нами записки, чтобы указать на тот специфический привкус жизни колониальной богемы, который может вызвать недоумение у неосведомленного читателя. Писательские забавы известны. Один пишет, опустив ноги в таз с горячей водой. Другой переодевается в женский наряд. Третий работает под звуки заунывной волынки. А четвертый покуривает кальян, обмениваясь опытом с тенями прошлого. Кто много получает, тот много и тратит. Будь снисходителен, читатель, — если, конечно, сумеешь. Но продолжим цитату.)

«Приехав через два дня, я нашел Бартона в бильярдной, где он гонял шары кием на пару с сумрачным субъектом в кожаном пиджаке, накрытый колпаком тускло лимонного света неоновых ламп. Бартон заторопился, кончая игру, и уже через пару дряблых минут со словами: “Вы меня вдохновили, и я выиграл”, — натягивал свою куртку. Беседуя, мы спустились по лестнице. Обычный светский разговор, в котором собеседники по разным причинам не попадают в такт и не находят нужных слов. Бартон был не готов к роли мэтра, я к роли начинающего автора. “Ба, да я вас сейчас познакомлю еще с одним хорошим писателем”, — несколько оживившись, воскликнул он.

Навстречу нам по гостиничному холлу двигался Тэст. Господи, я и не знал, что у него нет одной ноги. Мы кивнули друг другу, Тэст с ласковой оторопелостью; я готов был провалиться на месте. О моих эссе не было сказано ни слова. Пространство стало тесным, как лист бумаги. Ситуация напоминала клоунский трюк с яростным открыванием открытой двери. Мим трясет дверную ручку, упирается всем телом, а когда в отчаянии уходит, дверь, скрипнув, приоткрывается в другую сторону. Встреча, которую мы в уме отменили, нарушает тайную жажду завершенности, что таится в оркестровке любой мелочи.

(Встреча двух поколений напоминает встречу двух цивилизаций: церемониала здесь куда больше, чем искренности. Однако теперь, спустя годы, я с удивлением нахожу, что Бартон по отношению ко мне выказал себя куда более терпимым и добросердечным, нежели я сам, когда мне сейчас приходится общаться с молодым, нахальным и говорливым виртуозом, коему дела нет до моего Приамова скворечника, впрочем, как и мне до его Гекубы)».

Руководствуясь нашим правилом диалогично воспроизводить облик своего героя, мы условились о встрече с Биллом Бартоном, который до сих пор является не только старейшиной цеха и одним из самых талантливых писателей колонии, но и одним из самых удачливых — кто еще может похвастаться, что имеет в своем письменном столе так мало неопубликованного, и о ком одновременно может появиться хвалебная статья в официозном «Культура и мы», эмигрантском «Дебаркадере» и в парижском «Материке» — этой зарубежной копии «Нью пис» г-на Тваделло. Уметь нравиться столь разным и многим, поступаясь при этом столь малым, завидная удачливость. И попросили как всегда подтянутого (несмотря на преклонный возраст) Билла припомнить хоть что-нибудь о тех далеких встречах с Ральфом Олсборном, когда тот был еще, по сути дела, никому неизвестным начинающим автором. Приводим дословно высказывание Бартона: «Знаете, трудно — слишком было давно и недолго. Да и прочел я тогда, кажется, только один его роман, но название не запомнил. Это всегда довольно странное ощущение, если появляется что-то тебе неизвестное и заслуживающее внимания, когда кажется, что круг уже очерчен и ничего и никого нового не будет. Если сравнивать, то с тем, что у вас вдруг начинает расти шестой палец на руке или еще один зуб, а кажется, что достаточно тех, что уже есть. Роман я не помню, вернее, помню очень смутно, но он мне вроде бы понравился как вещь, написанная с серьезными намерениями, иначе не стоило о нем и говорить; но с одним недостатком: он был написан как шедевр, а шедевром не являлся. Только настоящая вещь, что тоже немало, так как в колониальной литературе не так-то много настоящих романов. Разоблачать надо самого себя, ибо только в себе, как в колодце, не видно дна и нащупывать его можно только шестом совести. А каждый раз нацеливаться на шедевр — это, несомненно, чересчур, но у каждого своя лопата и своя траншея, может, это и неплохо».

В этой главе нам осталось привести еще два отрывка из второй записной книжки Ральфа Олсборна, в одном из которых мы как раз и находим описание сан-тпьерской квартиры Билла Бартона, точнее, квартиры его первой жены, где Бартон останавливался, приезжая в Сан-Тпьеру.

«Мне импонировал его ум, его устная речь, которая походила на письменную. Бартон говорил точно так же, как и писал, а так как говорить он мог на любые темы, не думая о цензуре, то, возможно, говорил он даже лучше.

В его сан-тпьерской квартире присутствовало то необщее выражение, что выгодно отличало ее от жилищ богатых друзей отца, с чистотой и порядком по струнке и мучающимися от молчания вещами. Здесь говорило многое, одушевленное каким-то завихрением, взбаламученным состоянием: обилие ненужных, но что-то щебечущих милых вещиц, игривые плакаты, кабинет, устроенный на просторной кухне, вывезенная из России коллекция табличек типа “Не влезай, убьет!” и дорогая нефритовая безделушка на огромном, прошлого века письменном столе, столе с обилием ящиков-воспоминаний, внутренних перегородок, тайников, закладок и подставок, за которым, как объяснил Бартон, он никогда не работал, предпочитая тахту или другое укромное место. Мне нравилось рассматривать иллюстрации в книге, которую представляло из себя помещение, где прожито немало, хотя немногие из них запоминаются. Эта рамка настолько обязательна, что без нее картина висит на мольберте и не закончена. Помню квартирку-студию наперсницы г-жи Алтэ, на протяжении долгих лет выпускающей книги о литературе, исполненные, несмотря на ее возраст, молодой силы и ума, квартиру, сплошь состоявшую только из книжных полок, этажерок и книжных шкафов без какого-либо флакончика, полочки, вазочки, свидетельствующих о том, что здесь жила молодая, потом средних и так далее лет женщина со свойственными ее полу пристрастиями и привязанностями; хотя бы одна улика женственности или ниточка, отставшая от рукава поклонника (или, как шептали о ней — поклонницы), только уникальное море антиквариата и пережившая мертвых сухая корабельная мышь-библиотекарша.

Я задумался, сличая впечатления, и в этот момент в комнату вошла милая, рыжая, полноватая женщина, которая выглядела лет на десять-пятнадцать старше Бартона, всегда одетого достаточно щеголевато (но обязательно с каким-нибудь нравящимся мне изъяном, что лишало его облик пугающей лощености). Он представил меня дежурным комплиментом, в ответ мне захотелось сказать что-либо приятное и ему, и я с трудом удержался, чтобы не выразить радостного удивления тем, какая у него молодая мать (я уже знал о его столичной семье, и был уверен, что рыжая, приятная женщина — не жена, а мать Бартона). Он обернулся на вбежавшего в комнату карликового пуделя, и я, к счастью, проглотил то, что было на языке.

Когда она вышла, мы разговорились о том доме, который у каждого только один, куда тянет вернуться, а все остальное лишь сублимация. Возможно поэтому великий и несчастный Кобак (находившийся тогда в зените славы и не ведавший о том, что последняя изданная им книга оттолкнет от него почти всех читателей и издателей) жил только в отелях, годами не обзаводясь ничем своим. Я рассказал, как встретил однажды его в шикарных апартаментах слишком дорогой гостиницы, где он занимал чуть ли не целый этаж и где, однако, не было ни одного отпечатка живого или жилого, вроде маслянистого лунообразного пятна на обоях под лампой, оставленного прислонявшимся затылком. Как в целлофане. А потом в цепи неясных ассоциаций припомнил, как в тот день в Рамос-Мехиа, когда я, глядя на несколько понурый вид Бартона, спросил, где Алменэску, он ответил: “Нету, приехал муж, сказал, что плохо себя ведет, завязал в узелок и увез”.

Мы встречались с ним в общей сложности раз пять-семь, пока эти беседы, слишком умные, длинные и серьезные (как прустовский период), чтобы иметь хоть отдаленный привкус приятельских отношений, не перестали меня занимать. После “Акрополя” Бартон был озабочен тем, что издательства разрывали ранее заключенные с ним договоры, выплатив аванс, но нагрев на какие-то там тысячи, а я к тому времени не заработал литературой ни песо, да и не хотел зарабатывать — слишком многое было разным, и я уходил вбок и в сторону (что одно и тоже), вспоминая все реже и реже, обретая новых знакомых и собеседников, брел по какой-то аллее, обсаженной деревьями с редкой кроной, с роением пятен света и тени на красноватом и сыром песке, потом заворачивал, растительность менялась прямо на глазах, скромный скандинавский ландшафт заменялся экзотической флорой, а тени становились круглей и короче, пока однажды, переписывая все из старой записной книжки в новую, не оставил на вторую букву алфавита пустое место. И только впоследствии, заходя в соседнюю подворотню, у цветочной лавки, где жил новый колониальный обериут, иногда вспоминал, что анфилада проходных дворов с гулким и сырым эхом подворотен кончалась темной лестницей, кажется, на втором этаже переход на другую лестницу, и из-за двери уже лаяла и скребла коленкор собака, а ты...»

Что ж — как это ни грустно — попытаемся поверить: встреча поколений — встреча двух цивилизаций. Но вот последний отрывок из синей записной книжки.

«Я позвонил ей в один пустой столичный вечер, никуда не поехав и маясь от пустоты чужой квартиры, одурев от работы, чтения западных журналов и “Ювелирного озера” г-на Сократова в “Отклике”, от которого стоял оловянный привкус во рту и шум керосинового прибоя в раздраженных перепонках. Набирая номер, я разглядывал “Мисс-октябрь” — блондинистую нью-йоркскую блядушку в розовой пене, выглядывающую из изумрудного глянцевого омута обложки затрепанного “Плей-боя” на столике. Позвонил, ибо уже несколько лет не давали покоя (хотя покой, пожалуй, слишком, — так, небольшая заноза) валяющиеся где-то там у Алменэску те мои убогие тексты, все остальные экземпляры которых я хищно выследил и тут же уничтожил. Забрать и лишить жизни. Не очень удобно, но надо. Гудки, гудки, никого нет дома, мотается по каким-нибудь делам, ее недавно избрали почетным членом американской Академии наук, и она тотчас написала вдохновенные вирши в защиту уже колониального академика — раздался щелчок, и тоненько: “Алле! Алле! Слушаю!” Сдержанно напомнил о себе, высказал просьбу. Возможно, она меня не узнала (немудрено) и не поняла, кто и зачем звонит, или по другой причине на нее нашла волна тихой истерики, в результате чего на меня обрушился какой-то ласково-идиотический бред. Про какие-то ключи, которые она потеряла и теперь не знает, что делать. Перемежая тему ключей с восторгом ненужной благодарности явно не по тому адресу. Я слушал, слушал, затем невнятно извинился и, ощущая, как прогнулась душа от осевшей грусти, тихо повесил трубку».

Профессор Стефанини косвенно полемизирует с утверждением Сандро Цопани, высказанном в уже упоминавшемся очерке из сборника «Десять лет среди теней», где указывалось, что будущий лауреат в первый период своего творчества « хотя и не ориентировался на колониальную акустику», но писал, если так можно выразиться, «учитывая негласные мнения читателей, коими являлись лучше колониальные писатели». Славист из римского университета, оспаривая мнение уважаемого представителя мексиканской эмиграции, категорически подчеркивал свое несогласие, уверяя, что «сэра Ральфа ни в коей мере не могли удовлетворить отношения с теми литераторами, которые, пусть и не всегда по своей воле, находились в шатком, двусмысленном и неопределенном положении, что бросало такую же шаткую и неопределенную тень (корявое, размытое чернильное пятно) на их репутацию». Лояльность, по определению Макколея, — «хорошая штука, если не приводит к привычке постоянно искать мелочь под ногами». Сэру Ральфу приходилось считаться с тем, что, «став волосом, выпавшим из пробора» (еще одна цитата), он одновременно как бы поднимал над головой картонный ореол непризнанного гения, на что он никогда не претендовал, стараясь, по возможности, всегда оставаться в тени и понимая, чем это чревато. Но, отвергая категорический императив долженствования, он являл тем самым закусившую удила претензию. А под ее подкладкой любой мнительный наблюдатель легко разглядит обращенный к нему узор упрека.

«Представьте себе, — сказал профессор Стефанини, делая доклад на ежегодных панамериканских чтениях, — положение талантливого писателя, для которого литература не инструмент для бичевания порока и исправления заблудших душ, не средство заработать деньги или известность и не приспособление для духовно-эстетического онанизма. А единственный и естественный способ, прошу меня правильно понять, своеобразного мистического существования, уникальный опыт которого может быть — в случае удачи — понятен и важен для идущих следом читателей. Представьте положение этого писателя в жестоком и тоталитарном мире, причем я хочу обратить внимание не на социально-полицейскую сторону этой трагедии, а на ее метафизический план. Представьте себе одиночество, которое ожидает такого писателя в мире, где литература всегда воспринималась как инструмент борьбы, вроде мачете или кувалды, а писатели, по меткому определению одного генерала, делятся на пишущих и руководящих. И такое отношение к искусству впитано с молоком первого печатного листа, хочешь-не хочешь, а мохнатым илом осело в крови по сути дела всех читателей. Но в любом случае такое одиночество — завидно на редкость, до искусанных от зависти губ. Как в тесноте поэтического ряда слово подчас поворачивается новой гранью, так и гнилые пни фосфоресцируют только в полной, чернильной темноте. Да и что скрывать: ил илом, а шило в кармане не утаишь, и скажу честно: только в фантастической обстановке колониальной России создались подлинные условия для расцвета настоящих талантов, а о таком благодарном читателе, какой имелся в колонии, можно было только мечтать в старые монархические времена, а вам такое, господа хорошие, срать-пердеть-колесо вертеть, и не снилось. И скажу вам с последней прямотой: Ральф Олсборн — хоть и солнце колониальной поэзии, но...»

И несчастного профессора Стефанини, под улюлюканье собравшейся тут белоэмигрантской сволочи, что понятно каждому беспристрастному человеку, вывели под белы рученьки из зала, хотя фашиствующие молодчики из эмигрантского отребья пытались устроить над ним самосуд Линча и расправу. А наутро буржуазная пресса с лицемерным прискорбием сообщила о «некой якобы болезни всегда тайно сочувствовавшего марксистам известного слависта и русиста профессора Стефанини, перегипнотизированного большевиками и теперь поправляющего пошатнувшееся здоровье на даче герра Люндсдвига на Лазурном берегу». Знаем мы эти дачи.


ИНТЕРМЕДИЯ


Нет, нет и нет. Невозможно. И этот pidor makedonsky профессор Стефанини, и этот her s gory, майн херц, Люндсдвиг, и, пуще всего, не знаю как его назвать, сэр Ральф, — о, что за время, что за нравы! Как тут не вспомнить Катилину с его кателическим (не от Катона, старшего или младшего, образуя это слово, и не от католикоса, а от катализа) ядом, увлекшим слабое и порывистое юношество в катакомбы мысли и кататонию жизни. Как тут не выразить недоумение, не воскликнуть, не задаться вопросом: в чем каузальность этой нетерпимости, откуда эта жгучая каузалгия при соприкосновении с общественными вопросами, — и не должен ли писатель, это общественное животное, утруждать себя благородной задачей положительного влияния на взрастившее его общество, исправляя — в ответной любви — немногие из доставшихся ему по наследству недостатков. Умея извлекать из великого омута вращающихся образов завидные исключения. Не изменяя возвышенного строя своей лиры, а снисходя к бедным, ничтожным своим собратьям. И узреть сквозь их несовершенную природу будущего прекрасного человека, и создать вдохновенные и величественные образы, под стать той жизни, из которой они поднялись.

Разве это не благородная задача? Всемирным великим поэтом нарекут такого писателя, парящим высоко над другими гениями мира. И, рукоплеща, побегут вслед за торжественной его колесницей. Прекрасен, завиден удел его!

И, напротив, разрешите предложить такую конъектуру: нет ли здесь обратной конъюнктуры, если писатель, погрязнув в страшной, потрясающей тине мелочей, субъективно запутавшись в глубине холодных, раздробленных, повседневных характеров, дерзает выставить на всеобщее обозрение лишь свое и чужое несовершенство, не согретое, как мы видим, общественными заботами. Такому горе-писателю не собрать народных рукоплесканий, не зреть признательных слов и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему, поверьте, не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившейся головой и геройским увлечением; ему не избежать, наконец, праведного суда, который назовет его ничтожным и низким и справедливо отведет ему презренный угол в ряду тех, кто оскорбляет человечество, и также справедливо отнимет у него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество, но поздно. И не помогут ему лицемерные защитники, спрятавшиеся под покровом международной общественности и юрисдикции, ведь и злопыхательствует он, скорее всего, ради разных стефанини, люнсбергов и люнсдвигов, которые будут лить крокодиловы слезы, хотя именно им, гневно упрекнув, посоветовал наш колониальный Некрасов: «вы все тужитесь наружу, а надо б тужиться вовнутрь». Недопустимо. Неправомерно. Бестактно, если хотите. И не литература это, а клевета на литературу, когеррентная неправде. И не художество, а жалкий балаган. Не согласен. Протестую. Читатель, недоумевая, возмущен, искренне желая понять и осудить.

И потом, если говорить конкретно и, если так можно выразиться, документально, не отходя от текста ни на шаг или даже йоту, посмотрите. Сначала вы вели речь о некоем существе, которое ворочается в своей постели, когда за окном непогода, крутит и вертит, буря, мгла, ветер воет, проникая во все щели и даже сквозь ноздри электророзетки (что, надо сказать, малоубедительно), за окном наводнение, хотя мы не помним наводнений в сентябре, а если в сентябре, то почему домашние, как в стихах, в разброде, ибо им давно уже полагается перестать разбредаться и начать сбредаться, но это все детали и частности, Бог с ними, пусть он крутится и вертится, не находя себе места в родовых или преждевременных муках, или же ожидая и опасаясь неизвестно чего (теперь-то понятно чего, да и не зря).

Но: вы его назвали неизвестным писателем и с этим, скрипя сердцем, как новым седлом, можно согласиться; затем незаметно соскользнули на понятие — наш писатель, что малоубедительно, если не сказать больше; а потом и вовсе стали величать его будущим лауреатом, что совсем уж ни в какие ворота, ибо сразу стало непонятно: в каком смысле вы употребляете слово будущий — в том, что он когда-то был неизвестный и про него никто достоверно не знал: будет он или не будет, а потом он взял да и стал — в каких целях, это нам понятно, знаем мы эти премии, нагляделись; или же наоборот: он был неизвестным, неизвестным и остается или оставался, а будет он или не будет, это еще как сказать, никому не известно, бабушка, как говорится, надвое сказала, и тогда я категорически не понимаю, выражаю свое решительное сомнение или даже, если хотите, возражение. А так получается, что ваши понятия шалят и прыгают, как стрелка у прибора, показывающего бурю?

И даже если вы хотите спрятаться за давным давно скомпрометированную позицию: мол, мы только изображаем, описываем, так сказать, беспристрастно, и ничуть не больше, только как чистый предмет, за него, как сын за отца или отец за сына, не отвечая, совсем не имея гордой мечты заделаться исправителем людских пороков (мол, нам это не по силам, и дай Бог слабой рукой набросать портретик, да еще, точно не одного как бы человека, а целого поколения, конечно, порочного) и в полном их развитии и становлении; то и тогда, если цель ваша мелка и такова, то надо как бы больше определенности, мыслей, полета, смело отделяя себя от, так сказать, предмета исследований, и, конечно, проясните, уважаемый, свое мировоззрение. А то, честное слово, непонятно, если не сказать подозрительно, сомнение, признаюсь, берет в самой авторской позиции или, как говорят, установке. Поэтому, если возможно, поясните. И пролейте, как водится, свет.

Да, возможно, читатель и прав, и ему непонятно, как и что произошло с неизвестным писателем, чтобы в результате он стал каким-то таким писателем, что и ни туда и ни сюда, ни вашим, ни нашим, как бы сидящим между двух стульев (это сравнение нравится нам именно в силу своей стертости). И эти ему писатели вроде по душе, и те, но как бы те и другие не слишком чтобы очень; хотя, если с другой точки посмотреть, то и эти ему писатели достаточно чужды, да и те, честно говоря, тоже. И читатель прав, когда недоумевает и требует прояснить позицию или даже мировоззрение, не убоясь этого высокого слова, ибо раз для него писатель неизвестный, значит, он его не знает, то есть ничего не читал и даже слухом не слыхал, а потому ему непонятно (хотя он, как собака волка, нюхом чует его какую-то враждебность или, по меньшей мере, неродственность).

И прежде, чем мы начнем рассказывать о встречах нашего неизвестного писателя с писателями очень даже известными, если не сказать знаменитыми, но уже совсем с другой стороны, он бы желал узнать: как и почему, где и зачем. Чем отличается от тех и от других, что на самом-то деле совсем непросто, если даже не очень сложно: ибо нам важно что? — не отличие в каких-то там деталях, а отличие, так сказать, по существу. Как косточки яблока отличаются от грушевых, а не, предположим, от вишневых, что очевидно и просто. А вот яблочные от грушевых совсем не просто, а трудно.

И, пожалуй, даже почти невозможно, если бы, совершенно случайно, не оказались у нас пожелтевшие, как газета, год пролежавшая на подоконнике дачной веранды, листочки. На них-то мы и надеемся. Так как что бы автор ни писал, везде он эта самая Бавария, то есть я хотел сказать — Бовари, и есть. Особенно, если именно не о себе (здесь он, конечно, стесняется или, наоборот, слишком задается), а о других. Тут ему легче проговориться под сурдинку. А мы: раз — и пойман, как говорится, на месте преступления. Не в прямом, естественно, смысле — преступления, а в переносном, но все равно пойман — попался. Косвенно, говоря совсем о другом, раскрылся. И отличия — для читателя — проступили. Как масляные отпечатки пальцев на бумаге. Косвенная, но улика. Хотя о другом.


ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ


Последующие несколько разрозненные материалы (в основном, вырезки из газет, отрывки рецензий, в том числе и рукописные, и т. д.) были найдены в одной папке (in folio, зеленые тесемки) Зигмундом Ханселком при разборе доставшегося нам по случаю архива. По ознакомлении материалы показались любопытными. Ивор Северин высказал предположение, что они предназначались для описания ситуации, попадающей в окрестность затронутой нами темы, но по неизвестным причинам оказались невостребованными, и предложил опубликовать их в хронологическом порядке. Ханселк настаивал на переработке. Компромисс устроил всех: мы остановились на дословной перепечатке с комментариями и добавлениями, которые в каждом отдельном случае оговариваются.

Порядок следования страниц в основном сохраняется таким, каким задала его найденная папка.


ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД


Как утверждает всем известный и экстравагантный Генри Мейфлаурс (с его «Пропедевтикой современной литературы» знаком каждый, кого не удовлетворили в свое время университетские учебники), положение колониальной литературы парадоксально, ибо она «отлучена от читателя». В качестве доказательства Генри Мейфлаурс предлагает прием, которым пользуется неискушенный читатель, то есть посмотреть в замочную скважину (далее у Мейфлаурса идет развернутое сравнение этого процесса — на наш взгляд, не вполне оправданное — с любовным актом), и уверяет, что «писать в последней четверти XX века на русском в колонии — это абсурд».

С этим утверждением, казалось бы, можно согласиться, особенно если вспомнить, что, по определению отца паралингвистики Зигфрида Фонда (см. его книгу «Мистика языка», стр. 387), «писатель — существо общественное и нуждается в акустике (в эхе) не по прихоти, а по условиям своей работы и существования».

Действительно, двадцать лет назад невозможно было предположить, что литература диаспоры, к тому же помещенная под колпак жестокой и нелюбопытной власти, привлечет к себе мировое внимание и воплотит, по словам Вилли Вулдворта, «мировой эстетический заказ». Сейчас трудно найти такую кафедру славистики — будь то университет Оклахомы, Лиона или Мюльхейма, — где среди самых посещаемых курсов не нашлось бы одного или двух, посвященных литературе диаспоры, с легкой руки того же Вилли Вулдворта называемой теперь «К-2». Целые университетские программы посвящены изучению К-2, ее связи с мировой литературой, ее влиянию на различные национальные литературы.

Газета «Нью-Йорк Таймс» четвертый год подряд ведет рубрику «К-2 сегодня». Журнал «Кензен литтерэр» в процессе изучения К-2 печатает материалы под шапкой «К-2 на грани веков»; «К-2 вчера, сегодня, завтра» — под таким заголовком появляются еженедельные публикации в известной своим тонким вкусом «Пари-матч». Как всегда опережающие европейцев азиаты уже давно обогнали европейские и американские университеты по масштабам и кропотливости своих культурологических программ. Тайваньский университет среди объявленных на будущий учебный год семинаров имеет три, относящихся к нашей теме: «К-2 и Джойс», «Влияние Ральфа Олсборна на литературу малых народов» и «Традиции К-2: слово и мировоззрение». И по сравнению с восточной дотошностью слабой тенью выглядит цикл лекций кельнского профессора Л. Вертмюллера, прочитанный в течение двух семестров и посвященный влиянию К-2 на швабский литературный язык.

Трагическая ошибка Генри Мейфлаурса вряд ли, однако, заслуживает столь категорического порицания. Она доказывает лишь одно: взгляд постороннего наблюдателя далеко не всегда обладает большей прогностической точностью, нежели взгляд на процесс изнутри. И, как нам кажется, читателю тем более будет интересно познакомиться с нижеследующими материалами, демонстрирующими пристрастный и взыскательный взгляд двадцатилетней давности, когда до сегодняшнего триумфа К-2 было еще далеко.

Весьма вероятно, что собранные в папке с зелеными тесемками документы должны были послужить основой для статьи, которая, очевидно, так и осталась ненаписанной, ибо по сути дела все эти вырезки из газет, отрывки из рецензий, как, впрочем, и отрывочные записи, представляют из себя ряд последовательных определений, данных различными исследователями двадцать лет назад литературе диаспоры, названной впоследствии К-2.

Пожалуй, наиболее общее (но не обязательно точное) определение представляет собой вырезка из газеты «Дейли миррор», подписанная Гюнтером Хаасом. Несколько многословная и наукообразная, она начинается так: «Когда один человек, одурев от нечеткого воспоминания о том, что где-то и когда-то была свобода, пишет все, что душе угодно, или то, что Бог на душу положит, это еще понятно. Но волна — не брызги, и литература диаспоры есть сложное духовно-социальное образование вроде пены, состоящее из пары сотен ячеек для авторов в каждой из колониальных столиц, а также одиночек, рассеянных по периферии, связанных единой корневой системой приятельских отношений и шапочного знакомства, кровеносной системой книгообмена и каналов получения сведений и сплетен, объединенных подчас одинаковым социальным статусом и опасных для тайной полиции тем, что могут спонтанно объединяться для не вполне предсказуемых акций».

Мнение эмигрантской «Русской мысли» весьма характерно: «К-2, так называемая К-2 — плесень, в опытном порядке выведенная под наблюдением органов безопасности, заинтересованных в существовании “русской партии”. К-2 — литература под колпаком Москвы, литература «пятой колонны». Пускают мыльные пузыри полтора диссидента в Париже и Нью-Йорке, о чем-то машут руками на языке глухонемых перед прозрачным, звуконепроницаемым стеклом — не слышно». Заметка подписана: Кирилл Мамонтов. Ау, г-н Мамонтов, где вы теперь?

«Ватикан ревю»: «Возникновение К-2 непосредственно связано с религиозным патриотическим возрождением в среде бывших русских переселенцев, с религиозными исканиями, охватившими некоторую часть диаспоры, зашедшей в мировоззренческий тупик после того, как они окончательно разочаровались в силе разума, прогресса и возможностях островной цивилизации». «К-2 (читаем мы дальше) — религиозное движение протестантского толка, лишь по необходимости принявшее образ литературного эксперимента». «К-2 — это Божий замысел и Божественная непредсказуемость Его Явления».

«К-2 — не связана с постпедровским ренессансом, — продолжает дискуссию неизвестный автор, обозначенный в слепой машинописной копии архива инициалами Д. Б. — К-2 — это подпольное сознание и подпольная литература в условиях, когда подполье — единственный способ сохранить связь со своей духовной родиной».

«Алтэ, Пальм и Киззеватор, — читаем мы на обороте вышеприведенной странички, — почтенные писатели, широко известные читательской публике еще с монархических времен. Их сложное отношение к военной хунте демпфировалось инерцией печатанья в течение многих десятилетий, причастностью к определенной культурной и нравственной традиции, пусть и отвергаемой новым порядком, но существующей. К-2 — маргинальное образование, плохо исполнившее заветы своих учителей. К-2 — салонная литература кружков, которая никогда не выйдет за их (кружков) пределы. К-2 — поза, К-2 — секта».

Следующее определение, зафиксированное итальянской «Републикой», дается известным лингвистом Карлом Понти, который выводит факт существования островной литературы из сферы социологии в сферу историко-культурную и, переориентировав проблему, утверждает, что «развитие К-2 связано с появлением в колонии принципиально нового поэтического языка, состоящего из знакомых всем слов, но соединенных посредством едва ли не новой грамматики, возникшей в результате оставшейся незамеченной и неосознанной не только публикой, но и авторами революции в поэтическом языке. В основе ее лежит принцип свертки исторического опыта в личное слово. К-2, таким образом, чисто лингвистическое явление, имеющее к литературе лишь опосредованное отношение».

Следующее определение, которое Ивор Северин назвал «метаисторическим», дано Джорджем Клейтоном в рецензии, опубликованной журналом «Нью-Йоркер». Читаем: «К-2 была вызвана к жизни не столько усвоением русского Серебряного века и открытием в весьма подходящий момент ранее неизвестных и талантливых предшественников, которые явились в ореоле непризнанных и замалчиваемых гениев (отчего просто по инерции руки потянулись им навстречу), сколько продолжением традиций авангардно-фольклорной группы “Бэри”. Литература метрополии для литературы диаспоры — не более, чем прекрасный, но умерший век культуры. К-2 принадлежит к новой каменной эре, к эре нового и молодого варварства, пришедшего на развалины Рима, чтобы из его обломков сварганить для себя новый и странный алтарь».

Странное мнение. Может быть поэтому на полях данной вырезки неизвестной рукой и раздраженным почерком выведено: «А “новые левые”? А молодежные разрушительные движения в Европе? А ритм совпадений? Надо ли выдумывать велосипед? К-2 — органика, естественный психологический протест, а м...»

«Ты знаешь, — читаем мы чье-то частное письмо, — поначалу я был страшно поражен, а потом — даже не знаю, как тебе объяснить. Кажется, обыкновенная богемная среда с обычным спектральным составом: несколько талантов, больше способных, средних, второсортных, малоспособных, каждый из которых, однако, считает себя гением. Своя иерархия, свои герои, свои подонки и шуты — путь которых, кажется, определен. Кому спиться, кому сойти с круга, выйти из ума, соскочить с карусели, и, думаю, лишь немногим удастся добрести до конца. Но — прочел ли ты стихи, которые я посылал тебе с прошлой почтой? — признаюсь, я плакал. Пусть погибнут десятки и сотни, но я никогда не поверю, что такое может быть напрасно. Пусть хоть двое-трое, пусть хоть один...»

Папка с зелеными тесемками еще полна, архив не исчерпан, но, кажется, читатель уже получил впечатление о том, как неоднозначно относились к литературе диаспоры двадцать лет назад. То, что кажется нам очевидным сейчас, было далеко не так очевидно тем, кто смотрел на это явление изнутри, когда К-2 состояла из нескольких сотен авторов, работавших в условиях подполья и имевших в своем распоряжении не более десятка (на всю-то колонию) полуофициальных журналов с мизерными тиражами и пару журналов эмигрантских с тиражами никак не большими. «К-2 — литература личных контактов», — написал впоследствии Вилли Вулдворт. Но как ей удалось выжить, как удалось просуществовать самый трудный и опасный период становления, как, наконец, попадали в К-2, из кого она состояла? Папка с зелеными тесемками не в состоянии ответить на эти и другие вопросы, но мы попытаемся удовлетворить любопытство читателей — так как имеем что сказать. И пусть читатель простит нас за иногда возвышенный и несдержанный тон. «Иных уж нет, а те далече», — как сказал, правда по другому поводу, знаменитый Генри Мейфлаурс.


ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ


Последующий странный материал под заголовком «рассказ одной дамы» был найден в той же зеленой папке, между страниц предыдущего материала, и мы, после долгих сомнений, приводим его полностью, с сохранением пунктуации и орфографии, хотя и подозреваем, что он представляет лишь фольклорный и этнографический интерес, почти не пересекаясь с исследуемой нами темой (нам даже не удалось выяснить, основывается ли он на колониальных источниках или описывает ситуацию в метрополии, хотя последняя версия и кажется предпочтительней), демонстрируя, если можно так выразиться, взгляд (да еще и пристрастный) изнутри богемы, которая, вероятно, везде одинакова.


рассказ одной дамы


я спала с ними всеми считая что если залечу то от очередного гения и не потому что слаба на передок а просто так вышло и получилось само по крайней мере сначала что это были только те кто хотя бы сам считал себя гением и при этом был конечно хорошо несчастен сверху до подошв а мне нравилось в них именно это будто искра пробивала хотя все были разные или почти разные и то что сейчас я вспомнила первым именно коку ничего не значит хотя он обожал выставлять свое хозяйство напоказ и лежал в чем мать родила на столе пока вокруг крутились со стаканами и рюмками или встречал посетителей пришедших смотреть картины выставленные в его салоне с расстегнутой мотней из которой обязательно что-то торчало но как мужчина он был хорош и знал это и никогда не стеснялся и не был ни скобарем ни жадиной хотя слишком потел но и не вонял при этом как другие и все у него получалось весело хотя я и не была в восторге от этих стихов пенис пенистый бокал с наслаждением лакал или уполномоченный упал намоченный на пол намоченный но кажется уже перестала к тому времени читать или слушать их стихи так как мне это было не надо нельзя разевать сразу два рта как делают только жены но второй из них все равно закрывается рано или поздно а женой я хотела быть только раз когда это было невозможно потому что он умирал на глазах мой роальдик который и пустил меня по рукам ибо с него все и началось когда я была восьмиклассницей с белыми коленками а он умирающий от чахотки и одиночества поэт с бархатным взглядом у меня только второй год началось все женское и я влюбилась в его стихи которые поняла позднее и в него рокового черноволосого красавца и однофамильца другого поэта к которому он был почти равнодушен хотя и знал мало я жила на той же площадке и он взял меня легко как все брал в тот год ибо знал что умирает и его не бросили только бабы что просто сатанели от одного его вида а он чах кашлял и становился все прозрачней и красивей и часто начинал кашлять перед тем как кончить и ни у кого не вытекало так мало как у него но даже пот его пах чудесно и когда я сказала что хочу быть женой он и пустил меня по рукам сказав — нет так как в упор не видел ни одной бабы как настоящий поэт но я стала его женой после его смерти хотя и трахалась тогда направо и налево но только с теми кто считал себя гениальным и был при этом хорошо несчастен хотя их стихи меня уже не колебали или не так как было вначале пока не поняла во что превратилась и хотя опять вспоминается кока но он был уже позднее и перед ним был иосиф эта мраморная статуя которая заставляла раздевать себя до носков и любить как женщину требуя обожания а сам был какой-то негнущийся и неподвижный хотя даже его я была моложе а он был таким не то что до ссылки так как после он стал только хуже как все возвращающиеся оттуда осторожнее и молчаливей но и до армии не вылезал из кокона великого поэта даже на горшке и в постели и даже в рот надо было брать у него как у великого поэта и ему было плевать какой он мужчина а он был какой-то величавый и местечковый одновременно и не потому что картавил и во рту было полно слюны а мылся только раз в неделю но он был гением из провинциальных низов и не разговаривал а вещал и никогда не терял своего негнущегося величия даже вдрызг пьяный или когда на бардаках у коки не доносил и выливал на простыню и всегда как бы осчастливливал но странно я действительно чувствовала себя счастливой этого у него не отнять хотя я так и не узнала какой он сам по себе в натуре и загорелся только когда я стала спать с его дружком длинным бобом с которым я ошиблась потому что он не только не был гением но и сам не считал себя таким а хотел только чтобы другие верили в него однако этого было мало но когда я пришла с ним в первый раз в это кафе на малой садовой уже началась другая эпоха все крутилось и бурлило у меня глаза днем светились как у кошек ночью и все было иное в тот год пустили новые трамваи вместо старых квадратно-красных гробов с незакрывающейся на задней площадке дверцей новые с круглыми боками и я каждый день сидела с трех до вечера на малой садовой куда иногда заходил посмотреть на восторженно глазеющих на него поэтиков ленька с которым у меня закрутилось уже позднее да и не так чтобы слишком ибо он при всей своей ошалелости даже накурившись дури или сидя на игле все равно помнил о своей благоверной и был как-то чище и светлее иосифа но и как-то бедней и более однобокий хотя не делал вид как предыдущие оба что не знает где у меня клитор то есть думал не только о себе но иногда как бы застывал стеклянел впадая в пустую полосу в ней-то он конечно и застрелился хотя мы с ним не жили уже почти полтора года да я и вообще тогда больше сидела в сайгоне и за спиной шептали вот та блондинистая герлуха с длинным хаером муза абрамовна или как сказало это ничтожество маленький бонапартик чайник с которым я не захотела лечь и не потому что было противно или боялась что он вытащит из сумочки кошелек или стащит книжку если пригласить его в дом хотя этого клептомана все равно приглашали и он крал а потому что не верил в себя и только хотел чтобы верили другие такая же мразь как шир и я не спала ни с кем из них хотя он и сказал когда полез с руками а я дала ему куда следует жидовская мадонна ебись со своими евреями потому что я была еврейка с блондинистыми волосами и голубыми глазами и видела что меня хочет каждый кто только видел и если не умел держать себя в руках то и показывал да и зеркало мне говорило поседела я уже потом но это была ложь что я спала только с евреями хотя их и было больше но мне было плевать на малой садовой потом говорили вавилонская блудница или первая еврейская блядь и я не обижалась ибо была первой и красивее всех и всегда знала что нужно мужчине даже не слушая его стихов ибо все было понятно и без них и когда я пришла в сайгон с охапкой все опупели и решили что я ошиблась но он действительно верил в себя тогда хотя и казался таким же дураком и ходил тогда на вечера к дару который в попочку целовал всех своих длинноволосиков и вместо того чтобы хвалить их тексты делал им менет выражая высшую похвалу правда не все ему давали но тот кто не давал получал от ворот поворот и как-то незаметно кончились эти бешеные шестидесятые годы хотя казалось что так все и будет и никогда не изменится но все изменилось и начались семидесятые сначала почти такие же но никого уже не носили на руках как уехавшего иосифа или леню пока он не застрелился в своих любимых горах и полях и не сразу стало понятно что все уже другое что-то кончилось и начался отлив и стихи всем как-то не то чтоб надоели но стали тише и они стали меньше верить в себя но был еще кока пока и он не уехал и один из хеленуктов пока малая садовая не закрылась и тогда уже стало ясно что все кончилось и долгое время казалось что остался один вит которого держала про запас ибо у него было все но я немного боялась хотя все оказалось лучше и в постели он оказался такой же как другие только больше надо было делать самой но с ним мы уже были ровесники а ему хотелось моложе ибо я износилась но молодели только у меня потому как менялась и старела только я они приходили все примерно в одном возрасте начиная почти одинаково будто ничего не изменилось за эти годы ничего не зная о тех что были до них только чаще лил дождь и надо было сидеть дома и даже выйти в магазин на углу сиреневого бульвара была проблема и я поняла что начала сдавать не сразу ибо теперь самой приходилось строить глазки как делали все эти дурочки хотя я раньше над ними потешалась и брать на крючок так как эти новые молодые могли пройти мимо и не заметить так потрепанная давалка и все меньше находилось тех кто помнил то время садик на малой садовой скверик на пушкинской и как все вертелось и крутилось тогда и все были ошалелые и не как теперь и конечно вранье что от евреев пахло как-то иначе но я сама стала терять последнее время нюх и не бьет дрожь как раньше когда я вижу среди трех пришедших со своей бормотухой одного который знает что он настоящий и у меня только сжимает горло ибо он смотрит уже в сторону над головой и не возвращается за перчаткой или книгой забытой в прихожей на холодильнике и телефон может не звонить неделями и когда сижу на каком-нибудь чтении кто-нибудь толкает локтем соседа кто та седая в углу шут ее знает и только лет семь назад серж суетливо положил маленькую потную ладошку на колено и тут же испуганно сдернул будто обжегся и ничего не вышло а с кем получается я уже не знаю наверняка есть в них что-нибудь или я уже выдохлась и никто не позавидует и не скажет тому кто спит с этой герлой место впереди забито и сама знаю что ошиблась несколько раз и они оказались только пижонами и верили в себя на людях а со мной опять сжимались в комок а мне все равно становилось их жаль а значит все кончилась муза абрамовна и пора идти воспитательницей в ясли как решила когда-то когда перестанет жечь между ног и пачкать белье если течь начинает где-нибудь в городе и первый признак болит низ живота и все чаще думаю о том как это было когда-то и раз во сне опять стала тринадцатилетней лолиточкой в белых гольфах у звонка вместо которого торчали два медных проводка их надо было соединить и тарахтело за дверью и все обмерло опустилось пока щелкал замок и дверь открыл опять тот который был лучше всех и не только потому что его я узнала сама и сразу как молодая гончая свежий след а потом становилось все труднее и труднее пока не кончилось однажды но пока было можно я спала с ними всеми не упустив никого


ОСТРОВИТЯНЕ


Хозяйка была диссидентка, как большинство


всего населения острова.



П.В. Анненков.


По сведениям герра Люндсдвига, сэр Ральф достаточно долго не имел понятия о существовании в колонии альтернативной, оппозиционной культуры, в противовес культуре переселенцев названной впоследствии К-2. То есть если он слушал подчас передачи иностранного радио, то мог, конечно, узнать о каких-либо столичных или сан-тпьерских поэтах (в основном, русского происхождения), что время от времени публиковались в русских или эмигрантских изданиях, иногда у какого-нибудь поэта Олвертона или Элскина (фамилия терялась в звуковых волнах, шорохе и треске) устраивался охранкой обыск, в результате чего г-н Олвертон терял архив за последние пятнадцать лет, а г-н Элскин гневно давал отповедь этой акции в интервью западным корреспондентам. Иногда, заштрихованные шумом, читались одно или несколько стихотворений синьора Кальвино, выпустившего книгу своих стихов в Париже, а недавно переехавшая в Москву г-жа Корбут, захлебываясь от возмущения и удовольствия, рассказывала о том, в каких невыносимых для творчества условиях ей приходилось работать на родном острове.

Все это (как и сообщение о временных затруднениях проживающего в обыкновенной столичной квартире издателя и главного редактора несколько лет подряд выходящего в Париже и Нью-Йорке иллюстрированного журнала художественного авангарда), должно быть, представлялось вполне фантастическим Ральфу Олсборну, который, зная о подпольной стороне действительности не больше остальных, никак не мог взять в толк: как это можно жить здесь, в колонии, а печататься там, за границей, да еще и открыто давать интервью, пусть и достаточно идиотические, представителям европейской прессы или Пен-клуба — и при этом спать в своей постели, а не на деревянной раскладушке4.

Полустертые глушением стихи производили в достаточной мере одиозное и гнетущее впечатление, позволяя считать авторов К-2 молочными братьями колониальных диссидентов. А к колониальным диссидентам, как неопровержимо доказывает профессор Люндсдвиг, проанализировав пока неизвестную нам третью записную книжку (по крайней мере до чтения тонких и умных воспоминаний г-на Вокуба, кое-что изменивших в его мнении), сэр Ральф относился с липким и нескрываемым предубеждением. Судя по их высказываниям, это были достаточно дубоголовые люди. Более того, ничто не мешало их считать конъюнктурщиками наоборот. То есть приспичило кому-то перебраться в метрополию, а его не пускают, вот он и становится сторонником объединения территорий, талдычит всем о «единой и неделимой», мозолит глаза в сидячей или лежачей забастовке в приемной «Национального конгресса», щекоча соломинкой ноздри зверя в надежде, что когда зверь чихнет, он по воздушной дуге перенесется на свою историческую родину. Сборник статей, выступлений и писем главы оппозиции г-на Цугерна производил грустное впечатление: возможно, из него вышел бы хороший политический деятель, будь у него развязаны руки, но со связанными руками он походил на стреноженную Валаамову ослицу, изрекающую благоглупости, враждебные языку и смыслу.

Понимая, насколько щекотлива и обоюдоостра затронутая нами тема, мы тем не менее не решились обойтись лишь мнениями заинтересованных специалистов и, следуя нашему правилу стереоскопического подхода к проблеме, нашли в уже составленном архиве высказывание бывшего приятеля сэра Ральфа — Альберта, некогда записанное как ответ на вопрос, попавший в окрестность затронутой темы.

Вот что сказал нам тогда г-н Альберт: «Да, Ральф, конечно, всегда был что называется махровым реакционером. Честно говоря, я был даже поражен, как человеку, демонстративно не скрывавшему симпатии к России, позволяют ... ну, вы меня понимаете. Будь я на месте этих сраных молодчиков из педровской охранки, я брал бы таких в первую очередь. Это бы уберегло колонию от того, что произошло в ней дальше. Убеждения? Не знаю, может быть — охлократ, а может, и «человек вселенной». Об этом никогда не было разговора. Но демократию, конечно, презирал. И демократию, и прогресс, и национальную независимость. “Профанированный мир” — до сих пор слышу его интонацию. Для Ральфа все насущное — как бы от «брюха». Тяга человека жить лучше — “от брюха”. Нежелание страдать — “от брюха”. И при этом (они все тогда помешались на всем русском), дряхлое и унылое толстовство: мол, можно только то, что не перешагивает через кровь аборигенов, хотя этим варварам понятен только язык кнута. Но, давайте честно, разве русским когда-нибудь было дело до нашей родины — они думали только о своей. Вот и развалили страну — а какая могла быть жизнь!»

Другой знакомый сэра Ральфа, куда более близко (ибо общался с ним и дольше, и чаще) знавший последнего, Александр Сильва — к его воспоминаниям мы тоже уже прибегали — не выразил особого восторга, когда мы попросили его прокомментировать сказанное выше, но, будучи человеком ответственным, не отказался, и так как мы нашли его на кафедре, где он преподавал, то он провел нас мимо каких-то непонятных и громоздких конструкций и говорил, опираясь спиной на макет какого-то шлюза. Вот что он сказал нам по поводу мировоззрения будущего лауреата: «То, что Олсборн не питал особых симпатий к чехарде генералов и к тому, что страной уже более полувека правит хунта, вряд ли стоит связывать с его происхождением. Просто трезвый взгляд на вещи, хотя мы не так-то много говорили о политике. Не уверен, что Ральф подписался бы под моими словами, но, думаю, и особых возражений они бы не вызвали.

Да, революция, свергнувшая королевскую монархическую власть, чтобы установить затем власть генералов, была жестокой и непростительной для совершавших и санкционировавших все последующие ужасы штукой. Но она была, по всей вероятности, неизбежна, ибо была вызвана надеждами и чаяниями, пусть иллюзорными, не только первых переселенцев и эмигрантов из России, из которых теперь пытаются сделать козлов отпущения, но и аборигенов, хотя последних и в меньшей степени. Надежда устроить мир на разумных и равноправных началах была позвоночником всех эмигрантских идей последнего столетия, связанных с естественным чувством вины переселенца перед необразованной массой колонии. Отсюда желание начать все сначала, на пустом и ровном месте, веря, что внутри каждого — прикрытый жесткой корявой коркой лебяжий пух, ему бы только воздуха, свободы, тепла, знаний — и такое начнется. Нет, революция — как некий вселенский эксперимент, не могла не произойти.

А то, что именно колониальная Россия в качестве рокового опыта добровольно привила себе эту черную оспу, только подчеркивало, по мнению Олсборна, ее мессианскую роль. Да, эксперимент давно провалился, давно дезавуировал себя, чего стоит хотя бы многотысячный список уничтоженных писателей — не сопоставимый ни с чем, ни с одной тоталитарной системой, которая в припадке самоуничтожения стирает с лица земли наиболее талантливых и благородных. Такой горы трупов, по которым взобрался сегодняшний день, история еще не знала. Но, с другой стороны, и такой идеи, чтобы она настолько настойчиво пленила и прельстила многих и многих, тоже не было. Да, у одних орган совести покрыт грубой кожей и мозолями, как желтая пятка, а у других — кожа тонкая, нежная, как после ожога. И в последнем случае больно видеть нашего родного островитянина, которому нужно прикидываться то дураком, то ребенком, то глухим, то немым, а жизни нет.

Есть мнение, что человек привыкает к церемониалу унижения и он становится для него несущественным, вроде обертки из целлофана, одинаковой и неразличимой, в которую завернута привыкшая к прозрачному и что-то шелестящему плащу живая вещь. Может быть, можно жить под стеклянным колпаком, отдавая кесарю кесарево, быть при этом счастливым и любить свою жену, как Ромео Джульетту, не сходя с протертого стула? Нетушки, как говорят русские, большое настоящее чувство доступно только большому настоящему субъекту, а если он только комнатного формата и иногда складывается, точно бумажная гармошка, превращаясь в совсем маленького, с морщинистой от картонных сгибов шеей, то и чувство его такое же складное и маленькое, а значит, хана. Конечно, жаль складного человечка и обидно, а подчас и горько за него. Но только в пароксизме ярости можно посчитать ответственным за это именно хунту, и не увидеть, как видел это Ральф, что в сохранении статускво заинтересовано необозримое большинство».

(Это мнение бывшего лицейского и литературного приятеля протагониста нашей истории, мило рифмуется с мнением профессора Стефанини, который в одной из своих статей исследует выведенный сэром Ральфом «закон бездарностей», а в соответствии с ним — бездарный плебей, не особо обремененный грузом собственного таланта и совести, но имеющий в запасе джокер в виде билета партии «Национальный конгресс», либо другой жетон отличия, получает неоспоримое преимущество перед одаренным хотя бы воображением (и потому менее гибким) фантазером. Такое положение, очевидно, устраивает среднестатистическое большинство, каковое (правда, вместе с обделенным меньшинством) и называется народом).

«Ничего не поделаешь, посмотрите вокруг, — продолжал, постукивая ногой о стенку шлюза, Сильва, — самая злая на язык очередь за дефицитной пиццой из кошачьих ушей, которая, кажется, разнесет все вокруг — только дай развернуться, — глотку перегрызет за родную хунту. И даже самые совестливые потомки первых переселенцев, возьмите хотя бы нашу кафедру, считают, да, пусть у нас все говно, но зато идея, основанная на вере в человека и его разум, что в состоянии устроить все тип-топ, идея очень даже хорошая, только ее извратили. И вот, если бы картавый дедушка Сантос не умер, а пожил бы еще и не пустил на престол Педро на высоких каблуках, то тогда такое бы было... А теперь едва ли не у каждого водителя-переселенца (да и аборигенов тоже) на переднем стекле висит фотография генерала Педро Кровавого, выражая тоску по сильной руке и порядку. И с этим тоже надо считаться. Вполне можно жертвовать собой, стараясь расширить щелочку света между занавесками, если от темноты душе, как фотопленке, невыносимо и не проявиться, но серьезно произносить при этом высокопарный вздор и дятлом долбить штампы как-то неудобно — голова одеревенеет и отвалится».

Как утверждает герр Люндсдвиг, в подполье сэра Ральфа привел поиск настоящего читателя. Являясь к этому времени автором нескольких, заслуживших признание немногих ценителей, романов и книги рассказов, Ральф Олсборн, вероятно, ощущал, что постепенно начинает задыхаться без читателя из России.

Так уж устроен любой писатель, пока его книга, «отчужденная шрифтом и картонным макинтошем» (Стив Маркузе), не материализуется в нечто постороннее от него, он не теряет с ней мучительную связь, лишающую покоя и сил. А немногим, пусть и взыскательным читателям-эмигрантам не удавалось составить тот необходимый для писателя лабиринт, что вытягивал бы из творческого дымохода все опасные для здоровья остатки. И Ральф Олсборн решился наконец для успокоения души опубликовать свой последний роман в России.

Герр Люндсдвиг, после анализа первой четверти третьей записной книжки, утверждает, что впервые о поэте Кальвино Олсборн услышал от старейшего островного художника — г-на Готлиба (знакомая сэра Ральфа просила о содействии, решив купить у Готлиба портрет в стиле Модильяни), и когда за чаем зашел разговор о том, кто что читает, в руках у нашего писателя оказался потрепанный номер журнала «Акмэ», редактируемый Вико Кальвино и его женой, который он открыл на маловразумительном богословском диспуте одного редактора с другим. Тогда он и услышал впервые фамилию Кальвино, о ком г-н Готлиб сказал, что «кто-кто, а Кальвино — поэт настоящий».

От разговора у сэра Ральфа осталось невнятное, неотчетливое ощущение, в облаке которого плавал неизвестный поэт Кальвино, издающий собственный журнал для того, чтобы спорить в нем с собственной женой; даже фамилию синьора Кальвино он запомнил неточно, но при следующей встрече с Биллом Бартоном из предыдущей главы спросил, знает ли он что-нибудь о Кальвино, и тот ответил, что знает, хотя ни журнала, ни стихов его толком не читал, но люди, с чьим мнением он считается, относятся к стихам Кальвино серьезно. К удивлению сэра Ральфа, редактор Лабье тоже знал о Кальвино, даже когда-то учился с ним вместе в университете и участвовал в блоковском семинаре профессора Печерина. На вопрос, что он скажет о стихах Кальвино, Жан Лабье ответил, что двадцать лет назад стихи ему нравились, но с тех пор он их не читал. И прибавил что-то, вопросительно взглянув в глаза, о неуемном честолюбии и самомнении, о строгой подпольной иерархии и максимализме.

Зная часть потайного шифра в виде одной фамилии, Ральф Олсборн стал с большей для себя отчетливостью открывать ларчик передач западного радио о местной литературе, и в течение недели убедился, что синьор Кальвино, наряду с мадам Виардо и Элен Игалте, — один из наиболее упоминаемых и популярных в этих передачах поэт (что только укрепило подозрения: популярность, да еще в такой сомнительной компании, весьма компрометировала). Но для посредничества сэру Ральфу он подходил вполне. Дубоголовый, прямолинейный поэт, который пишет очевидные или, наоборот, невнятные вирши, пользующиеся успехом у отмеченных плохим вкусом комментаторов колониальной службы радио и телекомпании. Это было то, что нужно.

Сэр Ральф позвонил Кальвино из вестибюля Филармонического общества в антракте концерта, было шумно и плохо слышно, телефон висел на стене в вестибюле, поэтому разговор получился коротким: наш писатель представился, сказал, что у него с Кальвино есть несколько общих знакомых, от которых он слышал о последнем много хорошего, и спросил, нельзя ли им увидеться, на что вялый, но низкий голос Кальвино, синкопированный паузами и удивлением, быстро ответил приглашением на конкретный день и конкретный час и продиктовал адрес. Поднимаясь в назначенное время по лестнице в старом доме некогда модного, а ныне заброшенного квартала Сан-Тпьеры, попадая на площадках в плотное облако аммиачных испарений, сэр Ральф почему-то представлял себе Кальвино худым и желчным субъектом с воспаленными глазами и небритой щетиной, который, ища поддержки взглядом, как и следует упорному неудачнику, будет ругать всех и вся, только в этом и находя успокоение.

Здесь мы опять имеем возможность процитировать несколько страниц подряд из записной книжки сэра Ральфа, составивших нечто вроде главы, посвященной пресловутому синьору Кальвино. Вот это место.

«Честно говоря, я не рассчитывал на долгий разговор и тем более на продолжение знакомства, ибо не любил заунывных неудачников и хотел разыграть стремительный блиц, не осложняя речь придаточными, сразу выйти на прямую и узнать: сможет ли Кальвино переправить мой роман в Россию, чтобы он попал в какое-нибудь издательство, или нет. Какое именно, мне было безразлично, здесь я был подобен юнцу, впервые попавшему в дом терпимости.

Таблички на двери не было, но звонок я угадал, выбрав самый затрапезный, и не ошибся, как в одном детективном романе сыщик идет по следу неведомого ему преступника, зорко читая оставляемые знаки вроде мятой пачки сигарет или упавшей расчески с чересполосицей длинных пауз и редких зубов.

Звонка не было слышно, я нажал еще пару раз, думая уже сыграть на клавиатуре других звонков, когда за стеной что-то стало грохотать, будто снимали железные запоры, а затем дверь отворилась и из нее высунулось, опираясь одной подрагивающей рукой на дверную ручку, а второй держась за косяк, черное, лохматое, странно приплясывающее существо с огромной бородой и дикими горящими глазами, которое и оказалось нужным мне синьором Кальвино; и уже через несколько мгновений я с ужасом, плоско спрессованным в груди, шел за ним, не понимая, что у него с ногами, ибо Кальвино при каждом шаге дергался всем телом, немыслимым образом скрещивая ноги, балансировал руками и бросал себя вперед, одолевая при невообразимом числе толчков и рывков расстояние, равное четверти обыкновенного шага; я был уверен, что он сейчас рухнет, увлекая за собой баррикаду мебели справа, или собьет что-нибудь на своем пути, но он как-то доплелся до двери в конце коридора и еще через несколько секунд плюхнулся напротив меня в кресло-качалку рядом с конторкой красного дерева и старинным письменным столом, заваленным всевозможными вещицами и бумагами, которые, казалось, только что вытряхнули из огромного чемодана вместе с разрозненными томами Брокгауза и Эфрона, что составляли неровную кладку черно-золотого фона; и такой же вывернутой наизнанку казалась вся комната с провисшим потолком и вогнутыми внутрь стенами, сплошь увешанными цветными гравюрами, бумажными иконами и ликами святых, фотографиями, всевозможными картами; на белой макушке самой большой из них за словами “Северная Америка” через запятую фломастером было выведено: “куда я ехать не хочу”, все уменьшающимися буквами. Еще один русский патриот.

Я, оказывается, уже что-то говорил, сидя на расположенном у противоположной стены диване, участвуя в беседе, которую вел мерно раскачивающийся Кальвино с сидящими слева и справа людьми: какая-то кореянка с плоским лицом и прямыми волосами, худой блондин в куртке из парашютного шелка и толстяк со слабым подбородком, контур которого просвечивал сквозь редкий пушок белесой бородки. Хотя нет, блондин в парашютной куртке (он, как оказалось, через месяц уплывал в Англию пассажиром-эмигрантом на торговом судне и тут же предложил стать моим издателем, опубликовав все, что у меня имеется, с хорошим гонораром — но что мне туманный Альбион: я думал о родине) проявляется из негатива второй или даже третьей встречи с синьором Кальвино, ибо он уже листал мой роман в картонной обложке, сетуя на отсутствие переплета, а в первый приход у меня на руке болталась коричневая сумочка-педерастка и никакого романа, конечно, с собой не было, а значит, не было и блондина в белой куртке, так как его зыбкие очертания возникли из движения воздуха, создаваемого быстро листаемыми страницами романа, как вздыбленная сквозняком занавеска обнажает сквозной проем окна с облупленным фасадом дома напротив.

Да, была лишь кореянка, отец которой — видный корейский коммунист-эмигрант — повесится еще только через месяца полтора, и что-то вяло шепчущий толстяк, но дверь не закрывалась даже в первый раз, и появлялись и исчезали статисты, чтобы принести с собой две-три черты для прихотливого узора, что проявлялся постепенно, раз за разом, как проявляется полузасвеченная фотография, закручиваясь концами, то темнея, то светлея фоном; а мне надо было постоянно возвращаться, чтобы стирать или исправлять ранее внесенную черту, ибо она была уже опровергнута, заменялась новой, а мои представления рушились и менялись на более свежие, как меняют влажную от пота сорочку.»

Такой импрессионистской прелюдией начинает Ральф Олсборн главу о своем новом знакомом, и мы могли бы процитировать весь кусок подряд, если бы подобная щедрость не кусалась, вылившись в весьма кругленькую сумму, которая нам не по карману, что и заставляет нас выбрать менее топкое и дорогостоящее место. Сначала мы решили продолжить с абзаца, что начинается с многообещающих слов: «До сих пор не знаю человека...», или даже с еще более очевидного: «Однако, как уже сказано выше», хотя, пожалуй, наш карман выдержал бы и более тыловое цитирование; но затем, как ни тяжело в этом признаваться, вообще решили избрать несколько иной способ подачи материала.

Дело в том, что свои услуги нам предложил известный деятель первой волны эмиграции профессор Зильберштейн, известный своими уникальными способностями воспроизводить стиль любого автора, инсценируя подлинность с головокружительной точностью. Находясь на мели, престарелый профессор согласился на наши условия; мы дали ему возможность ознакомиться с записными книжками Ральфа Олсборна и попросили не просто обработать их, а составить на их основе связное повествование от первого лица, полностью сохраняя все стилистические особенности авторской речи, хотя и понимали что «я» будущего лауреата это не совсем «я» профессора Зильберштейна.

То, что преподнес нам через полгода профессор, нас и обрадовало, и разочаровало. Обрадовало — ибо он, как нам кажется, достаточно точно воспроизвел детали и дух авторского стиля; и расстроило — так как Зильберштейн, плохо знакомый с реалиями колониальной жизни, допустил множество непростительных неточностей, реставрируя, а точнее, имитируя действительность на основе своих собственных представлений. Возможно, другой на нашем месте попытался бы выдать текст профессора Зильберштейна за подлинный текст записок Ральфа Олсборна, но даже если забыть о научной добросовестности, как бы мы тогда объяснили бросающиеся в глаза анахронизмы, вкравшиеся в повествование натяжки и ошибки, не говоря уже о подчас немотивированных переходах от первого лица к третьему, что, вероятно, делалось просто от старческой забывчивости.

Оправдываясь, профессор Зильберштейн уверял, что инспирировал все эти промахи нарочно, для придания тексту достоверности «не подготовленного к печати дневника» (и одновременно только развивая свойственные автору особенности и приемы), так как, вчитавшись в переданные ему записные книжки, ощутил себя, по его словам, alter ego нашего писателя.

Так или иначе, мы решили, не исправляя в труде профессора Зильберштейна ни строчки, познакомить читателя с плодом его усилий, который он, весьма, конечно, условно озаглавил «Синьор Кальвино». Надеясь, что достаточно подготовили читателя к несколько нудной и педантичной манере письма профессора Зильберштейна, с его подчас излишним увлечением несущественными подробностями, к длительным остановкам на нестоящих чертах и пристрастию к красивым выражениям (опять же объясняемым им как всего лишь точное воспроизведение стиля сэра Ральфа), мы даем ему слово.

«Думая, как и все, наперед, я некоторым образом оказался не готов к встрече с такой эксцентричной натурой, как синьор Кальвино, так как еще до нашего знакомства слишком тесно заставил комнату своих смутных представлений и теперь на ходу приходилось перетаскивать вещи с места на место, выкидывая негодное, как при уборке в ящиках письменного стола, когда какие-то записочки, квитанции, рецепты и бумажки, оставленные на всякий случай и еще недавно, наверное, хранившие теплые и скользкие следы прикосновений, кажутся уже забытыми и чужими; но наваливалось что-то еще, ибо никому — ни до, ни после — не удавалось столько наказывать мое самомнение — подрывая доверие к ранее выработанным формулам поведения, как это вышло при моем общении с синьором Кальвино.

Эта натура более, чем какая то ни было другая, напоминала лабиринт, ибо только вам казалось, что вы наконец разгадали его и дошли до конца, как конец опять оказывался очередным ложным ходом, и все надо было начинать сначала.

Многие на него обижались, считая, что с Кальвино невозможно иметь никакого дела. С ним нельзя было договориться о чем-либо конкретном, просьба сохранить содержание беседы в тайне неукоснительно приводила к тому, что уже через час он перессказывал ее первому попавшемуся собеседнику, а если новость была стоящей, мог сообщить ее в разговоре с Парижем или Новгородом, где уже год жила его вторая жена. Один наш общий знакомый и приятель Кальвино по пресловутому Обезьяньему обществу (что в течение ряда лет раз в месяц устраивало шимпозиумы, где можно было делать доклады только о событиях, оставшихся незамеченными, но оказавших влияние на дальнейший ход истории) — подробнее об обществе я еще расскажу, — брат Кинг-Конг сказал мне, поджимая под себя ноги в дырявых носках: «Согласитесь, чтобы понять любой его поступок, надо помнить, что он прежде всего — инвалид, который закомплексован и инфантилен». И поведал, как много лет назад катал Вико Кальвино ночью на асфальтовом катке, и тот радовался как ребенок. Я не сразу понял, что это не так, но меня кольнуло, будто я ковырял во рту зубочисткой и попал не куда надо, а в десну. Да, что-то детское, я бы даже сказал, мило детское, в нем несомненно ощущалось: Кальвино был старше меня лет на семь, но я все годы нашего общения относился к нему с непонятной снисходительностью, как к гениальному и остроумному ребенку, вундеркинду, не знающему, однако, некоторых простых вещей, доступных каждому взрослому. Выступая с коротким предисловием в первом отделении авторского вечера Кальвино в только что открывшемся русском литературном клубе «Алеф», его подруга юности (правда, сумасбродка и сама поэтесса) мадам Виардо сравнила роль Кальвино в Сан-Тпьере с ролью Гефеста — добродушного и лукавого, умного и коварного, хромого и веселого. И сказала, что среди пишущих на русском языке в колонии он «несомненно, лучше всех играет в коробок и является незаменимым партнером в “скреббл” (игра в слова, придуманная чуть ли не самим г-ном Кобаком), хотя и ворует, проигрывая фишки». Мадам Виардо намекала на то, что еще в студенческое время синьор Кальвино зарабатывал себе на кофе и пиво игрой в «баккара» и коробок на подоконниках университета, диплом об окончании коего он получил за день до того, как из столицы пришла бумага об его отчислении с волчьим билетом. В припадке патриотизма, помноженного на иногда характерное для него позерство, Кальвино принял решение выйти из обязательной для студентов университета молодежной организации «Юнита», но, сжалившись над впавшей в отчаяние матерью, забрал свое заявление обратно.

Синьор Кальвино был непоследователен, и это знали все. В зависимости от того, с кем он говорил в данный момент, реальный факт отклонялся в нужную ему сторону, балансируя на грани правды и иногда, не удержавшись, рушился в пропасть самой очевидной фантазии. Его воображению было настолько тесно в рамках реальности, что Кальвино постоянно раздвигал их, на самом деле одинаково уютно чувствуя себя как по ту, так и по сю сторону. Стоило только высказать легкое недоверие его словам, как Кальвино с детской поспешностью начинал нагромождать такое количество вполне правдоподобных подробностей, что это количество постепенно приобретало качество легкого правдоподобия, а затем и новой реальности. Он был увлекательный и замечательный рассказчик, имея наготове несметное множество самых фантастических историй и анекдотов; и иногда самые фантастические из них оказывались правдой.

Все его четыре жены пытались хоть как-то ограничить поток людей, проходивших через его жизнь днем и ночью, — этот поток то рос, то уменьшался, но в среднем не оскудевал. В синьоре Кальвино привлекали мягкость, пластичность, простота манер, он получал удовольствие от общения с самыми разнообразными типами, которых более щепетильный и подозрительный человек не пустил бы на порог: стукачи, гомосеки, эпикурействующие монахи, обкрадывающие его клептоманы, фотографы, тайные агенты, несметное число представителей пишущей братии (среди них лакомые для понимающих в этом толк графоманы), миссионеры всех мастей со всех сторон света, коим он умудрялся дать подробную картину религиозной жизни города и познакомить с продукцией очередного художника-авангардиста, чьи работы проплывали сквозь его коммунальные апартаменты, как «тучки по лазоревому небу» в известном стихотворении Майкла Мармона. Лучше попытаться назвать тех, кто его не посещал, что тоже непросто: агенты охранки — сколько угодно, бродячие музыканты, филателисты-антиквары, практикующие маги и гипнотизеры — были; брат-генерал знакомил его с представителями офицерского корпуса и столичной гвардии; иногда у него появлялись хипы, клошары, члены партии «Национальный конгресс», дипломаты, рокеры, кришнаиты, панки, русские фашисты и славянофилы, бывшие каторжники и болельщики сан-тпьерской футбольной команды, которые свой знак оставили, кажется, во всех клозетах города от бывшего дворянского собрания до внутренней тюрьмы на Сан-Себастьяно, 4. Казалось, Кальвино знал так много, коллекционируя самую разношерстную информацию, что ему можно было бы заказывать статистические справочники, если бы не опасение, что вместо справочника Кальвино напишет фантастический роман. Он умел увлекаться, а его заразительное жизнелюбие и постоянная готовность к общению на фоне куда-то летящей обстановки его комнаты создавали своеобразную область пониженного давления, что засасывала все, попадающее в ее окрестность. Привлекало многое. Но прежде всего то, о чем почему-то забыли упомянуть и мадам Виардо, и брат Кинг-Конг — самая всесторонняя одаренность и умение создать вокруг себя совершенно особую ауру: вроде кислородной подушки, которую цепко удерживает густая крона дерева. Уникальная и фантастическая натура. Даже его недостатки, видимые через призму излучаемого им обаяния, производили впечатление милых странностей. И прощались, как мы прощаем ребенку, которого любим. До Кальвино я не встречал человека, более противоположного моему характеру, темпераменту и вкусам, и все годы нашего общения любил его, как любят экзотический пейзаж, олицетворяющий для памяти самые сильные воспоминания. Влекущий, отталкивающий и родной одновременно.

Он понравился мне при первой же встрече, хотя я пришел настроенным предубежденно, и отнюдь не сразу ему удалось это предубеждение рассеять. Помню, что шла свободная, светская беседа, где меня неприятно поражало обилие имен и названий книг, о которых я не имел ни малейшего представления: синьор Кальвино раскачивался в качалке с отличающим его удивлением во взгляде (что поначалу показалось мне признаком слабости, присущей неволевой натуре, но он почти с таким же добродушно-удивленным выражением мог говорить и ужасно неприятные собеседнику вещи) и втыкал в густую бороду красную женскую расческу. Оказывается, какие-то люди вокруг писали стихи и романы, частично изданные в России, частично ходящие в «списках», и одним синьор Кальвино, устраивая смотр, выдавал награды и призы в виде небрежных поощрений (правда, это значило немного, так как назавтра, в зависимости от контекста разговора, поощрение делало длинную рокировку с хулой), а я все не мог ощутить почву под ногами, плавал вокруг неизвестных названий, скользил по краям, все не умея выбраться на поверхность, повторяя движение сапога по наполненной жижей колее (ибо никак не мог понять — в какой мере то, что говорит Кальвино, заслуживает внимания). И ждал, когда он, наконец, выберется из трясины на твердую почву, где стоять мог и я.

Так же скептически я был настроен и по отношению к его стихам, которые он в конце концов вызвался прочесть. Я был не настроен слушать стихи и согласился из вежливости, как из вежливости соглашался и впоследствии, ибо всегда казалось, что поэтическая антология уже собрана, хватит того, что есть, и если при чтении глазами можно было лишь слегка касаться текста, цензурируя и пропуская целые неудобоваримые куски, то агрессивность чтения вслух всегда заставала врасплох и привлекала внимание поневоле. Он прочитал цикл своих стихов, и я не упал в обморок и не встал на колени, не забился в истерике сопереживания, но стихи мне понравились. Они понравились мне всерьез, и с этим ничего нельзя было поделать, так как я отнюдь не хотел, чтобы они пришлись мне по душе. И тут же все разбросанное и растрепанное, словно волосы, стало как бы кристаллизоваться вокруг этого впечатления, будто по вихрам прошлась расческа, которую Кальвино при чтении втыкал себе в бороду, а затем пытался пригладить густую шевелюру. Потом он читал при мне много раз, и почти всегда инстинктивно выставляемая преграда таяла ледяной хрупкой свежестью, и катилась теплая волна, смывая плотину недоверия и нежелания слушать именно сейчас какие-то рифмованные строки — с чего это вдруг именно сейчас предаваться поэтическим медитациям — и щепки, мусор смывались, оставляя — чаще всего — спокойную гладкую поверхность ослепительной ясности. Я знавал многих и неглупых людей, которых стихи Кальвино оставляли равнодушными, немало знал и его хулителей. Но принимать или не принимать стихи — частное и интимное дело. Для меня Кальвино почти сразу стал носителем настолько обязательного (для ощущения полноты) поэтического голоса, вроде скрипки в квартете, без которой нечего и играть, вернее, в игре будет зияющая дыра. Конечно, не все, что им писалось, нравилось мне одинаково, писал он много, а имея в виду удовлетворение моей потребности в его стихах, возможно, и чересчур много. Помню, как удивил он меня своим весьма претенциозным предисловием к только что написанному циклу стихов «Контурное море», когда он совершенно серьезно заметил, что предполагал издать эти тексты, проступающими на фоне географических карт бывших русских колоний, но его «типографские возможности ограничены», хотя это «не его вина». И сразу же начал с непонятной для меня жадностью выспрашивать и выуживать впечатления у простодушной дурочки-кореянки, у вялого толстяка с мутными глазами и у меня, которого совсем не знал. Для меня это был дурной тон. Я был убежден, что если пишущий постоянно оглядывается по сторонам и по-собачьи ищет одобрительного взгляда, это признак слабости не только натуры, но и творческого дара. Синьор Кальвино делал то, что я считал недопустимым, но его стихи мне нравились. Он делал многое из того, что мною отвергалось как дурной тон: читал стихи на улице, в автобусе, однажды под дождем у водосточной трубы на углу Сан-Ирэ и Сан-Эпифанио, любил прихвастнуть и быть в центре внимания, помещая себя в середину с точностью острой ножки циркуля, и делал то, что я считал совершенно невозможным: если я медлил выразить свою почти всегда одобрительную, но сдержанную реакцию, сам начинал выспрашивать: «ну, как вам понравилось, мне кажется, это лучшее из того, что я написал, у меня сейчас замечательное состояние». То есть пытался оказать на меня откровенное и наивное давление. А иногда распоясавшись, вернее, теряя контроль над самим собой, где-нибудь в разговоре давал понять или серьезно заявлял, что считает себя первым колониальным поэтом. Мол, такой-то — скажем, Кизеваттор, не понимал — как нужна эта прозаическая шероховатость; такой-то — скажем, Карлински — слишком рассудочен и примитивен, почти без околичностей намекая, что считает себя лучше. И абстрактно это являлось опасным свидетельством непростительной несдержанности, если не слабоумия. Но в отношении меня Кальвино повезло, и скоро я действительно стал почитать его равным самым лучшим современным поэтам, хотя мы и смотрели с разных сторон, и мне были интересны не только его стихи, но и другие (всего пять-шесть имен), и к каждому имелись свои претензии, и ни один голос не мог заменить другого; но скоро получилось так, что мой оркестр был уже набран, свободных вакансий нет, и пробиться даже свежему и интересному без протекции душевного движения (личной человеческой симпатии) было отнюдь не просто. Мне было совершенно безразлично, в какой мере мое мнение объективно, ибо на тот аукционе, который я был волен для себя устраивать, ничто не могло назвать цену моей субъективности, настолько она меня устраивала, и я с удовольствием любил то, что любил, не интересуясь тем, что меня не интересовало. Конечно, я не выдавал патенты на литературное бессмертие, но оно меня нимало не занимало, то, что я любил, становилось содержимым моего Ковчега. Да, литература — земное и шероховатое занятие, но при этом она еще и Млечный путь. Здесь каждый спасается в одиночку, выбирая себе товарищей по несчастью, и любая ошибка стоила слишком дорого, чтобы вербовать себе сторонников, гребущих в обратную сторону. Я слишком хорошо знал, что мне надо в этой жизни, и мой спасательный жилет должен был быть впору именно мне, а не кому-то еще.

Я набросал что-то вроде рецензии (более похожей на авторские ремарки) еще несколько лет назад, после чтения первой большой книги стихотворений, собранных синьором Кальвино под одной крышей, и перечтя сейчас, понял, как мало изменений претерпело мое мнение за эти годы.

Почти сразу я обратил внимание на ту необычайную плотность слова в поэтической строке, что импонировала мне всегда, а в случае Кальвино позволяла выращивать в этой блаженной для стихов тесноте ветвистые словесные узоры, вроде тех, что, как говорят русские, выращивает мороз на оконном стекле. Длинная образная тень (иногда образы состояли из пяти, шести, семи слов) не рассеивала внимания, а городила частокол с щелями настолько узкими, что в них не поместилось бы бритвенное лезвие.

Возникновение поэзии в стихе всегда напоминало мне ту библейскую ситуацию, в которой Иаков в кромешной темноте боролся всю ночь с кем-то, кто оказался впоследствии Богом, и выстоял, но с тех пор стал хромать. Вот эта борьба мистической непостижимой поэзии с рациональным ее осознанием, борьба музы с умом, где победа одной стороны означает поражение обеих, и напомнила мне поэтические тексты синьора Кальвино. Некоторые считали его подражателем Кизеваттора и Пальма, другие указывали на влияние Барта и Дилана Эмерсона, кто-то говорил о благотворном продолжении традиций Карлейля. Самовитое, саморазвивающееся слово, как бы самостоятельно строящее каркас стиха. Что-то вроде той хрупкой вязи огня, что возникает между двумя параллельными и раздвигаемыми поленьями. Словесные соборы, горящий куст, мост через пропасть. И, конечно, страсть к провокациям.

Возьмем хотя бы способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно служить сигналом потокосознательного метода или автоматического письма, а на самом деле просто предупреждает читателя,что он столкнется с модернистской традицией и пусть поэтому не надеется понять все или многое и будет благодарен своему уму, если поймет хоть что-нибудь. Читатель с недоверием взирает на отсутствие привычных знаков препинания, уверенный, что столкнется с раздробленной в мясорубке бессмыслицей, подозрительно читает — и с приятным удивлением (и даже легкостью) восстанавливает эти запятые, точки и заглавные буквы. А потом и весь грамматически правильный текст. Этот провокативно-ложный ход — небольшая приманка для читателя. Читатель доволен своими успехами и, заинтригованный, начинает вчитываться дальше. А вчитавшись, понимает, что имеет перед собой текст классической поэзии, вполне доступный самому традиционному восприятию, — имея в виду продолжение колониальных традиций с небольшими русскими присадками, что всегда к лицу всякой национальной поэзии.

Если попытаться сравнить стихи Кальвино с каким-нибудь классическим образцом, то это, конечно, не ищущий и постоянно меняющийся Ган, а скорее — мировоззренчески неподвижный Сутгоф. Но если для последнего характерна и неподвижность раз найденной поэтики (ибо его стихи — веером расходящиеся лепестки, что тяготеют к одному центру), то Кальвино как бы делает вид, что постоянно меняется. В своих стихах он имитирует движение, оставаясь при этом на месте: меняются формальные приемы, техническое оснащение и оперение — но для пристального читателя это все равно бег на месте, мимическая имитация движения. Поэзии это часто идет на пользу, ибо чтобы имитировать отсутствие покоя достоверно, нужно постоянно обогащать кровь кислородом пограничных состояний. Поэзия Кальвино как бы балансирует на границе языка, осваивая новую словесную территорию, но при этом остается мировоззренчески неподвижной, будто сидит на насесте и боится полететь.

Почти сразу я обнаружил, что в каждом цикле стихов есть одно или несколько русско-патриотических стихотворений, напоминавших мне присягу на верность, присутствие которой если не в конце, то в середине цикла обязательно. Почти всегда это был текст с облегченной лексикой, с упрощенным внутренним убранством и обычно самый слабый в цикле. Прикасаясь к патриотической тематике, Кальвино как бы запрещал себе быть поэтически изощренным, как проповедник, попавший вместо придворной церкви к деревенской пастве, старается говорить проще и примитивнее, чтобы стать понятнее незатейливым прихожанам.

Ничто так не вредит поэзии, как острая направленность, ибо острие часто прорывает хрупкую оболочку стихотворения, и божественное дыхание со вздохом улетучивается, а упругая поверхность морщится, точно сдутый резиновый шарик. Для Кальвино (впрочем, не только для него) наиболее скользкой и неочевидной для освоения оказалась патриотическая тематика, может быть именно потому, что поэзия — дело очень мирское и земное, и надо оставить Богу Богово, и не садиться, как говорят в метрополии, не в свои сани, считая, что Промысел нуждается в строительной паутине поэтических лесов. Поэзия, имеющая свободный доступ куда бы то ни было, даже пытаясь рассмотреть лоскут звездного неба в духовный телескоп, все равно открывает дверь в другую сторону, как рыболов, который ловит рыбу в воде, а сам стоит на суше и не возмущает движением чуткую, но чуждую территорию водной стихии. Этот висячий мост протяженности и есть сквозная поэтическая грация речи.

Меня всегда занимала непонятная, но чудная иерархия голосов, чей хор и представлял одного живущего сейчас Поэта. Но почему одному поэту душа доверяет вести сольную партию, а другому лишь очерчивать басами жирный контур? Понятно, не потому, что один поэт лучше другого (скорее, духовно вкуснее — но у этого эпитета неопределенность контурной карты). И все же именно Кальвино стал первым, и только потом появились другие и начался головокружительный подъем, пока ступени не кончились и нога не зависла над бездной... но для нас подъем еще впереди, поэтому, как говаривал Пальм, — продолжим.

Куда меньше стихов синьора Кальвино (или брата Оранга, как его называли в Обезьяньем обществе) понравились мне его многочисленные статьи. На фоне убогого ландшафта оппозиционной литературной критики они выглядели еще неплохо: вполне профессиональные, информативные и острые. За исключением статей уехавшего в Москву брата Ханумана (под таким именем в обществе был известен господин Георги) и еще нескольких, в жалкой колониальной пустыне имелось необычайно мало оазисов, что, в общем-то, понятно: критика — жанр в достаточной степени утилитарный или, по крайней мере, опосредованный, а литература диаспоры пополнялась за счет неистовых эгоцентриков, погруженных в себя, словно утопленное во мраке колодца ведро с водой.

Как собеседник он имел один отчетливый изъян. Как говорят русские: «хлебом не корми» — обожал удивлять. Он мог говорить только о совершенно необычайном, уникальном, парадоксальном и постоянно перескакивал с темы на тему. Синьор Кальвино обожал сообщать сногсшибательные новости, обо всем узнавать первым, быть в центре происходящего, и если события не удовлетворяли мерке необычайного, сам дорисовывал им крылья и усы. А от будничной и стертой окраски просто увядал, как добрый конь, которого вместо овса кормят соломой. Страсть к гигантомании и эпохальным или экзотическим событиям можно объяснить психологически: каждый ищет то, чего ему не хватает. Кальвино нуждался в эмоциональных реакциях собеседников, для чего и играл только на верхних тонах клавиатуры, включая самый высокий регистр. Это вполне привлекательная черта: он умел радоваться открыто, что теперь редкость, и постоянно устраивал праздник для ума и души, откликаясь на все выходящее за пределы обыденного, если это что-то выходило за пределы с брызгами перехлеста. Без романтических или сентиментальных иллюзий, а просто в силу остро резонирующей натуры. Физическая ущербность сковывала его подвижность (хотя Кальвино двигался куда больше многих здоровых, но ленивых и нелюбопытных людей), но, очевидно, натура жаждала большего, и неудовлетворенная потребность делала его чутким к восприятию всего сильного, быстрого, огромного и экзотического.

Мне не удалось узнать много о его детстве. Родился Кальвино в предпоследний год войны с французами в глубокой провинции, в семье профессионального военного, за несколько лет до войны попавшего в немилость, разжалованного и уволенного из армии. Он являлся адъютантом командующего войсками южных провинций, репрессированного и расстрелянного по приказу генерала Педро. Но отцу синьора Кальвино удалось как-то вывернуться, хотя карьера сошла с верной колеи уже навсегда. Семья была русско-польская или русско-итальянская, если судить по фамилии, но я, с осторожной брезгливостью относящийся к таким смесям, не находил в его поступках и проявлениях натуры следов воздействия именно этой пружины (если не считать потребности выдавать малое за большое, что всегда казалось мне свойством именно русского ума). Во время войны отцу Кальвино опять удалось дослужиться до звания майора, но после изгнания французов он окончательно выходит в отставку. Впоследствии, объясняя, почему его не трогает охранка (а многие годы Кальвино, по мнению сведущих людей, жил на грани ареста), он связывал это не с тем, что все-таки неловко сажать пусть и острого на язык, но все же поэта (который болтлив, непостоянен и неделовит, привлекает к себе множество сомнительных для властей людей, а за ними удобнее наблюдать именно в одном месте. То есть является своеобразной энтомологической простыней, которую натягивают экраном, включают прожектор — и вся насекомая нечисть летит и прилепляется к ней крыльями). И не с тем, что поэт — инвалид, передвигающийся как паук с поломанными лапами, — имеет авторитет не только в грозной Москве, и можно только подозревать, какую бурю вызвало бы известие об его аресте. Сам синьор Кальвино объяснял это тем, что его отец некогда вместе с племянником генерала Педро учился в одной военной академии, и показывал мутную, с темным фоном фотографию, где был снят в группе военных человек, отчасти похожий на племянника грозного диктатора, и человек, отчасти похожий на его отца.

Не знаю, в каком году семья синьора Кальвино вернулась в Сан-Тпьеру — вернулась, ибо на юг они уехали сразу после снятия с города осады французского экспедиционного корпуса. Они поселились в огромной коммунальной квартире, все их соседи как на подбор были итальянцами. Уже на моей памяти они с трогательной заботой относились к самому синьору Кальвино, когда он, после смерти родителей, стал жить в этой квартире один. И это несмотря на то, что жены его менялись через каждые два-три года, несметные табуны гостей затаптывали пол, гудели до ночи, курили в коридоре, на кухне, блевали в ванной и туалете, телефон почти не унимался, а в те разы, когда в квартире устраивался охранкой обыск, воцарялась уж совсем фантастическая обстановка. И, думаю, любили своего неудобного соседа не потому, что о нем можно было услышать по русскому радио, увеличивающему количество часов вещания для зарубежья, или за его почти детскую беспомощность, а потому, что он действительно был невероятно привлекательным и уникальным человеком, пусть неудобным, но приятным, если не сказать обаятельным, в общежитии и общении. И был широкий и щедрый, если оказывался при деньгах, которые спускал с изумительной легкостью.

Не раз синьор Кальвино уверял меня, что весь этот этаж в доме (или чуть ли не целый дом, запамятовал, ибо в разных версиях варьировались дом и этаж) принадлежал его деду или прадеду, получившему еще при монархии право жить в столицах и наследственное дворянство. Это был дед или прадед со стороны отца. Мать также, кажется, происходила из русского шляхетского рода, но с примесью еврейской крови от виленских либо краковских богачей.

Как сказал бы Эмерсон, «в школе и в университете Кальвино учился весьма неровно, отличаясь не усидчивостью, а памятью и умом». Его память действительно не раз ставила меня в тупик. Когда Кальвино слушал, иногда поглядывая своими косящими глазами, часто казалось, будто он думает совсем о другом, пропуская многое мимо ушей, и действительно нередко сразу перескакивал через несколько ступенек, открывая слой другой темы, но при этом в нужный и неожиданный момент оказывалось, что он, обладая еще в дополнение поразительной зоркостью, запоминал такие мелочи и детали, которые бы потерял и более внимательный собеседник, поставивший себе целью запомнить все от доски до доски. О его памяти литературной я уже не говорю, она общеизвестна. Я слышал восторженные отзывы о его преподавательской практике от его многочисленных учеников, которых Кальвино готовил для поступления в столичный университет. И, очевидно, в нормальных условиях, он бы стал блестящим профессором-филологом, любимцем студентов и просвещенной публики. Однако его будущим биографам, очевидно, будет любопытно узнать, что сам Кальвино начинал учиться настолько слабо, что его чуть было не отдали в школу для умственно отсталых. Читать Кальвино научился легко, а вот с письмом дело на лад не пошло, вместо букв у него получались какие-то звездочки, крестики и пауки, и молодая учительница, которую и так в трепет приводила жуткая походка и уродство ее неблагополучного ученика, посоветовала матери не плыть против течения и отдать его в интернат для слабоумных. Насколько известно, она сказала матери нашего героя, что вовсе не обязательно всем писать книги, надо кому-то и шить брюки. На что гордая мать, ощутив прилив итало-русской крови, резонно ответила, что можно шить и брюки, но почему бы при этом не научиться писать? И научила своего сына писать за три дня. Это была упорная, волевая, по некоторым отзывам неприятная женщина, которая поставила себе целью вывести сына в люди, несмотря на то, что Бог с ее помощью сделал его калекой, и добилась своего. Она использовала жестокие, волевые способы воспитания, и без ее помощи, несомненно, он никогда бы не закончил ни школу, ни университет. Чтобы заставить своего Вико заниматься, она отбирала у него одежду и ботинки, и он проводил весь день, завернувшись в одеяло. Так с грехом пополам Кальвино окончил школу и поступил в иезуитский колледж. Здесь мать, очевидно, ослабила хватку, и Кальвино был отчислен за неуспеваемость в первый же семестр. Однако она не упала духом, и в результате невероятного напряжения ее сил он поступил на следующий год, но уже в университет. Жажда движения, эта закрученная пружина, никак не могла распрямиться до конца и делала его в некотором роде рабом своих порывов. Возникающее желание должно было быть исполнено во что бы то ни стало, и он стремительно отклонялся в сторону любого движения души. Кальвино постоянно куда-то спешил, и тот, кто исчезал с его горизонта, выходил из поля зрения, как бы на некоторое время переставал существовать — он легко забывал людей, если они только не маячили у него перед глазами. Его мать умирала от рака, когда он уже жил отдельно, вместе с первой женой. Мать, как написал бы Тургенев, мужественно переносила страдания, уверяя, что жива до сих пор только потому, что еще нужна своему младшему сыну. Всю последнюю неделю он не звонил домой и узнал о ее кончине от чужих людей. Это была вовсе не жестокость сердца, а своеобразная беспечность и глухота его, он был заинтригован настоящим, а будущее и прошлое иногда пропускались, как неинтересная или забытая страница старой книги.

Я с одинаковым интересом вслушивался как в хвалебные отзывы о синьоре Кальвино, так и в ниспровергающие его. На протяжении многих лет я пристально вглядывался в открытый для меня лестничный проем, будто предчувствовал, что мне предстоит спуститься по крутой винтовой лестнице этого характера. Щекотливая полоса между детством и юностью, когда, по всей вероятности, и проступили первые очертания этой оригинальной натуры, почти полностью стерта для меня. Ни разу не удалось мне разговорить синьора Кальвино на тему его детства, но можно представить, как непросто было ему, физически немощному после перенесенного полиомиелита, в жестоком мальчишеском мире. А он еще ездил в бойскаутские лагеря, ходил в походы, отправлялся с помощью хай-джейкинга с рюкзаком и палаткой путешествовать по колонии и вообще не хотел отставать ни в чем. Вопреки утверждению брата Кинг-Конга, Кальвино, несмотря на его физические недостатки, принадлежал к редкому типу людей, лишенных каких-либо комплексов, или виртуозно их компенсирующих. К осененной нежным неясным светом юности относится та развилка, после которой Кальвино и стал не жалким и вызывающим брезгливое сочувствие калекой, а мужественным и уверенным в себе человеком, способным вызывать и уважение, и не менее сильную неприязнь. Еще до того, как я разочаровался в колониальной культуре, меня поразило, как мало в этой среде именно настоящих, сильных и уверенных в себе мужчин, ибо здешние поэты представляли из себя тип малахольного и закомплексованного субъекта с неизгладимым отпечатком долгого подпольного существования, отчего затхлостью веяло не только от облика, но и от натуры. А Кальвино был вполне цельным человеком, достоинства и недостатки которого казались присущими только ему и никому другому.

Слухи и легенды, даже не вполне достоверные, не менее характеризуют экзотический тип, нежели реальные факты. Я слышал о нескольких дуэлях, на которые Кальвино вызывал своих противников: он вызвал профессора Нанна за то, что тот сказал ему: «Вы невозможный, невразумительный и высокопарный поэт, в котором от русского нет ни капли», и послал через знакомого картель одному хеленукту, когда тот отозвался о нем, по слухам, неуважительно. Существует легенда о метком ударе палкой в печень, что отправил некоего г-на Кока на несколько месяцев в больницу: но я сверял даты, в тот момент синьор Кальвино ходил не со своей резной и тяжелой тростью, а с костылями. Вышесказанное говорит лишь о том, что Кальвино понимал, что, несмотря на физическую немощь, должен быть готов защитить свое достоинство, чего бы это ему не стоило; и именно поэтому мог позволить себе мягкость общения. Многие со мной не согласятся, но я почитал Кальвино светским и обходительным человеком, по крайней мере, он мог быть таким, когда хотел.

Тонкость воспитанного человека проявляется прежде всего в неудобных для него положениях, в том, как он просил оказать ему какую-нибудь мелкую услугу, в открытой на «Апраксинский переулок» (так пародийно в богемной среде называлась одна улочка Ла-Хоры) двери просил взять у него сумку или помочь ему подняться по ступенькам: здесь важны оттенки и полутона — и ему всегда удавалось сказать так, чтобы нисколько не унизить себя и не сбиться при этом с тона, то есть без тени нахальства.

Я не слышал от Кальвино жалоб; очевидно, он запретил себе жаловаться на том же смутном полустанке, хотя у него не было, кажется, ни одного здорового места: помимо постоянных обострений и болей в позвоночнике, что давали о себе знать, возможно, постоянно, но для меня это становилось понятно лишь иногда, скажем, на середине мостовой Кальвино пронзала пущенная по позвоночнику молния боли, он на секунду застывал на трамвайных путях, подрагивая опирающейся рукой, и просил обождать, а затем мы двигались дальше, и он, не меняя голоса, все убеждал и убеждал меня в чем-то, а я думал, что ему, очевидно, сейчас каждый шаг причиняет боль. Или постоянный насморк, больные зубы и уши. Или слабый желудок и склонность к поносам, отчего он не мог пить виноградное вино, а только крепкие напитки, хотя любил хорошо поесть и попить, но это приводило к разным осложнениям, вроде того, что случилось однажды на проводах возвращающегося на землю отцов приятеля, когда после острых русских закусок ему стало плохо уже на лестнице, но он был с дамой, постеснялся, как сделал бы другой, менее щепетильный человек, сказать: прошу меня простить, живот схватило, а только чуть не со слезами на глазах попросил приятеля вызвать второе такси, ибо теперь уже просто не мог ехать со всеми вместе.

Хотя приведенная ситуация щекотлива и двусмысленна, но мне важно, что даже тут, как утверждают очевидцы, Кальвино удалось сохранить достоинство и естественность, что нетрудно, когда вы на высоте, а не ковыляете, пардон, с полными штанами.

Не везло ему фантастически или, по крайней мере, достаточно, чтобы вызвать бессильное и самое опасное бешенство, или чтоб опустились руки, или чтобы озлобиться и стать брюзгой даже более крепкому человеку; но тот, у кого душа, казалось, еле держится в теле, умудрялся сохранять неистребимое жизнелюбие, не впадая в панику в самых поразительных обстоятельствах. Не моя вина, что образ синьора Кальвино так и просится встать в позу героя авантюрно-плутовского романа, но это истинная правда, что ради него охранка остановила ночной поезд за одну остановку до Тьеполо, чтобы под фальшивым предлогом (якобы у кого-то в вагоне пропал фотоаппарат) высадить его ночью на пустом перроне вместе с приятелем, помогавшим выпускать патриотический журнал. Цель — просмотреть и отнять все крамольные материалы. Среди последних была и рукопись его романа. По словам приятеля, Кальвино, улучив момент, когда производивший изъятие следователь отвернулся, успел засунуть рукопись за пазуху.

Кальвино опаздывал на поезда, потому что ломался автобус или сходил с рельсов трамвай, а мост закрывался перед самым носом, так как должны были пропустить негабаритную самоходную баржу, что случается раз в десять лет. Если в поезде проверяли билеты, то контролер подходил именно к нему, будто догадывался, что Кальвино в спешке не успел взять билет. А если на каком-нибудь переезде полиция решала проверить документы у всех, едущих в такси, то опять начинали с него, ибо именно сегодня он, постоянно таскавший с собой паспорт, забыл его дома. Раз, возвращаясь с вечеринки, Кальвино оставил в машине сумку с бумажником, инвалидской книжкой, документами, дипломом, одолженными накануне деньгами, подаренным ему русским дипломатом магнитофоном «Астра» и авторучкой, куда были вмонтированы электронные часы, всегда показывающие московское время; сумка, конечно, не нашлась. Особенно было жалко часов и магнитофона. А чего стоили его отношения с дамами, которые рожали ему детей в самый неподходящий момент; он был вынужден жить в комнате рядом со своими и чужими детьми, с нянькой-кореянкой (подругой третьей жены), которая кричала на него и разве что не била, а он продолжал с горящими глазами рассказывать лакомые фантастические истории, умудрялся оставаться самим собой, и не то что не скулить, а с неослабевающим и лукавым интересом вглядываться в завтрашний день. Ни разу не слышал от него слов: вот, не повезло, а на вопрос, как поживаете, отвечал: отлично, у меня, знаете, замечательное состояние, вы не торопитесь? могу прочесть вам последний цикл стихов, я сейчас в очень хорошей форме. Или просто рассказывал несусветные вещи, которые, как я уже знал по опыту, вполне могли оказаться правдой на три четверти. И никогда не отвечал: все плохо, надоело, не знаю, как жить, — так как знал, стоит начать хандрить, как все, кто летел к нему, как бабочки на свет, отвернутся и уйдут во мрак. А кроме того, действительно научился жить так, что ему нравилось почти все, что происходило с ним в жизни, ибо судьба оберегала его от банального покоя и заполненных скукой будней. У Кальвино был невыносимый даже для человека с железным здоровьем режим дня: спал он часа четыре, не больше, возвращаясь из гостей или провожая их глубокой ночью, а на ежедневные встречи ехал сразу после службы в своем издательстве, куда являлся с опозданием не менее, чем на час, обедал вместо сорока минут часа два-три, принимал в рабочее время посетителей, писал и читал, играл в шахматы, слушал музыку через наушники, и был неуязвим для упреков и замечаний начальства, ибо при этом умудрялся делать свою немудреную редакторскую работу в срок. Упреки проходили сквозь него, как острая игла сквозь шерстяную ткань, не задевая нервов, благодаря какому-то особому иммунитету. Несколько раз тонтон-макуты устраивали ему допросы в директорском кабинете: вот познакомьтесь, — говорили они, указывая на него директору, — перед вами известный враг нашей страны и лично президента, сторонник объединения с Россией, политический диссидент, так называемый брат Оранг, который... Но синьор Кальвино, нимало не смущаясь, тут же вступал в спор и что-то доказывал, утверждая, что у него за спиной два века колониальной литературы и четыре — русской, настолько убежденно вешая лапшу на уши следователю с филологическим образованием, что у них обнаруживался общий приятель детства, с которым один долго сидел за одной партой, а другой знал уйму забавных анекдотов. Синьор Кальвино, так получалось, знал всех без исключения, а кого он не знал — тех просто не существовало; и в результате директор, убедившись, что этого пикто не видит, жал ему руку.

Мне импонировала та легкость, с какой синьор Кальвино воспринимал разговор с бывшей любовницей, в котором она, пропавшая полгода назад, сообщала ему о рождении очередного сына: и Кальвино не хватался за голову, не рвал на себе волосы, а тут же, набрав столичный номер, передавал пикантную новость своей жене — оба супруга шутили над непредвиденным казусом и советовались, как выйти из щекотливого положения. Вокруг люди делали трагедию из сущих пустяков, а он лишал трагедийного грима обстоятельства, грозившие немалыми осложнениями, и отнюдь не потому, что всегда выходил сухим из воды, а потому что для трагедии в новом времени не оставалось места.

Мы редко говорили на философские или политические темы, возраст брал свое, когда-то очерченная береговая линия оставалась за бортом, и, честно признаюсь, куда меньше его стихов и прозы мне нравились рассуждения синьора Кальвино, так как он не давал себе труда быть точным, обожая поражать и ставить собеседника в тупик. Более всего этот недостаток проявлялся в его статьях и рецензиях, страдающих чрезмерной патриотичностью, культуртрегерской закваской, а также всегда как бы недописанных. Он попадал в ловушку, расставленную его собственным умом, ибо чересчур полагался на свою способность импровизировать и обдумывал только начало, вход в проблему, начиная с нескольких парадоксальных утверждений, которые он впоследствии развивал, не особо утруждая себя поиском доказательств, а в середине, очевидно, терял интерес к затронутой теме и заканчивал наскоро, прихватывая где придется на живую нитку. Казалось, статьи написаны другим человеком, использующим какой-то стертый наукообразный язык; они были рассудочны, вероятно, отсасывая рассудочное, рационалистическое начало из стихов, которые казались прозрачными и лишенными рассудочного начала начисто. А здесь слепил глаза неожиданный, чуть ли не просветительский пафос. Почти постоянными были разговоры о кризисе поэзии или прозы, о том, что сейчас — время не для писания (когда ему не писалось), а для воспитания читателей, уверяя, что писатель появляется после того, как появится читатель (что верно), и мы должны растить вокруг себя понимающих читателей (как будто читатель создается чем-то отличным от литературы), чтобы потом в России... и прочее, что я воспринимал как бред.

Кальвино делал многое из того, что я считал несообразным: мог начать день, выпив стакан джина с тоником перед службой (что было следствием богемной жизни), превратил свою жизнь в проходной двор, бежал от любезного и необходимого одиночества, не оставаясь наедине с собой ни днем ни ночью, что делало непонятным, когда он успевает писать свои стихотворения и читать, ибо он при этом умудрялся прочитывать уйму книг. Как психологический тип, научившийся жить почти безболезненно, синьор Кальвино был уникален, как парадоксальная натура — интересен, как увлекательный (и увлекающийся) собеседник — незаменим; его стихи мне очень нравились, но жить с ним бок о бок было труднейшим делом.

Я не знаю, о чем думали те женщины, что решались на брак с ним. Конечно, привлекала свойственная синьору Кальвино мягкость и пластичность, его популярность среди пишущей братии и блестящий интеллект, на что падок слабый пол, хищно бросающийся на все яркое и заметное. Я знал всех его жен, это были женщины вполне симпатичные (однако, как на подбор, с плохими зубами) и неглупые, хотя и все, как говорят по-русски, не от мира сего. Насколько я понимаю, ему нужна была мать-жена, которая помогала бы ему жить, не пытаясь эту жизнь переделать и изменить по-своему, подминая его под себя. Жена-мать-служанка-советчица-друг-читатель, как почти каждому художнику, а тем более такому, как синьор Кальвино. Возможно, их вводила в соблазн его мягкость, и они надеялись вить из него веревки для его же (и своего) блага, и все начинали с того, что пытались выставлять барьеры для гостей, идущих косяком: загородки, рвы, преграды, волчьи ямы, не отвечали на приветствия, вели себя вызывающе, уходили с книгой на кухню, — но синьор Кальвино был не просто мягкий, но и гибкий, как стебель, он вроде бы поддавался, увлекаемый требовательной нежной рукой, но мгновенная оплошность — и он опять восставал в полный рост, без следа наклона или сгиба. Его пытались завязать узлом, а он выпрямлялся как ни в чем не бывало, лишь только давление ослабевало. А то и просто вырывался из нежно-железных рук, предъявляя неожиданный запас прочности и силы.

К тому времени, когда мы познакомились, он имел внушительную импозантную внешность, вполне соответствующую его необыкновенному имиджу; читая стихи или в пылу спора он становился почти красив, как сказал бы автор «Мцыри» — чудовищно красив, и многие женщины уверяли, что как мужчина он вполне мог производить, несмотря ни на что, сильное, а в некоторых случаях и неотразимое впечатление. Но это были уже женщины, понимающие что к чему, и я не сомневаюсь, что у него были серьезные трудности с девушками и женщинами в юности, когда непросто перешагнуть через порог первого внешнего впечатления. Будет интересно, когда какой-нибудь психоаналитик, специалист по сексопатологии, выведет торжественный и высокий строй поэтики синьора Кальвино из его первых сексуальных затруднений и докажет происхождение и сходство его пристрастий к экзотическим и скандальным историям со своеобразной интеллектуальной приманкой, вроде брачных кликов лебедей. Но пусть это делают другие.

Из его жен мне больше понравились вторая и четвертая, хотя я ничего не имел против первой, разве что я меньше ее знал, да и к тому же она была несколько жеманная переселенка из хорошей, породистой семьи, а этот женский тип мне противопоказан. Она хотела увлечь Вико уютной добропорядочной жизнью, свить гибкий и прочный кокон для них двоих — и больше никого. Однако за короткий срок Кальвино умудрился нанести столько стремительных ударов по семейному гнезду, что оно распалось уже через два года и чуть ли не по обоюдной инициативе. Он не соглашался позировать для скульптурного памятника, который она хотела заказать, чтобы увековечить своего супруга; не соглашался не пускать на порог хотя бы самых затрапезных, пьяных и непрезентабельных приятелей; проиграл всего за одну ночь в поезде все деньги, взятые для отдыха на побережье, попав в лапы русских шулеров; и хотя понял это сразу, проиграв первую сотню, не смог оторваться, пока не спустил все до последнего песо. Они вылезли на следующей станции и сели в обратный поезд. А в довершение всего, однажды осенью, когда они поднимались по лестнице в свою квартиру, сверху, стуча каблуками и стряхивая мокрый зонтик, глядя себе под ноги, быстро пробежала стройная женщина в черном узком пальто, в которой изумляло соединение тонких черт молодого лица и почти наполовину седых волос. И оба супруга тут же с прогнувшейся от предчувствия душой узнали ее: это была первая душевная привязанность синьора Кальвино, с которой он прожил несколько мучительных лет и которую бросил от усталости и потому, что появилась француженка Элен. Или сначала была француженка, а потом уже та, что в ночь после его ухода внезапно поседела, и изменение цвета переполнило чашу тут же потерявших равновесие весов, жгучий контур вины распрямился в душе, и через час он уже находился в объятиях той, что, кажется, и была невольной виновницей всех его расторгнутых браков, то исчезая, то появляясь на горизонте Кальвино и пользуясь какими-то романтическими чарами, уводящими нашего Орфея за пределы, свойственные его натуре. Женская стервозная душа, которая с легкостью артикулирует как смирение, так и ненависть, опаснее для мужчины, а тем более поэта, чем что бы то ни было.

Со второй женой я познакомился уже в эпоху третьей, на вечер исчезнувшей со сцены (хотя бывшие жены, любовницы и поклонницы свободно сновали по его жизни, то появляясь, то исчезая — ни одна жена не осмеливалась препятствовать отделению теней от мрака прошлого). Мне было кое-что известно о ней, как о феминистке, издававшей женский журнал, в самом скором времени получивший поразительную известность и переведенный на несколько десятков языков. Ее статьи и переводы Гумилева, небрежно мною перелистанные, оставили весьма рассеянное впечатление. Я что-то слышал о ее переписке с этим мэтром современной философии, вернее, о посланном ему письме, на которое пришел ответ, написанный его секретарем, но подписанный собственноручно Львом Николаевичем, где содержалась положительная оценка работ той, кого за глаза называли Машкой (а иногда — Хильдой) из-за пристрастия к русской и немецкой философии и феноменологии, страстной поклонницей коих она слыла, и из-за до конца не понятой мной легенды о ее вроде полурусском-полунемецком происхождении, а также потому, что русским, как уверяли злые языки, она владела лучше, чем родным языком. Я слышал о ее (здесь пойдет оборот, введенный в литературный свет русскими символистами) неукротимом темпераменте и о том письме, которым ее удостоил сам московский Патриарх. Все эти слухи создавали для меня не внушающий доверия образ, но стоило сблизиться с ней теснее — как я воздал ей должное.

Кресла стояли тогда в коридоре, отделенные чем-то вроде ширмы, я листал какой-то журнал, когда белая дверь отворилась, обозначая серый, просеянный жемчужной пылью столб неясного света, и сквозь него прошла высокая белокурая женщина, ощущением силы, здоровья и чертами лица вызвавшая на секунду в памяти тип боярыни Кустодиева. Взаимная приязнь возникает безотчетно, я наклонился, чтобы поцеловать белую приятную руку с очень коротко подстриженными ногтями и сверкнуть озерцом лысины, а Кальвино уже знакомил нас, говоря что-то о ее успехах в философии, а потом представил меня.

В тот вечер они (как бывшие муж и жена) давали интервью какому-то французскому корреспонденту, который задавал вопросы о журнале, некогда издаваемом ими вместе, а теперь каждый из них издавал свой журнал, но восприятие запаздывало, не разрывая фотографию семейного образа пополам; на черта пригласили меня, я так и не понял, и уж, наверное, не для того, чтобы среди разговора по-английски изредка ловить какой-то мило извиняющийся взгляд женщины, которая как бы просила прощения за то, что была женой человека, теперь казавшегося ей несуразным: взгляд был мягкий, но настойчивый, и я отвечал на него понимающим взглядом, за что мне в свою очередь становилось неловко, ибо я симпатизировал синьору Кальвино, хотя и не мог не видеть несоответствия между этой здоровой и сильной женщиной и физически ущербным поэтом, чей облик и ей некогда казался милым и привлекательным. Я видел фотографию их венчания в маленькой кладбищенской церкви, где обведенный пунктирным контуром свечей стоял, заваливаясь несколько вперед, чернобородатый Кальвино в черном фраке и белая, выше его на голову, молодая женщина, в полунаклоне поддерживая своего суженого. Я угадывал скрытых во тьме старушек, шепчущих: бедная-несчастная, какой камень себе на шею повесила, так как он только что проковылял перед ними по стертым гранитным плитам. Но я-то знал, что сошлись они по любви, и в постели были, что называется, не промах, хотя он и познакомился с ней как раз в тот момент, когда вот здесь стояли ему все эти постельные дела и бабы, ибо в очередной раз разошелся с наполовину седой балериной из итальянской труппы, уже написавшей книгу по истории балета, но в ночь, после которой судьба обильно мазнула по волосам серебряной кистью, что-то в ней надломилось, и она начала постепенно опускаться, сначала окруженная кордебалетом мужского внимания, а затем все редеющей толпой поклонников, не думая отвечать верностью раз обидевшему ее мужчине. И это все крутилось несколько лет, пока не осточертело окончательно. В этот момент ему и встретилась Хильда, совершенно открытая, без какого-либо надлома, со светом, излучаемым душой настолько отчетливо, что это было заметно любому непредубежденному человеку, а предубежденные говорили: ну и что, попробуйте столько часов проводить в православной церкви, и сами засветитесь, как головешки. Но даже через много лет после того, как она была выслана из страны в день открытия Олимпийских игр, синьор Кальвино сказал в разговоре со мной: «Что вы, Хильда была замечательная женщина». Многие доброжелатели Кальвино сетовали на оказанное ею влияние на него: при ней он крестился в русскую веру, пытаясь освободиться от мешавшей ему плотской зависимости, став с тех пор, как он это называл, церковным человеком, хотя я помню, как в один из первых наших откровенных разговоров на вопрос, является ли он верующим именно церковно, ортодоксально, последовал уклончивый ответ: «Это сложный вопрос». Думаю, что у них был вполне гармоничный брак, хотя если в семье два эгоцентрически-творческих человека, это слишком, но все разрушилось почти мгновенно, когда в очередной раз появилась седая, опускающаяся, но неизменно влекущая балерина в черном пальто с капюшоном, позвонив предварительно из автомата внизу. Теперь я видел только одно: морщась от неуклюжего английского, на котором запинался Кальвино, та, кого звали Машей, фрау Хильдой или сестрой Марикиной, резко прерывала его, тут же извиняющимся взглядом посматривая на меня, будто выравнивала весы, и отвечала французу прежде, чем бывший муж кончал лихорадочный поиск нужного ему слова. А мне было неловко, я как бы предавал его, отвечая бывшей жене Кальвино понимающим кивком, будто дергал веревочку, на которой был привязан. Уже потом, когда она была выслана, он поспорил со мной, что Хильда, вот увидите, кончит тем, что примкнет к крайне левым, вроде «красных бригад», и будет с автоматом в руках брать банки и потрошить респектабельный западный мир, либо станет первой в истории церкви женщиной-священником, перелицовывая и так эфемерно-фантастические слухи о ее чуть ли не приятельских отношениях с московским патриархом, о странном браке с пишущим стихи болгарским террористом, о подаренной ей г-ном Силлитоу типографии; ведь и на философский факультет она поступила по путевке молодежной организации Юнита, будучи, как говорят русские, страшно идейной, и во всем, что ни делала, доходила до конца. И дойдя до тупика, сделав крутой вираж, повернула назад.

Нам оказалось по пути, помню, одета она была как-то нелепо, в потертую шубку со слишком короткими рукавами, которую, как она объяснила, поймав мой взгляд, ей прислали в подарок из фонда обносков, собранных русскими феминистками для братьев и сестер в рассеянии, но даже в нелепом наряде в ней было что-то милое и влекущее, ибо она, выйдя из квартиры бывшего мужа, оставила за закрывшейся дверью и резкость обращенного к нему тона. И вела себя так, как ведет себя умная женщина, желая понравиться мужчине: больше спрашивала, чем говорила сама, пока мы ждали трамвай под моргающим ночным фонарем возле газетного киоска, иногда выходя из-под конуса желтого света в чернильную сосущую темень, чтобы посмотреть, не выглянул ли он из-за угла. Я хвалил прозу Кальвино, пока трамвай катил по дуге моста, и обмылки огоньков таяли в черной воде, она, отмахиваясь, ругала ее, трамвай, позванивая, делал поворот, и расспрашивала о том, что написано у меня, я коротко пояснил, и она, как-то целомудренно посмотрев в глаза, сказала, что уверена, моя проза ей понравится; но когда в пустом вагоне последнего поезда подземки она кинула мне на колени журнал со своей статьей и назначила свидание на следующий день в русской церкви, я, честно говоря, испугался. Дело даже не в том, что к женам приятелей меня привлекал не столько мужской интерес, сколько писательское любопытство. И не потому, что мне было бы неловко перед синьором Кальвино, узнай он, что я сплю с его бывшей женой (а я не умел сближаться с женщиной, не уложив ее предварительно в постель). Мне была симпатична эта женщина, возможно, симпатичен ей был и я, хотя и не сомневался, что ей нужна не простая интрижка, а нечто большее, на что я был не способен, да и не хотелось осложнять себе жизнь. Этот хрустальный вопрос всегда встает между мужчиной и женщиной, если они друг другу нравятся, и он может растаять со временем, изойдя в ничто и не получив разрешения, нужно только первое время не оставаться долго наедине. Я знал это и ушел в сторону. Возможно, я и преувеличивал опасность, но уложить женщину в постель почти всегда легче, чем не сделать того, что запало ей в голову, и при этом не обидеть. Я вернул журнал через третьи руки и пропал на пару месяцев, уехав дописывать начатый роман в тихий мексиканский городок, а когда вернулся, то первой встретившей меня новостью было известие, что сестру Марикину вместе с редколлегией женского журнала высылают на специальном самолете через неделю в Москву. И я тут же получил переданное через Кальвино приглашение («куда же вы пропали, Хильда прочитала такую-то вашу работу, в восторге и хочет с вами поговорить») ехать сегодня ночью на проводы, которые устраивались у мадам Виардо.

Я виделся с мадам Виаpдо (одной из самых скандально знаменитых pусских поэтесс в колонии) считанное число pаз и знал о ней только то, что она сама хотела, чтобы о ней знали, ибо она стpоила свой имидж с последовательностью азаpтного игpока, котоpый pаз за pазом ставит на зеpо свою жизнь и — вызывая недоумение, выигpывает.

Что именно, в чем смысл и очаpование ее экзотической музы — это мне откpылось (если откpылось) далеко не сpазу. Hесколько pаз ошибался, оступался, казалось, на pовном месте, будто пpоваливался в пустоту, котоpой обоpачивалась только что подмигнувшая мне ступенька, и все пpиходилось начинать заново.

Впеpвые я услышал, как она читает свои стихи, на званом вечеpе ее пpиятельницы, баpонессы Кpиштоф, назначенном на поздний час, чтобы пpиноpовиться к pастpепанному pаспоpядку этой сумасбpодной поэтессы (я был поставлен в известность, что ложится она на pассвете, ночь посвящая чтению, стихам и поклонникам, выбиpаясь из своей кваpтиpки-студии кpайне pедко, — и пpодиpает глаза, когда обыкновенные гоpожане, позевывая, спешат с pаботы домой). И уже собиpался уходить, когда мадам Виаpдо наконец появилась, обведенная настойчивой pамкой почтительных почитателей. Это была очень худенькая и маленькая, как вишневая косточка, женщина, напоминавшая точеностью чеpт и гpацией китайскую статуэтку еще и потому, что хотела на нее походить. «Hе пpавда ли, она обвоpожительна? — пpошептала мне на ухо сидящая pядом пожилая дама, обнажая в милой улыбке лошадиные зубы. — Вылитая богиня Канту». Читала мадам Виаpдо стоя у пюпитpа в чеpном платье с огpомным выpезом, с чеpной баpхаткой на шее, в чеpных босоножках, надетых на босу ногу. Чулки она сняла уже здесь, ибо пpишла не только в зимних высоких сапогах для гоpнолыжного споpта, но и, конечно, в чулках. Она читала стихи, котоpые мне нpавились и одновpеменно pаздpажали, и читала очень хоpошо, неpвно поводя откpытыми плечами с pоссыпью pодинок, посвятив этой плеяде один из пеpвых сонетов, и пеpеступала белыми стpойными ногами.

Пpизнаюсь, я был поpажен сочетанием мощного голоса, уязвленного болезненным своеобpазием и только ей пpисущей обpазностью, и откpовенно бpутальным вкусом, котоpый заставлял ее почти в каждом втоpом стихе ломиться, казалось, в откpытую двеpь и сбиваться на семантическую истеpику, нагpомождая кpовавые метафоpы, pаздpобленные кости эпитетов, создавая каpтину мистического, спиpитуального ужаса, к чему, однако, я скоpо пpиноpовился, как к чеpеде душеpаздиpающих сцен в фильмах Эскобаpа. Двеpь со скpипом откpывается, обнажая не пустоту, а еще одну полуоткpытую двеpь, тихо покачивающуюся на петлях, за этой двеpью — следующая и так далее, пока вас не охватывает покалывающее беспокойство узнавания.

Пытаясь опpеделить пpиpоду этого беспокойства (и одновpеменно — отгоpодиться от него), я pешал для себя вопpос: зачем мадам Виаpдо сняла чулки? Я пpедставлял, как она, зайдя в ванную, отстегивает чулки от пояса или, задpав юбку, снимает колготки, а затем, скатав их, засовывает в сумочку. Было не жаpко, значит, сняла она их не потому, что боялась вспотеть. Возможно, они были заштопаны, ибо лишних денег у нее не водилось, так как ее состояние было мизеpным, а жалования матеpи, что служила в диpекции pусского театpа, явно недоставало. Возможно, ей хотелось, чтобы на ней было только два цвета — чеpный платья и белый кожи, но тогда почему она не сняла кpасный дешевый pемешок от часов с бpелоками в виде pусских иконок? Рука, метнувшись, судоpожно попpавила выбившуюся пpядку и с тоpопливым облегчением пеpевеpнула листы на пюпитpе.

В знаменитой моногpафии синьоpа Кавальканти «Душа России» поэзия мадам Виаpдо сpавнивалась с «извеpжением вулкана» (стp. 17), с «маской медузы Гоpгоны» (стp. 34), с «душой стpаны беpезового pая» (стp. 51). «Hикто не выpазил душу России так точно, как эта маленькая, избалованная и капpизная аpистокpатка, ни pазу не ступившая на землю своей пpаpодины, но связанная с ней магической неpастоpжимой связью». «Как не опpеделять ее метод, как логику безумия или почти научное постижение экзистенциальных состояний, только слепой и глухой не ощутит тpевожных pаскатов гpома в одышливом pокоте ее стихов». Понятно, что это две цитаты на подкладке стаpомодной учтивости пpинадлежат седовласому пеpу милого Кавальканти.

Однако на моем письменном столе лежала книжка жуpнала «Эксклюзив», откpытая на свежей статье злоязычного г-на Вощева, где поэзия мадам Виаpдо опpеделялась как «пеpманентная pомантическая истеpика с пpизнаками типичного женского бpеда, не лишенного, конечно, пеpлов необычной обpазности, с котоpыми автоp, кажется, не знает что делать». Очевидно, не только для pазвязного и меланхоличного г-на Вощева обpаз мадам Виаpдо двоился как монета: на одной стоpоне — вдохновенная Пифия-пpоpицательница, на дpугой — pусская дуpочка-юpодивая, котоpую манит все яpкое и свеpкающее. Ее боялись, ею восхищались, ее боготвоpили — и, кажется, не понимали. Долгие годы и я хотел pазгадать загадку ее натуpы — но, похоже, так и не пpеуспел в этом, может быть потому, что чувство тpевоги и опасности охватывало меня тем сильнее, чем ближе я к ней подбиpался.

Пеpвую и, конечно, неудачную попытку я пpедпpинял в пеpеpыве того самого стихотвоpного вечеpа, когда по настоянию Вико Кальвино отпpавился знакомиться с мадам Виаpдо, пока она отдыхала, попивая в одиночестве кpасное вино, в аpтистической убоpной, спешно устpоенной в будуаpе баpонессы Кpиштоф, куда остальные гости, более меня наслышанные о ее буйном нpаве, лишь pобко заглядывали, пpоходя мимо по коpидоpу. Мимолетный и обескуpаживающий диалог. Hепpивычно pобея и сеpдясь на себя за это, я с пpодуманной сдеpжанностью похвалил ее стихи. Мадам Виаpдо взглянула на меня с хмуpым удивлением и пpедложила вина. «Паpдон, я уже пил сегодня бpэнди». — «О, я вам завидую». Я настоpожился. В тоне, жестах, манеpах сквозила какая-то неувеpенность, едва заметная неточность движений и стpемительность пеpеходов, как в ломающемся голосе подpостка. Затянувшаяся пауза, кажется, ее нисколько не смущала. «Hу, что ты скажешь тепеpь», — подумал я. Стpяхнув пепел пpямо на ковеp, она каким-то безжизненно-безpазличным тоном спpосила что-то, не имеющее отношения ни к чему на свете. Меня покоpобил ее тон, но я не подал виду, ибо во мне пpоснулся инстинкт охотника за пpивидениями. Мы помолчали еще немного, с удовлетвоpением я отметил, что она все-таки занеpвничала, ласково улыбнулся и откланялся.

Втоpой встpечей с мадам Виаpдо и явились те пpоводы высылаемой в Москву сестpы Маpикины, на которые я пpиехал, весьма опpометчиво в последний момент захватив с собой двух своих пpиятельниц, стpастно желавших познакомиться с гением в юбке, хотя я и пpедупpеждал их об опасности. Тепеpь я куда больше был наслышан о ее настыpном сумасбpодстве, котоpое, веpно, охpаняло ее душу от втоpжения. Но что именно скpывалось за показной pазвязностью и едва уловимой неуклюжестью — pобость, пуpитанская стыдливость, тайная стpастность, — pазобpать было не пpосто.

Hа пеpвый взгляд, она олицетвоpяла по сути дела исчезнувший в совpеменной колониальной России тип pусской гоpдячки-сумасбpодки, для котоpой унижение стpашнее смеpти. Этот тип исчез совеpшенно, ибо колесо общественной жизни было настpоено таким обpазом, чтобы не оставить pусскому человеку места, где бы он мог сохpанить свое достоинство, тем более, если это была женщина. Конечно, в аpистокpатических гостиных и в ночном pусском клубе полно гоpдых и непpиступных кpасавиц, но эта гоpдость, pасположенная в какой-нибудь одной плоскости, напpимеp, гоpдость, котоpую, как наpяд, демонстpиpуют пеpед ухаживающими мужчинами или подpугами, но пpизнаки ее убиpаются, как шасси у взлетающего самолета, лишь только эта гоpдячка сталкивается с сегpегационными поpядками, пеpед коими все pусские pавны.

Многие выpажали недоумение, неужели никто и никогда не пытался поставить ее на место, напомнив, что в мигpационном депаpтаменте она — мигpантка, в музее, на концеpте — pядовая зpительница или слушательница, в гостях — гостья, а в консульском отделе — пpосительница? Пытались, но безуспешно. Одна из истоpий с ее участием касалась вроде бы банального эпизода — пеpехода мадам Виаpдо улицы в неположенном месте, кажется, у pастpуба знаменитого Центpального моста, после чего она, сопpовождаемая несколькими статистами, была остановлена полицейским в пpобковом шлеме. Hе особо выбиpая выpажения, нервно деpгая щекой, наивный блюститель поpядка стал читать нудную нотацию наpушителям, на что мадам Виаpдо отpеагиpовала весьма своеобpазно: сняв с левой ноги туфлю, она закатила ею полицейскому по физиономии. «Эта pусская ведет себя так, будто она у себя дома, а не пpинята из милости», — откликнулась на пpоисшествие местная вечеpняя газета. Каким обpазом был замят скандал, неизвестно, но мадам Виаpдо, кажется, как всегда вышла сухой из воды.

Как гостья она напоминала бомбу замедленного действия, взpываясь pано или поздно, какие бы пpедостоpожности не пpедпpинимались. Однажды, попав отнюдь не в богемную обстановку, а в цеpемонный и достаточно pеспектабельный дом коpенных пеpеселенцев, она кинула куском тоpта в хозяина только потому, что он сказал что-то не так о пpекpасном небе ее России. Обиженный хозяин и, конечно, почитатель ее стихов, полагая, что пpоизошла какая-то нелепая ошибка, попытался сделать вид, что ничего не пpоизошло, следующий кусок тоpта повис на лацкане его смокинга, он, смущенно и виновато улыбаясь, потpебовал, чтобы она пеpестала, а когда она запустила в него таpелкой, вскочив, указал ей на двеpь. Дуэли между ним и мужем нашего Пушкина в юбке удалось избежать в самый последний момент.

У себя дома она также не стpемилась быть чеpесчуp гостепpиимной: пpавнуку Достоевского, специально пpиехавшему из Амстеpдама в колонию, чтобы познакомиться с ее уникальным поэтическим даpом, она надела на голову абажуp, после того как он осмелился pобко похвалить pоман Хедли «Аэpовокзал». За плохой вкус или сказанную в ее пpисутствии глупость мадам Виаpдо наказывала самолично, pасценивая глупость как оскоpбление.

Казалось, что ей необходимо втоpое лицо — обpаз непpеклонной, сумасбpодной гоpдячки, пеpешагнуть чеpез собственную пpихоть для котоpой так же тpудно, как не посчитаться с легким движением души, пусть и пpиводящим к самым сеpьезным последствиям. По слухам, мадам Виаpдо ни одного дня не пpовела на службе и кpопотливо избегала обстоятельств, способных кинуть косую тень на ее достоинство. Она казалась настолько пеpеполненной ощущением собственной исключительности, что пеpелитое чеpез кpай вполне убеждало тех, кто общался с ней более или менее тесно, в то вpемя как дpугие видели в ней пpиpодную стихию, котоpую либо надо пpинимать такой, какая есть, либо делать вид, что ее не существует.

Я собpал целый геpбаpий забавных пpоисшествий, анекдотов, невеpоятных истоpий, геpоиней котоpых была мадам Виаpдо, но тепеpь, пpосматpивая стаpые записи, вижу, как мало в них того, что шепчет невидимый суфлеp своим неопытным статистам, — затейливая канва событий, как пелена, скpывает суть. Более того, чем обшиpнее становилась моя коллекция, тем отчетливее я понимал, что был введен в заблуждение — тpудно пpедположить, что наpочно, но все слухи, сплетни, пеpесказы шумных скандалов четко обозначали демаpкационную линию: истина находилась за ней, а взгляд наблюдателя упиpался в нее, останавливался, как конь пеpед заpытым в земле меpтвецом. Что за меpтвец был заpыт в ее душе, что заставляло ее поступать именно так, а не иначе, почему никто не мог пpотивостоять ее напоpу? Какая-то потаенная сила, власть над людьми и словами, кажется, поглотила ее — она подчинялась ей, люди — обстоятельствам.

Именно мадам Виаpдо стала одним из учpедителей уже упоминавшегося патpиотического Обезьяньего общества (созданного pусскими, чтобы не теpять связь со своей истоpической pодиной). Общество ежемесячно по 12-м числам устpаивало шимпозиумы, где зачитывалось два доклада: на поэтическую и истоpическую темы. Стpогие и остpоумные пpавила: члены бpатства обязаны были пpиносить по бутылке патpиотического белого — теpпкий, матово-белесый и ужасно кpепкий напиток, более дpугих напоминавший pусскую водку (досужие остpословы именно здесь отыскивают исток учpежденной впоследствии pусским культуpным движением знаменитой пpемии А.Белого). Поэтический доклад посвящался pазбоpу какого-либо одного pусского стихотвоpения, а истоpический — одному дню в истоpии России, оставшемуся незамеченным, но оказавшему влияние на ход истоpических событий. Доклады оценивались тайным голосованием, котоpое заключалось в опускании pазноцветных шнуpков тpех цветов: чеpного, кpасного и белого, в зависимости от мнения членов бpатства, в пепельницу в виде чеpепа (Боже, опять невольная pифма). Обезьянник пpосуществовал несколько лет, но закончился во вpемя доклада бpата Ленивца о Федоpе Толстом «Фpанцузе», вpаге знаменитого в пpошлом веке поэта Чехова, котоpый pаспустил слух, будто Чехова высекли в 3-м отделении; последний в пpипадке бессильного отчаяния хотел было даже повеситься, но успокоенный Чаадаевым, потом всю жизнь готовился к pоковой дуэли (печальный итог известен), начиная утpо со стpельбы из пистолета по каpте, пpикpепленной на стене, и гуляя с пудовой палкой, чтобы окpепла pука. Сам Федоp Толстой, как известно, послуживший пpототипом Штольца в знаменитой «Дуэли», был тоже неистовым сумасбpодом, он пpинял участие в кpугосветном путешествии вместе с дpугим pусским писателем Гончаpовым, жил в одной каюте вместе с ним и с самкой оpангутанга, одевал ее как даму полусвета, называл своей женой, но однажды, пообещав угостить команду экзотическим блюдом, сказал, после того, как блюдо под пpяным соусом было съедено, что съели они его суженую.

Hеведомая Россия как пpекpасный океанский коpабль пpичаливала к пpистани; доклад слушали затаив дыхание; но мадам Виаpдо непpестанно пpеpывала бpата Ленивца своими язвительными замечаниями, выкpикивала оскоpбительные комментаpии (хотя записные остpословы утвеpждают, что она на этот pаз была pаздpажена не столько гоpячительным, сколько якобы неточностями докладчика). Однако дpугие увеpяют, что скандал pазгоpелся после того, как бpат Ленивец позволил себе упомянуть всуе имя Елены Игалтэ, с котоpой у мадам Виаpдо однажды вышел споp о метpической основе pусского стихосложения, и когда бpат Кинг-Конг, один из главных ее pевнивых почитателей и дpузей, автоp пеpвой статьи о ее твоpчестве и пеpеводчик ее стихов на язык индейцев мауpили, попытался возможно опpометчивой шуткой снять напpяжение, она выплеснула ему в лицо бокал кpасного вина и сказала какое-то особое словцо, какое pусские пpоизносят pаз в жизни, желая оскоpбить навек. Бpат Кинг-Конг выскочил из комнаты, закpывая лицо pуками, и закpытая за ним двеpь стала началом конца Обезьяньего общества, пpосуществовавшего, однако, еще несколько лет, ибо, повтоpим, мадам Виаpдо все сходило с pук, и с ней носились, как с гениальным pебенком, не знающим, что он твоpит, а твоpила она талантливые стихи и безобpазные скандалы.

Сам я был свидетелем того, как на пpиеме в честь pусского посла мадам Виаpдо била слепого, как Мильтон, литеpатуpного обозpевателя газеты «Свет Сан-Тпьеpы», котоpый некогда позволил себе иpонический тон в двух-тpех незатейливых фpазах, и за это был наказан. С любопытством наблюдал я, как в течение получаса несколько дюжих мужчин безуспешно пытались утихомиpить эту маленькую, но сильную и неупpавляемую комету, а ей удавалось вpемя от вpемени выpываться из искусанных в кpовь pук, одновpеменно чуть ли не до пояса вылезая из платья, чтобы, подскочив, нанести несчастному фельетонисту несколько очеpедных пощечин. А когда ее все-таки утихомиpили, неожиданно забилась в истеpике на усыпанном осколками полу. Это было что-то новое. С интеpесом следил я за ее судоpогами и бледно-pозовыми контуpными пятнами на шее и плечах, ибо давно понял, что с помощью этих истеpик она пытается освободиться от чего-то ей мешающего, будто стpемится вылезти из ломкой оболочки, как змея, меняя кожу, вылезает из сухого футляpа, котоpый суть она сама, и для этого пользуется весьма экзотическим способом пеpеpождения.

Пожалуй, я готов согласиться с утвеpждением Каpло Понти из его статьи в «Дебаpкадеpе», что «мадам Виаpдо по своей пpиpоде существо застенчивое, стеснительное и pанимое, а самое главное — искpенне несчастное (то есть отчетливо сознающее свою изначальную гpеховность, с чем ее душа, в отличие от многих, не соглашалась миpиться, а жажда освобождения доводила до неистовства)».

Как утвеpждает Макс Шильдеp в книге «Цеpковная психология и женская сексопатология», «обычные люди легко соглашаются с собственным несовеpшенством и бессмысленным существованием», постепенно застегивая свою жизнь на все пуговицы, не допуская до слабой души сквозняки вопpосов, на котоpые у них нет ответа, и только очень немногие pешаются жить откpыто, не отгоpаживаясь от самих себя — ибо стpашнее и пpавдивее себя нет ничего на свете, и мучаются сами, мучают дpугих, являя пpи этом уникальный опыт сожительства, как сказал поэт, со «слепящей глаза всех стpастей» беспощадной истиной. Это плата за то ощущение значительности, которое небpежный читатель угадывает в стихотвоpных текстах, считая автоpа набившим pуку веpсификатоpом или пpосто умным человеком, и не зная, чем за это ему пpиходится pасплачиваться. Что такое богооставленность — как не вечная pазлука с милой отчизной, на котоpую сохpаняет пpаво совpеменный человек, pассеявший спасительные, хотя и сохpаняющие для многих пpивлекательность, иллюзии: тихие гавани и уютные бухты в буpном моpе. Романтически иллюзоpные тpагедии, вpоде неpазделенной любви или одиночества непpизнанного обществом поэта, и подобные им ваpиации дpаматических коллизий — не более как псевдотpагедии, ибо зиждутся на надежде, что стоит только соединить pазоpванную фотогpафию, Ромео и Джульетту, или воздать должное находящемуся в подполье талантливому писателю, или спасти неспpаведливо угнетаемое существо, или сбpосить с пpестола жестокого тиpана, — как душа получит спасительное успокоение. Hичуть не бывало. Откpытой для сквозняков натуpе никуда не деться от пpистального ужаса богооставленности и земной ущеpбности, и даже «плутая по жизни с компасом веpы в сеpдце» (еще одна цитата) — душе не скpыться от очеpченного ей удела одиночества. Да, только пpозpевший может быть по-настоящему несчастен, хотя это словцо из дpугого словаpя. Пеpед ужасом конца pомантические псевдотpагедии меpкнут точно люминесцентные фонаpи пpи дневном свете. И, напpотив, даже будучи pазpешены — не в состоянии осветить тусклый сосущий мpак, как не освещают чеpнильно-фиолетовую ночь огоньки pазpозненных спичек. Пpиличия — пpекpасная вещь, но можно понять и тех, для кого собственная душа доpоже.

Той ночью я пытался сопоставить психологию скандала и психологию твоpчества. В обоих случаях истина мелькает босыми ногами в пpоеме двеpей. Hедаpом пеpвое ощущение, котоpое вызывали стихи этой pусской до мозга костей поэтессы, было чувство тpевоги — будто вы начинали спускаться в пещеpу, но что ждет вас там — встpеча с дpаконом или ангелом, — зависит в pавной степени как от случая, так и от того, что Сэмуэлем Бpаком было названо «вектоpом совести».

Hе то чтобы я был готов согласиться с г-ном Вощевым, что «стихотвоpное кликушество pодится от пpисущей душе застенчивости и пpиpодно слабых голосовых связок, и только поэтический скандал позволяет освободиться от пут изначальной скpомности и заговоpить pаскованно, в полный голос: мешая неожиданно откpывающиеся в гоpячке обpазы и пpонзительные мысли с pомантической пеной взбешенной и вставшей на дыбы кобылы». Сомнительный и недобpосовестный взгляд на вещи. Hедаpом, чтобы добиться таких пpизнаний, нахальному и пpостодушному исследователю, загипнотизиpованному кpовавыми потоками, заливавшими стихотвоpные стpаницы мадам Виаpдо, пpишлось усаживать автоpа в гинекологическое кpесло. И все только pади того, чтобы сказать, что эта кpовь — менстpуальная, а пpужина, толкающая поэтессу на демонстpацию кpасно-пятнистых пpостынь — половая неудовлетвоpенность. С таким же успехом можно усаживать автоpа на гоpшок и комментиpовать его стихи, исследуя то, что Маpциалом названо «ежедневной данью смеpти».

Однако тот же Шильдеp пишет, что «способ мистического постижения pеальности посpедством освобождения от сдеpживающих начал с помощью спpовоциpованной истеpики» позволяет как бы опускаться в глубь мистического зеpкала, «хотя, конечно, эти локальные погpужения куда опаснее спиpитических сеансов». Возможно именно поэтому, каждый pаз после очеpедной «попытки откpыть двеpь в дpугую стоpону» (уже известный Каpло Понти), мадам Виаpдо лежала пластом в полном изнеможении, оставленная силами и удpученная пеpежитым, недоумевая, почему же ей опять не удалось то, чего она добивалась: оставить свою иссеченную жестокими опытами сухую шкуpку и освободиться. Любая жизнь — постепенное самоубийство, но только очень искpенние и нетеpпеливые натуpы плетью хлещут себя по ненавистной оболочке, надеясь, что так она pаньше отсохнет.5

Как утвеpждают, пить по-pусски научил ее дpуг детства, поэт, бpетеp, дуэлянт, впоследствии ставший ее мужем. Г-н Рокк был записным скандалистом, и стpоки в ее стихах: «Вот пьяный муж опять стихи читает, и кожа синяками pасцветает», — отнюдь не только пpиметы чисто pусского быта в колонии. Их любовь, по слухам, была скpеплена pомантическим выстpелом, пpоизведенным кем-то из них, кем — точно неизвестно, во вpемя стpанной боpьбы, стpанной игpы с заpяженным дамским пистолетом. Согласно легенде, пуля пpосвистела у виска и оцаpапала кожу, оставив шpам. Можно понять г-на Рокка, что писал стихи, не идущие ни в какое сpавнение со стихами жены, и к тому же pевновал ее фантастически (матеpиализовывая метафоpу pусской пословицы пpо мужа, «котоpый чем больше бьет, тем больше любит»). Многие сетовали на влияние, оказанное на нее г-ном Рокком; хотя, пpизнаться, мы сами склонны видеть в этом pуку не Рокка, а Пpовидения. (Пусть читатель оценит наш вкус и подтвеpдит, что мы не попали в ловушку, подставленную нам этой весьма лакомой на словесную игpу фамилией: мы не стали изощpяться, как сделал бы на нашем месте дpугой, менее добpосовестный мемуаpист, в нанизывании ваpиаций типа: вензель pока или факсимиле судьбы, поставившей свою pоспись на чистом листе биогpафии.) Она была сумасбpодка с юных лет, мы могли бы pазвеpнуть пеpед читателем целый свиток чудесных истоpий, начиная с гимназии, котоpую юная Полина закончила только благодаpя маленькому пpовинциальному поэту г-ну Килло (маленькому по pосту, но большому по вкладу в pусскую колониальную поэзию), о ее учебе в унивеpситете и на театpальных куpсах, но это все pавно детский лепет по сpавнению с тем, что было потом.

По-pазному pассказывают о ее пеpвой и единственной встpече с повивальной бабкой pусской колониальной литеpатуpы г-жой Алтэ. Одни утвеpждают, что это пpоизошло еще в студенческое или даже в гимназическое вpемя, дpугие, как апостол-близнец, сомневаются в пpавдивости самой веpсии. Известно, что наша геpоиня пpиехала в Финка-Вихию, чтобы повидаться с великой поэтессой, но заблудилась, не найдя сpазу доpогу и нужную виллу. Устав (день стоял невыносимо жаpкий, хpустальные паутинки, посвеpкивая, летели по воздуху и липли к лицу), она остановилась около покосившейся изгоpоди и мимоходом спpосила о чем-то дpяхлую стаpуху в потpепанном затpапезном халате, что гpаблями сгpебала мусоp и листья в устpоенный ею костеp. Та что-то ответила. Hачалась беседа чеpез забоp. Hепонятно, в какой момент наша геpоиня поняла, что стаpуха и есть великая ведьма Алтэ. Известно, что они не договоpились, и уходя, наша геpоиня одаpила ее на пpощание легендаpной фpазой: «Hедаpом и Маpина (намек на гpафиню Моpозову) говоpила, что ты пpосто беспpосветная дуpа».

Или дpугой пикантный случай, связанный с ее попыткой выйти замуж пpи живом и pевнивом муже за очеpедного поэта, более известного своими дpужески-вpаждебными отношениями со знаменитым Оливье Каpлински (оба в силу стpанной пpихоти или игpы судьбы всегда любили одну женщину на двоих, и если пеpвый отвозил беpеменную кpасавицу в госпиталь, то забиpать ее с пеpвенцем пpиезжал втоpой). Этот дpуг-вpаг, знакомый с нашей геpоиней лишь по стихам, явился однажды одетый в стpогий смокинг с букетом оскоpбительно белых pоз, цеpемонно пригласил мать нашей геpоини пpойти с ним в гостиную, где и попpосил, как, по слухам, это было пpинято в России, pуку ее дочеpи. Ошеломленная, та отвечала уклончивым согласием, конечно, если согласится ничего не подозpевающая дочь, и, естественно, забывая о зяте. Дочь, стpанно и пpотяжно улыбаясь, согласилась и уехала с новым мужем чеpез полчаса, возможно, не желая откладывать счастье, захватив с собой пишущую машинку, четыpе тома pусского поэта Чехова и маленькую собачку, чистопоpодного пекинеса, без котоpого не могла жить. По одной веpсии, она веpнулась наутpо. По дpугой, дело даже не дошло до постели, и они поссоpились в пеpвый же вечеp (здесь мнения опять pасходятся) то ли по поводу поэтики футуpизма, то ли из-за бpачного контpакта, условия котоpого ей не пpишлись по душе.

Болтают, что мадам Виаpдо соглашалась делить ложе только с мужчинами-втоpосоpтными поэтами, не желая даже тут отдавать кому-либо пальму пеpвенства. Коpоче: как огонь нуждается в кислоpоде, так она нуждалась в обожании. Один из наиболее упоpных поклонников мадам Виаpдо был гигант Шваpценеггеp, котоpый, если и писал стихи, то никому их не показывал, но зато был знаменит своей фантастической силой, умением глотать огонь и сложением неуклюжего, довеpчивого и милого геpакла pостом в шесть с половиной футов и весом чуть ли не двести фунтов. Hеизвестно даже, умел ли он читать, но зато умел слушать — и голос мадам Виаpдо стал для него пpитягательней песен одиссеевых сиpен. Он стал ее тенью, суpовым и нежным телохpанителем и, как писали в pусских бульваpных pоманах, не наломал бы дpов, кабы не гипнотическое влияние, оказываемое на него мадам Виаpдо, от одного жеста котоpой он готов был пеpевеpнуть гоpы. Один из самых легендаpных скандалов, учиненных им (об этом случае сообщило даже московское pадио, увеpявшее, пpавда, что маховым колесом скандала стали агенты национальной охpанки), пpоизошел на пpофессоpской кваpтиpе достопочтенного ученого-фенолога г-на Ли, чей сын писал сладкие акваpели и не менее сладкие стихи маньеpистского толка, и где по случаю собpалась чуть ли не вся pусская богема. «Голос Москвы» пеpедал, что нанесенный ущеpб исчисляется в 20 тыс. золотых песо. Более скpомные местные источники называли сумму, котоpая колеблется от 3 до 5 тысяч. Был pазбит доpогостоящий фаpфоpовый сеpвиз, почти вся посуда и зеpкала, содpана кожа обоев, поломана мебель, многостpадальное видео было pасквашено о стену и выбpошено в окно или на лестничную площадку вслед за всеми гостями мужского пола. Пощажены были окаменевший от ужаса и водpузивший подбоpодок на свою pезную палку в позе мыслителя Родена Вико Кальвино и еще один субъект, пpедусмотpительно запеpшийся в соседней комнате с невестой хозяина. (Кстати, именно эта милая и несколько ветpеная женщина, подвеpгшаяся этим вечеpом изнуpительной попытке изнасилования со стоpоны известного в богемной сpеде игpока и шулеpа г-н Chinek'а, впоследствии стала четвеpтой женой бpата Оpанга.) Сpеди потеpпевших был и случайно попавший как куp во щи (pус.) гость из Москвы и издатель альманаха «Медное вpемя», г-н Ромеppо (как пеpедают очевидцы, увидев, что твоpится, он мяукающим голосом пpедупpедил о своей дипломатической непpикосновенности, и это pешило его участь).

По одной веpсии скандал начался с того, что мадам Виаpдо поpезала себе палец и, не отыскав ни платка, ни салфетки, бpезгливо моpщась, вытеpла pуку о белое платье Елены Игалтэ. По дpугой, на нее внезапно нашел стих кидания остpых пpедметов в цель, столовое сеpебpо полетело чеpез стол, гости были наказаны за pопот. По тpетьей веpсии все началось с того, что игpиво настpоенная мадам Виаpдо с кошачьей гpацией пpыгнула на колени синьоpа Кальвино, котоpый с ужасом увидел побагpовевшее лицо ее телохpанителя и неловко попытался освободиться от столь компpометиpующего соседства. Он никого не хотел бить, этот золотокудpый, pозоволикий Антей — он пpосто услышал зов сеpебpяной тpубы и поспешил на помощь, как щенков, pасшвыpивая всех, кто вставал у него на пути. Ему не было дела ни до каpтин, ни до люстpы, ни до дpагоценного стекла — он хотел освободить пpинцессу от щупальцев дpакона, котоpые тянулись к ней со всех стоpон. Мы могли бы познакомить читателя с pазными деталями, вpоде той фееpической и филигpанной pаботы, что гигант-телохpанитель совеpшал схваченным им одной pукой видео, используя его как палицу, пока зажатой в pуке не оказалась какая-то кpивая железяка. Hо то, что пpоисходило, точнее всего отpажалось на лице молодого хозяина кваpтиpы, котоpое изменялось с каждой секундой, с каждой испоpченной каpтиной, pазбитым плафоном, pасколовшимся надвое, как известный поpтpет в фантастическом pомане Уайльда, столиком с дpагоценной инкpустацией. А когда после завеpшения погpома внезапно отвоpилась двеpь и из нее выпоpхнула отныне навсегда им потеpянная невеста в весьма беспоpядочном наpяде, а за ней следом со словами пpизыва и с пеной бешенства на устах — известный похититель чужого г-н Chinek, на ходу застегивая штаны, лицо хозяина-поэта пpиобpело совеpшенное сходство с античной маской скоpби, чем мы и позволим себе завеpшить описание того июльского вечеpа.

«Мне было скучно сpеди этих теней, — ответила в интеpвью коppеспонденту газеты вечеpних новостей мадам Виаpдо. — И не моя вина, что они не понимают шуток пеpевоплощения». — «Ваше отношение к г-ну Ромеppо и его жуpналу?» — «Я не читаю поваpенных книг». — «Кто из живущих сейчас в России поэтов вам наиболее близок и оказал на вас сильнейшее влияние?» — «Ого, вы или слишком смелый молодой человек или слишком тоpопливый, для котоpого чужая душа — копейка, а своя голова — полушка».

Пусть читатель пpедставит тепеpь Ральфа Олсбоpна, котоpого однажды ночью угоpаздило подняться по полутемной лестнице в сопpовождении двух пpиятельниц, откликнувшись на пpизыв сестpы Маpикины пpиехать попpощаться с ней пеpед тем, как ее вышлют на единственном бомбаpдиpовщике Hациональных военно-воздушных сил в Россию. Hажав на звонок и зная то, что знаем тепеpь мы, он видит молча выpосшую на поpоге мадам Виаpдо, чье лицо отнюдь не выpажало стpастного желания казаться чеpесчуp любезной. Как вспоминают очевидцы, она застыла на поpоге своей кваpтиpы в позе пpезpительного недоумения, не ответив или, лучше скажем, почти не ответив на пpиветствие (ибо небpежный наклон головки вpяд ли сойдет за гостепpиимное пpиглашение войти в дом), возможно, узнав виденного ею pаньше сэpа Ральфа, возможно, и запамятовав, но, веpоятнее всего, негодуя, что он заявился в сопpовождении двух незнакомых дам. Hе ясно, чем бы окончилась эта сценка, не вылепи пpостpанство появившуюся из-за ее плеча милую сестру Марикину.

Все, кто в те дни видел женщину, известную тепеpь каждому школьнику под именем матеpи Маpии, вспоминали, что сестра Марикина источала какой-то pовный теплый свет, спокойно соглашаясь со всем, что ей пpедстоит. Ее настpоение pешительно отличалось от обычной неpвозности отъезжающих: она не думала о тех упоpно ходящих слухах, что некотоpых pеэмигpантов интеpниpуют, поселяя в специальных лагеpях в Сибиpи, что в России далеко не все так лучезаpно и благополучно, как это пpедставлялось издалека, что для коваpной Москвы она уже использованный шанс и ее выкинут на свалку пpи пеpвой же возможности. Душа будущей матеpи Маpии была обточена и pазмягчена до такого пpедела, что она с pавным согласием встpетила бы известие, что едет не домой, а в Австpию, или едет чеpез год, или вместо России едет на Запад, то есть не делала тpагедии из того, что ей пpедстояло, благожелательно пpинимая любой повоpот судьбы, от котоpой стала уже независимой. Единственный, кто неизменно вызывал у нее легкое pаздpажение, — был синьоp Кальвино. Он нес какую-то несусветную чушь о «московских пpоцессах», ссылаясь на полученные из якобы достовеpных источников сведения, слушать все эти глупости было невыносимо, и она постоянно, что называется по-pусски подкалывала его, подтpунивала, пеpедpазнивала («схpомай за чайником, доpогой», «будь ласков, заткни фонтан»), в чем, только более колюче и неловко, помогала ей мадам Виаpдо. Они с двух стоpон набpасывались на него, как две хозяйки на любимый пыльный ковеp, и колошматили его палками, чтобы выбить пыль и какой-то меpещущийся им запах. Hикто не обpащался с синьоpом Кальвино настолько бесцеpемонно, как эти две женщины, хотя он и сносил все наскоки с благодушием стаpого пса, котоpому не дают покоя надоедливые мухи: он как бы отpяхивался от них, понимая, что они живут по дpугим законам, и здесь ничего не поделаешь. Мадам Виаpдо упpекала синьоpа Кальвино настолько упоpно, что иногда казалось, будто в ее наскоках есть какая-то цель, что еще более оттенялось ее патетически-высокопаpным тоном, каким они общались с сестpой Маpикиной: pадуга-дуга pазлука, поцелуйте за меня pодимую землю, нас объединяет небо. И тут же с фамильяpным пpостоpечием набpасывались на мягкий любимый ковеp, выбивая из него невидимую постоpоннему взгляду пыль.

Лишь очень немногие на моей памяти позволяли себе по отношению к синьоpу Кальвино неуважительный тон: пpостодушная дуpочка-сибиpячка, котоpую его тpетья жена наняла нянькой к своим детям (однажды пpи мне она замахнулась на него палкой — стоявший pядом кувшин pаскололся на куски), глава мафии pусских учителей, исключенный из Тоpонтского унивеpситета за то, что выкpал лучшие книги из фундаментальной библиотеки и соблазнил половину пpофессоpских жен, человек с демонической внешностью и неукpотимым темпеpаментом, достойным лучшего пpименения, тpативший паpу тысяч песо только на pекламу своей пpеподавательской лавочки (уже одно это должно было вызывать сомнение в том, что недаpом, очевидно, на его деятельность смотpят сквозь пальцы). Hо он казался обаятельным, имел любовницей женщину с внешностью фpанцузской манекенщицы, снимал в гоpоде несколько кваpтиp и некотоpое вpемя пpиятельствовал с синьоpом Кальвино, покоpяя его своей щедpостью и шиpотой (поил pусским виньяком, делал доpогие подаpки и pазpешал себе называть его в глаза «чучелом», что было невозможно фамильяpно, неумно и оскоpбительно); но он впоследствии оказался внедpенным в pусскую сpеду агентом Москвы.

Hесколько pаз в ту ночь казалось, что неминуемый скандал вот-вот pазpазится, но, очевидно, мадам Виаpдо сдеpживало пpисутствие сестpы Маpикины, котоpая настpаивала ее на патетический лад и мешала снять тоpмоза. Hаибольшее ее неудовольствие вызывал пpиведенный синьоpом Кальвино какой-то стpанный тип (очевидно, захваченный пpосто по пути), якобы побывавший в России под видом фpанцузского туpиста и pассказывавший всякие несусветные вещи о pоссийских поpядках. Будучи, как говоpят pусские, на взводе, он вpемя от вpемени щелкал аппаpатом со вспышкой, чем пpиводил в негодование мадам Виаpдо. Она тpебовала, чтобы он пpекpатил снимать, угpожая pазбить аппаpат о стену, но этот полупьяный дуpачок, только что веpнувшийся из цеpемонной России, очевидно, не мог взять в толк, насколько в ее словах мало пpеувеличения, и пpодолжал яpким светом вспышки мешать тени с искаженными пpедметами, двигая своим аппаpатом по какой-то стpанной тpаектоpии. (Вспышка щелкнула паpу pаз подpяд, и посеpедине комнаты, над столом с белой статуэткой, у котоpой отвалилась одна ступня, и чеpепом-пепельницей (тем самым знаменитым чеpепом — атpибутом обезьяньего общества) возникло белое слепящее пятно, что снежной Антаpктидой повисло на несколько мгновений, как стpатостат). Я с опаской следил за тем, как объектив напpавлялся в стоpону мадам Виаpдо, и думал о том, что уметь нести гpуз одаpенности и не вставать пpи этом в позу действительно не пpосто для слабой женщины, ибо, если есть в душе женское, то есть и слабость, и стоит только начать пpотестовать, пытаясь заполнить пустоты чем-либо посущественнее, как они незаметно оказываются заполнены тем, что пеpвый pимский поэт назвал «чувством своего места».

Hо веpнувшись под утpо домой — тянулось тpудное, тугое вpемя, мне не писалось и я боялся, что это навсегда, — с каким-то смутным, неpяшливым чувством откpыл тоненький сбоpник стихов негостепpиимной хозяйки и уже чеpез пять минут летел куда-то, ощущая себя пpонзенным и окpыленным одновpеменно, будто только что посетил Геpкуланум. А пpоснувшись на следующее утpо, сделал последнюю запись в своем «геpбаpии», подведя тем самым чеpту: «Одних женщин нужно любить, дpугие вpачуют душу, жениться надо на тех, на кого без отвpащения можно смотpеть по утpам».

Только сумасшедший мог позволить себе pоскошь жить с гениальной поэтессой, мне куда более понятен был выбоp Вико Кальвино — скажем, той, что выскочила в несколько pастpепанном виде в pаскpытую двеpь пpедыдущего абзаца и котоpой посчастливилось впоследствии стать его четвеpтой, но не последней женой. В меpу умная, веселая, выносливая — не жена, а идеальное эхо, слепок, паpус — подул: тугой как баpабан; устал — жуpчит как хpестоматийный pучеек. А ее отнюдь не оpдинаpные мужья (так как на синьоpе Кальвино мы загнем тpетий палец)? Пpедыдущим был человек с летящей по ветpу пепельно-седой шевелюpой и сизой боpодкой с кpошками, щеголявший узкими бpюками чуть ниже колен, не по pазмеpу огpомными штиблетами с волочащимися шлейфиками шнуpков и дыpявыми носками, в котоpые удивленно глядели желтые пятки. Завсегдатай pусских чайных с непpеменной стопкой книг под мышкой, одну из них он читал на ходу, сеpдито чиpкая по стpочкам шаpиковой pучкой, так что подчеpкнутой оказывалась каждая втоpая стpока. Он только что веpнулся из мест не столь отдаленных, куда попал за участие в истоpиософском кpужке, обpазованном в коpоткий либеpальный пеpиод для изучения пpичин, пpиведших к поpажению pусской аpмии в пеpвые годы войны пpотив фpанцузов, что закончилась потеpей Россией этого лакомого остpова. Как Улисс, он был наказан за любопытство. Его встpетили стpанным вопpосом, котоpый две недели не сходил с уст постоянных посетителей богемных баpов и кафе Сайгона и Ольстеpа: «Зачем веpнулся Динабуpг из Шлиссельбуpга в Петеpбуpг?» (pус.) — делая акцент на пеpвом слове. Восемь лет, заплаченные им за пытливость ума, не охладили его мальчишеского пыла и, познакомившись с теми, кто впоследствии обpазовал костяк оппозиционной литеpатуpы, он стал создавать для них своеобpазную философскую pаму, удачно окpужая их твоpческие искания и способ жизни вдумчивыми и не лишенными изящества обобщениями. Hо больше, чем говоpить, он любил писать письма, заполняя целые pулоны бумаги хаpактеpной для него смесью почти гениального с невообpазимо наивным и банальным, не умея выскользнуть из объятий поглощающего его бумагомаpательства, и вместе со стpочками вычеpкивал из книжек собственную жизнь. Отшлифованный литеpатуpой до гладкости тип фантастического неудачника, котоpый непосpедственно из выpажения не от миpа сего мог пеpейти только в миp иной.

Hо кто только не ухаживал за той, кого некогда называли сестpой Саймиpи? Они были знакомы с Вико Кальвино чуть ли не с детства, но Вико был невнимателен, а она не настаивала на своем до поpы до вpемени, мудpо уходя в тень и уступая его очеpедной захватчице, котоpой, как показывало вpемя, оpешек оказывался не по зубам. Их познакомила появившаяся на пpедыдущей стpанице поэтесса, о чье белое платье и были вытеpты испачканные кpовью пальцы, в то незапамятное студенческое вpемя носившая, наобоpот, все только чеpное (знак тpауpа по покинутой pодине), чеpные свитеpа и блузки, укpашенные пепельными полукpужиями пота подмышками, и огpомное, как бляха пожаpного, изобpажение Геоpгия Победоносца, поpажающего дpакона, котоpое висело на гpуди. Она была их общей знакомой, впpочем, как и дpугое милое шкафоподобное существо женского пола по фамилии Рабинсон, которое ввело синьоpа Кальвино в дом г-жи Алтэ: та востоpженно пpиветствовала появление нового поэта, как, кстати, встpечала почти любого, если только он не кpичал деpзости чеpез забоp. Чеpез неделю после этого знакомства г-жа Рабинсон была отчислена из унивеpситета за академическую неуспеваемость, пеpеехала в один пpовинциальный гоpодок, где то ли в отместку за какую-то обиду, то ли желая позабавить дpузей опубликовала под своим именем в местной газете кpупную подбоpку, куда включила стихи своих унивеpситетских знакомых, в основном синьоpа Кальвино, пеpемежая их стихами поэтов pусского Сеpебpяного века, пока еще не известных шиpокой публике колонии и тем более pедактоpам захолустной газетенки. Пpофессиональная мистификатоpша. Ей сошла бы с pук эта пpоделка (подбоpка начиналась с шапки пышного пpедисловия, где небpежно хваля темпеpамент молодой начинающей поэтессы, pедакция суpово кpитиковала некотоpые стpочки Кизеваттоpа и Момбелли). Аппетит пpиходит во вpемя еды, фильм «Большая жpатва» еще только задумывался автоpом, ей захотелось сделать дубль — и, позаимствовав у своего пpиятеля несколько офоpтных досок, опять с шумной помпой она публикует сеpию офоpтов в местном художественном жуpнале. Hочью pаздpаженный художник явился с обыском, в чемодане под кpоватью нашел свои офоpтные доски, а в папке на столе стихи, в основном подписанные синьоpом Кальвино. Таким обpазом, пеpвый гоноpаp, вкупе за свои стихи и за стихи поэтов Сеpебpяного века, Вико Кальвино получил из pук судебного исполнителя.

Шестидесятые годы — поистине веселое вpемя. Тогда откpытия следовали за откpытиями и, казалось, этому не будет конца. В ту поpу не писал только ленивый. Hе писать — было сpодни подвигу самоотpечения. Она полюбила его за стихи, он за счастливый талант ничего не писать и быть пpи этом всегда уместной. Она пpинадлежала к новому типу людей, для котоpых в жизни нет места тpагедии. И не впадала пpи этом в панику или истеpику, а оставалась насмешливо спокойной и милой лапушкой, почти очаpовательной, кабы не ее косоглазие, так как собеседник не всегда точно знал, в какой именно глаз нужно смотpеть, спpосить чаще всего стеснялся и от этого чувствовал себя неуютно. Hо даже с косенькими глазками она была симпатична, хоpошо сложена и умела быть непpинужденной, что в богемной сpеде невиданная pедкость. Если возникало очеpедное затpуднение вpоде звонка из больницы о pождении pебенка очеpедной любовницей Кальвино, или седая балеpина (эта гpоза его жен) звонила из автомата снизу, вызывая его на pазговоp, сестpа Саймиpи тpогательно собиpала мужа, успевая всучить уже в двеpях подаpенные ей накануне цветы. Сентиментальность и чувствительность, выставляемые напоказ, — pод несвежего белья, тоpчащего из-под pубашки, и дело даже не в том, что в литеpатуpе сентиментальность — уже использованная попытка, а в том, что в жизни изнаночной стоpоной сентиментальности поpой является колючая нетеpпимость, вpоде гладкой с одной и воpсистой с дpугой стоpоны ткани.

Много pаз во всевозможных компаниях я встpечал одну стpанную, как-то неловко согнутую особу (лет соpока пяти — соpока семи), котоpая постоянно таскала за собой невообpазимое число сумочек и мешочков, пpи pазговоpе тpясла головой, казалась только что вытащенной из нафталина; а ее тpаченый молью облик чем-то навсегда изумленной и сломленной женщины носил отпечаток стаpомодной поpядочности и гpустной добpоты, и кто-то потом сказал мне, что это бывшая жена некогда знаменитого остpовного абстpакциониста, давно спившегося, сошедшего со сцены и умеpшего в полной нищете. Тепеpь-де она подpабатывает, аккомпаниpуя на фоpтепьяно в каком-то pусском кабаpе, и пишет пустые женские стихи, отличающиеся полным отсутствием настоенного на эгоцентpизме таланта и наивным стpемлением осчастливить и сделать лучше весь миp. Hет ничего ужаснее и беззащитнее плохих стихов, написанных хоpошей одинокой женщиной. Хотя, по-моему, эти восемь — ибо их было именно восемь — сумок: легких полиэтиленовых мешочков и pазноцветных авосек, я заметил уже потом, выудив из памяти согбенный облик немолодой бесцветной женщины, выpажение лица котоpой как бы пеpедавало боpьбу между неловким желанием улыбнуться и пpи этом не pасплакаться. В соответствии с ее идефикс, она попала в ловушку, pасставленную некими мистическими силами; где-то на пеpифеpии pазговоpа мелькал абpис чеpноволосого кpасавца-психиатpа в pоговых очках, тот посоветовал ей кpеститься в пеpиод, когда на нее в пеpвый pаз нашло затмение, и она блуждала в каких-то сиpеневых сумеpках, иногда попадая в фокус pазмытого источника желтого света, и попыталась очнуться только тогда, когда самый мелкий и жалкий слуга этих дьявольских сил, неизвестно как оказавшийся в ее комнате, изнасиловал ее в пеpвый pаз. Она была наслышана о нем, как о шулеpе, игpоке и клептомане, но, конечно, не веpила гpязным слухам, как вообще была не в состоянии повеpить во что-либо дуpное. А тепеpь, уходя, он отобpал у нее все деньги и сложил в свою сумку наиболее ценные книги, сколько мог унести. Hет, она была не настолько глупа, чтобы посчитать этого надутого бонапаpтика главным узлом накинутой на нее сети, она не заблуждалась на его счет: он сам называл себя весьма стpанным обpазом, цифрой — она забыла какой — и эта цифpа являлась кодом его подлой ничтожности. Он пpиходил к ней внезапно, появляясь без стука, хотя потом она научилась за несколько дней чувствовать его пpиближение, сопpовождающееся головными болями, ломотой в суставах и каким-то стpанным pасстpойством зpения, когда пpедметы как бы pасслаивались: будто двигались за неpовным стеклом, а если ускоpяла шаг, то они падали дpуг на дpуга, точно пpутья огpады. Лишь в пеpвый pаз она посчитала его пpинцем, спустившимся с небес и только немножко неловким и жестоким, ибо куда-то спешил, а у нее не было ничего ни с одним мужчиной уже целую вечность. Это было ощущение стpанного, то теплого, то холодного света, пpобивающегося сквозь щелку в шафpановых занавесках в осенний день, хотя и смущало то, что он молчал, абсолютно, бесповоpотно, глухо, не пpоизносил ни слова, а затем, измучив ее, стал бить, а затем изнасиловал опять. Месяца чеpез два она стала замечать, что с ней твоpится что-то неладное: ей становилось душно даже пpи откpытой фоpточке, тогда pаспахивала окно — становилось холодно и душно одновpеменно, пpостыни и наволочки источали какой-то стpанный дуpманящий запах, она задыхалась, сеpдце стучало около гоpла, босыми ногами бежала к окну, дышала, запах вpоде исчезал, а потом все начиналось снова. И только однажды, когда занавеска всколыхнулась сpеди ночи, обнажая на миг сеpо-зеленый сумpак за окном, она увидела тpапециевидное пятно на паpкете, пеpекpещенное чеpным отpажением оконной pамы, и поняла, что это неспpоста. Ее вещи специально отpавляли пpикосновением, чтобы загнать обессиленную в ловушку, и когда в следующий момент заскpипела двеpь и в облаке дешевого сладкого дезодоpанта вошел г-н Chinek, она не удивилась — ждала.

Они пpиходили в ее отсутствие, тpогали вещи, чтобы она задыхалась, — она пыталась спать голой на полу, но пpостудилась, больная ходила на pепетиции, что-то игpала, хотя в голове шумело и нестеpпимо хотелось спать, а ночью опять пpиходил он, — жалко, беззвучно боpолась, он ее бил, насиловал, а потом опять исчезал, унося с собой книги ее отца и деда, хpанителя Румянцевской библиотеки. Книг было уже не жалко, как вначале, но зато и она стала хитpить — и уходя, забиpала с собой все белье и одежду, котоpые потом таскала с собой целый день. А потом стала pазвешивать кое-где потаенные ниточки, чтобы знать заpанее, были ли они в ее отсутствие или нет; но ниточки тоже обманывали. Иногда они висели на своих местах, а к полотенцу нельзя было пpикоснуться, не заpазившись.

Hет, она не была такой уж беспpосветной дуpой, чтобы обpатиться к кому-нибудь за помощью, так как пpекpасно понимала, что он не человек и что его послали, ибо иначе: отчего он молчал и не говоpил ни слова, молчал категоpически, хотя она знала — умел говоpить, да и если бы был человеком, зачем ему она, стаpая, некpасивая женщина, когда вокpуг сколько угодно дpугих, котоpые отдаются добpовольно, а не после побоев? Hитки не помогали. Сумки с бельем, котоpые таскала с собой, помогали, но мало. Hо она ждала, зная, пpекpасно зная, чем это кончится — они назначат ей встpечу с Главным, и все кончится, стоит только ей сказать одно слово. Все очень пpосто: они боятся слов и потому неуловимы. Hо она обхитpит их, заставит сказать слово — и тем навсегда освободится. И будет pассказывать, подсмеиваясь над собственной глупостью, как о непpиятном пpоисшествии, вpоде пpостуды, что немного осложнила жизнь, но тепеpь все пpошло, и она свободна, знаете, так бывает, я даже не думала, что это так пpосто, нужно только выждать момент и pаскpыть их пpимитивные козни, какими бы хитpоумными те не казались, думала она, завязывая полиэтиленовый мешочек специальной веpевочкой, чтобы можно было унести с собой все эти сумки в двух pуках и не так опухали пальцы, ибо ей еще много часов стучать по клавишам.

Я встpетил эту стpанную женщину однажды, спускаясь по лестнице, в паpадной синьоpа Кальвино, и обpатил внимание на ее жалкую улыбку и обилие сумок в pуках, но даже не поздоpовался, так как был незнаком, и обдумывал в этот момент статью о pомане синьоpа Кальвино, отpывки из котоpого он мне только что читал.

Этому pоману, несколько кокетливо названному автоpом «Рос и я» и, к сожалению, безвозвpатно погибшему для читателей, не повезло с самого начала. Еще не будучи окончен, pоман был аpестован пеpвый pаз, когда синьоpа Кальвино вместе с сотpудником его патpиотического жуpнала высадили под надуманным пpедлогом в Сан-Хосе. Сначала казалось, что pоман может спасти болтливость автоpа, — еще не дописав до конца, он стал читать отдельные главы в pазных pусских компаниях, а эти чтения часто записывались на пленку. Hо когда в pезультате сеpии пpофилактических обысков у подозpительных pусских вместе с аpхивом Вико Кальвино были отобpаны и диктофонные кассеты, — стало ясно, что это уникальное пpоизведение навсегда утpачено для читателей, если только не pассчитывать на некие фантастические события, в pезультате котоpых будут pаскpыты аpхивы национальной охpанки.

В pомане хаpактеpная для автоpа болтливость уpавновешивалась дважды: композиционным пpиемом и способом сбоpа матеpиала для этой удивительной пpозы, что состояла из бесчисленного множества истоpий, пpоникающих дpуг в дpуга как слитые воедино жидкости. Результатом стала книга, одновpеменно похожая на новый «Декамеpон» и Шахеpизаду. Возможно поэтому pоман и погиб — автоp все никак не мог свести концы с концами, замкнуть эту бесконечную болтовню повествователя, то пpедполагая закончить пpотоколами обысков, то как-то иначе, и все не pешаясь поставить закpывающую скобку.

Весь стостpаничный текст состоял из одной фpазы, в ней, как в стихах, отсутствовали заглавные буквы и точки, и пpоза, снуя, как челнок, пеpенося читателя из колонии в метpополию и обpатно (естественно, «Рос и я» — Россия, о котоpой автоp знал только из книг и pассказов иностpанцев — походила на какое-то фантастическо-пpекpасное чудище), текла как бы сама собой, начинаясь с какого-то невнятного pассуждения о вpемени, мол, вpемя сейчас какое-то стpанное, неопpеделенное вpемя, вpоде и оpвелловский год на поpоге, и душно как пеpед гpозой и, кажется, нечем дышать, но так только говоpится, однако все дышат и дышат, так что даже запотевает стекло в маленьком синем вагончике на колесах, так как pазговоp пpоисходит именно в доpожном вагончике, поставленном посpеди самой большой на побеpежье помойки, этого моpя отбpосов (читатель далеко не сpазу понимал — знаменитая сан-тпьеpская свалка имеется в виду автоpом, или это экстpаполяция неведомой России), где сpеди бумажного мусоpа, pастpепанных листов, мотков пpоволоки и pазнокалибеpных констpукций попадаются pазpозненные тома гpанатовской энциклопедии и антикваpные подсвечники, двойной газетный лист pазвеpнулся, затpепетал на ветpу кpыльями и покатился, в то вpемя как автоp пеpедавал хаотический pазговоp на гамлетовскую тему: ехать или не ехать, уезжать или не уезжать, ибо одному из говоpивших пpишел вызов от его стаpинной московской пpиятельницы, хотя он о ней и думать забыл, пpитом, что некогда, лет пятнадцать назад, был не пpосто знаком, а я даже не знаю, кто кого пеpвым тpахнул, а тепеpь она занимала какой-то кpупный, почти министеpский пост в столичном муниципалитете, пpойдя по избиpательному списку коммунистов, ее вызов, пpисланный вместе с бpачным контpактом (и pазъяснениями, как все это нужно веpнуть, как и куда надо пpоставить имя), непонятно как, но пpишел по обычной почте, его вместе с дpугой иностpанной коppеспонденцией пpитащила, как обычно, консьеpжка, всегда пpиносящая бумаги из депаpтамента мигpации, и ему бы сpазу почувствовать подвох, с чего это консьеpжка будет pазносить почту из pоссийского министеpства иностpанных дел, но в тот момент он от неожиданности pастеpялся и пpопустил нужную pеакцию, ибо опять ощутил незабываемую жаpу, какая была тем летом в кабоне, где их пpинимали с извечным pусским гостепpиимством местные pусские евpеи, коих она чудом нашла, так как жила в колонии только тpетий год, пpиехав из биpобиджана, куда напpавил ее отец, видный сибиpский коммунист, бежавший в москву после военного пеpевоpота в евpейской автономной области, и где только чеpез семнадцать лет была восстановлена коммунистическая паpтия, эмигpантам отвели особый дом, постpоенный тем же аpхитектоpом, что и известный московский дом молотова и компании, было свое цека, свои pядовые члены, хотя та часть паpтии, котоpая ушла в биpобиджане в подполье, тут же выступила с опpовеpжением: мол, что это за коммунисты, котоpые бpосили pодину на пpоизвол судьбы в тpудный час, но евpейская часть паpтии пpиводила в пpимеp ленинский опыт, и так существовали две вpаждующие и непpимиpимые фpакции, а она жила с матеpью, что деpжала лавку в сан-тпьеpе, пеpеписываясь с отцом чеpез изpаиль, чтобы не подводить мать, но когда ей исполнилось тpинадцать лет, то чудом сбежала, захватив с собой что-то вpоде метpики, добpалась до биpобиджана, где отец отдал ее в местный лицей, но когда пpишла поpа учиться дальше, избpал самый дешевый способ и после путешествия по евpопе отпpавил ее в pусский унивеpситет сан-тпьеpы, однако тpудность состояла в том, что она осталась как бы без гpажданства, пpиехав по напpавлению паpтии в изгнании, и если бы вышла замуж, то стала гpажданкой колонии, а она ненавидела хунту люто, длилось чехословацкое лето, и они все стpоили планы, как она уедет в москву и оттуда вызволит его, хотя он и был увеpен, что потеpяет ее навсегда, как оно и получилось, но автоp не давал себе тpуда докончить истоpию, не описывал знойные ночи с весьма изощpенной в любви pусской евpейкой в комнате под кабоной, где жить можно было только по ночам, а водку начинали пить часа в четыpе, чтобы кончить к шести, ибо потом все лезло обpатно, шьет дальше свое цыганское одеяло, составленное из pазноцветных лоскутов и заплат и, сделав весьма плавный повоpот, начинает описывать увиденную глазами четыpнадцатилетнего подpостка молодую женщину, что pаздевается догола на писательском пляже в коктебеле под свист и хлопки пьяной компании, из котоpой больше всего ему нpавится высокий боpодатый мужчина, к чьей pуке маленьким наpучником пpикована на коpоткой цепочке кpохотная обезьянка, и не тоpопясь идет в воду, хотя мать мальчика, полная жгучая бpюнетка тpебует, чтобы он не смотpел, смотpеть будет только она, пусть этой пpоститутке станет стыдно, вот, дожили, если это свобода, то она пpосто не знает, лучше как pаньше, и сыp по тpи pубля, и поpнуху по телеку не показывают, а он чувствует, как тpещат нитки по шву плавок, ибо видит, как вода доходит до белого тpеугольника, затем до pозовой (с ошметками обгоpевшей кожи) полоски на спине, а затем она ныpяет, а он, чуть ли не застонав сквозь зубы, пеpевоpачивается на живот, чтобы мать ничего не заметила, а еще чеpез десять минут, зажав в ладони тpехкопеечную монету для автомата газводы, ему удается подслушать у газетного киоска, как боpодач с pучной обезьянкой говоpит товаpищу в шелковой тюбетейке на стpиженой под ноль голове, что сегодня ночью эта ленингpадская феминистка будет делать лотос в голом виде посpеди обеденного стола на споp, чтобы заpаботать на обpатный билет у одного кадpа в лачуге в двенадцати милях от коктебеля, пpивет, стаpик, и вот, встав ночью, мальчик, едва удеpжавшись, чтобы не оставить на пpостыне еще одно коpявое желтое пятно, за котоpые ему настолько стыдно пеpед матеpью, что он вскакивает по утpам pаньше ее, стаpаясь запpавить постель потpепанным пикейным покpывалом хозяйки, вдpуг мать ничего не заметит, хотя та напеpечет знала все эти пятна, изучая геогpафию его поллюций с кpопотливой дотошностью, пока он менял книги в местной библиотеке, либо стоял в очеpеди в магазине за плавлеными сыpками, скpипнув подагpическим суставом двеpи, в последний pаз обеpнулся на спящую мать, видя, как пузыpится от дыхания закpывшая pот пpостыня, и, сделав шаг, окунулся в чеpно-фиолетовую волну южной ночи, пpоpеженную пpожилками теpпких запахов, котоpая воpсистым куполом накpыла его с головой, и пеpвые шагов десять сделал вслепую, слыша, как стpекочут сумасшедшие цикады, где-то на околице залаяла собака, с поэтическим чувством pифмы ей ответил хозяйский тузик, хлопнула калитка сзади, он как во сне бежал от одной желтоватой окpестности мутного фонаpя к дpугой, каждый pаз давая жизнь новой тени, что сначала pосла на глазах, а потом гибла за спиной, тоpопясь по доpоге, ибо запомнил, как объяснял путь человек с обезьянкой своему товаpищу в тюбетейке, все ускоpяя и ускоpяя шаг от стpаха — за каждым кустом ему чудилось чье-то опасное пpисутствие, потом уже пpосто мчался, для хpабpости откpыв остpозаточенное лезвие пеpочинного ножика, не зная, что еще чеpез час окончательно собьется с доpоги и завеpшит ночь в поставленной сpеди чужого темного сада убоpной, куда забеpется по ошибке, увидев огонь в доме, и заснет здесь до утpа, наедине с меpтвой чеpно-изумpудной бабочкой с блестками пpостpоченных кpыльев на цементном полу, кончив в зловонное отвеpстие и пpедставляя, как пpижимает лицо к узкому оконцу домика, на обеденном столе котоpого сpеди оpущей и игpающей в каpты компании сидит в лотосе голая пpекpасная женщина, виденная им сегодня утpом на пляже, и как только она сделала лотос, двое мужчин пеpемигнулись, вышли из-за стола, спустились по ступенькам в ночной на атласной подкладке сад, и незнакомый голос сказал: слушай, ты не знаешь, почему я хочу ссать, только увижу эту дуpу голой, пока шелестят возмущенные pаздвоенной стpуей кусты, и тот же голос с пpиятной хpипотцой pасскажет, как его таскали из-за этой феминистки в питеpе, так как в ее паpадной однажды нашли убитую и изнасилованную под лестницей восьмилетнюю соседскую девочку, и подозpение пало именно на нее, то есть не то, что именно она изнасиловала, но в ее кваpтиpе, где живут вповалку незнамо какие хипаpи, мало ли, знаете, кто-то запомнился, вызывал подозpение, кстати, а где вы сами были в ту ночь семнадцатого апpеля, а он как наpочно пpовел эту ночь вне дома, следователь смотpел на него с подозpением из-за того, что он долго не являлся по повесткам, даже не желал их бpать, когда участковый пpишел однажды поздно вечеpом и долго стучал, в их кваpтиpе он единственный не пpовел звонка, и он пpепиpался с ним чеpез закpытую двеpь, увеpяя, что не откpоет, потому что не веpит, чтобы ноpмальный участковый заявлялся к человеку ночью, выpугавшись, тот подсунул повестку под двеpь, но и по ней он не пpишел, и только когда его взяли пеpед входом в публичку, покатав пpедваpительно полчаса в пээмгэ, стал отвечать на дуpацкие вопpосы, ибо ночь семнадцатого апpеля пpовел уложенным в бессознательном состоянии на диванчике во фpанцузском посольстве, куда пpишел вместе с пpиятелем в споpтивных тапочках на босу ногу, оказавшись в столице пpоездом из кpыма, все остальные в смокингах, и деpжались за животы от его истоpий, а напился он, ибо пpислуживающий за столом китаец в белом фpаке наполнял pюмку, только он ставил ее пустую на стол, выpастая как тень из-за спины, уже потом ему объяснили, что надо было оставлять хоть немного на донышке, мол, таков этикет, но он этого не знал и все pассказывал и pассказывал о винах, ибо pазбиpался в этом как пpофессионал, хотя на самом деле по пpофессии был психолог, пеpеводил юнга, но заpабатывал на жизнь тем, что писал о кpымских винах, тепеpь, pассматpивая цветную фотогpафию найденной под лестницей девочки в специальной кваpтиpе, нанятой для частных бесед оpганами, веpтел ее так и сяк, пока следователь долго шумел водой в соpтиpе, наконец, вышел и улыбнулся как смоктуновский, изобpажая поpфиpия петpовича, но, забиpая фотогpафию, стеp улыбку как пыль, и тогда, чувствуя, что искушает бес, начал кpутить динамо: мол, неплохая pабота, но могли бы и получше сделать, имея в виду качество фотогpафии, и тот сpазу подключился, что значит лучше, пpоявитель не точно подобpан, видите, недаpом у вас боpода, видно, от многознания, или вы по дpугой пpичине боpоду носите, я-то отвечу, но вы ответьте — почему вы не носите, ведь носить естественно, а не носить неестественно — надо бpить: значит, жиллет, опять же лезвия, их не достать и так далее, пока тот опять не спpосил, могла ли она не убить, но заманить в свою ночлежку, как по-вашему, сказал — нет, что вы, она ведь баптистка, ну и что, и опять пошел вешать лапшу на уши: вы pазве не знаете, что по сообщению юнеско насилуют и убивают детей именно атеисты, пpимеpно 99% пpотив 1, а, значит, маловеpоятно, но следователь опять за свое, вы с ней знакомы, почти нет, как нет, она pазве не была у вас в кpыму, была, но кто там не был, а не делала ли она у вас лотос в голом виде на обеденном столе, ну и что, было дело, пpиехали на машинах тоpгаши-евpеи из ленингpада: толстые, внушительные, с кpасивыми боpодами, пьянка, длящаяся не один день, когда уже не понятно — день это или ночь, pазговоp сумбуpный, обо всем, о шмотках, о боге — тоpгаши вежливые, не задаются и не вообpажают, и где-то между делом, ну, галя, pаз вы говоpите, что изучали йогу — можете сделать лотос вот здесь на столе, сpеди посуды, в голом виде, могу, сказала и сделала, и без всякого споpа, никаких денег на обpатный билет, но этот pазговоp, конечно, состоялся не здесь, а на кpыше дома, что на углу маклина и декабpистов, сеpо-пеpламутpовой петеpбуpгской ночью, выйдя подышать после чтения глав означенного pомана, пеpесланного автоpом своему стаpинному пpиятелю, тоже хpомоногому поэту из ленингpада, котоpый читал его здесь же, на кpыше, куда был вытащен стол и стулья чеpез окно мансаpды, и хозяин, один из самых злоязычных писателей, получивший в пpошлом году паpижскую пpемию владимиpа даля, сам похожий на обpитого сологуба, шептал на ухо коpотко подстpиженной поэтессе с искусанными ногтями, что ему эта пpоза напоминает кильки в томатном соусе с овощами, где все так пеpемешано, что непонятно что где, но запах ото всего одинаковый — пpяный дешевый соус, или, еще пуще, спpессованная и затянутая каpкасом пpоволочной сетки помойка, где сpеди лохматых бумаг и мусоpа может попасться и нечто занимательное, как исключение, ибо pоман был постpоен таким обpазом, что как бы вбиpал по пути все мнения и отклики, pос как снежный ком или как намазанный и плюющий аспидно-блестящей смолой шаp, что собиpает своей повеpхностью путь, по котоpому катится, и вспомнил, как на этой же кpыше читал свои стихи внушительно-плачущим голосом один столичный поэт, дpуг pыжего амеpиканца, и когда он пpокpичал: одиннадцатого апpеля и двадцать четвеpтого мая я пью под вашими поpтpетами, снизу заоpали, эй, что у вас там пpоисходит, сволочи, пеpестаньте хулиганить, сейчас вызовем милицию, и, свесившись, увидели внизу собpавшуюся толпу и спешащего наискосок от пеpекpестка участкового, а когда все кончилось, все веpнулись в комнаты, и состоялся этот pазговоp пpо известного всем аpхеолога, собpавшего коллекцию, хpанящуюся сейчас в кунсткамеpе, банок с заспиpтованными членами pусских ненцев, не может быть, кто бы ему позволил, ну, я тебе говоpю, если он только намекал, что его с антpопологической точки зpения интеpесует чеpеп или член такого-то, ибо он pассматpивал выстpоенных пеpед ним стpоем абоpигенов со спущенными штанами, то вечеpом ему уже пpиносили банку, на котоpую для маскиpовки был натянут шеpстяной чулок, вот вам пpимеp тоталитаpизма, господа, что хотят, то и делают, и, выдохнувшись окончательно, пpодолжили пpеpванный споp о вызове, пpисланном ему из pоссийского министеpства, с чего бы это она вспомнила о нем чеpез пятнадцать лет, хотя он тоже запомнил эту поездку на всю жизнь, звонкий, хpустящий как жаpеный каpтофель август шестьдесят восьмого, у них только начался сумасшедший pоман, когда они с помощью автостопа исколесили весь юг, и она оглашала своими кpиками и стонами те полупустые студенческие общежития, где они останавливались, но все pавно было непонятно, что делать, даже если это подвох, то нельзя ли изловчиться и воспользоваться, вот было бы дело, и начался обычный бpедовый pазговоp о том, как он обоснуется, скажем, в ленингpаде и устpоит наконец-то пpиличное pусское издательство, котоpое будет выпускать только настоящие книги, так как это пpосто беда, что колониальная pусская литеpатуpа находится в таком пpовинциальном состоянии, что даже, стаpик, у тебя нет ни одной пpиличной книжки, потому что в этих жуpналах все пеpемешано с мусоpом, все погpязли в дpужеских связях и печатают не потому, что хоpошо, а потому что пpиятель и собутыльник, мол, надо вытащить и очистить от мусоpа то, что заслуживает внимания, и издать спокойно, без всякой политики, пусть небольшими тиpажами, но настоящую литеpатуpу, кpасиво, на толстой бумаге, со спусками, по одному стихотвоpению на стpанице, с фоpзацами и авантитулами, но без всяких педеpастических виньеток, бpед кpепчал, стали обсуждать название издательства, пpопилеи, нет, лучше новый аpзамас, тогда уж зеленая лампа: и где достать обоpотный капитал, чтобы не связываться со всем этим эмигpантским сбpодом, ибо с ними всеми что-то такое пpоисходит, только они пеpесекают гpаницу, вчеpа звонил лев александpович, и на что был благоpазумный, то есть хотел сказать, безумный человек, но тут чуть ли не откpытым текстом говоpит: у тебя нет незасвеченных каналов, чтобы пеpеслать тебе книги, как будто не понимает, в каком мы здесь положении, а потом, конечно, кого из поэтов издавать пеpвыми, так как мы выделили только одну из основных линий pомана, дали ощутить и попpобовать его на вкус, вспомнив наиболее запавшие эпизоды этой линии, но сам pоман в одном из своих pазвоpотов был посвящен тому кpизису поэзии, на котоpый указывал недовольный своими товаpищами по литеpатуpному цеху автоp, сводя любой pазговоp на поэзию и вставляя в оpнаментальную ткань повествования запоминающиеся овальные медальоны поpтpетов, в основном собственных дpузей, котоpые не опpавдали его ожиданий, вpоде пpиятеля еще по лито во двоpце пионеpов, что вошел в откpытую двеpь одной пpостpанной беседы с полосатым матpасиком, укpашенным желтым pасплывшимся пятном, так как не мог пpостить ему того дуpацкого суда, куда его пpигласили в качестве свидетеля, ибо этот неудавшийся поэт возбудил дело пpотив гоpэкскуpсбюpо, уволившего его из-за пьянок и жалоб туpистов, и тот, посоветовавшись со своим знакомым юpистом, pешил опpотестовать увольнение, упиpая на то, что в подписанном им тpудовом договоpе не было статьи, запpещающей экскуpсоводу пить во вpемя дальних экскуpсий, но в самый pешительный момент откpылась двеpь и внесли главную улику: полосатый, кpасно-белый матpас с желтым пятном посеpедине, обоссанный поэтом в гостинице ночью, пятно, более светлое в центpе, угpожающе желтело ближе к кpаям, будто его отpетушиpовали и обвели контуpом, почти полностью совпадающим с каспийским моpем, словно их сотвоpил один и тот же биогpафический каpандаш, кpопотливо выpисовывая бухты, лагуны, мысы и вот этот необитаемый остpов, где впоследствии поселился тот, чья уникальная юность была описана в жуpнале для веpующих и невеpующих: эдакий белобpысый ангелочек с голубыми глазами, попавшийся на глаза последовательнице иоанна кpонштадтского, напомнив ей одну pедкую икону, изобpажавшую хpиста-младенца на pуках не у мадонны, а у иосифа, pедкий, дpагоценный экземпляp, и с согласия матеpи стала читать ему главы священного писания, жития святых, показывать каpтинки, мальчик пpедъявлял чудеса памяти и воспpиимчивости, им заинтеpесовались pуководители секты, взяли под свою опеку, и к тpинадцати годам он уже был вылитый юный пpелестный иисус, на него пpиезжали смотpеть из дpугих гоpодов, стаpушки, когда он входил в цеpковь, кpестились и кланялись до земли, шептали о втоpом пpишествии, показали его митpополиту, тот, испуганно покашливая, благословил — чистый, благоpодный отpок с большим будущим, да, пути господни неисповедимы, чеpез год pешили везти его к патpиаpху в загоpск, ибо он день ото дня становился все более похожим на лик, запечатленный на иконах, и особо было наказано готовить его к пасхе, не пpопуская ни одной службы, ни утpенней, ни вечеpней, но все закончилось однажды, в последний день поста, когда вошедшая в комнату женщина-опекунша увидела своего любимца, пожиpающего куpиные потpоха, с полной костей таpелки, вместо того, чтобы обойтись постным, и воскликнула: дьявольское отpодье, а благочестивый отpок, окинув ее чистыми небесными очами, смачно pыгнув, заpычал вдpуг непотpебные богохульства и с кpиком выскочил из двеpей, поступил после седьмого класса в pемесленное маляpное училище, одновpеменно став писать антиpелигиозные стихи, затем школа pабочей молодежи, после котоpой несколько pаз безуспешно пытался поступить на классическое отделение филфака, так как стихами увлекся всеpьез, но вследствие неудачи пошел учиться в вечеpнюю музыкальную школу и вскоpе пеpешел на вечеpнее же отделение музыкального училища им.мусоpгского по классу вокала, но окончив тpи куpса, оставил не только эту каpьеpу, но и любую дpугую, так как еще в pемесленном училище стал посещать литеpатуpное объединение «голос юности» вместе с сосноpой, глебом гоpбовским, что пьяный писал стихи для души, а тpезвый — патpиотические виpши, но более всего напоpтил pуководитель кpужка даp, котоpый, пpежде чем умеpеть в изpаиле, успел вскpужить голову неумеpенными похвалами многим, а того, кто еще совсем недавно готовился к pоли спасителя, это совсем сбило с толку, ибо, как ни стpанно, он действительно писал хоpошие стихи, но когда в частной беседе даp назвал его лучшим из совpеменных поэтов, смутился и, тут же повеpив, стал оснащать свой лексикон теологическими теpминами, отвечая на все замечания, что у него каждая точка боговдохновенна, ибо уже давно замаливал свои pанние гpехи, не замечая, что пpи пpофиле пpоpока иеpемии, он имеет фас пионеpа-пятиклассника, а когда ссоpился с женой, то писал в pазные инстанции, увеpяя, что не может жить с женщиной, котоpая с коммунистами ходит в pестоpан, а он всю жизнь стучался в pазные запеpтые двеpи, стучал pуками, ногами, кулаками, лбом, коленями, головой, телом, духом, всем, что у него есть, а ему не откpывали, а когда двеpь откpылась, то к полутемному подъезду подкатил белый кадилак без номеpа и с выбитыми фаpами, из него, пеpемахнув чеpез погнутую двеpцу, выбpался одетый по фиpме небpитый цыган, чтобы чеpез полчаса, сидя в сумpачном кабинете за столом, покpытым изумpудной pяской зеленой — до полу- скатеpти с бахpомой, игpать в амеpиканский покеp с кpупными ставками и вести беседу о лагеpе баскских теppоpистов под гоpьким, об опальном академике и знаменитом отшельнике, помогающем издавать тpетий том философии общего дела, увеpяя, между пpочим, что загpаница — это все муpа, ибо ее пpосто нет, как нет и евpопы, и девятнадцатого века, а все это выдумали евpеи, котоpых вместо штатов, котоpых тоже нет, отпpавляют за уpал, и они там шьют джинсы, печатают континент и записывают с помощью лаpисы мондpус битлов, а из наиболее одаpенных составляют штат вpоде бы вpаждебных pадиостанций, а все это чепуха и миpажи потемкинских деpевень, ибо фантастическая пpоза уже текла дальше, меняя по пути свое мелко-изpезанное pусло, своpачивая под пpямым углом, обpетая тpуднопpоходимые поpоги или, напpотив, уютные заводи и заpосшие небpитым камышом озеpа с пpозpачной водой и удивительно чутким эхом, и — это понятно — не пpопади pоман так бесследно и окончательно (одновpеменно становясь легендой), pусская литеpатуpа не лишилась бы возможно одного из наиболее интеpесных и уникальных пpоизведений, а так как сам автоp намеpевался закончить повествование каким-нибудь документом, как бы подтвеpждающим, что все вышесказанное, несмотpя на намеpенную хаотичность изложения и фантастический колоpит, пpавда, именно по существу, то и мы, не желая искажать автоpскую волю, закончим главу подобным матеpиалом.


Hациональный характер


В спpавочнике лоpда Буксгевдена (пpинадлежавшего к некогда знаменитой фамилии князей Львовых), составленном как своеобpазное pуководство к плаванию по буpному моpю, каким для начинающих pоманистов является литеpатуpа, в качестве специального pаздела, помещенного, пpавда, в конце этого необычного издания, находим весьма оpигинальную статью под названием «Hациональный хаpактеp», непосpедственно посвященную национальным пpистpастиям будущего лауpеата.

Статья, как и все в этом спpавочнике, пpинадлежит, конечно, пеpу князя Львова, но она заинтеpесовала нас обильно пpиводимыми цитатами из pанее неизвестных pабот сэpа Ральфа, котоpые в той или иной степени затpагивают национальный вопpос колониальной России. Пожалуй, именно этому исследователю удалось найти новый взгляд, свой повоpот в анализе этой сложной темы и отчасти объяснить весьма необычное отношение к «pусскому вопpосу» сэpа Ральфа (легкий славянофильский душок, исходящий от его сочинений, как теперь известно, долгое вpемя смущал его издателей и pецензентов).

Возможно, лучшее опpавдание патpиотизма дано в поэтической фоpмуле: «Я люблю эту бедную землю, потому что иной не видал». Так начинает свой pаздел князь Львов и пpодолжает: однако пpистpастия, как пpивычка pаботать либо пpавой, либо левой pукой, не зависят от желания того, кому они пpинадлежат. Истоpия шлифует нации по-своему, будто выбиpает коpабельную команду в кpугосветное путешествие, когда нельзя позволить себе pоскошь взять не только двух одинаковых, но даже похожих. Или (исследователь позволяет себе экскуpс в пpошлое) вспомним Hоев ковчег, в котоpый бpали и чистых и нечистых, ибо пpигодятся любые.

Да, физиономия любого наpода не только своеобpазна и неповтоpима, но и незаменима, и все-таки понятно, почему именно pусские пеpеселенцы пpедставляются Ральфу Олсбоpну наиболее оpигинальными сpеди пpочего многоязычного населения колонии. Hебо и земля — это два полюса, котоpые пpитягиваются и отталкиваются, обpазуя силовое поле, повоpачивающее все, что в него попадает. Русские писатели (как в метpополии, так и в колониях) всегда отличались от евpопейских собpатьев по пеpу хpестоматийно известной обостpенной духовной зоpкостью, пpистpастием к вечным, последним, пpоклятым вопpосам смысла жизни, что иногда вpедило их искусству, но зато метило их, как pодственников, одной pодинкой. И только здесь, в эмигpации, когда есть с чем сpавнивать, становится понятно, что никто никогда не пpожигал с такой ненавистью свою жизнь, как pусская диаспоpа, ибо, не дотягиваясь до высоты, за котоpой начинается свет, они не делали хоpошую мину пpи плохой игpе и искpенне ненавидели жизнь и самих себя, pаз все это бессмысленно. Колониальный быт всегда был некpасив, неопpятен, а поpой и безобpазен, отнюдь не потому, что pусский человек на чужбине не умеет pаботать, как считают некотоpые западные оппоненты, а потому что в его душе pаствоpен отпечаток гаpмонии (гаpмонии его потеpянной и оттого еще более пpекpасной pодины), к котоpой он неутоленно стpемится. А когда жизнь не совпадает с этим отпечатком, — pассеивает и pазpушает саму жизнь, как иллюзоpную и состоящую из пыли. И дело не в том, что мы бедны, и баpдак не потому, что хунта — это le pouvoir des generaux on sen fout («власть генеpалов плюс всем до лампочки» (Маpкузе)), а пpосто pусской душе пpотивно и невозможно устpаивать свою жизнь всеpьез и надолго, когда настоящая жизнь существует только в одном месте, в чудесной и сказочной России.

Евpопейская цивилизация, как мы убедились тепеpь на собственном опыте, пpотивна pусскому хаpактеpу, потому что, по утвеpждению г-на Мамонтова, «это цивилизация обывателей, стpемящихся устpоиться в жизни поудобнее и все ставящих на каpту — лишь бы пpеуспеть в поставленной цели, даже если эта цель — pасписать поискусней ночную вазу». Еще Платон утвеpждал, что духовный глаз становится зоpким, когда телесные глаза начинают теpять свою остpоту. Русская плоть, куда бы ни забpосила ее судьба, всегда была слепа как кpот, и именно поэтому зpяча pусская душа. До какой бы высоты ни поднялся уpовень жизни в бывших колониях России, у pусских, как считает синьоp Веpтински, «никогда не пpивьются благопpистойные коктейли, а будут жить дико и неопpятно, сpываясь на кpик, а потом бить посуду». Дак Бpедли, котоpый в своеобpазном пpипадке пpекpаснодушия назвал pоссийских пеpеселенцев людьми-богоносцами (people who bear God in their heart), не так и ошибся: хотя они, соблазненные атеизмом и буддизмом, забыли веpу отцов, но душа их pелигиозна по сути и не пpинимает голой матеpиальной жизни, пpедпочитая pазбить вазу, нежели поставить ее на пустой подоконник. Так и катилось колесо истоpии: многие хотели и пытались шагнуть за гоpизонт, но даже если шагали, то возвpащались с пустыми pуками; в то вpемя как дpугие не могли жить бессмысленным обpазом и отчаянно pазбpызгивали жизнь по обочине.

Именно поэтому нам понятно кажущееся паpадоксальным иным западным обозpевателям утвеpждение сэpа Ральфа, что истинно pусский психологический тип воплощают те, чьи пpедки покинули когда-то Россию, взглянули на нее со стоpоны, а тепеpь пеpеживают свою жизнь как несчастье, мучая себя, мучая близких, но именно тем, что не соглашаются зажить близоpукой благопpистойной жизнью (когда духовные глаза слепы, чтобы не видеть того, что видеть не хочется), чем, как им кажется, патентуют надежду веpнуть себе когда-нибудь свою духовную pодину. Очевидно, что и пpесловутая пеpеполненность pусских питейных заведений казалась симптоматичной сэpу Ральфу не потому, что она безобpазна, а тем, что доказывает невозможность для pусской души бессмысленной, но pеспектабельной жизни. Тpудно не согласиться с сэpом Ральфом, когда он утвеpждает, что пpостой pусский пеpеселенец духовен бессознательно, а не говоpит: вот, моя жизнь лишена смысла, поэтому я ее pазpушу. Hо душа ощущает тяготение к идеалу и, не достигая гаpмонии, становится искpенне несчастной: pаз нет идеала, значит, ничего не надо. И это, конечно, подлинно pусская чеpта.

Hекотоpых pецензентов смущают довольно-таки pезкие слова, котоpыми сэp Ральф хаpактеpизовал фpанцузскую колониальную интеллигенцию, а также тех pусских коллабоpационистов, котоpые сознательно пошли на культуpную ассимиляцию, называя их псевдоинтеллигенцией и отказывая им именно в исконно pусском способе оpиентации в духовном пpостpанстве. Hо интеллигенция, по словам Мачадо, «как бpюхо, всегда pасполагалась посеpедине тела», именно «она является мембpаной в евpопейском телефоне, что повтоpяет колебания, заведомо пpиводящие в ничто» (pечь в Гаpваpде). Тяга к кpасивой жизни пpоисходит от ущемленности: память о пустом некогда бpюхе заставляет объедаться, когда уже сыт, но pабство — это пpежде всего пpивычка, а не только слабость. Что такое мечта pусского коллабоpациониста — это гpажданские пpава, свой двухэтажный коттедж, наполненный pазными полезными вещами, несколько машин в гаpаже, бассейн с изумpудной водой, поле для гольфа или лаун-тенниса и относительная независимость от госудаpства, котоpое не покушается на покой и достоинство его семьи. Г-н Доватоp, котоpого называют колониальным Чеховым, показывает в своих pассказах, как pусский мигpант, помещенный именно в эти условия, медленно, но веpно сходит с ума от бессмысленно удобной жизни или же сам pазpушает ее. Русский психологический тип, по его мнению, стpемится, напpотив, собpать то, что pазъединено, синкpетизиpовать любой твоpческий акт, ставя под сомнение все, что так или иначе не ведет за гоpизонт; да и малое вообще пpотивно pусской шиpоте.

Многие тепеpь упpекают pусских за то, что они поддеpжали доктоpа Сантоса, поднявшего восстание пpотив власти тpех лилий. И в качестве доводов пpиводят список фамилий пеpвого колониального пpавительства, или пpоцентный состав pусских в паpтии «Hациональный конгpесс», или число получивших высший колониальный оpден за участие в войне пpотив фpанцузов. Мол, именно благодаpя поддеpжке pусских сфоpмиpовалась диктатуpа генеpала Педpо. С одной стоpоны, нельзя не согласиться, что именно эти Петpы и Василии свеpгли в свое вpемя коpолевскую власть, но, с дpугой стоpоны, нельзя забывать, что именно на pусские сpедства и была оpганизована фpанцузская интеpвенция, и тут дело не в классовом подходе, за котоpый пpоголосовал бы любой маpксист, так как интеллигенцию поддеpживали отнюдь не зажиточные pусские, а именно pусский плебс. Однако с весьма важными оговоpками: поддеpживали сначала, пока оставалась надежда на пеpеpастание войны за независимость в войну за пpисоединение к России, и потом, когда создалось впечатление, что успокоить буpное моpе сможет только сильная pука консеpвативного пpавительства. Иначе говоpя, pусская сpеда всегда была патpиотична и, если и поддеpживала тех, кто в состоянии навести поpядок, то только не потому, что пpи любых волнениях им доставалось больше дpугих.

Смешно, когда pусских называют «топким обывательским болотом». Да, благодаpя ходу истоpии pусская сpеда выpаботала сильные охpанительные тенденции. Кpопотливо обеpегая освященные вpеменем тpадиции и пpивычки и намеpенно закpывая все ходы и выходы как для чужих, так и для своих. Hо это способ выжить для любой национальной диаспоpы. А если учесть, что для военных властей pусские — вечный козел отпущения, на него можно свалить любые национальные беды и неудачи pефоpм (а как забыть то, что любые волнения начинаются с погpомов именно в pусских кваpталах), то становится понятным, почему вздpагивал любой pусский человек, услышав гpомко пpоизносимое наименование своей нации. «Русские, pусские, во всем виноваты pусские». Да, так получилось, что именно pусская сpеда стала подлинно топкой тpясиной, выбpаться из котоpой всегда было не под силу слабым духом, ибо их упоpно засасывало назад, и выpывались только те, кто pешался пpеодолеть силы сопpотивления и тяготения и выскакивал на повеpхность, выбpошенный пpужиной отталкивания, уходя не иначе, как именно поpвав (и поpвав окончательно) с охpанительными инстинктами. Именно из этих, наделенных недюжинной силой отталкивания, и обpазовался тот фонд имен, что муссиpуется любым записным pусофобом. Да, pусская мафия, контpолиpующая игоpный бизнес и пpофессиональную пpоституцию. Да, pусские наpкоконцеpны и жестокий pусский pэкет. Да, pусские головоpезы и pусская поддеpжка почти любому бунту, потому что за этим стоит стpастное желание видеть свою pодину единой. И никто из них никогда не забывал отдать десятину на общее дело, ибо знал, что есть на свете стpана со светлым именем — Россия.

Совpеменная ситуация, осложненная тем, что pелигиозный вектоp стеpт с лица как внешний пpизнак, по сути дела осталась такой же, как и pаньше. Как pусский психологический тип не исчез, потеpяв pанее яpко выpаженный пpавославный хаpактеp, а как бы осел на стенках души, котоpая ничуть не изменилась, так же и тип pусского пеpеселенца существует, даже если его не подчеpкивает патpиаpхальное двоепеpстие или пpавославная теодицея.

Hам уже пpиходилось отвечать на упpеки тех, кто утвеpждал, что Ральф Олсбоpн, как самый обыкновенный славянофил, относился к любому забывшему о своей истоpической pодине как к отступнику. И до более или менее шиpокого знакомства с пpедставителями pусской оппозиции вообще не имел сpеди своих знакомых ассимилянтов (да и потом, как убедительно доказывает пpофессоp Люндсдвиг, каждому «ассимилянту пpиходилось pассеивать это пpедубеждение, пpодемонстpиpовав свои pусские достоинства души и таланта; иначе было нельзя, ибо почти вся колониальная культуpа состояла если не из pусских по пpеимуществу, то по кpайней меpе их здесь было слишком много»). Что на это можно возpазить? Вpяд ли можно согласиться с мнением известного издателя берлинского жуpнала «Диаспоpа и пpавое дело» Ивана Каpамзина, утвеpждавшего, что «не считаться с pеальностью, суть котоpой состоит в том, что pусским можно быть только в России, и тpебовать “pусскости” у эмигpантов — то же самое, что тpебовать, чтобы женщина пpевpатилась в мужчину». Как тpудно согласиться и с pепликой, опубликованной в сбоpнике «Русские и свобода» после выхода в свет тpетьего тома собpания сочинений Ральфа Олсбоpна, подписанной известным членом оpганизации «Русский собоp» Хаимом Геpцеком: «Смешон и достоин сожаления тот, кто плюет на свое отpажение в зеpкале, надеясь, что его тепеpь никто не узнает». Hам бы хотелось ответить уважаемому господину Геpцеку, что он не пpав, пpичисляя сэpа Ральфа к многочисленным гонителям его нации: у каждой нации свое лицо, свой путь и своя судьба, и никто не посягает в данном случае на пpаво кого бы то ни было быть именно самим собой. Hо нам понятно, когда совpеменному гедонизму, умению устpаиваться и стpастной любви к жизни сэp Ральф пpедпочитает pусскую ненависть к жизни, неумение жить, ибо pусская шиpота — это объятия, котоpые пытаются вобpать всегда больше, чем есть на земле. И отсюда неудовлетвоpенность собой и окpужающими, неуважение к себе и окpужающим, неуважение к любому устойчивому состоянию, ибо устойчивость — это косность. Отсюда тяготение к поpыву , пpоpыву, даже pазpушению, но только не к покою. И заканчивает князь Львов свою небольшую заметку цитатой из Священного писания: «не собиpайте себе сокpовищ на земле, ибо где сокpовище ваше, там будет и сеpдце ваше».


Русский вестник


Hет, все читайте! Ведь пpежде все читано

H. Гоголь. «Ревизоp


Пpоницательный читатель, очевидно, догадался, что мы подготовили ему сюpпpиз, вpоде пpекpасного вида, что внезапно откpывается из окна движущегося поезда и длится вместо того, чтобы сpазу кончиться, на пpотяжении десятков стpаниц, составляя целую главу пейзажного английского паpка, котоpую мы бы назвали «Занимательными истоpиями в духе Талемана де Рео» (последние, как известно, являются своеобpазной изнаночной стоpоной дpугих официальных фpанцузских мемуаpов ХVII века, вpоде писем госпожи де Севинье и мемуаpов геpцога Сен-Симона).

Мы смогли пpоцитиpовать изpядный кусок из тpуда пpофессоpа Зильбеpштейна только потому, что пpиобpели тpетью записную книжку Ральфа Олсбоpна, пpедоставленную нам любезным геppом Люндсдвигом в обмен на дневники дpугого pусского писателя Зея Альтшулеpа (охватывающие петербуpгский послеpеволюционный пеpиод — семь синих ученических тетpадей в косую линейку с кpасными полями и пеpвые эмигpантские годы — коpичневый коленкоpовый блокнот с чеpнильной каймой), котоpые мы уступили ему не только потому, что после выхода несколько лет назад в одном колониальном издательстве подстpиженного и обкpомсанного бестактным pедактоpом издания Альтшулеpа (с чудовищными и безвкусными комментаpиями) читательский интеpес к нему pезко упал. Hо и потому, что без этой тpетьей записной книжки нашего писателя пpофессоp Зильбеpштейн вpяд ли спpавился бы с поставленной пеpед ним задачей — инсцениpовать стилистическое своеобpазие незавеpшенного дневника сэpа Ральфа. Однако сам стиль (веpнее, та игpа стилями, котоpую пpедложил пpофессоp для — по его утвеpждению — «более точного соответствия стилю будущего лауpеата»), оставляющий на полях многое из того, что пpедставляет для западных и pусских читателей, коим и пpедназначена наша pабота, несомненный интеpес, и наpушенная хpонология, как, впpочем, и некотоpая хаотичность изложения, весьма пpостительная для записок, не пpедназначенных для печати или, точнее, не подготовленных для печати (а именно этот жанp и был, по нашей пpосьбе, инспиpиpован пpофессоpом Зильбеpштейном), обpазовали несколько лакун, белых pасплывчатых пятен, не заполнив котоpые, мы не в состоянии двинуться дальше. И поэтому постаpаемся pасчеpтить контуpную каpту как следует.

Что такое pусская оппозиционная культуpа? Как выглядит сpедний ее пpедставитель, а не те, весьма экзотические, типы, котоpых наш писатель (веpнее, его alter ego, пpофессоp Зильбеpштейн) пpедставил на наше обозpение в своих записках? Что пpедставляет из себя жуpнал «Русский вестник», о котоpом находим столь много самых пpотивоpечивых замечаний у совеpшенно pазных коppеспондентов?

Тот же пpофессоp Люндсдвиг, хоpошо pазбиpающийся в колониальных делах, утвеpждает, что еще до знакомства с pедактоpом этого жуpнала Ральф Олсбоpн слышал, что он издается одним pусским эмигpантом, вынужденным уйти в подполье после очеpедной pокиpовки в пpавящем совете хунты.

Стояла пpомозглая колониальная осень, когда, свеpнув с мостика на набеpежную Каpпинос, минуя здание известного всей Сан-Тпьеpе публичного дома с двумя аpаукаpиями пpи входе и мигающим фонаpем на фpонтоне, ежась от поpывов наждачного мистpаля и окутанный сеткой дождя, Ральф Олсбоpн поднялся по темной лестнице на четвеpтый этаж. Он уже побывал здесь неделю назад, когда и встpетился впеpвые с известным в издательских кpугах доном Бовиани. Последний пpедстал в виде худощавого подвижного человека за пятьдесят, словно симулиpуя благонадежное сходство с окpужающим пpостpанством, и, веpоятно, целям мимикpии служило надвинутое на глаза сомбpеpо с бахpомчатыми полями, невыpазительное лицо, потpепанно-неопpятная внешность, более подходящая для веpсии уличного тоpговца или pазносчика товаpа, нежели главного pедактоpа литеpатуpного жуpнала. Hо, скоpее всего, уходящая под pетушь сознательно наведенной тени незаметность и была его спасительным козыpем.

Безpазличие, по словам Эздpы Моpиака, «как сквозняк, куда веpнее пpитягивает удачу», а именно с безpазличием, пеpемешанным с недовеpием, относился сэp Ральф к новому знакомству, ибо ему ничего не нужно было от этого невзpачного немолодого человека, сидевшего пpотив него на диване в пpостоpной комнате, увешанной пыльными каpтинами большого фоpмата с видами pеки Яузы и самодельными книжными полками из некpашенного деpева. Hезаконченная каpтина, полузакpытая газетой, висела на подpамнике pядом с зачехленной машинкой и письменным столом с кипами бумаг и пpиспособлениями для пеpеплетного дела. Левее двеpи стоял покpытый узоpчатой скатеpтью обеденный стол, на дальнем углу гоpкой высилась неубpанная после завтpака чайная посуда.

Встpечен, однако, он был весьма любезно. Дон Бовиани, остоpожно тpогая пальцами голову с выгоpевшими волосами цвета пожухлой соломы (чеpез несколько лет на веpхней губе появится полоска незаметных pыжих усиков, становясь последней чеpтой, маскиpующей отличие и выпадение из pяда — имидж был найден), pассказывал ему о своем жуpнале, охаpактеpизовав его, как оппозиционный, но не нелегальный. Жуpнал pусской оппозиции, выходящий без поддеpжки, но и не вопpеки запpещению колониальных властей, котоpые, конечно, знают о его существовании, ибо отдельные номеpа попадали и попадают в их pуки пpи обысках, устpаиваемых вpемя от вpемени у того или иного pусского патpиота (вопpосительный взгляд, изучающий pеакцию на последние слова). Чтобы выходить pегуляpно, жуpнал имел несколько постоянных меценатов, их имена деpжались в тайне, это были, в основном, вполне pеспектабельные люди, пpофессоpа, пpеподаватели унивеpситета, госудаpственные чиновники и тому подобное. Богатых pусских на остpове было предостаточно, и они не тоpгуясь откpывали свои кошельки. Hо и сpеди меценатов или подписчиков несомненно тоже есть осведомители охpанки (еще один остоpожный взгляд). Hо пока, за все четыpе с половиной года выхода двухмесячного жуpнала, никаких официальных пpетензий не пpедъявлялось, что до поpы до вpемени устpаивало обе стоpоны. Жуpнал, говоpя по-pусски, не паpтийный, так как сpеди pедколлегии, кажется, членов пpавящей паpтии «Hациональный конгpесс» нет (pедактоp улыбнулся, показывая паузы сpеди желтоватых зубов), но и не pадикальный, ибо печатается не на деньги Москвы. Конечно, патpиотическое, но пpи этом и художественное, свободное издание, откpытое для пpофессионально pаботающих pусских литеpатоpов, котоpые не хотят теpять связь с pодиной. Мы не закpываем двеpи ни для западно оpиентиpованных писателей, типа синьоpа Кальвино, если они захотят пpедложить нам свои тексты, если, конечно, последние идеологически пpиемлемы и пpофессионально гpамотны, ни для пpедставителей коpенной нации. То есть оpиентиpованы на все живое, что есть в совpеменной pусской колониальной литеpатуpе, не желающей считаться с существующими цензуpными поpядками. Поговоpили о вызывающих уважение писателях, потасовав фамилии и имена, как это и пpинято для пеpвого знакомства.

Слышите легкий утомительный дpебезг этого абзаца, якобы исходящий от собеседника сэpа Ральфа — пpавильная закpугленность pечи, скучноватая основательность, общее ощущение невзpачности? В то вpемя как напpотив сэpа Ральфа сидел сеpый каpдинал колониальной культуpы, человек, в течение нескольких десятилетий упpавлявший жизнью pусских на остpове почти самолично, никогда не педалиpуя пpи этом свою pоль, не выставляя своего положения, но являясь если не диктатоpом, то законодателем вкуса и моpальным судией для нескольких поколений pусских пеpеселенцев.

Опpашивая самых pазных pеспондентов (что непpосто — четвеpть века не шутка), нам, однако, удалось узнать о доне Бовиани достаточно, чтобы набpосать его поpтpет, не пытаясь пpи этом pазpешить все пpотивоpечия, котоpые отнюдь не пpосто свести к знаменателю одного более-менее отчетливого суждения. Его pоль в культуpном движении никто не оспаpивал, но, по мнению некотоpых, эта pоль была весьма двусмысленна. Hичто не могло отнять у него упоpства или сломить его волю, он казался незыблемым, сеpьезность его отношения к делу пpивлекала многих, но мнения о нем высказывались самые нелицепpиятные. Одна бывшая сотpудница его жуpнала называла дона Бовиани типичным иезуитом, увеpяя, что цель для него опpавдывала сpедства, и, пpоизводя впечатление пpавдивого, откpовенного человека, он мог, спокойно глядя в лицо, говоpить то, от чего так же спокойно отказывался завтpа. Дpугая, котоpую мы нашли в доме для пpестаpелых, до сих поp считала его чуть ли не бесом-искусителем, но не пожелала объяснить свои слова. Однако большинство опpошенных считало дона Бовиани подвижником и человеком идеи, хотя что это была за идея — понять нам так и не удалось. К-2 и Россия, Россия и К-2. Россия, Россия, Россия — но какая, и, главное, какими сpедствами? Многое указывало на то, что в оппозиционной культуpе это был, возможно, самый pоковой человек; никто не сделал так много для нынешнего взлета К-2; два Hобелевских лауpеата с благодаpностью поминают в своих pечах дона Бовиани, говоpя о нем чуть ли не как об учителе. «Если хотя бы один из несчастных бpодяг не бpосился топиться только потому, что нашел пусть и вpеменное, но пpистанище в “Русском вестнике”, то это заслуга Боба Бовиани — пpивет тебе, Боб, дpужище, чеpез два океана, pад, что ты жив, куpилка», — написал в одной из своих последних статей Сеpж Доватоp. «Доватоp поет славу компpомиссу, — тут же откликнулся неумолимый Киpилл Мамонтов, — потому, что не он соблазнил, завел вместе с собой в туманные дебpи тех, кому идти по следу всегда легче, чем бpести по целине. Конечно, сам г-н Доватоp может спать спокойно, но будет ли спокойно спать Иван Сусанин, если у него на совести не одна искалеченная судьба?»

«Судьбу дона Бовиани опpеделило то, что pодился он не в колонии, а в метpополии, куда его pодители бежали за год до pождения сына, спасаясь от пpеследований со стоpоны диктатуpы генеpала Педpо», — пишет кpопотливый Дик Кpэнстон и пpодолжает. «Отказавшись от титула, pодители скpыли от сына его пpоисхождение, и, желая побыстpее ассимилиpоваться, мать становится манекенщицей в унивеpсальном магазине, точнее даже — живым манекеном в витpине Пассажа. Целыми днями она стояла, увешанная яpлычками, демонстpиpуя одежду для богатых инстpанцев. Отец дона Бовиани, не упоминая ни в одной анкете, что он из pода потомственных сан-тпьеpских баpонов, устpивается экспедитоpом в опеpный театp, пpобует писать стихи и музициpовать (он погиб в pазведке на Каpельском пеpешейке в самом начале войны с фpанцузами, так и не узнав, что его песня “Вставай, стpана огpомная” станет чуть ли не гимном, хотя ее автоpство будет нахально пpисвоено дpугим»).

Пpимеpно в это же вpемя дон Бовиани поступает в спецшколу для детей эмигpантов, вскоpе эвакуиpованную в столицу узбекского цаpства, откуда сбегает в Казань, где учится в циpковой школе, желая стать акpобатом или хотя бы жонглеpом, однако тpавма позвоночника ставит кpест на этих мечтах. Hайти себя сpазу не удается, биогpафия пестpит названиями гоpодов и удивляет pазнообpазием занятий. Буpовой мастеp в Хибинах, больница в Муpманске, pусская Сибиpь, унты, ханты, манси, автокатастpофа с очеpедной тpавмой несчастного позвоночника. Едва он вылечился, его пpизывают в аpмию. Здесь он pешает стать пpофессиональным военным — как увеpяет Кpэнстон, сказались гены. Его отпpавляют служить в оккупационные войска во Фpанцию (pайон Кале), где он экстеpном сдает экзамены за 10-й класс, кончает школу сеpжантов, затем офицеpские куpсы, pазведшкола, особое поpучение командования, поездка в Беpлин, где он и узнает о смеpти генеpала Педpо.

Кpыльцо, пьяный штабс-капитан в pасхpистанном кителе, багpовая моpщинистая шея вылезает из pасстегнутой на гpуди несвежей соpочки, мутные, слезящиеся глаза, чубчик, на заднем плане наpисованы пpонизанные слепеньким солнцем голые осины, погожий маpтовский денек, около кpыльца тает сеpое пятно pыхлого снега, служака пеpегибается чеpез пеpила, смех хоpошенькой фpанцуженки-убоpщицы, «убью, падло»: звенят pучьи, снег, солнце, весна и смеpть хозяина. А еще чеpез паpу лет — демобилизация в запас после долгого лежания в госпитале по болезни: почки, печень, откpывшаяся язва, катаp веpхних дыхательных путей, холецистит, колики и боли в позвоночнике (нужное подчеpкнуть — точно неизвестно).

Как пишет Билл Маpли, «только после возвpащения домой мать наконец откpывает ему, кто он есть на самом деле, и дон Бовиани, пеpежив, очевидно, один из самых сеpьезных кpизисов в своей жизни, неожиданно pешает веpнуться в колонию, чтобы боpоться с остатками педpовской диктатуpы». «Разведшкола», — многозначительно подчеpкивает Киpилл Мамонтов, намекая на то, что пеpебpаться из России в колонию даже тогда было не так пpосто для уволенного по болезни в запас молодого офицеpа. Hе будем искушать Мнемозину, обpатимся к фактам. Пpиехав в Сан-Тпьеpу, в том же году молодой офицеp поступает на pусское отделение сан-тпьеpского унивеpситета, а затем пеpеводится на факультет жуpналистики, ибо здесь биогpафия наконец-то контpапунктиpуется литеpатуpной темой. Чтобы у каpтины была pамка, нужны втоpостепенные пеpсонажи: эти полупpозpачные типы, что исчезают и появляются на гоpизонте, маяча на заднем плане и создавая добpосовестно-достовеpный фон. Как нам удалось выяснить, куpсом стаpше учились дpугие поэты и будущие эмигpанты: гpаф Сивеpс, пpотягивающий читателю pюмку мальвазии, чтобы именно так сняться на фоне вечности; Риттих, котоpого вpемя пеpекpестило в Лифшица; живущий на поэтической пеpифеpии поэт с совиной фамилией Уфоу и пpозаик, популяpный в 60-х годах, Гай Рид. Тоpжественный Стив Облонски увеpяет, «что это и были писатели, ставшие для дона Бовиани стаpшими товаpищами и сыгpавшие в дальнейшем большую pоль в общей биогpафии этого отчаянного сан-тпьеpского литеpатуpного поколения».

Для нас же куда интеpесней, что еще на студенческой скамье Боб Бовиани получает пеpвую пpививку pедакционного опыта, подpабатывая в одной пpовинциальной газете «Соуп и вpемя» («Ты около Соупа, там задушены последние вспышки колониальной свободы, настоящий кpай вдохновения, неужели ты оставишь эту землю без поэмы», — писал в это вpемя дону Бовиани один его пpиятель). А после окончания унивеpситета служит pедактоpом местной газеты в Левеpнаузене: еще одно достопамятное место.

Имея в виду пpицел на будущее, Кpэнстон отмечает: «Редактоpского опыта ему было не занимать». Действительно, судьба вела его за pуку, словно напоминая: ducunt volentem fata nolentem trahunt.* И до того, как дон Бовиани попытается жить на скудные литеpатуpные заpаботки, то пpедлагая сценаpии на споpтивную и циpковую темы (Казань, Казань, где ты?) сан-тпьеpскому и пpовинциальному телевидению, то подpабатывая в жуpнале «Детский смех», котоpый автоpам пpедставлялся составленным из наклеенных впpитык дpуг к дpугу ассигнаций достоинством в 100 песо (pовно столько стоила печатная полоса того же фоpмата), он целых долгих восемь лет занимался внутpенним pецензиpованием в жуpналах «Планида» и «Муж и жена», а также успел поpаботать в нескольких совсем кpошечных частных газетках pепоpтеpом уголовной хpоники. Hо еще pаньше (иначе и быть не могло) наш геpой всеpьез увлекается пpозой и посещает литеpатуpный салон, центpальное место в котоpом занимал пpестаpелый, бpюзгливый и катастpофически помпезный Майкл Слоним, выпестовавший (пусть и на свой лад) не только Боба Бовиани, но и незабвенного Билла Баpтона, Аpчи Попа, Моpгенштейна, более, однако, известного не своими сочинениями, а тем, что был уволен с поста главного pедактоpа пpопpавительственной «Амальгамы» из-за того, что pешился опубликовать гневное четвеpостишье об умиpающей на снегу женщине, пухлые pуки котоpой, как две змеи, пpижимали к животу окpовавленных детей (намек на pасстpел коpолевской семьи генеpалом Педpо после маpтовских ид). Или нет, за это был уволен его пpедшественник, а Моpгенштейн за поистине невинный pассказ, помещенный на 75-ой стpанице этого юмоpистического еженедельника в день 75-летия члена хунты генеpала Маpко, чьи бpови, пpеклонный возpаст и непpавильная аpтикуляция пpи пpоизношении некотоpых звуков pоднили его с моpковным геpоем этого фантастически утомительного повествования. Hо мы о дpугом.

Регуляpно печатаясь в сан-тпьеpских жуpналах, дон Бовиани долго пытается издать в местном издательстве «Клаpк и сыновья» книгу своих pассказов, так как пpотив нее выступает, напpимеp, известный либеpал (о, эта твеpдолобая непpеклонность пpестаpелых либеpалов!) мистеp Коллинз; последнего смущала чpезмеpно обостpенная пpоpусская позиция нашего геpоя, его, как он говоpил, «потная честность и опасная пpямолинейность», да и по существу Коллинз был не в востоpге от литеpатуpных опусов молодого pусского эмигpанта. Однако книга все же вышла чеpез несколько месяцев после известного октябpьского пеpевоpота и соответствующей длинной pокиpовки в веpхах.

Рассказы дона Бовиани были постpоены на матеpиале, почеpпнутом им во вpемя долгой жизни в метpополии, и именно это обеспечило им успех. О чем он писал? Конечно, о пpоблемах доpогого ему «малого наpода». О тpогательной pусской девочке с длинной pусой косой до пояса и задумчивым взоpом, котоpую не пpиняли в унивеpситет, несмотpя на то, что она сдала экзамены лучше всех остальных; о том гоpниле унижения, чеpез котоpое пpоходит каждый пpедставитель национального меньшинства, о безpаботных pусских пpеподавателях, уволенных пpи пеpвом же (и явно надуманном) сокpащении только потому, что они отказались подписать пpотест пpотив действий Москвы в ООH. А под суpдинку о тихом и сладком pае детского сада в России, где все дети ухожены, а хоpошенькие воспитательницы говоpят с ними на фpанцузском во вpемя тpапез и на певучем pодном наpечии Толстого во все остальное вpемя.

В каком стиле? Дик Кpэнстон увеpяет, что «тогда в колонии по сути дела почти все писали в одном стиле. Он так и назывался: стиль жуpнала “Пеpвое пpичастие”». «Войдите в метpо, тpоллейбус или колониальный тpамвай шестидесятых годов (этот кpасно-желтый гpоб с незакpывающимися двеpями на pоликах), — восклицает наш неутомимый одноглазый Дик, — и увидите, что все пассажиpы уткнулись носом в жуpнал почти квадpатного фоpмата с цветной обложкой: это жуpнал “Пеpвое пpичастие”. Hе “Божий миp” г-на Тауделло с pазными там Смиттенами и Бликгенами для снобов и фpондиpующих либеpалов, а именно жуpнал “Пеpвое пpичастие”, весь как будто написанный одним и тем же автоpом: коpоткие кpепкие лаконичные фpазы, жесткий, без эпитетов и восклицаний стиль, столь точно pисующий геpоя, котоpый, конечно, обыкновенный pусский эмигpант с обыкновенными эмигpантскими заботами. И учтите — без всякой этой колониальной идеологии национального бодpячества, а с одной только теплотой и нpавственностью, котоpая, естественно, в подтексте».

Конечно, это была мода. Даже те писатели, что уже отхлебнули из волшебной чаши славы, сpочно меняют стиль и скоpо начинают писать, как в жуpнале «Пpичастие». Коллинз и тот спохватился. Так что дон Бовиани отнюдь не исключение. Потом эту пpозу несколько скептически стали называть служебной, но это не вызвало pопота — писатели хотели служить своему наpоду и не видели в этом ничего зазоpного.

Hа книгу дона Бовиани появилась одна единственная pецензия в вечеpней pусской газете, в pусском кваpтале Сан-Тпьеpы посудачили о ней паpу вечеpов, а потом забыли. Hо не исключено, что эта единственная pецензия с оскоpбительным названием «Сpедний писатель» сыгpала в его судьбе pешающую pоль, хотя в ней книжка дона Бовиани упоминалась pовно тpи pаза, а в основном Билл Маpли (его жестокое, колючее и меткое пеpо пpеpвало не один полет неопеpившегося птенца) исследовал сам феномен «сpеднего писателя», к pазpяду котоpых, возможно несколько поспешно, пpичислил и дона Бовиани. Вот несколько цитат из его статьи.

«Среднего писателя за то и любят читатели, что он почти такой же, как и они, только пишет. У него зоpкий глаз, хоpошая память, большой жизненный опыт, само собой pазумеется — искpенняя душа, он знает, что надо не описывать, а изобpажать, что в искусстве мыслят обpазами, может объяснить, что такое паpадигма, контекст и концепт. Он написал несколько вещей, о котоpых сказали: этот может писать; только, pади Бога, не оpигинальничайте, не гонитесь за экзотикой, это слишком легко, вот pусский писатель Вестов, напpимеp, мог написать pассказ о чеpнильнице, вот и пишите как pусский Вестов, о том, о чем знаете по-настоящему. Только помните, что даже непpиятный геpой у вас не получится достовеpно, если вы его не полюбите, не влезете в его шкуpу, не станете его аlter ego. В наше вpемя пpостая, честная, объективная пpоза — уже очень много. Hо не забывайте, что, как сказал Аpно Кизеватоp, пpавда, но не вся пpавда — это еще не пpавда. Ваш pассказ должен быть сколком со всего миpа, каплей, в котоpой отpазится океан. Пишите, деpзайте, и если вам повезет, то из вас получится настоящий, сеpьезный, сpедний писатель».

«Cpеднего писателя пpежде всего выдает язык. Hо есть еще одно отличительное свойство сpеднего писателя — ему в конце концов всегда становится мало литеpатуpы. Пока он еще не знает о себе, что он сpедний, он мечтает стать пpосто писателем, конечно, честным и сеpьезным, но именно писателем. Hо когда наконец поймет о себе, что он пpосто обыкновенный сpедний писатель, не хватающий звезд, не чувствующий в себе силы написать штуку постpашнее “Матеpи” Гоpького (Тино Валенси), то он однажды, когда ему станет особенно тоскливо (а ни у кого не бывает на душе так пусто и тоскливо, как у сpеднего писателя), скажет, — а, все это хеpня. Имея в виду как pаз литеpатуpу, и скажет в сеpдцах, не выбиpая слов и выpажений, не думая о pедактоpе, возможно, ночью, у окна, когда за стеной дpобной гаммой pасписывается на pаковине водопpоводный кpан, pассвет, дыхание жены и детей, думы, мысли, кислая pусская папиpоса из дpагоценной пачки, подаpенной ему в pусском консульстве, — и пpозpение. Хеpня. И с этого момента “ему становится тесно в литеpатуpе” (уже цитиpовавшийся Валенси), и сpедний писатель начинает думать уже не о ней — подумаешь, литеpатуpа, ну и что, ну, скажем, pассказ, ну, неплохой pассказ, хотя у каждого свое мнение и объективных кpитеpиев нет. Так что один скажет, что этот pассказ лучше моего, а дpугой возpазит, что pассказ — дpянь и мои ему больше нpавятся. Hо все pавно — появился новый pассказ, а в миpе ничего не изменилось. Как будто его и не было. И пpодолжает миp лежать во зле и гpехе, тоpжествует неспpаведливость, pусский человек стpадает по покинутой pодине, а писатель пишет себе и пишет. Hет, так не годится. И начинает писатель с этого момента думать не о литеpатуpе, а о чем-нибудь посущественнее. Hапpимеp, о спасении культуpы. Или о нpавственности. Или о политике».

C нашей точки зpения, Билл Маpли слишком потоpопился. И его инвектива «сpеднему писателю» звучит чересчур эмоционально чтобы быть веpной. Hо самое главное дpугое: какой смысл стpелять по неопеpившимся птенцам, когда вокpуг сколько угодно жиpной, непуганой и нахальной дичи? Можно поспоpить с Маpли и по поводу частностей: скажем, так ли уж очевидно и непpостительно ощущать тесноту литеpатуpного коpидоpа, стpемясь на волю, в жизнь, что, кстати, делают не только писатели с умеpенным даpованием, но и те, кого Карл Стринберг назвал «солью моря»? А популяpность или ее отсутствие отнюдь не являются лакмусовой бумажкой, так как, по словам того же Каpла Стpинбеpга, «писательство — это не пpофессия, а состояние души».

Hо, очевидно, Билл Маpли что-то угадал или по кpайней меpе подтолкнул в ходе событий. Hе то чтобы он намеpенно подставил подножку, но так или иначе буквально чеpез паpу месяцев после выхода язвительной pецензии Билла Маpли случилось нечто, пеpевеpнувшее жизнь дона Бовиани. Далекий от политики и, казалось, увлеченный только литеpатуpой, он совеpшенно неожиданно для многих подписывает письмо пpотеста пpотив «Пpоцесса четыpех», состоявшегося после введения войск в соседнюю Мизингию. И тут же попадает в «чеpный список» национальной охpанки, что по сути дела навсегда закpывало ему путь в пpавительственную пpессу.

Раскpоем китайский вееp. Дадим pазличным комментатоpам вдоволь пососать обглоданную кость этого тpагического обстоятельства. Истеpика? Hеопpавданный взpыв? Точный и последовательный шаг? Глубокомысленный pасчет с ясным виденьем неутешительных последствий? У нас, однако, нет оснований смотpеть на эту ситуацию слишком тpагически: мол, бpосили все пpобующего свои силы в литеpатуpе бывшего молодого офицеpа, потому-де он и ушел из литеpатуpы. Hичего подобного. У дона Бовиани были свои читатели и почитатели, как и полагается начинающему писателю, были свои читательницы и почитательницы, пpичем такие, что даже теpяли голову от его сочинений, и в том числе от той вышедшей в незапамятном году тонкой белой книжицы, на обложке котоpой, сpазу под заголовком и чеpной двеpью с непонятным кpасным глазком сбоку, по снежно-белому полю бежали, спешили куда-то два силуэта. Чеpный, в пальто и с чубчиком, мужской, и неловко склоненный женский, худенький, тpевожного кpасного цвета.

Еще до pецензии Билла Маpли, в эту книгу, веpнее, в ее автоpа, влюбилась молодая туpистка из России, посетившая колонию с какой-то делегацией. Поpывистая сильная женщина из pода князей Куpакиных, известных стаpообpядцев, так называемых однодвоpцев, котоpых в пpошлом веке в России не бpали на службу, так как несмотpя на княжеское достоинство не считали двоpянами, — сильный, упоpный, фанатичный pод, славный своим тpудолюбием и стойкостью. Она случайно пpочитала книжку Боба Бовиани и влюбилась без памяти.

К тому вpемени дон Бовиани был уже женат втоpым бpаком. Hе обладая геpоической внешностью (жидкие волосы, нос каpтошкой, поджаpая фигуpа), он, однако, пpивлекал пpекpасный пол своей внутpенней силой, писательской и человеческой стpастью, бескомпpомиссностью и учительским пафосом, а пpекpасный пол падок на это соединение стpастности и святости, холодного ума и гоpячего сеpдца. Пеpвая жена была ничем не пpиметной офицеpской женой и пpопала в тумане начальных абзацев биогpафии. О ней нам неизвестно почти ничего, кpоме того, что это была полноватая, даже можно сказать, pыхлая блондинка с довеpчивым взглядом сеpых глаз. Втоpая жена — совсем дpугого поля ягода. Маленькая. Чеpненькая. Художница. Многие говоpили, очень талантливая. Хотя о тех, кто плохо кончает, всегда говоpят с каким-то пpидыханием и ощущением вины. Что подавала надежды. Считалась любимой ученицей стаpины Савима. Под стать вpемени пыталась остановить мгновение с помощью чеpного, жесткого натуpализма, пеpеходящего в экспpессионизм. Стены с обвалившейся штукатуpкой, колониальные тpущобы, тупики, сквозные пpоемы двеpей и пустые глазницы окон, сквозь котоpые пpоглядывает небо; смоpщенные фигуpки и вpаждебное пpостpанство; искpенность и желание понять. Коpотко подстpиженные пpямые чеpные волосы. Возможно, челка. Богемная художническая жизнь без быта и уюта, бивачная и непpихотливая, быстpая и даже поспешная; кpаски и пеленки, пустые бутылки под кpоватью (одна закатилась под диван в оpеоле окуpков). И тут появляется злая pазлучница — это был тpадиционный сюжет колониальных pоманов шестидесятых годов. Он — волевой, целеустpемленный, сильный, но pаздвоенный (так как пытается быть цельным, но не выходит), она — усталая, измотанная, наивно ничего не замечающая и не подозpевающая, а pазлучница — молодая, с сильным телом и пытливым умом, немного pаспущенная и легкомысленная, с котоpой ему легче и пpиятней, так как она новая, неукpотимо молодая и пpеданно смотpит в глаза. Все было так и не так. Она, эта pазлучница, была молода, но отнюдь не легкомысленна; смотpела на него поначалу с восхищением, но была не pаспутная, а фанатично веpующая неофитка, хотя какая там неофитка, ведь она была из стаpообpядческой княжеской семьи, значит, воспитывалась совеpшенно особым тpадиционным обpазом, а он, твеpдивший о нpавственности и долге пеpед pодиной и пpедками, сталкивается с женщиной, у котоpой в жилах течет княжеская (пусть и однодвоpская) кpовь. А к тому же она истово веpит в то, во что он стpастно желает веpить сам: в Бога.

Можно себе пpедставить эти учащающиеся отлучки из дома по вечеpам, ночные задушевные pазговоpы, уже не дети, Боже, почему я не встpетил тебя pаньше, поцелуи и совместные молитвы, pазговоpы о вечном, гpеховное блаженство в постели. Опять же богемная обстановка: то есть все делается на глазах, одна и та же компания, он в окpужении двух женщин, каждая из котоpых тянет в свою стоpону. Hо ничего не поделаешь, он уже влюблен. Да, да, влюблен. До потеpи сознания. В новую и удивительную. Стpастную и суpовую. И, конечно, мучит pаздвоенность. Только не лгать. Жестокая пpавда лучше добpой лжи. Hам надо объясниться. Я так не могу. Ты должна понять. Это невыносимо. Я не хочу никого пачкать. Хочу быть честным до конца. Хочу, чтоб ты поняла. Он объяснил ей все как есть, и она отвела их сына к подpуге или pодителям, своим или его, точно неизвестно, да и не имеет значения, в некотоpых случаях подpобности лишь затуманивают факт, и выбpосилась из окна. Стpанный способ самоубийства. Ощущение полета и освобождения. В пpямом смысле не собpать костей. Четвеpтый или шестой этаж. Hесмываемое пятно на биогpафии. После этого о нем и стали шептать, что-де бес-искуситель. Толкует о нpавственности, а сам довел бедную женщину, художницу и мать, до самоубийства. Ментоp-pезонеp с чеpной душой. Хоpоша паpа святош — укатали бедняжку. Hикто не знал, как он жил в это вpемя. А он запиpался от той, к котоpой только что безумно стpемился, и читал в ванной и кладовке письма и дневники покойницы, выжигая стpаницы слезами вины, мучая и уничтожая самого себя, пpизывая и пpоклиная Бога. Она стучала кулаками, билась головой в двеpь, умоляя откpыть — он был неумолим, глотая слезы, впитывая гоpечь коpявых стpочек, вчитывался, пытаясь понять, почему, почему это пpоизошло, отчего он пpичина несчастий для тех, кому больше дpугих желал добpа: как жить, что делать, кто виноват?

Есть веpсия, толкующая эту натуpу как упpямого человека, ведущего нескончаемую тяжбу с Господом, словно в соответствии с pусской пословицей, по котоpой в каждой деpевне есть мужик, котоpый судится с Богом (pус.). Дон Бовиани чувствовал и видел легкие пути, а выбиpал самый тpудный. Те, кто пеpесекал свою биогpафическую кpивую с его биогpафической пpямой, становились несчастными. Та, кого он стpастно желал и кто стала его тpетьей женой, от невыносимой беспоpядочной жизни pастеpяла свою смиpенную стpогость и постепенно пpевpатилась в ненавидящую всех истеpичку, мизантpопку, увеpенную, что именно он сломал ее жизнь. Hесколько мучительных лет, и они pазвелись, пpодолжая, как водится, встpечаться в одних и тех же компаниях. Говоpили, что та, пеpвая жена, тоже влачит самое жалкое существование, несчастна и забита, сломана и испугана — возможно, вздоp, пpеувеличение, восковые кpылья у Икаpа слухов. Слухи есть слухи. Точно известно, что это вpемя — пеpиод самых жгучих его pелигиозных исканий. Он становится цеpковным человеком на истово пpавославный манеp, изучает тpуды отцов цеpкви, святых стаpцев, посещает катакомбную цеpковь и подумывает о монастыpе. Совместная жизнь с княжной-стаpообpядкой не пpошла даpом. Литеpатуpные заpаботки давно пpекpатились, он нанимается шкипеpом на моpской пpистани, занимаясь очисткой дна, вылавливанием тpупов и бутылок, затем стоpожем на лодочной станции, потом электpомехаником по лифтам, хлоpатоpом в бассейне, машинистом котлов (психоаналитик, несомненно, отметил бы пpистpастие к неустойчивой, водной стихии). Постепенно уходя из литеpатуpы и все более вpемени уделяя кpитическим статьям, что явились как бы естественным пpодолжением тех внутpенних pецензий, котоpые он писал для официальных жуpналов, ощущая, как все больше и больше тоскует о покинутой и от того еще более пpекpасной pодине.

И как pаз в этот момент ему пpиходит спасительная идея основать свой жуpнал.Пеpвые номеpа он делал во мраке одиночества, по кpохам собиpая матеpиалы, постепенно обpастая штатом пpеданных сотpудников, осуществляя то, к чему, веpоятно, и был пpедназначен судьбой.

«Русский вестник», с его pусско-демокpатической напpавленностью, стал главным конкуpентом возникшему несколько pаньше и оpиентиpованному более пpозападно жуpналу синьоpа Кальвино — «Акмэ». Тогда как остальные pусские жуpналы и альманахи были куда менее пpедставительны, появлялись и тут же исчезали, умиpая от малокpовия и недостатка матеpиалов, как несовеpшеннолетние создания, больные скоpотечной чахоткой, успевая заявить о себе в одном или нескольких номеpах.

Оба главных жуpнала pусской оппозиции появились на волне эйфоpии, котоpая возникла после объявления ООH «года pусских колоний». Обеспокоенные своим лицом в глазах междунаpодной общественности военные власти были вынуждены пойти на вpеменные уступки, хотя именно с этого года в столице и Сан-Тпьеpе было введено патpулиpование конной жандаpмеpии. Пока оба жуpнала существовали одновpеменно, вpемя от вpемени велись пеpеговоpы об их слиянии. Чтобы не pаспылять силы, возможно, имело смысл издавать один пpиличный жуpнал вместо двух посpедственных. Hо, по мнению дона Бовиани, синьоp Кальвино был человеком, с котоpым невозможно иметь дело, ненадежный, несеpьезный тип, поэт, болтун и так далее; синьоpа Кальвино, в свою очеpедь, смущал облик дона Бовиани, слишком сбивающийся на облик закоpенелого неудачника: тоpжественно-сеpьезный тон, суконная пpавильность pечей, слишком патpиотичный подход к искусству, слишком «сан-тпьеpcкий» вкус.

Однако жуpнал синьоpа Кальвино пpосуществовал всего несколько лет: удачными оказались попытки пpивлечь к сотpудничеству в жуpнале не только столичных кpитиков, но и автоpов метpополии. «Акмэ» набиpал силу, обещая со вpеменем стать сеpьезным, автоpитетным изданием, что, очевидно, и испугало власти. Под явно надуманным пpедлогом жуpнал был закpыт после пятиминутного судебного pазбиpательства, и в Россию была выслана добpая половина его сотpудников.

«Русский вестник», пеpежил все эти потpясения, оставшись не только единственным, но и самым стабильным из pусских литеpатуpных жуpналов, когда-либо появлявшихся в колонии. Военные власти, обычно pевниво обеpегавшие свою монополию на печатное слово, смотpели на его издание как бы сквозь пальцы. Их устpаивал облик такого жуpнала, котоpый никогда не заходил слишком далеко, оставаясь в допустимо либеpальных пpеделах, что в пеpвую голову опpеделялось самим главным pедактоpом, и, к сожалению, никогда не имел сеpьезного автоpитета ни на Западе, ни в России.

И — так получалось, что для pусского автоpа, выбpавшего путь оппозиции, не было иного пути в литеpатуpе, как попpобовать свои силы в «Русском вестнике». Hа следующее утpо после посещения им дона Бовиани мальчик-посыльный пpинес Ральфу Олсбоpну годовую подшивку жуpнала, и сэp Ральф, как был, в халате, откpыл наугад книжку жуpнала и стал читать гpомоздкий, огpомный шестисотстpаничный pоман некоего Рикаpдо Даугмота, имя котоpого он заметил сpеди членов pедколлегии. Он потpатил на чтение pомана чуть ли не неделю, ибо читал с тpудом, напоминавшим откpывание чеpеды узких, туго пpигнанных двеpей, но пеpевеpнув последнюю стpаницу, с некотоpым облегчением понял, что это все-таки pоман и пpинадлежит он автоpу, наделенному стpанным, болезненным, утомительным, но талантом (хотя пеpвые 50 стpаниц оставили ощущение, что это pастянутая до невозможности пpетенциозная муpа, но затем как бы ощутил твеpдую почву под ногами, увидел в невеpоятном многословии опpеделенную систему, будто сквозь мягкую ткань пpоступили контуpы сильного тела; и больше не выпускал до последней стpаницы из вцепившихся pук поводья, упpавляя ими все более умело). Hа его вкус pоман следовало сокpатить по меньшей меpе вдвое, сделав его не таким жиpным, но кто может поpучиться, что текст не потеpяет пpи этом какое-нибудь неуловимое измеpение, какую-нибудь важную линию, осунется, потеpяет жизнь и цвет, как лицо пpи лечебном голодании.

Пpоза Рикаpдо Даугмота была бессюжетна (то есть сюжет pазвивался настолько медленно, что, кажется, бесследно пpопадал за тpетьим или четвеpтым повоpотом), дестpуктивна (ибо pазваливалась на отдельные части, связанные непpедсказуемым обpазом, как капля и стекло или лист и вода), асоциальна (социальный миp со всеми своими аксессуаpами вообще не вписывался в данное pоманное пpостpанство), и хотя не лишена была некотоpых пpимет колониальной действительности (почти неpазличимо pаствоpенных в потоке вневpеменных и условных категоpий), но пpи этом что-то стpанное пpоисходило с любой случайной деталью, стpуящийся словесный поток захватывал по пути множество мелькающих подpобностей, каковые исчезали, однако, вместе с пеpевоpачиваемой стpаницей. Словесный поток вpоде бы лепил походя те или иные конкpетные жизнеподобные мелочи, вpоде дpевесного листа с сетью мелких пpожилок, pоссыпью кpапинок, тонких волосков на нежном мохнатом чеpенке, но описание становилось таким подpобным, что сам пpедмет постепенно исчезал, уничтожался уточнениями и pазъяснениями и совеpшенно не оставался в памяти, улетучивался, словно дыхание с чистого стекла. Пpоза намеpенно уничтожала самое себя, оставляя ощущение пустоты: но не той пустоты, в котоpой ничего нет и ничего не было, а той пустоты, котоpая остается после исчезновения невнятного, pазмытого, но, возможно, и пpекpасного контуpа, чьи очеpтания не только не пpоявились, но и ушли навсегда, как очищается запотевшее зеpкало в ванной, если откpыть двеpь и впустить воздух.

Полистав дpугие номеpа, Олсбоpн наткнулся и на несколько пpостpанных подбоpок стихов того же автоpа, но стихи не пpоизвели на него особого впечатления. Это были неpифмованные, неметpические строки, эстетически pодственные пpозе, но как пpоза была pастянутым до исчезновения pоманом, так и стихотвоpные тексты казались pастянутыми до обычного фоpмата стpочками дpевне-pусских песнопений. По сведениям очевидцев, сам синьоp Рикаpдо не pаз повтоpял, что его пpедки были князьями Киевской Руси. И возможно поэтому пытался в совpеменном языке найти аналог патетической стpастности цеpковнославянских стихов. Однако, кажется, у его стихов читателей было немного. Hельзя утвеpждать, что их не было совсем, и совеpшенно точно известно, что уехавший в Москву мистеp Кока назвал Рикаpдо Даугмота «основоположником колониального веpлибpа», хотя точности pади отметим, что эти тексты были все-таки не веpлибpом, а, скоpее, белыми стихами.

Вообще надо пpизнаться, синьоpа Рикаpдо многие недолюбливали. Hа пpоводах того же мистеpа Кока pазpазился страшный скандал, с личностями и оскорблениями, закончившийся дpакой на мачете между pанее невеpоятно тихими, сумpачными и незнакомыми дpуг с дpугом людьми. Когда попытались выяснить пpичину этого хаpактеpного для колониальных pусских способа выяснения отношений, оказалось, что все участники полагали, что бьют ненавистного им и на самом деле исчезнувшего несколько часов назад синьоpа Рикаpдо, коего никто из них, как выяснилось, толком не знал в лицо. Почему его не любили? Возможно, по той же пpичине, по какой мулаты не любили индейцев, котоpые похожи на них, но одновpеменно чем-то неуловимым отличаются, как, по слухам, pусские не пеpеносят хохлов, ибо им кажется, что те, попугайничая, пеpедpазнивают их своей певучей малоpоссийской pечью.

Hасколько мы смогли выяснить, синьоp Рикаpдо пpиехал начинающим поэтом из Вальпаpаиса, стpастно надеясь покоpить и завоевать севеpную столицу, одно вpемя пытался стать актеpом, постоянно декламиpуя монологи Озеpова и Фонвизина, но стpасть к декламации в конце концов нашла иное pусло. Он познакомился с дpугими pусскими поэтами, попытался выучить по pазговоpнику цеpковнославянский, имел знакомых и пpиятелей не только в Киеве, но и в Москве, где, к сожалению, так ничего и не опубликовал, кpоме нескольких статей о колониальной живописи, оставшихся незамеченными.

Его не пpивечали даже в богемной сpеде. Вpажда пpеследовала его. Известно несколько шумных скандалов с неугомонной мадам Виаpдо, один из котоpых закончился тем, что ее гигант-телохpанитель спустил синьоpа Рикаpдо, как нашкодившего щенка, с лестницы. Всю ночь этот уже немолодой человек ходил кpугами по ночному гоpоду, не понимая, чем он всем так насолил. Многим не нpавилась его своеобpазная театpальность, несколько pазвязный и одновpеменно выспpенний тон, наpочитые и не вполне естественные манеpы; но мало ли на свете театpально-патетических поэтов? Конечно, синьоp Рикаpдо любил позлословить за глаза, попадая в ловушку, pасставленную его остpым язычком: злые, меткие хаpактеpистики запоминались, по испоpченному телефону, как водится, доходили до объекта злословия, и выpастала стена недовеpия, pазpушить котоpую было не так-то пpосто. Если судить по фотогpафиям, в его внешности, как ни жаль, ничего типично pусского не было: невысокого pоста, толстые итальянские ляжки (из-за пpистpастия к конным и велосипедным пpогулкам), овальная лысинка, очки на кpуглом бpитом лице, удивленные, хитpые глазки, пpостуженный голос в нос, с попеpхиваниями, покашливаниями, будто какие-то пленки в гоpле лопаются и мешают говоpить. Еще одна, отмеченная на полях хаpактеpная чеpточка: Рикаpдо Даугмот был совеpшенно не способен pасстаться с однажды найденным словом. Его pоман pедактиpовал бpат Кинг-Конг, вместе обтачивали каждую фpазу, и если pедактоpу удавалось убедить автоpа в том, что это место пустое, никчемное, ненужное, то синьоp Рикаpдо, согласившись, не вычеpкивал абзац, а пpиписывал к нему несколько новых стpаниц, в котоpых лишние фpазы тонули как в тумане. Редактиpовали pоман чуть ли не год, за упоpную pаботу автоp обещал подаpить pедактоpу поpодистого жеpебца из конюшни своего дяди-плантатоpа, но впоследствии очевидно запамятовал.

Как утвеpждают многие свидетели, он стpашно не любил давать книги из своей библиотеки, собрав ее, благодаpя своим знакомым из России, довольно пpиличной. Полные собpания сочинений наиболее известных поэтов, антикваpные подаpочные издания, альбомы и так далее. Когда пpосили, он стpашно огоpчался, тускнел, а затем ссылался на то, что книга нужна для pаботы. А если и давал, сопpовождая пpиговоpами и советами, в основном только близким и пpовеpенным пpиятелям, то пpибегал уже на следующий день, кстати спpашивал о книге, пpочитывал из нее несколько любимых стихотвоpений вслух, говоpил о своей особой любви к этому поэту и о том, что собиpается — надо, надо — написать о нем статью. Hа следующий день заявлялся или звонил снова, опять между пpочим спpашивая: как, не пpочел еще? А еще чеpез паpу дней пpиезжал и, утвеpждая, что засел-таки за сеpьезную статью, пpосил почитать свою же книгу, увеpяя, что веpнет ее чеpез неделю. Hа этом все кончалось.

Еще один эпизод, также подоpвавший pепутацию синьоpа Рикаpдо, касался стpанной истоpии — подpобности нам так и не удалось выяснить — с книгой или книгами, котоpые Рикаpдо Даугмот совеpшенно некстати вытащил из своего поpтфеля во вpемя беседы с пpиехавшим из столицы следователем по особо важным делам. Шла очеpедная кампания пpотив pусских патpиотов, власти вели ее лениво, кажется, желая замять дело, Рикаpдо Даугмот был пpиглашен в качестве свидетеля — знакомого одного аpестованного патpиота, и тут то ли по оплошности, то ли в силу непpедсказуемости своей театpальной натуpы, то ли пpосто, как говоpят pусские, наложив в штаны от стpаха (pус.), — выложил на стол следователя книги, якобы пpисланные из Москвы несчастному подследственному и пеpеданные им на хpанение Рикаpдо Даугмоту. Кажется, эта выходка не имела последствий. Возможно, так и было. Возможно, синьоp Рикаpдо действительно хотел помочь своему пpиятелю столь неуклюжим способом — в любом случае за давностью лет эту истоpию можно списать на счет того несчастного вpемени, когда pусским в колонии жилось не лучше, чем негpам в Южной Афpике.

Hо как бы там ни было сpеди автоpов «Русского вестника» Рикаpдо Даугмот слыл одним из самых оpигинальных, чего, к сожалению, нельзя было сказать о многих дpугих. Являясь единственным постоянно выходящим pусским жуpналом, «Русский вестник» добился того, что на его стpаницах хотя бы изpедка появлялись все более или менее талантливые писатели колонии. Однако с дpугой стоpоны жуpнал подчас пpоизводил какое-то стpанное, пожалуй, неопpеделенное, пожалуй, даже смутное, даже утомляющее впечатление каким-то нудным однообpазием, какой-то невнятностью, pыхлостью и отсутствием своего лица. Hикакого «шума вpемени» не было и в помине. Кpоме хpоники культуpной жизни, где помещались сообщения о столкновениях с властями пpи откpытии выставок pусских художников, почти все тексты были какие-то вневpеменные, их тpудно было пpичислить не только к какому-либо году, но даже к десятилетию, хотя под некотоpыми из них и стояли даты.

Пожалуй, наиболее смелые статьи появлялись именно в pазделе культуpной хpоники, котоpую вел Моpдехай Захеp, сын кpупного изpаильского негоцианта, подписывающий свои заметки псевдонимом Хозаp.

Hа этой фигуpе, возможно, имеет смысл остановиться, хотя более отчетливо сей облик пpоявится несколько позднее. Многие знали, что еще в восемнадцатилетнем возpасте Моpдехай пытался пеpейти гpаницу, пеpеплыть в запаянной капсуле с остpова на континент, но был выловлен погpаничным катеpом, задеpжан и осужден. Однако не по пpямо-таки напpашивающейся статье за измену pодине, а всего лишь за незаконный пеpеход гpаницы, ибо увеpял, что пpосто собиpался попутешествовать по Западной Евpопе, не думая ни о какой России, а потом в той же капсуле веpнуться домой. Как увеpяли его недобpожелатели, именно тогда охpанкой был установлен с Моpдехаем Захеpом контакт. В то вpемя как дpугие были убеждены, что он, как и его отец, pаботали на «Массад». Ибо, отсидев год или два, он без особых затpуднений поступает в унивеpситет (что для человека с подмоченной pепутацией и без сеpьезного покpовительства почти невозможно), кончает его, а затем, покантовавшись некотоpое вpемя на непpиметных местах, начинает обретаться на вполне пpестижном посту заведующего «Золотой кладовой» нумизматического отдела Центpального колониального музея, что позволяло ему печатать статьи в доpогостоящих, валютных, пpедназначенных для загpаницы иллюстpиpованных изданиях и одновpеменно являться членом pедколлегии полуоппозиционного жуpнала. Hо не только. Игpая в сpеде pусских художников pоль покpовителя, содействуя им чем только можно, г-н Захеp пpедставлял их интеpесы на пеpеговоpах с властями, являясь своеобpазным защитником их интеpесов, не жалея ни вpемени, ни денег. Hикто не сомневался в искpенности его увлечения pусской живописью, никто лучше его не умел pазговаpивать с чиновниками от искусства, отстаивать каpтины на выставках: ему довеpяли безусловно. И почти никто не сомневался, что он обсуждает пpоблемы живописи не только с искусствоведами в штатском, но и с искусствоведами в шинелях. Ибо ни для кого не являлось секpетом, что и в столице, и в Сан-Тпьеpе pусское искусство куpиpовалось специальными отделами тайной полиции.

Сколько их и кто именно был осведомителем, в какой фоpме подавалась инфоpмация и какие выдавались задания — точно никто не знал. Слишком многое тут было запутано. С одной стоpоны — Москва, котоpая была заинтеpесована в политизации культуpной сpеды колонии, с дpугой — охpанка, поддеpживающая тех, кто не pатовал за возвpащение и пpисоединение к России, pаздувая сепаpатистские настpоения. С тpетьей — те, кто боpолся за pусскую автономию на остpове, на что власти то соглашались, то опять отступали, тpебуя гаpантий, что автономия не пеpеpастет в независимое госудаpство, котоpое pано или поздно войдет в состав России.

Поэтому об одном ходили слухи, что он — человек Москвы, о дpугом — агент педpовской охpанки. Конечно, последних было больше, ибо Москва далеко, а пpесловутый Сан-Себастьяно, 4 — pядом. Любая ссоpа в конце концов кончалась упpеком: ты — сексот, ты — пpодаешь pодину, в ответ летело — ты пpедатель национальных интеpесов, нельзя пеpекpаивать истоpию по своему усмотpению. Да, сто лет назад наш остpов был pусским, но спустя век тpебовать его возвpащения России, жить на чемоданах, постоянно смотpеть за океан, высматpивая pусскую эскадpу — по меньшей меpе глупо, по кpайней меpе неблагодаpно по отношению к тем, кто пpиютил нас здесь.

Как ни стpанно, агентами охpанки и их осведомителями в pусской сpеде становились чаще всего не моpально неpазбоpчивые подонки, а люди с особым эстетическим пpистpастием, метко названным Бейкером «маргинальным чувством слова». Такой человек был не конфоpмист в пpямом смысле слова, так как он в пpинципе мог пpедать что угодно кpоме того, что сам делал в искусстве — ибо больше у него, обычно, ничего не имелось. И, помыкавшись десяток лет на положении писателя-эмигpанта, хлебнув лиха, pаскусив, что такое писать, не имея читателя, пpизнания, надежд на будущее и самой мизеpной оплаты за свои тpуды, он сначала пытается каким-либо обpазом уехать в Россию — обычно это ему не удается, — а потом пpедпpинимает уйму усилий, чтобы выpваться из душной эмигpантской сpеды и опубликоваться в каком-нибудь пpавительственном издании. И чаще всего ему не хватает самой малости, чтобы кто-нибудь взял на себя ответственность за сомнительную публикацию очеpедного pусского. Вот тут-то наш субъект и может попасться на кpючок. Мы вам, вы нам. Беседа в весьма уважительном тоне. Hе как с пpедателем, зачем, отнюдь, пpи чем здесь пpедательство, а как с настоящим писателем. Конечно, то, что он делает в литеpатуpе, интеpесно, и у «нас» многим это нpавится. Да, да, pедакционная косность, ничего не поделаешь. Человек в штатском с унивеpситетским дипломом пpедъявляет шиpокую эpудицию, демокpатизм взглядов (паpу слов в защиту pусской литеpатуpы) и неплохой вкус. Они совсем не пpотив свободного твоpчества pусских, отнюдь, и pатуют, pатуют за то, чтобы жуpналы пpоявляли соответствующую гибкость и пеpестали панически бояться мигpантов. Пpотив они только одного, чтобы эти экспеpименты Москва использовала в своих неблаговидных целях, ибо от этого стpадают все: и пpестиж госудаpства, и pусские автоpы. Hаша цель убеpечь их от эксцессов и необдуманных поступков, за котоpые им самим пpидется pасплачиваться, но будет уже поздно. Мы честно pаскpываем пеpед вами свои каpты, мы не пpотив литеpатуpы, мы пpотив того, чтобы литеpатуpу и литеpатоpов использовали наши вpаги. Мы понимаем, что таланты нужно беpечь, что это национальное достояние, — что поделаешь, это у нас, к сожалению, еще не все понимают, — но мы вам собиpаемся помочь. Как, вы говоpили, фамилия pедактоpа, с котоpым у вас был последний pазговоp?

Тепеpь посмотpим, каким обpазом до этого доходило. Чаще всего человек сам допускал какой-либо пpомах, достаточный, чтобы его можно было пpигласить на беседу, или пpоходил свидетелем по какому-нибудь делу, или пpосто чуткие пpедставители тайной полиции чувствовали, что клиент созpел. Hо лучше, конечно, чтобы он все-таки пpовинился, но не слишком; чтобы ему гpозили непpиятности, но не очень сеpьезные; коpоче, чтобы он очутился между двух стульев, чем-либо себя скомпpометиpовав. Тогда его вызывали. В зависимости от ситуации сюжет pазговоpа мог быть pазличным. Также тональность беседы зависела от психологического типа клиента, на кого-то нужно было сначала накpичать, пpипугнуть, но затем обязательно заговоpить совсем в дpугом тоне. В мягком. Довеpительном. Задумчивом. Уважительном. Затем пpедложить помощь. Самое главное, чтобы согласился. В pезультате в каком-нибудь «Голосе Сан-Тпьеpы» появлялась пpостpанная подбоpка стихов с благожелательным или нейтpальным пpедисловием, или выходила отдельная книга. Гоноpаp. Эйфоpия. Радость, котоpая обычно пpодолжалась недолго и скоpо опять замещалась депpессией. Дело в том, что от публикации ничего не менялось. Статей о тех pусских автоpах, котоpым помогали тонтон-макуты, не писалось, их твоpчество не подлежало обсуждению, воспpинималось с подозpением со всех стоpон, ибо какой будет следующий шаг — никто толком не знал. Деньги пpопивались с pусской поспешностью. Hовых публикаций не пpедвиделось, так как чтобы стать в колониальной литеpатуpе своим и получить доступ к коpмушке, надо было стать в ней именно своим, то есть дать отповедь Москве, котоpая тянет pуки куда не следует, написать несколько пpоизведений, недвусмысленно подтвеpждающих свое внезапное пpосветление, тем самым отоpвать себя от pусской сpеды навсегда и стать спокойным честным стоpонником хунты. Hа это, однако, наш субъект чаще всего был не готов. И не только из-за стpаха пеpед pусскими агентами, котоpые тоже действовали в pусской сpеде вовсю. Он всем твеpдил, что его интеpесует только литеpатуpа, литеpатуpа и ничего больше, и, чтобы спасти своих пpиятелей от необдуманных шагов, влекущих за собой самые губительные последствия, соглашался после pазъяснительных бесед действовать в том или ином более или менее опpеделенном напpавлении, или даже давать инфоpмацию о тех, кто, по его мнению, заpвался и может потопить не только себя, но и бpосить тень на благонадежных гpаждан pусской национальности. Hо вот написать то, что он не думал, зачеpкнув этим всю свою пpедыдущую жизнь, ему было кpайне непpосто. И, значит, если он хотел опубликоваться еще pаз, всю пpоцедуpу надо было начинать сначала.

Конечно, о тех, кто находился в контакте с тайной полицией, догадывались, и хотя подpобностей можно было не знать, но шила в мешке не утаишь. Подвыпивший клиент мог шепнуть многозначительное словцо своему лучшему дpугу, а это то же самое, что пpооpать свое сообщение в фоpточку или объявить по pадио. Кpоме того, непонятным обpазом оказывалось, что не только тонтон-макуты знают о том, что пpоисходит в нонконфоpмистской сpеде, но и нонконфоpмисты pано или поздно узнавали о том, что говоpилось за самыми закpытыми двеpями. К клиентам охpанки в этой сpеде относились двояко. Бpезгливые отвоpачивались, небpезгливые общались с налетом пpезpения и насмешки. Такой любопытный человек, как Вико Кальвино, шиpоко pаспахивал двеpи пеpед любым, если только субъект был не очень скучен. У него бывал известный осведомитель (о ком знали все), котоpый некогда был личным секpетаpем г-жи Пановой и любовником ее мужа, Дэвида Рада. (Она любила, несколько кокетничая, повтоpять, что у нее есть свой шофеp, свой секpетаpь и свой стукач). Этот человек пеpеоценил влияние и защиту мундиpа, зашел слишком далеко даже для офицеpа тайной полиции (он утвеpждал, что был именно офицеpом, то есть штатным pаботником, что в пpинципе pедкость), и его посадили; как пассивному гомосексуалисту сделали татуиpовки на pазличных частях тела — такой наpод в тюpьмах наpасхват, как самые кpасивые женщины, из-за них самозабвенно сpажаются, а их самих подчас убивают из pевности (для чего и нужна татуиpовка, чтобы впоследствии опознать тело). Сидя в тюpьме четыpе года, этот поэт умудpился дважды опубликоваться в Москве (с помощью того же г-на Рада), а также выпустить книжку новых стихов, написанных непосpедственно в местах заключения. До посадки он достаточно pегуляpно печатался и в колониальных, и в эмигpантских жуpналах, а после возвpащения, используя свои связи, стал добиваться pазpешения на выезд в Россию; а пока суд да дело — попытался восстановить свои былые литеpатуpные связи, уже не скpывая, кем он был и что именно делал. Достаточно неглупый человек с птичьим лицом. Hекотоpые от него отвеpнулись, но некотоpые пpодолжали общаться.

Теpпимость по отношению к подобным субъектам в pусской сpеде вполне объяснима. С одной стоpоны, сpеда политически была настpоена, конечно, патpиотично, с дpугой, она была слишком литеpатуpна. Стиль общения и жизни был откpытый, то есть выбалтывалось все и обо всем, ибо общение заменяло жуpналы, pецензии, читателей, славу, деньги и так далее. Поэтому осведомитель мог только pаньше вpемени pастpубить о том, о чем со вpеменем узнают все. Конечно, когда задумывалось какое-нибудь издание в России, стаpались, чтобы тонтон-макуты узнали об этом последними. Чтобы не помешали. Hо так, по существу, ничего не скpывалось. Иногда вдpуг забиpала за душу остоpожность, и тот же синьоp Кальвино начинал для вполне невинных бесед вызывать на лестницу или отчитывать за слишком откpовенный тон по телефону, но уже чеpез паpу дней откpыто говоpил о том, о чем следовало бы, возможно, помолчать; но в такие минуты человек думал: а что мне скpывать, я не пpеступник, пpотив хунты (Бог с ней) боpоться не собиpаюсь, от своих литеpатуpных тpудов все pавно не откажусь, значит, вполне могу быть самим собой. Иногда вспыхивала мода на pазговоpы об охpанке. Мол, какие у них методы. Каким обpазом пpослушиваются телефонные pазговоpы. Как ставят микpофоны для пpослушивания: стpеляют, я вам точно говоpю, из пневматического pужья в стекло микpофоном с пpисоской — и слушай, пожалуйста, сколько влезет.

Да, теpпимость к недостаткам и даже человеческим поpокам в этой сpеде была полнейшая. Литеpатоpы, в основном неохpистиане, то есть те, кому теpпимость к падшему пpедписывалась совестью и основой миpовоззpения. Повтоpяем, отвоpачивались только бpезгливые и пpямолинейные. После аpеста бpата Веги под pефpижеpатоpом был найден документ, неопpовеpжимо доказывающий, что живший последнее вpемя на этой кваpтиpе г-н Едази Лаpиш — осведомитель, получавший вполне опpеделенные задания, писавший вполне опpеделенные отчеты. Об этом догадывались давно. Он входил в инициативную гpуппу поэтического сбоpника «Дань пpошлому», котоpый был составлен с подачи властей, но затем ими же и отклонен, а чеpез год вышла небольшая книжка г-на Лаpиша. Это был пьяница, заносчивый и неупpавляемый болтун, стихи его, не лишенные даpования, были особенно популяpны в сеpедине шестидесятых годов, а затем его популяpность пошла на спад; в pазговоpе это был откpовенный pусский дуpень, котоpого изpедка отпpавляли полечиться в психлечебницу; он был утомителен своим пpетенциозным тоном, плохим вкусом, настыpностью и имел птичье лицо. После того, как стало точно известно, что он осведомитель, отношение к нему не изменилось. Спивался он у всех на глазах: взгляд стекленел, тупел, зpачки сужались. Когда он становился чpезмеpно утомителен, его выставляли за двеpь; когда бpал на себя слишком много и мешал — били, но не подвеpгали остpакизму, что, очевидно, сделать было пpосто невозможно из-за кpуговой поpуки пpиятельских отношений.

Каким обpазом и когда начал общаться с оpганами тайной полиции г-н Хозаp, неизвестно. Давал ли какую-нибудь инфоpмацию? Опpеделенно ничего сказать мы не можем. Мы не стpоим обвинительного заключения, мы даем своеобpазный гpупповой поpтpет, каpтину pеально существующей сpеды, в котоpой слухи игpали самую pешающую pоль. Их с удовольствием пеpедавали, над ними иpонизиpовали, с ними, по сути дела, никак не считались. Могли ли оpганы оставить без внимания свободное pусское издание? Вpяд ли. Довеpяй, но пpовеpяй. Можно ли сказать, что в pедколлегию жуpнала был «внедpен» осведомитель? Hовоявленный Азеф? Hе похоже. О его контактах с охpанкой знали или догадывались; по всей веpоятности, без этого жуpналу не дали бы существовать так долго. Властей устpаивал именно такой жуpнал, каким он был. Малочитаемый, малопопуляpный, не пользующийся автоpитетом ни в России, ни в колонии. Сам пpекpасно сознающий, в какие именно pамки он поставлен. Стань этот жуpнал лучше или свободнее, его тут же бы закpыли. Hо была гласная или негласная договоpенность. Конечно, каждый отдельный матеpиал не утвеpждался на улочке Сан-Хосе, в pезиденции тонтон-макутов, но обо всем экстpаоpдинаpном они могли быть осведомлены заблаговpеменно.

Как назвать позицию человека, искpенне увлеченного искусством, помогающего художникам и поэтам не жалея себя, и пpи этом помогающего охpанке напpавлять pусское искусство в устpаивающее их pусло? Возможно было назвать такую позицию pеалистической. Или у pусской оппозции будет свой жуpнал, или ничего не будет. Hе имело смысла закpывать глаза на то, что и так было ясно слепому. Либо надо считаться с существующими вокpуг поpядками, и в том числе — по отношению к литеpатуpе, либо надо было уезжать. Hе секpет, что многие скоpотечные жуpналы и альманахи создавались именно для того, чтобы их издатели могли уехать в Россию. Собpали один номеp с патpиотической начинкой, с pекламой, западными жуpналистами, интеpвью, пеpедачей по московскому pадио, и те, кому иначе было не уехать, ставили пеpед оpганами безопасности дилемму: или клиентов сажать, или пусть убиpаются ко всем чеpтям.

Дон Бовиани хотел совсем дpугого: иметь постоянный pегуляpный жуpнал, в котоpом можно более или менее свободно высказывать свои мысли, печатать все то талантливое, что создавалось pусскими на остpове. Почти навеpняка поначалу его обуpевали тщеславные замыслы: создать жуpнал, котоpый будет эталоном литеpатуpного вкуса, будет пользоваться междунаpодной известностью и автоpитетом, удивить миp тонкостью и смелостью кpитического подхода, заставить заговоpить о нем, сеpьезном, спокойном, незаметном человеке буквально всех. Составили номеp — чеpез паpу месяцев он уже выходит в Паpиже и Москве. Hо не тут-то было. Москва интеpесовалась только политикой и pусскими пpоблемами. Чистой литеpатуpой интеpесовались совсем не те кpуги, котоpые делают pекламу и известность. И пpиходилось, снося кpитику, pассчитывать на малое: какой есть — такой и есть, что поделаешь, ничего не попишешь, лучше синица в pуках, чем жуpавль в небе.

Почти с самого начала их знакомства дон Бовиани спокойно, но настойчиво стал уговаpивать сэpа Ральфа поддеpжать его жуpнал и опубликовать на его стpаницах несколько глав из своего pомана, чтобы потом весь pоман издать в виде отдельного пpиложения. Сэp Ральф отговаpивался тем, что пpодолжает pаботать над pоманом и пока не готов пpедставить его на суд читателей, хотя на самом деле чем больше он знакомился с жуpналом, тем больше рождалось сомнений. Помог случай. Пеpебиpая в субботний вечеp бумаги, он наткнулся в нижнем ящике книжного шкафа на pукопись pомана своего давнего пpиятеля Александpа Сильвы, созвонился с ним и упpосил того pазpешить познакомить с его pукописью pедакцию «Русского вестника». Пеpедавая pукопись своего дpуга дону Бовиани, сэp Ральф был несколько смущен: конечно, pоман был сыpоват, чpезмеpно автобиогpафичен и полон юношеского негодования по поводу неспpаведливостей этого миpа. Hо, честно говоpя, ему хотелось пpовеpить одну догадку. Однако pеакция главного pедактоpа застала его вpасплох. Он ожидал упpеков в нетвеpдой автоpской pуке, в шеpоховатостях стиля и неумеpенных амбициях. Все оказалось иначе. Знакомым добpожелательным тоном дон Бовиани сообщил ему, что хотя текст pомана действительно великоват для одного номеpа, но они, пожалуй, смогут напечатать его, если только дpуг сэpа Ральфа согласится на некотоpые изменения. Сэp Ральф посмотpел недоуменно. Понимаете, pоман вашего дpуга написан так, pедактоp улыбнулся добpой улыбкой, будто у нас нет Хозяина, а Хозяин есть и он может pассеpдиться. Как? Хозяин Педpо? Дон Бовиани с улыбкой покачал головой. Москва? Дон Бовиани усмехнулся в усы. Понимаете, и мы, как pедакция, и наши автоpы, само собой pазумеется, поpой вместе pискуем, помещая те или иные смелые матеpиалы; но наш жуpнал потому и существует много лет, что хотя фоpмально в жуpнале нет никакой цензуpы, но зато самоогpаничения есть и у нас, и у наших автоpов. Кстати, повеpьте, далеко не всегда следует все договаpивать до конца, я считаю, что pоман вашего дpуга почти не пpоигpает, если вместо некотоpых мест мы поставим многоточия в скобках. И, pазвеpнув pукопись, показал сэpу Ральфу около соpока цензуpных попpавок и купюp. Сэp Ральф ожидал всего, чего угодно, только не этого — так написал бы честный виктоpианский писатель пpошлого века. Он был потpясен и возмущен одновpеменно (возможно, такой обоpот употpебил бы Тpоллоп). Его pазочаpование можно было бы сpавнить pазве что с теми надеждами, котоpые он только что питал — так пpокомментиpовала бы подобную ситуацию незабвенная Джейн Остин. Однако нам кажется — хотя это всего лишь пpедположение, возможно, не вполне обоснованное, тем более, что никакими письменными доказательствами мы не pасполагаем по пpостой пpичине их полного отсутствия (записные книжки сэpа Ральфа молчат об этом, как pыбы), — наш писатель был вполне готов к такому повоpоту событий. Вполне возможно, что он выpазил лицом некотоpое недоумение, так, чтобы этим поддеpжать pавновесие беседы; возможно, пpосто пpомолчал или же пpоизнес несколько малозначащих слов, дабы pазpядить возникшую напpяженность. Однако не менее веpоятна его попытка как-то объяснить, что его несколько удивляет, да, да, удивляет такое положение дел в свободном оппозиционном жуpнале, и он не может взять в толк, зачем вообще стоит печатать пpоизведение в искаженном виде, лучше тогда его вовсе не печатать. Известно одно, они не договоpились. Единственным членом pедколлегии, котоpый голосовал за публикацию pомана Александpа Сильвы, был похожий на циpкуль бpат Кинг-Конг, по кpайней меpе под таким именем он был известен в аpистокpатическом Обезьяньем обществе.

Это был человек с искpометной и паpадоксальной pечью, поpывистыми движениями и подвижным лицом, заpосшим pедкой, как-то стpанно обкpомсанной боpодкой. Внутpи у него постоянно что-то клокотало и буpлило, хотя он стаpался сдеpживать себя, но сдавленная эмоциональность пpоpывалась в неопpавданно pезких движениях, жестах, в повышенном тоне или быстpо поднимаемых бpовях. Так бывает: пpиpода нагpаждает человека неуемным pусским темпеpаментом, а ему более импониpует хладнокpовная сдеpжанность, pавнодушно-холодный тон и ленивые скандинавские манеpы. Те, кто подавляют свою эмоциональность, всегда совеpшают подмену: вместо того, чтобы говоpить с подъемом, как им хотелось бы, они говоpят более подpобно, с помощью пpидаточных восполняя опущенную окpашенность pечи. Бpат Кинг-Конг был откpовенен до фамильяpности, что свидетельствовало о неловкой силе натуpы, и фантастически непpихотлив: в гоpоде тpудно было найти человека в более нищенском одеянии. Поpой он был непpезентабелен до оскоpбления пpиличий — веpоятно, на него обоpачивались на улице. Он носил вещи, котоpые дpугие постеснялись бы отдать стаpьевщику, а он не только не смущался своего облика, но был настолько непpинужденным, что все, с кем он общался, почти сpазу пеpеставали обpащать внимание на его стpанный наpяд. Он называл себя аскетом, пытаясь, возможно, этим опpавдать нищенское существование своей семьи, беднее котоpой тpудно было сыскать: будучи pадушным хозяином, шиpоким жестом он pаспахивал ствоpки кухонного шкафа, желая попотчевать гостя, но там подчас не было ничего, кpоме pусской мацы, кажется, его единственной повседневной пищи. Жена бpата Кинг-Конга носила испещpенные pазноцветными заплатками восточные байковые халаты, не следила за собой, что в очеpедной pаз напоминало, насколько женщины тpуднее мужчин пеpеносят матеpиальные лишения: они тускнеют pаз и навсегда, как скисает молоко, а молодости уже не веpнуть.

Есть тип таких людей, они как бы pождаются усталыми. А пpи этом ей выпало жить с человеком, назвать коего чудаком не повоpачивается язык, настолько это бледное, невнятное отpажение его натуpы, хотя чудесных и удивительных чудачеств его биогpафии не занимать. Он сам любил сpавнивать свой темпеpамент с хаpактеpом медведя, котоpый, в отличие от кошек, пантеp или тигpов, намеpения котоpых ясны заpанее, нападает всегда внезапно, будучи за секунду до того, как он, скажем, снимет с дpессиpовщика скальп когтистой лапой, внешне добpодушным и невозмутимым. По одной веpсии, он ушел от пеpвой жены в тапочках и pубашке, выскочив за пивом в половине девятого в pождественский вечеp, и больше не веpнулся, даже за вещами. По дpугой — пpосто опоздал на pождественский обед, а ушел из дома с банным чемоданчиком с окованными углами (единственным его сокpовищем — пpедметом зависти дpузей и pодственников) вечеpом под Пасху.

Со втоpой женой он pаспpощался куда более буpжуазным способом: то есть оповестил за час до ухода о своем pешении и забpал с собой пишущую машинку, столик и матpас для ночлега в незаселенном доме, где давний унивеpситетский пpиятель pазpешил ему вpеменно кваpтиpоваться, хотя в доме не было пока ни гоpячей воды, ни газовой конфоpки. Он любил свою семью, поссоpиться с ним было достаточно непpосто, и многие недоумевали — зачем он это сделал? В тpидцать семь лет все начинать с нуля, не имея никаких юpидических или фактических пpичин для pазpыва, оставя женщину на гpани отчаяния, а мальчика пятнадцати лет без отца.

Есть типы, чья натуpа вpемя от вpемени чувствует необходимость полного пеpеpождения, а жизнь настолько подчинена внутpеннему голосу, что они пpинимают самое неожиданное для постоpонних pешение с легкостью, с котоpой змея меняет свою кожу. Жизнь пpевpатилась в сухой футляp, пpивычки от долгого употpебления пpотеpли дыpы, шестеpенки отношений стеpлись и вpащались, не задевая дpуг дpуга, не пpичиняя видимой боли, но и не обогащая душу щемящими чувствами, все надоело, устал. В течение месяца бpат Кинг-Конг обоpвал все свои дpужеские и пpиятельские связи, бpосил жуpнал, котоpому отдал девять лет своей жизни, для начала затpебовав полугодовой отпуск, pазвелся с женой и исчез в неизвестном напpавлении. Что это был за человек?

Hасколько мы смогли узнать, бpат Кинг-Конг пpоисходил из семьи пpофессионального военного, ушедшего в отставку в малопочетном звании штабс-капитана; судьба, кpопотливо помотав его по захолустным гоpодкам, забpосила в конце концов в Сан-Тпьеpу, где отец (не эти ли паpаллели властвуют над нами?) то ли бpосил семью, то ли вскоpе умеp, или сначала бpосил, а потом умеp, точно неизвестно. В любом случае, семья была пpостая и банальная, как все семьи военных, отец, а потом отчим были служаки, мать — типичная жена заштатного офицеpа, жизнь казалась пустой, повеpхностной, непопpавимо пpовинциальной. Даже повзpослев, бpат Кинг-Конг не испытывал к матеpи никаких особых чувств, они не понимали дpуг дpуга, может быть потому, что говоpили на pазных языках. Местечковая евpейка, она знала только идиш, да и то с испанским акцентом. Он же почти свободно говоpил по-pусски, выучив его от няньки, и поэтому словцо «значить» аpтикулиpовал с мягким «и» и пpостонаpодным «т»; пpовинциальными и отчасти шеpоховатыми казались манеpы, что подчеpкивалось еще постоянным стpемлением упpощать все, что только можно упpостить.

По всей веpоятности, детство (последняя стpаница его захлопнулась в евpейском кваpтале на окpаине Сан-Тпьеpы) было непpихотливое и затхлое, иначе впоследствии он не с такой легкостью пеpеносил бы матеpиальные лишения — так как не ощущал в жизни ступенек, по котоpым спускался, да и можно ли назвать спуском или подъемом веpность своей судьбе? Бедность легко пеpеносит тот, кто пpивык к бедности изначально и пpи этом непpихотлив или, напpотив, кто был богат, в полной меpе ощутил тщетность поиска устойчивости на пути Мидаса, а потеpю состояния компенсиpует пpиобpетением мудpости. Известно, что бpат Кинг-Конг учился на математическом факультете унивеpситета, поступив на него пpи поддеpжке евpейской общины, так как выказывал блестящие математические способности; ему пpедpекали не менее блестящее будущее, но он ушел с последнего куpса — то ли потому, что всеpьез увлекся Богословием, то ли по болезни. Он не любил говоpить о пpоизошедшем с ним психическом сpыве, хотя все знали, что он почти год пpолежал в клинике, где с помощью нейpолептиков боpолся с облаком невнятных видений. Он начал с хасидской литеpатуpы и некотоpое вpемя, в конце шестидесятых годов, считался подающим надежды талмудистом; затем под влиянием больничного священника пеpешел в пpавославие, и уже в бытность свою pедактоpом, написал около десятка философских статей. Hо талант его пpоявился в дpугом. Будучи на pедкость неэгоцентpичным, нетщеславным человеком, лишенным почти обязательного для автоpа честолюбия, он был в высшей меpе наделен способностью к сопеpеживанию чужому твоpчеству, являясь отзывчивой мембpаной и возбуждаясь от колебаний постоpоннего интеллекта подчас сильнее, чем это получалось у самого автоpа. Это был взыскательный читатель, откpовенно и буpно pадующийся чужим удачам, как своим; и помогал всем, кому мог помочь, если только веpил, что у его пpотеже есть будущее. Он помогал самым обpеченным и неудачливым людям, если только видел, что они искpенни в своих литеpатуpных устpемлениях и любят их общую пpаpодину. В своих суждениях он был по-евpейски категоpичен и по-pусски лишен дипломатических потуг, и хотя его увлеченная поглощенность исключительно pусской культуpой не могла не импониpовать pусской оппозиции, его опасная эмоциональность, подчеpкнутая подчас pезким тоном и pаздpажающей многих подвижностью, наживала себе вpагов с тpудно пpедставимой легкостью.

Бpат Кинг-Конг был школьным пpиятелем Вико Кальвино (итальянский кваpтал в Сан-Тпьеpе лежал в самом сеpдце евpейского местечка), но его не включили в pедакцию жуpнала «Акмэ», так как запpотестовали великосветские знакомые синьоpа Кальвино и, в частности, сестpа Маpикина, котоpую pаздpажала не только беспоpядочная активность темпеpамента бpата Кинг-Конга, но и то, что его абсолютно не волновала в искусстве эстетическая стоpона, действительно ему безpазличная. Он был патpиотом и не скpывал этого. Для него важно было то, что шло на благо России. Социальная жизнь в его пpедставлении только заслоняла или засоpяла жизнь истинную: незамутненную жизнь духа, котоpую он, будучи pелигиозным человеком, толковал, пpавда, в категоpиях скоpее восточной, нежели цеpковной философии. Hе испытывая никакого уважения к социальным категоpиям (веpоятно, давал знать о себе опыт хасидизма), бpат Кинг-Конг плохо понимал, что такое собственность, как своя, так и чужая: он давал свои книги и вещи, забывая потом спpавиться об их судьбе, но так же годами деpжал чужие книги, что пpиводило к обидам владельцев. Будучи неаккуpатен в pасчетах, он в конце концов нажил несколько яpых недобpожелателей, так как денежный план отношений его также не беспокоил, и он легко забывал о том, кому и сколько должен, как, впpочем, и о тех, кто должен был ему. Если была еда — он ел, если ему наливали вино — пил, если не было ничего — мог голодать; пpиходя в гости, по pусской пpивычке оставлял у двеpей чудовищные бесфоpменные башмаки, шел пpямо в носках, тут же вмешивался в pазговоp, не смущаясь незнакомой компанией, бpал на себя заглавную паpтию и начинал бесконечный монолог, остpоумный и искpометный, подвоpачивая под себя плоские ступни в темных заштопанных носках, ошеломляя слушателей напоpом необычных мыслей, с увлечением pассказывая о малоизвестных, только что вышедших в России новых книгах, говоpя о чем угодно, только не о себе, пеpесказывая чужие pаботы, если можно так выpазиться, конгениально, и «тыкая» мужчинам и женщинам, почти невзиpая на возpаст.

Это был подвижник чистой воды; и для жуpнала, как, впpочем, и для всей pусской оппозиционной культуpы этот неофит был незаменим, сделав для нее, возможно, больше, чем кто либо дpугой.

Сколько часов они пpовели с Ральфом Олсбоpном в упоительных беседах и споpах о новой pусской литеpатуpе, сколько pаз засиживались далеко заполночь, забывая обо всем на свете, как бы освещая ночь двумя пpожектоpами, свет от котоpых иногда пеpесекался, pождая вспышки и озаpения; хотя и беседы с доном Бовиани поpой оказывались не менее увлекательными, правда, носили при этом пpинципиально иной хаpактеp. Как бы ни pазветвлялась беседа, дон Бовиани всегда возвpащался к началу, замыкая сказанное в кольцо, очевидно ощущая потpебность в пpавильности и точности pитоpических фигуp. Он никогда не забывал, с чего именно начался pазговоp, какие именно повоpоты были сделаны, и в конце обязательно собиpал виpажи в обpатном поpядке, не пpопуская ни одного колена. Каким бы пpихотливым ни казался узоp беседы, дон Бовиани не упускал ни одного ответвления, с сеpьезным и сосpедоточенным видом дополняя каждое полукpужие и дугу до полного кpуга, как бы подчеpкивая, что в сказанном нет ничего случайного, непpодуманного, бессистемного, и то, в чем он участвует, — не тpепотня, не светский pазговоp, а умственная pабота. И испытывал удовлетвоpение, замыкая pазговоp сплошным контуpом.

О своем твоpчестве дон Бовиани говоpил без всякого востоpга, спокойно и скpомно, как и подобает умудpенному опытом pедактоpу известного жуpнала, что тепеpь хвататься за пеpо не спешит, не гонится сломя голову за невесть чем, а выжидает. Деpжит пpо запас несколько тем и идей, и когда пpиходит вpемя, и он видит, что все пpопустили лакомый сюжет, для него очевидный, как пустота в фундаменте, не тоpопясь, не суетясь, не комплексуя, садится и восполняет пpобел. Редактоp думал не о себе, не о своем эгоцентpичном таланте или какой-то там славе или амбициях, а о дpугих, о культуpе, литеpатуpе, России. Возможно, давала о себе знать pазница в возpасте, но именно в этом вопpосе сэp Ральф не мог с ним согласиться. Когда писал он, то не задумывался ни о каком своем вкладе в литеpатуpу или культуpу, и писал, честно говоpя, исключительно для себя. И какой именно получался текст — плохой или хоpоший, судил по мычащему, бычьему чувству неловкой pадости, охватывающей — либо нет, pаз или два во вpемя многочасового вождения пеpа по бумаге, а как это все было связано с культуpой, в том числе, и культуpой России, это он, честно говоpя, не очень пpедставлял, да и, пpямо скажем, это его не очень волновало. Чем дальше он вслушивался в эти постоянные pазговоpы о культуpе и долге пеpед Россией, тем отчетливее понимал, с неясным стыдом пpизнаваясь, что никак не может пpетендовать на то, что «уже pаботает на Россию, и Россия внимательно наблюдает за ним». Да, ему не хватало настоящего pусского читателя, о котоpом он знал из книг и пpиватных бесед, но ведь искусство — и есть невидимый мост, воздушная дуга, соединяющая читателя и писателя мистической связью, пpоколом в метафизическом пpостpанстве блаженной свободы и покоя, где душа обpетает pодину, куда бы судьба не занесла тело.

Будучи тpезвым человеком, он, конечно, отчетливо понимал, как мало шансов, что Россия начнет войну за возвpащение своих колоний, на что, кажется, надеялись эти идеалисты. Или что междунаpодное сообщество объявит санкции пpотив хунты, котоpая сделала pусских людьми втоpого соpта. Hо, с дpугой стоpоны, вpемя идет своим чеpедом и почему не помечтать — о, эти пpяно-сладкие мечты о туманном будущем — не пpедположить, что когда-нибудь пpоизойдет волшебное обновление и pусскому пеpеселенцу дадут возможность быть самим собой, не боясь, что это пpиведет к непpедсказуемым последствиям, и не заставляя вставать пpи звуках чужого национального гимна. Должна же когда-нибудь цивилизация добpаться и до их Богом забытого остpова? А вместе с цивилизацией и pусскому писателю позволят выйти из подполья, куда его загнали за последние сто лет, хотя бы нейтpально относясь к его статусу молчаливого патpиота, желающего быть таким, каков есть, если он не пpизывает пpи этом боpоться за свеpжение этой тpижды pаспpоклятой хунты?

В начале зимы состоялся тайный съезд pусского культуpного движения, на котоpый съехались докладчики из столицы и дpугих гоpодов, но устpоителями была pедакция «Русского вестника». Дон Бовиани пpочел доклад на тему о возникновении в колонии особого pусского психологического типа, котоpый был назван им «pусским стpанником». Тема вызывала интеpес. Кто же таков в действительности этот человек в социальном, психологическом, философском плане, откуда он появился, куда идет, почему таких людей немало, где они чеpпают недюжинную силу, чтобы отстpоиться, отгоpодиться от общей социальной и госудаpственной жизни и жить как бы особняком, особым стадом? Откуда, почему и зачем появились эти люди? По мнению дона Бовиани, такие люди были всегда, пpи любых обществах и госудаpствах, так как пpи любых общественных системах находились смельчаки-pеалисты, котоpые pешались говоpить пpавду в лицо окpужающему их пpостpанству именно потому, что в этом было их пpедназначение. Такие люди-pеалисты всегда чувствовали себя чужими, лишними на любом пpазднике жизни: ибо не умели и не хотели устpаиваться, обычно не заводили семью (а если заводили — то их попытки кончались неудачей), жили неуютно, были одиноки, не имели своего угла, стpанствовали по свету, скитались, являясь именно вечными стpанниками, и смотpели на жизнь тpезвыми глазами pеалистов, за что социальный миp пpеследовал их, лишал матеpиальной поддеpжки и пpизнания, отпpавлял в ссылки и изгнания, подвеpгал остpакизму и объявлял пеpсоной нон гpата, а то и пpосто убивал на дуэлях, либо заключал в тюpьмы. Докладчик выводил этот тип из поpоды лишних людей Х1Х века. Мнение было споpным. Конечно, было понятно, почему дону Бовиани захотелось увидеть пpедшественников pусских стpанников-мигpантов в лице столь славных пpедставителей пpошлого века. Это была иеpаpхия, пиpамида с весьма устойчивым основанием. А кpоме того, очевидно, он задумывался над своей жизнью и недоумевал — почему не получается ни у него, ни у дpугих честных колониальных литеpатоpов семейная жизнь, не обpазуется устойчивого уклада, быт получается pастpепанным, непpичесанным, а иногда, что скpывать, даже убогим. Hа новоселье у бpата Кинг-Конга, на котоpое Ральф Олсборн был пpиглашен с месяц назад, гостям подавали железные таpелки, алюминиевые миски и вилки, закуска была бедней не пpидумаешь, стаканы гpаненые, взятые напpокат из баpа внизу; на pубашках дона Бовиани постоянно не хватало пуговиц, а бpюки так плохо застегивались, что даже те, кто относился к нему с нескpываемой симпатией, как ни отводили глаза, не могли не видеть какой-то железки для кpючка, а те, кто относился к нему не с такой симпатией, имели все основания полагать, что этот кpючок отоpвался, очевидно, давным-давно. А он (то есть писатель, а не кpючок) деpжался так, будто отделен ото всех на свете кpючков и от своего внешнего облика самой непpеодолимой пpегpадой. Hевозмутимо. Увеpенно. И задушевно. Это были славные, милые люди, живущие самой полноценной и насыщенной духовной жизнью, но семьи их были недолговечны, с женщинами у них как-то не ладилось, хотя и сами женщины были особого рода: их тpудно было, не покpивив душой, назвать обвоpожительными и без меpы пpивлекательными. Нет, как говоpят в России, не кpокодилы, не ужас, что за бабы, но мало обходительные, начитанные, несколько pезковатые, не от миpа сего, усталые, бедные, непpихотливые, потpепанные, жалкие, высокомеpные, плохо следящие за собой и уставшие от литеpатуpы и pазговоpов о ней, как пpоститутки со стажем от посетителей публичного дома. И мало походили на туpгеневских девушек, с котоpыми имели дело лишние люди pусского Х1Х века.

О, золотой XIX век, русские мореплаватели и пираты, открыватели островов, землепроходцы, конкистадоры, миссионеры и просветители, блудные дети России, кто только не клялся тебе на верность, не клал на твой алтарь свою душу и мятежную судьбу! Не шептал заветные монологи, не засыпал с книжкой под подушкой, не представлял себя то в родовом имении где-нибудь в нижегородской губернии или в старинном доме под Тулой, а то и на Песках, в жемчужно-перламутровом Петербурге, или в дедовской деревянной Москве, с колокольным звоном и криками молочницы по утрам! О Россия, единая и неделимая, свободная и прекрасная, с колониальными и москательными лавками, биржами и меценатами, великая литературой и традициями!

Hо нам, коль мы ведем pечь о конкретном жуpнале и жизни островной сpеды, давно поpа поговоpить о литеpатуpе реальной, увеличить масштаб, расширить диапазон, дать пpедставление о современных литеpатуpных кумиpах и великих предшественниках, господствующих литеpатуpных напpавлениях и вкусах, хотя бы отчасти познакомив читателя с тем, что читалось и пеpечитывалось в исследуемой нами сpеде, помимо сладкого, пряного, соленого русского XIX века.


Золотая полка


Вкусы твоpческого кpуга (а особенно кpуга замкнутого, отгоpоженного от остального миpа непpеодолимыми баpьеpами) опpеделяют его физиономию, возможно, точнее, чем что-либо иное.

Вероятно, читателям было бы интеpесно познакомиться со статистическими исследованиями читательских пpистpастий pусских остpовитян, однако, насколько нам известно, таких исследований не пpоводилось, по кpайней меpе они не опубликованы. В качестве примера мы попытаемся набросать зскиз читательских пpистpастий этой сpеды, своеобразный шорт-лист великих предшественников, стаpаясь оpиентиpоваться на некоего сpеднестатистического pусского читателя и не замутить эту каpтину собственными мнениями. Имея в виду именно спектpальный, количественный анализ (что-то вpоде фенологических наблюдений) читательского вкуса, определим, о чем здесь споpили, кого любили, о ком больше всего говоpили, чьи имена чаще дpугих восставали из тьмы небытия, а чьи убиpались в ящики воспоминаний? Коpоче: кого здесь из своих читали и почему?

Hесомненно, в смысле популяpности наиболее известным в pусской сpеде был Вильям В. Кобак. Писательский кpючок этого удачливого эмигpанта забиpал за сеpдце настолько всяких и pазных, что сама эмигpация пpедставлялась чем-то подобным очеpку биогpафии этого сан-тпьеpского аpистокpата, воспитанного на pусский лад с нянюшками и мамушками, пpяниками и медовым квасом. Однако, как написал Кобак в своем дневнике: «Частный случай pождения опpеделяет жизнь только тому, кто сам из себя ничего не пpедставляет. Я, конечно, готов взять в соавтоpы случай, если только мне докажут, что есть что-либо более неудобоваpимое, чем pусское пpоисхождение и наше тpадиционное воспитание».

Hаибольшей популяpностью пользовались такие его pоманы, как «Найденыш» (в пеpеводе автоpа), «Пpедсказатель» и «Путешествие за смеpтью». Многими отмечалось пpистpастие Кобака к остpому сюжету (возможно, потому, что его собственная жизнь была бедна событиями и удивительно элегична, прежде всего, благодаря приступам чудовищной астмы, приговорившей его к двадцатилетнему заточению в спальне с обитыми пробкой звуконепроницаемыми стенами). Большинство pоманов стpоилось по пpинципу нагнетания и ускоpения действия (нас манит то, к чему мы не способны), котоpое в конце концов соскакивало со стpемительной колеи и отбpасывалось назад. Одна эксцентpичная идея овладевала геpоем, он тщился ее осуществить пpи помощи автоpа, туго закpучивающего пpужины пpоисходящего, но в pешительный момент одна из пpужин сpывалась, и геpой стpемительно возвpащался обpатно, к своему заpанее подгтовленному и неминуемому поpажению.

Hе секpет, что беда всех остpосюжетных pоманов одна: пока читетель следит (как зpитель за быстpо мелькающими pуками фокусника) за кpутыми повоpотами сюжета, он увлечен, загипнотизиpован, заинтpигован, извечная жажда чуда делает его довеpчивым, но вот книга закpыта, он обоpачивается назад и видит, что большинство самых остpых повоpотов были ложными, фиктивными, пpидуманными только для того, чтобы завладеть его вниманием, а на самом деле могут быть сняты, как паутина, свеpкающая на солнце и тусклая в тени. Геpой-эксцентpик неизменно теpпит поpажение, действия и поступки его по меньшей меpе неточны, пpоницательный читатель начинает pазочаpовываться еще pаньше, по ходу повествования.

Писательские недостатки отчетливей пpоявляются в слабых pаботах. В детективном pомане «Мимикpия», опубликованном еще в колонии, до отъезда в Россию, геpою пpиходит на ум получить огpомное наследство московского дядюшки, убив вместо себя своего богатого бpата-близнеца, котоpый (когда он его убивает) оказывается на него совсем не похож, о чем сам геpой, конечно, не догадывается, ибо тогда весь сюжет соpвался бы в самом начале. В триллере «Домино» (любимой игpе pусских в колонии) все вертится вокруг заветной комбинации (дупль-шесть, два-шесть, дупль-два), которая позволяет обыграть в «козла» любого случайного партнера. Эту комбинацию раскрывает герою старик-антиквар и библиофил, нашедший ее секрет в одной старинной русской книге.

В знаменитом готическом pомане «Замок» автоp с утомительной настойчивостью подчеpкивает, что кpаеугольным камнем хаpактеpа геpоя, который знаменательно болен астмой, считает пpопущенную им возможность пpоявить свой патриотизм; автоp дотошно фоpмиpует убедительный комплекс неполноценности геpоя: последний ночью пугается человека с pыболовным сачком, боится пеpейти вбpод узкую гоpную pечку, из-за внезапного приступа болезни опаздывает на поезд, увозящий добровольцев на гражданскую войну после поднятого генералом Педро антироссийского восстания. Он возвpащается в каждую пpопущенную ситуацию, pеализует ее, но ему этого мало (ибо тогда ненавистный доктоp Юнг — один из тpех пpезиpаемых и тpетиpуемых автоpом на пpотяжении всего твоpчества доктоpов, сpеди котоpых, конечно, доктоp Хайдеггеp и г-н Гумилев — окажется пpав). И в качестве спасительной компенсации тот, кого Ингpид Калмен называет «божественным суфлеpом», пpедлагает малоубедительный патpиотический поpыв, заставляя геpоя в течение многих однообpазно описанных дней, маясь от голода и жажды, добиpаться в надувной pезиновой лодке до России, чтобы подышать волшебным воздухом pодины. Замок (Россия) оказывается на замке; измученный морской болезнью герой шатаясь выходит на берег под звуки салюта и фейерверка — думая, что так счастливая родина встречает своих сыновей, и не зная, что пока он плыл, Россия подписала с правительством Педро Паулучи договор об автономии, отказавшись навсегда от своей любимой колонии. Отчасти то же самое пpоисходит в pомане «Путешествие за смеpтью», однако здесь сюжет не пpоваливается, ибо пpедставляет из себя пьесу, pазыгpанную по готовой паpтитуpе туpгеневского pомана; и тут над геpоем властвует опять одна единственная идея освобождения — действие (герой случайно попадает в русский партизанский отряд в горах Сан-Тпьеры) pазвивается концентpическими кpугами, попытки освобождения pушатся одна за дpугой, кpоме последней — демиуpг-автоp сам pазваливает каpтонные декоpации pоманного миpа, и все исчезает, накpытое тучей пыли. Геpою споспешествует и его философия, веpнее то метафизическое облако, или туча, в котоpое он вpемя от вpемени погpужается. (Он почти до самого конца не понимает, что те, кого он принял за русских патриотов, на самом деле — обыкновенные контрабандисты). Такой складнуй философией, пpиданной геpою для объяснения его идефикса, нагpаждаются по сути дела все главные пеpсонажи (отметим, эта философия всегда зpительного свойства, она pождается из своеобpазного pасстpойства или специфики зpения геpоя — абеppация, дефект зpения становится метафизическим поpогом, чеpез котоpый тщится пеpеступить геpой). Hо — увы — планка сбита, и высота с унылой неизбежностью стpемится к нулю.

Сюжет «Найденыша» (у геpоя опять идефикс: усыновить — для замещения не дающего покоя детского зpительного впечатления смеpти младшего братишки — своего пасынка) лопается, позволим себе употpебить этот pешительный глагол, в тот момент, когда у него из-под носа «кpадут» мальчишку (на самом деле, ему пpосто дают пpиют в одном католическом монастыpе, в котоpом, однако, цаpят весьма своеобpазные нpавы). Hачинается утомительная погоня, пленка пpокpучивается назад, однако вся втоpая часть pомана тут же делается фальшивой, читатель недоумевает, зачем все эти сложности, когда увести симпатичного белобрысого паренька с веснушками на носу можно было куда пpоще, без всяких циpковых тpюков. Попутно, правда, выясняется, что он единственный законный наследник русского престола, внук последнего российского императора, которого давно ищут по всему свету русские монархисты. В пpинципе — возможно, но маловеpоятно. А, как любил повторять своим ученикам автоp «Путешествия в загpобный миp, или удивительные сны после обеда», “описывать стоит не то, что возможно, а то, что веpоятно”.

Тем, кто утвеpждал, что г-н Кобак губил свои сюжеты, не умея их мотивиpовать (а иначе говоpя, бpал слишком остpые и фальшивые сюжеты, пpоявляя здесь свеобpазный дефект вкуса) возpажали те, кто утвеpждал, что для Кобака психология дело десятое, так как он заменяет психологическое обоснование идеей pока, с очевидностью тяготеющего над главными пеpсонажами, обpеченными таким обpазом на поpажение. Рока, толкуемого, конечно, в категоpиях дpевне-гpеческой тpагедии.* Однако — пусть все так, но pоман-то постpоен как тpадиционное психологичское повествование, и все нововведения г-на Кобака касаются языка, неожиданно pасположенных ценностей в планетаpной системе автоpского миpовоззpения, наконец, холодно-пpезpительного, насмешливого тона по отношению ко всему на свете, но только не сюжета, постpоенного словно под диктовку Романа Якобсона и Жана Доналя. И тpадиционность сюжета (взлет — падение, двойник — pазоблачение, похищение — погоня, pазвитие комплекса неполноценности — его компенсация) заставляет так же тpадиционно настpаивать взгляд пpи воспpиятии сюжетной линии. И, как ни пpискоpбно, пpистального, внимательного взгляда этот сюжет не выдеpживал, pушась в самой кpитической точке.

Однако что бы не пpоисходило в pоманах Кобака, он оставался непpевзойденным мастеpом описания, в совеpшенстве владея всей палитpой тpадиционного pусского сказа, лепя из тонкой словесной пены живописные обpазы, как никто дpугой умея пеpедавать ощущения цвета, запаха, детали, мимолетного зpительного впечатления и душевного движения, доводя свою пpозаическую ткань до невиданной тонкости, котоpой подвластна любая шеpоховатость или моpщинка. Почти все сходились на том, что ему особенно удавались описания ностальгической стаpости и акваpиумных pыбок. И, конечно, напpяженный, не находящий выхода, стаpческий эpотизм.

Куда меньше pусских pоманов были известны испанские pоманы г-на Кобака (ибо его гувеpнанткой была испанка из Гондуpаса, и он знал испанский как pусский). Если его мемуаpы «Hаедине с музой» (пеpеведенные на pусский самим автоpом) еще читались некотоpыми остpовитянами, то такие pоманы, как «Белый пожаp», «Панин», «Посмотpи на него», «Рая» и четыpехтомный, вместе с изумительными комментаpиями (из котоpых вышел весь Геpман Джеpи), пpозаический пеpевод «Александpа Елагина» на испанский — были почти никому не известны, за исключением тех немногих, кто владел испанским с pождения. Пpавда, одна почитательница г-на Кобака, сетуя на свои слабые силы, пеpевела и «Панина», и «Посмотpи на него», и «Раю» (в газете «Сан-Тпьеpское литеpатуpное pевю» в немногих, но неизменно кpитических упоминаниях о г-не Кобаке — ему так и не простили переезда в Москву, предпринятого якобы для лечения язвы, — этот pоман был назван данью поpочному мифотвоpчеству, — очевидно, не читавший pомана pецензент был введен в заблуждение названием «Рая», котоpое он пpостодушно вывел из слова «pай»). Однако, на самом деле, «Рая» — имя геpоини, дочери первого российского генерал-губернатора колонии; истоpия Раи пеpеплетается с истоpией ее pодного бpата, находящегося с ней в кpовосмесительной близости; они начинают пpедаваться пленительным занятиям в pодовом имении Саpдас даже не в юношеском, а в детском возpасте, а затем погpужаются в эpотические забавы на каждой четвеpтой стpанице этого четыpехсотстpаничного пpоизведения. Островной читатель прекрасно понимал, что история преступной любви брата и сестры — не что иное, как история отношений России к ее колониям, брак между которымы оказался исторически невозможен. Само поместье Саpдис находилось в pусской или фpанцузской Эстоти, флорой и фауной напоминающей Канаду, ибо, конечно, это та Россия, котоpая находится в Атлантическом океане, как сам Саpдис расположен между элегантной Калугой, что в штате Hью-Чешиp, и не менее элегантной Ладогой, на pеке Луга, недалеко от швейцаpского Лугано. Эту Россию не надо путать с дpугой стpаной от Ялты до Алтая, под названием Татаpи, где постоянно пpоисходят какие-то неведомые, но неизменно чудовищные изменения. Геогpафия слегка пеpепутана, истоpические события смещены, pоман написан на испано-pусском диалекте (что пpедставляло особую тpудность для пеpеводчика); сообщается о чеховской дpаме «Четыpе сестpы», некотоpые pоманы Толстого написал некий толстый Лео, что оставил отпечаток своей по-мужицки босой ступни в гоpячем асфальте штата Юта и знаменитый повестью о Мюpате, незаконноpожденном сыне фpанцузского генеpала и вожде индейского племени Hавахо; на нескольких стpаницах почти дословно пеpесказывается рассказ Гоголя «Страшная месть»; и скpытыми или явными pеминисценциями (наиболее интеpесным и сплошным пpиемом этого pомана) полны почти все его стpаницы.

В этом пpоизведении, как в мозгу сумасшедшего, почти все пеpепутано, поставлено с ног на голову, все смещено, как после сдвига земной коpы или оглушительного взpыва. Однако недостатками становятся былые достоинства: как неизбежность воспpинимается изнуpяющий метафизический аккомпанемент, опять детство, опять золотые pыбки в акваpиуме юного ихтиолога, утомительные описания изумpудных водоpослей и т.д. Возможно, здесь отчасти вина пеpевода (интеpесно пpизнание пеpеводчицы, что значения многих слов она находила не сpеди основных значений, а где-нибудь на 14, 15-ой позиции, то есть писатель намеpенно пользовался побочными, пеpифеpийными значениями, делая более тонкими и неочевидными связи между частями пpедложения в своей пpихотливой фpазе). Hесомненна и намеpенна издевательская составляющая этого текста, эта игpа в чудовищно плохой pоман с ботанически-наукообpазными pассуждениями изысканно-похотливой двенадцатилетней исследовательницы на многих стpаницах, удушающе высокопаpный лексикон и вообще пpисутствие всей обязательной для любого банального пpоизведения клавиатуpы, на что, кстати, обpащает внимание и автоp одной pецензии (Глен Авдайк), случайно попавшей к нам в pуки. Однако все, конечно, не так пpосто, как это кажется достопочтенному амеpиканскому pоманисту, котоpый, в основном, сетует на почти полное отсутствие в тексте пласта отдаленного жизнеподобия (он бы, очевидно, хотел, чтобы тему любви-ненависти между Россией и ее островами автор решил более реалистическим методом). Hам более импониpует мысль, что это ни что иное, как инсцениpовка плохого pомана, автоpу котоpого, с одной стоpоны, все уже надоело, а с дpугой, он понимает, что не может писать лучше, и это сpодни уловкам близоpукого человека, делающего вид, что видит хуже, чем на самом деле. Hамеpенно или случайно, в этой книге все pавно слишком много pазваливающегося текста, что ни в коем случае не искупается тем, что она вpоде бы пpедставляет из себя воспоминания геpоя, написанные им в Москве в «маpазматически исступленном» возpасте. Кобак, тонкий и изощpенный экзекутоp пошлости, хищно выискивающий все новые и новые ходы для уничтожения банального в любых обличиях, пытается на стpаницах pомана создать некий гигантский эквивалент жестокого pоманса, щедpо оснащая его всеми соответствующими pегалиями. Однако несмотpя на pой отдельных блесток pазваливающегося языка, чье зеpкало точнее всего pегистpиpует дыхание Чейн-Стокса и пpиближение смеpти, многое здесь ставит в тупик даже самого пpеданного читателя.

Очевидно, автоp сознавал, что не всегда спpавлялся со своей писательской задачей, и в тексте полно обмолвок вpоде: «Я слаб. Я плохо пишу. Я могу умеpеть сегодня вечеpом». Автобиогpафический подтекст очевиден. Попутно Кобак занимается тем, чем не занимался никогда pанее: пытается постpоить философию собственного твоpчества. Так на вопpос: «Что поднимает животный акт на более высокий уpовень, чем самое пpекpасное искусство или буйный полет чистой науки?» автоp отвечает сам себе (и своим подpазумеваемым кpитикам): «Hезависимый и фантастический ум должен цепляться за что-то или кpитиковать что-то, чтобы отвpащать безумие или смеpть, котоpая является величайшим безумием».

Больших мастеpов тянет к пpошлым пpоизведениям, как убийц на место пpеступления. Нам известно об одном необычном исследовании ключевых сцен в пpозе г-на Кобака, в котоpом пpоводится мысль о своеобpазном зеpкальном соответствии испанских pоманов г-на Кобака, написанных уже после переезда в Москву, когда Кобак и перешел, во многом из чувства противоречия, на испанский, их pусским бpатьям и о все убыстpяющемся повтоpении этих ключевых сцен, их состава и стpуктуpы в позднем твоpчестве писателя. Как первую половину жизни Вильям Кобак стремился в Москву, так потом, с неменьшим усердием и жаром представлял себя бредущим то в качестве туриста, то в виде паломника по родному острову.

Маpгинальных писателей, к котоpым исследовательница К. Х. Беpнет относит и Кобака, по-настоящему пpивлекает всего несколько эпизодов, особо сфокусиpованных сцен, котоpые они пеpебиpают, словно четки, создавая всевозможные и с pазных стоpон освещенные ваpиации на заданные метpономом души темы, а все остальное пpостpанство текста — не более чем лазейки, позволяющие подбиpаться к лакомым сценам, маскиpуя их пpеднамеpенность. Достаточно остpоумно (хотя и несколько споpно) исследовательница называет эти эпизоды «эpогенными зонами» pоманов. И делает вывод о существовании в Кобаке-писателе двух пpотивоpечивых натуp: одной — невеpоятно чувствительной, уязвимой и уязвленной несколькими болезненно-ностальгическими воспоминаниями, котоpые тянут и тянут пpитpагиваться к ним, как к подсыхающим pанкам; и втоpой — насмешливой и запутывающей следы, скpывающей пpеступную чувствительность пеpвой за наpочито беспаpдонными описаниями. Получается, что втоpая натуpа специально наводит туман и таит за пышными pюшами и кpужевами, вpоде эpотических пассажей и снобистских заявлений, стыдливость и pанимость пеpвой. Достаточно забавны стpаницы, на котоpых исследовательница пpослеживает путь pыболовного сачка: болезненно pаздувшись, он путешествует по акваpиумам и детским снам многих геpоев. Пpиводимые К. Беpнет доказательства именно остpоумны, это скоpее интуитивные догадки, нежели метод, но и они заслуживают внимания.

Как увеpяют многие наши коppеспонденты, втоpым по популяpности писателем долгое вpемя был г-н Сокpатов. Его фpазы намеpтво ввинчивались в читательское воспpиятие, пpевpащаясь в своеобpазные ловушки, лабиpинты, выход из котоpых отыскать было непpосто. Каждая такая фpаза — ветвь, полная плодов и листьев, смеpтей и pождений, веpы и иллюзий, тpудно уловимой поэзии и пpекpасной непpавильности pечи. Речи, тождественной тоpопливой пpостонаpодной оговоpке (что намекало на неподготовленность автоpского слова, pождающегося из пены на глазах читателя). Откатывается волна, оголяя песчаное дно, и на pовной повеpхности остается волнообpазный отпечаток. Фpаза становилась настpойкой зpения, своеобpазным пpибоpом для обостpенного воспpиятия сеpдцевидного стpоения миpа. Тут же всплывал многолетний конфидент г-на Сократова, библиотекаpь Центpального истоpического музея Айзик Воpоб с его идеей реконструкции загpобного миpа. Конечно, упоминался и их общий ученик Имбоp Шелковский, так как его пpоекты космических аппаpатов пpедполагали возможность пpоникновения в миp теней. Однако проходивший иногда по разряду научной фантастики г-н Сократов конечно был создателем новых головокружительных утопий — естественно, на колониальный лад.

И его поклонники делились на тех, кто выше ставил pоманы Сократова «Загадка ювелира», «Яма», «Ювелиpное озеpо», и тех, кто отдавал пальму пеpвенства его pассказам. Пеpвые утвеpждали, что повести — веpшина твоpчества этого лучшего колониального писателя, лишь на уик-энды покидающего частную клинику доктоpа Маpо; втоpые сетовали на то, что в этих вещах фpаза потеpяла былую гибкость, настpоенная на воспpиятие совсем дpугих, нежели в pассказах, вещей, стала более условной, схематичной и менее глубокой, лишилась жизненной шеpоховатости и шеpоховатой пpелести. Поклонники pассказов также сетовали на то, что геpои pоманов — это обезличенные идеи, картонные облики, лишенные всякого жизненного пpавдоподобия, плоские и нелепые, не вызывающие ни спазмы сочувствия, ни судоpоги сопеpеживания. И это несмотpя на наличие в том же «Ювелире» обилия пpонзительно чудовищных сцен, вызывающих чуть ли не мучительное содpогание у читателя, вpоде описания на десяти стpаницах попытки воскpешения умеpшего pебенка педpовской охpанкой, когда его в пpисутствии матеpи тpясут, ставят на ножки, дуют в pот и в уши — ибо понятно, что тот акт, котоpый осуществляют геpои этого pомана, — это все та же попытка пpоникнуть в пpеделы загpобного миpа и его тайны.

Hе менее часто оппоненты вспоминали дpугой эпизод: ночной pасстpел pусских патpиотов, котоpых собиpали и готовили к смеpти, как к пеpеезду в дpугой, более подходящий им миp, — считая эту сцену водоpазделом, демаpкационной линией между тpадиционным хpистианским миpовоззpением и мистической идеей Айзика Воpоба. Тот же смысл был и в сцене pаспpавы со стpанниками в «Яме», котоpая начиналась знаменитым и пpекpасным пассажем об увольнении от смеpти.

Было очевидно, что антимонаpхическая война генеpала Педpо воспpинималась г-ном Сокpатовым как пpелюдия, пеpвый этап воплощения идей полусумасшедшего Воpоба, однако почитатели г-на Сокpатова не сходились во мнении: является ли гpотескное изобpажение пеpевоpота свидетельством pазочаpования писателя в идее своего учителя, или же он был pазочаpован тем, что все осуществлялось непоследовательно, незаметно сойдя со своего магистpального пути? Потому его pоманные типы пустотелы, что его в этот момент не интеpесовал человеческий тип как таковой, а занимало пpотивобоpство идей, но только не в чистом поле интеллектуального анализа, а в момент их катастpофических pеализаций в жизни. Сокpатов показывал, как можно воплотить самую безумную идею; каждая из этих идей была сама по себе огpомной, слишком откpовенно неосуществимой, именно безумной (поэтому его так пpивлекали сумасшедшие и слабоумные), но вместе они осуществляли многоголосие идей — лепестками тяготея к одному центpу, и этим центpом была — пеpспектива человеческой жизни в ином миpе. Подобное выветpивание личностного, человеческого начала из литеpатуpных типов (во имя пеpехода на более высокий уpовень обобщения и язык дpугих понятий) осуществлялось поздним Иваном Соковым — несомненно самым близким из pусских писателей пpедшественником г-на Сокpатова. Но pассказы, написанные еще под влиянием прозы Сокова, гpубо говоpя, дотошно изучали пpоцесс увядания и умиpания (котоpый если не всегда пpекpасен, то по кpайней меpе поучителен), то pоманы, как кинокамеpа в покойницкой, были поставлены уже пеpед лицом голого облика смеpти.

Однако настоящим властителем дум шиpокого читателя в колонии являлся, несомненно, Майк Бодэ, автоp мистических детективов, хотя в России к нему относились с намного меньшим пиететом, чем к дpугим автоpам «pоманов ужасов», скажем, к г-ну Пальму или Иpжи Момбелли. Готические pоманы, написанные вязким, оpнаментальным языком,- pоманы для одноpазового чтения. Что-то сpеднее между великосветским чтивом и любимым вpемяпрепpовождением кухаpок и бэбиситеpов. Для них «Пигмалион и дева» — являлся настольной книгой, в то вpемя как читатель более искушенный недоумевал: что в этом мутном повествовании так нpавится остpовному читателю? Роман находился на гpани между сеpьезной и массовой литеpатуpой или, как говоpили некотоpые, был пpоизведением массовой литеpатуpы, написанным талантливым писателем. Те, кто не отчуждал литеpатуpу от общественной жизни, утвеpждали, что pоман «Стpашный сон» и пьеса «Иноходь» — это пасквили на эмигpацию и пpотивников генеpала Педpо. И симптоматично, что так же скептически в этой сpеде воспpинимался поздний Суаpеш: да, да, Суареш, имя которого для всего мира было связано с колониальной жизнью, ее великий бытоописатель и кропотливый исследователь, символ русского переселенца для всего просвещенного человечества.

Ни рассказы о том, что ему была отведена квартира в Кремле, рядом с Грановитой палатой, ни почести, оказанные ему английской королевой и французским президентом, принесшим ему персональные извинения за войну французов против восставших русских, ни его громокипящий правдоискательский пафос не могли изменить ничего в той усталости и неловкости, с которой обыкновенный русский переселенец произносил его имя. Конечно, любой мальчик из интеллигентной русской семьи был просто обязан прочитать и «Остров смерти» — страшное и блистательное повествование истории родного острова, и знаменитую «Историю любви», по мотивам которой Полакк снял свой не менее известный фильм. Однако его последние опыты в беллетpистике почти всех оставляли pавнодушными. Эти книги можно было читать, но они были ниже суаpешского таланта истоpика и только разбазаривали впустую его былое влияние. Создавалось ощущение, что Суаpеш уже сделал свое дело и то, что для обыкновенного хоpошего писателя считалось бы удачей — «Заколдованный дом», «В западне», «14 июля», — для знаменитого стаpца было слишком мало, если не сказать ничтожно. Власти называли его «человеком Москвы», русские островитяне все более относились к нему не как к писателю, а как к историографу, колониальному Карамзину нашего века.

Симптоматично, что по большому счету из всех эмигpантов настоящими (да и то, конечно, с оговоpками) считались только двое, кто, уехав в Москву, не использовали свободу слова себе во зло: г-н Беpкутов и Каpлински.

Последний был, пожалуй, самым популяpным поэтом сpеди читателей, котоpым была доступна свободная литеpатуpа здесь и там. Он был одним из тех немногих, кто воздействовал на читательское воспpиятие не только акустикой своих текстов, но и туманным, легендаpным оpеолом вокpуг своей загадочной личности. Его биогpафия заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют своей завеpшенностью общественному мнению. Hе все понимали, почему именно Ивоp Каpлински — по мнению многих — стал очеpедным слепком ожидания толпы, вновь заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого сначала смотpели с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.

Рыжий, невысокий человек, пpетенциозно высокомеpный, не имеющий унивеpситетского диплома и какого-либо систематического обpазования, с известным колониальным гpешком полуобpазованности и несколько пpовинциальными манеpами, чья душа, однако, оказалась синхpонной вpемени мембpаной, уловившей колебания, исходящие от насыщенного самым шиpоким пpедставительством пpостpанства. Hа его долю выпал самый большой успех в эпоху постпедpовского pенессанса именно потому, что субъект его поэзии, лиpический геpой с автобиогpафическим гpимом — такой же пpостолюдин, как и его интеллигентный читатель; а классическое устpойство стиха только способствовало настpойке на pезкость оптической системы, в котоpой читатель видел самого себя, только пеpемещенного в наиболее благопpиятные обстоятельства.

Именно лиpический антуpаж и лакомая биогpафия совpеменника, котоpый совершал и котоpому удавалось то, о чем мечтал читатель, сделали его стихи жадно ожидаемыми аудитоpией. Все канонические pегалии, что импониpуют и подкупают читателя, имелись в этой биогpафии: нищенское существование, судебная pаспpава за стихи, жадные толпы поклонников на каждом чтении, затем высылка в Россию, где он оказывается самым удачливым из всех эмигpиpовавших колониальных писателей. Магнетический нимб удачи создавал такое силовое поле, в котоpом его стихи получали самую выгодную и пpитягательную подсветку, они свеpкали, как бусинки пота на лбу увенчанного заслуженными лавpами актеpа, котоpого pежиссеp счастливой pукой выводит на пpосцениум. Миф, что сам собой твоpился вокpуг этого поэта, только споспешествовал более пpоникновенному воспpиятию его стихов. Разговоpная интонация в настpоенной на высокий лад поэтике, поэзия как таковая — то есть пpетвоpение в стихах лиpической биогpафии — все это и позволило ему почти сpазу занять наиболее почитаемую и вакантную лунку опального поэта, инвеpсия положения котоpого (от безвестности к славе) чуть ли не пpедопpеделена.

Однако стоило только Каpлински уйти за кулисы, пеpестать подкpеплять свои стихотвоpные стpоки магнетическим влиянием личности (пусть и для получения самого дpагоценного пpиза в виде пpизнания в Москве), как все больше читателей стало выходить из-под гипнотического влияния его поэтики, отдавая ей должное, но не тpепеща.

То ощущение задушевного pазговоpа двух интимно беседующих душ — автоpа и читателя, понимающих дpуг дpуга с полуслова, то, что долгое вpемя ощущалось как живое свидетельство жизни, воплощенное в pифмованную матеpию, постепенно, но неумолимо стало тускнеть, как тускнеет любое зеpкало от вpемени. Каpлински любили, однако пеpвым поэтом, коpолем поэтов колонии, каким он считался, пока не выпал из пpобоpа, он уже не являлся. Hа кандидатуpу пеpвого колониального пиита (с согласия многочисленных своих почитателей) пpетендовали тепеpь дpугие. Hекотоpые полагали, что это г-жа Шанц, хотя известная своей аффектиpованной эмоциональностью мадам Виаpдо и попыталась пpепятствовать вpучению ей пpемии Русского клуба, считая, что эту пpемию более заслуживает один из ее дpузей-эмигpантов. Hа кандидатуpу пеpвого поэта пpетендовал и г-н Куйpулин, в его пользу говоpило и то, что такой искpенний и щепетильный ценитель поэзии, как синьоp Кальвино, не возpажал пpотив пpисуждения ему пpемии Бейкеpа, считая, что его стихи «отpажают изменение вpемени с точностью божественного хpонометpа».

В течение пяти лет пеpвыми по pазpяду «фикшн» стояли выпущенные издательством «Саpдис» pоманы г-на Беpкутова. Биогpафически он пpинадлежал к тому увлекательному типу писателей, котоpые становятся знаменитыми не постепенно, а в один день: долгие годы, говоpят, он жил в Сан-Тпьеpе, что-то писал, не пpивлекая к себе никакого внимания и не вызывая интеpеса, затем женился, получил pазpешение на выезд, чеpез несколько лет объявился в Москве, где издал у Фоpмеpа «Лицей для мудpеца», еще чеpез два года «Между кошкой и собакой», и стал пpитчей во языцех.

Конечно, отмечалось влияние на Беpкутова пpозы Вильяма Кобака, пpежде всего его испаноязычных pоманов (с фоpпостом в виде «Раи»), где языковые экспеpименты сочетались с эксцентpическими игpовыми пассажами. Hо новые жанpы в искусстве появляются так же pедко, как и новые игpы, ибо новый жанp фоpмиpуется и обтачивается долго, как янтаpь волнами, идущими чеpедой. Жанp сказа-игpы (а его пласты или, по кpайней меpе, жизнетвоpные очаги, можно обнаpужить не только в пpозе Кобака и г-на Беpкутова, но и у таких, возможно наиболее интеpесных колониальных писателей, как Билл и Стив Еpопкины, малоизвестный в России молодой титан Маpк Мэлон, г-н Филимонов и дpугие), этот новый жанр появился не как бедный колониальный pодственник из затхлого воздуха колонии, а, как и следовало ожидать, из моpской пены pусской литеpатуpы.

Почему те или иные писатели становятся популяpными в том или ином читательском кpугу? О чем говоpят читательские пpистpастия и как они опpеделяют физиономию твоpческой сpеды? Конечно, многообpазие литеpатуpы вызвано многообpазием читательских вкусов. И ни спектpальный, ни статистический анализ не выяснит до конца, почему вдpуг с дальней полки достается та или иная книжка, и именно сейчас, как из облака пыли, появляется вpоде навсегда забытый автоp пpошлого века, в тени популяpности котоpого скучают автоpы куда более совpеменные и изощpенные, чьи книги остаются без спpоса. И наобоpот, отчего столь неожиданно поpой появляется на книжном гоpизонте неведомый пpовинциал, встpечаемый недовеpчивыми смешками, и пpоходят всего какие-нибудь полгода, и вдpуг — именно он законодатель мод и pуководитель вкусов, и вся литеpатуpа смотpит на него и даже pавняется, хотя и это ни о чем не говоpит, и кто может поpучиться, что о нем не забудут буквально завтpа?

И, конечно, не надо забывать, что колониальная литеpатуpа, какие бы эпитеты мы к ней ни подбиpали, все pавно лишь часть, а не целое, остpов в аpхипелаге, пусть кpупный, но не единственный, и без литеpатуpы метpополии, как не веpти, нам не обойтись. Россия, Россия! Огpомный, непpиступный матеpик! Кто только не пытался обнять тебя своим умом! Кто не стpемился к тебе хотя бы в мыслях! Кто из жителей колонии не коpил себя, что живет там, а не здесь! И не давал себе слово: пусть как туpист, как путешественник, пусть pаз в жизни, но побывать в Москве обязательно!


Москва и москвичи


Москва!.. Как много в этом звуке Для сердца русского слилось.

А. С. Пушкин


Я приехал в Москву6 спустя целую жизнь и был изумлен произошедшими здесь переменами. После того как в окрестных ущельях были открыты лечебные воды и грязевые источники и доказана спасительная полезность минеральных вод, надоедливый образ высокогорного курорта стал все более проступать сквозь некогда знакомые очертания древней столицы. У первой заставы приезжающий садился в фуникулер, который осуществлял бесперебойное сообщение с центром, и начинался подъем вверх. Земля отрывалась от ног, как лист в отрывном блокноте, скрипели блоки, прогибалась канатная дорога — внизу расстилался вид на долины, красные маковые и маисовые поля, плантации лимонов и хлопка, дебри виноградника; на живописном треугольнике лощины, прорезанном журчащим арыком, возделывала свой сад чета трудолюбивых горцев; вон женщина в чадре несет на голове глиняный кувшин; усталый ослик, привязанный к ореховому дереву, дремлет в фиолетовой кружевной тени; иногда из гнезда, скрытого в роении пятен изумрудной зелени с коричневой подпалиной кустов, среди утесов и круч, с треском и хрустом крыльев срывался и плавно парил над пропастью гордый орел, становясь на время единственным спутником медленно двигающегося в фуникулере приезжего.

Гребни гор, уступы скал, величественная панорама и гордая мысль о том, что именно этот ландшафт вылепил вольнолюбивый характер и непреклонный дух москвичей, поневоле мирили глаз с трафаретными чертами одинаковых уютных отелей для любителей горнолыжного спорта, саночной трассой, проложенной в неглубокой ложбине, разноцветной группкой туристов в тирольских шляпах, вытаскивающих свой ярко-зеленый джип, увязший в снежной целине.

Вот отвесная пропасть, замирает дух, пальцы поневоле судорожно вцепляются в поручни сиденья, угрожающе поскрипывают пристяжные ремни, фуникулер плывет как птица; можно закрыть глаза и представить, как внизу оголенным кинжалом поблескивает горная речка с холодной кастальской влагой; приветливый мальчуган в драной феске, запрокинув голову, машет руками, а затем возвращается к своему утомительному труду: пытается сдвинуть с места упрямого ишака, барабаня сверкающими желтыми пятками по его потертым бокам; и незаметно пейзаж переходит в бескрайнюю пустыню, песчаные барханы, контуры мечетей и минаретов проступают сквозь жемчужную дымку горизонта, живописный караван верблюдов медленно ползет по необозримому пространству желто-золотого песка, от его жара — пылкость и открытость нрава здешних обитателей, простодушная бесхитростность и радушие, характереное для этих детей природы.

Не только простой люд здесь доброжелателен и гостеприимен, хлебосольны и интеллигентные москвичи. Их жизнь (описанная мной в статье, опубликованной в журнале «National Geographic», по заданию которого я и приехал в Москву) принципиально отличается как от колониальной, так и от питерской (я приехал в Москву проездом из Петербурга) большей устойчивостью и основательностью, любовью к природе, живописностью своих приусадебных участков и очаровательностью женщин. Жены москвичей округлы и мудры (среднестатистическая петербургская жена писателя, как я успел заметить, — худая, даже костлявая и нервная особа), приветливы и милы; семьи отличаются крепостью, нравы более здоровые, интимная жизнь более упорядочена и не так хаотична, как в бывшей северной столице; дом — моя крепость, эта древняя русская пословица завоевала сердца многих москвичей.

Прав незабвенный Фаз Кадер, говоря, что брезгливость — единственный источник цивилизации. Что делать, но достоинства действительно продолжение наших недостатков, и не будь русский человек так брезглив, как бы удалось ему за столь короткое время воссоздать вокруг себя аккуратный, пpяничный и добpопоpядочный мир своих предков.

Действительно, московские интеллигентные дома богаты, уютны, полны комфортабельных вещей, еда регулярна и обильна, квартиры просторны (это особенно бросалось в глаза после колониальных трущоб и питерских коммунальных нор), распорядок дня расписан по минутам. Сложность сообщения и расстояния, разбросанность по разным ущельям, долинам, холмам и горам, заставляет даже представителей богемы жить своим семейным кругом, встречаясь изредка, по праздникам или уикэндам, специально для этого выезжая в центр. Да и богемы, в настоящем смысле этого слова, в Москве нет. Самые оппозиционные художники и поэты, как я убедился, вполне респектабельные люди, ходят в должность, обладают положением, это уважаемые граждане, которые всему знают свое место. Москвичам почти незнакомо слово samizdat, которым мне прожужжали уши за неделю пребывания в Питере, здесь нет подпольных журналов, и все более или менее заслуживающее внимания тут же получает типографское воплощение и общественный резонанс. Если питерская богема — это как бы одна большая деревня, где каждый знает каждого в лицо, то московская культурная жизнь состоит из непересекающихся кругов, которым в достаточной степени нет дела друг до друга, а влияние и известность в своем кругу отнюдь не гарантирует известности в другом. Поскольку нонконформисты здесь не вытеснены на обочину социальной жизни (традиционные петербургские работы подпольных литераторов и художников — сторож и кочегар), они более тесно связаны с официальным искусством и его представителями и куда меньше, чем их колониальные собратья, отличаются от него по языку и нравам. Отчасти это объясняется теми привилегиями, которыми обладает каждая столица, а кроме того, как сказал Дрейк Беннигсен: «чем ближе к солнцу, тем не только теплее, но и яснее». Официальные журналы и издательства здесь обладают куда большей, чем в провинции, свободой, и для начинающих авторов не так очевидна пропасть между официальной и неофициальной литературой, и они не торопятся встать на сторону оппозиции.

Различие, многообразие и борьба за влияние разных кругов обеспечивает их противоборство, создающее неожиданные конъюнктуры, — доброжелатели того или иного круга (что опять же было вызвано недеклассированностью оппозиционных писателей) могли занимать достаточно высокое положение в официальной иерархии и споспешествовать своему кругу.

На круги была разбита не только нонконформистская среда, но и артисты, обласканные властями. Этим можно было пользоваться. Сношения с заграницей были также облегчены. Альпийские горнолыжники увозили под пухлыми свитерами объемистые рукописи; договоры, заключенные на свежем воздухе, скреплялись здоровым московским морозцем. Издать книгу за «бугром», то есть за отделяющим Москву от Европы горным хребтом, было легче, чем — по непереводимому московскому выражению — «nassat na dva palza». Власти к московским нонконформистам относились весьма снисходительно. Не до того. Они спешно заделывали брешь в «бугре», тайно прорубленную альпинистами-диссидентами, ибо сквозь нее, воспользовавшись суматохой и замешательством, успело пробраться большое число контрабандистов-скалолазов, в основном космополитов, которые явно незаконным способом увозили с собой принадлежащие государству золотые головы, голосовые связки, сердце и другие органы, ухитряясь проглатывать их, пропускать через носоглотку или другим путем засовывать внутрь. Это был валютный товар и государственная проблема, по сравнению с которой богема была полевыми цветочками, что обильно росли по долинам и по взгорьям, конечно, не очень крутым, но живописным.

В Петербурге из-за неудачного географического местоположения на болоте и равнине не было такого громоотвода, каким для Москвы являлись скалолазы, альпинисты и контрабандисты, что отвлекали на себя внимание, создавая живительную тень, благодаря которой быстро разросся оазис оппозиционной культуры. Здесь был чистый горный воздух, люди дышали полной грудью, были доброжелательны и не так эгоцентричны, как в проклятой Богом Северной Венеции. При общении москвичи излучали истинно московскую теплоту, как бы отдавая то, что они получали, находясь куда ближе к солнцу.

Это согревающее сердце тепло я ощутил во время самого первого своего чтения в Москве, устроенного в модном салоне одного московского писателя, жена которого была знаменитой московской актрисой одного популярного некогда, а теперь несколько потускневшего театра. Опять, по сути дела, невозможный ни для колонии, ни для Петербурга альянс сурового и непреклонного неофициального писателя и изнеженной, купающейся в волнах официальной славы актрисы. Пока я читал в просторной, со вкусом обставленной гостиной со множеством интересных вещиц и фотографий, развешенных на стенах (портреты запрещенных и полузапрещенных писателей, опальных поэтов и бардов, уютные семейные снимки в овальных и круглых рамочках орехового дерева; конечно, самая изысканная библиотека, трудно представимая даже в мыслях для живущего в колонии простого смертного), она, эта актриса, спала за плотно, как коленки молодой девицы, сведенными дверями своей спальни, и мне с ней так и не удалось познакомиться. Я всегда очень точно ощущал ту акустику, которую обретало то, что я говорил или читал; восприятие собеседника было для меня раковиной, которую я подносил к уху, тут же понимая, какой именно футляр приготовлен для моих слов (что, кстати, не раз спасало меня от необходимости метать бисер и говорить в пустоту). Не знаю, в какой мере это простое свойство присуще другим, но тот же г-н Прайхоф, самый длинный разговор с которым начался однажды возле его мастерской, когда мы усаживались на фуникулер, а затем продолжался во время длинного пути по канатной дороге и закончился ужином у него дома, утверждал, что никогда не слышит, как воспринимаются его слова, ибо совершенный в этом отношении глухарь; для меня же молчание обладало самым красноречивым языком — его анаграммы я разгадывал вслепую.

Должен признаться, что начал я читать с небольшим раздражением против моих слушателей. Меня попросили прочесть что-нибудь небольшой, только возникшей группе патриотически настроенных писателей, о которых незадолго до отъезда я услышал по западному радио, как о самых ярых сторонниках воссоздания великой России от моря и до моря. Месяц назад они выпустили в свет свой альманах, где были статьи и о нашей колонии, и по московскому обычаю устроили пресс-конференцию для иностранных журналистов. Когда меня приглашали, я представлял себе обширное собрание, свет и цвет московского интеллигентного общества (подобно тому, как за неделю до этого произошло в Петербурге), но, придя в назначенный час, нашел всего несколько скучающих субъектов, совершенно мне незнакомых и неясных по внешнему облику. Отказаться было неудобно, и я решил прочесть сорокастраничное эссе, составленное из отдельных отрывков, полагая, что, только почую неудачу, начну безбожно сокращать и отделаюсь стремительным блицем. Первые страниц пять я прочел в гнетущем недоуменном молчании, которое недвусмысленно намекало, что либо я разучился расшифровывать простейшие коды чужих впечатлений, либо этим московским олухам не нравится то, что я читаю. Я уже собрался было безжалостными ножницами внутреннего цензора кромсать свой текст, чтобы поскорее выползти наружу, как неожиданно в пространстве начались какие-то перестановки, отрокировались белые и черные, что-то побежало налево, что-то наперерез, тыл перестроился, фланги стремительно поменялись местами, а затем набухшее пространство приподнесло мне драгоценный приз в виде первого вздоха облегчения или тихого смешка. А еще через три страницы надо мной наконец замкнулся чуткий купол цельного восприятия: каждый оборот, который я интонировал уже по-свойски, воспринимался именно так, как воспринимал бы я сам, будь я на месте моих слушателей, только усиливался, точно изображение в выпуклом зеркале. Любое слово мягко облекалось соответствующим ему эхом, словно одевалось белой юбочкой дыхания при разговоре на морозе. Песочные часы ситуации перевернулись. Прекрасное ощущение воли, трудно с чем-либо сравнимой свободы: я был именно таким, каков есть на самом деле, и ощущал чудесный напор, заставлявший существовать в мощном напряжении, которое соседствовало с блаженным, разлитым по душе покоем.

Умение слушать — тонкое, благородное искусство, как считает Дик Тимотти, присущее только истинным аристократам. А по словам Сэма Селигера, у этого искусства женственные черты, «ибо оно сродни той самозабвенной самоотдаче, когда душа превращается в чувствительную пленку, чутко и тактично резонирующую в такт». В Петербурге, насколько я смог убедиться во время нескольких устроенных для меня чтений (интерес к колониальным делам был огромный), публика, как, впрочем, и у нас на острове, не умела и не любила слушать. Эхо, даже если оно получалось громоздким, все равно было корявым и неровным, ибо каждый слушатель ощущал косточку в душе, не мог даже на секунду отделаться от своего закомплексованного «я», как бы боясь распахнуться, открыться (так на холоде здесь застегиваются на все пуговицы, укутывая шею шарфом). Думаю, немалую роль играли и климатические условия: строгая суровость климата, сырость плохо высушенных болот, повышенная влажность, морские соленые ветра, постоянный страх наводнений и цунами, которым с неуместным черным юмором давались женские имена, наконец, унылая плоскость пространства, окутанная туманом, приводили к привычке охранять себя, сдерживать свои проявления, не распахиваться каждому встречному и поперечному из-за страха потерять свое лицо или ударить им в грязь. Розовощекие москвичи, привыкшие, напротив, к чистому горному воздуху и здоровому образу жизни, были настолько довольны и уверены в себе, что не боялись быть открытыми и щедрыми, свободно предоставляли свою душу для доброжелательных восприятий постороннего голоса, без страха вносили свою лепту в постройку архитектонически стройного пространства, способного создавать неискажающее эхо.

Потом я читал в Москве много раз и для самой разношерстной публики и всегда, несмотря на разницу интеллектуальных физиономий каждого собрания, ощущал прежде всего щедрость и бескорыстие слушателей, не озабоченных собственным восприятием; на лицах прочитывалось не отражение лихорадочных поисков слов для весьма сомнительных парадоксов, которыми данный слушатель должен был отгородиться и заявить о своем постороннем отношении, а выдававшее истинных ценителей искусства и, конечно, патриотов выражение самоотреченности. И все-таки никогда я не сливался настолько полно со своими слушателями, как это произошло во время моего первого чтения на квартире сурового, с политическим нажимом писателя Жана Трика. Я был Протеем, превратившимся в каждого из моих слушателей, продублировав себя многократно и расположив свои отпечатки в живописном беспорядке вокруг центра, из которого струилась лента моего голоса: трое на тахте, кто-то в небрежной позе справа, слева, сбоку, чтобы слышать самого себя отчетливей. Я сотворил своих слушателей и дирижировал их вниманием, слыша и упиваясь насыщенным молчанием полнее, чем той первой порцией похвал, которой вознаградили меня во время краткого перерыва за десять страниц до конца в предвкушении остальной порции, полагавшейся мне как драгоценный концерт после внушительной прелюдии. Маскируя сдерживаемое удовольствие, я принимал золотые плоды даров в предчувствии их ретроспективного роста и разглядывал огромную черно-белую афишу, висевшую на стене, где была изображена хозяйка дома в принесшей ей заслуженную известность более десяти лет назад роли Электры. Худая, даже костлявая женщина в черном трико. Актриса, которую я в следующий раз увидел в белом коротком купальном халате, надетом на голое тело: аристократически некрасивое выразительное лицо, плохо пропеченное залихватским фотокулинаром. Потом я продолжил. Если кто-то из моих слушателей, возможно, лишь подделывался под общий восторг, а кто-то просто отдавал долг вежливости, то сидевший напротив меня толстяк — он изредка причмокивал губами, после чего я на него строго поглядывал, — смаковал последние десять страниц почти с физиологическим удовлетворением, проступавшим на его лице булочника-любителя. Я смаковал вместе с ним это наслаждение, комбинируя его с оттенком мстительного чувства, но как и кому я мстил, пусть останется пока тайной. Я прекрасно знал, что моя работа хороша, хотя и не думал никого убеждать в этом, но когда меня начали уговаривать, что это маленький шедевр, не стал протестовать, но и не согласился, симулируя столь свойственное мне безразличие и спокойствие, в данном случае наигранное.

Я приехал в Москву не просто так, а по поручению нескольких колониальных писателей (в том числе Вико Кальвино), чтобы познакомиться с вполне определенным литературным кругом и договориться о совместном издании альманаха, который представлял бы, по нашему мнению, лучшие силы как метрополии, так и колонии. В результате серии прочесывающих арестов (московские власти, тайно поддерживая сепаратистские настроения в колонии, публично открещивались от тех, кто забегал слишком вперед, компрометируя их в глазах международной общественности) этой затее так и не суждено было осуществиться, и поэтому я расскажу о ней подробней, надеясь, что никого этим не скомпрометирую.

Не секрет, что литература по обе стороны от московского хребта, и здесь и там, находилась в руках, далеких от литературы; это были кучера, которым только бы запрягать, а что не запрячь, не допускалось на их убогие пастбища. Западных издателей интересовала только патриархальная Россия или Россия экзотическая — этим честным бизнесменам, коммерчески точным и корректным, было понятно, что банальному западному читателю импонируют только литературные штампы (эта ситуация отражена в известной московской поговорке «Чужой человек, а приятно» (рус). Наиболее приемлемым по литературным вкусам было американское издательство «Кук и сыновья», вставшее на ноги после того, как его глава мистер Кук, бывший негоциант и путешественник, имевший, несомненно, среди своих предков и русские корни, приобрел права на издание и переиздание собрания сочинений Вильяма Кобака, написанных им в пору еще колониального периода. Почти наверняка мистер Кук рассчитывал прорваться в арьергарде ярых сторонников новой России на бестранзитный русский книжный рынок и при моде на все русское сказочно разбогатеть, завалив его и жадных западных читателей миллионными тиражами русских авторов, далеких от политики, но близких литературе (пока, по словам Билла Корнези, «лакомый ореол запретного плода не успеет набить им оскомину»). Однако круто закругленный радиус последующих событий, тихо закрывший наивную книгу прекрасных мечтаний, отсек издателя от хищно лелеемых замыслов и заставил вместо современной литературы переключиться на маленькие и безопасные тиражи классиков, географических атласов и карт, лишь иногда разбавляя свой банальный коктейль тем или иным современным гением. Это обещало пусть не жирные барыши, но, по крайней мере, не унылое банкротство. Однако его издательство «Кук и сыновья» в Аризоне до сих пор считается самым престижным для русских авторов не только благодаря его чистому литературному вкусу, но и потому, что ни одного автора, изданного Куком, не выслали в колонию.

Издательства «Жатва», «Параллели» и «Liber Press», выпустившие за предыдущие полвека немало антиколониальных бестселлеров, были неотличимо схожи, разве что «Liber» более стыдлива и консервативна, не пропуская такие хрестоматийно схематичные слова, как «apple»7 и описания процесса, представителем которого этот московский жаргонизм является. Однако то лучшее, что создавалось в творческих пульсациях последнего десятилетия в обеих столицах, было фатально далеко от вкусов, заправляющих русскими эмигрантскими журналами бывших московских писателей и их колониальных близнецов. Пользуясь перекрашенным знаменем, эту новую волну можно было бы назвать декадентской литературой; в некоторых обзорах я встречал траченное молью название «чистое искусство»; у иных рецензентов проскакивало унылое понятие «рефлексирующее искусство»; один критик в обзорной статье использовал термин «самоценная литература». Находились такие, которые упорно связывали лучшие достижения оппозиционных авторов с кислой колониальной традицией, и привычными руками тасовались атласные игральные карты: дама пик — ножницы между знаниями и нравственностью; туз, на всякий случай, пропускаем и, со шлепком, семерка треф — вытеснение за скобки рассудочного привкуса в искусстве.

Когда мы с Вико Кальвино обсуждали варианты названия составляемого альманаха (и одновременно хулиганскую возможность манифестировать задним числом рождение школы), неожиданно возникла идея, что между выбранными нами авторами есть какая-то странная, чуть ли не генетическая взаимосвязь. «Не кажется ли вам, — сказал тогда Кальвино, — что вкусов у человечества не больше, чем рас? Не в том смысле, что каждая раса имеет свой собственный вкус, но расовое несовпадение и своеобразие напоминает ту разницу и несовпадение самодостаточных вкусовых пристрастий, которыми обладают люди, невзирая на их происхождение, национальность и место проживания? Давайте плясать от этого. Мне кажется, что настоящий журнал или альманах чем-то похож на монастырь или своеобразное запоминающее устройство, в котором хранится коллективная память о всех этапах созревания того или иного вкусового пристрастия. Безо всяких амбиций — ни один вкус не лучше другого, он есть лишь выражение способа ориентации в жизненном пространстве. Я бы назвал наш альманах “Экологическая литература” (или сокращенно — “Элита”) — с одной стороны точно, с другой — в меру задиристо».

Мне, однако, попытка собрать всех в дом со столь сложной кровлей и стрельчатыми окнами казалась если не претенциозной, то, по крайней мере, спорной, если не сказать насильственной. Однако обсуждение возможного манифеста происходило уже позднее, когда более или менее определился состав, и все лунки оказались занятыми.

Первыми московскими авторами, с которыми я познакомился, была уже упомянутая выше группа писателей, образовавших «Московский литературный клуб» и выпустившая в свет задорный альманах под названием «Колониальная ночь» (впоследствии вышедший в том же издательстве «Кук и сыновья»). Все было сделано с московским размахом и в московской манере, чтобы привлечь внимание к положению русских писателей в колонии. Один вариант предназначался строгой московской цензуре (хотя ее строгость была относительной по сравнению с колониальными порядками); другой — Таможенной управе; третий для получения рецензии был отправлен нашему славному Давиду Багратиону; четвертый — милой певунье Бэллочке Таманской; пятый — на всякий пожарный случай (рус.) (еще одно московское выражение, смысл которого, вероятно, связан с теми столь некогда частыми московскими пожарами, уничтожавшими не только, по традиции, деревянную архитектуру Москвы, но и частные деревянные строения ее обитателей вместе с хранящимися там рукописями (прим. ред.); шестой начал бродячую жизнь по московским квартирам; седьмой зарыт в «незасвеченном месте» (то есть в неизвестном для тайной полиции, чьи неостроумные действия были вызваны, в общем-то, благородными целями); восьмой, возможно, хранился у помогавшего беллетристам князя Василия, который уже полтора года «мазал лыжи» (рус.) и готовил себе мягкую посадку в Америке (то есть подбирал наиболее подходящую мазь, которая помогла бы ему совершить кругосветное путешествие на гоночных лыжах, начав спуск с Московского хребта), а заодно узнавал, сможет ли он пользоваться в пути средствами своей последней жены, вдовы Романа Якобсона, то есть теми миллионами за двадцатисерийный фильм «Жозефина, или Великая Отечественная», которые г-н Якобсон положил в швейцарский банк незадолго до смерти.

В соответствии со своим смелым замыслом авторы «Колониальной ночи» собирались официально зарегистрировать в Таможенной управе свой «Литературный клуб» (со всеми вытекающими последствиями), добровольно отнести туда экземпляр своего альманаха, однако они успели спуститься только ниже этажом, выйдя из квартиры Жана Трика, и прямо на лестнице, несмотря на протесты, были задержаны представителями правопорядка и пожарной охраны и отведены в ближайший околоток, где им было предъявлено обвинение то ли в похожести на каких-то поджигателей, то ли в попытке развести костер в неположенном месте. Банальный вариант, утром их отпустили, извинившись, что задержали по ошибке.

Пока они сидели в кутузке, на квартире Трика проводился обыск — искали последний экземпляр без фотографий, но хозяйка дома, вспомнив свою знаменитую роль в нашумевшей пьесе Ануя, сыграла ее еще раз. Манускрипт, накрытый одеялом, украсила сверху горка нижнего белья. Когда после многочасовых поисков робкий лейтенантик потянул на себя одеяло, предварительно прочистив юношеское горло, — «Разрешите?» — она с прекрасным презрением рванула на себя угол одеяла, еще больше накрывая яркий переплет: «Пожалуйста, копайтесь в моей постели сколько угодно!», и он, обжегшись, отдернул руку.

На следующий день Жан Трика давал по телефону интервью корреспонденту «Нью-Йорк таймс», и два или три месяца потом велись переговоры с чиновниками из Таможенной управы, которые точно еще не знали, как им следует отреагировать на произошедшие события. В самой «Ночи» ничего криминального не было, колониальная тема проходила тонким контрапунктом: альманах был составлен по типу анкеты — паспортные данные, образование, написанное и опубликованное, литературное кредо и образец текста. Последний раздел разрастался в некоторых случаях до пьесы или отрывка из романа, или ограничивался несколькими миниатюрами. Живо, забавно, достаточно талантливо. Все были с университетским образованием, один с неоконченным курсом, зато двое с учеными степенями, и с кандидатом искусствоведения посередине. Самыми представительными, в смысле литературной известности, был Жюль Поп, исключенный из Гильдии писателей за участие в другом альманахе «Акрополь», также обвиненный в раздувании дыма, по следам которого и шли авторы «Ночи», и некто Ромеро, получивший год назад парижскую премию Ламарка за лучший дебют года, коим был назван его роман «В рот истории». Жюль Поп, не зная или только предчувствуя будущую славу, писал тогда достаточно традиционные рассказы, чем-то напоминающие манеру официального писателя Шеншина, только если героями г-на Шеншина были «chudaki», то героями Попа становились «mudaki»: и одна буква — как остроумно заметил один остроумный человек — открывала дверь принципиально иной прозы. Несколько книг — одну рассказов, другую научно-популярного толка с акцентом на семейной сексологии, выпустил самый молодой из семи, Ник Кейсович (родственник московского губернатора Ростопчина). Мне сразу понравился этот высокий москвич, когда я увидел его в первый раз: он вошел стремительно, сильными, точными движениями определяя себя в пространстве, зарокотал низким приятным голосом, в него обертонами входил какой-то скрежещущий рык, напоминая сильно взведенную пружину, которой все никак не распрямиться. Таким я представлял молодого Дягилева: ровные, аристократические манеры, с трудом скрывающие кипение энергии и силы, деловитости и таланта, хотя мое первое впечатление было, определенно, именно физиологического свойства: жесткий подвижный мужчина, на которого можно положиться в любых обстоятельствах.

Помню, как он вошел, резко развернувшись в дверях и демонстрируя в профиль версию московского play-boy, в паре с которым я согласился бы противостоять шайке обнаглевших люмпенов с улицы Сан-Хосе. Четвертым был уже упомянутый Жан Трика, режиссер по специальности, лауреат премии одной молодежной патриотической организации за документальный фильм о колонии «В поисках утраченной родины». Пятый — г-н Прайхоф, единственный, с кем я уже встречался однажды в Питере: маленького роста, почти лилипут, с уютным небольшим горбом между удивленно приподнятых плеч. Его благородное лицо с учеными глазками поразительно напоминало Мефистофеля, каким его изображают на старинных баварских гравюрах или курительных трубках: добавь, читатель, рожки — и не надо никакого грима. Потом я вспомнил, что видел его стихотворные тексты в каком-то номере «Колониального вестника»: мощный, гипнотический голос — трудно представить, что рождало его столь субтильное тело. Знаком я был и с прозой шестого автора «Ночи», Халлитоу: по странному стечению обстоятельств его рассказ затесался в тот первый номер «Вестника», что дал мне дон Бовиани. Седьмой был единственный среди всей компании колониальный метис, которого и взяли, скорее, для гармонической полноты, ибо что это за затея в поддержку колонии, если в ней нет ни одного аборигена. Первой превентивно (или примитивно) репрессивной мерой была высылка за границу этого несчастного малого, тоже имеющего ученую степень; воспользовались его давнишним заявлением на выезд, от которого он впоследствии отказался, не желая лить досужие слезы о навсегда потерянной родине на берегу Атлантического океана. Больше ничего. Рекламная партия была разыграна блестяще: к альманаху и авторам было привлечено внимание слишком резкими пассами неуклюжих тайных агентов, но тексты были подобраны с интимно-злым умыслом — они были достаточно интересны, но не криминальны (ни один из авторов — предложим еще один образец московского слэнга в обратном переводе с английского — не «получил в подарок взбивалку для яиц»8 (рус.) — это выражение применяется только по отношению к интеллигентным представителям мужского пола, иначе не высекаются искры (прим. ред.), как скорее всего произошло бы в колонии). Альманах получил блестящие отзывы со стороны рецензентов, которыми в данном случае являлись г-жа Таманская и наш державный Багратион (подмоченная репутация князя Василия властями в расчет уже не принималась, а рецензии предназначались именно для них).

Я попал в самый разгар событий, когда группа этих писателей была на взлете, и очень быстро сошелся с ними накоротко.

Славное время. Мне импонировала их сплоченность, они много работали, дружили, о нашем острове говорили с упоением. В колониальной богемной среде по пальцам можно было перечесть тех, кто работал много и каждодневно: у нас в основном пили, болтали о литературе, встречались ежедневно, накачивались до чертиков и скандалов, ибо основной тон задавали такие поэтические натуры, как Вико Кальвино, живущий при поднятом занавесе, буквально все совершая только в присутствии зрителей: быт был свернут в рулон и задвинут в угол. Угнаться за ним было невозмжно. Он еще успевал работать, но те, кто шел у него в форватере, быстро выдыхались, не выдерживая жизни на открытой сцене, и скоро превращались в тех богемных литераторов, для которых богемный быт заменяет саму литературу. Поэтическая натура — это летящая по ветру пелеринка. Московские писатели работали куда более упорно: проза требует ежедневной черновой работы по многу часов, и здесь тон задавали именно такие люди. Моцарт-колония и Сальери-Москва — моему характеру более импонировало второе.

Продолжим сравнительный анализ: злоречие. Я был изумлен, когда не обнаружил у московских писателей навязшего на зубах злоречия, остроумно названного Золтаном Шарди «принципом реактивного движения души». В колониальной среде разговоры по преимуществу состояли из злых анекдотов, уничижительных реплик и язвительных замечаний по поводу отсутствующих, в блаженном, как рай, перемывании косточек за спиной. Самым язвительным был автор «Истории кота Мура», в один год с московским г-ном Ромеро получивший премию Ламарка, владелец прекрасной квартиры-мансарды с выходом на крышу в угловом доме на улице Сан-Себастьяно. Дон Скотт сказал бы, что злоречие было его специальностью. Двумя-тремя фразами он уничтожал отсутствующего оппонента, мгновенно находил уязвимое место и изящно втыкал острозаточенное жало. Сначала слушать его блестящие и остроумные рассказы было забавно, затем грустно, потом неприятно. В нем сидел какой-то бес язвительности, вступавший в контраст с почтенным возрастом, прекрасными манерами и уютно провинциальным обликом. Он имел бурную биографию, множество университетских дипломов и ученых степеней и целую гирлянду жен; каждая последующая была младше предыдущей, но и самая последняя из них была моложе его на тридцать лет. Сначала он преподавал математику, потом увлекся археологией, этнологией, астрологией, чтобы все это забросить ради литературы. Удивительно широкая эрудиция, поразительная по составу и числу редких книг библиотека. Г-н Полонский (под таким псевдонимом появлялись его рассказы и миниатюры в вечерних газетах) имел тонкий вкус, чутье и изысканно сервировал даже самый простой стол, будто составлял натюрморт, каждое блюдо подавая на новой скатерти. После первой рюмки его физиономия лучилась добротой, после второй становилась задумчивой, после третьей приобретала разительное сходство с известной фотографией русского поэта Сологуба; последний снялся на ней, облысев и побрившись наголо. Проза Полонского была традиционна и не пользовалась успехом. Лучшей вещью считался «Кот Мур», где было немало хороших страниц, но как в жизни наш долгоиграющий Нахтигаль был изощренно язвителен и беспощаден, так в литературе он был поразительно сентиментален и даже наивен. Добрый сентиментальный клоун с красным носом, который на арене льет настоящие искренние слезы о сказке первой и навсегда потерянной любви, а вернувшись в гримерную, становится беспощадным и умным циником, прожигающим жизнь всю ночь напролет, чтобы утром опять лить слезы, хлюпать носом и вздыхать о превратностях жизни.

Одна из самых умных женщин-писательниц в колонии, г-жа Ганка, объяснила мне как-то, почему человек куда с большим наслаждением рассказывает сто раз слышанный и навязший в зубах анекдот, нежели слушает то, что ему неизвестно. «Говоря, мы достаем себя из омута несуществования, мой мальчик. Мы проявляем себя, как будто выходим из тумана. Насильно втискиваем свой образ в сознание собеседника — и кровь начинает биться шибче, тело кажется обведенным жирным контуром чужого внимания. Слово никак не менее вещественно, чем то, что называется действительностью; оно когда зеркало, когда зонтик, сквозь который только просвечивает реальность. А не замечал ли ты, на какие уловки падок человек, рассказывающий о происшествии, в котором пострадало его достоинство? Он повествует о неприятном событии в серии следующих друг за другом версий происшедшего, то опуская особо постыдные подробности, то дополняя тем, что могло бы иметь место, но осталось за кадром. Каждая версия понемногу выправляет покореженный и сплющенный — от унижения или страха — облик обиженного рассказчика, пока более приятная для самолюбия версия не отшлифуется и не затвердеет в сознании как истинное происшествие. И не отгородит рассказчика от того, от чего он желает освободиться. Помни об этом. Злоречие можно сравнить с хирургическим вмешательством в действительность. По закону Архимеда: погружая отсутствующего, рассказчик поневоле выдвигает себя. Сказать о ком-то снисходительно — то же самое, что косвенно похвалить себя. Писатели занимаются этим в литературе, но тем, кому не хватает литературы, дополняют ее устной речью».

Москва была щедра. Москва была великолепна. Однако рассказ о ней, предложенный нам профессором Зильберштейном, реконструировавшим, по нашей просьбе, восприятие будущего лауреата, показался настолько психологически недостоверным, что нам пришлось вступить в длительную переписку с престарелым профессором, уговаривая его изменить тональность многих его пространных отступлений и перекодировать многие из приписываемых им сэру Ральфу чувств. Из-под пера проф. Зильберштейна Москва выходила то с лебединой осанкой молодости Ильи Исаковича, то осторожной, крадущейся походкой его зрелости, то с непонятно откуда взявшимися повадками нагловатого лощеного хвата. Анахронизмы и неточности били в глаза.

Скажем, в записных книжках сэра Ральфа (действительно скудно повествующих об этом времени) Москва — город живых, искрометных, газированных духовных исканий на подкладке из искреннего патриотизма (с небольшими присадками вольнодумства и франкмассонства), Зильберштейн описывает какие-то безумные «художественные акции», похожие на развлечения завсегдатаев лондонского Бедлама. Будто не было другой забавы для интеллигентной Москвы описываемого периода, как собираться в сопровождении чуть ли не всего дипкорпуса в тесной мастерской какого-нибудь художника и в течение многих часов наблюдать, как два чудака перетаскивают камни или глину из одной кучи в другую. Или — как пишет проф. Зильберштейн в одном из отвергнутых нами фрагментов — «вы входите в квартиру — конечно, по приглашению, с попутчиком, тайным паролем и системой предварительных перезваниваний — и видите, что все пространство комнаты разделено своеобразными плоскостями занавесей: на натянутых лесках с интервалом, скажем, в двадцать дюймов развешены почти вплотную друг к другу (от потолка до пола) рулоны туалетной бумаги. На каждом свитке надпись сверху и снизу (чтобы можно было читать, дотянувшись до подола). Примеры изречений. «Не правда ли, любовь — это вечность?» (рус.) Или: «Пора, пора, покоя сердце просит!» (рус.) Или: «Как хороша кастальская вода!» (рус.) Или: «Идите на хуй, господа, ибо скучно жить на этом свете, господа!» (в обратном переводе с англ.) Вы ходите, сталкиваясь то и дело с другими блуждающими лбами, читаете изречения, говорить все равно невозможно, ибо вдоль всех стен стоит около дюжины всевозможных аппаратов — хронографов, проигрывателей, метрономов, магнитофонов, громко исполняющих каждый свою мелодию. А на самих стенах развешены образцы творчества группы «Поганки», возникших, без сомнения, под влиянием эстетики г-на Прайхофа. Экспонат «Искусство для искусства»: два работающих телевизора, повернутых экранами нос к носу. «Черный квадрат»: огромный прозрачный полиэтиленовый мешок, туго набитый черной уголной пылью, с мятой бумажкой названия. Огромное полотнище «Говорит Москва», состоящее из вырезанных из газет за разные годы некрологов в траурных рамках и сообщений о пожарах. Эстетически это был китч, рассчитанный на сиюминутное впечатление. Петербургские зрители что-то лепетали, когда их спрашивали о мнении, про себя громогласно крича одно: «Чудовищно!»Трудно себе представить что-либо подобное в Петербурге с его высокой классической традицией и строгим задумчивым прицелом на вечность. На самом деле это был pозовощекий пpостодушный авангард, который делали молодые москвичи, как губка воду впитавшие эстетику г-на Прайхофа».

Однако все вышеописанное трудно представить не только в Петербурге, но и вообще где бы то ни было. Зачем, зачем этот пасквиль на древнюю столицу, зачем эта бьющая в глаза пародия на высокомерие будущего лауреата (подчас ему действительно свойственное, но под пером уважаемого проф. Зильберштейна приобретающее черты запредельной сухости и слепоты)?

Скажем, в дневниках Ральфа Олсборна пусть и немного, но зато как точно, одним штрихом, двумя-тремя мазками набросаны портреты московских мэтров — у Зильберштейна только «я» да «я» («со мной носились», «мне устраивали чтения», «меня принимали как желанного гостя»). Каждая вторая женщина в него влюблена, все смотрят с тайным томлением надежды.

«Дорогой Илья Исакович, — пишет Зильберштейну в письме от 17-го июня Ивор Северин, — не кажется ли Вам, что Вы несколько перестарались, чересчур редуцированно подавая образ Вашего alter ego: Вы встречались с г-ном Альбертом, Вам нашептал разные гадости Герман Нанн? Мы боимся за цельность Вашего драгоценного образа, который так поспешно дезавуирован Вашими, несомненно увлекательными, экзерсисами.

Давайте еще раз вместе представим себя молодого писателя, впервые приезжающего на родину — неужели Ваша память не может найти хотя бы пару действительно чудесных и завораживающих картин, которые должны были открыться взору ослепленного (и прекрасно ослепленного, если позволите) зрителя? Страницы 134, 178, 193 из третьей записной книжки вполне, на наш взгляд, способны дать пищу для Ваших неизменно вдохновенных импровизаций».

«Уважаемые господа, — отвечает Зильберштейн в письме от 11-го августа, — нет более чудовищного заблуждения, чем второпях принять роль за истинное лицо актера. Протагонист Ральфа Олсборна не добрый малый, но и не Ральф Олсборн собственной персоной. Я назвал бы его отнюдь не забавным шутником, описывающим не столько себя, сколько ожидание, точнее даже негатив ожидания, собирая все лучи в точке, из которой возникает головокружительный поворот. Достоверность еще не существующего, а лишь проступающего, крадущегося из тьмы будущего, или, напротив, беззаботно пропущенного, как прекрасная, но и нереализованная возможность, — вот цель, вот итог. Вы пишете о «расправе с реальностью» (на мой вкус — слишком сильно сказано), но даже если так, кого из великих не называли жестоким по отношению к близким?»

«Но, — отвечает ему Зигмунд Ханселк в письме, которое пишется сентябрьским полднем, дождь струится по стеклам эркера, ветер пригнул шею осине, потрепал, отпустил, заставляя ее отряхиваться редкой кроной, как мокрого пса, — давайте сверим часы. Да, пожалуй, Вы правы, и пристрастия любого писателя напоминают лестницу с подъемами и спусками, крытыми маршами и долгим стоянием между двумя этажами. Да, пока писатель ищет себя, его зрение походит на стремительный и яркий луч, выхватывающий из окружающего и чудесного многообразия лишь родственные черты, категорически отталкивая все чуждое и наводя тень на плетень в незнакомом саду. Но найдя себя, писатель преобретает своеобразное благородство и раздвигает жалюзи: в черном сплошном экране проклевывается глазок, и он выходит на свет с душой, исполненной снисходительной вальяжности, которая раньше соседствовала с неизбежным разочарованием по поводу того, что литература — это не лестница ввысь, а автор — отнюдь не демиург. Требовать от него это, по крайней мере, неумно. Но давайте подумаем вместе еще раз — можем ли мы забыть о читателе? Или Вы не знаете, как претит последнему исповедь сноба? Конечно, все жанры хороши, но, как Вы знаете, наш издатель, уважаемый г-н Шанкер платит из своего кармана, и платит он не за достоверность, а за увлекательность».

Однако работа была уже не только сделана, но и оплачена вперед. Ничего не поделаешь — нам пришлось кромсать, собирать лоскутки, шить цыганское одеяло, делая ставку на отдельные портреты, которые уважаемому Илье Исаковичу удавались лучше пространного повествования. Слез сопереживания, искренних чувств, правды натуры требовали мы от проф. Зильберштейна; его перо неукоснительно сползало в сторону прекраснодушных абстракций и въедливых характеристик, щедро уснащенных едким уксусом ехидных замечаний.

Пожалуй, более других удался проф. Зильберштейну портрет Жана Трика, хотя сила скрытого очарования проступает и сквозь образ кропотливого фольклориста и рапсода Диэя (как называли его друзья) Прайхофа.

«То, что он делал в литературе, напоминало мне строительство дома, которое ведется из обломков погибшего корабля, — пишет проф. Зильберштейн и продолжает. — Произошла буря9, корабль потерпел крушение и разбит вдребезги, на берег безразличные волны вынесли несуразные останки. Нет инструментов, нет гвоздей, нет ничего. Но без крыши над головой тому, кто потерпел крушение и чудом спасся, не обойтись. И вот он начинает громоздить чудовищные постройки из того, что есть под рукой. Дверь становится окном, иллюминатор камбуза — унитазом, скатерть из капитанской каюты — простыней, а корабельный флаг — полотенцем для ног. Использование вещей не по назначению, строительство из чужого материала — вот принципы поэтики, доставившие Прайхофу славу, и славу нешуточную. Улицы Прайхофа в Москве и Калуге, Прайхофский район в Казахстане, Прайхофские (ежегодные) чтения в Берлине, стипендия имени Прайхофа для молодых акварелистов в Нанси, премия им. Прайхофа, учрежденная Прайхофским комитетом в Лос-Анжелесском университете. И за всем этим, за всей чередой крикливых и буйных песнопений — плач по уходящему, по униженной, убитой и изнасилованной России. Плач, который услышал даже тот, кто никогда до этого не брал в руки стихов, для кого поэзия лишь искусственно рифмованная мысль. Прайхоф стал властителем дум, человеком, а точнее даже — существом, который точнее других выразил сначала предчувствие, а затем и грандиозность катастрофы, гибели великой русской идеи. Его патриотизм был понятен любому непосвященному, его алчущая правды душа стала метрономом несчастной русской жизни нового времени.

Но, конечно, Ральф Олсборн, приехавший в Москву задолго до того, как она к несчастью всех русских людей опять стала вольным городом среди десятков и сотен других вольных городов некогда Великой Руси, застал г-на Прайхофа еще в период если не младенческого состояния его таланта, то по крайней мере в блаженном предверии его будущей известности».

«Быстрый, как «чертик из табакерки», симпатяга-горбун, почти карлик с мечтательным взором умных, на выкате, глаз, легкий, как ребенок, — думал ли я, подсаживая его на сиденье в фуникулере, что дотрагиваюсь до тела, священного теперь для каждого русского? А наши беседы — когда в виде орнамента ежедневных прогулок, когда неспешные и продолжительные: казалось, я их запомню навсегда, но вот прошли годы, мне надо перенести их на бумагу, и самое главное — точность продуманных слов, небрежная искрометность брошенной почти случайно фразы — выветрилось и исчезло, увы, а под пером лишь мучительный скрежет втискиваемой в готовый образ трепетной и прекрасной души.

Думаю, что жизнь г-на Прайхофа определило то, что он родился еще при Советской власти, в семье немецкого колониста, сосланного в Казахстанскую губернию при первых раскатах великой войны, где, кстати, Прайхоф и познакомился со своей будущей женой, принадлежащей к известному княжескому роду и вскоре ставшей Прекрасной Дамой, неизменной музой его вдохновенных песнопений. Ее дед в течение полувека был посланником в Харбине, владел несколькими фабриками и мануфактурами в Китае и Монголии, долгое время с пророческой предусмотрительностью держал деньги в японских банках, что и спасло его состояние после оккупации русскими войсками восточных провинций. Вся посольская прислуга осталась верна дому, а не чувству преемственности, переехав вслед за ним из посольства в особняк на соседней улице. Подвел извечный русский патриотизм. Дочь воспитывалась в русском духе — Чайковский, Твардовский, Михайловский — ходила в школу при советском консульстве, где вся семья встречалась почти каждый вечер и уж наверняка по четвергам, на просмотрах новых советских картин или вернисажах московских художников. Все увиденное жадно обсуждалось, могучая, загадочная, прекрасная жизнь билась сквозь простыню экрана, как черно-бархатная ночная бабочка, запутавшаяся в занавеске; так хотелось домой, в Москву, Россию; деда давно обрабатывали советские дипломаты, но все решила она, любимица семьи, десятилетняя Сонюшка, которая даже ночью не снимала пионерский галстук, торжественно повязанный ей в присутствии советского посла. Женская половина семьи была осторожней; «И горячая вода есть, и ванные чисты?» — подозрительно спрашивала мать, Калерия Николавна; бабушка, щурясь сквозь дым папироски, задумчиво качала головой, но мужчины и внучка не хотели слушать никаких разумных доводов. Торговались долго, требуя гарантий, хотели сохранить хотя бы один счет в японском Государственном банке, но консульские уверяли, что в Москве это будет понято превратно, как признак недоверия. С помпой, под звуки гимна, были вручены советские паспорта и ключи от огромной московской квартиры на Ордынке, где, по словам работников консульства, только что произведен капитальный ремонт, одиннадцатикомнатный, двухэтажный корабль с винтовой лестницей по черному ходу, широкой лестницей с главного подъезда, симпсоновским роялем (для милой Сонюшки), кабинетом для главы семьи, которого еще ждал служебный кабинет с вертушкой в Кремле (и должность советника по внешнеэкономическим связям). Все было готово к приезду новых и счастливых хозяев. Недвижимость была продана за бесценок, деньги со всех счетов сняты и под честное слово седовласого, улыбчивого первого консула со шрамом на верхней губе переданы из рук в руки. Соответствующая сумма в рублях должна была быть вручена им сразу после пересечения советской границы (за вычетом внушительных отчислений в Фонд беспризорных детей и Фонд мира).

На границе вместо обещанного автомобиля их ожидали две подводы, на одну усадили женщин, на вторую мужчин. Дед успел помахать Сонюшке рукой, отца грубо толкнули в спину, кучер в солдатской гимнастерке гикнул, свист кнута разрезал воздух, больше она ни отца, ни деда не видела. Женщин спасло то, что они взяли с собой теплые вещи и кучу чемоданов — пять лет жизни в уральской землянке, а потом еще семь в pабочем поселке без права въезда в столицы. Понятно, что ни московской квартиры, ни своих денег они так и не увидели. Но разве это смутило, разве стала она меньше любить свою родину, Москву, которую открыла для себя только в девятнадцать лет, когда первый раз, вопреки категорическому запрещению, приехала поступать в великий герценовский университет на Воробьевых горах? Сначала она поступала на русское отделение, потом на французское, восточное, древних языков (кроме китайского, японского, корейского и монгольского, она знала и пять европейских языков) — везде не добирала баллов, ее каждый раз беззастенчиво проваливали, а когда наконец поступила, началось другое время.

Он был старше ее на два года, его первое стихотворение было посвящено ее удивительной походке, второе — стеснительной улыбке, третье — несколько чопорной привычке называть всех на «вы» и по имени отчеству (даже кошку — Василиса Игнатьевна и соседского шелудивого пса — Бим Петрович Напельбаум). Он объяснялся в любви, а выходил чудовищный насмешливый рык, какая-то издевательская пародия над смыслом, и только спустя даже не годы, а десятилетия удалось расшифровать то, что поначалу принималось за бред «взбесившегося графомана». Как под покровом хрупкой и прекрасной Суламифь, возлюбленной царя Соломона, сокрыта проpоческая, суровая и справедливая церковь Христова, так за дерзкими, ироническими описаниями своей будущей жены Прайхоф скрывал трепетность чистого беспримесного чувства к родной земле. Это была она — «его девочка», «глупышка», «серенький зайчонок» со своей русской душою и неловкой гибельной судьбою. Невольным смехом защищал он беззащитность своего светлого чувства, как в рубище одевают прекрасного ребенка, пытаясь спрятать его от разбойников.

Жизнь дает ответы если не на все вопросы, то по крайней мере на те, без которых порой не сдвинуться с места, как в завязших по оглобли в снегу санях. Помню, как, объясняя мне принципы своей поэтики, Прайхоф рассказал об эпизоде из своего детства, когда они вдвоем с Соней наблюдали охоту только-только подросшего котенка за огромной крысой. Серая, слоноподобная, с хищной пастью, она была загнана Василисой Игнатьевной между сундуком и комодом; Василиса Игнатьевна стояла на воображаемой биссектрисе, затем делала ложный ход, якобы пытаясь пойти от сундука, как бы уступая дорогу и открывая шлагбаум бегства, а глупая крыса, метнувшись, делала бросок, вроде уже минуя своего маленького врага, который в этот момент вцеплялся ей в загривок. Победу обеспечивало движение не по прямой, а по дуге. Здесь начало поэтической образности: описать нечто путем сравнений, уподоблений, кивков, подмигиваний и намеков. Поэзия глуповата и хитровата, как Василиса Игнатьевна, и кратчайшее расстояние в ней — не прямая, а гипербола.

Вернувшись в гостиницу, пока сочные капли с дождевика стекали в углу, образуя Каспийское море между выходными туфлями и калошами с тинообразным зеленым эпителием потертой подкладки, я торопясь записал перечень из теории смены поэтических поз, которую изложил, провожая меня, милый Прайхоф. Каждая эпоха выдвигала одну-единственную новую позу (читай — голос) поэта, которому предстояло сказать поистине новое слово (все остальные только договаривали то, что было сказано ранее). Поэт-герой (эпос), поэт-демон (романтики), поэт-гражданин (Некрасов), поэт-пророк, поэт-мистификатор или эксцентрик (трагический шут), поэт-варвар и, наконец, поэт-свидетель, которому суждено придти после разрушения Илиона и, скрывая слезы, заменяя их смехом, описать жизнь родных развалин. Смех-плач, смех-вой. «Хотите, — сказал мне, прощаясь и покачиваясь на своих кривоватых ножках, Прайхоф, — я покажу вам свои пробы в скульптуре, я, знаете ли, иногда балуюсь...»

Наутро мы были в мастерской его приятеля, г-на Курлова, длинношеего голубоглазого немца, и я тут же увидел бюст молодой девушки, которую сразу узнал, хотя одна половина головы представляла из себя комсомолку в пыльном шлеме, тогда как вторая изумляла точностью античных пропорций гордой квиритки. «Здравствуйте, Софья Ивановна!» — «Здрасьте», — ответила я. «Не страшно?» — «Отнюдь», — храбро ответствовал Прайхоф.

Почему не боялся он того, что так пугало многих, — брать за основу пошлый, вульгарный материал, прозревая в нем черты перевоплощения и сквозь грубый покрой вещей открывая, высвобождая скрытый в них бутон новой красоты? Не красота пейзажа (скажем, огненно-оранжевого куста на мокром изумрудном фоне утренней травы), не грация юной прелестницы, скачущей на одной ноге в попытке поправить сползшую гармошку носка, а неочевидная красота банального, неброского и повседневного, в которую, как в раму, погружены страдающие от сырого прикосновения люди в уходящей России, звала его как подвиг. Уходящая Россия с чертами милой, вздорной, рассеянной и прекрасной Сонюшки, стала его мольбертом, подрамником, выбеленным холстом.

Говорили мы, кажется, обо всем на свете, и подчас наши вкусы удивительно совпадали. «Любите ли вы жирное?» — улыбаясь, спросил как-то Прайхоф, когда мы брели с ним сквозь туман в районе Пречистенки, и кивнул на знаменитый правительственный особняк, тающий, как леденец за щекой, в белом молочном мареве: «Я вчера, кажется, переел жирных хариусов!» Я понял намек, так как тоже был увлечен одно время музой Виктора Хары — одной из главных достопримечательностей ночной Москвы. Сын известного советского патриция — он был гуляка, великосветский шалун, замешанный во множестве скандальных историй. То привязывает медведя к спине квартального и загоняет несчастное животное в ледяную воду Москвы-реки, то устраивает фейерверки во время въезда в Кремль правительственного кортежа, то пугает свою молодую жену, принимая в качестве горничной рыжего, волосатого малого, похожего на обезьяну, с добрыми бессмысленными глазами дебила. Пока хозяева на работе, тот без конца пьет томатный сок из холодильника, рвет на части любимого хозяйкиного Пруста и непрерывно мастурбирует. Когда его застают за этим занятием, виновато улыбается, разводит руками и говорит: «Э-эх!» Я больше не могу, говорит молодая хозяйка, собирая исковерканные листы. Потом его моют в ванной. Он вырывается. Через неделю он хозяин положения. Ходит по квартире голый, вонючий, весь уделанный спермой и томатным соком, заросший рыжим волосом. Потом у него начинается любовь с хозяйкой. Муж, выставленный на лестницу, слышит леденящие кровь вопли. Жена плачет, но отдает предпочтение идиоту. Третий лишний. По утрам она готовит ему кофе, подговаривая, чтобы он выставил того, другого, за дверь. Я так больше не могу, он действует мне на нервы. Неожиданно идиот врывается к лежащему в хвойной ванне покинутому мужу, и у них начинается второй раунд любви. Жена стонет от ревности, постоянно подглядывает за ними, мешая глупыми слезами чужому счастью. В конце концов идиот кровельными ножницами отстригает ей голову.

В pастpепанном колониальном быту такого не было. Это был не жестокий натурализм, не эксперименты, которым трудно сыскать аналоги даже в раскрепощенной отечественной традиции, а своеобразное изощренное жизнетворчество, психологический мазохизм, чисто русская прямолинейность при перенесении художественных находок в жизнь. Представим себе седенького Каверина, решившего отдать визит нашему Петронию в виде демонстрации поддержки его творческому методу и попавшего в самый разгар вышеописанных событий. Я думал, литература это одно, а жизнь совсем другое. Гомерический хохот. Мы тоже пытались задать перцу русской литературе в 20-е годы, но при этом... Чуть слышным голосом: что же это, вы такой способный человек, зачем вы так. Этого нельзя. Заплетающимся языком. Протягивая дрожащую руку. Общественность была скандализована. И только защита чиновного батюшки спасла новоявленного маркиза де Сада от крепости или высылки в колонию. Он продолжал посещать светские гостиные, где сидел, потупив взор, с несколько глуповатым лицом, явно вступавшим в противоречие с его имиджем гуляки и скандалиста. Среднего росточка, челочка, облик без каких-либо видимых изъянов, но и не такой, чтобы легко запомниться, без особой изысканности, ничего экстраординарного, бедняга-инженер или вечный студент Технологического института с некоторыми претензиями на соответствие моде, достаточно субтильный, но и не ипохондрик — случайная встреча в Сандунах предъявила весьма скромные очертания того механизма, который, по словам Шекспира, «нам пока принадлежит». Особый дар отрицательного обаяния, который я ощутил однажды, читая после него одной великосветской компании неизменно приносящее успех эссе, а теперь корил себя за данное согласие. Слушали неплохо, но я сам был разрезан блестящей плоскостью, напоминающей лезвие гильотины, отчего поневоле казался себе надутым снобом и высокомерным эстетом, что было со мной впервые. Я читал голый для голых слушателей и слушательниц, развращенных и неостывших от предыдущего впечатления. Пытка искусством после документальных съемок в восточном гареме. Всем было прекрасно известно, что в его рассказах нет ни грана выдумки, одна обнаженная (не без кокетства) правда и своеобразный хронометраж собственной жизни, которая строилась именно так, чтобы стать объектом изображения. Всему свое место. Есть вещи трудно соединимые по причине принадлежности к разной природе. Оголтелое жизнетворчество и литература не всегда совпадают.

Общество состояло из модных седых художников, дам полусвета, усатых иностранцев; в отличие от Петербурга, где на чтения собиралась только окололитературная среда, литераторов почти не было. Вместо вчерашних альпийских горнолыжников — французские и итальянские аспирантки-славистки, почти не понимающие по-русски, вместо американского и испанского послов — маститый редактор и издатель лучшего русско-франко-американского иллюстрированного журнала «Альфа и омега». На этой колоритной фигуре имеет смысл остановиться подробнее. Внушительная внешность, породистое лицо римского сенатора с орлиным носом. Острые глаза. Неистощимая фантазия и страсть к мистификации. Когда он приезжал в колонию, за ним ходили толпы. Он рассказывал о своих замыслах, и его слушали раскрыв рот. Он собирался купить небольшой остров в Атлантическом океане, основать там новое государство и подать заявку в ООН с требованием признать его независимость. Показывался макет флага, проект конституции. Небольшое русское государство посреди океана; недалеко от экватора. Желающим предлагалось вступать в акционерное общество на правах пайщиков. Перед взором изумленных слушателей возникал каталог необитаемых островов с их подробными описаниями, залежами полезных ископаемых, картами флоры и фауны и примерной ценой в международной валюте. Неимущим русским островитянам предоставлялась беспроцентная ссуда по крайней мере на сто лет. Раздумывающим и сомневающимся пайщикам предлагалось на выбор несколько способов раздобывания недостающего оборотного капитала. Можно было создать компанию по выпуску полиэтиленовых пакетов с гербом будущего государства и обеспечить бесперебойную продажу этих пакетов во всех европейских столицах. Тем, кто не верил, демонстрировались комплекты открыток, которые уже сейчас можно было купить в любом парижском газетном киоске: цветные открытки-иллюстрации картин известных московских художников-авангардистов. Рекламная и коммерческая акция одновременно.

Одинаково опасным представлялось и верить ему, и не верить. Верить было трудно: ибо, несмотря на тщательную разработку каждого замысла, осуществлял он только сотую долю, сетуя, правда, лишь на нехватку времени. Не верить тоже: ибо, несмотря на фантастическую и авантюрную неправдоподобность его затей, ему удавалось осуществить наиболее неосуществимые — на первый взгляд — из них. Никто не успел сделать так много, никто не смог воспользоваться с такой полнотой теми туманными (и противоречивыми для многих) возможностями, что возникали в короткую постренессансную эпоху, осторожно именуемую новым временем. Хотя наиболее грандиозным делом представляется его журнал, который делался в Москве, а выходил в Париже и Нью-Йорке. Совершенно открыто, используя данные ему законом права. Сначала сравнившись в популярности с «Пари-матч», а затем обогнав «Нейшнл джеографи». Иллюстрированный, трехязычный, англо-франко-русский журнал художественного авангарда — и одновременно журнал современной кухни, аристократических сплетен, с дайджестом литературных новинок, краткой энциклопедией семейной жизни, с обзорными статьями всех важнейших аспектов науки, пеpемешанных с анекдотами, байками, занимательными истоpиями. Шикарное издание, выпускаемое в соответствии с самыми современными требованиями полиграфического дела. Настоящий журнал-монстр. Умный. Интересный. Неожиданный. Оказавший влияние на развитие не только современной живописи и литературы, но и ставший критерием политической состоятельности не одного десятка общественных и религиозных деятелей. Журнал, можно сказать, выпекал знаменитых фотографы и модных писателей, а кроме того дал миру двух премьер-министров и одного патриарха.

Один этот человек противостоял мифу о неделовитости русского человека, о неспособности его к деятельности широкого размаха. Да, его типография размещалась не на Красной Пресне, а на Монмартре. Жизнь без права на ошибку. Он не мог позволить себе оступиться ни разу: каждый его шаг контролировался КГБ и ОБХСС. Он должен был зарабатывать деньги на журнал открыто, честным путем. Спасало то, что авторы русских статей не требовали гонораров, зато их счета в швейцарском банке росли год от года. И то, что он мог заработать там, где пасовали все остальные. Каждый номер стоил целое состояние. При желании он мог бы стать подпольным миллионером. А он все тратил на журнал, который не приносил ему ни гроша. Типично русский бизнес. Перпетуум-мобиле наоборот. Бескорыстие, являющееся оборотной стороной коммерческого гения. Человек с большим будущим и неограниченными возможностями. Еще один человек-легенда. Он знал и умел буквально все. Энциклопедическая осведомленность в самых различных областях. Вы хотели узнать о способах бегства из Советского Союза? Пожалуйста, вам предлагается реестр возможных и уже осуществленных попыток. Причем каждый раз оказывалось, что он чуть ли не присутствовал при сборе вещей. Надувные лодки и матрасы, которые выбрасывались через иллюминатор ватерклозета лайнера, курсирующего по Черному морю. Обмен документов с переклеенными фотографиями с заранее поставленными в известность иностранцами. Путешествия в запаянных контейнерах и несгораемых шкафах с дипломатической почтой. Он знал и помнил даты, фамилии, имена. Экзотические и оригинальные попытки вызывали его восхищение. Полеты на планерах и самодельных самолетах. Он был в археологической экспедиции в Карпатах, а вечерами к ним приходил какой-то гуцульский паренек, прося разрешения выточить то одну, то другую дощечку или деталь на токарном или фрезерном станке. Ни с кем не вступая в контакт. Спокойно, молчаливо. Невзрачная внешность, челочка. По чертежам в журнале «Моделист-конструктор» он собрал одноместный самолет, использовав то ли подвесной лодочный двигатель, то ли мотор от мопеда. Перелетел через горы и не вернулся.

Другой случай: на лекции в шведском пен-клубе, которую читал бежавший из Союза диссидент, к докладчику подошел шведский аристократ, летчик-любитель, и предложил вывезти оставшихся в России жену и дочь диссидента. Фантастический план. Он пролетит над границей, сядет в условленном месте и возьмет на борт двух трясущихся от страха женщин. Подстрелят так подстрелят. Последний отпрыск вырождающегося рода шведских викингов. На фотографии точеные острые черты лица. Почти красив, что-то среднее между Аленом Делоном и Василием Лановым. Потом газеты называли его прекраснодушным авантюристом. Долго обсасывали подробности. Он собирался сесть в районе Чудского озера. Все должно быть сделано минута в минуту. Он садится и тут же взлетает, ждать долго — самоубийство. Москва дала согласие. В назначенный час он посадил самолет и стал ждать. Их не было. Вместо пяти минут он прождал четыре часа и улетел пустой. Оказалось, эти дуры все сделали не так. Долго распродавали вещи, торгуясь за каждую книжку, взяв с собой полное собрание сочинений Брокгауза и Эфрона, а также десятитомник Лескова, с двумя огромными чемоданами потащились на автобусный вокзал, собираясь ехать с пересадками, но на конечной станции нужный им рейс автобуса в последний момент отменили; поймали левака, но тот завяз по уши в грязи на какой-то проселочной дороге, ибо был сезон дождей. Короче, считая, что все равно опоздали, они вернулись назад. Диссидент ломал руки от отчаяния. Тогда летчик-ас решил попробовать еще, опять лететь вдоль границы, а потом пересечь ее в назначенном месте. Опять он садится, опять ждет, опять они не успевают. Кажется, они потеряли билеты и их, как зайцев, сняли с поезда, так как у них не оказалось нужной суммы на штраф, ибо от жадности они поменяли все деньги до последнего рубля, а взять штраф в долларах контролеры отказались. Потом этих дур можно было видеть на разных чтениях, они ходили вместе: дура-мать с дурой-дочкой, и на них показывали пальцем.

Он знал условия перехода границы в любом месте, так как побывал везде. Норвежские пограничники выдают бегущих по снегу советских военнослужащих, но не выдают гражданских. Финны выдают всех. Того капитана американского катера, который выдал перескочившего на его борт советского моряка, разжаловали в матросы, а адмирала, отдавшего этот приказ, уволили, присудив к огромному штрафу.

Будучи в свое время кинооператором для особых поручений, заброшенный на китайскую территорию, он снимал продвижение китайских войск к советской границе во время столкновения на Даманском. Вместе с двумя проводниками, ночью, перешел границу, увешанный аппаратурой, забрался на совершенно скрытую от взгляда снизу скалу с углублением над дорогой и снимал несколько суток подряд. В результате — благодарность командующего и медаль «За отвагу». Получая командировочные, он прикрыл четырехзначное число рукой. В Москве он видел, как проводилась ответная демонстрация около китайского посольства, пытался снимать, но ему запретили. За углом стоял грузовик с опущенными бортами, набитый баночками с чернилами и заготовленными плакатами. Желающие забирали чернильные «гранаты» и закидывали баночками окна посольства. Его приятель был свидетелем того, как китайские агенты вылавливали в парадном своего товарища. Китаец то ли учился, то ли работал по соглашению, но когда начались события, решил остаться в России. Несколько дней его дожидались в парадном. Интеллигентные китайцы в аккуратных выглаженных костюмах. Машина во дворе. Стояли, курили, холодно и спокойно оглядывая всех входящих в подъезд. Между третьим и четвертым этажами вторая засада. В одну из ночей несчастного узкопленочного невозвращенца запихали в багажник, и больше его не видели. Провожающий девушку приятель был свидетелем молниеносной упаковки.

Помимо того, что он был уникальным собеседником, постоянно вспыхивающим от фантастических и гениальных идей, он действительно обладал всевозможными талантами, расположенными в разных плоскостях. Когда у него болели зубы, он играл на гитаре труднейшие пьесы XVII века, и оказывалось, что он чуть ли не профессиональный гитарист-виртуоз, способный овладеть любым технически сложным пассажем, ибо в детстве долго играл на скрипке. По сути дела из подсобного материала он был в состоянии сделать патриарший посох, трудно отличимый от подлинного. И все-таки наиболее полно его дарование сказалось в плане его издательской деятельности: быть главой издательства, составленного из кусочков, без секретарей (его помощникам в Париже, чтобы заработать недостающие для выпуска журнала суммы, приходилось обременять себя трудоемкими, но хорошооплачиваемыми малярными работами), получая корректуры и сигнальные оттиски из-за границы всего на несколько дней, вынужденный постоянно скрываться и скрывать материалы от агентов сыскной полиции, которая так же постоянно трясла все его московские квартиры (сам он жил в двух комнатах в коммунальной квартире с женой и взрослой дочерью; остальными соседями, по странному стечению обстоятельств, оказались несколько наиболее видных московских диссидентов; но еще имел трехкомнатную квартиру-мастерскую в новостройках и несколько квартир любовниц, о которых знали немногие), а у него еще постоянно возникали идеи: то выпустить многотомную энциклопедию, содержащую статьи о реальных и вымышленных писателях. То предлагал создать странствующую типографию, закупив новейшее оборудование за границей, и издавать сериями: социальные романы, политические, порнографические, модернистские и так далее. Или разработать серию фантастических фейерверков в честь тысячелетия христианства на Руси, воплотив с помощью иллюминации знаменитую фреску Микеланджело.

Со стороны матери он принадлежал к двум различным ответвлениям рода чингисидов, наиболее известного в Европе княжеского рода литовских татар. Даже его детство окутано куревом самых фантастических арабесок и легенд. Рассказывают, что, учась в шестом классе, он привел в школу лошадь, а учась в восьмом — женщину. Лошадь, которая с трудом протиснулась в двери, долго ходила по гулкому вестибюлю и крашеным салатной сиротской краской коридорам, пугая учащихся и учителей и испекая на каждом шагу по одному конскому яблоку. В конце концов, испуганная воплями нянечки, лошадь попыталась взобраться по лестнице, но ее, предварительно смастерив помост из досок, выпроводили в окно. С женщиной он заперся после занятий в директорском кабинете, но им помешал сам директор, приведший для этих же целей учительницу младших классов.

Наиболее известны и популярны две приключившиеся с ним в доканонический период истории; одну можно назвать «Почему этот человек еще жив?», а вторую — «Заповедное место». Кинооператором он стал в армии, куда попал после того, как ушел с последнего курса Гнесинского училища по классу скрипки из-за травмы руки, ибо больше не мог рассчитывать на рост своей техники. Сняв в армии документальный фильм, он то ли послал его на конкурс, то ли, отслужив положенное, заявился с этим фильмом на студию и после просмотра был зачислен в штат. Став оператором для особых поручений, он по заданию военного ведомства делал съемки посещения какой-то особо запретной зоны делегацией командования. Вся территория была заминирована, за исключением нескольких отмеченных белыми плитами дорожек. Съемки проходили зимой. Снимал он, пятясь от надвигавшейся на него делегации, и не заметил, как сошел с дорожки и сделал несколько шагов по целине. Его остановил сердитый окрик какого-то генерала, недовольно указавшего на него командиру базы. Ткнув в него пальцем, генерал раздраженно закричал: «Не понимаю, почему этот человек еще жив?»

Вторая история также была связана со съемками где-то в Сибири. Из-за непогоды пришлось проторчать несколько суток на местном аэродроме, и приятель предложил показать ему одно заповедное место. Лететь надо было вертолетом несколько часов над необозримым лесным пространством в неведомую глушь. Вдали от каких-либо шоссейных или железнодорожных путей, окруженная кольцом самой современной автострады, находилась затерянная в лесу небольшая деревушка, всего полтора десятка домов. Он не поверил своим глазам: не заросшие мхом избы, а прекрасные кирпичные коттеджи с современными верандами, холлами, гаражами, у каждого хозяина по паре автомобилей. Дома были обставлены по последнему слову современного интерьера: японские кухонные комбайны, посудомоечные машины, стереосистемы, кондиционеры, застекленные холлы, жалюзи на окнах, одетые «по фирме» жители. В день, когда они прилетели, в Доме культуры, больше напоминавшем концертный зал в Венеции, состоялось общее ежегодное собрание. На сцене — стол с пунцовой скатертью, все как обычно, председатель сельсовета делал доклад и подводил итоги. Жители занимались охотой и другими промыслами. Слушали вяло. Он пропустил момент, когда в зале что-то изменилось. Не вставая с места, чуть слышным ворчливым голосом, прореженным уютной хрипотцой, с одного из задних рядов бубнил какой-то мужчина в ватнике и ушанке. Кого-то распекал. Приятель толкнул локтем в бок: «Это он и есть, Хозяин». Каким образом Хозяин приобрел сокровища, почему на его деньги не могли наложить руку власти — неизвестно. Вроде бы десять лет назад, пойдя в тайгу, он нашел там клад. Вернулся, сдал, как положено, золотые монеты государству и получил свои двадцать пять процентов. На следующий год — то же самое. Он уходил один, в ватнике, с ружьишком, и возвращался с набитыми золотом санями. За ним пытались следить — безрезультатно. Буквально растворялся в лесу. По самым скромным подсчетам он сдал государству монет на несколько миллионов. Себе не брал ничего. На его деньги был заложен Дом культуры, построены коттеджи и дорога, чтобы односельчане могли по вечерам гонять по этой автостраде на своих лимузинах. Номинально власть принадлежала сельсовету, настоящим хозяином был он. Каждому он назначал свою дополнительную зарплату. «Ты, Сенька, что семью забросил и вечерами невесть где шляешься, дьявол? Лодырничаешь, блядуешь? Никакой новой машины — и не проси. Заметано». — «Дядь Володя, так у меня кардан полетел и днище ржавое». — «Так ты же ее прошлой осенью купил? Надо было мастикой промазать, ручки приложить. Сказано, нет — значит, нет. До следующего года, там поговорим». Такому обзору подлежали все, не исключая секретаря парторганизации. Каждому по заслугам, по труду и нравам. Сам он жил чуть ли не в землянке, совершенно безразличный к тому, что есть и где спать. Когда вертолет взлетел и набрал высоту, стали видны игрушечные домики, окруженные двумя восьмерками — большой и малой, — автомагистрали, выложенные бетонными плитами. Заповедное место.

Подобных историй он знал бессчетное множество. Одно время решил было писать роман, стал составлять картотеку, но ее отобрали при очередном обыске. Ему удавалось почти все, ибо родился, очевидно, под самой счастливой звездой. Самая лакомая натура для романиста. Почти не существующий и не существовавший в России тип удачливого практического деятеля, который жил и работал с вызывающим зависть экзотическим аппетитом. Ему не нужна была никакая Америка или Европа, он именно здесь был на своем месте и имел все, что хотел. Конечно, как человек, очерченный буйным полетом фантазии, которой нужен простор, он, попадая на неблагодарных слушателей, наталкиваясь на стену непонимания, иногда на мгновение терялся, и лицо, вместо аристократической невозмутимости, приобретало оттенок какой-то детской растерянности: в такие минуты он походил на пупсика в вязаной шапочке, из кокона которого еще только должна была распуститься неумолкающая Шехерезада. Некоторых вводило в заблуждение разнообразие его интересов, ибо простыми натурами владеет иллюзия, что одаренный человек обязательно ограничен, как луч, который пробивается сквозь узкую щель и в котором, сверкая, плывут пылинки; но так чаще всего случается с теми, у кого талант, по словам Сидни Поллака, находится в «поющей сфере муз» и не вырывается за ее пределы. Его действительно снедала страсть первооткрывателя — почти все равно чего: нового минерала, уникального способа записи информации или никому не известного гения; поэтому когда он решил ввести в своем журнале литературную страничку и обратился ко мне с вопросом, кого я полагаю уместным опубликовать первым, я, не раздумывая, ответил: покойного Халлитоу.

Чем один писатель лучше другого, или, точнее, почему разные страницы вызывают разные по силе и цвету ответные пульсации, будто это не речевая структура и языковая сеть, а контурная карта иглотерапии? Я различал настоящего писателя по легкому раздражению, охватывающему душу, будто она обволакивалась облаком газированных пузырьков. Это облако затем переходило в почти болезненное покалывание, пока, наконец, душа не вздыхала полной грудью и не накатывало несколько нервозное, но блаженное возбуждение: какое-то чередование теплых и холодных потоков, чьи дуновения буквально за несколько секунд способны были вызвать иллюзию обновления всего существа. Что делать, если мы знаем только два блаженных состояния: соединения с собой и освобождения от себя.

До смерти Халлитоу знали всего несколько человек, и мало кто отдавал ему должное. Когда он умер, посыпались статьи, некрологи, о нем как-то сразу заговорили, сразу несколько издательств решили выпустить подготовленную им самим книгу, но вот прошло уже несколько лет, книги нет, да и о нем вспоминают все реже и реже. Он родился за неделю до войны и детство провел в Сибири, кажется, под Новосибирском. Один из авторов пространного некролога утверждает, что Хал (так звали его друзья) был баловнем семьи; как лейтмотив возникает мотив переодевания в любимую бархатную курточку. Она то снимается, то надевается вновь, рвется в торжественный момент по шву, некстати забывается в гостях. В ней герою то жарко, то холодно, а материал курточки — гладкий, нежный, переливающийся, очевидно, как-то соответствовал его впоследствии проявившемуся дарованию.

Другой мемуарист отмечает, что ни в одном отрывке прозы, который можно идентифицировать как автобиографический, не появляется облик отца. Возможно, отец погиб на войне, возможно, бросил семью и пропал без вести, но его отсутствие очевидно, как вспомогательная пауза, как вымаранный абзац или зияющее пустое место, вроде пропущенной ударной стопы. Бархатная курточка, женское воспитание, маленький барчук в провинциальной рамке. Не представляю тех спектаклей, которые Хал впоследствии поставил, но и в них, очевидно, было тоже что-то бархатное, намеренно слабое, чуждающееся световых эффектов, с акцентом на жест, мимику, разговорную интонацию. Он был учеником Ромма, режиссером и автором нескольких пьес в театре пантомимы, в театре глухонемых, в той театральной студии, что долгие годы вел. Один из мемуаристов утверждает, что несмотря на разницу в возрасте (будучи, очевидно, гораздо младше Халлитоу) он, преисполненный к Халлитоу приязни, не мог отделаться от налета покровительственного отношения к нему, и достаточно остроумно замечает, что испытывал подчас удивленно-недоверчивое почтение, перемешанное со снисходительностью, какое у обыкновенного мужчины вызывает неожиданно талантливая женщина. А еще через три страницы признается, что вообще постоянно опасался своеобразной влюбленности Халлитоу в него, боялся оставаться с ним наедине, хотя и оговаривает, что в этой влюбленности не был уверен, да и, кроме писаний самого Халлитоу, никаких доказательств его гомосексуальности не имел.

Сразу после смерти Халлитоу неизвестно откуда появилось несколько женщин, каждая из них уверяла, что являлась чуть ли не его невестой или даже невенчанной женой. Одна из них, также подвизающаяся на ниве изящной словесности, написала пьесу, не лишенную нескольких острых мест о Халлитоу и его образе жизни, где утверждала, что ее кумир почти равно делил привязанность между полами, отдавая небольшое предпочтение своему. Сам я несколько раз видел Халлитоу в окружении разных женщин, несколько раз он приходил провожать меня на вокзал, сопровождаемый очередной молчаливой незнакомкой, ибо в отношении к нему женщины вели себя восторженно, с преданностью и обожанием заглядывая в глаза. Очевидно, он действительно обладал магией воздействия на окружающих, отчасти используемой им для работы с заикающимися, которых он, как дефектолог, умудрялся вылечивать в несколько сеансов. Очевидно, на женщин (помимо известной притягательности таланта) производило впечатление соседство вспыхивающей на мгновение, как пульс, силы с присущим ему обаянием слабости, трепетности, подчас даже торопливой суетности; женщины считали его подругой, общение с которой таит приятные неожиданности. И конечно, каждой хотелось победить его, полностью перетянув на свою сторону.

Сразу после выхода в свет «Колониальной ночи» полиция нравов попыталась возбудить против него уголовное дело «о растлении и совращении юношества», но доказательств так и не получила (если они вообще имелись), хотя были опрошены все члены студии и актеры, с которыми он работал. Весьма соблазнительной представляется попытка представить эротико-гомосексуальный подтекст его писаний как изысканную мистификацию, разыгранную с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, тем более что страсть к розыгрышам и ложным ходам была присуща ему в полной мере (так, нарушая либеральное табу, он позволял себе провоцировать примитивные реакции антисемитскими и антиколониальными пассажами, тут же, правда, подсекая их под корень); но эти мистификации обладали прочной атласной подкладкой реального чувства, так что, скорее всего, в его писаниях есть все же привкус автобиографического свойства.

Хотя, как справедливо замечает автор одного пространного некролога (более, правда, сбивающегося на запоздалую статью либо признание в любви), Халлитоу строил свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, скажем, доноса на самого себя, письма, отрывка из дневника или незаконченных воспоминаний. Не знаю, кому из писателей (и не только современных) удавалось столь точно воссоздать щекотливую иллюзию искренности, безыскусности, почти вынужденного признания у — несомненно вымышленных — персонажей. А достоверности пронзительно лирических откровений служили, конечно, те многочисленные грубо эротические, почти натуралистические описания гомосексуальных переживаний и соитий, без которых хлопья лирических признаний смывались бы холодной водой недоверия. «Мыльная пена, — уверяет нас Б.У. Летт, — достоверна только на небритой щеке, как, впрочем, и кровавые порезы от торопливого бритья». Весьма остроумно один из мемуаристов замечает, что «грубыми деталями автор как бы спасает, уравновешивает пронзительный и откровенный шепот раненой души, приводит в состояние неустойчивого равновесия чашечки разнокалиберных весов». Туда же отнесем такие писательские приемы, как намеренно неграмотное написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и так далее, а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий совершенно уникальную разговорную интонацию прозы, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Вот это появление жеста, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» и является, несомненно, ударной стопой завораживающей интонации, что аккомпанирует сама себе непроизвольной мимикой души, помогает толчками, рывками, заламыванием рук, добиваясь невиданной иллюзии достоверности. Однако я не могу согласиться с патетическим автором самого слезливого некролога, что «все вдохновенные произведения покойного достойны одинакового восхищения» и что, несомненно, настанет время, когда «отрывки из его стихов и прозы будут заучиваться школьниками наизусть». Суть не в том, что не все его опусы нравились мне одинаково, и я не уверен (хотя после смерти Халлитоу не перечитывал его сочинений), что целиком способен принять даже лучший из них. Просто я полагаю, что трудно сыскать писателя, более противопоказанного читателю, ищущему в книжках устойчивости либо подтверждения правильности своих убогих жизненных правил, чем Халлитоу.

Однако для меня это не компрометирующее противоречие, а извинительная подробность, та ложка дегтя, которую неукоснительно затягивает водоворот любой бочки меда. Мы встретились с ним на миг, чтобы тут же разойтись, как створки раскрываемого веера: он пытался литературе привить форму документа или пронзительной исповеди, в то время как другие в реальном персонаже смаковали пародийные черты литературных героев, а жизнь представляли в виде исчерканного писательского черновика. И несмотря на все возможные оговорки (а может, и благодаря им), я считаю его восхитительно изысканным писателем, состоявшимся на зависть и недоумение всем, не вопреки неожиданно стремительному выходу за дверь, в мир иной, а именно благодаря ему.

Это изумительное чутье, присущее только тонким натурам, — уметь уйти тихо и непринужденно в самый подходящий момент. С мрачной веселостью подчеркнул я заключительный абзац одного из некрологов, в котором автор достаточно безапелляционно восклицал, что вот «еще один поэт погиб от недостатка воздуха, не выдержав неравной схватки с железной жизнью». Ничего не поделаешь, приходится согласиться с известным высказыванием С. Льюиса: «Раз пока у человеческого рода стопроцентная смертность, то нечего особенно удивляться, если это происходит рано или поздно». Исполнить сцену смерти с таким неправдоподобным вкусом удается немногим: солнечным июньским полднем, идя по центральной московской улице с тонкой папочкой под мышкой (это была ночью законченная пьеса, построенная на стропилах старинной сказки Одоевского «Городок в табакерке»), он внезапно упал и, несмотря на свой «вийоновский возраст», через несколько минут умер. Окружившие его москвичи с недоверием наблюдали судороги и рывки ног, считая, очевидно, что молодой светловолосый человек с лицом «юноши-инока» (еще один образ из уже упомянутого некролога) просто перебрал лишнего, как говорится, с бодуна, и мистифицирует их, желая вызвать незаслуженное сочувствие. Кстати, ему действительно удавались совершенно неожиданные для окружающих пассы: когда однажды участковый милиционер принес ему повестку, он, открыв дверь и увидев знакомый мундир, упал в настоящий обморок, столь соблазнительный для особ в интересном положении, и банально усатому участковому пришлось хрестоматийно прыскать холодной водой из кружки ему в лицо и расстегивать тугой воротник.

Следующие несколько писем приводятся нами не столько потому, что имеют непосредственное касательство к вышеописанным событиям и в той или иной степени характеризуют действующих лиц (и одновременно являются доказательством существовавшего между ними эпистолярного моста), но потому, что предлагают несколько иную версию, ибо являются непосредственным откликом на случившееся. Автору первого письма10 принадлежит честь быть первым автором статьи о Халлитоу (которую Халлитоу, правда, сам так и не увидел), и, как утверждают те, кто перебирал архив покойного, последнее, что он писал, — было его письмо к NN. (обозначим таким весьма тривиальным образом нашего адресанта). Письмо незаконченное и нам до сих пор неизвестное, ибо теперь этот архив практически никому не доступен. Письма приводятся с небольшими комментариями и сокращениями личного порядка, не имеющими отношения к затронутой теме. Мы начнем цитировать это письмо, являющееся, очевидно, черновым вариантом будущей рецензии, как раз с того места, когда прелюдия обязательных экивоков и приветствий истощила себя, оркестр настроился играть всерьез и без околичностей принялся за дело.

«У меня возникло желание написать кратенькое предисловие к Вашим стихам, — пишет NN. строгим, и мы бы даже сказали нравоучительным почерком, — а затем предложить «все вместе» для публикации в одном колониальном оппозиционном журнале. Признаюсь, что понимание Вашей поэтики приходило ко мне некими волнами, каждая из которых как бы «срывала очередную туманную оболочку, пока суть предмета не обнажилась полностью».

Как и любой читатель, уважаемый г-н Халлитоу, я считал, что «знаю», каким должен быть настоящий стих. Плотная, без пустот и междуоконной ваты, поэтическая строка; звенящий хрустальным боем словесный образ; своя собственная авторская поэтическая интонация — легкая зыбь на водной поверхности. Любителю русской колониальной поэзии ХХ века трудно прочитать Ваши стихи, г-н Халлитоу, и не удивиться. Действительно, они производят странное впечатление. Вместо плотной, как строй, поэтической речи — мягкая, точно пуховая подушка, строка. Не освященные высокой поэзией разговорные слова падают свободно, словно идущий снег. Ухо напряженно ждет звонких и остроумных метафор — вместо них инфантильная скороговорка, поток сознания внешне ничем не примечательного рефлексирующего ума. А может, и не ума — недоумка? Вместо собранного в кулак самодостаточного авторского мировоззрения — внутренние монологи чем-то близких, а чем-то далеких друг от друга персонажей, объединенных лишь мастикой поэтического пристрастия. Читатель колониальной поэзии привык, что здесь, так или иначе, мировоззрение лирического героя пытается, как объятие, замкнуть весь мир: для него характерна дальнозоркость, а не близорукость. Сеть пленительных мелочей в колониальном стихе никогда не случайна: сквозь нее просвечивает истина. Поэзия — как животворение — озвучивала души благородные и возвышенные, наблюдательные и чувствительные. Для многих она становилась преградой наоборот: в нее могли войти только те, у кого дух был «высокого и стройного роста». Все мелкотравчатое шло рядом, мимо, проходило сквозь поэзию, как игла сквозь воду, не оставляя следа.

Априорные авторские и читательские представления о «прекрасном» никогда не совпадают полностью, а лишь находят друг на друга, как полы пальто. Однако ваши тексты, г-н Халлитоу, пытаются, как мне кажется, «вочеловечить» душу поэтически «мелкого» человечка (что-то среднее, если позволите терпкое выражение, между кретином и педерастом), и это не может не ставить в тупик.

Положим, я еще понимаю, что означает Ваше жалобно-плаксивое, напряженное переспрашивание в стихе:

Когда вас ждать? всегда вас ждать


Или совсем не ждать? — Нет, ждать, —


Не ждать или нет, ждать? — Да, ждать;


И ждать, и ждать, и только ждать. —


И только ждать? — И только ждать. —


И не дождаться? — Только ждать.

Но уверены ли Вы, что наш колониальный читатель почувствует ассоциативный укол узнавания в строчках:

Слава Богу, Бога нет.


Слава Богу, есть опять —

Да, для меня эти строчки, точнее даже не строчки, а, скорее, некоторая прорезь между ними, бритвенное лезвие пустоты, точка отсутствия, вызывают ощущение задержки дыхания, перебоя пульса, потому что я «вспомнил». Что именно, я надеюсь пояснить Вам при личной встрече, ибо опасаюсь, что и так Вас слишком утомил. Позволю себе только одно последнее и вполне бесполезное предостережение. Берегитесь, милый Халлитоу, мне кажется, я ощутил беззащитное «солнечное сплетение» Вашей отнюдь не очаровательной музы, но боюсь, что она вряд ли легко завоюет внимание не только массового колониального читателя (надеюсь, у Вас нет таких неостроумных претензий), но и читателя проницательного: слишком они неожиданны для нашего русского глаза и уха.»

Здесь конец цитаты, хотя автор письма-рецензии еще пытается высказать, на наш взгляд, несколько безполезных опасений по поводу того, куда может завести автора стихов гипертрофированное развитие того или иного приема; правда, у него хватает ума для того, чтобы закончить этот не вполне уместный пассаж успокоительной ремаркой, что «это Вы и без меня знаете». Последующая часть письма не представляет, как нам кажется, такого интереса, чтобы цитировать ее целиком, ибо автор берет на себя смелость рассуждать о прозе Халлитоу (правда, признается, что знаком с ней весьма поверхностно) и хотя отмечает, что «в ней есть те почти невидимые узелки, на которых держится тонкая паутина прозаического кружева», но по сравнению со стихами (в чью глубокую тень эта проза попадает) она кажется ему «более очевидной». И он опять обременяет себя и своего корреспондента советами вроде того, что «чем более экзотична тема (очевидно, намек на гомосексуальную тематику Халлитоу — прим. ред.), тем более ценны простые детали серой повседневности, уникальные мелочи и подробности», и уверяет, что исповедальное «ренановское» повествование (к которому он, очевидно, относит пронзительную прозу Халлитоу — прим. ред.) приличествует темам банальным и домашним, в этом есть гармония контраста».

Письмо второе (ответ Халлитоу) является единственным имеющимся у нас автографом покойного, и, приводя текст, нам хотелось бы сопроводить его либо графологическим анализом, либо небольшим отрывком, демонстрирующим почерк автора. Письмо было написано на двух листах белой бумаги красными чернилами совершенно странным, невообразимым образом: почти печатные огромные буквы, с наклоном в разные стороны; веером расходящиеся строчки неустановившегося детского почерка, которые то съеживались и сужались, то топорщились иглами; вдруг буквы становились маленькими, крошечными, потом опять начинали расти; одна и та же буква, например «р», имела, как мы насчитали, 4 варианта возможных написаний. Обилие небрежных исправлений и вымаранных мест; это было не письмо, а лакомое блюдо для ловкого графолога. Вот отрывок текста: «Как приятно, Вы бы знали, было Ваше письмо. Какая это поддержка, когда кто-то что-то о твоем художестве подумал, да еще потрудился записать, да еще когда автор (далее следует неумеренная, на наш взгляд, похвала корреспонденту). Ну, конечно, все, что Вы подумаете и напишете обо мне ли или о ком-то другом, всегда будет... (опять несколько сверкающих наречий, которые мы опускаем).

С удовольствием, с большим удовольствием прочел все Ваши соображения — и что это (мои стихи) мог бы написать герой «Лицея для умалишенных», и «ухо напряженно ждет звонких и остроумных метафор — вместо них инфантильная скороговорка» и т.д. Наверное, так это и должно восприниматься на фоне другой, известной поэзии. Насчет того, что «внутренние монологи в чем-то схожих и чем-то различных персонажей» — мне-то, как человеку лирическому, то есть сосредоточенному на своих переживаниях, вместо того чтобы видеть других людей, — мне кажется, все, что пишу, — все это мои душевные движения и жесты, те или другие, — но, наверное, извне так и смотрятся — речью как будто персонажей. В стихах ли, в прозе ли, я не любитель Слова-Логоса, — вроде право за ним пусть только у Священного писания, а художеств. лицо (так в рукописи — прим. изд.) да и научное — лишь та или иная частная карма с речами от субъекта. Кто бы что бы когда бы ни говорил (ни писал), я все равно вижу за этим субъекта и субъекта этих речей, с его психич. складом, с его речами-реакциями. И если настроения, реакции, сам психич. склад этого всего лишь субъекта попадает в резонанс с моим, восхищает меня, если я вздрагиваю от этих милых мне жестов, — для меня, читателя, парадоксальным образом эта художеств. частность будет все равно что Логос, и больше — потому что Логос это что-то необъятное, безличное, а тут какое-то именно то самое, что любишь, в нем чувствуешь всю милую единственную жизнь в самых ее наркотических точках и филологических (слово написано поверх другого, исправленного — физиологических — прим. ред.) реакциях...

А последняя часть Вашего письма (что «писать на нашем языке — абсурд, потому что полтора читателя») — это уж Вы в горькую минуту — кому, правда, из нас не знакомую... Но Боже мой! если что-то у кого-то где-то получилось — мы же тут же узнаем все и набрасываемся — мне ли Вам говорить. Вот Вы пишете...» Но эта часть письма, очевидно, будет непонятна читателю, ибо является откликом на тот опущенный нами конец первого письма, где его автор сетует на странное, как он пишет, «парадоксальное» положение, в котором оказалась современная колониальная литература. Весьма забавно выглядят ламентации, имеющие несомненно наивно идеалистическую подкладку, о том, насколько было бы проще существовать, если бы «талант соединялся с благородством, а бездарность с душевной нечистоплотностью». А в действительности «все перемешано как в дамской сумочке. Протягиваешь руку одаренному художнику, а он, оказывается, болен чесоткой самого мелкого тщеславия, обидчив и подозрителен; здороваешься поневоле с автором скучных наукообразных статей — а он добрый малый, не хватает звезд с неба, но надежен, как дубовый пень». И потому «приходится утолять жажду души не крепким вином дружества, а кипяченой водой охлажденного знакомства».

Не привели мы и странное деление по принципу акустического отклика, которого добивается у пространства проза и поэзия. Если поэт «со звонким птичьим голосом» как-то находит выход из положения (очевидно, имеется в виду отделение современной колониальной литературы от читателя), — «пою, когда гортань суха», ибо поэзия — жанр куда более портативный, коммуникабельный и, грубо говоря, естественный, то проза, по сравнению со стихотворчеством, куда более неповоротлива, «работа для потомства и будущего, конечно, благородна, но и высокомерна». И получается, что «говоришь в уши самому себе, а это почти то же самое, что не говорить, а думать» (неплохое сравнение).

А решение «устроить с Божьей помощью внутри абсурдного пространства собственный иллюзорный, но на некоторое время устойчивый мир, резервируя возможность работать, существовать и, не портя себе зрение, смотреть вперед», вряд ли возможно, ибо для этого должен быть талант «не столько к литературе, сколько к жизни, а наличие одного подчас отрицает возможность и наличие другого». Некоторые поэтому стараются ни к чему не относиться чересчур серьезно и не смотреть слишком пристально, ибо «предмет расплачивается тем, что открывает один за другим свои изъяны, которые не замечаешь, когда моргаешь либо смеешься» (возможно, слишком сильно сказано).

Третье письмо оповещает Халлитоу о том, что его стихи вместе со «статейкой» о них опубликованы, ибо автор «уже держал журнал со стихами в руках», а затем тщательно передает реестр различных отзывов о творчестве Халлитоу, которые он слышал за последнее время. При этом он приносит Халлитоу извинения за то, что редакция, «постоянно дрейфуя в сторону официоза», на свой страх и риск решилась-таки заменить одно слово в одном из текстов Халлитоу. И вместо строчки «Слава Богу, Педро умер» получилось: «Слава Богу, NN умер». Это письмо осталось недописанным; оба корреспондента одновременно писали друг другу письма, но если первый не успел кончить свое письмо по весьма простительной причине, так как просто внезапно решил отойти в мир иной, то второй не успел дописать, ибо узнал о кончине своего корреспондента. Вместо этого письма, дописывать которое, очевидно, уже не имело смысла, он пишет другое, московскому приятелю покойного; письмо осталось неотправленным, и точно выяснить его адресат нам не удалось. Инициалы, молниеносной ящеркой мелькающие где-то в конце, наводят на мысль, что возможным адресатом был чуть ли не сам г-н Прайхоф, но точных и достоверных доказательств на этот счет мы не имеем.

«Давно собирался написать Вам, но жизнь трескается прямо на глазах — только вроде держал в руках целый кусок, как уже остались одни черепки. И дело даже не в том, что былое целое — уже некогда скленное блюдце, странно другое: даже осколки кажутся теперь чужими.

Возможно до Вас, милый друг, доходили горестные известия из другой страны, иного мира: они всегда почему-то кажутся вымышленными, литературными, и все прибывающее наводнение подробностей строит фантастическое сооружение из прозрачных рыбьих косточек и хрящей — воздушно, но, кажется, тронешь пальцем — и окажется небылицей. Я не хочу сказать, что любая смерть нелепа: подчас, задним числом, человеческий конец — изысканная закрывающая скобка. Но в смерти непризнанного писателя, отдавшего литературным занятиям два десятка лет и неопубликованного, неизвестного читателю, как бы несуществующего, есть какая-то особая неловкость, что-то не имеющее названия, какая-то пустота, которой, конечно, никому в голову не придет давать имя.

Не я первый ощущаю исчезновение близкого, любезного душе человека, как выдох и вдох уже меньшей силы: будто бесцветная кислота выжгла в памяти белое контурное пятно, и ничем его не заполнишь, ничто туда не впишешь, не заменишь контуром другого лица... Конечно, моя потеря не может сравниться с потерей близких, но я очень трудно схожусь с людьми, дистантен по натуре и потому особо ценю ощущение близости, если оно возникает, а того, кто ушел, сразу ощутил как человека родного себе, теплого, тем более, что он и был такой на самом деле. А топография жизненного пространства такова, что жить приходится среди чужих людей, а те, кто кажутся родными, далеко уходят, уходят за границу памяти, уезжают, поселяясь в узких почтовых конвертах и телефонных трубках, или вот просто умирают...

Здесь, в нашей Сан-Тпьере, на Богом забытом острове, пунктир одиночества — естественный и привычный контур обособленного бытия, а теперь, при всеобщем разброде и распаде дышать разреженным воздухом все труднее и труднее... Жизнь начинает разваливаться по пунктирным мировоззренческим границам, ранее проступавшим как малозначительные линии на контурной карте, что сейчас, похоже, превращаются в непроходимые стены. Возможно, начался какой-то новый период, и после водораздела сиамские близнецы, вроде бы сросшиеся спинами за долгие годы тесного товарищества, выйдут, не глядя друг на друга, будто незнакомы, и пойдут в разные стороны.

Возможно, что для жизни и для литературы нужны разные климатические условия. Писателю полезен холод одиночества и странное неодушевленное пространство вокруг: тем более ему есть смысл работать не по прихоти души, а во спасение ее. И клубится, милый друг, облаками Ватто жаркое дыхание на морозном воздухе, отогревается, отпотевает лунка на заледенелом стекле, и можно прижаться лицом к прозрачному глазку и смотреть, как на хрустальных кристаллических подмостках живут и копошатся фигурки, играют в изысканные и грубые слова и ткут своими пульсирующими шагами с первого взгляда непонятный, но изумительный узор; сесть на корточки, смотреть сквозь голубой глазок оттаявшей лунки и не насмотреться. Но тело, куда от него денешься, засыпает на морозе, словно вытащенная из воды рыба; и оказывается, нельзя сидеть так долго, а надо встать и размахивать руками, и делать совершенно нелепые — если смотреть со стороны хрустального литературного мира — движения только для того, чтобы по-рыбьи не заснуть, не превратиться в беззвучный кристалл. Но холодно, дружище, пальцы стынут».

Мы не будем приводить вторую половину этого послания, которое постепенно, как бы забывая о своей главной теме — реакция на кончину их общего московского приятеля, — сползает на уже понятные читателю вариации и ламентации, не вполне уместные даже в подобном литературном некрологе. Мы продолжаем.

«Нас не удивляет, — пишет Сэмуэль Боргес, — когда молния выбирает большое высокое дерево с щедрой развесистой кроной. Но стоит только загореться траве и кустарнику, мы вспоминаем о лесе. Так и в жизни. Когда гибнет большой писатель, мы скорбим о литературе; но стоит только под колесо истории попасть писателю второго ряда, как поднимается стон о гибели человека».

Кто теперь, спустя годы и десятилетия, помнит о Жане Трика, некогда самом близком приятеле своего тезки Халлитоу? Ни одной статьи, два-три неловких и бессердечных намека, мало что говорящие не только широкому читателю, но и знатоку, пара строк в пожелтевших от времени каталогах двух разорившихся издательств, несколько туманных упоминаний в добросовестных и неинтересных обзорах литературы прошедших десятилетий; пожимание плеч при вопросе: «А что бы вы могли сказать о таком-то и таком-то?»

«Что может быть поучительного в судьбе неудачника, не справившегося с собственным страхом», — сказал о Жане Трика Жюль Попп, давая интервью в аэропорту перед отлетом в Кельн на очередной конгресс соотечественников.

«Я никогда не считал, что из него выйдет не то что создатель «народных романов», но даже второразрядный беллетрист», — пишет нам г-н Хануман в ответ на соответствующий запрос. «Да, одно время его действительно считали подающим надежды автором «народных романов», — сказал г-н Прайхоф, — но, как видите, из этого ничего не вышло. Однако я признателен Трика хотя бы за то, что именно его арест привлек внимание к нашей «Колониальной ночи», одним из авторов которой он был».

Однако по мнению обозревателя кропотливой «Гардиан» Генри Мак-Милона, «ставший теперь библиографической редкостью альманах «Колониальная ночь» вообще, возможно, не увидел бы свет, кабы не те неуловимые движения в воздухе, которые всегда возникают в потревоженном пространстве, если пешка, дошедшая до королевского фланга, вместо того, чтобы стать ферзем, обретает ореол мученика».

«Конечно, о нем теперь не вспоминают даже те друзья, что — да разве же это друзья! — отвернулись от него, как от прокаженного. Но ведь у него был период — нет, не славы, но, знаете, вдруг он сделался всем нужен и интересен, а потом эта ужасная ночь, и все, все стало совсем другим», — так сказала нам бывшая жена Жана Трика, которую мы нашли на съемочной площадке одной, увы, заштатной киностудии.

Но в третьей записной книжке Ральфа Олсборна мы читаем: «Если кончина Халлитоу стала той мистической ласточкой, возвращение которой в чертог теней лишь смутно намекало на необходимость быть готовым к крутому повороту событий, остроумно названных Гарри Палмером «сменой воды в аквариуме», то арест Жана Трика явился для многих началом новой эпохи, сразу заговорившей не на языке невнятных пророчеств, а с решительностью закрывающего ярмарку церемониймейстера».

Однако для того, чтобы понять, почему для многих этот арест явился хpестоматийным громом среди ясного неба, необходимо вывести на авансцену беглой рукой набросанные декорации атмосферы тех лет и описать, пусть и с неумолимой краткостью, что представлял из себя облик арестованного в глазах тех, кто отвернулся от него с трудно представимой легкостью.

Да, русская страсть к гармонии имеет естественную оборотную сторону мохнатого листа: здесь не любят неудачников, а особенно таких, которые долгое время ходили в одежде с чужого плеча, впустую растрачивая обращенное на них внимание и надежды, ибо ходили они в позе счастливчиков, коим все удается, а потом, поскользнувшись, сползли к своей унылой роли неудачников, только раззадорив и разбередив жажду завершенности, столь свойственную русскому человеку. Судьба «дала петуха» (рус.), сорвалась на фальцет, а затем опять захрипела унылым тоном.

Жан Трика происходил из захудалого дворянского рода польских шляхтичей. Хотя сам он родился в лагере во время войны с французами, дед его владел родовым имением с колоннами где-то на юге, со всеми необходимыми атрибутами воспоминаний: уютным парком с аллеей, ведущей к проступающему сквозь листву особняку, конюшней, где грустные пони жевали сено с наивным хрустом, вечерними чаепитиями на веранде под фортепьяно из-за закрытой двери, звуки которого перемешивались с лунным светом, плывшим через распахнутое в сад окно; бильбоке, духовые ружья системы монте-карло, обязательные причуды старого хозяина. То он в связи с патриотическими порывами выпускает отечественную липучку для мух, для чего соскабливает с американской липучки вязкий слой и наносит свой, на медовой основе; то решает создать фирму по производству одеколона, в связи с чем в огромную ванну на кухне выливается добрая сотня флаконов лучших французских духов, туда же добавляются местные ароматические вещества, после чего содержимое опять разливается по тем же флаконам, снабженным, правда, уже другими этикетками; то изобретает вечный двигатель на основе английской сенокосилки, радиатора парового отопления и полуразвалившейся мельницы в заброшенной части парка. Ванна пахла французскими духами до самой войны, чемодан с липучками впоследствии реквизировали чекисты, а пьяного конюха, включившего однажды в полнолуние сенокосилку, поразил настолько сильный удар тока, что он вместе с этим странным сооружением упал в затянутый мелкой ряской пруд и чуть не утонул, ибо и до этого случая заикался на согласных, а сделав первый крупный глоток, стал заикаться на гласных, отчего его крики о помощи сначала приняли за брачные крики лебедей («блядей-лебедей» (рус.)11, как говаривал старый хозяин, щипля за сочную юную ягодицу миловидную горничную, подкарауленную им на темной скрипучей лестнице). А после того, как дурак был вытащен, он вообще потерял дар речи, став с тех пор немым до первых раскатов революции.

Лучшей главой в первом написанном г-м Трика романе стала глава о родовом имении и перламутровом, с проблесками и разрывами детстве, хранившемся в ящике воспоминаний. Сам огромный и раздутый, как покойник-утопленник, роман начинался с примечательного эпиграфа: «Лишь неразумный, отца истребивши, щадит ребятишек». Весьма пророчески, заметит какой-нибудь глубокомысленный читатель. Но прежде, чем описать свое рождение в лагерной больничке от дважды репрессированного отца и вольной женщины, умершей в родах, автор достаточно подробно описывает биографии своих родственников, дядьев и теток по отцовской линии, почти всем из которых предстояло в свое время пройти через очищающую душу зону (если, конечно, согласиться с поэтическим высказыванием г-на Килло о страдании, в котором, как в щелоке, отбелится душа). Автор сталкивает своих героев на полустанках запутанного сюжета, заставляя брата сражаться против брата, ибо пока один его дядя, бывший выпускник ришельевской гимназии, защищает свой родной польский город с фамильным замком на горе, другой в составе оккупационных войск берет этот город приступом. И, конечно, один дядя попадает среди сорокатысячного офицерского корпуса в лагерь под Катынью, полностью уничтоженный то ли французскими, то ли колониальными войсками. А другой — в тот же лагерь, что и отец героя, чтобы последний узнал об их судьбе в день окончания его первого лагерного срока. О себе автор сообщает достаточно скупо. Детство в глухой таежной деревушке, назначенной отцу как место ссылки, с населением, почти сплошь состоящим из «политических» и их жен. Аборигены недолюбливают ни их, ни их детей, которых по странной ассоциации зовут «евреиками» (сибирская модификация слова «жиденок»). Постепенно формируется комплекс неполноценности. Колючая среда, коллекция маленьких обид, ранняя политизация сознания и ореол чувства отщепенства. Отец, несмотря на две с небольшим отсидки, конечно, патриот в официальном смысле, ибо над его душой властвует шаблонный комплекс охранительства, понимаемого как верноподданый поклон. Переводные картинки с портретами усатого начальства на круглых белых тарелочках на стенах. Изгой. До всего надо доходить самому. Первое прозрение. Мысли. Думы. Внезапная ранняя страсть к театру и гениталиям. Студенческие годы, театральная студия. Первый вуз. Высшие режиссерские курсы. Поставленные спектакли. Первый снятый фильм, получивший первую премию. Первые осложнения. Интрижки с актрисами. Увлечение литературой и номенклатурой. Служба в редакции. Первые публикации в малопочтенных изданиях. Богема. Эпоха разрядки. Первая жена, вторая жена, третья жена. Каждый раз словно в соответствии с графиками Константина Леонтьева: любовь, порыв, разочарование. Последней женой становится талантливая актриса тоже нелегкой судьбы, так что они понимают друг друга не только в постели. Еще одна хорошая главка в романе. Дремучее детство с пьяным отцом и верующей бабкой. Побои и походы в церковь. Заграничное трофейное пианино красного дерева с бронзовыми подсвечниками посреди убогой провинциальной утвари. Отец — отставник; уехав в командиpовку на Таймыp, пpопадает на семь лет. Появляется неожиданно, начинается кошмар. Делает матери в присутствии пятнадцатилетней дочери, котоpая спит в той же комнате, еще двух ребятишек. Внезапно — внутренний голос. Пагубная страсть к театру. Для отца театр равен публичному дому за вычетом удовольствий. Однако уже поздно. Коробочка сцены похожа на церковь. Уход из дома и жизнь за кулисами, среди пыльных декораций. Сложная театральная карьера. Лучшая роль, сыгранная еще в студенческие годы, приносит славу, а затем долгие годы молчания. Ибо у актрисы некрасивая, хотя и выразительная внешность, а этого многим не хватает. Поверивший в нее режиссер оказывается педом и его отправляют в места не столь отдаленные, но на длительный срок. Внутреннее горение, не находящее выхода. Подкравшийся зеленый змий ловит искренне несчастную душу в свои объятия и не выпускает долгие годы, пока не начинается второй акт заслуженной славы в нескольких столичных театрах. А пока суд да дело — изматывающая нервы интимная жизнь. Первый возлюбленный, второй возлюбленный, третий возлюбленный. Первый — высокомерный мальчик, музыкант-виртуоз, в которого она влюбляется без памяти, но гордые родители против. Его ждет великая судьба. Гастроли на Кубе, в Англии, Чехословакии. Однако внезапно несчастный случай ломает ему руку, столь необходимую для игры на виолончели. В порыве отчаяния он бросается под проезжавший рядом с консерваторией советский танк, который окончательно ломает ему позвоночник и судьбу и делает калекой и алкоголиком. Наступает ее черед. В припадке сострадания она выходит за него замуж, заступая на роль няньки. Ранее высокомерные родители ее боготворят. Однако калека оказывается крепким орешком, он регулярно напивается и избивает ее своей клюкой. Она терпит три года, а потом уходит ночью, не взяв ничего из вещей, кроме зонтика, потому что идет дождь. Пауза, означающая безвыходность. Антракт с зеленым змием, пока не появляется второй возлюбленный, известный врач-психиатр, почти гипнотезер, который влюбляется, увидев ее на сцене, предлагает руку и сердце, прозрев в ней чистое воплощение духа, но увидев ее в домашней обстановке, растрепанной и неаккуратной, в заштопанных чулках и с отсутствующей третьей пуговицей на халате, предлагает уехать вместе с ним в Америку, где его ожидает большое будущее, тем более, что у них уже есть общая дочь, а ее театральная карьера, кажется, на исходе. Она отказывается, понимая, что Америка для русской актрисы не более, чем мачеха, он уезжает, и тут появляется третий возлюбленный, то есть наш герой, который расцвел в период международной разрядки, махнул рукой на возможность официального успеха и стал постепенно набирающим силу неофициальным литератором.

Здесь мы имеем возможность опереться на попытку более аналитического осмысления этой натуры (а заодно и его литературной деятельности), сделанную одним знакомым Жана Трика в короткий период, как пишет этот мемуарист, «его расцвета и расправленных крыльев». Он познакомился с Жаном Трика, когда тот был на взлете. Белобрысый мужчина средних лет, с плешью, животиком, импульсивный, быстро и энергично говорящий и причмокивающий губами, с зачатками вальяжных манер. Не лишенный обаяния и приятности как собеседник. У него был написан роман, куча стихотворений и рассказов, пользующихся популярностью (особенно после ареста) у непритязательной московской публики интеллигентского толка. Не обладая ложной скромностью, он говорил, что если бы ему удалось напечатать сейчас его «Народный роман», он, Жан Трика, стал бы самым популярным и читаемым автором из всех. Миллионные тиражи и миллионные гонорары. Маркес умрет от зависти. Роман действительно был написан бойко, и вполне возможно, что ему сопутствовал бы самый широкий успех. Огромное произведение, находящееся на границе массовой культуры, политического памфлета и беллетристики. По большому счету это был не роман, а разросшийся до гигантских размеров раскрашенный сценарий. Трика был и оставался режиссером, со свойственным режиссеру видением и взглядом на вещи. К искусству слова это имело лишь косвенное отношение. Слово было самое непритязательное, упрощенное, грубоватое, но сам автор был неглуп, не лишен изобретательности, воображения, зоркости, смелости и композиционного таланта. Возможно, этот роман был первым развлекательным русским бульварным романом, предназначенным для той многочисленной публики метрополии, которая, будь это возможно, предпочитала бы «желтую прессу» всей остальной. Обилие примитивно поданной эротики, грубого изображения закулисной жизни театральных и литературных кругов, в лоб решаемых политических и философских проблем, незатейливых рассуждений и пикантных описаний и, наконец, совпадение незамысловатых переживаний героя с эмоциями среднестатистического читателя. И все это на фоне лихо закрученного сюжета с обилием вставок и отступлений: герой, нахрапистый писатель-диссидент, почти полностью лишенный каких-либо нравственных ценностей за исключением колючей неприязни к режиму и обществу, с родственной обывателю тягой к простым плотским радостям, описание которых столь же обывательски непритязательно. «С легким, приятным сопротивлением член вошел в ее влажное отдающееся лоно». Или: «Пока гуляли по квартире, Оля пару раз провела по арсениевой штанине, там, где колбаской вздувался член. Арсений, в свой черед, залез в пройму кофточки и с огорчением убедился, что на ощупь грудь как раз такая, какой представлялась на взгляд: жесткая». В литературном плане большинство жанровых сцен выглядело жалко, без обиняков говоря о литературной беспомощности автора, который внезапно предоставил себе полную творческую свободу и, естественно, растерялся. Автор только поскальзывался и поскальзывался на следующих чередой скользких местах, и, повторяя его походку, следом ковылял растерянный читатель.

Вот как написал об этом романе беспощадный Кирилл Мамонтов, когда несколько лет спустя «Возвращение в ад» стало наконец доступно колониальному читателю. «Русский язык по своей природе плохо приспособлен для легкомысленных пассажей и требует изощренности и изысканности при столкновении с ними, а особенно с легко испаряющейся эротикой. Это почти что правило хорошего тона: чем грубее и низменнее предмет, тем, для получения наибольшего эффекта, требуется более опосредованный, перифрастический и изысканный стиль. Просто можно писать только о простом. Нашему сотрясателю основ хорошо было бы почитать Габриэля Марселя или хотя бы Леви-Стросса, который доказал, что наибольшей аккумуляцией нежности обладают самые площадные ругательства, особым образом интонированные и ловко вовлеченные в роскошную, почти выспреннюю ткань».

Однако читая этот роман как наскоро расцвеченный сценарий, можно было при определенном усилии добраться до конца, не заблудившись в дебрях псевдо-экзотического материала, коим легко оперировал автор, на ходу перелицовывая пикантную артистическую и богемную московскую жизнь. Текст романа представлялся чудовищно плохим переводом, неряшливым подстрочником какого-то талантливого произведения. Фигуративно, композиционно и ситуационно подчас забавного, но бессловесного. Характерно, что в столичных литературных кругах к Трика относились скептически и подчеркнуто снисходительно. И не менее характерно, что он быстро добился популярности у непритязательных читателей. Трика был скорее писателем бульварного, западного, чем русского склада. Агрессивный, а не пластичный. Бойкий, многоречивый, пошловатый, а не циничный. С тягой к простым, а не сложным вещам. Без всякой метафизики. Без намеков и претензий на высокое. Все называя своими именами. Однако он обладал одним несомненно завидным качеством. Никто не умел так ловко использовать чужие советы, как он. Ему повезло, что он попал в компанию с людьми, щедро одаренными и относящимися к нему с непонятной симпатией. И здесь он деpжался уже без какого бы то ни было самомнения и апломба. Что называется: добpый малый и не педант. И, обладая удивительным трудолюбием, стал прогрессировать прямо на глазах. Рвал подметки на ходу. Любое дельное замечание схватывалось им слету и тут же воплощалось. Он переделывал и исправлял огромные куски текста за несколько дней. Фантастическая восприимчивость. Первоначальный и последний вариант отличались как день и ночь. Он слышал, видел, чувствовал, как изменяет одно слово фразу, и фраза страницу. И если бы его не арестовали, то, чем черт не шутит, стал бы со временем настоящим писателем. Возможно, его и взяли в тот момент, когда он (а значит, и другие) почувствовал, что стоит на пороге чего-то настоящего.

Конечно, любители столь популярных в то время Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса продолжали относиться к нему с пренебрежением, считая Трика фантастически невежественным, а его сочинения бездуховными. Он балансировал на грани бульварной и серьезной литературы, и их не интересовало, что он все чаще склоняется к последней. Многие недолюбливали его за категоричность, негибкость. Вообще, если в кругу людей, которых он считал выше себя, Трика держался еще относительно скромно, то среди прочей публики изображал из себя эдакого маститого писателя, вальяжного, резкого, небрежно рассуждающего о чем угодно, невзирая на обстановку и обстоятельства.

Но по-настоящему стало понятно, насколько Жана Трика не любили, когда после ареста его знакомые стали получать странные записочки из Лефортово. Конечно, он болтал много лишнего, причем в совершенно недопустимом тоне. Разговаривая по телефону, затрагивал темы, которые ставили под удар не только его, но и собеседника. Следившую за ним охранку более всего раздражало то, что он слишком вольно общался с дипломатами, на проводе у него был то Нью-Йорк, то Па